В сборник включены стихи, поэмы, очерки, рассказы, отрывки из повестей и романов известных советских писателей о героическом труде уральцев в тылу, мужестве, проявленном ими на фронтах Великой Отечественной войны, об истоках уральского характера.
Написанные очевидцами и участниками событий грозных военных лет и в большинстве своем тогда же увидевшие свет, эти произведения не утратили своего значения и в наше время.
АСЕЕВ НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ
БАЖОВ ПАВЕЛ ПЕТРОВИЧ
БАРТО АГНИЯ ЛЬВОВНА
ВАСИЛЬЕВ СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ
ГЕРАСИМОВ СЕРГЕЙ АПОЛЛИНАРЬЕВИЧ
ГЛАДКОВ ФЕДОР ВАСИЛЬЕВИЧ
КАРАВАЕВА АННА АЛЕКСАНДРОВНА
КАРИМ МУСТАЙ
КАССИЛЬ ЛЕВ АБРАМОВИЧ
КЯРНЕР ЯАН
ЛЬВОВ МИХАИЛ ДАВЫДОВИЧ
ЛЯШКО НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ
НИКУЛИН ЛЕВ ВЕНИАМИНОВИЧ
ПАНОВА ВЕРА ФЕДОРОВНА
ПАНФЕРОВ ФЕДОР ИВАНОВИЧ
ПЕРВЕНЦЕВ АРКАДИЙ АЛЕКСЕЕВИЧ
РУЧЬЕВ БОРИС АЛЕКСАНДРОВИЧ
СЛАВИН ЛЕВ ИСАЕВИЧ
СМУУЛ ЮХАН ЮРЬЕВИЧ
СУРКОВ АЛЕКСЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ
ТАТЬЯНИЧЕВА ЛЮДМИЛА КОНСТАНТИНОВНА
ФЕДОРОВ ЕВГЕНИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ
ШАГИНЯН МАРИЭТТА СЕРГЕЕВНА
УРАЛ ГРОЗНЫЙ
Челябинск
Южно- Уральское книжное издательство
1982
ББК 84Р7
У68
Составитель, автор вступительной статьи, сведений об авторах произведений, вошедших в сборник, и примечаний А. А. ЗОЛОТОВ
Урал грозный: (Сб. произведений сов. писателей) /Сост. А. А. Золотов.— У68 Челябинск: Юж.-Урал. кн. изд-во,
1982.—648 с.
В пер.: 2 р. 20 к.
В сборник включены стихи, поэмы, очерки, рассказы, отрывки из повестей и романов известных советских писателей о героическом труде уральцев в тылу, мужестве, проявленном ими на фронтах Великой Отечественной войны, об истоках уральского характера.
Написанные очевидцами и участниками событий грозных военных лет и в большинстве своем тогда же увидевшие свет, эти произведения не утратили своего значения и в наше время.
ББК 84Р7 Р2
Южно-Уральское книжное издательство, 1982.
СТАРОЕ, НО ГРОЗНОЕ ОРУЖИЕ
Летом 1944 года в небольшом городке на Каме шел концерт мастера художественного слова Сергея Балашова.
Единственный зал, не занятый под нужды военного производства, был заполнен до отказа. «Все для фронта, все для победы!», «Тыл и фронт — едины!» — гласили лозунги на стенах.
Только что вернувшийся с фронта артист вышел на сцену, держа в руке какую-то книгу. Он поднял ее, и все увидели, что поля книги обуглены.
— Это том Пушкина,— пояснил Балашов затихшему залу.— Я подобрал его в освобожденном городе, на пепелище. Фашисты — враги человечества, враги культуры, они уничтожают самое святое.
И, раскрыв книгу, начал читать:
Помнится, всех поразило тогда, насколько к месту пришлись пушкинские строки, казалось, написанные недавно, про эту войну.
Долго в тот вечер не отпускали Сергея Балашова, прося еще и еще читать Пушкина, Лермонтова, Твардовского, Симонова, Суркова... Вместо цветов по рядам передали на сцену невесть откуда взявшуюся в зале корзину земляники — ее много водилось в окрестных лесах...
Тыл и фронт в годы войны были действительно едины. Подвигу, свершаемому на фронте, был под стать подвиг тех, кто, не зная устали, работал на победу в тылу. И роль связного между ними часто играла книга, которая, по словам А. Н. Толстого, пошла в окопы и на заводы, стала живым и непосредственным голосом воюющего народа.
Более тысячи писателей находились в рядах действующей армии, около трехсот из них пали на поле боя. Сотни литераторов продолжали свое нелегкое дело — создание художественных произведений — в тылу.
Большая группа их работала на Урале. За годы войны известными советскими прозаиками и поэтами, равно как и местными литераторами, были созданы десятки книг о рабочем крае, его людях. Многие из этих изданий не утратили своего значения и по сей день.
...Каждую ночь из столицы на Восток уходили эшелоны: эвакуировались московские заводы, организации, учреждения.
С тревогой вглядывались люди в окна вагонов, нелегкие мысли одолевали их: «Как дела на фронте?», «Удастся ли составу уйти от «юнкерсов»?», «Что ждет за Волгой, на Урале?».
А мимо проплывали заснеженные поля. Иногда в темноте угадывались дома с затемненными окнами: мрак, два с лишним года назад поглотивший Европу, перекинулся и на нашу землю, погасив мирные огни.
Поезд, в котором ехала Анна Александровна Караваева, шел уже вторые сутки. Прислушиваясь к говору попутчиков, писательница тоже глядела в темноту, которой казалось не будет конца. И тут...
«За черной кромкой леса что-то сверкнуло падучей звездой... Вот сверкнуло опять!.. Затемнелось какое-то строение, звезда скрылась... и вдруг — засияла. Огонь! Огонь!.. То был огонь в окне маленького домика на тихом разъезде. Он сиял, разбрасывая во все стороны широкие лучи, от которых волнистый ковер первого снега искрился, как парча,— все кругом словно ожило. Огонь в окне маленького домика показался мне огромным, высоким, он доставал до облаков, которые будто посветлели от этого зимнего сияния.
Поезд мчался все дальше вперед, леса снова обступили нас, непроглядные, полные холода и ветровой, уже зимней мглы, но нет, нас не запугаешь: впереди пойдут теперь огни, огни!» (Очерк «Огни»).
Глубокий, символический смысл открылся Караваевой в этих огнях. Они напомнили, что страна наша необъятна и могуча, вселили в людей надежду, веру в то, что черной ночи фашизма придет конец...
Всю войну не знали затемнения (светомаскировка была опробована, но, к счастью, не пригодилась) уральские города. Тем, кто приезжал сюда из фронтовой или прифронтовой полосы, они, право, не столь уж и освещенные по нынешним меркам, казались залитыми огнями. Все здесь выглядело, на первый взгляд, не так, как там: и темп жизни, и люди, и дома.
Подобное пережил и поэт Алексей Александрович Сурков, после двух с лишним лет пребывания в действующей армии оказавшийся по заданию газеты на Урале. Однако проснувшись на рассвете в заводской гостинице, он вновь ощутил себя словно в боевой обстановке: здание вздрагивало от недалекой канонады, слышался рев танковых моторов, за окном виднелись алые всполохи. Это испытывалась грозная военная техника, плавили металл — Урал ковал оружие для Советской Армии.
О решающем вкладе края в дело обороны страны уже тогда открыто говорилось в печати, хотя, по понятным причинам, подтверждающие это цифры были обнародованы позже. Они внушительны: 60 процентов средних и 100 процентов тяжелых наших танков были сделаны в войну на Урале. Кроме того — десятки тысяч орудий, множество реактивных минометов «катюша», тысячи авиационных моторов. Каждый второй снаряд, выпущенный по врагу, был сделан из уральской стали. На фронт отправлялось и многое другое — продовольствие, снаряжение и т. п.
В начальный период войны, когда враг подверг бомбардировке промышленные районы Юга, Запада и Центра, а затем стал угрожать им захватом, на Урал перебазировалось свыше семисот предприятий, прибыли в эвакуацию около двух миллионов москвичей, ленинградцев, украинцев. На новом месте многие заводы слились с родственными; слились с уральцами в одну семью и прибывшие рабочие и инженеры, образовав «сплав», равного которому по мастерству, опыту, техническим знаниям еще не было.
В эвакуации оказались многие научные лаборатории, институты. В Свердловске обосновался, провел заседания двух сессий президиум Академии наук СССР. В сентябре 1941 года здесь была создана комиссия по мобилизации ресурсов края на нужды фронта, в деятельности которой участвовали свыше 800 ученых, в том числе академики А. А. Байков, И. П. Бардин, С. Г. Струмилин, В. А. Обручев, В. Н. Образцов.
«Урал — это богатейшая страна железа, цветных и легких металлов, топливных и химических ресурсов. Этот меридиональный хребет, тянущийся параллельно фронту и удаленный от него на тысячу, две тысячи километров, образует как бы мощную линию экономических укреплений, линию богатейших месторождений, мощных рудников, заводов и электростанций»,— писал президент Академии наук СССР В. А. Комаров.
Ученые многое сделали для того, чтобы эффективно использовались производительные силы края. Вклад их в общенародное дело победы над врагом был весьма значительным.
На Урал были вывезены сокровища Эрмитажа. Целая колонна грузовиков потребовалась для перевозки со станции на хранение в Свердловскую картинную галерею груза, прибывшего из Ленинграда: 1 миллиона 117 тысяч экспонатов, в числе которых были шедевры Леонардо да Винчи, Рафаэля, Тициана, Рубенса, Ван Дейка, Рембрандта...
Однако основные фонды музеев и галерей оказались в это время на консервации. Немногие выставочные помещения использовались под экспозиции картин и скульптур, посвященных героям фронта и тыла. Большую популярность приобрели агитвитрины. Самой значительной в военные годы стала открывшаяся в 1944 году в Свердловске выставка «Урал — кузница оружия». На ней были представлены произведения художников Москвы, Ленинграда, Свердловска, Челябинска, Перми.
Невзирая на усталость после работы люди спешили к театральным подъездам. В зрительных залах не было свободных мест: встреча с корифеями советской сцены доставляла подлинное наслаждение.
Свыше года пробыл в Челябинске знаменитый Малый театр. В его спектаклях челябинцы встретились с А. А. Яблочкиной, В. Н. Пашенной, И. В. Ильинским. В Перми обрел второй дом Ленинградский театр оперы и балета имени С. М. Кирова с неповторимой Г. С. Улановой. В Свердловске шли спектакли МХАТа. Многие артисты, включая и уральцев, в составе творческих бригад выезжали на фронт.
Чрезвычайно насыщенной была музыкальная жизнь. Могут ли забыть кому довелось жить в те годы на Урале концерты Государственного симфонического оркестра СССР, Государственного хора русской народной песни; композиторов, блестящих музыкантов-исполнителей, которые не только выступали с концертами, но и преподавали в Уральской консерватории: Д. Б. Кабалевского, Д. Ф. Ойстраха, Г. Г. Нейгауза и др.
Яркую главу в художественную историю Урала вписали видные советские писатели. В Свердловске обосновались тогда О. Форш, А. Барто, Ф. Гладков, Н. Ляшко, в Перми — Ю. Тынянов, И. Соколов-Микитов, В. Панова, в Челябинске — Л. Никулин, в Миассе — Ф. Панферов и А. Коптяева.
Немало писателей приезжали сюда, чтобы рассказать о «могучем арсенале», «становом хребте нашей обороны», как называли в войну Урал, прямо с фронта, не успев сменить военную форму на штатский костюм. Так побывали на Урале А. Фадеев, А. Толстой, А. Сурков, В. Рождественский, В. Каверин, Л. Кассиль, А. Корнейчук, Л. Славин, А. Поляков, А. Яшин.
Вот как объяснил, например, цель своего посещения Прикамья Аркадий Первенцев: «В первые месяцы войны, на фронте, прежде всего спрашивали — как тыл, отыщутся ли там силы для сопротивления, подадут ли технику — ведь на нас наступает Германия, ее сателлиты, их мощь, мощь угля, стали, машин, боевых припасов,— там, куда не достигала авиация противника, и я выехал туда».
Пребывание видных деятелей науки, литературы и искусства оказало благотворное влияние на развитие материальной и духовной жизни рабочего края.
В конце 30-х годов писательские организации не так давно образованных уральских областей еще переживали период своего становления. В Челябинске, Перми, Оренбурге были созданы свои издательства, а вместе с ними появилась возможность чаще выпускать произведения местных литераторов. В Свердловске выходил журнал «Уральский современник» (позднее, с 1943 года, его редактировал П. П. Бажов), в Перми — литературно-художественный альманах «Прикамье», в Челябинске — «Литературный альманах».
Значительным событием в литературной жизни края стало издание в 1939 году сказов П. П. Бажова «Малахитовая шкатулка» и романа А. П. Бондина «Ольга Ермолаева». Произведения эти вскоре после выхода приобрели союзную известность.
Активно работали в предвоенный период прозаики и поэты И. Панов, А. Савчук, Н. Куштум, О. Маркова, А. Климов, В. Занадворов, Е. Трутнева, Б. Михайлов, К. Мурзиди.
В годы войны писательские организации областей значительно сократились в связи с уходом на фронт многих литераторов. Ушел добровольцем и не вернулся А. Савчук. Под Сталинградом погибли И. Панов, В. Занадворов, под Ленинградом — К. Реут. Каждая из писательских организаций понесла невосполнимые потери. И все же показ трудового подвига Урала в годы войны был широким и полным. Произошло это благодаря большому творческому вкладу многих известных советских литераторов.
Свердловский писатель и литературный критик, участник Великой Отечественной войны К. Боголюбов вспоминал:
«Наша писательская организация, насчитывавшая не более 15 человек, выросла в несколько раз за счет москвичей, ленинградцев, киевлян. Среди них были величественная седовласая Ольга Форш, Федор Гладков в огромных очках, богатырь с патриархальной бородой Юрий Верховский, ясноглазая и румяная Оксана Иваненко, дюжий щекастый Илья Садофьев, стремительная и шумливая Мариэтта Шагинян, больной и старый Коц, автор перевода «Интернационала». Каждый из них хотел как можно скорее взяться за работу».
До сей поры подобное «паломничество» мастеров пера на Урал имело место лишь однажды — в конце 20-х — начале 30-х годов, в период большого индустриального строительства.
Зимой 1928 года в Свердловске и Перми выступал в рабочих клубах, библиотеках, встречался с рабкорами и студентами В. В. Маяковский. На уральскую тему им были написаны стихотворения «Император», «Екатеринбург — Свердловск», «Рассказ литейщика Ивана Козырева...»
Когда в глуши пугачевских степей началось строительство величайшего в мире металлургического комбината, на Южный Урал приехали Демьян Бедный и Валентин Катаев. Катаев, потрясенный энтузиазмом строителей Магнитки, написал роман «Время, вперед!», Бедный приветствовал их стихами.
В годы первых советских пятилеток на Урале жили и работали А. Гайдар, Б. Горбатов, А. Малышкин, К. Паустовский, Я. Смеляков и др.
Однако «второе пришествие» оказалось как более многочисленным по составу литераторов, так и более плодотворным. Многие писатели представляли редакции центральных газет, выполняли задания издательств и журналов. Это и понятно: именно Урал принял на свои могучие плечи основную тяжесть снабжения фронта всем необходимым. Никогда еще к этому краю не было настолько приковано внимание страны.
«Мы, коренные уральцы, на первых порах совсем было затерялись в говорливой, энергичной, высокоэрудированной и предприимчивой массе известных всей стране литераторов,— рассказывает писатель Б. Рябинин.— Но так было сравнительно недолго. Между местными и приезжими скоро установился дружеский контакт. Мы работали в тесной творческой близости, постоянно чувствуя взаимную поддержку».
Уральцы, москвичи, ленинградцы, украинцы, эстонцы вместе проводили читательские конференции и вечера (доходы, полученные от последних, шли в фонд обороны), обсуждали рукописи, готовили литературно-художественные сборники.
Украинская писательница О. Иваненко описывает одну из поездок группы писателей в воинскую часть. Несмотря на тридцатиградусный мороз, впереди всех по заснеженному полю шагала Ольга Дмитриевна Форш (на Урале ей исполнилось 70 лет). Кто имел право роптать, когда показывали пример она и старый уральский сказочник Павел Петрович Бажов, «Борода», как ласково называли его многие.
Среди приезжих оказались и те, кто бывал здесь ранее, для кого Урал был родиной. Большинству же пришлось обживать этот край. Их многое удивляло и поражало: суровая красота природы, мощь заводов, своеобразный характер местных жителей.
Поначалу кое-кто отдал дань ложноуральской экзотике. Следы ее обыкновенно бывают видны, когда пытаются взять «уральскую тему», что называется, с лету. Верно отметил этот живучий недостаток А. Т. Твардовский, приезжавший сюда уже после войны:
«Урал — край с заслуженно громким именем и край гордый, знающий себе цену. Он как-то дает об этом знать каждому, кто впервые знакомится с ним воочию, часто заранее уже приготовленный к такому восприятию края. Может быть, поэтому у многих, пишущих об Урале, заметна склонность как-то подольститься к старику особо восторженной манерой описаний. Тут обычно и звезды уральского неба, конечно же, горят огнем прославленных уральских самоцветов; и заводские огни, которые подобны звездам; и воздух, которым почему-то особенно сладко дышится, несмотря на обилие угольной сажи...
Все эти красоты, мне кажется, пишущие люди привозят с собой на Урал. Работающий в своих шахтах, рудниках, заводах, институтах и лабораториях деловой, серьезный Урал менее всего нуждается в такого рода принаряживании и приукрашивании. Ведь не цветом небес своих знаменит край. Выделять и разукрашивать обстановку — это, между прочим, словно бы стремиться приуменьшить значение трудового подвига людей, творящих главную славу Урала».
Со временем, создавая свои произведения об Урале, писатели, даже самые маститые, стали обращаться за советом, отзывом о своей работе к Бажову — непререкаемому по этой части авторитету и знатоку. «Случалось,— вспоминает Б. Рябинин,— что Павел Петрович долго молчал, теребя бороду или попыхивая папиросой (трубку стал курить позднее), потом говорил:
— А Урала-то нет.
И его мнение воспринималось как приговор — окончательный, не подлежащий обжалованию».
Слова «Урал», «уральский» были в войну в особенно большом почете.
Уральцы не только работали хорошо, они и сражались отважно. В победоносной битве за Москву приняло участие 16 уральских дивизий и бригад. Так же было под Сталинградом и Ленинградом. Сформированный весной 1943 года Уральский добровольческий танковый корпус с честью выдержал боевое крещение под Орлом, дошел до Берлина и Праги.
В чем же особенности, так называемого уральского характера, каким должен быть показан уралец-труженик и воин в художественных произведениях — об этом думали, говорили, а подчас и горячо спорили писатели. На эти вопросы каждый по-своему, в меру таланта пытался дать ответ в стихах, поэмах, очерках, рассказах, повестях и романах.
Поэт Михаил Львов, давно живущий в Москве, но не порывающий связей с родным Уралом, когда-то написал такие строки:
Поэзия, вопреки представлению о том, что в войну музы молчат, «отмобилизовалась» с самого начала ее. Уже на второй день в центральных газетах было опубликовано стихотворение В. Лебедева-Кумача «Священная война», а вскоре его строки зазвучали в песне (музыка А. Александрова).
Так уж получилось, что среди приехавших на Урал писателей преобладали прозаики. Заслуга создания основной массы поэтических произведений о военном Урале, за исключением поэм, принадлежит самим уральцам.
Находясь в действующей армии, сотрудничая во фронтовой печати, присылали свои стихи в родные края, где их охотно печатали, Михаил Львов, Николай Куштум, Владислав Занадворов, Яков Вохменцев. Поэтические строки часто напоминали взволнованный, лирический отчет о жизни воина-уральца, твердо знающего, за что он сражается, что отстаивает.
В перерывах между затяжными приступами болезни брал в руки перо поэт ярко выраженной индивидуальности. друг Маяковского и Асеева Василий Каменский. 27 июня в пермской газете «Звезда» появился первый его отклик на грозные события — стихотворение «Победа будет за нами». А в ноябре того же 1941 года уже выходит в свет поэма «Отечественная война. Партизаны». По либретто Каменского Ленинградский театр имени С. М. Кирова ставит оперу «Емельян Пугачев».
Поэму «Невидимка», «Стихи о далеких битвах», «Две песни о Магнит-горе», несколько других, отмеченных высоким патриотизмом стихотворений, в исключительно трудных условиях Севера сложил Борис Ручьев.
С первой книги «Верность» (1944 г.) заявила о себе как о самобытном талантливом поэте Людмила Татьяничева. Стихи этого ее сборника — о верности и любви, о самопожертвовании. Ответом на популярное в войну стихотворение Константина Симонова «Жди меня» воспринимались строки:
Поразительно быстро росло мастерство поэтессы. 1945 годом помечено одно из самых известных ее стихотворений, в котором ярко выражена любовь уральцев к Родине, к родному краю:
Не единожды уже отмечалось, что лирику военных лет подчас невозможно разделить на политическую, философскую, любовную и другие традиционные ее разновидности, так как многие произведения представляют собой органическое единство гражданских и личных мотивов. Все это вполне может быть отнесено к творчеству как Татьяннчевой, так и других уральских поэтов.
Несомненный интерес и ценность представляют и поэмы об Урале, написанные известными поэтами Н. Асеевым и С. Васильевым. Особенно удачной представляется «На Урале» Васильева. Давая высокую оценку поэме, литературный критик А. Макаров отмечал, что в ней поражает смелость, с какой автор преодолевает доселе трудный для поэмы материал: «Одно дело — воссоздать душевный образ матери или смелого партизана (герои поэмы С. Васильева.— Авт.), другое — отважиться изобразить заводскую среду, создание грозного оружия, показать процесс плавки... Мало освоенный поэзией материал требует и специальных знаний, и образных находок, иных языковых средств».
В годы войны на Урале находилась группа поэтов, эвакуированных из союзных республик: в Уфе жили Павло Тычина, Максим Рыльский; в Челябинске и области — Яан Кярнер, Дебора Вааранди, Юхан Смуул. Во многих стихах национальных поэтов той поры говорится о дружбе народов советской страны, воздается должное старшему брату — русскому народу.
Советская литература всегда шла в ногу с жизнью. Во время войны дистанция между происходящим и его художественным отображением еще более сократилась, а порою ее не было совсем. В первую очередь это проявлялось в публицистике и прежде всего — в очерке.
По словам А. М. Горького, очерк занял видное место в нашей литературе еще в 30-е годы. Во время войны он получает дальнейшее развитие.
Очерки о тружениках Урала Ф. Гладкова, А. Караваевой, Л. Никулина, Ф. Панферова, М. Шагинян регулярно появлялись на страницах «Правды», «Известий», «Красной Звезды», толстых журналов. Их печатал «Уральский современник», они входили в состав литературнохудожественных сборников, выпускаемых местными издательствами. Часто звучали очерки, наряду с рассказами и стихами, с эстрады и по радио, которое приобрело тогда огромнейшее значение.
Мастер художественного слова В. Н. Яхонтов, довольно долгое время гастролировавший на Южном Урале и построивший здесь на свои средства танк, часто включал очерки в свои концерты. В книге «Театр одного актера» Яхонтов писал, что в начале Великой Отечественной войны, когда на его стол стали поступать материалы из газет, он опасался, достаточно ли высокого художественного качества будет литературный материал, отражающий военные действия армии и жизнь тыла, ведь писателям приходилось идти буквально по горячим следам разворачивающихся событий, работать с оперативностью скорее репортеров, чем литераторов. Но опасения не оправдались, поскольку искусство очерка достигло очень высокого уровня. «Очерк возмужал,— писал Яхонтов,— наполнился волнующей и отточенной мыслью — в нем пламенел костер больших патриотических чувств».
У каждого из писателей-очеркистов были свои, излюбленные объекты изображения, свой круг героев. Так, например, А. Караваева часто писала о металлургах; ею была создана целая «галерея» портретных очерков о новаторах, людях, опрокидывающих привычные нормы, работавших по-фронтовому.
Образцом советского тылового очерка считается цикл М. Шагинян «Урал в обороне». Этого всю жизнь обуреваемого жаждой странствий человека интересовало буквально все: изготовление и испытание танков (сидя в башне боевой машины, она ездила с экипажем на танкодром); методы руководства, обеспечивающие успешную работу; труд заводских плановиков и экономистов, энергетиков — тех, «мимо кого почему-то всегда проходят журналисты». Очерки Шагинян были неизменно проблемны, поднятые в них вопросы оказывались в центре внимания общественности. Они не утратили своего значения и по сей день, когда вопросы хозяйствования и руководства по-прежнему актуальны и широко освещаются в партийной печати.
В очерках, посвященных людям тыла, очень часты как портретные зарисовки, так и описания массового героизма.
«...Была холодная, дождливая осень. Шла большая вода. С северных лесоразработок по реке плыл сплоченный и молевой лес. Его нужно было задержать. Прямо с поездов люди входили в холодную воду. Люди выкатывали лес, пилили его. На берегах загорались многочисленные костры, дававшие свет, тепло и горячую пищу. О землю, о волны бил тяжелый, крупный дождь...»
Бревна из ледяной воды выкатывали женщины, приехавшие на Урал с Дона и Кубани, из Карачая и Адыгеи. Полные священной ненависти к врагу, пришедшему на их родную землю, трудились они, не щадя себя, а после работы шли на отдых в... цирк. Именно в нем на первой поре, пока не были построены бараки, пришлось жить.
«Город не мог уже впитать всего, что подвозилось сюда. Цирк протекал, пахло навозом. Опилки арены размесили ногами, спали на скамьях амфитеатра. Но когда приходило время, женщины садились в грузовики мотопехоты и бросались к реке. Ни одного бревна воде!»
Вот в такой исключительно скупой, внешней беспристрастной манере повествует А. Первенцев в очерке «Магний» о том, что когда-то считалось нормой жизни и труда, а ныне зовется высоким словом — подвиг.
Говорят, что очерки, написанные писателем, нередко играют роль литературной разведки. И действительно, с очерков «Чуткое сердце», «С огнем в душе», «Вдохновение мастера» начиналась повесть Ф. Гладкова «Клятва». Цикл очерков «Люди Урала» сослужил добрую службу Ф. Панферову при создании романа «Борьба за мир». Очерки цикла «По Уралу» помогли А. Первенцеву при работе над романом «Испытание». Сравнивая эти публикации с тем, во что они со временем «переплавились», отчетливо видишь особенности творческого процесса, соотношение реального и вымышленного в художественном произведении.
Со второй половины 1942 года среди публикаций об Урале все чаще встречаются рассказ и повесть. О воинах-уральцах в этих жанрах пишут Ф. Панферов и Л. Славин; о тех, кто жил и трудился в тылу,— Ф. Гладков, А. Караваева, Л. Кассиль, Н. Ляшко, В. Панова, О. Иваненко и др.
И все же приходится признать, что рассказ не получил столь большого развития, как очерк, и достижения в этом жанре были скромнее. Авторам далеко не всегда удавалось побороть в себе очеркиста, подняться на более высокую ступень художественного обобщения. Зачастую ими отбрасывались как «ненужные» бытовые и психологические детали, столь характерные для произведений о войне, написанных в последние годы.
Во время войны и вскоре после нее были созданы об Урале и крупные повествовательные произведения, в том числе романы В. Пановой «Кружилиха», А. Первенцева «Испытание», Ф. Панферова «Борьба за мир», литературный киносценарий С. Герасимова «Большая земля».
Оценивая эти и другие работы, современная литературная критика неизменно отмечает четкую гражданскую позицию авторов. Лучшие произведения о войне учат любви к Родине, готовности к ее защите, самопожертвованию ради высоких идеалов. Они не могут не вызывать у нового поколения гордости за героическое прошлое своей страны.
Однако многие книги 40—50-х годов не лишены, и подчас весьма существенных, недостатков. В них сказалась писательская «скоропись», нередко публицистика «преобладает» над художественностью.
Знакомясь с произведениями, нельзя не обратить внимание на сходство сюжетов. Вот один из наиболее типичных. В эвакуацию прибывает крупное предприятие. Не сразу налаживается контакт у приезжих с коренными уральцами, живущими «замкнуто, подворотными замками» (Ф. Панферов). Проблема эта, как и более существенные,— быстрое налаживание производства, выпуск оборонной продукции,— конечно же, решается.
Нередко похожи и герои. Слишком часто в числе положительных — директора заводов, главные специалисты, а отрицательных — снабженцы.
Не нашел, к сожалению, яркого воплощения в литературе той поры образ простого рабочего человека, на плечи которого, как и солдата на фронте, выпали основные тяготы войны. Не часто встретишь в повестях и рассказах колоритный образ коммуниста, партийного руководителя. А ведь именно партия мобилизовывала и сплачивала миллионы людей, направляла их энергию, их волю к победе.
Очень острой в годы войны была проблема смены, подготовки кадров. Своим социальным заказом посчитали писатели создание стихов, рассказов, повестей о молодых рабочих, ремесленниках, фэзэушниках. О них писали A. Барто, А. Караваева, Н. Ляшко, Л. Кассиль. Той же новой для нашей литературы теме были посвящены и произведения уральских писателей: «Малышок» И. Ликстанова, отмеченный Государственной премией; «Разрешите войти!» О. Марковой.
Закономерным можно считать и тот большой интерес, который возник в годы тяжких испытаний к историческому прошлому страны.
«Я помню, как в годы Великой Отечественной войны все кинулись читать «Войну и мир» Льва Толстого,— вспоминает В. Каверин.— Почему? Потому, что в этой книге написано не только о том, как мы победили, но кто мы и почему мы снова непременно должны победить».
О том же, по существу, говорилось и в новых книгах на историческую тему, героями которых были выдающиеся личности, внесшие вклад в формирование русского национального государства, наши великие полководцы и флотоводцы. Именно в 40-е годы увидели свет такие произведения, как «Петр Первый» (кн. 3) А. Толстого, «Порт-Артур» А. Степанова, «Дмитрий Донской» С. Бородина, «Багратион» С. Голубова и др. Полнее и глубже всего патриотические традиции освещались в жанре исторического романа и повести.
В жесточайших условиях осажденного Ленинграда B. Шишков продолжал работу над второй и третьей книгами исторического повествования «Емельян Пугачев», местом действия которого в основном является Урал. А на Урале в это время О. Форш трудилась над романом «Михайловский замок», рассказами, события которых происходят в Петербурге.
Смертельно больной Ю. Тынянов в палате пермской больницы диктовал третью часть своего «Пушкина», рассказы о русских генералах — участниках Отечественной войны 1812 года И. С. Дорохове и Я. П. Кульневе.
Произведения о прошлом Родины как нельзя более соответствовали настроению и устремлениям советских людей того времени.
Плодотворно трудился в эти годы П. Бажов. Любопытно признание писателя, занесенное в дневник, о том, что у него возникли было раздумья, следует ли в такое время заниматься сказкой. Сомнения рассеялись после получения писем от фронтовиков, которые убедили: стоит! И писатель приходит к выводу:
«Старая сказка нужна. В ней много той дорогой были, которая полезна сейчас и пригодится потом. По этим дорогим зернышкам люди наших дней въявь увидят начало пути, и напомнить это надо. Недаром говорится: молодая лошадка по торной дороге легко с возом идет и о том не думает, как тяжело пришлось тем коням, которые первые по этим местам проходили. То же и в людской жизни: что ныне всякому ведомо, то большим потом и трудом прадедам досталось, да и выдумки требовало, да еще такой, что и теперь дивиться приходится.
Так вот освеженным глазом смотреть на родной край, на его людей и на свою работу и научили меня годы войны, как раз по присловью:
— После большой беды, как после большой слезы, глаз яснеет, позади себя то увидишь, чего раньше не примечал, и вперед дорогу дальше разглядишь».
Сказы, написанные в этот период Павлом Петровичем,— это было своевременно отмечено критиками,— приобретают большее социальное звучание. Им создаются прекрасные сказы о Ленине, горные сказки «Ключ-камень», цикл «Сказы о немцах», где резкому осмеянию подвергается бытовавшее при царизме низкопоклонство перед всем иностранным, с гордостью говорится о творческом гении русского народа.
Сегодня уже свыше 70 процентов населяющих нашу страну людей не видели войны и большинство родились после того, как прогремел салют Победы. Однако подвиг советского народа в Великой Отечественной войне до сих пор волнует нас. Ибо вечны темы Родины, смерти и бессмертия, мужества и героизма, любви и верности.
Замечательные традиции писателей старшего поколения продолжили и развили ныне активно работающие Виктор Астафьев, Василь Быков, Юрий Бондарев, Григорий Бакланов, Борис Васильев, Владимир Боголюбов, Алесь Адамович, Анатолий Ананьев, Василий Росляков.
В годину испытаний многим из них было лишь по 18—20 лет, воевали они рядовыми, младшими командирами. Войну знают не понаслышке. В своих произведениях эта когорта литераторов пытается сочетать «панорамность» с «окопностью», широту показа войны с глубиной проникновения в характеры воинов. Примечательно в последнее время и более широкое использование в художественных произведениях документального материала, придающего им большую убедительность.
Высокую оценку деятельности писателей и других деятелей искусств в разработке темы войны дает наша партия.
«Вместе с героями романов, повестей, фильмов, спектаклей участники войны как бы снова проходят по горячему снегу фронтовых дорог, еще и еще раз преклоняясь перед силой духа живых и мертвых своих соратников. А молодое поколение чудодейством искусства становится сопричастным к подвигу его отцов или тех совсем юных девчат, для которых тихие зори стали часом их бессмертия во имя свободы Родины. Таково подлинное искусство. Воссоздавая прошлое, оно воспитывает советского патриота, интернационалиста» (Материалы XXV съезда КПСС, М., 1976, с. 79).
Успехи в художественном показе тружеников тыла — этого «второго фронта» — пока еще скромнее. Но, несомненно, настанет пора, когда появятся новые значительные произведения и на эту тему.
Как бы ни развивался литературный процесс, какие новые имена ни появлялись бы на горизонте, навсегда в строю останутся произведения, созданные тогда, в годы войны. Книги эти, написанные очевидцами исторических событий, нужны советским людям. Их читают и в других странах — всюду, где идет борьба с империализмом и фашизмом, за светлое будущее и мир.
АСЕЕВ Н. Н.
Асеев Николай Николаевич (1889—1963) — русский советский поэт.
Родился в Льгове (Курская область) в семье страхового агента. Детские годы прошли в доме деда, привившего будущему поэту любовь к народным песням и сказкам.
Окончив реальное училище, поступил в коммерческий институт в Москве. Будучи его студентом, одновременно посещал лекции на филологическом факультете университета.
Первый стихотворный сборник Асеева «Ночная флейта» вышел в 1914 году и нес на себе следы увлечения поэта символизмом.
Во время первой мировой войны Асеева призывают в армию. Рядовой состав части выдвигает его в Совет солдатских депутатов. Участие в гражданской войне, в борьбе за Советскую власть на Дальнем Востоке способствовало усилению революционных мотивов в творчестве Асеева.
В 1922 году он переезжает в Москву, где включается в литературную жизнь столицы. Огромное влияние на Асеева оказывает дружба с В. В. Маяковским. У великого поэта он учился стремлению найти свой творческий почерк, умению оценивать действительность с высоких гражданских позиций.
В книге «Разговор о поэзии» (1962) Николай Николаевич писал о том, что самые нужные народу мысли «в ту или иную пору его существования выражает, воплощает надолго в образах только такой поэт, который родится сыном своего времени и объединяет в себе высокий пафос гражданина, и недюжинный ум мыслителя, и чуткость к слову, к его жизни, к тончайшему оттенку смысла, им выраженному...»
Сыном своего времени всегда стремился быть и сам Асеев.
В поэмах «Буденный», «Двадцать шесть», «Семен Проскоков», в стихах поэт отразил романтическую героику революции.
В 1940 году была опубликована наиболее значительная поэма Асеева «Маяковский начинается». Главный ее герой — поэт-гражданин, боец за новые отношения между людьми, за новое искусство. В поэме удачно сочетаются черты дневниково-мемуарные и лирико-публицистические. За создание этого талантливого произведения Николай Николаевич Асеев был удостоен Государственной премии СССР за 1941 год.
В первые дни Великой Отечественной войны Асеев пишет стихотворение «Победа будет за нами!», в котором выражает чувства советских людей, поднявшихся на защиту Родины.
Находясь в эвакуации, поэт много работает: он создает поэму «Урал», стихотворения.
Поэма «Урал» — это рассказ о несметных природных богатствах края, его истории и трудовых, революционных традициях, о единой трудовой семье, объединившей людей разных национальностей.
Герой эпической поэмы «Пламя победы» (1945 г.) — весь советский народ, нашедший силы отбросить коварного в сильного врага от стен Москвы, разбивший его под Сталинградом и на Курской дуге, народ-победитель.
Обе поэмы, по мнению критики, не стали в ряд лучших о войне, не являются они вершинными и в творчестве самого Асеева. И все же эти произведения представляют для современного читателя не только исторический интерес. Они заняли свое особое место в антологии советской поэзии на тему Великой Отечественной войны: автор по-своему осмыслил в них подвиг народа, показал жизнестойкость, трудолюбие и мужество его в годину тяжких испытаний.
В послевоенный период выходит ряд новых поэтических и прозаических книг Асеева: «Раздумья», «Лад», «Зачем и кому нужна поэзия» и др.
УРАЛ[1]
I
II
III
IV
V
БАЖОВ П. П.
Бажов Павел Петрович (1879— 1950) — русский советский писатель.
Родился в Сысерти, близ Екатеринбурга (Свердловск), в семье рабочего. По окончании пермской духовной семинарии учительствовал, странствовал по Уралу.
Печататься начал с 1913 года, первый газетный материал — статья о писателе Д. Н. Мамине-Сибиряке.
Принимал участие в февральской буржуазной-демократической революции. Был избран в члены Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Работал редактором газеты в Камышлове. В 1918 году вступил в партию большевиков.
Во время гражданской войны Бажов записывается добровольцем в Красную Армию, участвует в боях с белогвардейцами. Под Пермью попадает в плен, но совершает побег.
Оказавшись в Усть-Каменогорске, Бажов становится одним из руководителей подпольной большевистской организации. После освобождения города от белых заведует отделом народного образование, одновременно редактируя местную газету.
Перенеся тяжелую болезнь, Павел Петрович возвращается на Урал. Здесь вновь занимается газетной работой: редактирует газету в Камышлове, работает ответственным секретарем «Крестьянской газеты» в Свердловске.
В двадцатые-тридцатые годы выходят в свет историко-публицистические книги Бажова: «Уральские были», «К расчету», «Бойцы первого призыва» и др. Однако главное дело его жизни еще впереди. Это — сказы, к работе над которыми Павел Петрович приступает в середине 30-х годов. Его книга «Малахитовая шкатулка», вышедшая в 1939 году в Свердловске, вскоре была переиздана в столице. Именно она приносит автору широкую известность и любовь читателя.
Во время Великой Отечественной войны Бажов возглавляет Свердловскую областную писательскую организацию, одновременно являясь редактором журнала «Уральский современник». Общепризнанный литературный старейшина Урала Павел Петрович много сил отдает молодым писателям, влияние его на литературу края трудно переоценить.
«Административное деление для него в счет не шло,— вспоминала часто встречавшаяся с Бажовым в те годы Л. К. Татьяничева. — Павел Петрович бывал и в Челябинске, и в Перми, и в Златоусте, и в Каслях, и в Нижнем Тагиле. Беседовал в малых и больших коллективах начинающих литераторов и профессиональных писателей.
— На чернильницу надеяться нечего,— говорил он,— да и воображение не на пустом месте возникает. Жизнь надо знать досконально. Вот задача задач!»
Большую помощь оказывал Бажов и писателям, эвакуированным на Урал: в Свердловске многие из них смогли издать свои книги, печатались в литературно-художественных сборниках, в «Уральском современнике».
Во время войны Павел Петрович создал многие известные свои сказы. Впитав язык и колорит уральских народный преданий, они воплотили философские и этические идеи современности. Хорошо об этом сказала писательница Лидия Сейфуллина: «Многокрасочный наш Урал в восприятии человека нашей эпохи дал нам П. П. Бажов».
В 1943 году за «Малахитовую шкатулку», пополненную новыми циклами — сказами о Ленине, о русских сталеварах и чеканщиках, горняцкими сказками, «Сказами о немцах», в которых высмеивалось низкопоклонство царских сатрапов перед иностранцами, Павлу Петровичу Бажову была присуждена Государственная премия СССР.
ИВАНКО КРЫЛАТКО[2]
Про наших Златоустовских сдавна сплетка пущена, будто они мастерству у немцев учились. Привезли, дескать, в завод сколько-то немцев. От них здешние заводские и переняли, как булатную сталь варить, как рисовку и насечку делать, как позолоту наводить. И в книжках будто бы так записано.
Только этот разговор в половинку уха слушать надо, а в другую половинку то лови, что наши старики сказывают. Вот тогда и поймешь, как дело было,— кто у кого учился.
То правда, что наш завод под немецким правленьем бывал. Года два ли, три вовсе за немцем-хозяином числился. И потом, как обратно в казну отошел, немцы долго тут толкошились. Не дом, не два, а полных две улицы набилось. Так и звались: Большая Немецкая — это которая меж горой Бутыловкой да Богданкой — и Малая Немецкая. Церковь у немцев своя была, школа тоже, и даже судились немцы своим судом.
Только и то надо сказать, что других жителей в заводе довольно было. Демидовкой не зря один конец назывался. Там демидовские мастера жили, а они, известно, булат с давних годов варить умели.
Про башкир тоже забывать не след. Эти и вовсе задолго до наших в здешних местах поселились.
Народ, конечно, небогатый, а конь да булат у них такие случались, что век не забудешь. Иной раз такой узор старинного мастерства на ноже либо сабле покажут, что по ночам тот узор тебе долго снится.
Вот и выходит — нашим и без навознóго немца было у кого поучиться. И сами, понятно, не без смекалки были, к чужому свое добавляли. По старым поделкам это въявь видно. Кто и мало в деле понимает, и тот по этим поделкам разберет, походит ли баран на беркута,— немецкая то есть работа на здешнюю.
Мне вот дедушко покойный про один случай сказывал. При крепостном еще положении было. Годов, поди, за сто. Немца в ту пору жировало на наших хлебах довольно, и в начальстве все немцы ходили. Только уж пошел разговор — зря, дескать, такую ораву кормим, ничему немцы наших научить не могут, потому сами мало дело понимают. Может, и до высокого начальства такой разговор дошел. Немцы и забеспокоились. Привезли из своей земли какого-то Вурму или Мумру. Этот, дескать, покажет, как булат варить. Только ничего у Мумры не вышло. Денег проварил уйму, а булату и плиточки не получил. Немецкому начальству вовсе конфуз. Только вскорости опять слушок по заводу пустили: едет из немецкой земли самолучший мастер. Рисовку да позолоту покажет, про какие тут и слыхом не слыхали. Заводские после Мумры-то к этой немецкой хвастне безо внимания. Меж собой одно судят:
— Язык без костей. Мели, что хочешь, коли воля дана.
Только верно — приехал немец. Из себя видный, а кличка ему Штоф. Наши, понятно, позубоскальничали маленько:
— Штоф не чекушка. Вдвоем усидишь, и то песни запоешь. Выйдет, значит, дело у этого Штофа.
Шутка шуткой, а на деле оказалось — понимающий мужик. Глаз хоть навыкате, а верный, руке с инструментом полный хозяин и на работу не ленив. Прямо сказать, мастер. Одно не поглянулось: шибко здыморыльничал и на все здешнее фуйкал. Что ему ни покажут из заводской работы, у него одно слово: фуй да фуй. Его за это и прозвали Фуйко Штоф.
Работал этот Фуйко по украшению жалованного оружия. Как один у него золотые кони на саблях выходили, и позолота без пятна. Ровно лежит, крепко. И рисовка чистая. Все честь честью выведено. Копытца стаканчиками, ушки пенечками, челку видно, глазок-точечка на месте поставлена, а в гриве да хвосте тоже силышки считай. Стоит золотой конек, а над ним золотая коронка. Тоже тонко вырисована. Все жилки, цепочки разобрать можно. Одно не поймешь — к чему она тут над коньком пристроилась.
Отделает Фуйко саблю и похваляется:
— Это и есть немецкий рапота.
Начальство ему поддувает:
— О та. Такой тонкий рапота руски понимайт не может.
Нашим мастерам, понятно, это в обиду. Заподумывали, кого бы к немцу подставить, чтобы не хуже сделал. Говорят начальству,— так и так, надо к Штофу на выучку из здешних кого определить. Положение такое есть, а начальство руками машет, свое твердит:
— Это есть ошень тонкий рапота. Руски понимайт не может.
Наши мастера на своем стоят, а сами думают, кого поставить. Всех хороших рисовщиков и позолотчиков, конечно, наперечет знали, да ведь не всякий подходит. Иной уж в годах. Такого в подручные нельзя, коли он сам давно мастер. Надо кого помоложе, чтобы вроде ученика пришелся.
Тут в цех и пришел дедушко Бушуев. Он раньше по украшению же работал, да с немцами разаркался и свое дело завел. Поставил, как у нас водится, в избе чугунную боковушку кусинской работы и стал по заказу металл в синь да в серебро разделывать. Ну, и от позолоты не отказывался. И был у этого дедушки Бушуева подходящий паренек, не то племянник, не то внучонко — Иванко, той же фамилии — Бушуев. Смышленый по рисовке. Давно его в завод сманивали, да дедушко не отпускал.
— Не допущу,— кричит,— чтоб Иванко с немцами якшался. Руку испортят и глаз замутят.
Поглядел дедушко Бушуев на Фуйкину саблю, аж крякнул и похвалил:
— Чистая работа!
Потом, мало погодя, похвастался:
— А все-таки у моего Ванятки рука смелее и глаз веселее.
Мастера за эти слова и схватились:
— Отпусти к нам на завод. Может, он всамделе немца обыграет.
Ну, старик ни в какую.
Все знали — старик неподатливый, самостоятельного характеру. Правду сказать, вовсе поперешный. А все-таки думка об Иванке запала в головы. Как дедушко ушел, мастера и переговариваются меж собой:
— Верно, попытать бы!
Другие опять отговаривают:
— Впусте время терять. Парень из рук дедушки не вышел, а того ни крестом, ни пестом с дороги не своротишь.
Кто опять придумывает:
— Может, хитрость какую в этом деле подвести?
А то им невдогадку, что старик из цеха сумный пошел.
Ну, как — русский человек! Разве ему охота ниже немца ходить? Никогда этого не бывало!
Все-таки два дня крепился. Молчал. Потом, ровно его прорвало, заорал:
— Иванко, айда на завод!
Парень удивился:
— Зачем?
— А затем,— кричит,— что надобно этого немецкого Фуйку обставить. Да так обогнать, чтоб и спору не было.
Ванюшка, конечно, про этого вновь приезжего слышал. И то знал, что дедушко недавно в цех ходил, только Иванко об этом помалкивал, а старик расходился.
— Коли,— говорит,— немца работой обгонишь, женись на Оксютке. Не препятствую!
У парня, видишь, на примете девушка была, а старик никак не соглашался:
— Не могу допустить к себе в дом эку босоту, бесприданницу.
Иванку лестно показалось, что дедушко по-другому заговорил,— живо побежал на завод. Поговорил с мастерами,— так и так, дедушко согласен, а я и подавно. Сам желание имею с немцем в рисовке потягаться. Ну, мастера тогда и стали на немецкое начальство наседать, чтоб по желанию к Фуйке русского ученика поставить,— Иванка, значит. А он парень не вовсе рослый. Легкой статьи. В жениховской поре, а парнишком глядит. Как весенняя байга у башкир бывает, так на трехлетках его пускали. И коней он знал до косточки.
Немецкое начальство сперва поартачилось, потом глядит — парнишко замухрышистый, согласилось: ничего, думает, у такого не выйдет. Так Иванко и попал к немцу в подручные. Присмотрелся к работе, а про себя думает — хорошо у немца конек выходит, только живым не пахнет. Надо так приспособиться, чтоб коня на полном бегу рисовать. Так думает, а из себя дурака строит, дивится, как у немца ловко каждая черточка приходится. Немец, знай, брюхо поглаживает да приговаривает:
— Это есть немецкий рапота.
Прошло так сколько-то времени, Фуйко и говорит по начальству:
— Пора этот мальшик проба ставить,— а сам подмигивает, вот-де смеху-то будет. Начальство сразу согласилось. Дали Иванку пробу, как полагалось. Выдали булатную саблю, назначили срок и велели рисовать коня и корону, где и как сумеет.
Ну, Иванко и принялся за работу. Дело ему, по-настоящему сказать, знакомое. Одно беспокоит — надо в чистоте от немца не отстать и выдумкой перешагнуть. На том давно решил,— буду рисовать коня на полном бегу. Только как тогда с коронкой? Думал-думал, и давай рисовать пару коней. Коньков покрыл лентой, а на ней коронку вырисовал. Тоже все жички-веточки разберешь, и маленько эта коронка назад напрочапилась, как башкир на лошади, когда на весь мах гонит.
Поглядел Иванко, чует — ловко рисовка к волновому булату пришлась. Живыми коньки вышли.
Подумал-подумал Иванко и вспомнил, как накануне вечером Оксютка шептала:
— Ты уж постарайся, Ваня! Крылышки, что ли, приделай коньку, чтоб он лучше Фуйкина вышел.
Вспомнил это и говорит:
— Э, была не была! Может, так лучше!
Взял да и приделал тем конькам крылышки, и видит — точно, еще лучше к булатному узору рисовка легла. Эту рисовку закрепил и по дедушкиному секрету вызолотил.
К сроку изготовил. Отполировал старательно, все чатинки загладил, глядеть любо. Объявил,— сдаю пробу. Ну, люди сходиться стали.
Первым дедушко Бушуев приплелся. Долго на саблю глядел. Рубал ей и по-казацки, и по-башкирски. На крепость тоже пробовал, а больше того на коньков золотых любовался. До слезы смотрел. Потом и говорит:
— Спасибо, Иванушко, утешил старика!.. Полагался на тебя, а такой выдумки не чаял. В чиковку к узору твоя рисовка подошла. И то хорошо, что от эфесу ближе к рубальному месту коньков передвинул.
Наши мастера тоже хвалят. А немцы разве поймут такое? Как пришли, так шум подняли.
— Какой глюпость! Кто видел коня с криль-ом! Пошему корона сбок лежаль? Это есть поношений на коронованный особ!
Прямо сказать, затакали парня, чуть не в тюрьму его загоняют. Тут дедушко Бушуев разгорячился.
— Псы вы, — кричит, — бессмысленные! Взять вот эту саблю да порубать вам осиновые башки. Что вы в таком деле понимаете?
Старика, конечно, свои же вытолкали, чтоб всамделе немцы до худого не довели. А немецкое начальство Ванятку прогнало. Визжит вдогонку:
— Такой глюпый мальчишка завод не пускайть! Штраф платить будет! Штраф!
Иванко от этого визгу приуныл было, да дедушко подбодрил:
— Не тужи, Иванко! Без немцев жили и дальше проживем. И штраф им выбросим. Пускай подавятся. Женись на своей Оксютке. Сказал — не препятствую,— и не препятствую.
Иванко повеселел маленько, да и обмолвился:
— Это она надоумила крылышки-то конькам приделать.—
Дедушко удивился:
— Неуж такая смышленая девка?
Потом помолчал малость, да и закричал на всю улицу:
— Лошадь продам, а свадьбу вашу справлю, чтоб весь завод знал. А насчет крылатых коньков не беспокойся. Не все немцы верховодить у нас в заводе будут. Найдутся люди с понятием. Найдутся! Еще гляди, награду тебе дадут! Помяни мое слово.
