Пока смерть не разлучит...

fb2

Революция 1789 года полностью изменила жизнь каждого француза — от быта до символов и календаря. Что делать? Бежать или оставаться, бороться или смириться? Колесо Истории раздавило одних и вознесло других; покровы лицемерия сброшены, жестокость и подлость торжествуют, но порядочность, любовь и верность не исчезли. Еще вчера генерал Лафайет был народным кумиром; сегодня он объявлен изменником и находится в плену у австрийцев; его жена Адриенна добровольно отправляется в Ольмюц вместе с дочерьми, чтобы разделить заключение мужа. США требуют освобождения героя Нового Света, но свободу ему приносят военные успехи в Италии молодого генерала Буонапарте, который тоже встретил свою большую любовь…

Книга является продолжением романа «Любовь Лафайета», ранее опубликованного в этой же серии.

Знак информационной продукции 12+

Екатерина Глаголева

© Глаголева, Е., 2022

© ООО «Издательство „Вече“, 2022

Об авторе

Дипломированный переводчик Екатерина Владимировна Глаголева (р. в 1971 г.) начала свой литературный путь в 1993 году с перевода французских романов Александра Дюма, Эрве Базена, Франсуа Нурисье, Фелисьена Марсо, Кристины де Ривуар, а также других авторов, претендующих на звание современных классиков. На сегодняшний день на ее счету более 50 переводных книг (в том числе под фамилией Колодочкина) — художественных произведений, исторических исследований. Переводческую деятельность она сочетала с преподаванием в вузе и работой над кандидатской диссертацией, которую защитила в 1997 году. Перейдя в 2000 году на работу в агентство ИТАР-ТАСС, дважды выезжала в длительные командировки во Францию, используя их, чтобы собрать материал для своих будущих произведений. В тот же период публиковалась в журналах "Эхо планеты", "History Illustrated", "Дилетант", "Весь мир" и других. В 2007 году в издательстве "Вече" вышел первый исторический роман автора — "Дьявол против кардинала" об эпохе Людовика ХIII и кардинала Ришелье. За ним последовали публикации в издательстве "Молодая гвардия": пять книг в серии "Повседневная жизнь" и семь биографий в серии "ЖЗЛ". Книга "Андрей Каприн" в серии "ЖЗЛ: биография продолжается" (изданная под фамилией Колодочкина) получила в 2020 году диплом премии "Александр Невский".

Краткая библиография:

Дьявол против кардинала (роман). Серия "Исторические приключения". М.: Вече, 2007, переиздан в 2020 г.

Повседневная жизнь во Франции во времена Ришелье и Людовика ХШ. М.: Молодая гвардия, 2007.

Повседневная жизнь королевских мушкетеров. М.: Молодая гвардия, 2008.

Повседневная жизнь пиратов и корсаров Атлантики от Фрэнсиса Дрейка до Генри Моргана. М.: Молодая гвардия, 2010.

Повседневная жизнь масонов в эпоху Просвещения. М.: Молодая гвардия, 2012.

Повседневная жизнь европейских студентов от Средневековья до эпохи Просвещения. М.: Молодая гвардия, 2014.

Вашингтон. ЖЗЛ. М.: Молодая гвардия, 2013.

Людовик XIII. ЖЗЛ. М.: Молодая гвардия, 2015.

Дюк де Ришелье. ЖЗЛ. М.: Молодая гвардия, 2016.

Луи Рено. ЖЗЛ. М.: Молодая гвардия, 2016.

Ротшильды. ЖЗЛ и вне серии: Ротшильды: формула успеха.

М.: Молодая гвардия, 2017 и 2018.

Рокфеллеры. ЖЗЛ и NEXT. М.: Молодая гвардия, 2019.

Путь Долгоруковых (роман). Серия "Россия державная". М.: Вече, 2019.

Аль Капоне. Порядок вне закона. ЖЗЛ и NEXT. М.: Молодая гвардия, 2020.

Польский бунт (роман). Серия "Всемирная история в романах". М.: Вече, 2021.

Лишённые родины (роман). Серия "Всемирная история в романах". М.: Вече, 2021.

Любовь Лафайета (роман). Серия "Всемирная история в романах". М.: Вече, 2021.

Неправда, что страдания облагораживают характер, иногда это удается счастью, но страдания в большинстве случаев делают человека мелочным и мстительным.

Сомерсет Моэм

1

Бочонки с порохом, которые всю ночь на тринадцатое июля перетаскивали из Арсенала на комендантский двор, теперь предстояло перенести со двора в погреб: со стен Бастилии было ясно видно зарево пожаров, подбиравшихся всё ближе, лучше не рисковать. Солдаты трудились целое утро, и когда порох оказался в безопасности, господин дю Пюже, комендант Арсенала, выдал им в награду два луидора. Едва солдаты немного отдохнули, как комендант Бастилии Делоне велел им откатить пушки со стен и заделать амбразуры досками, а то еще кто-нибудь подумает, что они собрались стрелять в народ.

Беспорядки назревали с конца прошлого месяца, когда стало известно, что в Версале депутаты третьего сословия провозгласили себя Национальным собранием, отказались подчиниться королю и поклялись не расходиться, пока не дадут стране Конституцию. В Париж стекались люди разбойничьего вида, вооруженные длинными палками и пиками; начались подозрительные сборища, в воздухе пахло опасностью. Делоне запросил подкрепления у военного коменданта Парижа: со взводом инвалидов Бастилию не удержать. Сначала от него отмахивались — кому взбредет в голову захватывать тюрьму? — но комендант не отставал, и седьмого июля к нему прислали взвод швейцарцев из пехотного полка Салис-Самада под командованием лейтенанта Людвига фон Флюэ.

Уже после первой встречи с комендантом Людвиг понял, что новое назначение не сулит ему ничего хорошего. Граф Делоне был мало сведущ в военном деле, неопытен и трусоват. Он пугался каждой тени на стене, поэтому солдаты не спали ночами, стоя в дозорах. Пюже и Флюэ приходилось его успокаивать; комендант слушал, соглашался, а поступал иначе и каждую минуту менял своё мнение. Двенадцатого утром собрание офицеров решило защищать внешние укрепления в случае нападения, а вечером Делоне приказал отвести всех солдат внутрь замка, бросив Арсенал. Пюже забрал оттуда порох.

Между тем из города поступали тревожные вести. Правительство не прислало подкреплении парижскому гарнизону, и полковник Безенваль решил вовсе вывести его из столицы. Лавки оружейников тотчас разграбили, заставы подожгли, со всех сторон доносились звуки набата. Тринадцатого бунтовщики вынесли всё оружие из Дома инвалидов и раздали народу. Какая-то шайка выломала двери монастыря лазаристов; туда ворвалась озверелая толпа, разгромила библиотеку, сокрушила топорами шкафы, картины, приборы в физическом кабинете, высадила все окна и устремилась в погреб; через сутки там нашли три десятка человек — мужчин и женщин, упившихся до смерти или утонувших в бочках с вином. По улицам, из которых выковыряли булыжники, теперь тащили пушки, разбойники врывались в дома; звон колоколов во всех церквях был криком бессильного отчаяния.

К полудню шум толпы за стенами Бастилии стал слышен даже во внутреннем дворе. Людвиг обходил дозоры на стене, когда в первый двор вступил отряд вооруженных людей. Это была городская стража из мещан, занимавшаяся по мере сил поддержанием порядка. Комендант переговорил с ними и увел с собой внутрь; Флюэ продолжил обход. Больше всего его тревожило, что припасов в Бастилии осталось не больше чем на два дня. А если им придется держать осаду? Что происходит в городе — одному Богу известно, надо быть готовыми ко всему, но разве выстоять с двумя мешками муки на взвод швейцарцев и полуроту инвалидов? Силой-то их не возьмут, но вот измором…

Спустившись в комендантский двор, лейтенант застал Делоне спорящим с неким господином, лицо которого показалось ему знакомо, — он был здесь раньше, имея позволение навещать узников. Флюэ подошёл поближе. Незнакомец требовал, чтобы пушки с башен сняли, а для защиты крепости впустили городскую стражу. Хотя в случае нападения лучше вообще не сопротивляться: с народом воевать нельзя, всё равно потерпишь поражение, зачем же зря проливать кровь сограждан? Комендант говорил, что отвечает за крепость головой перед королем и будет защищать её в любом случае, однако клянется своей честью, что в его намерения не входит причинять зло кому бы то ни было, поэтому он уже распорядился откатить пушки. Человек ушел весьма недовольным; как оказалось, это был королевский прокурор Парижа.

Около трех часов пополудни крики и шум раздались совсем рядом: вооруженные горожане захватили Арсенал. Ворота, выходившие на первый двор, охранял всего один инвалид, да ещё и без оружия; его убили и ворвались во двор. Людвиг заметил, что среди санкюлотов есть несколько французских гвардейцев — они-то что здесь делают? Мост через ров был поднят, но сам ров неглубок; несколько человек вскарабкались к блокам и обрубили их; цепи размотались, мост опустился. Никто не стрелял; дозорные на башнях молча смотрели на происходящее, получив приказ коменданта не открывать огонь.

Высадив топорами ворота, толпа устремилась в комендантский двор, на каменный мост, вынесла вторые ворота и остановилась у рва.

— Что вам нужно? — крикнули со стен.

— Опустите мосты! — проревела толпа.

— Уходите! А то будем стрелять!

— Мос-ты! Мос-ты!

Комендант был на стене вместе с тридцатью инвалидами, расставленными у амбразур, по обе стороны от ворот. Снизу послышались выстрелы, зачиркали пули. "Пли!" — скомандовал Делоне.

Нападавшие отступили, укрывшись в кухнях справа от каменного моста и в комендантском дворе, за дозорной стеной, но продолжали стрелять уже оттуда — в амбразуры и кухонные окна.

Флюэ выстроил свой отряд и десяток инвалидов во внутреннем дворе против ворот. За его спиной установили три пушки, заряженные картечью. Людвиг не чувствовал ни страха, ни растерянности. За свои тридцать семь лет он повидал и не такое; неужто он, потомственный военный, не отразит атаку этой голытьбы? Он велел проделать два отверстия в подъёмном мосту, чтобы стрелять через них из мушкетов. Однако нападавшие изменили тактику. Они больше не бросались на штурм густой толпой. У входа на мост поставили телегу с зажженной соломой, устроив дымовую завесу. Людвиг всё же смог разглядеть, что в комендантский двор втаскивают пушки, нацеливая их на ворота. В это время послышался барабанный сигнал — общий сбор.

Делоне в красном мундире стоял на стене; рядом барабанщик размахивал белым флагом.

— Крепость капитулирует! — хриплым, срывающимся голосом прокричал комендант.

— Спусти мосты! — кричали ему в ответ.

Флюэ отвел солдат от ворот, чтобы их не зашибло, если с той стороны в самом деле начнут стрелять, и пошел искать коменданта: что он еще выдумал, черт побери? Делоне был в зале совета и что-то писал, сидя за столом. Закончив, он аккуратно сложил листок, встал и шагнул к лейтенанту. Его морщинистое лицо было бледно, шишка на лбу торчала из-под сбившегося парика.

— Передайте им это, — сказал граф, подавая Людвигу записку. — Если они не согласятся на капитуляцию, я взорву крепость вместе с гарнизоном и всем, что в ней находится. В погребе — двадцать тысяч фунтов пороха, я не шучу.

Рука коменданта слегка дрожала.

— Стоит ли пускаться на такие крайности? — возразил ему лейтенант. — Гарнизон и крепость не пострадали, если не считать одного убитого инвалида и двух-трех раненых, ворота целы, у нас есть средства для защиты…

— Выполнять!

Флюэ подозвал барабанщика и пошел к подъемному мосту. Просунул в отверстие руку с запиской и помахал ею. С той стороны перекинули доску, по ней подошел офицер в мундире пехотного полка Королевы, взял записку и вернулся обратно. На какое-то время настала тишина, но потом воздух вновь взорвался криками: "Спусти мосты!"

Комендант выслушал отчет, еще больше ссутулившись. Ничего не ответил, только махнул рукой: ступайте. Людвиг вернулся к своему небольшому отряду и стал ждать: вот сейчас прогремит взрыв, и его карьера оборвется вместе с жизнью. Предупреждать своих людей или не стоит? Солдат готов встретить смерть в бою, но вот так… Половина швейцарцев еще не успели снять синие рабочие робы, в которых они таскали бочонки с порохом, — те самые бочонки..

К удивлению Людвига, через двор, торопясь, проковыляли четыре инвалида, открыли ворота и опустили мост. А как же?.. Но рассуждать стало некогда: ворвавшаяся толпа прижала солдат к стене и отобрала ружья. Флюэ успел заметить, что солдаты в блузах смешались с нападавшими, поскольку сами походили на мастеровых, но тех, на ком были красные мундиры, били и дубасили, чем попало.

— Мы пленные! — крикнул лейтенант.

Сильный удар в ухо отбросил его к стене и оглушил. Сквозь зеленые круги, вертевшиеся в глазах, он видел, что швейцарцы заслоняют его собой.

Из офицерских квартир доносились грохот, звон, шум, из окон полетели бумаги — это захватчики добрались до архивов. А толпа всё прибывала и прибывала. Задние, оказавшись во дворе, принялись палить по окнам, поубивав своих же. После этого недоразумения боевой задор утих, и мародеры потянулись к выходу, унося добычу. В это время раздался отчаянный вопль: "Аааа! Сюдаа!" Все задрали головы: за зарешеченным окошком металось бледное пятно. Про узников-то все и забыли! Несколько человек устремились на поиски, и вскоре один вернулся, торжествующе размахивая над головой звенящей связкой ключей.

Пленных швейцарцев и инвалидов погнали за ворота; Людвиг понял, что их собираются отвести в Ратушу. Улицы были полны народа, точно в праздник, только отовсюду — из окон, с крыш — сыпали бранью и проклятиями. Мальчишки запускали в пленных солдат камнями, женщины грозили кулаками. Растерзали двух инвалидов, ковылявших позади. Флюэ понял, что до Ратуши он не дойдет, и начал творить про себя молитву. "На фонарь!" — неслось со всех сторон. Уж лучше бы взрыв!.. Но тут к пленным пробились двое военных верхами, оттеснив беснующуюся толпу. Под этим эскортом они и вышли на Гревскую площадь.

Там было не протолкнуться. Вдруг на другом конце площади взметнулись радостные вопли, людская воронка закрутилась в обратную сторону, и вскоре навстречу швейцарцам вышли двое с пиками, за которыми следовала ликующая толпа. На пиках были насажены человеческие головы, в одной из них Флюэ узнал Делоне.

В спину упёрся пистолет. Лейтенант пошёл дальше и чуть не споткнулся о чей-то труп, лежавший в луже собственной крови. На фонарный столб вздергивали офицера; два инвалида дожидались своей очереди. Один из них плакал и показывал культю, из которой сочилась кровь.

Флюэ отделили от солдат и повели в Ратушу. В большом, богато украшенном зале с двумя каминами заседал какой-то комитет; люди входили и выходили, стояли, переговариваясь; шум и гул не стихали ни на минуту. Людвига поставили перед столом, один из членов комитета обратился к нему с гневной речью. Швейцарец понял, что его обвиняют в оказании сопротивления народу, он — причина кровопролития!

— Я солдат, я выполнял приказ! — Лейтенант слышал собственный голос словно сквозь вату. — Возможно, я и причинил кому-то вред, но лишь потому, что повиновался долгу офицера. Теперь мой командир мертв, и я готов служить французскому народу.

— Браво, швейцарец! — выкрикнул кто-то позади него; люди захлопали в ладоши. — Вина сюда!

В голове у Флюэ шумело, он с раннего утра ничего не ел, но был вынужден выпить за здоровье народа. В голове стучала мысль о фонарном столбе и товарищах, оставшихся на площади.

— Мы все готовы… служить… — проговорил он едва ворочающимся языком.

— В Пале-Рояль! — выкрикнул кто-то. Возглас тотчас подхватили: — В Пале-Рояль!

Людвиг похолодел. Пале-Рояль был рассадником парижской смуты; там-то его точно вздернут или порвут на куски. Он шел, машинально переставляя ноги. Тысячи лиц сливались в одно рябое пятно, крики, свист и улюлюканье — в адскую какофонию, сквозь которую прорывалось тяжелое дыхание солдат, шедших рядом и позади. Теперь они больше не были его подчиненными — только товарищами по несчастью.

Толпа в саду встретила их рукоплесканиями. Флюэ думал, что утратил способность удивляться, но… Их в самом деле приветствовали, не пытаясь причинить им зла. И всё же, когда один юнец резко вскинул руку, указывая на них пальцем, Людвиг инстинктивно закрыл голову локтем.

— Глядите, глядите! — ахнула молодая женщина. — У них на руках следы от кандалов!

Швейцарцев провели во дворец, заставили подняться на второй этаж и встать возле окон, чтобы их было видно из сада. Все окна были раскрыты нараспашку.

— Граждане! — закричал какой-то человек, указывая на них рукой. — Вот освобожденные узники Бастилии! Их держали в цепях офицеры и начальники, потому что они отказались стрелять в народ! Они заслуживают всяческого уважения!

Тотчас откуда-то взялась корзинка, которую пустили по кругу; когда она вернулась, в ней набралась горстка мелочи. Швейцарцев отвели в ближайшее кафе и накормили.

В них было трудно узнать солдат, которые еще сегодня утром стояли в дозоре или готовились отразить нападение. Одежда изорвана, лица и руки покрыты ссадинами и кровоподтеками… Флюэ заметил, что вместе с ними за столом сидит еще один человек в лохмотьях, которого он, однако, никогда не видел. Вид у него был безумный; он крошил хлеб на стол, а затем складывал по крошке в рот, усиленно жуя и что-то бормоча. Людвиг понял: это настоящий узник, освобожденный из Бастилии. Там было всего семь человек: четверо осужденных за подделку векселей, один юноша, упрятанный в тюрьму собственным отцом, чей-то внебрачный сын и еще непонятно кто — возможно, как раз этот сумасшедший.

После ужина солдат повели обратно в Ратушу.

По улицам разъезжали в фиакрах пьяные "покорители Бастилии", за ними ходили толпами проститутки и санкюлоты. На шляпах мужчин и на чепцах у женщин была прикреплена сине-красная кокарда — цвета Парижа.

В главном зале Ратуши шел допрос пленных инвалидов. Флюэ с сержантом и капралом отвели в церковь Св. Иоанна, переделанную в кордегардию. Лейтенант с наслаждением вытянулся на жесткой деревянной скамье: наконец-то его мучения окончились и он может поспать — впервые за несколько ночей. Когда его разбудили, тряся за плечи и светя в лицо фонарем, была глубокая ночь: он спал не больше двух часов. Ошалевший лейтенант не понимал, почему на него снова кричат и чего хотят от него.

Снова Ратуша, главный зал, люди за столом — те же или другие? Он не помнил. Возбужденная толпа, французские гвардейцы, инвалиды из Бастилии…

— Вот он! — Крючковатый палец с обломанным ногтем почти ткнул его в грудь. — Он нам приказывал стрелять, а мы бы сдали крепость без единого выстрела. Друга моего, который не дал коменданту погреб взорвать, значит, вздернули, а вот этого немчуру, который против народа пошел, ему, значит, почет и уважение?!

Людвиг чувствовал, что у него кружится голова. Тьма поднималась изнутри, в ушах звенело; сейчас он потеряет сознание. Но его крепко держали за руки и время от времени толкали или встряхивали. Усталый голос из-за стола произнес, что завтра будет суд и… Инвалиды закричали все разом, возмущаясь и требуя справедливости.

— Хватит!

Грозный окрик эхом отозвался от потолка, и гвалт неожиданно стих. Людвиг словно протрезвел и стал искать глазами, чей этот властный голос.

— Хватит крови, граждане! Неужели вам мало несчастий?

Флюэ узнал этого человека: он ехал рядом верхом, когда их гнали из Бастилии в Ратушу. На нём был мундир королевских аркебузиров.

Потом его сознание снова затуманилось. Его куда-то вели по улицам, рядом шли его солдаты и какие-то люди с пистолетами; ноги подворачивались на выщербленной мостовой. Наконец, они оказались на постоялом дворе, лейтенант из последних сил поднялся по крутой лестнице с канатными перилами в комнату с топчаном, рухнул на него и тотчас уснул.

Когда он проснулся, солнце вовсю светило в окно. На столе стоял кувшин с водой и умывальный таз; Флюэ разделся до пояса, обтерся мокрым полотенцем. Синяки и ссадины напомнили ему о вчерашнем; левый глаз заплыл, да и правым он видел с трудом; всё тело болело. Но это было платой за жизнь.

Его спасителя звали Рикар, он выхлопотал для швейцарцев приказ о переводе в роту аркебузиров. Остаток дня Людвиг провел на постоялом дворе, а наутро попросил у господина Рикара разрешения выйти в город. Тот раздобыл ему пропуск на имя Луи де Флю и посоветовал переодеться в гражданское.

Словно преступника на место преступления, ноги сами привели Флюэ на улицу Сент-Антуан, в конце которой возвышалась Бастилия. Он и сам не знал, зачем туда идет, что хочет увидеть. Пехотный полк барона Салис-Самада снялся с лагеря на Марсовом поле и ушел в Понтуаз, в крепости швейцарец точно не нашел бы никаких подсказок о том, что ему делать и как теперь быть, и всё равно какая-то неведомая сила влекла его туда — как, впрочем, и толпы людей, и вереницы экипажей.

Из карет выходили элегантные дамы и модники, смешиваясь с рабочими, которые возили тачки со строительным мусором. Стучали долота, с башен летели камни, падая с глухим стуком и взбивая облачка пыли. Известковый туман окутал древние страшные стены, разъедая их, пожирая на глазах. Там и тут стояли палатки, где готовили еду; возле них толпились люди, точно на ярмарке. Швейцарец стоял и смотрел, как завороженный, — не сон ли это? Из разговоров он понял, что разрушить Бастилию приказал командир Национальной гвардии маркиз де Лафайет. В гвардию вчера за один день записалось сорок восемь тысяч человек; кому и командовать такой армией, как не герою Нового Света!

Экипажи всё подъезжали. Литераторы, художники, актеры и актрисы, балерины, вельможи, посланники и просто иностранцы устремлялись туда, где вершилась история; каждый хотел унести на память камень, осколок, гвоздь, а лучше — какие-нибудь цепи или ключ. То и дело на кучу камней взбирался оратор и произносил речь о свободе и рождении новой Франции на руинах деспотизма; ему аплодировали. Его сменял "победитель" с рассказом о том, как это было: Бастилия, оплот самодержавия и произвола, собиралась защищаться до конца, хотя коварный комендант Делоне и уверял, что не пойдет против народа. Он завлек во внутренний двор триста, нет, четыреста человек, пообещав им оружие и боеприпасы, а затем поднял мосты и велел швейцарцам перестрелять этих несчастных, поверивших его слову. Он думал, что белый королевский флаг так и будет развеваться над ненавистной тюрьмой, однако граждане, оставшиеся снаружи, штурмовали неприступную крепость и овладели ею силой.

— Эй, приятель! А ты ведь тоже был там, а? — Какой-то детина навеселе хлопнул Флюэ по спине.

Людвиг помотал головой и поскорее пошел назад.

2

Скульптуры в нишах между окнами Ратуши смотрели вниз с выражением пресыщенной скуки. Национальные гвардейцы выстроились в две шеренги, сдерживая толпу. Когда король в сопровождении телохранителей и нескольких десятков депутатов подошел к крыльцу, вверх взметнулись руки с обнаженными шпагами, и над его головой образовался "стальной свод". Людовик слышал про этот ритуал у "вольных каменщиков". Ему оказывают уважение.

Сердце учащенно билось в груди — то ли от одышки, то ли от волнения. Во внутреннем дворе бронзовый Людовик XIV, застывший в прециозной позе, проводил своего потомка насмешливым взглядом сощуренных глаз; сам он наверняка не замечал, как нелепо выглядит в греческих доспехах и завитом французском парике до плеч. Людовик XVI был в светлом шелковом фраке поверх белого жилета и кюлотах палевого цвета, с голубой лентой ордена Святого Духа через плечо. Ему оказывают почести, потому что он король, но он не станет наряжаться в пух и прах ради простой рабочей поездки.

Вот и тронный зал с двумя каминами, бронзовыми кариатидами, картинами на исторические сюжеты. Коленопреклоненная святая Женевьева останавливает полчища Аттилы силой молитвы. Святой Дени начинает подъем на вершину холма, держа в руках собственную голову, — труден только первый шаг… Откуда здесь этот стол? В прошлый раз его не было. Но трон на месте — под барельефом Генриха IV, между Славой и Победой, вальяжно возлежащими у его ног.

Маркиз де Лафайет, виконт де Ноайль… Уже успели пошить себе новые мундиры — синие с красными обшлагами и воротниками. "Блондинчика", как называет его Антуанетта, два дня назад избрали — избрали! — командиром Национальной гвардии, и он тотчас сделал свояка своим заместителем. На Сильвене Байи черный шелковый фрак, белый галстук с брабантскими кружевами; его длинное вытянутое лицо напоминает овцу. Когда Людовик приказал депутатам от третьего сословия разойтись, те отказались, а астроном Байи провозгласил себя председателем Национального собрания. Теперь он хозяйничает в Ратуше: после убийства несчастного Флесселя его избрали прямо здесь мэром Парижа. Мэром, а не купеческим старшиной! Они всё хотят делать по-своему, отказываясь даже от старых названий! Ну ничего, войска наготове, и уж они-то еще повинуются своему королю.

Жак де Флессель пробыл купеческим старшиной меньше трех месяцев. В конце мая парижские выборщики от трех сословий захотели заседать в Ратуше и участвовать в управлении городом; Флессель им отказал, назвав их желание незаконным. Через месяц ему пришлось уступить; тринадцатого июля в Ратуше собралась "генеральная ассамблея" из двенадцати человек и избрала его своим председателем. К тому времени Париж уже был наводнен "революционерами"; Флесселю пришлось согласиться на создание городской стражи. Кроме того, он объявил, что из Шарлевиля доставят дюжину тысяч ружей для ее вооружения. Но ружья не привезли, зато на одной барже случайно нашли пять тысяч фунтов пороха. Тотчас заговорили о том, что Флессель лжет, хитрит, обвинили его в том, чего он не совершал и о чём даже не догадывался. "Повстанческий комитет", заседавший в Пале-Рояле, вызвал его для разговора; едва он спустился с крыльца Ратуши, как некий разбойник выстрелил в него из пистолета и скрылся в толпе. Флесселю отрезали голову и насадили на пику. Господи, какое варварство!

В какой момент Флессель допустил роковую ошибку? Когда позволил толпе диктовать себе свою волю? Когда опрометчиво что-то ей пообещал? Когда вышел из Ратуши без охраны? Нужно будет обдумать это на досуге, чтобы не повторить её самому.

Байи, Лафайет и Ноайль по очереди подошли к трону и опустились на одно колено перед королем, который милостиво утвердил их в новой должности. Пусть все знают, что Людовик XVI по-прежнему вершит свою волю, а не просто пытается поспевать за событиями. Ну всё, можно возвращаться.

День жаркий, он весь вспотел. И ноги снова отекли, башмаки жмут.

На крыльце Людовик остановился, глядя на людское море перед ним. Гревская площадь притягивает к себе зевак, ведь там всегда есть на что посмотреть: или чествуют кого-нибудь, или казнят.

— Сир!

Голос Байи прозвучал так неожиданно, что король вздрогнул.

— Не откажите принять эту кокарду в знак единства народа и короля!

Байи протянул ему красно-синий кружок. Король снял шляпу, отделил от нее белую кокарду, подумал, соединил оба кружка и прикрепил на место. Над площадью взлетели шапки, народ махал руками и вопил. Людовик XVI шел к своей карете прямо через толпу, перед ним расступались.

— Да здравствует нация!

Это прокричали национальные гвардейцы.

Через час карета выехала из Парижа; король устало откинулся на подушки, скинул башмаки и удовлетворенно закрыл глаза. Бояться нечего. Народ не пойдет против своего короля. Артуа ошибается, побуждая старшего брата к суровым мерам. Карл, наверное, уже уехал из Версаля. Что ж, пусть погостит у своего тестя в Турине. Конде тоже уехал — еще третьего дня, во Фландрию, тайком, из Шантильи. Но Прованс[1] остался! Он тоже верит, что они справятся. Всё образуется.

3

— Пощадите… пощадите…

Разбитые губы старика шевелились беззвучно, из горла вырывался хрип. Его мутило от боли в коленях — сорвавшись с фонаря, он упал на мостовую. Несчастного схватили под мышки, грубо подняли, стали надевать на шею новую петлю.

— Лови! — Мальчишке, сидевшему верхом на фонаре, кинули конец верёвки.

— Раз-два! Взяли!

Перед глазами расплывались красные круги, земля ушла из-под ног, старик дернулся всем телом — и снова упал. Воздух, ворвавшись в раззявленный рот, распорол ему легкие. А множество сильных, безжалостных рук опять поднимали его, тащили, мучили…

— Ага!

На третий раз веревка выдержала. Выждав, пока тело обмякнет, его сняли, содрали одежду, запихнули в рот пучок сена… Здоровяк в рубахе с закатанными рукавами, в длинных полосатых штанах и деревянных башмаках на босу ногу поплевал в ладони, размахнулся топором и отсек голову с клоками седых волос, сплошь покрытую ссадинами. Голову насадили на пику; изуродованное голое тело волокли по земле на веревке.

— Гляньте! Спекулянт!

Пожилой человек в экипаже с сорванной крышей испуганно втянул голову в плечи. Конные национальные гвардейцы сомкнули ряды, чтобы заслонить его собой, но было поздно: толпа узнала его и побежала следом к Гревской площади.

…От воплей, доносившихся снаружи, дрожали стены.

— Господа, никакой суд в таких условиях невозможен; вы же не хотите, чтобы господина Бертье постигла та же участь, что и господина Фулона? — воскликнул Лафайет, обращаясь к Байи и Моро, назначенному судьей.

С ним согласились. Он обернулся к подсудимому.

— Вас перевезут в тюрьму аббатства Сен-Жермен, там вы будете в безопасности.

— Хорошо.

Бертье с трудом удалось выговорить это слово. Однако он старался сохранять спокойствие и ровным шагом вышел в двери вслед за своими конвоирами.

Толпа, колыхавшаяся у крыльца, ринулась вперёд диким зверем. Охрану разметали в один момент; жертву подхватили на руки и отнесли к фонарю, с которого уже свисала верёвка. Как только Бертье поставили на ноги, чтобы надеть ему на шею петлю, он с мужеством отчаяния вырвал у одного из мучителей ружье и стал отбиваться прикладом. Несколько штыков вонзились в его тело одновременно; грудь поверженного еще вздымалась, её вспороли поварским ножом, чтобы вырвать бьющееся сердце…

Факелы мерцали в темноте подобно глазам стаи хищников, с кровожадным воем бродивших в центре Парижа. В окна Ратуши было видно, как людское чудовище уползло в сторону Пале-Рояля, унося с собой трофеи — две мертвые головы на пиках. Преодолев приступ тошноты, Лафайет отвернулся от окна. Вдоль стены большого зала выстроились гвардейцы; мундиры у многих были изорваны и заляпаны кровью.

— Принимая на себя высокое звание командующего Национальной гвардией, я думал, что пользуюсь уважением народа, которое заслужил своими заботами о его благе, — сказал им маркиз. — Но сегодня я увидел, что моё слово ничего не значит, мои приказы не исполняются. Командир, которому не желают повиноваться, уже не командир. Я слагаю с себя обязанности командующего. Пусть Национальную гвардию возглавит более достойный человек. Благодарю за службу!

Коротко поклонившись, Лафайет быстро вышел.

* * *

— Нет; я не смогу!

— Сможете! Вы просто обязаны!

Жильбер удивленно посмотрел на Адриенну. До сих пор она всегда соглашалась с его выбором в столь важных делах. Кроме того, жена с трудом скрывала радость, когда он возвращался домой, завершив очередное нелегкое дело и вновь превратившись в просто мужа и отца; почему же теперь она заставляет его взвалить на себя неподъемные обязанности?

Командование Национальной гвардией стало подарком судьбы: Лафайет чувствовал себя в своей стихии среди военных, а не политиков. Уезжая из Версаля в Париж, он думал, что быстро наведёт порядок, успокоит обывателей и избавит короля от необходимости прибегать к помощи войск. И чем он занимался всю неделю? Носился по городу, чтобы вырвать из рук взбесившейся черни полковника Безенваля, аббата Кордье, других несчастных, сделанных козлами отпущения. Не каждому почтенному старику хватало духу и мудрости, чтобы найти верные слова, как аббату де Морле. Когда его хотели вздернуть на фонарь, он спросил: "Вам станет от этого светлее?" — и его оставили в покое. Впрочем, случай с Морле можно отнести к разряду чудес, ведь обычно "вершители правосудия" никого не слушали. Жозеф де Фулон, которого король назначил генеральным контролером финансов вместо Жака Неккера, со страху уехал из столицы в поместье своего друга — Антуана де Сартина, бывшего морского министра; крестьяне и слуги схватили его в парке и босиком привели в Париж, обтирая вспотевшее лицо крапивой. Старику было семьдесят пять лет; прошлой зимой он раздал шестьдесят тысяч ливров беднякам из своих имений, чтобы те не умерли с голоду. Но злые языки распускали лживые слухи, будто Фулону поручено снабжение армии, стянутой к столице, будто он спекулировал хлебом, а когда ему жаловались на цены, якобы отвечал: "Если у народа нет хлеба, пусть лопает сено".

Теперь клок сена торчал из его мёртвой головы! Лафайет не смог его уберечь. А Бертье? Он был зятем Фулона и отцом восьмерых детей; благодаря составленной им кадастровой карте Иль-де-Франса земельный налог удалось снизить на целую четверть. И вот какие-то мерзавцы, нацепившие мундиры драгун, пьют кофе в Пале-Рояле, выдавив в чашки кровь из сердца Бертье и распевая веселенький мотивчик: "Пировать, так уж всем сердцем!" Нет, Жильбер не хочет, чтобы такие люди даже произносили его имя, марая его своими нечистыми устами.

— Ваш отец прав, — сказал он Адриенне: — Я не знаю французского народа, никто из нас не знает его. Я нахожусь в плену своих иллюзий, я слепец! А слепец не должен вести за собой людей: он способен завлечь их только в дебри своих заблуждений.

Адриенна покачала головой.

— Вы видите то, чего не видно им! — заговорила она убежденно. — Человек рождается свободным, но за свою жизнь он может забыть, что это такое, его нужно заново учить быть свободным, а разве могут это сделать те, кто не свободны сами?

Лафайет молча расхаживал по комнате, как всегда в минуты волнения.

— Эти люди, — Адриенна указала рукой себе за спину, — верят вам, Жильбер, они хотят, чтобы вы вели их за собой, и вы не можете, не имеете права им отказать!

Значит, они всё ещё здесь. Делегаты от Национальной гвардии. В самом деле, неудобно будет даже не выйти к ним…

— Вы достаточно хорошо знаете народ, чтобы понимать, — продолжала Адриенна, — ему нужен вождь. Если вы не поведете его за собой, народ последует за другими, и Бог знает, куда эти другие его заведут.

Лафайет остановился. Она права. Конечно, его жена судит о людях, исходя из иных соображений, чем он сам, но она права. Взять хотя бы расправу над Фулоном: это явно козни герцога Орлеанского, никаких сомнений больше нет. Все клеветнические и нелепые слухи рождаются в Пале-Рояле, где находят приют недовольные дворяне, авантюристы, безденежные краснобаи и продажные писаки, готовые вцепиться зубами в кого угодно по приказу Шодерло де Лакло и маркиза де Силлери — верных слуг герцога, который ненавидит своего кузена Людовика XVI и стремится к власти. Великий магистр Великого Востока Франции ведёт себя как подлый интриган, распространяя грязные слухи о королеве и прочую ложь, однако в салоне его бывшей любовницы госпожи де Жанлис собираются молодые депутаты Национального собрания: Ламет, Барер, Барнав, — рискуя пропитаться этой отравой… Конечно, там же крутится Талейран, епископ Отенский, — скользкий, двуличный, циничный… Адриенна его не любит, как не любит она и Габриэля де Мирабо — депутата от третьего сословия, вошедшего в роль народного трибуна, — потому что он непорядочный человек: будучи женат, соблазнил замужнюю женщину, бежал с её помощью из тюрьмы, а потом очернил и позволил запереть с сумасшедшими и проститутками. Но это известно не всем, а Мирабо так хорошо и правильно говорит о свободе, что у него есть множество сторонников! "Скажите вашему господину, что мы здесь по воле народа и нас не выведут отсюда иначе, чем силою штыков!" — этот ответ Мирабо королевскому церемониймейстеру, присланному выпроводить Национальное собрание из Зала для игры в мяч, с восторгом повторяют друг другу как слова истинного революционера. Попробуй кто-нибудь сказать, что Мирабо — позер и хамелеон, так его тотчас назовут предвзятым злопыхателем. Но с другой стороны, разве найдется хоть один человек, про которого нельзя сказать ничего дурного? Бенджамин Франклин даже генерала Вашингтона заподозрил в стремлении к королевской власти и обратился к бойкому перу Мирабо, чтобы написать памфлет против Общества Цинцинната, усмотрев в нём сходство с рыцарским орденом…

Вашингтон! Вот рыцарь без страха и упрёка! Вот истинный Цинциннат, не меняющий своих убеждений! Генерал очень дорожит своей репутацией; потребовалось много уговоров, чтобы он согласился оставить тихую жизнь плантатора и стать президентом Соединенных Штатов Америки… Вашингтон знает, что в политике чистым остаться нельзя, но он не отступил, как никогда не сдавался во время войны. Страшно вспомнить, через что пришлось пройти этому человеку: солдаты не раз показывали врагу спину, среди них были и дезертиры, и мародеры, даже предатели, но генерал не бросил армию! И привел её к победе! А он, Лафайет, его духовный сын? Хвастливо отправил генералу ключ от Бастилии и рисунок её руин, пробыл командующим Национальной гвардией всего неделю и сбежал с поля боя! Какой стыд! Доброе имя, как и свободу, не завоевать раз и навсегда, за них нужно сражаться каждый день…

Жильбер обнял Адриенну за плечи и поцеловал в лоб.

— Вы правы, сердце моё. Надеюсь, они еще не ушли; я сейчас спущусь к ним.

— Я оставила с ними Жоржа, чтобы удержал их.

4

Филипп де Сегюр зажёг свечу и раскрыл свой дневник. Нужно привести мысли в порядок, а лучше всего это делать, водя пером по бумаге.

За окном растекалась матовая петербургская ночь, притворяющаяся днем. В этом городе все притворщики. Только Нева никогда не скрывает своего истинного настроения. Сегодня она была благодушна и тихо несла лазоревые воды навстречу закату. Императрица очень редко видит её такой, проводя всё лето в Царском Селе и возвращаясь только осенью, когда Нева становится свинцовой.

Завтра Сегюр поедет в Царское, чтобы официально проститься с её величеством. Он уезжает. России и Австрии придется одним воевать с Турцией: союз с Францией и Испанией, о котором он столько хлопотал, не состоится, король не дал своего согласия. Во Франции неспокойно, казна пуста, народ голодает. Да и печальная участь Иосифа П, чудом не погибшего в Валахии под ногами собственных солдат и подхватившего на войне лихорадку, не побуждает последовать его примеру. Что ж, Сегюр как посланник и так сделал немало, ему совершенно не в чем себя упрекнуть. И он соскучился по родине, хотя Россия оказалась совсем не той дикой страной, какую он представлял себе из Парижа, — путешествие с императрицей в Крым было довольно увлекательным и приятным. Но найдет ли он родину такой, какой её оставил? Судя по письмам из Франции, надежды на это нет.

Отец с бесстрастностью военного перечислил события июля; от некоторых подробностей у Филиппа зашевелились волосы на голове. Легкомысленный брат Жозеф, депутат Генеральных штатов от дворянства, даже в бесчинствах пытался найти забавную сторону: рассказал анекдот о драгуне, прослезившемся при виде Бастилии, которого подхватили на руки и понесли, чествуя как победителя, а он до смерти испугался, что его сейчас повесят. Луи де Ноайль писал о том, что Лафайет теперь командует Национальной гвардией; он пользуется бешеной популярностью и непререкаемым авторитетом; если кто-то и сможет положить конец анархии, то это он.

Виконт де Ноайль и маркиз де Лафайет были друзьями юности графа де Сегюра. Ноайль женился на своей двоюродной племяннице Луизе, Лафайет — на её младшей сестре Адриенне, а затем Сегюр пошёл к алтарю с Антуанеттой д’Агессо, родной тёткой Луизы и Адриенны по матери, и таким образом сделался дядюшкой своим друзьям. Даже если судьба забрасывала их далеко друг от друга, то всё равно потом сводила вместе, потому что, каждый по-своему, они делали общее дело. Двенадцать лет назад Лафайет первым уехал в Америку — воевать за независимость бывших английских колоний, восставших против деспотизма. За шесть лет в Новом Свете побывали все трое, но яркая слава Лафайета затмила скромное сияние его приятелей. Вольтер незадолго до смерти напророчил ему стать освободителем и Старого Света. Когда весной нынешнего, 1789 года король созвал Генеральные штаты, Лафайет был избран депутатом от дворянства Оверни. Он мог бы, конечно, представлять и третье сословие, поскольку отстаивал именно его интересы, но Жильбер хотел распространить либеральные идеи среди равных себе по рождению. Очередная химера? Томас Джефферсон, американский посол в Париже, так ему и сказал: играть на двух досках сразу — значит рисковать дважды оказаться побежденным. Но Лафайет, конечно же, надеется дважды победить! Ведь он не один: Ноайль и его брат князь де Пуа — тоже депутаты от дворянства, как и многие "братья" из масонской ложи, и все они состоят в Обществе друзей Конституции.

Накануне штурма Бастилии Лафайет представил в Национальном собрании свой проект "Декларации прав человека и гражданина". (Он сам признался Сегюру, что прежде дал прочитать его Джефферсону — автору американской Декларации независимости.) Теперь другие депутаты выносят на обсуждение свои проекты, но всё это лишь вариации на текст Жильбера. "Декларация прав человека" — первая часть будущей Конституции, за ней должны последовать Декларация принципов монархического правления, Декларация прав французской нации и короля, статьи о способе представительства и правах представителей народа, о принципах принятия и исполнения законов, об организации провинциальных и городских ассамблей, о судебной власти, её обязанностях и границах её полномочий, уложения об армии и полиции для исполнения законов и защиты королевства… В общем, работы непочатый край. Жозеф потешается над доморощенными Демосфенами и Цицеронами, способными витийствовать часами, упиваясь собственным красноречием, однако на самом деле смешного мало. Требование Конституции присутствует во всех наказах избирателей депутатам от третьего сословия, но вряд ли они хотя бы приблизительно знают разницу между, допустим, шведской Конституцией 1772 года и американской 1787-го. Для них Конституция — просто символ порядка, некий главный Закон, единый для всех, которого во Франции, увы, пока не существует. В Нормандии можно изготовлять водку из сидра, а в Пикардии нельзя; в одной провинции крестьяне могут жать хлеб чем хотят, а в другой им запрещают использовать косу; чтобы перевезти товар на продажу из Гиени в Прованс, придётся семь раз уплатить пошлину; Эльзас и Лотарингия свободно торгуют с кем хотят, но только не с Франш-Конте, хотя и входят с ним в одно королевство; в Нантере запрещено иметь рынок, даже бродячим торговцам велят, не задерживаясь, отправляться в Париж, а как прикажете жить в маленьком городке? Убрать несуразности, осложняющие жизнь, — вот и всё равенство, о каком мечтает народ!

Четвёртого августа Национальное собрание хотело принять закон об укреплении государственной власти и создании городских дружин, которые следили бы за порядком, подавляя бунты и предотвращая стихийные казни. Но тут слова попросил Луи де Ноайль. "Как можно надеяться утихомирить брожение в провинциях, обеспечить всеобщую свободу и подтвердить права собственников, не зная, какова причина восстания в королевстве? И как помочь делу, не найдя лекарство от болезни?" — начал он. Депутатам кажется, что они здесь занимаются государственными делами — готовят Конституцию, но в глазах общества они лишь сотрясают воздух, а дело стоит. Почувствовав себя брошенными на произвол судьбы, парижане вооружились, самоуправство же внушило им чувство безнаказанности. Королевству пора сделать выбор между разложением общества и правлением, которым будет восхищаться вся Европа. Но как ввести такое правление? Успокоив народ. А как его успокоить? Показать ему, что у него не отбирают то, что ему дорого. Поэтому, прежде чем призвать его к порядку, следует заявить, что налоги станут платить все поголовно, пропорционально доходам, и государственные повинности в будущем станут нести все; крестьянские общины смогут выкупить феодальные права, а закладные и прочие формы личной зависимости будут отменены без выкупа. Чудовище феодализма пора добить! Ноайля поддержал герцог д’Эгильон и другие депутаты. Словно одержимые, они старались перещеголять друг друга в самопожертвовании: заменить все поборы натурой денежным оброком! Отменить господский суд и право охоты! Сделать суды бесплатными! Отказаться от привилегий! Разрушить голубятни и кроличьи садки! Посреди этого буйства щедрости кто-то вспомнил о короле, которому они всем обязаны; Людовика XVI провозгласили восстановителем французской свободы. Заседание завершилось в два часа ночи.

Занятно: когда лет десять назад король поддержал идею Тюрго, отменив королевскую повинность и обложив налогом дворян, те возмутились и правительство пало, а теперь дворяне предлагают ту же самую реформу, видя в ней спасение отечества! А если бы они не противились ей тогда? Возможно, отечество не пришлось бы спасать. Хотя жизнь — не математика, погрешности делают любой результат непредсказуемым. Иосиф II сумел провести эту реформу в Австрии, и что же? Никакого процветания она не вызвала, одно недовольство; похоже, её собираются отменить. Несчастный император, поборник равенства (он говорил, что делит своих подданных лишь на две категории: мужчин и женщин), прикован болезнью к постели, не встречая сочувствия ни в ком: по иронии судьбы, этот прекрасный чуткий человек считается на родине бездушным деспотом. Всё потому, что люди привыкли судить о других по себе и приписывать свои рассуждения тем, кому они чужды.

Лафайет прислал Сегюру трёхцветную кокарду — синюю в центре, красную по краю, белую посередине, — которую теперь носит Национальная гвардия — "гражданское и военное учреждение, призванное сокрушить старую тактику Европы и поставить самодержавные правительства перед выбором: быть разбитыми или свергнутыми".

Зачем всё свергать и крушить? Чтобы остаться на развалинах? Упасть в выкопанную другому яму? Здесь, в России, Сегюр точно прозрел.

Народ вовсе не против того, чтобы влачить бремя, возложенное на его плечи много веков назад, лишь бы оно не становилось неподъемным. Ему приятно любоваться блеском своего монарха, мысль о сословном равенстве никогда не придет ему в голову; напротив, если дать ему волю, он эту голову совершенно потеряет, не имея привычки принимать решения и думать о последствиях.

Французский народ разрушил Бастилию, где томились за решеткой жертвы интриг и произвола. Но этими жертвами чаще всего были дворяне — от маршала де Бассомпьера до Мирабо, включая покойного герцога де Ришелье. Слуги же разделяли с ними заключение добровольно. Превратившись в узника, их господин не переставал быть для них господином.

Сегюр подумал о том, что все их юношеские разговоры о свободе и равенстве были обычным развлечением праздной молодежи, которая насмехалась над "предрассудками", пользуясь при этом всеми выгодами от них. Разве не стал он полковником в двадцать три года, а Жильбер — капитаном в шестнадцать, даже не понюхав пороху, тогда как покрытые ранами ветераны и кавалеры, неродовитые и без связей при дворе, годами служили в унтер-офицерах и не поднимались выше лейтенанта? "Свобода нравилась нам своей смелостью, равенство — удобством, — записывал Филипп свои мысли. — Приятно бывает сойти вниз, если думаешь, что сможешь подняться обратно, когда пожелаешь…" Но что, если не сможешь?

Жозеф пишет, что барону де Безенвалю чудом удалось уцелеть: мятежники жаждали его крови. Брат еще не знает, что полковник, лучший друг маркиза де Сегюра, — его настоящий отец; матушка призналась в этом Филиппу перед смертью. Ещё недавно в этой истории можно было увидеть сюжет для фривольной пьески, старики выглядели бы комично, но разве всё это не трогательно? Маркиз де Сегюр был ранен в грудь во время сражения при Руку, полгода спустя потерял руку в битве при Лауфельде и только через два года после этого женился на юной креолке с Сан-Доминго. Красавец Безенваль в семнадцать лет стал капитаном швейцарских гвардейцев; он не мог отдать предпочтение ни одной из множества своих любовниц и так и не женился. Потом была Семилетняя война; Сегюр сражался при Крефельде и Миндене, а при Клостеркампе попал в плен. Безенваль, храбро бившийся при Клостеркампе, посылал другу эротические пьесы с собственными иллюстрациями, стараясь развеселить его в заточении. Когда маркиза освободили, Филиппу было десять лет, а Жозефу семь. Безенваля назначили генеральным инспектором швейцарских полков, ослабленных двумя долгими войнами; с его легкой руки эти полки стали нести службу при французском дворе, сменяя друг друга. Военные реформы и обучение войск не мешали полковнику писать романы и пьесы в стихах, а также стать почетным членом Академии живописи. Даже разменяв шестой десяток, он сохранил приятную внешность, острый ум и способность к обольщению, благодаря чему вошел в ближний круг королевы Марии-Антуанетты. А его друг Сегюр в трудное время войны с Англией получил пост военного министра и с упорством старого воина проводил непростые реформы, ставя заслуги выше рождения. Именно благодаря ему солдаты в казармах стали спать не по три в кровати, а по два, количество госпиталей увеличилось, а расходы на них уменьшились, поскольку новый министр железной рукой пресекал злоупотребления… Вот люди иного века, "дряхлые обломки старого режима", над которыми Филипп и его друзья потешались в юности, бунтуя против их нравов, но даже не думая оспаривать у них бремя дел… Теперь же действовать предстоит им самим. Достанет ли им мужества, твёрдости и прозорливости?

"Мы весело шли по цветочному ковру, расстеленному над пропастью"…

5

Сир, господин де Сен-При нижайше просит вас соблаговолить вернуться в замок. — Посланец прижимал шляпу к груди, чтобы оттуда не выпрыгнуло сердце. — Женщины из Парижа идут в Версаль.

— Женщины? Разве сегодня праздник?

— Я полагаю, сир… Если позволите… Возможно, они хотят попросить вас о какой-нибудь милости… Но их много, и у них есть пушка.

— Вот как? Это прелестно! Просить о милости, зарядив пушку, — вполне в духе времени.

Король пытался шутить, но в животе уже возникло знакомое ощущение сосущей пустоты; вот сейчас она доберётся по шее до затылка и стянет кожу на голове… Пустота. Не на что опереться, не за что уцепиться. Наверное, так чувствуют себя аэронавты в корзине воздушного шара, который ветер увлекает неведомо куда, сделав своей игрушкой…

Что ж, охота сегодня всё равно не задалась, возвращаться не жалко. Верховые псари трубили в рог, пешие бежали за сворами борзых, держа в руках веером расходящиеся поводки. Людовик сел в карету; слуга поднял подножку и захлопнул дверцу.

…Никогда еще путь от Трианона до дворца не казался Марии-Антуанетте таким длинным. Она едва удерживалась, чтобы не побежать. "Сын! Они хотят отнять у меня сына!" — эта мысль полоснула её, точно бритвой, и сердце всё еще кровоточило, хотя разум и убеждал его, что всё совсем не так. Шорох гравия под торопливыми шагами, шум платьев и неровное дыхание фрейлин, с трудом поспевавших за королевой… Вот наконец и фонтан Латоны. Он выключен; поверхность воды разрисована кругами от мелких капель дождя. Латона нежно обнимает своих детей. Ах, если бы Мария-Антуанетта тоже могла превратить в лягушек дерзких крестьян, позабывших своё место![2]

Все министры стояли на крыльце. Королева умерила шаг, несколько раз глубоко вдохнула и медленно выдохнула. Они в Версале, никакой опасности нет. В конце концов, их охраняет целый полк, готовый умереть за своих монархов.

У господина де Сен-При, недавно назначенного министром двора, непроницаемое лицо опытного дипломата.

Здесь герцог де Фронсак, он только что из Парижа, у него важные новости. Государыне угодно выслушать его сейчас или подождать до приезда короля, за которым уже послали?.. Цокот копыт и стук колёс в Мраморном дворе избавили Марию-Антуанетту от необходимости принимать решение.

Совещание проводили в апартаментах королевы. Сидя в кресле, Мария-Антуанетта украдкой разглядывала Фрон-сака — внука маршала де Ришелье. Маршал как-то сказал, что все его недостатки перешли к сыну, а все достоинства — к внуку. Он красив! Молодой, лет двадцати с небольшим. И румянец ему идёт. Тонкий профиль, большие глаза… Боже мой, он весь промок!

— Женщины будут здесь через час, — говорил герцог. — Я обогнал их у Севрских ворот. Толпа разрастается по дороге, их несколько тысяч, и хотя некоторые идут с детьми, в толпу замешалось много мужчин — это дурной знак. Они вооружены пиками и тащат на себе две или три пушки; мне кажется, что рыночные торговки и дети — только прикрытие.

Король выслушал его спокойно. Помолчал, постукивая подушечками пальцев друг о друга.

— Что вы предлагаете?

Фронсак и Сен-При заговорили одновременно, да и план у них был один: королеве с детьми надо уехать в Рамбуйе, а королю выступить с полком навстречу толпе, чтобы приказать ей вернуться в Париж — или заставить это сделать силой оружия.

— Что?! — в один голос воскликнули Мария-Антуанетта и Неккер, недавно водворенный в правительство.

— Вы хотите, чтобы я покинула короля? Этому не бывать. Тем более в такую минуту.

Людовик посмотрел на жену и слегка улыбнулся. Лицо Антуанетты виделось ему неясно, но он физически ощущал исходившую от неё уверенность, которой так не хватало ему самому. Право, эти господа преувеличивают опасность.

— Сир, — продолжил Неккер, — дать бой — значит, начать гражданскую войну, а на войну денег нет.

Войну? Ну уж нет, он не собирается воевать со своим народом. Этот народ возводил ему статуи и кричал: "Да здравствует король!" В Париже перебои с продовольствием, люди идут к нему за защитой. Похоже, новые городские власти не слишком-то справляются… Он, христианнейший король Людовик XVI, не применит оружия против народа.

— Давайте посмотрим, как женщины будут стрелять из пушки. Это даже интересно.

* * *

Жанна Крало никогда не была в Версале. От Парижа до него двадцать пять верст, не так уж и далеко, но ей еще ни разу не довелось там побывать. Версаль! Само слово звучало как музыка. В мечтах Жанне представлялся дворец из сказок, сияющий золотом и драгоценными камнями. И ходят там все в богатых одеждах — придворные дамы с высокими прическами, красивые кавалеры со шпагами… Короля и королеву Жанна однажды видала — на балконе Ратуши, в Иванов день, — но издалека, так что и лиц нельзя было разглядеть, не то что украшений. А Мадлен Гаргуй уверяла, что "видела короля, вот как тебя сейчас, лопни мои глаза!" Жанна ей страшно завидовала. Потому-то, когда кругом закричали: "В Версаль! К королю!" — у неё аж дух занялся от радости.

На Гревской площади она оказалась случайно. Обычно, заслышав набат, она со всех ног бежала домой, но этим утром толпа увлекла её за собой, точно весенний ручей сосновую щепку. Сначала Жанна страшно испугалась: кругом кричали, впереди били в барабаны, тревожный колокол всё не унимался, но потом все глотки подхватили клич: "В Версаль! К королю!"

Берегом реки шли женщины в белых чепцах с красными лентами и задорно кричали, призывно махая рукой: "А ну, кто с нами?" Жанна радостно примкнула к ним, похвалив себя за то, что надела чистый передник. Некоторых она узнавала в лицо: это были торговки с Рынка Невинных, недавно открытого на месте старого кладбища; Жанна покупала у них овощи. Она повеселела: эти женщины умеют за себя постоять, с ними не пропадешь! Матери она потом всё объяснит; ничего, один день обойдутся без неё.

Над Парижем нависли грязные войлочные тучи, дождь то переставал, то снова сыпался, пропитывая одежду холодной влагой. У площади Людовика XV свернули на Елисейские Поля, и Жаннины башмаки скоро облепило грязью. Уже октябрь! Еще вчера было лето, и вот зима дохнула в первый раз, возвещая свой приход. Ох, хоть бы не такая суровая, как прошлая!

Шли долго, миновали Отёй. Жанна устала; больше всего она боялась поскользнуться, упасть и испачкать платье. В Севре ворота оказались закрыты. Пока женщины громко бранились с национальными гвардейцами, Жанна присела на краешек фонтана, вытянув ноги. Господи, как же нас много! И всё идут и идут, конца-краю нет! Неужели всех пустят в Версаль?

Только сейчас Жанна заметила, что многие женщины шли с пиками, даже с саблями, точно солдаты, а две крепкие, жилистые бабы тащили за веревки пушку на лафете! Это еще зачем? Не к добру! Может, не ходить с ними дальше? И что, одной возвращаться назад? Ну уж нет!

Было уже часа три пополудни, а может, и больше — солнце едва пробивалось сквозь тучи, но явно клонилось к закату. Вышли они в десять утра — тогда еще звонили часы на башенке, — и Жанна сильно проголодалась. Видать, и другие хотели подкрепиться: женщины упорно торговались с разносчиками; некоторые кричали, что идут к королю и их должны накормить бесплатно, им отвечали бранью. У Жанны не было денег, поэтому она лишь провожала разносчиков голодными глазами. Мамаша Фора отщипнула ей корочку от своей краюшки, девушка запила её водой из фонтана, но от этого еще больше захотелось есть. Зря она с ними пошла! О, ворота открыли… Теперь недалеко.

* * *

Сколько он уже торчит в приемной? Целый час?

Маркиз де Фавра меряет паркет нетерпеливыми шагами. Надо действовать, а мы теряем время!

Двери раскрылись; отпихнув лакея, маркиз ворвался в кабинет Сен-При.

— Господин граф, — заговорил он с порога, — от имени двухсот дворян, собравшихся в зале Ой-де-Бёф, и от себя лично, я прошу о разрешении воспользоваться в течение часа королевскими лошадьми. Верхом мы сможем, если угодно, разметать движущуюся сюда орду и отбить у нее пушки.

Сен-При смерил посетителя холодным взглядом. Он видел его впервые и до сегодняшнего дня не слышал о нём. Маркиз де Фавра. Лейтенант полка швейцарцев Месье в отставке. Женат на принцессе Ангальтской. Неужели? Высокий, лицо красивое, породистое. Но при этом ходит в черном потертом сюртуке, словно какой-нибудь присяжный поверенный. Что он делает в Версале? Не иначе, какой-нибудь прожектёр, авантюрист.

— Сударь, я не могу распоряжаться королевской конюшней без ведома его величества.

— Так обратитесь к королю!

— Хорошо, я передам его величеству ваше предложение.

— Я обожду здесь.

Маркиз нахально уселся в кресло. Вот ведь настырный! Ладно, он получит урок.

Граф де Сен-При удалился; маркиз де Фавра снова принялся ждать. Видимо, этот человек нарочно испытывает его терпение! Прошло полчаса. Три четверти. Сколько времени нужно, чтобы дойти отсюда до кабинета короля? Или министра двора тоже подолгу мурыжат в приемной? Час. А, вот, он возвращается.

Министр прошел к своему столу, уселся за него, взглянул на маркиза удивленно — он всё еще здесь?

— Двору стало известно, что господин де Лафайет ведет сюда несколько батальонов Национальной гвардии. Нам остается только ждать.

— Просто ждать? — Фавра вскочил на ноги, кипя от негодования. — Это же позор! Через два часа разбойники захватят дворец!

Сен-При ничего не ответил, углубившись в бумаги.

— Одним словом, вы ничего не предпримете.

— Вот именно, сударь.

Фавра поклонился и вышел.

* * *

Дождь усилился. Брели вдоль опушки Медонского леса (говорят, тут охотится король… но охотников не было видно), потом нескончаемо длинной улицей, и вот наконец вышли на большую площадь. Изможденные женщины валились с ног, но Жанна позабыла про усталость. Она подошла к частой решетке с позолоченными остриями, за которой была еще площадь, еще решетка, побогаче, а за ней — неужели дворец? Посмотреть бы на него хоть одним глазком! Рослый усатый солдат с белой кокардой на шляпе прикрикнул на неё, выставив вперед ружье. Эх, не пустят их к королю! Вот досада!

Площадь постепенно заполнялась, женщины садились прямо наземь, громко переговариваясь и смеясь, точно пьяные. Жанне стало холодно. Платье промокло насквозь, а тут еще ветер. Девушка обняла себя за плечи, вся дрожа. Где бы погреться? Слева от площади — красивое здание в форме подковы. Несколько женщин заходили в двери вслед за мужчиной, с ног до головы одетым в черное; Жанна поспешила за ними.

Ну и зала! Точно в церкви, только без алтаря. Высокий сводчатый потолок, лепнина, позолота; там галереи, точно хоры, здесь рядами стоят скамьи, а вон будто амвон и рядом кресло. Одна женщина взяла и уселась на него!

— Кто вы такие? Что вам здесь нужно?

Жанна вздрогнула и втянула голову в плечи: голос резкий, сердитый. Оглянулась — господин в сером фраке, росту небольшого, но крепкий, лицо толстое, всё в оспинах, глаза как угольки… Ну, будет им теперь взбучка! Да и они хороши: явились не званы не прошены…

— О, так это ж мамаша Мирабо! — радостно воскликнула одна из женщин. — А мы как раз по твою душу!

Послышались смешки — оказалось, что на скамьях было полно других господ, которых Жанна не заметила раньше, глазея на потолок.

— Я желал бы знать, почему срывают наши заседания! — рявкнул Мирабо. — Представители народа не могут принимать мудрые решения среди всякого гвалта!

Мужчина в черном заговорил с ним, но Мирабо оттолкнул его и ушел, стуча тростью. "Кто это?" — спросила Жанна у женщин, кивнув на черного. "Станислас Майяр, нотариус", — ответили ей. Нотариус! Тогда понятно, почему он одет, как на похороны. Нотариусов Жанна боялась. С ними связаны такие слова, как "завещание", "выселение", "закладная". Вороньё. Вот и этот Майяр человек молодой, а нос крючком, глаза злые, голос скрипучий…

Ах, какой красавец к нему подошел! Волосы над ушами уложены в букли и напудрены, глаза большие, а рот маленький, щёчки розовые и родинка под левым веком, галстук повязан бантом, сам стройный да высокий. Просто принц! И голос у него журчит, как речка… Жанна не поняла, что именно он сказал, обращаясь к присутствующим в зале, но после его слов Майяр вышел к кафедре, достал из кармана свернутые в трубку листки, развернул и стал читать:

— Мы явились в Версаль, чтобы потребовать хлеба и наказания для лейб-гвардейцев, оскорбивших патриотическую кокарду. Париж голодает по вине стяжателей, коих надлежит покарать; из-за них в город не завозят муку и завышают цены на хлеб, делая сей главнейший вид пропитания не доступным для людей, добывающих его в поте лица своего. Вам, представителям нации и выразителям её воли, долг предписывает принять законы о мерах по бесперебойному снабжению продовольствием, об уважении к нации и трехцветной кокарде!

— Он лжет! — Со скамьи вскочил господин в синем мундире, на лацкане которого болтался орден на красном банте. — Я только что из Парижа. Да, хлеба достать трудно, но он стоит всего двенадцать су! Этот человек вводит вас в заблуждение!

— Двенадцать су? — Майяр хищно сощурил глаза. — Видали вы толпы у дверей хлебных лавок? Ни одна женщина не сможет пробраться туда, её оттеснят в сторону, покалечат, затопчут! За хлебом теперь ходят мужчины, простаивая целые дни в очередях. Двенадцать су! Да, столько мужчина заплатит за хлеб, но при этом потеряет свой дневной заработок, а назавтра всё надо начинать сначала. Так что его семье дурной хлеб из непросеянной муки обойдется в три ливра и двенадцать су!

В зал входили всё новые и новые женщины и мужчины с площади. Застыв в первый момент на пороге, они постепенно смелели, видя, что не одни. Красивый господин стал что-то говорить недовольным вельможам; Жанна разобрала только "голосовать", "продовольствие" и "король". Господа с неохотой, но подняли руки, затем опустили, встали и вышли в боковую дверь. "Принц" подошел к женщинам у стены. От него еще и пахло чем-то цветочным! Жанна глядела на него не дыша.

— Пройдите в буфетную, вам надо подкрепиться с дороги, — сказал он. — Я сейчас улажу все формальности и вернусь за вами.

— Это кто? — громко спросила одна из женщин, обращаясь к Майяру и указывая пальцем на красивого господина.

— Я господин Мунье, председатель Национального учредительного собрания, — мягко ответил он сам. — Пройдите в буфетную, вас проводят.

— Мы пришли за хлебом не для себя! — дерзко сказал ему Майяр.

— Разумеется. — Лицо господина Мунье оставалось приветливым, но взгляд жестким; чувствовалось, что хозяин здесь он. — Я распоряжусь, чтобы всех прибывших накормили.

На длинных столах, покрытых твердыми белыми скатертями, стояли серебряные блюда с разными закусками, хрустальные графины с вином… Вот где, наверное, пирует король со своими придворными!

— Объедки от оргии наемников, топтавших трехцветную кокарду! — презрительно произнёс Майяр.

Но его никто не слушал. Женщины набросились на еду, переговариваясь с набитым ртом; Жанна от них не отставала. Один раз, впрочем, она перехватила брезгливый взгляд лакея, стоявшего в углу, и устыдилась. В самом деле, тут, наверное, никто так не ест — прямо руками, запихивая булочки в рот целиком…

Вернулся господин Мунье. Жанна поскорее вытерла руки о платье. Пачкать передник было жалко, а уж скатерть-то — и подавно, да и заметят сразу. "Принц" велел им следовать за собой, и Жанна даже не спросила, куда они идут: раз он сказал, значит, так надо. Они вышли из дома через другое крыльцо, прошли вдоль решетки к другим воротам, там господин Мунье показал гвардейцу пропуск, "а эти дамы — со мной". Так и сказал — дамы! Гвардеец, однако, всех пускать не захотел, заявив, что их слишком много. Пройти могут только человек пять-шесть.

— Хорошо. — Господин Мунье повернулся к женщинам. — Вот вы, пожалуйста, и вы, вы, пожалуй, вы… сколько вам лет, барышня?

— Семнадцать, сударь, — прошептала Жанна, ошеломленная тем, что он назвал ее барышней.

— Прекрасно, вы тоже.

На улице стемнело, а уж внутри дворца (ведь это дворец?) было совсем ничего не разглядеть. Лакей в красивой пестрой ливрее — темно-синей с красными отворотами и светлой тесьмой — шел впереди, освещая им путь канделябром. Жанна не смотрела по сторонам, чтобы не отстать. Они шли какими-то длинными коридорами, поднимались, спускались, поворачивали — самой ей не выбраться отсюда ни в жизнь. В коридорах им встречались люди, провожавшие их удивленными взглядами. Наконец, они вступили в ярко освещенные залы с дорогой красивой мебелью и картинами на стенах, у каждых дверей стояли гвардейцы. Пройдя через две или три, господин Мунье замедлил шаг. Они пришли. Двери распахнулись; женщины, оробевшие от всей этой роскоши, выстроились у стены. Возле камина, облокотившись на него, стоял высокий дородный мужчина в карамельного цвета сюртуке и таких же штанах до колен, с голубой лентой через плечо. Господин Мунье изящно поклонился ему, разведя руки в стороны и выставив левую ногу вперед; Майяр просто согнул туловище, женщины неуклюже присели.

— Ваше величество! — заговорил Мунье.

Это король?! Свет в глазах Жанны померк.

Она очнулась от того, что одна из женщин лупила её по щекам. "Ну будет, будет, — говорил господин Мунье, махая на неё надушенным платком. — Всё, она очнулась".

— Вам лучше, дитя моё?

О, Господи, это голос короля! Надо же было так осрамиться! Пунцовая от стыда, Жанна поднялась с пола и потупила глаза. Ей хотелось провалиться сквозь землю. Она не слышала, что говорили Майяр и господин Мунье, да и слова всё какие-то мудрёные: декрет, дефицит, декларация… Только вновь услышав голос короля, она решилась взглянуть на него: нужно запомнить, какой он, чтобы рассказать дома. Король взял из рук у Мунье бумагу, подошел к столу, взял перо, обмакнул в чернильницу и поставил внизу свою подпись. Мунье снова ему поклонился и, забрав бумагу, стал пятиться к двери, чтобы не поворачиваться к королю спиной. Женщины кое-как протиснулись в двери; они онемели от волнения.

Теперь нужно было возвращаться обратно по тем же коридорам; Жанна шла как в тумане. На улице у неё перехватило дыхание от влажного холода. Господин Мунье указал им дорогу и простился.

Площадь была полна людей; там и тут разложили костры. За решеткой прохаживались гвардейцы. Появление делегации встретили шумом. Майяр громко объявил, что король подписал декрет о продовольствии и приказал отправить в Париж несколько телег с мукой. Его голос потонул в криках и свисте. "Где декрет? Покажи! Враньё! Шлюхи! На фонарь!" Толпа заколыхалась, надвигаясь; Жанна взвизгнула и опрометью бросилась назад.

— Господин Мунье! — кричала она на бегу. — Помогите! Господин Мунье!

Она чуть не сшибла его с ног, не заметив в потемках.

— Что случилось?

— Они не верят нам! Они хотят нас убить!

От страха у Жанны стучали зубы. Тут подоспели остальные женщины, напутанные не меньше неё; даже Майяр растерял свою самоуверенность.

Мунье провел их в ворота, оставил в какой-то комнате и велел обождать. Сердце отстукивало секунды; Жанна прислушивалась к шуму на улице и вздрагивала от каждого шороха. Наконец, вернулся их благодетель. Они снова шли по тем же коридорам и переходам, а когда перед ними раскрылись заветные двери, все женщины упали на колени. "Смилуйтесь!" Из глаз Жанны градом катились слёзы, она всхлипывала и никак не могла перестать. "Ну-ну", — мягкая белая рука погладила её по мокрой щеке. Жанна истово припала к ней губами. Король позволил и остальным поцеловать себе руку, дал Майяру другую бумагу и отпустил их. Лакей с канделябром повел их другими коридорами во двор, где уже стояла карета, запряженная двумя лошадьми. Как раз на шестерых.

Темно, хоть глаз выколи; женщины молчат, покачиваясь на мягких сиденьях, а Жанна кусает край передника, чтобы не расхохотаться. Только что она плакала, а теперь её душит смех. Она была в Версале, ела со стола вельмож, целовала руку короля и едет в карете! Ну-ка, что ты на это скажешь, Мадлен Гаргуй?

* * *

Ночь настигла их на подходе к Севрскому мосту. Лафайет велел зажечь факелы. Оглядываясь назад, он видел длинную человеческую змею, извивающуюся вдоль дороги и усыпанную огоньками. Он вёл с собой десять тысяч гвардейцев, ослабив охрану Парижа. Но Коммуна решила, что в Версале они сейчас нужнее.

Никто не знает, чего хочет народ… Да народ сам этого не знает! Когда Жильбер прибыл сегодня в Ратушу около трех часов пополудни, вся Гревская площадь опять была полна бездельников, и ему целый час пришлось унимать крикунов. Одни спускали фонарь, чтобы его повесить, другие целились в него из ружья, третьи, напротив, предлагали ему стать регентом… Беда в том, что и в Собрании нет единодушия! Эти вечные споры до хрипоты, заканчивающиеся ничем, потому что каждый уверен в своей правоте и не слушает другого. А клубы, а салоны! Тетушка Адриенны, графиня де Тессе, удивляет своим республиканством даже Джефферсона и Гавернира Морриса. Отдавая должное её уму, они всё же полагают, что идеи, которые проповедуют в её гостиной, не сообразны ни с обстоятельствами, ни со склонностями французов. Либералы из Сен-Жерменского предместья упражняются в остроумии, словно то, что творится за окном, — представление очередной пьесы Бомарше. А в жизни восторженной наивности и бездумному идеализму противостоят циничный расчет, лукавство и злонамеренная ложь. И если не очнуться, не снять розовые очки, второе поглотит первое. Уже сейчас множество прохиндеев получают по двадцать су в день как "победители Бастилии", хотя их там и рядом не было; кто громче кричит: "Предатели! Воры! На фонарь!", того и слушают, хотя по ним самим веревка плачет. Какая же это справедливость? Где тут свобода и равноправие?

Конечно, и в Америке без этого не обошлось, уж Лафайету ли не знать. Гавернир Моррис, неутомимый оратор из Конгресса, служит живым примером того, что единодушия в обществе не бывает, да и убеждения можно менять. Он сам рассказывал, что после "бостонского чаепития" был против Революции, опасаясь бесчинств разнузданной толпы, но Лексингтон и Конкорд[3] сделали его патриотом. Один его сводный брат подписал Декларацию независимости, другой служил генералом в британской армии; две его сестры вышли замуж за лоялистов, а родная мать выгнала его из дома, предоставив усадьбу в распоряжение англичан. Он многое сделал для победы демократии, но до сих пор считает, что без аристократии цивилизованного общества быть не может, простой народ не способен к самоуправлению. Тринадцать лет как провозглашена Независимость, шесть лет как одержана победа в войне, а президент Вашингтон пишет, что согласия в обществе по-прежнему нет, всяк тянет в свою сторону… Ах, как угнетают такие мысли.