Люди, конечно, посмеиваются над стариком, а по его слову и вышло.
Вскорости после Иванковой свадьбы к нам в завод царский поезд приехал. Тройках, поди, на двадцати. С этим поездом один казацкий генерал случился. Еще из кутузовских. Немало он супостатов покрошил и немецкие, сказывают, города брал.
Этот генерал ехал в сибирскую сторону по своим делам, да царский поезд его нагнал. Ну, человек заслуженный. Царь и взял его для почету в свою свиту. Только глядит,— у старика заслуг-то на груди небогато.
У ближних царских холуев, которые платок поднимают да кресло подставляют,— куда больше. Вот царь и придумал наградить этого генерала жалованной саблей.
На другой день, как приехали в Златоуст, пошли все в украшенный цех. Царь и говорит генералу:
— Жалую тебя саблей. Выбирай самолучшую.
Немцы, понятно, спозаранку всю Фуйкину работу на самых видных местах разложили. А один наш мастер возьми и подсунь в то число Иванковых коньков. Генерал, как углядел эту саблю, сразу ее ухватил. Долго на коньков любовался, заточку осмотрел, все винтики опробовал и говорит:
— Много я на своем веку украшенного оружия видел, а такой рисовки не случалось. Видать, мастер с полетом. Крылатый человек. Хочу его поглядеть.
Ну, немцам делать нечего, пришлось за Иванком послать. Пришел тот, а генерал его благодарит. Выгреб сколько было денег в кармане и говорит:
— Извини, друг, больше не осталось: поиздержался в дороге. Давай хоть я тебя поцелую за твое мастерство. Оно к доброму казацкому удару ведет.
Тут генерал так саблей жикнул, что царской свите холодно стало, а немцев пот прошиб. Не знаю,— правда ли, будто немец при страхе первым делом кругом отсыреет. Потому, видишь,— пивом наливается. Наши старики так сказывали, а им случалось по зауголкам немца бивать.
С той вот поры Ивана Бушуева и стали по заводу Крылатым звать. Через год ли, больше за эту саблю награду выслали, только немецкое начальство, понятно, ту награду зажилило. А Фуйко после того случая в свою сторону уехал. Он, видишь, не в пример прочим все-таки мастерство имел, ему и обидно показалось, что его работу ниже поставили.
Иван Бушуев, конечно, в завод воротился, когда немецких приставников да нахлебников всех повыгнали, а одни настоящие мастера остались. Ну, это не один год тянулось, потому у немецкого начальства при царе рука была и своей хитрости не занимать.
Оксюткой дедушко Бушуев крепко доволен был. Всем соседям нахваливал:
— Отменная бабочка издалась. Как пара коньков с Иванком в житье веселенько бегут. Ребят хорошо ростят. В одном оплошка. Не принесла Оксютка мне такого правнучка, чтоб сразу крылышки знатко было. Ну, может, принесет еще, а может, у этих ребят крылья отрастут. Как думаете? Не может того быть, чтобы Крылатковы дети без крыльев были. Правда?
ЧУГУННАЯ БАБУШКА[3]
Против наших каслинских мастеров по фигурному литью никто выстоять не мог. Сколько заводов кругом, а ни один вровень не поставишь.
Другим заводчикам это не вовсе по нраву приходилось. Многие охотились своим литьем каслинцев обогнать, да не вышло.
Демидовы тагильские сильно косились. Ну как — первый, можно сказать, по здешним местам завод считался, а тут на-ко — по литью оплошка. Связываться все-таки не стали, отговорку придумали:
— Мы бы легонько каслинцев перешагнули, да заниматься не стоит: выгоды мало.
С Шуваловыми лысьвенскими смешнее вышло. Те, понимаешь, врезались в это дело. У себя, на Кусье-Александровском заводе, сказывают, придумали тоже фигурным литьем заняться. Мастеров с разных мест понавезли, художников наняли. Не один год этак-то пыжились и денег, говорят, не жалели, а только видят — в ряд с каслинским это литье не поставишь. Махнули рукой, да и говорят, как Демидовы:
— Пускай они своими игрушками тешатся, у нас дело посурьезнее найдется.
Наши мастера меж собой пересмеиваются:
— То-то! Займитесь-ко чем посподручнее, а с нами не спорьте. Наше литье, поди-ко, по всему свету на отличку идет. Однем словом, каслинское.
В чем тут главная точка была, сказать не умею. Кто говорил — чугун здешний особенный, только, на мой глаз, чугун — чугуном, а руки — руками. Про это ни в каком деле забывать не след.
В Каслях, видишь, это фигурное литье с давних годов укоренилось. Еще при бытности Зотовых, когда они тут над народом изгальничали, художники в Каслях живали. Народ, значит, и приобык.
Тоже ведь фигурка, сколь хорошо ее не слепит художник, сама в чугун не заскочит. Умелыми да ловкими руками ее переводить доводится.
Формовщик хоть и по готовому ведет, а его рука много значит. Чуть оплошал — уродец родится.
Дальше чеканка пойдет. Тоже не всякому глазу да руке впору. При отливке, известно, всегда какой ни на есть изъян случится. Ну, наплывчик выбежит, шадринки высыплют, вмятины тоже бывают, а чаще всего путцы под рукой путаются. Это пленочки так по-нашему зовутся. Чеканщику и приходится все эти изъяны подправить: наплывчики загладить, шадринки сбить, путцы срубить. Со стороны глядя, и то видишь — вовсе тонкое это дело, не всякой руке доступно.
Бронзировка да покраска проще кажутся, а изведай — узнаешь, что и тут всяких хитростей-тонкостей многонько.
А ведь все это к одному шло. Оно и выходит, что около каслинского фигурного литья, кроме художников, немало народу ходило. И набирается этот народ из того десятка, какой не от всякой сотни поставишь. Многие, конечно, по тем временам вовсе неграмотные были, а дарованье к этому делу имели.
Фигурки, по коим литье велось, не все заводские художники готовили. Больше того их со стороны привозили. Которое, как говорится, из столицы, которое — из-за границы, а то и просто с толчка. Ну, мало ли,— приглянется заводским барам какая вещичка, они и посылают ее в Касли с наказом:
— Отлейте по этому образцу, к такому-то сроку.
Заводские мастера отольют, а сами про всякую отливку посудачат.
— Это, не иначе, француз придумал. У них, знаешь, всегда так: либо веселенький узорчик пустят, либо выдумку почудней. Вроде вон парня с крылышками на пятках. Кузьмич из красильной еще его торгованом Меркушкой зовет.
— Немецкую работу, друг, тоже без ошибки узнать можно. Как лошадка поглаже да посытее либо бык пудов этак на сорок, а то барыня погрузнее, в полном снаряде да еще с собакой, так и знай — без немецкой руки тут не обошлось. Потому — немец первым делом о сытости думает.
Ну вот. В числе прочих литейщиков был в те годы Торокин Василий Федорыч. В пожилых считался. Дядей Васей в литейном его звали.
Этот дядя Вася с малых лет на формовке работал и, видно, талант к этому делу имел. Даром что неграмотный, а лучше всех доводил. Самые тонкие работы ему доверяли.
За свою-то жизнь дядя Вася не одну тысячу отливок сделал, а сам дивится:
— Придумывают тоже! Все какие-то Еркулесы да Лукавоны! А нет того, чтобы понятное показать.
С этой думкой стал захаживать по вечерам в мастерскую, где главный заводской художник учил молодых рисунку и лепке тоже. Формовочное дело, известно, с лепкой-то по соседству живет: тоже приметливого глаза да ловких пальцев требует. Поглядел дядя Вася на занятия да и думает про себя: «А ну-ко, попробую сам».
Только человек возрастной, свои ребята уж большенькие стают — ему и стыдно в таких годах ученьем заниматься. Так он что придумал? Вкрадче от своих-то семейных этим делом занялся. Как уснут все, он и садится за работу. Одна жена знала. От нее, понятно, не ухоронишься. Углядела, что мужик засиживаться стал, спрашивает:
— Ты что, отец, полуночничаешь?
Он сперва отговаривался:
— Работа, дескать, больно тонкая пришлась, а пальцы одубели, вот и разминаю их.
Жена все-таки доспрашивает, да его и самого тянет сказать про свою затею. Не зря, поди-ко, сказано: сперва подумай с подушкой, потом с женой. Ну, он и рассказал.
— Так и так... Придумал свой образец для отливки сготовить.
Жена посомневалась:
— Барское, поди-ко, это дело. Они к тому ученые, а ты что?
— Вот то-то,— отвечает,— и горе, что бары придумывают непонятное, а мне охота простое показать. Самое, значит, житейское. Скажем, бабку Анисью вылепить, как она прядет. Видела?
— Как,— отвечает,— не видела, коли чуть не каждый день к ним забегаю.
А по соседству с ними Безкресновы жили. У них в семье бабушка была, вовсе преклонных лет. Внучата у ней выросли, работы по дому сама хозяйка справляла, и у этой бабки досуг был. Только она — рабочая косточка — разве может без дела? Она и сидела день-деньской за пряжей, и все, понимаешь, на одном месте, у кадушки с водой. Дядя Вася эту бабку и заприметил. Нет-нет и зайдет к соседям будто за делом, а сам на бабку смотрит. Жене, видно, поглянулась мужнина затея.
— Что ж,— говорит,— старушка стоящая. Век прожила, худого о ней никто не скажет. Работящая, характером уветливая, на разговор не скупая. Только примут ли на заводе?
— Это,— отвечает,— полбеды, потому — глина некупленая и руки свои.
Вот и стал дядя Вася лепить бабку Анисью со всем, сказать по-нонешнему, рабочим местом. Тут тебе и кадушка, и ковшичек сбоку привешен, и бабка сидит, сухонькими пальцами нитку подкручивает, а сама маленько на улыбе, вот-вот ласковое слово скажет.
Лепил, конечно, по памяти. Старуха об этом и не знала, а Васина жена сильно любопытствовала. Каждую ночь подойдет и свою заметочку скажет:
— Потуже ровно надо ее подвязать. Не любит бабка распустихой ходить, да и не по-старушечьи этак-то платок носить.
— Ковшик у них будет поменьше. Нарочно давеча поглядела.
Ну, и прочее такое. Дядя Вася о котором поспорит, которое на приметку берет.
Ну, вылепил фигурку. Тут на него раздумье нашло,— показывать ли? Еще на смех подымут!
Все-таки решился, пошел сразу к управляющему. На счастье дяди Васи, управляющий тогда из добрых пришелся, неплохую память о себе в заводе оставил. Поглядел он торокинскую работу, понял, видно, да и говорит:
— Подожди маленько — придется мне посоветоваться.
Ну, прошло сколько-то времени, пришел дядя Вася домой, подает жене деньги.
— Гляди-ко, мать, деньги за модельку выдали! Да еще бумажку написали, чтоб вперед выдумывал, только никому, кроме своего завода, не продавал.
Так и пошла торокинская бабка по свету гулять. Сам же дядя Вася ее формовал и отливал. И, понимаешь, оказалась ходким товаром. Против других-то заводских поделок ее вовсе бойко разбирать стали. Дядя Вася перестал в работе таиться. Придет из литейной и при всех с глиной вожгается. Придумал на этот раз углевоза слепить, с коробом, с лошадью, все как на деле бывает.
На дядю Васю глядя, другие заводские мастера осмелели — тоже принялись лепить да резать, кому что любо. Подставку, скажем, для карандашей вроде рабочего бахила, пепельницу на манер капустного листка. Кто опять придумал вырезать девушку с корзинкой груздей, кто свою собачонку Шарика лепит-старается. Однем словом, пошло-поехало, живым потянуло.
Радуются все. Торокинскую бабку добром поминают.
— Это она всем нам дорожку показала.
Только недолго так-то было. Вдруг полный поворот вышел. Вызвал управляющий дядю Васю и говорит:
— Вот что, Торокин... Считаю я тебя самолучшим мастером, потому от работы в заводе не отказываю. Только больше лепить не смей. Оконфузил ты меня своей моделькой.
А прочих, которые по торокинской дорожке пошли — лепить да резать стали,— тех всех до одного с завода прогнал.
Люди, понятно, как очумелые стали, за что, про что такая напасть? Кинулись к дяде Васе:
— Что такое? О чем с тобой управляющий разговаривал?
Дядя Вася не потаил, рассказал, как было. На другой день его опять к управляющему потянули. Не в себе вышел, в глаза не глядит, говорит срыву:
— Ты, Торокин, лишних слов не говори! Велено мне тебя в первую голову с завода вышвырнуть. Так и в бумаге написано. Только семью твою жалеючи оставляю.
— Коли так,— отвечает дядя Вася,— могу и сам уйти. Прокормлюсь как-нибудь на стороне.
Управляющему, видно, вовсе стыдно стало.
— Не могу,— говорит,— этого допустить, потому как сам тебя, можно сказать, в то дело втравил. Подожди, может, еще переменится. Только об этом разговоре никому не сказывай.
Управляющий-то, видишь, сам в этом деле по-другому думал.
Которые поближе к нему стояли, те сказывали,— за большую себе обиду этот барский приказ принял, при других жаловался:
— Кабы не старость, дня бы тут лишнего не прожил.
Он — управляющий этот — с характером мужик был, вовсе ершистый. Чуть не по нему, сейчас:
— Живите не тужите, обо мне не скучайте! Я по вам и подавно тосковать не стану, потому владельцев много, а настояще знающих по заводскому делу нехватка. Найду место, где дураков поменьше, толку побольше.
Скажет так и вскорости на другое место уедет. По многим заводам хорошо знали его. Рабочие везде одобряли, да и владельцы хватались. Сманивали даже.
Все, понятно, знали — человек неспокойный, не любит, чтоб его под локоть толкали, зато умеет много лишних рублей находить на таких местах, где другие ничего не видят.
Владельцев заводских это и приманивало.
Перед Каслями-то этот управляющий на Омутнинских заводах служил, у купцов Пастуховых. Разругался из-за купецкой прижимки в копейках. Думал — в Каслях попроще с этим будет, а вон что вышло: управляющий целым округом не может на свой глаз модельку выбрать. Кому это по нраву придется?
Управляющий и обижался, а уж, видно, остарел, посмяк характером-то, побаиваться стал. Вот он и наказывал дяде Васе, чтоб тот помалкивал. Дяде Васе как быть? Передал все-таки потихоньку эти слова товарищам. Те видят — не тут началось, не тут и кончится. Стали доискиваться, да и разузнали все до тонкости.
Каслинские заводы, видишь, за наследниками купцов Расторгуевых значились. А это уж так повелось — где богатое купецкое наследство, там непременно какой-нибудь немец пристроился. К Расторгуевскому подобрался фон-барон Меллер да еще Закомельский. Чуешь — какой коршун? После пятого году на все государство прославился палачом да вешателем.
В ту пору этот Меллер-Закомельский еще молодым жеребчиком ходил. Только что на Расторгуевой женился и вроде как хозяином стал.
Их ведь — наследников-то расторгуевских — не один десяток считался, а весили они по-разному. У кого частей мало, тот мало и значил. Меллер больше всех частей получил,— вот и вышел в главного.
У этого Меллера была в родне какая-то тетка Каролина. Она будто Меллера и воспитала. Вырастила, значит, дубину на рабочую спину. Тоже, сказывают, важная барыня — баронша. Приезжала она к нам на завод. Кто видел, говорили — сильно сытая, вроде стоячей перины, ежели сдаля поглядеть.
И почему-то эта тетка Каролина считалась понимающей в фигурном литье. Как новую модель выбирать, так Меллер завсегда с этой теткой совет держал. Случалось, она и одна выбирала. В литейном подсмеивались:
— Подобрано на немецкой тетки глаз — нашему брату не понять.
Ну, так вот... Уехала эта тетка Каролина куда-то за границу. Долго там ползала. Кто говорит — лечилась, кто говорит — забавлялась на старости лет. Это ее дело. Только в ту пору как раз торокинская чугунная бабушка и выскочила, а за ней и другие такие штучки воробушками вылетать стали и ходко по рукам пошли.
Меллеру, видно, не до этого было, либо он на барыши позарился, только облегчение нашим мастерам и случилось. А как приехала немецкая тетка домой, так сразу перемена дела вышла.
Визгом да слюной чуть не изошлась, как увидела чугунную бабушку. На племянничка своего поднялась, корит его всяко в том смысле: скоро, дескать, до того дойдешь, что своего кучера либо дворника себе на стол поставишь. Позор на весь свет!
Меллер, видно, умишком небогат был, забеспокоился:
— Простите-извините, любезная тетушка,— не доглядел. Сейчас дело поправим.
И пишет выговор управляющему со строгим предписаньем — всех нововыявленных заводских художников немедленно с завода долой, а модели их навсегда запретить.
Так вот и плюнула немецкая тетка Каролинка со своим дорогим племянничком нашим каслинским мастерам в самую душу. Ну, только чугунная бабушка за все отплатила.
Пришла раз Каролинка к важному начальнику, с которым ей говорить-то с поклоном надо. И видит — на столе у этого начальника, на самом видном месте, торокинская работа стоит. Каролинка, понятно, смолчала бы, да хозяин сам спросил:
— Ваших заводов литье?
— Наших,— отвечает.
— Хорошая,— говорит,— вещица. Живым от нее пахнет.
Пришлось Каролинке поддакивать:
— О, та! Ошень превосходный рапот.
Другой раз случай за границей вышел. Чуть ли не в Париже. Увидела Каролинка торокинскую работу и давай пустяковину молоть:
— По недогляду, дескать, та отливка прошла. Ничем эта старушка не замечательна.
Каролинке на это вежливенько и говорят:
— Видать, вы, мадам, без понятия в этом деле. Тут живое мастерство ценится, а оно всякому понимающему сразу видно.
Пришлось Каролинке и это проглотить. Приехала домой, а там любезный племянничек пеняет:
— Что же вы, дорогая тетушка, меня конфузите да в убыток вводите. Отливки-то, которые по вашему выбору, вовсе никто не берет. Совладельцы даже обижаются, да и в газетах нехорошо пишут.
И подает ей газетку, а там прописано про наше каслинское фигурное литье. Отливка, дескать, лучше нельзя, а модели выбраны — никуда. К тому подведено, что выбор доверен не тому, кому надо.
— Либо,— говорит,— в Каслях на этом деле сидит какой чудак с чугунными мозгами, либо оно доверено старой барыне немецких кровей.
Кто-то, видно, прямо метил в немецкую Каролинку. Может, заводские художники дотолкали. Меллер-Закомельский сильно старался узнать, кто написал, да не добился. А Каролинку после того случаю пришлось все-таки отстранить от заводского дела. Другие владельцы настояли. Так она, эта Каролинка, с той поры прямо тряслась от злости, как случится где увидеть торокинскую работу.
Да еще что? Стала эта чугунная бабушка мерещиться Каролинке. Как останется в комнате одна, так в дверях и появится эта фигурка и сразу начнет расти. Жаром от нее несет, как от неостывшего литья, а она еще упреждает:
— Ну-ко, ты, перекисло тесто, поберегись, кабы не изжарить.
Каролинка в угол забьется, визг на весь дом подымет, а прибегут — никого нет. От этого перепугу будто и убралась к чертовой бабушке немецкая тетушка. Памятник-то ей в нашем заводе отливали. Немецкой, понятно, выдумки: крылья большие, а легкости нет. Старый Кузьмич перед бронзировкой поглядел на памятник, поразбирал мудреную надпись, да и говорит:
— Ангел яичко снес, да и думает: то ли садиться, то ли подождать?
После революции в ту же чертову дыру замели Каролинкину родню — всех Меллеров-Закомельских, которые убежать не успели.
Полсотни годов прошло, как ушел из жизни с большой обидой неграмотный художник Василий Федорыч Торокин, а работа его и теперь живет. В разных странах на письменных столах и музейных полках сидит себе чугунная бабушка, сухонькими пальцами нитку подкручивает, а сама маленько на улыбе — вот-вот ласковое слово скажет:
— Погляди-ко, погляди, дружок, на бабку Анисью. Давно жила. Косточки мои, поди, в пыль рассыпались, а нитка моя, может, и сейчас внукам-правнукам служит. Глядишь, кто и помянет добрым словом. Честно, дескать, жизнь прожила, и по старости сложа руки не сидела. Али взять хоть Васю Торокина. С пеленок его знала, потому в родстве мы да по суседству. Мальчонком стал в литейную бегать. Добрый мастер вышел. С дорогим глазом, с золотой рукой. Изобидели его немцы, хотели его мастерство испоганить, а что вышло? Как живая, поди-ко, сижу, с тобой разговариваю, памятку о мастере даю — о Василье Федорыче Торокине.
Так-то, милачок! Работа — она штука долговекая. Человек умрет, а дело его останется. Вот ты и смекай, как жить-то.
ТАРАКАНЬЕ МЫЛО[4]
В наших-то правителях дураков все-таки многонько было. Иной удумает, так сразу голова заболит, как услышишь. А хуже всего с немцами приходилось. Другого хоть урезонить можно, а этих — никак. Свое твердят:
— О! Я ошень понималь!
Одному такому — не то он в министрах служил, не то еще выше — и пришло в башку наших горщиков уму-разуму учить. По немецкому положению, первым делом ученого немца в здешние места привез. Он, дескать, новые места покажет, где какой камень искать, да еще такие камни отыщет, про которые никто и не слыхивал.
Вот приехал этот немец. Из себя худощавый, а видный. Ходит форсисто, говорит с растяжкой. В очках. Стал этот приезжий по нашим горочкам расхаживать. По старым, конечно, разработкам норовит. Так-то, видно, ему сподручнее показалось.
Подберет какой камешок, оглядит, подымет руку вверх и скажет с важностью:
— Это есть желесный рута!
— Это есть метный рута!
Или еще там что. Скажет так-то и на всех свысока поглядывает: вот, дескать, я какой понимающий. Когда с полчаса долдонит, а сам головой мотает, руками размахивает. Прямо сказать, до поту старается. Известно, деньги оплачены — он, значит, видимость и оказывал.
Горное начальство, может, половину того пустоговорья не понимало, а только про себя смекало: раз этот немец от вышнего начальства присланный, не прекословить же ему. Начальство, значит, слушает немца, спины гнет да приговаривает:
— Так точно, ваше немецкое благородие. Истинную правду изволите говорить. Такой камешок тут и добывался.
Старым горщикам это немцево похождение за обиду пришлось.
— Как так? Все горы-ложки исходили, исползали, всякий следок-поводок к камню понимать можем, а тут на-ко — привезли незнакомого человека, и будто он больше нашего в наших местах понимает. Зря деньги бросили.
Ну, нашлись и такие, кто на немецкую руку потянул. Известно, начальству угодить желают. Разговор повели: он-де шибко ученый, в генеральских чинах да еще из самой середки немецкой земли, а там, сказывают, народ вовсе дошлый: с тараканов сало сымают да мыло варят.
За спор у стариков дело пошло, а тут на это время случился Афоня Хрусталек. Мужичонка еще не старый, а на славе. Он из гранильщиков был. Места, где дорогой камешек родится, до пятнышка знал. И Хрустальком его недаром прозвали. Он, видишь, из горных хрусталей, а то и вовсе из стекла дорогие камешки выгонял. И так ловко сделает, что кто и понимающий не сразу в этой Афониной поделке разберется. Вот за это и прозвали его Хрустальком.
Ну, Афоня на то не обижался.
— Что же,— говорит,— хрусталек не простая галька: рядом с дорогим камнем растет, а когда солнышко ловко придется, так и вовсе заиграет, не хуже настоящего.
Послушал это Афоня насчет тараканьего мыла да и говорит:
— Пущай немец сам тем мылом моется. У нас лучше того придумано.
— Как так?— спрашивают.
— Очень,— отвечает,— просто: выпарился в бане докрасна да окатился полной шайкой, и ходи всю неделю, как новенький.
Старики, которые на немца обнадеживались, слышат, к чему Афоня клонит, говорят ему:
— Ты, Афоня, немецкую науку не опровергай.
— Я,— отвечает,— и не опровергаю, а про то говорю, что и мы не без науки живем и еще никто не смерил, чья наука выше. В том хитрости мало, что на старых отвалах руду узнать. А ты попробуй новое место показать либо в огранке разобраться, тогда видно будет, сколько ты в деле понятия имеешь. Пусть-ко твой немец ко мне зайдет. Погляжу я, как он в камнях разбирается.
Про этот Афонин разговор потом вспомнили, как немец захотел на память про здешние места топазову печатку заказать. Кто-то возьми и надоумь:
— Лучше Афони Хрусталька ни у кого теперь печаточных камней не найдешь.
Старики, которые на немецкую руку, стали отговаривать:
— Не было бы тут подделки!
А немец хвалится:
— О, мой это карошо знайт! Натураль-камень лютше всех объяснять могу.
Раз так выхваляется, что сделаешь,— свели к Афоне, а тот и показал немцу камешки своей чистой работы. Не разобрал ведь немец! Две топазовые печатки в свою немецкую сторону увез да там и показывает: вот, дескать, какой настоящий топаз бывает. А Хрусталек все-таки написал ему письмецо: «Так и так, ваше немецкое благородие. Надо бы тебе сперва очки тараканьим мылом промыть, а то плохо видишь. Печатки-то из жареного стекла тобой куплены».
Горный начальник, как прослышал про это письмецо, накинулся на Афоню:
— Как ты смел, такой-сякой, ученого немца конфузить!
Ну, Хрусталек не из пужливых был. На эти слова и говорит:
— Он сам себя, поди-ко, сконфузил. Взялся здешним горщикам камни показывать, а у самого толку нет, чтобы натурный камень от бутылочного стекла отличить.
Загнали все-таки Афоню в каталажку. Посидел он сколько-то, а немец-то так и не откликнулся. Тоже, видно, стыд поимел. А наши прозвали этого немца — Тараканье Мыло.
БАРТО А. Л.
Барто Агния Львовна (1906— 1981) — русская советская поэтесса.
Родилась в Москве в семье ветеринарного врача. Писать стихи начала в детские годы.
Первым литературным наставником Барто стал нарком просвещения А. В. Луначарский. Услыхав в ее чтении стихи, он пригласил девушку на беседу в Наркомпрос и посоветовал ей всерьез заняться литературной учебой.
Первая книга Барто «Китайчонок Ван Ли» вышла в 1925 году и была посвящена теме интернациональной дружбы детей.
Многие стихи Барто рассказывают о жизни советской школы, семьи, пионерском движении. Задорные, легко запоминающиеся, они нравятся детворе, на них воспитано уже не одно поколение детей.
В 1937 году Барто в составе советской делегации выезжала в республиканскую Испанию, чтобы принять участие в работе Международного антифашистского конгресса в защиту культуры. Вернувшись в Москву, поэтесса написала стихи о сражающейся Испании, испанских детях.
В начале Великой Отечественной войны писательница эвакуируется на Урал. Живя в Свердловске, она часто выступает с чтением стихов и беседами на заводах, в госпиталях, школах и детских садах.
В трудную военную пору многие подростки учились в ремесленных училищах, работали на производстве. Барто решает создать об этих ребятах цикл стихов, однако первое время никак не может овладеть темой, проникнуть в психологию молодых рабочих. В «Записках детского поэта» (1976 г.) сама Агния Львовна об этом рассказывает так: «Своей тревогой я поделилась с Павлом Петровичем (Бажовым.— Ред.), и он дал мне совет:
— А вы пройдите с ними весь их путь в училище и на заводе до того момента, когда они получат разряд. Не со стороны наблюдайте, а учитесь вместе с ними их делу, и тогда поймете их психологию.
Мне понравилась мысль довериться собственным глазам, попытаться уловить естественность их интонации, находясь рядом с ними. Понять, какие они — эти деревенские пареньки, пришедшие помочь фронту. Ребята недолго чуждались меня, привыкли к моему присутствию, некоторым из них нравилось меня обучать, я была явно отстающей, ведь стремилась не столько овладеть профессией токаря, сколько понять, какими должны быть герои моих будущих стихов. Через несколько месяцев получила я разряд, правда, низкий (второй), но это помогло мне приблизиться к волновавшей меня теме и написать книжку «Идет ученик», посвященную юным уральцам».
На Урале Барто пишет и другую, прозаическую, книгу о детях — «Дневник Наташи Ивановой».
После полутора лет пребывания в Свердловске писательница возвращается в Москву. В конце 1942 года осуществляется ее мечта: она с командировкой от «Комсомольской правды» совершает поездку на фронт.
Благородной цели найти тех, кого война разлучила с близкими, были посвящены радиопередачи, которые Барто в послевоенный период вела на протяжении многих лет. На основе собранных материалов была написана книга «Найти человека» (1969 г.).
Стихи об уральских ребятах, созданные Агнией Барто в военные годы, неоднократно переиздавались и издаются по сей день, вошли они и в собрание сочинений писательницы. За сборники стихов для детей Барто была удостоена Государственной премии СССР за 1950 год и Ленинской премии за 1972 год.
*
НАТАША[5]
ДРУЗЬЯ ИЗ ШАРТАША
ВАСИЛЬЕВ С. А.
Васильев Сергей Александрович (1911—1975) — русский советский поэт.
Родился в Кургане в семье служащего. Большую часть жизни прожил в Москве, но навсегда сохранил сыновнюю привязанность к отчему краю. В стихотворении «Прямые улицы Кургана», одном из многих о родном городе, Васильев писал:
В молодые годы Васильев переменил много профессий, от истопника до артиста мюзик-холла.
В 1933 году вышла первая книга стихов Васильева, еще во многом несовершенных, «Возраст».
Известность к Сергею Александровичу пришла после опубликования стихотворения «Голубь моего детства» (1934) и поэмы о матери революционера «Анна Денисовна» (1935). По словам советского критика А. Макарова, для самого поэта эти произведения стали «как бы манифестом, обретением собственного лица в поэзии, генеральной темы своей лирики — темы героико-патриотической, страстного утверждения советской жизни и образа человека-борца».
Лирика Васильева многопланова. У него встречаются стихи, в которых гражданская позиция декларируется прямо и открыто. Но гораздо больше таких, где патриотизм выражен через сугубо личные переживания. Нередко лирическое начало в произведениях Васильева сливается с повествовательным, эпическим. Особенно характерно это для поэм «Портрет партизана», «Красный галстук», «Первый в мире».
С начала Великой Отечественной войны поэт находился на фронте. За участие в боевых операциях он награжден орденом Красного Знамени и медалями.
В октябре 1942 года Сергей Александрович направил из действующей армии в тыл стихотворное послание «Землякам-сибирякам». В нем прославлялись зорко подмеченные автором черты личности воина-сибиряка. Это была заслуженная дань тем людям, которые, по словам маршала К. К. Рокоссовского, даже «среди наших прекрасных солдат... всегда отличались особой стойкостью».
Во время войны Васильев создал поэмы «Москва за нами» и «На Урале». Они навеяны личными впечатлениями, полученными на фронте и во время пребывания в тылу.
В послевоенный период поэт не утратил связей с Уралом и Зауральем. Он часто приезжал сюда, внимательно следил за «литературной порослью», оказывал ей всяческую поддержку.
В предисловии к сборнику «Урал синекрылый», вышедшему в Южно-Уральском книжном издательстве в 1971 году, Васильев тепло говорил об уральцах, ставших известными советскими поэтами: Ручьеве, Татьяничевой, Львове... «Интересно,— отмечал Сергей Александрович,— что даже те поэты, которым довелось на Урале побывать сравнительно недолго, сохранили в душе преданность великому рабочему краю, отдали и отдают ему свою неподдельную симпатию».
ЗЕМЛЯКАМ-СИБИРЯКАМ[6]
НА УРАЛЕ[7]
Вступление
Характер у города строгий такой
С тобой говорит пушкарь
По реке плывет баржа
Металл кипит и льется
Самое главное — ствол
Пушка должна петь!
На мирной траве полигона
ГЕРАСИМОВ С. А.
Герасимов Сергей Аполлинариевич (1906) — советский кинорежиссер, актер, кинодраматург, народный артист СССР, Герой Социалистического Труда.
Родился в Екатеринбурге (в Свердловске), детские годы провел в Миассе. Вернувшись после смерти отца в Екатеринбург, окончил в нем реальное училище, посещал занятия в артистической студни.
Работу в кино Герасимов начал как актер в 1924 году. Четыре года спустя, по окончании Ленинградского института сценического искусства, он становится кинорежиссером.
Большой успех Герасимову принесли фильмы, вышедшие на экран во второй половине 30-х годов: «Семеро смелых», «Комсомольск», «Учитель».
В 1941 году, экранизировав «Маскарад» М. Ю. Лермонтова, Герасимов как кинорежиссер показывает свою приверженность к добротной литературной первооснове. Как теоретик кино он всегда призывал учитывать опыт художественной прозы, использовать ее законы в киноискусстве.
В годы Великой Отечественной войны Сергей Аполлинариевич Герасимов занимает пост заместителя председателя Комитета кинематографии по военной хронике, одновременно являясь директором Центральной студии документальных фильмов. Не прекращает он и творческую работу: в военное время им поставлены художественные фильмы «Непокоренные» (совместно с М. К. Калатозовым) и «Большая земля».
Фильм «Большая земля» был задуман режиссером (он же автор сценария) еще во время войны с белофиннами. Выступая тогда перед рабочими ленинградского завода имени Кирова, Герасимов говорил, что будет ставить картину о семье, строящей новый быт, свободный от пережитков... Вспыхнувшая война разлучает мужа и жену. Находясь друг от друга вдали, они живут единой целью — приблизить разгром врага.
С началом Великой Отечественной войны замысел претерпел изменения. Действие было перенесено на Урал, куда эвакуировался из Ленинграда оборонный завод, другим стало и время действия — осень—зима 1941 года.
Создавая киносценарий, Герасимов полагал, что главным героем картины будет директор завода ленинградец Аникеев. Однако в ходе съемок в центре внимания оказалась Анна Свиридова, молодая женщина из уральского городка, верная, любящая жена, человек трудолюбивый и душевно щедрый.
Много лет спустя, вспоминая о работе над «Большой землей», Герасимов отмечал: «В ней (кинокартине.— Ред.) есть сцены, которые по сей день мне дороги своей достоверностью. В показе традиционных отношений между старшими и младшими, между мужем и женой, в поведении молодежи, в песнях, в плясках, в мельчайших деталях быта раскрывалось не только общее, но и то, что отличало именно Урал, характеризовало его как рабочий край».
Успех фильму обеспечила не только режиссура, но и игра актеров Т. Макаровой (Анна), В. Добровольского (Аникеев), М. Бернеса (Козырев).
В послевоенный период все более проявляется тяготение Герасимова к форме киноромана. Им экранизированы «Молодая гвардия» А. Фадеева, «Тихий Дон» М. Шолохова. Как и раньше, ставились фильмы, написанные по собственному сценарию: «Журналист», «У озера», «Любить человека» и др. Четыре картины были удостоены Государственной премии СССР.
Герасимов — депутат Верховного Совета СССР двух созывов и Верховного Совета РСФСР также двух созывов, он член президиума Советского комитета защиты мира.
БОЛЬШАЯ ЗЕМЛЯ[8]
Один из многочисленных уральских заводских поселков в августе 1941 года. Война гремит по всему фронту от моря до моря. Но здесь, на горбатой заводской улице, совсем мирные еще стоят дома, в окнах свет. Здесь не знают звука вражеских самолетов, не слышали свиста падающих бомб, и где-то совсем по-мирному гармонь играет быструю уральскую кадриль. В доме Егора Степановича Свиридова собрались гости проводить хозяина на фронт. Егор Степанович — мужчина 35 лет — человек, хорошо известный в поселке, и потому проводить его собралось много народу, тем более что на фронт он уходит не один, а вместе с приемным братом своим Коськой Коротковым, прожившим в доме Егора Степановича все двадцать лет своей жизни. Именно здесь и играют два баяна, и молодые люди, среди которых многие сегодня вместе с хозяевами уходят на фронт, танцуют со своими симпатиями старинную уральскую кадриль. Общество разделилось на две половины. Отдельно от молодежи — около стола, где шумит самовар,— ведут разговор взрослые и пожилые мужчины, а женщины сидят чуть в стороне молча, не мешая мужчинам пустой болтовней.
Разговор идет о войне. Беседу ведет Василий Тимофеевич Черных — мужчина лет 55, не успевший еще стать стариком. По природе своей человек военный, он до сих пор живет воспоминаниями трех отвоеванных войн.
— В гражданскую, в гражданскую!..— говорит он, не торопясь.— В гражданскую, конечно, другое дело. Та война удобнее была. Враг был хорошо известен. Повадки у него были обыкновенные. Ну, и в нашей армии народ не балованный был. Своего мало что имели, а все больше буржуазное. Надо было еще отвоевать.— И, помолчав, добавил:— Теперь свое...
В разговор вмешался Костя Коротков. Он отошел от девушек, чтобы налить себе у стола 50 граммов водки, и, услышав последние слова Василия Тимофеевича, не спросясь, сразу же влез в разговор.
— Скажете тоже, дядя Василий! — заявил он бестактно.— Ей-богу, просто смех! Что значит «теперь свое»? Хуже, что ли, свое-то?
Василий Тимофеевич строго взглянул на Костю и, помолчав, сколько следовало, сказал ему:
— Для хороших людей оно лучше, но частично народ избаловался. Не имеет ясного понятия, откуда что.
И снова строго посмотрел на Костю.
Не поняв намека, Костя выпил свою водку. Меж тем Василий Тимофеевич отвернулся от него и стал говорить дальше.
— Опять-таки, оружие не то. Тогда шашкой воевали, пулей, штыком. А теперь, сказывают, мало что танк, так из него еще огонь кидают, примерно, скажем, на морскую милю или более того. Вот и стой против такой чертовщины.
Тогда Костя снова вмешался в разговор.
— Обыкновенный огнемет,— сказал он.— И миля тут совершенно ни при чем, нечего ее приплетать. Обыкновенный огнемет, и бьет на сто метров от силы. У нас на вооружении тоже такие есть.
Все озадаченно и огорченно обернулись к Косте. Василия Тимофеевича Черных уважали в поселке, невзирая на то, что знали за ним грех прихвастнуть или прибавить чего-нибудь для красоты слова. Но никто и никогда, уважая заслуги его перед обществом, не позволил бы себе перечить ему, особенно когда дело касалось войны. А Костя сейчас сделал это.
Василий Тимофеевич сдержанно кашлянул, однако жилы на лбу его опасно надулись.
— Ты все знаешь,— сказал он, глядя на Костю в упор.
— Ясно, знаю,— сказал Костя, легкомысленно улыбаясь.
— А то ты не знаешь,— вдруг рявкнул Василий Тимофеевич,— что ты есть назгал! И хоть ты в армию идешь, я тебе скажу — назгал! Я человек пожилой, свое отвоевал, имел отличия и чин, а ты кто? Ты сопляк в военном деле, рядовой. Вот все твои чины-заслуги! Я, может, и не так что скажу, а ты имей уважение, смолчи! Нет, все себя вперед всех суешь! Так-то со своей головой много не навоюешь... нет.
— Эко зашумел! — засмеялся Костя, ища сочувствия среди окружающих.— И все-то одну басню плетет, смех слушать, честное слово. Дядя Вася! Это когда что было! Уже быльем поросло, одни сказки остались.
Среди гостей прошло движение. А Василий Тимофеевич поднялся из-за стола. И тогда стало заметно, что левая рука его висела плетью.
— Врешь!— сказал он Косте, трудно дыша от приступившего гнева.— Не сказки, врешь!
Косте следовало бы отойти, но он не сумел сделать этого, а сказал совсем уж невпопад:
— Ты сейчас поди повоюй!
— И пойду! — загремел Василий Тимофеевич на всю избу так, что молодежь притихла в своем углу.— И пойду! А ты меня не посылай. Ишь, легкий какой. Сказки!..— Он приступил к Косте на шаг.— Я с той сказки руки решился! Тебе, сопляку, свободу добывал. А ты с той сказки двадцать лет горя не нюхал. Ходил, девок по проулкам водил, меха на гармонии рвал!
— Тоже работал, не все гулял,— сказал Костя.
— Нет, это ты полработы работал. А вот сейчас отдавай должок за наши сказки, вот!
Василий Тимофеевич опустился на свой стул и, тяжело дыша, стал смотреть в сторону от Кости.
— Эх, пустой шум! — сказал Костя и, еще не отойдя от стола, рванул гармонь.
Хозяин, дотоле молчавший, сказал ему:
— Некрасиво себя ставишь, Константин!
Костя сразу сник от этого тихого и ровного голоса.
— Сдвинь меха,— помолчав немного, сказал ему Егор.— Отойди к сторонке. Тут народ постарше тебя говорит. А от тебя пока один шум и глупость. Пойди вон около девчат объяснись, соври там чего-нибудь, сгеройствуй, они любят.— И повернулся к Косте спиной, готовый продолжать беседу.
Костя отошел к молодежи. Там танцевали пятую фигуру кадрили, начав без него. Его симпатия — Тоська Ушакова, шикарная, балованная девица — даже не взглянула на него, кружась перед самыми его глазами. Костя присел около туалета и стал глядеть на нее с тоской и ревностью, стремясь сохранить на губах улыбку.
Меж тем за столом продолжали беседу.
— Да,— сказал один из гостей.— Оружие многое решает. Техника... Тоже в городе видел я раненого. Конечно, без ноги остался. У него, говорит, этой техники нет числа. Уж не знаю там, огнем ли, как ли, а только, говорит, давит. Выходит, человеку против этой техники как бы ни к чему...
— Неверно,— сказал негромким своим голосом хозяин и налил всем по рюмке.
— Уж не знаю,— сказал гость.— Так говорят.
— А кто же эту технику делает? Тот же человек,— сказал Егор.
— Да, это так,— согласился гость.— А только, говорят, в сражении не устоять.
— И в сражении то же самое,— опять не согласился Егор.— Машины не сами ходят, и пушки не сами стреляют, а все люди.
— Это так,— опять согласился гость, больше уж не возражая ничего.
— Вот,— сказал Егор и выпил свою водку.— Люди у нас есть, а сознания полного еще, бывает, нету. Василий Тимофеевич верно говорит: забыли маленько, забыли, что к чему.— И покосился в сторону Кости.— А техника... Что ж — это дело наживное. Сколько заводов понастроили хотя бы у нас на Урале!
— Да, это так,— согласились с ним теперь уж все гости.
Этот разговор был удобен для всех. К нему присоединились и женщины.
— Куда далеко ходить,— сказала мать Егора Степановича.— Поглядеть хотя бы, что у нас понастроили! Кабы не война, были бы мы все заводские.— И засмеялась.— А я, грешная, от души против была. Напутают проволоки, труб кругом наставят, как есть все закоптят, вот и вся красота от тех заводов. Да и народ от них какой-то озорной делается. Взять хотя бы нашего Константина...
— Завод тут ни при чем, мама,— сказал Егор и усмехнулся.— А Урал без заводов — каков же это Урал?
— Факт,— заговорил после долгого молчания Василий Тимофеевич.— Наш завод тоже достраивать будут. Это я точно имею сведения. Как раз вчера из области представители приезжали. Я поинтересовался. Объясняют: едут к нам, говорят, эвакуированные, причем, говорят, громадный завод со всем сооружением.
Разговор стал совсем интересным, и все придвинулись поближе к Василию Тимофеевичу. А хозяйка спросила:
— Это что же значит вакуированные?..
Меж тем молодежь продолжала свое веселье, которое было не столько весельем, сколько возможностью поговорить о своих секретах, не привлекая общего внимания.
Тоська Ушакова, открутив пятую фигуру кадрили, опустилась на табурет неподалеку от Кости и, обмахиваясь, обратилась к нему.
— Ну, что притих? Приласкали тебя?
— А ну их! Смех да и только! — сказал Костя, подвигая свой стул поближе к Тоське.
— Какой же смех?— сказала Тоська.— Правильно объяснили.
Но у Кости был с нею свой секретный разговор, и он сейчас же приступил к нему.
— Тося! — сказал он.— Я ведь сегодня ухожу.
— Неужели? — усмехнулась Тоська.— А я и не знала.
— Вот насколько ты бесчувственная,— сказал Костя, придвигаясь к ней еще ближе.— Может, и не увидимся никогда.
— Значит, не судьба,— проговорила Тоська, глядя мимо него и все обмахиваясь платком.
— Какая может быть судьба, Тося? В судьбу я не верю...— Костя осторожно тронул ее за руку.— Взять бы тебя, вот и вся судьба.
— Как это — взять?..— встрепенулась Тоська, и лицо ее вдруг стало злым.— Я даже не понимаю, как это можно взять свободного человека!
— Записались бы, и делу конец,— сказал Костя, тоскливо глядя на нее.
— Ах, какой ты скорый! — усмехнулась Тоська, все обмахиваясь, но глядя теперь на Костю в упор своими недобрыми глазами.— Записался, а сам в армию! А я, мол, здесь в приятном ожидании: вернется ли, нет... А вернется — так с руками ли, с ногами? А то еще придет, привяжется: с кем гуляла и кого за руку брала? Нет, брат, шутишь, смеешься, да не на такую напал.
Костя как-то сразу осунулся и сник. Пальцы его беззвучно перебирали лады.
— Тося, я ведь воевать иду,— сказал он с трудом.
— Ясно, не горох молотить,— быстро проговорила Тоська.
— Может, убьют меня.
— Убьют — старухи в церкви помянут за упокой души раба божьего Константина.
— Я в бога не верю, Тося!
— Эко, удивил! — вдруг звонко рассмеялась Тоська.— А кто в него верит?
— Я в тебя верил... И сейчас еще верю, Тося!
Костя попытался улыбнуться и взял Тоську за руку. Она легко выдернула свою руку.
— Вот что! А я и не обещала!
— Так ведь гуляла со мной?
— Мало ли с кем пройдешься!..
— А третьего дни? — в голосе Кости зазвенели слезы.
— А про это забудь!
Тоська поднялась, легко отряхнула юбку и сразу запела озорную частушку, вызывая подругу на ответ. Подруга обошла ее, соблюдая порядок, и стала притопывать перед Костей, вызывая его как хозяина и гармониста.
Но Костя не стал играть частушки, а, нарушая порядок, снова заиграл кадриль.
Из-за стола поднялись старшие мужчины, подвинулись поближе к гармонистам, показывая этим свое желание принять участие в танце. Один из гостей пошел приглашать жену Егора Степановича и хозяйку дома Анну Ивановну Свиридову. Это совсем еще молодая женщина. Не всякий различил бы ее среди молодых девушек. Движения и повадки ее по-девичьи еще быстры, а на губах приятная улыбка, обязательная для хозяйки дома и нимало не зависящая от душевного ее состояния. Стесняясь, она посмотрела на мужа. Того гости тоже потащили из-за стола.
— Забыл я это искусство,— проговорил Егор, неохотно подымаясь и застенчиво поглядывая на жену.
— Большое дело,— засмеялся гость, выводя хозяина на круг.— Драться, поди, тоже забыл? Да вот напоминают.
Отстранив настойчивого гостя, Анна вышла на круг и стала перед мужем, приглашая его, как если бы они были девушка и парень, и все с любопытством стали смотреть на них. Егор принял ее приглашение, но гость не хотел уступить. Тогда все стали говорить ему.
— Отступись! Его право!
— Военные без очереди,— сказала Тоська Ушакова.
Все засмеялись, и пошла кадриль.
Хлопнула дверь, и вошел уже изрядно захмелевший Тоськин отец — товарищ Ушаков, местный кооператор.
— Ага, вот это так!— крикнул он еще с порога.— Вот это по-нашему, по-русски. В армию идти без этого нельзя. Песни спели, водки выпили, тогда воюй до крови, до смерти. Давай чаще! — и пошел к столу, где сидел Василий Тимофеевич Черных.
Ушаков вынул из кармана свежую бутылку и стал разливать по рюмкам, готовя посошок.
Между тем танцующие, вспомнив старину, ломали пол. Посуда ходуном ходила на столе, водка плескалась в рюмках. Танцевали последнюю фигуру. Взявшись за руки, мужчины, топоча изо всех сил, наступали на женщин, а те отступали; потом — наоборот: женщины наступали на мужчин, а мужчины отступали.
— Берегись, немец! Уральские пошли! — крикнул Ушаков, в то время как гости, обмахиваясь и смеясь, расходились с кадрили.— Ну, что ж, по последней? — и поднес хозяину: — Надо посошок!
Вторую рюмку он поднес хозяйке, а третью — старшему среди гостей — Василию Тимофеевичу. Василий Тимофеевич поднялся.
— Спасибо хозяевам за угощение! — сказал он и поклонился Егору и Анне.— Воинам — победы оружия, чтобы вернулись домой целы, невредимы, а Гитлеру — смерть от вашей верной руки! — Еще раз поклонился Егору и нехотя — Косте.
Костя сразу же взял свою рюмку и жадно выпил.
— Тьфу! — отплюнулся Черных.— И все вперед норовит, весь порядок нарушает!
— Налейте ему еще! — крикнул Ушаков.— Храбрей будет!
Косте налили, но в это время Тоська Ушакова, накинув платок, поклонилась гостям и пошла домой. Костя, опять нарушая порядок, опрокинул вторую рюмку и пошел к двери, торопясь нагнать Тоську.
— Тьфу!— опять отплюнулся Черных.— Вот фигура! Всю музыку испортил! И что сказать хотел, зашибло!— Подумав, он сказал: — Будьте здоровы!
И все стали чокаться с хозяевами.
Выйдя на улицу, Костя побежал за Тоськой. Вино качало его, и бежать ему было трудно, но Тоська не хотела останавливаться, и он догнал ее только около самого дома.
— Тося! — крикнул он, еле дыша.— Что же так ушла-то?
— Как пришла, так и ушла,— сказала Тоська, держась за скобку калитки
— Что же, и попрощаться, значит, не надо?— покачиваясь перед нею, с трудом проговорил Костя.
— Да три раза уже прощались,— сказала Тоська.— Как еще прощаться особенно?
Костя ухватил ее за плечи, стремясь поцеловать в губы, но Тоська вывернулась.
— Ну, вот еще, обмусолил всю! Воин, прости господи!..— и сердито хлопнула калиткой.
Костя остался один в темноте. Он подошел к Тоськиному окну и приложился лбом к стеклу. За окном мелькнул огонек и погас. Костя отшатнулся от окна, сорвал с головы фуражку, кинул на землю и дважды топнул по ней ногой. Вино снова качнуло его, слезы сами собой хлынули из глаз. Он по-детски всхлипнул и, широко размахивая руками, пошел домой по заветной тропочке, спотыкаясь, ругаясь и плача.
Гости ушли, и в доме Свиридовых остались только хозяева. Через три часа женщины должны были расстаться с мужчинами, но сейчас все занимались еще своим делом, не говоря друг другу о предстоящей разлуке. Старуха убирала посуду со стола и, только вздыхая иной раз, приговаривала.
— Ой, война, война, война!..
Анна в последний раз пересматривала приготовленное мужу в дорогу белье, а сам он ладил замок у фронтового сундучка. В сенях стукнула дверь, затем послышались шаги и грохот опрокинутых ведер. Егор отложил сундучок, взял фонарь и выглянул в сени. Костя сидел на своей койке, бессмысленно раскачиваясь и плача навзрыд. Через открытую дверь женщины услышали этот его плач и оставили работу.
— Это кто ж у нас плачет? — сказала старуха испуганно и даже перекрестилась.
Невероятно было ей представить, что это плакал взрослый мужчина. Любопытствуя и боясь увидеть, она пошла все-таки к двери. Но Егор не пустил ее. Зачерпнув из кадушки воды, он усмехнулся и сказал матери:
— Выпил лишнее... Вы не ходите туда, мама! — и, выйдя в сени, закрыл за собой дверь. Аккуратно поставив фонарь, так, чтобы было видно Костю, Егор с размаху плеснул ему в лицо из ковша.— Ну-ка, очнись.