Жильбер знает, что нужно народу, — порядок. Вот уж верный способ отличить добрых граждан от нечистых на руку, которым необходима неразбериха, чтобы ловить рыбку в мутной воде и прятать туда же концы. А для порядка нужна точка опоры, краеугольный камень, нечто незыблемое, надежное. Да, Франция еще не созрела для республики. Парламентская монархия, которую американцы называли "деспотией", — вот цель, к которой надо идти, чтобы не скатиться обратно — к абсолютизму и произволу. Но для монархии нужен король — помазанник Божий. Только он способен восстановить спокойствие и вернуть жизнь в нормальное русло. Для этого рядом с ним должны встать люди, на которых он сможет опереться, ведь — что греха таить? — Людовика XVI нельзя назвать ни решительным, ни твердым. В своей семье ему опоры не найти. Герцог Орлеанский желал бы стать регентом и даже открыто признался в этом Мирабо; Прованс и вовсе видит себя в мечтах Людовиком XVII! Дворцовые перевороты Революции не нужны, иначе вместо царства свободы наступит анархия. Людовик XVI должен приехать в Париж, а уж Лафайет позаботится о том, чтобы он остался королем.

* * *

— Сир, я прошу вас. Положение серьезное. На плацу беспорядки; парижане напали на гвардейцев, господин де Савоньер, защищаясь, ранил несколько человек, и тогда в него выстрелил этот, из новой стражи. Не стоит искушать судьбу; я умоляю вас уехать в Рамбуйе вместе с её величеством, дофином и Мадам Руаяль.

— Да, я согласна с господином де Сен-При, — тотчас сказала Мария-Антуанетта.

Людовик устало сидел в кресле, постукивая кончиками пальцев друг о друга. Ехать куда-то сейчас, на ночь глядя… Однако оставаться… Что будет завтра? Эти люди получили то, за чем пришли, разве нет? Или они пришли ради другого?

— Неужели опасность так велика? — Король обвел взглядом присутствующих.

— Лучше всего было бы отступить в Мец, под защиту маршала де Бройля, — подал голос Аксель фон Ферзен.

— Я согласен с графом, — кивнул Фронсак.

Король прикрыл веки. Часы на каминной полке пробили четверть седьмого вечера.

Уехать. Бежать. Непонятно от чего, непонятно от кого. Та девочка, которая только что рыдала у его ног, умоляя о защите, — кто теперь её защитит? Но если есть угроза для его собственной дочери и сына… Выиграть время, разобраться. Понять, кто на чьей стороне. Нельзя действовать сгоряча, очертя голову бросаться в драку. Отступить, выждать, пока всё утихнет. Потом вернуться. Но если это окажется невозможно? "Нельзя дважды вступить в одну реку", — сказал мудрец. Они целовали ему руки, потому что видели в нём силу. Но если он сбежит…

— Король-беглец, король-беглец…

Мария-Антуанетта закусила губу, чтобы не дать вырваться своему раздражению. Они теряют драгоценное время! Она посмотрела на Ферзена, затем на Сен-При, и тот её прекрасно понял.

— Прикажете заложить кареты, ваше величество?

— Что? А, да, хорошо. Ступайте.

* * *

Лафайет шел по галереям дворца, звеня шпорами. Свет канделябра выхватывал из темноты бледные, помятые лица; его сторонились. Несмотря на поздний час, в зале Ой-де-Бёф было многолюдно.

— Вот идет наш Кромвель, — с вызовом произнес чей-то голос.

Жильбер обернулся. Кто это? Лицо смутно знакомое. А, это маркиз де Фавра. В юности они служили вместе в мушкетерской роте.

— Кромвель не пришел бы сюда один, — гордо ответил Лафайет и пошел дальше.

Король выглядел не лучшим образом, хотя и бодрился. Они говорили наедине. Когда Лафайет завел речь о снабжении столицы, Людовик сказал, что уже отдал необходимые распоряжения, на просьбу доверить свою защиту Национальной гвардии вяло махнул рукой, а на предложение переехать в Париж ответил со своей обычной полуулыбкой, что это вряд ли возможно, так как чернь окружила каретный сарай и, говорят, перерезала постромки. Генерал заверил его, что ночь пройдет спокойно: он примет к тому все меры, слово чести. Король кивнул и отвернулся.

Было уже десять вечера, когда Мунье, терпеливо дожидавшийся в приёмной, вновь попросил его принять. Ему претит досаждать его величеству, и всё же он нижайше просит ознакомиться с текстом Декларации прав человека и гражданина, принятой Учредительным собранием, и утвердить, если ему будет угодно. Король взял перо и подписал — не всё ли теперь равно.

После церемонии отхода ко сну он сел за рабочий столик, достал охотничий дневник и сделал очередную запись: "5 октября 1789 года. Ничего".

6

— Спасайте королеву!

Крик отозвался многократным человеческим эхом. Сонная тишина внезапно сменилась хлопаньем дверей, стуком каблуков, звоном разбитого стекла, испуганными вскриками, шлепаньем босых ног по полу, прерывистым шепотом. Растрепанные, полуодетые фрейлины окружили Марию-Антуанетту, едва успевшую набросить неглиже и всунуть босые ноги в турецкие туфли; бежали стайкой через комнаты; дрожащими руками открыли потайную дверь; ощупью, спотыкаясь, поднялись гуськом по темной лестнице.

Еще не рассвело; слуги метались с подсвечниками, люстр нигде не зажигали. Людовик в халате бросился навстречу жене:

— Вы живы, су…

— Где дети? — Мария-Антуанетта вырвала у него свою руку и беспокойно озиралась. — Где дети?

— Мама!

Маленький Шарль бежал к ней в ночной сорочке. Королева обняла его, покрывая поцелуями. Гувернантка привела бледную Марию-Терезу, крепко державшую за руку Эрне-стину.

С Мраморного двора доносились ужасный рёв, звон металла, выстрелы… Король ушел переодеться: если настал их смертный час, нужно встретить его достойно. Королева прошла в покои дочери. Королевский камердинер вызвался спуститься на первый этаж и принести ей бельё и платье, чего бы ему это ни стоило.

Он довольно скоро вернулся и сообщил, что внизу никого нет: похоже, угроза миновала. Про два обезглавленных трупа гвардейцев у входа в покои королевы он говорить не стал; пока её величество совершит свой туалет, их уберут.

…Сильные руки сержанта вырвали Лафайета из темной могилы сна, энергично встряхнув. Только что бывший немым, мир оглушил его своими звуками. Хорошо, что Жильбер лёг спать, почти не раздевшись, только снял мундир и сбросил сапоги. Быстро натянув их обратно, он на ходу пристегивал шпагу, слушая рассказ сержанта, бежавшего рядом с ним по лестнице особняка Ноайлей.

Надежды на то, что ночь принесет покой и сон, не оправдались: разогретый вином, народ забыл об усталости и перед рассветом вздумал пробраться во дворец. Калитка у входа в часовню оказалась открыта, по чьей вине — пока неизвестно. Сержант Лазарь Гош отбивается от толпы со взводом нацгвардейцев, помогая королевской охране; мятежники потрясают пиками с насаженными на них человеческими головами и мажут свои рожи кровью убитых…

Барабанщики били общий сбор; со всех сторон бежали гренадеры и строились в колонну — не зря Лафайет муштровал их на Марсовом поле. Он легко вскочил в седло и поскакал туда, откуда доносились выстрелы и многоголосый рык.

…Барабанная дробь, цоканье подков по брусчатке, слаженный топот множества сапог, резкие команды… Рёв толпы утих. Знакомый голос что-то говорит. Подойти к окну и посмотреть? "Не нужно, ваше величество, это небезопасно". Снова вопли, но уже не злобные, а как будто радостные. Что? Ах да: они кричат: "Да здравствует нация!"

* * *

— В Париж! В Париж! — скандировала толпа под балконом.

Король поднял руку в знак того, что будет говорить. Установилась тишина.

— Друзья мои! — с чувством произнес Людовик. — Я отправляюсь в Париж с женой и детьми; я вверяю всё самое ценное, что имею, своим добрым и верным под данным, полагаясь на их любовь.

— Да здравствует король! — взревела площадь.

Помахав ей рукой, Людовик ушел с балкона. Но ему в спину тотчас полетел новый вопль:

— Австриячка! Австриячка!

Лицо Марии-Антуанетты напряглось, фрейлины испуганно переглядывались.

— Не вздумайте выходить, — вполголоса произнес Ферзен, склонившись к её плечу, — по меньшей мере, двое взяли балкон на прицел.

— Австриячка! Покажись!

Король нерешительно переступил с ноги на ногу. Хорошо, он сейчас выйдет к ним снова и…

Лафайет поклонился, щелкнув каблуками, и подал королеве руку, точно приглашал на танец. Поколебавшись, она вдруг вскинула подбородок и решительно пошла к балкону. Жильбер опередил её и встал боком, справа — он тоже заметил двоих с ружьями.

Весь Мраморный двор был заполнен толпой. Мария-Антуанетта видела перекошенные лица, раззявленные рты, взметнувшиеся кулаки. Она стояла невозмутимо, глядя не щурясь на поблекшее октябрьское солнце, прямая, величественная, над этим бурлящим морем с грязной пеной сбившихся на сторону чепцов, колпаков и непокрытых лохматых голов. Вдруг гомон стих: Лафайет приблизился к краю балкона, словно собирался говорить. Люди вытягивали шеи, топчась на месте. Но вместо речи Жильбер повернулся к королеве, низко поклонился и медленным, нарочитым жестом поднес её руку к своим губам. Распрямился, посторонился, вышел в двери вслед за "австриячкой". Толпа молчала.

* * *

Парик Мунье растрепался, под глазами залегли глубокие тени. Он почти не спал в эту ночь, а в шесть утра его разбудили выстрелы — он уже думал, что начался штурм. Сидя в председательском кресле, он оглядывал зал: лица депутатов были хмурыми, встревоженными, осунувшимися. Только Мирабо, как всегда, походил на извергающийся вулкан. Король едет в Париж; Учредительное собрание должно последовать за ним, поскольку ветви власти не могут разлучаться. Мунье вынес предложение Мирабо на голосование. Единогласно.

…Первой выступила в путь Национальная гвардия; каждый солдат нёс на штыке буханку. За ними ехали с полсотни телег, нагруженных мукой, которые сопровождали торжествующие женщины; пушки им пришлось тащить обратно. Следом шла королевская охрана и швейцарские гвардейцы, которым приказали не брать с собой оружия; далее — королевский поезд (Месье и Мадам не покинули брата), экипажи депутатов, снова национальные гвардейцы, а замыкала шествие нестройная толпа невыспавшихся и непроспавшихся. Лафайет трусил рядом с дверцей королевской кареты. Перед тем как подняться в неё, Людовик XVI сказал коменданту дворца: "Постарайтесь спасти мой Версаль!"

Самопожертвование — лучшая из добродетелей, только благодаря ему человечество всё ещё существует, — думал король, рассеянно глядя в окно кареты. Антуанетта воспринимает их переезд в Париж именно как принесение себя в жертву. Она преувеличивает. Иисус позволил себя распять ради спасения рода человеческого, гвардейцы приняли смерть, защищая королеву, а они всего лишь отказываются от некоторых удобств и привычек, например от охоты. И хотя они, безусловно, действуют не по собственной воле, снести это позволит чувство исполненного долга, сознание того, что они поступают хорошо.

Хорошо… Всегда ли мы знаем, что хорошо, а что дурно? Ведь то, что хорошо для одного, может быть дурно для другого? А, всё это философия! Господа философы любят рассуждать о вопросах морали, рисуясь собственными ошибками, как будто рассказать всему свету о грехах своей молодости — значит покаяться в них.

Однажды покойный отец, закончив охоту, вздумал разрядить ружье, перед тем как сесть в карету, и случайно угодил прямо в шталмейстера — не заметил, что тот стоит сзади. Бедняга грянулся оземь с дырой в груди. Отец пришел в ужас; опустившись перед раненым на колени, он умолял простить его, шталмейстер же возражал, что умереть на глазах принца — высшая радость. Отец велел положить его в свою карету, чтобы поскорее доставить в замок; шталмейстер и тут пытался возражать — вид умирающего будет неприятен его высочеству. Лошадей пустили вскачь, срочно позвали врачей, но сделать было ничего уже нельзя. Шталмейстеру не исполнилось и тридцати, его молодая жена была на пятом месяце беременности. Разумеется, отец взял на себя все заботы о её содержании и стал крёстным младенца, когда тот появился на свет. Через год вдова попросила принять её, чтобы поблагодарить его высочество за все хлопоты; отец написал в ответ на её просьбу: "Если Вам не противно меня видеть, я готов принять Вас в любое время". Его уверяли, что он не виноват, — роковая случайность, но он не мог простить себе такой оплошности. Чтобы исключить саму возможность таких происшествий, он навсегда отказался от охоты. Как бы он поступил сейчас, если бы преждевременная смерть не помешала ему стать королем? Вышел на балкон еще вчера? Ах, если бы несчастья можно было предвидеть!

Отец не мог себе простить убийства по неосторожности. Но эти-то люди кичатся убийствами, совершенными вполне осознанно! Эти головы на пиках… брр… И женщины тоже расхаживают с ними — женщины, чьё предназначение — дарить жизнь, а не отнимать её! Не совершает ли он роковую ошибку сейчас, увозя свою семью в логово каннибалов?.. Но та девочка вчера — она же была не с ними, она искала защиты у него — своего короля. Он должен приехать в Париж, чтобы развеять злые чары, снять это бесовское наваждение. Люди увидят его и очнутся.

Не обманывает ли он сам себя? Не боится ли увидеть вещи такими, каковы они есть на самом деле?

Антуанетта напугана. Она слишком горда, чтобы это показать, но она не ждет от французов ничего хорошего. Бедняжка, она ещё не пришла в себя после смерти дофина — их старшего сына, угасшего полгода назад, семи лет от роду. Несчастное дитя было обречено: у него разрушался позвоночник, но, возможно, болезнь отступила бы при надлежащем уходе. "Если бы мой сын был обычным ребенком, он бы не умер!" — вырвалось однажды у Антуанетты… Четвертого мая, в день открытия Генеральных штатов, Луи-Жозеф наблюдал с балкона за шествием депутатов, полулёжа в кресле; после этого его недуг стал прогрессировать с пугающей быстротой. Его перевезли в Медонский замок в надежде на целебное действие чистого воздуха; там он и умер, бедный малютка. Такой умный, такой добрый… Делегации от трех сословий отправились воздать дофину последние почести, а родителям, согласно этикету, нельзя было ни находиться с сыном в его последние минуты, ни проводить его в последний путь — в Сен-Дени. Глупый, жестокий этикет! Людовик попросил лишь об одном: отсрочить на несколько дней аудиенцию, которую он обещал делегации от третьего сословия; депутаты ждать не пожелали. "Неужели среди них нет отцов?" — воскликнул он. Ах, эта рана еще свежа, да и заживет ли она когда-нибудь?

Для народа король не человек — он олицетворение власти, perpetuum mobile. Король умер — да здравствует король. Дофин скончался — титул перешёл к четырёхлетнему герцогу Нормандскому. Людовику отказали в праве на простое человеческое горе и при этом ждали от него милосердия и правосудия…

Антуанетта в большей степени королева, чем он — король.

Она сидит у противоположного окна — не хочет его видеть. Когда вчера утром она воскликнула, что не покинет короля, сердце Людовика встрепенулось. Но это вовсе не означало, что Антуанетта любит его. Она просто исполняет свой долг.

Семь лет бездетности из-за его досадной… особенности отдалили их друг от друга; у Антуанетты появился свой ближний круг, в котором Людовику места не нашлось. Когда он приходил по вечерам в ее апартаменты, шумное веселье тотчас стихало, ему давали понять, что он здесь липший, помеха. Начало супружеской жизни как будто растопило лед… Это он так считал. Конечно, Антуанетта верна ему… но, только ниже пояса. Он не так уж глуп и тоже понимает, что постоянное присутствие шведа фон Ферзена в Версале не объяснить единственно дипломатическими обязанностями. Но Людовик не станет отнимать у Антуанетты эту радость. Она и так пережила много горя в последние годы: смерть малютки Софи, гнусная история с ожерельем[4], утрата старшего сына, предательство приемного…

Антуанетта обожает детей, но только маленьких. В семьдесят шестом, когда еще длился вынужденный период воздержания, она усыновила мальчика из простонародья. Этот сорванец чуть не попал под ее карету, ему тогда было года четыре или пять. Антуанетта перепугалась, обласкала его и увезла с собой в Версаль, хотя он всю дорогу брыкался и лягался. Его звали Франсуа-Мишель Гане; Антуанетта переименовала его в Армана — так звали старшего сына ее лучшей подруги, герцогини де Полиньяк. Сиротка был хорошенький, но совершенно неукротимый; Антуанетта наряжала его как принца, сажала с собой за стол, надеялась перевоспитать, хотя приставленная к нему гувернантка никак не могла с ним справиться… Мальчишка рвался домой к бабушке, а та была рада сбыть его с рук, да еще и получить за это деньги. Конечно, Антуанетта облагодетельствовала всю его семью. Старший брат "Армана" Дени оказался способным к музыке; она нашла ему учителей, и теперь он играет на виолончели в королевской капелле. Второму брату она выплачивает пенсию, сестра недавно вышла замуж, получив от нее приданое — три тысячи ливров. Наверняка Антуанетта считает, что вправе рассчитывать на благодарность этих людей, — ничуть. Капитан охраны сказал, что гвардейцы видели "Армана" среди бунтовщиков, которые хотели ворваться во дворец. Не он ли открыл им калитку?.. После рождения Луи-Жозефа Антуанетта, наигравшись "Арманом", отправила его жить в Трианон; он оттуда сбежал. Для него это была тюрьма. Теперь он водится со всяким отребьем, зарабатывает на жизнь физическим трудом — и ненавидит королевскую семью. Увы…

Во второй карете едет Жан Амилькар — негритенок из Сенегала, которого Антуанетте подарил шевалье де Буфле. Имя тоже придумала она. Он не раб и не слуга, а приемный сын, которого окрестили, обучили читать и писать — это был вызов, брошенный Антуанеттой куче разных обществ, толкующих о правах человека. Но в Париже Амилькара вряд ли оставят жить в Тюильри, разве что на первое время. Антуанетта подберет ему какой-нибудь хороший пансион, как и для прочих подросших приемышей. Она им натешилась. Может быть, через полгода и этот негр станет ходить с толпой по улицам, требуя вздернуть на фонарь душителей свободы…

Вот девочки — благодарны. Каролина Вюийе недавно написала Антуанетте из Германии, что возвращается в Париж, чтобы в трудную минуту быть рядом с приемной матерью. А ведь она — успешная музыкантша, ей не нужна пенсия от королевы. Эрнестина о чём-то шепчется с "Серьезной Муслин", как Антуанетта прозвала их старшую дочь. Еще одна приемная принцесса, дочь горничной и лакея, — Мари Ламбрике. Эрнестиной ее опять же окре-стала Антуанетта, прочитав модный роман мадам Рикко-бони. Родная мать Эрнестины умерла полтора года назад. Девочка стала неразлучна с Марией-Терезой, носит такие же платья, играет и учится вместе с ней, обедает с ней за одним столом, причем лакеям приказано обслуживать их по очереди. Антуанетта хочет таким образом избавить Мадам Руаяль от врожденной гордости и высокомерия, чтобы те не превратились в спесь. А может быть, она принимает за высокомерие холодность Муслин к ней самой, тем более что на отца дочь всегда смотрит с восхищением…

— Когда же мне дадут кушать? — робко спросил Шарль-Луи.

Четырёхлетний малыш изнывал в шестиместной карете. Смеркается, а они всё никак не приедут. Людовик посадил его себе на колени и погладил по голове.

— Мы едем в Париж, чтобы накормить свой народ, — мягко сказал он. — Когда народ получит хлеб, мы тоже сможем покушать.

7

— Мы везём пекаря, булочницу и поварёнка! — кричали женщины, шедшие во главе кортежа. Народ высыпал на улицы и глазел на новое зрелище.

До Ратуши добрались около восьми вечера, когда уже зажигали фонари. Мэр Байи вышел на балкон и там, у всех на виду, вручил королю ключи от Парижа, после чего произнес небольшую речь. Сто девяносто лет назад Генрих IV покорил свой народ, не сразу признавший его королем, а ныне народ покорил своего короля! Ему рукоплескали, Людовик вымученно улыбался. Он тоже сделал короткое заявление, встреченное криками: "Да здравствует король! Да здравствует нация!" Ну, вот и всё. Прованс с женой укатили на другой берег Сены, в Люксембургский дворец, а королевскую семью отвезли в Тюильри.

Во дворце царил кавардак, всё вверх дном, повсюду рабочие, стремянки, мусор… Лафайет был поражен: ведь он же выслал вперед гонцов сообщить о прибытии короля, неужели за целый день нельзя было подготовить хотя бы одни апартаменты? Смущаясь, точно это он виноват, Жильбер заверил королеву, что добудет для неё всё, что потребуется.

— Не знала, что король назначил вас распорядителем гардероба, генерал Морфей, — ответила Мария-Антуанетга с насмешливым презрением.

Весь следующий день творилось полное безумие. Казалось, что всё население Парижа сбежалось в Тюильри. Неужели этим людям совершенно нечего делать? Мэру, членам комитета по снабжению и четырем городским комиссарам пришлось сократить свои визиты: народ то и дело требовал короля. Каждые четверть часа члены королевского семейства подходили к окнам и показывались народу, иначе напиравшая толпа грозила смести оцепление из национальных гвардейцев, выбивавшихся из сил. Депутации шли одна за другой; женщины с упорством рыночных торговок выставляли свои требования, которых с каждым разом становилось всё больше: теперь, когда хлеба стало довольно, они желали сбить цены на другие товары и даже настаивали на том, чтобы вещи, заложенные в ломбард, выкупили за счет казны! После того как Людовик и Мария-Антуанетта в очередной раз предстали на балконе, помахав рукой своим добрым подданным, женщины пришли просить королеву навсегда остаться в Париже. Та ответила, что это зависит исключительно от парижан: пусть перестанут проливать чужую кровь, иначе они с мужем покинут столицу. Людовик XVI велел опубликовать прокламацию: "Мы решили уступить вашей настойчивости и предоставить вам доказательства нашего доверия и любви, поселившись среди вас вместе с нашей августейшей супругой и нашим дорогим сыном. Вместо того чтобы служить предлогом для сборищ и беспорядков, наше присутствие в добром городе Париже должно, напротив, побудить всех добрых граждан восстановить в оном городе покой и порядок, вернуться к своим занятиям и трудам".

Из Версаля прислали мебель, обои, ковры и книги. Король ограничился тремя комнатами на первом этаже, выходившими в сад, рядом с залой швейцарцев, кордегардией и прихожей; королева заняла три остальные и еще антресоли, дети с гувернанткой устроились над её апартаментами (Жана Амилькара отправили в Сен-Клу); Мадам Елизавета обосновалась в павильоне Флоры; слуги и придворные тоже кое-как разместились, а вот министрам и депутатам пришлось искать себе жильё в городе.

Жизнь понемногу наладилась: после церемонии пробуждения король слушал мессу, завтракал, гулял в саду вместе с женой и детьми — до полудня, пока в Тюильри не допускали публику, — обедал ровно в час, принимал министров и занимался делами, читал в библиотеке, беседовал с тетушками Аделаидой и Викторией, когда они приезжали из Бельвю и оставались ужинать, сражался с Провансом на бильярде, пока Антуанетта играла на клавесине и пела, и в одиннадцать вечера прощался с придворными, явившимися пожелать ему доброй ночи. Все версальские традиции сохранили: по воскресеньям во дворец разрешалось приходить без пропусков, лишь бы одеты прилично. В первый же воскресный день посетителей явилось столько, что слуги с трудом пробирались по лестницам и через полные залы. И всё же разница была ощутима; национальные гвардейцы у дверей больше напоминали часовых в тюрьме, чем караульных во дворце. Перемена не укрылась даже от Шарля. Однажды вечером он подошел к отцу.

— Я хочу сказать вам кое-что важное, — начал он, придав своему личику серьезное выражение. — Почему народ, который вас так любит, вдруг рассердился на вас? Что вы такого сделали, чтобы так прогневить его?

Людовик вздохнул и промолчал. Он и в самом деле не знал, что ответить.

В это время депутаты Гильотен, д’Эгильон и Лепелетье де Сен-Фаржо сбились с ног, подыскивая помещение для Учредительного собрания. Они осмотрели не меньше двух десятков зданий — монастырей, церквей, рынков, галерей, театров, библиотек, но ни Сорбонна, ни Лувр, ни цирк Пале-Рояля, ни Опера у ворот Сен-Мартен не подошли. Завершив круг, они вернулись в Тюильри и наняли архитектора для перестройки Манежа, а пока проводили заседания в большой часовне при дворце архиепископа Парижского, где было тесно, душно… да ещё и рухнули хоры, придавив несколько человек. "Всё-таки мы не Англия", — не без злорадства подумал про себя Людовик.

Кто-то назвал Лафайета французским Кромвелем. Нет, если в рядах Национального собрания и отыщется новый диктатор, то не он. Маркиз — слишком большой аристократ для "Пивовара", а его идеализм станет главным препятствием на пути к власти. Все хотят пользоваться властью, не неся ответственности за неё. Как этот Мирабо, например, который предлагает королю свои услуги, заигрывая при этом с народом. Ему тоже не стоит доверять, не зря же собственный отец в своё время засадил его в тюрьму, решив, что он представляет собой угрозу для общества.

Кстати, пусть герцог Орлеанский убирается в Лондон, чем плести здесь интриги с Мирабо и содержать на свои деньги целую орду провокаторов. Какое-нибудь дипломатическое поручение придумать можно всегда.

Сколько раз в истории французских королей злейшим врагом правящего монарха оказывался его близкий родственник! Людовик XVI не такой уж простак, как многим бы хотелось; ему регулярно докладывают о том, с кем встречаются и переписываются его брат и кузен. Прованс спит и видит себя регентом при малолетнем племяннике; Орлеан, потомок регента, говорит, что ни о чём подобном не помышляет, но не упускает ни единой возможности навредить королю. Неужели он настолько злопамятен? Когда Филипп получил в наследство Пале-Рояль и вздумал извлекать из него доход, застроив парк уродливыми торговыми рядами, Людовик как-то в шутку сказал ему: "Что, кузен, говорят, вы открыли лавочку? Мы сможем вас видеть только по воскресеньям?" Король не считался острословом, однако эта случайно оброненная фраза в один миг облетела Париж, породив десятки эпиграмм и песенок. Над герцогом тогда потешались все кому не лень, ведь ему пришлось занять четыре миллиона в расчете на будущие барыши, а его лавки никто не желал арендовать или покупать, в то время как богатые владельцы соседних особняков, которым перекрыли вид на сад, затевали одну тяжбу за другой.

Печальный опыт озлобил Филиппа, но ничему не научил: он по-прежнему берет деньги в долг, только теперь — у английских банкиров. Неужели он не понимает, что, подцепив его на золотой крючок, от него потребуют каких угодно услуг? Если верить министру иностранных дел, нехватка хлеба в Париже была вызвана закупками зерна правительством Уильяма Питта через один частный банк, и здесь наверняка не обошлось без герцога Орлеанского.

Это ведь его провокаторы распалили толпу в Сент-Антуанском предместье полгода назад, еще до открытия Генеральных штатов, и натравили её на двух фабрикантов, которые потеряли всё свое имущество и едва успели спастись в донжоне Венсенского замка. Фабриканты хотели отменить акцизы, чтобы снизить цены на импортную муку и хлеб и получить таким образом возможность урезать жалованье рабочим. Между прочим, полиция позже выяснила, что среди мародеров, сжигавших готовый товар и выбрасывавших в окна мебель, не было ни одного из рабочих этих мануфактур. Да и с чего бы им было кричать: "Смерть аристократам!" и "Топить попов!"? Вмешательство французских гвардейцев отрезвило погромщиков, и тут явился владыка Пале-Рояля: горстями бросал в окно своей кареты деньги, призывая народ разойтись. Да разве народ разойдется, когда в него швыряют монеты? Потом появилась герцогиня, которой непременно нужно было проехать там, где гвардейцы построили баррикаду. Её пропустили; за ней устремились погромщики; в стычках погибло несколько десятков человек… Может быть, даже сотен. А главный виновник вышел сухим из воды — как и его зарубежные "партнеры"…

Похоже, беспорядки перестают быть внутренним делом. Нужно воссоздать союз против заклятого врага Франции.

Людовик уже написал испанскому королю, пояснив, что все решения последних месяцев были приняты им под угрозой грубой силы. Пусть его августейший кузен не заблуждается насчёт его истинных чувств и положения: король оказался пленником в собственной столице, дворец стал его тюрьмой, ведь он не может выехать даже в собор Парижской Богоматери! Антуанетта ведет переписку со своими братьями. Кажется, Иосиф совсем плох, это худо, а Леопольд живет во Флоренции. В Австрийских Нидерландах брожение, в Льеже прогнали князя-епископа и провозгласили республику… Если не объединиться сейчас и не дать отпор, власть захватят интриганы. Но только надо всё тщательно продумать, права на ошибку нет…

8

— Гнусность!

— Мерзость!

— Вся пьеса написана в самом дурном тоне, стихи дрянные, играют плохо, разве что этот Тальма… Да, он хорош, но его не слишком-то и слушают, в зале стоят шум и споры, чуть до драки не доходит.

— Чья это пьеса? — из вежливости спросил Фавра. Ему сегодня было совсем не до театра.

— Жозефа Шенье.

А, Шенье! Гарнизонный офицеришка, бездарный стихоплет, возомнивший себя драматургом. Две первые его трагедии освистали от начала до конца; новую — "Карл IХ, или Варфоломеевская ночь" — запретила цензура, и это оказалось на руку Шенье: он издавал памфлеты против литературной инквизиции и за свободу театра, нанимал людей, которые срывали представления других пьес, требуя трагедию Шенье, и вот добился своего: на премьере во Французском театре было яблоку негде упасть, в ложах сидели Мирабо, Демулен, другие "представители народа". Пьеса о том, как король из религиозного фанатизма убивает собственных подданных! Молодой графоман повторил успех "Женитьбы Фигаро", даже затмил его! Интерес к пьесе не стихает; Морель и Туркати побывали на третьем представлении и явились к Фавра поделиться своим возмущением. Что ж, он прекрасно понимает их чувства.

— Пьеса дрянь, просто люди в зале боятся прослыть сторонниками аристократов, потому и аплодируют. Набрать бы надежных ребят с лужеными глотками, такого вида, чтобы связываться с ними не захотелось, — и вслед за ними все станут свистать и кричать: "Деньги назад!" Один вечер — и готово, нет пьесы!

Морель смотрел на маркиза выжидательно. Всё понятно: чтобы набрать "надежных ребят", нужны деньги, остальное они возьмут на себя. Да их сам Бог послал!

— Господа, трагедия — не в театре. Короля хотят убить, вот чему мы должны помешать!

Оба вербовщика уставились на маркиза с раскрытым ртом.

Можно ли им доверять? А почему нет? Подыскивали же они добровольцев, когда маркиз планировал поход в Голландию на помощь патриотам. Тогда всё опять уперлось в деньги. Проклятье! Дурацкое положение! Французский маркиз, женатый на немецкой принцессе и входящий в свиту старшего брата короля, не имеет денег на собственный выезд, а не то что на собственный полк, и вынужден ютиться с женой и двумя детьми в наемной квартире на третьем этаже старого дома в квартале Марэ! Но теперь-то деньги будут. Дело нешуточное: парижская голытьба затевает поход на Тюильри, Фавра собственными ушами слышал, как санкюлоты обсуждали это в таверне в мельчайших подробностях, и господин де Люксембург, капитан королевских гвардейцев, принял его слова всерьез. Фавра вспыхнул, вспомнив об их утренней встрече. Эти сто луидоров[5] — точно милостыня. Хуже: плата соглядатаю, чтобы и дальше ошивался по кафе, балаганам, кабакам Сент-Антуанского предместья, подслушивая пьяные разговоры. Пришлось взять, а что делать? Но в следующий раз он придет в Тюильри не с пустыми руками: он должен сколотить роту из верных королю людей, готовых явиться по первому зову и защищать своего монарха до последней капли крови.

— Вы знаете Маркье? Лейтенанта гренадеров? Разыщите его и устройте мне встречу с ним.

…Людовик ХШ гарцевал на коне посреди Королевской площади, обнесенной решеткой. В обрамлявших ее аркадах было темно. Фавра слился с одной из опор; он ждал уже довольно давно и порядком продрог. Но вот послышались шаги двух человек. Узнав в одном из них Мореля, маркиз отделился от стены и вышел в просвет.

Морель стоял на страже, готовый подать сигнал; Фавра и Маркье прогуливались под сводами аркады.

— Кто вы? — спросил лейтенант.

— Верный слуга их величеств. Мы виделись с вами шестого октября в Версале, где ваши гренадеры самоотверженно отражали натиск буйной орды. Когда король садился в карету, чтобы ехать в Париж, вы не смогли сдержать слёз.

Молодой человек был смущен этой подробностью. Своего собеседника он не узнал, а тот так и не назвал себя.

— Что вам угодно?

— Вы служили в гвардии; надеюсь, у вас остались товарищи, разделяющие ваши благородные чувства? Если та же орда устремится к Тюильри, могут ли друзья короля рассчитывать на вас и ваших гренадер?

Маркье молчал, по-видимому, обуреваемый противоречивыми чувствами.

— Я не могу дать вам ответ сегодня, — сказал он наконец.

— Понимаю.

— Встретимся здесь же через неделю, в этот же час.

— Отлично. Доброй ночи, господин лейтенант.

Выждав, пока Маркье выйдет к улице Турнель, Фавра простился с Морелем и пошел к себе на квартиру, напротив тупика Гимене. Как только он скрылся в арке, от стены отделилась тень и последовала за ним.

* * *

— Первая выплата составит триста тысяч ливров серебром и ценными бумагами, общая сумма — два миллиона франков, выданных на шесть лет под пять процентов плюс два процента комиссионных. Подпись заинтересованного лица. Взгляните: всё верно?

Банкир приблизил бумагу к близоруким глазам.

— Да-да, всё в совершенном порядке, — ответил он. — Мой компаньон, господин Серторий, уже приготовил сорок тысяч наличными, остальное будет выдано банковскими билетами. Если соблаговолите послать со мной вашего человека, мы прямо сейчас поедем к нему, я найму фиакр и привезу вам эти деньги.

— Фиакр? Господин Шомель, разумно ли перевозить такие суммы в фиакре? Уже темно, и времена нынче неспокойные..

— Ах, господин де Лаферте, если бы люди оставляли все дела до лучших времен, никто не занимал бы денег! Сегодня сочельник; мне хотелось бы покончить с нашим делом нынче же вечером и сесть за стол с чистой душой. Вы ведь пойдете к мессе?

— Разумеется.

Швейцар подозвал извозчика; Шомель сел в фиакр вместе с кассиром Месье, они уехали. Теперь оставалось только ждать.

Фавра не чувствовал облегчения; спокойствие Лаферте, опытного в финансовых делах интенданта, ему не передалось. Вопрос с деньгами решен, но это только первый этап (хотя и он отнял много времени и причинил немало волнений). Проводить агитацию следует крайне осторожно: розыскной комитет Парижской коммуны сулит тысячу луидоров за выдачу врага революции, шпионы повсюду, но вместе с тем надо действовать быстро, на опережение. И непременно уговорить Каролину уехать на время к матери вместе с детьми. Так будет лучше. Он почувствует себя свободнее, если будет знать, что она в безопасности. Его не отпускает дурное предчувствие… Да, он непременно поговорит с ней об этом, когда вернется домой. Дождется кассира — и сразу домой.

Лаферте быстро писал, сидя за столом: сегодня почтовый день. Фавра взял с камина несколько газет и стал рассеянно их просматривать: "Деяния апостолов", "Универсальный вестник", "Национальное собрание", "Друг народа", "Парижские революции"… Слова, слова, слова, как сказал бы Гамлет.

Кассир вернулся — но один и с пустыми руками. Господин Серторий не ожидал увидеть их так поздно и уже отпустил собственного кассира. Сегодня же сочельник! А еще голландцы. Право слово, лучше бы иметь дело с евреями — те ради хорошей сделки согласятся поработать даже в субботу, не говоря уже про Рождество. Фавра улыбнулся шутке одними губами и простился с хозяином, сказав, что придет к нему завтра, если сможет.

Часы пробили без четверти девять, когда он вышел на улицу. У тротуара стояло несколько экипажей, но маркиз пошел пешком. Декабрьский ветер дул в спину, подгоняя его. Он свернул на улицу Борепер. Сзади послышались быстрые шаги, Фавра обернулся — и тотчас несколько человек схватили его за руки.

— Именем нации, вы арестованы! — отчеканил один из них.

…В квартире шел обыск. Гвардейцы рылись в бумагах на письменном столе, листали книги и бросали их на пол.

— Что вы ищете, господа? Может быть, я смогу вам помочь? — спросила Каролина.

Гвардеец смерил ее взглядом и принялся потрошить секретер, взломав крышку ножом. Офицер сидел за столом и писал протокол. Закончив, он подошел к маркизе.

— Эти бумаги мы конфискуем. — Он показал ей сверток, перевязанный бечевкой. — Вы поедете с нами в Ратушу. Вы арестованы. Извольте одеться, на улице холодно.

Горничная и няня стояли на пороге, с испугом глядя на то, как хозяйку уводят. Семилетний Шарль подбежал к матери.

— Я поеду с тобой!

— Нет, милый, ты должен остаться здесь и защищать свою сестру. Не бойся, я скоро вернусь.

Няня попыталась его увести, он вырвал у нее свою руку и остался на лестнице у окна, не замечая холода, пытаясь разглядеть сквозь ромбики мутного стекла, как мама садится в карету. В церкви ордена сервитов зазвонил колокол; из глаз мальчика брызнули слезы.

* * *

Гавернир Моррис достаточно хорошо изучил Лафайета, чтобы понять: его что-то гнетет. За обедом Жильбер казался веселым, подшучивал над Уильямом Шортом, который исполнял теперь обязанности американского посла вместо Джефферсона, срочно вызванного в Нью-Йорк. Шорт был влюблен в герцогиню де Ларошфуко, и Лафайет предостерегал его от двойной опасности: скомпрометировать себя связью с аристократкой в глазах демократического правительства и погибнуть на дуэли — герцог, конечно, уже немолод, но шпагой владеет превосходно. Адриенна журила мужа за то, что он стал сплетником, но и в её глазах пряталась тревога. Наконец, обед закончился, хозяин пригласил гостей подняться к нему в кабинет. Моррис понял, что сейчас всё разъяснится, и бодро застучал своей деревяшкой по лестнице.

Над письменным столом висела в золотой рамке "Декларация независимости", под ней Лафайет поместил недавно принятую "Декларацию прав человека и гражданина". Мебель красного дерева была выдержана в классическом "республиканском" стиле, хотя Моррис и не мог удержаться от мысли о том, в какую сумму она обошлась герою американской революции. Жильбер предложил друзьям сесть, а сам принялся расхаживать по комнате.

— Вы ведь слышали об аресте господина де Фавра, не так ли? — спросил он, остановившись у окна.

Еще бы не слышали! На Рождество афишные тумбы оказались оклеены листовками, которые читали вслух, раздавали в клубах, обсуждали на улицах; текст даже поместили в "Универсальном вестнике": "Маркиз де Фавра и его супруга были вчера арестованы, поскольку имели план взбунтовать тридцать тысяч человек, убить г. де Лафайета и мэра, а затем перекрыть подвоз продовольствия в Париж… Во главе заговора находился Месье, брат короля". Под листовкой стояла подпись — Бароз. Кто это? Никто не знал. Граф Прованский посулил пятьсот луидоров тому, кто это выяснит, но пока за деньгами никто не явился.

— Я уже давно знал о заговоре, следил за ним, шел за ним по пятам, — продолжал Лафайет. Моррис удивленно вскинул брови. — Когда господина де Фавра арестовали, я сам допросил его — он согласился отвечать только мэру и мне. Он был тверд и замечательно хладнокровен, но вопрос о деньгах, которые он собирался занять у банкира, смутил его. Однако я совершенно уверен, что он не собирался употребить эти деньги во зло.

— А как же покушения, планы блокады? — спросил Шорт.

— Не знаю, — с видимым усилием выдавил из себя Лафайет. Его красивое лицо отражало внутренние терзания, высокий лоб прорезала глубокая морщина. — У господина де Фавра нашли письмо от графа Прованского, из которого можно заключить, что он причастен к заговору. Господин де Фавра не скрывает своих роялистских убеждений и преданности Месье, ведь он входил в его свиту и пользовался его щедротами. Разумеется, он побоялся скомпрометировать Прованса, чтобы тем самым не навредить и королю.

Жильбер снова прошелся несколько раз по комнате. Друзья ждали, не торопя его расспросами.

— На следующий день я поехал в Люксембургский дворец. Я отдал это письмо Провансу, заверив его, что о нём знаю только я и господин Байи; он как будто обрадовался…

Моррис знал о том, что между Месье и Лафайетом много лет назад пробежала черная кошка, они терпеть друг друга не могут. Он, кажется, начинает понимать. Если каждый шаг Фавра был известен Лафайету благодаря шпионам, при этом он не считает маркиза причастным к планам покушения, которые, однако, воспринимал всерьез, значит…

— Вчера Прованс был рад тому, что его не выдали, а сегодня утром сам явился в Ратушу и сделал заявление: он в самом деле поручил маркизу де Фавра провести переговоры о займе, поскольку нуждается в деньгах, чтобы платить жалованье своей свите. Слыхали вы когда-нибудь большую чушь? Поступить так подло с человеком, проявившим столько благородства! Несомненно, это идея Мирабо.

Моррис криво усмехнулся, Шорт тоже всё понял. Граф Прованский, один из богатейших людей во Франции, вдруг испытывает срочную нужду в деньгах и занимает два миллиона, причем посылает к банкиру не казначея, не интенданта, даже не управляющего одного из своих поместий, а бывшего военного, бедного, как церковная мышь, которого он к тому же не видел уже лет десять! У любого здравомыслящего человека сразу появились бы вопросы к Месье, но господа из Парижской коммуны не заметили никаких противоречий, они только надулись от гордости, как индюки: принц крови сам, без зова, приехал к ним объясняться и оправдываться! Они — настоящая власть! Несомненно, эту блестящую идею подсказал Месье именно Мирабо — он-то хорошо постиг людскую природу и знает, с кем имеет дело. Причём Мирабо на дух не переносит Лафайета, называет его "недовеликим человеком" и "Дурием Цезарем", завидуя его популярности, хотя они и принадлежат к одному клубу — Обществу друзей Конституции, который теперь собирается в монастыре якобинцев. Несомненно, здесь какая-то интрига; Фавра хотят сделать пешкой в чужой игре.

Интриги, интриги… Французы не могут без них прожить. Моррис, которого удерживали во Франции дела (в том числе и сердечные), знал это не хуже других. А вот Лафайет не силен в интригах и страшится пасть их жертвой. Вот что его волнует сейчас: его используют, а потом выставят на посмешище — "вываляют в муке", как здесь говорят. Моррис пообещал ему аккуратно расспросить Аделаиду де Флао, в салоне которой он был частым гостем, — не кроется ли за всем этим какой-нибудь заговор? Она любовница Талейрана; если затевается что-то дурно пахнущее, он должен знать. Шорт, в свою очередь, сказал, что поговорит с Розалией (вот и предлог нанести визит герцогине де Ларошфуко). Жильбер их искренне поблагодарил, прося соблюдать предельную осторожность.

* * *

Морель сглотнул. Что им еще нужно? Он уже рассказал и про разговоры с лейтенантом Маркье, и про вербовку солдат для Голландии, и про заём в два миллиона, вспомнил даже про поход женщин на Версаль, когда Фавра просил у министра двора лошадей, чтобы разогнать толпу. По лицам судей было видно, что эти рассказы их не впечатлили, а это значит, что премии в тысячу луидоров ему не видать. Ну что ж, тогда слушайте.

— На эти деньги, — продолжил он, — маркиз де Фавра собирался нанять и вооружить… с моей помощью… двести тысяч человек, которые выступили бы по его сигналу от Страсбурга до Перонна, от Монтаржи до границы с Брабантом, чтобы, когда во Франции с революцией будет покончено, подавить ее и там.

— Что должно было послужить сигналом к этому выступлению? — спросил прокурор.

— Убийство генерала Лафайета.

По залу пробежал шепот. Морель старался смотреть прямо перед собой, чтобы случайно не встретиться взглядом с обвиняемым.

— Кто должен был совершить это убийство?

У Мореля вспотели ладони. Он вытер их о полы сюртука и снова сглотнул.

— Я, — сказал он. И с удовлетворением почувствовал: вот теперь их проняло. — Я сам вызвался нанести этот удар, опасаясь, что выберут кого-то другого. В вечер, назначенный для похищения короля, четыре человека на хороших лошадях должны были поджидать в условленном месте карету генерала Лафайета. Когда она появится, два всадника должны были выехать шагом ей навстречу, сделать знак вознице, чтобы остановился, и сказать, что у них важное сообщение для генерала. Как только он выглянет в окошко, я должен был выстрелить в него в упор.

Шепот превратился в гвалт; председатель застучал своим молотком, требуя тишины. Прокурор сказал, что у него больше нет вопросов к свидетелю.

Фавра был бледен, когда его вызвали отвечать; в зале раздались свист и улюлюканье, прекращенные громким стуком молотка. Внезапно наступила тишина.

— Вся моя жизнь и честь дворянина — достаточное опровержение этой гнусной клевете. — Голос маркиза звенел, точно натянутая струна. — Я предан королю душой и телом и готов отдать за него жизнь, но чувства роялиста, которому тяжко видеть своего государя пленником в собственном дворце, не имеют ничего общего с планами разбойника с большой дороги, которые приписал мне патентованный шпион, живущий ложью и обманом. Мне больше нечего вам сказать; мне будет жаль судей, если они поверят словам мерзавца и на их основании приговорят честного человека.

Фавра вернулся на свое место, не дожидаясь разрешения.

…В тавернах шли шумные споры, в клубах читали вслух газеты. "Нужно быть справедливым даже к г. де Фавра, — писал Шометт в "Парижских революциях". — Прежде чем его осудить, нужно испробовать все возможные средства для подтверждения его невиновности. Чем невероятнее обвинения, тем больше требуется доказательств. Да, господин де Фавра — аристократ, и ярый, в этом сомнений нет, однако то, в чём его обвиняют, совершенно бездоказательно, да и кто свидетели? Что они за люди?" И это газета, которая еще вчера требовала казни Фавра для устрашения аристократов! "Друг народа" зашел еще дальше, обрушившись на членов Коммуны, поощряющих доносчиков. "В своей наглости вы дошли до того, что выставляете себя нашими хозяевами против нашей воли! — бушевал Марат. — Вас нужно прогнать, да, прогнать! Но вы вцепились в Ратушу, точно вошь в коросту…"

В это время в Ратуше продолжались допросы свидетелей. В Версале отыскали какую-то старушку, точно помнившую, что маркиз де Фавра носил на шляпе белую кокарду. Лафайет и Байи, вынужденно присутствовавшие на этих заседаниях, испытывали жгучее чувство стыда. Посовещавшись, они написали письмо гражданскому прокурору: поскольку главный свидетель обвинения — доносчик, преследующий корыстные цели, к нему нельзя относиться с доверием; всё дело сфабриковано, никаких покушений на них не готовилось, они отказываются считать себя потерпевшей стороной. Антуан Омер Талон принял у них письмо и пообещал приобщить его к делу.

9

"Сегодня вечером меня переведут в Шатле, моя дорогая Каролина, но ты — ты остаешься в Аббатстве, не понимаю, почему. Удаляясь от того места, где находишься ты, я испытываю живейшее сожаление: куда как лучше было жить с тобой под одной крышей и справляться о тебе по несколько раз в день! Однако честь превыше всего; хотя в твоих глазах моя честь не запятнана, в глазах заблуждающейся толпы это не так; я стану еще более достойным тебя, когда сумею оправдаться. Я сделаю всё, что в моей власти, чтобы раскрыть свои поступки и снять с себя нелепые обвинения в замышляемых преступлениях против нации. Наветы слишком грубы, мне даже не потребуется адвокат. О друг мой, сколько в людях зла и порочности, и каким роковым образом сложились обстоятельства! Положимся на волю Божью.

Я так доволен, любовь моя, что мои письма отвлекают тебя от горьких мыслей! Ты так дорога мне, у меня есть столько причин любить тебя! Будь уверена в моем мужестве и смирении; какой бы ни была уготованная мне судьба, тебе не придется краснеть за свой выбор. Я не посрамлю рода, с которым соединился благодаря тебе. Поцелуй за меня наших бедных детей, почаще показывай им мой портрет, чтобы им легче было узнать меня, когда я их увижу. В столь нежном возрасте всё забывается легко, а это доставило бы мне столько горя! Я часто вспоминаю, как я обрадовался в тот вечер, когда вернулся из Голландии после четырнадцати месяцев отсутствия, и сын тотчас узнал меня, воскликнув: "Папа!.." Верь, мое дорогое дитя, что твой образ следует за мной повсюду, а моя душа всегда с тобой. Твой Тома. 7 января 1790 г."

* * *

Остроконечные крыши на круглых башенках Шатле напоминали собой гвозди на пыточной доске. Часы между зарешеченными оконцами показывали два часа ночи, но на улице Сен-Дени бурлила толпа; в прутья толстой решетки, перегородившей входную арку, вцепились десятки рук.

— Мы требуем правосудия! — кричал какой-то человек, взобравшись на бочку у соседней лавчонки. — Не дадим аристократам плести заговоры против народа! Что же это — мы их ловим, а их отпускают?! Если отпустят и Фавра, народ будет судить судей!

Каждую его фразу приветствовали громкими воплями одобрения.

С той стороны к решетке подошел капрал, за спиной которого белела жилетами и кюлотами шеренга национальных гвардейцев. Капрал тоже что-то сказал, но его слов нельзя было разобрать из-за гвалта. Однако, когда он скомандовал: "На плечо!", толпа услышала и попятилась. Тотчас сзади послышался цокот подков — на помощь подтягивалась конница, а громкий мерный шаг по мостовой возвещал прибытие пехоты.

Толпа заплескалась в уличном корыте; кто-то пытался бежать, кто-то нападал на гвардейцев; дрались, пихались, вырывались, отбивались… Через полчаса улица опустела, а в камерах Шатле прибавилось арестантов.

…Дожидаясь рапортов, Лафайет хмуро размышлял. Кто стоял за ночным бунтом? Пусть толпа мстительна и кровожадна, кто-то должен был её собрать и направить. Предлогом для беспорядков стало известие об оправдании барона де Безенваля, которому этим летом не удалось уехать далеко: его изловили в двадцати с половиной лье[6] от Парижа, чуть не повесили и посадили в тюрьму за "оскорбление Нации". На суде ему предъявили совершенно нелепые обвинения: будто бы он собирался осадить Париж, сжечь его дотла, а всех жителей перебить. Безенваля защищал Десез — адвокат королевы, отстаивавший ее доброе имя во время злополучного дела об ожерелье, барона оправдали и собирались выпустить на свободу. Возможно, это пришлось кому-то не по нутру, но при чем здесь Фавра? Его обвиняют в планах покушения на мэра и командующего Национальной гвардией; неужели народ так их любит, что готов растерзать за них кого угодно? Глупости. Нет, наверняка за этим стоят сообщники Фавра, его "друзья" при дворе. Им нужно, чтобы он унес их секреты в могилу…

* * *

"Какой ужасный вечер, дорогой друг! И ночь прошла не лучше. Великий Боже! Я не знаю, как нам быть. Всю ночь я думала о трех капельках крови, которые ты увидел на себе за две недели до нашего ареста, не понимая, откуда они взялись. Друг мой, твоя душа сильна, она поддержит тебя. Не забывай о том, кто ты есть. И уповай на волю Неба. Молись, мой друг, молись Матери всемогущего Господа нашего. Знаешь, вернувшись из Польши, когда ты был готов погибнуть на берегах Вислы, я вознесла к Ней свои молитвы. Можешь не сомневаться: тебя спасло чудо. Я только и надеюсь, что на святое покровительство…"

* * *

В боковые двери вошли два национальных гвардейца и встали друг против друга. Несколько депутатов вскочили на ноги, но возмущенные возгласы замерли у них на губах: в дверях появился король, сопровождаемый генералом Лафайетом. Председатель Национального собрания поднялся и уступил свое место Людовику XVI.

Поприветствовав Собрание, король достал из-за отворота сюртука бумагу, развернул её, надел очки и принялся читать. Он клянется защищать и поддерживать конституционные свободы, освященные общей волей, которая согласуется с его собственной, и обещает сделать больше: вместе с королевой, которая разделяет его чувства, с ранних лет подготовить сердце их сына к новому порядку вещей, установленному обстоятельствами. Нужно разъяснить обманутому народу, в чём состоят его истинные интересы, — доброму французскому народу, который так дорог королю и который любит его.

— Время исправит всё, что есть несовершенного в собрании законов, разработанных этим Собранием, но любое предприятие, имеющее целью пошатнуть принципы самой Конституции, любой сговор с целью их ниспровергнуть лишь посеют среди нас семена раздора. Так не допустим же этого! — закончил он.

Несколько неуверенных хлопков потонули в недоуменном гуде. С трибуны, где сидели депутаты от дворянства, послышался шум, все посмотрели туда. Виконт де Мирабо по прозванию Мирабо-Бочка вскочил со своего места, достал из ножен шпагу и сломал ее об колено.

— Раз король отказывается от трона, дворянину больше не нужна шпага, чтобы его защищать! — выкрикнул он.

Снова хлопки, сопровождаемые смешками, гул стал громче, но председатель быстро прекратил его. Депутат Казалес попросил слова. С учетом сложившихся обстоятельств и достохвальных намерений его величества, он предложил предоставить Людовику XVI диктаторские полномочия сроком на три месяца. Лафайет удовлетворенно прикрыл веки. Секретарь откашлялся, прежде чем начать зачитывать список для поименного голосования.

— Стойте! — раздался громовой голос.

Все замерли, внезапно наступила тишина. К трибуне, нащупывая дорогу тростью, шел Мирабо с повязкой на глазах. Достигнув цели, он сорвал с себя повязку.

Лафайет вздрогнул, увидев воспаленные, сочащиеся гноем глаза с кроваво-красными белками и слипшимися ресницами.

— Здесь потребовали диктатуры, — загудел Мирабо, обводя Собрание своими незрячими глазами. — Диктатуры! В стране из двадцати четырех миллионов душ — диктатуры одному! В стране, которая работает над своей Конституцией, в стране, собравшей своих представителей, — диктатуры одного! Диктатура превосходит силы одного человека, каковы бы ни были его характер, добродетели, талант, даже гений…

Жильбер чувствовал, как в нём закипает злость. Почему они все молчат? Ведь ясно как день, что, будь на месте этого "одного человека" сам Мирабо, диктатура не показалась бы ему столь ужасной! Но все слушают, словно завороженные, даже Бочка. Обжора и пьяница, виконт де Мирабо как-то сказал, что, родись он в другой семье, он слыл бы умным малым и скопищем пороков, но на фоне своего брата он дурак и честный человек. Вот в том-то и беда, что честный человек — дурак…

Предложение Казалеса отклонили.

* * *

"Ты сердишься, дорогая Каролина, что я не видал вчера детей, и просишь увидеться с ними завтра. Сжалься, не торопи меня. Не то чтобы я не желал этого, поверь мне: я полон нежности к ним, но это выше моих сил. Если мы любим наших детей, нужно оберегать их от огорчений как только возможно. Мой сын никогда не видал тюрьмы; боюсь, что эти солдаты, глазки, засовы, все эти приспособления произведут на него куда большее впечатление, чем ты думаешь, а в его возрасте это чревато большой бедой. Дочка еще мала, она не поймет, и всё же… Как представлю себе, что увижу двух дорогих моему сердцу созданий и мне придется их развлекать, отвращать внимание от положения их несчастного отца… Ах, Каролина, не требуй этого от меня…

Бывают моменты, дорогая Каролина, когда слабость, присущая человеческой природе, берет верх над мужеством, однако в конце концов оно возобладает, если совести не в чем тебя упрекнуть. Судьба обошлась со мной жестоко, но, что бы она мне ни сулила, дух мой крепок. Когда ты честен, ты силен и горд. И всё же, как подумаю о наших бедных детях, меня охватывает дрожь. Я так люблю их, они так нуждаются во мне!"

* * *

— Господин Морель признался, что сам вызвался стать убийцей генерала Лафайета. Одно из двух: либо Морель виновен в умышлении убийства, либо он ложно обвинил себя в воображаемом преступлении, чтобы придать больший вес своему обвинению. И в том, и в другом случае Морель — бесчестный человек, и его свидетельство не следует принимать во внимание.

В зале послышался ропот, в задних рядах кто-то выкрикнул: "Позор!" Адвокат выставил вперед ладонь, показывая, что еще не закончил, и повысил голос:

— Я такой же добрый патриот и ревностный сторонник революции, как иные, это всем известно. Я говорил о свободе из-под замков Бастилии и никогда не отрекусь от своих убеждений ради своего подзащитного. Господин де Фавра мне никто, мне пришлось преодолеть свое нежелание защищать его, однако открывшаяся мне истина побуждает меня говорить со вполне простительной горячностью. Маркизу де Фавра выпала мрачная честь стать первым обвиняемым, над головой которого навис новый меч, вложенный законодательной властью в наши руки. Если его желанием было восстановить во Франции древний деспотизм, его следует отнести к категории дурных граждан, с этим я согласен, но если это — вся его вина, его нельзя наказать за это по закону, который не карает людей ни за безумные устремления, ни за тщетные желания.

Ропот стих. Теперь Тилорье слушали со всем вниманием. Он перевел дух.

— Завершая свою речь, я испытываю невыразимую тревогу, какую неизбежно вызывает неуверенность в людской рассудительности. Мне кажется, я слышу громкий глас… Да, господа, я слышу и узнаю его! — Адвокат поднял вверх указательный палец. — Это глас народа! Он проникает даже сюда, за толстые стены Шатле: толпа требует жертвы. Берегитесь, господа!

— Я лишаю вас слова! — воскликнул председатель.

Тилорье сел на свое место.

Теперь настала очередь королевского прокурора. Его появление встретили напряженным, выжидательным молчанием. Бренвиль не спешил, перебирая свои листки, словно увидел их впервые. Потом наконец начал читать слегка дрожащим голосом. Казалось, он сам чувствовал, что после речи адвоката все обвинения звучали натянуто и фальшиво. И всё же он дочитал до конца — "наказание в виде смертной казни". Зал загудел, председатель с трудом его успокоил. Заседание откладывается, суд заслушает новых свидетелей по этому делу. Эти слова были встречены вздохом облегчения.

Защитник направился к выходу: у него была назначена встреча.

— Господин Тилорье! — окликнул его прокурор.

Адвокат остановился и обернулся. Бренвиль уже овладел собой; его одутловатое лицо выражало брезгливое высокомерие.

— Какое странное у вас представление о ваших — и моих — обязанностях, раз вы позволяете себе столь непристойные выходки! — сказал он.

— Сударь! Потомки рассудят, кто из нас — вы или я — лучше справился сегодня со своими обязанностями.

— Я слишком презираю вас, чтобы отвечать вам!

— Своим презрением вы делаете мне честь! Тилорье повернулся на каблуках и вышел.

* * *

"Накануне вынесения приговора, когда ни сердцу, ни совести не в чем тебя упрекнуть, тревожиться не о чем, поскольку самое чрезвычайное происшествие будет всего лишь человеческой ошибкой. Пусть это утешит тебя, дорогая Каролина, как утешило меня. Только одно меня огорчает: мой меморандум всё еще не готов. Печатник обещал, но вчера вечером пришел и рассказал мне о бунте своих рабочих, которые, как он говорит, не пожелали ничего делать ни в воскресенье, ни в понедельник. Этот печатник — жестокий человек, моя дорогая Каролина; он поступил со мной коварно. Уже четверг, девять утра, а целых два листа еще не набраны. Этого человека явно кто-то подкупил; похоже, я так и не получу свой меморандум".

* * *

Маркиз де Фавра внимательно читал приговор.

— У вас здесь три орфографические ошибки, сударь, — сказал он, возвращая бумагу секретарю суда.

— Вам приказано сдать орден Святого Людовика.

— Воин не может быть разжалован гражданским лицом, сударь. — Фавра повернулся к сержанту, застывшему в дверях. — Вот, возьмите мой крест, — сказал он, откалывая красный бант, — поверьте: он был заслужен честно, и я с честью его носил.

Сержант, помявшись, взял его награду. В камеру вошел кюре из церкви Святого Павла: осужденному предстояло исповедаться.

…Двойная шеренга национальных гвардейцев, выстроившихся вдоль улиц и набережных, с трудом сдерживала напиравшую толпу. Пробило три часа, послышалась барабанная дробь. Ворота Шатле распахнулись, показался отряд солдат, ощетинившийся штыками, в середине шел маркиз де Фавра в длинной белой рубахе поверх одежды и с табличкой на груди: "Заговорщик против государства". Его непокрытая голова возвышалась над солдатскими шляпами, длинные волосы ниспадали на плечи. Толпа захлопала в ладоши и заулюлюкала.

Внизу лестницы стояла телега, запряженная белой лошадкой. Фавра поднялся на нее вместе с кюре. Человек в синей блузе взял лошадку под уздцы, процессия двинулась к мосту. Со всех сторон летели оскорбления, но Фавра оставался безучастен. Казалось, самые черные слова отскакивали от его белой рубахи.

Согласно приговору преступник должен был совершить публичное покаяние перед собором Парижской Богоматери. В центре площади выстроилось каре из нескольких батальонов Национальной гвардии. Солдаты стояли здесь уже давно и порядком прозябли, тогда как праздные зеваки грелись у костров, разложенных там и тут. Бродячие торговцы успели разбить палатки, где шла бойкая торговля водкой и закуской. Гомон толпы мгновенно смолк, когда каре расступилось, чтобы пропустить телегу. Фавра спустился с нее, взял в одну руку пылающий факел, в другую — вынесенный ему приговор, подошел к самым дверям собора, откуда его всем было хорошо видно, и заговорил:

— Народ! Послушайте приговор, который я вам зачитаю. Я невиновен — это так же верно, как и то, что я скоро предстану перед Господом; каким будет его суд, узнаю я один.

Маркиз опустился на колени и громко прочитал приговор. Затем поднялся. Больше никаких слов от него не услышали. Он снова забрался на телегу, которая двинулась в обратный путь через мост.

Короткий февральский день начинал клониться к вечеру; хмурое небо затянули тучи. На Гревской площади толпился народ; телегу встретили аплодисментами. Секретарь суда спросил, не желает ли Фавра очистить свою совесть каким-нибудь признанием.

— Я хочу написать завещание, — ответил тот, стараясь не смотреть на виселицу.

Его отвели в Ратушу. Толпа разочарованно загудела.

При виде Фавра прокурор Талон застыл на месте. Маркиз заметил его испуг, обвел взглядом стены с королевскими лилиями на обоях и криво усмехнулся. Фавра позволили сесть за стол, пригласили нотариуса. Подумав, он принялся диктовать:

— Несчастный осужденный заявляет в ужасный для него момент; что, готовясь предстать перед Господом, он подтверждает при Нём, при судьях и при всех гражданах, которые его слышат, что прощает людям, возведшим на него, вопреки своей совести, столь тяжкие обвинения в преступных умыслах, коих никогда не бывало в его душе и кои ввели правосудие в заблуждение.

Секретарь канцелярии скрипел пером, а Фавра всё диктовал и диктовал: уверял в своей преданности королю, объяснял свое поведение, отвергал всякую мысль о заговоре, намекнул на невидимую руку, расставившую ему сети. Ему предложили назвать имена, он отказался. Несколько раз просил прочитать ему написанное, вносил исправления, заменял одно слово на другое — завещание обязаны опубликовать, оно заменит неизданный меморандум. Наконец, он перешел к своей последней воле. Достал из-под полы рубахи тощий кошелек и передал его кюре.

— Здесь двадцать луидоров, это всё, что у меня есть; передайте их моей бедной жене, они ей понадобятся.

Потом вновь кивнул писцу:

— Вверяю мою несчастную супругу и двух малолетних детей щедрым заботам господина кюре из церкви Святого Павла. Прошу правосудие передать им мое тело для погребения по римско-католическому обряду, раз Бог в великой милости своей позволил мне умереть как христианину, верному своему королю.

Шум на площади усилился; часы над камином пробили восемь. Дверь с треском распахнулась, впустив офицера Национальной гвардии.

— Сколько можно ждать? — громко спросил он с порога. — Народ в ярости; если сейчас же не начнем, я ни за что не ручаюсь!

Все тотчас обернулись к окнам; по темным стеклам стекали тонкие струйки дождя. Фавра даже бровью не повел: он дописывал письмо жене. Сложив листок, он встал.

— Я готов, господа.

Ему связали руки, сказав, что иначе нельзя.

В свете факелов заполненная народом площадь казалась распахнутым зевом со множеством зубов, пускавшим слюни в ожидании пищи. Вокруг эшафота стояло каре гвардейцев; повсюду развесили фонари — на тумбах, за окошками домов, даже на перекладине виселицы и по краям лестницы, ведущей на помост. На шляпе палача красовалась трехцветная кокарда.

Появление осужденного встретили хлопками и громкими криками. Фавра быстро прошел к эшафоту, взбежал по ступеням, повернулся и выставил связанные руки вперед, прося всех замолчать.

— Добрые граждане! — прокричал он, когда установилась тишина. — Клянусь вам, Богом клянусь: я невиновен, вы прольете кровь невинного!

Про кровь получилось машинально: у Фавра в голове не укладывалось, что дворянина могут подвергнуть плебейской казни.

Палач надел ему на шею петлю и заставил подняться по приставной лесенке. Теперь было так тихо, что слышалось потрескивание фитилей в фонарях под брызгами дождя. Белый балахон сиял в черной ночи.

— Прыгай, маркиз! — раздался вдруг звонкий голос мальчишки, который взгромоздился на тумбу, чтобы лучше видеть. И толпа тотчас подхватила: — Прыгай! Прыгай!

Голоса слились в громком "Ура!"; толпа ринулась вперед, чтобы завладеть телом повешенного и проволочь его по улицам; гвардейцам пришлось выставить вперед штыки и отбиваться не на шутку. Никто не заметил, как от Ратуши отъехал экипаж и покатил по набережной к мосту, держа путь в Люксембургский дворец.

— Всё кончено, ваше высочество, — сказал Талон, когда его провели в кабинет.

— Он назвал кого-нибудь?

— Нет, никаких имен.

— Ну что ж, тогда можно сесть за стол и с аппетитом поужинать! — воскликнул граф Прованский, потирая руки.

* * *

В камере холодно, поэтому Каролина ходит от стены к стене, чтобы согреться. Двадцать шагов — разворот, двадцать шагов — разворот. Хорошо, что это хотя бы не погреб: в узкое окошко под потолком льется какой-никакой свет, помогая отличить день от ночи. Окошко выходит не во двор, а на улицу — тоже удача: вместе со светом сквозь него проникают и звуки жизни, иначе можно было бы сойти с ума. Цокот копыт, перестук колес — это поехала карета; тотчас вклинился дробный деревянный топот — это ее догоняет мальчишка в сабо.

— Покупайте "Деяния апостолов!" — кричит сбившийся охрипший голос.

Каролина остановилась и прислушалась.

— Казнь маркиза де Фавра! Сообщники не названы! Мирабо избежал веревки, но не позора!

Маркиза плашмя упала на пол.

10

В какой момент люди превращаются в толпу? Что для этого нужно? И когда толпу можно назвать народом? Можно ли управлять народом, или послушна только толпа?

Будем рассуждать логически. Не каждое скопление людей — толпа. Например, армия. В ней есть организация, дисциплина, беспрекословное повиновение. Повиновение людей, попавших туда чаще всего не по своей воле, тем людям, которые сделали свой выбор сознательно. Соблюдение иерархии. Неповиновение чревато наказанием, об этом все знают и с этим все согласны. Повиноваться нужно даже тем, кого не любишь и не уважаешь, потому что так заведено. Те, кто выше, решают, те, кто ниже, выполняют. Решающие берут на себя груз ответственности, избавляя от нее выполняющих.

Повинуясь командирам, солдаты идут на смерть. Что заставляет их преодолеть инстинкт самосохранения? Отчаяние, алчность, чувство долга? Или вера — в себя, в покровительство свыше, в правоту своего дела? Ведь смерть в бою только возможна, а не неминуема. Вот он — тот момент, когда фигура командира обретает всю свою важность: именно он заставляет звучать струну, которая задает общий тон. Но стройным ли выйдет хор, вот в чем вопрос. Как глупость распространена больше, чем ум, так и трусость встречается чаще, чем доблесть.

В какую минуту люди перестают подчиняться? Когда пропадает то, что заставляло идти трудным путем, а не легким, — сражаться, а не убегать, ждать выдачи жалованья, а не отнимать добро у обывателей. Когда страх наказания — физического или метафизического — меркнет на фоне большего страха или, наоборот, пропадает начисто.

Как только солдаты перестают выполнять приказы, армия превращается в толпу — толпу беглецов или толпу мародеров. Она тоже способна убивать, но не способна вовремя остановиться. И вот теперь другой важный момент. Если толпу никто не направляет, она погибнет — ринется, незрячая, со всех ног, не разбирая дороги, расшибется о скалу или свалится в пропасть. Но направить её должен другой человек — не тот, кому она перестала подчиняться.

Толпа хочет повиноваться. Она ведь привыкла: кто решает, тот и отвечает за всё. Толпу никогда не судят — судят зачинщиков. Но зачинщик непременно укажет толпе легкий путь, натравит на беззащитных, иначе она не последует за ним.

А что же тогда такое народ? Добрые граждане? Верные подданные? Народ может восстать, но не озвереть и не обезуметь, как толпа. Народ созидает, толпа разрушает. Народ идет более трудным путем сознательно, а не слепо повинуясь. За кем же пойдет народ? За тем, кто укажет ему цель. Это должна быть великая цель. Например, Земля обетованная. Путь к ней будет долог и нелегок, но народ с него не свернет, потому что он сам так решил.

Всё это прекрасно, но как найти цель, которая сплотила бы весь народ? Из истории следует, что люди способны объединиться лишь в борьбе против общего врага — тогда народ превращается в армию. И то еще кое-кто назовет завоевателей освободителями. А если без войны, без кровопролития? Как найти цель, которую каждый сочтет своей? Ведь если этого не будет, то рано или поздно кто-нибудь крикнет: "Люди, остановитесь! Вас обманывают! Вас не ведут к вашей цели, вас используют, чтобы достичь своей!" И народ превратится в толпу.

С толпой может сладить армия: выполняя приказ, армия утверждает закон, что в ее собственных глазах ставит ее выше толпы, ведь толпа попирает законы. С другой стороны, армия не пойдет против народа, поскольку сама принадлежит к нему. Толпа — животное, народ имеет душу. Народ — носитель закона. Если разобраться, по праву рождения власть лишь передается, основатель же династии получил свою власть по избранию. А кто может дать власть, тот может и отнять её.

Но кто же всё-таки есть народ? Можно ли взглянуть ему в лицо? Кто эти "народные избранники" — вожди народа или предводители толпы? Они говорят, что настоящий народ — это третье сословие. Но когда "французский народ помог американскому народу отстоять независимость", это совершили дворяне, жаждавшие славы и приключений, армия и флот, а вовсе не мещане и крестьяне. Что не помешало городской бедноте праздновать победу…

Хорошо, вернемся к цели — к мирной цели. Во всех наказах избирателей от третьего сословия говорилось о Конституции, а по всем городам граждане записываются в Национальную гвардию, называя себя патриотами и "федератами". Вот и цель, вот и армия. Федераты собираются отмечать годовщину взятия Бастилии и с этой целью съезжаются в Париж. Вот и лицо народа. Значит, нужно прийти к ним и провозгласить их цель своей. Чтобы потом повести их за собой.

Вести за собой — значит, прокладывать путь у всех на виду, чувствовать спиной чужое дыхание, привыкнуть к тому, что в тебя тычут пальцем и плюют. Хватит ли сил? Однако другого выхода нет. Иначе — только война.

* * *

По всему Марсову полю копошились люди: орудовали кирками, заступами, лопатами, жужжали пилами и стучали молотками. К празднику Федерации поле предстояло превратить в огромный цирк с трибунами для сотен тысяч зрителей и алтарём в центре, поставить триумфальную арку и королевский трон. Рабочие, не получавшие платы, отказались работать за еду, тогда парижане всех сословий сами взялись за дело. Работа нашлась для всех: мужчин, женщин, детей; ремесленные цеха приходили со своими значками, для безработных организовали "общественные мастерские", даже монахи и монахини превратились в землекопов. Лафайет закатал рукава и возил тачку, нагруженную землей. Адриенна успела пожалеть о том, что отказалась от перчаток: она уже натерла себе водяные мозоли черенком лопаты и, похоже, загнала занозу в ладонь. Ничего: вечером она обработает руки, к утру они заживут, а завтра она будет умнее.

Освежающе-прохладный ветер пронесся над землей, трепля косынки и взвивая подолы; палящее солнце скрылось за тучами, а потом и вовсе хлынул дождь, да какой! Женщины и дети с визгом разбежались, ища, где спрятаться; Адриенна укрылась под навесом, где держали инструмент. Мужчины-санкюлоты продолжали работать, не обращая внимания на ливень, кто-то даже запел:

Ах, всё путём, всё путём, всё путём, Что нам дождь, что нам аристократы! Ах, всё путём, всё путём, всё путём, Всё равно на праздник мы пойдём!