Костя хрипло вскрикнул и, упав головой на подушку, разрыдался еще громче. Егор смущенно покосился на дверь. За дверью мать и жена, затаив дыхание, слушали, что делается в сенях.
— Ой, война, война, война!— сказала старуха и, стесняясь взглянуть невестке в глаза, пошла к печи.
Взяв Костю за ворот, Егор оторвал его от подушки и посадил перед собой на кровать.
— Очнись, говорю!— сказал он, склоняясь к Косте.
Но Костя продолжал плакать. Егор размахнулся и тяжело ударил его по загривку. Костя снова свалился на постель, задыхаясь от рыданий, и с трудом проговорил:
— Убейте меня сразу, не пойду я никуда!
Егор испуганно покосился на дверь и, склонясь над Костей, зажал ему рот большой своей ладонью.
— Замолчи!— сказал он.— А то в самом деле убью!
Дрожа и по-детски всхлипывая, Костя мычал что-то ему в ладонь. Потом затих.
Егор снова посадил его на постель и сел с ним рядом.
— Ну, что, испугался, что ли? — И непривычной рукой отцовски коснулся Костиных волос.
— Нет,— сказал Костя.
— Значит, с храбрости завыл? — усмехнулся Егор.— Говори все, как есть, заодно слушать.
— Не любит она меня,— сказал Костя и всхлипнул.
— Кто?
— А Тоська!— сказал Костя.— Нисколько не любит.
— Эко горе! — усмехнулся Егор.— Еще что?
— Ничего больше нет.
Теперь они говорили шепотом. Внимательно разглядывая Костю, Егор проговорил:
— Врешь! Говори все.
— Верное слово,— встрепенулся Костяк — Как есть, ничего больше.
— Подлец! — сказал Егор.— С немцами воевать собрался, а из-за девки слезы льешь?
— Это одно к другому не касается,— вздохнул Костя.
— Не касается? Нет, брат, касается,— Егор повернул к себе Костю.— Ты чей человек?
— Как чей? — не понял Костя.
— А вот так! Ты это-то понимаешь, чей ты сейчас человек?
— Я-то? Здешний,— сказал Костя растерянно.
— Здешний,— усмехнулся Егор.— Нет, милка, врешь! Это был ты здешний, Коротков Коська, а теперь ты человек государственный — боец Красной Армии. Тебе отдается приказ идти бить врага, а ты тут на сеннике валяешься весь в соплях! Какое к тебе может быть доверие? Подлец, подлец! Верно говорят — избаловали вас, сукиных детей, до полного безобразия.— И вдруг опять, размахнувшись, ударил Костю по затылку.
Костя ткнулся носом в подушку, но сейчас же вскочил и закричал:
— Чего вы меня попрекаете? Вам хорошо... Вы от кого идете? Вы от своей жены идете, от родной матери. А я от кого — круглый сирота? Я от Тоськи шел, на нее надеялся, а она насмеялась надо мной. Губы у него задергались.
— Садись! — сказал Егор.
И усадив Костю потеснее рядом с собой, стал гладить его по спине.
— Скажи, пожалуйста! — проговорил он задумчиво.— И откуда такая змея? По нашему времени убивать таких.
— Верно, змея! — всхлипнул Костя.
Теперь они разговаривали как друзья-одногодки.
— Что ж ты ее выбрал, лучше не нашел? — спросил Егор.
— А кто ее знает! — вздохнул Костя.
— Ну и пес с ней, раз она такая черная душа! Лучше найдешь.
— Нет, лучше не найду.
Егор тихонько засмеялся и обнял Костю за плечи.
— Тоже верно! — И, помолчав, сказал: — Тогда так рассуждай: прославишься в боях до правительственной награды, сама на брюхе приползет, а ты мимо пройди, пускай локти кусает.
— Я и то думал сперва, да силы, видно, не хватает.
— Да, силы много надо,— сказал Егор.— Много чего впереди.— И поднялся с койки.— Умой морду да собирайся. Через два часа на станцию ехать.
Взял фонарь и пошел из сеней в горницу. Жена ни о чем не спросила его, но мать не выдержала и спросила:
— Что он там?
— Вино шумит,— сказал Егор, склонясь над своим сундучком.— Выпил маленько лишнее. Но ничего, до света поправится.— Взял со стола приготовленные женой вещи, сложил в сундучок, запер его, навесил замок и ключ положил в карман.
Теперь все было сделано, оставалось только ждать отъезда. Егор посмотрел на жену. Она стояла перед зеркалом и расчесывала волосы, как всегда перед сном. Егор сел на кровать. Меж тем старуха, не зная как занять себя в эти последние томительные часы, бесшумной тенью двигалась от печки к столу и обратно и все чаще и чаще вздыхала.
— Ой, война, война, война!
Поглядев на сноху, старуха сказала:
— Хоть завыла бы, что ли! Муж уходит, а эта молчит и молчит. Вот она, нынешняя жена!
Анна вздохнула, подошла к мужу, села рядом.
— Ну, — сказал Егор, внимательно глядя на нее.— А и подлая же ваша бабья порода!
Старуха притихла в своем углу. Анна ничего не ответила мужу, а только, странно улыбаясь, крепко обхватила себя за плечи.
— Что молчишь?— опять заговорил Егор.— Скажи что-нибудь.
— Не могу я,— сказала Анна едва слышным шепотом и показала на грудь.— Вот тут сдавило, сдавило... Рада бы сказать, да не могу!
Егор задумчиво посмотрел на нее.
— И что у тебя в голове, никто не знает. Коська говорит — от жены идешь... А мне бы легче убить тебя сейчас, чем так оставлять.
— Как так?— спросила Анна.
— А вот так!— сказал Егор.— На чужие глаза, на чужую волю.
— У меня своя воля есть,— сказала Анна, все улыбаясь.
— Да уж, велика ваша бабья воля,— усмехнулся Егор.— До первого мужика.
— Нет! — сказала Анна и еще крепче обняла свои плечи.— Нет, я сильная.
Егор улыбнулся, глядя на жену.
— Сильная? Какая же такая сильная?
— А сильнее всех. Я сколько передумаю, ничего не скажу, а только смолчу. Который раз ты придешь с работы, бросилась бы, обняла бы тебя, задушила бы до смерти,— опять стерплю.— Давай, Нюра, есть! Садись. Вот и весь наш с тобой разговор. А я, может, в голове все слова тебе сказала. Как же я не сильная?
Анна замолчала.
— Ну говори еще,— сказал Егор, жадно слушая.
Он придвинулся к жене поближе, рука сама собой легла вокруг ее талии.
— Чего говорить-то?— улыбнулась Анна.
— А вот это и говори,— сказал Егор. Губы у него пересохли от неожиданного волнения.
— За всю жизнь не перескажешь,— ответила Анна.— Только одно скажу тебе: ничего этого не будет. Так что зря себя не терзай.
— Не зарекайся!— сказал Егор с неожиданной нежностью в голосе.— Кто его знает, сколько ждать придется, да и дождешься ли? Пождешь, пождешь, да и забудешься, солдатка моя.
— Забудешься?..— задумчиво повторила Анна.— Когда же мне забывать, ты вот о чем подумай! Теперь все на мне останется: разлука на мне, и страдание на мне, и работа на мне... А больше всего — работа. Когда уж тут грешить и баловаться? Нет, я думаю, сознательная женщина себе этою не позволит.
— А ты сознательная?— улыбнулся Егор.
— Я-то?— Анна задумалась.— Не знаю. Только ночами ты спишь, а я все думаю. Вот тут сдавит, а потом слезы потекут. А сегодня и слез нету... Мне не только грешить, а и плакать-то некогда будет.— И Анна засмеялась.
Егор обнял ее, прижал к груди.
— Ну, говори, говори еще!
— Чего говорить-то,— задыхаясь в его объятиях, прошептала Анна.— Раньше бы спрашивал, я бы много тебе чего рассказала, а теперь всего не перескажешь.
Егор склонился к ней и стал целовать ее в губы, в глаза и в щеки.
— Ой, война, война, война! — сказала старуха и погасила свет.
И сейчас же постучали в окно.
Медля подняться, Егор отстранил от себя жену и прислушался, надеясь, что стук не повторится, но он повторился, и за окном послышался голос.
— Свиридов, Коротков! Давайте к райсовету! Оттуда на станцию пойдем.
Трясущимися руками старуха снова запалила лампу. Из сеней в горницу вошел Костя. Наступило время прощаться.
На станции в предрассветной мгле идет погрузка в эшелон. Среди посадочной путаницы и сутолоки мелькают фонарики железнодорожников, слышится хриплый мужской говор и женский плач, а где-то по вагонам уже затянули песню.
Повторяя древний обычай, старуха плачет, причитая на груди у сына, а Егор смотрит поверх ее головы, не мешая ей плакать, зная, что так полагается и что слова его ничего не могут изменить в материнском горе. Анна стоит рядом и тоже плачет, но не по-деревенски, а по-городски, безмолвно закусив губы. Когда муж взглядывает на нее, она улыбается ему и беззвучно шепчет что-то. Из распахнутых вагонов холостые мужчины с интересом и завистью смотрят, как прощаются семейные.
— Бабочки, кончай рыдание, сейчас отправку даю!— сказал военный, быстро пробираясь среди плачущих женщин.— Не хорони, мамаша, раньше времени,— сказал он еще и весело коснулся старухиной спины. А Егору строго: — Давайте, прекращайте! По вагонам пора...
Егор оторвался от матери и обнял жену. Старуха упала на колени. Костя склонился, чтобы поднять ее, но где-то далеко загудел паровоз, и все стали прыгать по вагонам. Так и не подняв старухи, Костя неумело полез в вагон, обрываясь и своим сундучком мешая влезать другим. Его стали ругать и смеяться над ним.
Тем временем поезд тронулся со скрипом и лязгом. Егор помог Косте втиснуться в вагон и вскочил сам. Старуху оттеснили, и Егор потерял ее из виду, но Анна шла рядом с вагоном. В луче слабого света, падающего из открытой двери, Егор видел, что она говорит ему, но слов услышать не мог. Из глаз ее текли слезы, а губы улыбались ему на прощание. Поезд пошел быстрее, и Анна уже с трудом догоняла его, но все не хотела отстать.
— Видно, до самого фронта проводить хочет,— сказал рядом с Егором чей-то веселый голос. И все засмеялись.
Анна побежала.
— Упадет бабочка, зашибется, испортит всю свою красоту!
— Не упадет,— сказал Егор, глядя на отстающую уже от вагона Анну.
— Твоя, что ли?— спросил его все тот же веселый паренек.
— Моя,— сказал Егор и высунулся из вагона, стремясь увидеть Анну.
— Позволь-ка, друг!— сказал ему боец с положительным и строгим лицом.— Позволь-ка, я дверь закрою, а то что-то сильно сквозит.— И, навалившись на ручку, с грохотом задвинул вагонную дверь.
Анна медленно возвращалась к станции. Почти уже рассвело, и теперь стало видно, что вдоль путей под брезентами и просто так стояли ящики разной формы и размеров, иногда до странности большие. На ящиках этих, накрывшись одеялами, среди мелкой домашней утвари спали люди. Тут были и взрослые и дети. Некоторые, проснувшись, бродили среди ящиков, видимо, разыскивая что-то; другие мылись, сливая друг другу на руки из дорожных чайников. Все это было удивительно и непривычно для маленькой уральской станции, и в другое время Анна спросила бы у первого же встречного человека, что это может значить. Но сейчас все это — люди с детьми и пожитками и ящики под брезентом — не заинтересовало ее. Она пришла к тому месту, где оставила старуху, но старухи уже не было. На этом месте стоял теперь мальчик на вид лет тринадцати или четырнадцати и совсем маленькая девочка — лет четырех. Они были закрыты с головой одним одеялом. Анна спросила у мальчика, не видал ли он старушки, той, что была с ней. Мальчик сказал, что видел: когда поезд ушел, старушка эта стала плакать и биться на земле, вот на этом самом месте. Пришли две женщины, подняли и увели ее.
— Ну и хорошо! — сказала Анна и, повернувшись к детям спиной, стала смотреть в ту сторону, куда ушел поезд. Затем, как бы впервые поняв, что поезд действительно ушел и не вернется больше, она вдруг разрыдалась.
Дети покосились на нее без любопытства и интереса, а отдали свое внимание желтой станционной собачке с обрубленным хвостом, которая подошла и стала обнюхивать маленькую девочку. Мальчик присел на корточки перед собакой и стал гладить ее. Стараясь удержать рыдания, Анна закрыла себе рот обеими руками. Вдруг кто-то обнял ее за плечи, и она услышала около своего уха мужской голос:
— Что, проводили?
Анна вздрогнула и, сразу перестав плакать, обернулась. Перед нею стоял мужчина высокого роста, без шапки, со слегка лысеющей головой. На плечах его была кожаная тужурка внакидку, из-под нее виден был пиджак с орденом, брюки засунуты в высокие сапоги. Глядя на Анну, он почти весело щурился. И почему-то сразу доверяясь ему, она ответила:
— Да, проводила.
— Брата или мужа?
— Мужа.
— Да,— сказал мужчина, глядя куда-то мимо нее.— Все сейчас провожают, вся страна. Все пришло в движение: одни приезжают, другие уезжают. Мы вот, например, приехали. А вы здешняя?
— Да, здешняя.
— Ну вот видите! Вам уже лучше. Но ничего, теперь мы тоже будем здешние.
— А вы сами-то откуда?— спросила Анна, с удовольствием вступая в разговор.
— Мы из Ленинграда,— сказал мужчина.— Не бывали?
— Нет.
— Зря! Прекрасный город.
— Поди-ка завод ставить будете?— спросила Анна.
— Совершенно верно. Именно завод.
— А где селиться предполагаете?
Мужчина неожиданно рассмеялся.
— А на этот вопрос не так легко ответить! Я вот в течение ночи беспрестанно задавал себе этот вопрос и пока, как видите, ничего на него не ответил.
Сказав это, он широко развел руками, как бы показывая Анне на сваленные на перроне ящики и на копошащихся среди них людей.
Желтая собачка отошла от мальчика и подошла к Анне. Не желая расстаться с собачкой, мальчик пошел вслед за нею. Мужчина склонился к нему и протянул руку.
— Здравствуйте, Сергей Сергеевич!
— Здравствуйте, товарищ Аникеев!— серьезно сказал мальчик и пожал протянутую Аникеевым руку.
— Здоров?— спросил Аникеев, разглядывая грязное усталое лицо Сергея Сергеевича.
— Здоров, — сказал мальчик. — Ничего пока.
— А дочка твоя?— спросил Аникеев, кивнув на маленькую девочку, стоявшую чуть поодаль.
— Ничего, тоже не жалуется.
— До чего же мы с тобой грязные, Сергей Сергеевич!— сказал Аникеев и рассмеялся неожиданно веселым и звонким смехом.— Хорошо бы нам с тобой помыться.
— Помыться бы невредно,— ответил мальчик, оглядывая свою грязную одежду.— Да только после бани этакую грязь надевать не захочешь.
— А смены нет у тебя?
— Нет. Откуда же?
Аникеев задумался, как бы прикидывая и соображая.
— Ничего!— сказал он затем.— Это, я думаю, мы как-нибудь скомбинируем.
— Откуда же это они такие? — решилась вмешаться в разговор Анна.
— Да все оттуда же, все оттуда, от войны...
— Что же, родителей нет у них?
— Нет,— сказал Аникеев, строго глядя на Анну.— Родителей пока нет.
Анна не поняла его ответа, но переспросить не решилась.
От станции, легко лавируя между ящиками, быстро шел человек с портфелем в руке.
— Товарищ Козырев!— крикнул Аникеев, заметив его.— Пожалуйте-ка сюда.— И сразу на лице его появилось неуловимое выражение хитроватой, иронической усмешки.— Каковы успехи?— спросил он, протягивая руку подбежавшему к нему Козыреву.
— Хвастать нечем, Николай Петрович! — сказал Козырев.— Дают клуб пока.
— Ну, что же... уже крыша! — обрадовался Аникеев.
— Вот разве что только крыша,— усмехнулся Козырев.— Помещение недостроено, свищет во все щели. Думаю, туда женщин с детьми на первое время поместить.
— А мужчин куда же?— спросил Аникеев все с тем же выражением глаз.
— А мужчинам все равно ночевать не придется первые ночи, заводом заниматься будут. Вот теперь только вам помещение подыскать.
— По вашей логике выходит,— сказал Аникеев,— что я как бы и не мужчина? — и опять рассмеялся.
Тогда Анна нашла удобным снова вмешаться в разговор.
— Как же в клуб?— сказала она.— Какая же может быть жизнь в таком помещении? Там и дверей-то еще нету.
Козырев удивленно посмотрел на нее. По-видимому, он только сейчас заметил Анну.
— С дверьми, конечно, лучше,— сказал он, сердито покосившись на Анну.— Можно закрыться и никого не пускать. Вот я сейчас, дорогая, весь ваш поселок три раза вдоль и поперек избегал. Что-то ваши хозяйки не больно-то нам свои двери отпирают.
Анна смущенно потупилась и вдруг, приняв решение, обратилась к Аникееву:
— Значит, квартиры у вас нету?
— Нет,— сказал Аникеев.— То есть, теоретически она, конечно, есть, но практически еще нет.
— Тогда, пожалуйста, ко мне. У нас как раз горница освободилась.
— Вот видите! — торжествующе воскликнул Аникеев.— А вы говорите, двери не отпирают! Вы, вероятно, не в те двери стучались, товарищ Козырев!— И, повернувшись к Козыреву спиной, протянул Анне руку.— Будем знакомы: Аникеев Николай Петрович. Ваше имя и отчество?
— Свиридова Анна,— застенчиво улыбнулась Анна и пожала протянутую ей руку.
— Анна? А дальше как? — настойчиво спросил Аникеев, не отпуская ее руку.
— Ивановна.
— Прекрасно, Анна Ивановна! Тогда, если разрешите, отправимся сразу к вам. Прошу вас ко мне,— обратился он затем к Козыреву.— И, знаете что, позовите сразу всех начальников, сядем-ка, не откладывая в долгий ящик, решать дела.
Старуха Свиридова бесцельно бродила по опустевшей избе. Теперь она уже больше не плакала, но губы ее сжались еще плотнее. Две соседки сидели у нее в гостях. Видимо, все сочувственные слова были сказаны, и теперь все трое молчали. Старуха Свиридова вошла в горницу, где до отъезда сына жили молодые, и, осмотрев комнату с порога, сказала соседкам:
— А тут у меня никто теперь жить не будет. Как он уехал, где что оставил, так все сохраню и шевелить никому не позволю.
— Конечно, память...— сказала сердобольная соседка и жалостно вздохнула.
Старуха Свиридова закрыла дверь в горницу.
— Замок получше подберу,— сказала она,— на двери навешу. Пускай помещение стоит, дожидается своего хозяина.— Вспомнив сына, старуха опять коротко всплакнула, причем слезы не полились из ее глаз, а только горестная гримаса покривила губы.
— Не больно-то простоит теперь пустое помещение,— сказала рассудительно другая соседка.— Вакуированных-то, видали, сколько понаехало? Говорят, свободную площадь отбирать будут!
— Это что значит отбирать?— Плечи у старухи выпрямились, глаза блеснули гневом.— У меня отбирать? Я двоих в армию проводила, а у меня отбирать будут? Пускай-ка сунутся, а я им вот! — И старуха сложила из пальцев маленькую сухую фигу.— Сейчас дверь закрою, замок навешу, ключ на грудях спрячу, и пускай ищут!
— Да-да, конечно-конечно, память... Это так.
За окном послышались мужские голоса. Кто-то чистил ноги о скребок у порога, имея в виду войти в дом. Соседки переполошились. Но прежде чем они успели подойти к окну и поглядеть, дверь открылась, и вошла Анна.
— Здравствуйте-ка!— сказала она соседкам и пошла к свекрови.— Мама, я к вам,— сказала Анна, еще не зная, с чего начать свое объяснение.
Старуха посмотрела на нее молча и неодобрительно. Живой тон Анны, светлые глаза, весь возбужденный ее облик — все это рассердило старуху.
— Что тебе?
Анна заторопилась, смущаясь и путаясь в словах.
— Я вот что, мама! Народу к нам понаехало страсть!.. И до чего все мучаются, глядеть нельзя... И вот я думаю, мама, что ж у нас свободная будет горница стоять?
У старухи затряслась голова.
— Неужели не русские мы люди, мама? — слезы выступили у Анны на глазах.— Правда, я удивляюсь вам, мама.
Старуха ничего еще не сказала, но Анна видела по ее лицу меру гнева, который она возбудила своими словами.
— Вы как хотите, а я уж пообещала, мама. Люди пришли,— сказала Анна.— В сенках ждут.
Сказав это, Анна опустила голову, как бы готовая принять удар или же в знак упорства в своем решении. И старуха ударила ее своим маленьким кулаком по голове. Гнев душил ее. Слова с трудом срывались с запавших губ.
— Ты что, рехнулась, овца бешеная? Я и тебя-то в эту горницу не пущу, а не только что приблудных каких с улицы. Еще в сенки запустила!.. Да вот я сейчас их веником отсюда всех!— И старуха суетливой рысью побежала к углу, где по извечной традиции лежал ободранный голик.
Анна поймала ее за руку около самой двери.
— Вот что, мама!— сказала она, выпрямляясь и с настойчивой силой оттаскивая старуху в глубь комнаты.— Хотела я с вами добром, да видно не выходит. То я вам так скажу: вы, мама, в мои дела теперь не вмешивайтесь. Вы женщина пожилая, и я, хоть от своего уважения не отрекаюсь, но заявляю вам: что я скажу, то по-моему и будет. А вы лучше сейчас отойдите от греха, сядьте вот тута! — она указала старухе на красный угол, где развешаны портреты вождей, и, не дав старухе опомниться, открыла дверь в сени.
— Пожалуйста, товарищ Аникеев, заходите сюда!
Старуха увидела, как в ее дом вошел высокий веселый человек, а за ним еще теснились другие.
— Вот сюда! — сказала Анна, распахивая двери в горницу.— Сюда заходите.
— Спасибо,— сказал Аникеев, оглядывая комнату.— Хорошо живете. Чисто.— И обернулся к своему штабу:— Ноги вытерли, товарищи?
— Вытерли!— сказал Козырев.— Как же.
— Вытерли, да плохо,— показал Аникеев на следы на полу.— Пожалуйте-ка еще раз к половичку.
Инженеры вернулись в сени, чтобы еще раз вытереть ноги.
Шелестя юбками, в сени вошла Тоська Ушакова. Еле удерживая любопытство, она молча прошла мимо толпящихся в сенях мужчин и вошла в комнату.
— Уехали! — сказала она, обращаясь к Анне.— А я прощаться пришла.
Анна ничего не ответила ей, продолжая вытрясать самовар. За нее ответила старуха.
— Эко, спохватилась! Старых хозяев провожать пришла? Опоздала, ласточка. Новые уже к нам понаехали!— И, сказав это, вышла из избы с высоко поднятой головой.
Аникеев вежливо посторонился, пропуская ее, и обратился к Тоське:
— Это, вероятно, сама хозяйка?
Тоська оторопела, не ожидая, что к ней обратятся, и, помолчав, ответила:
— Да, как раз мамаша хозяина — Марья Гавриловна.
— Вот видите, как нехорошо получилось,— сказал Аникеев.— А я и не познакомился с нею.
— Ничего,— ответила Анна, раздувая самовар.— Познакомитесь еще, успеете! — и рассмеялась.
Тоська тоже рассмеялась, понимая, на что намекает Анна.
— А что, сердитая? — сразу сообразил Аникеев.
— Ничего, отойдет!— сказала Анна.— Так-то она добрая. А сегодня серчает, сына проводила!
И сказав это, так же внезапно, как только что рассмеялась, Анна вдруг коротко всплакнула. Но тотчас же, легким движением коснувшись глаз, сказала себе:
— Ой, да что это я! — и принялась собирать на стол с легкостью и проворством, прославившими ее среди лучших хозяек поселка.
Стоя посреди комнаты, Аникеев с удовольствием следил за ее слаженными, красивыми движениями.
— Руки вымыть хотите?— спросила Анна и, не ожидая ответа, достала чистое полотенце.— Слей им, Тося! — протянула она Тоське ковшик.
Тоська лениво усмехнулась и зачерпнула воды. Меж тем Анна, имея в виду накормить людей, пошла в кладовую. Старуха была там. Она сидела на рундуке, положив костлявые руки на колени. Поза ее выражала горе и достоинство, и Анна нерешительно остановилась в дверях, не ожидая увидеть ее здесь.
— Уйди отсюда!— сказала старуха, не глядя на невестку.— Или и тут мне места не найдется?
— Я за капустой, мама! — коротко ответила Анна, норовя обойти старуху, но старуха встала и загородила ей путь к капусте.
— Уйди отсюда! — сказала она.
Уступив место у рукомойника Козыреву, Аникеев с удовольствием вытирал руки чистым полотенцем, когда внимание его привлек плачущий голос старухи в сенях. Сливая на руки Козыреву, Тоська беззаботно усмехнулась, но Аникеев отнесся к доносившемуся из сеней шуму с искренним огорчением.
— Нехорошо! — сказал он.— Вот это уж нехорошо! Как вы думаете? — обратился он к Тоське.— Что если я вмешаюсь?
— Не надо! Только хуже осердите, пускай сама отшумит.
В комнату вошла Анна, неся перед собой большую миску с капустой.
— Отвоевала!— сказала Тоська и засмеялась.
Увидев капусту, Аникеев рассердился.
— Вот это зря! — сказал он.— Пожалуйста, отнесите обратно.
— Кушайте, не стесняйтесь! — отмахнулась от него Анна, ставя капусту на стол.— Сейчас самовар скипит, а вы садитесь пока к столу.
Взглянув на капусту, Козырев сказал:
— Вот это называется устроился человек! Слушай-ка, девушка!— обратился он к Тоське.— А у вас в доме комнаты не найдется ли для меня?
— Нет. Какая у нас может быть комната? Не найдется.
— Найдется, найдется! — сказала Анна, проходя мимо нее.
— Это где же такое? — встрепенулась Тоська.
— Да все там же!— сказала Анна.— На Разъезжей улице дом номер шестнадцать, там и найдется! — И опять вышла в сени.
Мужчины стали рассаживаться за стол.
— Нет, так дело не пойдет...— задумчиво сказал Аникеев.
— Так ведь угощают!— сказал один из инженеров, протягивая ложку к капусте.
— А вы и рады! — рассердился Аникеев.— Так, знаете ли, остатки человеческого достоинства растерять можно. Предлагаю вот что: давайте-ка мы угостим хозяев сегодня.
И быстро развязав свой беженский рюкзак, он вынул оттуда две банки с консервами, кусок колбасы и еще какие-то остатки эвакуационного пайка.
— Давайте, давайте, не скупитесь! Вот вы, сластена,— проговорил он, указав на молодого начальника цеха,— у вас обязательно есть конфеты. Пожалуйста, ставьте на стол!
Инженеры нехотя полезли в вещевые мешки, вскоре стол заполнился разнообразным угощением.
— Это зачем же? — рассердилась Анна, входя с тарелкой соленых огурцов.— Все-таки мы хозяева.
— А вот и нет! — возразил Аникеев.— Вы же пригласили меня не в гости. Я сейчас здесь на правах, так сказать, жильца, так что позвольте внести посильный вклад. Пожалуйста, прошу к столу.— И он указал Анне на хозяйское место.— А я с вашего позволения приглашу пока Марию Гавриловну, если не ошибаюсь.
— Пожалуйста, пригласите! — сказала Анна, улыбаясь.
И снова Тоська рассмеялась.
— А вот попробую!— ответил Аникеев и вышел в сени.
Все замолчали, ожидая услышать шумный и неприятный разговор. Но в сенях было тихо, и вскоре появился Аникеев с хозяйкой. Он вел ее впереди себя, слегка поддерживая за сухие плечи. Подведя ее к столу, он придвинул стул.
— Пожалуйста, не побрезгуйте с нами, Мария Гавриловна! — сказал он очень серьезно.— Закуска у нас небогатая, что осталось. Не обессудьте!
Старуха, растерянно озираясь на незнакомых людей, присела на краешек стула.
— Ссориться нам сейчас нельзя! — сказал Аникеев, обращаясь ко всем сидящим за столом.— Придется жить вместе и, думаю, немалый срок. Да из-за чего, собственно, ссориться? — И снова обратился к старухе.— Вы хозяйничайте, пожалуйста, а мы, если разрешите, поговорим о делах. А то сами-то мы под крышей, а народ наш весь пока еще на улице стоит.
— Что ж так-то?— проговорила старуха, сердито глядя на стол.— Все-таки мы еще хозяйки в дому. Неужели, Нюра, кроме капусты, ничего не нашлось? — и старуха, поднявшись из-за стола, вышла в сени.
— Чудеса! — сказала Тоська.— Рассказать — не поверят!
— А ты расскажи,— сказала Анна, улыбаясь.
— И то, побегу.
Тоська пошла уже было к двери, но Козырев задержал ее.
— Так как же, молодая хозяйка, приходить или нет?
— Ну так что ж, зайдите, что ли,— проговорила Тоська, блеснув лениво своей улыбкой, и вышла.
— За вас я спокоен,— обратился Аникеев к усаживающемуся за стол Козыреву.— Если бы я был так же спокоен за остальных!
— Устроим и остальных,— сказал Козырев, накладывая себе побольше капусты.
— В клуб без дверей?
— Пока. Не навечно. Завтра бараки начнем строить.
— Пока тоже нельзя. Дело к осени,— сказал Аникеев.
— Конечно, нельзя,— вмешалась Анна.— Надо по домам.
— Правильно,— подтвердил Аникеев.— По домам.
— Это не берусь,— сказал Козырев.— Вот разве хозяйка ваша поможет.
Не дав Анне ответить, Аникеев быстро проговорил.
— О да, я понимаю, это очень удобно поручить кому-нибудь такую работу, как расселение. Но имейте в виду, что спрашивать я буду с вас. И затем надо людей вымыть. Больше нельзя ждать ни минуты.
— Все надо, Николай Петрович!— сказал Козырев, уплетая капусту.— Завод ставить тоже надо.
— Повторяю,— перебил его Аникеев,— прежде всего надо вымыть людей. Я не прощу себе, если мы начнем терять людей из-за грязи. А это может произойти. Так что извольте организовать баню.
Козырев отставил свою тарелку.
— Николай Петрович! — сказал он.— Вы иной раз просто удивляете меня. Что я — бог, на самом деле? Я и так вам никогда и ни в чем не отказывал. Но здесь прямо заявляю вам — не берусь я вымыть людей. Бани здесь нет, не построили. Вот построим и вымоем.
— Однако люди здесь живут чисто,— указал Аникеев на чисто убранную комнату.— И сами они много почище нас с вами.
— Не знаю, как уж они тут устраиваются,— отмахнулся Козырев.
— В бане моемся,— сказала Анна с достоинством.
— Где же ваши бани?— спросил Козырев.
— А при каждом доме баня есть. По субботам топим.
— Так что же прикажете: обежать весь поселок и везде бани затопить? Ах, хозяйка, хозяйка! Правда, смешно слушать вас.
— Чего ж тут смешного? — удивилась Анна.— Конечно, обойти придется, попросить людей.
— Легко! — рассердился Козырев.— Да меня и во двор-то не пустят, не только что в баню.
— А я сама пойду,— сказала Анна и, как бы готовая уже сейчас идти, поднялась из-за стола.
— Ага!— воскликнул Аникеев.— Товарищ Козырев, вот вы и разбиты в пух и прах. Уверен, что сегодня же все люди будут вымыты.
В комнату вошла старуха, неся две крынки молока.
— Вот это зря!— сказал Аникеев.— Право, зря беспокоитесь, и так уже много на столе.
— Какое же тут беспокойство?— ответила старуха строго.— Все-таки здешние, уральские люди, не нищие живем. Нюра! — сказала она невестке.— Возьми-ка в голбце яичек, свари в самоваре.— И, поставив молоко на стол, вышла.
Анна шла по поселковой улице, а за нею — пожилая худощавая женщина из приехавших и уже известный нам Сергей Сергеевич с маленькой девочкой на руках. Подойдя к дому Ушаковых, Анна постучала в окошко. Тоська выбежала к ней на улицу.
— Топится у тебя?— спросила Анна.
— Топится, топится! — сказала Тоська, усмехаясь.— Заходи, чаем напою.
— Некогда мне. Не каждого еще уломаешь. Маруська Шарапова заявляет: дров нет. Пришлось своих натаскать. Есть же люди!
— А что же, радость небольшая посреди недели баню топить,— усмешливо заявила Тоська.
— Посреди недели?! Ты поглядела бы, до чего в грязи люди, смотреть страшно!
— Еще какой заразы натащут,— сказала опять Тоська, беззастенчиво разглядывая грязную одежду женщины и детей.
— Ах, какие вы чистые! — рассердилась Анна.
— Ясно, мы чистые,— усмехнулась Тоська.
— Вот что, Антонина!— сказала Анна, подойдя к Тоське поближе.— Я что хочу тебя попросить: устрой у себя вот эту семью.
— А у меня уж есть! — сказала Тоська.
— Это кто же?
— А завхоз ихний.
— Так ведь он одинокий...
— Хватит!— сказала Тоська.— Целую комнату ему отвели.
— Хоть в сенках на первое время устрой,— не отступалась Анна.
Тоська вдруг разозлилась.
— Ах, какая ты ловкая! Себе одинокого поставила, а мне семью норовишь!
— Так ведь у вас и дом больше!
— Ну так что?— Тоська упорно поджала губы.— Ничего этого не будет. Веди к себе.
— Ясно, сведу,— проговорила Анна, помолчав.— Неужели на улице оставлю?— И, отодвинувшись от Тоськи, сказала женщине.— Вот здесь мыться будете, у них баня хорошая. Маленько подождите на лавочке, а истопится — и пойдете. Все сразу пойдете.
— Как это сразу?— сказал мальчик.— Я потом пойду.
— Потом?— Анна улыбнулась, глядя на него.— А то хорошо бы сразу. Народу чересчур много.
— Нет,— сказала женщина,— он с нами не пойдет, он теперь за мужика у нас. Куда-нибудь с мужчинами сходит.
— Да-да,— удивилась Анна,— а я и не смекнула. Пускай не то с мужчинами!
Мальчик отвернулся от женщин, этим как бы окончательно отделяя себя от них, и стал смотреть в конец улицы, где поднимался кирпичными стенами большой недостроенный еще завод.
Со всем своим штабом по улице шел Аникеев. Шел он очень быстро и впереди всех. Люди едва успевали за ним. Увидя Аникеева, мальчик присоединился к нему и пошел рядом...
Заметив среди идущих Козырева, Тоська крикнула ему:
— Василий Алексеевич, портсигар забыли!
Козырев приостановился. Тоська, проявив несвойственную ей прыть, духом слетала за портсигаром и, подбежав к Козыреву, подала ему. Аникеев заметил самодовольную улыбку, с какой Козырев принял от Тоськи портсигар, и когда Козырев поравнялся с ним, сказал ему:
— Уже? Помяните мое слово, вас когда-нибудь основательно изобьют на этой почве.
Козырев расхохотался.
— Без этого в нашем деле невозможно, Николай Петрович! Необходимые деловые связи.
— Да-да,— сказал Аникеев.— Я знаю, что у вас все связи чисто деловые.
— Вот вы все ругаете меня, Николай Петрович,— сказал Козырев, еле поспевая за директором.— А у меня уж транспорт налажен. Восемнадцать штук тракторов. Всю здешнюю МТС ограбил. Трактористы, между прочим, сплошь девицы. Вы бы видели, как я с ними торговался. Ни в какую не хотят ехать. Нам, говорят, с утра в поле выезжать, а тут, говорят, еще ночи не спать; этак, мол, с катушек свалишься! Серьезные такие девицы. Ничего, уговорил!
— Как же вы уговорили? — с любопытством взглянул на него Аникеев.
— Маленько на сознании сыграл, маленько пообещал.
— Ага, все-таки пообещал! — воскликнул Аникеев и рассмеялся.
— А как же без этого? — обиделся Козырев.— Нет, вы на самом деле, Николай Петрович, какой-то идеалист!
Аникеев расхохотался.
— Как, как? — спросил он.— Идеалист?
— Конечно!
— А вы, значит, материалист?
— Уж я-то, конечно, материалист,— сказал Козырев самодовольно.
Аникеев закашлялся от смеха, потом вытер слезы, выступившие на глазах, и сказал Козыреву:
— Видите ли, у вас не вполне точное представление об этих двух понятиях. Как-нибудь на досуге я вам объясню, в какой степени вы материалист, а я идеалист. Но в ваших интересах, чтобы это объяснение не состоялось.
— Почему?— удивился Козырев.
— Потому что, боюсь, оно будет не в вашу пользу.
— Зря вы все это, зря, ей-богу, зря!— сказал Козырев, уловив из всего этого туманного разговора некий практический смысл для себя.
Они подошли к заводу.
— А, право, приличная коробка!— сказал Аникеев, разглядывая недостроенные заводские корпуса.— И кладка основательная, довоенная!
Инженеры окружили директора, меж тем как из заводских ворот навстречу им вышло местное начальство. Люди стали знакомиться. Среди уральцев был также и Черных — нештатный болельщик по всем делам завода и поселка.
— Мы вот тут говорим — основательно строитесь!— сказал Аникеев, пожимая руку начальнику незаконченного строительства, природному уральцу Шадрину.
— Да,— ответил Шадрин с достоинством.— У нас на Урале всегда строительство основательно велось. Такая уж повадка. От фундамента идем, а фундамент у нас — чистый гранит и мрамор.
Ленинградцы вежливо посмеялись этой незатейливой шутке, а Аникеев сказал:
— Ну, что ж, если разрешите, пойдем знакомиться с заводом!
— Милости просим! — сказал Шадрин и указал на заводские ворота.
Аникеев любезно пропустил его вперед, но Шадрин, продолжая традицию вежливости, подвинул впереди себя Аникеева.
Осмотрев цеха, приезжие и уральцы поднялись на непокрытую еще заводскую крышу. Черкнув несколько слов в блокноте, Аникеев сказал Шадрину:
— Вот это надо сделать прежде всего. Крыша, крыша, крыша! Со дня на день дождей ждать надо!
— Нет, в августе, пожалуй, дождей ждать не приходится! — заметил Шадрин.
— Это по мирному времени,— сказал Аникеев,— а по военному, знаете, чего угодно ждать можно!
Теперь уральцы в свою очередь любезно посмеялись этой шутке Аникеева.
— С кровельным железом у нас бедновато. Три месяца обещают, а все не шлют,— сказал Шадрин.
— Как у вас с кровельным железом?— обернулся Аникеев к Козыреву.
— Есть, Николай Петрович! — гордо блеснул глазами Козырев.— Полностью на всю крышу хватит.
— Неужели привезли? Вот это молодец! — похвалил Аникеев.
Козырев едва не задохнулся от этой похвалы.
— На Урал со своим железом! На первый взгляд — глупо! — сказал Аникеев, обращаясь ко всем.— А вышло, как видите, кстати.
— А у нас все свое будет, Николай Петрович. Вот увидите! — уже захлебываясь успехом, заявил Козырев.
— Зачем же все?— обиделся Шадрин.— У нас тоже кое-что найдется.
— Хвастает,— Аникеев кивнул на Козырева.— Энергетического хозяйства пока и половины нет.
— В дороге застряло, Николай Петрович! Вот вы не верите... Сам же я отправлял! Доползет помаленьку, куда ему деваться?
— Помаленьку? Э, нет!— сказал Аникеев.— Это слово нам не подойдет. Сегодня же дам вам сроки по доставке всего оборудования.
Он отвернулся от Козырева и стал смотреть на ландшафт, широко открывавшийся с высокой крыши. Маленький Сергей Сергеевич стоял рядом с Аникеевым и тоже молча смотрел на широкую уральскую панораму.
— Урал! — сказал Аникеев. И глаза его весело сощурились.
— Да, Урал,— сказал Шадрин.— Красивые места!
— Видите ли,— возразил Аникеев,— с точки зрения южанина это нельзя назвать красотой, но мы, северные люди, понимаем эту природу, и она нравится нам. А тебе нравится, Сергей Сергеевич?— склонился он к мальчику.
— Нет,— сказал мальчик. Сказал он это настолько решительно, что все вокруг рассмеялись.
— Уж не скажешь ли ты,— улыбаясь спросил мальчика Аникеев,— что у вас на Ижоре лучше?
— Конечно, лучше,— сказал мальчик.
— Ну, знаешь ли,— возразил Аникеев,— это ты уж кому-нибудь расскажи, а не мне! Знаем мы вашу ижорскую красоту — одни огороды да кочки!
— Все равно лучше,— сказал мальчик.
— Нет, видно, его не переспоришь,— засмеялся Аникеев.— Ленинградская косточка, этого не перешибешь!
— Поживет, понравится,— сказал Шадрин ревниво.— С ребятами познакомится, будет на озеро на рыбалку бегать. По лесам ягоды сейчас... брусника, ежевика... Грибов, бабы сказывают, много в этом году. За грибами-то любишь ходить? — и Шадрин склонился к Сергею Сергеевичу.
— Какие там грибы? — сурово сказал мальчик.— Только до грибов сейчас...
— Ого, серьезный! — смущенно улыбнулся Шадрин.
— Да!— сказал Аникеев.— Он у нас серьезный человек,— и грустно вздохнул.— Это что ж там, за лесом? — обратился он к Шадрину.— Дым, что ли? Заводы?
— Нет,— ответил Шадрин, присматриваясь.— Дыму там быть неоткуда. Пожалуй, скорее на тучу похоже!
Из-за пригорка, резко обозначаясь на голубом небе, поднималось свинцовое облако. Вокруг стало совсем тихо, как всегда бывает перед грозой. Воздух замер, но облако двигалось быстро, вырастая на глазах. Должно быть где-то там, за горками, бушевал уже свирепый грозовой ветер.
— Гроза будет,— сказал Шадрин.
— Вот видите! Выходит, я накаркал,— усмехнулся Аникеев.— А очень некстати будет эта гроза, намочит станки и людей. Совсем, совсем некстати. Пойдем-ка, друзья, свое хозяйство спасать!— И, как всегда, первый стал спускаться по стропилам.
Как ни быстро шли люди по улице, спускаясь к станции, ветер нагнал их, завихрил пыль, срывая шапки с голов, ослепляя глаза.
По пути Аникеев повстречался с Анной. Не в силах бороться с ветром, она остановилась посреди улицы, придерживая руками обхлестывавший ноги подол.
— Ну, как успехи? — окликнул ее Аникеев.
— Плохо, Николай Петрович! — сказала Анна.— Стыдно сказать. Бани вытопили, а народ пускать боятся. Говорят, в бане вымоешь, на улицу и не выгонишь!
— Ну что ж — пословица недурная. Пусть и оставляют у себя.
— Да не больно-то,— сказала Анна.— Опасаются: говорят, останутся навсегда, не выживешь потом.
— Правильно рассуждают,— ответил Аникеев.— И не придется выживать, будут жить до конца войны.
— Вот видите! — вздохнула Анна.
— Конечно! — рассердился Аникеев.— А вы как же думали?
— Да я-то понимаю,— смутилась Анна.— Я-то понимаю.
— Ну вот и остальные понемногу поймут! — И Аникеев одобрительно улыбнулся ей.— Действуйте, действуйте, надеемся на вас! — и побежал бегом, догоняя свой штаб, ушедший уже далеко вперед.
Анна пошла по улице навстречу ветру, борясь с взбесившимися юбками.
Тоська Ушакова все еще стояла у своих ворот, наслаждаясь влажным грозовым ветром.
— Антонина!— сказала Анна, поравнявшись с ней.— Не отстану от тебя. Возьми кого-нибудь. Хоть двоих возьми. Измучилась я с нашим народом!
— Сказала, не возьму!— отрезала Тоська.— И не проси!
— Эх, девушка! — проговорила Анна и покачала головой.— Пойду еще раз всех обойду,— и побежала к избе напротив.
По уличной пыли ударили первые крупные капли, сперва медленно, потом быстрее и быстрее, и вдруг сразу одним потоком полился жесточайший ливень, какие часты на Урале в конце лета.
Тоська увидела, как Анна, не дойдя до дома, остановилась, и, постояв немного в нерешительности, повернулась и побежала вниз по улице к станции.
Из домов повыбегали хозяйки снять развешанное на веревках белье или поставить ведра под поток.
— Эх, люди! — крикнула Анна на бегу.— Портки спасаете, а женщин с ребятишками под дождем бросили. Некрасиво, некрасиво делаете!
— Всех не спасешь!— сказала одна женщина, продолжая убирать белье.
Но другая, сунув кадушку под поток, накинула подол на голову и сперва пошла, а затем побежала следом за Анной.
— Ты куда, Нюра?— крикнула Тоська, плотно прижавшись под воротами.— Смотри, размоет тебя!
Анна молча отмахнулась от нее, шлепая по грязному потоку, устремившемуся вниз по улице. Из соседнего с Тоськиным дома выбежала сухопарая женщина с высоко подоткнутым подолом.
— А ты что выпялилась?— крикнула она, пробегая мимо Тоськи.— Правильно Нюрка говорит, надо подсобить людям. Иди, иди, красавица, не растаешь! — и, схватив мокрой рукой Тоську за руку, потянула ее из-под ворот.
Тоська вырвалась, не зная, рассмеяться или рассердиться, меж тем как из других домов все выходили женщины и, закрывая головы подолами, бежали под ливнем вниз по улице к станции.
На станции люди воевали с дождем. Срывая наспех разбитые палатки, мужчины тянули брезенты к станкам, оставляя семьи свои под бушующим ливнем. Матери старались закрыть детей одеялами, платками. Вещи не слушались их; раздуваемые ветром, они вырывались из рук или полоскались среди грязного потока, облепляя мокнущий на земле скарб. Хмурый пожилой рабочий ударом ноги выбил кол, поддерживавший палатку, и молча потянул к себе брезент, но жена его вцепилась в другой край брезента, не желая оставлять детей под дождем.
— Не дам! — крикнула она.— Слышишь, не дам! Пропади ты со своими станками совсем! — Вдруг зарыдала.— Измучилась я... Да когда же это кончится...
Сильная молния почти одновременно с громом прорезала небо, и сразу же во всех углах площади на разные голоса заплакали дети. Женщина взяла своего меньшего на руки, стараясь спрятать его на груди.
— Знаешь, он чего испугался, мама?— сказал второй постарше.— Он думает, это бомбежка!
— Ну да!— устало согласилась мать.— Конечно, пуганый ребенок.
Опять ударил сильный гром, и ребенок крепко прижался к груди матери. Дождь припустил еще сильнее.
— Господи, господи, господи! — простонала женщина.
Заметив подошедшего Аникеева, она обернулась к нему.
— Товарищ директор, а вы что же смотрите? Долго ли над нами издеваться будут?
Аникеев стоял перед нею весь в грязи, вода потоками стекала с шапки его, с носа и усов. Что он мог ответить этой женщине?
— А мой-то тоже хорош!— крикнула женщина.— Последнюю тряпку к станку тянет. Еще муж называется!
Мужчина устало улыбнулся.
— Что с ней говорить,— сказал он, обращаясь к Аникееву.— Взяла, понимаете, не спросясь, чехол от станка. Я говорю: положи на место, а она — переночуем сегодня, а завтра обратно на станок наденем!
— Зря вы у нее отобрали чехол,— сказал Аникеев.— Все равно станок мокрый! Стоит ли теперь закрывать!..
Рабочий понурился.
— Говорил ей: не имеешь права брать со станка. А она берет! Женщина разве соображение имеет!..
— Вот что,— обратился Аникеев к женщине,— сейчас вы все равно промокли, так что закрываться, пожалуй, и смысла нет. Идите-ка лучше ко мне с детьми, я вам адрес дам...
— А мы что ж, хуже? — послышался рядом женский голос.
Подобрав юбки с ящика к Аникееву поднялась совершенно вымокшая, растрепанная женщина.
— У вас детей нет,— сказал Аникеев.
— Как это нет! А это кто? — и женщина сорвала платок с двух своих ребятишек.
Они сидели маленькие, тесно прижавшись друг к другу, и молча смотрели на Аникеева. Аникеев отвернулся. Кругом было то же самое — женщины и дети. Устав бороться с ливнем, они сидели на ящиках или стояли покорно, как стадо усталых, измученных животных.
— А вот и мы! — услышал Аникеев задыхающийся знакомый женский голос за своей спиной.
Он обернулся и увидел Анну. Запыхавшись от бега, она стояла перед ним. Мокрые волосы спутались и упали на лицо, одежда прилипла к телу.
— Все-таки расшевелила я народ! — улыбнулась она Аникееву.— Или уж гроза, что ль, расшевелила, не знаю, как сказать! Только идут наши бабочки. Сейчас всех разберем по домам.
— Ну, вот видите!— смог только ответить Аникеев.— Вот видите, как это хорошо! — чрезвычайное волнение душило его.— Я знал, что так будет! — И он крепко пожал Анне руку.— Собирайтесь-ка, ребята!— сказал он, склоняясь к детям.— Сейчас греться пойдете, чай пить.
Ребята покорно поднялись и, подобно маленьким терпеливым осликам, стали громоздить себе на плечи многочисленные узлы.
— Неужели под крышу?— устало сказала женщина.— Я и верить перестала.
Меж тем к мокнущим людям подходили все новые и новые женщины, и вскоре вся площадь понемногу пришла в движение.
— Теперь всех разберут! — счастливо смеясь, сказала Анна, взвалив себе на плечо большой намокший узел.— Пойдемте ко мне,— сказала она, обращаясь к женщине.— А вы, ребята, за юбки держитесь, а то еще унесет вас вода. Надо же — ливень какой!
Но как бы в ответ на эти слова ливень прекратился так же внезапно, как и начался, и сразу же откуда-то ударило косым лучом солнце, осветив всю эту пеструю движущуюся картину.
Последней на площадь пришла Тоська.
— Никак, уже всех разобрали,— сказала она Анне, смеясь.— А ты-то куда нахватываешь? И так уж полный дом. Эх, святая, святая!.. Верно говорят — непорочное зачатие!
— Пришла все-таки! — засмеялась Анна.
— А что ж я, хуже вас, что ли? Ко мне пойдемте! — небрежно сказала она женщине.
И отобрав у Анны узел, легко взвалила его на плечо.
Вечер опустился над поселком, и по влажной земле потянулся туман. На станционной площади собрались мужчины в ожидании обещанных тракторов. Они расселись на ящиках, отдыхая после мучительного дня. На площадь пришел кое-кто из местного поселкового народа познакомиться, получше выпытать все про приезжих. Василий Тимофеевич Черных тоже здесь. Он присел на ящик по соседству с тем самым рабочим, который воевал с женой за чехол от станка. За плечом у Василия Тимофеевича — старая испытанная в деле берданка, обмотанная по стволу проволокой.
— Охотничаете?— спросил его рабочий и слегка коснулся пальцем приклада.
— Да, балуюсь!— сказал Василий Тимофеевич.— А сейчас так больше для порядка прихватил. Посижу, думаю, покараулю, время тревожное, долго ли до греха! — И, посмотрев на лежащее на земле заводское хозяйство, сказал: — Большие миллионы, поди-ка, здесь!
— Десятки миллионов в золотых рублях,— уважительно проговорил рабочий.