Люди смеялись, Адриенне тоже стало весело. Один из рабочих, проходя мимо, подмигнул ей и сказал: "Это слёзы аристократов!" Веселье тотчас покинуло её, сердце защемило от дурного предчувствия.

Дома она рассказала Жильберу об этой песенке и о словах санкюлота. Он только посмеялся, однако через день Адриенна с удивлением услышала, как песня разрослась до нескольких куплетов, в котором был и такой:

Ах, всё путём, всё путём, всё путём, Лафайет смутьянов обуздает! Ах, всё путём, всё путём, всё путём, С ним мы враз порядок наведём!

Руки зажили, у основания пальцев образовались твердые корочки мозолей, и Адриенна гордилась ими. Однажды к стройке подъехала королевская карета. Оттуда вышел Людовик XVI, скинул сюртук, взял заступ и принялся копать со сноровкой опытного садовода. Поработав часа полтора, он уехал обратно в Сен-Клу, куда двор перебрался на лето; карету провожали криками: "Да здравствует король!"

Чем ближе становился день праздника, тем многолюднее было на парижских улицах: отовсюду прибывали делегации федератов — тысячи, десятки, сотни тысяч. Парижане селили их у себя и не брали платы за кров. Правда, вслед за федератами потянулись и нищие, бродяги, попрошайки; это тревожило обывателей, не позабывших о беспорядках годичной давности.

Четырнадцатого июля небо с утра затянули тучи. Выплеснув порцию дождя, они с облегчением улетали, освобождая дорогу солнечным лучам, но их место тотчас занимали новые. Однако праздник не отменили. В семь утра кортеж из депутатов Национального собрания, городских властей и Национальной гвардии торжественно выступил от полуразрушенных стен Бастилии, чтобы около трех часов пополудни прибыть на Марсово поле. Туда же шли отряды вооруженных федератов — стройными рядами, с развернутыми знаменами, печатая шаг под бой барабанов. Их приветствовали граждане с тротуаров и из окон домов; на берегу Сены у Марсова поля установили несколько батарей, встречавших новые отряды торжественным салютом; через Сену навели широкий понтонный мост, ведущий прямо к триумфальной арке.

Все трибуны были заполнены. Федераты выстроились вокруг Алтаря Отечества, у которого стояли двести священников, недавно присягнувших Нации, с трехцветными лентами через плечо. Напротив Триумфальной арки поставили трон; король, королева и дофин прошли к нему от Военного училища по крытой галерее из синих полотнищ с золотыми лилиями.

Приехал Лафайет на белом коне, в парадном мундире; к нему тянулись со всех сторон, целовали его сапоги, сбрую коня, даже самого коня.

Солнце ненадолго выглянуло из-за туч, отразившись в белом облачении епископа Отенского, служившего торжественную мессу. Лафайет первым принёс присягу от имени Национальной гвардии всей страны:

— Клянёмся вечно хранить верность нации, закону и королю, охранять всей данной нам властью Конституцию, принятую Национальным собранием и утвержденную королем, стоять на страже свободы и собственности и оставаться связанными со всеми французами нерасторжимыми узами братства.

— Виват, Лафайет!

Председатель Национального собрания принес присягу от имени всех депутатов и избирателей. Громыхали пушки, рокотали барабаны. Людовик XVI вышел вперед, но не поднялся к Алтарю.

— Я, король Франции, клянусь нации использовать всю власть, которой я наделен по конституционному закону государства, дабы заставить соблюдать Конституцию и исполнять ее законы.

— Да здравствует король!

Мария-Антуанетта взяла дофина на руки, чтобы показать его народу. И она, и её сын разделяют чувства короля.

— Да здравствует королева! Да здравствует дофин!

Присягу приносили хором, потом вместе пели Те Deum[7]. Сойдя с трибун, люди обнимались друг с другом, ликовали, пускались в пляс… Граф Ферзен, промокший до нитки, отбивался от грубых объятий, пробираясь к галерее, чтобы вернуться вместе с двором в Сен-Клу. Какая-то оргия, вакханалия! Пьяны они, что ли?

"Я не устану восхищаться народом, который прожил свободным всего один год! Однажды он сможет совершить всё, что угодно! Мы видели, как он смеялся и шутил под потоками дождя. Все граждане чувствовали, что на сей раз праздник — это их праздник". ("Французский патриот".)

"Народ идолопоклонников видит в нашем празднике лишь г. де Лафайета и короля, но не видит сам себя. Для народа приготовили тысячу уловок, чтобы вызвать подобострастные восклицания и заставить его позабыть о нации в тот самый момент; когда она есть всё". ("Парижские революции".)

"Граждане, заставить вас поклясться в верности королю — значит, сделать для вас священными врагов, которые, прикрываясь его именем, постоянно плетут заговоры против вашей свободы, вашего покоя, вашего счастья. Снова замышляется бегство королевской семьи. Нам остается лишь один способ защиты — всеобщее восстание и народные казни. Для начала захватите короля, дофина и королевскую семью, приставьте к ним надежную охрану, пусть отвечают головой за всё, что произойдет. Перебейте весь парижский штаб Национальной гвардии, всех черных аристократов, правительственных агентов в Национальном собрании, всех известных пособников деспотизма". ("Друг народа".)

11

Парапет уже разломали, ломы и кирки продолжали вгрызаться в донжон Венсенского замка.

— Прекратить! — закричал снизу Лафайет во всю силу своих легких и помахал бумагой: — У меня приказ мэра! Пре-кра-тить!

Несколько санкюлотов остановились и посмотрели вниз, другие продолжали крушить камень, как заведенные. Вдруг осколки полетели в национальных гвардейцев, Лафайет пригнулся, повернул коня и отбросил сапогом человека, пытавшегося схватить поводья. Со всех сторон бежали люди с палками; гвардейцы построились в каре, отбивая удары прикладами, а потом перешли в наступление. Один взвод Лафайет отправил в донжон; вскоре камнепад прекратился. Поставив караулы у входа в башню и у ворот, генерал приказал своему отряду возвращаться в Париж, забрав с собой несколько десятков арестованных, а сам еще немного задержался, чтобы успокоить перепуганных плотников, кровельщиков и слесарей и разъяснить им, что они могут продолжать ремонт, начатый в замке, им больше никто не помешает.

Тронная застава оказалась перекрыта воинственно настроенной толпой. Уговоры не помогли, и Лафайет велел дать предупредительный выстрел в воздух. Это отпугнуло не всех, но отбить арестованных не удалось. Отряд шел через Венсенский лес, точно по вражеской стране; Лафайет ехал позади, перебирая в уме наказания для Сангера, ведь это его рук дело. Наглый пивовар, провозгласивший себя командиром Национальной гвардии в Сент-Антуанском предместье, берет на себя слишком много. Пора приучить его к дисциплине и, наконец, покончить с самоуправством! Впереди раздались выстрелы; генерал пришпорил коня и поскакал туда. Бледный Демотт разглядывал свою окровавленную руку; стрелявший скрылся. Уже стемнело, посылать погоню было глупо.

По узкой улице Сент-Антуанского предместья, от которой разбегались в обе стороны переулки и тупички, шли с факелами и барабанами. Какой-то человек выбежал на дорогу и замахнулся ломом, чтобы швырнуть его в ноги коню Лафайета; подскочивший гвардеец заколол его штыком.

— Я этого типа давно заприметил, как он за нами шел, всё сбоку пробирался, — оправдывался солдат.

Лафайет поблагодарил. Теперь он точно знал, что Демотт пострадал не случайно: адъютанта приняли за него самого.

* * *

— Генерал Лафайет в смертельной опасности, возможно, уже убит, вам нужно срочно идти в Венсенн ему на помощь.

Лейтенант растерянно переводил взгляд с одного на другого — кто эти люди? Как они сюда попали? Однако у каждого оказался пропуск, выданный обер-камергером — герцогом де Виллекье.

Генерал в опасности? С ним же был отряд… И лейтенант не может увести людей без приказа, нужен приказ…

— Лафайета убили! — закричали во дворе Тюильри.

Отовсюду слышались шум, топот, гомон голосов.

Двери кордегардии распахнулись, на пороге появился сердитый майор Гувион.

— Лейтенант, ступайте и наведите порядок на плацу! — резко приказал он. — Кто вы такие, господа, и что вам угодно?

— Но генерал Лафайет…

— …жив и здоров. Ступайте и прекратите эту глупую панику.

Лейтенант побежал исполнять.

Король читал в библиотеке при свете лампы; когда ему доложили о приходе майора Национальной гвардии, он оторвался от книги и подслеповато заморгал, таращась в темноту.

— Сир, мой долг предупредить вас, что вы небезопасны: в апартаменты проникли вооруженные люди, которые пытались ввести в заблуждение вашу охрану.

— Вооруженные люди?.. Где королева? Мой сын?..

— Сир, я полагаю, им не причинят физического вреда. Но появление здесь этих людей — насколько я понимаю, без вашего ведома и даже против вашей воли — чревато опасностью иного рода…

— Пойдемте со мной, майор.

Гувион взял подсвечник; они поднялись по боковой лестнице, чтобы пройти в гостиную, где в этот час обычно музицировала королева, однако клавесина слышно не было. Людовик ускорил шаг.

В гостиной было слишком многолюдно; Мария-Антуанетта стояла у клавесина, Шарль прижался к ней, обхватив ее колени. Свет падал только с люстры под потолком, поскольку несколько человек в черном загородили собой камин; лица расплывались в полумраке светлыми пятнами, Людовик никого не узнавал.

— Сир!

Чей это голос?

— В Париже восстание, народ режет друг друга в Сент-Антуанском предместье и с часу на час будет в Тюильри. Но здесь дворяне, готовые защищать священную особу своего короля.

О Господи! Сколько же у него защитников! Воображают, будто они в рыцарском романе. Своим верноподданническим усердием они напоминают медведя из басни Лафонтена. Ещё не хватало, чтобы завтра газеты раструбили про новый заговор! Тогда все жертвы, унижения, уступки прошлого лета окажутся напрасными. Во дворе снова что-то кричат… "Виват, Лафайет!"

— Ваше усердие похвально, но неблагоразумно, господа, — быстро произнес король. — Мне вполне достаточно защиты Национальной гвардии. Прошу вас удалиться.

С первого этажа донесся шум, громкие возгласы; затем послышались приближающиеся шаги множества людей; Гувион отступил в сторону, пропуская Лафайета. Генерал остановился на пороге и обвел взглядом присутствующих.

— Сир, — сказал он, глядя королю прямо в глаза, — во дворце находятся посторонние люди, они вооружены.

Предлог для их прихода сюда совершенно нелеп, поскольку вы нападению не подвергались. Надеюсь, вы не заставите меня прибегать к крайним мерам и поможете уладить это недоразумение. Мы во дворце, вы — король; прикажите же им сдать оружие и не оказывать сопротивления.

Наступила тишина; Людовик почувствовал, как кровь прилила к его щекам. Еще одно унижение. И все смотрят на него!

— Прошу вас сдать оружие, господа.

Король не узнал собственного голоса. В ушах стучала кровь; ему хотелось умереть прямо сейчас.

На два длинных стола в прихожей поставили плетеные корзины. Прежде чем выйти в двери, "рыцари" бросали в них свое оружие: кинжалы, стилеты, охотничьи ножи, шпаги, пистолеты, трости с выкидным лезвием… За дверями и до самых ворот выстроились национальные гвардейцы, образовав коридор. Дворян осыпали насмешками, пинками и подзатыльниками, как будто вместе со шпагой у них отняли достоинство.

Только семеро из пятисот отказались подчиниться; их разоружили силой и отвели в тюрьму. Содержимое корзин разобрали на сувениры.

Вернувшись домой, Лафайет засел за отчет о событиях 28 февраля 1791 года для публикации в газетах — взвешивая каждое слово, несколько раз перемарывая и переписывая набело. Он напряженно думал и размышлял. Его убийство должно было стать сигналом к захвату Тюильри. Тот человек с ломом и другой, стрелявший в Демотта… Нет, не может быть. Дворяне вызвали бы его на дуэль, как маркиз де Кастри Шарля де Ламета, а не подослали убийц. Это просто совпадение. Наверное, кто-то проговорился в пивной, как раньше, в деле Фавра… Да, это определенно Сантер. Но как доказать?..

* * *

Дофин старательно выполнял ружейные приемы. Даже короткий кавалерийский карабин был для него тяжеловат, однако мальчик держал его перед собой на вытянутых руках, брал на караул, ставил к ноге, клал на плечо и маршировал с ним, стараясь не сгибать ноги в коленях и четко поворачиваться по команде "нале-во!", "напра-во!", "кругом!". Видя, что ребенок устал, капрал сказал, что на сегодня довольно.

— Сдать оружие!

И протянул руку за карабином.

К его удивлению, мальчик вцепился в ствол обеими руками и прижал его к себе. Капрал растерялся: не отбирать же силой. Как-никак королевский сын…

Гувернантка, дожидавшаяся возле садовой ограды, решила вмешаться.

— Полно упрямиться, — сказала она, — отдайте ружье капралу, зачем оно вам?

— Если бы он попросил отдать, я бы отдал, — возразил на это дофин, — но он приказал мне сдать оружие! Я не могу его сдать, иначе я стану пленным.

12

Мирабо хрипел и задыхался; доктор Кабанис велел ему лечь на живот и вновь принялся ставить банки. В дверь осторожно заглянул секретарь Этьен де Кон, вошел на цыпочках и положил на тумбочку еще несколько пакетиков с хинином: когда в Париже узнали, что Мирабо требуется это редкое лекарство, его стали приносить отовсюду.

— Ах, как приятно умирать среди столь доброго народа! — просипел Мирабо. Кабанис попросил его молчать, но тот не унимался: — Вы были правы, мой друг: моя жизнь оборвется завтра утром, я это чувствую.

Хинин не помогал: больному не хватало воздуха, пульс почти не прощупывался, руки и ноги было невозможно согреть, он стонал и корчился от боли. Однако оставался в трезвом уме и твердой памяти, а потому потребовал нотариуса, чтобы продиктовать завещание. Рента побочному сыну, двадцать тысяч ливров любовнице, еще столько же — секретарю, бриллиант, векселя, библиотеку продать для покрытия долгов… Право слово, уж лучше бы он не проявлял такой щедрости — наверняка возникнет вопрос, откуда деньги. Ламарку и Кабанису — только рукописи: философские и исторические труды, политические статьи, письма…

У дверей дома на Шоссе д’Антен толпились визитеры, требовавшие их впустить; два священника уселись в прихожей и как будто не собирались уходить, хотя им было сказано, что умирающий их видеть не желает. Снова зазвонил колокольчик; слуга, ругаясь про себя, пошел открывать — это оказался епископ Отенский.

— Вот уж исповедник под стать кающемуся! — бросил ему вслед один из священников, когда Талейран вслед за лакеем заковылял наверх к больному.

— А, вот и вы! — приветствовал Мирабо нового гостя, хотя они были в ссоре и больше года не разговаривали. — У меня к вам просьба, не откажите умирающему.

Он взял с тумбочки заранее приготовленную речь на нескольких листках, свернутых в трубку, — о включении в новый закон о наследстве правила о равном разделе имущества. Мирабо так и не смог простить своего отца, который обездолил его в пользу младшего брата.

— Забавно будет услышать речь человека, только что составившего собственное завещание и которого больше нет на свете.

Разговор быстро перешел на внешнюю политику и возможность союза между Францией и Англией.

— Питт — министр приготовлений, он грозит, но не делает, — разглагольствовал Мирабо. — Если бы я пожил подольше, то доставил бы ему массу неприятностей.

Кабанис вышел из спальни, не желая всего этого слушать.

Через полтора часа Талейран спустился в прихожую, поигрывая трубкой с речью.

— Он делает из своей смерти драму, — презрительно обронил он на все расспросы.

Смеркалось; доктор замачивал в тазике горчичники.

— Ах, дорогой Кабанис, если бы я пришел в революцию с такой незапятнанной репутацией, как у Мальзерба! — сокрушался Мирабо. — Какую судьбу я готовил своей стране! Какую славу связывал со своим именем!

Он вновь закашлялся и сморщился от боли. Врач уложил его на живот и принялся наклеивать горчичники. Вдалеке выстрелила пушка.

— Что, Ахилла уже хоронят?

Да замолчит ли он, наконец?!

Спустилась ночь, в сознании пациента тоже наступила тьма. Он то задремывал, то просыпался и нёс что-то бессвязное. В четыре утра он вдруг стал звать де Кона. Измученный Кабанис поплелся к комнате секретаря и постучал в дверь. Что-то с грохотом упало на пол; врач вышиб дверь ногой. Молодой человек лежал на полу в луже крови, хлеставшей из перерезанного горла. Кабанис стоял и тупо смотрел, потом закрыл дверь и вернулся к Мирабо.

Сквозь жалюзи просачивался рассвет. Кабанис очнулся от звона колокольчика: Мирабо звал лакея. Шею и поясницу доктора ломило после нескольких часов сна в жестком кресле, голова была тяжелой, в глаза словно насыпали песок. А Мирабо был светел и безмятежен. Лакей занялся бритьем; Мирабо попросил придвинуть его кровать ближе к окну, чтобы он мог смотреть на опушившиеся зеленью деревья и первоцветы.

— Вам нужен полный покой, — устало сказал врач. — Малейшее движение может сделать приступ смертельным.

— Я и так умру, — возразил Мирабо. — Красота появляется на свет, когда я его покидаю.

Звонко щебетали пташки; умирающий слушал их с блаженной улыбкой. Кабанис не стал ему говорить о самоубийстве секретаря, тем более что Мирабо как будто забыл, что хотел его видеть. Пришел Ламарк и сообщил, что на улице перед домом полно народу.

— Для народа день чьей-нибудь смерти — всегда великий день, — откликнулся Мирабо.

Он вдруг изогнулся в конвульсии и издал сдавленный стон. Вокруг него засуетились; лакей принес стакан оранжада — Мирабо оттолкнул его и показал рукой, как будто пишет; ему дали клочок бумаги и перо, он вывел одно слово: "Опиум".

Ламарк в упор посмотрел на Кабаниса; тот сдался и выписал рецепт; слугу послали в аптеку.

Лицо Мирабо было перекошено от боли, спазмы не прекращались. Потом он вдруг раскрыл глаза и четко произнес:

— Меня обманывают.

— Лекарство сейчас принесут, — заверил его Ламарк, — за ним уже пошли.

Кабанис молчал и внутренне терзался: опиум может утишить страдания, но может и отнять жизнь, а он не хотел стать убийцей.

Мирабо снова выгнулся дугой и потряс кулаком:

— Ух, доктора!

Судорога опрокинула его на правый бок, глаза вытаращились. Врач подошел, всмотрелся в них и закрыл.

— Отмучился.

* * *

Катафалк с трудом пробирался сквозь густую толпу, направляясь к церкви Святого Евстафия. Жанна Крало стояла рядом с матерью на крыльце, провожая взглядом траурный кортеж. В церковь она не пойдет — зачем? Мирабо она видала живым, "вот как тебя сейчас", уж лучше сохранить то воспоминание, чтобы его не вытеснил собой образ покойника в гробу. Живым Мирабо явился ей в Версале. Версаль… Полтора года прошло, а помнится всё, как будто это было вчера. И к церкви Святой Женевьевы Жанна тоже не пойдет — там небось толпа будет еще побольше этой, затопчут и не заметят. Да и далеко — на том берегу, на холме. Церковь теперь будет не церковь, а этот… как же его… Пантенон… нет, Пантеон. Там будут хоронить великих людей, и Мирабо станет первым. Все говорят, что он великий, хотя Жанне он великаном не показался, да еще и урод — рябой, грубый… То ли дело король — о! Вот он в самом деле велик, на голову выше всех, даже когда ему не кланяются. Хотела бы она еще раз посмотреть на короля — и на королеву, королевы-то она так тогда и не видела, эх, жалость какая…

В Тюильри Жанну не отпускает мать: нечего, говорит, шляться по дворцам, работать некому. Работать, работать… У матери живешь — работай, замуж выйдешь — работай… Вот бы к ней посватался господин Мунье! Ну, такой красавец и богач, как он. Конечно, Жанна никому не скажет о своих мечтах, а то ее задразнят — ишь, аристократка! Аристократ нынче — бранное слово, и на картинках, которые выставляют в окнах лавок, они всегда в смешном виде нарисованы. Господин Пише, галантерейщик, говорит, что аристократы хотят похитить нашего короля, а генерал Лафайет им не дает, так в газете пропечатано. Жанна газет не читает: там буквочки мелкие, да и написано мудрено, будто не по-французски. Столько непонятных слов, столько разных имен — пойди пойми, что к чему. На рынке давеча говорили, что народ так плохо живет из-за аристократов, вот вздернуть бы их всех да забрать себе добро, которое они у нас отняли. Жанне это непонятно — какое добро они отняли? Отец тайком от матери новую скатерть унес и пропил — это да, но аристократы тут ни при чём.

— Вот она где, так я и знала! Опять ворон считает, лентяйка! — Мать стоит, уперев руки в боки, и визгливо кричит, так что слышно на всю округу. — А заказы кто разносить будет? Живо топай на улицу Боннетри, чтоб одна нога здесь, другая там!

* * *

"Народ, возблагодари богов: серп парки оборвал нить жизни твоего грозного врага, Рикети[8] больше нет. Он стал жертвой своих многочисленных измен, запоздалых угрызений совести, варварской предусмотрительности своих жестоких сообщников, неосторожно вверивших ему свои страшные тайны. Дрожи от их ярости и прославляй справедливость небес. Но что я вижу! Ловкие пройдохи, проникшие повсюду, сумели вызвать у тебя жалость, и вот уже ты, обманутый их ложными речами, скорбишь об этом коварном человеке как о ревностном твоем защитнике; они представили тебе его смерть как бедствие, и ты оплакиваешь его как героя, пожертвовавшего собой ради тебя, как спасителя отечества. Не расточай же зря твой фимиам, прибереги свои слёзы для честных твоих защитников, вспомни, что он был одним из прирожденных слуг деспотизма, который бросил вызов двору, лишь чтобы получить твою поддержку, но, едва избранный в Генеральные штаты, чтобы отстаивать твои интересы, он продал двору самые священные права, после падения Бастилии он показал себя самым пылким сторонником монархии, это ему ты обязан всеми пагубными декретами, вернувшими тебе на шею ярмо и вновь заковавшие тебя в кандалы". ("Друг народа".)

13

Аейб-медик вздохнул и отпустил королевское запястье. Пульс частит, одышка, тремор, отечность… Что ж, опять кровопускание и мочегонное — что ещё он может предложить? Его величеству нет и сорока, однако здоровье его, похоже, погублено безвозвратно. Конечно, он очень полный мужчина, но сколько толстых здоровяков живут и радуются жизни! Вот, вот главное лекарство, в котором судьба отказала королю, — радость жизни! Он уже полтора года не был на охоте; здесь, в Тюильри, у него нет ни собственного огорода, ни слесарной мастерской, где он мог бы отвлечься от мрачных мыслей, и разве можно сравнить унылые прогулки по террасе у пруда с Версальским парком! Конечно, нам всем приходится несладко, но что может быть важнее здоровья короля?

— Сир, я могу порекомендовать вам только одно…

— Полный покой? — Людовик улыбнулся одними губами. Покой в Тюильри — какая нелепая шутка.

— Напротив, ваше величество, как можно больше движения. На свежем воздухе.

Король повернул голову к окну. В треугольник между шторами проникали лучи ласкового солнца, где-то рядом звонко чирикали воробьи. Когда врач ушел, Людовик велел позвать дворецкого и объявил ему, что в понедельник двор переедет в Сен-Клу.

* * *

Карета остановилась посреди двора: ворота оказались заперты. Толпа всё прибывала; в окошки было видно перекошенные от крика лица — нет, разбойничьи рожи под фригийскими колпаками. "Лакеев долой! Лошадей выпрягайте!" Карета закачалась; Мария-Антуанетта с испугом посмотрела на мужа. Кто эти люди? Кто их впустил? Где же охрана?

Дверца распахнулась, в проеме появился высокий человек в мундире Национальной гвардии и с лицом висельника.

— Мы вас не выпустим, — пророкотал он. — Вы останетесь в Париже, пока не будет принята Конституция!

…Лафайет медленно пробирался верхом сквозь толпу на площади Карусели, перед ним неохотно расступались. По ту сторону решетки он увидел королевскую карету, возле дверцы стоял Сантер.

— Откройте ворота! — приказал Лафайет.

Никто и не подумал исполнять его приказ. Пришедший с ним отряд расползался по площади, смешиваясь со шпаной.

— Король хочет сбежать за границу — не выйдет, — сказал кто-то за спиной у генерала.

— Нет, это он хочет увильнуть от пасхальной службы, чтобы присягнувшему священнику не исповедаться.

Лафайет повернул коня так, чтобы его было видно и с площади Карусели, и с Королевского двора. Он вскинул руку, требуя внимания:

— Послушайте!

Головы начали поворачиваться в его сторону, гомон слегка утих.

— Народ! Солдаты! Я привез вам из Нового Света свободу не для того, чтоб вы употребили ее во зло!

Раздался громкий и дружный смех.

— Вы же сами говорили, — крикнул кто-то, — что восстание — священный долг! И что теперь? Кишка тонка?

Снова хохот, шумливые выкрики… Лафайет выхватил пистолет и выстрелил в воздух.

— Я подниму красный флаг[9], — объявил он в наступившей тишине.

— Ну-ну, попробуй, — ответили ему сразу несколько голосов.

— Раз вы упорствуете в своем неповиновении, я слагаю с себя обязанности командующего!

— Давно пора! Скатертью дорога!

…Король подозвал дворецкого:

— Верните прислугу из Сен-Клу, — сказал он ему вполголоса, — похоже, сегодня мы никуда не поедем.

— А ну, о чём вы там шепчетесь? — Здоровенный детина схватил дворецкого за плечо, развернул к себе и сбил с ног ударом в лицо. — Аристократы чертовы, контрреволюцию замышляете!

На дворецкого набросились, порвав на нём фрак, потащили в сторону, то и дело награждая тумаками и крича: "На фонарь!"

— Господа, отпустите его! — Мария-Антуанетта высунулась в дверцу кареты. — Это наш слуга, он ни в чем не виноват, он слушал распоряжения короля!

Несколько национальных гвардейцев пробились на помощь к дворецкому с залитым кровью лицом и увели с собой. Вернувшись в карету, королева вскрикнула: напротив сидел избитый маршал де Дюрас — без шляпы и парика, с оторванным рукавом мундира, с большой ссадиной на лбу и заплывшим глазом; король успел втащить его внутрь.

— Королеву в монастырь! Королеву в монастырь! — скандировали на площади.

Несколько гвардейцев взяли лошадей под уздцы и с громкими криками принялись разворачивать карету под одобрительные возгласы и потоки ругани.

* * *

Карл д’Артуа выронил листок с донесением, будто тот жег ему пальцы. Я говорил, я знал, я предвидел! Но меня не послушали — конечно, разве я могу сказать что-нибудь дельное!.. Толпа понимает только силу, заигрывать с ней бесполезно. Не уступать! Не уступать! Ни в чём, ни в единой мелочи! Иначе дашь ей палец — откусит руку по локоть. Теперь-то брат наверняка понял, что зря не последовал моему совету и не уехал в Мец, вот только, боюсь, уже поздно. На что он рассчитывал? На любовь народа? Смешно. На то, что у него найдутся защитники, способные этот народ образумить? Надеюсь, аплодисменты в Национальном собрании, куда он явился искать справедливости вечером того злосчастного дня, не оглушили его до потери рассудка. Ему ведь так и не позволили уехать, пожурив парижан за "избыток патриотизма". Брат в тюрьме. Он не король, он узник. Пленник. Заложник.

Артуа подошел к окну. Садовники копались на лужайке, высаживая цветы в бродери; вдалеке зеленела гладкая лента Рейна… Немецкое захолустье. Но и из Кобленца можно действовать. Не все европейские монархи так трусливы, как тесть, выгнавший его из Турина. Дядя Климент-Венцеслав Саксонский полностью на его стороне; семья должна сплотиться и сжаться в единый кулак, который расплющит зарвавшуюся чернь, оставив от нее лишь мокрое место… Подумав еще немного, принц вызвал секретаря и принялся диктовать ему письмо к Карлу IV. Испанскому королю необходимо узнать о том, что случилось.

— Всего опаснее, что для подстрекательства народа к бунту используют предлоги, связанные с религией. Подчеркните это слово. Преследование священников, отказавшихся принести присягу, доходит до крайностей; к несчастью, во Франции удалось возбудить взаимную неприязнь между гражданами по поводу духовенства, что не предвещает ничего доброго.

Вот это наверняка затронет чувствительную струну католического короля.

— Кардинала де Ларошфуко чуть не разорвали на части.

Секретарь оторвался от письма и посмотрел на принца с ужасом. Тот мрачно ему кивнул, велев продолжать.

— Восемнадцатого апреля он направлялся в Национальное собрание в своей карете. На площади Карусели его принялись оскорблять, грозя его высечь, если он немедленно не присягнет. Он смог избегнуть этой участи лишь благодаря тому, что один из негодяев узнал в нем депутата Национального собрания. Более того, накануне в Пале-Рояле призывали высечь Мадам Елизавету, мою сестру, вина которой состоит лишь в ее благочестии и верности Матери нашей, Святой Церкви. Парижский департамент объявил о закрытии всех не приходских церквей. Верующие не имеют возможности ходить к мессе, большинство не смогло отпраздновать Пасху, бесчинства достигли высшего предела, негодяев ничем не остановить, и всё это заставляет содрогаться от страха за будущее. Принцы из рода Бурбонов, находящиеся на свободе, покроют себя бесчестьем, если продолжат бездействовать; государи Европы более не должны мириться с печальной участью несчастного монарха, оскорбляемого собственными подданными; короли из дома Бурбонов, а также император — брат королевы и союзник Франции — должны отомстить за поруганную честь трона и предупредить крайние проявления беспримерной жестокости. Когда всеобщее возмущение овладеет умами во всех французских провинциях, когда у людей, обманутых ложными свидетельствами о свободе их короля, наконец-то откроются глаза, в необходимости искать помощи у дружественных держав не останется никаких сомнений, никто не будет приводить постыдных отговорок. Соединение внешних сил с внутренними течениями приведет террор туда, где царила дерзость; неумолимо надвигающаяся месть заставит преступников оцепенеть, отвратив опасность, нависшую над августейшими головами; страх обуяет тех, кто прежде делал его своим орудием. Я не заслуживал бы уважения Вашего Католического Величества, если бы остался глух к воплям, исходящим из моего сердца: лучше погибнуть теперь, чем промешкать и не вырвать из оков брата и сестру, с каждым днем подвергающихся всё более грозной опасности.

* * *

Глупцы, подлецы, лицемеры!

Им никогда не понять Жильбера, потому что он умный, храбрый и честный! Они ненавидят его и боятся, ведь всё недоступное пониманию вызывает у людей злобу и страх. Они хотят погубить его, но им и в голову не приходит, что тем самым они погубят себя! Боже мой, почему люди так слепы? И как же просто, оказывается, играть на их слабостях, точно дергая за ниточки марионеток! Кукловодами чаще становятся люди порочные: они лучше знают человеческие изъяны. А честным, порядочным людям претит быть вожаками стада, способного вытоптать траву, оставив себя без пропитания, и, не рассуждая, идти, куда ведут — хоть на водопой, хоть на бойню.

С самого утра маркиза де Лафайет принимала на улице Бурбон делегатов от Национальной гвардии, приходивших каяться и просить генерала вернуться. В прошлый раз, когда Жильбер подал в отставку, Адриенна убедила его отменить свое решение, но теперь и не подумала его разубеждать. Пусть они поймут, чего лишились.

Генерал никого не принимает. Генерала нет дома. Я передам ему вашу просьбу, но, боюсь, его решение непреклонно.

Жильбер сидел наверху, у себя в кабинете; Адриенна даже детям велела не беспокоить его. Держа спину прямо и вскинув подбородок, чтобы казаться выше, в кружевном чепце и легкой косынке, наброшенной поверх домашнего платья, она выходила навстречу очередному посетителю и, не предлагая ему присесть, сообщала, что генерал не сможет его выслушать. (Вы же его слушать не пожелали…)

Дело не в личных обидах и не в мелком честолюбии, Жильбер выше этого. Три года назад, еще до революции, он принимал в Шаваньяке соседей-помещиков. Прогуливаясь с гостями по галерее замка, Лафайет говорил им о свободе, о том, как нуждается в ней французский народ. В этот момент доложили о приходе крестьян; Жильбер приказал их впустить. В зал робко вошли с десяток человек — празднично наряженные девушки несли цветы и корзину с фруктами, а мужчины с разноцветными лентами на пиджаках и шляпах — несколько кругов сыра. Они по очереди подходили к своему господину, опускались на одно колено и целовали ему руку. Жильбер был этим смущен, а гости усмехались. Но они тогда ничего не поняли! Поведение крестьян вовсе не было выражением рабской покорности. Возможно, эти мужчины когда-то были мальчиками из "армии" девятилетнего Жильбера, с которой он бродил по окрестным холмам и лесам, подстерегая ночью "жеводанское чудовище" — гиену-людоеда, наводившую ужас на всю округу Для них и этих девушек он был защитником и покровителем; целуя ему руку, они выражали благодарность и за хлеб из господских закромов, который раздавали в голодные годы, и за все другие добрые дела хозяина Шаваньяка. Люди, обнимавшие ноги Лафайета на празднике Федерации в прошлом году, тоже не пресмыкались перед ним — они чествовали героя Нового Света, глашатая Свободы. Неудивительно, что всё это было пустым звуком для сброда, собравшегося третьего дня на площади Карусели, — подонков, которые прикрывались чистым именем Свободы, чтобы вершить свои грязные дела! Но как могла пойти у них на поводу Национальная гвардия, неразрывно связанная с именем Лафайета?..

И дело опять-таки не в оскорблении, нанесенном Жильберу лично, — дело в принципе! Нельзя допустить, чтобы Свобода превратилась в произвол, в ширму для новой деспотии! Если свобода для всех, почему в ней отказывают королевской семье? Слухи о планах побега превратились в какую-то паранойю, однако новыми притеснениями можно только внушить эту идею королю! Недавний закон о запрете эмиграции, обсуждавшийся в Национальном собрании, преследовал единственную цель: помешать уехать за границу тетушкам Людовика XVI, желавшим слушать мессу в Риме, а не в Париже. Подлость и страшная глупость: разве можно сделать человека добрым патриотом, силой привязав его к отечеству и лишив возможности бывать в других краях? Угрозами любви не вызвать! Но отвратительнее всего то, что псевдопатриоты, покусившиеся на личную свободу монарха, замахнулись и на религию.

Этой зимой, по воскресеньям, священников заставляли приносить присягу в верности Нации; монастыри закрыли, "освободив" насельников обоего пола от обетов, принесенных ими Богу! Всё это казалось Адриенне настолько явным попранием свободы, что никто на свете не смог бы убедить её в обратном.

В детстве она причинила немало огорчений своей матушке тем, что долго отказывалась принимать первое причастие, — тела Христова она вкусила уже не Адриенной де Ноайль, а маркизой де Лафайет, когда была беременна своим первенцем. Искренне верующая госпожа д’Айен была терпелива и не принуждала дочь к тому, к чему та пока не готова, — впустить в себя Господа, довериться Ему, не пытаться понять, но уверовать. Адриенне был ближе рассудочный скептицизм отца, верившего только в науку. И только долгая разлука с любимым мужем, окунув ее в море страха и неизвестности, заставила понять, что вера — безрассудная, иступленная — может оказаться в этом море спасительной лодкой. Вера остается, когда отнято всё остальное. С другой стороны, голос Бога шепчет не только слова утешения, это голос совести, способной доставлять неизбывные муки, когда она нечиста. Так как же можно подчинять религию, обращенную к душе, светской власти, которой доступно только тело? Лишь те, в ком совесть давно умолкла, способны преследовать людей за веру! Только двуногим животным не дано понять, что отказ от мира и его утех может быть осознанным выбором!

Адриенна принимала в своём доме монахинь, посещала только те церкви, где проповедовали неприсягнувшие кюре, и жарко спорила с присягнувшими, когда они приходили к ней обедать. Боязнь навредить своим поведением Жильберу быстро прошла: он тоже ратовал за свободу культа и добился изъятия Гражданского положения духовенства из будущей Конституции. И всё же, опасаясь не сдержаться, маркиза де Лафайет уходила из дома, когда командующий Национальной гвардией ожидал к обеду архиепископа Парижского.

Прежний архиепископ, Леклер де Жюинье, был депутатом Генеральных штатов от духовенства. Когда он высказался против объединения трёх сословий, его карету забросали камнями, — те самые люди, которых добрый пастырь спасал зимой от голода и холода, продавая собственное столовое серебро и подписывая векселя, чуть его не убили! Испугавшись, монсеньор примкнул к Национальному собранию, и его приветствовали бурными рукоплесканиями. Он отказался от церковной десятины (ему это далось легко: он никогда не был стяжателем), а в феврале принёс присягу Нации — и уехал из Франции, чтобы не присутствовать при крахе привычного мира. Он еще пытался протестовать из Савойи против избрания на его место Гобеля, но голос эмигранта не значил ровным счетом ничего.

Гобель присягнул Нации самым первым. Он был настолько популярен, что его избрали епископом сразу в нескольких епархиях, которые теперь совпадали с департаментами. Католический священник был антиклерикалом и отвергал обет безбрачия! В новое достоинство его возвели восемь присягнувших епископов, среди которых был его коллега по клубу якобинцев — Талейран. От этого имени Адриенну передергивало. Человек без чести и совести, преследующий лишь собственную выгоду, может быть кем угодно, но только не духовным пастырем.

…Пришли два адъютанта Лафайета, которые казались искренне опечаленными. Адриенна не выпроводила их сразу — усадила, поговорила, словно ласковая мать с огорчившими ее детьми. Уходя, они поклялись, что подобных безобразных сцен больше не повторится, лишь бы командующий вернулся. Адриенна почувствовала себя неловко: правильно ли она поступала до сих пор? Не слишком ли обрадовалась своему счастью — наконец-то муж снова дома, рядом с ней и детьми, они могут уехать в Шаваньяк? Не заслонило ли это мелкое, личное счастье великое дело, ради которого живет Жильбер? Супружество — это когда двое вместе тянут одну упряжку, жена — помощница своего мужа, а не собственница. Да, пожалуй, зря она жалела своего времени для пришедших извиняться, впредь она будет умнее. Если придет кто-нибудь еще, она вновь поговорит с ним по душам, ведь только так и можно привлечь людей на свою сторону — одного за другим, терпением, добротой…

Но следующим пришел Сантер.

— Сожалею, генерал не может вас принять, — ледяным тоном произнесла маркиза.

Внутри нее всё дрожало от гнева и отвращения: этот выскочка, парвеню, лавочник, присвоивший себе чужое достоинство, хотел убить ее мужа — самого лучшего, самого благородного из людей!

— Ну что ж, мы понимаем, — сказал Сангер, пряча глаза. — Вот.

Он положил на круглый столик узкую продолговатую коробочку и тотчас ушел.

Поколебавшись, Адриенна заглянула под крышку. Там лежал веер из бумаги, раскрашенной акварелью. Посередине — грубо намалеванная картинка, изображающая "День кинжалов, или День оплеух", а по краям — неуклюжие вирши какого-то стихоплета, прославляющие генерала Лафайета, одно имя которого обращает в бегство трусливых аристократов. Сложив веер и брезгливо упрятав его обратно в коробку, Адриенна попросила лакея больше никого не впускать и сказать на кухне, чтоб подавали обед.

14

Дворцовые слуги спали прямо на полу. Взяв на руки дофина, наряженного в платьице, Аксель фон Ферзен осторожно лавировал между спящими, велев Марии-Терезе и гувернантке, маркизе де Турзель, идти за ним след в след. Всё было рассчитано по минутам: как раз сейчас меняли караулы; ни в коем случае не задерживаться, тогда они выскользнут из дворца незамеченными. Вот и лестница. Тсс. На крыльце дожидались Эрнестина и ее отец. Девочки обнялись, послышались всхлипывания. Некогда, некогда. Быстро в карету, пока вас никто не увидел, ночи светлые.

Где-то пробило одиннадцать часов. Отлично. Ферзен взобрался на козлы и тронул лошадей.

Карета ехала шагом по набережной вдоль Лувра, лошади сонно кивали головами. На Сене слегка покачивались лодки, закрытые брезентом; несколько прохожих торопились к Новому мосту. Обогнув Лувр, Ферзен доехал до улицы Карусели и свернул в узкую и темную улочку Эшель, остановившись у фарфоровой лавки. Церемония отхода ко сну должна уже завершиться.

Первой появилась Мадам Елизавета. Ферзен сидел как на иголках: с колокольни Сен-Жермен-л’Осеруа донеслось двенадцать ударов, а короля всё нет! А, вот и он. Людовик спешил к карете, отдуваясь. Лафайет и Ромёф совершенно некстати явились пожелать ему доброй ночи; если бы он попытался оборвать беседу, это вызвало бы подозрения. Да, конечно. Со времени своей последней отставки, продлившейся всего четыре дня, Лафайет особенно рьяно исполняет обязанности цербера.

Четверть первого. Где же Антуанетта? Неужели ей не удалось выскользнуть из дворца? Она должна была спуститься по потайной лестнице в спальню своей обер-камеристки, охраны там нет! Половина первого. Ферзен слез с козел и пошел к Лувру. Едва он выглянул с улицы Эшель, как услышал торопливые шаги и сбившееся дыхание. Антуанетта. Её глаза блестят под оборкой чепца, губы полураскрыты. "Я заблудилась, свернула не туда…" Он взял ее за руку, почувствовав волну ее тепла, повел за собой, точно маленькую девочку. Подсаживая в карету, вдохнул аромат ее духов — легкий цветочный запах, роза и жасмин с оттенком сандалового дерева и сладковатой амбры…

Аксель встряхнул вожжами, взмахнул бичом. Нужно торопиться, они задержались на целых полтора часа…

Заставу Виллетт он выбрал неслучайно: там сегодня вся охрана веселится на свадьбе, они смогут выехать без помех. Вот и зеленая шестиместная берлина с лимонно-желтыми колесами; маркиз де Бриж нервно расхаживает возле нее. Дофин уснул; король сам перенес его в берлину. Вроде бы ничего не забыли… Документы! Вот ваши паспорта. Маркизе де Турзель придется сыграть роль баронессы Корф — вдовы русского полковника, направляющейся во Франкфурт вместе с двумя дочерьми, их гувернанткой, мадам Роше (Антуанетта), своим управляющим Дюраном (Людовик), компаньонкой по имени Розалия (Елизавета) и тремя слугами.

Шестерка лошадей резво бежит по дороге, маркиз де Бриж влез в форейторские сапоги[10]. Если не сбавлять темп, возможно, отставание удастся наверстать. До рассвета, наверное, еще час. Бонди, первая почтовая станция. Неказистый дом с черепичной крышей. "Слуги" (три бывших телохранителя, выбранных Антуанеттой) должны быть уже здесь. Господи, что это? Кто их надоумил надеть ливрею желтого цвета? Точно такие же носят слуги принца Конде, который сейчас в Кобленце вместе с Артуа! Ещё не хватало, чтобы… А, ладно, теперь уже поздно.

Антуанетта вышла из кареты, чтобы попрощаться. Поблагодарив Ферзена за всё, Людовик отошел в сторонку и отвернулся. Алекс поцеловал маленькую руку с изящно вылепленными пальчиками (он помнил форму каждого из них наизусть), но не спешил отпускать ее; Антуанетта руки не отнимала. Он смотрел в ее лицо, едва угадывавшееся в предрассветном сумраке; ее зрачки метались, словно она срисовывала его образ в альбом своей памяти, черточку за черточкой. Пора. Двое на козлах, двое на запятках. Свистнул бич, спицы на колесах слились в светлый круг.

Оставшись один, Ферзен направился к почтовой станции. Будем надеяться, что дальше всё пойдет по плану, каким бы он ни был, "баронесса" встретится со своими камеристками, а гусары доставят "казну" по назначению. Во Франции графу делать больше нечего. Как только ему приготовят лошадей, он уедет во Фландрию.

* * *

"Декларация Людовика XVI ко всем французам по выезде его из Парижа".

Лафайет ощутил подступающую дурноту и сел на первый попавшийся стул. Пачка исписанных листков дрожала в его руке — лакей нашел это утром на кровати вместо короля. Всего восемь часов назад Лафайет беседовал с Людовиком в этой самой комнате. Наверняка "Декларация" уже была написана и где-то спрятана. Надо отдать должное его величеству: он ничем себя не выдал. Боже мой, что он наделал, что он наделал!

"Пока король мог надеяться на то, что порядок и благополучие в королевстве возродятся благодаря способам, употребляемым Национальным собранием, и его проживанию при оном Собрании в столице королевства, ни одна личная жертва не была ему в тягость; он даже не возражал бы против никчемности, на какую полное отсутствие свободы обрекло все его поступки с октября 1789 года, если бы эта надежда сбылась. Но сегодня, когда единственная награда за столько жертв заключается в разрушении королевства, непризнании всех властей, попрании собственности, повсеместной угрозе для безопасности людей, безнаказанности преступлений и полнейшей анархии, стоящей над законами, когда видимости власти, коей наделяет короля новая Конституция, недостаточно, чтобы избыть хоть одну из бед, обрушившихся на королевство, король, торжественно опротестовав все действия, исходившие от него, пока он был узником, считает своим долгом представить взору французов и всего мира картину своего поведения и поступков правительства, утвердившегося в королевстве".

Строчки ровные, почти без помарок. Шестнадцать страниц. Обиды, упреки:

"Собрание посредством своих Комитетов ежеминутно выходит за им же установленные рамки; оно занимается делами, относящимися к внутреннему управлению королевством и к Правосудию, и таким образом забрало в свои руки всю власть. Через свой Розыскной комитет оно даже установило настоящую деспотию, более варварскую и невыносимую, чем любая из известных истории".

Чего же он хочет?

"Французы и в особенности парижане! Вы, обитатели города, который предки его величества называли добрым городом Парижем! Не верьте наветам и неправде ваших ложных друзей, вернитесь к вашему королю, он всегда будет вашим отцом, вашим лучшим другом. С каким удовольствием он позабудет все оскорбления, нанесенные ему лично, и окажется среди вас, когда Конституция, которую он примет по доброй воле, заставит уважать нашу святую религию, правительство будет постоянным и полезным, на имущество людей перестанут покушаться, законы более нельзя будет нарушать безнаказанно, и свобода наконец установится на твердой и непоколебимой основе".

Кто же всё это сделает? Кто? Добрый волшебник?

В Польше недавно произошла революция, и возглавил ее король. Третьего мая там приняли Конституцию; король присягнул ей первым, граждане несли его из собора на руках — ему незачем бежать из своей столицы! Как жаль, что этот урок был преподан так поздно! Хотя, может быть, это Станислав Понятовский извлек уроки из событий во Франции, чтобы не повторить ошибок своего "кузена"…

"Я не хочу, чтобы ради меня пролилась кровь". Сколько раз Людовик XVI произносил эту фразу, когда нужно было действовать быстро и твердо! Ну вот теперь кровь прольется, этого не избежать. Занесенная рука, которую король мог бы отвести решительным ударом, обрушится на тех, кто стоял за его спиной. Если врач помешает хирургу вскрыть ланцетом нарыв, чтобы не проливать крови больного, тому станет только хуже: воспаление перейдет в гангрену, и для спасения его жизни потребуется ампутация, которая навсегда превратит его в калеку. Его величество готов позабыть личные обиды! Он не монах, он монарх. Безропотно снесенные "личные" обиды всегда подрывали устои власти, именно так на месте порядка рождался хаос. За семнадцать лет Людовик так и не научился быть королем.

Его надо вернуть. Пусть лучше отречется, пока не поздно.

По пути в Манеж Лафайет лихорадочно размышлял. "Декларацию" публиковать ни в коем случае нельзя, это очевидно. Нужно предупредить слухи о бегстве, способные вызвать новые беспорядки, запустив свою версию: короля похитили. И немедленно отправить людей на поиски, пока след не остыл. Скорее всего, он поехал на восток.

* * *

— Прошу вас, господа, это совсем рядом. Мне нужно проверить ваши документы, в моем доме вам будет удобно.

Голос звучал довольно искренне. В любом случае сидеть в карете смысла нет, раз проехать нельзя. Уже поздно, темно, все устали. В конце концов, документы у них в порядке, это простая формальность, лучше не делать из мухи слона.

Июньская ночь обняла их ласковой прохладой, но после каретной духоты по коже пробежала дрожь. За горбатым мостиком через узкую речушку зияла черная арка под колокольней, вход был перегорожен баррикадой; кто-то невидимый бил в набат; по обе стороны от моста стояли пушки, выглядевшие особенно угрожающе в свете факелов.

Человек в треуголке повел пассажиров за собой; драгуны остались охранять берлину и кабриолет с двумя перепуганными камеристками. Колокол всё не унимался. Поперек улицы торчала вывеска в виде позолоченной руки, держащей кружку пива; в двери и окна выглядывали любопытные физиономии.

— Осторожно, здесь ступеньки.

Большая комната с тонущими в темноте углами; один-единственный подсвечник на покрытом синей скатертью столе; возле камина — женщина в домашнем платье, наспех наброшенном на плечи платке и чепце, кое-как нахлобученном на голову; она держала в руке свечу.

— Будь добра, принеси еще огня, — сказал ей муж, предлагая гостям стулья.

Он снял шляпу, обнажив лысый череп, сел к столу и принялся внимательно изучать паспорта. На лестнице послышался шум шагов; двое молодых людей остановились в дверях.

— Что ж, документы в порядке, — сказал лысый. — Госпожа баронесса, вы желаете ехать дальше или провести ночь здесь?

— Ехать дальше, — неуверенно произнесла маркиза де Турзель и оглянулась на своего "управляющего".

— Их нельзя отпускать! — выступил вперед сутулый молодой человек в запыленном синем сюртуке, к лацкану которого был прикреплен значок в виде почтового рожка, и с трехцветной кокардой на шляпе. — Это королевская семья, их велено арестовать!

— Вы обознались, — терпеливо сказал ему лысый. — Это баронесса Корф…

— Какая баронесса! — Молодой человек подошел к Марии-Антуанетте, которая поморщилась от крепкого запаха пота, и чуть не ткнул в нее пальцем. — Вот она — королева. Я видел ее в Версале. А он…

В дверях, где собралось уже довольно много людей, послышались шевеление и возгласы: "Пропустите судью!" Сухонький старичок в свалявшемся в парике, но безупречном жабо поморгал глазами, привыкая к свету, а потом вдруг опустился на одно колено.

— Сир! — воскликнул он и склонил голову.

В толпе поднялся ропот удивления.

— Ну хорошо. Да, я король, это королева и моя семья, — устало проговорил Людовик. — Я пришел жить среди вас — моих детей, которых я не покину.

Колокол. Когда же он замолчит!

Открылась дверь в смежную комнату; оттуда появилась сгорбленная старушка, которая, должно быть, подслушивала всё это время. Все взгляды обратились на неё. Шаркая ногами и тряся головой, она приблизилась к жесткому диванчику, на котором сидели сонные дети, поцеловала руки обоим и удалилась, заливаясь слезами.

— Это моя бабушка, — смущенно пояснил лысый.

"Сколько же ей лет? — не удержался от мысли Людовик. — Наверное, она родилась еще при Людовике Великом".

Окна были раскрыты, на улице стоял шум, точно на ярмарке: людской гомон, смех, оклики, конский топот, лязг чего-то железного, и этот звон — унылый, тревожный, точно сердце отсчитывает удары — или последние мгновения жизни каплями перетекают в вечность…

— Мы бы хотели продолжить путь, если это возможно, — сказал король, обращаясь к хозяину дома.

— Я не могу противиться вашему желанию, сир, — почтительно отвечал тот, — но пускаться сейчас в путь небезопасно. Не угодно ли вам отдохнуть до утра?

— Пожалуй.

Мария-Антуанетта стиснула пальцами виски.

— Нельзя ли заставить замолчать этот колокол? — почти выкрикнула она. — Уже три часа ночи!

Через пять минут колокол смолк.

Шарль крепко спал. Его перенесли на постель, Мария-Тереза прикорнула рядом. Маркиза де Турзель осталась с ними; Мария-Антуанетта отказалась ложиться и попросила, чтобы ей принесли умыться и переодеться. Она чувствовала себя грязной, и это измятое платье — какая гадость, его нужно немедленно снять.

— Скажите, а какую должность исполняет ваш муж? — спросила она хозяйку, когда с туалетом было покончено.

Та задумалась.

— Вот даже и не знаю, что вам ответить, сударыня. Бакалейщик он, а с нынешнего года — прокурор-синдик.

— Прокурор-синдик? Что это значит?

— Ох… Ну вроде старосты, что ли… Хлопот теперь прибавилось: то одно, то другое, и всё к нему, всё к нему — днем ли, ночью ли.

На востоке занимался рассвет, но улицы Варенна кишели народом. Обе таверны были открыты и набиты битком: граждане братались с солдатами.

Оставив свой эскадрон за околицей (дальше их не пропустили национальные гвардейцы), Калист Делон пробрался в поселок. У дверей дома рядом ç пивной "Золотая рука" стояли часовые. Не удостоив их даже взглядом Делон, с деловым видом направился к двери; часовые пропустили офицера.

Бледный Людовик с синими тенями под глазами сидел на стуле спиной к стене, веки его были опущены. "Сир", — негромко позвал Делон. Король посмотрел на него устало. Делон заговорил о том что, если выехать прямо сейчас, их вряд ли задержат и погоню быстро снарядить не успеют, граница рядом, на его эскадрон можно положиться. Людовик вяло махнул рукой. Эскадрон. Что такое один эскадрон? Лучше немного подождать: маркиз де Булье со своими войсками скоро придет сюда из Стенэ, сын наверняка предупредил его.

На лестнице вновь послышался топот со звоном шпор, в комнату вошли два офицера Национальной гвардии. Один из них показался Людовику знакомым. Ах, ну конечно — это же адъютант Лафайета, Ромёф. Они еще приходили пожелать ему доброй ночи… когда же это? Неужели позавчера?

— Сир… — Ромёф достал из-за обшлага потрепанную бумагу. — У меня приказ Национального собрания о вашем аресте. Я должен доставить вас вместе с семьей обратно в Париж.

Преклонять колено он не стал, однако по его небритым щекам текли слезы. Как трогательно.

Делон выскользнул на лестницу; навстречу ему поднимались "патриоты". "Еще не всё потеряно, — твердил себе гусар, — шанс еще есть".

Дети спали, дамы дремали сидя. При появлении короля маркиза де Турзель вскочила, Мадам Елизавета подалась вперед в своем кресле, а Мария-Антуанетта отняла руку от лица и вздохнула. За спиной Людовика толпились люди. Балаган не закрылся, они продолжают разыгрывать свой фарс на потеху черни.

Людовик показал жене приказ об аресте.

— Короля во Франции больше нет, — сказал он, бросив бумагу на кровать.

— Не смейте пачкать этим моих детей! — взвилась королева.

Она разорвала бы эту мерзость в клочки, но ропот из дверей остановил её.

Король вышел и притворил за собой дверь, чтобы женщины могли разбудить детей, одеть их и подготовить. Жена бакалейщика отнесла им кувшин с теплой водой и умывальный таз.

— Послушайте, — остановила ее Мария-Антуанетта, когда она собралась уходить. — У вас есть дети? Вы тоже мать, вы меня поймете. Вернуться в Париж — значит погибнуть и погубить детей, а до границы недалеко. Нельзя ли как-нибудь вывести нас отсюда? Проводите нас до кареты, я… отблагодарю вас.

Женщина покосилась на дверь, потом ответила вполголоса:

— Сударыня, вам ведь дорог ваш муж? Так вот мне мой тоже дорог.

Толпа под окнами снова гомонила, требуя вернуть короля в Париж. Чтобы выиграть время, Людовик попросил накормить их перед дорогой. Имеют они право позавтракать?

— Вы ведь солдат, вы сражались за вашего короля, — украдкой шепнула Мадам Елизавета часовому у дверей. — Вы можете его спасти, это ваш долг доброго подданного.

— Я прежде всего гражданин, а потом уже подданный, — ответил тот, не глядя на нее.

Завтрак продолжался целый час, но маркиз де Булье так и не появился. В это время Делон безуспешно искал брод, чтобы перейти реку со своим эскадроном и соединиться с драгунами Шарля де Дама, сохранившими верность своему монарху. В восемь часов утра двадцать второго июня королевская семья вновь поднялась в зеленую карету, чтобы тем же путем вернуться назад. Арестованных графа де Дама и герцога де Шуазеля, слишком поздно прибывшего со своими гусарами на место встречи, под конвоем увозили в Верден. Прочие офицеры пришпорили коней и помчались на восток — граница рядом.

15

Розы пахли восхитительно. Кусты были подобраны по оттенкам, сливаясь в изящный орнамент, такого Арман не видал еще нигде.

— Вам нравится? — Аделаида просияла. — Ах, как жаль, что вы не смогли приехать, когда деревья были в цвету! Акации в этом году цвели в первый раз! Да, я ведь посадила абрикосы — там, у стены, на шпалере — хотите взглянуть?

Арман кивнул, и она заторопилась вперед на своих коротких ножках, слегка раскачиваясь из стороны в сторону. Герцог шел следом, приноравливаясь к шагам своей жены.

Он уже давно не замечал ее уродства — вернее, привык и не обращал на него внимания. А в первый раз, увидев ее такой — с головой, вросшей в два горба: спереди и сзади, — он упал в обморок. Их обвенчали еще детьми: ему было пятнадцать, ей — двенадцать, и после свадьбы она вернулась жить к родителям, пока он три года колесил с гувернером по Европе, завершая свое образование. В четырнадцать лет у милой девочки, медальон с портретом которой он всюду возил с собой, неожиданно срослись позвонки… Вернувшись, Арман твердо заявил своему деду, маршалу де Ришелье, устроившему этот брак с мадемуазель Рошешуар, что жить с Аделаидой как с женой выше его сил, однако развода не потребовал. Он ведь обещал ей перед алтарем, что не покинет ее в болезни и здравии. Что ж, у его знаменитого предка-кардинала тоже не было детей — обеты важнее.

Аделаида ни разу не дала ему повода пожалеть о своем решении. Она не делила с ним ложе, однако он мог делиться с нею своими мыслями: она была умной, чуткой и верной, любила природу так же, как он; одинокая жизнь в Куртейе — в сорока восьми лье от Парижа, в окружении престарелых родственниц, — защищала ее ум от пагубного воздействия света с его интригами и сплетнями, позволяя развивать его чтением и размышлениями, а досуг она посвящала музыке и рисованию. Где бы он ни был, в кого бы ни влюблялся, Арман не забывал писать письма "дорогому другу", сообщая ей новости. Каждый его приезд в Куртей был для Аделаиды праздником — она вся лучилась от радости, глядя на мужа влюбленными глазами, но при этом не была навязчивой, стараясь ему угодить. Да, Аделаида сделалась ему родной, он питал к ней такую же нежность, как к мачехе и сестрам.

Погода стояла прекрасная, саженец абрикоса обещал вырасти в чудесное деревцо, Арман обошел весь сад несколько раз, видимо наслаждаясь ароматным воздухом и покоем, но Аделаида видела, что тень заботы на его лице так и не исчезла. После обеда она принялась осторожно расспрашивать его.

— Вы знаете, с какой неохотой я вернулся в Париж, вместо того чтобы последовать за князем Потемкиным в Петербург, — вздохнул Арман. — А уж когда герцог де Виллекье вызвал меня из Лондона, чтобы я занял его место в Тюильри… Уверяю вас, мне потребовалось больше смелости, чтобы вернуться сюда, чем чтобы броситься на штурм Измаила. И вот теперь все мои чувства скомканы, планы порушены, и я ровным счетом ничего не получил взамен.

Глаза Аделаиды наполнились болью. В последнее время беды сыплются одна за другой, как будто где-то открыли новый ящик Пандоры. Она на всё смотрела глазами Армана, а он не ждал от происходящего во Франции ничего хорошего. После того как короля, не прислушавшегося к его предупреждениям, заставили покинуть Версаль, Арман уехал во Франкфурт — на коронацию нового императора Леопольда II, затем в Вену, а оттуда вдруг помчался зимой под Измаил: ему хотелось удовлетворить свою жажду действия. Русская императрица наградила его крестом Святого Георгия, но если с турками бился герцог де Фронсак, то золотую шпагу "За храбрость" получил уже герцог де Ришелье: этой весной у Армана умер отец, передав ему по наследству свой титул. С отцом Арман никогда не ладил, и его смерть в большей степени раздосадовала его, чем опечалила, поскольку пришлось вернуться в Париж. А потом король назначил его обер-камергером, оборвав надежды на продолжение карьеры в России…

— Поведение короля в Версале было первым предупреждением, — продолжал Арман, — он совершенно не ценит людей, готовых отдать за него жизнь, и не намерен их защищать. В феврале и в апреле он снова показал, что ничуть не переменился в этом отношении, но я… я повиновался голосу долга, вы понимаете?

Аделаида понимала. Дворянин обязан служить своему королю.

— Я приезжаю в Париж, прихожу в Тюильри. Это было в начале мая — всё уже было решено и подготовлено, он всё продумал, но ничего мне не сказал…

— Не сказал о чём?

— Простите, я так сумбурно рассказываю, вы же ничего не знаете… Король бежал вчера ночью.

— Как?! — На лице Аделаиды отразился неподдельный ужас. Арман снова вздохнул.

— Мне отказали в служебной квартире, которая полагается обер-камергеру: король сказал, что обустройство его дома еще не закончено, я должен приходить в Тюильри время от времени. Квартиру господина де Виллекье отдали обер-камеристке королевы. Вы же знаете, я никогда не желал быть придворным. Подавать королю сорочку… Я не революционер, но это считаю средневековым пережитком. Так вот, явившись в Тюильри вчера утром, я узнал, что ночью король и вся его семья покинули дворец. Национальное собрание объявило, что их похитили.

Аделаида всплеснула руками. Арман горько усмехнулся.

— Конечно, в похищение не поверил никто. Если б вы знали, какую боль я испытал! У меня были все причины ожидать, что, доказав свою верность королю, я удостоюсь его доверия, но…

Глаза маленькой горбуньи наполнились слезами. Конечно, ей было обидно за мужа, но к этому чувству примешивалась новая тревога — предчувствие скорой разлуки. Теперь Арман снова уедет, его уже ничем не удержать. Старик-отец при смерти, старшая сестра умерла год назад — она останется одна, совсем одна…

* * *

— Генерал, я прошу вас пойти со мной. И возьмите с собой несколько ваших подчиненных. Прошу вас, господа, идемте! Вы осмотрите мои покои, заглянете во все уголки, чтобы убедиться, что там нет никаких следов беспорядка, а потом сообщите от моего имени парижанам, что я не пьян и не безумен.

Лафайет испытал жгучий стыд.

В последние два дня во всех газетах обсасывают со всех сторон нелепую историю о приступе безумия у короля. Якобы он ударил национального гвардейца, который не пустил его к королеве, а потом принялся крушить мебель и бить зеркала. Роялистские листки доказывают, что это ложь, но на самом деле лишь распространяют ее; Марат в "Друге народа" написал, что король притворяется безумным и буйным, чтобы усыпить бдительность парижан, а сам готовит новый побег. И вот теперь Людовик так неуклюже пытается "восстановить свое доброе имя", как будто не знает французской пословицы: qui s’excuse, s’accuse — кто оправдывается, обвиняет себя.

Чертовы газеты! Президент Вашингтон тоже жалуется на гнусные измышления — такие же черные, как типографская краска. Ядовитые укусы причиняют ему острую боль, ведь он крайне дорожит своей репутацией, однако он не собирается запрещать какие-либо издания или устанавливать цензуру: свобода слова превыше всего. Американцы сами отвернутся от тех, кто осквернил свои уста ложью. Чего только не выдумывают эти писаки! (И в первых рядах, как ни прискорбно, — внук Бенджамина Франклина!) Что Вашингтон хочет установить монархию и стать королем, что он льет воду на мельницу Англии и даже был английским шпионом во время войны! Но тысячи американцев сражались под началом Вашингтона, отстаивая независимость своей страны; после войны сотни людей совершили паломничество в Маунт-Вернон и собственными глазами видели, как живет новый Цинциннат. В глазах общественности Вашингтон — герой и спаситель отечества, мужественный и мудрый человек. А Людовик XVI?

В свое время Лафайет уехал сражаться в Америку, нарушив приказ короля и сделавшись таким образом преступником, однако общество одобрило его поступок, по возвращении его чествовали как героя. Прованс считал себя умнее старшего брата, Артуа — решительнее. Над его долгой неспособностью стать отцом потешались придворные; вместо того чтобы не выносить сор из избы, метельщики из Пале-Рояля старательно разносили этот сор по Парижу. Когда король запретил третьему сословию заседать вместе с двумя другими, его волю снова нарушили, и он был вынужден подчиниться. Дворяне, призванные быть его опорой, достаточно ясно показали, что его воля для них ничего не значит! Так можно ли ждать теперь, чтобы народ почитал своего монарха?

Народ пока еще слушается кнута, но не более того. Когда короля вернули в Париж, Лафайет предупредил, чтобы никто не пытался ни приветствовать, ни оскорблять его: за первое — розги, за второе — виселица. Беспорядков нужно было избежать любой ценой. Королевский поезд сделал большой крюк через Елисейские Поля, лишь бы не проезжать через Сент-Антуанское предместье. Было около десяти часов вечера; национальные гвардейцы выстроились в две шеренги по обе стороны дороги, держа ружья дулом вниз, как на похоронах. Вдоль всего пути до Тюильри стояла густая толпа; в воздухе нарастало напряжение, и оно взорвалось, когда карета добралась до площади Карусели. Если бы не Луи де Ноайль и д’Эгильон, королеву разорвали бы на части. С Алтаря Отечества на Марсовом поле стерли слово "король", оставив только "нация" и "закон". Общество друзей прав человека и гражданина, собиравшееся с прошлого года в монастыре кордельеров и возложившее на себя миссию надзора за Национальным собранием, требовало низложения короля. Этим клубом верховодил Дантон — притягательный урод, великан с громоподобным голосом, адвокат, купивший свою должность на приданое жены, но способный зажечь своими речами даже мокрую солому. В Обществе друзей Конституции наступил раскол: Робеспьер и Петион настаивали на том, что короля надо судить; Лафайет, Ноайль, Байи, братья Ламеты были против. В Учредительном собрании, всё ещё обсуждавшем проект Конституции, запретили произносить слово "республика", но долго ли продержится этот запрет?

Король смотрел на Лафайета в нетерпении. Он в самом деле немного не в себе, раз хочет подвергнуться новому унижению.

— Сир, в этом нет необходимости, — бесцветным голосом ответил генерал. — Если вам потребуется что-то еще, я всегда в вашем распоряжении.

* * *

Жильбер ушёл из дома ещё на рассвете, и в сердце Адриенны поселилась тревога. Клуб кордельеров планировал мирную демонстрацию на площади, образовавшейся на месте Бастилии, Парижская коммуна запретила все сборища, Лафайет должен был проследить за исполнением этого распоряжения. Уезжая, он просил ее не беспокоиться: ничего страшного нет, ему не привыкать, он каждый день арестовывает провокаторов, которые приводят возбужденные орды в сад Тюильри. Но Адриенна боялась толпы — слепой, безумной, кровожадной. Даже самый опытный укротитель когда-нибудь допустит оплошность и будет растерзан дикими зверями… Нет, нет, надо гнать эту мысль прочь! Всё будет хорошо, Жильбер вернется целым и невредимым. Господи, сжалься надо мной, сохрани и защити моего мужа, вразуми заблудших, уйми неправедную ярость…

Петицию против восстановления Людовика XVI в правах составил Шодерло де Лакло, предложив разослать её во все департаменты. Опять Шодерло де Лакло! Десять лет назад, когда общество ещё спорило о литературе и морали, обсуждая "Опасные связи", Адриенна приняла сторону автора, но теперь была готова согласиться с отцом: он безнравственный человек. Оказывается, можно быть хорошим писателем и дурным человеком!

Адриенна позавтракала вместе с детьми и гувернером Жоржа и распорядилась, чтобы солдат, которых Жильбер оставил для охраны дома, тоже покормили. Ах, лучше бы он взял их с собой! Им-то зачем охрана? Они ничем не рискуют…

Со стороны набережной послышался неясный шум, который всё нарастал. Из сада за домом было видно, как сотни людей идут с того берега Сены, направляясь к Марсову полю. Адриенна разобрала надпись на полотнищах, которые они несли подобно хоругвям на процессии в праздник Тела Господня, — "Свобода или смерть". Лозунг американских колонистов… Вот только американцы были готовы умереть за свою свободу, а эти люди готовы убивать.

Они шли, шли, шли, их поток не иссякал… Около полудня по улице Бурбон проследовал конный отряд Национальной гвардии, а затем по булыжникам загрохотали лафеты — к Марсовому полю везли пушки.

Жильбера Адриенна не видела, но он наверняка уже там, проехал коротким путем. Он подвергается опасности! А она здесь и ничем не может ему помочь! Может, отослать охрану к нему? Нет, он не похвалит её за это. Да, он всё предусмотрел: зверь близко, а в доме дети…

До Марсова поля не больше получаса ходьбы. Адриенна отправила слугу на разведку. Он вернулся, сообщив, что люди поют и танцуют у Алтаря Отечества, но национальные гвардейцы наготове, и генерал с ними. Господи, благодарю Тебя! Он жив! Господин маркиз толковал с комиссарами из Коммуны: говорят, что утром здесь, у Алтаря, убили двух человек. Какой ужас!

Солнце зависло над Марсовым полем, напоминая, что скоро вечер и пора расходиться по домам. Жильбер всё ещё там; Адриенна не находила себе места. Берегом реки проскакал большой отряд Национальной гвардии с красным флагом впереди. Красный флаг! Они будут стрелять! Вдалеке послышался бой барабанов. О Господи! Это сигнал к атаке!

Выстрел! Потом другие… ещё, ещё!

— Мама, мне страшно! — Анастасия бледна как полотно. — На улице много людей, они идут сюда и кричат!

— Они здесь! Какое счастье! — Адриенна исступленно целовала изумленную дочь. — Они ушли оттуда! Твой отец в безопасности!

Она быстро спустилась в зал и спокойно отдала распоряжения сержанту: построить взвод в боевой порядок во дворе, поставить стрелков к окнам во втором этаже.

— Мама, мама, разбойники лезут в сад через забор! — возбужденно закричал Жорж. Он держал небольшое ружье — подарок отца на десятилетие.

Стрелки побежали вверх по лестнице.

Шум на улице громче, уже совсем близко.

— Убьем его жену и принесем ему её голову!

Во дворе раздался залп — в воздух, предупредительный. "Принесем ему" — значит, Жильбер жив, с ним они ничего не сделали. Звон стекла — это они бросают с улицы камни. Адриенна велела детям и слугам лечь на пол и накрыть чем-нибудь голову. Жоржу досадно, что его не пускают сражаться с разбойниками, точно он ещё маленький. Виргиния плачет, спрятавшись за креслом. Двери в сад накрепко закрыты, но если разбить окно гостиной… Конский топот со стороны набережной, выстрелы, крики… Адриенна прижимает к себе дочерей, как наседка прикрывает крыльями цыплят.

— Папа, папа! Мы здесь! — Это голос Жоржа.

Жильбер?!

Он входит; они бросаются к нему; он обнимает всех сразу, целует невпопад и снова уходит…

16

Ферзен показал свой пропуск гвардейцам и выскользнул за садовую ограду. Пропуск на чужое имя, сам он одет слугой. За последний год он поднаторел во всём этом: переодеваниях, шифрах, актерстве, обнаружении слежки за собой. Выйдя из Тюильри на улицу Сент-Оноре, он миновал Пале-Рояль, свернул с улицы Ришелье в узкий переулок, нырнул в подворотню, выждал немного, вернулся обратно… Убедившись, что "хвоста" нет, он плотнее завернулся в плащ, не спасавший от резкого февральского ветра, и зашагал на улицу Клиши.

— Ah, eccolo! — раздался громкий голос из гостиной, как только в прихожей звякнул колокольчик. Двери раскрылись, Элеонора показалась на пороге. — Poverino! Hai fame?[11]

Аксель терпеть не может этот крикливый голос итальянской торговки. Он совершенно не согласуется с чистой, греческой красотой Элеоноры! Но она прекрасная актриса, она дает ему понять, что у неё гости.

— No, mamma, grazie! Invece, sono stanco[12].

Сбросив тяжелые промокшие башмаки, Ферзен всунул ноги в домашние туфли и пошел к себе на чердак.

Для всех он — Евгений Франки, сын Элеоноры, которого она прижила в юности с герцогом Вюртембергским. На самом деле Элеонора старше его всего на пять лет, но Аксель выглядит гораздо моложе своих тридцати шести, сойдет и за двадцатитрехлетнего. Кроуфорд специально уволил старых слуг и нанял новых, чтобы никто не узнал в сыне мадам шведского графа, который пробыл в этом самом доме почти до полуночи перед злосчастным побегом королевской семьи.

Ошибки служат нам уроком. В этот раз они исключены, всё продумано до мелочей. Но…

— Он отказался.

Гости ушли, люстра потушена; они сидят втроем за ломберным столиком, на котором стоит деревянный подсвечник в виде кобры — Кроуфорд привез его из Индии. Доброе лицо Кроуфорда выглядит несчастным; Элеонора вздыхает: "О Madonna!" Зеленую берлину с желтыми колесами она заказала на собственные деньги; проследила, чтобы туда погрузили ею же купленную провизию, посуду, прочие нужные в дороге вещи, потратив в общей сложности триста тысяч ливров; не побоялась пойти в русское посольство за паспортом на имя баронессы Корф. Паспорт ей выдали с любезной улыбкой: разве можно в чём-нибудь отказать Элеоноре? Она удивительная женщина. Великодушная — это слово придумано для неё. Кроуфорд вхож в лучшие дома и бывает при дворе, Элеонору же нигде не принимают, потому что она не обвенчана с Кроуфордом; королеву она видела только мельком, издали — в театре, на балах в Опере, и еще она прекрасно знает, что Ферзен любит Марию-Антуанетту, и тем не менее она делает всё, что в её силах, для спасения королевы. Какая другая женщина была бы способна на такое?

Аксель обожает их обеих. Элеонора прекрасна, добра и щедра; у неё умное сердце; она наслаждается моментом, не отравляя его ревностью или подозрениями, и потому с ней всем так хорошо. Аксель мог бы жениться на ней — да-да, он ведь не Иосиф П, который был вынужден расстаться с ней из-за материнского окрика; он знатен, а она простолюдинка, ну и что, она ведь не содержанка Кроуфорда, а вдова англичанина Салливана, она богата и независима. Возможно, когда-нибудь он заставит её выбирать между ним и Кроуфордом, но не сейчас, потому что сейчас он должен думать об Антуанетте. "Скажу Вам на прощание, мой дорогой и нежный друг, что я люблю Вас безумно и никогда, никогда не проходит и минуты без того, чтобы я не обожала Вас", — это письмо он получил в январе в Брюсселе и сразу примчался в Париж. Антуанетта не сможет принадлежать ему целиком, но это тоже неважно. О спасении её души пусть позаботится кто-нибудь другой, а его задача — сохранить в целости её тело. Новый план безупречен: бежать в Англию через Нормандию и уже там готовить коалицию европейских держав для возвращения трона французскому монарху. Людовик отказался.

Прованс, выехав из Малого Люксембургского дворца в тот же день, что и королевская семья, без помех прибыл в Мобёж. Да и король добрался бы до Монмеди, несмотря на все недоразумения, если бы не усердие этого почтмейстера Друэ из Сент-Менеуля. Черт бы его побрал! Не зря он так выслуживался: Национальное собрание выплатило этому иуде тридцать тысяч ливров, а не тридцать серебренников.

Испанский король никак не отреагировал на арест своего кузена, тогда Прованс и Артуа буквально вырвали у императора и прусского короля заявление о том, что они не откажутся использовать "самые действенные средства" для восстановления монархического правления в интересах европейских государей и для блага французов. Фридрих-Вильгельм подписал его только ради секретных статей, в которых Леопольд II обещал не препятствовать прусским притязаниям на часть Польши. Брат Антуанетты противится войне с революционной Францией, не желая новых бед своей сестре. А вот в Национальном собрании воинственные настроения нарастают, и Людовик XVI их поддерживает. В декабре он всех удивил, поддержав декрет против своего родного дяди, курфюрста Трирского, и заявил, что заставит его выслать из Кобленца французских эмигрантов, хотя прежде наложил вето на декрет об эмиграции. Всё ясно: он ведет политику "чем хуже, тем лучше" — размахивает факелом, надеясь, что летящие в сторону европейских монархов искры всё-таки заставят их принять "действенные меры". Это опасная игра…

Уезжают все, кто может. Герцог де Ришелье немедленно покинул Париж, как только получил в конце июля письмо от Потемкина с предложением вернуться на русскую службу. В сентябре приняли Конституцию, на радостях объявили всеобщую амнистию — выпущенные на волю офицеры из дворян отправились в Кобленц. Ферзен сказал Людовику, что уезжает в Испанию, но Антуанетта знает, что он всё ещё здесь. Вот уже две недели Аксель живет в маленькой комнатке на чердаке, соседствуя со служанкой Жозефиной. Его предложение остается в силе. Если она действительно его любит и думает о нём, настала пора делать выбор.

Третьего дня Ферзен пробрался в Манеж, где заседают депутаты. Он был поражён. В зале стоял гвалт, как на птичьем базаре; оратора было невозможно расслышать, потому что не меньше сотни других людей говорили одновременно с ним, перебивали, выкрикивали замечания с места; председатель тщетно призывал их к порядку. Это — дебаты? Значит, решения принимают не здесь, а в клубах, на тайных собраниях, и победят те, кто окажется достаточно ловок, чтобы настроить чернь против своих врагов.

В клубе якобинцев идёт поединок между Бриссо и Робеспьером. Бриссо, призывавший в декабре объявить войну немецким князьям, покровительствующим эмигрантам, и стереть Кобленц с лица земли, теперь провозглашает новый крестовый поход за свободу во всём мире (насилие всегда полагается совершать во имя высокой цели). Робеспьер сомневается в том, что "вооруженных миссионеров" примут по-братски как глашатаев счастья для рода человеческого. Бриссо и его друзья из Жиронды рвутся к власти, Робеспьер и стоящие за его спиной Марат и Дантон хотят не допустить их диктатуры, но они в меньшинстве, а отделившиеся от якобинцев фельяны только блеют, рыкающего льва среди них нет. Лафайет сейчас в Меце, король отдал под его начало Восточную армию. Генерал тоже за войну, в которой Людовик (по Конституции) будет главнокомандующим, и маршал Рошамбо уже в пути, чтобы принять командование Северной армией…

…Лицо Кроуфорда мокро от слёз: он только что из Тюильри. Он видел Антуанетту, он говорил с ней! Она поблагодарила его за всё, что он сделал для короля, но отказалась от предложения уехать одной, с детьми.

— Я отдал ей гемму. — Квентин показал пустую оправу для перстня. — Она сказала, что будет использовать её как печать, чтобы мы были уверены, что письмо точно от неё. Вы знаете, граф, это глупо, но я не могу отделаться от мысли: я видел её в последний раз. Наверное, это старость…

Комок в горле помешал Акселю ответить. Он помнил эту камею, привезенную Кроуфордом из Рима. Впервые орел с оливковой ветвью в клюве станет вестником несчастья…

* * *

"Обескураженный презрением двора и лишенный надежды играть какую-либо роль в Париже, он видел единственный выход в смерти, однако новоявленному Катону не хватило мужества, чтобы свершить задуманное: рука дрогнула… Любовь к жизни возобладала; позвали хирурга. Граф доказал, что не умел ни жить, ни умереть". Какая мерзость. Ладно бы ещё немецкие газеты, но парижская! "Новости со всего света". "Универсальный вестник" стали издавать в декабре 1789 года именно для того, чтобы сообщать читателю правдивые известия. Прошло чуть больше двух лет, и эта газета скатилась до слухов и сплетен! Филипп де Сегюр швырнул её на пол.

Когда ты полон желчи, новой горечи уже не чувствуешь. Филипп не испытывал ни гнева, ни возмущения — полная опустошенность. Что дальше? Опять возвращаться?

Весь прошлый год он пытался уехать из Франции под благовидным предлогом. Добился своего назначения послом в Швецию — Густав III не пожелал его принять: этот просвещенный деспот считал воззрения Сегюра слишком либеральными, да и дружба Филиппа с императрицей Екатериной была не по нраву королю, который только что проиграл войну с Россией, хотя был совершенно уверен в победе. Долгий путь до Чивита-Веккия в весеннюю распутицу оказался проделан совершенно напрасно: папа Пий VI отказался принять посланца Революции, спутав присягу, которую Сегюр как чиновник принес Нации, закону и королю, с гражданской присягой для духовенства. По возвращении в Париж Филиппу устроили триумфальный прием как жертве обскурантизма, но испытанное им воодушевление быстро уступило место страху. Впервые увидев короля после злосчастного побега, Сегюр понял, что заблуждался, споря с Гаверниром Моррисом: Людовик XVI не способен возглавить революцию. Но кто тогда? Месье и Артуа за границей, Филипп Орлеанский заделался якобинцем, дофин ещё дитя… Маркиз де Кондорсе произнёс в Национальном собрании речь "О Республике: нужен ли король для поддержания свободы?" — ее тотчас напечатали для распространения. Сегюр не удержался от ответа: "Пока наследственный трон не станет могилой личных амбиций, каждый пылкий гений будет преследовать мечту сделаться первым человеком в республике". Кондорсе рассуждает как математик, но люди не числа. Чтобы придать себе вес, нужна сила — увы, это закон физики… Установление республики неизбежно повлечет за собой войну; надо уезжать.

Жозеф не разделяет его тревог: он кропает водевильчики для второсортных театров и живет в собственном мире. Старик Безенваль скончался. После его освобождения из тюрьмы, которое, увы, стоило жизни несчастному маркизу де Фавра, какой-то врач-шарлатан прописал ему режим из трюфелей, паштетов и копченостей, который и свел его в могилу. Но Филипп чувствует сердцем, что скоро такой кончине можно будет только позавидовать…

Все едут либо в Россию, либо в Англию. Полина де Монтагю, младшая сестра Адриенны де Лафайет, тоже перебралась с мужем в Альбион и зовет родных к себе. Гавернир Моррис купил для Сегюра поместье Эден-Парт под Уилмингтоном, теперь дело за малым — добраться туда. Филипп отправил жену с детьми через Ла-Манш и стал хлопотать о должности посла в Лондоне, но её хотел для себя Талейран. Зато Сегюра назначили министром иностранных дел. Разве он не мечтал об этом? Да, мечтал, но обстоятельства изменились. Ему больше не рады при дворе; даже королева, прежде благоволившая ему, теперь смотрит на него с подозрением, ведь он друг Лафайета. Филипп был поражен, поняв, что в Тюильри Жильбера считают предателем своего сословия, неблагодарным честолюбцем! А в это же время в Манеже его называют королевским прихвостнем и отступником от идей революции! В октябре он подал в отставку, заявив, что его миссия выполнена, раз Конституция принята, и уехал с семьей в Шаваньяк. Однако король всё-таки не может без него обойтись, раз поручил ему армию. При этом грязь, которой поливают Жильбера, забрызгала и его окружение. Например, на Дюпортайля, ставшего военным министром по протекции Лафайета, нападают со всех сторон. Роялисты недовольны тем, что он не мешает клубам и патриотическим обществам вести свою деятельность в казармах, революционеры называют его чуть ли не изменником за то, что он оголил границы, реорганизуя полки, хотя в своем нынешнем виде армия совершенно небоеспособна… Нет уж, какой из Сегюра министр! Он согласился стать послом в Берлине. Детей пришлось вернуть из Англии обратно: если бы он не сделал этого до 1 января 1792 года, они оказались бы в списках эмигрантов. Послом в Лондон назначили Шуазеля-Гуфье. Он должен был прибыть в Париж из Константинополя, чтобы получить новые инструкции, однако вместо этого забаррикадировался в здании французского посольства и не желал ни выезжать, ни впускать туда своего преемника. Талейран всё-таки поедет к англичанам — под предлогом закупки у них лошадей, а на самом деле — прощупать ситуацию: станут ли они соблюдать нейтралитет, если на континенте вспыхнет война.

Отпраздновав Рождество с семьей (хотя настроение было совсем не веселое), Филипп покинул Париж и девятого января уже въезжал в Берлин. Но оказалось, что его опередили гнусные, клеветнические сплетни: он якобы везет с собой крупную сумму денег для подкупа любовницы и фаворитов Фридриха-Вильгельма; его верительные грамоты — вексель на пятьдесят тысяч ливров; он якобинец; он отпускал шуточки в адрес прусского короля, когда был послом при русском дворе. Король запретил членам своей семьи принимать Сегюра, а сам во время аудиенции повернулся к нему спиной! Неслыханное оскорбление!

Филипп всё же не был новичком в дипломатии, и тень барона де Бретейля, мелькнувшая в коридоре, многое ему объяснила. Неужели Людовик XVI возобновил практику своего деда — Секретный кабинет? Политику с двойным дном, когда министры делают одно, а тайные агенты — другое? Это не довело до добра тогда и плохо кончится теперь. Сегюр ехал в Берлин, чтобы предотвратить союз между Пруссией и Австрией, но барон де Бретейль оказался проворней: седьмого февраля союзный договор был подписан.

Филипп не смог бы этому помешать, даже если бы министр Шуленбург не был настроен к нему враждебно: он слёг в постель, страдая от болей в груди и харкая кровью; посольский хирург изнурял его кровопусканиями. Клеветники не унимались: сначала его болезнь представили следствием дуэли, а затем — попыткой самоубийства.

Увы, придется вновь возвращаться в Париж — с ещё большей неохотой… Сегюр позвонил слугу, велел подать ему бумаги и чернил и принялся составлять заметку для "Универсального вестника": "Господин де Сегюр, наш посол в Берлине, попросил отозвать его. Он возвращается во Францию. Он испытал на себе, на что способны личные враги, когда отечество и само имя француза ненавистны им ещё больше".

* * *

Заслышав шаги в прихожей, Ферзен быстро откинул скатерть, накрыв ею письма и книги с шифровальными таблицами. Кроуфорд ворвался к нему без условного стука, зажав в руке брюссельскую газету. В последний раз такое было месяц назад, когда Густава III застрелили в Стокгольме на бале-маскараде. Неужели кто-то… неужели кого-то…?

Буквы прыгали перед глазами, но вот они начали складываться в слова: "Верная принципам, освященным Конституцией, французская Нация не затевает войн с целью завоеваний и никогда не применит силы против свободы ни одного народа, она берется за оружие лишь для защиты собственной свободы и независимости". Франция объявила войну королю Богемии и Венгрии — то есть императору Священной Римской империи, ведь после недавней смерти Леопольда II его сын ещё не успел короноваться. Свершилось. Францу II двадцать четыре года, он молод и горяч, его жена Мария-Тереза — дочь любимой сестры Антуанетты… Возможно, всё не так уж глупо. Не зря Людовик XVI вёл тайную переписку со своими "кузенами" в Испании, Пруссии, Англии, Швеции и России, не говоря уж об Австрии. Бриссотисты торжествуют, а король посмеивается про себя. Господи, лишь бы получилось!

Аксель быстро просмотрел газету — нет ли ещё чего-нибудь важного. Но о Франции писали всё больше какую-то чепуху, например такое:

"Двадцать пятого апреля 1792 года, в три с половиной часа пополудни, в Париже была впервые приведена в действие машина для отрубания головы преступникам, приговоренным к смертной казни. Действие новой машины испытал на себе Никола-Жак Пеллетье, неоднократно судимый, признанный виновным 24 января, в ходе заседания третьего временного уголовного суда, в совершении нападения 14 октября 1791 года, около полуночи, на улице Бурбон-Вильнёв, на частное лицо, которому Пеллетье и его сообщник нанесли несколько ударов палкой и отняли бумажник с ассигнатами на общую сумму 800 ливров. Суд постановил отвести его на Гревскую площадь в красной рубашке и отрубить ему голову согласно положениям Уголовного кодекса.

Машину предпочли иным орудиям казни по множеству причин: она не запятнает руки человека убийством себе подобного, а быстрота, с какой она разит виновного, совершенно в духе закона, который может быть суров, но никогда не должен быть жесток.

Новизна казни существенно увеличила толпу, которую варварская жалость влечет к подобным печальным зрелищам. Впрочем, народ остался недоволен: всё прошло так быстро, что смотреть было не на что. Разочарованная толпа разошлась, напевая себе в утешение тотчас сочиненный куплет: Верните мне милую виселицу, верните, верните петлю!"

17

Принцу Конде было слегка за пятьдесят, но этот стройный, энергичный, подтянутый мужчина с острым взглядом и волевым подбородком выгля-дел гораздо моложе — не то что одышливый Людовик XVI или безмерно располневший Месье. Раньше Арман не встречался с ним лично и теперь был рад убедиться, что восторженные рассказы Ланжерона, похоже, не грешат против истины, увлекающаяся натура его друга не выдает желаемое за действительное. Человек редкого бесстрашия и непоколебимой воли, способный действовать решительно и быстро, принц был одним из редких французских полководцев, которые одерживали победы в Семилетнюю войну, а его требовательность и аккуратность, неусыпная забота о нуждах своих подчиненных, которым он подавал пример трудолюбия и бдительности, снискали ему в армии всеобщую любовь и уважение. Штаб Конде располагался не в самом Вормсе, где можно было бы устроиться со всеми удобствами, а за городской чертой — посреди прекрасно организованного военного лагеря из палаток, с кухней, столовой и лазаретом. Неудивительно, что служить под его началом пожелали не только его сын и внук, но и четырнадцатилетний сын графа д’Артуа — герцог Беррийский. Герцог де Шуазель и граф де Дама тоже предпочли Вормс Кобленцу.

В Кобленце Ришелье побывал в прошлом году, по дороге в Вену, когда он с облегчением покинул Францию, чтобы воспользоваться возможностью служить в России. Эти два дня оставили по себе неприятное впечатление. Артуа и Прованс обзавелись каждый своим двором, свитой с пажами и двумя гвардейскими ротами, каждый день собирали своих "министров" и "совет принцев", читали депеши своих посланников при иностранных дворах, а по вечерам сажали с собой за стол не меньше ста человек. С попустительства своего дяди, курфюрста Трирского, принцы учредили даже собственную полицию — политическую и уголовную, мимо которой не мог прошмыгнуть ни один француз, будь то дворянин или простой торговец. Полиция поощряла доносы, но не проводила настоящего расследования, поэтому местная тюрьма вскоре наполнилась французскими эмигрантами. Главным преступлением была связь с революционерами — истинная или мнимая. Каждого вновь прибывшего останавливали на въезде в город; проверив его паспорт, капрал-немец отводил его в канцелярию для допроса бывшим великим прево маршальского суда из Версаля и бывшим начальником лионской полиции. Прошедшие эту проверку могли ходатайствовать об аудиенции у принцев, не прошедшие должны были немедленно уехать.

Если дворянин желал записаться в армию, он должен был заручиться свидетельством четырех земляков о своем благородном происхождении, только тогда его заносили в списки. Новоявленные воины, привезшие с собой жен и детей, заказывали себе мундир, шляпу с белым плюмажем, белой кокардой и королевской лилией — и отправлялись в кафе "Три короны", светские салоны, театры, считая, что их желания служить монархии и бороться с революционной заразой достаточно, чтобы победить. В салонах кишели интриги, образовывались партии, которые затем шли друг на друга войной. Сторонники монархии английского образца, с двухпалатным парламентом, считались еретиками, уподобившимися демократам, которых следует выбросить в окно без разговоров. Слухи о чьих-нибудь крамольных речах или сомнительных связях вызывали брожение, и той же ночью возмутителя спокойствия выставляли за ворота, дав на сборы пару часов.

Мещан здесь считали людьми второго сорта, поэтому сыновей адвокатов, ехавших в Кобленц без гроша в кармане в надежде на то, что их монархический пыл заменит запись в родословных книгах, ждало разочарование. Им бросили кость, сформировав из них отдельные роты, но велели держаться подальше от "настоящих" эмигрантов и носить мундиры другого цвета.

Любому человеку, имеющему опыт военной службы, хватило бы одного взгляда, чтобы понять: это — не армия. Вот почему императрица Екатерина возлагала свои надежды на Конде.

Принц бросил неодобрительный взгляд на русский мундир Армана, но ничего не сказал. "Дюк Деришелье", который числился теперь полковником Тобольского пехотного полка, "отпущенным в чужие края", привез в Вормс сотни тысяч флоринов из русской казны на содержание армии эмигрантов. Эти деньги пришлись очень кстати, ведь под знамена Конде становились худородные провинциальные дворяне без средств к существованию. Не все ротные командиры могли, как виконт де Мирабо, содержать солдат и офицеров на собственный счет. К Мирабо-Бочке со всех сторон стекались волонтеры, так что к весне он командовал уже не батальоном, а целым легионом из полутора тысяч человек, включавшим пехоту и конницу. С началом войны его "Черный легион" и армия Конде поступили в распоряжение князя Эстергази, командовавшего Рейнской армией, но находились в арьергарде и еще не успели понюхать пороху. Австрийцы пока воевали одни, и довольно успешно: в конце апреля две колонны французской Северной армии разбежались при виде врага под Монсом и Турне, а третья отступила, даже не увидев неприятеля, Лафайет не смог взять Намюр и Льеж. Неукротимый Ланжерон томился без настоящего дела, с тоской вспоминая штурм Измаила…

Воодушевление, испытанное Арманом после разговора с Конде, довольно быстро спало, как только он поближе присмотрелся к лагерю. Армия представляла собой скопище из стариков и недорослей, говоривших на самых разных наречиях: нормандском, бретонском, пикардийском, овернском, гасконском, провансальском… Офицеров было больше, чем солдат; аристократы не умели чистить ружья и не были привычны к строевым упражнениям. Принц делал всё, что в его силах, но ему требовалось время, чтобы вышколить своих людей. Ришелье тщательно обдумывал свое будущее донесение императрице: надо уравновесить реальное положение дел надеждой на его улучшение в будущем. Он вполне разделял мечту герцога Энгьенского о том, что его дед сможет вернуть эмигрантов в изгнавшее их отечество, пока оно окончательно не потонуло в пучине варварства.

Арман ещё не знал, что в это самое время Аделаида выбивается из сил, поднимаясь на своих бедных ножках по лестницам бывшего монастыря фельянов, и стучится во все двери, требуя отменить несправедливый декрет Парижской коммуны в отношении ее мужа. Имущество дворян, покинувших страну после первого июля 1789 года, подлежало конфискации. Маленькая горбунья, которая теперь, после отмены титулов, была уже не герцогиней, а всего лишь "женой Ришелье", с неожиданными для всех твердостью и упорством подавала протесты, ходатайства, апелляции, добивалась приема у облеченных властью людей, чтобы показать им копию паспорта, выданного Арману в прошлом году Национальным собранием для выезда в Россию, и аттестат, подписанный Новиковым — поверенным в делах России в Париже, который подтверждал, что ее муж — российский офицер. Она не побоялась пойти даже в Ратушу! Но все ее труды, снесенные насмешки и оскорбления оказались напрасны: пока она задыхалась в парижской духоте, поместья герцога уже выставляли на торги.

18

Несколько банкеток поставили одна на другую перед окном, на них уселся маршал де Муши, заслоняя собой короля. Справа встал артиллерийский сержант, слева — гренадер; за спиной Людовика выстроились министры и несколько офицеров; Мадам Елизавета тоже пожелала быть рядом с братом, убедив Марию-Антуанетту не покидать своих покоев.

— Да здравствует король! — выкрикнул одинокий голос со двора.

— Слава нации! — тотчас заглушили его сотни глоток. — Долой изменника! Долой "господина вето"!

Набат, начавшийся в полночь на колокольне бывшего монастыря кордельеров, утих, но разбуженный город шевелился, глухо ворча. Со стороны восхода надвигалась ощетинившаяся пиками людская туча.

Капитан артиллеристов спорил с офицером охраны, доказывая ему, что пушки стоят слишком близко от Королевских ворот, их нужно отодвинуть. Спор прекратили пушкари, заявив, что в любом случае не станут стрелять в патриотов, если те вздумают штурмовать Тюильри. Вокруг прижавшихся друг к другу спиной офицеров сжималось кольцо хмурых солдат, но тут подошли гренадеры из полка Дочерей святого Фомы[13] и молча взяли наизготовку ружья с примкнутыми штыками.

Гренадеры, пехотный батальон, швейцарцы: в общей сложности не больше двух тысяч человек — вот и всё, на что мог рассчитывать маркиз де Манда. Конная жандармерия ненадежна, хотя и состоит из бывших французских гвардейцев. Ещё слуги и пара сотен дворян, готовых защищать своего короля. Вот это нехорошо. Конечно, дворяне не побегут и не предадут, не то что вчерашние лавочники и нотариусы, слишком высоко ценящие собственную жизнь, чтобы отдать её за монарха. Но само их присутствие может спровоцировать "патриотов", которым везде мерещатся роялистские заговоры. "Я ручаюсь за этих людей; поставьте их в авангард или в арьергард, как удобно; они готовы на всё, что нужно, это надежные люди", — сказала маркизу королева. Да толку-то от них мало: они плохо вооружены. Впрочем, и у национальных гвардейцев всего по три патрона на брата. А от Арсенала сюда идут пятнадцать тысяч федератов и ещё пять тысяч — с левого берега…

Манда стал командующим Национальной гвардией всего два дня назад. Он не смог отказаться, хотя совсем не рад этому: уж очень хлопотливая должность. Двадцатого июня мятежники уже пытались штурмовать Тюильри и чуть не убили Мадам Елизавету, приняв её за королеву. Во избежание кровопролития, король согласился надеть фригийский колпак и выпить за здоровье нации, потешив санкюлотов, однако отказался отменить вето, которое он наложил на несколько декретов Национального собрания. Узнав о случившемся, Лафайет бросил армию и примчался в Париж — требовать наказания для смутьянов, чтобы честные люди могли не опасаться за свою жизнь, а армия — сражаться со спокойной душой. Он пытался уговорить Людовика XVI поехать с ним и принять на себя обязанности главнокомандующего, предварительно закрыв все политические клубы; король отказался. Бриссо, затрепетав от радости, тотчас поставил вопрос об измене Лафайета, обвинив его в нарушении Конституции и дезертирстве. Голосование в Национальном собрании проходило восьмого августа, когда генерал уже давно вернулся в Мобёж; за Лафайета вступился всего один человек — Воблан, однако ему удалось переломить ход событий, вырвав победу у якобинцев: Лафайета оправдали двумя третями голосов. Зато на улице Воблана и поддержавших его депутатов дожидалась разъяренная толпа, следившая за дебатами. Им чудом удалось спастись в Тюильри и потом пришлось выбираться из дворца через окна. Чернь устремилась к дому Воблана, перевернула там всё вверх дном, ворвалась даже к соседям, желая растерзать его родных, раз уж сам он им в руки не дался…

Самое мерзкое — притворство и лицемерие. Манда старый солдат, кавалер ордена Святого Людовика, недавно разменял седьмой десяток. Он привык сражаться в честном бою, высоко нести своё знамя, встречать врага лицом к лицу, а не наносить ему удар из-за угла. А сейчас с трибуны кричат о Конституции, священных принципах, используя их как дубину против порядочных людей, тогда как всяких мерзавцев вроде Сантера парижское отребье носит на руках, наплевав на эти самые принципы! Кого он понабирал в конную гвардию? Подонков, рецидивистов, воров и убийц, а добрых солдат и курсантов Военного училища, пытавшихся ему помешать, посадил на гауптвахту! Тяжелее всего, что и поступки короля понять не так-то просто. Почему он противится всему, что предлагает Лафайет? Допустим, всем известно, что генерал чем-то неугоден королеве, однако сейчас не то время, чтобы потакать женским капризам. В ноябре прошлого года двор поддержал кандидатуру Петиона против Лафайета, и новый кумир черни стал мэром Парижа. Что было дальше? Петион и пальцем не шевельнул, чтобы помешать вторжению толпы в Тюильри двадцатого июня, а неделю назад, третьего августа, именно он доставил в Национальное собрание требование Парижской коммуны низложить короля. А Мануэль, правая рука Петиона? Этот бывший шпион и доносчик, попавший в Бастилию за распространение похабных книг, а потом строивший из себя жертву деспотизма? Когда Собрание хотело запретить Коммуну, он пригрозил восстанием при поддержке тысяч добровольцев из провинции, прибывших в Париж на праздник Федерации. И вот теперь сюда движутся батальоны марсельцев и бретонцев, разграбившие Арсенал, а Манда должен отражать их с тремя патронами на брата…

Батальон Дочерей святого Фомы будет охранять павильон Марсана; гренадеры заняли второй этаж галереи, построившись в две шеренги: одна — лицом к Сене, другая — ко двору Принцев; орудия Манда расставил по трем дворам: пять — в Королевском дворе, между Королевскими воротами и крыльцом, столько же — перед главным зданием со стороны сада, а остальные — на Новом мосту, чтобы не позволить соединиться колоннам мятежников с обоих берегов Сены. Швейцарцы останутся во дворце, а верные гвардейцы будут прикрывать подступы со стороны Террасы фельянов и Гревской площади.

— Генерал Манда? Извольте следовать за мной в Ратушу.

У незнакомца в руках бумага с печатью, за его спиной — большой отряд вооруженных людей. Отказаться? Сейчас не время для разговоров, они же должны понимать… А, ладно! Он пойдет с ними, чтобы не тратить времени на препирательства и поскорее вернуться назад.

… — Мятежники идут на Тюильри!

Румяных щёк офицера, наверное, ещё не касалась бритва; он запыхался, когда бежал вверх по лестнице, чтобы сообщить эту новость королевскому совету.

— Чего же они хотят? — спокойно спросил Жоли, недавно назначенный министром юстиции.

Офицер запнулся, но ответил:

— Низложения.

— Пусть Собрание принимает решение, — с нажимом сказал министр.

— Но что станет с королем? — вмешалась Мария-Антуанетта.

В этот момент в двери ворвался Рёдерер — с таким видом, будто за ним гнались.

— Сир, — выдохнул он, с трудом переводя дыхание, — нельзя терять ни минуты! Мятежники не склонны к переговорам, на Национальную гвардию надежды нет, вы можете быть в безопасности только в Национальном собрании; вам следует немедленно перейти туда.

За окном ухнула пушка. Людовик выглянул во двор.

— На площади Карусели никого нет, — сообщил он. — Никаких мятежников я не вижу.

— У короля достаточно сил для обороны дворца, — поддержала его Мария-Антуанетта. — У нас есть защитники, на которых мы можем положиться.

Рёдерер всё ещё тяжело дышал; его птичий профиль — воробья, пытавшегося стать орлом, — выражал одновременно отчаяние и решимость. Людовик пристально смотрел на него несколько секунд, потом вдруг повернулся к королеве и коротко сказал:

— Идёмте.

— Господин Рёдерер, вы отвечаете за жизнь короля? — спросила Мадам Елизавета.

— Да, сударыня, своей собственной, — отвечал ей прокурор-синдик Парижа. — Я пойду впереди.

Королева настояла на том, чтобы самой нести на руках дофина, обнявшего её за шею. Мадам Руаяль шла рядом с гувернанткой; замыкали шествие князь де Пуа, несколько дворян и подполковник швейцарцев. Аллея парка была густо усыпана опавшими листьями, а ведь только десятое августа…

— Какая ранняя зима в этом году! — вслух произнес Людовик.

Появление национальных гвардейцев в Манеже всполошило депутатов, но Рёдерер пробрался к трибуне и прокричал, что это охрана короля. Дюжий гренадер внес маленького принца и поставил его на стол секретарей; со всех сторон раздались рукоплескания. Следом появилась королева, державшаяся с большим достоинством; один из министров подал ей руку и проводил к правительственной скамье; Мадам Елизавета и Мария-Тереза сели рядом. Все взгляды обратились на короля — его провели к месту председателя.

— Я пришел сюда во избежание страшного преступления и всегда буду считать себя и свою семью в безопасности среди представителей нации, — громко произнес Людовик.

И добавил, выждав, когда стихнут аплодисменты: — Я проведу здесь весь день.

— Национальное собрание помнит о своем долге, который состоит в защите всех существующих властей, — заявил председатель Верньо. — Мы все готовы умереть на своем посту.

Чтобы заседание могло продолжаться, королевскую семью перевели в ложу стенографов.

— Мама обещала, что я буду спать в ее комнате, потому что я хорошо себя вел с этими гадкими людьми! — радостно объявил дофин гренадеру, снявшему его со стола.

Новый оратор занял место на трибуне, как вдруг у дверей послышался шум, громкие голоса… Военный министр послал узнать, что происходит; ему сообщили что командир швейцарцев Бахманн, пришедший вместе с королем, отказывается уходить и требует приказа за подписью монарха. Через пару минут Бахманну передали клочок бумаги с двумя строчками: "Король приказывает швейцарцам немедленно сложить оружие и удалиться в свои казармы. Людовик".

…В Ратуше генерал Манда с удивлением увидел совершенно незнакомых людей, которые объявили ему, что они — повстанческая Коммуна, а он арестован, потому что разрешил войскам стрелять в народ. В тюрьму аббатства Сен-Жермен его доставить не сумели: едва генерал появился на крыльце, как толпа набросилась и растерзала его. Командующим Национальной гвардией повстанческая Коммуна назначила Сантера; Мануэль отправился на Новый мост и велел артиллеристам отвести орудия, освободив проход. Пустую площадь Карусели заполнили марсельцы, жерла пушек теперь были нацелены на дворец. Сильные мужские голоса пели хором под бой барабанов, от страшнопрекрасной музыки по телу пробегала дрожь, особенно когда все разом подхватывали припев:

К оружью, граждане! Пора идти в поход! Вперед, вперед! Пусть вражья кровь Нам под ноги течет!

…Несколько человек во фригийских колпаках приветливо улыбались и махали руками, показывая, что у них нет оружия. В ответ один из швейцарцев высыпал в окно горсть патронов: они не будут убивать мирных людей. Но смех превратился в издевательский хохот, а чтобы швейцарцам был понятен смысл шуток на неизвестном им языке, их сопровождали красноречивыми жестами. Вскоре обе стороны уже осыпали друг друга бранью.

Со стороны большой лестницы, ведущей в часовню, раздался новый взрыв хохота: два француза с пиками зацепили крючьями швейцарских часовых, повалили на землю и разоружили. Но тотчас раздались отрывистые команды на немецком, и оба насмешника упали наземь, сраженные меткими пулями, а швейцарцы построились на ступенях в боевой порядок и приготовились стрелять.

Ухнула пушка, затрещали мушкеты. Среди дворян, гренадер и швейцарцев, занявших места у окон, оказалось больше хороших стрелков: первый же залп уложил несколько десятков нападающих. Однако их ряды пополнили собой национальные гвардейцы, перешедшие на сторону федератов.

Патроны быстро закончились; толпа ринулась вперед, потрясая саблями и пиками. Швейцарцы отчаянно сопротивлялись, но их было слишком мало; несколько минут — и федераты уже поднимались по лестнице, переступая через трупы в красных мундирах. Подоспел Бахманн с приказом об отступлении; несколько швейцарцев подняли руки и попытались сдаться — их зарубили. Прорвавшиеся во дворец санкюлоты гонялись за всеми, кто был одет не так, как они, — в красных или синих мундирах, во фраках, ливреях; по паркету растекались лужи крови, вопли и женский визг сливались со звоном бьющегося стекла, треском ломаемого дерева и разрываемой ткани… Погоня продолжалась во дворе, в саду, у фонтана — только там ярость начала ослабевать; полторы сотни израненных швейцарцев взяли в плен и отвели в Ратушу — их перебили уже там, во внутреннем дворе, у подножия статуи Людовика XIV. С трупов срывали одежду, волочили их за ноги и забрасывали на телеги. Рыночные торговки глумились над изуродованными телами, лупя их по щекам и по задам, отсекая укромные части…

Ах, всё путем, всё путем, всё путем! Вздернем на фонарь аристократов! Ах, всё путем, всё путем, всё путем! На дворян управу мы найдем!

Невысокий худощавый юноша в мундире артиллерийского капитана медленно шел по саду Тюильри, где уже стихли выстрелы и звон металла. Повсюду валялись мертвые тела; грудастые женщины в полосатых юбках и подоткнутых передниках разгуливали среди них с саблями наголо, порой наклоняясь, чтобы посмотреть поближе, или шевеля убитого носком деревянного башмака. Капитан почувствовал, что его сейчас стошнит; он прислонился спиной к опоре парковой лестницы, увенчанной мраморной вазой с фруктами, снял двууголку и закрыл глаза.

В начале этого года лейтенант Буонапарте получил отказ на свою просьбу о службе в русской армии: императрица Екатерина опасалась республиканцев, да и его претензии на чин майора показались ей чрезмерными. Он вернулся на Корсику, где его избрали премьер-майором, но власти спровадили его во Францию с посланием к королю. Людовик XVI не внушал ему ничего, кроме презрения: двадцатого июня молодой корсиканец стал свидетелем унижения короля перед толпой. Пардон, перед французским народом. Вот он, этот французский народ, — убивает безоружных. А ведь на фронте дела идут совсем худо, австрийцы наступают. В 4-м артиллерийском полку из восьмидесяти офицеров осталось всего четырнадцать, потому-то король и подписал патент, сделав Наполеона Буонапарте капитаном. Завтра он выедет к своему полку и будет сражаться за Францию, но он никогда не забудет того, что видел сегодня. Человеколюбие? Великодушие? Только к поверженному врагу, умоляющему о пощаде. И то в разумных пределах. Нельзя, чтобы тебя сочли слабым. Уважают только силу и твердость. Oderint dum metuant[14].

…Двери чуть не сорвали с петель. Толпа ворвалась в Национальное собрание, неся впереди три знамени: Отечество, Свобода, Равенство. Прошло немало времени, прежде чем удалось установить хотя бы подобие порядка и тишины, в которой не пришлось бы кричать, срывая голос, чтобы тебя услышали. С большим трудом Верньо наконец добился от пришедших, кто они такие и чего хотят: новая Коммуна требует низложения короля и передачи власти национальному Конвенту. Несколько часов ушли на прения, после чего Национальное собрание единогласно приняло два постановления: французский народ сформирует национальный Конвент, а глава исполнительной власти будет временно отстранен от своей должности.

…Вернуться в Тюильри было нельзя: там орудовали распоясавшиеся погромщики и еще не вынесли трупы. Королевскую семью провели из Манежа через сад в бывший монастырь фельянов, где теперь заседали различные комитеты и работали всевозможные учреждения. Во дворах и проходах стояли прилавки торговцев, ремесленников, лимонадчиков и кондитеров, в библиотеке разместился архив, в церкви устроил свою мастерскую Жак-Луи Давид, работавший над огромным полотном "Клятва в зале для игры в мяч", а в большом дворе проводили учения национальные гвардейцы. В распоряжение короля могли предоставить лишь четыре кельи — но ведь это ненадолго, на пару дней, пока им не подыщут новое место жительства. К тому же королевская семья будет здесь только ночевать, поскольку днем ей придется сидеть в Манеже.

Мария-Тереза подошла к окошечку и невидяще смотрела на двор. Теперь, когда страхи улеглись, всеми её мыслями вновь завладел один-единственный вопрос: где Эрнестина? Что с ней?.. Когда они вернулись из Варенна, в Тюильри не оказалось ни Эрнестины, ни ее отца. Настойчивые расспросы не увенчались успехом: оба как сквозь землю провалились. Никто ничего не видел. Прошло всего четыре дня! Правда, ходили слухи, будто отец Эрнестины в тюрьме… Проверить это не удалось. Какой смысл жить во дворце, иметь множество слуг, если тебе ничего нельзя? Даже король не смог ничего разузнать, хотя она неотступно просила его об этом. Может быть, Эрнестина уехала? Но куда, к кому? Она сирота, если не считать отца, и ни разу не рассказывала своей названой сестре ни о каких своих родственниках в провинции…

Со двора донеслись громкие возгласы, грубый смех. Мария-Тереза посмотрела в ту сторону — и оледенела от ужаса. Эрнестина! Несколько мужчин тащили ее куда-то, она вырывалась, упиралась, пыталась кричать, ей зажимали рот… Мария-Тереза отшатнулась от окна, но тотчас снова приникла к нему — никого. Пусто. Только разносчик идет, сгибаясь под тяжестью груза и стуча подошвами башмаков…

Что это было? Неужели у неё начались галлюцинации?

Нет, это не бред, это видение. Они же в монастыре, пусть и бывшем. Господь посылает ей знак. Он предупреждает ее. Вот что с ними будет! Вот что с ними будет… Она должна успеть подготовиться. Когда настанет срок, она встретит свою судьбу не как испуганная девочка, а как принцесса.

…Госпожа д’Айен вспорхнула с кресла, подбежала к мужу, крепко обхватила руками и уткнулась лицом в его грудь.

— Жан! Жан, Жан! — повторяла она, сотрясаясь от рыданий.

Герцог тоже обнял ее и целовал в волосы. Его глаза защипало от слез; сила огромной любви, исходившая от этой женщины, захлестнула его, он почувствовал, что они и вправду едина плоть, и тотчас все пережитые ею страхи и тревоги передались ему, даже ноги задрожали. Д’Айен поднял затуманившийся взгляд, ища точку опоры, чтобы овладеть собой и успокоиться, — и наткнулся на белое как мел лицо дочери. Это была маска ужаса; в ее глазах одновременно читался вопрос и страшный ответ на него; казалось, она сейчас дико закричит или упадет в обморок.

— Я не видел его, — быстро проговорил герцог. — Я не видел его мертвым, а это значит, что он жив. Нам всем пришлось разойтись в разные стороны, так было больше шансов спастись…

Выпустив мужа из своих объятий, госпожа д’Айен поспешила к Розалии. Схватила ее за плечи и, глядя прямо в расширенные зрачки, исступленно повторяла:

— Он жив, жив, жив, он вернется! Молись, молись! Я тоже буду молиться за него!

19

Издали всё видится иначе, чем вблизи.

Когда в октябре прошлого года они наконец уехали в Шаваньяк, парижские газеты изрыгали ядовитую пену, точно бешеные собаки, Марат в своем листке "Друг народа" называл Лафайета "подлым Мотье[15]", обвиняя его в убийстве мирных граждан на Марсовом поле, хотя приказ стрелять по толпе отдал Байи. На самом деле Марат так мстил за закрытие клуба кордельеров. Марат метал свои ядовитые стрелы и в Конституцию; как только она была принята, он уехал в Лондон. Любой другой на его месте был бы объявлен эмигрантом, а с нищего Марата нечего взять…

Жильбера тянуло в Шаваньяк, но в то же время он боялся, что его отъезд воспримут как бегство. Однако в каждом городе на пути в Овернь его ждала торжественная встреча с приветственными речами мэра и других представителей власти и неизменным парадом Национальной гвардии.

Видя, как к мужу возвращается уверенность, Адриенна тоже приободрилась. Несколько недель совместной жизни в Шаваньяке стали моментом истинного счастья: Лафайет наслаждался простотой местных нравов, с удовольствием занимался хозяйством вместе с управляющим, проводил много времени с детьми, заботился о старой тетушке, шутил с Луизой и госпожой д’Айен, когда они приехали погостить. Увы, счастливой жизни не бывает: человеку дано лишь чувствовать себя счастливым какое-то время…

Лафайет снова уехал: Париж дышал злобой ему вслед, а к врагу нельзя поворачиваться спиной. Вскоре он с радостью сообщил Адриенне, что возвращается к своему настоящему делу — армии. Он верил, что война, последний довод королей, поможет удержать страну от падения в пропасть, объединив народ и сохранив конституционную монархию. Однако, стоило ему увидеть армию вблизи, как тон писем резко изменился. Полки не укомплектованы, плохо вооружены и не знакомы с дисциплиной; солдаты, развращенные подстрекателями, ни в грош не ставят офицеров-дворян, как тут воевать. Старик Рошамбо заболел — сказались старые раны, и Северную армию передали под начало Лафайета. Это неожиданное повышение тотчас породило новых врагов, причем самых неожиданных: герцог де Лозен, который теперь именовал себя Бироном, отринув дворянский титул, заявил, что с этой задачей лучше бы справился Люкнер — командир Рейнской армии, сам же он не желает служить "ни славе, ни глупости" генерала, с которым они вместе брали Йорктаун! Бриссо, который прежде разделял политические пристрастия Лафайета, теперь объединился против него с Робеспьером; даже поэт Андре Шенье, куда более даровитый, чем его брат-драматург, писал на Лафайета ядовитые эпиграммы! А тех друзей, которые остались верны, Жильбер терял одного за другим: в Мобёже он похоронил Гувиона, смертельно раненного ядром, когда австрийцы перебили французский авангард. Адриенна вновь терзалась от тревоги за мужа, а тут еще Луи де Ноайль, служивший полковником в Северной армии, уехал в Англию. Луиза стала женой эмигранта. И Марат вернулся во Францию…

Жильбер звал Адриенну к себе. После нескольких дней мучительных раздумий, она всё же осталась в Шаваньяке: не хотела подать предлог к клевете и стать обузой для армии. Потом мать, вернувшаяся в Париж, написала ей о храбром поступке Лафайета, который один встал на защиту короля, подобно древнему рыцарю. Издалека этот поступок расценили иначе. Всего несколько дней спустя Пруссия вступила в войну на стороне Австрии, Собрание бросило клич "Отечество в опасности!". Через Шаваньяк шел батальон добровольцев из Жиронды. Узнав, что замок принадлежит Лафайету, они захотели его спалить. Адриенна отправилась к ним сама, пригласила офицеров на обед, распорядилась накормить солдат и разместила их на постой в поселке — замок остался цел…

Все новости Адриенна узнавала теперь только из газет и писем матери. В конце июля герцог Брауншвейгский издал манифест, в котором было грозное предупреждение: в случае нападения на Тюильри и причинения малейшего вреда их величествам, за королевскую семью отомстят, примерно наказав мятежных парижан. Узнав об этом, герцог д’Айен, лечившийся в Швейцарии, немедленно вернулся в Париж, чтобы быть рядом с семьей в минуту опасности. Госпоже д’Айен было неуютно в их огромном особняке, расположенном слишком близко от монастыря фельянов и Манежа, она уговорила мужа переехать в маленький домиков Сен-Жерменском предместье. Ночь на десятое августа и весь тот страшный день она провела там, вместе с Розалией, молясь Господу, чтобы он сохранил их мужей. Д’Айен и герцог де Граммон были в Тюильри вместе с маршалом де Муши и князем де Пуа[16]. К счастью, всем им удалось уцелеть, хотя Розалия чуть не сошла с ума от страха, ведь Граммона искали среди мертвых. Не успели они обрадоваться счастливому исходу, как мать и отца Адриенны вызвали в Ратушу и потребовали у них объяснений, почему они переехали. Пришлось возвращаться в особняк, мимо которого только что возили телеги с растерзанными трупами…

Статую Людовика XV сбросили с пьедестала, а площадь переименовали в площадь Революции; та же участь постигла статую Людовика XIV на Вандомской площади, переименованной в площадь Пик, и статую Людовика ХШ на Королевской, ставшей площадью Федератов; бронзовых гигантов отправили на переплавку. А семью Людовика XVI Сангер отконвоировал в Тампль — страшную средневековую крепость со стенами толщиной в четыре метра и навесами на окнах, не пропускающих солнечный свет…

Газеты пестрели кровавыми декретами, требовавшими очистить нацию от заговорщиков. Новый министр юстиции Дантон заявлял, что, не будь предателей, война бы уже закончилась. Его секретарь Фабр д’Эглантин призывал к репрессиям, министр внутренних дел Ролан настаивал на предупредительных мерах, чтобы избегнуть опасности.

"Предателей" и "изменников" стали выискивать в армиях — только не в той, которой командовал Лафайет. Поняв, что настоящая опасность — в Париже, он хотел повести свои войска на борьбу с террором, однако армия за ним не пошла…

В воскресенье, 26 августа, в Шаваньяк доставили декрет Национального собрания: Лафайет объявлен изменником отечества, его надлежало арестовать и доставить в Париж живого или мертвого. Впрочем, в Париже ему всё равно грозила гильотина (так прозвали машину для отсекания головы, которой депутат Гильотен предложил заменить виселицу). В тот же день после обеда принесли письмо от Луизы, вернувшее Адриенну к жизни: Лафайет успел бежать в Голландию, намереваясь оттуда отплыть в США. (Разумеется, всё это было написано не прямо, а замысловато, эзоповым языком.) Радостная новость опечалила тетушку Шаваньяк: Америка — это так далеко! Наверное, ей уж больше не увидеть любимого племянника! Тут прибежал перепуганный управляющий: в поселке бунт, замок изменника хотят разграбить и сжечь. Отправив Анастасию и Виргинию с гувернанткой в замок Ланжак, а Жоржа с гувернером — к знакомому священнику, жившему в горах, Адриенна всю ночь жгла в камине бумаги, а утром отправилась в Бриуд, прямо к председателю трибунала: пусть Шаваньяк опечатают — по крайней мере, это защитит его от разграбления.

Дома дожидались еще два письма от Лафайета: одно было адресовано ей, другое тетушке. Жене Жильбер написал 21 августа из Рошфора в графстве Намюр, что его арестовал патруль австрийских гусар. С ним были еще два десятка офицеров: три брата Латур-Мобуры, братья Ромёфы, военный инженер Бюро де Пюзи, Лаколомб и другие (во Франции их всех арестовали бы за то, что они не арестовали Жильбера), а еще Александр Ламет, тоже попавший в черные списки. Во Франции возродили проскрипции! Американцы переняли у древних священные принципы свободы и демократии, а французы — кровавую практику диктатуры! Командиру австрийского эскадрона беглецы объяснили, что ищут убежища в нейтральной стране, поскольку подвергаются политическим преследованиям в своем отечестве. Но им не позволили уехать в Льеж, хотя австрийцы не имели никакого права задерживать их на территории этого княжества. В глазах императора Франца II Лафайет — мятежник, опасный человек, государственный преступник. О боже! Неужели император не знает, как самоотверженно Жильбер защищал его тетку Марию-Антуанетту? Этот арест — недоразумение, всё выяснится, их всех отпустят. Да, тут ещё что-то написано… Жильбер просит её приехать. Конечно! Надо собираться. Дети уже на пути в Шаваньяк, они поедут все вместе. Но в этот миг вошла заплаканная тетушка. Ее письмо было датировано двадцать четвертым числом и отправлено уже из Нивеля в Брабанте; Лафайет сообщал ей, что заболел. Заболел?! Надо срочно ехать! Но куца? Вдруг его переведут куда-нибудь еще — в Брюссель, в Австрию? Надо написать матери в Париж, пусть попробует что-нибудь разузнать.

20

Предпринять опасную вещь — это пустяки, другое дело — избежать опасности, доведя ее до конца". Бомарше знал, о чём говорит, кода писал "Женитьбу Фигаро". Но что он раньше считал опасностью?

Всего через полтора месяца после своего воцарения Людовик XVI дал ему тайное поручение: нужно было срочно выехать в Лондон, уничтожить два памфлета против королевы и предотвратить публикацию третьего. За несколько месяцев Бомарше проделал больше тысячи восьмисот лье, его ограбили, обманули, отравили, серьезно подорвав здоровье, но он довел до конца свое опасное предприятие, король остался им доволен — и поручил выкупить переписку между своим покойным дедом и шевалье д’Эоном, чтобы этот непонятный, а потому опасный человек, то ли мужчина, то ли женщина, не смог его шантажировать. По возвращении во Францию Бомарше ждал триумф: принц Конти назвал его великим человеком и лично посетил бывшего часовщика, который сам себя сделал дворянином; Мария-Тереза, его нынешняя жена, именно тогда влюбилась в него. Потом английские колонии в Америке провозгласили независимость. Официально Франция оставалась в стороне, однако Бомарше поручили создать торговый дом, который поставлял бы бостонцам товары особого рода: пушки, мушкеты, бомбы, порох, обмундирование… Однажды бдительный английский посол лорд Стормонт сам приехал в порт Марселя и приказал дважды разгрузить один и тот же корабль, однако десять месяцев спустя груз всё же был доставлен по назначению, даже английские корсары ничего не смогли с этим поделать. За четыре года Бомарше снарядил двенадцать кораблей, отчаливших из Гавра, Сен-Назера, Ла-Рошели, Бордо и Марселя. Кстати, американцы до сих пор должны ему два миллиона двести восемьдесят тысяч ливров — доказать это не составит труда.

Пока Франция воевала с Англией, автор "Севильского цирюльника" выигрывал другие сражения: разгромил в полемике Мирабо, которого парижские финансисты наняли писать памфлеты против Компании по водоснабжению Парижа, чтобы ее акции обесценились. Бомарше издал полное собрание сочинений Вольтера, для чего потребовалось построить бумажную фабрику в Вогезах, отлить специальный шрифт и купить под типографию заброшенный форт Кель у маркграфа Баденского, по ту сторону Рейна. Убытки составили не меньше миллиона…

Революцию отец Фигаро наблюдал из партера, поскольку выстроил себе дом на берегу Сены рядом с Бастилией. После событий 14 июля он повесил на ворота табличку: "Этот сад был посажен в Первый год Свободы". Он даже вошел в Парижскую коммуну. В его доме нашли приют восемьсот провинциалов, приехавших на праздник Федерации, а когда собирали патриотические пожертвования, он отдал беднякам из Сент-Антуанского предместья четверть своих доходов и еще двенадцать тысяч ливров. Но оказалось, что в главном ничего не изменилось. "Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется". На Бомарше снова писали доносы, якобы он прячет хлеб и оружие. Больше всех усердствовал Марат. Однажды в дом ворвались с тысячу национальных гвардейцев и просто забияк. Когда приходить стали даже ночью, Бомарше начал прятаться у друзей. Ему это надоело, и он решил действовать иначе: совершить нечто такое, чтобы сделаться недосягаемым для злобных собачонок, хватающих за пятки. В воздухе носились слухи о неминуемой войне; Бомарше купил в Голландии шестьдесят тысяч австрийских ружей, чтобы затем продать их французскому правительству. Увы, все правительства одинаковы: военный министр Лебрен пытался заставить Бомарше продать ружья за бесценок трем подставным лицам, которые затем перепродали бы их государству по обычной цене, что позволило бы Лебрену прикарманить четверть прибыли. Естественно, Бомарше это не устраивало, тогда Мануэль выдвинул против него обвинение в спекуляции оружием! Верного человека, которого Бомарше отправил в Голландию с чужим паспортом, арестовали на границе; снова угрозы, взятки, хлопоты, а ведь он уже не мальчик, ему шестьдесят лет…

Двадцать третьего августа 1792 года его арестовали и посадили в тюрьму аббатства. В тот самый день пруссаки, вторгшиеся во Францию, захватили Лонгви. Отечество в опасности! Ставленник Дантона Дюмурье, сменивший Лафайета, не смог объединиться с Келлерманом и удержать Верден. Из Парижа на фронт уходили батальоны добровольцев; Мануэль выпустил Бомарше из тюрьмы в обмен на обещание привезти из Голландии эти треклятые ружья. Второго сентября, снабженный паспортами, он выехал в Гавр, где его дожидались жена и дочь-подросток, чтобы немедленно сесть на корабль, идущий в Англию. Он пока еще не довел до конца свое новое опасное предприятие, зато избежал опасности — и какой! Двери тюрьмы раскрылись утром; когда дилижанс миновал заставу, в Париже уже гремел набат. Бомарше был дважды женат на вдовах, но Мария-Тереза может пока спрятать черную вуаль на дно сундука: смерть сейчас не гонится за ним со своей косой по дорогам Нормандии, она собирает обильную жатву в Париже…

* * *

Станислас Майяр водил пальцем по журналу регистрации заключенных, чтобы не сбиться, и громко зачитывал имена. Из толпы узников выходили по одному священники, отказавшиеся присягать, и другие "подозрительные"; изредка члены Наблюдательного комитета задавали им вопрос, но чаще толпа во дворе аббатства сразу кричала: "Долой!" Жертву, воспрянувшую духом в надежде на освобождение, толкали в спину к воротам тюрьмы; едва она переступала порог, как в тело втыкались штыки или пики. При крике "Слава Нации!" обвиняемые, напротив, съеживались — не догадываясь, что их оправдали.

В бывшем монастыре босоногих кармелитов перекличку проводил мировой судья Иоахим Сейра. Суд занял не больше часа; полторы сотни священников вытолкнули в сад, где их поджидали палачи с ружьями и саблями. Неожиданно жертвы бросились врассыпную, пытаясь укрыться в часовне или перелезть через стену; их догоняли, сбивали с ног, волокли обратно, рубили и кололи, но нескольким всё же удалось сбежать.

По улицам Парижа неслась на быстрых крыльях новость о судах над изменниками; люди собирались в толпы, передавая друг другу слова Дантона, произнесенные два часа назад с трибуны Национального собрания: "Набат — не сигнал тревоги, а сигнал к атаке на врагов отечества. Чтобы победить их, господа, нам нужна смелость, смелость и еще раз смелость, и Франция будет спасена". Смелость, смелость и еще раз смелость! Вперед, к Шатле!

…Слово перелетает и через стены: слухи о том, что из тюрем скоро всех выпустят, просочились сквозь решетки Шатле еще вчера, поэтому кое-кто из заключенных прихватил с собой пожитки, отправляясь на вечернюю прогулку. В Шатле не держали ни аристократов, ни священников, там были сплошь надежные люди, не замешанные ни в каких заговорах против революции, — воры, убийцы, разбойники. Скрежет ворот они встретили одобрительными возгласами, но вскоре в каменной клетке заметалось испуганное эхо, повторяя звуки выстрелов, хруст костей, крики боли и хрипы умирающих.

Солнце клонилось к закату, когда бойня началась в Консьержери; с полуночи революционный суд вершили в тюрьме Лафорс.

Шум разбудил принцессу де Ламбаль; она решила, что ей лучше одеться и приготовиться. К чему? Недели две назад ее перевели сюда из Тампля, где осталась только королевская семья. Возможно, ситуация изменилась, и теперь ей позволят либо вернуться к исполнению своих обязанностей при дворе, либо уехать домой. Ключ повернулся в замке, дверь открылась. Проведя по коридорам, принцессу грубо втолкнули в большой зал, где за столом сидели несколько неряшливо одетых мужчин, смердевших табаком. Наверное, это какая-то комиссия или даже суд, поскольку ей начали задавать вопросы: имя, происхождение, должность…

— Назовите людей, которых вы принимали за своим столом.

— Их было много, и я не вижу необходимости в том, чтобы называть их имена.

— С какой целью королева посылала вас в Германию?

— Это была личная поездка.

— Вы встречались там с эмигрантами?

— Я встречалась только с родственниками покойного мужа. Повторяю, это была личная деловая поездка.

Мария-Антуанетта умоляла ее остаться в Ахене и не возвращаться в Париж. Но тогда ее внесли бы в списки эмигрантов и оставили нищей…

— На выход.

Мутный рассвет стекал с островерхих крыш в узкие мглистые переулки квартала Марэ. Выйдя на улицу, принцесса де Ламбаль попятилась, увидев лежащее навзничь мертвое тело. Напротив стояли люди с дубьем — мужчины и женщины; один подцепил острием пики чепец на голове у аристократки и снял его, выдрав клок волос. Принцесса вскрикнула и побежала прочь; с силой брошенное полено ударило ее в поясницу, она упала; на нее тотчас набросились, били, пинали, рвали… Стянув одежду, потешались над ее наготой — этого убитая уже не слышала. Отволокли за ноги к столбику на углу, отрезали голову, насадили на пику — показать в окно австриячке. Тот самый солдат, который сорвал с головы принцессы чепец, теперь распорол ей грудь, вырвал сердце и насадил на острие своей сабли; цирюльник срезал ножом ее лобок и приложил к своему подбородку — как вам накладная борода? Женщины сгибались пополам от смеха.

Суды продолжались: в тюрьме Сен-Фирмен восемь из десяти узников отправили "на выход", в башне Сен-Бернар перебили каторжников. Майяр наконец-то дочитал список арестованных в аббатстве; Карл Иозеф фон Бахманн, приговоренный к смертной казни, взошел на эшафот, поставленный во дворе Консьержери, и лёг под нож гильотины. Судьи разрешили ему надеть красный мундир швейцарского гвардейца.

Прошел слух, что в тюрьме Бисетр заговорщики устроили склад оружия; туда отправилась колонна из полутора тысяч человек, захватив с собой несколько пушек. Стрелять из них не пришлось: две сотни заключенных перебили дубинками — ими так удобно вышибать мозги из бродяжек, карманников и нищих, особенно детей. Одновременно в лечебнице Сальпетриер расправились с заключенными там женщинами — проститутками, неверными женами, сумасшедшими…

…Карету Гавернира Морриса остановили, его самого выволокли наружу, сбили шляпу.

— На фонарь аристократа!

Неужели они прознали, что он прячет у себя Аделаиду де Флао с семилетним сыном?

— Я посол Соединенных Штатов Америки! — закричал Моррис. — Я дипломат! Вы не имеете права!

— Эмигрант!

Моррис быстро наклонился, отстегнул свой протез и поднял его над головой, держась другой рукой за карету, чтобы не упасть.

— Я американец, потерявший ногу в борьбе за свободу!

Руки, занесенные для удара, остановились, кулаки разжались, ладони приветственно замахали: "Виват, американцы!" Толпа схлынула, оставив его в покое. Моррис приладил обратно протез и забрался в карету, нечаянно порезав руку об осколок разбитого стекла. Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Как он переживал в четырнадцать лет, когда деревенский костоправ в отсутствие врача отнял ему ногу после открытого перелома, хотя ее, как позже выяснилось, вполне можно было спасти! А вот теперь протез спас ему жизнь.

* * *

"Парижская коммуна спешит сообщить своим братьям из всех департаментов, что часть свирепых заговорщиков, заключенных в тюрьмы, была предана смерти народом; эти акты правосудия он счел необходимыми, чтобы сдерживать террором легионы изменников в тот момент, когда он собрался идти на врага. Несомненно, вся нация, после долгой череды измен, приведших ее на край пропасти, поспешит взять на вооружение сей совершенно необходимый способ общественного спасения, а все французы воскликнут вслед за парижанами: мы идем на врага, но мы не оставим в своем тылу этих разбойников, чтобы они убивали наших жен и детей.

Братья и друзья, мы ожидаем, что часть из вас примчится к нам на помощь, чтобы помочь нам отбросить бесчисленные легионы пособников деспотизма, поклявшихся погубить французов. Вместе мы спасем отечество, и именно вы заслужите славу, вытащив его из пропасти". (Циркуляр от 3 сентября 1792 года. Подписи: Марат, Дантон.)

21

Стены, сложенные из серого булыжника, низенький прямоугольный донжон, круглые башни по углам — двухэтажный замок Шаваньяк вовсе не производил впечатление неприступной крепости, однако был готов за себя постоять. Солдаты окружили его, держа на прицеле закрытые ставнями окна. После ночного марша гудели ноги, хотелось есть, пить и спать, но долг прежде всего. Взяв с собой четырех национальных гвардейцев и четырех жандармов, комиссар Альфонс Оланье, недавно собственными руками убивший заключенного, поднялся на крыльцо и постучал молотком в дверь.

— Где гражданка Лафайет? — спросил он дворецкого.

В письме от второго сентября 1792 года (Четвертый год свободы и Первый год равенства) министр Ролан поручал Оланье исполнить постановление Комитета безопасности Национального собрания и арестовать жену бывшего командующего Северной армией вместе с детьми. Адриенна читала это письмо, когда в комнату ворвалась Анастасия — она не желала прятаться, боясь разлуки с матерью. Госпожа Лафайет вернула письмо комиссару и спокойно сказала старшей дочери:

— Ступай собирать вещи, мы уезжаем. Возьми только самое нужное.

Анастасия неохотно ушла, постоянно оглядываясь. Оланье велел открыть секретер: он должен произвести обыск. Что ж, прекрасно.

— Прочтите, сударь! — Адриенна протянула комиссару пачку писем от мужа. — Вы поймете, что, если бы во Франции был суд, господин Лафайет явился бы туда сам. За всю свою жизнь он не совершил ни одного поступка, который мог бы повредить ему в глазах истинных патриотов.

— Сегодня суд — общественное мнение, мадам, — ответил Оланье.

Он пронумеровал, скрепил и опечатал все бумаги, извлеченные из секретера, письменного стола и двух портфелей.

Тем временем солдаты шатались по дому. Один из них остановился в галерее, разглядывая старинные фамильные портреты.

— Эй, мамаша! — окликнул он дряхлую полуслепую служанку, семенившую мимо. — Это чьи тут портреты, аристократов, что ли?

— Это всё честные люди, которых больше нет, — отвечала старушка дребезжащим голосом. — Будь они живы, всё не было бы так худо.

Солдат со злостью проткнул ближайшую картину штыком и распорол холст сверху донизу. В этот момент в галерею вышла Адриенна.

— Аристократы, — хмыкнул солдат, завидев ее. — Я тут пристрелил нашего офицера. Тоже был аристократ.

Удержавшись от замечаний, Адриенна пробралась в детскую и шёпотом попросила Виргинию спрятаться и никому не показываться на глаза, Анастасия же вновь увязалась за ней. Как хорошо, что Жорж всё еще в горах! Нужно приказать, чтобы закладывали лошадей; собрать белье и теплые вещи в дорогу, захватить кое-какую провизию… И распорядиться на кухне, чтобы солдат тоже покормили, ведь им предстоит обратный путь. Тетушка Шаваньяк, за все свои семьдесят три года ни разу не покинувшая родовое гнездо, вдруг заявила, что не расстанется со своей племянницей и поедет с нею в Париж. Оланье пытался ей объяснить, что ордер на арест на неё не распространяется, — она ничего не желала слушать.

После завтрака, вкуса которого никто не распробовал, женщины уселись в экипаж, и вся процессия двинулась в Пюи-ан-Велэ. Две горничные и трое слуг смешались с солдатами, не желая оставлять свою добрую хозяйку в беде.

После недавних дождей дорогу развезло, езда превратилась в сущее мучение. Военный эскорт не столько защищал, сколько привлекал внимание: во всех придорожных посёлках люди выходили из домов, чтобы поглазеть на арестованных. К обеду солдаты выбились из сил, пришлось остановиться на отдых в Фиксе. Оттуда выехали в половине третьего ночи и на рассвете прибыли в Пюи, стекавший красно-черепичной лавой крыш со склона бывшего вулкана.

Несколько дней назад толпа растерзала арестованного на въезде в город, поэтому при виде людей, сбегавшихся посмотреть на их небольшую процессию, у госпожи Лафайет ёкнуло сердце. Анастасия сжала руку матери похолодевшими пальчиками; Адриенна погладила её другой рукой и тихо сказала:

— Если бы твой отец знал, что ты здесь, он бы встревожился, но остался бы тобою доволен.

Карету узнали (с дверцы не соскребли червленый щит с золотой перевязью и беличьей каймой); в неё полетели злые слова и камни, однако никого не зашибло. Оланье спросил гражданку Лафайет, куда их отвезти. Адриенна представила себе дом, окруженный толпой после ухода солдат; в мозгу промелькнуло воспоминание — "Убьем ее и отнесем ему ее голову!" Она попросила отвезти их к зданию департамента.

Всех чиновников немедленно созвали на совещание. Жена Лафайета заявила, что вверяет себя их покровительству: народ облек их властью, его решение для нее священно; они могут подчиняться, кому захотят, — Ролану, Комитету безопасности, Национальному собранию, — она же желает остаться здесь вместе с семьей и ждать решения своей участи.

Адриенна настояла на том, чтобы прочесть вслух письма Лафайета, отправленные из Рошфора и Нивеля: это ценное свидетельство его неизменной приверженности высоким идеалам, каких ни беды, ни несправедливости не вытравят из его сердца, и постоянства его Чувств. Читая, она заметила краем глаза, что мэр, господин Бертран, смотрит на нее слишком уж сочувственно — как бы это не вышло ему боком.

— Я рада видеть вас, господин Бертран, — сказала Адриенна, словно между прочим. — Вы уже давно не оказывали нам чести своими посещениями, забыв дорогу в Шаваньяк.

Комиссары были в смятении: жена Лафайета убедительно доказала им несправедливость своего ареста, ненужность и опасность поездки в Париж, особенно вместе с детьми, и предложила сделать ее тюрьмой Шаваньяк, дав честное слово, что не попытается сбежать. Разошлись, ничего не решив, но на следующий день председатель Монфле-ри произнес храбрую речь о том, что департаменту в самом деле стоит сделать такое предложение министру. Недавние события в Париже наглядно показали, какая участь может ожидать там арестованных женщин с громким именем, к тому же на дорогах кишмя кишат марсельские, провансальские и лангедокские добровольцы, которым сам черт не брат; невозможность обеспечить безопасность задержанных до справедливого суда может подорвать авторитет Комитета безопасности. Оланье написал объяснительную Ролану, Адриенна приложила к ней письмо к Бриссо.

"Я никогда не поверю, что ревностный друг чернокожих может оказаться пособником тирании; хочется верить, что если цель Вашей партии Вас окрыляет, ее методы Вам отвратительны, — писала она. — Я уверена, что Вы уважаете господина Лафайета как храброго и верного друга свободы, Даже когда преследуете его за противоположность мнений. Вот почему я обращаюсь именно к Вам, а не к кому другому; если я ошибаюсь, сообщите мне об этом, и я больше не стану Вам докучать… Если ответ господина Ролана будет продиктован справедливостью, мне возвратят неограниченную свободу и позволят соединиться с мужем, который вызывает меня в Англию, как только освободится из плена, чтобы мы вместе переселились в Америку. Вы можете совершить доброе дело, смягчив участь несправедливо преследуемого человека, который, как Вы знаете, не имеет ни средств, ни желания причинять вред. Я согласна стать Вашей должницей за эту услугу. Ноайль-Лафайет".

* * *

Из Намюра, куда беглецов доставили под усиленной охраной, Лафайет написал князю Саксен-Тешенскому — дяде императора и его наместнику в Австрийских Нидерландах, прося выдать ему паспорт для проезда в Англию. Он и захваченные вместе с ним офицеры не могут считаться военнопленными!

Генералу объявили, что из Брюсселя должен приехать Карл Австрийский — младший брат императора, которого тот сделал фельдмаршалом, доверив ему командование авангардом австрийской армии. Молодой принц, которому едва минул двадцать один год, хочет расспросить Лафайета о положении во Франции. Жильбер вскипел: за кого его здесь принимают?! Он не намерен отвечать на вопросы, которые ему даже неприлично задавать.

Явился адъютант принца Кобургского и передал требование командующего сдать армейскую казну. Лафайет воззрился на него в недоумении, офицер повторил вопрос, тщательнее подбирая слова, — возможно, он недостаточно ясно выразился по-французски? Жильбер наконец-то понял и начал смеяться — всё громче и громче.

— Что вас так развеселило? — Австриец был явно рассержен его неуемным хохотом. — Я говорю вполне серьезно!

— Как же мне не смеяться? — ответил ему Лафайет, с трудом успокоившись. — Насколько я могу судить по просьбе, которую вам велено мне передать, если бы ваш принц оказался на моем месте, то он бы украл армейскую казну?

Адъютант щелкнул каблуками и ушел, провожаемый новыми взрывами смеха.

Ответ князя Саксен-Тешенского отнял последнюю надежду: "Поскольку глава французских мятежников попал в руки союзников, он останется под стражей, пока его милостивый и справедливый государь не решит его судьбу". Узник должен решать судьбу пленника?.. Пока же Лафайета, Ламета, Шарля де Латур-Мобура и Бюро де Пюзи переведут в Люксембургский замок.

Перед отъездом Лафайет продиктовал Ромёфу свое завещание — на случай, если ему суждено умереть в неволе: "Аристократии и деспотизму нанесен смертельный уцар, и моя кровь, вопя об отмщении, призовет новых защитников свободы". Пусть в отечестве знают: он погиб за то, за что сражался всю жизнь.

В это время из дома на улице Бурбон выносили мебель, чтобы продать с аукциона. На Гревской площади палач разбил зубилом медаль, выбитую в честь Лафайета.

22

В теле Филиппа де Сегюра теперь жили два существа: серый мышонок, счастливо прошмыгнувший мимо мышеловок, чудом вырвавшийся из когтей кота и забившийся в норку, опасаясь выдать себя даже писком, и прежний Филипп — королевский мушкетер, поэт, друг Лафайета и американцев, которому было стыдно и больно видеть, что он стал мышонком. "Как ты мог?" — укорял он сам себя. "Жиииить!" — пищал в ответ мышонок. "Но ведь ты всегда хотел жить — и на палубе корабля во время боя с английским фрегатом, и в чужой стране, пробираясь в одиночку через леса и болота!" Да, но тогда он не боялся умереть совсем. Если бы его разорвало ядро, сразила пуля, убила лихорадка, его похоронили бы с почетом, его имя повторяли бы с уважением, и даже враги отдали бы должное его мужеству и храбрости. Сыновья гордились бы своим отцом. Но умереть от рук взбесившейся черни? Чтобы тебя волочили по грязным улицам, ругались над твоим телом, поносили твое имя?..

Как только герцог Брауншвейгский издал свой злополучный манифест, Сегюр понял, что нужно как можно скорее уезжать из Парижа в спокойное место, и сбежал к шурину во Френ. Там он пересидел и штурм Тюильри десятого августа, и сентябрьскую резню. Ему, однако, было совестно наблюдать за беззаконием со стороны, ничего не предпринимая, и он написал возмущенное письмо Дантону, напомнив ему о принципах правосудия. Ответ министра юстиции окончательно его отрезвил. "Сударь, — писал Дантон, — вы забыли, с кем говорите: вы забыли, что мы — сволочь, только что из сточной канавы, с вашими принципами мы бы скоро туда вернулись, мы можем управлять лишь через страх".

Страх! Самое древнее, самое убийственное оружие!

"Смирились!" — пищал мышонок, в ужасе глядя на наглых, жирных котов. "Нет!" — хотелось крикнуть Филиппу. Он уже представлял себе, как он… что? Станет одним из этих котов, избравшихся в Конвент, чтобы сцепиться с ними клубком, царапать, кусать, рвать из них клочки шерсти? Или вырастет в человеческий рост и раскидает котов, схватив их за шкирку, даст им пинка ногой? Способен ли он пнуть кого-то сапогом в мягкий живот? То-то и оно. Либо ты пинаешь, либо тебя пинают, третьего не дано. Вернее, третье — это быть мышонком и смотреть на мир из своей щели.