— Десятки миллионов! — восхитился Василий Тимофеевич. Глаза у него блеснули из-под лохматых бровей.— Выходит, большое хозяйство к нам забросили!
— Самый первый завод! — сказал рабочий, как бы даже скучно произнося эту торжественную для него фразу.
Василий Тимофеевич помолчал, а потом сказал:
— Однако самый первый как будто по нашему государству Уралмаш считают.
— Наш не уступит! — сказал рабочий с совсем уж скучноватым достоинством в голосе.
— Ну да, возможно, что не уступит. Это так! — любезно согласился Василий Тимофеевич и, опять помолчав немного, сказал:— Хочу обратно к заводу приблизиться.— И пояснил: — Я сам-то из заводских тоже, да вот руку мне войной повредило, поотстал от своей профессии. Сам-то раньше в кузнице работал.
— Одной рукой трудно, не управиться в этом деле!— сказал рабочий.
— Ничего, я полагаю, управлюсь,— возразил Василий Тимофеевич.— Большую практику получил для руки за эти годы. Возьмите хоть бы ружье. Кажется, тоже одной рукой не управиться, а между прочим бью свободно любую птицу влет. Хотите — верьте, хотите — нет!
— Что ж, возможное дело! — согласился рабочий, недоверчиво поглядев на Василия Тимофеевича.
От поселка по грязной растоптанной тропинке, направляясь к станции, шла Тоська Ушакова. По извечной провинциальной традиции, она шла вечером на свою железнодорожную станцию. Сейчас, когда пассажирские поезда не ходили и никто не мог уже оценить ее красоту, она шла все же, одетая в лучшее свое белое платье, в черных шелковых чулках и в новых баретках. В руке она, опять-таки по неписанному правилу провинциального кокетства, держала ивовую веточку, которой помахивала вокруг себя. С трудом вытаскивая ноги из грязи, она добралась до первого ящика и остановилась передохнуть. Василий Тимофеевич заметил ее.
— Чего приплелась? — окликнул он Тоську.
— А погулять пришла,— сказала Тоська.
— Какое может быть сейчас гулянье? — строго сказал Василий Тимофеевич.
— Ой, дядя Вася, насколько ты сердитый! Смотри, не застрели меня!
— А и то бы стрелить тебя, и дело с концом. Все равно ни проку от тебя, ни радости, также репьем растешь.
— Не торопись, дядя Вася, убивать,— сказала Тоська, усмехаясь.— Дай пожить маленько, еще и тебе сгодится!
Услышав этот ответ, сидящие на ящиках рассмеялись, а Василий Тимофеевич отплюнулся. Тоська, поправив на плечах полушалок, пошла дальше. Но не прошла она и двух шагов, как послышалось лошадиное храпенье и, разбрызгивая грязь, откуда-то из мглы лихо подскакал Козырев. Осадив коня перед самой Тоськой, он соскочил с седла и небрежно кинул поводья.
— Здравствуйте, хозяйка!— улыбнулся он Тоське и пожал ей руку выше локтя.— Чего не спите?
Не отнимая руки, Тоська усмехнулась.
— Да вот напустила полную квартиру народу, самой лечь негде. Но ваша комната порожняя стоит, вас дожидается, так что не сомневайтесь!
— Спасибо,— сказал Козырев.— Значит, не забываете меня.
— Да уж как вас забудешь,— ответила Тоська.
Козырев присел на свободный ящик и жестом пригласил Тоську сесть рядом с собой.
— Умыкался,— сказал Козырев, отдуваясь.— Пятнадцать километров туда, пятнадцать обратно. Вот видите, сидят, ждут. Вы думаете, только здесь? По всему поселку меня ждут, везде успеть надо. Ведь все на мне, честное слово.
— Как же все?— удивилась Тоська.— Начальник ваш тоже, видно, заботливый человек. Сейчас иду по улице, а он опять бежит куда-то и так это торопится, руками машет.
— Да, большой человек,— согласился Козырев.— Горячий! Только не умеет вникать он вот во всю эту музыку.— Козырев сделал некий неопределенный жест.— Его дело приказать, а мое — обеспечить. Вникаешь — обеспечить!..
Сказав это, Козырев значительно поднял палец кверху и посмотрел Тоське прямо в глаза. Не выдержав его взгляда, Тоська прерывисто вздохнула и опустила глаза. Козырев снял с себя пиджак и молча накинул ей на плечи. Тоська поежилась и опять прерывисто вздохнула. Василий Тимофеевич, видя всю эту сцену, неодобрительно крякнул и обратился к рабочему:
— Это что ж за человек тут у вас крутится? Из начальников или как ли?
— По снабжению,— сказал рабочий.
— Легкий человек,— определил Василий Тимофеевич.
— Да,— сказал рабочий.— Проворный мужчина. В дороге нас безотказно продвигал; благодаря ему много эшелонов обогнали.
— Да. Этот кого хочешь обгонит, сразу видно,— сказал Василий Тимофеевич. И, взглянув на примолкшую пару, опять неодобрительно крякнул.
Из-за станции послышался треск и гул тракторных моторов.
— Ага! — встрепенулся Козырев.— Пошла танковая атака, идут мои полки.
Поднявшись с ящика, он потянулся и зашагал навстречу тракторам. В темноте засветились тракторные фары.
Соскочив с головного трактора, к ящикам направилась крупная девушка-трактористка.
— Привет, полковник! — протянул ей руку Козырев.
Девушка нехотя сунула ему свою черную масляную руку и зашагала дальше, хозяйственно осматривая заводские ящики. Поравнявшись с Тоськой, она остановилась и, засунув руки в карманы, не спеша подошла к ней.
— Эка вырядилась!— сказала она, разглядывая Тоськино платье. — На пасху, что ли? Иди отсюда, а то Ленка Рогачева сейчас тебе бока обломает?
— За что же это?— также не спеша поинтересовалась Тоська, надменно поджимая губы.
— А за Коську! Иди, иди, вон она на пятом номере подъезжает.
И, отвернувшись от Тоськи, обратилась к Козыреву:
— Что тащить-то будем?
— А вот это все,— сказал Козырев, указав на ящики.
— За ночь не управимся,— сказала девушка.
— За ночь-то,— усмехнулся Козырев.— За ночь, милочка, с кем хочешь управиться можно.
— Да ты уж управился,— сердито сказала девушка,— видно сразу! — и повела бровью на Тоську.
Тоська поежилась под пиджаком.
— Уж окрутила! — не глядя на Тоську, сказала трактористка.— Не глядели бы глаза, перманент чертов!
И вдруг крикнула в темноту:
— Рогачева, иди сюда, гляди, кто тут есть!
Рогачева подошла. Это худенькая девушка в большом, не по росту, комбинезоне. Подойдя к Тоське, она пригляделась и, узнав ее, нахмурилась.
Предвидя возможные неприятности, Козырев встал между Тоськой и трактористками.
— Девушки, девушки, девушки!
Рогачева с неожиданной для нее силой отодвинула Козырева в сторону.
— Что смотришь!— лениво усмехнулась Тоська и, поднявшись с ящика, подошла к Рогачевой.— Ну, ударь!
— Руки чистые,— сказала Рогачева, показывая свои маленькие черные руки.— Пачкаться неохота!
— Ах ты дурочка, дурочка! Не надсажай ты себя зря. Нужен он мне, Коська твой!..
Сам ведь прилип. Только что в армию взяли, а то и сейчас бы тут был!
Ленка Рогачева вздрогнула и взялась за сердце.
— Когда?
— А вечор проводили,— сказала Тоська холодно.
Рогачева заплакала.
— Прекрати! — сказала ей подруга.— Имей гордость. Я удивляюсь на тебя, Елена.
Рогачева перестала плакать и, шмыгнув носом, опять приблизилась к Тоське.
— А ты что ж, пес такая, проводила, а сама гулять пошла!.. Смажу я тебе сейчас, не погляжу на твои начесы!
Козырев, расставив руки, решительно встал между девушками.
— Отойди, а то задену!— сказала ему Рогачева.
— Девушки, девушки, девушки! — засмеялся Козырев, не пуская соперниц друг к другу.
— Ага! — послышался голос Аникеева.— Вы здесь? Ну, правильно, где ж вам быть! А что здесь, собственно, происходит?
И Аникеев осветил карманным фонариком всю группу. Затем, осветив часы на руке, он сказал:
— Славно время теряем!
Козырев, смущенный до последней степени, снял с Тоськиных плеч свой пиджак. Аникеев усмехнулся и обратился прямо к девушкам.
— Кто бригадир?
— Я,— сказала крупная девушка хмуро.
— Ага! Прекрасно! — сказал Аникеев и протянул ей руку.— Будем знакомы. Нельзя ли приступить к делу, товарищ бригадир?
От ящика к нему подходили люди.
— Что-то народу маловато,— сказал Аникеев.— Спят, что ли?— и обернулся к Козыреву.
— Я пойду, не то,— сказала Тоська.
— Куда же вы?— спросил ее Аникеев.— Сейчас только самое интересное начинается, заодно и поможете нам!
Быть может, впервые в жизни Тоська смущенно потупилась под его веселым понимающим взглядом и поправила свое белое платье.
— Где ж такой форс марать, что вы! — сказала трактористка.
— Ничего! — засмеялся Аникеев.— Она девушка молодая, выстирает. Вот мы сейчас дадим ей инструмент.
Говоря это, он поднял с земли грязную березовую вагу и подал ее Тоське. Тоська не посмела отказаться, но покосилась на Козырева, как бы ожидая его защиты. Козырев не заступился за нее, а смеясь отошел к своему коню. Тогда Тоська гордо тряхнула головой, как бы назло всем, повыше подколов подол, вскинула грязную вагу на плечо и обратилась к Аникееву:
— Чего тут у вас делать-то, командуйте, начальник!
— Идите, идите вон туда, к станкам, там вам укажут! — сказал Аникеев суховато, и Тоська пошла работать.
Козырев лихо взлетел на своего коня.
— Откуда у вас лошадь? — полюбопытствовал Аникеев.
— На хлеб набежала,— засмеялся Козырев.— Показал ей из кармана хлеб, а она и...
— Так!— сказал Аникеев.— А эта?— он кивнул в сторону удаляющейся Тоськи.— Эта тоже на хлеб?
— Да нет, Николай Петрович! — кокетливо потупился Козырев.— Это все та же, хозяйка!
— Ах, все та же? А я и не узнал. Подумайте, редкое постоянство!— И Аникеев пошел к станкам, где уже грохотали заведенные тракторы.
Рабочие привычно обступили станки, подводя под них ваги. Тяжко оседая задом, подполз головной трактор. Люди, среди которых была также и Тоська, дружно навалились на ваги. Станок пошевелился и стал сползать на подставленный под ноги железный лист.
— Еще раз... взяли!!
Станок двинулся еще немного.
— Еще раз... взяли!!!
Аникеев подпер плечом оседающую вагу, и станок пополз на железный лист.
Тут и там на площади слышался этот старинный трудовой клич:
— Еще раз... взяли!!
Но вскоре все покрыл грохот всех восемнадцати тракторов, которые, напрягая свои сотни лошадиных сил, поволокли станки к заводу. От этого грохота и лязга затряслись старенькие дома на заводских улицах.
Сидя в опустевшей своей комнате, старуха Свиридова слушала этот небывалый в их поселке ночной шум. На руках у нее дремала девочка, которую Аникеев называл дочкой Сергея Сергеевича.
Вбежала Анна, как всегда быстрая и оживленная. Еще с порога, вытирая ноги, она быстро заговорила, обращаясь к старухе:
— Как хорошо, мама! Правда, как хорошо? Все, все устроились. Еще бы приехали, и еще бы место нашлось. Все как есть в бане намылись, теперь сидят, чай пьют.
— Неужто и чаем поят? — удивилась старуха.
— Ага, мама поят! А ребята — те все спят.— Анна подошла и склонилась над девочкой.— А только наши не спят! — И, взяв девочку на руки, стала жадно целовать ее.
Старуха грустно и дружелюбно улыбнулась невестке.
Тракторы грохотали сейчас около самого окна, и стекла жалобно дребезжали в ответ...
— Ну, теперь покоя не жди!— сказала старуха и снова вздохнула.
— Пойти подсобить!— спохватилась Анна.
— Угомонись ты!— сказала старуха.— Ведь две ночи не спишь.
— Эка беда, мама! Люди рассказывают, по десять ночей не спали, да и сейчас вон, глядите, все на ногах и на ногах.
Анна отдала девочку старухе и, накинув платок, опять побежала на улицу.
На улице было светло от многочисленных фонарей и факелов, которыми люди освещали путь тракторам. Василий Тимофеевич Черных бежал впереди головного трактора, буквально вынюхивая дорогу.
— Левее держи! — кричал он трактористке.— Левее, говорю! Как раз в овраг угодишь, этаку штуку свалишь! Может, на десятки миллионов золотом товару везешь, а ты все равно, как кислое молоко. Темнота, ей-богу!
Прошел Аникеев, заметил Анну и остановился.
— А почему не спите? — спросил ее Аникеев.
Анна стояла с фонарем в руках, освещая дорогу.
— Какой же сон! — улыбнулась Анна.
— Нет, обязательно идите спать. Этак вас не надолго хватит! — и повернул ее за плечи.
Но Анна не пошла, а все улыбаясь, осталась стоять на месте. Аникеев вернулся и сказал ей еще:
— Хорошая вы женщина! Это не я говорю, это все наши так говорят. Но спать все-таки надо. Идите, идите! — Он опять повернул ее за плечи и подтолкнул к дому.
Тогда Анна пошла домой, кусая губы от внезапно нахлынувших счастливых слез.
ГЛАДКОВ Ф. В.
Гладков Федор Васильевич (1883—1958) — русский советский писатель.
Родился в селе Чернавке (Саратовская область) в крестьянской старообрядческой семье. Рано познал труд и нужду.
Первый рассказ Гладкова был опубликован в 1900 году, когда автору было лишь 17 лет.
По окончании в Екатеринодаре (в Краснодаре) училища, жил в Забайкалье, работал учителем в начальной школе. В 1905 году переехал в Тифлис, надеясь поступить там в учительский институт.
Живя на Кавказе, познакомился с членами социал-демократического кружка. В 1906 году Гладков вступил в РСДРП. Вскоре его арестовали за участие в революционном движении и выслали на три года.
Вернувшись из ссылки на Кубань, Гладков вновь работал учителем.
Во время гражданской войны, захвата Кубани белогвардейцами, Федор Васильевич Гладков — в большевистском подполье. После разгрома белых — редактор газеты «Красное Черноморье», затем переведен в Москву.
В столице Гладков активно включился в литературную жизнь, стал много печататься. Однако критика отмечала, что его произведения «грешат» натурализмом, нарочитой стилизацией.
В 1925 году вышел в свет роман «Цемент», принесший автору широкую известность. «Это очень значительная, очень хорошая книга,— писал о романе Горький.— В ней впервые за время революции крепко взята и ярко освещена наиболее значительная тема современности — труд... весьма удались и характеры».
В то же время Алексей Максимович критиковал Гладкова за язык романа, порою вычурный, засоренный диалектизмами.
«Цемент» явился одним из первых советских произведений, где показано становление новых общественных отношений. Главный герой романа Глеб Чумалов — человек из народа, партийный вожак.
Во время сооружения Днепровской гидроэлектростанции Гладков работал редактором многотиражной газеты строителей. Впечатления, полученные во время стройки, помогли писателю в работе над другим крупным произведением — романом «Энергия» (1932—1938).
С начала Великой Отечественной войны Гладков — корреспондент «Правды» и «Известий» по Уралу. Жил он в Свердловске.
Это был очень напряженный и плодотворный период в жизни Гладкова. Писатель часто бывал на заводах. Помимо многочисленных газетных материалов он написал на Урале повести «Сердце матери» (закончена в Москве), «Боец Назар Суслов», рассказы «Малашино счастье», «Маша из Заполярья» и «Опаленная душа».
По отзывам критики, наиболее значительным произведением Гладкова, созданным в военный период, стала повесть «Клятва». Материалом для нее послужили встречи и знакомства с рабочими уральских заводов. Главный герой повести — ленинградский рабочий-новатор Николай Шаронов, приехавший на Урал в эвакуацию.
В послевоенный период Гладков создал автобиографическую трилогию «Повесть о детстве», «Вольница», «Лихая година», за которую был удостоен Государственной премии СССР за 1950 и 1951 годы. Четвертая часть эпопеи — «Мятежная юность» — не была завершена.
Перу Гладкова принадлежат литературно-критические статьи и литературные портреты писателей, в том числе — П. П. Бажова, с которым Федор Васильевич подружился, живя на Урале.
ОПАЛЕННАЯ ДУША[9]
Я, друзья мои, в трех революциях душой и силой активно боролся. За девятьсот пятый год в трех уральских и двух сибирских тюрьмах отсидел, а из ссылки бежал и работал нелегальным. Только в семнадцатом настоящее имя с почетом мне возвратили, а этим своим именем, откровенно скажу вам, друзья, очень я гордился, потому что Никифор по русскому смыслу есть Победоносец. И мне, потомственному уральскому металлисту, выпала историческая судьба — на плечах своих нести эту победу рабочего класса и в Октябрьскую революцию, и в войну гражданскую, и в наши пятилетки. Хотя папаша, старик мой, и Петром назывался, но крепким камнем не был: в тяжелое для пролетариев лихолетье жил. Как проклятый раб, кости свои ломал на Невьянском заводе, знаменитом демидовском аду, где земля уральская — не земля, а грунт из костей рабочих — дедов наших и прадедов. И неспроста хозяин постукивал тростью и покрикивал на своих крепостных литейщиков: «Вы — грунт земли неродимости», а понимай — «нерадимости», то есть не радетели о барышах его.
Урал свой я люблю, как, к слову, дерево любит свое природное место; корнями врос в прекрасные свои горы, леса и светлые озера. Откровенно скажу, товарищи, Урал мой, край мой родной, красовался передо мною золотом, малахитом, самоцветами. Идешь утречком на завод — залюбуешься: радугой воздух переливается, душа ликует — не солнышко, а ливень финифтевый. Люблю я наше уральское утро — молодостью сердце охмеляет, и забываешь, что ты уже старик, что жизнь в годах моих уже прожита, что песни-то в душе замолкли и не проснутся — нет! Но наипаче увлечение душе дают наши ночи уральские. Эх, и ночи! Изумруд в серебре, а не ночи. Во многих я местах живал — и на Волге, и в Сибири,— а таких ночей, как наши уральские, нигде не видывал. Не мне вам, землякам, ночи наши расхваливать. С полслова меня понимаете, по глазам вижу. Небо — камень-лазурь, а месяц — золотой самородок. Горы — тихие, увалистые, древние и вещие. Глядишь, без конца они и края. Молчат лесами своими, долинами и речками, а вслушаешься — стонут они от обилия своих недр и ждут, человечьих рук трудолюбивых ждут, множества рук и доблестных умов.
Природу я нашу уральскую очень даже хорошо чувствую, а красоту ее и музыку необыкновенную в волнении ношу, но словами возвеличить не могу — мозолистые мои слова. Это все едино как плачешь, а слез нету. Много почтения природе нашей оказывал Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк. Я лично не раз с ним в молодости моей беседовал. Но прямо скажу, не восчувствовал он по-настоящему уральской природы. Скучная она у него какая-то, неприветливая, чужая, и он ей — как пасынок. Он к ней и так и этак — не подпускает она его к себе, да и на! А почему бы, спрашивается? Сам ведь он, Дмитрий-то Наркисович, уралец, во всех дебрях и поселках живал, а вот изображение не довел до души. Все будто верно в точности, а поэзии этой, что ли, и нет. Как открытка раскрашенная. Ну, я эту ему мою обиду однажды и выскажи. Выпили с ним, конечно, по малому шкалику. А он мне хитроватенько так и промолвил: «Урал, милый юнош, заколдованный: сколь хищники ни грабят, богатство его взять им не дано. Он все свои дебри и красоту свою под семью замками держит. В наших, говорит, лесах даже по весне птички не поют — тишина, как в сонном царстве. Но проснется это самое царство, и все запоет и запрыгает. Придет великий народный труженик с открытым сердцем, бескорыстной любовью,— все откроется ему настежь и — засияет рай».
Вы знаете, голуби мои, как я до войны работал. А сейчас по своей токарной и фрезерной специальности я ниже трех норм не спускаю. Ведь труд, друзья мои, ежели он не живоносец, не может быть свободным. Когда труд подъяремный, и человек — скот. Времена эти были для человека — беспросветный мрак. Мы, советский народ, сами себе добыли, сами построили жизнь, и никакая злая сила не сшибет солнца нашего с неба. Вот к чему все мое рассуждение.
А теперь, друзья, подойду вплотную к фактам,— впритир, что называется.
Войну эту с Гитлером я ждал — нечего греха таить. Ждал и готовился. Внушал я в выступлениях еще в чертовы дни вредительства на наших заводах и в руководстве. Помните, как меня, старика, травили, в ежи брали и даже с завода за ворота выставили? Имена я точно называл. В тюрьму, правда, меня не ввергли, но безумным объявили. И это для меня был козырь. Тогда же я и написал письмо товарищу Серго. Душа у него была солнечная. Гнездо вредное тогда ликвидировали, а я, как подобает, на завод с новой силой вернулся, будто крылья молодости у меня выросли.
И вот, когда ремесленные школы открыли, да увидел я ребятишек в черненьких шинельках да в брючках аккуратненьких, да как мальчишня стала маршировать да дисциплину соблюдать,— взыграло мое сердце. Наука пошла к станку — ускорение квалификации. Не стал я, конечное дело, ожидать, когда ко мне обратятся насчет обучения школяров, а сам требую у директора: жду, мол, целого отряда вьюнков, обещаю подготовить их как будущих гвардейцев труда. Мой почин, конечно, подхватили другие мастера по всему заводу. Кому это не приятно! В многотиражке пропечатали, а потом в областной газете. Я и сейчас как бы заглавный учитель: любят меня, таиться нечего, мальчишня сама дисциплину соблюдает. Бывает инóместо, парнишка заскучает — болтается, в раздумье входит, не клеится у него. Не стерпишь, прикрикнешь на него — молчит, а то и огрызается. Ну, подойдешь к нему. «Ну-ка, снимай-ка, шкет, картузишко!» Снимет послушно. «Уши есть? На месте?» Думает, что я надрать ему уши хочу. Стыдно, малиновый весь. Возьму его под бочок к себе и говорю на ушко: «В чем трудность-то, сынок? Не дается? Нет того дела для человека, которое бы в руки ему не давалось. Выкладывай». Ну, покажешь ему, что и как, последишь, поправишь, в темп введешь. Глядишь — повеселеет парнишка, будто победу одержал. А теперь вон они, эти парнишки-то, какие! Фронтовые бригады сбивают да по три, по четыре нормы выгоняют. Нас, стариков, обогнать норовят.
В июне отправили меня на курорт — на Черное море, в Сочи: ноги у меня сильно ревматизм заел. Все крепился: думал, отудобит без курортов. Упал я как-то в цеху, не устоял. А докторам нашим того и надо: на курорт да на курорт! До смерти не хотелось ехать — душа была не на месте: предчувствие разъедало хуже ревматизма. Ежели бы не старуха моя — с места бы не тронулся. Сынку пожаловалась в Магнитку: он, как вы знаете, у меня там с самой стройки работает. Ну, Володька мне телеграмму с приказом: «Папаша, покажи пример молодежи, как беречь здоровье рабочего для родины. Преступно транжирить золотой фонд». Срезал под корень. От стыда и уехал.
Только это мы в Белореченку влетели, сразу же — к окну, и тут же меня будто током оглушило. Народу много — вокзальный народ, и шевеленья много и суеты, люди в этакой тревожной панике. Одна дамочка желтоволосая даже сильно заволновалась у нас в вагоне:
— Несомненно,— говорит,— перед нами недалеко крушение поезда.— И кричит в окно на платформу: — Скажите, — говорит, — почему народ такой испуганный? Крушение, что ли, было, или мы на точке крушения?
Усатый такой казак, в черкеске, в штанах с лампасами, ехидно пришпилил ее глазами и палкой под колеса показал.
— Крушение — это точно, дамочка. Только крушение поезда мира. Гитлер на нас ринулся. Значит, воевать будем на изгон врага и супостата.
Натянул я на свою седую башку кепку, на одну руку пальтишко, в другую — чемоданишко и — ходу! Тут уж не до Сочей было.
В тот же день скорым номером обратно на свой родной Урал укатил. От души говорю, ребята: скорее поезда домой мчался. Ежели бы на самолете летел, сердце-то, может, в одном с ним темпе работало. Стоит, кашляет на станциях этот поезд, как одёр: выйдешь на платформу и — смейтесь не смейтесь — толкнешь плечом в вагон и лаешься: ну, шагай, шагай, медведь чертов! А главный кондуктор буквально обнаглел: на часики посмотрит, поиграет сверчком своим и в раздумье впадает. Так морду бы ему и набил. Эх, друзья, не по годам было такое мое раздражение! Правду скажу, виду я по внешности не давал, ну а характер свой внутри потешил. Горячий я, гневливый, чистосердечный человек, а в молодости — так совсем крутого кипенья был парень.
Ну, кое-как дотянул до своего завода. И со старухой не стал разговором увлекаться: сейчас же — в цех. А там, вы сами знаете, какая была производственная тревога: молодые ребята, военный элемент, с места в карьер мобилизовались в армию, постарше — в ополчение подались, комсомолки в сандружину. А в цеха толпой повалили красноармейки, даже матери. Ремесленная мальчишня нагрянула еще больше. Дело не дело, а гвалту было много. Не цех, а школа.
Началось перестроение. Раньше-то ведь мы мирной продукцией занимались: всякую аппаратуру, и большую и малую, электропромышленности производили. С гордостью говорю: своими аппаратами мы все электростанции оснащали. Ух, и красавицы выходили из завода — залюбуешься!
Не совру, ежели сердце свое распахну: куда бы я, скажем, ни приехал, везде я — свой, везде я — родственник. Ведь электроэнергия — коренной оборот нашей жизни, и моя продукция навеки душой моей напиталась. И выходит, друзья мои, что мы с вами тысячи по всей стране памятников понастроили. А радость-то в том, чтобы такие памятники труда при жизни человек себе создавал. Не мертвый камень на могиле; а живой, как орудие борьбы человеческой. Я это к случаю выражаюсь: нужно всем нутром чувствовать, что наш свободный труд любовью нерушим. А любовь-то наша и есть борьба... за счастье борьба. По этому самому и труд наш — всегда молод, и человек год от году отвыкает от старости.
Вот и войну-то эту с фашизмом мы встретили по всей нашей трудовой стране, как борьбу со смертью. И не струсили, не спаниковали: свободный человек мощь свою носит в свободном труде, и его по самому смыслу жизни никак невозможно разбить и победить, какие бы страдания и ужасы ни обрушились на него.
Ну, одним словом, перестроились мы на оборону родины, на вооружение нашей дорогой Красной Армии. Поручило нам правительство очень замечательную и сокрушительную продукцию производить — такую продукцию смертельную, которая от фашиста и праха поганого не оставит.
Конечно, всякая перестройка — это все одно, что роды: всегда с болью происходит. Так было и у нас в цеху. Ночей не спали — новыми станками и всякими приспособлениями вооружались. И вот со своими мальчатами я приступил к делу. На этот счет можно разговор большой вести, но не об этом речь — и все мы это преображенье пережили. Самое важное было в другом. Никифор Петров, говорю себе, ты — мастер, ответственный боец. Организуй своих воинственных воробцов и все номера деталей выпускай сверх всяких норм. Объявляй соревнование. Все мобилизуй: и технологию, и опыт свой, и свой революционный дух большевика. Три революции прошли для тебя недаром. Никогда, кажись, такого боевого вдохновения не испытывал. И вот сейчас удивляюсь: как будто другим я человеком стал — и сильнее, и моложе, и умнее. Стали мы давать сначала полторы нормы, потом две, три, а сейчас, как видите, и до пяти норм достигаем. Конечное дело, это не предел. Но работа наша — трудоемкая: много тонкой обработки, много мелких процессов.
И вот мой сынок, Володя, политрук, присылает с фронта письмо. Прочитал я это письмо и заплакал от радости. «Горжусь, говорит, тобой, папаша. Продукция твоя чудеса невиданные делает. Обнимаю тебя, как боевого друга, и вызываю тебя на соревнование». Володька-то, а! На соревнование! Событие это было большое для всего завода. Директор, Федор Федорович, лично приходил и благодарил. А потом командование благодарность заводу прислало. И вдруг в печати приказ Михаила Ивановича Калинина: награждение уральцев орденами и меня тоже, старика. Да ведь я и в юности такой весны не видывал. Как же тут не быть молодым? Тут буквально взъярился — телеграмму Володьке: «Принимаю твой вызов и до конца войны норму буду увеличивать, готовлю десятки высоких мастеров».
Развернуть борьбу не успел — новое событие: выбирают меня везти на фронт бойцам подарки от нашего города. В газетах объявили, корреспонденты в цех приходили, два фотографа лейкой щелкали, и портрет мой пропечатали. Вот какая честь!
Прибыли мы на фронт в морозы. Везде леса, как у нас, на Урале,— в снежном обряжении леса, и увалы, и поля в белых сугробах — чистый сахар. И сейчас дрожь пробирает: до чего ужасные разрушения я увидел. Не села, не деревни, не города, а сплошные развалины да пепелища. Одни печки с трубами торчат, а на черных пожарищах бабы да детишки палками уголь да пепел раскапывают. До того горе их убило, что и на бойцов и на нас никакого внимания не обращают. Эх, никогда я за всю свою жизнь не видал такого бедствия человеческого и такого зверства врага. Все время слез сдержать не мог. А перед фронтом такое потрясение перенес, что самому хотелось схватить оружие и уничтожить этих кромешных дьяволов. Въехали мы в деревню, а деревня дымом нас встретила: в разных местах еще полымя полыхало, кучи алых углей по обе стороны. Угарным жаром лицо обжигает, везде — проталины, а мороз такой жгучий, что воздух иголками искрится, а над полями — даже лиловый. И вот остановились мы на площади, а я и выйти из машины не могу — в глазах потемнело, сердце лопается. Посредине площади — виселица, а на перекладине висят восемь человек. Полуголые девушки и старухи качались на ветру и стучали, как деревянные, друг о друга. И тут же на площади целые штабели изуродованных пленных красноармейцев. Долго стояли мы перед ними без шапок, потом упали на колени, поклонились в землю и поцеловали ее, слезами обливаясь. Не могу выразить, что со мной было. Наши товарищи-делегаты языка лишились. Особенно ужас душу сдавил, когда я девочку маленькую на этой виселице увидел. Головенка в сторону сворочена, ножки и ручки вытянула и глядит на меня пристально мертвыми глазенками и как будто кричит: «Глядите, что со мной сделали. Как надо мной надругались!» Ее-то за что, мерзкие кровососы? Стою и навзрыд плачу. Подходит ко мне старичок древний с березовой палкой, стучит ею по снегу и бормочет:
— Плачь, рыдай, милый человек, это — праведная слеза. А сколь ни плачь — до гроба горя не выплачешь.
И этот же старец, с зеленой бородой, в лоскутном полушубке, махнул нам рукой и повел, опираясь на березовую палку, к развалинам церкви. Там, на снегу и на кучах битого кирпича,— целая свалка трупов. Кой-как одетые, лежат друг на дружке как попадя и мужики, и бабы, и парнишки. И вся эта груда людей залита кровью, и кровь корками и комками замерзла, сковала всех в одну массу. Ежели поднять одного человека — все камнем поднимутся.
Видал я виды на своем веку — и полицейские порки, и расстрелы рабочих, и кровавый террор белогвардейский, но такого кошмара никогда и представить себе не мог.
Ну, а теперь, голубчики мои, и о радости поговорим.
Прибыли мы на боевую линию. Оно как будто на первый обзор и обыкновенно все — никакого беспокойства, никакого шума и даже стрельбы я не слыхал. Ребята — бравые, веселые, одеты тепло, на зависть: в шапках, в валенках.
В лесу нас встретили — в густом столетнем лесу,— и мне даже уютно стало: лес-то сам весь в белых мехах, а сосны и ели — в медвежьих шубах. Незаметные землянки под снегом, и они дымком дышат. Встретили нас толпой. Ну, бойцов много, ликуют все, смеются, окружили нас, жмутся к нам, как к родным. Обнялись мы с командиром, с комиссаром, поцеловались троекратно, а от бойцов отбою не было — целоваться устали, губы распухли. А это, надо сказать вам, была одна гвардейская часть — из уральцев, очень героическая, большими подвигами прославилась. Ребята все ладные, на подбор, славных уральских кровей: горняки, металлисты, матерых отцов дети. Командир по фамилии Рудаков — потомственная горняцкая фамилия.
Повели нас в землянку, просторную, теплую, с портретами наших дорогих вождей. Сытно нас накормили, напоили чайком. Разговоры начались такие, что отвечать не успевали: похвалили за оружие и допытывались, какие у нас победы и достижения. А так как наш завод оружие-то производит самое страшное и истребительное для врага и очень даже его на фронте любят и бесценно высоко ставят, то я, конечно, первым делом обращаюсь к полковнику Рудакову:
— Товарищ,— говорю,— полковник, дорогой Иван Семеныч, очень,— говорю,— я интересуюсь посмотреть, в какие руки попала моя продукция. Мы на Урале всякое любое оружие для вас делаем, но наша заводская продукция в особенности играет великую роль. Вот я и хочу, Иван Семеныч, узнать, какое обхождение здесь она имеет и как вы ей, этой моей продукцией, фашистов угощаете.
Назвал я ему эту нашу продукцию. А он переглянулся с комиссаром, и оба засмеялись.
— Как же,— говорит,— как же! Эту замечательную вашу продукцию наши бойцы очень нежно любят и называют ее «Раисой Семеновной с гитарой». Мы как раз настраиваем эту самую гитару для игры. Покажем, покажем, и музыку ее услышите.
Походили мы по землянкам, потолковали с бойцами, встретили землячков, знакомых... Сколько радости было! Все расспросы, расспросы: как ребята на таком-то заводе, на такой-то шахте, в таком-то колхозе... А делегаты-то наши из разных мест были. Сами понимаете, сколько волнения и интереса. И все на одно нажимали: побольше продукции делать... И все письма суют. Этих писем мы набрали целый портфель.
— Чего,— спрашиваю,— вам не хватает? Какие у вас жалобы?
А они в один голос:
— Душа горит, товарищ делегат, в бой рвемся, в наступление.
Оно и верно, как с такими ребятами не наступать!
Ну, тут я опять к товарищу Рудакову: когда же продукция моя в действие войдет? А полковник показывает свои белые зубы и спокойненько отвечает:
— А мы уже приступили к выполнению плана. Пойдемте со мной на наблюдательный пункт. Но только, кто непривычный, лучше останьтесь.
Конечно, все пошли.
И вот, друзья мои, началось такое дело, что в мыслях у меня не было, чтобы я увидел когда-нибудь в жизни такие события.
С утра артиллерия открыла ужасный огонь по вражеским укреплениям. Командир рассудительно, с большим знанием дела, как очень хороший хозяин и мастер, отдает распоряжение по телефону, огонь туда-то, такой-то прицел! А пушки такой грозовой гром подняли, что я в пылинку обратился. Вижу: танки пошли, а за ними — пехота! Атака началась. Фашисты из пулеметов и минометов режут... И вдруг наши грянули «ура» да так погнали гадючьих детей, что мне, старому партизану, до дрожи обидно стало, почему я не с бойцами, почему не в их рядах. Разве не лестно гнать этих поганых гадов, как наши гвардейцы их погнали?
И в этот же день привелось мне и своей продукцией полюбоваться.
Ну, ребята, скажу вам по совести: не думал, не гадал увидеть такую незабываемую картину. И продукция отличная, и руки замечательные — не руки, а золото.
Дал мне полковник Рудаков бинокль.
— Глядите,— говорит,— Никифор Петрович, вон туда, в лощину, направо, к другой деревне. Там,— говорит,— гитлеровцев до черта... с танками прут... Замечайте, что будет...
И вдруг я обомлел. Такая музыка загремела, такой оркестр адовый, такие молыньи, что душа замерла. Но виду не показываю: бинокль от глаз не отвожу. И вижу, братцы мои: там, где полчища немцев с танками,— землетрясение, вулканы, морской ураган, конца-краю не видно... Дым, пыль, взрывы, полымя... И только отдельные фигурки ползут и разбегаются. И танки заштопорили, и всюду — не снег, а чернота. Потом сразу — тишина, в ушах звенит...
Отнял я от глаз бинокль и обалдело гляжу на товарища Рудакова. А он, как ни в чем не бывало, по-хозяйски докладывает:
— Эти наши снаряды немцы «черной смертью» прозвали. Спасибо,— говорит,— вам, Никифор Петрович, за отличную работу. Горжусь,— говорит,— нашими земляками-уральцами: и дерутся здорово, и работают, как бойцы. Верю, что вы еще покрепче поднажмете. Наш общий военный план мы на фронте и в тылу должны выполнять согласно, четко, ритмично. Будем соревноваться. Так и передайте братьям-уральцам.
Не выдержал я, друзья, со слезами обнял его и поклялся ему:
— Товарищ Рудаков, родной! Не подкачаем. Вдвойне, втройне перевыполним.
— Верю,— говорит,— Никифор Петрович, не сомневаюсь: уральцы даром слова на ветер не бросают.
Тут, вижу, начали пленных немцев пригонять — группами и цепочкой. Не поверите: гляжу и не могу хохота сдержать. Точно черт за сердце трясет. Одни — в бабьих кофтах, другие — в поповских ризах, третьи — соломой обвязались, штанами, шалями, полушалками, на ногах пучки сена, соломы, газеты... чего только на себя не навьючили... Маскарад, да и только.
Товарищ Рудаков равнодушно глядит на них, покуривает и отвечает мне на хохот мой:
— Ну, вам это в новинку, а мы уж давно привыкли.
Не стерпел я: ненависть душу замутила, трясенье во всем теле. Прошу:
— Дайте мне, Иван Семеныч, парочку слов им сказать. Гнев меня очень душит.
Сошли мы к бойцам. Дело в лесу было, на поляночке. Подвели мне одного пленного. На башке — чалма из тряпья, на ногах какая-то чертовщина из соломы, не то снопы, не то корзины. Это у них эрзац-валенками называется, а такие эрзацы, видимое дело, ничего кроме холода удержать не могут.
Говорю переводчику:
— Задайте этому мозгляку вопрос мой: зачем он на нашу землю вломился и чего хотел здесь получить? И прямо скажите ему: спрашивает, мол, хозяин русской земли, потомственный рабочий.
Переводчик сказал ему мои слова по-немецки, а фриц не то плачет, не то улыбается: рожа обмороженная, и вся перекосилась. В глазах — ужас. Бормочет что-то и трясется.
— Не сам,— говорит,— пошел, а Гитлер приказал. Я,— говорит,— солдат и обязан повиноваться без рассуждений.
— Ответь,— говорю,— что тебе мирные-то, невинные люди, сукин сын, сделали? Кто есть твой отец, какими делами ты занимался?
Оказывается, мальчишка этот — из рабочей семьи. Штурмовик, эсэсовец. Ребенком в школе завербовали. Вот до чего Гитлер рабочую кровь изгадил. Спрашиваю:
— Жив твой отец?
— Жив,— говорит,— работает, очень больной, а мать — сумасшедшая.
— Хорош подлец,— говорю,— мать до безумия довел, а отца в гроб загоняет.— Спрашиваю: — Отец-то, ежели он честный человек, не проклял тебя, гаденыша?
И тут он впервые взглянул на меня и, как шкодливый пес, виновато бормочет:
— Фюрер запрещает родителям с детьми ссориться. А в концлагере и рабочему подыхать не хочется.
— Ах ты,— говорю,— падаль паршивая? Ты со своим бандитом фюрером до Урала хотел добраться, так вот я — уральский рабочий, а то, что вы, живорезы, испытали сегодня от нашей черной смерти, это мы, уральские рабочие, вам приготовили. А ежели мало вам этого и не поторопитесь убраться с нашей земли — в тысячу раз больше приготовим... Чего дрожишь и корчишься, фашистская собака, аль холодно? Ну, Красная Армия так вас оденет, что небу будет жарко. Истребим вас здесь всех до единого.
Очень я разгорячился, терпежу не было. Сами знаете, ребята, мой характер: гневливый я, вспыльчивый, откровенный. Плюнул я на эти его ножные эрзацы и ушел.
Вот, товарищи, какие дела. Ведь мы, друзья мои, не только трудимся, но и по-настоящему бьемся за радости нашего будущего, чтобы о всяких фашистах и не слыхать было. Человек я живой души: и пошутить с друзьями люблю, и песенки попеть, а теперь вот в опаленной моей душе ожоги на всю жизнь. Да ведь без этого опаления и ожогов и жизни мятежной нет: бескрылая такая жизнь — один прах и ненастная муть.
КЛЯТВА[10]
Я вхожу в цех. Он залит электричеством. Всюду — и внизу, между станками, и вверху, среди перекрытий,— частые созвездия пронзительно лучистых огней. В бесконечных пространствах корпуса — голубой дым. Ослепительно вспыхивают в разных местах зеленые молнии. Всюду гул. От сердцебиения станков и двигателей земля под ногами дрожит и дышит.
Как всегда, я сразу ощущаю связь со своим станком. Я вижу его издали, и он приветствует меня, как живой, своим сиянием, глянцем и какой-то особой теплотой. Мне чудится, что в нем с давних пор живет мой дух — мой характер и душевное беспокойство. Какое-то суеверное чувство тревожит меня, когда встречаю его после разлуки: если бы я вдруг забыл о нем, если бы на час погасло во мне его дыхание, он отомстил бы мне — или перестал бы работать, или искалечил бы меня. Более тонко не могу сейчас выразить свое ощущение.
Петя встречает меня в цеху, как обычно, бодрый, чисто выбритый, бледный, утомленный бессонницей. В глазах его — затаенное страдание и неостывающий жарок. Мне кажется, что дома, у себя в комнате, один со своими мыслями, он мечется, как зверь в клетке. Нужна большая сила духа, чтобы владеть собою, работать спокойно, вдумчиво, внимательно и решать методически и кропотливо большие и маленькие вопросы технологии производства. К нему поступает множество всяких предложений от рабочих, и с каждым из них он говорит серьезно, обстоятельно, по-дружески, просто. Предложения бывают полезные и ценные, а иногда нелепые, но он с одинаковой внимательностью рассматривает и те и другие. Хотя на деле он и доказывает человеку бедность его мысли и технологическую малограмотность, но всегда одобряет его, поднимает в нем дух и веру в свои силы.
— Мне не важно сейчас,— говорил он,— какова ценность предложения, важно беспокойство человека... Раз он заволновался, значит будет расти.
Его строгое спокойствие казалось со стороны холодной деловитостью. В нем никто не заметил бы никаких внешних перемен, но я-то хорошо видел, что происходило у него в душе. Его жгла одна мысль, одна жажда — мстить. Гибель Верочки, безумие Наташи — это его личная трагедия, но она неотделима от страданий миллионов людей, от моих страданий. И мы без слов понимали и чувствовали друг друга. Мы оба работали с одинаковой страстью. Но эта страсть выражалась у нас по-разному: он как-то угрожающе замолчал и ушел в себя, а я горел, волновался и часто не мог управлять собою.
Как всегда, Петя берет меня под руку и ведет по широкому проходу в дымную, грохочущую даль, где вспыхивают молнии. Разумеется, он направляется ко мне в инструментальную мастерскую.
— Ну, показывай! — говорит он как будто равнодушно.— Хочу сам убедиться, как выражается в действии универсальность станка. Сегодня оснащать станок не советую. На вахту станешь после пересменки. Надо отдохнуть и приготовиться.
— Я уж проверял, Петя, не один раз. Пятнадцать норм верных.
Он — в курсе дела. Приспособление, над которым я ломал голову много дней, общие и детальные чертежики, конструкция, которая наконец доведена до экономной и четкой простоты,— все это потребовало огромной затраты сил. И когда я почувствовал, что мысль додумана до конца и влита в вещественную форму, я в короткий миг пережил блаженство освобождения: точно я вынырнул откуда-то из тягостной глубины, полной грудью вдохнул свежий воздух и увидел синеву неба. И я впервые понял, что простота — самая трудная вещь и что нет более сложных путей, чем искание этой простоты. Она кажется обидной после всех мытарств. Посмотришь на чертеж и усмехнешься: что же ты возился столько времени, сжигал свой мозг, когда эта штука так же проста, как сковородник?
— На моем месте ты сделал бы все с максимальной экономией сил, Петя,— говорил я ему по дороге в мастерскую.— Если бы не твоя помощь, я корпел бы черт знает сколько времени и измотал бы себя. Скверно и невыгодно быть дилетантом.
Он смотрит на меня с проникновенной насмешкой друга, который видит меня насквозь. Потом с сердитой теплотой в голосе обличает:
— Однако кроме тебя никто еще не добился и не осуществил такого приспособления. Не сделал этого и я, как видишь, хотя я не только технолог, но и конструктор. Не притворяйся и не кокетничай передо мной. Ведь сам же ты видишь, что дело — в идее, в озарении, а не в исполнении. Надо твердо верить, что ты даешь и будешь давать заводу то, чего не дают другие.
Петя — потомственный ленинградец. Он родился и вырос в рабочей семье. Наши отцы — старые товарищи, которые вместе боролись во всех трех революциях. Его старик не один раз сидел в царских тюрьмах и в пятнадцатом году сослан был на Лену. В Октябрьскую революцию был ранен при взятии Зимнего Дворца, дрался на Восточном фронте и был полковым комиссаром. Нам, ребятам, он охотно рассказывал о своих бесчисленных приключениях, и мы слушали его, затаив дыхание. Если бы застенографировать все его рассказы, получилась бы поучительная и захватывающая книга! Он близко знал Ленина, и в его рассказах он рисовался мне и богатырем, и очень близким, очень простым человеком, сердечно горячим, таким же молодым, как мы с Петром. Это была на редкость дружная семья. Кроме Петра, было еще трое ребят. Младшему из них, двенадцатилетнему Гришке, больше всего нравилось крутиться около нас, зрелых комсомольцев. Жили мы во весь размах — бурно и шумно: и оглушительно спорили, и танцевали, и устраивали шахматные турниры, и занимались спортом — футболом, лодочными гонками на Неве. И мне особенно было по душе, что отец Петра, как молодой, принимал самое живое участие в наших делах. Я приходил в восторг, когда он, возвращаясь с завода, кричал:
— А ну-ка, ребята, готовьтесь к волейболу! Вываливай на двор!..
Мы с Петром были уже на рабфаке. Он выбрал себе Институт машиностроения, а я стремился на завод к фрезерному станку. Мой выбор осчастливил отца: он был фанатиком заводского труда и к тяге молодежи во втузы относился с угрюмо-пуританским недоверием.
— Избалуются,— ворчал он, посматривая на меня колючими глазами из-под лохмато-серых бровей.— Избалуются, разболтаются...
Заводской труд меня очень привлекал, и я нетерпеливо ждал выпускных экзаменов. Самым большим удовольствием для меня было блуждать по заводским цехам. Многие часы проводил я около станков и, как завороженный, следил за красивой работой фрезерных машин. Они казались мне волшебными. Ко мне привыкли, у меня появились друзья, и я часто сам становился к станку. Кое-кому из парней было интересно возиться со мной как с понятливым и любознательным учеником, я был там своим человеком, а станок уже слушался моих рук.
Петя возмутился: как это можно бросать ученье на полпути? Самый гнусный недостаток у людей — это не доводить дело до конца. Недоучка — это не человек, а дробь человека.
Он оттаял немножко, когда я поклялся ему, что буду глотать знания, не отрываясь от производства. Но потом, когда я заявил ему после окончания рабфака, что решил постигнуть литературные науки, он растерялся от изумления.
— Ты с ума сошел, Колька! У тебя какой-то кавардак в голове.
Но это еще больше укрепило нашу дружбу, а ведь самая задушевная дружба — это буйная дружба юности.
...В инструментальной мастерской я начал работать как слесарь над деталями приспособления для своего станка. Никогда, кажется, я не переживал такого волнения, как в первый короткий час. И потом весь день до вечера я не мог успокоить свое сердце. Я не хочу описывать здесь конструкции приспособления. Мои чертежи останутся в архиве заводоуправления, а мои мысли и удары сердца угасают вместе с прожитым днем. Я хочу писать повесть своей души...
Этот год был самым трагическим в моей жизни, страшный путь человеческих страданий и борьбы.
Мне кажется, что жить и работать в тылу — несравненно труднее, чем быть на фронте. Ненависть к врагу требует битвы с ним лицом к лицу. Расстояние в тысячи километров терзает душу тишиной неба и суровой трезвостью труда. Чтобы преодолеть эту отдаленность, недостаточно одного напряжения. Надо обладать острым чувством видения и страстью бойца, сердце которого кровоточит гневом...
Перед тем как мне нужно было стать на трудовую вахту, в цех ввалилось начальство во главе с директором Павлом Павловичем Буераковым — низеньким, коренастым человеком с красным лицом, с хитрой искоркой в щелочках глаз. Носик у него пуговкой, он уютно прячется между щеками, и ему там, должно быть, тесно. Буераков ходит во всем сером — серое пальто, серая широкая кепка, серые замшевые сапоги. При своей полноте он должен был ходить тяжело, с одышкой, но он стремительно несется впереди всех и покрикивает молодым тенорком. Всех он знает в лицо и по имени, знает нрав каждого рабочего, помнит о таких событиях его жизни, о которых и сам рабочий забыл. Его звонкий, веселый голос издали слышен в цеху.
— Здорово, Гришин! Как дела? Жена-то еще плачет по Ленинграду? Ага, и ты, Костя, на глаза мне попался... Ты что же это, курносый, не дотянул вчера?.. А я-то надеялся на тебя, дружок!..
От этого жизнерадостного голоса и прыткости в цех как будто влетает свежий ветер.
Буераков тоже наш, ленинградский, и здесь он такой же, точно война и пережитые испытания совсем не отразились на нем. А ведь только благодаря его энергии, настойчивости и находчивости завод заработал на полный размах раньше положенного срока. Может быть, эта его живость и веселый дух и возбуждали во всех бодрость, неутомимость и упорство. Он опытный инженер. Без него и завод как-то нельзя себе представить.
Рядом с ним широко шагал длинноногий длиннолицый главный инженер — Владимир Евгеньевич. Лицо у него холодное, замкнутое, тонкие губы сжаты крепко, и очень редко услышишь его голос. Особенно неприятны у него глаза: они смотрят в упор на человека, но словно не видят его. Они и беспокоят своим безучастием и отталкивают своей пристальностью. Но это — человек сердечный. Он сросся с заводом и весь без остатка растворился в нем.
За ним шел с Петей парторг ЦК, Алексей Михайлович Седов, наш товарищ юности, смуглый парень с горячими глазами.
Я волновался, но старался быть спокойным, невозмутимым, и мне было приятно, что эти люди посматривали на меня с некоторым недоумением: они думали застать меня в лихорадке а я даже не обращал на них внимания, поглощенный работой у своего станка.
В этот раз я пришел в цех, как обычно приходил на смену: без лишних разговоров, без приветствий; занял свое место, надел халат и молча, с методической неторопливостью проверил мотор и все приспособления, подсчитал и привел в порядок заделы.
Хотя меня и не было видно за станком и только соседи могли заметить тощую фигуру в халате, но я чувствовал, что в наших фрезерных кварталах горячо. Ко мне никто не подходил, не задавал вопросов,— все знали, что во время работы я был неприветлив. Тем более теперь: мое рабочее место было ограждено. И только мельком я встречал пристальные взгляды своих друзей и справа и слева. Старые рабочие делали вид, что заняты не менее меня, а молодые, кажется, нервничали сильнее, чем я сам.