Двадцатого сентября произошла странная победа при Вальми. После четырехчасовой канонады, в которой погибло почти вдвое больше французов, чем пруссаков, вражеская армия начала атаку с фланга, но французы не дрогнули и воинственным криком заставили пруссаков отступить. Что это было? Дантон подкупил герцога Брауншвейгского бриллиантами французской короны, недавно украденными из Тюильри, чтобы Дюмурье стал новым Ганнибалом? Или Келлерман сделал герцогу масонский знак? Скорее всего, это был стратегический ход: пруссаки ничего не выиграли бы, углубившись во Францию, тогда как повернув назад, они успели бы к разделу Польши, куда недавно вторглись русские и австрийцы — восстанавливать "древние свободы", попранные Конституцией. Но в Париже Келлермана провозгласили спасителем отечества, а Шодерло де Лакло и Луи-Филипп, юный сын герцога Орлеанского (то есть депутата Конвента Филиппа Эгалите[17]), в девятнадцать лет ставший генерал-лейтенантом, могли теперь с гордостью говорить о себе: "Я был там". На самом деле пушки из Вальми разбили вдребезги остатки монархии во Франции. В день осеннего равноденствия была провозглашена Республика, началась новая эра. На луидорах портрет короля заменили аллегорией Гения.

Четвертый год Свободы отнял свободу у большего числа людей, чем предыдущие. Лафайет — пленник австрийцев! Сегюра дважды арестовывали, однако затем выпускали. Из недомолвок и оговорок друзей (у него еще оставались друзья!) он заключил, что Дантон, который оставил министерский пост, чтобы заседать в Конвенте, хотел подстелить себе соломки на случай, если ветер переменится и придется просить прекраснодушных роялистов свидетельствовать в его защиту. Но шестого ноября Дюмурье одержал еще одну победу, задавив числом армию Альберта Саксен-Тешенского, которому пришлось уйти из Австрийских Нидерландов. Тысячи напуганных мышат, сплотившись в батальоны, выгнали из будки цепного пса — коты, оставшиеся за спиной, были страшнее. Под их сытым взглядом другие мышата плясали карманьолу.

В конце месяца, просматривая "Универсальный вестник", Филипп с ужасом увидел свою фамилию в списке эмигрантов и тотчас написал в редакцию просьбу об опровержении, ведь ни его отец, ни он сам, ни его брат не покидали Франции. Не на шутку встревожившись, он поехал в Париж хлопотать. Как раз тогда неграмотный слесарь Гамэн, желая выслужиться перед новой властью, указал Ролану несгораемый шкаф, который он встроил в коридоре Тюильри по просьбе короля, между его покоями и комнатами дофина. Гамэн же и вскрыл этот шкаф; среди сотен бумаг обнаружилась переписка между Людовиком XVI и Мирабо — народный трибун оказывал свои услуги тирану за скромную сумму в двести тысяч ливров в месяц. Все были потрясены, однако измена "великого человека" не перевесила предательства "австриячки", переписывавшейся со своим братом-императором…

Избранный десятой частью населения Франции и раздираемый распрями между "Горой" и "Жирондой", разделенными "Болотом", Конвент устроил суд над королем. Людовику XVI предъявили тридцать три обвинения: что он покушался на суверенитет народа (тем только, что оставался королем Франции), препятствовал исполнению декретов Национального собрания (хотя правом вето он обладал по закону), позволял топтать трехцветную кокарду, разбрасывал деньги среди рабочих Сент-Антуанского предместья, пытаясь привлечь их на свою сторону (как будто раздача милостыни и подкуп — одно и то же), притворялся больным, чтобы выехать из Тюильри в Сен-Клу или Рамбуйе, платил жалованье своим телохранителям, уехавшим в Кобленц; ему вменяли в вину даже кровопролитие на Марсовом поле и побоище в Тюильри! Хотя приговор был предрешен, обвиняемому лицемерно предоставили адвоката. Правда, Тарже отказался, сославшись на возраст и расстройство нервов, но Тронше согласился его заменить, хотя был старше. Старик Мальзерб специально вернулся из Лозанны, где жил у дочери, и сам вызвался защищать короля; к ним присоединился Десез, добившийся оправдания Безенваля. "Ваша жертва тем более великодушна, что вы рискуете своей жизнью, но не сможете спасти мою", — поблагодарил их Людовик.

Сегюр на время стал прежним Филиппом: каждый день он объезжал одного за другим бриссотистов и роландистов из Конвента, пытаясь убедить их в том, что обречь короля на смерть будет страшной ошибкой и чудовищным преступлением. В это время испанский посол Хосе Окарис действовал более надежным способом — предлагал депутатам деньги за то, чтобы вопрос о казни короля был вынесен на усмотрение народа. Однако ни уговоры, ни золото не помогли. Никола Шамбон, только что избранный мэром Парижа вместе Петиона, собрал у себя депутатов, желавших спасти короля, — на следующий же день на него донесли в Наблюдательный совет. В тени нависшей над ними "Горы" из якобинцев и санкюлотов, депутаты от Жиронды утратили зубы и когти, превратившись в мышат. Единственное, на что у них хватило смелости — проголосовать за отсрочку исполнения смертного приговора. Только Кондорсе — Кондорсе! — попытался возражать. Но и эта поправка не была принята, когда Филипп Эгалите бросил на чашу весов булыжник своей ненависти: "Я голосую за смерть".

На площади Революции сколачивали помост для гильотины. Филипп жил в двух шагах — на улице Сен-Флорантен, и это зрелище было ему невыносимо. Утром 21 января 1793 года он уехал из Парижа в Шатенэ — усадьбу своего отца, где появился на свет Вольтер.

23

Ответ Ролана, полный оскорблений в адрес Лафайета и колкостей насчет его жены, пришел в конце сентября. Министр милостиво разрешил Адриенне вернуться в Шаваньяк, хотя и расценил ее согласие принять его услугу как пережиток старорежимной гордыни так называемого благородного сословия. Письмо зачитали в департаменте вслух и постановили, что коммуна должна ежедневно присылать в Шаваньяк шесть человек для охраны гражданки Лафайет. Ну уж нет, этому не бывать!

— Я заявляю, господа, что беру назад данное мною слово, если к моим дверям будет приставлена охрана, — поставила им ультиматум Адриенна. — Выбирайте одно из двух. Меня не шокирует то, что вы не считаете меня честной женщиной, мой муж гораздо лучшим образом доказал, что он был хорошим патриотом; но позвольте мне самой верить в свою порядочность, а моё слово не совместимо со штыками.

Она была уже сама не рада, что сковала себя этим словом, точно кандалами. Жильбера перевели в Шпандау, разлучив с Латур-Мобуром и Бюро де Пюзи, теперь он пленник прусского короля, он нездоров, а она не может приехать к нему! Они все оказались в каком-то царстве абсурда.

В Пюи семью Лафайета стерегли национальные гвардейцы, которые сами просились в караул, чтобы к жене, дочери и тетке любимого командира не приставили иную охрану. Французский народ не верит в виновность ее мужа! Адриенна написала еще одно письмо Бриссо:

"Я не могу поверить, что Вы не в силах добиться от Комитета отмены его постановления. Брать в заложники женщин — это варварство, тем более что мой муж полностью лишен возможности служить какому-либо делу. Пусть внешние враги утоляют свою ненависть к искреннему другу свободы. Не присоединяйтесь к ним, преследуя то, что ему дорого, и тогда они хотя бы увидят, что в нашем отечестве есть мужественные представители народа, которым ненавистны бесцельные преступления".

Возвращение в Шаваньяк получилось почти триумфальным: спровадив комиссаров, Адриенна удержала на ужин встречавших ее членов муниципалитета и пила с ними за здоровье Лафайета.

Ночью кто-то постучал в ставень на первом этаже. Боше, который теперь был и дворецким, и камердинером — да просто "мужчиной в доме", — на всякий случай взял в кухне тесак, прежде чем открыть, но это оказался Фрестель, гувернер Жоржа. Жена Боше потихоньку разбудила хозяйку.

Адриенна сначала испугалась: что-то случилось с сыном? Фрестель быстро ее успокоил, изложив свой план: если жена Лафайета не может покинуть Шаваньяк, его сын никаким словом не связан, он может уехать из Франции и как-нибудь помочь отцу. Да-да-да, вы совершенно правы! О, если бы у вас получилось это осуществить!

Итак, план такой: Фрестель раздобудет купеческий патент и паспорт, чтобы отправиться на ярмарку в Бордо. Они поедут туда вдвоем с Жоржем, попытаются сесть там на корабль и пробраться в Англию, к послу США господину Пинкни, чтобы вместе с ним решить, что можно сделать. Адриенна сразу принялась за письмо к президенту Вашингтону, в честь которого Лафайет назвал их сына: она просит, умоляет заступиться за мужа и вытребовать его в Америку, ведь он же почетный гражданин этой страны! "Если его семья сможет его сопровождать, легко себе представить, как он будет счастлив; но если это создаст препятствие или отсрочку, заклинаем Вас не думать о нас, мы будем менее несчастны, зная, что он находится рядом с Вами". На рассвете Фрестель ушел, забрав с собой письмо. С болью в сердце, Адриенна запретила ему привозить к ней Жоржа на прощанье: она чувствовала, что не совладает с собой. Джорджу Вашингтону Лафайету, отправляющемуся спасать отца, лучше не видеть слез своей матери. Тетушке Шаваньяк она тоже ничего не сказала об отъезде внука, а то старушка еще заболеет от горя.

В газетах сообщили, что Лафайета перевели не в Шпандау, а в Везель, и больше ничего. О Боже, есть ли худшая пытка, чем неизвестность?.. Не зная, к кому еще обратиться, Адриенна написала герцогу Брауншвейгскому, заклиная его сообщить ей новости о муже. Боше согласился отвезти это письмо в Париж и передать военному министру Сервану. Когда он добрался до столицы, Сервана уже сняли и заменили Пашем, который и на порог не пустил посланца "дамы с подозрительной фамилией", зато рядом случился министр иностранных дел Лебрен — он взял письмо. А еще — вот удача! — Боше столкнулся на улице с Гаверниром Моррисом и рассказал ему обо всех несчастьях хозяйки. Американский посол обещал похлопотать и посоветовал написать прусскому королю, даже дал Боше образец такого письма. А еще он положит десять тысяч флоринов в амстердамский банк на имя Лафайета, которыми сможет воспользоваться и его жена, когда ее наконец выпустят на свободу.

В самом деле, в середине декабря Ролан улучил момент и добился постановления об отмене ордера на арест гражданки Лафайет. Свобода была иллюзорной, поскольку аристократы не могли покинуть без разрешения даже свой департамент, а уж о том, чтобы получить паспорт для выезда за границу, не могло быть и речи. Ничего, главное — Адриенна больше не связана честным словом. Она может нарушить границу, не нарушив его.

Вот только прежде нужно уплатить долги — хоть небольшие, но всё же долги, — иначе ее отъезд сочтут за бегство от кредиторов. Гражданка Лафайет вновь отправилась в Пюи, чтобы воспользоваться возможностью, данной ей по закону, — уплатить долги за счет конфискованного имущества. И тут ей объявили, что, поскольку ее муж — эмигрант, никаких прав она не имеет. Лафайет — эмигрант?! Известна ли вам разница между лагерем в Кобленце и тюрьмой в Везеле?

Пытаясь помочь дочери, госпожа д’Айен преодолела свое отвращение к новым властям и отправилась к министру юстиции Гара. Ее продержали в приемной несколько часов и отослали обратно ни с чем. Об этом Адриенне с грустью сообщил Боше, который теперь сделался почтальоном — использовать обычную почту было опасно. Все новости из Парижа были печальными: тот арестован, этот в тюрьме, да еще и начался суд над королем…

Колесо Фортуны точно заклинило. Получив письмо Фрестеля из Бордо, Адриенна вздохнула с облегчением, но через несколько недель Жорж с гувернером вернулись в Шаваньяк: на пути в Англию возникло слишком много препятствий, они какое-то время жили у родственников в Нормандии, но потом уехали, чтобы не подвергать их опасности. Сестры чуть не задушили Жоржа в объятиях, тетушка расцвела, увидев его, мать же испытала одновременно радость и боль. Ее дорогой мальчик жив и рядом с ней, но найдет ли она в себе силы для нового расставания? Ведь план всё еще в силе, они вновь попытаются отправить Жоржа на помощь к отцу, как только станет известно, где он и что с ним. По совету Морриса, Адриенна написала к принцессе Оранской — сестре прусского короля и жене штатгальтера Нидерландов, хотя рассчитывать на ее заступничество было утопией: в 1787 году Лафайет поддержал голландских республиканцев, вынужденных бежать во Францию, когда Виллем V был восстановлен на троне при помощи войск своего шурина. Написала Джироламо Луккезини (его назначили прусским послом во Францию в ожидании того момента, когда союзные войска вернут трон Людовику XVI). Написала даже знаменитому немецкому поэту Фридриху Клопштоку — он по-доброму высказался о Лафайете в одной из газетных статей… Ответ пришел только от принцессы Оранской — вежливое письмо без обещаний.

24

По некогда круглым, а теперь обвисшим щекам Мальзерба катились слезы. Уткнувшись крысиной мордочкой в бумаги, Гара принялся зачитывать приговор. Прокурор Эбер впился глазами в лицо Людовика, чтобы не пропустить момент, когда рыло свиньи из Тампля, королевского рогоносца Луи Калета[18] исказится от смертного ужаса, но король слушал бесстрастно, даже не моргал чаще обычного. В его позе было столько достоинства, благородства, величия, что Эбер сам чуть не заплакал от бешенства и быстро вышел в двери. Гара закончил читать. Людовик спросил, исполнит ли Конвент его последнее желание. Ему ответили утвердительно, и он принялся писать:

"Прошу трехдневной отсрочки, чтобы я мог предстать перед Господом подготовленным. Прошу для этого свободно видеться с человеком, имя которого я назову комиссарам Коммуны, и чтобы этого человека оградили от страхов и тревог из-за его милосердного деяния в отношении меня. Прошу снять постоянный надзор, установленный Генеральным советом несколько дней назад.

Прошу позволения видеть в это время мою семью, когда пожелаю и без свидетелей. Мне бы хотелось, чтобы Национальный конвент немедленно озаботился судьбой моей семьи и позволил ей свободно уехать в назначенное ей место.

Рекомендую благотворительности Нации всех людей, которые служили мне; многие из них вложили в свою должность всё свое состояние и, более не получая жалованья, окажутся в крайней нужде. Среди пенсионеров много стариков, женщин и детей, которым больше не на что жить".

Ответ Конвента он получил через час. Все его просьбы будут исполнены, кроме первой: его казнят завтра утром.

* * *

Хозяин откупорил еще одну бутылку, молча поставил на стол. Лепелетье сам наполнил свой стакан. Ему хотелось напиться.

Зачем он это сделал? Зачем?..

Он ведь всегда был противником смертной казни. В проекте Уголовного кодекса, который он представил в мае девяносто первого года, смертную казнь предлагалось заменить тюремным заключением, но Учредительное собрание с ним не согласилось. Зато на казнь распространили принцип равенства: всем будут отрубать головы. Единственное, чего Мишелю удалось добиться, — запретить карать за "мнимые преступления": богохульство, святотатство, содомию, кровосмесительство, скотоложство и попытку самоубийства.

Это всё Кондорсе. Когда давний соперник проголосовал против казни короля, предложив заменить ее каторгой, Лепелетье проголосовал "за".

Гениальный математик Кондорсе, защитник евреев, негров и женщин, требовавший для них равного доступа к образованию и права голоса, взялся реформировать систему просвещения. "Ни Конституция, ни даже Декларация прав человека не суть заповеди, сошедшие с небес, — говорил он. — Без независимости суждений любовь к свободе — всего лишь страсть, а не добродетель". Развивать ум детей, бороться с невежеством и догматизмом — это и есть воспитание граждан. Лепелетье был не согласен: задача школы — не вырастить новую элиту из "философов", а стереть все различия, унаследованные от семьи. Как в Спарте! Дети знатных и незнатных, богатых и бедных с пяти до двенадцати лет живут в воспитательных домах, где им внушают идеалы равенства и общие ценности. Но свой доклад Кондорсе начал читать двадцатого апреля девяносто второго года — в тот самый день, когда объявили войну Австрии. Просвещение сразу отошло на второй план; систему Кондорсе утвердили, не дослушав, а Лепелетье даже не дали слова.

Черт бы его побрал! Ведь он ничего не смог изменить, Луи Калета всё равно казнят! Но теперь Кондорсе упивается своей принципиальностью, а Лепелетье сидит в кабаке в Пале-Рояле и…

— Это ты, негодяй Лепелетье, проголосовавший за казнь короля? — раздался рядом хриплый голос.

Мишель встал и повернулся, чтобы увидеть, кто это сказал. Э, да он всё-таки опьянел.

— Я голосовал по совести, твое какое дело? — проговорил он заплетающимся языком.

— Вот тебе награда!

Холодное жало вонзилось в бок, дыхание перехватило. Вырвав клинок, убийца убежал, а Лепелетье повалился на стол, зажимая бок рукой. Пальцы стали липкими, рану нестерпимо жгло, но при этом руки и ноги словно оледенели. "Мне холодно", — прошептал Мишель окружившим его людям и потерял сознание.

* * *

Ночь была короткой. Простившись с семьей и поговорив с исповедником, Людовик лёг спать в половине первого, а в пять часов его уже разбудил Клери. Сидя перед зеркалом, король видел опрокинутое лицо своего верного камердинера. Во время штурма Тюильри Клери чудом спасся, выпрыгнув в окно, а потом упросил Петиона позволить ему жить в башне Тампль со своим господином.

— Ну же, Клери, глядите веселей! — сказал король. — Разве те, кто меня любит, не должны желать, чтобы мои мучения наконец-то окончились?

Чашка с помазком стукнула о полку.

— Благословите! — попросил Клери, опустившись на одно колено.

Людовик поднял его и крепко обнял.

Вернулся аббат де Фирмон; Клери помог ему служить мессу.

— Я не советую вам видеться с семьей, — шепнул священник, когда король принял последнее причастие. — Этой ночью убили кого-то из депутатов, внизу усилили охрану…

Людовик понял, что он хотел сказать.

Клери принял у него печать с гербом Франции, чтобы передать дофину, и обручальное кольцо, чтобы вручить королеве, когда она овдовеет. Перстень, полученный от архиепископа Реймсского во время коронации, король снимать не стал.

Было около восьми утра, когда по винтовой лестнице затопали сапоги, вот шаги уже в прихожей… Двери спальни распахнулись, вошел Сантер. Пора. Людовик встал под благословение.

Спустились в кордегардию, потом в большой зал на первом этаже, где постоянно дежурили комиссары из Наблюдательного совета. В самом деле, охраны было больше обычного. Двери башни раскрылись, морозный воздух обжег отвыкшие легкие. В это время из коридора четвертого этажа на лестницу выбежал семилетний мальчик и устремился вниз. Ему загородили дорогу; он хватал за руки комиссаров, обнимал колени гвардейцев, умоляя пропустить его: он поговорит с французским народом, чтобы папу не убивали… Внизу раздался рокот барабанов и хриплый вой труб — карета отправилась к месту казни.

Париж окутало густым туманом. Зеленая карета, которую Шамбон прислал за бывшим королем, чтобы избавить его от унижения ехать в позорной телеге, выбралась с улицы Тампль на бульвары. На всех перекрестках и площадях выстроились федераты и национальные гвардейцы, кое-где установили пушки, впереди кареты трусили верхом две сотни жандармов во главе с Сангером. Свернули на бывшую улицу Руаяль, которая теперь носила имя Революции. Двадцать тысяч федератов оттесняли от середины площади народ, явившийся поглазеть на казнь. На мосту стоял кабриолет: Филипп Эгалите тоже не мог пропустить это зрелище.

Людовик вышел из кареты; взгляд споткнулся о пустоту — от памятника его деду остался только двухметровый постамент. Со стороны Елисейских Полей к нему пристроили эшафот, выкрашенный красной краской.

Палач Сансон был без своего красного плаща, но король всё равно узнал его сразу. Людовик покорно снял коричневый редингот, развязал галстук, расстегнул ворот сорочки. Но связать ему руки?! Аббат де Фирмон уговорил его не противиться. Помощники палача связали королю руки за спиной его же собственным носовым платком, затем один из них обрезал ему волосы. Барабаны выбили дробь; поддерживаемый аббатом, Людовик поднялся по ступенькам на эшафот и встал на самый край, откуда его было видно народу. Барабаны смолкли.

— Я умираю невиновным во всех преступлениях, которые мне приписывают, — громко произнес Людовик. — Я прощаю тем, кто осудил меня на смерть. Молю Бога, чтобы кровь, которую вы сейчас прольете, никогда не пала на Францию.

Сантер дал знак барабанщикам — дальнейшие слова короля потонули в рокоте.

Его уложили на скамью лицом вниз. Шарль Сансон дернул за веревку — и через несколько секунд его сын Анри уже показывал парижанам отрубленную голову.

— Да здравствует Нация! Да здравствует Республика! Да здравствует свобода!

Пушки дали залп; в углу площади, у рва перед садом Тюильри, танцевали фарандолу. Высокий парень во фригийском колпаке схватил за руку Жанну Крапо и увлек ее в круг. Она улыбалась ему, когда он оборачивался, легко скакала под ритм барабанов, чувствуя себя частичкой чего-то большого и сильного, и была совершенно счастлива.

* * *

На постамент, оставшийся от огромной конной статуи Людовика XIV, водрузили античное ложе с обнаженным набальзамированным телом Мишеля Лепелетье — первого мученика Революции. Жак-Луи Давид, которому поручили организацию похорон, сам уложил складками ткань, прикрывающую тело ниже пояса, чтобы видно было рану в левом боку. На голову мученика возложили венок. У постамента дымились три курильницы с благовониями; для прощания нужно было подняться по ступеням с одной стороны и спуститься с другой.

После прощания огромный кортеж двинулся в Пантеон. Депутаты Конвента шли гуськом по обе стороны от катафалка; всю дорогу играла траурная музыка. Именем Лепелетье было решено назвать линейный корабль и переименовать в его честь два города: один — в Пре-Лепелетье, другой — в Сен-Фаржо[19], а на площади Пик поставить памятник герою. Пока же Конвент решил заново рассмотреть его проект реформы образования.

На заседание привели десятилетнюю девочку — Луизу-Сюзанну Лепелетье. Робеспьер взял ее на руки и обратился к присутствующим:

— Граждане, отныне это ваша дочь. Девочка, вот твои отцы.

Услышав слово "отцы", Луиза заплакала.

За поимку убийцы обещали десять тысяч ливров, однако торговец кроличьими шкурками из Форж-лез-0 получил только тысячу двести. И то сказать, он ведь не привел убийцу живым, а всего лишь донес куда следует на подозрительного постояльца, ругавшего Революцию. Когда отряд Национальной гвардии пришел на постоялый двор, подозрительный застрелился. При нём нашли свидетельство о крещении, выданное в Париже в ноябре 1763 года, и документ об увольнении из королевской гвардии, на обороте которого было написано:

"Мое свидетельство о чести

Пусть никого не беспокоят; у меня не было соучастников в удачном умерщвлении негодяя Сен-Фаржо. Если бы он не подвернулся мне под руку, я совершил бы прекраснейший поступок — избавил бы Францию от цареубийцы Орлеанского. Живите спокойно. Все французы трусы, и я говорю им:

Народ, злодействами заставивший молчать и честь, и совесть! К жизни вкус угас. Смерть — благодать, когда на лбу у нас Из крови короля позорная печать.

Филипп Никола де Пари-старший, королевский гвардеец, убитый французами".

25

— Вот она, могилка, упокой, Господи, ее душу!

Сторож перекрестился. Свет факела выхватывал из темноты бурый могильный холмик с временным деревянным крестом. Поплевав в ладони, Дантон взялся за черенок и воткнул заступ в вязкий суглинок.

Земля раскисла от недавних дождей; скоро башмаки, чулки и полы редингота покрылись грязью. Докопав до крышки гроба, Дантон поддел ее ломиком; она треснула, развалившись на две половинки. В это время его молчаливый спутник насыпал в миску принесенный с собой белый порошок и стал размешивать, подливая воду. Сторож снова украдкой перекрестился: уж не чернокнижники ли это? Полночь-то есть уже или нет? Уйти бы от греха и дома запереться, да заступ-то с ломиком они у него одолжили, уйдешь — потом ищи-свищи…

Дантон наклонился над ямой; товарищ помог ему достать из гроба тело покойницы. Труп положили на вдавленную в глину крышку; вдовец стоял рядом на коленях, сотрясаясь от рыданий.

— Прости меня! — говорил он, всхлипывая. — Я был плохим мужем! Ты столько намучилась со мной! Но душой я всегда был верен тебе, ни одна другая женщина не могла… Прости! Прости!

Увидев, что он покрывает поцелуями мертвое лицо, спутник Дантона громко замычал и потряс его за плечо, чтобы прекратил. Изо рта покойной вылилась черная жидкость. Дантон вытер ее своим платком, встал и отошел в сторону; глухонемой занял его место и стал покрывать лицо покойницы белой массой из своей миски.

Дантон почувствовал, что продрог: февральский ветер леденил мокрую одежду. Бросил взгляд на пустой гроб в яме — его передернуло. Зачем, зачем это всё? Зачем теперь телега со столовым серебром и бельем из тончайшего голландского полотна, которую он отправил в Париж из Льежа, насильно присоединенного к Французской Республике, чтобы порадовать Антуанетту? Она тогда мучилась напрасными родами, а его не было рядом! Что ему теперь делать с двумя малыми детьми? Антуану нет еще и трех лет, Франсуа недавно исполнился год… Кто заменит им мать? Луиза им не родня, просто подруга Антуанетты, да она и сама еще дитя, ей всего шестнадцать. Такая чистая, наивная, набожная… Согласится ли она жить в одном доме с таким мужчиной, как он?..

Дантон сунул руку в карман за платком, потом вспомнил, что выбросил его. Пальцы нащупали какую-то бумагу. Что это? Ах да, письмо Робеспьера:

"Если в единственном несчастье, способном поколебать такую душу, как твоя, знание, что имеешь нежного и преданного друга, сможет принести тебе хоть какое-то утешение, будь уверен, что такой друг у тебя есть. Я люблю тебя как никогда и буду любить до смерти. С этого момента я — это ты".

Глухонемой показал Дантону слепок: готово. Неужели из этого можно будет сделать бюст Антуанетты? Скульптора, Клода Десена, Жоржу рекомендовали в большей степени ради его изъяна: по крайней мере, не проболтается. Посмотрим, насколько он хорош.

Могилу засыпали снова; сторож получил назад свои ломик и заступ, да еще и пачку ассигнатов в придачу.

* * *

Без парика герцог д’Айен выглядел непривычно: эти залысины, родимое пятно на виске… И всё равно он красив. Он не растратил ни капли мужского обаяния.

— Генриетта, дорогая. Я прошу вас: поедемте со мной.

Ах, если бы он говорил с ней так двадцать лет назад!

— Жан, мы с Луизой приедем, как только сможем. Заклинаю: не теряйте драгоценного времени, не рискуйте понапрасну. Нам станет легче на душе, когда мы узнаем, что вы в безопасности.

Совсем недавно, в конце марта, Конвент учредил Чрезвычайный уголовный суд, чтобы карать "врагов народа". Ему уже отдали под заседания Большой зал Парижского парламента, который теперь назывался Залом свободы, и хотя пока еще никого не осудили, лучше уехать сейчас. При желании, врагом народа можно объявить кого угодно, тем более что имущество осужденного подлежит конфискации. У герцога д’Айена уже потребовали свидетельство о проживании во Франции с отметкой о том, что он принес присягу на верность Нации. Чтобы получить такую бумагу, нужно идти в секцию Парижской Коммуны, кланяться санкюлотам, которых распирает от тщеславия и сознания собственной силы. Они могут отказать в ней, просто чтобы покуражиться. Былые заслуги ныне считаются преступлениями; Жана могут бросить в тюрьму по доносу какого-нибудь кляузника. Пока не поздно, пусть возвращается в Швейцарию.

— Они отберут у вас всё это. — Герцог обвел взглядом комнату: картины на стенах, изящная мебель…

— Пусть. Вы же знаете: богатство всегда было для меня бременем. Как только удастся что-нибудь разузнать о Жильбере, мы уедем к Адриенне в Шаваньяк.

О Лафайете уже несколько месяцев нет никаких вестей — вновь повторяется кошмар, который они однажды пережили, когда он сбежал в Америку. В прошлом году из Нивеля приехал его камердинер, отпущенный на свободу, но он не мог рассказать ничего положительного; ему дали денег на дорогу и отправили в Шаваньяк. Все родственники и друзья — и те, кто уехал, и те, кто остался, — предупреждены: если узнаете хоть что-нибудь, немедленно сообщите! Господин Пинкни тоже пытался навести справки, но безуспешно: первого февраля Франция объявила войну Англии; Луиза теперь не может уехать туда, чтобы воссоединиться с мужем. Да мать и не отпустила бы её одну с тремя малыми детьми. Евфимии всего четыре года, Альфред — очень болезненный мальчик, Алексису минуло десять, но и его лучше не подвергать опасностям дальнего путешествия. И потом, свекор, маршал де Ноайль, опасно болен; возможно, им всем придется переехать в Сен-Жермен-ан-Лэ, чтобы ухаживать за ним. Старику уже восемьдесят…

— Прости меня, — шепчет герцог, целуя руки жены.

Генриетта чувствует кожей теплые слезы.

— Вы тоже простите меня, — отвечает она. — Я часто бывала несправедлива…

Ему невыносимо это слышать: они словно прощаются навсегда.

* * *

"Магдебургская крепость,

15 марта 1793 г.

Надеюсь, что это письмо попадет в те руки, для которых оно предназначалось.

Прежде всего спешу сообщить, что я жив, хотя шесть дней пути до Магдебурга в открытой телеге, без защиты от ветра и дождя, расстроили мое здоровье, подорванное еще в Везеле. Тем не менее господа пруссаки, приняв меня с рук на руки у господ австрийцев, считают меня склонным к побегу, а потому принимают все меры к его предотвращению.

В крепостном валу есть отверстие, ведущее в коридор из крепких высоких заборов. Пройдя через четыре двери с цепями, замками и засовами, вы попадаете в камеру шириной три шага и длиной пять с половиной шагов. Та ее стена, что примыкает к валу, влажная и покрыта плесенью; в стене напротив проделано узкое оконце за частой решеткой. Каждое утро эти четыре двери хлопают, чтобы пропустить ко мне слугу; позже я узнаю по этому звуку, что мне несут обед, который я должен съесть в присутствии коменданта и охраны; наконец, в последний раз хлопанье раздается вечером, когда слуга возвращается в свою тюрьму. Заперев все засовы, комендант уносит ключи с собой.

Днем, если погода солнечная, я могу немного читать, хотя глаза всё чаще меня подводят, но из книг вырваны все чистые листы, газет и писем мне не дают, чернил, перьев и кистей тоже. Этот листок я добыл чудом, пишу зубочисткой.

От духоты и тесноты у меня часто бывает жар, но я не жалуюсь на это по начальству, понимая всю бесполезность подобных демаршей. Однако я дорожу своей жизнью и хочу, чтобы мои друзья знали: я всё еще жив. Сколь долго это продлится, известно одному Всевышнему; возможно, мне больше не доведется увидеть дорогих моему сердцу людей…

Лафайет".

* * *

На ступенях крыльца страх провел холодной рукой по спине Адриенны: что она делает! Этот человек расстрелял в Пюи двух молодых людей, воспротивившихся реквизиции, хотя не имел на это никакого права. А если ее сейчас арестуют? Что станет с детьми? Но он посмел клеветать на Лафайета! Она никому не позволит возводить напраслину на своего мужа и ставить имя изгнанника в один ряд с именем изменника!

Депутат Лакост принял Адриенну довольно учтиво.

— Я слышала, гражданин, что в связи с предательством Дюмурье решено сажать в тюрьму всех бывших дворян, — заявила она ему с порога. — Я буду рада служить залогом за Лафайета, но не согласна становиться заложницей за его врагов. Кстати, Дюмурье безразлична и моя жизнь, и моя смерть. Так что лучше оставить в покое меня и моих детей, пока их отец находится в плену у врагов Франции.

— Гражданка, такие чувства делают вам честь.

— Мне совершенно неважно, делают ли они честь мне, я лишь хочу, чтобы они были достойны его.

Ну, вот и всё. Никто ее не задержал. Не остановил. Не помешал ей сесть в карету. Она возвращается в Шаваньяк.

Как хорошо на душе! Она превозмогла свой страх! Она сделала то, что должно!

Многие жены эмигрантов оформляли развод со своими мужьями — ради детей: чтобы сохранить имущество, свободу, жизнь… Но зачем нужна жизнь и имущество, если утрачены честь и достоинство? Адриенна — жена Лафайета. Перед Богом и людьми. Что бы ни случилось. Дети ее поймут.

В Бриуде выставили на торги мельницу в Ланжаке, принадлежавшую Жильберу. Тетушка загорелась желанием ее выкупить; Адриенна поехала вместе с ней.

Знакомые лица. Одни отводят глаза, другие слегка кивают. Нельзя порицать людей за то, что они слабы. Но и ей не могут запретить делать то, что должно.

— Граждане! Считаю своим долгом, прежде чем начнется торг, выразить протест против чудовищной несправедливости: законы об эмиграции применяют к человеку, который в этот самый момент является узником врагов Франции. Попрошу принять к сведению мои слова.

— Занести их в протокол?

Господин Моренди уже однажды нарвался на неприятности, когда защищал по ее просьбе сельского кюре, отказавшегося принести присягу, и добился его оправдания присяжными из числа крестьян. В Бриуде даже не пожелали утверждать слишком мягкий приговор…

— Нет, граждане, это может повредить вам, а мне бы этого не хотелось. Не нужно губить себя ради учтивости — только во избежание несправедливости. Запишите мой протест отдельно.

Моррис переслал Адриенне письмо Лафайета из Магдебургской тюрьмы, написанное по-английски. Она нетерпеливо вскрыла запечатанный конверт. О господи!

Тесная, душная камера… Жильбер меряет ее своими стройными длинными ногами: три шага в ширину, пять с половиной в длину… Ему всегда было трудно усидеть на месте. А может быть, он уже не в силах ходить, а мечется в жару на своей койке… топчане… охапке соломы — это может быть всё, что угодно, — возле влажной стены, покрытой плесенью! А она здесь и ничем не может ему помочь! Что бы она смогла сделать? Всё, что угодно! Она бы меняла повязку на его горячем лбу, давала ему питьё, писала бы жалобы и требовала от коменданта, чтобы его перевели в более просторную камеру! Ведь это же Лафайет! А когда он поправится, они бы разговаривали, убивая время. Жильбер так хорошо умеет слушать! А какой он рассказчик! У него превосходное, очень тонкое чувство юмора и такая красивая улыбка…

Боше опять отправился в Париж: Адриенна передаст в залог Моррису всё, что у нее осталось, если он возьмет на себя уплату долгов и выхлопочет ей паспорт: ей нужно немедленно ехать к мужу.

* * *

К девятому июня траншеи протянулись от Марли до правого берега Шельды, солдаты заканчивали обустраивать ходы сообщения. Принц Кобургский намеревался использовать в Валансьене опыт герцога Саксен-Тешенского, который подверг Лилль безжалостной бомбардировке, уничтожив несколько кварталов. Днем огонь будет направлен по батареям, а ночью заговорят мортиры, раскаленные ядра полетят в магазины, пороховые склады, казематы, а вызванные ими пожары неплохо будет дополнить наводнением, разбив шлюзы. И тогда местные жители сами заставят упрямого французского коменданта капитулировать.

Ришелье и Ланжерон объезжали траншеи, следя за продвижением работ. В Генеральный штаб австрийского командования под Валансьеном они прибыли в мае и уже побывали в сражении. Французы отступили, понеся большие потери, и заперлись в городе; судя по всему, они намерены держаться до конца. Недавняя измена Дюмурье побуждала генералов-патриотов доказывать всеми силами, что они не предатели, даже если здравый смысл подсказывал отступление.

Завладев в марте Бредой и Бергеном-на-Зоме, Дюмурье намеревался окружить и разбить войска принца Кобургского у Неервиндена, но чуда при Вальми и Жеммап повторить не удалось: патриотическое воодушевление французов не могло заменить выучки и дисциплины, да и соотношение сил было уже не два к одному, а одиннадцать к десяти. Всё прощают только победителям. Едва весть о поражении докатилась до Парижа, как Конвент потребовал предать Дюмурье Революционному суду, припомнив ему и то, что он был против казни короля. Со своей стороны, принц Кобургский предложил ему перейти на сторону австрийцев, чтобы восстановить во Франции конституционную монархию и вызволить из Тампля королевскую семью. Выбор был слишком очевиден, поэтому Дюмурье арестовал депутатов Конвента, присланных, чтобы арестовать его самого, и выдал их австрийцам. Но этим всё и кончилось: Валансьен он сдать не смог, потому что французский гарнизон отказался ему повиноваться; подполковник Даву с батальоном добровольцев, храбро бившихся при Неервиндене, попытался захватить генерала-изменника — тот чудом спасся из-под огня. В свите Дюмурье находился и молодой Луи-Филипп — "Эгалите-сын". Седьмого апреля все Бурбоны, еще остававшиеся на свободе, были арестованы и заключены в марсельский форт Сен-Жан.

В австрийском Генеральном штабе Арман увидел знакомое лицо — граф Ферзен! Ну конечно же, он тоже здесь. Ришелье были известны старые сплетни, передаваемые во всех светских салонах — в Париже и Вене. То, что раньше скандализировало, теперь представало трогательным примером рыцарской верности: Ферзен был одержим единственной мыслью — спасти Марию-Антуанетту. По его настоянию, регент назначил его шведским послом при Людовике XVII, то есть семилетием узнике башни Тампль; Ферзен метался между Брюсселем и линией фронта, побуждая принца Кобургского идти на Париж, но в своих отчаянных усилиях напоминал храбрую пташку, пытающуюся сдвинуть с места скалу.

Ланжерона тоже бесила медлительность и нерешительность австрийцев. Принц Кобургский, которого он считал полным ничтожеством, не мог и шагу ступить без генерала Мака, но тот сам потерял терпение и подал в отставку, его заменили бездарным генералом Гогенлоэ. Ах, если бы на его месте был Конде! Но корпус эмигрантов передали под командование маршала Вурмзера, чтобы реорганизовать его на австрийский манер.

Этой зимой Ришелье привез Конде план, составленный фаворитом императрицы Платоном Зубовым: Екатерина II соглашалась разместить шесть тысяч человек, то есть два пехотных полка, в Приазовье, образовав таким образом два военных поселения и гарантируя французским аристократам российское дворянство и свободу вероисповедания. Предложение сделаться землепашцами, заводчиками и купцами ошеломило французских дворян, они предпочитали питаться хлебом и водой, лишь бы сражаться. Слова про хлеб и воду не были преувеличением: солдаты Конде жили на семь су в день, тогда как фунт хлеба стоил восемь. Ришелье оставил принцу шестьдесят тысяч золотых дукатов, которые предназначались императрицей на оплату дорожных расходов от Рейна до Азова. Конде хотел, чтобы Арман присоединился к нему, и даже написал Провансу, объявившему себя регентом при малолетнем Людовике XVII, чтобы тот отдал герцогу де Ришелье корпус королевской кавалерии. Это предложение, высказанное, как нечто само собой разумеющееся, повергло Армана в величайшее замешательство: а как же его обязательства перед императрицей? Поступив волонтерами в австрийскую армию, они с Ланжероном оставались наблюдателями русского правительства и каждый день отправляли в Брюссель подробные отчеты для пересылки в Петербург. Екатерина желала знать всё о прусской и австрийской армии, чтобы знать, как вести себя на переговорах о разделе Польши…

Сколько же еще продлится это немыслимое, невыносимое положение? Арман чувствовал, что, какое бы решение он ни принял, ему всё равно придется пожалеть о нём.

Он уже забыл, что такое беззаботность; мрачные думы водили бесконечный хоровод. Аделаида в тюрьме! Перед ней маячит призрак гильотины! При мысли о насмешках и оскорблениях, которым может подвергнуться его несчастная жена, кровь приливала к щекам, а руки сжимались в кулаки; это было еще ужаснее, чем мысль о ее смерти. И всё из-за чего? Имущество всей его семьи конфисковали "в возмещение убытка Нации, вынужденной вести войну для защиты Конституции". Земли, замки, леса, городские дома — на пять с половиной миллионов ливров! Арман был нищ и одинок…

И всё же он не терял надежды на то, что когда-нибудь кошмар закончится, он сможет вернуться — пусть не в прежнюю, но хотя бы в нормальную жизнь, где не нужно постоянно идти на сделку с совестью. Что бы ни заявляли "патриоты", республика во Франции долго не продержится. Принудительная мобилизация уже вызвала восстание в Вандее; в Париже "бешеные" Эбера вновь устраивают беспорядки, требуя права голоса только для санкюлотов и налога на богатых, а еще реквизиции излишков хлеба для продажи в городе по три су за буханку, — это лишь настроит крестьян против "патриотов". Ассигнаты давно превратились в простые бумажки, народ опять голодает: вместо Великого поста, отмененного как религиозный предрассудок, ввели "гражданский пост", потому что мяса всё равно не достать. В Конвенте идет борьба за власть, якобинцы изгнали оттуда вождей Жиронды, которые в ответ попытались поднять восстания в Нормандии, Бретани, в Бордо и Лионе. Скоро революционеры истребят друг друга, и всё вернется на круги своя. Силою вещей, французы получат нового короля, только этот король будет не из дома Бурбонов.

26

Снова она — та девица, что дважды приходила утром. Одета бедненько, провинциально, но видно, что аристократка. Спина прямая, как доска, кожа прозрачная, пальцы тонкие. В первый раз спросила: "Могу я видеть госп… гражданина Марата?" И когда писала записку к нему, ни разу не задумалась — писать для нее дело привычное. Что ей нужно от Марата? И такая настырная… С Симоной она говорить отказалась. Записку сложила несколько раз и загнула углом. Секреты… Симона не стала читать, очень надо.

Неужели нельзя оставить человека в покое? Ходят и ходят целый день напролет: то по делу, то справиться о здоровье… Какое уж тут здоровье. С конца июня Марат не вылезает из серной ванны, иначе всё тело нестерпимо зудит и чешется; его донимает мигрень, но он по-прежнему работает: правит гранки, пишет письма в Конвент… Кожную заразу он подхватил весной, когда прятался в канализации от контрреволюционеров в Конвенте, жаждавших его крови. Как раз три месяца тому назад, тринадцатого апреля, депутаты приняли декрет о его аресте — испугались подписанного им циркуляра, призывавшего к восстанию и безжалостному истреблению заговорщиков в Конвенте. Но Марату совершенно не следовало принимать такие предосторожности, его бы всё равно не выдали. Даже когда новый министр юстиции Гойе установил слежку за разносчиками "Газеты Французской Республики", чтобы узнать, где прячется Марат, у него ничего не вышло. Никто не донес, хотя здесь, в секции Французского театра, Марата знает каждая собака. Ровно через десять дней после выдачи ордера на его арест Марат сам явился во Дворец правосудия, чтобы взглянуть в глаза своим обвинителям. Присяжные его оправдали, увенчали лавровым венком и вынесли из Дворца на руках.

Бессмертный защитник народа и прав, Гроза властелинов, свергающий троны, Он Равенство славит, тирана поправ. Достоин лишь он гражданина короны!

Кто это сочинил? Кажется, Жозеф Шенье. Хотя, может, и не он.

Двурушники из Конвента ненавидят Марата, потому что он не боится говорить правду, какой бы страшной она ни была. Петион назвал его чудовищем, когда Марат сказал, что для безопасности Франции нужно снести двести семьдесят тысяч голов, — но ведь Марат врач, а разве врач не прописывает больному кровопускание, чтобы излечить от лихорадки? Он один думает только об отечестве, а не о себе. Когда прошлой осенью Ролан выклянчил у Национального собрания деньги на "патриотическую прессу", Марат не получил ни гроша, потому что не собирался прославлять мудрость "фракции государственных мужей". Тогда он открыто обратился за деньгами к герцогу Орлеанскому и специально развесил эти афиши по всему Парижу! Конечно, никаких денег у герцога Марат не взял: типографию на улице Кордельеров устроили на деньги Симоны — нечаянное наследство от старшей сестры. Марату и этим кололи глаза: мол, живет на содержании у женщины. Она не просто женщина, она его жена! Да, их не венчали в церкви — они соединились пред Высшим Существом, в храме Природы. Раз оковы религии разбиты вместе с цепями тирании, зачем следовать старым предрассудкам? Только Марат говорит то, что думает и делает то, что говорит. Только он один. Дантон, например, мало того что обвенчался, так еще и с большим трудом нашел для совершения обряда кюре, не принесшего присягу, — другим его святоша-жена не доверяет! Сам уплатил ее приданое и еще оформил договор о раздельном пользовании имуществом. Он просто купил эту девочку, чтобы она стала нянькой его детям-сиротам! А потом уехал в деревню, отказавшись от места в Комитете общественного спасения, — он, видите ли, устал! Тогда как Марат…

Что?.. Марат просит пропустить к нему эту… нормандку. Ну что ж, пусть идет. Дверь в чулан останется приоткрытой, мало ли что.

В прихожей консьержка сгибает свежие экземпляры "Публициста французской Революции", пахнущие типографской краской; разносчик ждет, чтобы отнести их в военное министерство. На кухне прислуга размешивает глину с миндальной водой — когда посетительница уйдет, Марат выберется из ванны, и Симона покроет этой жижей его язвы на ночь… Долго они там еще? Без четверти восемь… Из чулана доносится женский голос, перечисляющий имена. Марат отвечает… Он вскрикнул! Ах ты…

Красная вода в ванне, нож на полу — вот она, гадина! Симона схватила девицу за волосы сквозь чепец.

— Сюда! Убивают! — закричала она.

Прибежали разносчик, консьержка, Катрин — младшая сестра Симоны. Из груди Марата толчками выплескивается алая кровь. Нет!.. Он смотрит на Симону; на его губах пузырится розовая пена. Нет, не умирай!..

Сосед-хирург помог ей достать Марата из ванны, наложил повязку, пощупал пульс… Надо перенести его в спальню.

Дом полон людей, вся улица уже знает… В гостиной комиссар полиции допрашивает эту мерзавку. "Имя? — Шарлотта Корде. — Место жительства? — Кан. — А здесь, в Париже? — Гостиница "Провидение" на улице Старых августинцев. — Возраст? — Двадцать пять лет…" Судебный пристав просит Симону присутствовать при опечатывании бумаг покойного. Да, конечно… Она отвечает на вопросы и подписывает бумаги, словно автомат. Улица взорвалась гневными воплями — это убийцу повезли в тюрьму.

* * *

В шесть часов вечера траурный кортеж выступил с улицы Кордельеров, как всё еще называли по старой памяти улицу Медицинского училища. От прощания с телом пришлось отказаться: труп разлагался на глазах, так что Давиду не удалось повторить эффектной мизансцены с Лепелетье. Тело нового мученика Революции он задрапировал почти целиком, оставив открытой лишь правую грудь с раной. Подумать только: за день до убийства он заходил к Марату справиться о его здоровье! Хорошо, что он успел зарисовать его голову сразу после смерти, можно будет взять за основу. Медленно двигаясь за катафалком, Давид уже представлял себе будущую картину "Смерть Марата". Красиво изогнутый мускулистый торс (разумеется, без всяких признаков экземы), перо в опущенной руке, нож на полу, кровь на бумаге… Убийцу он изображать не будет, много чести. Всё должно быть символично: гражданин Марат пал жертвой жестокого, безликого, вездесущего врага. Чем больше аллегорий и обобщений, тем лучше. А вот картину "Клятва в зале для игры в мяч", на которую Давид потратил два года упорного труда, похоже, придется бросить незаконченной: Мирабо уже не герой, а изменник, Байи не сегодня завтра арестуют, а ведь его фигура образует центр композиции… Надо будет выбрать время и разобрать портреты депутатов, отложить сосланных и арестованных. А лучше сжечь.

С улицы Кордельеров вышли к Новому мосту, прошли по набережной, поднялись к Французскому театру, спустились к бывшему монастырю кордельеров — месту упокоения. Сердце Марата поместили в отдельный сосуд, чтобы держать его в зале заседаний клуба кордельеров: сердцем он останется с ними. Людская река утекает по набережной в багровый закат… в сапфировую ночь… Огненный ручей струится рядом с Сеной — люди несут с собой факелы. Всё-таки получилось красиво.

* * *

"Простите меня, дорогой папа, что я распорядилась своей жизнью без Вашего позволения. Я отомстила за множество невинных жертв. Я предупредила множество других несчастий. Однажды народ одумается и возрадуется избавлению от тирана. Я сказала Вам, что еду в Англию, надеясь сохранить инкогнито. Но это оказалось невозможно. Надеюсь, Вас не станут мучить; во всяком случае, в Кане у Вас есть защитники. Я взяла в адвокаты Гюстава Дульсе де Понтекулана. Такое покушение не допускает оправданий, это всё проформа. Прощайте, дорогой папа, прошу Вас забыть меня или, скорее, порадоваться моей участи. Я заслужила ее прекрасным поступком. Поцелуйте мою сестру, я люблю ее всем сердцем. Не забывайте эту строку Корнеля: "Не казнь позорна, а злодейство". Завтра в восемь утра меня будут судить".

* * *

В зале суда оказался художник, делавший беглые наброски. Заметив это, Шарлотта повернулась к нему и улыбалась, отвечая на вопросы судей. Приговор вынесли быстро, девушка вернулась в камеру. Исповедника она сразу выпроводила: Господу и так принесены две жертвы — кровь тирана уже пролилась, ее собственная кровь прольется очень скоро, — зачем же тратить время на ненужные разговоры? Ей остригли волосы и надели на нее красную рубашку убийц. Свои длинные локоны Шарлотта подарила привратнице.

Сизые тучи с треском разорвало молнией, мощный рокот прокатился над городом, изнемогавшим от июльской духоты. Хлынул дождь, стуча по потемневшим крышам и плечам тысяч людей, заполнивших площади, мосты и набережные. Красная рубашка облепила тело Шарлотты, связанные за спиной руки заставляли ее смотреть прямо в небо, исчерченное слепящими зигзагами. Она с наслаждением подставляла лицо теплым струям, чувствуя себя легкой и готовой вознестись на небеса, словно ее позорная телега была колесницей Ильи-пророка. Женщины потрясали мокрыми кулаками и выкрикивали проклятия; гром заглушал их слова.

Гроза кончилась так же внезапно, как и началась; за Елисейскими Полями повисло солнце, в мокрых волосах Шарлотты вспыхнула радуга. Она поднялась по скользким ступеням на эшафот. Палач сорвал с ее груди косынку; щеки вспыхнули от смущения. Ах, вот это и есть гильотина? Не дожидаясь понуканий, девушка сама легла на смертное ложе. Шшшурп! Голова упала на помост и отскочила от него; помощник палача подхватил ее за волосы, а другой рукой отвесил ей оплеуху. Толпа разразилась хохотом и захлопала в ладоши.

* * *

Симона Эврар уцепилась руками за трибуну. Ей впервые довелось выступать в Конвенте, она вся вспотела от волнения. Напротив стоял большой овальный стол с четырьмя стульями для секретарей и местом председателя; по обе стороны от этого помоста возвышались друг над другом шесть рядов зеленых скамей для депутатов; гул голосов поднимался к высоченному сводчатому потолку. Симона не различала лиц, она уставилась в одну точку перед собой, думая лишь об одном: сказать то, что она хотела сказать, не сбиться.

— Я не прошу вас о милостях, которых жаждет алчность или требует нужда. Вдове Марата нужен только надгробный памятник. Я прошу у вас защиты от новых покушений — на сей раз на память о самом бесстрашном и самом оболганном защитнике народа! Его преследуют даже в могиле. Каждый день лицемерные продажные писаки убивают его снова, выставляя чудовище, вонзившее в его грудь убийственный кинжал, распрекрасной героиней. Даже здесь, в этих стенах, самые подлые из этих писак бесстыдно восхваляют ее в своих памфлетах, поощряя ей подобных убивать других защитников свободы.

Она стала называть имена, гул усилился. Симона набрала в грудь побольше воздуха. Лишь бы хватило голоса их перекричать!

— Не говорю уже о подлом Петионе, который посмел сказать в Кане, в собрании своих сообщников, что убийство — добродетель. Притворяясь, будто восхваляют гражданские добродетели, коварные заговорщики печатают гнусные гравюры, на которых отвратительная убийца изображена в пристойном виде, а мученик отечества корчится в конвульсиях. Они подкупили негодяев, которые пишут под именем Марата, искажая его принципы и распространяя клевету, жертвой которой он стал!

Она говорила еще долго, пока ее голос окончательно не потонул в общем гомоне. Тогда ей на помощь пришла депутация от секции Французского театра, потребовавшая назвать улицу Кордельеров улицей Марата. Депутаты оживились, заседание закончилось принятием декрета о переименованиях: улица Обсерванс станет площадью Друга народа, Гавр и Сен-Назер в Нормандии переименуют в Марат. Гражданке Эврар, вдове Марата, пообещали помощь, чтобы типография в ее доме продолжала работать.

27

Пока шел обыск и опись имущества, госпожа д’Айен боялась только одного: как бы ее не заставили поклясться, что она ничего не утаила. Дать ложную клятву было бы еще ужаснее, чем остаться без гроша! Но никакой клятвы от нее не потребовали, просто объявили, что они с Луизой теперь под домашним арестом и переписка им запрещена. Вздохнув с облегчением, госпожа д’Айен попросила господина Грелле, гувернера сыновей Луизы, сходить к ювелиру и отнести ему цепочку от часов, в которую она вставила последние оставшиеся у нее бриллианты. (Грелле аресту не подвергался и сохранил свободу передвижения.) Учитель вернулся с задатком, и госпожа д’Айен поспешила уплатить свои долги: после конфискации имущества у них не осталось наличных денег, пришлось занять немного у знакомых. Остальное ювелир обещал заплатить через два дня. Выждав из приличия неделю, госпожа д’Айен отправила к нему Грелле за деньгами, но оказалось, что ювелир уже пять дней как казнен. Старая служанка Ноайлей ходила куда-то продавать платья и сорочки Луизы; Грелле, годившийся в старшие братья своим ученикам, жил вместе с арестованными и делился с ними своими сбережениями. Тем и перебивались.

Наверное, им не стоило возвращаться в Париж — остались бы лучше в Сен-Жермене. Смерть старого маршала расстроила Луизу, но госпожа д’Айен испытала облегчение: по крайней мере, свекор умер в своей постели, избежав под старость унижений и ареста: его не бросили в тюрьму, как маршала Рошамбо. "Декрет о подозрительных", принятый семнадцатого сентября, Генриетту не напугал: она уже старуха, ей скоро шестьдесят, Луиза — мать трех маленьких детей, никому и в голову не взбредет назвать их "агентами эмигрантов", пусть даже их мужья и находятся за границей. Но не ходить в церковь госпожа д’Айен не могла: она испытывала физическую потребность в том, чтобы слушать мессу, причащаться каждую неделю. "Ибо по мере, как умножаются в нас страдания Христовы, умножается Христом и утешение наше…" А причастие она могла принять только из рук священника, доказавшего твердость своих убеждений, то есть не присягавшего. В Сен-Жермене таких не осталось…

Домашний арест — это даже хорошо. Ограничить свой мир родными стенами, не впускать в него тот, другой. Лучше вообще не знать, что там происходит. Конвент печет декреты, как блины. Недавно ввели новый календарь. "Универсальный вестник" от 7 октября 1793 года вышел с новой датой — "шестой день второй декады первого месяца второго года Республики", а 29 октября дата стояла уже такая: "Октиди, первая декада брюмера Второго года Республики, единой и неделимой". Первым днем года теперь считается день осеннего равноденствия по парижскому меридиану, его каждый раз должны вычислять астрономы. Двадцать второе сентября 1792 года — начало "эры французов", с него ведется отсчет годам. Вместо недель — декады, дням дали порядковые номера, и никакого воскресенья; месяцам Фабр д’Эглантин придумал новые названия: вандемьер, брюмер, фример… А ведь свой серебряный цветок он получил на Флоральных играх[20] за сонет о Богородице. Нет уж, госпожа д’Айен будет считать дни, как заведено, — от Рождества Христова. А по воскресеньям — слушать мессу и причащаться.

* * *

В зале полумрак; Мария-Антуанетга может различить только лицо председателя Революционного трибунала, остальные — неясные тени. Да и не всё ли равно? Слышно, как дышит галерка, — зрителей полный зал.

— Это вы обучили Луи Калета искусству притворства, при помощи которого он обманывал народ?

— Да, народ обманывали, но только не мой муж и не я.

— Вы всячески стремились уничтожить свободу. Вы хотели взойти обратно на трон по трупам патриотов.

— Мы желали только счастья для Франции. Нам незачем было всходить обратно на трон, мы и так находились на нём.

Какая глупая комедия: ее судят парикмахер, маляр, портной, столяр и понятой. Общественный обвинитель Фукье-Тенвиль начинает зачитывать свою речь: "Подобно Брунгильде и Фредегонде, Мария-Антуанетга была бичом французов и сосала их кровь". Боже, какая нелепость. Эбер — мерзкий Эбер, издающий подлую газетенку "Папаша Дюшен", которая вся состоит из непристойной ругани и карикатур, — зачитывает протоколы допросов детей Капета. Негодяй! Как он смеет!

Марию-Антуанетту разлучили с детьми в начале августа, когда ее из Тампля перевели в Консьержери. Она понимала, что это значит: из Консьержери выходят только на эшафот. Муслин сохранила свою серьезность при расставании, но Шарль, милый Шарль… Может ли что-нибудь сравниться с жестокостью этой сцены? Разве то, что они сделали с ним потом — отдали каким-то пьяницам, которые остригли его в скобку, заставили носить одежду санкюлотов и фригийский колпак, а сверх того — пить вино!

Все "показания" Шарля приводятся со слов Симона — того самого подлеца, которого здесь называют "наставником". Шарль якобы рассказал ему о побеге в Варенн, назвав соучастниками Лафайета и Байи. Какая ложь! Но что она слышит? Симон якобы застал Шарля за непристойным занятием, не подобающим ему по возрасту, и тот признался, что его научила этому мать, когда клала с собой в постель! И Эбер еще добавляет, что бывшая королева намеренно хотела ослабить сына физически, чтобы помыкать им, если он вернет себе престол!

От нее требуют ответа — она молчит. Нет, нет, только не плакать при них. Она не доставит им этой радости. Всё, она овладела собой, голос не задрожит.

— Я полагаю, природа избавляет меня от ответа на подобные обвинения. Взываю к сердцам всех матерей, присутствующих здесь.

Теперь они вызывают свидетелей. Байи? Как он постарел! Осунувшийся, изможденный… Он говорит, что слова, вырванные у юного принца, — ложь. Браво!

— Ложь?! — взрывается председатель Эрман. Ты, мерзкий аристократ, смеешь обвинять во лжи добродетельного Эбера!.. Хотя всё просто: кровавый пособник тирана хочет помочь Мессалине, сброшенной с трона властью народа.

— Если бы я мог хоть чем-то помочь мадам. — Байи поклонился королеве. — Ни оскорбления, ни угрозы не помешали бы мне исполнить свой долг, но при этом я никогда не погрешил бы против истины.

Несчастный! Он погубит себя!

— Человек, который был правдив всю свою жизнь, не солжет, даже стоя одной ногой в могиле, — добавил Байи, словно услыхав ее мысли.

Они обменялись долгим взглядом, прежде чем его увели обратно в тюрьму.

Долго ли ей еще выслушивать все эти глупости? Ей ставят в вину количество сношенных ею туфель и полтора миллиона ливров, потраченных на сахар и кофе, однако до революции всё это хотя бы можно было купить, как и мыло, вино или свечи! Король не вводил продуктовые карточки, по которым выдают полтора фунта хлеба в день! Обвинители не унимаются: королева совещалась с заговорщиками в тот день, когда "народ удостоил чести ее мужа, надев ему на голову красный колпак", она носила в карманах пистолеты… Это безумие длится уже третьи сутки! После штурма Тюильри десятого августа под ее кроватью нашли пустые бутылки. Да, это страшная улика! Они продолжают обсуждать ее расходы, тогда как сейчас у нее нет ни белья на смену, ни даже целой пары обуви, ее вдовье платье скоро превратится в лохмотья, а вчера, перед очередным заседанием этого "суда", она сама штопала чулки, пока в камеру еще проникал дневной свет…

Ну, вот и всё. Председатель требует от присяжных беспристрастного приговора для "новой Медичи", сделавшей весь французский народ жертвой своих адских измышлений. Ее единогласно осуждают на смерть. Наконец-то. Она очень устала, уже глубокая ночь. А может быть, скоро утро.

В камере горят две свечи; офицер жандармов сидит в левом углу. Неужели даже последние часы своей жизни ей не удастся провести без надзора? Поставив одну свечу на стол, Мария-Антуанетта пишет прощальное письмо Елизавете. Скоро ее мучения окончатся, она вознесется на небеса — туда, где ее ждет Людовик. Опять эти боли в животе. И горячее, липкое течет по ногам. Она так надеялась, что болезнь убьет ее раньше… Осужденная легла на кровать с тощим тюфяком, подперла голову рукой и стала смотреть в зарешеченное окошко. Да, скоро рассвет. Какой сегодня день? Кажется, шестнадцатое октября.

Вошла тюремная служанка, робко приблизилась. Ей всегда хочется сделать реверанс, но она помнит о том, что на нее смотрит жандарм. Милая девушка.

— Мадам, вы вчера весь день ничего не ели, и накануне вечером тоже. Что вам принести?

Слезы потекли сами собой, теперь их уже незачем сдерживать.

— Мне больше ничего не нужно, дочь моя, для меня всё кончено.

Розали мнет в руках край передника.

— Мадам, я оставила на плите бульон и вермишелевый суп, вам нужно поесть, позвольте мне принести вам хоть что-нибудь.

— Хорошо. — Из ее губ вырывается свист вместо голоса. — Принесите мне бульону.

Она съела всего несколько ложек. Розали смотрит на нее распахнутыми глазами — наверное, она очень бледна. В самом деле, голова кружится.

Пришел священник — из присягнувших. Наверняка доносчик на службе у этих извергов. Нет, она не станет ему исповедоваться.

— Дочь моя, пришло время попросить у Господа прощения.

— За мои ошибки, но не за преступления — их я не совершала.

Ей принесли чистую сорочку. Мария-Антуанетта зашла в узкий проход между кроватью и стеной, сделала знак Розали, чтобы та закрыла ее собой от жандарма, и стала снимать платье, однако тот сразу подошел и приготовился смотреть. Королева быстро накинула на плечи косынку.

— Сударь, во имя чести, позвольте мне переменить белье без свидетелей.

— Я не могу вам этого позволить: мне приказано следить за всеми вашими поступками.

Королева вздохнула. Повернувшись к жандарму спиной, надела новую сорочку, спустив вниз старую, натянула поверх белое дезабилье, в котором ходила по утрам, покрыла плечи муслиновой косынкой и завязала концы на груди, скрыв медальон с портретом маленького Шарля. Окровавленную сорочку свернула в рулон, затолкала в рукав черного платья и спрятала в щель между стеной и обоями. Потом прикрепила к белому чепцу две черные вдовьи ленты, которые она держала в коробке вместе с детской лайковой перчаткой, замкнувшей в себе локон мягких, светлых волос… Из башмаков остался только один; на смерть придется идти в черных прюнелевых туфлях, надетых на чулки.

Карету за ней никто не прислал: во дворе Консьержери ждала обычная позорная телега со священником и палачом. Мария-Антуанетта сама обрезала себе волосы; ей связали руки за спиной. От тюрьмы до Нового моста и далее выстроился двойной кордон национальных гвардейцев. За телегой шла революционная армия, впереди — глашатай, призывавший народ рукоплескать национальному правосудию. Путь до площади Революции выбрали длинный — не прямо по набережной, а по самым людным улицам, так что на дорогу ушло не меньше двух часов. На улице Сент-Оноре телегу остановили у церкви Святого Роха: народ, стоявший на ступенях, хотел хорошенько рассмотреть австриячку.

— Шлюха! — выкрикивала Жанна Крапо. — Жаба! Чихни-ка в мешок!

Высоченный сержант из Армии карманьольцев обнимал ее, тиская, и громко смеялся. Завтра они вместе уйдут с батальоном добровольцев выручать Тулон, который роялисты сдали англичанам.

С эшафота было видно Тюильри; Мария-Антуанетта опустила глаза и поспешила к гильотине. "Простите, я не нарочно", — сказала она, наступив на ногу палачу.

* * *

"Декрет о подозрительных" позволял обойтись безо всех этих старорежимных условностей: презумпции невиновности, речей защитников. Допросы — только чтобы выявить сообщников. Не получил свидетельства о гражданском поведении, отправлен в отставку комиссарами Конвента, родился аристократом, состоишь в родстве с эмигрантом — арест, трибунал, гильотина.

Бриссо удалось бежать, когда его арестовали весной вместе с друзьями из Конвента, навлекшими на себя гнев Робеспьера. Дантон побоялся вступиться за них. Впрочем, беглец уехал не дальше Мулена; его выдали, арестовали и вернули в тюрьму аббатства. Революционный трибунал больше не разменивался на индивидов: тридцатого октября осудили сразу двадцать человек — и Бриссо. На следующее утро их отвезли на площадь Революции.

Встав плечом к плечу возле эшафота, они запели песню, так грозно звучавшую на этом же самом месте десятого августа прошлого года, но в их устах обретавшую иной смысл:

Вперед, вперед, отчизны дети! И нашей славы день настал! Нам тираны расставили сети, Видим смерти кровавый оскал…

Трибунал осознал свою ошибку и больше не составлял хоров. Через неделю Сансон принимал только одного гостя — Филиппа Эгалите.

Герцог до последнего верил в здравый смысл и был уверен, что его отпустят. Он никогда не мечтал о престоле, с Дюмурье виделся всего раз в жизни, а его сын уже взрослый и не обязан просить у отца позволения для прогулок. Уголовный суд департамента Буш-дю-Рон снял с него все обвинения, однако Конвент потребовал, чтобы герцог предстал перед Ревтрибуналом. Доказательств участия Филиппа Эгалите в заговоре Дюмурье, разумеется, не нашлось никаких, да и недавно казненные жирондисты всегда питали к нему только презрение. И всё же его приговорили к смертной казни как злоумышлявшего против единой и неделимой Республики. Филипп попросил только об одном: чтобы приговор привели в исполнение в тот же день.

В камере герцог спокойно пообедал устрицами и котлетками, запив их бордо, исповедался, причесался, тщательно напудрился, начистил до блеска сапоги и отправился на казнь. Его бесстрастное лицо скривилось лишь однажды — когда он увидел надпись на фасаде Пале-Рояля: "Национальная собственность".

Манон Ролан тоже казнили через несколько часов после вынесения приговора; на эшафот она поднялась в том же белом платье, в каком была на суде. С ней был Ламарш — фабрикант ассигнатов, осужденный за то, что девятого августа находился с королем в Тюильри; она пропустила его вперед, иначе он, пожалуй, грохнулся бы в обморок. В конце концов, правила приличия требуют, чтобы мужчина не смотрел, как женщина поднимается по лестнице.

Когда они с Роланом переехали в Париж меньше двух лет назад, Робеспьер посещал ее салон вместе с Бриссо и Петионом. Робеспьер! Он был марионеткой Дантона, который дергал за ниточки и Марата, хотя тот воображал, что размахивает факелом и кинжалом сам по себе. Кровь невинных, убитых в тюрьмах в сентябре, когда-нибудь падет на голову этого негодяя! На обвинения Бюзо, смело брошенные ему в лицо, Дантон нагло заявил: "Нам нужны министры, которые не смотрят на вещи глазами своих жен", а Эбер своими мерзкими выходками заставил Ролана ("Коко Ролана", как он называл его в своей газетенке) подать в отставку. Весной Жан-Мари уехал в Руан, спасаясь от ареста, Манон осталась в Париже. Когда ее посадили в тюрьму, она испытала облегчение — да, именно так! Она ведь никогда не любила Ролана. Вышла за него в двадцать лет, чтобы избавиться от власти отца. Да, она была верной женой и заботливой матерью, помогала мужу в работе — правила его речи, составляла вместе с ним трактаты, доклады об инспекции мануфактур, статьи для энциклопедии и всё прочее, но что такое любовь, она не знала. Ролан много старше ее, он-то изведал любовь, а ей мог дать только благополучие — он украл у нее счастье! Только Бюзо наконец согрел ее душу лучами своей страсти (к сорока годам!), и теперь она могла, не скрываясь, писать, кричать ему о своей любви. Пусть и зная, что он, возможно, никогда не прочтет этих писем, потому что тоже сейчас в бегах. Верная подруга Генриетта Канне, придя на свидание в Консьержери, предложила ей обменяться одеждой, чтобы Манон могла бежать, — она отказалась. Дочь её поймет.

…Ролан узнал о том, что жена в тюрьме, только десятого ноября, через день после ее казни. Он вышел пешком из Руана в Париж, но по дороге, завидев большое, крепкое дерево, приставил к нему свою трость и бросился на острие, как римляне на меч.

Байи лишился головы двенадцатого.

* * *

Один из членов революционного комитета, явившихся в Шаваньяк разбирать бумаги, украдкой сообщил Адриенне, что двадцать второго брюмера ее арестуют. На нее поступил донос о религиозном фанатизме: по воскресеньям она собирала в замке поселковых женщин для общей молитвы, хотя мессы под строгим запретом. Двадцать второе брюмера… это тринадцатое ноября? То есть завтра.

Когда-нибудь это должно было случиться. "Декрет о подозрительных" требовал от местных властей выявлять всех родственников и агентов эмигрантов, а также бывших дворян, не выказывающих приверженности к революции, и заключать их под стражу, выделив для этого помещение в главном городе каждого департамента.

Свидетельство о гражданском поведении Адриенне выдали в муниципалитете Ора, но его еще надо было завизировать в ревкоме Бриуда. Гражданка Лафайет отвезла туда свидетельства всех обитателей замка, предъявив сначала бумаги слуг. Видя, с какой неохотой члены комитета ставят свои подписи, Адриенна не решилась показать им свое свидетельство и тем более тетушкино: гражданка Шаваньяк вовсе не желала именоваться гражданкой и слыть "патриоткой". И вот теперь ее бумаги окажутся не в порядке…

День прошёл в гнетущем ожидании. Книги и документы с "признаками феодализма" погрузили в тачку вместе с бюстом короля, намереваясь сжечь их во дворе на костре и водить вокруг него хоровод, однако жители Шаваньяка отказались веселиться в день ареста своей госпожи, и тачку повезли в Ора. Вечером в замок прибыл комиссар Граншье с отрядом Национальной гвардии. Адриенне зачитали постановление о ее аресте; она предъявила свидетельство, Граншье сказал, что оно недействительно, поскольку не завизировано комитетом. Собирайтесь, гражданка.

Анастасия выступила вперед: она тоже поедет. Граншье мягко возражал: на детей постановление не распространяется, они могут остаться дома, но Анастасия не отступала: ей уже шестнадцать лет, она подпадает под действие закона о подозрительных, пусть ее тоже арестуют. Виргиния заплакала, Жорж побледнел, тётушка ахала, Адриенна не знала, как ей быть. Комиссар оказался добрым человеком: он разрешил Адриенне провести эту ночь в своём доме, чтобы урезонить дочь, а завтра до девяти утра явиться к церкви Ора, куда свезут дворянок со всей округи, чтобы вместе с ними выехать в Бриуд.

…Кричали дети, цепляясь за матерей, плакали матери, разлучаемые с детьми. Наверное, то же было, когда турки угоняли с собой пленных христианок. Адриенна уверяла родных, что разлука не будет долгой, хотя и сама не слишком в это верила. К счастью, ей удалось убедить Анастасию, что та принесет неизмеримо больше пользы, оставаясь на свободе.

Тюрьма в Бриуде была уже полна, однако к ней беспрестанно подвозили новых арестанток. Охрана стояла только на входе, камеры не запирали, чтобы женщины сами отыскивали себе свободное местечко. Адриенна прошла в самый конец коридора второго этажа и заглянула в открытую дверь.

— Смотрите, кто к нам пожаловал! — услышала она насмешливый голос. — Несгибаемые борцы за свободу наконец-то вкушают ее плоды!

В комнате были соседки-помещицы, которые перестали ездить в Шаваньяк с ноября восемьдесят девятого года, не желая поддерживать отношений с "революционерами". Нет, здесь ей лучше не оставаться, она не настроена проводить все дни в ссорах и взаимных упреках. Адриенна стала по очереди заглядывать в другие двери, пока наконец не бросила свой узелок на пол в проходной комнате, где разместились три мещанки из Бриуда; одна из них, благочестивая булочница, ласково пригласила ее присесть рядом. К концу дня у них появились еще две соседки; от коридора они отгородились ширмой.

Сложнее всего было привыкнуть к тому, что ты ни на минуту не остаешься одна. Весь день рядом люди — разговаривают, ссорятся, плачут, да и ночью кто храпит, кто бормочет во сне, кто рыдает. Когда становилось совсем невмоготу, Адриенна представляла себе Жильбера, его маленькую сырую камеру размером с гардероб, хлопанье четырех дверей, одиночество… Ей, по крайней мере, есть чем заняться: женщинам разрешали готовить себе еду, и Адриенна помогала больным и увечным.

Арестантки должны были содержать себя сами. В комнатушку Адриенны иногда пробиралась тринадцатилетняя дочь трактирщицы мадам Пелатан, приносившая в тюрьму обед. По правилам, девочка не должна была видеться с арестантками; попавшись на глаза охране, бедняжка получала пару увесистых затрещин, но всё равно потом возвращалась, чтобы передать Адриенне привет от родных, а дома сказать, что мадам жива-здорова.

Писать домой можно было только о здоровье — вывести несколько строк на обороте перечня белья, сверток с которым дочери присылали в тюрьму каждую неделю. Фрестель подкупил тюремщика и условился с ним, что два раза в месяц будет привозить в Бриуд кого-нибудь из детей гражданки Лафайет. Первой отправилась Анастасия; они выехали из замка ночью, верхом на одном коне, следующий день провели у доброй мадам Пелатан, а ночевала Анастасия уже в тюрьме. Утром ее еле оторвали от матери.

Правила жизни под замком оказались довольно просты: нужно быть как можно незаметнее, тогда не нарвешься на неприятности. Не жаловаться. Ни о чём не просить. Соблюдать их было несложно, пока дело касалось самой Адриенны, но нельзя же терпеть несправедливость в отношении тех, кому еще хуже! Больную женщину впихнули двенадцатой в тесную каморку, где и так было нечем дышать; Адриенна попросила охрану перевести ее в другое помещение — ее грубо обругали, хорошо хоть не побили. Тем временем возобновилась продажа с молотка имущества Лафайета. Храбрый Фрестель поехал в Пюи с прошением Адриенны позволить ей присутствовать на торгах под охраной; депутат Соломон Рейно чуть не арестовал его самого. Фрестелю пришлось выслушать кучу оскорблений: Лафайету Рейно выпустил бы кишки, его жена — гордячка, которую он еще согнет в бараний рог, а дети — змееныши, пригретые на груди Республики.

Удручало и то, что женщины, оказавшиеся под одной крышей и делившие те же невзгоды, разбились на группы, которые взаимно ненавидели друг друга. Аристократки презирали плебеек, патриотки затаили злобу на феодалок, а Адриенна, бывшая и тем, и другим, молча страдала, не пытаясь их примирить. Неужели не существует идеи, которая объединяла бы людей, не сталкивая их друг с другом?..

В январе Рейно уехал в Париж на повышение: в Комитете общественного спасения оценили его рвение по выявлению подозрительных. Перед отъездом он издал ордер на арест тетушки Шаваньяк как "матери эмигранта". Когда ей зачитали эту бумагу, старушка горько разрыдалась: "Ах, сударь, я уже давно лишена счастья быть матерью!" Ее единственная дочь умерла шестнадцать лет назад… Учитывая преклонный возраст и перегруженность тюрем, тетушку посадили под домашний арест в Шаваньяке.

Подозрительных теперь выявлял депутат Гийарден, похвалявшийся своей республиканской простотой: он не мылся, не причесывался, не стирал свою одежду и носил в бутоньерке деревянные вилку и ложку.

28

Свобода — возможность сказать "нет". Не подчиняться безвольно. Действовать по собственному усмотрению. Но чтобы упряжка стронула с места воз, все лошади должны бежать в одну сторону одним аллюром. Если хоть одна заупрямится, начнет рваться на волю… Вот почему ни одно государство не строится на анархии — только на поощрении и принуждении.

За провозглашением республики неизбежно следует гражданская война, а затем диктатура. Так было в Риме, так, похоже, скоро будет в Америке, и то же самое случится во Франции. Гражданская война уже идет. Теперь кто-то просто обязан взять в руки вожжи и хлыст, чтобы лошади тащили воз, вместо того чтобы лягаться и кусать друг друга.

Строптивая лошадь — долой. Устала — на мясо.

Освобожденная от чуждых элементов, упряжка понесется вперед в едином порыве; усилия каждого облегчат общую ношу; уже не будет недовольных, несчастных, обделенных — когда занят делом, некогда рассуждать. Воля возницы, сообщившись лошадям, будет восприниматься ими как своя собственная, и они станут чувствовать себя свободными.

Теперь главное — кто усядется на козлы?

Возница должен крепко держать в руках вожжи, не отягощая при этом повозку собственным бременем, вовремя давать лошадям роздых и не воровать у них овес. Добродетельный. Трудолюбивый. Неподкупный. То есть он — Максимилиан Робеспьер.

* * *

На паперти бывшего собора Парижской Богоматери валялись обломки статуй царей иудейских — санкюлоты приняли их за французских королей и отбили им головы. На выщербленных плитах пола — осколки витражей и кучи щебня; в боковых нефах стояли винные бочки: их хранили здесь по распоряжению Парижской коммуны, чтобы иметь запас хорошего вина на случай беспорядков, — трактирщики давно уже взяли в обычай выдавать за вино всякую дрянь, в очередях у винных лавок ежедневно вспыхивали драки — как, впрочем, и у мясных.

Бывшее святилище Богородицы стало храмом Разума, а жрецом новой богини — Гаспар Шометт, прокурор Парижской коммуны, принявший псевдоним Анаксагор в честь греческого философа-безбожника (так он подписывал свои статьи в газете "Парижские революции"). Семнадцатого брюмера II года Республики епископ Парижский Гобель и все викарии торжественно отреклись от католической веры, сдав свои ставленые грамоты Конвенту под возгласы "Да здравствует Республика!". Дароносицы, распятия, ризы и прочие ценные вещи из парижских церквей санкюлоты сносили в Манеж, облачение подешевле напяливали на себя, устраивая антипоповские маскарады. Из свинцовых крыш отливали пули, в подвалах хранили селитру; приходские церкви продавали спекулянтам, которые быстро разбирали их по камешку, чтобы перепродать земельный участок или построить там доходный дом.

Так было не только в Париже. Жорж Кутон, железной рукой подавивший контрреволюционный мятеж в Лионе (теперь он назывался Виль-Афранши — "Освобожденный город"), объявил там войну попам, святым, мощам и колоколам; церковные покровы выдавали в приданое добродетельным девушкам, отличавшимся любовью к отечеству, поэтому все девицы на выданье сделались патриотками. В одной из церквей хранилась реликвия — сосуд, якобы заключавший в себе кровь Христа; Кутон привел с собой химика, который при всём народе вскрыл сосуд, провел анализ его содержимого и доказал, что это подкрашенный скипидар. Местные якобинцы дали Кутону новое имя — Аристид, в честь афинского стратега, и Кутон с удовольствием отрекся ради него от святого Георгия — своего бывшего покровителя.

Шометт заново "освятил" собор, устроив в нем Праздник Свободы. Вместо разбитой статуи Богоматери была живая и прехорошенькая танцовщица из Оперы: с красным колпаком на голове и с пикой в руке, она появилась из храма Философии, устроенного в бутафорской горе посреди нефа, а затем заняла свое место в алтаре и оттуда наблюдала за праздником. Музыкальное училище Национальной гвардии и оперная труппа исполнили гимны Свободе, сочиненные Госсеком на слова Жозефа Шенье, люди пели и танцевали.

Однако уже первого фримера католик Робеспьер произнес пламенную речь против "аристократического атеизма", и две недели спустя Конвент принял закон о свободе культа. Шометта исключили из клуба якобинцев за "чрезмерное усердие в дехристианизации". Но ведь свобода культа подразумевает, что и культ Разума имеет право на существование? Шометт решил устроить еще один праздник Свободы, благо для него нашелся отличный повод — отмена рабства в колониях и декрет о равноправии людей всех цветов кожи, принятый Конвентом шестнадцатого плювиоза.

У дверей храма Философии теперь стояла троица: Гений с факелом, Свобода во фригийском колпаке и Равенство с плотницким уровнем. Собор украсили ветками и водрузили там целое дерево с венками, преподнесенными народом Конвенту. Стоя перед храмом, Шометт произнес очень длинную и цветистую речь о преступлениях рабовладельцев, уподобив рабство негров феодальной зависимости, в которой аристократы держали французский народ, а в конце призвал бывших рабов и патриотов вооружиться терпением и довериться Конвенту. (Можно и прогнуться лишний раз, спина не заболит.) Эту речь стенографировали два секретаря для последующей публикации и распространения. Членов Конвента можно было узнать по двурогим шляпам, но они (не больше дюжины) тонули в море красных колпаков и чепцов: народ явился поглазеть на угольночерного негра лет пятидесяти — депутата от Сан-Доминго Жан-Батиста Белле. Бывший раб, в двухлетнем возрасте вывезенный из Сенегала, заслужил себе свободу во время войны за Независимость США, а недавно получил шесть ран в боях с белыми поселенцами в Кап-Франсе. Он был в мундире пехотного капитана, рядом с ним стояли двое его товарищей — мулат и белый. Креолка Люсидор Корбен произнесла благодарственную речь и тоже сорвала аплодисменты.

Жак-Рене Эбер складывал в голове статью о празднике для нового выпуска "Папаши Дюшена". Газета была его единственным рупором: в клуб якобинцев Эбера больше не пускали, он мог витийствовать только в клубе кордельеров, но там уже не осталось ни одного члена Конвента, тогда какой смысл в этих речах? Сегодня решения принимают не в клубах, а в Конвенте. Праздник Свободы — передышка перед новыми боями, которые "Папаша Дюшен" будет вести со "Старым кордельером" Камилла Демулена — этого адвоката красных каблуков[21], защищавшего Лафайета и Дюмурье, предводителя миздрюшек, которым место на тюремной соломе, завсегдатая притонов! И если он опять попробует бить его "фактами", показывать какие-то бумажки из казначейства, услужливо подкинутые Робеспьером, по которым выходит, будто Эбер получил от военного министерства шестьдесят тысяч ливров за шестьсот тысяч экземпляров одного-единственного номера "Папаши Дюшена" (который никогда не выходил таким тиражом, да и столько не стоит), а следовательно, прикарманил сорок три тысячи, будто он часто обедает у богатого голландского банкира Коха и обкрадывает нацию, тогда как истинные революционеры должны быть образцом умеренности и неприхотливости, папаша Дюшен кинет клич "бешеным", в Париже снова начнут бить в набат, и вот тогда посмотрим, чья возьмет.

…Эбера и еще пять человек арестовали в ночь на двадцать третье вантоза. В набат никто не ударил, санкюлоты и не думали их выручать. Накануне по секциям распространили доказательства измены "бешеных": они прятали продукты, чтобы вызвать в Париже голод, собирались разграбить Монетный двор, устроить новое избиение роялистов в тюрьмах, чтобы выставить патриотов кровожадными убийцами. Вот гады!

Суд начался через неделю и длился три дня. Фукье-Тенвиль сумел выставить эбертистов сообщниками иностранцев — барона фон Клотса, взявшего себе имя скифского мудреца Анахарсиса и мечтавшего об "универсальной республике", Якоба Перейры, отправленного комиссаром к Дюмурье, и еще двадцати человек. Ужасный заговор против Республики, составленный агентами англичан и других вражеских держав, вовремя раскрыли, коварный план осуществить не удалось!

Всю свою последнюю ночь в тюрьме Эбер вопил и звал на помощь. Часовые смеялись: эк его разбирает! И это папаша Дюшен, преемник Марата, требовавший рубить еще больше голов! Оно и понятно: одно дело — чужие головы рубить, а другое — когда своя.

В половине шестого вечера на площадь Революции въехали три телеги, доставив восемнадцать осужденных. Толпа была еще гуще, чем обычно, но только состояла не из санкюлотов, а из банкиров, лавочников, щеголей в вычурных нарядах, дам, сохранивших элегантность, и прочей публики из "бывших" — на их улицу пришел праздник. Полицейским агентам, подслушивавшим разговоры, пришлось срочно раздобыть себе штаны в обтяжку, фраки, шляпы и галстуки, чтобы не выделяться. Богатые платили немыслимые деньги за места рядом с гильотиной, чтобы наблюдать спектакль из партера, бедные занимали места заранее и провели на площади всю ночь, сочиняя "жалобу папаши Дюшена" и предвкушая, как он "выпадет в форточку". Когда это случилось, ликующая толпа выплеснулась на Елисейские Поля, хохоча и танцуя.

* * *

Оборванец был небрит и грязен, припадал на левую ногу с неумело наложенной повязкой и затравленно озирался по сторонам. Его щеки запали, под глазами залегли синие тени, но выпуклый лоб и орлиный нос выдавали породу. Хозяин постоялого двора в Кламаре долго разглядывал его исподволь в щелку двери (локти на стол не положил, лицо утер не ладонью, а платком), потом всё же велел служанке подойти к нему.

— Чего желаете? — спросила она недовольным тоном.

Денег-то у него, скорее всего, нет; опять станет пихать ей какую-нибудь безделушку в уплату, а куда их потом девать? Так и есть: крутит перстень на пальце.

— Приготовьте мне яичницу.

— Сколько яиц?

— Дюжину.

Бродяга произнес это удивленным тоном — а сколько же еще? Служанка вскинула брови, но ничего не сказала. Выслушав ее доклад, хозяин послал мальчишку в Комитет общественной безопасности.

На допросе оборванец назвался Пьером Симоном, бывшим камердинером. Ни паспорта, ни свидетельства о гражданском поведении у него с собой не было, поэтому его отвезли в тюрьму городка Бург-ла-Рен, переименованного в Бург-Эгалите. Заплатить за ужин ему было нечем; ничего, посидит и так. Утром его нашли на полу; крышка перстня, оказавшегося полым внутри, была откинута. В заключении о смерти написали, что Пьер Симон скончался ночью от удара. Так окончил свою жизнь маркиз де Кондорсе.

* * *

Хирург перетянул руку жгутом выше локтя и ткнул кончиком ланцета во вздувшуюся вену. В подставленную чашку полилась темная кровь. Робеспьер отвернулся.

Кровь, кровь… Сегодня утром на подушке опять оказалось заскорузлое бурое пятно — значит, ночью у него кровило из носа.

Если у него такой избыток крови, что она не держится внутри, почему он постоянно чувствует себя изможденным и принуждает себя работать неимоверным усилием воли? Дневной свет причиняет боль глазам, приходится носить затемненные очки. Врач, похоже, толком не знает, что с ним. "Больше витаминов". Апельсинов Максимилиан уже видеть не может: даже белки глаз пожелтели, на лице появилась сыпь, а на ноге вчера открылась язва — еще не хватало кончить, как Марат! Нет, больше никаких апельсинов. Ограничимся кровопусканиями.

Ранка в сгибе локтя ноет. Не слишком ли туго хирург наложил повязку? А, всё равно ее скоро снимут. Не будем отвлекаться.

Робеспьер придвинул к себе пачку бумажных листов и окунул перо в чернильницу.

"Слово добродетель вызвало у Дантона смех: нет более стойкой добродетели, сказал он, чем та, которую он каждую ночь являет своей жене.

Когда я указал Дантону на клевету бриссотистов, развернутую в газетах, он ответил: "Мне-то что за дело! Общественное мнение — потаскуха, память потомков — глупость!"

Напрасно я жаловался ему на фракцию жирондистов: он утверждал, что никакой фракции нет, всё это тщеславие и личная вражда. Дантон говорит, что плутов надо использовать. Потому-то он и окружил себя самыми грязными интриганами. Благодаря своей терпимости к пороку, он сделал своими сторонниками всех развращенных людей на свете. Должно быть, к этому он и стремился".

Как всё-таки ноет рука. Это мешает сосредоточиться.

Дантон сначала отшучивался, а когда понял, что серьезного разговора не избежать, сразу помрачнел. В его глазах даже показались слезы. "Мы же оба адвокаты, Максимилиан, — сказал он, — а зачем нужны адвокаты? Чтобы не дать мертвой букве задавить живого человека". Он стал слишком мягкотелым. Умеренность ничем не лучше эксцессов. Личная вражда? Из нее-то и рождаются фракции, заговоры. Со всеми фракциями нужно покончить раз и навсегда! Одним ударом! Или мы их, или они нас! Жорж, ты со мной?..

Нет. Он не сказал этого прямо, но Робеспьер понял: Дантон — не с ним. Значит, ему придется переступить через собственные чувства и пожертвовать другом.

Обвинения-то всегда можно найти. Ну вот, хотя бы это:

"Нельзя забывать о вечерах у Робера, когда герцог Орлеанский сам готовил пунш. Там бывали Фабр и Дантон, стараясь заманить туда как можно больше депутатов от Горы, чтобы развратить их или скомпрометировать.

Дантон не желал смерти тирана, он хотел ограничиться изгнанием, как и Дюмурье.

Дантон хотел амнистии для всех виновных; он говорил об этом открыто, а значит, он встал на путь контрреволюции. Он хотел распустить Конвент и уничтожить правительство: он хотел контрреволюции".

Ах, если бы речь шла об одном Дантоне! Но ведь на жертвенник придется положить и Демулена. Робеспьер был свидетелем на свадьбе Камилла, своего однокашника по лицею Людовика Великого, а потом стал крестным отцом маленького Ораса… Орас появился на свет почти одновременно с младшим сыном Дантона, у них даже была одна кормилица… Камилл сам еще не повзрослел: это капризный, одаренный, избалованный ребенок, связавшийся с дурной компанией. Но его проступок не из тех, за которые можно отделаться поркой.

"У Дантона черная, неблагодарная душа, и вот тому доказательство: он высоко ценил последние статьи Демулена, он даже посмел потребовать в клубе якобинцев свободы печати ради его газеты, тогда как я предложил ее торжественно сжечь".

("Сжечь не значит ответить!" — воскликнул тогда Демулен словами Руссо. Значит, не заблуждался, а писал всё это с умыслом!)

Забыв о тугой повязке, Робеспьер продолжал писать, страницу за страницей. В Конвенте нет неприкасаемых. Дантон возомнил, что заслужил какие-то привилегии — нет, ничего подобного! Нам не нужны кумиры! Конвент сумеет свалить этого колосса на глиняных ногах!

* * *

— Робеспьер!!!

От громоподобного голоса Дантона дрожали стекла; позорная телега ехала по улице Сент-Оноре.

Да, вот этот дом, где он прячется в комнатке над столярной мастерской в глубине двора; его пустили туда из милости, а он кичится тем, что у него ни кола ни двора! Наш Неподкупный! Кровавый карлик!

— Робеспьер!!!

Он услышит! О, он услышит! Пусть же слышит и трепещет в своей конуре.

— Ты пойдешь за мной! Твой дом снесут! А место засеют солью!

Эшафот на площади Революции вновь превратился в театральную сцену, но актеров нельзя было вызвать на бис. Восемь человек по очереди поднялись на подмостки. Фабр д’Эглантин напевал: "Льет дождь, моя пастушка" — песенку о надвигающейся грозе, которую он сочинил за два года до Революции и оказался пророком. Демулен предпочел пасторали трагедию: "Вот как окончит жизнь первый апостол свободы", — сказал он, ни к кому не обращаясь, а затем вложил в руку Сансона перевитый лентой локон, который сжимал в ладони: "Передайте это моей теще". "Люсиль", — прошептали его губы, прежде чем умолкнуть навсегда. Дантон умирал последним. Он молча обвел глазами притихшую площадь, повел могучими плечами и усмехнулся.

— Не забудь показать мою голову народу, она того стоит, — сказал он палачу.

* * *

"Судьба позволила мне вновь увидеть из тюрьмы этот сад, где я провел восемь лет своей жизни, следуя за тобой. Вид на Люксембург навевает столько воспоминаний о нашей любви…"

Люсиль перечитывает это письмо снова и снова. Чувствовал ли Камилл, что она была в той же тюрьме, но в одиночной камере? Нет, ее милый верил в лучшее — в то, что она на свободе… Его письма ей передали только тогда, когда перевели в Консьержери.

"Меня казнят, но я верю, что Бог есть. Моя кровь смоет мои ошибки и слабости человечества, а за то, что во мне есть хорошего: мои добродетели, любовь к отечеству, — Бог меня вознаградит. Увидимся в Элизиуме, о Люсиль".

Они обвенчались в часовне Пресвятой Девы при церкви св. Сульпиция. Сама Судьба вмешалась, чтобы их соединить. Те первые случайные встречи в Люксембургском саду (Люсиль была еще двенадцатилетней девочкой и гуляла там с матерью, Камилл учился в Сорбонне неподалеку) были вовсе не случайны. Несколько лет Демулен робко следовал за элегантной дамой с дочерью, не пытаясь заговорить, или специально попадался навстречу, чтобы поклониться. А потом, когда Люсиль выросла, он попросил ее руки. Родители отказали: слишком молодой, провинциал, семь братьев и сестер, жалкий адвокат без клиентов, да и откуда же их взять, ведь он заика! Ни денег, ни будущего! Но двенадцатого июля 1789 года именно Камилл вскочил на стол в саду Пале-Рояля с пистолетом в каждой руке, прикрепил на свою шляпу зеленый лист, сорванный с липы, — символ надежды — и призвал народ браться за оружие. И вот он больше не перебивается переписыванием прошений, а издает революционную газету.

Родители дали согласие, хотя в роялистских газетах их всячески за это порицали — пенсионерка короля отдает свою дочь за революционера!

В полдень двадцать девятого декабря 1790 года они предстали пред алтарем. Камилл был в строгом черном костюме, завитой и напудренный, такой красивый… Обряд совершал Берардье, бывший директор лицея, где учился Демулен. Он произнес такую трогательную речь о долге супругов, что все прослезились… Все, кроме Робеспьера. Люсиль расслышала, как он шепнул на ухо Камиллу: "Не плачь, лицемер".

Максимилиан! Камилл так его любил! Так доверял ему!

Люсиль тоже смотрела на Робеспьера глазами Камилла, она никогда бы не поверила, что он способен на такое: выдумывать обвинения, заставлять людей доносить на соседей по камере, не позволять обвиняемым защищаться, затыкать им рот, фальсифицировать протоколы судебных заседаний! Они прозрели слишком поздно… Камилл уже на небесах и ждет ее. Ему не придется ждать долго.

* * *

На помост поднимались парами. Люсиль Демулен обняла на прощанье Марию Эбер — бывшую монахиню, которую революция освободила от обетов, позволив стать женой и матерью, правда, всего на два года… Бледный генерал Дийон стоял рядом с конституционным епископом Симоном — их обвинили в заговоре с Люсиль Демулен с целью убийства патриотов для освобождения из тюрьмы осужденных дантонистов… Актер Граммон опирался на плечо сына; пожалуй, даже судьи бы уже не вспомнили, в чём их вина. Последними шли Гобель и Шометт, осужденные за насаждение атеизма для придания веса клеветническим измышлениям деспотов, собравшихся в коалицию. Гобель написал в тюрьме свою исповедь от руки (священников к нему не пускали) и лёг под нож со словами: "Слава Иисусу Христу!" Голову Шометта, на которой застыла улыбка ярости, встретили криками: "Слава Республике!"

29

Обманчиво безмятежное море поблескивало сапфирной синевой под теплым солнцем; конь несся во весь опор, и всадник, пригнувшись к его шее, словно летел над дорогой, повторявшей причудливые изгибы берега, который то выдавался вперед узким мысом, то отступал, обнимая бухточку. Мелькали мимо лодки, вытащенные на берег, развешанные для просушки сети, покосившиеся лачуги рыбаков… Завидев впереди прямоугольные башни замка Антиб, всадник свернул в знакомую аллею, которая вскоре привела его к оливковой роще, скрывавшей от любопытных глаз старинный Шато-Сале. Свежий запах моря сменился резким, горьковатым ароматом светло-желтых цветов меж узких серебристых листьев. Но вот и крыльцо. Всадник спрыгнул с коня, бросил поводья слуге и взбежал по ступеням.

Из гостиной доносились шум, смех, кто-то неумело играл на клавесине. Неожиданное появление офицера вызвало переполох: сестры завизжали и бросились обнимать его; вырвавшись от них и обменявшись улыбками с братьями, он подошел к матери, чтобы почтительно поцеловать ей руку.

— Ты останешься обедать, Наполеон, или ты, как всегда, спешишь?

— Останусь; у меня для вас новости.

— Расскажи, расскажи!

Старший брат делает страшные глаза Луи и Жерому: мужчины не должны быть такими любопытными! Всему свое время.

Жюли и Дезире Клари тоже здесь — а, вот кто музицировал! Мать очень дорожит дружбой с этим богатым семейством и даже не хотела уезжать из Марселя, чтобы с ними не расставаться, но едва увидала новый дом, приготовленный для семьи Буонапарте, как сразу перестала ворчать. Замок богатого откупщика — это как раз для нее. Теперь уже Элиза, Каролина и Паолина играют роль радушных хозяек, когда к ним приезжают подруги. Самый занятой сын навещает мать, как только сможет; от Ниццы до Антиба всего семь лье — рукой подать. Жозеф-то гостит у нее чаще, бездельник. Ничего, скоро всем работа найдется.

За обедом Наполеон выложил свою новость: ему скоро придется уехать в Геную с очень важным и (вилка многозначительно зависла в воздухе) секретным поручением. Нет-нет, это государственная тайна, он никому ее не скажет, даже если его станут пытать.

— Уу, — надула губки Дезире. — Надолго?

Наполеон перехватил ревнивый взгляд Жозефа и внутренне улыбнулся.

— Недели на две.

Люсьен смотрит на него испытующе: чувствует, что брат явно чего-то не договаривает. Ах, Люсьен! Это из-за него семью Буонапарте изгнали с Корсики, а их дом разрушили: восемнадцатилетний юнец, служивший личным секретарем у генерала Паоли, заделался якобинцем, взял себе псевдоним "Брут" и разоблачил измену главнокомандующего, не желавшего подчиняться французским республиканским законам. Теперь он живет в Сен-Максимене на постоялом дворе и недавно женился на дочери хозяина.

Впрочем, разрыв с "отцом отечества" помог Наполеону избежать возможного ареста: когда в Конвент поступил донос о том, что гражданин Буонапарте в Марселе укрепляет местные "бастилии" (два форта у входа в порт), кляузе не дали хода. Огюстен Робеспьер заявил, что корсиканец Буонапарте — один из лучших патриотов Франции, потому что не поддался на уловки изменника, продавшегося англичанам и провозгласившего Георга III королем Корсики. Артиллерийского капитана, отбившего у англичан Тулон, не считаясь с разрушениями, произвели в бригадные генералы и отдали под его начало всю артиллерию Итальянской армии. Младший брат Робеспьера приехал к Наполеону в Ниццу, присоединенную к Республике в плювиозе Второго года; они прекрасно поговорили. Буонапарте изложил комиссару Конвента свой план будущей военной кампании в Италии. Генуя, Пьемонт — это только начало, много времени не займет; останавливаться нельзя, нужно идти в Ломбардию, Венецию, Триест! Не давать австрийцам спуску! Нести знамя Свободы туда, где когда-то уже была Республика — в Рим! У Огюстена загорелись глаза, когда он это услышал. Он уехал в Париж, а Буонапарте получил приказ с секретными инструкциями. Ему предстоит поездка в Геную с поверенным в делах Французской Республики. Пока дипломат будет вести переговоры о торговле и нейтралитете, военный должен осмотреть крепость Савону, разведать все укрепления в окрестностях Генуи, разузнать всё о состоянии артиллерии противника и выяснить истинные намерения генуэзцев, которых австрийцы склоняют к вступлению в коалицию, поскольку депешам французского посла, похоже, нельзя доверять.

После обеда Наполеон заперся в кабинете с Жозефом и Люсьеном. От напускного веселья не осталось и следа, вид у него был теперь серьезный и озабоченный.

— Стоит мне только захотеть, и я уже завтра уеду в Париж. Мне предлагают место Анрио, я должен дать ответ сегодня вечером. Что скажете?

Братья задумались. Анрио был временным командующим Национальной гвардией; он собирался стать депутатом Конвента от якобинцев и санкюлотов; на его место метил Лазарь Карно, у которого был зуб на Наполеона.

— Да, есть о чем подумать, — с невеселой усмешкой сказал тот. — В Париже не так легко сохранить голову на плечах, как в Сен-Максимене. Младший Робеспьер, конечно, честный человек, но его братец шутить не любит.

Жозеф и Люсьен попытались что-то возразить, но Наполеон оборвал их:

— Я не стану служить этому человеку! Нет, никогда! Я знаю, что пригодился бы ему на месте коменданта Парижа, сменив этого дурака Анрио, но не хочу. Мое место — в армии. Дайте срок, я еще буду командовать в Париже.

Легкий стук заставил их разом повернуть головы. Дезире Клари просунула в дверь свою лукавую рожицу:

— Вы еще долго будете секретничать? Идемте играть в фанты!

Ей скоро исполнится семнадцать; Жозеф ждет, пока она "войдет в возраст", чтобы жениться на ней. Неужели он не видит, какими глазами смотрит на него Жюли?

Они спускаются обратно в гостиную: детям хочется играть с "большими". Ну что ж, фанты так фанты.

— В хорошей семье один из супругов должен уступать другому. — Наполеон опять улыбается, как будто никакого серьезного разговора и не было. — Ты, Джузеппе, нерешительного нрава, и Дезире тоже, а я и Жюли знаем, чего хотим. Поэтому тебе лучше жениться на Жюли, а Дезире станет моей женой.

Он вдруг схватил Дезире за талию и усадил к себе на колени.

— Вы ведь хотите стать моей женой?

Девушка покраснела и потупила глазки. Они оба так похожи! Жозеф старше Наполеона всего на полтора года. Но Жозеф добрый и милый, а Наполеона она слегка робеет: в нём есть какая-то неистовая сила, которая пугает ее. Он смотрит на нее в упор холодными серыми глазами и требует ответа — сейчас, немедленно.

— Я не знаю…

— Но вы не выйдете замуж за другого, пока я не вернусь?

— Хорошо…

Ей хочется вырваться из его рук и уйти, но она почему-то остается.

— Только я буду звать вас Евгенией, — шепчет он ей на ухо. — Не люблю откровенных имен[22].

Круглый бассейн в бывшем саду Тюильри, который теперь назывался Национальным садом, накрыли пирамидой с аллегорическими фигурами по углам: чудовище Атеизма окружали Честолюбие, Эгоизм, Раздор и ложная Простота; у каждого из них написано на лбу: "Единственная надежда заграницы". Робеспьер в небесно-голубом костюме, с трехцветным шарфом через плечо и букетиком из цветов и колосьев в левой руке, взял в правую руку факел.

Давид затаил дыхание. В сценарии придуманного им праздника предстоящая сцена была описана так: "Председатель подходит, держа в руках факел; группа воспламеняется и обращается в небытие с такою же быстротой, как заговорщики, сраженные мечом закона". Только бы Руджиери его не подвел! Да нет, всё будет хорошо, Руджиери — потомственный пиротехник, ни один праздник при старом режиме не обходился без их фейерверков, а сейчас он — "пиротехник Французской Республики, единой и неделимой". Пока Давид драпировал статую Атеизма, Руджиери рассказывал во всех подробностях, какими горючими веществами он ее пропитал. Вспышка! Раз… два… три… четыре… Получилось! Из-под черных ошметков сгоревшего картона выступила статуя Мудрости.

Дождавшись, пока огонь окончательно угаснет, Робеспьер начал читать свою речь.

— Высшее Существо не создавало королей, чтобы пожрать человеческий род; оно не создавало жрецов, чтобы впрячь нас в царскую колесницу подобно скоту и явить всему свету пример низости, гордыни, коварства, алчности, разврата и обмана. Нет! Оно создало мир, дабы явить свое могущество; оно создало людей, чтобы они помогали друг другу, любили друг друга и пришли к счастью по дороге добродетели. Это Высшее Существо вложило в грудь торжествующего угнетателя угрызения совести и ужас, а в сердце невинного угнетенного — спокойствие и гордость; это Оно заставляет праведника ненавидеть злодея, а злодея — уважать праведника…

Колесница, запряженная четырьмя быками и нагруженная "плодами французской земли" (разумеется, бутафория) и различными инструментами ("символами простых радостей природы, кои трудолюбивый и чуткий народ должен предпочесть гнусным сокровищам своих подлых врагов"), двинулась к мосту через Сену.

На пути к Марсову полю процессия сильно растянулась и растеряла свою торжественность. Робеспьер, шедший впереди колесницы, слышал не оборачиваясь, что депутаты Конвента идут не в ногу. И неужели даже в такой торжественный день нельзя воздержаться от болтовни и дурацких шуток! Кто из них сказал: "Римляне одеты по испанской моде"?

При появлении кортежа оркестр грянул Гимн Высшему Существу, написанный Госсеком; многоголосый хор подхватил слова Теодора Дезорга:

Ты высек искру из небытия И солнца свет пролил дождем над новью. Так дай нам мудрости бессмертной, не тая, И сердце озари любовью.

За представителями народа шли революционные солдаты и Национальная гвардия. Людская змея медленно вползала, извиваясь, на "священную гору", на вершине которой стояло Дерево Свободы, а рядом — колонна со статуей Геракла, держащего факел. С вершины Робеспьер произнес вторую речь, выслушанную крайне невнимательно.

Спускаясь со скалы, он предавался мрачным мыслям. Эти люди уже ни во что не верят. Что они способны создать, если для них нет ничего святого? Должен же быть в человеке стержень, иначе он согнется в любую сторону. Этот стержень — вера. Он основа морали, его обвивают собой добродетели. И если его нет, его надо вбивать, вколачивать молотком закона.

"Французский народ признает существование Высшего Существа и бессмертие души". Так гласит первая статья декрета, принятого Конвентом месяц назад. В каждый декади теперь будет праздник — Природы, Свободы, Равенства, Истины, Любви к отечеству, Ненависти к тиранам… Они заменят воскресенья, как нынешний праздник заменил собой Троицу. Добродетельных людей нужно воспитывать, ничто не берется ниоткуда, само собой.

* * *

Скрипя рычагами, Жорж Кутон выехал в своем кресле к ораторской трибуне. В вантозе у него отнялись ноги, пришлось нанимать человека, который приносил его в Конвент на закорках. По счастью, на мебельном складе обнаружилось механическое кресло графини д’Артуа, брошенное ею в Версале: рычаги в подлокотниках приводили в движения два колеса по бокам, а маленькое колесико сзади обеспечивало устойчивость. Кресло преподнесли Кутону, вернув ему свободу передвижения, пусть и ограниченную лестницами.

Робеспьер исполнял двухнедельную должность председателя Конвента, не имевшего права выступать с речами, поэтому новый декрет, составленный Комитетом общественного спасения, представлял Кутон.

— Враги отечества должны понести наказание в срок, нужный для того, чтобы распознать их; речь не столько о наказании, сколько об уничтожении, — читал он, отчеканивая каждое слово. — Нельзя ограничиваться несколькими актами устрашения, мы должны истребить неумолимых пособников тирании или погибнуть вместе с Республикой.

Комитет общественного спасения и Комитет общественной безопасности должны усилить контроль над Революционным трибуналом, который сможет выносить только один из двух приговоров: казнить или оправдать, без допроса обвиняемых и вызова свидетелей, зато специальные комиссии займутся сортировкой арестованных — осужденные должны действительно запятнать себя контрреволюционными действиями, а не просто показаться на улице в шляпе с белой кокардой. Враги народа — те, кто внушает ему уныние, развращает нравы, искажает чистоту революционных принципов! Чтобы не затягивать отправление правосудия, Ревтрибунал разделится на секции по трое судей и девятеро присяжных.

Кутон читал и читал, статей было двадцать две. Когда он закончил, была уже половина четвертого; кто-то предложил утвердить только состав судей и присяжных, а остальное обсудить завтра утром, на свежую голову, но Робеспьер перешел со своего места на трибуну и добился постатейного обсуждения прямо сейчас, не откладывая в долгий ящик. Декрет обсуждали шесть часов и приняли с одной-единственной поправкой: мелких спекулянтов, нажившихся на распродаже национализированного имущества, судить обычным судом, не передавая их дела в Ревтрибунал.

30

Капитан жандармов Гиссаге молча показал Адриенне постановление о ее переводе в Париж, в тюрьму Лафорс. Сокамерницы запричитали, Адриенне пришлось их успокаивать: это просто переезд в другой город, ее же не вызывают в Революционный трибунал. Даже дали сутки на сборы! Она написала записку домой, поднялась этажом выше к кюре из Шаваньяка, чтобы исповедаться, но сломленный бедами старик выслушал ее крайне невнимательно, тогда Адриенна забралась на чердак, где держали монахинь из Бриуда, и помолилась вместе с ними.

Гиссаге вызвался сопровождать ее в почтовом экипаже: он не позволит, чтобы жену Лафайета гнали по этапу. Адриенна посмотрела на него увлажнившимися глазами. Зачем он так рискует ради нее? Его брат-адвокат теперь тоже узник, ей бы не хотелось стать невольной виновницей новых несчастий… Капитан отвел ее в уголовную тюрьму: там ей предоставят одиночную камеру и разрешат свидание с детьми. Нет, правда, он слишком рискует!

…Послезавтра Троица. Жорж и Виргиния стоят на коленях рядом с матерью и молятся Всевышнему об избавлении от страданий всех невинно осужденных. Лишь на заступничество Провидения и остается уповать — что ждет ее бедных детей?.. Замок Шаваньяк продали вместе с мебелью, тетушка сумела выкупить только кровать и самые нужные вещи, портрет покойного брата (отца Жильбера) ей не отдали. Бывшие господа живут в поселке на деньги, которые собирают для них крестьяне; тетушку и Анастасию в любой момент могут отправить в тюрьму, а Жоржа с Виргинией — в приют… Анастасия выпросила у матери позволение поехать за ней в Париж вместе с Фрестелем и уже ушла пешком в Пюи: ей нужно разрешение властей, чтобы покинуть пределы департамента. Полдень. Пора. За Адриенной явился конвой. Она в последний раз сжимает руки сына и дочери:

— Если меня… если я не вернусь, пожалуйста, постарайтесь пробраться к вашему отцу! Любым способом! И позаботьтесь о тетушке.

…Фрестель сразу увидел Анастасию — она что-то гневно отвечала окружившим ее солдатам. Он поскорее спрыгнул с седла и поспешил к ней: пусть видят, что она не одна. Обнял за плечи и, не обращая внимания на сальные шуточки, отвел от крыльца — туда, где оставил лошадь. Гнев Анастасии прорвался слезами; глотая их, она стала рассказывать, как этот негодяй даже не поднял на нее глаз — строит из себя важную птицу! Всё писал что-то за столом; сказал, что ему нет дела до арестованной, которую переводят в Париж, мамино письмо читать не стал, нагрубил, отказался выдать паспорт! Феликс закусил губу, разрываясь между противоречивыми чувствами: с одной стороны, ему хотелось пойти и отхлестать по щекам эту зарвавшуюся скотину, ничтожество, упивающееся нежданной властью, но с другой стороны — сейчас они зависят от его капризов, на кону свобода и жизнь… Призвав на помощь всё свое хладнокровие, он в свою очередь вошел к депутату Гийардену.

— Уезжаете, чтобы стать защитником людей, которые этого не заслуживают? — спросил тот, рассматривая паспорт Фрестеля.

Феликс подождал, пока он поставит свою подпись.

— Я бы желал иметь для этого способности, — ответил он, забрав бумагу, и добавил уже в дверях: — Уверен, что даже в этом зале мне кто-нибудь да позавидует.

Он подсадил Анастасию в седло, подержав колено, и отдал ей поводья.

— А как же вы?

— Я поеду дилижансом и нагоню вашу матушку. Вы доберетесь?.. Всё будет хорошо.

…В Фонтенбло почтовую карету обступили люди с недобрыми лицами — кто-то распустил слух, что в Париж везут жену изменника.

— Послушайте, — заговорил Гиссаге, который прежде несколько часов сосредоточенно молчал. — Мы можем взять лошадей до Ножана…

— Нет-нет-нет, даже не соблазняйте меня, — быстро оборвала его Адриенна. — Если вы поможете мне бежать, ваш брат поплатится за это жизнью.

Фрестель нагнал их в Мелёне. Пока он ходил к Гаверниру Моррису, Адриенна писала длинное письмо к Анастасии: пусть дочь не отравляет свою душу ядом гнева и уныния и простит тем, кто не позволил им быть вместе, — всё к лучшему, возможно, эти люди совершили благое дело, думая, что поступают наоборот.

Вести от Морриса одновременно ободрили и встревожили ее. Лафайета перевели из Магдебурга в Нейсе; генерал Фицпатрик выступил с речью в палате общин, призвав премьер-министра Питта использовать его влияние на Австрию, чтобы добиться освобождения героя Нового Света. Ах, милый Ричард! Как приятно, что на свете еще есть честные люди. Но похоже, что Жильбера не оставят в Силезии: в соседней Польше разразилось восстание, возглавленное Тадеушем Костюшко — другим ветераном войны за Независимость США; возможно, Лафайета переведут в Ольмюц, поближе к Вене.

…Первые две недели гражданка Лафайет провела в переполненной душной камере Птит-Форс — маленького приземистого здания женской тюрьмы, примыкающего к мрачному корпусу мужской. Когда-то здесь держали проституток. За свое содержание узницы должны были платить, а тюремщики не упускали случая нажиться — миску фасоли продавали за тридцать су! На обед созывали звуком колокола; женщины спускались в большую галерею с корзинками, в которых лежали миски, ложки и стаканчики. За стол садились партиями; бывало, что своей очереди приходилось ждать довольно долго, а присесть было негде. Наконец, по мискам разливали баланду — воду с чечевицей, гнилой картошкой и травой, которую здесь называли шпинатом. "Ну как, граждане, аппетита хорошая?" — спрашивал комендант. "Да, гражданин, но похлебка плохой", — отвечали ему.

Адриенну перевели в Плесси. Коллеж, где учился Жильбер, переделали в тюрьму! Каждый день туда свозили "подозрительных" из Санлиса, Компьена и Шантильи, где не было своего ревтрибунала и гильотины. Мужчин держали в подвалах и нижних этажах, женщин — на верхних, многие с отчаяния выбрасывались в окна и разбивались насмерть. К моменту приезда Адриенны узников было так много, что пришлось сломать стену, отделявшую коллеж от Сорбонны, и размещать их в аудиториях, но ей отвели небольшую мансарду на шестом этаже.

Каждый день во дворе громко оглашали список казненных, перечисляя до полусотни имен. На третий вечер Адриенна услыхала имена маршала де Муши и его жены — свекра и свекрови ее сестры Луизы… Сама Луиза вместе с матерью и бабушкой тоже в заключении — об этом сообщила герцогиня де Дюрас, с которой Адриенна и не чаяла встретиться. В какой они тюрьме, как давно — этого герцогиня не знала, а Адриенна и не стала выяснять, чтобы не навредить им своими расспросами. В тюрьме чем ты незаметнее, тем лучше.

Дважды она думала, что за ней пришли, но уводили других. Уходя навсегда, женщины оставляли свои жалкие пожитки подругам по несчастью. У Адриенны совсем не осталось денег, ей приходилось принимать помощь от тех, кому было чем поделиться, хотя она и старалась ограничивать себя во всём.

Теперь ее мучило одиночество, когда тучи мрачных мыслей нельзя развеять дружеской беседой. Ей раздобыли небольшой латинский молитвенник. Латыни Адриенна не знала, но все молитвы помнила наизусть. На чистых листах она написала спичкой свое завещание: "Заявляю, что всегда была верна своему отечеству, никогда не участвовала ни в каких интригах, способных нарушить его покой, искреннейшим образом желаю ему счастья, моя привязанность к нему непоколебима и неподвластна никаким гонениям. Примером этих чувств мне служит человек, дорогой моему сердцу. Посылаю своим детям нежное благословение и прошу Бога ценой моей жизни, которую я хотела бы посвятить их счастью, совершить это самому, сделав их достойными Его".

* * *

Спаниели, борзые, болонки, гончие, легавые, левретки, английские терьеры и датские доги — ночью площадь Революции превращалась в царство собак, словно призраки казненных хозяев призывали их сюда. Стоило какому-нибудь возу или фиакру выехать с Елисейских Полей или показаться у решетки сада Тюильри, как от эшафота к нему бросалась лохматая свора с угрожающим лаем. Вчерашние комнатные собачки, давно не стриженные, некупанные и не чесанные, подпрыгивали, чтобы впиться острыми зубами в ногу неосторожного возницы, а крупные псы порой набрасывались и на лошадей. По городу ходили страшные рассказы об исчадиях ада с горящими огнем глазами и пеной, текущей из пасти. Гуляя из квартала в квартал, рассказы обрастали новыми подробностями: вчера бешеные псы не дали зеленщикам с тележками проехать на рынок, сегодня ночью они загрызли инвалида, служившего сторожем в тюрьме Сен-Лазар…

Этим слухам и нападениям пора было положить конец. Комитет общественного спасения занимался отражением внешнего врага и раскрытием внутренних заговоров, поэтому бороться с четвероногой угрозой предоставили Парижской коммуне. Облаву назначили на один из тихих вечеров. Несколько отрядов Национальной гвардии выступили разом с трех сторон, вытесняя злобных тварей в узкое горлышко улицы Революции. Грохот сотен выстрелов слился с лаем, рычанием, визгом, воем; в нём потонул предсмертный крик санкюлота, случайно угодившего под перекрестный огонь. Когда гвардия отступила, поле битвы было усеяно тысячами трупов поверженного врага.

Трупы оставались там и на следующее утро, и через день, и через три. Они разлагались под жарким солнцем и мокли под ливнями, над ними роились тучи мух, а между ними сновали крысы. Возмущенные граждане осаждали Ратушу, требуя убрать эту падаль; Национальная гвардия отказалась исполнять роль могильщиков. В окрестностях сада Тюильри уже было трудно дышать, того и гляди, начнется какое-нибудь моровое поветрие — верные слуги аристократов и после смерти продолжали мстить за своих хозяев…

…Вверх по улице Закона (бывшей улице Ришелье) продвигался необычный кортеж, привлекавший зевак: шесть парадных карет с дворянскими гербами ехали друг за другом вдоль Пале-Эгалите; из окошек торчали оскаленные собачьи морды или хвосты — реквизированную собственность аристократов набили трупами их друзей. Предваряемый военным оркестром, зловонный кортеж проследовал к меловым карьерам Монмартра, где скорбный груз свалили в яму.

* * *

Черная вода плескалась между набережной и бортом длиннющей баржи — плавучих бань Вижье, почти упиравшихся в Национальный мост (бывший Королевский). Каменная громада дворца Тюильри накрывала их своей тенью — или это только так казалось. Неподвижный июльский воздух разбух от влаги, отдававшей гнильцой; на другом берегу залаяли собаки — сторожевых псов выпускали во дворы Консьержери. Из-под моста выскользнула тень, прошмыгнула к сходням, перекинутым на баржу, в два прыжка оказалась на борту и юркнула на нос.

Присев на корточки, человек доставал из-под жилета листы бумаги, рвал на мелкие клочки и бросал в воду. Ну, вроде всё. Теперь назад.

В жизни случается такое, чего не придумать ни одному сочинителю с самым буйным воображением. Мог ли актер Лабюсьер, едва не вздернутый на фонарь в восемьдесят девятом, представить себе, маясь в тюрьме аббатства, что в девяносто четвертом он будет сидеть на третьем этаже дворца Тюильри, в павильоне Марсана, отведенном Комитету общественной безопасности, и составлять выписки из "дел" врагов народа? Нужда заставила его пойти на службу, а революции нужны грамотные люди, сойдет и дворянское отродье.

Спрятав под жилет первое "дело" — мадемуазель Монтансье, директрисы его бывшего театра, и ее любовника, актера Невиля, — Шарль целый день ходил полумертвый от страха, а утром, когда обрывки приговора плыли в Гавр (вернее, в Марат), явился на службу, как на казнь, в полной уверенности, что гражданин Пийе уже хватился пропавших документов. Ничуть. "Дел" было столько, что учета им никто не вел, они вываливались из шкафов, громоздились на столах в покосившиеся стопки… Лабюсьер осмелел. За три дня мессидора он перетаскал на берег больше полусотни "дел", избавив от гильотины почти всю труппу Французского театра, не примкнувшую к Тальма и его Театру Республики, а еще писателя Флориана, Жозефа де Сегюра, в водевилях которого когда-то играл, маркизу де Виллетт — приемную дочь Вольтера… Теперь он взял за правило не уходить со службы, не прихватив пары дюжин тонких папок. Какие имена! Они внушали ему восторг и благоговение. Князь Монако (его земли вошли в восемьдесят пятый французский департамент вместе с графством Ницца), швейцарский банкир Делессер, вдова генерала Кюстина, племянница натуралиста Бюффона, жена генерала Лафайета!.. Конечно, они останутся сидеть в тюрьме, позабытые обвинителями, но вряд ли им захочется, чтобы о них вспомнили.

* * * Отчизна-мать к тебе взывает: Ступай на бой — победа или смерть! Лишь для нее французы побеждают И за нее готовы умереть!

Этьен Мегюль притоптывал ногой в такт аккордам и встряхивал напудренными волосами, рассыпавшимися по плечам; в его голосе звучала истинная страсть. Повторив последнюю строчку припева, он в последний раз ударил по клавишам.

Робеспьер снова пробежал глазами текст. Семь куплетов; первый исполняет народный депутат, второй — мать семейства, третий — два старика, четвертый — мальчик, пятый — добродетельная супруга, шестой — невеста-патриотка, седьмой — три воина, а припев — военный хор. Да, из этого можно будет сделать целое представление для годовщины взятия Бастилии. Вот только… Он взял перо и перечеркнул название — "Гимн свободе". Подумал и написал новое: "Походная песня".

— Это грандиозная республиканская поэзия, — сказал он, возвращая листки композитору. — Намного превосходит всё написанное этим жирондистом Шенье.

Мегюль молча собрал партитуру и откланялся. Жозеф просил не упоминать его имени. Полтора месяца назад его трагедию "Тимолеон", написанную для Театра Республики, запретили после генеральной репетиции. Ах, какие хоры Мегюль для нее написал! Но в пьесе Тимолеон убивает своего брата Тимофана, вздумавшего захватить власть в Коринфе и стать диктатором. На репетиции были друзья Робеспьера; Жюльен подскочил к Шенье и сказал ему с ненавистью: "Твоя пьеса бунтовская, но это меня не удивляет. Ты всегда был контрреволюционером!" Теперь Жозеф дрожит за свою жизнь, статус депутата его не спасет: неприкосновенность снимают мгновенно. Оба его брата уже сидят: Андре — в парижской тюрьме Сен-Лазар, Луи — в Бове, и оба никак не уймутся: Андре вслух говорит всё, что думает о людях, бесчестящих революцию, а Луи требует суда! Он сумасшедший! Его друзья подкупили тюремного привратника, чтобы тот не отправлял никаких заявлений от Шенье. Надо быть тише воды, ниже травы, только так можно спастись — с учетом того, какой бардак творится в ведомстве Фукье-Тенвиля. В Ревтрибунал попадают только те бумажки, которые сверху, не стоит заставлять их ворошить эту кучу.

31

Было уже девять часов вечера, когда в камеру втолкнули трех новеньких: старуху в черном траурном платье и чепце, даму за пятьдесят, в бело-синем полосатом дезабилье, и молодую женщину в белом. Они остановились на пороге, разглядывая свое новое пристанище: зарешеченное окошко под потолком, обшарпанные стены, две кровати, куча соломы, три стула с соломенными сиденьями, кувшин на низеньком табурете, свеча и поганое ведро в углу. На кроватях сидели три женщины и смотрели на них.

— Я госпожа д’Айен, — сказала дама в дезабилье, — это моя свекровь и моя дочь.

— Вы мать госпожи де Лафайет? — спросила одна из женщин.

Лицо госпожи д’Айен просветлело, она живо обернулась на голос. Но тут же в её глазах промелькнул ужас:

— Она была здесь?

— Нет-нет, не волнуйтесь. Я много слышала о ней, но не имела чести знать её лично. Я — госпожа Лаве. А эти дамы — родственницы господина де Лафайета, госпожи де Буфле.

Она подошла к двери и застучала в неё кулаком.

— Чего надо? — раздался через некоторое время ленивый голос из коридора.

— Принесите ещё кровать!

— Сорок пять ливров.

Госпожа Лаве обернулась к вновь прибывшим.

— У меня ничего не осталось, только пятьдесят су, — упавшим голосом произнесла Луиза, словно чувствуя себя виноватой за то, что её обобрали до нитки.

— Ложитесь на мою, мадам, — предложила госпожа Лаве старой маршальше и принялась раскладывать на полу охапки соломы.

— Благослови вас Господь, — прошептала госпожа д’Айен.

Поддерживая свекровь под локоть, она подвела ее к кровати и помогла улечься.

Все трое были голодны и измучены, однако в этот час раздобыть еды было невозможно, пришлось удовольствоваться стаканом брусничной воды.

— Луиза, прошу тебя, приляг, — уговаривала госпожа д’Айен. — Завтра тяжелый день, тебе надо отдохнуть.

— Ах, мама! К чему отдыхать на пороге вечности? — В голосе Луизы дрожали слёзы. — Пожалуйста, дай мне молитвенник…

Она села на стул и читала при свете огарка.

Проснулась бабушка, потребовала себе огня и развернула обвинительный акт.

— Нет, я не могу погибнуть из-за заговора, о котором даже не подозревала! — воскликнула она, дочитав до конца. — Я докажу судьям свою невиновность, они не смогут меня осудить. Ах боже мой, мое платье совсем измялось…

Госпожа д’Айен задремала, потом проснулась, как от толчка: ее разбудила внезапная мысль.

— Сударыни, прошу вас. Эти часы — единственное, что у меня осталось. Пожалуйста, возьмите их и передайте моим внукам!

— А у меня бумажник, он пуст, в нём только прядь волос и этот портрет, — подхватила Луиза. — Пожалуйста, возьмите!

Но ни одна рука не протянулась, словно это были вещи с зачумленных.

Свеча погасла; Луиза встала под окном и смотрела на звёзды. Завтра — уже завтра! — она сама будет смотреть на землю с небесной высоты… Снова проснулась бабушка.

В шесть утра госпожи де Буфле раздобыли родственницам чашку шоколаду и попрощались; в девять их увели. Луиза незаметно пожала руку госпоже Лаве:

— У вас приятное лицо, вы не умрёте! Передайте господину Грелле, что я умерла покойной и смиренной, но всем сердцем сожалела о детях и о нём.

* * *

Отец Карришон собирался пойти по делам, когда в дверь постучали. На пороге стоял Грелле с Альфредом и Алексисом. Мальчики были живы и веселы, учитель же бледен, задумчив, с осунувшимся лицом.

— Пройдёмте в ваш кабинет, — сказал он, — а дети пусть остаются в этой комнате.

Они так и сделали.

— Вот и всё, дорогой друг, — прошелестел Грелле, упав в кресло. — Наши дамы в Революционном трибунале. Я пришёл просить вас сдержать обещание. Детей я отвезу в Венсенн, к малышке Евфимии, и там подготовлю несчастных крошек к ужасной утрате…

Из комнаты доносился смех и визг — мальчишки затеяли какую-то шумную игру. Отец Карришон перекрестился.

На Пасху он был в Люксембургском дворце, переделанном в тюрьму, — исповедовал узников. Госпожа д’Айен спросила, не сможет ли он приходить каждую неделю: ей не хотелось бы умереть, не получив отпущение грехов.

— Если вы отправитесь на гильотину, я буду сопровождать вас туда, коли Бог даст мне на это сил.

— Вы обещаете? — Она смотрела на него с надеждой.

— Да, — ответил ораторианец после некоторого замешательства. — А чтобы вы меня узнали, я надену тёмносиний сюртук и красный камзол.

Вскоре после Троицы к нему явился Грелле и попросил проводить в последний путь маршала де Муши и его жену. Священник протиснулся во двор Дворца правосудия; с четверть часа он находился совсем близко от осужденных и мысленно отпустил им грехи, вот только они его не заметили, потому что не знали в лицо. Маршал громко прочитал молитву.

— В семнадцать лет я шёл на штурм за моего короля, в семьдесят семь иду на эшафот за моего Господа, — сказал он. — Я счастлив, друзья мои.

Отцу Карришону не достало сил сопровождать их до гильотины. Сможет ли он сдержать своё обещание госпоже д’Айен?

— Ступайте, уведите детей. Мне надо переодеться.

В начале второго он подошел ко Дворцу правосудия. Внутрь не пускали: идет заседание. Когда кто-то вышел, отец Карришон спросил, кого судят; ответ развеял все его сомнения и убил последнюю надежду.

Он вдруг ясно себе представил, что ждет этих людей, и у него так разболелась голова, будто в нее поместили раскаленный молот. А вдруг и его тоже схватят и обвинят в каком-нибудь заговоре? Грелле же продержали три часа в карцере, когда он вызвал подозрения своими расспросами. Ноги сами понесли священника прочь; он опомнился уже в Сент-Антуанском предместье, у дверей кофейни. Подумав, толкнул дверь и вошел.

Посетителей не было. Сев за столик, отец Карришон облокотился на него, стиснув голову руками.

— Здравствуйте, святой отец, — шепнул ему кто-то на ухо.

Он вздрогнул и обернулся, но испуг тотчас сменился узнаванием. Внезапно на священника нахлынула потребность исповедаться. Уцепившись за руку хозяина кофейни, он заговорил о том, как тяжки для него оковы данного слова, ослаб он духом, достанет ли сил?.. Хозяин сел рядом и мягко утешал его: Господь укрепит, он не даёт ноши не по силам… Головная боль прошла — то ли от человеческого участия, то ли от чашки кофе, за которую с него не взяли денег. Погруженный в задумчивость, отец Карришон медленно вернулся на остров Сите.

Еще не было пяти часов; к крыльцу Дворца правосудия не подали повозок. Чтобы убить время, отец Карришон поднялся в Сент-Шапель.

Прекрасная готическая часовня, простоявшая невредимой пять с половиной веков, была чудовищно изуродована: шпиль сломали, статуи апостолов разбили, вынесли всю мебель и амвон, раки с реликвиями отправили на Монетный двор на переплавку (неужели и терновый венец не уцелел? Да нет, не может быть!), нижние двухметровые витражи продали в Англию, а вместо них поставили стеллажи для хранения архивов. Священник печально бродил по большому залу, стараясь казаться безразличным, хотя душу раздирала тоска. Время от времени он выглядывал во двор — нет ли приготовлений к отъезду. Через два часа, через час их жизнь оборвётся… А может быть?.. Нет, такого ещё не бывало… Но вдруг? Нет, увы, невозможно…

Во дворе началось оживление, должно быть, двери Консьержери сейчас откроют. Отец Карришон спустился с крыльца и подошёл к решётке Дамского двора. Да, вот уже выводят. Первая повозка наполнилась и поехала к воротам; в ней восемь женщин со связанными за спиной руками, одна из них — старая герцогиня де Ноайль. Только она, остальных пощадили! О радость! Ах, нет, вон они — поднимаются во вторую повозку… И с ними шестеро мужчин. Садятся так, чтобы не прижиматься к дамам… Отец Карришон неосторожно отпустил прутья решетки, и его тотчас оттерли в сторону.

— Мама, его здесь нет! — Луиза вертит головой, оглядываясь.

— Посмотри получше.

— Я везде посмотрела, уверяю тебя, мама, его нет!

— Ишь, молодая-то как крутится!

Отец Карришон выбрался из толпы, обогнул Дворец и встал у въезда на Мост менял, однако Луиза и там не заметила его. На лице госпожи д’Айен отобразилась тревога. Но не махать же им рукой.

Священник почувствовал себя опустошенным и бесконечно усталым. Он сделал всё, что мог. Дальше толпа станет ещё гуще, и все его мучения окажутся напрасны. Лучше пойти домой.

Небо затянуло тучами, вдалеке прогрохотал гром. Это знак? Господь сердится на него или дает ему шанс?.. За мостом отец Карришон припустил по улице Фуре, свернул на улицу Сент-Антуан и по ней вышел навстречу повозкам у самой тюрьмы Лафорс. Он задыхался, глаза заливало соленым потом. Резкий порыв ветра сбил с него шляпу, и тотчас небо с треском раскололось. Молнии вспыхивали одна за другой, гром гремел прямо над головой. Едва отец Карришон догнал свою шляпу и водрузил ее на голову, как хлынул дождь. Улица разом опустела: все искали убежища в подворотнях, в лавках, в проёмах окон; священник взобрался на крыльцо первой попавшейся лавчонки. Повозки с осужденными продвигались сквозь завесу воды, конвой ускорил шаг. Вот первая телега проехала мимо. Словно чья-то рука подтолкнула ораторианца в спину — он шагнул ко второй телеге, и Луиза увидела его. Её лицо озарилось счастливой улыбкой: "Ах, вот и вы, наконец! Как мы рады!" Госпожа д’Айен просияла. Вся нерешительность священника мигом растаяла, теперь он чувствовал в душе непоколебимое мужество. Мокрый от пота и дождя, он шёл рядом с повозкой.

Гроза продолжала бушевать, ветер не унимался. С головы у герцогини де Ноайль сбился чепец, открыв её седые волосы. Она не могла его поправить связанными за спиной руками и несказанно мучилась от этого.

— Глядите, маршальша! — глумилась толпа. — Ну что, это тебе не в каретах ездить, а? Прокатись-ка на телеге, как все!

Небо ещё больше потемнело, дождь лил как из ведра. Осужденных везли к Тронной заставе. Отец Карришон вышел на пустырь, оставшийся от часовни Святого Антония, встал лицом к улице и сделал Луизе знак, который она правильно поняла.

— Мама, господин Карришон отпустит нам грехи.

Обе склонили головы. Священник поднял руку и отчетливо произнес слова отпущения. Гроза стихла, дождь поредел. Господь услышал.

Отец Карришон теперь то забегал вперед, то шел рядом с телегой. Впереди показался эшафот. Повозки остановились, их окружила охрана; зрители выстроились в круг, смеясь и предвкушая потеху.

Помощники палача торопили женщин из первой телеги; один из них потянул маршальшу за рукав — она гневно вырвалась.

— Да иду я! Хам!

Луиза отыскала взглядом священника, подняла глаза к небу, потом опустила их долу. Он понял, что она хотела сказать: "Господь призывает нас к себе, но наши дети остаются на грешной земле. Передайте им последнее прости!"

— Глянь, молодая-то глаза к небу подняла, молится! Рада, что скоро туда попадет! Чёртовы святоши!

Отец Карришон перешел поближе к деревянной лестнице, по которой поднимались на эшафот. К ней прислонился высокий толстый и седой старик добродушного вида — генеральный откупщик, как говорили в толпе. Рядом с ним стояла почтенная дама, за ней — герцогиня де Ноайль. Она села на какое-то бревно и смотрела перед собой остановившимся взглядом. Корришон мысленно отпустил грехи и ей. Остальных построили в два ряда. На лице госпожи д’Айен было в точности такое выражение, с каким она подходила к алтарю, чтобы получить святое причастие.

Герцогиня поднялась на эшафот. Ей расстегнули ворот платья, обнажив морщинистую шею. Отца Карришона подмывало уйти, но он всё же решил испить горькую чашу до дна. Его била дрожь. Следом за маршальшей казнили еще шесть женщин. Госпожа д’Айен была десятой и явно рада тому, что умрёт прежде своей дочери. Помощник палача сорвал с нее чепец, не вынув из него булавку; её лицо исказилось от боли.

Стоя у роковых ступеней, Луиза походила на христианскую мученицу; в белом платье она казалась моложе своих лет. Какой-то парень выругался "в бога душу мать"; она тотчас обернулась:

— Просите прощения у Господа, сударь! Не погубите свою душу!

С неё тоже сорвали чепец вместе с прядью волос. Прекрасную голову показали ликующей черни, а тело бросили в отвратительный гроб.

* * *

— Покажите мне газету. — Голос звучит уже не умоляюще, а властно и требовательно. — Я всё поняла, ваши уловки ни к чему не приведут. Покажите мне ее.

Из-под соломы извлекли измятый газетный лист, передавали его из рук в руки, пока он не оказался у молодой креолки. Вот он, список осужденных. "Богарне Александр…"

— Роза, Роза! Что с тобой?

Одни женщины хлопотали возле новой вдовы, у которой вдруг открылось горловое кровотечение, другие барабанили кулаками в дверь: "Врача! Врача!"

Дверь открылась, на пороге появился комендант.

— Сегодня казнили мужа, завтра казнят ее. Стоит ли хлопотать?

* * *

Человек, принесший записку, ждал денег за труды. Тальен вытряхнул ему в ладонь всё, что оставалось в кошельке, чтобы побыстрее спровадить и заткнуть ему рот: никто не должен знать, что депутату Конвента носят записки из тюрьмы. Он и так на подозрении после мятежа в Бордо, который он усмирял без стальной революционной твердости, потому что поставил личные чувства выше общего дела. Его руки дрожали, когда он развернул грязный листок: "Полицейский распорядитель только что ушел. Он объявил мне, что завтра меня поведут на суд, то есть на эшафот. Это мало похоже на сон, который приснился мне нынче ночью: Робеспьера больше нет, тюрьмы открыты, но из-за вашей жалкой трусости во Франции скоро не останется никого, кто смог бы его осуществить". Терезе грозит гильотина! Завтра! Завтра…

32

— Долой тирана!

В Манеже стоял оглушительный гвалт, все кричали разом; Робеспьер требовал слова, Барер — ареста Анрио, Тальен — разоблачений. Жара и духота становились невыносимы; Робеспьер почувствовал, что задыхается; левая щека задергалась, голос перехватило.

— Что, кровь Дантона поперек горла стала? — мстительно выкрикнул Лежандр.

Злость вернула Максимилиану силы:

— А, так вы мне мстите за Дантона? Трусы! Что ж вы его раньше не защищали?

Тальен в очередной раз прорвался на трибуну и взмахнул кинжалом. Его красивое лицо перекосило от гнева, волосы торчали во все стороны, точно змеи на голове Медузы.

— Заговорщики разоблачены, они будут уничтожены, свобода восторжествует! — выкрикнул он, и зал взорвался аплодисментами. — До сих пор я хранил молчание, потому что знал, что тиран Франции составил проскрипционный список. Я был вчера в клубе якобинцев, я видел, как формируют армию нового Кромвеля, и я всажу ему в грудь этот кинжал, если Конвенту не хватит мужества объявить его виновным!

— В последний раз — я требую слова, председатель убийц!

— Получишь в свой черед! Долой!

Среди шума и свиста Луи Луше потребовал принять декрет об аресте Робеспьера, Кутона и Сен-Жюста — этого триумвирата, узурпировавшего власть; вопрос тотчас вынесли на голосование, депутаты подняли руки — единогласно.

— Я так же виновен, как и мой брат! — закричал со своего места Огюстен Робеспьер. — Я разделяю его взгляды и хочу разделить его судьбу! Арестуйте тогда и меня!

Филипп Леба вскочил на ноги и предложил арестовать и его. Всех пятерых отвели в Тюильри — в Комитет общественной безопасности.

…Над Парижем плыл набат: Коммуна призывала народ к восстанию. Тюремным привратникам запретили принимать новых заключенных, генерала Анрио отправили в Тюильри выручать арестованных. Он взял с собой только адъютантов, уверенный в том, что справится со своей задачей без особых хлопот, однако в Тюильри их немедленно разоружили и посадили под замок. В семь часов вечера жандармы развезли задержанных по тюрьмам; все привратники струсили, кроме одного — тюрьма Люксембургского дворца отказалась впустить Робеспьера. Конвой отвез его в мэрию, где арестанта встретили криками "Виват!".

На Гревскую площадь стекались санкюлоты, артиллеристы устанавливали орудия; около девяти конная колонна отправилась в спасательную экспедицию. Первым вызволили Анрио, затем Огюстена Робеспьера из тюрьмы Лафорс.

…"Баррас! Баррас!" — проносилось по рядам; члены Конвента вскакивали со своих мест, ища взглядами депутата от департамента Вар. Разве не он был на осаде Тулона? Разве не он навел порядок в Марселе, который на несколько месяцев стал в наказание за бунт "Городом-без-названия"? Он должен возглавить отряды Национальной гвардии, не переметнувшиеся на сторону тирана. Назначить гражданина Барраса главнокомандующим! — предложил Лежандр. Кто "за"?.. Растерянный Баррас отказывался от этой "чести", однако вскоре понял, что лучше ее принять. Барер от лица Комитета общественного спасения объявил мятежных депутатов и повстанцев вне закона. Ревтрибунал для них не нужен: их вина не требует доказательств.

…Кутон бешено двигал рычагами своего кресла, направляясь в Ратушу; колеса буксовали на скользких булыжниках, сам он промок до нитки под нежданно пролившимся дождем. У крыльца он остановился, беспомощно озираясь. Его узнали; двое санкюлотов соединили руки, Кутон обхватил их за шеи — его подняли на второй этаж, точно на стуле, занесли в зал и усадили в кресло. Он завертел головой, оглядываясь: Огюстен Робеспьер, Леба, Сен-Жюст…

— Максимилиан, ты здесь! — обрадовался Кутон. — Вот, посмотри: я составил прокламацию. Ты должен обратиться с ней к народу и армии. Нужно перекрыть все заставы, арестовать предателей в Конвенте…

Робеспьер покачал головой.

— Я не собираюсь становиться мятежником, — сказал он.

— Что?! Да выгляни в окно! Там…

Огюстен тронул его за плечо и приложил палец к губам.

— Максимилиан слишком потрясен, ему нужно время, чтобы прийти в себя, — сказал он негромко. — Мы уже организовали исполнительный комитет. Нужно принять резолюцию, довести ее до сведения всех секций, поднять по тревоге курсантов Марсовой школы, привести их сюда и занять Манеж.

Часы пробили полночь.

…Колонна Бурдона первой пришла на Гревскую площадь с улицы Сент-Оноре; Баррас вел свою колонну по набережным. На площади уже никого не осталось; не желая оказаться пособниками изменников, санкюлоты перешли к Манежу. Во внутренний двор Ратуши гвардейцев пропустили без труда: один из адъютантов Анрио выдал пароль.

По лестнице затопали сапоги — ближе, ближе; двери распахнулись… Кутон видел, как Огюстен вылез в окно на карниз и исчез; Леба приставил пистолет к виску и выстрелил; Робеспьер вставил дуло в рот… Свалившись на пол, Кутон пополз под стол, волоча парализованные ноги; его вытащили, понесли, как куль, и, раскачав, швырнули на лестницу.

…Три телеги тянулись гуськом на площадь Революции, чтобы "обвенчать со вдовой" врагов отечества. Кутон ехал в третьей. Смертельно бледный, с перевязанной головой, он озирался, не понимая, что происходит. Всё тело болело, голова разламывалась, а главное — он не мог вспомнить. Что произошло? Как он здесь оказался? Он полз по булыжной мостовой, через лужи… Его несли на носилках… А потом? Неужели их судили? Когда? Который сегодня день? Десятое термидора… Но ведь девятого утром Робеспьер произносил речь в Конвенте!

Поднимаясь на помост, Сен-Жюст обнял Кутона и сказал Робеспьеру: "Прощай". Он один не пытался вчера сбежать или покончить с собой. Когда ты молод и красив, смерть кажется абсурдом; возможно, он верил до конца, что с неба спустится архангел с пламенеющим мечом и заберет его в Вечность. Кутону было не до символов: его волочили по помосту, потом никак не моши ровно уложить на доске, словно нарочно мучая его; в глазах вертелись зеленые круги, он кричал от боли, а толпа свистела и улюлюкала. Огюстен Робеспьер сломал себе бедро, когда спрыгнул с карниза; нож гильотины и для него стал избавлением от мук. Неподкупного казнили предпоследним. Помощник палача безжалостно сорвал повязку, придерживавшую раздробленную челюсть… Двадцать две головы побросали в деревянный ящик, тела погрузили на тачки и отвезли на Кладбище увечных; там их свалили в общую могилу и засыпали известью.

На следующий день казнили семьдесят членов Парижской коммуны.

* * *

Сантер медленно спустился по ступенькам тюремного крыльца на улицу Вожирар и остановился в задумчивости. Куда идти? Барер упрятал его к кармелитам, чтобы спасти от гнева Робеспьера. Теперь он снова свободен, но он никто. Его лишили генеральского звания, жена ушла еще раньше, и на нём висит долг в шестьсот семьдесят две тысячи ливров за шесть тысяч лошадей, которых он обязался поставить государству, но так и не добыл. Гол как сокол. Но жив! Найти бы, где приткнуться на ночь, а там посмотрим. Из хмурых туч снова полил дождь — всё сильнее и сильнее. Сантер поднял воротник сюртука, нахлобучил поглубже шляпу и быстрым шагом пошел вперед.

* * *

Старая винтовая лестница скрипела и дрожала, попираемая множеством ног. Поднявшись на третий этаж башни Тампля, гражданин Лоран прошел до конца коридора, открыл окошечко в двери и заглянул в него. Внутри комнаты было темно, не слышно ни шороха, ни звука.

— Есть кто живой? — спросил Лоран.

Только на третий его оклик отозвался слабый голос. Оглянувшись на членов муниципалитета, Лоран велел привратнику открыть дверь.

В нос ударил затхлый, гнилостный запах. Окно было забито досками; с помощью одного из своих спутников, Лоран отодрал нижнюю. На грязной постели лежал мальчик лет девяти, подогнув под себя голые ноги. Грязные волосы сбились в колтун, шея покрыта гноящимися язвами, запястья и колени — синяками, давно не стриженные ногти ороговели. Прозрачные синие веки были закрыты. Нагнувшись к ребенку, Лоран невольно отпрянул: в волосах, в лохмотьях, покрывавших исхудавшее тело, — повсюду кишели насекомые; жирный черный паук пробежал по подушке и скрылся.

— Принесите теплой воды! — крикнул Лоран и принялся отдирать вторую доску.

Закончив с окном, он повернулся к остальным, смотревшим на него в полном молчании.

— Это всего лишь ребенок. Не его вина, что он сын тирана.

33

Двадцать пять лет. Сегодня ему исполнилось двадцать пять лет.

Александр Македонский к этому сроку уже подчинил себе все греческие города, разбил персов, завоевал Сирию и Финикию. Великий Конде одержал славную победу в битве при Рокруа. Лафайет был героем Йорктауна. А он, Наполеон Буонапарте, меряет шагами тюремную камеру в крепости Антиба.

Наполеон встал под зарешеченным окном, заложив руки за спину, и стал смотреть на голубые квадратики неба.