Буераков еще издали протянул мне руку и закричал юношеским тенорком:
— Здорово, здорово, Николай Прокофьич! Как оно у вас? Готово? Мешать вам не будем, а событие отметим в нашей братской семье. Ну, ну, брат, не протестуйте! Это — не ваше личное дело. Мы не торжество устраиваем, а ставим серьезнейший вопрос об ответственности, о помощи фронту.
И сразу же, без всякого перехода в интонации, с той же юношеской звонкостью сообщил:
— Между прочим, твой старик работает героически, на зависть другим. А Лиза молодец: бодра, активна, молода, как комсомолка... Об Игнате она вам ничего не сообщала?
— А что? — бросился я к нему. У меня похолодело сердце.— Случилось что-нибудь, Павел Павлыч?
— Ничего, ничего... Все в порядке.
И опять без передышки крикнул высоким пронзительным голосом в глубину длинного, сияющего электричеством многолюдного цеха:
— Товарищи! Друзья! Эта смена — исключительная на нашем заводе. Николай Прокофьич Шаронов становится на вахту с обязательством дать к концу смены пятнадцать норм. Никогда еще на фрезерных станках никто из мастеров не ставил таких рекордов: хочется верить, что товарищ Шаронов свое обязательство выполнит. Я не удивлюсь, если он и этот рекорд перекроет. Наш русский человек — особенный человек, он невозможное делает возможным. Он всегда поражал мир своими дерзаниями. Доказал он это победами в эпоху пятилеток, а теперь — и на полях сражений, и на трудовом фронте. Завтра утром товарищ Шаронов даст нам отчет о результатах своей работы. Это будет новая победа тысячников. Тысячники появляются везде, но это все-таки единицы, отдельные герои. Шаронов пробивает дорогу массовому движению победителей-бойцов, которые разят одновременно и рутину и фашистского зверя. Пожелаем же Николаю Прокофьевичу (он поднял руку и повернулся ко мне), пожелаем же нашему товарищу и другу блестящего успеха! (Аплодисменты.)
Я не привык к таким торжественным минутам. Поэтому неуклюже, с глупым видом сконфуженного человека, со скрытым раздражением я принужден был выйти из-за станка и сердито сказать только одну фразу:
— Становясь на трудовую вахту, даю твердое обязательство, товарищи, выполнять по возможности больше, но не меньше пятнадцати норм.
Я удержал Павла Павловича и посмотрел ему прямо в глаза. Он смутился и немного растерялся. Седов, обеспокоенный, шагнул в нашу сторону, точно директору угрожала опасность.
— Все-таки, Павел Павлыч, вы мне должны сказать, что случилось с Игнатом. Передо мной — серьезное испытание, а вы меня лишаете равновесия... Говорите, Павел Павлыч!
Директор сначала сделал вид, что испугался, а потом вздохнул с облегчением.
— Уф, шайтан вы этакий! Вот обрушился на меня! Ну... так вот вам: летчик Игнат Шаронов награжден Золотой Звездой... Поздравляю! На сегодня хватит и этой радости. Желаю вам блестящих успехов.
— На сегодня?.. Значит, у вас есть что-то еще?
Он отмахнулся и побежал от меня назад, к выходу. За ним поспешили и другие. Петя сначала пошел за ними, потом замедлил шаги, остановился, провожая их взглядом, и круто повернул обратно.
Никогда я еще не приступал к работе с таким суетом в душе. Сначала я был охвачен только одним чувством, которое вызывало радостную дрожь в груди и в руках — какое-то сверхвольное ликование: Игнат — Герой Советского Союза, орден Ленина и Золотая Звезда... Лиза бодрая, как комсомолка... И это охватившее меня чувство ослепляло меня. Я завидовал Игнаше и уносился мечтами в Ленинград. Там каждый клочок земли дорог мне с детства... Меня трясло от ярости. В Павловске — волчьи морды; в Пушкине, в парке — алчные волки; в Петергофе — громилы, уничтожающие дворцы и фонтаны. Разве можно забыть об этом хотя бы на миг? Разве можно любой работой заглушить невыносимую боль?
Однажды на Кавказе мне пришлось участвовать в отряде казаков, которые по набату собрались большой толпой и на конях и тачанках помчались на борьбу с саранчой. Впервые я увидел эту омерзительную тварь. Она ползла неудержимо, сплошной массой, тускло поблескивая на солнце зелеными полушариями глаз. Она шелестела, как сухие листья. Чудилось, что вместе с этими миллиардами насекомых плывет отвратительная тошная вонь. Это было чудовищное нашествие прожорливой мрази. Она ползла на хлебные поля, чтобы пожрать их.
Сотни тысяч людей рыли глубокие канавы, а вдали от края и до края верховые гоняли лошадей с каменными катками, чтобы давить эту нечисть. В наши канавы водопадом сыпались маленькие чудовища, но они не могли подняться вверх по отвесной срезанной стенке. И вот канава быстро наполнялась кишащей грязно-зеленой массой. Мы сбрасывали лопатами землю на эту мразь, хоронили ее и гадливо смотрели, как шевелится земля. Мы отбегали назад, на новую линию, чтобы копать новые канавы; а люди ждали врага с лопатами в руках, и этот враг кипел на солнце, рвался через засыпанные канавы, и казалось, что ему никогда не будет конца.
Фашисты. Да, это — саранча, которая ринулась на нашу страну. Это — орда палачей, обезумевших от расстрелов и виселиц, пыток и расправ над беззащитными людьми. Толпятся женщины с грудными младенцами, старики, ребятишки... Гитлеровцы поливают их дождем пуль. Люди в ужасе кричат, стонут и сотнями падают на землю... А там, неподалеку, в бурьянах бесстыдно насилуют девушек... Горят деревни, и взрываются города. И на пустынной дороге под низкими тучами идут бесконечные вереницы женщин и детей под конвоем солдат — пленники, угоняемые в рабство, на медленную мучительную казнь... Так могла бы идти под дулом врага, по грязи, под холодным дождем, в безнадежную даль и моя Лиза за руку с Лавриком...
Эти картины часто преследуют меня в кошмарных снах.
Но сейчас сердце непослушно радовалось: Игнаша получил Золотую Звезду! Мне хотелось смеяться, по-мальчишечьи топать ногами и петь. Чудилось, что и станок мой смеется. Интересно, на каком самолете Игната совершает свои полеты — не на нашем ли штурмовике? Не чувствует ли он и моего незримого присутствия в самых важных частях своей машины?
Я снимаю первую группу деталей и обследую их с привычной придирчивостью и инстинктивной тревогой. Я вижу внимательные глаза моих товарищей, которые пристально следят за мной. Мое лицо, вероятно, бледно, потому что у соседей — у этих хороших парней, которые уважают меня, тоже бледные лица. Я перевожу рычаг коробки скоростей. Пульс ускоряется. Должно быть, такой же восторг испытывает Игнаша, когда дерзко нападает один на несколько самолетов и разит их верно и расчетливо или прорывается сквозь бурю зенитного огня и пикирует над немецкими танками, батареями и эшелонами.
Ко мне подходит Петя, но делает вид, что заинтересован не моей работой, а работой гидравлического пресса, который стоит за мной в среднем проходе, как триумфальная арка. Подняв голову, Петя рассеянно следит за этим огромным сооружением и как будто не одобряет медленных и упругих его движений. Но я очень хорошо знаю, почему он остановился около моего станка. Ведь и у него бурно бьется сердце. Мне кажется, что лицо у него осунулось и губы почернели.
Я смеюсь, поглядываю на него исподлобья и машу ему рукой. Он подходит медленно, вопросительно подняв брови. А когда встречает мои смеющиеся глаза, пожимает плечами и укоризненно качает головой.
Он берет детали и осматривает их, потом устремляется к станку.
— Изрядно,— говорит с притворным равнодушием,— проверим результаты. Не слишком ли ты жмешь на число оборотов? И не слишком ли нервничаешь?..
— Друг мой, я холоднее тебя: ты страдаешь от сомнения. А это тебе не к лицу. Не терзайся: дам не меньше пятнадцати.
Он смеется и исчезает за другими станками. Но когда он выходит в переулок влево, я вижу, как его окружают фрезеровщики и не пускают дальше.
Стиснув зубы, я снова берусь за рычажок коробки скоростей: черт побери, даю до последнего предела...
Утром пришел Седов, пришел один, с угарно-красными от бессонницы глазами. Застенчиво улыбнулся и спросил:
— Я не помешаю тебе, Николай Прокофьич?
— Милости прошу, Алексей Михайлыч.
— До сих пор я считал себя неуязвимым, но в эту ночь я метался... Ну, как?
Я засмеялся.
— А я, наоборот, чувствую себя бодрее и свежее, чем вечером, когда вы — извините — почтили меня торжественным посещением.
— Ну брось, Шаронов! Неужели ты не понимаешь, что это... не для тебя было нужно... Оставим это. Скажи: сколько?
Я сдержанно доложил:
— Надеюсь до конца смены довести до семнадцати норм.
...В перерыве я не ужинал — есть не хотелось. Я был охвачен таким возбуждением, таким душевным восторгом, что физически ощущал себя радостно сильным. Ничего не видел вокруг себя, подстегивал свою машину и с наслаждением всем своим телом чувствовал хруст и скрежет фрезеров, которые въедались в металл. Рассыпались серебристые стружки и опилки. Эмульсия била струями на фрезеры и вспыхивала золотыми брызгами. И все-таки я даже волосами ощущал человеческое дыхание, людскую тесноту необъятного цеха. И теплота была человеческая — живая, кровная, уютная, а рокот и разговор машин, вздохи и кряканье гигантских прессов и гуденье электромоторов не воспринимались отдельно, как отдельно от меня не жил и мой станок.
После гудка ко мне из всех проходов бросились рабочие.
— Ну как, Николай Прокофьич?
— С победой, Коля!.. Ну и работа!..
— Сколько же? Неужели семнадцать?
И сразу же меня оглушили рукоплескания.
Навстречу мне шла целая свита во главе с директором, который протягивал мне руку и кричал:
— Поздравляю, поздравляю, Николай Прокофьич! Дайте-ка я обниму вас, хороший мой, дорогой!.. И здесь показал себя героический Ленинград...
Я пришел домой бодрый, с удовольствием умылся, смочил мокрым полотенцем грудь и лопатки. В прихожей встретил Аграфену Захаровну. Она стояла в дверях кухни и своей ласковой улыбкой заставила и меня улыбнуться. Эта деликатная женщина, кажется, инстинктивно чувствует нас — и мужа и меня: она знает, когда нужно молчать и не показываться на глаза; знает, в какую минуту встретиться и сказать свое простое слово; знает, когда постучать в дверь и пригласить к себе попить чайку. Ни одного грубого слова я не слышал от нее, ни одной жалобы на житейские лишения и неудобства. И когда она рассказывает о том, как стоит в очереди у магазина в толпе иззябших женщин, она по-своему добродушно жалеет не себя, а их.
— Ведь как люди-то измотались!..— Она тихо смеется и качает головой.— Без страды да мытарства вас не прокормишь...
Проходя мимо нее, я спросил по-свойски, кивая на закрытую дверь в их комнату:
— Спит?..
Она сморщилась от притворного негодования и торопливо отмахнулась.
— Насилу уложила, поперешного. Сама и умыла и спину натерла. Как маленький какой... У него, вишь ты, битва идет. Так вот и неймется ему, грешнику,— рвется опять к печи. Надавала ему тумаков, разула, раздела, толкнула в кровать и дверь заперла...— И с милым злорадством она засмеялась.— Пускай его, дикошарого... Ни за что не выпущу. За вас вот еще надо приняться... Зайдите ко мне, Николай Прокофьич, чайку выпейте — свеженький.
— Чайку выпью, Аграфена Захаровна, выпью именно с вами, потому что вы превосходная женщина...
КАРАВАЕВА А. А.
Караваева Анна Александровна (1893—1979) — русская советская писательница.
Родилась в Перми в семье служащего. По окончании гимназия два года учительствует на селе, чтобы скопить деньги для продолжения учебы, затем поступает на историко-филологический факультет Высших женских курсов в Петербурге, по окончании которых вновь работает учителем.
В 1920 году, после демобилизации мужа из Красной Армии, Караваева с семьей переезжает в Барнаул. С Сибирью у Анны Александровны связано начало литературной деятельности: там она публикует первые стихи, очерки и рассказы в газетах и журнале «Сибирские огни».
В 1923 году Караваева вступает в Коммунистическую партию.
В первых своих повестях «Флигель», «Двор», «Лесозавод» писательница обличает мещанство, собственничество, утверждая мораль нового человека — строителя социалистического общества.
Переехав в 1928 году в Москву, Караваева выступает с очерками в «Правде» и других газетах и журналах. На протяжении семи лет она возглавляет литературно-художественный журнал «Молодая гвардия». Именно в это время в нем был опубликован роман Н. А. Островского «Как закалялась сталь». Редактора журнала и автора романа связала крепкая дружба. Дружеские отношения установились у Караваевой и с «чародеем уральских сказов» П. П. Бажовым.
В годы Великой Отечественной войны Анна Александровна Караваева работает специальным корреспондентом «Правды» по Уралу и живет в Свердловске. Свыше тридцати очерков о людях Урала, металлургах написано ею за это время.
Сотрудничество в периодической печати, как считала сама Караваева, оказывает благотворное влияние на деятельность литератора: «Публицистические выступления писателя по своей направленности и лиризму родственны и близки духовной природе его творческого бытия как художника. Выражение и методы работы разные, а корень один — наша советская действительность, служение народу, его великому делу мирного созидания».
Тема рабочего класса основная в творчестве Караваевой как в годы войны, так и в послевоенный период. Широкое отражение нашла она и в документальных повестях цикла «Уральские мастера» (1941—1942) и в рассказах.
Наплыв впечатлений, полученных на Урале, по словам писательницы, был так силен, что у нее в ту пору не однажды возникала мысль приступить к ведению документальных записей, своеобразного дневника современника, но все же эта мысль была оставлена, так как Караваева побоялась оказаться захлестнутой пестротой и обилием событий.
В ноябре 1941 года она приступила к работе над романом «Огни», в котором стремилась показать период «великого переселения заводов» с запада на Урал и в Сибирь, создание мощной советской оборонной промышленности.
Победы на фронтах, рост трудового подъема в тылу, формирование нового типа рабочего и интеллигента дали материал для следующей книги — «Разбег».
И наконец, поездка в освобожденные районы, новые впечатления позволили завершить весь цикл романом «Родной дом».
Трилогия Караваевой, получившая название «Родина» (1941—1950), занимает в советской литературе особое место. Это литературный памятник советскому рабочему классу, героям тыла — уральцам. За создание трилогии «Родина» Анна Александровна Караваева была удостоена Государственной премии СССР за 1951 год.
ОГНИ[11]
Поезд несется в ночь. Черной непроницаемой стеной высятся леса. Вот стена оборвалась, мелькнул перелесок реденькими елочками и сквозистыми, словно тающими в мутной мгле березками, и опять могучие массивы северных лесов тянутся вдоль полотна. Неподалеку от станции раскинулось село. Хорошие крепкие дома с высокими кровлями, но все окна черны, будто насильно ослепленные, притаились, молчат. Все кажется насторожившимся: леса, рельсы, небо, даже звезда, что одиноко загорелась над черными верхушками сосен.
Вот и рассвет, рассвет... О, это утро, встречающее вас плачем детей, глядящее на вас глубоко запавшими, воспаленными от бессонниц глазами матерей!.. Вы можете еще долго прожить на земле, вы можете опять быть счастливы, но вы никогда не забудете этих картин, этого страшного многообразия человеческого горя и страдания невинных детей, матерей и стариков.
Девочка лет трех-четырех полулежит на груде узлов и тюков из домотканого полосатого и клетчатого холста. Головка девочки забинтована до бровей и кажется непомерно раздутой, забинтованы обе руки, как будто на них толстые уродливые рукавицы. Левая ножка, в валенке, а правая, обвязанная до колена, бессильно раскинулись в стороны. Личико ребенка, бледное, испитое, преисполнено такого утомления и горя, что на нем уже не осталось ничего детского. Мать, молодая женщина, склонилась над ребенком, но что это за молодость? Она выжжена, как и детство ее ребенка, только большие черные глаза, еще яркие, как спелое вишенье, напоминают о молодости, недавно счастливой.
Черноглазая женщина рассказывает о своем незабываемом горе, перемешивая жалобы и стоны с воспоминаниями о счастливых днях.
— С Киевщины мы... о боже ж милый, що и було в нашем сели, що було, други-и!
Было, как и во множестве других мест: на тихое сельцо, утонувшее в густой зелени вишневых и яблоневых садов, налетели «мессершмитты», забросали бомбами и с бреющего полета начали расстреливать старого и малого. Ее шестнадцатилетнего сына убило наповал, а девочка вот чуть жива.
В волнении мать потревожила своего израненного ребенка, и девочка жалобно заплакала. Мать горестно целовала ее бледное, измученное личико.
— От ты ж, моя дитына! У ридной хаты, у ридного садочку подбили тебя фашистские гады!
Нет больше твоей белой нарядной хатки, несчастная мать, затоптан твой вишневый садочек, а от веселой деревушки остались обгорелые трубы да пепел... Женщина все говорит, ее черные глаза и каждая черта ее темного, словно обуглившегося лица бесслезно рыдают. Люди слушают ее в суровом молчании, сжав кулаки, стиснув зубы. Никто не задает ей вопросов: о чем спрашивать, когда все так ужасающе понятно.
Отец и мать ведут под руки молодую девушку. Она шагает, как во сне. Светло-русая, давно не чесанная, свалявшаяся коса небрежно переброшена через плечо. Безжизненно и равнодушно смотрят перед собой большие девичьи глаза, налитые странной тяжелой мутью. Девушка дышит со свистом, ее маленький рот перекошен, губы почернели, как будто все в ней перегорело и запеклось... Ветер распахивает полы ее клетчатого драпового пальто, но она шагает, бесчувственная ко всему, холодная, как будто сердце из нее вынуто.
Два красноармейца из фронтового поезда приостановились, покачали головой и спросили у родителей девушки:
— Что с ней, будто мертвая она у вас?
Старики что-то шепчут им в ответ, мать поднимает кулаки и грозит ими в сторону дали, оставленной ими в самые черные дни их жизни. Красноармейцы с сочувственным видом сказали что-то, и мать стыдливо опустила голову, а отец безнадежно махнул рукой. Какая драма бесчестия и унижения раздавила эту девушку с русой свалявшейся косой?.. Да разве можно хотя бы в ничтожной мере сосчитать несчастья и ужасы, ставшие мрачной обыденностью, которые пришлось испытать всем этим скорбно-пестрым толпам женщин, детей и стариков, согнанных кровавыми гитлеровскими ордами с родной земли? Пепел пожарищ и смертей покрыл землистой тенью их измученные лица. Даже не слыша слов, сразу с одного жеста и взгляда узнаешь, что человек произнес окаянное, проклятое всем миром имя Гитлера и его грабьармии бандитов и убийц народов. Я вижу, как у людей сжимаются кулаки, как глаза вспыхивают острым и жарким огнем ненависти и мщения.
Люди заговорили о том, что много всяких «неожиданностей» открыла война в поведении и характерах множества людей, советских людей, и сколько среди знакомых и, кажется, так давно изученных лиц обнаружилось необычайного, мужественного и неповторимо прекрасного. Одна за другой пошли развертываться истории, трагические, трогательные, смешные,— и каждая из них была рассказана для того, чтобы погордиться доблестью, душевной красотой человека, воспитанного великим временем.
Вечереет. За черной кромкой леса что-то сверкнуло падучей звездой... Вот сверкнуло опять!.. Затемнелось какое-то строение, звезда скрылась... и вдруг — засияла. Огонь! Огонь!.. То был огонь в окне маленького домика на тихом разъезде. Он сиял, разбрасывая во все стороны широкие лучи, от которых волнистый ковер первого снега искрился, как парча,— все кругом словно ожило. Огонь в окне маленького домика показался мне огромным, высоким, он доставал до облаков, которые будто посветлели от этого зимнего сияния.
Поезд мчался все дальше вперед, леса снова обступили нас, непроглядные, полные холода и ветровой, уже зимней мглы, но нет, нас не запугаешь: впереди пойдут теперь огни, огни!
Да, да, вот они, огни!.. Станционные окна светятся, горят призывно дерзко и упрямо. В соседнем домике вдруг вспыхивает окно. Женщина вносит в комнату лампу под зеленым самодельным абажуром. Он светится, как большой веселый лопух, пронзенный жарким солнцем. Вокруг стола рассаживаются дети. Склонив над книгой светловолосую голову, мальчик лет семи-восьми читает, водя пальцем по строкам и прилежно шевеля губами... Ребенок милый, ты, читающий свой букварь при этом ярком безбоязненном свете вечерней лампы! Я запомню тебя на всю жизнь, как надежду, как милый луч, льющийся мне навстречу из будущего! Да, миллионы людей бьются сейчас за то, чтобы всюду по вечерам ярко горели огни, чтобы дети могли спокойно читать свои книги и ожидать ужина, который приготовит им заботливая мать.
Все больше огней несется нам навстречу, а глаза мои все никак не насытятся этим простым, естественным зрелищем вечерних освещенных окон. Мне видится Москва, наша прекрасная родная Москва, погруженная во тьму, настороженная, как часовой на боевом посту. Я слышу, как под покровом этой грозной тьмы бьется сердце нашей Москвы, сердце города-великана, которому угрожают железные орды варваров XX века. Я вижу чудесный город Ленина, колыбель великой пролетарской революции, нашу «младшую столицу», «полночных стран красу и диво», тоже погруженный во тьму. Вижу Ленинград, город юности моей, ощетинившийся штыками, овеваемый сторожевыми морскими ветрами и орудийной музыкой с балтийских кораблей. Я вижу Ленинград, который вынес сотни налетов воздушных чудовищ. Вижу Европу во тьме невиданного унижения, страданий, рабства и нищеты. Города и села старой Европы брошены во тьму бесправия, европейская культура, поверженная в кровавую грязь фашистского рабства,— нет в мире зрелища, более возмущающего душу каждого честно мыслящего человека, кто бы он ни был!
Огни, огни несутся нам навстречу, русский октябрьский вечер насыщен ими: молодой, еще ненадежный, но такой чистый и мягкий снег сверкает и синеет, озаренный этим вечерним ярким светом.
А над городами и селами Европы и над захваченными вражеской лапой нашими советскими областями стоит злая смертная тьма, а днем черная тень фашистского стервятника кружит над головами измученных людей. Тучами носятся черные коршуны над миром, стремясь выклевать глаза всему человечеству. Но нет, не выклевать!.. Человечество бережет свои глаза, чтобы как можно шире и полнее увидеть торжество всемирной победы демократии и прогресса над варварством и мракобесием фашизма. Она придет, эта победа, она неизбежна, как неизбежен приход весны после зимних метелей и мороза. «Она придет! Мы увидим ее, эту прекрасную победу!» — говорят мне вечерние огни.
Фашистские взломщики пытаются повернуть историю вспять, ко временам «псов-рыцарей» и разбойничьих нравов большой дороги, но история перемелет их и раздробит в пыль, которую потом развеет ветер. Нет, шайка палачей и маньяков, не для того человечество трудилось века, чтобы растленные фашизмом подонки одного народа диктовали волю безумцев миллионам разумных!.. Не владеть миром, а отвечать будете вы,— и как отвечать — под огнем ярости и ненависти и священной мести измученных народов, перед лицом беспощадного суда истории!
Огни городов и сел безбоязненно встречают нас под вечерним небом. О ты, огромная, просторная, обильная Родина моя, Советский Союз, ты, русская моя земля! Велики страдания твои, но неисчерпаемы силы твои!..
Опять ночь, но уже полная огней, теплых, приветливых, идет нам навстречу. Небо словно осыпано золотой солью, снега чисты, парчевы, и огни, как алмазные мечи, пронзают ночные тени.
Новый день! На этой лесистой станции совсем зима. Солнце всходит над крутыми склонами гор. Пихты, ели, сосны будто взбегают на высоты и горделиво смотрят оттуда на широкие разлеты зимних дорог. Начинаются отроги Уральского хребта. Он встает все выше и выше, наш Урал, кузница великого фронта, батюшка Урал, железный хребет, страна мастеров могучего боевого металла...
...Послушай меня, кто бы ты ни был, в какой бы стране ни жил ты, современник! Читая эти строки, написанные бессонной октябрьской ночью 1941 года, вдумайся в эту неопровержимую, вечно живую для нас истину: прекраснейшее и вернейшее счастье человека — его родина, ее мощь и свобода.
Ты счастлив в кругу своей семьи, которая кажется тебе самым крепким прибежищем на свете. Но теперь мы знаем: достаточно одному, только одному фашистскому солдату с автоматом ворваться в твой дом,— и через несколько минут падет твоя крепость: твоя жена будет обесчещена, твои дети убиты.
Ты насадил плодовый сад. Ты с любовью трудился над ним ранними утрами, под вечер, возделывая и украшая клочок земли. Ты мечтал, что и после тебя каждую весну будет красоваться твой сад, благоухая бело-розовым цветом, пышным и нежным, как покрывало невесты. Но мы теперь знаем: достаточно одному, только одному фашистскому солдату с автоматом ворваться в твой сад,— и нет твоего сада, конец его чистой красоте!..
Ты жил полным и напряженным бытием мысли, которое воплощалось в твоих книгах, ты был ученым, философом, поэтом. Ты счастлив был сознанием, что все, записанное тобой, всходит в душах людей, как посев отборным золотым зерном. Но мы знаем: один, только один фашистский солдат в несколько минут может расстрелять, затоптать, сжечь плоды вдохновенного труда целой жизни.
И послушай меня, товарищ, друг, даже если ты прочтешь эти строки уже в дни счастья и мира, прошу тебя, запомни накрепко: делай все, от тебя зависящее, для того, чтобы никогда и нигде что-либо, даже отдаленно напоминающее фашизм, не смело поднять голову и дохнуть на людей своим омерзительным дыханием!..
СТАРЫЙ КОРОЛЬ[12]
Сирень цвела. Высокие и пышные, как облака, кусты ее пестрели цветочными гроздьями — белоснежными, светло-сиреневыми, темно-малиновыми и фиолетовыми. Такой сирени, как в садике у Степана Данилыча Карпова, ни у кого в рабочем поселке не было. Он вывез эти кустики с юга, когда после двух десятков лет разлуки опять вернулся на родной Урал. Молодым слесарем он уехал искать счастья на южных заводах. «Нравный ты парень — чего тебе дома не сидится?» — уговаривали его, но он упорно стоял на своем: «Обижают Урал, заводы у нас хиреют, позади других шлепают — здесь мастерству не научишься».
В конце двадцатых годов уже солидным мастером своего дела слесарь-лекальщик Степан Данилыч вернулся в родные места: его Урал «зашевелился», а родной завод неузнаваемо вырос.
Когда началась война, многие старики вернулись к своим станкам, а Степан Данилыч, несмотря на свои пятьдесят восемь лет, ни на день не отрывался от своих лекальных тисочков.
Едва рассвело, а Степан Данилыч уже возился около своей сирени: подметал, обрезал сухие ветки, звонко лязгая садовыми ножницами. Овдовев несколько лет назад, Степан Данилыч еще сильнее пристрастился к своему «сиреневодству», как шутила его дочь Таня.
Последние дни Степан Данилыч с особым удовольствием возился в своем садике: все вокруг буйно и щедро цвело и благоухало... Только успел он ахнуть от восторга,— распустилась самая крупная ветка белой махровой сирени,— как его вдруг окликнули: у решетки сада стоял худенький высокий юноша, почти подросток.
— А... Юра! Вот ранний гость!..
— Степан Данилыч... Папа очень просит вас сейчас же зайти к нам,— сказал Юра.
Степан Данилыч взглянул в его большие испуганные глаза и не придрался к тому, что посетитель не заметил великолепия, среди которого находится.
— Что, Алексею Васильевичу опять хуже?
— Да... пожалуйста, пойдемте со мной.
Алексей Васильевич Панков жил по соседству. Его кровать с высоко поднятыми подушками стояла у распахнутого окна, и он все-таки задыхался. Больной повернул к Карпову остроносое лицо и просительно улыбнулся:
— Степан, старые мы с тобой друзья, росли вместе...
— Верно, другого такого друга у меня нету,— растроганно подхватил Степан Данилыч.
— Спасибо... я, видно, уже не жилец на белом свете, а ты еще вон какой у нас бравый... одно слово — король! Помнишь, как в Николаеве да в Таганроге нас, лекальщиков, королями звали ?
— Как не помнить? — гордо усмехнулся Степан Данилыч и поправил на крупном носу очки в золотой оправе.— Таких мастеров, как мы с тобой, тогда на заводе и не было. В те годы наша профессия была редкая, что камень-самоцвет.
— А вот теперь меня сын заменит. Сегодня он аттестат получил, среднее образование закончил. Старший сын на фронте, а младший желает тоже лекальщиком стать, как и я. Перепоручаю Юрия твоему мастерству. Возьмешь его под свое начало? Он уже давно слесарным делом интересуется.
— Будь спокоен, Алеша, все в него вложу, что сам знаю,— торжественно пообещал Карпов.— Да только ты, брат, не раскисай, мы с тобой осенью еще на охоту пойдем.
— Нет, уж где там...— безнадежно вздохнул Алексей Васильевич.— Ты мне сына обещай...
Он тяжело закашлялся, карие, такие же большие, как у сына, глаза налились слезами.
— Будь спокоен, слово сдержу,— ласково и твердо сказал Степан Данилыч.
Юрий вышел проводить его. Степан Данилыч задержался у калитки — ему стало жалко бедненького, расстроенного юношу.
— А ты в отца пошел, не из бойких,— с ласковой усмешкой ободрил он Юрия,— Отец твой тоже был тихий, а на выдумку, в работе дошлый, будешь по его поступать, многого хорошего добьешься... Ну, мне на завод пора... Да! Танюшка тут о тебе недавно спрашивала — ты что к нам редко заходишь?..
— Мы с Таней довольно часто видимся...
— Ничего, ничего, заходи, я тебе сирени подарю. Ну, прощай пока.
Степан Данилыч поправил на носу очки и пошел, солидно постукивая старой кизиловой палкой с кавказской насечкой. Голос Юрия Панкова вдруг опять окликнул его.
— Ты что? — удивился Карпов.
— Вы не сказали, когда мне быть у вас, а я хочу сегодня же начать, Степан Данилыч.
— Хм... какой ты, брат, прыткий.
— Да ведь я уже завтра на завод пойду — время же военное...
— Что — время... все-таки я постарше тебя, ты бы сначала меня должен спросить, ну да ладно, приходи сегодня.
— Спасибо, Степан Данилыч, приду.
Карпов продолжал свой путь, уже чем-то смутно недовольный. Ему вспомнилось, как он учился мастерству. Первого своего учителя, слесаря Павлуху Каменских, шестнадцатилетний Степан искал для начала целую неделю — у Павлухи случился очередной запой. У этого сумасброда приходилось все «вытягивать по ниточке». Он учил, когда на него «находил стих», но и за это его надо было благодарить. Потом Степан перешел к пожилому слесарю Шамову. Тот был медлительный человек, с гулким, как из бочки, басом и дремучей бородищей, любил говорить притчами, лишних вопросов не терпел и требовал, чтобы ко всему им преподанному ученик относился «с трепетом». Каждый мастер был на свой образец. И сколько надо было иметь терпения и настойчивости, чтобы, завися от характера и повадки многих учителей, копить опыт и набираться мастерства. А этот мальчишка зеленый желает, видите ли. «сегодня же начать» и сам время назначает, будто учеба такое простое и легкое дело.
Это смутное раздражение Степан Данилыч сохранил на весь день. Дома, садясь обедать, он рассказал дочери о своем последнем разговоре с Юрой Панковым.
— Меня, помню, покойный Шамов учил: «С трепетом к мастерству подходи, ты еще кулик на болоте, тебе еще грош цена, коли мастером себя назвать не можешь... ты на меня, учителя твоего, снизу вверх смотри, как все равно на икону... в моих руках твоя судьба: хочу дураком оставлю, хочу умным сделаю!»
— Ну, папа,— усмехнулась Таня,— то совсем другая эпоха была!
Белолицая, с густым румянцем, с крупным, как у отца, носом и ярким, словно ягода, ртом, Таня сидела в своем цветастом сарафанчике, широкоплечая, крепкая, как и сам Степан Данилыч в дни юности. Только ему тогда не приходилось задориться и спорить со старшими, а эта, шестнадцатилетняя, чуть что, сразу, как дудка, свой голос подает.
— Эпоха, эпоха! — проворчал Степан Данилыч.— Уж очень вы прытки все!.. Юрка мне осмелился сказать: «Я уже сегодня хочу начать...» Ишь ты, «я хочу»!.. А чего я хочу, учитель твой, ты сначала об этом спроси. Эпоха совсем другая, согласен, уважаю ее, но мне, старому мастеру, ты, молодяшка, наособицу окажи уважение, ну, сделай такое снисхождение моему характеру...
— У-у, какой хитрый! — звонко расхохоталась Таня...— На это, папка, у нас времени сейчас не хватит... Ах, вот и Юра пришел!
— Ну вот,— проворчал Степан Данилыч,— даже пообедать от души не можешь... Ну, да ладно!.. Ничего. Садись за стол, Юрий Алексеевич.
— Спасибо, Степан Данилыч, я уже обедал.
— Ну, чаю выпей. Налей ему, Таня, стаканчик. Пей, Юра...
— Это можно, спасибо.
После чая Степан Данилыч тут же на терраске начал свой первый урок. За сорок лет заводской работы он мог насчитать не одну сотню учеников, но ученье он со всеми начинал одинаково: первым делом знакомил будущего лекальщика с инструментом. Степан Данилыч привык гордиться своей профессией: кузнецом, сталеваром, фрезеровщиком, по его мнению, мог стать всякий, а вот его, лекальное дело — что музыка, не всякий может овладеть этим тонким мастерством точности. Гордился Степан Данилыч и набором лекальных инструментов, которые собирал много лет. И в цехе работал он собственными инструментами, которые носил в кленовом полированном ящике, похожем на футляр для скрипки. Но главной гордостью Степана Данилыча были иогансоновские плитки.
— Вот! — торжественно сказал Степан Данилыч, бережно ставя на стол большой плоский баул из темно-красной кожи.— Вот тебе, братец мой, контрольные плитки или концевые калибры — наши неподкупные контролеры. Наша, брат, специальность престрогая, как сама правда.
Степан Данилыч уже забыл о своем утреннем раздражении. Его бритые, дрябнущие щеки вспыхнули румянцем увлечения. Нежным, словно обнимающим движением он поднял крышку баула. На искрящемся бархате травяного цвета, как рассыпные лепестки сказочного цветка, засверкали в своих гнездах плитки из драгоценной закаленной стали.
— Вот они, наши контролеры неподкупные, но и водители тоже! Хочешь ты готовое изделие проверить, или новый рабочий калибр создать, или инструмент на станке установить, или какое приспособление разметить,— всюду они, стальные голубчики, твоему разуму помогут. Только ты глаз свой да руку упражняй, наистрожайше следи за каждым движением своим!.. Ведь ты, лекальщик, к чему призван? Дать рабочему инструмент, да не какой-нибудь, а измерительный инструмент. А ты знаешь, что это такое — измерительный инструмент?
— Точный инструмент, которому рабочий совершенно может доверять,— не задумываясь, ответил Юрий.
— Смекаешь, именно верить, да. Ты, лекальщик, чтобы какой-нибудь калибр довести до его безукоризненной точности, вот этими несравненными плиточками пользуешься или вот этим микрометром, или вот этим штанген-циркулем, или вот этими притирами... а рабочий, которому твой измерительный инструмент дадут, ни о чем таком может и не знать. Он, может статься, на заводе еще недавно, а без инструмента он, словно без души. Человек верит безусловно, что мать и отец ему только добра желают,— так же он и инструменту своему верит. Ежели вообразить так: вот человек вдруг перестал верить инструменту, который держит в руках,— что же это такое будет? Да будет полный развал, сумасшедший дом.
— Так на инструменте же марка должна быть,— осторожно вставил Юрий.
— Марка, да! — гордо вскричал Степан Данилыч.— У нас на заводе главная марка — моя! А уж моя марка — окончательная. Инструмент, моей фамилией помеченный, уже никто проверять не будет,— это, братец ты мой, дело такое же верное, как то, что после ночи солнце встает!
Степан Данилыч разгладил пышные, пропыленные сединой усы и молодцевато закрутил их тонкие, еще темно-коричневые концы. Всегда, разговорившись о мастерстве, он чувствовал себя сильнее, моложе и даже красивее. Невольно расправив плечи, он застегнул на все пуговицы свой старомодный чесучовый пиджак (тридцать лет такие носил летом) и горделиво прошелся по скрипучим половицам терраски.
— Нами, мастерами, жизнь держится!.. А сейчас и особенно: мы, уральцы, на весь честной мир Советский Союз прославляем. Но и во всякое время, братец ты мой, помни: ты, лекальщик, всех рабочих снабжаешь мерилом, и значит тебе провираться нельзя — ни-ни!.. Понял?
— Безусловно.
— Хм... безусловно! Это тебе, сосунок, легко сказать, а знаешь ли ты, почему именно лекальщик должен работать без единой ошибочки?..
Первый урок по правилам Степана Данилыча уже подходил к концу. Обычно после этого вопроса он делал многозначительную паузу и строго, испытующе и вместе с тем лукаво смотрел на ученика. В эту минуту «старому королю» доставляло каждый раз по-своему неповторимое удовольствие наблюдать, как на молодом лице отражается волнение или даже некоторая растерянность перед множеством новых и серьезных мыслей о предстоящем труде. Степан Данилыч любил, чтобы в эту минуту ученик впивался в него взглядом, ожидая ответа на вопрос: почему же в самом деле лекальщик никогда и ни в чем не имеет права ошибаться?
Но Юрий Панков сидел тихо и смотрел совсем в другую сторону и, казалось, думал о чем-то своем.
— Очень понятно,— сказал Юрий, словно не Степан Данилыч, а он должен был отвечать,— можно представить себе: если я, лекальщик, например, на полмиллиметра ошибусь, то и другие, если не заметят, еще дальше заберутся, а потом и танк нельзя будет собрать.
— Это тебя отец надоумил?— сухо спросил Степан Данилыч.
— Нет, просто я сам дошел.
— Гм... прыткий какой. Ну, ладно. Довольно для первого раза.
Утром, придя к себе в цех, Степан Данилыч уже застал там Юрия Панкова. Что-то незнакомое заметил он на худеньком длинноватом лице и, всмотревшись, понял: Юрий подстригся. Еще вчера на его матовых щеках, возле ушей, чернели тонкие косицы черных волос, которые Таня насмешливо называла хвостиками. Теперь хвостики исчезли, лицо словно сразу повзрослело. На Юрии была отцовская темно-синяя спецовка, плечи ее немного висели, но держался он подобрано и даже немного важно. Степан Данилыч любил аккуратность в одежде и точность во времени и про себя похвалил Юрия. Но, вспомнив вчерашний, против его воли закончившийся «без аппетита» урок, Степан Данилыч ощутил вокруг себя какое-то неудобство, незримый урон, в котором был повинен Юрий. Его большие искрящиеся карие глаза тоже чем-то не понравились Степану Данилычу: этот Юрка Панков, которого он давно ли качал вместе с Таней на коленях, кажется, любит делать по-своему,— упрямый тихоня!
До начала смены еще оставалось четверть часа. Степан Данилыч разложил на своем столе инструменты, потом опять убрал их в шкафчик и приказал Юрию:
— Расставь все, как было.
Юрий, словно обрадовавшись, быстро и уверенно положил все вещи на свои места.
Степан Данилыч показал Юрию одно из первоначальных заданий по обмеру и обращению с микрометром и занялся своим делом.
Скоро Юрий заявил, что у него все готово.
— Как? Уже? — удивился Степан Данилыч. Он придирчиво осмотрел работу, все было сделано правильно.
— Что ж, ладно,— наполовину похвалил он и дал новое задание. Юрий выполнил его за пять минут до конца смены.
— Я бы еще что-нибудь успел,— попросил он, смотря на учителя почти умоляющими глазами.
— Больно ты, братец мой, торопыга,— проворчал Карпов.
Через неделю, когда он шел с завода мимо квартиры Панковых, Алексей Васильевич окликнул его. Сегодня больной сидел у окна.
— Отдышался нынче? — спросил Карпов, пожимая слабую руку товарища.
— Вроде и так. Знаешь наше дело — старых сердечников: вчера глаза под лоб, а сегодня уже на небо гляжу,— улыбнулся Панков.— Радость у меня: письмо от фронтовика получил.
— Ну-у? Поздравляю, поздравляю, как он там, Сережа-то?
— Жив-здоров, слава богу. Пишет, что их часть в гвардейскую переименована — хорошо дрались. Значит, и мой Сергей немецких гадов громил, как надо. Дай-ка письмо, Юра!
Из глубины комнаты вышел Юра и молча подал отцу письмо в самодельном конверте. Прижимая письмо к груди, Панков вдруг счастливо засмеялся:
— Да заходи ты к нам, Степан Данилыч, письмецо вместе прочитаем — очень здорово Серега пишет!
Степан Данилыч зашел и сел рядом с Панковым.
— Куда я опять очки задевал?— суетился Панков.— Память стала никудышная... А, потом найду. Юрка, читай письмо!
— Да ведь я уже дважды его читал.
— Ничего, ничего. Веселые слова приятно слушать.
— «Дорогие мои папа, мама и Юрик! Первым долгом сообщаю важное и радостное для меня известие: нашей части присвоено звание гвардейской — значит, мы хорошо дрались! Сегодня утром мы принимали наше гвардейское знамя».
Юрий вдруг закашлялся, помахал письмом и сказал хмуровато:
— Ну, о самом главном я уже прочел.
— Нет нет, все читай,— даже рассердился отец.
— Экой ты неулыба, братец ты мой! — укорил Степан Данилыч, подумав при этом: «Давно ли совсем ребенком был, вся душонка видна, а теперь на, возьми его: тугоносый какой-то, не узнаешь, что у него на уме».
— Что ты читаешь, словно во сне! — опять рассердился Панков на сына.— Брат свою боевую жизнь описывает, а ты...
— Ну хорошо, папа, хорошо,— примирительно сказал Юрий и бойко дочитал письмо.
— Вот какой у нас Серега — богатырь! — сияя, повторил Панков.— Хоть бы одним глазом на него, голубчика, посмотреть!
— Жалко только, что письмо так долго до нас шло — целых два месяца,— как бы мимоходом заметил Юрий и ушел куда-то. Отец посмотрел ему вслед.
— Вижу, иззаботился мой парнишка,— шепнул Панков.— Как он у тебя, старается?
— Гм, ничего. Да только ты, похоже, ученого ко мне учиться послал.
— Ну, какой там ученый, просто парень присматривался, глазок у него острый. У него ведь сначала намерение было на инженера-конструктора учиться. А тут я нынче свалился, он вдруг решил: тебя заменю, папа! И пошел на завод. Если он тебя будет слушаться плохо, немедля мне скажи, я ему строгое внушение сделаю!
Степан Данилыч хотел было сказать: «Ох, уж лучше бы он плохо слушался, было бы легче!»
Через несколько дней Карпова опять посетила эта мысль: да, ему было бы легче, если бы Юрий представлял собой нерадивого ученика. Степан Данилыч, если замечал в юноше способности, умел быть терпеливым учителем и день за днем следил, как все ярче расцветало в человеке умение, точная и смелая хватка в работе. А этот тихоня хочет расцвести сразу, одним махом, не ходить бы ему, а на коне скакать!
Степан Данилыч только что закончил доводку нового измерительного инструмента. Несколько небольших вещиц из нержавеющей стали, казалось, источали чистейшее сияние. В длинноватых цилиндрической формы головках Юрий увидел голубое сверканье неба и зеленый веночек заводского сквера и восторженно вздохнул:
— До чего же прекрасно сделано!
Степан Данилыч гордо усмехнулся:
— Для мастера это обычное, каждодневное дело.
— Эти калибры для новых мощных танков?
— Точно. Для новых танков.
— Эх! Я бы такой калибр сделал!..— И Юрий с загоревшимся взглядом взял один из калибров и нежно повертел его в руках, любуясь на него, как на цветок.— Эх, я бы сейчас такой сделал!
— Много захотел! — кратко сказал Степан Данилыч и с оскорбленным видом почти вырвал калибр из рук юноши — еще никто и никогда не осмеливался так просто и дерзко возмечтать о работе наравне с ним, «старым королем»!
Как-то после обеда, шагая по широкому пролету цеха, Степан Данилыч увидел впереди, под высоким сводом арки, свой участок. У его стола облитый голубым светом июньского полдня стоял Юрий Панков и что-то делал у тисочков. Он казался маленьким, будто нарисованным, но контур его наклоненной головы и профиль худенького лица сияли стальной четкостью.
Степан Данилыч остановился, против воли засмотревшись на него: само будущее стояло у его стола, неотвратимое и ясное, как это уральское небо в начале июня.
Юрий работал, забыв обо всем, и в равномерности его движений чувствовалась знакомая Карпову с юности страстная собранность всего существа, когда человек знает, что делает все правильно и удачно.
От налитого голубизной окна, от худенького профиля и тонкой фигуры у лекального стола веяло как бы воскресшим ароматом и светом далекой юности, но эти воспоминания еще прибавляли горечи обиде.
«Пусть я ближе, чем ты, к смерти, на глазах у всех с моего святого места снимать!» — сложилась было в нем гневная мысль, но тут же привычное любопытство к работе другого заставило Степана Данилыча осторожно подойти к своему месту: да чем же, в самом деле, занят этот упрямый мальчишка?
Юрий, стоя спиной, не замечал никого. Перед ним в безупречном порядке были разложены инструменты Степана Данилыча. Легким движением Юрий сменил притир и пустил в обработку другой. Степан Данилыч ревниво взглянул на смугловатые пальцы Юрия — о, как знакомо ему это, глазом, сердцем, всем доступным человеку чутьем рассчитанное касание металла к металлу, более нежное, чем ласка смычком скрипичной струны. Пальцы Юрия, умные, нервные пальцы лекальщика, не только точным, но и вдохновенным движением обрабатывали притиром выступ калибра. Степан Данилыч узнал его: это был один из крупнокалиберных мерительных инструментов для нового типа танка.
Юрий вынул из тисков новенький, сияющий калибр,— и лицо его вспыхнуло горячим румянцем. Будто не веря себе, он большими искрящимися гордостью и победой глазами смотрел на сверкающий металл, который только что получил жизнь в его руках.
— Откуда калибр достал? — сурово спросил Степан Данилыч.
Юрий вздрогнул. Румянец его словно смыло матовой бледностью.
— Я... у шлифовальщика выпросил. Мне мастер разрешил. Я... я... хотел себя испытать, думал — до вас успею...
— Ты думал,— зло и горько повторил Степан Данилыч,— а вот что я о тебе подумаю, о том у тебя заботы не было. Ты уже до того дошел, что уж тайком-бочком калибры таскаешь...
— Вы обо всем скоро узнаете, почему я так делаю... Сейчас я не могу об этом сказать...
— О хорошем во всякое время можно заявить,— холодно сказал Карпов, всем своим видом показывая, что не верит ни единому слову ученика.— Поди к своему месту и делай, что тебе указано.
Юрий отошел подавленный, но не сраженный, его пологие брови хмурились, будто даже распушились от упрямства, которое сверкнуло из-под опущенных ресниц.
«Ишь ты! Разъярился, что я ему помешал!» — зло и насмешливо подумал Карпов и украдкой, став к Юрию спиной, принялся рассматривать калибр, оставленный на столе. Калибр был еще не совсем доведен до требуемой точности — тут учитель действительно помешал ученику,— но и в таком виде он мог принять эту работу, и ему, «старому королю», не зазорно было бы закончить ее. Несколько раз Степан Данилыч бросал потом взгляд на эту работу, сделанную юношеской, но уверенной и строгой рукой, и сердце его все сильнее ныло, словно от незаслуженного оскорбления и несправедливости. Что же это такое? Он собирал, копил мастерство по крупинкам, как золото, тратил на это годы, а тут мальчишка, только по наслышке знающий о страданиях, какие терпело старшее поколение, подходит к мастерству, как завоеватель. Мастерство, драгоценнейший клад человека, он хватает, притягивает к себе, как ветку, отягощенную сочными плодами. В старину тайна мастерства приобреталась, словно редкий дар, и открывалась скупо, как створка раковины, которую одолевают исподволь, терпеливо действуя острием ножа. А вот такое зеленцо, как Юрий, пренебрегая временем, хочет все захватить сразу. «Должна же быть справедливость в этом вопросе! — повторял себе Степан Данилыч.— Мне кровью, потом досталось, я каждый камень ногой чувствовал, а этот — на-ко: ухвачу, мол, птицу за хвост, только мне и заботы».
Вскоре Степан Данилыч убедился, что все это не так, что обидеть его Юрий и не помышлял. После работы ученик попросил разрешения проводить Карпова до дому — есть неотложное дело.
— Шагай, улица для всех,— сухо ответил Степан Данилыч.
Юрий зашагал рядом, почти касаясь его плеча, и это почему-то раздражало и обижало Карпова.
— Степан Данилыч, вы, конечно, помните, что в первый же день я дал сто процентов нормы,— начал Юрий.
— Ну, помню. Дальше что?
— Через день я дал сто сорок. Потом два дня подряд по сто восемьдесят. Потом регулярно стал давать по двести. Теперь я выполняю уже по триста процентов задания, брака не имею, замечаний мне тоже не было... и все-таки... Вы мне разряд задерживаете!
— Я тебя задерж... ты с ума сошел, парень!
— Да, да! Я хочу все быстрее расти на работе, а вы меня задерживаете. Вы меня все к земле пригибаете... подумайте об этом, Степан Данилыч!— с отчаянием, прерывающимся голосом крикнул Юрий и вдруг, побледнев, сорвался с места и побежал, будто бы какая-то мрачная, тлетворная сила гналась за ним.
— Стой!— опешив, закричал Степан Данилыч.— Стой, дикий ты!..
Но Юрия уже и след простыл.
— Фу ты... батюшки! — пробормотал Карпов. От неожиданности его даже в пот бросило. Ему вдруг пришла в голову мысль, что Юрий Панков, может быть, страдает, но не хочет показать этого другим,— есть ведь люди, которые не выносят, чтобы их жалели. Он и сам такой... Этот Юрка Панков, которого он на коленях качал, вырос в какого-то мудреного парня.
«Просто понять невозможно, какая у него заковыка в голове!» — досадовал Степан Данилыч.
Вечером, смутно недовольный собой, он сидел у окна, рассеянно следя, как тускнел один из любимых его кустов темно-лиловой сирени. Последние лучи солнца сначала роились на ней, как золотые скопления пчел, потом, разлетаясь понемногу, вспыхивали пучками искр то в махровых соцветиях, то на концах листьев — и, наконец, погасли. Куст еще недолго рдел, потом стал ржаветь и, словно запекшись, почернел и слился с томительной, как предчувствие, темнотой.
С некоторых пор Степан Данилыч разлюбил вечера. Тьма напоминала ему о старости, о закате жизни. Вечером цветы пахли крепче, но и в аромате их как будто дышала неотвязная печаль. И сейчас она, как тихая привычная ломота, давила на плечи, хотелось молчать, отдаваясь каким-то неясным воспоминаниям, потаенно-теплым, как и это плывущее в ночь небо.