К чему эти глупые сравнения? Он не родился ни принцем, ни маркизом с серебряной ложкой во рту. Он начал свой путь к вершине от самого подножия горы.

Лафайет сейчас тоже в тюрьме, где-то в Моравии. Австрийцы не выпустят его, а если и выпустят, дальнейшая его судьба — изгнание. Так стоит ли завидовать тому, что он совершил когда-то в юности? Судьба Наполеона Буонапарте будет совсем иной, он это знает.

Вернулся ли уже Бертье из Фрежюса? В Париже-то ничего не изменилось из-за казни Робеспьера: Барер, Карно и все прочие по-прежнему в Комитете общественного спасения, народ на стороне Конвента. А вот здесь, на юге, наступление застопорилось, операции на море, возможно, придется полностью изменить. В такой момент, когда артиллерия уже выдвинулась вперед, сардинскому тирану со дня на день могли нанести решительный удар!..

До Наполеона донеслись истошные крики чаек. Почему эта вольная птица всегда так пронзительно кричит?

Две недели назад Жозеф женился на Жюли Клари — Наполеон вернулся из Генуи как раз к свадьбе. А пять дней спустя в Ниццу пришло известие о казни Робеспьеров, и его арестовали. Евгения, наверное, даже не знает, что он в тюрьме. Хотя нет, теперь-то уж ее наверняка известили. Но она ни разу не написала ему! Хотя, может быть, и писала, только письма не передавали. Ведь в первое время ему запретили переписку и посещения. А может быть, и не писала — побоялась. Полгода назад ее брат был арестован и чудом избежал Ревтрибунала, она ведь и с Жозефом-то познакомилась в марсельском Комитете общественной безопасности. Если она боится за себя, то это глупо.

В двери со скрипом и лязгом поворачивается ключ; вот и сама дверь завизжала заржавевшими петлями. На пороге стоит кавалерийский лейтенант — Жюно! Очень кстати.

Тюремщик оставил их одних, хотя, по правилам, должен был присутствовать при разговоре. Наполеон крепко обнял своего адъютанта; в этом бургундце было нечто такое, что располагало к себе. Жан-Андош перешел сразу к делу: он переговорил с надежными людьми, они приготовят лошадей на всех этапах вплоть до Монако, неудача исключена, одно твое слово и…

— Нет, — сказал Наполеон. — Меня оклеветали; бежать — значит признать себя виновным, я не сбегу. Терпение — тоже сила, в конце концов моя правда восторжествует. Что они смогут мне предъявить? Да, мне нравился младший Робеспьер, но если бы я был тогда в Париже, я сам всадил бы кинжал ему в грудь, раз он вздумал сделаться тираном. Лучше садись и пиши.

У Жюно прекрасный почерк, он даже под огнем неприятеля выводит приказы буковка к буковке, а Буонапарте пишет как курица лапой и сам порой не может потом разобрать своих каракулей.

Снова встав под окном, Наполеон принялся диктовать письмо Альбину, Саличети и Лапорту — комиссарам Конвента в Итальянской армии, издавшим приказ о его аресте, поскольку он утратил их доверие из-за поездки в Геную и "подозрительного поведения".

— Вы отстранили меня от должности, арестовали и объявили подозрительным, — говорил он низким, хрипловатым голосом с сильным корсиканским акцентом. — Опозорили без суда, осудили не выслушав. Во время революции люди делятся на две категории: подозрительных и патриотов. Когда обвиняют первых, к ним безопасности ради подходят с общей меркой. Но покушаться на вторых — значит поколебать устои свободы; их можно осудить лишь по зрелом размышлении, изучив последовательно факты. Объявить патриота подозрительным — значит лишить его высшей ценности — доверия и уважения. К какой категории хотят отнести меня?

Ровные строчки покрывали бумагу; Жюно отложил один лист и принялся за второй.

— Разве не был я всегда верен принципам Революции с самого ее начала? Разве не участвовал в борьбе — то как гражданин, с внутренними врагами, то как военный — с внешними? Я лишился родного дома, потерял свое имущество, я отдал всё ради Республики. Потом я отличился под Тулоном и заслужил долю лавров Итальянской армии. Когда открылся заговор Робеспьера, я вёл себя как человек принципов. Мой титул патриота неоспорим. Так почему же меня объявляют подозрительным, не выслушав? Арестовывают через неделю после известия о смерти тирана? Опечатывают мои бумаги? Следовало поступить наоборот: сначала опечатать бумаги, выслушать меня, потребовать разъяснений и лишь затем объявить подозрительным, если бы к тому нашлись основания…

Конечно, это всё Саличети — хочет отвести угрозу от себя, указав на другого. Сначала пел дифирамбы военному гению капитана Буонапарте, в надежде извлечь корысть из удачливости своего земляка, а теперь называет его человеком Робеспьеров, будто сам никогда не исполнял их поручений, и даже намекает на то, что Наполеона подкупили австрийцы! Льстец непременно трус и подлец, вот почему их следует остерегаться.

— Меня хотят отправить в Париж с постановлением, где я объявлен подозрительным, — продолжал диктовать Наполеон. — Какие бы меры ни принял Комитет, я не смогу пожаловаться на него. Если тройка заявит, что я совершил преступление, я не смогу пожаловаться на присяжных, которые меня приговорят. Саличети, ты меня знаешь. Видел ли ты за пять лет в моем поведении хоть что-нибудь подозрительное в отношении Революции? Альбитт, ты меня не знаешь; тебе не могли подтвердить ни одного факта; со мной ты не говорил; однако ты должен знать, какою ловкою бывает клевета. Так что же — причислить меня к врагам отечества, неразумно лишить патриотов генерала, который был небесполезен Республике? Послушайте меня: снимите с меня этот гнет, верните уважение патриотов, а жизнью своей я не дорожу и с легкостью отдам ее в бою! Да, только мысль о том, что моя жизнь еще может оказаться полезной родине, и помогает мне мужественно сносить свою участь!

Жюно посыпал страницу песком, аккуратно сложил все листки и спрятал за пазуху. Они снова обнялись, и он ушел. Небо в квадратиках окна стало темно-синим; двадцать седьмое термидора подходило к концу. Похоже, Наполеона всё же не отправят в Париж. Тоже неплохой подарок на день рожденья.

* * *

"В Комитет общественного спасения.

3 фрюктидора II года Республики, единой и неделимой.

Тщательно изучив бумаги гражданина Буонапарте, временно отстраненного от обязанностей командующего артиллерией Итальянской армии и арестованного после казни заговорщика Робеспьера в целях безопасности, ознакомившись с приказами, отданными ему 25 мессидора представителем народа Рикором о поездке в Геную, где он должен был исполнить особое поручение, и получив от него письменный рапорт об исполнении оного, собрав самые точные сведения о прежнем поведении оного генерала и выяснив истину в ходе нескольких произведенных ему допросов, не найдя никаких положительных подтверждений подозрениям в отношении его поведения и его намерений, принимая также во внимание пользу, какую могут принести Республике военные познания оного Буонапарте, постановляем, что гражданин Буонапарте будет временно выпущен на свободу для пребывания при штабе, дабы он предоставил нам все необходимые сведения и доказал своей преданностью общему делу и использованием своих познаний, что он способен вновь завоевать доверие. Мы убеждены в полезности его военных талантов, крайне необходимых для армии, которую он знает лучше, чем кто бы то ни было, и где людей такого рода крайне трудно сыскать. Обстоятельства и критическое положение, в коем находится Итальянская армия, могут вынудить нас временно восстановить его в должности, которую он прежде исполнял с большим успехом, в ожидании ваших приказаний на этот счет.

С братским приветом, Саличети, Алъбитт".

"Майору жандармерии Вервену в Ницце

Посылаю тебе, гражданин, копию постановления народных депутатов в отношении генерала Буонапарте. Немедленно исполни и доведи до его сведения.

С братским приветам, генерал Пьер Дюмербьон".

"Постановление представителей народа в отношении меня получено мною от майора жандармерии.

Наполеон Буонапарте".

34

Тишина стояла удивительная: хотя в большом зале было яблоку негде упасть, все молчали, затаив дыхание, — боялись не расслышать свое имя. Два члена Комитета общественной безопасности вызывали заключенных по списку, просматривали их "дела", а потом отпускали. Герцогиню де Дюрас сначала отпускать не хотели, но один из комитетчиков сказал другому (негромко, но все расслышали): она достаточно натерпелась и искупила свое аристократическое происхождение. Герцогиня быстро обняла Адриенну и поспешила к выходу.

Хотя на каждого уходило не больше минуты, вся процедура затянулась на несколько часов. Наконец, Адриенна осталась одна. Комитетчики удивленно уставились на нее: в списках больше никого не было.

— Гражданка Ноайль, жена Лафайета, — назвала она себя.

Две головы склонились друг к другу и начали перешептываться.

Адриенна узнала одного из членов Комитета: Луи Лежандр. Курносый, волосы стянуты в косицу, алый жилет под темным бархатным сюртуком с красными отворотами, небрежно повязанный галстук, "траур" под ногтями. Цареубийца. Враг Лафайета. Его товарищ был ей незнаком, но это не обнадеживало.

— Твой муж изменил отечеству, — сказал ей этот второй. — Тебе, гражданка, следует написать прошение в Комитет о рассмотрении твоего дела, мы вдвоем не вправе решать этот вопрос.

— Не могли бы вы передать это прошение? — спросила Адриенна. — Я не знаю никого, кто мог бы это сделать.

— Вот как заговорила! — воскликнул Лежандр. — Что, сбили с тебя спесь?

Адриенна не стала ему отвечать.

В Плесси остались только заключенные, ожидавшие суда. Место отпущенных "подозрительных" заняли новые. За обеденным столом слева от Адриенны сидел учитель из пансиона в Суассоне, восхищавшийся своим даровитым учеником — недавно казненным Сен-Жюстом, а справа — бывший обвинитель ревтрибунала в Оранже. В первый день вандемьера из Пантеона вынесли останки Мирабо и заменили прахом Марата; эту новость бурно обсуждали на каждом этаже.

К Адриенне теперь допускали посетителей. Первой стала, конечно же, храбрая и верная мадам Боше. Чем ей только ни угрожали, но она всё равно приходила каждую неделю в Плесси справляться о бывшей хозяйке, чтобы сообщить в Овернь ее детям, что мать жива. Гражданка Лафайет целовала руки своей бывшей горничной, смущенной таким проявлением чувств. А однажды все в Плесси прильнули к окнам, чтобы посмотреть на элегантную открытую коляску, из которой вышла величественная женщина в темнорозовом атласном платье и шляпе невероятного фасона поверх черных буклей до плеч, — жена нового американского посла Джеймса Монро. Она пожелала видеть супругу героя и заключила ее в свои объятия. Адриенне было неловко за свои стоптанные башмаки и латаную одежду, но, возможно, Элизабет и добивалась этого контраста, чтобы показать всем: истинную добродетель узнаешь и в рубище. И всё же супругам Монро не удалось добиться ее освобождения — только перевода в частное заведение на улице Нотр-Дам-де-Шан в Сен-Жерменском предместье, с двором и садом.

Официально это был санаторий для больных и выздоравливающих обоего пола, однако "отдыхали" там по большей части состоятельные "подозрительные", прикидывавшиеся больными, чтобы не оказаться по соседству — в Люксембургской тюрьме. Был там и Пьер Вижье — хозяин плавучих бань у стен Тюильри. Теперь соседками Адриенны стали мадам де Турзель, бывшая гувернантка королевских детей, и ее дочери, а также пятилетняя Александрина — дочь польской княгини Любомирской, казненной на гильотине. За содержание Адриенны платили американцы.

* * *

Лошадь не остановилась и не вернулась. Наверное, ее купили где-нибудь неподалеку, не у барышника, а у хозяина, и она потрусила домой на конюшню, в свое привычное стойло, не проявив ни капли сочувствия к неловкому наезднику. Лафайет прошел немного вперед по дороге, хромая и с трудом переводя дыхание. Что теперь делать?

Ему не надо было соглашаться на эту безумную затею. Он поступил глупо, как мальчишка, подвергнув опасности двух благородных молодых людей, действовавших из лучших побуждении. Внезапный проблеск свободы ослепил его, лишив здравого смысла; фамилия Хьюджер пробудила воспоминания, закружившие его в своем вихре. "Vive la France!"[23] — с этими словами майор Хьюджер открыл двери своего дома шестнадцати французским офицерам, прибывшим в Южную Каролину, чтобы сражаться за независимость США. Он стал первым американцем, приветствовавшим Лафайета в своей стране. И вот теперь его сын Фрэнсис Хьюджер, учившийся в Австрии на врача, рискнул своей свободой, чтобы вместе с доктором Больманом вытащить Лафайета из тюрьмы. Они похитили его во время прогулки в маленьком садике, куда пленника выпускали раз в день — чтобы дожил до суда, когда во Франции восстановят монархию. Но увы, Лафайет уже не тот энергичный юноша, способный сутками не вылезать из седла, делая длинные переходы в тяжелом климате Виргинии. Он стал слаб и неповоротлив: вовремя не увернулся от ветки и упал с лошади. Измарался в грязи, да еще и ссадина на щеке — так он точно привлечет к себе ненужное внимание.

Но не ночевать же в стогу! Уже ноябрь, ночью бывают заморозки, а он прямо сейчас чувствует озноб. Надо возвращаться в Штернберг.

Конечно, все смотрят на него. Куда идти? Немецкого он не знает; ему специально не давали никаких книг, чтобы он не мог выучить язык. Ну ничего, надо как-нибудь добраться до постоялого двора, а там он худо-бедно объяснится: ему дали немного денег. Кажется, это — дорога на Силезию, по ней его везли в карете. Тогда листья на деревьях только-только развернулись, а теперь уже опадают, но вон ту рощицу на пригорке он узнал…

— Halt!

Лафайет безропотно остановился и поднял руки, показывая, что у него нет оружия.

…Уже темно, в большом каменном зале холодно, а у него, кажется, начинается жар. Хьюджер арестован! Зачем, зачем он согласился? Теперь поломанная судьба этого юноши ляжет тяжким бременем на совесть Лафайета, отплатившего его отцу черной неблагодарностью. Но хотя бы Больман на свободе; возможно, он что-нибудь придумает — сообщит американскому консулу, например… Дверь открылась, вошел офицер и предложил проследовать в соседнее помещение.

— Зачем? — спросил Лафайет. Он чувствовал страшную слабость во всём теле; сама мысль о том, чтобы встать и куда-то идти, вызывала у него головокружение.

— Вас закуют в кандалы.

Этот ответ прозвучал, как пощечина. Лафайет выпрямился на стуле и посмотрел офицеру прямо в глаза.

— Ваш император не давал вам такого приказания, — произнес он утвердительно, хотя и не мог знать этого наверняка. — Остерегитесь делать больше, чем он просит, и вызвать его неудовольствие ненужным рвением.

Офицер смутился.

Лафайет попросил воды; ему принесли стакан, он выпил его залпом, и на лбу тотчас выступила испарина. Почему его не уводят в камеру? Но тут дверь снова раскрылась, впустив караульного солдата, а следом за ним через порог переступил Фрэнсис Хьюджер. И доктор Больман.

Начался допрос. Лафайет сказал, что знает Хьюджера давно — видел его еще ребенком, но отношений с ним с тех пор не поддерживал, а с Вольманом не знаком и вовсе, ни в какой переписке с ними не состоял и более сообщить ничего не может.

Через несколько дней ему сообщили, что двух его сообщников приговорили к полугоду каторжных работ, а ему самому запретили прогулки.

* * *

Холодно. В большом доме Сегюров на улице Флорантен промерзли стены; парадные залы на первом этаже больше не открывают, да они и пусты: мебель, уцелевшую от реквизиции, жгут в печах. Камины не разжигают, это было бы мотовством; тепло дают только "голландки" в спальнях; слуги теперь живут в туалетной комнате, спустившись с чердака. Кстати, в России камины редки, там предпочитают печи, а уж русские знают толк в суровых зимах. О, как бы Филиппу сейчас пригодилась та шуба на медвежьем меху! В ней даже в открытых санях не чувствуешь холода. А на ноги русские надевают теплые фетровые сапоги, которым не страшен снег. Дома же ходят в фетровых башмаках. Как, бишь, они называются? Ах да — пимы. Их бы очень оценил отец. Опять он кашляет сухо, надрывно… Наверное, испортил себе легкие в тюрьме. Отец не припомнит таких холодов, но говорит, ссылаясь на собственного отца, что такое уже случалось — кажется, в 1709 году. Все поля засыпало снегом, на юге мороз погубил оливковые сады, у ворот Парижа бродят голодные волки. Замерзла Сена! В России только и ждут, когда "реки встанут": санный путь быстрее и удобнее, а в Париже это катастрофа: все припасы подвозили по воде. Комитет общественного спасения закупил хлеб в Прибалтике, Фракии и Магрибе, но его нельзя доставить из-за льдов.

В Германии французов называют "хлебоедами", дивясь тому, сколько хлеба они поглощают на обед. В самом деле, французу без него не прожить, а по карточкам теперь можно получить всего полфунта в день. Новое правительство ввело свободу торговли, как Тюрго двадцать лет назад, и эффект получился тот же: дефицит вместо изобилия. Цены взлетели на заоблачную высоту, ассигнаты соглашаются брать едва ли за десятую часть от номинала, вот крестьяне и придерживают хлеб, чтобы нажиться на дороговизне. Похоже, властям опять придется прибегать к реквизициям, несмотря на откровенный грабеж, учиненный в оккупированной Бельгии… Зато благодаря морозам генерал Пишегрю, командующий Рейнской армией, смог перейти Ваал, захватил силами одного гусарского эскадрона голландский флот в заливе Зюдерзее, вмерзший в лед у острова Тексел, и теперь все Нидерланды заняты республиканскими войсками. Голландцы рады обретенной свободе, штатгальтер с семьей спешно уехал в Англию, и всё это не сулит никакого добра несчастному Лафайету.

Адриенна не теряет надежды уехать к нему… Сейчас она в Шатенэ, у своей тети — Антуанетты Сегюр. В тюрьме к ней тайком пробрался бывший священник, проводивший в последний путь ее мать и сестру… Как только Адриенну освободили, она сразу побежала на кладбище Пикпюс, но сторож лишь приблизительно смог указать ей общую могилу. Бедная Адриенна! Ее выпустили только второго плювиоза. Отважная мадам Боше каждый день ходила в Революционный комитет и постепенно уговорила всех его членов сжалиться над бывшей хозяйкой, только Лежандр отказывался поставить свою подпись. Тогда к нему отправилась герцогиня де Дюрас. Не кажется ли вам, что жена Лафайета претерпела достаточно мук безо всякой вины? Или вы хотите, наказывая ее таким образом, изгнать верность из женских сердец?.. Стыдно признаться, но женщины гораздо смелее и… да, мужественнее мужчин, как бы странно это ни звучало.

Вернулся Жозеф — красноносый, продрогший, но, как всегда, веселый и оживленный. Обнял "голландку", прижавшись к ней всем телом, и стал рассказывать новости. Памятник "Другу народа" на площади Карусели снесли, и он сам видел, как ребятишки на улице пинали бюст этого злодея, пока не сбросили его в сточную канаву со словами: "Вот тебе Пантеон, Марат!" Жак-Луи Давид не знает, что ему делать со своей картиной "Смерть Марата", которую ему вернули, чтобы изгнать из Конвента самую память о террористах. "Золотая молодежь" ворвалась в Театр Республики, где шла какая-то пьеса Фенелона, и, потрясая своими палками, потребовала изгнать со сцены пособников кровожадных злодеев. Тальма вышел к рампе, сымпровизировал монолог о том, что он не предавал актеров Французского театра, не последовавших за ним в Театр Республики на улице Закона и окончивших свою жизнь на гильотине, но оправдываться не станет — пусть за него говорят другие, и, как всегда, сорвал аплодисменты. Но это ведь правда, Жозефу рассказывали в тюрьме: Тальма ни при чём, ему самому грозил арест, из-за чего он никогда не ходил по улицам в одиночку и ночевал у друзей. Щеголи с дубинками спели свой новый гимн — "Пробуждение народа" (очень миленький мотив, что-то в духе Паизиелло) и на этом удалились, а мы с тобой сегодня идем в Театр Варьете на водевиль "Концерт на улице Фейдо", все только о нём и говорят.

Возражения Филиппа Жозеф отмел одно за другим: идти по морозу в Пале-Эгалите?! — зато в театре тепло; платить по тридцать су за билет?! — а что еще ты сможешь купить за тридцать су? Нельзя же целый день сидеть взаперти среди книг и строить из себя ученого историка, когда История творится за окном.

В театре было многолюдно, преобладала "золотая молодежь" — уцелевшие родственники эмигрантов и богатых спекулянтов, вышедшие из тюрьмы "подозрительные", журналисты, клерки, мелкие торговцы, наряжавшиеся в диковинные фраки с широкими отворотами, узкими фалдами и черными воротниками, в облегающие штаны ниже колен, короткие жилеты и огромные галстуки, скрывавшие пол-лица, носившие кольца в ушах, узконосые сапоги, двурогие шляпы и крученые палки со свинцовой начинкой. Под руку с ними были молодые дамы с круто завитыми или коротко остриженными волосами и красными шнурками на шее ("след от ножа гильотины"), они прикрывали шубками откровенные декольте своих платьев без корсета и не выглядели смиренницами. Дожидаясь начала представления, зрители громко переговаривались между собой, и Филипп отметил для себя еще одну новую моду — заменять раскатистое французское "р" мягким, почти не слышным английским: "П’елестно! Неве’оятно!" Поделившись своим наблюдением с Жозефом, он узнал от брата, что звук "р" слишком скомпрометировал себя тем, что с него начитается слово "революция".

Спектакль оказался очень злободневным, а потому актерам не раз приходилось пережидать бурную реакцию публики. В самом начале, когда "гражданка Бельваль" напомнила о новом декрете, по которому в Пантеоне нельзя никого хоронить до истечения десяти лет со дня смерти, потому что Время способно "укоротить" великих людей своей косой, ей аплодировали стоя. Её сын, процитировавший на память "Декларацию прав человека и гражданина", где говорилось, что малая часть народа не может править от его имени, однако любая группа граждан имеет право высказать свое мнение, тоже получил свою долю оваций. Главная интрига заключалась в том, простит или не простит "гражданин Бельваль", отсидевший в тюрьме, оклеветавшего и обокравшего его якобинца, которому теперь грозит арест. Кузен Бельваля Сент-Альбен, сражавшийся и раненный на войне, призывает его песенкой проявить принципиальность:

Доброта твоя и кротость Лишь потворствуют врагам; Мсти, невинность, за жестокость, Спуску я уж им не дам.

Однако Бельваль считает, что мстить надо не палкой, а по закону; не все из якобинцев людоеды, некоторые из них — бездумные орудия хитрых негодяев, достойные презрения, но не казни, и вообще: во всех делах чрезмерность — недостаток. Этот монолог публика освистала, и Сент-Альбен поспешил вернуть ее благосклонность песенкой о том, что истинный республиканец преследует врагов отечества везде, где только встретит; именно внутренние враги — чудовища, рвущие на части добрую мать, а внешних нужно лишь вывести из потемок заблуждений, и тогда они станут нашими братьями. Эта мысль пришлась зрителям по душе. Прошлым летом Сегюр прочел в "Универсальном вестнике" речь Барера, который клеймил молодых людей, заключающих фиктивные браки, чтобы избегнуть мобилизации, и удивлялся тому, что французские женщины, известные своим патриотизмом, потакают их трусости. Похоже, что молодежь, собравшаяся в этом зале, больше сопереживает Шаретту, сопротивляющемуся республиканским войскам в Вандее, чем генералу Пишегрю…

Между тем семейство Бельваль собиралось на концерт, предвкушая наслаждение от искусства, которое, наконец, возрождается во Франции на обломках терроризма. Вандалы отрицали благодеяния роскоши, из-за того-то все мануфактуры и в запустении. Нам говорят — из-за нехватки рабочих рук, но на самом-то деле из-за отсутствия покупателей. Те, у кого остались деньги, просто обязаны их тратить, чтобы оживить торговлю; горе богатым интриганам, притворяющимся нищими! Этот пассаж вызвал смех и хлопки. Сосед-якобинец вновь явился просить о заступничестве и отдал футляр с бриллиантами, которые присвоил себе из опечатанного имущества Бельваля. Добрый гражданин уже был готов простить своего врага, раз тот раскаялся и всё исправил, но его друг Флорвиль, который стал членом революционного комитета (должны же в нём быть и честные люди), убедил его в том, что снисходительность к преступлению сама есть преступление. Якобинца арестовали, а великодушный Бельваль попросил продать возвращенные ему бриллианты и раздать деньги вдовам и сиротам, обездоленным душегубами.

Наградив артистов аплодисментами (особенно Сент-Альбена, исполнившего на "бис" "Пробуждение народа"), публика повалила к выходу.

На обратном пути Жозеф что-то напевал про себя, а Филипп был задумчив. Этой осенью в Шатенэ, пока дети собирали хворост и выращивали на продажу кроликов, чтобы прокормиться, он тоже написал пьесу, отразив в ней свои мучения и терзания последних лет. Узнав с облегчением о том, что старика-отца наконец-то выпустили из тюрьмы, главный герой восклицал: "Террор не вернется. Ужас, который он внушал, навсегда оградит от него Францию". Глядя на молодчиков с палками, шумными ватагами устремлявшихся в темные переулки на поиски "якобинцев" (хотя они же и разгромили этот клуб три месяца назад), Сегюр уже не был так в этом уверен.

35

Гвалт стоял необычайный: женщины вопили во всё горло, мужчины ругались и грозили кулаками, председатель Конвента тщетно пытался восстановить порядок, депутаты перекрикивались со своих мест, Тальен, Баррас и Фрерон обзывали Барера и Колло террористами, а те их — роялистами, Лежандр говорил что-то с трибуны, но его никто не слышал. Заняв его место, один из предводителей санкюлотов повел речь о том, что заставило их прорваться сюда сквозь заслон из "черных воротников" с их дубинками: народ, разрушивший Бастилию и королевский трон, требует хлеба, Конституции I года Республики, по которой все декреты должны утверждаться плебисцитом, освобождения брошенных в тюрьмы патриотов и наказания депутата Фрерона с его "золотой молодежью" — цепных псов нового режима, врагов революции! Председатель пустился в пространные разглагольствования; в это время большинство депутатов выскользнули из зала. Перебив речь председателя, санкюлоты заговорили снова: секция за секцией отправляли своих представителей на трибуну. Чувствовалось, что им необходимо высказаться — наболело.

Словопрения продолжались уже часа четыре, как вдруг с улицы донесся набатный звон и бой барабанов. Три роты "черных воротников" во главе с Лежандром строем вошли в Манеж, распевая "Пробуждение народа", и образовали коридор, по которому санкюлотам, под страхом налитых свинцом дубинок, пришлось проследовать на выход.

Заседание возобновилось, но повестка дня стала совсем другой. Вместо мер по снабжению страны продовольствием депутаты теперь обсуждали попытку нового государственного переворота: Тальен и Баррас обвиняли "Гору" в подстрекательстве к мятежу, "Гора" затравленно огрызалась; Париж объявили на осадном положении, генерала Пишегрю, весьма кстати оказавшегося в столице, назначили главнокомандующим Национальной гвардией, Барера и Колло решили немедленно депортировать из страны, еще семерых депутатов, обвиненных в покушении на "термидорианцев", — заключить в форт Гам.

Следующие два дня ушли на "обезоруживание террористов", которых оказалось более полутора тысяч. Попытку санкюлотов отбить Барера и Колло генерал Пишегрю отразил без особого труда. Наконец, была создана учредительная комиссия для составления нового текста Конституции — прежний сочли неприменимым.

Прошел месяц, и первого прериаля санкюлоты вновь ворвались в Конвент — вооруженные и готовые к решительным действиям. Все заставы, телеграф, сигнальная пушка, набатные колокола и барабаны уже были в их руках; депутата Кервелегана, не пропускавшего к трибуне женщин, рубанули саблей по ноге. Председатель, не тратя лишних слов, приказал охране вывести "посторонних", однако повстанцы из рабочих предместий крушили двери Манежа топорами и молотами. Депутат Огис выхватил саблю, встал во главе жандармов и фронтовиков и отразил первый натиск, захватив даже несколько пленных, но к мятежникам подошло подкрепление. Депутата Буасси-д’Англа по прозвищу "Буасси-Голод" взяли на мушку; депутат Феро закрыл его собой — в его грудь вонзились пики, одна женщина выстрелила в него в упор из пистолета. Тело выволокли в коридор и там отрезали голову.

На поредевших трибунах остались только горстка депутатов от "Болота", "Хребет" (всё, что уцелело от "Горы") и спокойный, невозмутимый Буасси-д’Англа, занявший место председателя. В свое время он голосовал за изгнание короля и против его казни, потом — за осуждение Марата. Он привык идти против течения. Торжествующая толпа показала ему голову Феро, насаженную на пику; Буасси снял шляпу и поклонился ей. Ему приставили пики к груди, потребовав вынести на голосование предложения повстанцев, он отказался.

Жан-Батист Луве неотрывно смотрел на мертвую голову, возвышавшуюся над трибуной, с которой он сам выступал всего пять минут назад, требуя проголосовать за прокламацию к гражданам Парижа и призвать их на защиту Конвента. К горлу подкатывала тошнота. Полтора года скитаний и тревог, когда нужно было то убегать, то прятаться; долгожданное возвращение в Париж и в Конвент (благодаря декрету об оправдании жирондистов, принятому с подачи Жозефа Шенье) — и что теперь? Неужели колесо истории описало круг и всё начинается сначала — диктатура крикливых баб, головы на пиках?.. В провинции требуют "хлеба и короля", в Париже — "хлеба и Конституцию 1793 года"; Республике грозит либо новый террор, либо реставрация монархии; и то, и другое — гибель!

В толпе неожиданно мелькнуло знакомое лицо. Маргарита?! Их взгляды встретились, она тотчас отвела глаза; Луве понял: жена не хочет, чтобы он узнал ее при всех. Он заставил себя смотреть в другую сторону, хотя сердце бешено колотилось. Кто-то сел рядом; Луве скосил глаза — ее юбка, ее руки на коленях. Руки дрожат, она сцепила пальцы. Милая, храбрая Лодоиска[24]! Она оставила полугодовалого Феликса дома и пришла сюда, в логово зверя, чтобы быть рядом с ним! Разъяренные фурии теперь брызгали слюной им в лицо, выкрикивая брань и угрозы, сабли почти упирались им в грудь. Маргарита сидела молча, глядя прямо перед собой; Луве решился и взял ее за руку. Пусть видят: она его жена, он не даст ее в обиду.

Было уже около одиннадцати вечера. От шума болела голова, голод давал о себе знать, все остальные чувства притупились. Воспрянувшие духом "хребетники" зачитывали с трибуны резолюции с требованиями народа. И вдруг раздался выстрел.

— Именем закона! — прокричал Лежандр в наступившей тишине. — Приказываю вооруженным гражданам удалиться!

Гомон возобновился, пики заколыхались, но в Манеж со всех сторон входили батальоны Национальной гвардии из ближайших секций со штыками наперевес, хромой Кервелеган и Огис вели их за собой, размахивая саблей. Санкюлоты обратились в бегство; их место заняли гвардейцы-освободители, встреченные аплодисментами. Заседание возобновилось; все резолюции, принятые за последние десять часов, были отменены, четырнадцать депутатов обвинили в организации мятежа, еще столько же осудили за его одобрение, Луве поручили произнести речь на похоронах Феро. В полночь члены Конвента наконец-то разошлись по домам.

На следующий день занялись вопросами продовольствия, попутно приговорив к смертной казни Жана Тинеля, ученика слесаря, "за то, что носил голову депутата Феро". Казнь должна была состояться пятого прериаля, но накануне вечером мальчишку отбили и спрятали где-то в Сент-Антуанском предместье. Там же, возможно, скрывались якобинцы Камбон и Тюрио — подстрекатели бунтовщиков. Повод к войне был найден.

Едва рассвело, дивизионный генерал Кильмен выступил с площади Карусели во главе отряда из тысячи "черных воротников", усиленных тремя сотнями драгун и двумя пушками. Дошли по набережным к Гревской площади, пересекли Сент-Антуанское предместье вплоть до снесенной Тронной заставы и постучали в дверь дома Сангера: Кильмену сказали, что беглые депутаты прячутся там.

Пока драгуны обшаривали дом снизу доверху, притомившаяся "золотая молодежь" расположилась на отдых. Ужасно хотелось есть, но хлеба добыть нельзя: карточки можно отоварить только в своей секции, по месту жительства. К площади осторожно приблизились несколько торговок зеленью.

— Что там у тебя в корзинке?

— Редиска, граждане.

— Сколько просишь за нее?

— Сто су.

Баба таращила честные глаза, стараясь не моргать. Ей дали монету в двадцать ливров и забрали всю корзинку; ее товарки расторговались так же быстро и громко благословляли щедрых красавчиков, которые не чета этим нищим якобинцам. Щеголи смеялись и хрустели редиской — вот настоящий завтрак республиканца!

В доме Сантера никого не нашли; патрули, отправленные Кильменом на разведку в тыл, не вернулись, зато генералу доставили новый приказ от Конвента: в предместье не вступать, а охранять подходы к нему, ожидая подкреплений и принимая меры к разоружению мятежников. Не вступать! Всё предместье уже знает, где они и сколько их, и наверняка вооружается. Но делать нечего, надо возвращаться к бульвару.

По пути Кильмен остановился у гражданского комитета секции Общества слепых, вызвал двух его членов, расспросил о настроениях в квартале и о том, известно ли им, где прячутся убийца Феро и его сообщники. Граждане ответили, что убийцу ищут, клевете на Конвент никто не верит, они сами пойдут с генералом, чтобы разделить с ним опасность, и просят его во избежание лишних жертв не прибегать к силе без необходимости, действуя убеждением: баррикады наверняка сдадут без боя. Баррикады?..

Первая из них оказалась неподалеку. Мужчины потрясали пиками; растрепанные, безобразные женщины грозились разорвать щеголей на куски. В голове Кильмена промелькнула мысль о том, что углубляться на территорию противника со столь малыми силами опасно, лучше вернуться назад. Однако тактическое отступление, несомненно, примут за бегство, которое приободрит мятежников и разочарует добрых граждан. Нет! Пусть сами разберут свою баррикаду! Кильмен велел выкатить вперед орудия и поставил ультиматум: если их не пропустят прямо сейчас, он сметет препятствие вместе с теми, кто его соорудил.

Санкюлоты нехотя освободили проход, но едва отряд сделал несколько шагов, как в рядах мятежников началось брожение, с других улиц и переулков к ним бежали люди, что-то крича. Оказалось, что хвост колонны, находясь в секции Монтрёй, прихватил с собой пушки, которые охраняли санкюлоты. Охрану загнали штыками в кордегардию и отобрали пики, прихватив заодно и ружья. Тотчас разверзлась преисподняя: отовсюду стекались мужчины, вооруженные чем попало, из окон высовывались вопящие женщины, в мгновение ока на улице Шаронн выросла высокая баррикада, преградившая Кильмену путь к отступлению, а перед ним возвышалась вторая. С крыш и из окон верхних этажей раздались первые выстрелы; Кильмен с ужасом понял, что всех его людей сейчас перебьют как куропаток, даже если он пустит в ход пушки. "Золотая молодежь" утратила задор и сгрудилась в испуганное стадо. Ладно, пусть забирают свои пушки обратно. Всё равно у них нет ни канатов, ни ремней, чтобы тащить их за собой. Генерал Брюн поскакал в хвост колонны с этим распоряжением, которое было тотчас выполнено под рукоплескания толпы.

— Сдавай оружие! — кричали "черным воротникам", бегом догонявшим своих товарищей, и улюлюкали им вслед.

Комиссары из секции Общества слепых сумели уговорить санкюлотов пропустить колонну, но разошедшийся народ не мог отказать себе в развлечении. В баррикаде проделали небольшие отверстия, пройти через которые можно было только на карачках.

— Счастливого пути, белоручки! — потешались женщины, глядя на ползущих щеголей. — И чтоб вас тут больше не видели!

Третью баррикаду удалось преодолеть без подобных унижений (тоже с помощью комиссаров), и Кильмен, наконец-то достигнув бульвара, построил свою колонну в боевой порядок. Генерал Моншуази привел подкрепление — три сотни драгун и четыре орудия; все вместе остановились у улицы Монмартр, где конники смогли спешиться, а пехота отдохнуть.

Утренняя редиска давно закончилась, а вместо испарившихся торговок драгун окружила толпа фурий, которых Кильмен, дважды сидевший в тюрьме при Робеспьере, с легкой душой отправил бы на гильотину. Впрочем, драгунам они не угрожали, скорее, заигрывали с ними, не питая к ним такой же ненависти, как к "белоручкам", ведь они свои. Кильмен видел этот полк в деле, когда вел его в атаку в Шампани, и доверял своим солдатам, но всё же… Согласятся ли они стрелять в народ, если получат такой приказ?

Было уже около четырех часов дня; майское солнце светило и грело вовсю. Доставили новый приказ от генерала Пишегрю: разделиться на пять колонн, окружить Сент-Антуанское предместье и разоружить его. Колонне Кильмена достался самый сложный участок — длинная и широкая улица Сент-Антуан, где до Революции проводили карнавалы.

Улица была перегорожена баррикадой. Пока солдаты устанавливали орудия, чтобы разрушить ее, санкюлоты набросились на авангард из "черных воротников" и попытались отнять у них оружие, но несколько выстрелов их образумили. Взобравшись на баррикаду, Кильмен громко зачитал прокламацию: если население не подчинится приказам Конвента, всё предместье сотрут в порошок, оставив от него пустое место. Прочитал — и замер: насколько хватит глаз, улица была заполнена надвигающейся толпой: тысячи и тысячи мужчин с пиками и саблями и еще больше женщин. Кильмен почувствовал себя царем Леонидом в Фермопильском ущелье. "Золотая молодежь" съежилась и спряталась за спинами драгун, которые храбро отражали натиск штыками и прикладами. Цоканье копыт за спиной прозвучало для Кильмена музыкой: Фрерон привел с бульвара отряд генерала Мену. "Долой якобинцев!" — пронесся клич по колонне. "Слава Конвенту!"

Через час торжествующий Кильмен вел свое измученное войско обратно, захватив те самые злополучные пушки (веревки нашлись) и арестовав самых ярых смутьянов. Не удержавшись, он всё-таки спросил драгунского капрала: как думаешь, не дрогнули бы твои ребята, если бы им приказали "пли!"? Капрал наморщил лоб, думая, как получше ответить.

— Так ведь не при старом режиме живем, гражданин генерал, — сказал он, шагая рядом со стременем Кильмена. — Вот при деспотизме, если б нас захотели использовать для угнетения народа, мы как граждане должны были бы перейти на его сторону — против деспотизма то есть. А тут другое дело: якобинцы всякие, анархисты бунтуют против Конвента, а что есть Конвент? Он и есть французский народ, представители народа, вот мы и должны защищать его от разбойников.

Эти слова Кильмен вставил в свой рапорт Конвенту, добавив, что "золотая молодежь", вопреки ожиданиям, проявила себя с самой лучшей стороны, никакие они не роялисты.

За ликвидацию террористического заговора генералу Пишегрю присвоили титул "Спасителя отечества".

36

Женщины! Пустые, равнодушные создания, занятые только собой и своими удовольствиями! Разве можно ждать от них понимания, верности, постоянства? Как глуп он был, когда клялся Евгении в вечной любви, — нет, как глуп он был, когда поверил ее клятвам!

Наполеон Буонапарте стоял у окна своей комнаты в гостинице "Свобода", заложив руки за спину В первый день флореаля состоялась его помолвка с Евгенией, после чего он уехал из Марселя в Париж: его назначили командующим артиллерией Западной армии. Уехал только затем, чтобы отказаться: его место на юге, рядом с Евгенией (так он сказал ей), но главное — он не сумасшедший, чтобы соваться в осиное гнездо Вандеи. В Париже он узнал, что ему и вовсе предстоит служить не в артиллерии, а в пехоте! В пехоте! Командовать ордами голодных, трусливых и жестоких мародеров — ведь именно такими предстают республиканские полки, если внимательно читать донесения генерала Гоша. Какую славу можно добыть в гражданской войне?.. Новый приступ малярии, которую он подхватил десять лет назад в Лионе, неожиданно пришел ему на помощь: генералу Буонапарте предоставили отпуск для поправления здоровья. Поселившись в гостинице на улице Фоссе-Монмартр, которая отходит от площади Побед, он стал ждать свой шанс — и писем из Марселя. "О друг мой, береги себя, чтобы продлить дни твоей Евгении, которая не сможет без тебя жить…" Уезжая, он просил ее писать каждый день, и она писала, но как раз когда он лежал под тремя одеялами, дрожа от озноба в июньскую жару, письма вдруг приходить перестали. Их не было целую декаду! Что случилось? Она тоже больна? Глупости! У нее целая куча братьев и сестер, если она сама не в силах держать перо, продиктовала бы письмо кому-нибудь из них, в конце концов, признаний в любви к своему жениху стыдиться незачем. Особенно после того, что произошло той ночью… Всё ясно: она забыла его. Променяла на другого. В Марселе нет недостатка в молодых людях — военных и штатских, а Евгения всегда была кокеткой. И вдруг он получил целых два письма из Генуи: одно от Жозефа, который переехал туда с женой, а другое от Евгении, которая, оказывается, тоже там — рядом с матерью, сестрой и братом! И ничего не сказала, ни о чём не предупредила! Раз ей не пришло в голову, что ее долгое молчание заставит его терзаться от неизвестности, она совсем не любит его, не думает о нём!

"Ты более не во Франции, моя дорогая; разве мы и без того были недостаточно далеко друг от друга? Ты разделила нас морем, — написал он ей. — Милая Евгения, ты молода. Твоя любовь ослабнет, чувства развеются, пройдет срок, и ты изменишься. Такова сила времени. Таково ужасное, неумолимое воздействие отсутствия…"

Странно: когда он писал эти строки, то чувствовал себя героем романа, этаким юным Вертером. Нет, конечно же, он не Вертер, и уж Евгения тем более не Шарлотта. Хватит витать в облаках. Всему этому наверняка есть вполне приземленное объяснение.

Наполеон подошел к столу, взял письмо Жозефа и еще раз внимательно перечитал его.

В конце жерминаля Конвент сократил двести должностей военных комиссаров, и Жозеф, заведовавший госпиталями в Тулоне, остался без места. К счастью, он уже был женат. Никола Клари, брат Жюли и Евгении, управлял банком в Генуе, и Жозеф с женой и тещей отправился к нему под крыло, чтобы шурин приобщил его к делам. Схема была проста: банк менял металлические деньги на ассигнаты, неудержимо падавшие в цене, покупал на них реквизированную у эмигрантов недвижимость, поскольку правительство принимало свои бумажки по номиналу, затем перепродавал ее за твердую валюту и получал на этом хорошие барыши. Жозеф быстро ухватил суть и в совершеннейшем восторге писал брату, что то же самое можно провернуть с украшениями, книгами, тканями, скупая их во Франции за бесценок и продавая в Италии, Швейцарии или Германии по настоящей цене, за золото и серебро! Дядя Джузеппе Феск живет теперь в Базеле, он уже согласился участвовать в торговле фарфором. А ты, Наполеоне? Не упускай золотую возможность! Подавай в отставку и приезжай к нам в Геную: мы с Никола хотим создать компанию по торговле с Левантом…

Всё ясно. Семейке Клари не нужен зять-нищий, они хотят сделать его спекулянтом! Наполеон взял письмо Евгении: "Италия не изменила моего сердца. О друг мой! Я люблю тебя еще больше, если это возможно. В моих мыслях царишь только ты, разлука вырывает из моей груди тяжкие стоны…" Она тоже хочет, чтобы он приехал в Геную — он, победитель англичан, имя которого заставляло трепетать сардинского короля! — и занялся коммерцией.

Угораздило же его влюбиться!

Если Евгения любит его, пусть уговорит мать и брата назначить свадьбу, иначе между ними всё кончено. Армию он не бросит, война — его призвание, он это знает наверное. Генерал Наполеон Буонапарте не станет другим человеком, не изменится ради избалованной девочки. Он будет счастлив с ней, он хочет быть вместе, но только если она последует за ним, а не он за ней.

* * *

Мужчины! Грубые животные, самовлюбленные эгоисты, понимающие только силу и поклоняющиеся ей! Убийство и разрушение — вот и всё, на что они способны, помимо утоления примитивных потребностей. И они еще хотят, чтобы их любили? Причем не абы кто, а умные, красивые женщины, умеющие себя подать! Так знайте же: это не вы удостоили нас чести, приблизив к себе, это мы снизошли до вас. И вам нас не удержать: женщина не может противиться только любви, а ее-то вы бессильны внушить.

Тереза заметила, что с силой втирает в кожу ягодный сок, вместо того чтобы мягко умащивать себя давленой мякотью малины. Это не дело, надо успокоиться. Она немного посидела с закрытыми глазами, потом аккуратно стерла маску с лица теплым влажным полотенцем и, сбросив халат, погрузилась в ванну с молоком.

Тальен снова будет пилить ее за расточительность. За последние месяцы цены выросли в несколько раз, люди вынуждены питаться одним хлебом, запивая его водой! Фунт хлеба стоит пятнадцать ливров, фунт масла — семнадцать, за сыр просят десять ливров, за фунт вишен — три, за одно яйцо — двадцать су. Какой-то крестьянин за три фунта масла купил одиннадцать гектаров плодородных земель! За пару чулок, которая еще недавно стоила три ливра, теперь требуют сто, а за пару сапог и вовсе тысячу двести! Один судья, например, работает каменщиком между заседаниями трибунала, чтобы хоть как-то сводить концы с концами, потому что прибавки к жалованью чиновников и служащих не поспевают за ростом цен…

Ей-то что за дело до этого? Раз депутаты так озабочены дороговизной, пусть покончат с нею. Тереза не носит ни чулок, ни сапог. А одним хлебом она питаться не станет, и если Тальен недостаточно богат, чтобы содержать семью, ему незачем было на ней жениться и заводить ребенка.

"Зачем тебе молочные ванны, ты и так прекрасна!" Вот корень всех ваших заблуждений и неудач! Тратить то, что есть, не пытаясь сохранить и продлить! Да, сейчас она молода, ей всего двадцать два года, но что она будет делать через десять лет? Носить закрытые платья? Румяниться? Загадочно улыбаться одними губами, не показывая испорченных зубов, как Роза Богарне? Нет, этого не будет. Красота — ее главное достояние, и она сделает всё, чтобы ее сохранить. Деньги можно заработать, красоту не вернешь.

Ступайте в Сент-Антуанское предместье и найдите там хоть одну красавицу среди добрых гражданок и патриоток. Ах, вы всё же предпочитаете искать патриоток среди урожденных аристократок, чтобы хвастать друг перед другом красивыми спутницами? Тогда нечего сравнивать Терезу Тальен с Марией-Антуанеттой и обзывать ее "светлейшим высочеством". Ведь для изысканных женщин, согласившихся украсить собой вашу жизнь, нет большой радости в том, чтобы царить на праздниках заносчивых, недалеких и невежественных мужчин, привыкших разрешать все вопросы криком и кулаками. Да и откуда взяться образованности, если в последние шесть лет учиться было негде и не у кого!

На годовщину Термидора (костюмы, речи, гимны на слова Шенье) Тальен созвал своих собратьев на пир в их с Терезой "красную хижину" на аллее Вдов. Речь, разумеется, зашла о политике, и все чуть не передрались. Тогда Тереза — в полупрозрачном греческом хитоне, с обнаженными руками и сандалиях на босу ногу — произнесла тост: "За забвение ошибок, прощение оскорблений и примирение всех французов!" Все выпили и как будто успокоились. Но Тереза слишком поздно узнала, что имел в виду Тальен, когда говорил о "подлых наемниках Питта", которых волны океана вынесли под меч закона, чтобы их поглотила оскверненная ими родная земля. Этого она ему не забудет и не простит.

В начале лета в башне Тампль умер несчастный сиротка, даже не подозревавший, что для некоторых он — Людовик XVII. Через две недели Комитет общественной безопасности вспомнил о другой сироте — его старшей сестре, которая за три с лишним года одиночного заключения почти разучилась говорить. Конвент решил обменять ее на французов, плененных австрийцами; к несчастной девушке прислали компаньонку, которая должна была подготовить ее к новому повороту в ее судьбе, открыв ей заодно, что у нее больше нет ни матери, ни тети, ни брата. Зато остались дяди, и старший из них, граф Прованский, провозгласил себя Людовиком XVHI. Английские корабли доставили армию эмигрантов на полуостров Киберон, чтобы поддержать вандейских повстанцев. В страшную грозу Лазарь Гош, командовавший республиканскими войсками, штурмовал форт Пентьевр, где укрылись роялисты, пока англичане не могли подать им помощи из-за шторма. Под защитой "белой армии" находились священники, старики, женщины, дети; лодок на всех не хватило, высокие волны измучили даже умелых пловцов, не меньше семисот человек утонуло. Тех же, кому удалось добраться до кораблей, англичане высадили под Лорьяном, и их захватили в плен. Надо отдать должное Гошу: он отпустил безоружных крестьян, а мятежников-шуанов посадил в тюрьмы ждать выкупа, но оставались еще французские дворяне, захваченные с оружием в руках. Им обещали жизнь, если они сдадутся. Тогда Тальен упросил Комитет общественного спасения отправить его на Киберон. Именно по его приказу семьсот одиннадцать человек были расстреляны. Шаретт в отместку казнил триста республиканцев. Господи, неужели они не остановятся, пока не перебьют друг друга?..

Тальен говорит, что подаст в отставку из Комитета общественного спасения. Терезу ему не обмануть: он просто хочет отмежеваться от своего прошлого перед новыми выборами, смыть клеймо "террориста". Конституция 5 фрюктидора, представленная Буасси-д’Англа, сильно отличается от прежней: она начинается с Декларации прав и обязанностей человека и гражданина, при этом знаменитую фразу "все люди рождаются свободными и равными в правах" вычеркнули вообще. "Добрый гражданин" должен быть хорошим сыном, отцом, другом и супругом, а не врагом тиранов. Для избирателей установили имущественный ценз, чтобы демагоги не въехали в Совет пятисот на плечах голодранцев; Совет старейшин изберет Директорию из пяти человек — правительство, не зависящее от законодателей, и каждый год одного из директоров будут переизбирать. Ах, как загудели цареубийцы! Поняли, что к власти придут люди, умеющие складывать и умножать, а они сами, способные только отнимать и делить, останутся не у дел (и хорошо, если с головой на плечах), поэтому они быстренько проголосовали за декрет, по которому Совет пятисот должен на две трети состоять из бывших депутатов Конвента, но только не от "Горы" — тех избирать нельзя вообще. Ох, накличут они беду своей твердолобостью.

Франция хочет вернуть всё, как было, но с другими людьми — это так по-женски. Тальена среди новых людей не будет, это ясно как день. Его стихия — заговоры, поиск врагов и расправа над ними, хотя в душе он пошлый мещанин. Но кто же тогда? Тереза задумалась.

На том термидорианском празднике все гости были в официальных костюмах представителей народа, сочиненных для них Давидом: синяя туника до колен, синие же облегающие штаны, уходящие в мягкие кожаные полусапожки, красный плащ с белым подбоем, застегнутый на плече пряжкой со словами "Французский народ, Равенство и Свобода", круглая шапочка с плоским верхом, украшенная трехцветным пером… Только один человек был в простом черном рединготе и сапогах — Поль Баррас. Он выделялся тем, что был самим собой.

Баррас… С ним сейчас Роза Богарне, крёстная дочки Терезы — маленькой Розы-Термидор. Конечно, они с ней подруги, но… Ничего, Роза найдет себе другого.

* * *

— Я согласен. Но предупреждаю: как только меч будет вынут из ножен, я вложу его обратно лишь тогда, когда восстановлю порядок.

Баррас приподнял одну бровь и смерил взглядом своего собеседника. Похоже, этот Буонапарте слишком большого мнения о себе. Что ж, посмотрим, на что он способен.

— Ты можешь рассчитывать на мою поддержку… гражданин.

Генерал Мену совершенно напрасно вступил в переговоры с мятежными секциями, когда в Париже снова зазвучали призывы к восстанию. Монархисты вопили, что результаты плебисцита подделали: народ не мог проголосовать за то, чтобы новый парламент на две трети состоял из цареубийц. Еще бы: они-то намеревались получить большинство в обеих палатах, а уж тогда до замены пятиголовой Директории одной головой в короне оставался бы всего один шаг. Барабаны били общую тревогу; их гром отчетливо слышался в Манеже. "Встретим смерть с отвагой истинных друзей Свободы!" — воскликнул Лежандр. В свое время Конвент допустил досадный промах, позволив монархистам вступить в Национальную гвардию. Теперь у них было двадцать пять тысяч штыков, и командовал ими генерал Даникан. Полтора месяца назад он приехал в Париж из Вандеи, произнес в Конвенте гневную речь о жестокостях республиканских военачальников, а потом подал в отставку. Поневоле пожалеешь о расправе с якобинцами — вот кто не стал бы миндальничать! Впрочем, в полночь опомнившийся Мену отбросил мятежников кавалерийской атакой к самому холму Монмартр, но веры ему больше не было. Генерала разжаловали и арестовали, а командующим внутренними войсками назначили Барраса. Теперь он должен был спасти Республику.

Вот тогда-то на трибуне и появился невысокий, худощавый молодой человек в потрепанном мундире без знаков отличия, с красивым, но изможденным лицом и длинными каштановыми волосами, по-республикански распущенными по плечам. Его невнятную речь то и дело прерывал кашель. "Кто это?" — спросил Баррас у Фрерона. "Генерал Пушка", — ответил тот. А, так это и есть Наполеон Буонапарте, герой Тулона… Он отказался от назначения в Вандею, и его вычеркнули из списков генералов. Что ж, он наверняка хочет получить свой шанс реабилитироваться.

…Итак, в распоряжении Наполеона всего три батальона, что-то около пяти тысяч штыков. Негусто. На кого можно опереться? Брюн, Кильмен… А это кто? Похож на гасконца.

— Иоахим Мюрат, командир эскадрона 21-го полка конных егерей!

— Мюрат, отправляйся сейчас же в бывший лагерь Марсовой школы и привези оттуда сорок орудий. Руби всех в капусту, если нужно, но пушки мне привези! Головой отвечаешь! Ступай!

Надо перекрыть все подходы к Тюильри, особенно с улицы Сент-Оноре: именно с той стороны находится большинство мятежных секций. Предрассветную атаку удалось отбить, но повстанцы сейчас перегруппируются и вернутся. Вот и Мюрат! Молодец, быстро обернулся. Два восьмифунтовых орудия поставим здесь — против церкви Святого Роха, чтобы простреливалась и вся улица Нёв-Сен-Рок.

Вот они идут — большой, плотной колонной. "Картечью! Пли!" Первые залпы их не остановили: ряды сомкнулись, зазвучали выстрелы; под Наполеоном убило коня. Хорошо, что он успел установить батарею у входа в этот тупичок: три орудия с одной стороны, три с другой. "Огонь!" "Патриоты" бросились на "роялистов"; грохот выстрелов сменился жуткими звуками рукопашной. Человеческая волна схлынула, оставив на мостовой мертвые тела, но это еще не конец — вон идет вторая колонна. "Картечью! Пли!" Они отчаянно отстреливаются — те, что оказались в ловушке на крыльце храма. "Огонь! Огонь!"

…Сад Тюильри был теперь одновременно штабом, военным лагерем, биваком и полевым госпиталем, куда сносили раненых; жены и дочери членов Конвента сделались сиделками и помощницами хирургов. К наступлению темноты всё было кончено: на ступенях церкви Святого Роха осталось лежать триста убитых, конница преследовала разрозненные отряды повстанцев, в тюрьмы свозили арестованных. Наполеон Буонапарте отчитался Баррасу в выполнении поручения и отправился домой — спать.

Он смертельно устал, но сон не шел — слишком велико было возбуждение. Наполеон сел к столу и принялся за письмо к Жозефу: кратко, четко изложил события двух последних дней и свою роль в них. "Как обычно, я не получил ни царапины".

А ведь сегодня тринадцатое число! Он всегда избегал важных дел тринадцатого и по пятницам. Хотя, с другой стороны, по григорианскому календарю тринадцатое вандемьера IV года — это пятое октября 1795-го. Наполеон встал и подошел к окну, заранее зная, что он там увидит. Вон она, в темном небе, — крошечная, но яркая. Его счастливая звезда.

* * *

— Роза, позволь тебе представить генерала Буонапарте! — Наполеон услышал голос Барраса и обернулся. — Вот он, наш генерал Вандемьер!

Под руку с Баррасом стояла темноглазая брюнетка в "греческом" платье, с мелко завитыми локонами, спускающимися ниже плеч, с совершенной формы грудью и браслетами на изящных руках.

— Мы уже знакомы, — сказала она жеманным голосом. — Вы ведь меня помните, генерал?

Вопрос прозвучал как утверждение, красавица явно напрашивалась на комплимент, ожидая услышать нечто вроде: "Увидев вас однажды, забыть невозможно…" Наполеон ее помнил, у него отличная память. После подавления восстания Баррас передал ему командование внутренними войсками, которые должны были изымать у парижан оружие; вскоре после этого на прием к генералу Буонапарте явился мальчик лет четырнадцати и попросил, чтобы ему вернули отцовскую саблю — это единственная память об отце, которого казнили по приказу тирана Робеспьера. Наполеон распорядился вернуть ему саблю, и на следующий день с визитом приехала мать юного просителя — вдова, благодарить за участие. У неё довольно крепкие духи.

— Гражданка Богарне? — уточнил Наполеон.

Брюнетка улыбнулась, не разжимая губ.

— Друзья называют меня Розой. — Она отпустила руку Барраса, и тот деликатно удалился, оставив их наедине. — Надеюсь, вы тоже войдете в этот круг.

Роза. Так зовут мать Евгении, его несостоявшуюся тещу. Помолвку расторгли, когда Буонапарте жил в Париже на птичьих правах; Евгения не приехала к нему вопреки воле матери — вот и вся любовь… Чтобы боль перестала быть жгучей, ее надо выплеснуть на бумагу. Наполеон написал небольшой рассказ, пересочинив их историю: героический солдат, вернувшись из похода, знакомится в общественных банях с прекрасной Евгенией, влюбляется и женится на ней. Солдата зовут Клиссон (Сюси де Клиссон, с которым Наполеон подружился, еще служа в гарнизоне Баланса после Военного училища, будто бы потомок Оливье де Клиссона — героя Столетней войны). Супруги живут в деревне, на лоне природы, наслаждаясь любовью и растя своих детей, пока вновь не начинается война. Раненный в бою, Клиссон посылает домой сослуживца, чтобы успокоить Евгению, но тот соблазняет жену друга, и она перестает писать мужу на фронт. Тогда Клиссон отправляет прощальное письмо неверной жене и ее любовнику, собираясь погибнуть в сражении. Вот так. Из этого может получиться неплохой роман. Шодерло де Лакло ведь тоже был артиллерийским офицером…

Брюнетка взяла его под руку, прижавшись к нему довольно плотно (еще бы, такой холод, а она с голыми руками); они пошли вместе по галерее Малого Люксембургского дворца с облупившимися росписями и выщербленным паркетом, — еще совсем недавно здесь была тюрьма.

— У вас нет других имен? — спросил Наполеон и тотчас понял, насколько глупо это прозвучало.

Она рассмеялась грудным смехом, по-прежнему не разжимая губ.

— Мари. Жозефа.

Мари — слишком избито, да ей и не идет. Жозефа?

— Вы разрешите мне звать вас Жозефиной?

Баррас удовлетворенно наблюдал за удаляющейся парой. Похоже, Розе удалось укротить этого медведя. Всегда полезно держать на цепи дикого зверя, который ест у тебя из рук и растерзает твоих врагов по одному твоему слову. А если зверь вздумает рычать на хозяина… Что ж, тогда мы отправим его куда-нибудь, где он непременно… покроет себя славой. Когда этот Буонапарте возглавлял Топографический отдел Комитета общественного спасения вместо Карно, он вызвался поехать в Турцию и организовать революционную армию там. В Константинополе, конечно, ему делать нечего, а вот в Италии… Посмотрим.

37

В Лондоне всё решает общественное мнение, а в Вене — интриги и подкуп. Так объяснил Филипп де Сегюр, а он знает, о чём говорит.

Что бы Адриенна делала без Филиппа? Он познакомил ее с Буасси д’Англа из Комитета общественного спасения, и тот помог Жоржу уехать из Франции. Джеймс Монро выдал Жоржу паспорт на фамилию Мотье; все члены Комитета подписали бумагу, не зная, о ком идет речь. Фрестель тоже получил паспорт, но в целях конспирации они путешествовали порознь: в Гавр, а оттуда в Америку Жоржа отвезет бостонец Расселл. Ах, хоть бы на этот раз всё прошло хорошо! Адриенна дала сыну письмо к Джорджу Вашингтону: "Хотя я не получила утешения, не будучи услышанной Вами и не добившись от Вас услуги, способной, по моему мнению, вырвать его отца из рук врагов, поскольку Вы смотрели на это дело иначе, мое доверие осталось неизменным, и с этим глубоким и искренним чувством я передаю своё дорогое дитя под покровительство Соединенных Штатов, которые он уже давно привык считать своей второй родиной, а я давно смотрю на них как на наше убежище, и под личное покровительство их президента, чьи чувства к его отцу мне известны". В конце она выражала надежду, что семья Лафайета скоро воссоединится на земле свободы. Ах, вряд ли это будет так уж скоро…

Весной Адриенна радостно обнимала Розалию: Граммо-ны пешком пришли в Шаваньяк из Франш-Конте. Денег на дилижанс у них не было, да и ездить в почтовых экипажах нынче опасно: на дорогах полно разбойников. Все вместе провели три недели в Клермоне, пережидая новые беспорядки в Париже, и Виргиния приняла там первое причастие. Новые, термидорианские власти распорядились вернуть имущество казненных их наследникам. Адриенна поехала в Бри, где находились два имения ее матери, и, хотя деньги пригодились бы ей самой, исполнила последнюю волю покойной, раздав завещанное имущество старым слугам. Жорж уехал, и в сентябре Адриенна со спокойной душой отправилась с дочерьми в Дюнкерк, где села на корабль до Гамбурга. Американский консул Пэриш выписал ей паспорт как жене Жильбера Мотье из Хартфорда в штате Коннектикут: она не скрыла от него, что держит путь в Вену, а въезд в Австрию французам был запрещен. Зато Альтона, находящаяся в двух лье от Гамбурга, была владением датской короны и не закрывала свои двери для эмигрантов.

Не успели Адриенна, Анастасия и Виктория расположиться на постоялом дворе при почтовой станции, как туда примчалась графиня де Тессе. Фамилии всех путешественников, прибывающих в Гамбург, полагалось сообщать в городскую управу, с указанием их звания и страны, откуда они прибыли, а затем публиковать в немецкой газете; день эмигрантской общины неизменно начинался с просмотра этих списков.

Если бы Адриенна не назвала ее тетушкой, госпожа де Тессе подумала бы, что это какие-то другие Мотье: за годы мытарств по тюрьмам бывшая маркиза де Лафайет сильно постарела и стала совсем седой, а девочки вытянулись и повзрослели. Ахи, слезы, поцелуи, сбивчивые рассказы, снова слезы… В это время со двора послышался стук подъезжающего экипажа.

— Полина! — воскликнула госпожа де Тессе, выглянув в окно, и в ужасе заломила руки. — Подожди здесь и не показывайся; я пойду подготовлю ее.

В Альтоне пришлось задержаться на несколько дней. Поселившись у тетушки, Адриенна принимала визиты эмигрантов, ничего не знавших о судьбе своих родных. Увы, чаще всего она не могла сообщить им ничего утешительного, и гостьи покидали дом со слезами и проклятиями — в адрес Лафайета, поднявшего знамя "свободы"… Каждое отравленное злобой слово вонзалось иглой в израненное сердце, но Адриенна страдала молча, чтобы не замыкать круг несправедливых упреков. В конце концов, ей в самом деле повезло: муж жив, хотя и в плену, а сын не терпит тягот военных походов и не истекает кровью от ран…

Госпожа де Тессе сообщила ей еще одну новость: отец собирается жениться. Его избранница — графиня Головкина, но она не русская, а немка: фамилию и титул она получила от покойного мужа. Ее зовут Елизавета Вильгельмина, она дочь профессора фон Мосгейма, преподававшего в Геттингенском университете.

"А как же мама?" — была первая мысль Адриенны. За целый год она так и не смогла свыкнуться с мыслью о том, что матери больше нет на свете. Ей не раз снился сон: она идет по аллее Тюильри, а навстречу ей мама; Адриенна радостно подбегает к ней, обнимает: "А мне сказали, что ты умерла!" Мама улыбается и целует ее в лоб. Или она, наоборот, озабочена и говорит, что им нужно скорее уехать к отцу в Лозанну, а то их всех арестуют. Или берет Адриенну за руки и печально смотрит ей в глаза: "Я не смогу поехать с вами в Америку". Такие сны ужасно тревожили Адриенну, она потом весь день была сама не своя. Она же не видела своими глазами, как хоронили маму, а люди могли принять за нее другую женщину! Хотя отец Карришон не стал бы говорить ей неправду…

Своего отца Адриенна не осудила, да и какое право она имела его осуждать? После смерти маршала герцог д’Айен унаследовал отцовский титул и стал герцогом де Ноайлем. Это было всё, что он мог предложить своей новой избраннице, помимо таявшей на глазах "кубышки", которую он увез с собой из Франции. Отцу необходимо чувствовать себя мужчиной, главой семьи; стать приживалом у одной из своих дочерей было бы для него нестерпимо. Ах, как бы Адриенна хотела обнять его! Но Швейцария далеко, а ей нужно ехать к мужу.

…Графиня Каролина фон Румбеке оказалась очаровательной женщиной. Сегюр снабдил Адриенну рекомендательным письмом к ней, поскольку близко знал ее брата — графа фон Кобенцля, посланника при русском дворе. Граф и сейчас находился в Петербурге: Россия, Австрия и Пруссия делили между собой остатки Польши, но его сестра разбиралась в тонкостях венской политики ничуть не хуже и посоветовала госпоже дю Мотье обратиться к старому князю фон Розенбергу — обер-камергеру его величества. Князь принял ее, Адриенна храбро открыла ему свое настоящее имя, и умный старик добился для нее приема у императора без ведома главного министра.

У Франца II бесстрастное, худое, вытянутое лицо с прозрачными серыми глазами и ямочка на подбородке — признак скрытной натуры. Посетительницу он принял стоя, дав понять, что аудиенция будет недолгой.

— Я лишь прошу разрешения разделить заточение моего мужа.

— Быть посему. Освободить же его я не могу, у меня связаны руки.

— Жены друзей моего мужа, также заключенных в Ольмюце, будут завидовать моему счастью.

— Пусть последуют вашему примеру. Я бы так и сделал.

Адриенна не удержалась от испытующего взгляда. Он бы так и сделал? Эта ожившая статуя, не способная любить и страдать?

У Шарля де Латур-Мобура, служившего полковником в армии Лафайета, пятеро детей, его жену к нему не допустили, когда она приехала в Ольмюц; жена Бюро де Пюзи была беременна их первенцем, когда их обоих арестовали. Пять лет в разлуке, ничего не зная о судьбе друг друга, терзаясь самыми страшными предположениями, — после такого очутиться в тюрьме, не по одиночке, а вместе, покажется раем, но лишь для тех, кто сам всё это испытал. Что ж, Адриенна пришла к его величеству не за сочувствием, а за помощью.

— Позвольте мне подавать прошения из тюрьмы сразу на ваше имя.

— Как вам будет угодно. Но вы увидите, что господина Лафайета хорошо кормят и хорошо с ним обращаются. В тюрьмах арестантов различают по номерам, но имя вашего мужа всем известно. Ваше присутствие сделает его пребывание в тюрьме еще более приятным. Вы останетесь довольны комендантом.

Избежать визита к канцлеру Францу фон Тугуту, исполнявшему также обязанности министра двора и иностранных дел, было никак невозможно; добрая графиня фон Румбеке подготовила Адриенну к тому, что ее ждет, и научила, как себя держать.

Тугута ненавидели все, и это чувство было взаимным. Внук мельника, сын армейского казначея был обязан своей невероятной карьерой покровительству покойной императрицы Марии-Терезии; поговаривали даже, что настоящая его фамилия — Тунихтгут, то есть "негодяй", а императрица переделала ее в Тугут — "добродей". Впрочем, Иосиф II и князь Кауниц ценили его за ум, неподкупность и исполнительность, однако супруга нынешнего императора спит и видит, как бы избавиться от этого наглого и скрытного плебея. Тугут был неженат, избегал общества, никогда ни с кем не советовался, всю работу своего департамента делал сам с помощью двух помощников, которым он доверял, а все важные бумаги подавал непосредственно императору, не снимая с них копий. Покойный Кауниц был бы доволен: его преемник люто ненавидел Пруссию и Францию и ставил интересы империи превыше всего. Жене Лафайета не стоило рассчитывать на любезный прием, самое большее — на принужденную учтивость: канцлер вел переговоры об обмене Марии-Терезы Французской, "сироты из Тампля", на четырех французских комиссаров, которых выдал австрийцам Дюмурье, а император был согласен добавить к ним и военнопленных, лишь бы вызволить свою юную кузину из лап цареубийц; оба стремились избежать скандалов, чтобы эта сделка не сорвалась. Австрийцы готовы освободить Друэ — того самого почтмейстера из Сент-Менеуля, который помешал королю выехать из Варенна, а потом, став членом Конвента, голосовал за его казнь, — но продолжают держать в оковах Лафайета, защищавшего короля! Впрочем, на это можно посмотреть и с другой стороны: французам важнее освободить Друэ, Лафайет им не нужен…

Тугут оказался противным сухим стариком с очень длинным, высунутым вперед подбородком и тонкими губами. Адриенна похвалила себя за то, что прежде побывала у императора: против монаршей воли канцлер пойти не посмеет, а больше ему никто не указ. Военный министр граф Феррарис произвел на госпожу де Лафайет куда лучшее впечатление: он был воплощением галантного века; беседуя с ним, Адриенна словно перенеслась на тридцать лет назад.

— Подумайте еще раз, — мягко увещевал он ее, говоря по-французски с лотарингским акцентом. — Вы не представляете себе, что вас ждет; вам там будет очень плохо, подумайте о возможных последствиях заключения для ваших дочерей!..

Адриенна поблагодарила его за сочувствие, взяла выписанный им пропуск и в тот же день села в почтовую карету вместе с Анастасией, Викторией и слугой-французом, которого им подыскала графиня фон Румбеке: он говорил по-немецки.

…Кучер издали указал ей на колокольни Ольмюца, когда они выехали за поворот дороги, миновав порыжелую рощицу. Задыхаясь от слез, Адриенна мысленно повторяла слова из Книги Товита: "Благословен Ты, Боже, и благословенно имя Твое вовеки, и благословенны все святые Ангелы Твои! Потому что Ты наказал и помиловал меня".

Зеленый луг на берегу Моравы упирался в высокий крепостной вал; за рекой дорога шла в гору к стенам самой крепости. У ворот их снова остановили часовые. Деревянные склады, два корпуса кордегардии, госпиталь, дом коменданта… Там женщины вышли.

Лицезреть генерал-лейтенанта фон Шплени им не посчастливилось: комендант, которому они передали свой пропуск и письмо военного министра, выслал к ним офицера охраны, а сам не появился.

Офицер размашисто шагал через двор, не заботясь о том, поспевают ли за ним женщины. Запыхавшись от быстрой ходьбы, Адриенна всё же бросала взгляды по сторонам, отмечая для себя арку внутренних ворот толщиной не меньше трех метров, охрану в несколько десятков человек, толстые решетки на окнах, перекрещенные так, чтобы лиц узников нельзя было разглядеть снаружи… Часовые у входа; длинный темный коридор; два засова на двери, запертой сверх того на висячий замок, за ней еще одна дверь… Лязг железа, скрип петель… На стуле у елового стола сидел страшно худой полысевший человек. Оторвавшись от книги, которую читал, он в недоумении уставился на вновь прибывших.

— Папа? — неуверенно произнесла Анастасия.

* * *

Несмотря на свой тюремный опыт, Адриенна оказалась не готова к тому, что их ожидало: узникам нельзя было свободно видеться между собой, как в Плесси или Люксембурге. Лафайет уже целый год не видал никого из своих товарищей по заключению; после неудачного побега ему запретили иметь слугу. В этом отношении Латур-Мобур и Пюзи были счастливее своего бывшего командира: им разрешали общаться со своими слугами каждый день по три часа. Адриенне же не разрешили иметь горничную и заперли с дочерьми в камере, где пахло клоакой и было всего две кровати, предварительно отобрав кошельки и серебряные вилки. Еду им приносили солдаты, поглощать ее приходилось между койкой и отхожим ведром.

Тюрьму устроили в бывшем монастыре иезуитов, поэтому камеры на первом этаже были довольно велики: восемь метров в длину, пять в ширину, сводчатый потолок высотой метра четыре, но верхняя половина забранного двойной решеткой окна запиралась на замок, а нижнюю открывали лишь тогда, когда становилось совсем нечем дышать: воздух с улицы трудно было назвать свежим, поскольку он приносил с собой зловоние сточной канавы и солдатских уборных. Поганое ведро из камеры не убирали, чтобы узницам не нужно было ее покидать; в церковь их тоже не выпускали, хотя туда можно было дойти по коридору.