На дорожке вдруг заскрипел песок, и раздались знакомые голоса дочери Тани и Юрия Панкова.
Степан Данилыч, сам не зная почему, потушил папироску и полузадернул кружевную занавеску.
Светлое платьице Тани заструилось в лунном луче. Тонкая фигура Юрия застенчиво затемнелась рядом с нею. Они сели на скамью, продолжая начатый разговор. Они только что вернулись из кино и делились впечатлениями о картине, критиковали игру какого-то артиста, потом принялись восторгаться песенкой, которую пели герои фильма. Таня предложила подобрать мелодию на гитаре. Принесла гитару. Оба поочередно стали щипать струны и заспорили:
— У тебя это не получается, Юра!
— Ничего подобного — самое то!
— Ты верхнее «до» берешь, а здесь явное «си».
— Ну, взял «си» — и вышла дисгармония... слышишь?
Их звонкие голоса летели к ночному небу, как встревоженные бубенцы. Степан Данилыч слушал их, усмехаясь в усы: ему было приятно, что дочь переспорила Юрия — с характером девчонка, умеет постоять за себя!
Наконец мелодия была подобрана, каждый поочередно сыграл ее. Гитара зазвучала легко и верно, и молодые свежие голоса слились с ее басовито-бархатным звоном. Песня была незнакомая, задумчивая, и Степану Данилычу стало грустно.
«Поют... Молодость... Уже без меня Татьяна будет в года входить. Вот школу окончит, выберет себе дорогу жизни... глядишь, к тому времени и война на нет сойдет... Вот как распелись... уральские соловьи!»
Ему очень хотелось курить, но, боясь спугнуть их, он сидел тихо и глядел на звезды. Но тех, молодых, однако, что-то спугнуло. Гитара вдруг замолкла. Они таинственно зашептались, словно не доверяя этой поздней тишине. Временами из шепота вырывались отдельные слова и фразы: «Петю не возьмем...»
— Да! У него не тот характер...
— А вот Виктор...
— О, этого можно — не сдаст!
— Таня?
— Тоже очень хорошо.
— Федю стоит взять?
— Гм... Федя? Знаешь, этот до середины доедет, а потом скажет: «Ну, ребята, гребите вы, а я чуть посижу!»
Она язвительно засмеялась.
«По Быстрине прокатиться собираются!» — догадался Степан Данилыч.
Быстриной называли бойкую речку, что, вытекая из озера, неслась дальше в каменистом, круто падающем русле и через двадцать километров расшибалась небольшим водопадом. Быстрина была любимым местом лодочных гонок молодежи.
«Ну, конечно, на Быстрину компанию себе подбирают! — подумал опять Степан Данилыч.— Ну и пусть их попраздничают хоть иногда!»
Но через минуту он понял, что не угадал: они затевали что-то другое.
— Да скорее бы, скорей! — вдруг нетерпеливо вздохнул Юрий.— Знаешь, Таня, я прямо-таки не могу дождаться, когда это мое желание сбудется, наконец!
— Сбудется! — успокоила его Таня.— Я тебе говорю!
Опять заговорили тише. Несколько раз Степан Данилыч слышал, как Юрий произносил имя Сережи — старшего брата-фронтовика. Потом вдруг Юрий встал, потянулся, вскидывая к небу ладони, раскрытые так жадно, словно он хотел собрать в них все лунные лучи.
— Ах-ах, Таня, Таня! Вот, поверишь ли, что бы я ни делал, даже очень приятное для глаз, все равно думаю только об одном, самом главном.
— Так и надо,— твердо похвалила Таня.— И все наши десятиклассники, которые дали обещание, тоже, знаешь, торопятся изо всех сил.
— Да, да, все силы отдавать! — подхватил Юрий, и опять упорство и нетерпение зазвенели в его еще ломком голосе.
«Что вы такое задумали?» — так и просилось на язык Степану Данилычу, но он хорошо знал характер дочери: какая гроза обрушилась бы на его бедную голову, если бы он вдруг так некстати обнаружил себя.
За ужином Таня была молчалива. Только ее широкие каштановые брови, словно помогая ее мыслям, то расходились над крупным с горбинкой носом, то опять ложились спокойно. Глаза ее щурились, а длинные стрельчатые ресницы, бросая тень на круглые щеки, будто нарочно закрывали ее взгляды.
Степан Данилыч, наконец, не выдержал:
— Ей-ей, ты что-то задумала, Танечек!
— Может быть,— загадочно бросила дочь, поведя плечом.
— Вот и сказала бы, с отцом поделилась бы заботой своей.
— Придет время — скажу,— важно пообещала Таня и, будто сердясь, заявила, что простокваши есть не будет и отправляется спать.
Сирень отцветала. Любимая густо-малиновая сирень Степана Данилыча с каждым днем все сильнее схватывалась ржавью, махровые ветки сжимались, темнели, как застоявшееся вино на дне стакана. Фиолетовые еще держались, а на светло-сиреневую и белую сирень просто тоска брала смотреть. Степан Данилыч уже не щелкал садовыми ножницами, не гулял по аллейке, подковой счастья огибающей его домик, и вообще старался не замечать любимых цветов.
Он уходил на завод, смутно раздраженный картиной умирания.
Когда однажды, по обычаю чуть не за час до начала смены, Степан Данилыч пришел в цех, его встретили неожиданно и даже поздравительно.
— Ученичок-то твой как шагает: вчера четыреста пятьдесят процентов загнул!
— Молодчина-парень!
— Что говорить — нынешнее, военное поколение растет быстрей быстрого!
— Да и значит — учитель хорош.
— Радоваться можешь, Степан Данилыч: славного богатырька воспитал!
Степан Данилыч неопределенно усмехнулся, облачаясь в свежевыглаженную серую сатиновую спецовку.
— Что же, глядишь, на шестой разрядец такой парнишка вытянет?— продолжали приставать к нему.
Степан Данилыч неторопливо выпростал из-под спецовки лацканы чесучевого пиджака, разгладил их, поправил черный старомодный галстук «бабочкой» и, сузив глаза, заговорил таким тоном, будто все присутствующие неискусно пытались обмануть его:
— Шестой разряд!.. Эко, шутники выискались, право! Вам бы разряды эти, как яблочки спелые наземь сшибать — больно скоро вы, уважаемые! Разряд — дело священное, над ним попотеть надо...
— А если нет времени для того, чтобы потеть?— раздался вдруг голос Юрия: никто не заметил, когда он занял свое место в самом конце длинного стола против углового окна. Он смотрел на всех большими светящимися глазами, его голос звучал медленно, веско, и только пятнышко румянца, смешно рдеющее почти у самого уха, выдало его волнение.
— Я вот хочу вас всех спросить: чья дорога к мастерству была круче: ваша или наша? Вы скажете, конечно, наша дорога куда легче и шире.
Кто-то ввернул:
— Время для вас, детки, дорожки укатало.
— Вот именно!— благодарно подхватил Юрий.— Время! Позор нам, молодым, если мы по укатанной-то дорожке еле-еле да еще в поту будем плестись...— и он даже прервал себя хохотком, направленным, как понял Степан Данилыч, на его, учителя, седую, еще ничем не опозоренную голову. Это был вызов. Степана Данилыча бросало то в жар, то в холод: вот как отблагодарил его этот хитрый тихоня!
До обеденного перерыва он работал, ни разу не взглянув в сторону Юрия, будто и не было ученика. О, этому дерзкому мальчишке вообще не бывать больше его учеником, так он и скажет сегодня же его отцу!
Перед окончанием смены Степан Данилыч, не глядя на Юрия, приказал:
— После работы поведу тебя к отцу: будем тебя стыдить — оба!
Юрий молча наклонил голову.
Выйдя из проходной, Степан Данилыч холодно приказал Юрию не отставать от него.
— Еще убежишь! — фыркнул он.
— Нет, зачем же,— спокойно возразил Юрий и послушно пошел рядом.
«Ишь ты! — возмущенно думал Карпов.— Еще какие-то штучки выкидывает!»
Степан Данилыч исподлобья следил за юношей, ища в лице его следы смущения и стыда. Но странно: Юрий шагал рядом с такой готовностью, что, казалось, именно такой развязки он хотел.
— Стой! — вдруг крикнул Степан Данилыч.— Ты что так ходко шагаешь?
— Шагаю, как и вы,— чуть улыбнулся Юрий.
Степан Данилыч совершенно вышел из себя, затопал и застучал об асфальт своей кизиловой палкой.
— Ты меня улыбочками не дразни!.. Подлец ты — вот ты кто! Ты своих мыслишек от меня и отца все равно не скроешь!
— И совсем не собираюсь скрывать,— твердо сказал Юрий и вдруг пошел совсем близко, почти касаясь Карпова плечом.
— Скажите, Степан Данилыч,— спросил он вдруг, требовательно взглянув на учителя большими искристыми глазами,— почему вы хотите, чтобы я подражал только вам? Ведь вы этого хотите?
— Стой! — и Карпов остановился от неожиданности.— Погоди, к чему ты это? Ну, допустим, я этого хочу, и что худого подражать мне? Что худого, ну?
Юрий серьезно усмехнулся:
— Не в этом дело. Вы мне все хорошее давали, спасибо вам за это. Но подумайте: неужели наши советские двадцать пять лет прошли для того, чтобы подражать тому, что было... сорок лет назад?!
— Что же, тебе учеником быть неохота?
— Зачем вы так говорите! Без ученичества невозможно. Однако вы ученик, и мы ученики — это совсем разные люди.
— Вот те на! Я не рабочий класс, что ли, был тогда?
— Рабочий класс, да. Но вспомните, Степан Данилыч, тогда рабочий класс в Верховный Совет не выбирали, и у вас тогда ордена Трудового Знамени и быть не могло.
— Ну... верно,— неохотно согласился Степан Данилыч.— Тогда над нашим братом хозяин сидел.
— Ага! — торжествующе воскликнул Юрий.— А теперь мы сами хозяева. Я хоть и ученик, а тоже хозяин. Я тоже для фронта как можно больше сделать хочу — и быстрее. Вот какие мы стали, мы — ученики ваши.
Он передохнул, вскинул голову, и Карпов вдруг увидел его строгое, повзрослевшее лицо с упрямыми ершистыми бровями.
— А мне мало того, чтобы только вам подражать, мало! Мы еще хотим бойцам подражать, полководцам... фронту! Нас таких очень много, мы ждать не хотим...
— Погоди,— вдруг хмуро прервал его Степан Данилыч,— куда мы идем? Мы же к нашему дому повернули?
— Туда и нужно,— опять потребовал Юрий.— Нас с вами сейчас Таня ждет. Я с ней уже сговорился.
— Таня?— опешил Степан Данилыч.— Да вы что задумали, ребята, черти вы этакие?
— А вот и Таня бежит навстречу — увидала нас. Таня-я-я! — и Юрий, как флагом, замахал ей кепкой.
Дочь бежала навстречу большими прыжками, как любил бегать в юности Степан Данилыч. Широкая в плечах, тонкая в талии, легкая, взмахивая круглыми загорелыми руками, она словно летела над землей, и ее цветастый сарафан пестрым вихрем летел вместе с нею.
— Что? Уже приговоренного ведешь? — звонко крикнула она отцу и, топнув ногой, остановилась.
Отец увидел ее гневно играющие брови и взгляд, выражающий готовность к нападению, которого он не ожидал.
— Ну! По какой статье будешь Юрия судить?— еще злее крикнула Таня и вдруг, стиснув отцовский локоть, сказала скороговоркой с еще незнакомой страстью и азартом:— Слушай, папа, вот если ты и после этого разговора будешь упрямиться и мешать нам, я... я прямо-таки вот на глазах у тебя лучше зарежусь, чем от своего отступлюсь!
— Фу ты, батюшки! Что ты меня пугаешь, Танька! — почти взмолился Степан Данилыч, вдруг поняв, что они двое сильнее его.— Что ты мелешь, Таня?
— А вот что,— и она сверкнула глазами,— что ты нам воевать мешаешь?
— Воевать?
— Да.
Степан Данилыч посмотрел на серьезное и важное лицо Юрия и вдруг понял, почему тот был так уверенно спокоен и совсем не походил на виноватого.
Пообедали торопливо, будто на вокзале между звонками.
— Мы, комсомол, организуем молодежные фронтовые бригады, или, как их еще называют, бригады мстителей,— рассказывал Юрий,— но (он значительно встряхнул кулаком)... условия у нас строгие... только тот считается достойным, кто дает постоянно от двухсот до трехсот процентов...
— А ты вон уже четыреста пятьдесят,— ввернул было Степан Данилыч, но Юрий спокойно пресек:
— Мне иначе нельзя: комитет комсомола метит меня в бригадиры...
— И ты, папа, конечно, понимаешь, какое это бригадирство,— добавила Таня, и с таким напором, что отцу только осталось кивнуть головой: да, конечно, он понимает.
Степан Данилыч, слегка оторопев, смотрел на молодые лица, освещенные густым золотым солнцем позднего полдня, и будто только теперь понял их выражение. Все, к чему привык его взгляд, будто улетучилось с этих лиц, как дымная пленка, и острая, взрослая новизна глядела на него, как неожиданно яркий взор, открывшийся из-под мглы. Только теперь Степан Данилыч заметил, что серые глаза Тани, обведенные тонкими кольцами первого раздумья, смотрят умно и смело, что черты ее лица, теряя свою расплывчатую округлость, приобрели какую-то новую волнующую четкость, что ее полудетски пухлые губы сложились задорно и твердо. И хотя все это новое было мило и понятно, Степану Данилычу стало совестно, словно он что-то прозевал или, как ротозей, пятясь назад, чуть не разбил фонарь, который освещал дорогу.
— Какого же черта вы мне до сих пор ничего не сказали? — растерянно и сердито спросил он.
Юрий с упреком взглянул на него:
— Но... сначала я верил, что вы сами свободно, без всяких напоминаний... а потом, когда увидел, что вы не хотите об этом подумать...
— Да, не хотел подумать... это верно,— смутился Карпов.
— Потом я стал торопиться еще по одной причине... сразу боялся ее открыть...
Юрий передохнул и добавил просто:
— Степан Данилыч, наш Сережа убит на фронте.
— Сережа? Убит? — пораженный, повторил Карпов.— Но ведь вы письмо получили.
— А... письмо! Оно дошло, когда Сережи уже не было на свете. Вот я и решил только тогда об этом горе папе сказать, когда будет мне чем его заслонить. Не терзайся, мол, папа, вот я тебя на заводе заменил, и смотри, чего я достиг!.. И ему легче будет перенести...
— Конечно, легче! — подхватил Степан Данилыч.— Так оно, Юрка, и будет!
«Трудно же ему было, бедняге!» — с той же совестливой нежностью подумал он. Степан Данилыч вдруг почувствовал себя зрителем, который, опоздав на сеанс, смотрит картину с конца. Ему стало стыдно и больно, что он, по натуре добрый и немало испытавший в жизни человек, из-за упрямства своего не присмотрелся с самого начала, что Юрий стремился вперед, еще и страдая за брата и отца. Еще никогда Степан Данилыч с такой ясностью не представлял себе, что он должен делать.
— Так оно и будет, Юрка!— с еще большим подъемом повторил Степан Данилыч. С какой-то ему самому еще незнакомой удалью он разгладил пропыленные сединой усы и добавил властно:
— Я тебя, братец ты мой, до шестого разряда дотяну!.. У меня уже восьмой разряд, а тебя я до шестого доведу! Я его годами добивался, а ты в месяц-два дорогу пробежишь,— ладно, получай, воюй!.. Только ты у меня держись, старайся!
И Степан Данилыч стал рассказывать, как это произойдет и что потребуется от Юрия, чтобы «испытание на разряд прошло с блеском».
Ему казалось, что все в нем распахивается — мысли и желания, и чем больше он жаждал отдавать их, тем все легче и радостнее становилось ему. Он видел устремленные на него влюбленно-внимательные взгляды Тани и Юрия, и казалось: богатству его, которое не боится ни бурь, ни тления, ни злой руки, не будет конца.
Степан Данилыч проснулся, как всегда, рано. Утро вставало солнечное и обещало жару. Но сирени совершенно завяли. Бывшие махровые соцветия, будто перегоревшие на огне, темнели сухой ржавью. Но сегодня они напоминали не о смерти, а ржавели, как железо, что, попав в шихту, плавится и кипит новым молодым жаром. После ночного дождя сердцевидные листья сиреневых кустов, чистые, шелковистые, блестели и дышали сочной молодой свежестью. И, пожалуй, впервые в жизни сад и без цветов показался Степану Данилычу живым и прекрасным.
КАРИМ МУСТАЙ
Карим Мустай (Каримов Мустафа Сафич, 1919) — советский поэт, народный поэт Башкирской АССР, Герой Социалистического Труда.
Родился в ауле Кияше (Башкирская АССР) в многодетной крестьянской семье.
В шестнадцать лет поступил на рабфак, а по его окончании — в Уфимский государственный педагогический институт.
Печататься начал в 1935 году. Во время учебы в институте посещал поэтическую секцию при республиканской писательской организации. Первый сборник «Отряд тронулся» (совместно с В. Нафиковым) вышел в 1938 году. Сигнальный экземпляр второй книги — «Весенние голоса» был получен Мустаем Каримом в издательстве накануне выпускного вечера в институте, за день до начала Великой Отечественной войны.
Молодого поэта призвали в Красную Армию и направили на учебу в Мурманское училище связи. С весны 1942 года Мустай Карим на фронте. Он служит начальником связи артиллерийского дивизиона, принимает участие в боях. После тяжелого ранения в августе того же года признан непригодным для строевой службы и назначен корреспондентом во фронтовую газету «За честь Родины».
Судьба сводит молодого поэта с опытными писателями — Махмудом Максудом и Алексеем Недогоновым, которые становятся для него не только литературными наставниками, но и добрыми друзьями.
В немногие свободные часы Мустай Карим пишет стихи и поэмы «Декабрьская песня», «Ульмасбай», в которых воспевается мужество советских воинов, их любовь к Родине. Эти произведения носят ярко выраженную национальную окраску.
В 1944 году Карим вступает в Коммунистическую партию..
В автобиографических записках поэта есть такие слова: «С войны я вернулся с двумя книгами стихов, двумя ранениями, безумно влюбленный в землю, в людей и безнадежно больной туберкулезом легких (пробитое осколками левое легкое сдало и подвело своего правого соседа). У меня было много друзей, а стало еще больше. Благодаря их усилиям и поддержке я выжил. Это было так. Официальная медицина признала меня безнадежным...»
В послевоенный период талант поэта возмужал и окреп, Мустай Карим становится признанным главой башкирской поэтической школы, и известность его перешагнула границы родной Башкирии.
Личные воспоминания о Великой Отечественной войне, факты биографии поэта легли в основу поэмы Карима «Черные воды» (1961). Тема войны и мира находит отражение и в других поэмах и стихах. Из наиболее значительных послевоенных книг Карима можно назвать «Цветы на камне», «Весенние голоса», «Реки разговаривают», «Берега остаются». В 1969 году в Уфе вышли избранные произведения поэта в двух томах.
За книгу стихов «Годам вослед» Мустаю Кариму была присуждена Государственная премия СССР за 1972 год.
Успешно выступает Мустай Карим и как драматург. Его пьесы «Свадьба продолжается», «Похищение девушки», «В ночь лунного затмения», «Страна Айгуль» идут на сценах театров страны, автору присвоена Государственная премия РСФСР имени К. С. Станиславского.
Творческую работу писатель, Герой Социалистического Труда Мустай Карим совмещает с общественной и государственной деятельностью. Он председатель правления Союза писателей Башкирской АССР, секретарь правления Союза писателей РСФСР, депутат Верховного Совета РСФСР нескольких созывов.
Я УХОЖУ НА ФРОНТ[13]
РАСПАХНИ ОКНО
ТРУБКА
РУССКАЯ ДЕВОЧКА[14]
ЗВЕЗДЫ НА ЗЕМЛЕ
МОЙ КОНЬ
Конь — это крылья мужа...
* * *
НЕЗАБУДКА[15]
УКРАИНЕ
ДОЖДЬ
* * *
ДАЛЕКО, ГДЕ СОЛНЦЕ ВСХОДИТ
1
2
3
4
5
ЦВЕТЫ НА КАМНЕ
ТРИСТА ДЖИГИТОВ
КАССИЛЬ Л. А.
Кассиль Лев Абрамович (1905—1970) — русский советский писатель.
Родился в Покровской слободе (город Энгельс Саратовской области) в семье врача.
Окончив среднюю школу, едет продолжать образование в Москву, где поступает на физико-математический факультет государственного университета. Позднее работает собственным корреспондентом газет «Правда Востока» (Ташкент) и «Советская Сибирь» (Новосибирск) в Москве.
Рукопись первой своей повести «Кондуит» он принес на квартиру к В. В. Маяковскому — редактору журнала «Новый Леф». «Я позвонил и мне открыли,— вспоминал об этом памятном визите Лев Абрамович.— Через эту дверь я вошел в литературу».
Вскоре после опубликования в журнале «Кондуит», а за нею и «Швамбрания» (впоследствии эти повести были объединены) выходят отдельным изданием и приносят автору известность.
В 30-е годы Кассиль работает над повестями «Вратарь республики» и «Черемыш, брат героя». Он часто выступает со статьями, фельетонами в «Известиях», журнале «Пионер», пишет очерки о К. Э. Циолковском, О. Ю. Шмидте, В. П. Чкалове.
К началу Великой Отечественной войны Кассиль — известный детский писатель. Для его творчества характерны пристальное внимание к детскому мировосприятию, лирическая манера повествования, меткость и выразительность языка.
Во время войны Кассиль работает корреспондентом Всесоюзного радио. Он побывал на Северном флоте, на Западном и Первом Украинском фронтах. Очерки и корреспонденции писателя часто печатаются в газетах, одна за другой выходят его книги для взрослых и детей: «Твои защитники», «Есть такие люди», «Всем сердцем», «Дорогие мои мальчишки»...
Писатель Ю. Яковлев, бывший в годы войны артиллеристом-зенитчиком, вспоминает, как на батарею, стоявшую под Москвой, кто-то привез книжку Льва Кассиля «Линия связи», вышедшую в библиотечке «Огонька»: «Я прочел ее залпом. И пошла маленькая книжечка по батарее, от бойца к бойцу. Книжка действительно была маленькая, портативная, походная. Она была нам в самый раз. Тогда толстые книги о войне еще не были написаны. Однако маленькая книжка Льва Кассиля оказалась необыкновенно емкой. Пять небольших военных историй были такими волнующими, такими близкими всем нам, что мы долго ходили под впечатлением рассказов».
Свердловское книжное издательство в 1942 году тоже выпустило миниатюрную, «походную» книжку Кассиля — «Семь рассказов». Лев Абрамович Кассиль не раз бывал на Урале, непродолжительное время жил в Свердловске, и это определило тему некоторых его рассказов.
И после войны выходят в свет книги писателя о Великой Отечественной: «Великое противостояние», «Улица младшего сына» (последняя написана совместно с М. Поляновским, авторы удостоены Государственной премии СССР за 1951 год).
Кассиль — автор многих статей и книг по вопросам литературы и искусства (писал о В. Маяковском, А. Гайдаре), педагогики. В 1965 году Лев Абрамович был избран членом-корреспондентом Академии педагогических наук СССР.
Кассиль был членом правления Союза писателей РСФСР, бессменным председателем творческого объединения детских и юношеских писателей.
ЗА ОДНИМ СТОЛОМ[16]
Чем дальше продвигался враг в глубь нашей земли, тем длиннее становился маленький стол у Александры Петровны Покосовой. И когда я недавно по дороге на один из уральских заводов заглянул к Покосовым, стол, раздвинутый в полную длину, занимал почти всю комнату. Я попал к вечернему чаю. Сама Александра Петровна, как всегда, прямая, с коротко остриженными седыми волосами, в узких железных очках, командовала чаепитием. Бурлящий, попыхивающий паром и похожий на паровоз, готовый вот-вот пуститься в путь, медно-красный самовар, смешно удлиняя и перекашивая лица, отражал в своих начищенных округлостях все необычайно выросшее и незнакомое мне население квартирки.
По правую руку Александры Петровны, припав губами к блюдечку, стоявшему на столе, сидела девочка лет трех. У нее были большие черные глаза с длинными выгнутыми ресницами. Пар, подымавшийся с блюдечка, путался в черных завитках туго вьющихся волос девочки. По левую руку хозяйки, надув щеки что есть силы, дул, вызывая маленькую бурю в своем блюдечке, нежнолицый паренек лет семи в вышитой украинской рубашке. Рядом с ним, любуясь собственным изображением в самоварной меди, строил веселые ужимки аккуратный мальчуган в гимнастерке, скроенной по-военному. Его смешные гримасы приводили в скрытый восторг тихонько прыскающих в свои чашки двух малышей, сидевших напротив,— девчурку с двумя коротенькими торчащими в разные стороны русыми косичками и скуластого черноглазого крепыша, коричневые щеки которого покрывал пушистый налет южного загара. За другим концом стола расположились четыре молодые женщины. Одна из них торопливо прихлебывала чай, скосив глаза на стенные часы.
Увидев такое неожиданное многолюдье в обычно одинокой, пустынной квартирке, я в нерешительности остановился у порога.
— Заходите, заходите, пожалуйста, рады будем! — приветливо заговорила Александра Петровна, продолжая ловкими руками орудовать у своего самоварного пульта.
— Да у вас, видно, гости... Я уж лучше потом как-нибудь.
— Какие тут гости? Это все родня. А кто и не родня, так все равно свои. Вы в самый раз попали. В аккурат все народы мои в сборе. Снимайте вашу дошку да садитесь с нами чаи гонять. А ну-ка, ребятки, пораздвиньтесь маленько, освободите местечко гостю.
Я разделся и подсел к столу.
Пять пар ребячьих глаз — черных, светло-голубых, серых, карих — уставились на меня.
— А вы, верно, не узнали,— заговорила Александра Петровна, придвигая ко мне золотистый стакан чаю,— выросли дочки-то? Ведь это Лена и Евгения. А те — сношеньки мои. Одна-то, правду сказать, и не моя сноха, да я ее все равно уже вроде своей считать привыкла.
Молодые женщины радушно переглядывались. Та, что пила чай, поглядывая на часы, встала, вынула ложечку из чашки.
— На работу спешит,— объяснила Александра Петровна.— В ночной смене занята. Самолеты делает, моторы всякие,— шепотом, наклонившись ко мне, добавила она.— Вот так и живем, значит.
...Когда в бою с немцами погиб зять Александры Петровны, лейтенант Абрам Исаевич, дочь Антонина, жившая до войны в Минске, привезла к бабушке на Урал черноглазую курчавую Фаню. Стол им тогда еще не надо было раздвигать. Тем более, что Антонина вскоре уехала в армию врачом. Прошло некоторое время, и к Александре Петровне приехала из Днепропетровска сноха с сынишкой Тарасиком. Отец его тоже был в армии. Потом прибыла, вместе с одним из эвакуированных подмосковных заводов, дочка Елена с Игорем. Пришлось вставить в стол доску. А недавно явилась Евгения, жена севастопольского моряка. Она привезла с собой маленькую Светлану. С Евгенией приехала ее подруга, крымская татарка с четырехлетним Юсупом. Отец Юсупа остался в партизанском отряде крымчан.
Вдвинули еще одну доску в стол... Шумно стало в тихой квартирке Александры Петровны. Дочери, сноха и крымчанка работали, возиться с детьми приходилось неутомимой бабушке. Она легко управлялась со всей гурьбой, внучата привязались к этой высокой, прямой, никогда не подымающей голос женщине. Целый день слышалось в домике: «Баба Шура, дай бумагу, я красить буду», «Баба Шура, я хочу рядом с тобой сидеть»,— и кудрявая Фаня старалась занять место около бабушки. «Бабэ Шурэ»,— звал Юсуп. «Бабо Шура. Чуешь, що я кажу»,— не сдавался Тарасик, отстаивая свое место за столом.
— Всем, всем места хватит, чего спорить! Вчера Светлана рядом со мной сидела, стало быть, сегодня очередь Фанички. А тебе, Игорь, стыдно. Еще москвич!..
Детвора освоилась с новым местом. Игорь ходил в школу, Светлана — в детский сад. Ребята уже перестали вскакивать по ночам, когда раздавался гудок соседнего завода. Заживала пораненная ночными тревогами детская память. И даже маленькая Фаня уже не кричала со сна.
— Ах вы, народы мои милые,— говаривала Александра Петровна, обнимая, забирая в охапку льнущих к ней ребятишек,— ну, народы, идем кормиться.
И «народы» усаживались вокруг большого стола.
Иногда заглядывала соседняя жилица Евдокия Алексеевна. Она, поджав губы, неодобрительно осматривала детей и спрашивала:
— Ох, тесно тебе жить стало, Александра Петровна. И как это только вы тут все умещаетесь? Прямо колчега Ноева... Семь пар чистых, семь нечистых...
— Что ж, что тесно? Ну, ужались чуточку. Время-то, знаешь, какое. Каждому приходится в том ли, в этом, а потесниться.
— Да уж больно все-то они у тебя разномастные,— говорила Алексеевна, искоса приглядываясь к ребятам.— Тот-то вон, черненький, из кавказцев, что ли, будет? А эта откуда прибыла? Евреечка, что ли? Не из наших тоже?
Александре Петровне надоели эти недобрые расспросы соседки.
— Что ты все кривишься да жмешься? — спросила она однажды решительно.
— Да уж больно у тебя они какие-то... на все фасоны. Тебе бы еще для полного подбора грузинца заиметь али с Азии киргизенка какого. Что это у вас за род такой, все племена перепутали.
— Киргизенок у меня есть, племянник,— спокойно ответила Александра Петровна,— славный какой. Недавно из Фрунзе карточку сестра прислала. В артиллерийской школе учится... А только, знаешь, Алексеевна, ты бы лучше к нам не ходила, прости меня на обидном слове. Ты не серчай. Мы тут живем и тесноты не замечаем. А ты как явишься, так от тебя духота идет, ей-богу, честное слово. Вот на таких-то, как ты, и немцы примеривались. Загадали, вредные, что сгонят людей с места, народы-то разные друг с дружкой перемешаются, язык с языком не сойдется, вот и пойдет разброд. А вышло-то напротив, народ-то еще теснее сошелся. Нет у немцев соображения, что мы эту глупость давно позабыли, чтоб к людям по масти придирку строить: эти, мол, свои, а те чужие... Есть, конечно, которые этого в понятие взять не могут. Только у нас за столом для них-то вот места и не найдется.
Вечером Александра Петровна, угомонив свои многоязыкие «народы», укладывает их спать. Тихо становится в домике. За замороженным окном, над городом, над заводскими трубами, над подступающими к поселку горами плывет ровный, неумолчный гул. Игорь — москвич засыпает под него. Он знает, что это ревут на стендах новые авиационные моторы, там, на заводе, где работает мать. Вот так же гудело по ночам в заводском поселке под Москвой. А Светлане и Юсупу кажется, что за окном шумит море. Тарасик, засыпая под этот далекий спокойный гул, видит густой вишневый сад, бушующий под теплым ветром. Маленькая Фаня спит, ничего не слыша, но утром, когда все будут хвастаться своими снами, и она придумает что-нибудь.
— Ну, улеглись мои народы,— тихо говорит Александра Петровна и поправляет огромное цветастое лоскутное, похожее на громадную географическую карту, одеяло, под которым, уложенные поперек широченной кровати, ровно дышат украинец Тарасик, москвич Игорь, минчанка Фаня, севастопольцы Светлана и Юсуп.
ВСЕ ВЕРНЕТСЯ
Человек забыл все. Кто он? Откуда? Ничего не было — ни имени, ни прошлого. Сумрак, густой и вязкий, обволакивал его сознание. Память различала в нем лишь несколько последних недель. А все, что было до этого, растворялось в непонятной темноте.
Окружающие не могли помочь ему. Они сами ничего не знали о раненом. Его подобрали в одном из районов, очищенных от немцев. Его нашли в промерзшем подвале, тяжело избитым, метавшимся в бреду. Один из бойцов, вытерпевший, как и он, все тщательные истязания в немецком застенке, рассказал, что неизвестный ничего не хотел сообщить о себе фашистам. Его допрашивали по двенадцать часов сряду, его били по голове. Он падал, его отливали холодной водой и снова допрашивали. Офицеры, пытавшие упрямца, менялись, ночь сменяла день, но избитый, израненный, полуумирающий, он стоял по-прежнему на своем: «Ничего не знаю... Не помню...»
Документов при нем не оказалось. Красноармейцы, брошенные немцами вместе с ним в один подвал, тоже ничего не знали о нем. Его отвезли в глубокий тыл на Урал, поместили в госпиталь и решили получить у него все сведения потом, когда он очнется. На девятый день он пришел в себя. Но когда спросили его, из какой он части, как его фамилия, он растерянно оглядел сестер и военврача, так напряженно свел брови, что побелела кожа в морщине на лбу, и проговорил вдруг глухо, медленно и безнадежно:
— Не знаю я ничего... Забыл я все... Это что же такое, товарищи... А, доктор? Как же теперь, куда же делось все?.. Запамятовал все как есть... Как же теперь?
Он беспомощно посмотрел на доктора и схватился обеими руками за стриженую голову.
— Ну, выскочило, все как есть выскочило... Вот вертится тут,— он покрутил пальцем перед своим лбом,— а как к нему повернешься, так оно и уплывает... что же это со мной случилось, доктор?
— Успокойтесь, успокойтесь,— стал уговаривать его молодой врач Аркадий Львович и сделал знак сестрам, чтобы те вышли из палаты,— все пройдет, все вспомните, все вернется, все восстановится. Вы только не волнуйтесь и напрасно голову свою не мучайте. А пока мы вас будем звать товарищем Непомнящим, можно?
Так над койкой написали: «Непомнящий.
Ранение головы, повреждение затылочной кости. Многоместные ушибы тела».
Непомнящий лежал молча целые дни. Иногда какая-то смутная память оживала в острой боли, которая вспыхивала в перебитых суставах. Боль возвращала его к чему-то не совсем забытому. Он видел перед собой тускло светящую лампочку в избе, вспоминал, что его о чем-то упорно и жестоко допрашивали, а он не отвечал, и его били, били. Но как только он пытался сосредоточиться, эта сцена, слабо освещенная в его сознании огоньком коптящей лампочки, разом темнела, все становилось неразглядимым и сдвигалось куда-то в сторону от сознания. Так неуловимо исчезает, ускользая от взора, пятнышко, только что плававшее как будто перед глазом. Все случившееся казалось Непомнящему ушедшим в конец длинного, плохо освещенного коридора. Он пытался войти в этот узкий, тесный коридор, продвинуться в глубь его, как можно дальше. Но коридор становился все теснее и уже. Он задыхался во мраке, и тяжелые головные боли были результатом этих усилий.
Аркадий Львович внимательно следил за Непомнящим, уговаривал его не напрягать зря раненую память. «Вы не беспокойтесь, все вернется, все с вами припомним, только не насилуйте свой мозг, дайте ему отдохнуть...» Молодого врача очень заинтересовал редкий случай такого тяжелого поражения памяти, известного в медицине под названием «амнезия».
— Это — человек с огромной волей,— говорил врач начальнику госпиталя.— Он тяжело травмирован. Я понимаю, как это произошло. Немцы его допрашивали, пытали. А он ничего не хотел сообщить им. Понимаете? Он старался забыть все, что ему было известно. Один из красноармейцев, из тех, что были при том допросе, рассказал потом, что Непомнящий так и отвечал немцам: «Ничего не знаю. Не помню, не помню». Он запер на ключ свою память в тот час. И ключ забросил подальше. Он боялся, что как-нибудь в бреду, в полусознании скажет лишнее. И он заставил себя на допросе забыть все, что могло интересовать немцев, все, что он знал. Но его безжалостно били по голове и на самом деле отбили память. Она уже не вернулась... Но я уверен, что она вернется. Воля у него громадная. Она заперла память на ключ, она и отомкнет ее.
Молодой врач подолгу беседовал с Непомнящим. Он осторожно переводил разговор на темы, которые могли бы что-то напомнить больному.
Он говорил о женах, которые писали другим раненым, рассказывал о детях. Но Непомнящий оставался безучастным. Однажды Аркадий Львович принес даже святцы и подряд прочел вслух Непомнящему все имена: Агафон, Агамемнон, Анемподист, Агей... Но Непомнящий выслушал все святцы с одинаковым равнодушием и не откликнулся ни на одно имя. Тогда молодой врач решил испытать еще один, придуманный им способ. Он стал читать вслух раненому географические рассказы, взятые из детской библиотеки. Он надеялся, что описание знакомого пейзажа, упоминание родной реки, рассказ о местности, известной с детства, разбудит что-нибудь в погасшей памяти больного. Но и это не помогло. Врач попробовал еще одно средство. Однажды он пришел к Непомнящему, который уже вставал с постели, и принес ему военную гимнастерку, брюки и сапоги, взяв выздоравливающего за руку, доктор повел его за собой по коридору. Потом он внезапно остановился у одной из дверей, резко раскрыл ее и пропустил вперед Непомнящего. Перед Непомнящим оказалось высокое трюмо. Худой человек в военной гимнастерке, в галифе и сапогах походного образца, коротко остриженный, молча уставился на вошедшего и сделал движение навстречу ему.
— Ну, как?— спросил врач.— Не узнаете?
Непомнящий вгляделся в зеркало.
— Нет,— отрывисто сказал он.— Личность незнакомая. Новый, что ли?
И он стал беспокойно оглядываться, ища глазами человека, который отражался в зеркале.
Прошло еще некоторое время. Давно уже были сняты повязки, Непомнящий быстро поправлялся, но память его не восстанавливалась.
К новому году начали прибывать в госпиталь гостинцы, подарки, посылки. Стали готовить елку. Аркадий Львович нарочно вовлек в дело Непомнящего, рассчитывая, что милая возня с игрушками, мишурой, сверкающими шарами, душистый запах хвои породят у все позабывшего человека хоть какие-нибудь воспоминания о днях, которые всеми людьми запоминаются на долгую жизнь. Непомнящий аккуратно обряжал елку, послушно исполняя все, что ему говорил врач. Не улыбаясь, развешивал он на смолистых ветвях поблескивающие игрушки, цветные лампочки и флажки и долго сердился на одного бойца, который нечаянно рассыпал цветные бусы. Но он ничего не вспомнил.
Чтобы праздничный шум зря не тревожил больного, врач перевел Непомнящего в небольшую палату, подальше от зала, где устраивалась елка. Палата эта находилась в конце коридора в просторном крыле корпуса, выходившего на заросший лесом холм. Ниже под холмом начинался уже заводской район города. Перед самым новым годом потеплело. Снег на холме стал влажным и плотным. С большого окна палаты, где лежал теперь Непомнящий, сошли морозные узоры. В канун нового года Аркадий Львович пришел к Непомнящему рано утром. Больной еще спал. Врач осторожно поправил одеяло, подошел к окну и открыл большую форточку-фрамугу. Была половина восьмого. И мягкий ветерок оттепели принес снизу, из-под холма, гудок густого бархатного тона. Это гудел, зовя на работу, один из ближайших заводов. Он то гудел в полную мощь, то как будто утихал чуточку, подчиняясь взмахам ветра, как невидимой дирижерской палочке. Вторя ему, откликнулся соседний завод, а потом затрубили дальние гудки на рудниках. И вдруг Непомнящий сел на постели и озабоченно взглянул на врача.
— Час который?— спросил он, спуская ноги с койки.— Уже наш гудел? Ох ты, черт, проспал я!
Он вскочил, разворошил госпитальный халат, взрыл всю постель, ища одежду. Он что-то бормотал про себя, сердито ругался, что задевал куда-то гимнастерку и брюки. Аркадий Львович вихрем вылетел из палаты и тотчас вернулся, неся костюм, в который он облачил Непомнящего в день эксперимента с зеркалом. Ни на кого не глядя. Непомнящий торопливо одевался, прислушиваясь к гудку, который все еще широко и властно входил в палату, вваливаясь через открытую фрамугу. Так же быстро, не глядя, проглотил он принесенный ему завтрак и, на ходу оправляя пояс, побежал по коридору к выходу. Аркадий Львович следовал за ним, забежал вперед в раздевалку, сам надел на Непомнящего чью-то шинель, и они вышли на улицу.
Непомнящий шел, не глядя по сторонам, ни о чем не думая. Он словно не замечал врача. Не память еще, но лишь давняя привычка вела его сейчас по улице, которую он вдруг узнал. Вот по этой улице он ходил каждое утро навстречу звуку, который завладел им сейчас целиком. Каждое утро, много лет подряд слышал он этот гудок и еще до того, как просыпался, еще с закрытыми глазами вскакивал на постели и тянулся к одежде. И многолетняя привычка, разбуженная знакомым гудком, вела его сейчас по столько раз хоженой дороге.
Аркадий Львович шел сперва позади Непомнящего. Он уже догадывался, в чем тут дело. Счастливая случайность! Раненого привезли в его родной город. И теперь он узнал гудок своего завода. Убедившись, что Непомнящий уверенно идет к заводу, врач перешел на другую сторону улицы, опередил Непомнящего и успел раньше него попасть в табельную будку.
Пожилая табельщица проходной обомлела, увидев Непомнящего.
— Егор Петрович! — зашептала она.— Господи боже мой! Живой-здоровый...
Непомнящий коротко кивнул ей.
— Здорова была, товарищ Лахтина. Задержался я маленько сегодня.
Он стал рыться в карманах, ища пропуск. Но из караульной будки вышел дежурный, которому врач успел уже все рассказать, и что-то шепнул вахтеру. Непомнящего пропустили.
И вот он пришел в свой цех и прямо направился к своему станку во втором пролете, быстро, хозяйским глазом осмотрел его, оглянулся, поискал глазами в молчаливой толпе рабочих, в отдалении деликатно смотревших на него, нашел наладчика, подозвал его пальцем.
— Здоров, Константин Андреевич. Поправь-ка мне диск на делительной головке.
Как ни уговаривал Аркадий Львович, всем было интересно поглядеть на знаменитого фрезеровщика; так неожиданно, так необычно вернувшегося на свой завод. «Барычев тут!» — пронеслось по цеху. Егора Петровича Барычева считали погибшим и дома, и на заводе. Давно не было никаких вестей о нем.
Аркадий Львович издали посматривал за своим пациентом. Барычев еще раз критически оглядел свой станок, одобрительно крякнул, и врач услышал, как облегченно вздохнул стоящий около него молодой парень, видимо, заменявший Барычева у станка. Но вот затрубил над цехом бас заводского гудка, Егор Петрович Барычев вставил в оправку детали, укрепил, как он всегда делал, сразу два фреза большого диаметра, пустил станок вручную, а потом мягко включил подачу. Брызнула эмульсия, поползла, завиваясь, металлическая стружка. «По-своему работает, по-прежнему, по-барычевски»,— с уважением шептали вокруг. Барычев работал. Свободной рукой он успевал заготовить детали в запасной оправке. Он не тратил ни одной лишней минуты. Ни одного ненужного движения не делал он. И вскоре у его станка выстроились ряды готовых деталей. Как ни просил доктор, а нет-нет кто-нибудь да приходил к Барычеву и любовался его работой. Память уже вернулась рукам мастера. Он оглянулся, посмотрел на другие станки и заметил, что у соседей готовых деталей тоже немало.
— Что это сегодня на всех стих такой нашел?— удивленно проговорил он, обращаясь к другу-наладчику.— Гляди ты, Константин Андреевич, молодые-то наши из ранних.
— Ты-то больно стар,— пошутил наладчик.— Тридцать еще не стукнуло, а тоже стариком заговорил. А что касаемо продукции, то у нас теперь весь цех по-барычевски работать взялся. 200 процентов даем. Сам понимаешь, тянуть тут некогда. Война.
— Война?— тихо переспросил Егор Петрович и уронил ключ на кафель пола. На этот звук поспешил Аркадий Львович. Он увидел, как сперва побагровели, а потом мертвенно побелели щеки Барычева.
— Костя, Константин Андреевич... Доктор... А жена как, ребята мои?.. Ведь я ж их с первого дня не видал, как на фронт ушел.
И память обо всем ворвалась в него, обернувшись живой тоской по дому.
Надо ли рассказывать о том, что было в маленьком домике, где жила семья Барычева, когда Аркадий Львович привез на машине директора Егора Петровича?.. Пусть каждый сам представит себе это и найдет в своем сердце слова, которые он бы услышал, если бы попал в тот час к Барычевым.
Вечером Барычев сидит перед зеркальцем в своей палате и бреется, готовясь к новогодней елке. Рядом на койке присела его жена с заплаканными, счастливыми, но все еще чуточку неверящими глазами.
— Ох, Егорушко,— тихо произносит она время от времени.
— Отхватили молодцу буйны кудри,— усмехается Барычев, рассматривая в зеркальце свою стриженую голову,— а помнишь гущина была какая. Дождь бывало хлещет, а я без шапки иду себе и не чувствую. Не пробирает. Помнишь?
— Помню.
— И я, Шура, помню. Все вспомнил... А прическу все-таки жаль.
— Вырастет, вырастет ваша прическа,— громко говорит вошедший в палату доктор.— Еще пышнее чем прежде шевелюру заведете. Что? Я вас когда-нибудь обманывал? Вспомните-ка! Теперь уж вам нечего прикидываться, будто не помните, гражданин бывший Непомнящий! Я ведь вам говорил: вернется память, все восстановится. Идемте-ка встречать у елки Новый год. Это очень важный год. Существенный год. Все вернем. Все восстановим. Только забыть — ничего не забудем. Все фашисту припомним. Такой год и встретить надо как следует.
Из зала уже доносятся заливчатые переборы баяна.
ДВЕ ВСТРЕЧИ
Встреча в потемках
Я возвращаюсь с Западного фронта. Ночью на станции Сухиничи жду поезда. Он должен уходить в час двадцать пять. Это — специальный фронтовой эшелон. Им можно доехать до Калуги.
Станция разрушена еще во время осенних боев прошлого года. В темноте натыкаешься на груды разваленных кирпичей. Ночь темна. Зеленые зарницы немецких ракет передергивают небо над горизонтом. Час назад кончилась воздушная тревога. Вертикальный луч прожектора упирается в низкие тучи. Ударит снизу, упрется, отпрянет, словно сказочный богатырь, собирающийся головой выбить днище темной бочки и выйти на волю из своего заключения. И глухо, как из бочки, бьют далекие пушки.
На развалинах станции, на сброшенных балках, около уцелевшего пакгауза сидят деревенские ребята. Их человек семьдесят. Они едут в Москву. В соседних прифронтовых селах только что проведен набор в фабрично-заводские школы и ремесленные училища.
В темноте белеют чистенькие косынки на девочках и белые аккуратные котомочки. Ребята хорошо снаряжены. Присев на бревнах, расстелив на земле платочки, они ужинают в темноте и, повечеряв, степенно стряхивают крошки с платка.
Время тянется очень медленно, а ребята ждут поезда со жгучим нетерпением. Все очень волнуются, не отстал бы кто-нибудь, хватит ли всем билетов, будут ли места в вагоне, какой попадется кондуктор — хороший дядька или придира, чего доброго... По-крестьянски хозяйственно обсуждают стоимость билета, хотя проезд казенный.
В темноте то и дело перекликаются, ища земляков:
— Сухиничевские, собирайся!
— Маклаковские, ходи сюда!
— Дубиничевские, куды задевались?
— Полянские, становись тут!..
Бригадиры раздают билеты. Ребята очень волнуются: вдруг кому-нибудь не хватит. Но билетов оказывается как раз столько, сколько ребят. Всем хватило. Каждый получает в темноте свой и бережно несет его обеими руками перед собой. Получив билеты, все немного успокаиваются и снова рассаживаются, кто на кирпичи, кто на балки, кто прямо на землю у пакгауза. С поля плывет душистая осенняя прохлада. Где-то далеко ухает артиллерия. Ребята из Дубиничей запевают хором «Шумел камыш, и ветки гнулись». Другие говорят одобрительно:
— Хорошо у них в Дубиничах поют. Песен много знают...
— В Москве еще не такие песни узнаем.
— Эх, жалко Пашки Вихорева нет. Вот бы кто спел.
— Пашка еще там остался. Ихнее село еще не освободили. Придется ему в будущем году нас в училище нагонять.
— Нагонит,— уверенно говорит кто-то в темноте.— Он ко всему способный.
Тихо поют ребята из Дубиничей:
Девушка, сидящая на бревне недалеко от меня, зябко ежится.
— Петя, у меня до чего руки захолодали.
Невысокий паренек подсаживается к ней, снимает с одного плеча пиджак, бережно прикрывает ее. Они сидят, тесно прижавшись друг к другу. Он растирает ее застывшие руки.
Поют в темноте дубиничевские:
— Петя, а вдруг нас в разные места определят?
— Что ты, Стеша, мы уж в одно место проситься будем. Чай, там разбираются.
— Ну, давай уж, как уговор был. Чур, чтобы не врозь учиться.
— Ясное дело... А жалко, Стеша, Васьки Шматкова нет.
— Да, из его бы дельный инженер вышел.
— Эх, беда, до чего мне его жалко — убили... немцы-паразиты!
Они вздыхают и долго молчат потом. Молчат в темноте и дубиничевские. Может быть, каждый вспомнил черные дни, когда в селе у них хозяйничали немцы. Каждый из этих ребят повидал немало страшного... И темная прифронтовая ночь, погромыхивающая далекими орудиями, вздрагивающая злыми зарницами ракет, обступая ребят, напомнила им, должно быть, недавно пережитое.
— И как мы те дни вытерпели,— тихо произносит Стеша,— сама теперь не знаю.
— Главное, что все задом наперед тогда пошло,— откликается Петя,— верно ведь? Ведь до того так жили, жили. Глядишь — один день кончился, а завтра еще чего-нибудь интересное. Все тянет вперед жить. А тогда, когда немцы пришли, все, ровно, в обратную сторону двинулось. Вроде не вперед, а назад жить стали. Верно ведь я говорю, Стеша?.. День промучаешься, да вспомнишь, что вчера было, да третье-годни, а о завтрашнем и думать неохота.
Он говорит сбивчиво, подбирая слова, чтоб точней передать ощущение страшного, остановленного врагом, повернутого назад времени. И его понимают. Кто-то говорит в темноте:
— Верно, Петька, как немцев от нас погнали, так сразу мы подумывать стали, загадывать, вот как сейчас, сидим, ждем, потом поедем, потом учиться станем. Ух, здорово!..
И все замолкают, теперь уже мечтательно вглядываясь в ночь, задрав головы к звездам, кое-где поблескивающим в расходящихся тучах. Жизнь, привычно просторная, большая и разнообразная, снова вернулась к ним. Сегодня они едут в Москву. Село послало их в науку. Они сидят притихшие, задумчивые.
— Да,— говорит Стеша,— теперь чего у нас еще будет, сразу и не угадаешь даже...
— Одно только знаю: хорошее будет,— отвечает кто-то из темноты.
— Как отучимся, сюды вернемся, станцию заново отстроим. Тут, чай, тогда скорые поезда ходить станут. Я, может, машинистом стану... Вас, своих, без билетов возить буду. Ладно уж...
— Ишь ты, загадал,— кричат из темноты. И кто-то запевает:
Подают состав. Легонько постукивая на стыках загудевших рельс, выползает он из тьмы. Ребята бросаются к вагонам. Опять перекликаются в темноте маклаковские и сухиничевские, ребята из Дубиничей и Полянские. У подножек толкотня и волнение. Но вот все расселись, и для каждого нашлось место, и все тревоги оказались излишними. Даже проводник попался самый подходящий, помог поднять полки, посветил фонариком, подобрал потерянную кем-то котомку, вернул хозяину. И состав трогается.
За окнами вагонов виден зеленый росчерк немецкой ракеты. Стук колес заглушает все звуки, доносящиеся оттуда, из недоброй прифронтовой тьмы. Ребята пристраиваются спать. А в вагоне с ними едут люди с фронта, командиры, интенданты, командировочные, двое легко раненных. И едут сухиничевские, Полянские, маклаковские, дубиничевские — едут в науку.
Встреча на свету
Месяца через три я попал на Урал. Меня пригласили на вечер в ремесленное училище № 3 Верх-Исетского завода. Я уже слышал об успехах ребят в учении и на производстве и с удовольствием согласился выступить у них. Мы поехали в общежитие училища вместе с моим другом, композитором Тихоном Хренниковым.
Комната, в которой происходила встреча, не могла вместить всех ребят. Столик мой втиснули кое-как. Было очень жарко. Крышка рояля вспотела. Из переполненного коридора все время медленно, но неуклонно вливались в наш небольшой зал все новые слушатели. То были подростки лет пятнадцати-шестнадцати, пареньки и девушки. Они только что вернулись с завода У некоторых под глазами темнела еще не отмытая копоть. От них пахло миндальным маслом, какой-то кислотой, металлом и испорошенной землей литейного цеха. Они сидели в тесноте, бочком, на составленных в ряд стульях и скамьях, держась за плечи соседей, они рассаживались на полу, на подоконниках, влезали на столы, сдвинутые к стене. Это был чудесный народ! Внимательный, любопытный, то весь приходящий в шумное движение, то замирающий в благодарном и радостном внимании.
Мы побеседовали с ребятами, я кое-что почитал, порассказал им. Потом Хренников пробрался к роялю, сыграл и спел свои песни. И тут оказалось, что ребята знают большинство из этих песен наизусть. Когда Хренников пел, они все шевелили губами, словно помогали композитору, и когда тот запнулся, забыв текст, человек десять, по крайней мере, подсказали ему слова песни... И тогда решили спеть хором под аккомпанемент автора. Пели хренниковское «Иди, любимый мой, родной»... Запевала — сероглазая тоненькая девушка лет шестнадцати с открытым задумчивым лицом. Мне показался необыкновенно знакомым ее чистый мелодичный голос. Но я твердо знал, что никогда не видел этой девушки. Может быть, я слышал ее где-нибудь. Стоп! Неожиданная догадка подняла меня с места.
— Товарищи,— сказал я, как только кончилась песня,— товарищи дорогие! А нет тут среди вас народу с Западного фронта?
— Есть! — закричали в зале.
— Сухиничевские тут?
— Тута! — ответили в одном из углов, и все оглянулись туда.
— Маклаковские есть?
— Есть! — послышалось из другого угла.
— А из Дубиничей?
— Мы из Дубиничей!— восторженно гаркнули сзади.
— Ну, земляки, как устроились, как работа идет?.. И еще хочу спросить я у вас: не слышали вы, как Петя со Стешей поживают, не раскидало их в разные стороны? А?
— Нет!— закричали все.— Нет! Тут они! Вот!
И все стоящие впереди разом расступились. Я увидел девушку, которая только что была запевалой, и коренастого, приземистого паренька. Они сидели на одном табурете, но тут сразу встали, засмущались.
— Ну, наконец-то я вас рассмотрел... А то слышать-то я вас слышал в потемках, а видеть еще не приходилось.
Тут вмешался директор школы.
— Это наши известные,— сказал он,— Стеша Сергунина и Петя Малахов. Отличники по всем статьям. Идут процент в процент. Сто сорок — сто пятьдесят ежедневно, будьте здоровы! Упрямый народ. Не вытащишь из цеха.
Тогда я рассказал ребятам все, что знал о них, то есть все, что невидимкой подслушал ночью у Сухиничей. Они были озадачены. «И откуда вы это все вызнала?»
— Постой-ка! — вспомнил вдруг Петя Малахов.— Понял я уже! Это вы были тот дядька командировочный, что к нам в вагон подсел. Я еще тогда у вас спичек цельный коробок взял, посветиться, да так и зажилил... Верно, ведь угадал?
И мне рассказали, как доехали мои ночные спутники до Москвы, как их там распределили по училищам, кто остался в Москве, а кому выпало ехать на знаменитый уральский завод. И вот они теперь здесь, живут, учатся, работают не хуже заправских уральцев. «Уже с самым Базетовым знакомы,— слышали, чай, такого знаменитого сталевара. У нас работает, на ВИЗе. Мы теперь тоже верхисетскими заделались».
— Ну, а дружба у вас, значит, не распалась? Вы все боялись, помню,— спросил я у Пети и Стеши.
Стеша покраснела сперва, а потом взглянула мне прямо в глаза и сказала негромко, но твердо и убежденно:
— Что вы... Мы с Петей при немцах друг дружку не бросали. Вместе для наших разведку делали. А теперь и вовсе уж... Один за одного. Только живем в разных корпусах, а работаем рядом. Теперь у нас уж все заодно.
— Все заодно,— повторил Петя. И все посмотрели на них с уважением.
Мы ушли от них очень поздно, вероятно, пересидев время, положенное на гостей по вечерним законам общежития. Мы шли по городу, слушая гудки ночных смен ВИЗа и Уралмаша, неумолчный органный рев моторов на испытательных стендах. Новые танки шли навстречу нам. И мы говорили о простых, верных, работящих ребятах, питомцах сурового, требовательного и величественного времени нашего.
— О таких и песню написать стоит,— сказал мой спутник.
КЯРНЕР ЯАН
Кярнер Яан (1891—1958) — один из основоположников эстонской советской поэзии, прозаик, литературный критик.
Родился в волости Кирепи (Тартуский район Эстонской ССР) в крестьянской семье. С детских лет близко узнал жизнь трудового народа. Живя в деревне, полюбил природу, много писал о ней позднее.
В 1908 году впервые выступил в печати с публицистическими статьями, в которых осуждал угнетателей трудового народа, звал на борьбу за социальные свободы.
В 1911 году Кярнер переехал в Москву для учебы в народном университете Шанявского. Изучение русского языка помогло ему ближе познакомиться с русской культурой. Кярнер первым перевел на эстонский язык многие произведения Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, а в 30-е годы — Маяковского.
Весомый вклад в эстонскую литературу Яан Кярнер внес как поэт. Первый его сборник «Тени звезд» увидел свет в 1913 году.
Поэтическое мастерство Кярнера росло год от года. В его стихах можно было найти и пейзажную лирику, и волнующие строки о любви, и философские раздумья о смысле жизни, месте человека в обществе.
Поэт с большим воодушевлением встретил известие о Великой Октябрьской социалистической революции. Однако эстонскому народу не удалось тогда обрести свободу, в республике установился буржуазно-помещичий строй. Это вселило в душу поэта разочарование. Многие его стихи, написанные на рубеже 20—30-х годов, носят камерный характер.
Но рост революционной активности народа, укрепление прогрессивных сил в Эстонии оказали большое влияние на творчество поэта — в стихах Кярнера вновь зазвучал гневный голос бойца-антифашиста.
Яан Кярнер горячо приветствовал установление в республике Советской власти, вступление Эстонии в состав Советского Союза, принимал участие в социалистических преобразованиях, происходящих в республике.
С начала Великой Отечественной войны Кярнер — в эвакуации, на Южном Урале.
В 1943 году в Москве выходит в свет сборник «Приказ Родины», а год спустя еще один — «Ненависть, только ненависть». Стихи полны гнева и зовут к отмщению.
Во многих стихах Кярнера звучит тема дружбы народов СССР. «...Родина у нас одна, все так же здесь и там, и жизнью будем жить всегда мы общею, одной, на радостной одной земле дышать одной весной»,— писал он в одном из стихотворений.
Живя на Урале, Кярнер полюбил этот суровый и красивый, но такой не похожий на Прибалтику край. Ему довелось побывать на заводах, увидеть людей, занятых изготовлением оружия; поэт по достоинству оценил их трудолюбие и мастерство. В его стихах можно нередко встретить описание уральской природы. И все-таки мысленно он все время возвращается в свою родную Эстонию.
Программным стихотворением Яана Кярнера военной поры можно считать «Долг стиха», написанное в Челябинске в мае 1943 года: поэт выражает в нем надежду на то, что сможет воспеть «прекрасный путь побед» нашей армии.
МЕДНЫЙ МЕСЯЦ НА УРАЛЕ[17]
КОГДА ЗЕЛЕНЕЮТ БЕРЕЗЫ
ЧЕЛЯБИНСК
ЛЬВОВ М. Д.
Львов Михаил Давыдович (Маликов, 1917) — русский советский поэт.
Родился в татарском селе Насибаше (Башкирская АССР) в семье учителя.
В Златоусте окончил школу-семилетку, работал в депо, на металлургическом заводе. Учился в педагогическом техникуме в Миассе, учительствовал.
В начале тридцатых годов переехал в Челябинск. Работая на тракторном заводе, посещал занятия в заводском литературном объединении, был сотрудником в многотиражной газете «Наш трактор», корреспондентом областного радио.
Первая книга стихов Львова «Время» вышла в свет в 1940 году.
В начале Великой Отечественной войны Львов работал на сооружении оборонных предприятий. В 1943 году он записался в 10-й Гвардейский Уральский добровольческий танковый корпус. Вместе с его воинами прошел путь от Орла и Львова до Берлина и Праги. Из действующей армии регулярно посылал в газету «Челябинский рабочий» очерки, корреспонденции, стихи.
Бывший командир бригады, в которой служил Львов, дважды Герой Советского Союза генерал-лейтенант танковых войск М. Г. Фомичев в своей книге «Огненные версты» вспоминает о встречах с поэтом во фронтовой обстановке: «Этот отважный человек и в атаку ходил с мотострелками. И стихи читал разведчикам, и вместе с саперами проходы проделывал в минных полях, и был инициатором сбора трофейного оружия и боеприпасов».
За проявленное в боях мужество Михаил Давыдович Львов был награжден орденом Отечественной войны и медалями.
Возвращаясь на время в тыл, поэт встречался с земляками. Так, в газете «Челябинский рабочий» от 13 августа 1944 года сообщалось:
«На днях в Челябгизе состоялось обсуждение новой книги стихов вернувшегося с фронта поэта Михаила Львова. По единодушному мнению участвовавших в обсуждении книги, новые стихи свидетельствуют о творческом росте поэта. Фронт помог Львову обогатить тематику, увидеть настоящую правду войны, мужество и воинский дух солдат и полководцев Красной Армии.
Убедительно звучит поэма «Дорога», посвященная Уральскому добровольческому танковому корпусу».
В годы войны поэтом написаны книги «Урал воюет», «Дорога», «Мон товарищи». Лучшие фронтовые стихи Михаила Львова вошли в антологию советской военной поэзии.
Военная тема в творчестве поэта часто переплетается с темой Урала, принадлежностью к которому он всегда подчеркнуто гордился. Вскоре после войны поэт пишет поэму «Урал» о бывшем фронтовике, вернувшемся в родные места.
В 1950 году Львов вступил в Коммунистическую партию.
Живя в Москве, работая заместителем главного редактора журнала «Новый мир», будучи секретарем правления Московской городской писательской организации, Львов часто приезжал и приезжает в Челябинск, встречается здесь с местными литераторами, читателями, ветеранами-однополчанами.
Вместе с бывшими соратниками по оружию, посланцами комсомола в 1968 году поэт совершил поездку по местам боев Челябинской добровольческой танковой бригады. Он так писал о ней: «Автобус в Молодость везет! Автобус в Прошлое везет! Везет автобус в Сорок пятый, где у дороги «тигр» распятый, а нам с тобой опять везет! Автобус в молодость везет!»
*
ЗЛАТОУСТ[18]
*
У ВХОДА В СКАЛАТ
ВЫСОТА[19]
*
В ГОСПИТАЛЕ
МАГНИТКА
ГОРЯЧИЙ СНЕГ
ЛЯШКО Н. Н.
Ляшко Николай Николаевич (Лященко, 1884—1953) — русский советский писатель.
Родился в городе Лебедине (Харьковская область) в семье рабочего. После окончания церковноприходской школы начал трудовую жизнь. Работал помощником официанта в кофейной, учеником на кондитерской фабрике, токарем на заводах Харькова, Николаева, Севастополя.
Рано приобщился к революционной деятельности: в 16 лет стал членом подпольного рабочего кружка. За участие в социал-демократическом движении неоднократно арестовывался, сидел в тюрьмах, дважды отбывал ссылку.
Первые рассказы Ляшко «В местах отдаленных», «В ночную» были опубликованы в 1905 году. Путь в литературу для него был нелегок. Сам Николай Николаевич об этом говорил так: «Не многим из писателей-рабочих удалось преодолеть тяжкие условия жизни и выйти на путь художественного творчества. Многие отчаивались и бросали перо, многие всецело уходили в подпольную работу... Но из масс шли все новые и новые...»
Профессиональным писателем Ляшко стал в десятые годы, когда его рассказы стали регулярно печататься в журналах и альманахах демократического направления. В 1912 году в Москве сам писатель организовал нелегальное товарищество, приступившее к изданию журнала «Огни». Однако журнал просуществовал недолго: за выступления, направленные на подрыв существующего строя, он был закрыт, а редактор осужден на два года заключения в крепости.
После победы Великой Октябрьской социалистической революции Ляшко сотрудничал в «Правде» и «Известиях», в журналах «Наши дни», «Молодая гвардия», был одним из деятельных участников московского объединения пролетарских писателей «Кузница».
В повести Ляшко «Доменная печь» (1925 г.), предвосхитившей «Цемент» Гладкова, показаны восстановление и пуск металлургического завода на юге, закрытого во время гражданской войны, трудовой героизм рабочих. В романе «Сладкая жизнь» воссоздана картина каторжного труда рабочих кондитерской фабрики в годы царизма. В ряде рассказов вскрыты жестокость и произвол властей, бытовавшие до революции.
Во время Великой Отечественной войны Ляшко находился в эвакуации в Свердловске. Уже в первый год печатаются его рассказы о борьбе советских людей против фашистских оккупантов. Один из наиболее характерных — «Слово об Иване Спросиветер». Герой рассказа — легендарный командир партизанского отряда, которого тщетно пытаются поймать гитлеровцы.
«Не рассказы... а живые легенды о народных мстителях, подслушанные у самой жизни,— таково впечатление от чтения этих произведений,» — пришел к выводу, знакомясь с творчеством Ляшко, литературовед И. Кузьмичев.
В рассказах же о жизни советского тыла («Яма и разутый «Битюг», «Про синее море» и др.) автор опирается на реальные события, на личные впечатления. Герои здесь чаще всего эвакуированные на Урал с Украины люди. Нелегко им в непривычной обстановке, суровым кажется климат, не покидают мысли о родном крае. Однако они преодолевают все трудности и работают, не жалея сил для приближения победы.
Рассказы Ляшко о войне составили книгу «Русские ночи», изданную в 1943 году в Свердловске и два года спустя — в Москве. В 1942 году в Челябинске вышла книжка писателя о детях — участниках войны — «Юные герои».
ЯМА И РАЗУТЫЙ «БИТЮГ»[20]
...По сю сторону гор злобно лютовала метель, а за горами, лесами и просторами радостно вздыхала согретая победой земля, и люди плакали от восторга, хватались за оружие и добивали врага. Там старики и женщины выкапывали со скарбом из земли портреты дорогих людей и, как иконы, несли их по улицам. Там над домами взвивались сбереженные красные полотнища и расправляли на ветру рубцы невиданной неволи. Там дети сбегались в стайки и заводили игры вокруг отбитых у врага танков, автоплатформ, пушек и самолетов, там...
Победа волнами раскатывалась по просторам, а здесь уже третью ночь снежная пыль заносила рельсы магистралей, падала под колеса поездов, громоздила сыпучие сугробы, забивала входы в забои, ойкала в заборах, в колючем крошеве трофейного лома. Доменные и мартеновские печи разрывали ее огнями плавок. Она шарахалась, взлетала на заводские крыши, дергала провода, ухала в эстакадах и пронзительно ныла в скрепах колошниковых площадок. Зарева плавок росли и ширились. В их багровом разливе по льду пруда, по пустырям, улицам и переулкам, как в атаку, рядами, вереницами спешили мужчины, женщины, парни, девушки.
— Ну и метель!
— Ничего! Слыхал, что в нашем краю творится?
— Да, да, сейчас узнаем.
Люди протирали заснеженные лица, вливались в заводские дворы и спешили туда, где есть географическая карта,— в партийные комитеты, в красные уголки. Там их обступали видения родной земли, родных заводов, там им слышались радостные крики и победный шелест знамен.
Перед картой толпились идущие на работу, их сменяли идущие с работы, горячие, пронизанные запахом железа, алюминия, плексигласа, травильных кислот, наждака.
Копоть, пыль, пот, борозды усталости — лица будто из бронзы отлиты, а в глазах нетерпение:
— Вот Сталинград...
— Вот Орджоникидзе, Моздок...
— А вот Кубань, Донщина...
— А вот...
— Дайте глянуть. Ух, вот здорово!
Ветер победы шумел над головами. От его буйного гула руки напружинивались, с плеч слетала усталость. Люди с трудом переводили дыхание, будто всходили на вершину. Вот-вот — и каждый увидит свое: кто Черное, кто Азовское море, кто Дон, Кубань или Днепр, или Донец, Кальмиус, Лугань, Миус, шахты Ирмино, Горловки, заводы Краматорска, Константиновки, Харькова, Мариуполя...
У каждого в глазах реяло свое, родное. Руки становились легкими и шевелились,— люди будто летели и по-детски захлебывались словами:
— Во, видишь, где мы теперь?
— А вчера были здесь?..
— К нам уже рукой подать...
— И наши места рядышком...
— Эх, садануть бы «его» да вот так...
Великан в треухе сверкнул глазами, гневно вскинул локоть и как бы смахнул с карты погань...
Слов не было, словоохотливых тоже не было. Парень в кожанке разговорился было, но его остановили:
— Погодь, помолчи, да помолчи же,— и оттиснули прочь.
Он мешал видеть и слышать то, что творится за горами, за просторами. Он мешал вышептывать слова о родных местах, о красоте степей, парков, садов, о сладости яблок, слив, арбузов.
— Пойдешь после работы в Дубовую или в Кленовую балку, а там водичка течет, бересточки кругом, и такая тень, а пахнет мятой, любистком.
Кто-то в упоении шептал о своем поселке:
— У нас по-нашему строили... Глянешь — и сразу видно, что это наш, советский поселок: дома не тяп-ляп или по линейке поставлены, а так, что из них наша звезда получается...
Кто-то вполголоса вспоминал, как от шахты к шахте прокладывали трамвай:
— Мы все сами делали. Техники только трассу наметили, колышки вбили, а остальное мы сами: и выемку земли, и шпалы, и рельсы... Придем всей бригадой с работы, вынем каждый метр земли — и сдавай лопату следующему. А цветов сколько развели. На всех улицах жаром горели. Садовод и цветовод у нас были прямо помешанные на этом деле. Или взять парк наш...
— Нет, вот как мы стадион делали... Вызвали нефтяников сразиться, а стадиона нет. Кинулись в организации, а там говорят — стадион полагается два года строить, иначе, мол, нельзя. Думали мы, думали и взялись сами...
Слова завораживали, перед глазами вставали украшенные собственными руками улицы, парки, клубы, памятники, сады. Кто-то на полуслове оборвал себя и тяжело вздохнул, другой подхватил:
— Да-а, все испоганили, дьяволы.
— В грязь втоптали...
Здесь, у географической карты, запыхавшийся Никита Петрович нашел того, кто ему был нужен. Лицо его посветлело, посоленные временем усы шевельнулись, брови взлетели кверху. Он сзади положил руку на плечо парня в ватнике и жарко шепнул:
— Сидко, комса! Гоп, за мною, дело есть.
Сидор перевел взгляд с карты на стоявшую рядом девушку и недовольно тряхнул плечом:
— Подожди, ну чего еще...
Никита Петрович нетерпеливо пробасил:
— Нельзя ждать. Вся надежда на тебя, гоп!
Сидор глазами сказал девушке, что сейчас вернется, отделился от карты, и лицо его стало таким, будто ему помешали допеть песню.
Никита Петрович вывел его в коридор, притиснул к стене и зашептал. В такт словам он перекладывал с руки на руку обшитые кожей варежки и после каждой фразы требовал ответа:
— Гоп, сообразил, а?
Сидор слушал его угрюмо и глядел в сторону. Никита Петрович понимал, что парня томит усталость, что ему хочется вернуться к девушке, и все настойчивее требовал ответа:
— Ну, сообразил, а?
Лицо Сидора начало оживать, в глазах замелькали искорки, и он одобрительно глянул на Никиту Петровича:
— О-о, а ведь ты здорово обдумал...
— Гоп, не хвали, без тебя знаю, что здорово! Ну? Не тяни! Согласен?
— Согласен!
— О, а я что говорю? Посмел бы ты не согласиться! Что ты после этого за комса был бы? Я всюду искал тебя и в добрую минуту про карту вспомнил. Гоп, хода...
Они надвинули на уши шапки и вышли на пронизанный огнями воющий белесый холод. По сизым окнам цехов сновали тени ремней, рук и голов — там клубился мерный рокот шестерен, звон инструментов, гул тележек, визг точил и шорохи стружек. В этот переплеск вплеталась дробь пневматической клепки, где-то рокотал кран, и рокот его похож был на весенний гром. Откуда-то сквозь метель прорывались стрекот и голубые вспышки электрической сварки. Затем все — и вой метели, и шумы цехов — приглохло — начали перекликаться заводы: закричал один, за ним другой, третий, переплели голоса и повели, повели...
Хорошо поют на Урале в ночную непогоду гудки! Пока поют они, расскажем, о чем шептал мастер транспортного цеха Никита Петрович Вербовой своему земляку Сидору Москалец, комсомольцу и водителю гусеничного тягача, заслуженно носившего прозвище «Битюг».
Началось это вечером. Прекратил работу цех, где делались «фрицевы гроба»: так в шутку рабочие прозвали ящики, в которых завод отправлял на фронт боеприпасы. И вот, в пору, когда с юга летели вести о победе, цех перестал делать «фрицевы гроба»: не было досок. Доски, впрочем, уже были. Уведомление об их прибытии, во всяком случае, было получено, но где они находились, этого никто не знал...
Никита Петрович вынужден был сам заняться этим делом. Он обыскал все линии и тупики товарной и сортировочной станций и, хотя было уже темно, платформы с досками нашел: они стояли среди сугробов, в хвосте бесконечного состава. Метель гнала на них снежные валы.
Метель была злой, настойчивой, но Никита Петрович все и всех перекричал и всех, кого надо, поднял на ноги.
— Гоп, кто вы такие — дубье или советские желдоры? Бойцы Донбасс берут, а вы что? Метель уши залепила?! Гоп, с души не слезу, пока паровоза не будет...
Паровоз нарядили, но вытянуть платформы с досками из сугробов было нелегко, и Никита Петрович пригнал их на заводскую ветку лишь после ночной смены, когда освободившиеся люди уже разошлись, а грузовики и лошади ушли за топливом.
Заводская ветка не доходила до цеха, где делали «фрицевы гроба», переправить туда доски было некому, а главное — не на чем.
Никите Петровичу стало ясно: если он сложит руки, платформы с досками простоят на ветке до утра, до утра не будет «фрицевых гробов», и завод опозорится, а возможно, случится и худшее: вдруг именно тех самых боеприпасов, какие завод мог бы послать в эту ночь,' не хватит на фронте для того, чтобы сломить врага.
— Гоп, так не годится, нет...
Никита Петрович знал силу мелочей. Ого, всякое большое дело, как это ни обидно, состоит из мелочей и зависит от мелочей: мелочь прилипнет к одной мелочи, к другой, к третьей — получится цепь мелочей, а без этой цепи целое уже не целое, а только часть... Нет, он не охотник играть на руку мелочи или мелочам...
Никита Петрович решил, что в основном завод могут выручить два человека: сам он и Сидор Москалец. Правда, у него не было уверенности, что у Сидора хватит на это сил: парень отработал подряд две смены и к рассвету должен вернуться на завод. Но Сидора заменить некем, и Никита Петрович приготовился не только взывать к его чувству долга, чести и дисциплины. Этого, казалось, было уже недостаточно; Никита Петрович решил бить Сидора в самое сердце: твои, мол, старики в эту ночь, может быть, дрожат в ожидании освобождения, а это освобождение, может быть, зависит от тебя, от Сидора... Ничего этого говорить, к счастью, не пришлось. Сидор хотя и не сразу, но согласился помочь. Покорили его и самый замысел Никиты Петровича, и его дальнозоркость, и кипучий жар. Сидору хотелось даже сказать об этом, но в помещении он не посмел задерживать Никиту Петровича, а снаружи слова были уже ни к чему. Сидор только выкрикнул:
— Сделаем, не успеет стриженая девка косы заплести!
Никита Петрович одобрительно крякнул, и они под песню гудков свернули на огни только что отстроенного цеха, куда Сидор из смены в смену подвозил монтажникам оборудование.
«Битюг» стоял под навесом у стены. Сидор и Никита Петрович сняли с него листы фанеры и доски. Он был в полной исправности, сразу же зафыркал, взял на буксир подбитые широкими железными полозьями огромные сани, затрещал выхлопной трубой и, подминая под себя сугробы, двинулся туда, куда указал Никита Петрович.
— Кати прямо, так к ветке ближе будет, гоп!..
Никита Петрович стоял на «Битюге» рядом с Сидором и, покачиваясь, сквозь метель плыл по недавно освобожденному от строительного хлама краю заводского двора. Он был доволен, хитровато улыбался и мысленно прикидывал, в каком цехе можно будет найти для перегрузки досок свободных людей. Больше всего его привлекал мартеновский цех: там тепло, там, вероятно, и людей можно найти,— многие после смены не отважились в метель идти домой. Пускай поспят пока...
Метель вдруг как бы натужилась, с визгом толкнула Никиту Петровича в бок и белесой пеленою заслонила качающиеся в снежной мгле цехи. Он пошатнулся, стиснул рукою плечо Сидора:
— Гоп, что за морока?!
И они оба почувствовали, что «Битюг» кренится, теряет равновесие и стремительно ползет вниз.
Так началась ночная страда. Никита Петрович и Сидор спрыгнули в глубокий снег и в один голос выругались: «Битюг» сполз в хорошо знакомую им яму. Водители заводских машин не раз с проклятьями объезжали эту яму, не раз на собраниях добивались ее засыпки и были уверены, что она уже засыпана. Никите Петровичу и Сидору представился даже наклеенный на щит приказ начальника транспортного цеха. В приказе говорилось, почему яму у нового цеха надо засыпать, кто и в какой срок должен ее засыпать. Кроме того, они вспомнили заметку в цеховой газете об этой яме. Никита Петрович скрежетал зубами:
— Засыпана, чтоб вам руки поотсыхали! А я, дурак, не поглядел, поверил болтунам. В святцы не заглянули, чертовы псаломщики, лягушки заспанные... Гоп, давай, Сидко! Может, выберемся...
Метель запорашивала «Битюг», и он, как попавшая в беду добрая лошадь, покряхтывал и все глубже уходил в снег. Сидор, раз за разом, вертел ручки, дергал рычаги и шептал:
— Нет, не берет...
— Пробуй, пробуй, вот язва египетская...
Но машина взвизгивала, стонала — и ни с места. Метель как бы издевалась над бессилием «Битюга», все щедрее вздымала над ним снежную пыль и заносила его.
Никите Петровичу и Сидору то и дело казалось, что они своей тяжестью мешают «Битюгу». Они спрыгивали в снег и почти молили:
— Да ну же... Ведь бой идет, а ты... нну-у...
Никита Петрович даже дергал гусеницу, а Сидор, разъярившись, обозвал «Битюга» клячей и стал поносить его:
— У-у, задохнулся, поганец! Какой ты после этого комсомольский тягач. Ну-нну-у... Черт ты лысый, а не «Битюг»! Мы хвалили тебя, а ты...
И это как будто помогло: «Битюга», казалось, охватил стыд, он натужился, стал подминать под себя снег и пошел, пошел! Вот он уж вздыбил передок, готовясь выпрыгнуть из ямы, но в нем что-то заскрежетало, охнуло и захлебнулось глухим, почти человечьим криком: «Не могу-у!» «Битюг» подался назад и, будто оправдываясь,— делайте, мол, что хотите,— не могу,— затарахтел нутром и замер.
Сидор в отчаянье крикнул:
— Разулся! Честное комсомольское, разулся! Ах, голова моя бедная!
Они ощупали «Битюга» и безнадежно махнули руками: «Битюг» разорвал на себе гусеницу. Вот это и вызвало крик Сидора:
— Разулся!
Обуть «Битюга», то есть поставить его на гусеницу, связать или склепать скрепы гусеницы, э-э, для этого прежде всего надо было вытащить самого «Битюга» на ровное место. Сделать это мог хороший грузовик или тягач, а где его взять? Да если бы тягач и подвернулся, обуть «Битюга» ночью, в метель, все равно не удалось бы. Стало быть, в яме или возле ямы, но «Битюг» простоит всю ночь, оборудование в новый цех с рассвета поступать не будет, а цех этот через несколько дней должен уже работать... Должен!
— Ух, нечистая сила! Спишь, халява, бюрократ недобитый...
Слова эти должны были бы падать на голову того, кому приказом поручена была засыпка ямы, а в действительности летели в метель, та глумливо подхватывала их и уносила в пустоту. Никита Петрович не мог не почувствовать, что он смешон в своей ярости. Когда это дошло до его сознания, он взъярился еще сильнее и хлопнул Сидора по плечу:
— Но, Сидко, давай, гоп, за мною! А если это назло сделано, так я им...
Никита Петрович на бегу снял варежку и кому-то погрозил кулаком.
В мартеновском цехе было жарко и до ломоты в глазах багрово. У барьера крайней печи хлопотали облитые пламенем сталевары. По желобу в ковш с непередаваемым рокочущим звоном лилась сталь, через край ковша по носку в обмазанные глиной короба стекал шлак. Из соседней печи сталь была уже выпущена, разлита, и над нею в канаве роились звезды; изложницы, куда она была вылита, люди прикрывали листами железа и так торопились, будто перед ними были ульи, из которых могли улететь рои пчел.
Красота и сила плавки на этот раз не тронули Никиту Петровича и Сидора. Они пробежали вдоль штабелей стальных слитков и начали оглядывать цеховые конторки, красный уголок, закоулки на литейном дворе и на площадке у печей. Никита Петрович не ошибся, и голос его то и дело гремел над спящими:
— Ага, браток! Гоп, вставай, нужен, дело есть!..
Никита Петрович и Сидор расталкивали людей, призывали в свидетели своей правоты Сталинград, весь фронт, Донбасс, доказывали, заклинали, молили,— все было пущено в ход, и человек пятнадцать двинулось за ними.
Метель рвала полы тулупов, забиралась под ватники, запорашивала глаза, но доски, слетая с платформ, стуком простреливали вой, визг и ледяные шорохи снега. Когда работа окрепла, Никита Петрович побежал в гараж и на конный двор. Часть машин и лошадей вернулась, но людей уже не было. Опять пришлось ошаривать углы, будить, кричать, заклинать, призывать. В конце концов, Никита Петрович примчался к ветке на грузовике, затем на санях. Следом за ним шли еще подводы, и он, как бы маня их за собою, махал руками и кричал заиндевелому возчику:
— Гоп, золотой мой, погоняй! В поле летом день год кормит, а на войне удача от минуты зависит. Соображаешь? От одной минуты! Гоп! Орудуй, хлопцы!
Доски летели на грузовики, на сани, а Никита Петрович уже бежал в цех и долго мучился там над устаревшим ненавистным телефоном. Телефон дребезжал, зумкал в его руках, хрипел, а он взывал к центральной станции, чертыхался, ворчал и кое-как связался с нужными людьми. Едва грузовик и подводы выбрались из сугробов, ящичный цех осветился. Женщины, распахнув двери, втаскивали доски и метлами обметали их. Взвились голоса ленточных пил. Доски разлетались на части и окуривали цех ароматами леса. Вскоре застучали молотки. Готовые «фрицевы гроба» ложились на тележки и штабелями уплывали через дощатый коридор в секретный цех.
В цехе у Никиты Петровича была своя конторка, но близилось время смены, и он повел усталого Сидора не к себе, а в красный уголок:
— Гоп, давай часок куриным делом займемся, соснем...
Они сдвинули скамьи и улеглись на них. Пол покачивался под тяжестью проходивших за стеною тягачей и убаюкивал их. Спали они не долго, и все же Никита Петрович успел увидеть хороший сон. Когда его разбудили, он прежде всего осудил этот сон и осудил за то, что он не вовремя приснился:
— На шее беда, а в голову сладкое лезет. Снились, понимаешь, Сочи. Забрался я будто в санаторий и выхожу на балкон. Солнце светит, а море такое голубое, ну, прямо, как глазок моей внучки. Вот, лучшей минуты не выбрало присниться. Гоп, Сидко, в баню, а баня нам будет, добрая будет баня, но ты не тревожь зря молодого сердца...
Никита Петрович взял Сидора под руку и ободряюще пояснил:
— Ты, знай, молчи, я все на себя возьму: я, мол, приказал из ямы выбираться и надорвал «Битюга»...
— А чего ради ты будешь выгораживать меня? — возмутился Сидор.— Оба виноваты...
Никита Петрович дернул его за локоть:
— Как это оба? Кто оба? Гоп, шевели мозгами Ты государственно гляди на все, а не как-нибудь...
Сидору не хотелось спорить, и он подумал, что Никита Петрович, как многие старики, упрям и самолюбив: виноват, но изворачивается, хочет переложить свою вину на кого-то еще. Мысль эта тут же показалась Сидору вздорной, и он отбросил ее. В чем виноват Никита Петрович? Ящики были нужны, и он поступил правильно, иначе он не мог поступить. Да, и все же его поступок будут осуждать, называть своеволием... И пускай называют. Иное своеволие порою выше правил, раз эти правила бесполезны, а своеволие полезно. В чем дело? Не попади «Битюг» в яму, Никиту Петровича благодарили бы за находчивость и умение поднять людей на неотложное дело. Авария помешала ему сделать так, как он задумал, и поставила его замысел вверх ногами. Но причина этого кроется не в нем: яма оказалась не засыпанной, а она должна быть засыпанной. Да, а вдруг тому, кто должен был засыпать ее, указали не ту яму, и он засыпал другую — мало ли на заводе ям?— тогда...
Мысли спутались в усталой голове Сидора, и привести их в порядок он не успел: дверь в конторку начальника цеха скрипнула, и за нею сразу же началось то, что Никита Петрович назвал баней.
Начальник цеха вскочил со стула:
— А-а, явились...
Из-за случая с «Битюгом» он вынужден был раньше явиться на завод, от разговоров и звонков у него уже ныла голова: все требовали немедленно заменить «Битюга» тягачом (а свободного сильного тягача не было), все твердили, что из-за него монтажники в новом цехе уже отстают, из-за него этот цех в срок не приступит к работе, из-за него...
— Кто вам разрешил ночью трогать тягач? Куда вас несло в метель? Вы кто, новички? Старый партиец, комсомолец, а что делаете? Вместо того, чтобы подавать пример, вы...
— Да ведь «фрицевых гробов» не было, платформы с досками простояли бы всю ночь, и за это нам, гоп, влетело бы... Вот мы и хотели...
— Я не обязан знать, чего вы хотели! Я здесь ведаю не вашими хотениями, а военным государственным делом!.. И отвечаю за это дело я, а не вы! Я не позволю подрывать единоначалие. Я не потерплю у себя тарарама...
И прочее, и так далее. Начальник цеха прерывал Никиту Петровича и Сидора, стыдил их, распекал, даже насмехался над ними:
— Возмечтали! Может быть, в герои захотели, а виноват я! Донимают и парят не вас, а меня! Яма, яма... Не прикрывайтесь дурацкой ямой. Плевал я на яму!.. Я решительно поставлю о вас вопрос, и в приказе вы с перцем, как следует, будете помянуты...
— Но ведь мы...
— Слушать не хочу! Вам что-то почудилось? Надо было по старинке перекреститься, чтоб не чудилось, и не делать глупостей...
Голос начальника гремел, пронизывал, казалось, потолок и взвивался к самому небу. В это время вошел редактор заводской газеты. Крик начальника дорисовал ему случай с «Битюгом»,— все было ясно, расспрашивать не о чем. Редактор молча глянул на Никиту Петровича, на Сидора, молча прошел в соседнее помещение, то есть в конторку Никиты Петровича, и снял телефонную трубку.
Перегородка была тонкой, и голос редактора доносился к начальнику цеха внятно. Редактор велел сократить первую полосу сверстанной газеты и на освободившемся месте поместить заметку о «Битюге». Случай с «Битюгом» он изложил по телефону так, что Никита Петрович крякнул и потянул Сидора к выходу:
— Гоп, Сидко, а то еще в контрреволюционеров обернут нас! Ха, да засыпь эта халява яму, разве о нас так говорили бы? Но яма, видишь ли, ни при чем, главное, что мы не спросились, не благословились, единоначалие нарушили. Только у какого черта я среди ночи мог это самое благословение взять? Вот заковыка... О, и ты прибежал?
Этот крик относился к распахнувшему дверь смуглому бровастому секретарю цехового партийного коллектива. Никита Петрович схватил его за локти и встряхнул:
— Поздно, брат, прибежал! Гоп, нас тут уже под орех разделали и в газете на потеху продергивают. Но мы с тобою старые други-приятели, а какой я, ты еще по Донбассу знаешь... Так вот! Гоп, всем людям объясни: почему яма у нового цеха не засыпана?.. А та самая... Ха, вот-вот, бумажкой, приказом засыпали ее. К черту бумажки! Бумажками обманывают, а я верю им и слепым кутенком, гоп, вместе с «Битюгом» падаю в паршивую яму. Вот, давай ответ, шуруй! С души не слезу! Я вам не жевжик из-под стрехи, я вам...
Голос Никиты Петровича долго еще прорывался из цеха в контору. Сник он за воротами и сник, казалось, оттого, что там было безмятежно тихо и ослепительно бело: метель улеглась, небо отливало бирюзою, солнце золотило заводские дымы, а клубы пара превращало в набегающие друг на друга огромные жемчужины.
Никита Петрович в удивлении вскинул голову и, как бы призывая в свидетели чистое небо, спросил:
— Во, видало такую пакость? Виноват кто-то, а мы с Сидком отвечай, а?
Небо не ответило ему, и он устремился на главный пролет между цехами. Там женщины лопатами и метлами убирали снег. От мелькающих платков, рукавиц, тулупов, юбок и валенок рябило в глазах. Никита Петрович прищурился и, размахивая руками, побежал навстречу пятитонке:
— Стой! Говорю, стой! Садись, Сидко, кати и покрепче закручивай! Я тебе сейчас пришлю самых злых ребят!..
Пятитонка тянула трос, ворчливо стронула с места «Битюга» и медленно потащила его. Переваливая через край ямы, он тяжело качнулся, и с него посыпались и поползли комья снега.
— Давай вперед! Еще на полметра! Еще! Хорошо!
«Битюг», гремя порванной гусеницей, стал на очищенное от снега место. Сидор начал обметать его, а когда пятитонка скрылась, сказал:
— Вот и себя осрамили, и тебя в инвалиды загнали. А почему? А все потому, что...
Ответить Сидору помешали крики и смех. Пятеро парней в ватниках — двое впереди, трое сзади — шумно везли к «Битюгу» поставленный на полозья огромный промасленный ящик. Они с хохотом подкатили к Сидору. В ящике были ломики, длинный лом, кувалда, домкраты, слесарные инструменты, заменяющий наковальню кусок рельса и прутья железа. Парни оглядели, ощупали «Битюга», вооружились инструментами, подставками и набросились на него:
— Ну, давайте! Разом-раз! Еще-о раз!..
«Битюг» дрогнул, подался чуть-чуть вверх, потом еще, еще и через несколько минут был уже частью на домкратах, частью на деревянных подставках.
Парни были уверены, что авария произошла по вине Сидора, и сочувственно спрашивали его, как он летел с «Битюгом» в яму, не разбил ли голову. Сидор отшучивался и помогал им выдирать из снега гусеницу, расчленять порванное место, снимать и выпрямлять погнувшиеся скрепы.
Никита Петрович был занят на ветке и не мог видеть, с какой неохотой обувался «Битюг», с какой дьявольской легкостью парни приводили его «в боевой вид». Когда Никита Петрович прибежал к месту своего ночного позора, Сидор уже заправлял машину, а парни собирали в ящик инструменты и фукали на руки.
— Готов?! Ну, Сидко, гоп, наверстывай, а то голова от галдежа гудит. Виноваты мы или не виноваты — это особый разговор, а дело стоит, гоп...
В эту минуту вдруг из снега возникла с ног до головы облитая солнцем девушка в сером тулупчике. Сидор растерялся: вчера он стоял с нею перед географической картой, не раз провожал ее до общежития, не раз думал о ней и не мог решить, отчего она такая и почему от нее пахнет мальвами. Ее появление почти ослепило его: раз она сама пришла, значит, она думает о нем, значит... Он был уверен, что девушка прежде всего спросит, почему он вчера не вернулся к географической карте, и ему было досадно: придется рассказывать об этой глупой яме, о «Битюге». Ему не хотелось говорить об этом, а голубоватые глаза стремительно приближались. Девушка выдергивала из снега ноги в коричневых валенках и синей юбкой как бы заметала за собою следы. Снег сверкал, и юбка сверкала. Должно быть, от этого двор, клубы пара и дыма представились Сидору голубоватыми веселыми пятнами. Но вот девушка крикнула:
— Товарищ Вербовой, к начальнику!
Крикнула, и Сидор нахмурился: это была не та, совсем не та девушка. Глаза у нее не голубоватые, а карие, и лицо не то, и нос не такой...
Он сдвинул брови и склонился к машине. Никита Петрович заторопил его и пошагал за девушкой. Он не видел, как «Битюг» брал на буксир сани, но его фырканье и тяжелую поступь слышал за собою и с удовольствием вдыхал крепкий, золотой от солнца, холод: Сидор и «Битюг» не подведут, нет, конец телефонным звонкам, всем этим разговорам...
Улыбка шевельнула его усы, но донести ее до цеховой конторы ему не удалось: в цехе, на щите, он увидел свежий плакат: яма, в яме на боку лежит «Битюг», перед ямой стоит сам он, Никита Петрович, с победно развевающимися длиннейшими усами, а под его ногами глазастая обидная надпись.
— Во, уже намалевал, понял, значит, в чем гвоздь,— пробормотал он, и ему стало жарко, почти душно: из конторы вышел редактор цеховой газеты.
Никита Петрович указал на плакат и строго спросил:
— Гоп, правильно это?
— Точно! Нарисовано, правда, наспех, но нарисовано правильно, не взирая на лица.
— Значит, виноват, по-твоему, я?
— Точно, не я же «Битюга» в яму загонял?
— Вот именно, что ты! Гоп, слушай! Кто в газете писал, что яма засыпана?! Ты! А я, дурак, поверил тебе и виноват? У-у, балаболка!
Последнее слово Никита Петрович как бы подхватил на варежку, подбросил его к лицу редактора и сердито шагнул к начальнику цеха:
— Ну, опять будет разговор про «Битюга»?
Начальник притворился, будто не замечает его раздражения, и тихо сказал:
— Ты присядь, Петрович, и давай о доменных печах подумаем. Я боюсь, что на железном руднике люди по горло в снегу сидят, а по телефону успокаивают нас. У нас руда завтра может кончиться. Забудь все, езжай на рудник, ставь на ноги живых и мертвых. Наладишь, выспись и сменишь меня. Машина у ворот ждет, вот ее номер...
Лицо Никиты Петровича залила краска стыда: он еще утром должен был узнать, что творится на руднике, но не сделал этого. «Яма заморочила». В досаде он не обратил внимания даже на то, что ему подали не разбитую заводскую таратайку, а новенькую машину главного инженера. Заметил он это только в пути и, заметив, крякнул: раз подали машину главного инженера, значит, с рудой плохо, значит, заводу грозит беда...
— Гоп, это хуже хужего,— вслух пробормотал он.— И все будут ручками размахивать, сваливать все на метель: занесло, мол, заледенило... Гоп, и занесло, раз рудник открытый, а вы зевали. Здесь вам не Донбасс, здесь и погода не та, и люди не те...
Никита Петрович запнулся и вспыхнул: пф, чего это он раскаркался? Урал не Донбасс, люди не те. А чем плохи здесь люди? Сразу не улыбаются и не обнимают тебя? И хорошо делают. Зато какие мастера! Какое чутье у них! Иной чуть ли не на слух определяет, уварилась сталь или не уварилась. По звуку находят в машинах изъяны. Ха, не сразу верят новому, неповоротливы... Есть грех, верно, от старинки не совсем отвыкли, но поворотливыми люди делаются не сразу, нет. Ишь, чего захотели! Чтоб каждый не ждал распоряжений, а находил в себе эти распоряжения, чтоб умел изобретать, улучшать, бороться за улучшения да еще не падать при этом духом,— ха, легонькое дело! Вот он, Никита Вербовой, сам себе ночью отдал приказ и правильный отдал приказ, а что вышло? Плакат вышел, хе... И что же ему, сладко, что ли? Не мучит его? А к вечеру газета выйдет с заметочкой. И все это надо переварить, не растеряться, не обидеться. Легче всего обидеться и махнуть на все рукою: не буду, мол, стараться, раз вы бьете с плеча; буду, мол, делать отсюда и досюда, а дальше ни-ни, дальше не моего ума дело! Это легче всего.
На этом Никита Петрович умолк и жадно припал к окну. На пустыре, по вылизанному ветром ослепительному снегу, танкисты объезжали не совсем еще готовые чумазые танки. Снег взлетал, курился и сверкал над ними. В снежной пыли под боевыми башнями Никите Петровичу вдруг почудились головы сыновей, и ему показалось, что он думает о пустяках и не едет, а ползет, что шофер бережет обитую кожей новенькую машину главного инженера. Он зубами сдернул с руки варежку, стукнул в стекло и будто выстрелил:
— Гоп, гони! Чего жалеешь эту фитюльку?!
У конторы рудника витрины с портретами лучших рудокопов были наискось занесены снегом. Сердце Никиты Петровича сжалось и заныло. Он свернул на свежепротоптанную тропу, прошел немного и насторожился, издалека долетел говорок отбойного молотка, знакомо зарычала машина и что-то тяжело ударилось о железо. Он вытянул шею, пошел быстрее и посветлел.
Из-за скалы выплыл великан-экскаватор. Он, как всегда, деловито вгрызался в бок горы, насытившись, мерно повернул верблюжью шею, раскрыл челюсти, и смешанная со снегом и глиной руда упала на железную платформу. Слева великану подражали другие экскаваторы. Паровозы подталкивали под их челюсти платформы. Чистые рельсы сверкали в глубокой снежной траншее.
Никита Петрович охватил все это подобревшими глазами и загрохотал:
— Одолели метелицу? Вот это земляки! Гоп, обнимаю за ухватку, но трясти буду, ой, буду... Нет, нет, вы по-украински не гакайте и по-уральски не чокайте. Мне руды на броню, руды, руды! Не спали? Завируха одолевала? Вот — удивили! А у нас на заводе лето стоит и арбузы зреют. Погода была хваткая, кто спорит. У меня эта погода в печенках и под печенками на скрипке играет. А слыхали, что на Донбассе делается?
Рудокопы, оказалось, знали более свежие вести, но Никита Петрович сделал вид, будто уже слышал их, и подхватил:
— Вот, идет бой, а для боя что нужно? Гоп, руда! Руда — главный кит, а на китах, говорили старики, весь свет стоит. Не сдавать, гоп, ни-ни.
Он расспрашивал, как дрались с заносами, рассказывал о заводе, хлопал варежками и, не прощаясь, по шпалам побежал туда, где промывали и обогащали руду.
На погрузочной площадке было почти пусто, и это отпугнуло от Никиты Петровича радость:
— Еще не подали? Вот дьяволы!
Он кинулся к ненавистному телефону и так «мучил» его, так ярился перед ним, что даже в распадке под горою слышно было:
— Центральная? Да будь ты неладна! Центральная? Спишь, что ли? Металлургический два! Занят? Фу-у, дьявол! Поторопи!..
Он выбегал наружу, оглядывал выработку обогатительной, промывочной фабрик, запасы непромытой руды и возвращался к телефону:
— Центральная? Ой, да не трави души, она еще делу нужна! Гоп, металлургический два... Кто? Я, я... Сходственно идет дело! Успеем! Но ты не спеши цвести да радоваться! Платформ обещанных еще нет. Скажи Фоме, чтоб нажал. Да живо там! Все! Центральная? Дай сортировочную! О, вот повезло! Ты что ж это? Где твое слово? Стыдом завод обратать хочешь? Послал? Ну-у? Сколько? Мало! Додашь? Когда? Сколько? Не подведи! Нельзя, сам знаешь...
До сумерек бегал Никита Петрович по руднику, а больше всего «висел» на телефоне. Тревога отошла от его сердца, когда прибыли составы платформ. Он оглядел их, заулыбался, по всей линии — от рудника до завода — по телефону взял с людей слово, что составам с рудой задержек не будет, и почувствовал, что трое суток спал урывками и ел на бегу.
— Фуу, кажется, все. Вот когда, Никита, тебе автомобильчик главинжа был бы кстати...
Мысль, что он может не дозвониться в заводоуправление и потеряет у телефона час, а то и больше, вызвала в нем ощущение, похожее на зубную боль, и он двинулся в город пешком.
Холодная темнота зыбилась перед глазами, над заснувшими досадными мыслями о «Битюге» проплывали новые заботы: о предстоящем собрании, о ремонте жилых бараков, о контроле столовой, о добыче материалов для починки в цехе валенок. Подумать об этом он собирался утром, когда голова будет свежей. Да, да, ни о чем не надо больше думать, хватит... Сейчас придет он домой, по-уральски, у порога, снимет валенки, разденется, смоет трехсуточную грязь, поест, выпьет стакан горячего малинового настоя с аспирином — верное, испытанное средство! — поговорит с домашними — и спать, спать...
Отдых уже брал его в теплые руки, заглаживал царапины обид, снимал с плеч усталость, утишал боль и вдруг, будто рассердившись, оттолкнул прочь. Нет, похоже, спокойно поесть и заснуть ему не удастся. Невестка, наверное, уже вернулась с завода и принесла газету. Жена прочитала в газете о случае с «Битюгом» и, может быть, лежит теперь с больной головой. Никита Петрович фыркнул и заворчал:
— Поверила? Ну, и верь, гоп, верь и сыновьям на фронт напиши: вот, мол, батька вам про работу все расписывает, а сам в такую пору машины в ямы сажает и подводит завод. Пиши, чего ж. Раз в газетах пишут и на плакатах малюют, и ты пиши, пиши-и...
Никита Петрович хмыкал и посмеивался, будто речь шла о пустяке, но досада клевала сердце, и он сердился на самого себя: все оправдываешься? Черное хочешь сделать белым, а оно, гоп, не выходит и не выйдет: ведь «Битюг» в яме был, посадил его в яму ты, стало быть, в газете написали правду, но тебе не нравится это, ты рычишь...
— Правда? Гоп, где правда? — вслух возмутился Никита Петрович,— Правда — вот где, в сердце, а кто туда заглядывал? Грязью обмазывать, гоп, пальцами показывать — глядите, какой Вербовой! — это всякий может, а заглянуть, разобраться кишка тонка...