Завтрак — бурду, которую называли шоколадом или кофе, — приносили в восемь утра. В половине двенадцатого был обед: суп, каша, овощное рагу; в два часа дня можно было попросить добавки, салат или десерт, а за полчаса до наступления темноты подавали ужин: жаркое и полбутылки красного венгерского вина. Всё это заключенные оплачивали сами. Тарелки, похоже, никто не мыл, суп и кашу ели ложкой, жаркое — руками. Лафайет шутил, что ему это не в новинку: в Америке так едят ирокезы. В девять вечера гасили свет, и на всю долгую зимнюю ночь узники погружались в темноту. Печь топили извне, поэтому в камере было холодно; Анастасия и Виктория прижимались друг к другу на своей койке, чтобы согреться.

Самым счастливым временем было послеобеденное, когда им разрешали перейти в камеру Лафайета. Господи, как он изменился! Если бы они случайно встретились на улице, то не узнали бы друг друга.

Родители и дети усаживались на кровати (которую Жильбер купил себе сам) и двух стульях. В камере имелись еще два стола, вешалка, шкаф, полки для книг и еловый комод без замка, который, впрочем, был не нужен, потому что белье обратилось в лохмотья, а нового не выдавали. Начинались разговоры; Жильбер расспрашивал обо всём, что произошло за эти годы, а жена и дочери рассказывали ему о своих приключениях и о людях, которых он больше не увидит.

Мальзерба, дерзнувшего защищать короля, казнили со всей семьей: дочерью, зятем, внучкой и ее мужем, а также двумя секретарями, приписав им участие в заговоре с эмигрантами; не пощадили даже его старшую сестру, которой было уже семьдесят шесть, она взошла на эшафот в один день с Мадам Елизаветой — сестрой покойного короля. Герцог де Лозен расстался с жизнью из-за того, что подал в отставку; его жена поплатилась за родство с ним, хотя они почти и не жили вместе. Перед тем как лечь под нож гильотины, граф д’Эстен, герой Гренады, сказал: "Отошлите мою голову англичанам, они вам хорошо заплатят". Жима, верный адъютант Лафайета во время войны в Америке, погиб на Мартинике, командуя экспедиционным корпусом из французских эмигрантов, который высадили там англичане; Шарль де Дама был убит на Котантене.

— Кстати, его кузина Диана де Симиан — вы ведь помните Диану де Симиан? — спрашивала о вас. Я написала ей, что вы в Ольмюце и что я еду к вам.

Оба помолчали, думая каждый о своем. В восемьдесят седьмом году господин де Симиан застрелился. В свете тогда ходила гадкая и глупая сплетня о том, будто он сделал это от отчаяния, безумно ревнуя свою красавицу-жену к Лафайету. Подумать только — были времена, когда мужчины стрелялись из-за любви! Петион и Бюзо застрелились, спасаясь от погони, где-то под Сент-Эмильеном, чтобы не попасть на гильотину. Через несколько дней на ней казнили Робеспьера…

Лафайет ничего не знал о том, что происходит в мире, но тут и Адриенна мало чем могла помочь. Тогда в разговор вступала Анастасия.

Пруссия признала Французскую Республику и уступила ей левобережье Рейна, оставив правый берег за собой. Голландцы, изгнав штатгальтера, провозгласили Батавскую республику и заключили военный союз с Францией, уступив ей несколько городов и обязавшись выплатить сто миллионов флоринов за свое "освобождение". Испанцы тоже вышли из войны. Французские генералы пообещали установить в Стране басков республику, и им без боя сдали Сан-Себастьян, а затем эту область попросту аннексировали. Главный испанский министр Мануэль Годой, который в свое время настаивал на войне, был вынужден ее закончить, чтобы вернуть утраченные земли (их обменяли на восточную часть Сан-Доминго), и получил титул "князь Мира". США заключили торговый договор с Англией, который Франция (и Томас Джефферсон, сочувствующий Франции) сочли предательством верного союзника, ведь американцы не должны давать убежище в своих портах французским кораблям и препятствовать англичанам вести с ними войну на море. Польши больше нет; Тадеуш Костюшко, раненный в бою, находится в крепости в Санкт-Петербурге вместе с другими вождями восстания, короля держат под стражей в Гродно…

Лафайету вспомнился Казимир Пулавский — как он бесстрашно скакал в атаку, не оглядываясь назад. О героях складывают стихи и песни, но законы и договоры пишут совсем другие люди… Не был ли он сам таким же храбрецом, увлекшим поверивших ему людей на верную гибель?

* * *

"Я не властен удовлетворить Ваших просьб, хотя бы желал. Хочу лишь заметить Вам, что поскольку Вы сами согласились разделить судьбу Вашего мужа, Вам будет невозможно никоим образом изменить свое положение".

Этот ответ от Феррариса пришел уже после Рождества. В своем письме, отправленном через три дня после приезда, Адриенна просила у военного министра разрешения ходить с дочерьми к мессе и видеться с другими узниками; комендант, общаться с которым по-прежнему можно было только письменно, в этой просьбе отказал. Что ж, ей хотя бы не запрещают переписку: она смогла написать отцу, тетушке и сестрам, получив целый ворох писем от них — разумеется, вскрытых.

Госпожа де Тессе купила поместье Витмольд на берегу озера Плён — целых полгода ходила вокруг да около, приценивалась, торговалась, а потом вдруг завершила сделку в один день, чтоб с рук долой; ей это свойственно. Они с семейством Монтагю переедут туда, как только Полина оправится от родов: она родила сына! Бедняжка очень тяжело переносила беременность; готовя приданое для младенца и следуя советам доктора Тиссо, которые отец посылал ей из Женевы, она при этом жгла важные бумаги и писала завещание, заботясь одновременно и о возможной смерти, и о будущей жизни. Роды были такими трудными, что госпожа де Тессе убежала на другой конец дома, лишь бы не слышать криков племянницы, зато теперь всё хорошо, и малютку Аттала, похоже, минует печальная судьба четырех его предшественников. Его окрестили дома, по католическому обряду, из-за чего он не будет записан в церковную книгу, потому что церковь здесь лютеранская. Тётушка беспокоилась о том, что у ребенка в будущем возникнут проблемы с документами, — какая разница, кто его окрестит, кюре или пастор! — но Полина настояла на своем. Адриенна отправила в Плён письмо с горячими поздравлениями.

Чернила, перья и бумагу приносил караульный офицер, который затем забирал их обратно. Пока Адриенна трудилась над письмом, он стоял рядом, заглядывая через плечо. Раз в месяц она отправляла записку банкиру, который выдавал деньги на их пропитание. Решив схитрить, Адриенна сделала на второй странице приписку для Жоржа, чтобы послать ему весточку о себе, — неуклюжая уловка, конечно же, не осталась незамеченной, банкир это письмо не получил. Зато Феррарис получит ее "благодарность":

"Мы все трое повторяем от чистого сердца, что мы гораздо счастливее с господином де Лафайетом даже в этой тюрьме, чем в любом другом месте без него".

Адриенна написала это совершенно искренне. Она была счастлива, удивлялась своему счастью и корила себя за него. Наконец-то Жильбер никуда от нее не денется! Ни в Англию, ни в Америку, ни вообще на войну! Каждый день они собираются всей семьей, разговаривают, читают друг другу вслух; она видит его, говорит с ним; он улыбается ей, целует ей руки…

Впрочем, в последнее время он встречает ее встревоженным взглядом: ее руки и ноги распухли, кожа покрылась гнойниками, и еще эта страшная мигрень… Хорошо, что дочери здоровы, хотя им очень не хватает свежего воздуха и движения. Лейтенант Якоб не осмелился вызвать к ней врача из соседнего госпиталя, но позволил написать коменданту: понуждаемая Лафайетом, Адриенна испрашивала разрешения покинуть тюрьму на неделю, чтобы показаться венским докторам. Шплени удосужился ответить через месяц: "Военный совет и я лично не можем удовлетворять просьбы государственных преступников. Нам поручено лишь охранять их согласно приказам Е.В. императора. Обратитесь непосредственно к монарху, раз он соизволил дать вам на это дозволение".

Вы будете довольны комендантом… С господином Лафайетом хорошо обращаются… Ваше присутствие сделает его пребывание в тюрьме еще более приятным…

Жильбер настоял, чтобы она написала императору. Адриенна долго подбирала слова: "Вас обманывают"? Нет. "Вы пребываете в заблуждении"? Нет. "Ваши сведения о том, как обращаются с генералом Лафайетом, не вполне соответствуют действительности"… Пожалуй, так можно.

Нарывов становилось всё больше; из-за головной боли Адриенна отказывалась от еды. Лейтенант Якоб всё-таки прислал полкового врача, который зашел на минутку вместе с солдатом, разносившим обед. По-французски он не говорил и не понимал; Лафайет заговорил с ним по-латыни. Пощупав у больной лоб и пульс, врач уронил несколько латинских фраз и удалился. Адриенна поняла и так: надеяться остается только на Бога.

Письмо от императора пришло в конце апреля. Госпожа де Лафайет может покинуть тюрьму, но ей не будет дозволено туда вернуться. И он требует письменного ответа.

Жильбер стоял перед ней на коленях:

— Сердце мое, вы должны уехать, я никогда не прощу себе, если вы погибнете в этом гадюшнике; сохраните вашу жизнь — ради меня! Ради детей!

— Жизнь? Разве я смогу жить без вас?

Ответ императору Адриенна написала не задумываясь: мысль о новой разлуке внушает ей ужас; она остается.

38

— Нет, это возмутительно! Они ждут уже два часа! Кем он себя возомнил? Десять вечера!

Хлопнула входная дверь; быстрые шаги вразнобой со звоном шпор; двери распахнулись…

— Пожените нас поскорее!

Баррас прячет улыбку, Тальен, похоже, разочарован, Жозефина с трудом скрывает свое раздражение. А где же… Леклерк, который должен был скрепить брак, ушел вздремнуть в свой кабинет и не вернулся — устал после долгого дня. Ладно, не ждать же теперь и его.

Комиссар Директории от второго муниципалитета скороговоркой зачитал свидетельство о браке, Наполеон и Жозефина сказали друг другу "да", он снял со своей руки кольцо и надел ей на руку. Она мельком взглянула: по черной эмали выведена надпись "Судьбе". Опять эффектная дешевка.

Вслед за новобрачными подписи поставили свидетели: Баррас, Тальен, Кальмеле и молодой адъютант, которого Наполеон привел с собой. Возраст жениха и невесты был указан неверно: Наполеон приписал себе год, Жозефина сбросила четыре — так она будет старше его всего на год; адрес жених тоже взял из головы — да и кому теперь нужен его адрес, раз он послезавтра уезжает: неделю назад его назначили главнокомандующим Итальянской армией вместо заболевшего генерала Шерера. Бумагу оставили на столе; утром Леклерк проснется и подпишет.

На улице темно и холодно. Скорей, скорей! Им еще добираться на улицу Шантерен, в свое милое захолустье. Теперь это их дом!

Полог откинут, перина отброшена, одежда падает к ногам… Ррр-ав!

— Фортюне! Вон! Плохой пес!

Из ранки сочится кровь: свирепый мопс цапнул Наполеона за ногу. Жозефина мечется по комнате, ища платок, чтобы перевязать, а раненый смеется:

— По крайней мере, я могу со спокойной душой оставить тебя в Париже: Фортюне никого к тебе не подпустит! Ну же, иди ко мне!

* * *

"Ницца, 10 жерминаля IV года.

Я не провел ни единого дня, не любя тебя; я ни провел ни одной ночи, не сжимая тебя в объятиях; я не выпил ни одной чашки чаю, не проклиная славу и честолюбие, удаливших меня от души моей жизни. Я занимаюсь делами, командую войсками, осматриваю лагеря, но в сердце моем лишь моя обожаемая Жозефина, она одна занимает мой ум, поглощает мои мысли. Я удаляюсь от тебя со скоростью стремительной Роны, но лишь чтобы поскорее вновь увидеть тебя. Посреди ночи встаю, чтобы поработать, потому что это может приблизить на несколько дней приезд моей нежной подруги, а ты в своем письме от 23–26 вантоза пишешь мне вы. Сама ты вы! Ах, негодяйка, как ты могла написать такое письмо! Оно такое холодное! И потом, с 23-го до 26-го прошли четыре дня — что ты делала, раз не писала своему мужу?.. Ах, друг мой, это вы и эти четыре дня заставляют пожалеть о моем античном безразличии… Душа моя опечалена; мое сердце в оковах, и мое воображение пугает меня… Ты любишь меня меньше, ты утешишься. Однажды ты разлюбишь меня; так и скажи; по меньшей мере, я смогу заслужить свое несчастье… Прощай, жена, мука, счастье, надежда и душа моей жизни, которую я люблю, которой боюсь, которая внушает мне нежные чувства, взывающие к Природе, и безудержные порывы, взрывные, как гром. Я не прошу у тебя ни вечной любви, ни верности, только… правды, безграничной искренности. Тот день, когда ты скажешь: "я люблю тебя меньше", станет последним днем в моей жизни. Если бы мое сердце было настолько жалким, чтобы любить безответно, я порвал бы его зубами. Жозефина, Жозефина! Помни о том, что я говорил тебе: Природа наделила меня сильной и решительной душой, а тебя создала из кружев и газа.

PS. Война в этом году просто неузнаваемая. Я раздал мясо, хлеб, фураж; кавалерия скоро выступит в поход. Солдаты выказывают мне невыразимое доверие; только ты меня огорчаешь, ты одна наслаждение и мука моей жизни. Поцелуй своих детей, о которых ты ничего не пишешь! Черт побери! Иначе бы твои письма удлинились наполовину. Гости в десять утра не имели бы удовольствия тебя видеть. Жена!!!"

* * *

— Ты женился?!

Удивление Жозефа неподдельно, и Наполеон внутренне потешается над тем, какое у него глупое лицо. Он-то думал, что явился с потрясающей новостью: Жюли родила дочь, Наполеон теперь дядя, — и вот теперь смотрит на младшего брата, вытаращив глаза. Да, он женился! Он наконец-то встретил женщину, которую искал всю жизнь! Она красива, опытна, богата, у нее сын и дочь от первого брака, связи в свете и положение в обществе, и такая женщина выбрала его, полунищего офицера, не заставляя сделаться купцом или спекулянтом, потому что она в него верит! Она принесет ему удачу!

Впрочем, к делу. Наполеон выиграл три сражения, не позволив австрийским войскам соединиться с сардинскими; Виктор Амадей III запросил мира. Генерал Буонапарте в две недели сделал то, чего не удалось его предшественникам за четыре года! Так вот, депешу в Париж доставишь ты, Жозеф: поговоришь с влиятельными людьми, передашь от меня поклон мадам Тальен и Баррасу. Место консула на Хиосе освободилось, не упусти его. А вот это письмо передай Жозефине вместе с апельсинами, духами и эссенцией флердоранжа. Да, купи по дороге в Генуе коробку конфет, она любит сладкое.

* * *

"Пьяченца, 20 флореаля IV года.

Ты беременна, mio dolce amor! Я вне себя от радости. Но почему ты не едешь? Ты на втором месяце, поездке это не помешает. Если я не увижу тебя и твой животик, я тебе не поверю. Но всё же остерегись, чтобы не наделать беды. Тебя тошнит, ты целыми днями в постели — а меня нет рядом, чтобы ухаживать за тобой, развлекать, утишать твою боль, принимать ее на себя. Мой единственный друг, как же мне не быть без ума от тебя, когда ты теперь беременна. Не рожай мне девочку, только мальчика! Два месяца вдали от тебя — это два потерянных месяца жизни…"

* * *

Да! Австрийцы отводят орудия! Они не выдержали дождя картечи! Савойцам приготовиться: они первыми пойдут на мост, за ними гренадеры. Конница Бомона пусть пока разведает броды.

Пора! Пехота — вперед, артиллерии продолжать огонь!

Что там, что там? Почему остановились? Теперь австрийцы лупят картечью по мосту, наступление захлебнулось. Если остановиться, всё пропало… Передайте Массена: пусть идет на мост.

"Слава республике!"

Массена… Ланн… Бертье… Молодцы!

"Урааааа!" Савойцы спрыгивают с моста и пробираются на тот берег вброд; две роты карабинеров уже почти перебежали весь мост!.. Дьявольщина! Австрийские пушки всё еще стреляют… Ничего не видно в дыму… Там рукопашная! Червони перешел мост… Жубер идет вброд слева… Ожеро уже на мосту… Австрийцы бегут; им наперерез выходят из реки конные егери… Вот они уже мчатся на улан и гусар, защищающих австрийскую батарею… Пушки отбили! Егери преследуют бегущего врага!

Нет, гусары возвращаются, за ними идет пехота. Венгры теснят Бомона — видно, его люди устали. Неаполитанцы наступают на Ожеро… Массена! Сам ведет своих людей в штыковую атаку! Противник отступает! Ура!

* * *

"Милан, 23 прериаля IV года.

Жозефина, ты должна была выехать из Парижа 5-го, затем 11-го — ты не выехала, 12-го… Моя душа распахнулась для счастья, теперь она полна боли. Ни с одной почтой я не получаю писем от тебя…

Когда ты пишешь мне, всего пару слов, в них никогда нет глубокого чувства. Ты полюбила меня из каприза; ты уже понимаешь: было бы смешно, если бы он поселился в твоем сердце. Мне кажется, что ты сделала свой выбор и знаешь, к кому обратиться, чтобы заменить меня. Я желаю тебе счастья, если оно доступно непостоянству — не буду говорить коварству. Ты никогда не любила меня…

Я ускорил военные действия; я рассчитывал, что 13-го ты будешь в Милане, а ты еще в Париже. Заглядывая себе в душу, я гашу чувство, недостойное меня; славы недостаточно для моего счастья, но она сулит вечную жизнь за гранью смерти… Мое несчастье в том, что я мало тебя знал, а твое — что ты судила обо мне по людям, которые тебя окружают. Мое сердце никогда не знало посредственности. Оно противилось любви — ты внушила ему безудержную страсть, опьянила до безумия. Твой каприз был для меня законом; видеть тебя было высшим счастьем; ты красива, изящна; твоя нежная небесная душа отражена в твоем лице. Я обожал в тебе всё; будь ты моложе и наивнее, я любил бы тебя меньше. Добродетелью для меня было то, что ты делаешь, честью — то, что тебе нравится; слава привлекала мое сердце лишь потому, что была тебе приятна и льстила твоему самолюбию. Твой портрет всегда у моего сердца; я то и дело смотрю на него, покрывая поцелуями.

А ты полгода не удосужилась забрать мой портрет; я всё знаю. Ты составила мое несчастье, так и знай. Я почувствовал это, когда моя душа стала закрепощаться, а твоя каждый день приобретала безграничную власть, порабощая все мои чувства. Жестокая!!! Зачем было внушать мне надежду на чувство, которого ты не испытывала!!! Но такой упрек не достоин меня. Я никогда не верил в счастье. Каждый день вокруг меня увивается смерть…

Прощай, Жозефина, оставайся в Париже, не пиши мне больше, не посягай, по меньшей мере, на мое убежище. Тысячи кинжалов вонзаются в мое сердце, не втыкай их еще сильнее. Прощай, мое счастье, моя жизнь, всё, что существовало для меня на этой земле".

* * *

Господи, как она могла так промахнуться? Всё казалось просто и надежно: прославленный муж вечно где-то пропадает, время от времени возвращаясь, чтобы исполнить супружеский долг и уплатить ее долги, а она получает все преимущества брака, не обременяя себя тяготами семейной жизни и не ограничивая своей свободы. Так было у нее с Богарне, так живут и все остальные "прелестницы". Брак есть брак: он нужен для положения в обществе, наследства и детей; любовь есть любовь, на ее крыльях можно воспарить к небесам, только если вниз не тянут оковы долга. Баррас был уверен, что подыскал ей отличную замену себе, когда сошелся с Терезой Тальен; Жозефина тоже не возражала, понимая, что слишком стара, чтобы тягаться с молодыми и дерзкими красавицами. И вот Буонапарте забрасывает ее письмами, требуя от нее любви! Прислал своего брата, чтобы за ней шпионить! Более того, он пишет Баррасу, прося выдать его жене пропуск, потому что освобожденные им территории совершенно безопасны! И Баррас уже торопит ее с отъездом: боится, что взбесившийся от любви генерал бросит армию и примчится в Париж. Его-то ей не удалось обмануть своей выдуманной беременностью.

За что ей всё это? Почему Терезе везет, а ей нет? Тальен молча страдает, не устраивая скандалов, хотя безумно любит и бывшую жену, и их дочь (он зовет ее Лорой, а не Розой), — вот светское поведение настоящего мужчины! Конечно, Жозефине устраивают овации, когда она появляется в театре или на праздниках, — как же, супруга генерала-победоносца! Но почему она должна куда-то ехать за три-девять земель, скитаться по военным лагерям, точно какая-нибудь маркитантка?

Любовь! Что он знает о любви? "Я счастлив, я несчастен" — я, я, я. Подумал ли он хоть раз о том, была ли с ним счастлива она? Ненасытный мальчик, резвый щенок, которому хочется, чтобы с ним играли… Она тоже хотела бы любить его, но почему для этого нужно жертвовать собой? Он хочет получить всё и сразу: победы, славу и Жозефину; она хочет приятной покойной жизни и мужского внимания.

Хорошо, раз надо ехать и иначе никак невозможно, пусть лейтенант Ипполит Шарль тоже едет с ней — для охраны.

Он такой душка! Настоящий южанин — смуглый, усатый, красивый как картинка, вечно дурачится и сыплет каламбурами, с ним так весело! И в постели он тоже неплох: он никуда не спешит. Ах, покорить женщину вовсе не значит взять ее штурмом!

* * *

"Ровербелла, 18 мессидора.

Я разбил врага. Кильмен пошлет тебе копию донесения. Я умираю от усталости. Прошу тебя немедленно выехать в Верону; ты нужна мне: похоже, я сильно расхвораюсь. Тысяча поцелуев. Лежу в постели".

* * *

Крылатый венецианский лев над входом в замок Брешии придерживал лапой раскрытую книгу с надписью "Рах tibi, Магсе Evangelista meus[25]", но при этом воинственно скалил зубы. В разгар торжественного приема, устроенного в честь приезда супруги генерала Буонапарте, пришло донесение о том, что австрийцы близко; Наполеон просил Жозефину немедля уехать в Верону. Пятнадцать лье по узкой дороге между холмами и берегом озера Гарда, ночью, при свете факелов; шум невидимого в темноте Адидже под каменным мостом, хлопоты бестолковой прислуги… Генеральшу поселили в доме, где годом раньше жил граф Прованский, провозгласивший себя Людовиком XVIII. Теперь он где-то в Германии, а Жозефина провела в Вероне всего два дня: фельдмаршал Вурмзер перешел в наступление, нужно срочно ехать в Лукку, там безопасно. В Лукку! Ещё не меньше пятидесяти лье по несуществующим дорогам, в летнюю жару!

Она не курьер, чтобы нестись сломя голову; к тому же всё еще может перемениться, поспешай медленно, как говорили древние. Комендант Пескьеры отказался ее принять: он не может гарантировать ее безопасность, ей дадут свежих лошадей и… Ну уж нет! Она жена генерала Буонапарте и останется здесь, пока не получит четких и ясных указаний лично от него! Указания привез на следующее утро Жюно: Наполеон ждет ее в Кастельнуово.

Высокие холмы похожи на щетку с щетиной из кипарисов; розовая стена древнего замка с длинным рядом "ласточкиных хвостов" возвышается над беспорядочной кучей подслеповатых домишек с черепичными крышами. Впереди кареты Жозефины едут драгуны; Жюно гарцует рядом с дверцей. Справа раскинулось бирюзовое озеро, за которым, в летнем мареве, проглядывают снежные шлемы Альп. Жозефине нет дела до смолистого запаха пиний, песни пастухов и прочей романтической ерунды: ей хочется поскорее добраться до места и принять ванну.

Резкий и громкий звук заставляет ее вздрогнуть; по округе прокатывается эхо, а мимо кареты со свистом проносится ядро. Ржание, крики — двух человек убило! Жюно вертится на своем коне, отдавая приказы; драгуны разделяются на группы, разъезжаясь в разные стороны; некоторые спешиваются и становятся на одно колено, готовясь стрелять; лошади мчат карету галопом вверх по холму, под защиту деревьев, куда не долетят ядра, выпущенные австрийской канонеркой…

Эту ночь Жозефина и Наполеон проводят вместе. Он показывает подарки для неё, а еще духи для Гортензии и золотые часы с репетиром для Евгения (ему хочется завоевать любовь ее детей). Она восторгается подарками и с восхищением их рассматривает. Он клянется, что Вурмзер дорого заплатит за несколько минут пережитого ею страха. Она отдается ему целиком, позволяя делать с собой всё, что он захочет. Завтра Жозефина попросит, чтобы лейтенанта Шарля перевели из Вероны в другой полк. Куда-нибудь поближе к Лукке…

* * *

"Верона, 4 фримера V года.

Надеюсь вскоре очутиться в твоих объятиях, мой нежный друг. Я люблю тебя до ярости. Я написал в Париж с этой почтой. Всё хорошо. Вурмзер был разбит вчера под Мантуей. Твоему мужу для счастья нужна лишь любовь Жозефины".

39

— Вы мой кроткий ангел.

— Это верно, Господь сотворил меня кроткой. Но ведь и вы так добры ко мне. Вы сильный и добрый.

Адриенна сидит на кровати Жильбера, он подложил ей под спину всё, что только нашлось мягкого. У нее страшно распухли руки — не поднять, а сыпь перекинулась и на ноги. В кресле ей было бы удобнее, но кресла нет, и достать нельзя. Ей душно, но если открыть окно, сразу налетят тучи мух от уборной и комаров от канавы.

— Вы добры, щедры и великодушны, — говорит ей Лафайет. — Помните мой первый отъезд в Америку? Все тогда ополчились на меня. Сегюр мне рассказывал потом, что вы прятали слезы на его свадьбе. Вы не хотели показаться расстроенной, боясь, что мне и это поставят в вину.

— Как мило, что вы помните об этом…

Анастасия закончила свою работу — смастерила туфли отцу из своей шляпки. Надо примерить; отметая протесты Лафайета, дочь встает перед ним на колени, отвязывает бечевки, которыми крепятся к босым ногам кожаные подошвы (республиканские сандалии, как он шутит), и надевает ему туфли. Они как раз впору! У Анастасии золотые руки! Вот повезет тому счастливцу, за которого она выйдет замуж! Виргиния показывает им рисунок, сделанный огрызком карандаша на полях книги: это портрет солдата, который приносит им обед; он такой смешной — бровастый, усатый. Поразительное сходство! Все рассматривают рисунок и смеются.

По ночам, лежа без сна в душной темноте, Адриенна не раз и не два задавала себе вопрос: правильно ли она поступила, не оставив дочерей у тетушки Тессе и Полины? Анастасии восемнадцать лет; она высокая, стройная, красивая девушка — вся в отца, но ее красота может увянуть, не успев расцвести. Этой весной Виргиния вдруг заболела, у нее был сильный жар и сыпь по всему телу, а Анастасии пришлось по-прежнему делить с ней постель… Они обе такие бледненькие! Виргинии тринадцать; последние пять лет ее образованием никто по-настоящему не занимался. Адриенна старается читать с ней здесь, в тюрьме, чтобы дать ей хоть какие-то знания. Оказывается, она и сама многое позабыла! А ведь когда-то она хорошо знала географию, ботанику, древнюю историю… Но дочери сами захотели поехать — пусть в тюрьме, зато с отцом и матерью. Они нужны друг другу, это несомненно; только здесь, в этой камере, их жизнь наконец-то наполнилась смыслом.

В библиотеке Лафайета есть несколько томов "Естественной истории" Бюффона, иллюстрации из нее — единственное окно в мир для узников Ольмюца. На полях Адриенна пишет историю жизни госпожи д’Айен — зубочисткой, натертой маленьким кусочком туши. Ах, милая мама! После уроков с гувернанткой она приглашала их с Луизой к себе и просила рассказать о том, что они узнали нового, — не по книжке, зазубренными фразами, а своими словами. Она учила их думать, спорить, иметь свою точку зрения. Мама была такой умной, она обыгрывала в шахматы мужчин… Жаль, что Лафайет не играет в шахматы и не может научить их. Фигурки сделали бы из хлебного мякиша…

От Жоржа нет никаких вестей… Письма могут перехватывать. Если бы у него была возможность написать им, Жорж бы непременно ею воспользовался. Генерал Вашингтон больше не президент США: прошлой осенью он ушел с этого поста, отслужив свой срок, и с начала 1797 года в Америке новый президент — Джон Адамс. Для Жоржа так даже лучше: раз Вашингтон больше не глава государства, он может свободно принимать у себя своего крестника как частное лицо, — так считает Жильбер.

В глухой стене изоляции, окружавшей их прежде, появилась трещина, сквозь которую просачиваются новости. Немецкие патриоты установили связь с Ольмюцем через ректора местного университета. Незримый друг, подкупивший охрану, пересылает письма Адриенны за пределы Австрии и получает ответы. Часть своего ужина Лафайеты спускают на веревке часовому под окном, а он передает записки Латур-Мобуру и Бюро де Пюзи. Некто Элевтер, что значит по-гречески "свободный человек", уже с год пишет статьи в английские, голландские и гамбургские газеты, требуя освобождения узников Ольмюца. Английские друзья Лафайета — Чарли Фокс, Ричард Фицпатрик, Шеридан — выступили с речами в парламенте, призывая короля вмешаться, даже полковник Тарлтон, прозванный в Америке "кровавым", подал голос в защиту бывшего врага, но глава правительства Уильям Питт ненавидит Лафайета всей душой. Вся надежда лишь на Францию, которая одно за другим выбивает звенья из сложившейся против нее коалиции.

В середине апреля австрийцы вынужденно подписали предварительные условия мира с генералом Буонапарте, который месяц спустя занял Венецию, уничтожив древнюю республику, и учредил там временное правительство; в Генуе патриоты свергли власть дожа и провозгласили Лигурийскую республику, а Милан теперь — столица Цизальпинской республики. В июле корпус Конде в полном составе перешел на службу к российскому императору Павлу и облачился в русские мундиры. Тогда же Франц II прислал в Ольмюц маркиза фон Шателера — обер-камергера и генерал-квартирмейстера, — чтобы наконец-то разузнать хорошенько о том, как содержатся узники.

Лафайет был наслышан о храбром полковнике фон Шателере, которого, как оказалось, уже повысили до генерал-майора, и с интересом смотрел на этого худенького человека лет тридцати с небольшим, в тесном мундире с крестом ордена Марии-Терезии на груди. Трудно поверить, что при Ваттиньи он возглавил кавалерийскую атаку и получил восемь штыковых ран! Это не помешало ему вернуться в армию, как, впрочем, и раздробленная ядром нога — еще раньше, в Бессарабии.

Два генерала не сталкивались на поле боя и не могли питать друг к другу личной ненависти; проницательный взгляд умных глаз маркиза и его репутация порядочного офицера позволяли надеяться на то, что рапорт императору будет правдив. Поговорив с каждым из заключенных по отдельности, Шателер собрал их вместе в камере Лафайета, в семь часов утра. Узники увидели друг друга впервые за несколько лет! Это было потрясением. Никто из них не похорошел, но взгляды мужчин, которые Адриенна ловила на себе, говорили ей больше, чем самое жестокое в своей правдивости зеркало… И всё же встреча была радостной. Пока им не дали прочитать протокол.

"Господа заключенные могут только порадоваться тому, как с ними обращаются… Генерал-лейтенант фон Шплени, бывший комендантом Ольмюца, часто их навещал, и по их словам, невозможно исполнять неприятную обязанность с большей честностью… В случае болезни крепостной врач-хирург посещал заключенных, осматривал их, они получали все лекарства, какие могли быть им прописаны в камере…"

Всё это еще можно было бы подписать, кабы не требование императора: узников выпустят на свободу, если они пообещают никогда не возвращаться в его владения. С другой стороны, французское правительство, настаивая на их освобождении, также запрещает им возвращаться во Францию. Куда же им деваться? В Америку! Президент Вашингтон написал личное письмо его императорскому величеству, ходатайствуя за Лафайета и его спутников. Раз США так за них заступаются, разумно уехать туда.

Лафайет нервно расхаживал по камере на своих журавлиных ногах, шаркая фетровыми туфлями. У Адриенны блестят глаза, но это лихорадочный блеск: у нее жар. Оставаться в тюрьме невыносимо, но и пускаться в дальний путь смерти подобно; океан убьет ее. Сменить положение узников на судьбу изгнанников!

К тому же в Европе всё меняется день ото дня; они не могут связать себя словом, которое лишит их возможности использовать благоприятные обстоятельства или исполнить свой долг в отношении отечества — неважно, природного или приемного. Правительство цареубийц гонит их прочь, но что, если завтра ему на смену придет другое, которое призовет под свои знамена всех истинных патриотов?

Латур-Мобур и Пюзи кивают, выслушивая его соображения, однако их взгляды то и дело возвращаются к Адриенне: она полулежит на кровати, подол истрепанного платья открывает чудовищно распухшие лодыжки…

— Сердце мое…

— Я согласна с вами, — выпалила Адриенна, не дав ему договорить. — Освобождение должно быть только безусловным.

* * *

Полночь! Пора!

Баррас и Ожеро скачут к Лувру по Новому мосту; артиллерия наготове, площадь перед дворцом Тюильри оцеплена, еще одна колонна идет к Манежу от площади Революции.

От Ожеро сильно попахивает вином: надо полагать, он накачался шампанским для храбрости, как принято в армии перед сражением. Однако бежать со знаменем через мост под австрийскими пулями — это одно, а забрать власть у законно избранного законодательного корпуса — это иное. Генералам без армии, толпившимся в приемной Барраса в надежде стать новым Буонапарте, не хватало опыта политических переворотов. Баррас до последнего дня не мог решить: Ожеро или Бернадот? Обоих прислал Буонапарте, как только узнал, что Пишегрю подкуплен Конде; но Бернадот только сыпал уверениями в своей преданности делу Революции, а Ожеро, когда Баррас сказал ему: "Завтра", сразу ответил: "Мне нужны подводы, чтобы привезти ружья из Венсенна, а то не успеем".

Баррас готов дать руку на отсечение, что Буонапарте страстно желал бы сам быть сейчас здесь. Жозефина шлет из Италии письмо за письмом, условившись о шифре, чтобы содержание их переписки осталось между ними, и просит не скрывать от нее своих мыслей и чувств, уверяя, что муж ничего не знает. Наивная уловка! Наверняка он стоит у нее за спиной, когда она водит пером по бумаге. Муж да жена — одна сатана.

Гренадеры из охраны Законодательного корпуса отставляют оружие и идут брататься с жандармами. На крыльце Тюильри появляется Рамель — командир охраны; Ожеро подскакивает к нему, срывает с него эполеты и бьет ими по лицу, а затем отдает своему адъютанту. Случись такое при других обстоятельствах, Рамель дал бы сдачи или вызвал бы Ожеро на дуэль, отваги ему не занимать, но сейчас он застыл как соляной столб. Вот почему военным не стать политиками: они привыкли, что над ними есть высшая власть, способная их разжаловать или повысить. Если командира бьют по щекам, значит, бьющий имеет такое право, потому что тот, кого бьют, больше не командир. Ему и в голову не может прийти, что бьющий наделил себя этим правом сам.

Баррас отдает коменданту Вердьеру письменный приказ об аресте инспекторов, которые собрались в павильоне Марсана. Захватив с собой солдат, Вердьер с адъютантом поднимается по лестнице.

— Граждане! По приказу Директории вы арестованы!

Шум и крик слышно даже на улице; Вердьер безуспешно пытается зачитать приказ; перед ним вырастает высокий рыжий здоровяк — огромный кулак проносится под самым носом отскочившего коменданта.

— В гробу я видел твоего Барраса и тебя вместе с ним!

Генерал с адъютантом ссыпаются вниз по лестнице вместе с жандармами и гренадерами, недостаточно проворным дают пинка; дверь в зал инспекторов с треском захлопывается. Ну и как теперь быть? "Победа или смерть, — шепчет Вердьеру адъютант, — надо выломать дверь".

Все снова поднимаются на второй этаж. Комендант стучит в двери — они заперты и, похоже, чем-то блокированы изнутри. Жандармы выбивают доски прикладами; отряд врывается внутрь, начинается драка. Завидев Пишегрю, генерал-доброволец, пришедший вместе с гренадерами, выхватывает у одного из них ружье, чтобы пронзить изменника штыком; Пишегрю вырывает у него оружие и сгибает штык дугой, возвращает ружье солдату и сам идет к дверям. На него смотрят с уважением. Силы слишком неравны; инспекторов вяжут и выволакивают во двор, запихивают в фиакры и увозят в Тампль.

Привратник всполошился, когда по узкой улочке загромыхала вереница карет, а уж увидев, кого ему доставили среди ночи — депутатов, лиц неприкосновенных, — он попросту сбежал. Его бегство обнаружили не сразу и довольно долго ждали во дворе. Поняв, в чём дело, адъютант Вердьера сам записал всех в журнал и развел по камерам. Пишегрю отдал ему на память свои пистолеты, которые никто и не подумал у него отобрать. Это было наградное оружие, Версальской работы; Директория вручила их генералу за ратные подвиги.

— Кто этот человек, который хотел меня убить? — поинтересовался он.

— Генерал Пенко.

— А, помню-помню. В Голландии я посадил его на гауптвахту..

Тюильри и Манеж заперты и под надежной охраной, в Люксембургском дворце полно военных и депутатов. Баррасу докладывают, что Лазарю Карно удалось сбежать. Он сурово сдвигает брови; офицер виновато опускает голову. На самом деле всё так и было задумано: пикеты, расставленные в саду, должны были "не суметь поймать" Карно, но молоденькому офицеру об этом знать не обязательно.

Светает. Баррас приказывает дать выстрел из сигнальной пушки.

По всему Парижу идут аресты сообщников Пишегрю; на столбах вывешивают плакаты о раскрытии и подавлении роялистского заговора; малочисленные отряды "золотой молодежи" разогнали без единого выстрела — черные воротники трещат в сильных руках солдат.

Совет Пятисот собрался в театре "Одеон", Совет старейшин — в Медицинском училище; это ничего: они напуганы и уже неопасны. Еще вчера они считали себя силой, ведь за ними стоит народ, — где этот народ сейчас, что ж он не защитил своих избранников?

Конечно, Пишегрю, председатель Совета пятисот, не рассчитывал исключительно на новые выборы, чтобы забрать всю власть в свои руки, он тоже готовил переворот. Просто Баррас опередил его — всего на один день.

Восемнадцатого фрюктидора Воблан должен был произнести речь в Совете пятисот, потребовав ареста "триумвиров" — Барраса, Рюбеля и Ларевельера, а Пишегрю перешел бы от слов к делу. Но вот этот день наступил, и Пишегрю уже в Тампле.

Что скрывать, Баррас получил фору благодаря Жозефу Фуше. Верткий как уж, он из "Жиронды" всполз на "Гору", а сброшенный с нее, не утонул в "Болоте". Фуше знал всё и всех и снабжал Барраса ежедневными полицейскими сводками: кто, где, с кем, о чём. Это было и в его интересах: если бы роялисты взяли верх, "лионскому палачу", набившему свой личный погреб конфискованным бургундским, не простили бы расстрелов аристократов картечью — так быстрее, чем на гильотине. "Кровь преступлений удобряет почву свободы и укрепляет ее мощь" — так он оправдывался перед Робеспьером, а когда понял, что не оправдаться, примкнул к тем, кто его сбросил. По словам Фуше, заговорщики собирались убить Барраса, чтобы он "ответил за девятое термидора". Найдется ли в Тюильри и Люксембурге хоть один человек, на чьих руках нет ничьей крови? У Карно они в крови по локоть! Вот почему народ не пойдет никого защищать — они все одним миром мазаны. А "новые люди" — лавочники, интеллигентики, разбогатевшие крестьяне — побоятся замараться красненьким. Пишегрю-то грязи не боится, и деньги для него запаха не имеют: Лазарь Гош даже не принял агентов "белой партии", а Пишегрю польстился на миллион наличными, звание маршала, губернаторство в Эльзасе и замок Шамбор, это из-за его бездействия Журдану пришлось отступить на левый берег Рейна… Если бы не Буонапарте, его предательство не раскрылось бы, ведь военный министр Бартелеми ему кум.

Ожеро теперь требует идти дальше: зачем было устраивать переворот, если всё останется, как было, — Совет пятисот, Совет старейшин, Директория из пяти человек? Баррас должен править один! Ура Баррасу! И Талейран тут как тут: не нужно быть слишком мягкотелыми! Какая депортация? Гильотина! Как говорил Барер, только мертвые не возвращаются.

О нет, они возвращаются! Умерев, преступник становится мучеником. Это живому никто бы руки не подал, а мертвого поднимают на щит. И вот он уже тащит за собой в могилу своих убийц. Дантон не зря не хотел отдавать под трибунал жирондистов, хотя и был с ними не согласен. Кровь Дантона пала на Робеспьера, кровь Робеспьера на… Нет, Баррас разорвет этот порочный круг! Уже разорвал. Барера же не казнили; его должны были выслать в Кайенну, как и Колло, но судно оказалось не готово, и он сбежал. Он до сих пор где-то прячется; беглый преступник не опасен: он никому не верит и всех боится. Вот почему Баррас позволил сбежать Карно. Пишегрю и Бартелеми вышлют в Гвиану; надо написать в Ла-Рошель, чтобы судно подготовили заранее.

А Талейран, однако, выдал себя. Баррас всегда презирал его: беспринципный лицемер, способный продать что угодно и продаться кому угодно. Это Жермена де Сталь, дочь Неккера и жена шведского посла, уговорила Барраса ввести ренегата-спекулянта в правительство: человек, от которого все отвернулись, будет лобызать единственную протянутую ему руку. Талейрана сделали министром иностранных дел, он тотчас известил об этом генерала Буонапарте, отправив ему в Италию подобострастное письмо; Буонапарте в очередном рапорте Директории написал, что сделанный ею выбор "делает честь ее проницательности". Возможно, он в самом деле так думает, но главное — он хотел, чтобы Баррас знал о письме Талейрана. Этот корсиканец не так прост…

— Вы главный человек в Директории, ее костяк и правая рука, у вас военная жилка, вы замените Карно! Если бы я имел счастье стать вашим коллегой, я почел бы за высшую честь повиноваться вам во всём, как сын повинуется отцу!

Баррас стиснул зубы. Как же он ненавидит этого подхалима! Если бы не Жермена… Чем этот хромой дьявол ее околдовал? И заодно Жозефа Шенье, который добился, чтобы Талейрана вычеркнули из списка эмигрантов и вернули во Францию. Душа нечестивого человека — бездонная бочка, это говорил еще Сократ. Талейрану, видите ли, мало быть министром, чтобы "творить добро"! Рюбель уже как-то вывел его на чистую воду: министр иностранных дел ни черта не смыслит в международной политике, его ума хватает лишь на то, чтобы плести интриги и сыпать остротами в салонах, а рапорты, речи, инструкции дипломатам, даже письма за него сочиняет какой-то аббат — видимо, чем-то ему обязанный. Талейрана вызвали в Директорию, и Рюбель велел ему высказать свое мнение о важных переговорах в Алжире, дав заодно оценку берберийским державам. Министра это затруднило, он пожелал изложить свои мысли письменно. "Вот вам перо и бумага, садитесь за стол и пишите", — сказал безжалостный Рюбель. Талейран что-то писал, черкал, начинал заново, потом сказал, что здесь невозможно сосредоточиться, ему необходима тишина его кабинета, он напишет рапорт там. И в самом деле, через несколько часов после его ухода Рюбель получил рапорт — прекрасно составленный и обоснованный, но явно написанный чужой рукой… Не быть Талейрану членом Директории! Среди министров найдутся достойные люди.

* * *

Свежий воздух терзает слипшиеся легкие, солнечный свет режет глаза. На дворе прохладно, но Лафайет дрожит не от этого. Они на свободе!

Как он, оказывается, ослаб. После нескольких шагов всё тело покрылось испариной. Бедняжка Адриенна еле-еле переставляет ноги; он поддерживает ее справа, Анастасия — слева, Виргиния готова подставить плечо ему самому, хотя обе девочки сами как былинки. Латур-Мобур и Пюзи опираются на слуг.

Карета. Подумать только, когда-то он ездил верхом! Теперь нужно подняться по двум узким ступенькам, согнувшись, войти, развернуться и помочь втащить внутрь Адриенну. Они оба откидываются на подушки, задыхаясь и ловя воздух раскрытым ртом. Лафайет чувствует, как по хребту стекают жаркие струйки пота; от Адриенны прямо пышет жаром. Девочки уселись, карета тронулась. Они уезжают из Ольмюца навсегда.

Им объявили это внезапно: из уважения к правительству США, требующему освобождения Лафайета и его спутников, им возвращают свободу и позволяют выехать в Гамбург.

Карета катится по дороге меж сжатых нив, сбрызнутых желтым рощ и перелесков, подпрыгивая на кочках и проваливаясь в рытвины. Адриенну укачивает, Лафайет то и дело просит возницу сделать остановку, чтобы дать ей отдышаться… До Праги они добираются поздней ночью, но там их ждет неожиданная радость: Луи де Ромёф! Бывший адъютант Лафайета теперь служит в Итальянской армии; тайна внезапного освобождения раскрыта: генерал Бонапарт (корсиканец офранцузил свою фамилию) сделал его условием для начала мирных переговоров с австрийцами, Ромёф только что из Вены. Ах, вот оно что…

Австрийский майор, который должен сопровождать бывших узников, часто уезжает вперед, и они предоставлены сами себе. В Дрездене карету встречают толпы людей, желающих видеть героя Нового Света; к счастью, Ромёф успел раздобыть Лафайету приличную одежду, в которой он может показаться на люди. К Адриенне наконец-то позвали хорошего доктора, но он лишь качает головой: нужен покой, уход, хорошее питание…

Лейпциг, Галле — снова толпы, приветствия, цветы. Лафайет прикрепил к шляпе трехцветную кокарду, чтобы никто не заблуждался насчет неизменности его убеждений. В Магдебурге он просит не останавливаться.

Вот и Гамбург. Все американские суда в порту подняли праздничные флаги, на одном корабле устроили обед в честь Лафайета. Он поехал туда один: Адриенну на носилках перенесли в дом консула Джона Пэриша, который приютил у себя семью героя.

Жильбер жадно набрасывается на письма из Франции, читает все газеты, какие можно достать; голова раскалывается, не вмещая столько новостей и впечатлений. Друзья растолковывают ему что к чему, но и им известно не всё: братья Латур-Мобуры давно не были в Париже, как и Ромёфы; зато Шарль и Александр Ламеты еле унесли оттуда ноги после недавнего переворота, а в Гамбурге у них свой торговый дом, основанный на паях с герцогом д’Эгильоном.

Расчеты на мирное восстановление конституционной монархии не оправдались. По счастью, нынче не девяносто третий год: сторонников Пишегрю отправляют не на гильотину, а в Южную Америку, на каторгу, хотя это медленная смерть… Генерал Моро (друг Пишегрю, командовавший Рейнской армией) прислал Баррасу перехваченные письма, обличающие продажного генерала, но гораздо позже, чем Бонапарт, — девятнадцатого фрюктидора, когда Пишегрю был уже в тюрьме. Моро разжаловали, вызвали в Париж и посадили под арест. А генерал Гош скоропостижно скончался в тот самый день, когда Лафайета освободили из тюрьмы. Годовщину Взятия Бастилии он праздновал в Меце, где его чествовали как героя, и это, надо полагать, кому-то не понравилось. К тому же Армия Самбры-и-Мааса, которой он командовал, не выступила с декларацией о своей приверженности Республике, как Итальянская армия Бонапарта, а свою крошечную дочурку покоритель Вандеи назвал Дженни и собирался дать ей английское воспитание… В общем, его отстранили от командования, отдав его армию Ожеро, потом восстановили; за месяц до переворота он уехал в свою ставку в Вецларе, забрав с собой беременную жену и дочь, словно боялся оставлять их во Франции и хотел передать под защиту своих верных офицеров — Нея, Сульта. А потом вдруг начал харкать кровью и умер. Конечно, ходили слухи об отравлении, но ведь Лазарь Гош успел посидеть в тюрьме при Робеспьере и мог подхватить там чахотку. Вот такие дела…

— Погодите-ка, не тот ли это сержант Гош, который не пускал толпу во дворец, когда женщины пришли в Версаль?.. Сколько же ему лет?

— Чуть меньше тридцати, он ровесник генерала Бонапарта.

Чуть меньше тридцати… Лафайету недавно исполнилось сорок. Сын конюха, произведенный Революцией в генералы, праздновал свой триумф в Меце — том самом городе, где капитан Лафайет впервые услышал о восстании в американских колониях и поклялся посвятить свою жизнь борьбе за свободу. Увы, генерала Гоша больше нет в живых, но жив ли еще генерал Лафайет?..

Отлично: перо в руке больше не дрожит. Жильбер пишет письмо Джорджу Вашингтону, благодаря за неожиданное обретение свободы и возвращение к жизни. Если б мог, он полетел бы в Маунт-Вернон, чтобы выразить генералу чувства сыновней любви и признательности. Он выдержал бы путешествие, да и дочери не больны, но Адриенна… Все врачи и здравомыслящие люди сходятся во мнении, что в её состоянии пускаться в путь через океан в середине осени было бы безумием. Во Францию Лафайету путь закрыт: он по-прежнему в списках эмигрантов, а в Германии ему тоже не рады. Ничего, они поживут до весны где-нибудь в сельском домике в Шлезвиг-Гольштейне, на датской территории, куда врагам Франции будет не дотянуться, а Жорж пусть возвращается домой, его матери это необходимо. За зиму Жильбер надеется разобраться в новой для себя политической ситуации, столь необычной и незнакомой, понять, что было сделано и чего можно ожидать, и вот тогда он будет в состоянии служить Вашингтону и выполнять поручения нового американского правительства.

Закончив с этим письмом, он принимается за другое: "Гражданин генерал!

Узники Ольмюца счастливы от того, что их свобода и жизнь связаны с триумфом Республики и Вашей собственной славой. Сегодня им оказывают почести, которые они воздают своему освободителю. Нам было бы приятно, гражданин генерал, выразить Вам свои чувства лично, увидеть вблизи театр стольких побед, одержавшую их армию и героя, который присовокупил наше воскрешение к числу совершенных им чудес. Вам должно быть известно, что поездка в Гамбург была не нашим выбором.

Проживая в уединении на территории датского Гольштейна, где мы попытаемся восстановить спасенное Вами здоровье, мы присоединим к патриотическим пожеланиям в адрес Республики живейший интерес к знаменитому генералу, оказавшему великие услуги делу Свободы и нашему Отечеству".

Надо будет побольше разузнать об этом Наполеоне Бонапарте — что он за человек? Во что верит, к чему стремится? Впрочем, разве он станет кому-нибудь раскрывать свою душу? Это опасно.

…Почтальон протрубил в рожок, возвещая о своем прибытии. Несколько минут спустя на том берегу озера показались бегущие люди, и вскоре целая флотилия гребных лодок, распустив паруса, заскользила по воде. На носу самой первой сидела Полина, которая от избытка чувств едва не свалилась в воду. Вскоре все были на берегу; объятия, поцелуи, слёзы… Господин де Монтагю, муж Полины, взял в свою лодку Лафайета и Анастасию, Латур-Мобур сел у руля; Адриенна и Виргиния плыли с Полиной, доверившись опыту ее рулевого — престарелого маркиза де Муна; Бюро де Пюзи и Теодор де Ламет гребли сами в лодке почтальона. Причалив, долгожданные гости попали в объятия госпожи де Тессе; рядом с ней прыгал от возбуждения мальчик лет полутора, не понимавший, что происходит, но разделявший всеобщую радость. Лафайет подхватил племянника на руки ("Не бойтесь, он легкий как пушинка, я донесу"), и вся компания двинулась через луг, еще тонувший в утреннем тумане, к небольшому кирпичному замку с круглой башенкой на углу. Полина говорила не умолкая: ах, она так беспокоилась, писала всем знакомым в Англии, Австрии и Голландии, расшевелила британский парламент!

— Так это вы — знаменитый Элевтер? — в шутку спросил ее Лафайет. Полина удивленно уставилась на него.

С прибытием родственников и друзей замок ожил. Бывшим узникам Ольмюца отвели свободные комнаты, прочие по два-три раза на дню приезжали из Плёна через озеро. Праздник длился несколько дней: смех, музыка, бесконечные разговоры — как приятно вырваться из повседневной рутины, перестав напоминать самому себе бернского медведя в яме!

Говорили о политике, разбирали прошлое и настоящее, ошибки разных партий, принцев, иностранцев, объясняли друг другу, чего хочет Франция и чего она не хочет, что было бы, если бы… Госпожа де Тессе очутилась в своей стихии: язвительная, сентенциозная, в пылу спора она была почти прекрасна; Лафайет так и остался мальчиком-идеалистом, рассуждающим о правах человека, словно не было всех этих страшных лет. Его адъютанты были сердиты не на Революцию, сделавшую их изгнанниками, а на эмигрантов, рукоплескавших их падению, и принцев, не пожелавших опереться на них. Особенно горячился Ламет; его устроило бы любое революционное правительство, лишь бы оно состояло не из террористов, а монархия себя изжила; Монтагю же считал, что демократия в конце концов приведет к деспотизму через анархию. Однажды, когда Лафайет объяснял графу фон Штольбергу, из-за чего случилась революция, Полина вскочила: "Меня просто поражает, как можно забыть о стольких несчастьях, перебирая злоупотребления старого режима!" — и ушла из-за стола. Потом одумалась: глупо возмущаться, в конце концов, что сделано, того не изменить. Зачем же сеять раздор в собственной семье? Жильбер ей нравился своей добротой и постоянством; она чувствовала, что он лелеет тайные мечты, хочет действовать. Но боже его упаси вновь выйти на сцену!

Лафайету было в Витмольде хорошо, однако в душу понемногу закралась тоска: он боялся навсегда остаться в этой глуши, выпасть на обочину из экипажа Истории, мчавшегося во весь опор в неведомое будущее… И потом, он ведь не поблагодарил еще одного человека, сделавшего для его освобождения не меньше, чем Вашингтон и Бонапарт. Но по какому адресу ему писать? Подумав, он вывел:

"Гражданину Элевтеру в Париже".

Письмо наверняка вскроют на почте, на это Лафайет и рассчитывал.

"Вы спросите, что я думаю о 18 фрюктидора. Возможно, на мое мнение повлияло глубокое презрение к контрреволюциям, однако новая Конституция стоит гораздо больше, чем та, которую пришлось защищать мне. И тем не менее Свободе можно и должно служить лишь способами, достойными ее".

* * *

Дорога от Милана до Раштатта обернулась триумфальным шествием. В Турине сардинский король оказал Бонапарту высокие почести, подарил двух великолепных коней в богатой сбруе и два пистолета, осыпанные бриллиантами, — память о покойном отце Карле-Эммануиле. В Женеве устроили праздник и иллюминацию; прибытие победоносного французского генерала дало местным демагогам прекрасный повод для упражнений в красноречии; в Берне запланировали бал, банкет и народные увеселения, но Бонапарт от них отказался; демократы сочли поведение республиканского генерала вполне достойным, а патриции восприняли его как унизительный афронт. В Лозанне к Бонапарту явились главы демократической партии с выражением почтения, и он их благосклонно принял. Народ сбегался посмотреть на него, удивляясь тому, что великий человек небольшого роста, страшно худой и бледный. В Базеле его встречал бургомистр с делегацией и приветственной речью, точно он был король: вся Швейцария трепещет от радости при его виде, весь человеческий род уповает на него в своем стремлении к счастью. Только Золотурн сохранил достоинство. Французского генерала было приказано встретить пушечным салютом, однако пушки не могли стрелять раньше четырех часов утра, а Бонапарт приехал в полночь. Артиллерийский капитан Тельмер всё же дал залп, не заботясь о распоряжении правительства; его посадили под арест.

Конгресс в Раштатте должен был начаться два с половиной месяца назад; туда уже съехались представители немецких князей, потерявших свои земли на левобережье Рейна, три прусских посла, два австрийских и два французских представителя, ждали только Кобенцля и Бонапарта. В восемь часов вечера 25 ноября 1797 года в город въехала карета, запряженная восьмеркой лошадей, с конвоем из двадцати четырех гусар и офицера австрийского полка; за нею следовала другая, запряженная шестериком. Бонапарту отвели загородную виллу маркграфа Баденского — "Фаворитку", однако он предпочел поселиться в замке, где разместилась французская делегация и послы императора.

Представители "карманьольцев" резко выделялись на фоне своих коллег, носивших пышные титулы, парики и туфли с пряжками. На головах у французов были круглые шляпы, на ногах — башмаки на шнуровке, Бонапарт щеголял в двууголке и кавалерийских сапогах.

На следующее утро ему доставили депешу от Директории: Баррас вызывал его в Париж, чтобы поговорить об "интересах отечества". Генерал заторопился в столицу. Жозефина уже отправилась туда под охраной Мюрата; австрийские знамена, захваченные в бою, Наполеон поручил доставить Жюно, сам же он привезет ратифицированный мирный договор с императором: заключив мир, он уберег десятки тысяч жизней своих солдат, на которых Директории было плевать; народ должен оценить это по достоинству. Где же шляется этот Кобенцль, черт его побери?!

Под Удине граф промурыжил его почти два месяца. Жозефина провела с Наполеоном ночь на вилле Манина и уехала в Милан, он думал, что скоро нагонит ее, но проклятый Кобенцль всё ходил вокруг да около, выписывая дипломатические кренделя. Тогда он решил разрубить гордиев узел по-военному. Когда очередной вариант договора был отвергнут, Бонапарт вскочил на ноги, крикнул: "Войны хотите, вашу мать? Будет вам война!" — схватил поднос с фарфоровым чайным набором и швырнул его об пол. "Вот что будет с вашей австрийской монархией, не пройдет и трех месяцев! Это я вам обещаю!" Кобенцль остолбенел (он раз десять успел рассказать, что этот чайный набор ему подарила покойная императрица Екатерина); его помощник бежал за Бонапартом до самой кареты и кланялся ему, как заведенный, Наполеон едва удерживался от смеха. Повторить этот номер, конечно, не удастся, нужно придумать что-нибудь еще. Время не ждет.

Послы императора пришли к генералу Бонапарту с визитом — он встретил каждого в прихожей, но едва они переступили порог гостиной, как он оборвал потоки комплиментов и просил их говорить только по делу или уйти. Свои собственные визиты он ограничил посещением графа фон Лербаха, послов Майнца и Бадена, остальных просил себя извинить. Сколько времени уходит на все эти павлиньи танцы! Если бы сразу засесть за договор, его можно было бы заключить за месяц. И тут ему объявили о приходе шведской делегации.

Что шведы делают в Раштатте? Правда, здесь ожидали и русского посла, да только он не приехал. Ах, Шведская Померания! Пусть они беседуют об этом с Пруссией, Франция-то при чём? Глава делегации — граф Аксель фон Ферзен. Вот оно что…

— Кто нынче шведский посол в Париже?

Бонапарт встретил Ферзена этим вопросом и поверг его в ступор. Барона де Сталя отозвали больше года назад, и Директория не приняла его преемника (мадам де Сталь не в счет).

— Мне трудно объяснить поведение шведского короля, который словно поклялся присылать к французам своих представителей, неприятных им лично, — продолжал генерал. — Полагаю, его величеству тоже не захотелось бы видеть при своем дворе французского посла, который пытался бы восстановить против него народ Стокгольма? Вот и Республика не потерпит, чтобы люди, слишком известные своими связями с бывшим французским двором, насмехались над посланниками первого народа на земле, который ставит чувство собственного достоинства выше политики.

— Я передам ваши слова королю.

Ферзен ушел, не поклонившись.

Кобенцль здесь! Наконец-то! Уже тридцатое ноября. Ратификационную грамоту граф привез, но есть еще одно соглашение, которое должно остаться тайным. Австрийцы отступят за Дунай, оставив Ульм, Ингольштадт и Филипсбург, французы займут Майнц и до конца года освободят крепости в Италии, уступленные Австрии. Хорошо, подпишем и это. Всё? Не совсем, генерал; рассмотрите ли вы возможность уделить мне часть вашего драгоценного времени для встречи наедине?

Новое тайное предложение императора Кобенцль изложил устно: генерал Бонапарт может получить во владение княжество в двести пятьдесят тысяч душ, специально созданное для него в Германии, чтобы оградить его от превратностей политики и известной неблагодарности республиканских правительств.

Наполеон поблагодарил императора за участие в его судьбе, однако он может принять вознаграждение только от французской нации.

Кобенцль смотрит на него испытующе. Бонапарт не фанатик и не прекраснодушный идеалист; раз он так говорит, значит, уверен в своей силе. Граф уже в курсе, что в Золотурн доставили письмо с угрозами от Директории: если капитана Тельмера, провинившегося из-за своего чрезмерного уважения к покорителю Италии, не выпустят из-под ареста, швейцарский кантон будет считаться врагом Французской Республики. Чувствует ли Бонапарт, что уже подмял под себя Директорию? Судя по донесениям из Парижа, Баррас так не считает. Но может быть, Баррас слишком высокого мнения о себе и не видит очевидного? Австрийскому агенту удалось раздобыть копию письма, которое Бонапарт отправил в Париж перед заключением мира: "Даже если я ошибся в своих расчетах, мое сердце чисто, мои намерения прямы: я заставил замолчать голос корысти, тщеславия, честолюбия, для меня существуют лишь отечество и правительство. Мне остается только смешаться с толпой, вновь взяться за плуг Цинцинната и подать пример уважения к гражданским властям и отвращения к военным режимам, уничтожившим столько республик и погубившим столько государств". Нет, если Баррас считает Бонапарта способным повторить подвиг генерала Вашингтона, удалившегося с вершины власти возделывать свой сад, то Кобенцля не проведешь.

Во время их бесед в Удине в голосе Бонапарта уже проскальзывали нотки презрения к "правительству адвокатов", нужно разговорить его. Откровенность за откровенность, карты на стол. Почему Директория так противится миру — не для того ли, чтобы держать генерала-победителя подальше от Парижа?

Тактика срабатывает. Бонапарт признается: вернувшись в столицу, он начнет собирать армию на берегах Атлантики — якобы чтобы завоевать Англию, а на самом деле — чтобы пойти на Париж. Не пройдет и двух лет, как это нелепое республиканское сооружение рухнет.

Что ж, это совсем другое дело. Теперь Кобенцлю есть чем обрадовать императора.

40

Какое счастье — жить на свободе! Жаркое можно есть ножом и вилкой. На окнах нет решеток, на дверях — засовов, можно сидеть в кресле, смотреть на озеро и вдыхать изумительный воздух с ароматом скошенной травы или выйти из дому и пойти куда угодно. Впрочем, Адриенне не дойти и до дверей, дети переносят ее на канапе из спальни в гостиную и обратно, а Полина бинтует руки и ноги, покрытые гнойниками. Но она обязательно поправится! Доктор сказал, что ей нужно лечиться радостью, а это лекарство она может теперь принимать каждый день, в больших дозах.

Этой зимой, правда, пришлось потревожиться — за Римского папу, изгнанного из его владений, и за французских эмигрантов, высланных из Швейцарии в Германию, среди которых оказался и отец. Никто не знал, где остановятся французские армии, госпожа де Тессе уже поговаривала о том, чтобы продать Витмольд и уехать в Астрахань, уж туда-то им точно не добраться. Зато из Америки вернулся Жорж! Его просто не узнать, он стал настоящим мужчиной — всё-таки восемнадцать лет. И так похож на отца! Неудивительно, что генерал Вашингтон принимал его как родного, — правда, не сразу по приезде, а когда уже мог не опасаться, что окажется между двух огней, то есть навлечет на себя гнев республиканцев-франкофилов, возглавляемых Джефферсоном, и федералистов во главе с Александром Гамильтоном. Кстати, свою первую зиму в Америке Жорж провел как раз в Нью-Йорке у Гамильтона (в Филадельфии много французских эмигрантов, которые могли узнать его на улице, дядя Жоржа Луи де Ноайль тоже перебрался туда). Александр недавно прислал Лафайету письмо: "Если злополучное развитие событий в Вашем отечестве побудит Вас подумать о постоянном пристанище в другой стране, будьте уверены, что в Америке Вы встретите самый сердечный и радостный прием. Единственное, в чём сходятся обе партии, — это любовь к Вам". А вот от генерала Вашингтона писем нет; хотя Жильбер отправил ему уже несколько посланий. Это, разумеется, говорит лишь о ненадежности почты, а не об отсутствии добрых чувств с его стороны. Ах, какое счастье, что больше не надо мучиться от неизвестности, дожидаясь редкой весточки от самых дорогих на свете людей!

Высадившись в Бордо, Жорж первым делом поехал в Шаваньяк проведать тетушку (она жива!) и выкопал в саду шпагу, преподнесенную его отцу благодарными американцами в 1779 году. Сын спрятал ее давно, еще во время самого первого обыска. Адриенна ничего не знала об этом, а Жорж по неопытности не догадался завернуть шпагу в промасленную бумагу, чтоб защитить от сырости. Клинок совсем заржавел, зато золотой эфес целехонек. Вывозить золото из Франции строго запрещено, но у Лафайетов принято слушать внутренний голос и поступать так, как они считают правильным.

Жильбер растрогался при виде этой памятной вещи — гораздо больше, чем когда получил ее из рук внука Франклина. Навершие рукояти украшено гербом Лафайета с девизом Cur nоn — "Почему нет"; по обе стороны выгравированы картины: Лафайет поражает мечом английского льва, но сохраняет ему жизнь, Америка разрывает свои цепи, протягивая Лафайету лавровую ветвь… Проездом в Париже, Жорж хотел увидеть генерала Бонапарта, но не застал его (похоже, генерал готовит высадку в Англию), зато его супруга приняла сына Лафайета очень любезно, и Жорж о ней самого благоприятного мнения.

Зиму Лафайеты провели в замке Лемкулен в десяти лье от Витмольда, чтобы не стеснять тетушку, а после Пасхи вернулись обратно. Еще два месяца назад озеро было сковано льдом, дороги занесены снегом, резкий ветер с Балтики заставлял дребезжать оконные стекла, зато теперь яблони покрылись белой фатой, на дворе звонко поет петух, а коров выгоняют на пастбище полакомиться свежей травой. Коровы — главное богатство Витмольда, их сто двадцать! Каждое утро Полина идет пересчитать ведра с парным молоком, из которого потом собьют масло и отправят на продажу в Гамбург. Ее муж еще до рассвета отправляется на охоту и никогда не возвращается без дичи, а граф де Тессе сделался прекрасным рыбаком.

Живя в достатке, Полина боялась стать эгоисткой и позабыть несчастных соотечественников, обреченных на изгнание и нищету, — старых воинов, неприкаянных священников, бывших чиновников, оставшихся без куска хлеба, вдов, молодых матерей с оборванными детьми. Еще три года назад она решила собирать для них пожертвования в Гольштейне и занялась подсчетами. Получалось, что в разных германских землях находятся не меньше сорока тысяч французов, которым не на что жить. Положим по четыреста ливров на человека (это минимум), тогда необходимо раздобыть шестнадцать миллионов! Столь огромная цифра ее не испугала: если в Германии, Швейцарии, Англии, Голландии, России хотя бы один житель из пятидесяти пожертвует всего один ливр, нужная сумма как раз и наберется. Полина принялась писать во все эти страны друзьям и знакомым, по три, пять, десять писем в день, прося их распространять ее идею; граф фон Штольберг с женой, с которыми Полина познакомилась в Плёне, поддерживали ее и помогали советом и делом. (Госпожа де Тессе не жаловала графа: он однажды непочтительно высказался о Вольтере. Потом она случайно узнала, что в молодости он увлекался революционными идеями и утопиями о равенстве, и стала дразнить его "благочестивым санкюлотом".)

В самом деле, помощь начала поступать — деньгами и натурой, изо всех стран, даже из Франции. Пришлось организовать комитет для ее приема и распределения; в него вошли архиепископ Реймсский, епископ Клермонский и княгиня Голицына — знакомая графа фон Штольберга, которая основала в Мюнстере приют для старых священников. Полина вела подробную бухгалтерию: сколько получено, от кого и в каком виде, сколько потрачено на одежду, меблировку, пропитание, пенсии неимущим семьям. Холодными зимними ночами Полина сидела за письменным столом, надвинув шапку на уши, и всё писала, писала при неверном свете свечи. Ее уговаривали не рисковать так своим здоровьем, но страх "жить без пользы" был для нее сильнее. Переписка племянницы обходилась госпоже де Тессе в четыреста-пятьсот ливров в год, но она уверяла, что Полина обращает медь в золото, ведь каждая потраченная монета в двадцать су приносит эмигрантам не меньше двух луидоров.

Помимо пожертвовании в Витмольд потоком шли прошения. Госпожу де Монтагю умоляли подыскать место, присылали ей рисунки и вышивки, чтобы она их выгодно продала. Она пристраивала девиц в гувернантки, а детей — в училища, потом вновь принималась перетряхивать сундуки: не осталось ли в них чего-нибудь, что можно продать или подарить? Она даже рассталась с траурным платьем, которое носила по матери и позже хранила, как реликвию, подарила кому-то свой часослов и продолжала сама вышивать косынки на продажу и вязать чулки и жилеты для бедняков. Госпожа де Тессе сначала подтрунивала над ней ("Дорогая племянница, здесь вы не на своем месте: вам надо быть либо монахиней в больнице, либо русской императрицей, только так вы утолите свою потребность творить добро"), а в январе подарила ей золотую табакерку, прося лишь хорошенько подумать и отдать ее эмигранту, который ей больше по сердцу. Полина отослала ее своему свекру в Вондсбек — у него не было денег на дрова.

Сестра снова ждет ребенка, что не мешает ей хлопотать по хозяйству. Целый день она ходит по дому, круглая, как башня, неизменно находя себе дела; Диана де Симиан уверяет, что она как-нибудь разродится в очередной открытый шкаф. Диана приехала в Витмольд этой зимой по подложному паспорту — сбежала из Франции, где у нее больше никого не осталось. Она ожидала найти здесь удрученных несчастьями людей, а в замке готовились к двум радостным событиям: свадьбе и рождению ребенка.

Анастасии сыскался жених. Боже, как Адриенна рада за неё! Жюст-Шарль — самый младший из братьев Латур-Мобуров, он старше Анастасии всего на три года. Он тоже был пленен тогда в Рошфоре, но его австрийцы выпустили быстро. Бедный мальчик столько всего перенес: плен, изгнание, бедность; он благороден и красив, немногословен и рассудителен. Он просил руки Анастасии в патриархальной манере, а сейчас, говорят, свадьбы слаживаются наскоро, да и развод — обычное дело… Как тяжело матери принять судьбоносное решение! Адриенна вспомнила свою юность: мама присматривалась к Жильберу целый год, чтобы понять, достоин ли он стать мужем ее дочери. Но она была тогда ребенком — порывистым, увлекающимся, а Анастасия — взрослая девушка, способная оценивать людей, не поддаваясь мечтам и не принимая желаемое за действительное. Конечно, сейчас, когда они так мало знакомы с Шарлем, глупо было бы спрашивать, любит ли она его, гораздо важнее, чувствует ли она, что сможет его полюбить. Господи, пошли им мудрости, взаимной доброты и счастья! Они уже достаточно натерпелись в этой жизни, чтобы получить за это награду!

Своих дочерей Адриенна приучала к рукоделию и заботам по хозяйству: их удел — бедность, слуг не будет, нужно уметь всё самой. Приданое Анастасии состояло лишь из ее молодости, добродетелей и презрения к богатству, всё состояние Шарля сводилось к тридцати тысячам ливров, обещанных ему старшим братом. Узнав об этом, госпожа де Тессе воскликнула, что так свадьбы празднуют разве что у американских дикарей, и принялась готовить приданое для внучатой племянницы. Все женщины шили, собравшись в кружок, а Полина читала им вслух "Проповеди" Фенелона.

Настал торжественный день — девятое мая 1798 года. Жорж и Шарль перенесли Адриенну на руках в самую красивую комнату, где должно было состояться венчание. Аббат Люше отслужил мессу и благословил новобрачных; невеста была бледна от волнения, и это всем бросилось в глаза. И всё же, когда она повернулась к Шарлю, чтобы произнести слова обета, ее голос звучал твердо:

— Я, Анастасия Лафайет, беру тебя в мужья, чтобы быть вместе в радости и горе, в богатстве и бедности, в здравии и болезни, чтобы любить и беречь тебя, пока смерть не разлучит нас, и в том клянусь тебе перед Богом и людьми.

Что Бог соединил, человек да не разлучает. Аминь.

Литературно-художественное издание

Выпускающий редактор С. С. Лыжина

Художник Н.А. Васильев

Корректор Л.В. Суркова

Верстка И.В. Резникова

Художественное оформление и дизайн обложки Е.А. Забелина

ООО "Издательство "Вече"

Адрес фактического местонахождения: 127566, г. Москва, Алтуфьевское шоссе, дом 48, корпус 1. Тел.: (499) 940-48-70 (факс: доп. 2213), (499) 940-48-71.

Почтовый адрес: 129337, г. Москва, а/я 63.

Юридический адрес: 129110, г. Москва, пер. Банный, дом 6, помещение 3, комната 1/1.

E-mail: veche@veche.ru http://www.veche.ru

Подписано в печать 25.10.2021. Формат 84 х 108 1/32. Гарнитура "Times". Печать офсетная. Бумага типографская. Печ. л. 12. Тираж 1500 экз. Заказ № 685.

Отпечатано в Обществе с ограниченной ответственностью "Рыбинский Дом печати" 152901, г. Рыбинск, ул. Чкалова, 8. e-mail: printing@r-d-p.ru р-д-п. рф