Никиту Петровича охватил приступ слабости, и слова спутались. Он остановился, притиснул к груди руки, сомкнул веки и шепотом брезгливо сказал самому себе:
— У-у, хрыч старый, раскудахтался. И в газете тронуть нельзя тебя, подумаешь, цаца какая...
Он перевел дыхание и с минуту вслушивался, как холод пощипывает края век. Затем ему почудилось, будто перед ним зажгли свет: в закрытые веками глаза вступила багровая мгла и зароилась золотыми, зелеными и голубыми пятнами.
— Вот еще морока.
Никита Петрович распахнул веки и встрепенулся: темноты уже не было. Под горою, на заводе, в доменной печи пробили летку. Расплавленная руда в ослепительных звездах бежала по желобу. И чем выше нарастал ее поток, тем шире охватывало багровое зарево цехи, прилегающие к заводу дома, улицы, мост. С моста свет перекинулся на пруд и побежал по простору. Его игра на снегу как бы разбудила домну на заводе, где работал он, Никита Петрович, и она тоже брызнула огнем. Ее зарево, разрастаясь, прыгнуло через дома и побежало к зареву над горою. Оба зарева сплелись, как бы подталкивая друг друга, взлетели кверху и встали над городом пламенными воротами...
ВЕСНОЙ[21]
За воротами завода Ивашку Тарасюка опахнуло дыханием распускающихся ветел и как бы перенесло к родному Донцу. Он окинул глазами блистающее звездами небо и зажмурился: ух, здесь только сегодня как следует грело солнце, а дома уже отцвели яблони и вишни, вокруг хат летают майские жуки, зацветает белая акация, калина, шиповник, мальва. Э-э, там уже купаются, там редиска давно поспела, кукуруза и подсолнухи поднялись по плечо...
Ивашка ринулся в глубину улицы, будто там под ветром шуршали и кукуруза и подсолнечники. В общежитии он выдвинул из-под койки свой сундучок, вынул чистые брюки, куртку, тетрадь с переписанными стихами и любимые книги. Книги были тяжелые. Ивашка со вздохом положил их в сундучок, а все остальное завернул в бывший материн ситцевый платок, перехватил узел поясом и порывисто начал выворачивать карманы. На одеяло полетели пропуска на завод и в столовую, карточки, билеты Освода, МОПРа, разные справки, записки. Ненужное он рвал, а нужное клал в сторону.
— Вот, вот! Фу, а сколько денег?
Он пересчитал скопленные за зиму червонцы, с улыбкой засунул их в потайной карман и нахмурился: денег хватит, но он может оказаться свиньей, а свиньей ему быть не следует. Чего ради?
Он хлопнул крышкой сундучка, с крыльца глянул на освещенную из окна березу в искрах первых листочков и, посвистывая, направился к общежитию девушек.
— Скажу, позову, а она пускай делает, как хочет.
Вари дома еще не было, и он зашагал к заводу. Все девушки в форме ремесленниц издали были похожи на Варю, и он кидался с одной стороны тротуара на другую. Его разбирали нетерпение и досада, а затем охватило беспокойство: а вдруг Варя пошла ночевать к какой-нибудь местной подруге и он сегодня не увидит ее? Он кусал губы, пинал ногами влажный тротуар и вдруг увидел Варю. «Вот ее ищут, а она с девчонками трещит».
— Где ты пропадаешь?! — закричал он.— Я ищу, ищу, тебя, иди скорее!
Голос Ивашки звучал необычно, и Варя, вспыхнув, отделилась от стайки подруг.
— Что такое? В бригаде что-нибудь случилось?
— Нет, поважнее дело, идем скорее. Вот сюда. Шагай, чего уткой переваливаешься?
В улицу ворвался ветер, и полы их шинелей затрепетали.
— Сейчас скажу, погоди, мешает этот громкоговоритель. Свернем сюда.
Но за углом кричал другой репродуктор: весенний воздух звенел от слов о том, что творится на фронте. Ивашка махнул рукою и пошел через дорогу.
— Что с тобою, Ивашка? Ты сегодня какой-то ненормальный. Ну, чего бежишь? Отдышись...
Ивашка сел на скамейку, заколебался, и лоб его стал влажным: а может быть, Варе ничего не надо говорить? Лицо его вытянулось, Варю охватила тревога, и она, чтоб ободрить Ивашку, провела пальцами по его руке.
— Ну, что случилось? Говори скорее, не тяни. Письмо от наших пришло?
Ивашка шевельнулся и взволнованно шепнул:
— Нет, сейчас скажу, погоди... видишь ли... да погоди...
Варя еще раз провела пальцами по его руке, он в ответ ладонью провел по ее руке и шумно перевел дыхание.
— Ну, чего молчишь?! — теряя терпение, возмутилась Варя.— Ну, что с тобою? Болен, что ли?
— Нет, я здоров. Видишь ли, я давно хотел сказать тебе, вчера и сегодня, на заводе хотел сказать, да все как-то боязно... Да погоди ты.
Ивашка не знал, с чего начать, лихорадочно взял Варину руку. Варя с негодованием вырвала руку.
— Ну, вот еще! Что тебе моя рука? Зачем звал?
— Хотел сказать, что уезжаю отсюда,— отрубил задетый за живое Ивашка и овладел собою.
— Куда уезжаешь?
— Назад, в Артемовку, к себе!— Варя взглянула Ивашке в лицо, и голос ее испуганно зазвенел:
— В Артемовку? Один?
— Нет, не один, с ребятами. Мы давно задумали это. Нам на Урале не по душе...
Ивашка зашептал, что немцев в Артемовке уже нет, что ребята уезжают туда почти всей бригадой, что вообще зря они поддались взрослым и поехали на Урал с училищем. Тоже нашли место! Уже весна, а тут везде стоит грязища. Говорили, что здесь и горы, и леса, и луга, и вода, и приволье, а на поверку — один холод да грязь. Воды вон какой пруд, а рыбы и за деньги не увидишь; кругом колхозы, а картошка дороже апельсинов. А в Артемовке теперь уже лето, поспевает все, там уже ходят в одних рубахах, там...
От шепота Ивашки плечи Вари вскинулись и стали острыми, а голова поникла, будто ее придавило чем-то. Казалось, шепот Ивашки усыпляет ее, но едва он умолк, она вскочила со скамьи, смешно взмахнула руками и, спохватившись, села.
— Ты с кем же уезжаешь?
Ивашка начал перечислять попутчиков, сбился и, загибая пальцы, стал перечислять вновь. Загнув все десять пальцев, он воскликнул:
— Одиннадцатый я! Ты будешь двенадцатая! Ребята все во, на подбор. Ух, с песнями покатим!
При этом Ивашка вскинул руку и опустил ее на плечо Вари, но она отодвинулась от него, вскочила со скамьи и гневно закричала:
— Не тронь меня! И на скамейке сейчас с тобою не сидела! Чтоб я да с тобою сидела? Ни за что! Я не знала тебя, не знаю и знать не хочу. Разве ты товарищ? Ты, выходит, все хоронился от меня. И сознания у тебя нет никакого. Ты мне враг, лютый враг. У-у, какой ты комсомолец? Ты слепак несчастный, никудышка, щепка, гнилой бурьян...
Больше слов у нее не было. Полы ее шинели взметнулись, будто подхватили ее и помчали прочь.
Ошеломленный Ивашка вскочил на ноги, и на глазах его выступили слезы обиды.
— Чего она? Что такое? Вот еще...
Ему вдруг показалось, что он напрасно сказал Варе об отъезде: она начнет говорить об этом подругам, отъезд не состоится, и ребята во всем будут винить его. «Чего еще не хватало».
Он застучал башмаками по влажным доскам тротуара, догнал Варю и схватил ее за рукав.
— Слышь, Варя, ты никому об этом не говори. Всех подведешь, ребята напустятся на меня, изобьют еще...
— Тебя не избить, а убить и то мало!
— Варя, да что ты? Не надо. Мы еще в дороге сюда дали слово, что назад уедем...
— Слово, слово,— передразнила Ивашку Варя.— Вот поеду с вами, тогда узнаете свое слово.
— Поедешь? — обрадовался Ивашка.
— А что ж, поеду! Когда поезд уходит? Где собираетесь? Ладно, ждите, соберусь и приду...
Ивашка стоял посреди тротуара и блаженно улыбался: вот сумасшедшая, ругалась, ругалась, а потом... Как хорошо все складывается! В Артемовке ему, значит, не придется краснеть перед дедом и бабкой Вари. Он приведет ее к ним прямо в хату: вот, мол, получайте внучку. Бабка посадит их за стол, подаст борща, каши, из погреба вынесет кувшин топленого молока, а пенка на молоке коричневая и такая толстая, что ее придется ложкой прорывать...
Слова Ивашки о том, что Варя тоже едет, в общежитии были встречены почти враждебно:
— Вот не было печали. Возись с девчонкой в дороге. И кто тебя просил трезвонить?
Ивашка защищался: с Варей возни не будет, он учился с нею в начальной школе, в пионеротряде она была первой, во всем разбирается, вместе с ним на рыбалку ходила, ничего не боится, а главное — перед отъездом на Урал он дал ее деду и бабке честное пионерское, что нигде не оставит ее. Ну, как он мог не сказать ей?
Из общежития ребята выходили по двое и делали вид, будто идут в баню: каждый прижимал к боку узел. Железнодорожные билеты у них были уже в карманах: коновод Артюшка Чибис, достал их еще днем. Они гуськом обогнули вокзал, стали перед платформой и прежде всего сшептались, что надо говорить, если на них натолкнутся знакомые из цеха. Встречи со знакомыми, правда, мало тревожили их. Им бы только добраться до узловой станции, достать на дальний поезд билеты и доехать до Москвы, а там уже своя сторона, там они пешком дойдут. Им мерещились родные сады, хаты, огороды, колхозный ток, овины...
Они улыбались и то про себя, то вслух мечтали, а когда появилась Варя, стали глядеть на Ивашку. Ой, как они глядели! Ивашке казалось, они ввинчиваются в него глазами и насквозь прожигают его.
Варя на ходу пересчитала ребят и круто остановилась перед ними:
— Ну, все собрались? У меня есть разговорец к вам. Пойдемте туда...
Она махнула рукой, и ребята хмуро, но с любопытством потянулись за нею. В конце платформы она указала на пустую скамью.
— Ну, садитесь, отдыхайте пока: путь дальний, а вы ведь мальчишки совсем еще слюнявые, нетвердые, соломенные...
Сказано это было тихо, почти шепотом, но так обидно и язвительно, что Артюшка Чибис побагровел и, решив не брать с собою Варю, усмехнулся: «Не достану ей билета, вот и останется». Когда ребята уселись, Варя оглядела их и зло спросила:
— Вы что же это, решили удирать, немцу подыгрывать? Хорошенький способ для бригадного выполнения приказа товарища Сталина. А ведь вы давали обещание выполнить этот приказ, даже клялись выполнить его. У меня в узелке есть газетка с вашим обещанием. Может быть, достать ее? Интересно перед отъездом почитать, вроде б подытожить ваши фронтовые победы, а?
Ребята поникли головами и все мрачнее косились на Ивашку. Тот чувствовал себя виноватым и злился на Варю. Ее слова казались ему ненужными, глупыми, а она, как назло, будто играла этими словами, будто наслаждалась понурым видом ребят и как бы передразнивала кого-то из них. Голос ее, во всяком случае, казался Ивашке фальшивым, а Артюшке Чибису — противным. Артюшка был уверен, что она вот-вот выдохнется, и злорадно ждал этого. Тогда заговорит он, Артюшка. Ох, какую отбивную котлету он сделает из нее! Но Варя не выдыхалась, наоборот,— все настойчивей язвила над ребятами, а потом начала ругать их и, как взрослая, зашипела:
— Вы же, кажется, пионерами были, а иные, вроде Ивашки Тарасюка и Артюшки Чибиса, приготовились получать здесь комсомольские билеты. Только теперь неизвестно, чем обогревали бы они свои билеты — сердцем или смазанными пятками? Газеты все читаете, радио слушаете, книги за каким-то чертом из библиотеки берете, а я вот интересуюсь: кто вы такие есть?..
Этот вопрос согнал с лица Артюшки Чибиса усмешку, и оно стало серьезным, а Ивашка почувствовал себя так, будто его спереди окатывают горячей водой, а сзади посыпают колючим снегом. Из-под фуражки по его лбу поползли капельки пота, рука начала мять и крошить в кармане хлеб. В ушах его шумело, и слова Вари звучали глухо, будто она говорила и уплывала от него.
— Чего молчите? Вас учили в школе, а в ремесленном училище и обували, и одевали, и кормили,— и все это, значит, на ветер? На вас же нитки своей нету, все — от пуговиц до поясов — государственное. И не жалко, черт с вами, носите! Но интересуюсь: что теперь будет на заводе с нашей бригадой? Вы же знаете, что людей лишних нету, а если найдутся, их опять же надо учить, как учили нас, и станки будут стоять, если новички по незнайству испортят их, и они обратно будут стоять. И опять не жалко, только в другое время не жалко, не теперь... Да вы же, черти, детали для пулеметов делали, а без пулеметов немцы Артемовну опять заграбастают. И обратно вы болваны! Артемовки уже нет, одни головешки да трубы от печей,— вот что оставил немец от Артемовки. Я только не хотела тревожить вас, а письмо об этом у меня есть. Вот оно, нате, раз на то пошло, раз вы такие сознательные...
На Ивашку уже никто не глядел. Рука его уже не мяла в кармане крошек хлеба. Освещенные рельсы, бегущий вдоль вагонов человек с фонарем качались в его глазах, как в тумане. Он еще не совсем освободился от сознания своей вины, но когда письмо об Артемовке было дочитано, забыл о товарищах и почти со страхом ловил сердитые укоряющие слова, будто их произносила не Варя, с которой он учился в школе и удил рыбу... Ему казалось, он стоит в Артемовке, перед разрушенными хатами, и обиженные врагом родные люди спрашивают его, зачем он вернулся с Урала, как мог он забыть о немцах, о том, как и чем надо бить и побеждать их...
Варя говорила именно об этом, но мысли ее не шли в слова, и она внезапно спросила:
— И что ж я после этого скажу о вас в цехе? Ребята, мол, узнали, что Артемовку освободили от немцев, и тайком удрали туда? Но я ничего не скажу, сами видите, что я ничего не смогу сказать... Да я лучше сквозь землю провалюсь... Я, дура, думала, вы понимаете, какая фронту помощь от нас, а выходит, вы слепые и от дела драпаете и всему народу гадите.
Артюшка Чибис дернулся, будто его укололи, и закричал:
— Да что ты все срамишь нас?! Мы едем в партизаны, а ты городишь, городишь! Что мы, или не понимаем? Не меньше тебя думали, всю зиму думали! Нам сразу надо было идти в партизаны, а мы ковыляли сюда, устраивались с училищем, учились, потом пошли на завод, а там идут бои. Там каждый человек дорог. Мы по лыжам нормы сдали, стрелять умеем. Нам всякое дело поручить можно. Там партизаны выбивают немцев, ихние склады сжигают, поезда пускают под откос, мосты взрывают, снаряжение перехватывают,— там бой, а тут что?..
Чибис запнулся, и рука его, которой он как бы помогал себе, осталась в воздухе. Варя сердито ударила по ней концами пальцев.
— Отговорил? Глаза б мои не глядели! Они, видишь, в партизаны собрались. Врешь, Чибис, выкручиваешься, выдумкой оправдаться хочешь! С кем вы советовались? Кто вас звал? Может, делегация из Артемовки явилась? Приезжайте, мол, под командованием самого Артюшки Чибиса, спасайте от немцев. Да вы намалюйте себе картиночку: вас обучили и поставили на важное дело, а вы тайком бросили это дело и фить, в партизаны. Да вас полевым надо судить,— вот вы какие. Вы подумайте! По-вашему, бить из пулементов немцев — это бой, это фронт, а делать пулемет — это не фронт, тут, мол, героизма нету и не надо. А что будет, если немец наш пулемет разобьет? Кто даст бойцам новый пулемет? Вы? Вас нет, вы скисли, сбежали. Будь я проклята, только я уже не знаю, кто вы такие есть, и злюсь, что не разглядела, какое вы барахло. А ведь я хвасталась вами, говорила, что вы стойкие, что вы скоро по пятьсот процентов выработки будете давать. Тарасюку и Чибису я рекомендации в комсомол дала, а они, выходит, давно протухли и всю зиму думали, как долг нарушить. И Урал им не нравится, и город этот не нравится, и редиски хочется... А бойцам мерзнуть, стоять в воде, страдать, умирать за вас нравится? Ну, чего молчите? Ух, вы-ы!
Варя съежилась под молчанием ребят и выкрикнула:
— Нет! Я не знала и не знаю вас, а что ехала с вами сюда, так это ошибка, горе, это...
Она рукою как бы поискала вокруг себя более убедительных слов и, не найдя их, в бессилии ринулась прочь. Ее душили слезы, и она мысленно кричала, что она глупая девчонка, что она зря без организации взялась вразумлять этих баранов, а теперь уже поздно: пока она будет искать товарищей, поезд уйдет. У-у, глупая, одна хотела обуздать эту слякоть. А ведь они слякоть, летуны, шкурники. И этот Ивашка, и Артюшка. Они думают только о себе. Это стыд, позор! И не так, не так надо было бить их... Ха, для них родина — это только Артемовна. Свистуны, щенки! У родины руки в цыпках, в трещинах, но родина перенесла вас этими руками от издевательств, от смерти сюда, в тишину, она отрывала для вас крохи, учила, к делу поставила, а вы... Вот как надо было говорить, а она...
Вдруг она почувствовала, что ее кто-то ловит за шинель. Это испугало ее. Она оглянулась и с трудом удержала крик радости: сзади был Артюшка Чибис, а за ним шагали ребята. Чибис бормотал:
— Варя, ты очень бежишь, погоди, давай тише... Ну, не сообразили мы, ну, погорячились... И об Артемовке не знали ничего... Ты погоди, давай это, давай поговорим...
— О чем? — удивилась она и, чтоб все слышали, выкрикнула:— Я уже охрипла с вами! Идите в садик при училище, только скорее! Я тихо идти не могу!..
Она будто летела на полах шинели. А ребята хмуро глядели в тротуар, и ноги их заплетались. Варе казалось, они бегут за нею, и она чуть ли не вслух восторгалась ими: вот они какие, сразу встрепенулись! Им надо только понять, что упорство, сметка, героизм нужны везде, что успехи Красной Армии зависят от каждого из них, от всего народа...
У знакомого сломанного забора она перевела дыхание, обернулась и похолодела: за нею никого не было. Она проскользнула в садик и в отчаянии упала на скамью. Значит, она ошиблась? Ребята хотели уговаривать ее, спорить с нею, а она вообразила, будто повлияла на них, будто они поняли свою ошибку...
— У-у, никудышка несчастная, пробка пустая...
Следом за нею к сломанному забору подошел Артюшка Чибис. Он заглянул в садик, предостерегающе поднял руку и шепнул подошедшим товарищам:
— Тсс, она, кажется, плачет...
К горлу Ивашки подступили слезы, и он, увлекая за собою ребят, ринулся в пролом забора:
— Варя, да ты чего? Брось ты...
Его голос потряс и вконец обессилил Варю. Она быстро смахнула слезы, поднялась со скамьи и, стараясь казаться спокойной, сказала:
— Я ничего, я это... Не надо сейчас ни о чем говорить. Мы все набегались, устали, утром на завод надо. Сделаем лучше так: никому не скажем, что хотели уехать, а после работы возьмем лодку и потолкуем на пруду. Я только это, я вроде ошиблась в вас и скверно думала о вас вы же понимаете... Идите спать...
Ребята взглядами проводили ее до забора и плечом к плечу сели на скамью. Звезд в небе стало еще больше, сияли они ослепительно, но ребята глядели в землю.
— Да, кисло вышло у нас,— со вздохом уронил один.
— Тарасюк, она сразу согласилась ехать с нами?
— Нет, сначала ругалась, а потом согласилась.
— Это она нарочно, для отвода глаз...
Голос Артюшки звучал глухо и виновато.
— Хитрая,— через минуту добавил он и, глянув на звезды, улыбнулся.
За ним начали улыбаться другие. Последним улыбнулся Ивашка, но улыбка у него была иной, чем до этой ночи: пережитое опалило его и засветилось в глазах огоньками раздумья и крепнущей строгости.
НИКУЛИН Л. В.
Никулин Лев Вениаминович (1891—1967) — русский советский писатель.
Родился в Житомире в семье артиста. После гимназии поступает на учебу в Московский коммерческий институт.
Живя в Москве, сотрудничает в газетах и журналах, пишет рассказы, фельетоны, стихи. Во время гражданской войны работает в культпросвете Красной Армии.
Когда Советское правительство направило в Афганистан первую дипломатическую миссию, Никулин был включен в ее состав. О пребывании в дружественной стране им была написана книга «Четырнадцать месяцев в Афганистане» (1923).
По возвращении на родину Никулин включается в литературную жизнь столицы. Он — автор революционно-приключенческих романов «Никаких случайностей», «Тайна сейфа», а также произведений исторического жанра «Голые короли», «Адъютанты господа бога» и др.
Известность к писателю приходит после создания им автобиографического романа «Время, пространство, движение».
Во время Великой Отечественной войны Никулин находится в эвакуации. Он живет в Челябинске, около года руководит областным книжным издательством (ныне Южно-Уральское), которое в ту пору значительно увеличило выпуск политической, художественной литературы, а также выпускало наставления для бойца, плакаты на оборонную тему и т. п.
Лев Вениаминович часто выступал на литературных вечерах, читал лекции. За время пребывания на Южном Урале только в газете «Челябинский рабочий» им было опубликовано около двадцати материалов: очерков о тружениках Танкограда, рецензий на спектакли Московского академического Малого театра, находившегося в Челябинске, статей о видных государственных деятелях, писателях, с которыми Никулин был лично знаком.
Уральские материалы Никулина часто печатались и в центральных газетах и журналах. К таким публикациям он всегда относился исключительно серьезно и ответственно. «Писатель, начавший свой путь в газете,— писал он в 1953 году,— никогда не откажется от газетной темы, которая влечет его, никогда не отговорится: я, мол, сейчас занят более важным делом, тружусь над романом или пьесой. Газета — это связь с жизнью, это наша молодость, ж ивой интерес ко всему, чем живет и дышит наш народ сегодня. Атмосфера редакции — родная для нас атмосфера. В редакцию приходишь как в родной дом. Без газеты многим из нас было бы трудно, почти невозможно делать ответственное и благородное дело советского писателя».
Материалы об Урале, опубликованные в центральной печати и представляющие наибольший интерес, были объединены писателем в книгу «Урал Южный», которая вышла в Москве в 1943 году.
На Урале Лев Вениаминович приступил к сбору материалов для основного произведения своей жизни — исторического романа «России верные сыны», в котором ярко □оказал мужество и благородство русских воинов — участников освободительного похода 1813—1814 годов, сокрушивших войска Наполеона. Роман «России верные сыны» был отмечен Государственной премией СССР за 1952 год. Вскоре после опубликования в Москве он был переиздан в Челябинске.
В послевоенный период Никулин создает ряд книг о деятелях литературы и искусства («Люди большого искусства», «Федор Шаляпин», «Чехов. Бунин. Куприн»), пишет роман-хронику «Мертвая зыбь», биографический очерк о герое гражданской войны, видном советском военачальнике Тухачевском, пьесы, киносценарии, путевые очерки.
УРАЛ ЮЖНЫЙ[22]
У нас
на глазах
городище родится
Из воли,
Урала,
труда
и энергии...
В. Маяковский
Вступление
Седые хлопья облаков ползут по расщелинам скал...
Поезд изогнулся длинной дугой, из окна последнего вагона видно, как паровоз и вагоны медленно втягиваются в ущелье.
Высокие ели поднимаются по крутым склонам и там, на высоте, шумят вековым, заповедным бором.
Это Уральский хребет. Не главная часть хребта, поражающая суровой и дикой красотой, а мягкие очертания гор Южного Урала, гор, постепенно переходящих в равнину, в южноуральскую степь.
Южный Урал! Чудесный, благодатный край, разнообразный — привлекательный для геологов и охотников, для металлургов и художников-пейзажистов... Трудно даже в нашей необъятной стране найти такое разнообразие пейзажей, такое гармоническое сочетание озер, горных кряжей, лесов и привольных степей. Трудно найти такое разнообразие климата и растительности. И досада берет, когда узнаешь, что в старое время эти места считались чем-то вроде пустоши в захолустной Оренбургской губернии. Тогда здесь славился только один промышленный город — знаменитый Златоуст. Магнитогорска еще не было на свете, а нынешний областной центр Челябинск был сонным провинциальным городом, более всего известным пересыльной каторжной тюрьмой.
Были в этом забытом краю заштатные городки, вроде Кургана, известного тем, что сюда после сибирских рудников сослали декабристов; был Миасс — городок владельцев золотых приисков и «старателей»; Шадринск — вообще ничем не знаменитый город. А между тем южноуральские земли тысячелетиями таили в своих недрах железо, золото, платину, медь, цветные металлы, уголь... Над железными рудами колосились хлеба, и земледелец, зацепив плугом твердую породу, с сердцем отшвыривал в сторону то, что могло стать железом или сталью в руках металлургов.
Челябинск имел два небольших завода, железнодорожные мастерские, мельницы, был городом одноэтажных деревянных домов самой разнообразной архитектуры. Кажется странным, что именно в этом захолустье выросло, созрело в борьбе за Советскую власть поколение молодых уральских революционеров-большевиков, именами которых названы теперь лучшие улицы города и некоторые заводы.
Старые, пожелтевшие музейные фотографии дают некоторое представление о Челябинске, уездном городе Оренбургской губернии. Иллюстрации в наших журналах десятилетней давности тоже устарели — разительные перемены произошли в этом городе, особенно в эти месяцы Отечественной войны. Трудно себе представить, что на месте центральной части города несколько лет назад было кладбище. Там, где сейчас во весь горизонт развернулась панорама огромных заводов, была пустошь, глушь и дичь, начинавшаяся сразу за городской чертой.
Людей, впервые приехавших в эти края, поражают почти южная лазурь неба и блистающее над снегами уральское зимнее солнце. В этой безоблачной лазури над городом есть одно никогда не рассеивающееся облако дыма заводских труб. Далеко вокруг Челябинска сомкнулось кольцо заводов. Куда ни кинешь взгляд — всюду прямоугольники цехов, широкие улицы заводских поселков.
Долго едешь, и кажется — никак не можешь выехать из городской черты. И невольно вспоминаешь автора «Тарантаса» — старого русского писателя Сологуба, оставившего короткое, но исчерпывающее описание уездного города: «Застава — кабак — забор — собор — забор — кабак — застава...»
И вот как теперь открывается путнику бывший уездный город Челябинск: паутина подъездных путей, железные конструкции поднимающихся из земли цехов, рассыпанные на равнине тысячи бараков, времянок, землянок... Едешь десять, двадцать километров — все та же картина.
Мы приехали в Копейск, шахтерский каменноугольный центр.
В годы гражданской войны шахтеры защищали свой родной город, окружили его окопами, прикрыли баррикадами и не пустили в него белогвардейцев. Эту славную оборону не раз вспоминают шахтеры теперь, в дни решительной борьбы за уголь, в дни, когда заслужившей почет бригаде присуждают звание фронтовой. На торжественном собрании говорят о мужестве старшего поколения шахтеров, о славных традициях копейских шахт — южноуральского Донбасса.
Кому приходилось странствовать по дорогам Южного Урала, того изумляет разнообразие пейзажа, неожиданные перемены на протяжении нескольких десятков километров. Безрадостную голую степь вдруг сменяют цепи синеющих предгорий, затем возникают густолиственные и хвойные леса, и вдруг сквозь золотые стволы сосен сверкнет отливающее уральским самоцветом горное озеро. Столетние ели спускаются к его сияющим, цвета горного хрусталя, водам, лесистые островки поднимаются из глубин. Лодка рассекает прозрачные до самого дна воды, и видно, как форели проходят под кормой лодки.
Это Тургояк — одно из прелестнейших мест Южного Урала, озеро, напоминающее красивейшие пейзажи Швейцарии, но пленяющее нас особенной, русской, нетронутой красой.
В городке Миассе, живописном горном городке, можно видеть окруженные высокими каменными оградами дома-особняки, где жили золотопромышленники. Здесь вам расскажут о своеобразном быте золотопромышленников, живших, как маленькие царьки, и о быте работавших на них старателей. Старатель жил надеждой на внезапное обогащение, ради этой надежды он работал, как каторжный, потому что добыча золота требует тяжелого, кропотливого труда.
Бывало так, что старателю везло, он находил золотоносную жилу или самородок, и он предавался разгулу, устилал ситцем, а то и бархатом, уличную грязь, чтобы гоголем пройтись по этой бархатной дорожке, окруженным прихлебателями и собутыльниками. Потом наступало похмелье: «фарт» — удача, золотой песок — оказывался в несгораемом ящике у золотопромышленника, а старатель возвращался к каторжному труду золотоискателя. Только рассказы старожилов да изрытые склоны гор — вот что осталось от этих сравнительно недавних дней. «Злато» в годы войны нужно так же, как и «булат», поэтому трест «Миассзолото» в большом почете в этом городке.
Но не одно золото составляет богатство этого края. После «злата» перейдем к «булату» — чугуну, железу и стали.
Может быть, вам довелось читать стихи магнитогорского поэта:
Когда сидишь близ плотины у реки, превращенной в пруд, видишь отраженное в воде созвездие огней магнитогорских заводов,— минутами все это кажется рисунком художника, иллюстрацией к утопическому роману. Как заветное предание, здесь вспоминают труд многих тысяч людей, собранных со всех концов нашей земли, героическую поэму, эпос...
Магнитогорск... Теперь это звучит для всего передового человечества, как чудо, сотворенное нашим народом.
Уральцы — патриоты своего края... С какой гордостью они говорят о том, что знамена Государственного Комитета Обороны развеваются над лучшими предприятиями Урала! С каким волнением в Магнитогорске говорят о вечном своем сопернике — Кузнецке! В этом соревновании двух гигантов, в этой благородной борьбе двух титанов нашей промышленности — страстное желание доблестно служить родине, служить фронту.
Как дед на внука глядит на Магнитогорск старинный город металлургов Златоуст, родина знаменитых клинков и броневых сталей. Секрет закала Златоустовской булатной стали — романтическая легенда. Рассказывают, будто некий оружейный мастер добрался до самого города Дамаска, родины славнейших дамасских клинков, и будто этот уральский мастер не остановился перед тем, чтобы принять ислам и жениться на дочери дамасского оружейника. Оружейник открыл ему секрет дамасской стали, и русский мастер вернулся в Златоуст с этим секретом.
Как бы там ни было, но «шашки Златоустовских кровей» любят наши конники и высокое качество этих клинков не раз испробовали на фашистских башках. Больше восьмидесяти марок нужнейших сталей выпускает Златоуст, и броневая сталь его — добрая, высокого качества сталь.
Индустриальный Южный Урал живет бок о бок с колхозным, и это сочетание особенно разительно вблизи промышленных городов, когда десятки километров едешь среди колхозных полей, уходящих далеко за горизонт. Люди, работающие в полях, напоминают нам о далеком фронте, о том, что мужчины сражаются и колхозный труд лег на плечи женщин, стариков и подростков.
В Сосновском районе Челябинской области известен председатель сельхозартели имени Чапаева — Павел Петрович Кадочников, награжденный орденом Ленина за прекрасное руководство колхозом. О чапаевцах говорят с уважением — они дали государству 11 тысяч пудов хлеба и еще больше картофеля и овощей, то есть не снизили, а увеличили хлебосдачу в дни войны. Между тем в этом колхозе осталось всего 65 трудоспособных. Кадочников — старый солдат; с войны 1914—1917 годов он пришел инвалидом. У него есть свой, особый счет с немцами. Ходит Кадочников, опираясь на палку, поля объезжает верхом на крепком коньке. Когда приезжие интересуются, каким образом он так высоко поднял свой колхоз, старый солдат отвечает:
— Прибавилось силы у народа во время войны!
И он приводит в пример прекрасную работу женщин, стариков, которым перевалило за шестьдесят, ребятишек.
Женщины, работающие на полях, женщины в лабораториях, в госпиталях, за рулем автомашины, у сложных станков-автоматов, женщины-сталевары — вот образы Урала наших дней.
Две девушки, работницы танкового завода Зина Данилова и Клава Рыбалова, овладели сложным американским станком. Больше того — они стали первыми тысячницами цеха. Николай Степовой, юноша девятнадцати лет, работающий на растирке шатуна, выполняющий сложную, требующую особой точности операцию, дает 1300 процентов нормы. Кузнецы Арзамасцев и Завьялов показывают неслыханную ни в одной кузнице мира работу: Арзамасцев, награжденный недавно орденом Ленина, дает в смену 122 коленчатых вала.
Велика трудовая доблесть уральцев, ленинградцев и украинцев, работающих на Урале. Рабочий снарядного завода Михайлов был четырежды ранен на Ленинградском фронте, вынес из-под вражеского огня своего командира. Инвалид Отечественной войны, Михайлов стал к станку и дает 238 процентов нормы Боец, отважно сражавшийся с врагом на фронте, доблестно работает в трудовом тылу. Кузнец танкового завода Ершов был пенсионером. Старый путиловец, ленинградский рабочий, он потерял сына на фронте в первые дни войны. Он вернулся на Кировский завод, чтобы мстить врагу, снова вернулся в кузницу, стал к молоту и буквально работает за двоих, дает более 200 процентов нормы.
В труднейших условиях, в лютую уральскую стужу, люди возрождали к жизни эвакуированные заводы, строили новые и расширяли старые.
В лесной глуши, в тихих долинах, которые привлекали только охотников и лыжников, вдруг послышалось жужжание механических пил, загрохотали взрывы аммонала, и впервые раздались гудки рабочих поездов. И там, где были непроходимые лесные дебри, поднялись из земли стены заводских корпусов. Ветер надувал, как парус, красное полотнище:
«Современная война — война моторов! Восстановим завод!
Дадим армии и флоту столько уральских моторов, сколько требуется для разгрома врага!»
Могли ли думать два месяца назад уральские охотники, что они увидят здесь, в глуши, в тихой долине, между двух чудом сохранившихся вековых елей, такой плакат?
Могли ли они думать, что там, где два месяца назад они видели след оленя и желтые зрачки дикой кошки, в вековой чаще, с высоты горного хребта, они увидят зарево электрических огней, паровозы на подъездных путях и сверкнувшие на магистрали фары пятитонного грузовика?
Трудно было разместить сотни тысяч людей, построить для них сносное жилье. Земля не поддавалась кирке и лопате, ее взрывали аммоналом,— так сооружалось жилье. И самое удивительное было, что в напоминающих занесенные снегом пещеры землянках жили инженеры, рабочие, работницы, и ни слова упрека не срывалось с их уст.
Уральский мороз, уральские степные бураны проникали и в только что отстроенные заводские цехи. Люди работали, не снимая тулупов и полушубков, и думали только о том, как бы не замерзла эмульсия, как бы не остановились станки.
В эти горячие дни и ночи люди по суткам не уходили из цехов, забывая о хлебе и пище. Да и хлеба в то время не хватало: трудно было накормить множество людей, население городов увеличилось в несколько раз.
Однако никто не жаловался, и бывало так, что после трех дней самоотверженного, напряженного труда люди возвращались в свой «дом», в промерзшие бревенчатые бараки, в обледенелые землянки и говорили только о том, что план выполнен, что с этой ночи завод, наконец, выполняет программу.
Мысль о Москве, о фронте была мыслью сотен тысяч людей в цехах и рабочих поселках в решающие декабрьские дни 1941 года. Никогда не забудут на Урале ночи, когда радио сообщило о разгроме немецких дивизий под Москвой. Люди целовались и поздравляли друг друга, и эта студеная уральская ночь была светлым праздником для тружеников Урала.
Город на Урале — город заводов — в долине, среди горных кряжей, хрустальных озер, вековых заповедных лесов...
Он просыпается в ранний час, его будит согласный хор утренних голосистых гудков. Десятки тысяч людей устремляются к проходным будкам, тысячи людей торопливой, рассчитанной по минутам походкой идут в учреждения. Детвора наполняет скверы, и только голос радио напоминает о великих битвах на западе нашей страны.
Это безоблачное голубое небо никогда не осквернял полет вражеского самолета,— более двух тысяч километров отделяют этот город от фронта. И здесь с гневом и состраданием мы вспоминаем о другом городе, который так недавно лежал перед нашими глазами.
Там год назад в скверах тоже играла детвора, люди любовались утренним пейзажем, тихой, милой сердцу русской рекой, старинными расписными колокольнями на высоком берегу; на стадионе играли в футбол рослые парни в голубых и красных майках; в парке культуры, на танцевальных площадках, звучала музыка, и парочки, обнявшись, гуляли в тенистых аллеях.
Теперь этот город — груда камней, щебня, кирпича, спутанных в клубок железных балок.
На городской площади стоят обугленные деревья. Крюки, вбитые в стволы, напоминают о судьбе замученных и казненных людей.
Пулеметная трель истребителя раздается в облаках. Утренний ветер шевелит листву высоких белоствольных берез. В лесу струится неглубокая речка — приток большой судоходной реки. Она привлекает купальщиков, но краткая надпись на куске фанеры «Мины» предостерегает любителей утреннего купания.
Среди берез, на опушке, стоят тяжелые танки. Длинноствольные пушки глядят в просветы деревьев. Когда танки неподвижны, они кажутся стальными фортами, в движении они напоминают сухопутные броненосцы.
Сапоги танкистов стучат по броне. Танкисты убирают зеленые ветви, маскировавшие танк. Оглушительный грохот моторов возвещает пробуждение танков.
Здравствуйте, старые знакомые! Мы видели вас в огромном, пронизанном солнцем цехе сборки далеко на Урале. Мы видели, как вы начинали жить. Мы впервые услышали лязг ваших гусениц и видели, как вы двигались по заводскому двору и дальше — по широкой дороге на танкодром. Теперь эти танки прошли боевое крещение. Мы видим заметные вмятины на броне, видим и следы метелей и осенних ливней на защитной темно-зеленой краске... Великолепная боевая машина!
Когда закрываются люки и людей от внешнего мира отделяют броневые плиты, мы чувствуем себя, точно в подводном корабле. Радионаушники, стереотрубы — глаза танкистов — напоминают о перископе подводной лодки. Огромной силы двигатель, вооружение, снаряды — все расположено целесообразно и обдуманно, все имеет свою рассчитанную в миллиметрах площадь. Десятки тонн весит эта ушедшая в землю громадина. Но вот включен мотор, оглушительный грохот сотрясает березы — и стальная громадина приобретает неожиданную легкость, подвижность, маневренность. Земля и небо покачиваются и мелькают в смотровой щели. Подминая преграждающие путь молодые деревья, танк выносится на простор.
Готовый к бою танк кажется каким-то монолитом,— трудно себе представить, что он состоит из нескольких тысяч деталей, что порой создание одной из этих деталей требует самоотверженного труда, неустанной работы мысли, русской рабочей смекалки, а главное — страстного желания победы над врагом. Стараешься охватить во всем объеме сложнейшее дело создания танка и проникаешься особым уважением к людям, отдавшим всего себя этому важнейшему делу, к людям, сутками не уходящим из цеха.
Многие приехали на Урал из Ленинграда, с Ленинградского фронта,— там они получили боевое крещение в дни и ночи воздушных бомбардировок. Фугасные снаряды, снаряды фашистской артиллерии разрывались вблизи цехов, а иногда и в самих цехах, но в сборочном и сдаточном цехах продолжалась работа. Потом эти цехи перевели в другой район, в более безопасное место. И в такой обстановке в два дня были выпущены первые образцы новых, замечательных по своим боевым качествам тяжелых танков.
Последовал приказ правительства, и началось передвижение кировцев на новые места.
Трудности первых дней на новых местах, понятная тоска по родному городу — по любимому городу Ленина, тревога о близких — все это не отразилось на работе кировцев.
Они принесли с собой революционный темперамент, традиции Кировского завода, большевистский огонь. Горесть первых неполадок и неудач, радость первых успехов — все это находило отклики в боевых листках, в стенной печати, сообщавшей о работе за сутки. Теперь это только документы, исторические документы пройденного пути.
Тот, кто впервые входит в цех сборки, останавливается на пороге, пораженный величественной картиной. Далеко впереди, по обе стороны цеха, как пришвартованные к стенке корабли, стоят мощные тяжелые танки.
Огромный цех наполнен шумом и грохотом. Заглушая человеческие голоса, грохочут моторы. Многотонный кран ворочает в воздухе броневую башню и медленно опускает ее на корпус танка. Вот начинают вращаться в первый раз пришедшие в движение гусеницы новой машины. Бригадир вручает путевку в жизнь — пропуск новорожденной машине, и сердце танка — мощный мотор-сердце — начинает оглушительно биться.
Здесь, в этом цехе, построенном в дни Отечественной войны, переходя от одной машины к другой, видишь весь процесс рождения танка. Видишь все стадии его создания — от напоминающей лохань громадной коробки до готового двинуться на испытания вооруженного и оснащенного гиганта, который скоро будет принят его боевым экипажем.
Здесь, в Танкограде, можно увидеть тесное братское содружество героев фронта и трудового тыла. Танкисты с боевыми орденами на груди, орденоносцы — строители танков работают бок о бок, живут одним делом, одной заботой — созданием превосходной современной боевой машины.
Водитель танка впервые занимает свое место в машине, стрелок садится к орудию. Тут же, у открытых люков, тесным кольцом стоят строители танка и пристально вглядываются в лица танкистов. Наступает волнующая минута: оглушительный грохот мотора, лязг гусениц — новая, получившая жизнь машина выдвигается вперед из строя танков, делает легкий искусный поворот, движется по аллее к широко раскрытым воротам цеха и исчезает из глаз.
В это мгновение нет человека, который не глядел бы ей вслед теплым, ободряющим взглядом.
Зимой, в сорокаградусные уральские морозы и бураны, летом, в душные, знойные дни, перед сдаточным цехом стоят прямоугольные палатки — покрытые брезентовыми чехлами новые танки. Это уже «не наши» машины, как принято говорить здесь. Это машины, принятые военным ведомством. Наутро их здесь уже не будет, они уйдут на испытания. И под брезентовыми шатрами будут стоять другие танки. По другую сторону проспекта, перед сдаточным цехом, стоят еще не окрашенные в защитный цвет, поблескивающие натуральным цветом стали, готовые к приемке машины. Это еще «наши» машины.
Завтра они будут не «нашими» и ночью уйдут на фронт.
Велика слава этих боевых машин. Приятно станкостроителям узнать оценку их труда из уст врага, на себе испытавшего силу танковой атаки.
Вот что пишут об этих машинах немцы: «Т-34 бесшумно движутся с большой скоростью по глубокому снегу и застают германские войска врасплох. Эти танки штурмовали город Великие Луки. Снаряды германских противотанковых орудий не могут пробить их броню».
На одном из участков фронта сражается танковая бригада имени комсомола Челябинской области. История этой танковой бригады неразрывно связана с областью, с ее молодежью, с народом Южного Урала.
Коллектив абразивного завода предложил устроить сбор средств для постройки танковой колонны. Вся область, все население пожертвовало трудовые сбережения на постройку танков. Было это в дни танковых сражений, когда все особенно остро переживали превосходство врага в танках. Молодежь Н-ского танкового завода выпустила сверх программы колонну мощных боевых машин КВ. Машины были переданы танковой бригаде, где большинство командиров и бойцов — уральцы, а некоторые работали на заводе, построившем для них танки. На танкодроме, вблизи города, произошло торжественное вручение знамени бригаде, которой было присвоено название: «Бригада имени Челябинского комсомола».
Вся область, все именитые ее люди провожали танкистов на фронт и с волнением ждали вестей о боевых действиях своей бригады. И вот пришли эти первые вести. Их привез раненый командир танковой роты, старший лейтенант Петров. Надо было видеть, с каким волнением слушали его те, кто положил немало труда, создавая боевые машины для родной бригады. Они радовались боевым успехам своей, уральской, бригады, хорошо показавшей себя в первом же бою за высоту 214. Они радовались хорошей оценке командования, которую получили танкисты-уральцы. Испытание огнем, боевое крещение показало, что машины не подвели, а главное, что они попали в хорошие руки.
Это было несколько месяцев тому назад. Танкисты стали зрелыми, опытными воинами, но не слабеет кровная, нерушимая связь между бойцами фронта и родной областью. Каждый день письмоносцы, сгибаясь под тяжелыми сумками, доставляют письма. Почти все эти письма имеют штамп полевой почты.
«Мы превратим ваш благородный и величественный труд в грозу и смерть для немецких захватчиков»,— пишут танкисты с фронта. Экипаж только что покинувшего сдаточный цех танка повезет на фронт ответ танкостроителей: «Родные!.. Бейте проклятых, жгите их огнем, давите гусеницами и помните, что за машинами дело не станет. Слово кировцев!»
В предгорьях Южного Урала, где-нибудь на большой узловой станции, видишь, как с востока на запад движутся неисчислимые составы с углем, нефтью, снарядами, вооружением.
Все это — дело рук человеческих, все это — плоды величественного и благородного труда уральцев, народа немного сумрачного, но лютого в работе и в бою. Бок о бок с ними работают ленинградцы и украинцы, киргизы и казахи, грузины и татары — командиры и рядовые бойцы трудового тыла. Бывают дни, когда всеобщее волнение охватывает этих людей. Это дни, когда по Южному Уралу проходит слух о том, что по всему краю собирают славнейших людей в делегацию, которая поедет на фронт, в гости к командирам и бойцам славных уральских дивизий.
Закаленные суровой природой Урала, верные памяти своих отцов, бесстрашных и неутомимых воинов-тружеников, уральские дивизии завоевали себе славу на полях сражений великой войны. Некоторые из них уже заслужили свое право именоваться гвардейскими. На огневых рубежах они с волнением и любовью вспоминают свой чудесный, благодатный край, гордятся своим краем, который доблестно и верно служит фронту, родине. И в жестоких схватках они наносят врагам такие яростные удары, что по силе этих ударов враги узнают тяжелую руку уральцев.
Люди Южного Урала
Минуют эти суровые годы, заживут раны невиданной в истории мира войны, поднимутся из пепла города, села, и люди будут вспоминать о подвигах, доблести и славе тех, которых уже нет на земле. Будут вспоминать о героях, отдавших жизнь за отечество, и о великом всенародном труде на полях, в шахтах, в рудниках и на заводах нашей страны. Вспомнят время, когда в цехах звучала украинская, татарская, грузинская, таджикская речь, когда возвращались в цехи старики-пенсионеры, инвалиды труда, когда становились к станкам молодые девушки, ребята-подростки...
«Ремесленники»
На снарядном заводе гудок возвестил перерыв, и тотчас цех наполнился звонкими голосами ребят, точно началась большая перемена в школе. Мы увидели сотни подростков в возрасте до шестнадцати лет, стремительно бежавших через двор в столовую.
Это был удивительный цех. Здесь работали подростки, работали легко и весело,— видно было, что работа им нравилась и увлекала их.
Начальник цеха хвалил ребят и в то же время отечески журил за то, что залетевший в цех голубь или воробей отрывал их от работы и чуть не ставил под угрозу план рабочего дня. А на соседнем заводе такие же ребята прочно удерживали знамя лучшего цеха завода.
Обеденный перерыв еще не кончился, когда вернулся в цех лучший его работник — стахановец, бывший ученик ремесленного училища Гриша Миронов, которому в этом месяце исполнилось шестнадцать лет. Он выполнил месячную программу в десять дней, и приятно было видеть его виртуозную, изумительную работу у станка, нарезающего медные кольца снарядов. Приятно было видеть, как падали в ящик золотым дождем искрящиеся кольца. Лицо Гриши при этом выражало полное спокойствие, даже равнодушие; всем своим видом он желал показать, что ничего нет мудреного в этой работе. Но он знал себе цену и очень забеспокоился, когда оказалось, что Коля Зайченко подбирается к его рекорду.
— Потолкуйте с ним,— сказал нам начальник цеха,— малец видал виды.
Малец действительно видал виды. Это была одна из современных биографий, очень коротких, наполненных суровыми испытаниями и страшными событиями.
Пятнадцать лет было Грише, когда он в первый раз услышал воющий гул немецкого самолета: земля дрогнула от разрыва сброшенной с самолета бомбы. Он спал в саду и, открыв глаза, увидел, как рушились стены пятиэтажного общежития ремесленного училища. Это был первый день войны, и пятнадцатилетний мальчик, прежде чем очутиться на Урале, прошел восемьсот километров по земле, захваченной немцами.
Приморский город, где он учился, был окружен. Его защищали моряки и население. Город пылал, снаряды разрывались на улицах и убивали стоявших в очередях женщин и детей. Гриша приносил газеты на передний край, он научился без страха видеть трупы и кровь. Однажды он пошел вместе с военными моряками в контратаку; его оглушило взрывом гранаты, и, потеряв сознание, он свалился в овраг. Когда пришел в себя, была ночь. Он увидел позади зарево — там был город, вокруг были враги. И Гриша решил пробираться на родину, в большое село, в Приднепровье. Он прошел около трехсот километров, шел ночами, очень страдал от голода. Селяне кормили его, указывали дорогу. Он шел ночью. Обходя города, шел лесами, опасаясь встреч с немцами. Все же два раза он с ними столкнулся. В первый раз патруль пропустил его,— он правильно назвал деревню, куда шел, и сказал, что его послали к тетке за солью. В другой раз он убежал от немцев и отлежался во ржи. Пули немецких автоматчиков с отвратительным свистом подсекали колосья, но не задели Гришу.
В родном селе Гриши действовал карательный отряд. Это были финны, и страшная слава о финнах-карателях разнеслась на сто верст. Гриша узнал, что его отца и мать сожгли заживо в хате, а шестилетнюю сестру Настю застрелили в садочке. Сделали так за то, что отец выписывал газету и иногда читал ее вслух односельчанам.
— Остался у меня старший брат, он кончил в Харькове институт и работал инженером на моторном заводе. Тогда я пошел в Харьков. Идти было очень трудно, ноги побил, покалечил; села кругом погорели — куска хлеба не достанешь. На счастье, нашел я в лесу мертвого немца и в сумке у него консервы и шоколад, а хлеба ни крошки. Около самого фронта (тогда сплошного фронта не было) залез я в водосток, в трубу,— уже холодно было ночами. На рассвете вдруг слышу: едут конники. Сердце у меня упало. А потом слышу — говорят по-нашему. Тут я аж заплясал и вылез из трубы. Сначала строго со мной говорили, потом казак-сержант сказал: «Да это ж пацан-ремесленник... Пусть себе идет». И пришел я в Харьков. Завод, где работал брат, эвакуировали. Опять пришлось идти до узловой станции, там я пристал к одному эшелону. Как раз тот завод, где я сейчас работаю. Взяли меня с собой и привезли аж сюда. Стал понемногу работать и вдруг от харьковчан узнаю, что работает на танковом брат мой, Костя Миронов. Нашел его, пришел к нему на квартиру. Он чуть с ума не сошел: «Ты, Гриша! Откуда появился?» Поплакали мы вместе над родителями, над сестричкой Настей.
Потом он говорит: «Ну, Гриша, теперь война, все работают, и тебе надо работать. Я тебя устрою на завод». А я отвечаю: «Не старайся, Костя, я сам устроился, работу себе нашел, и даже стахановец... Ну и все».
Мы молчали. Гриша смотрел на нас вопросительным, рассеянным взглядом. Вдруг он оживился, в его серых глазах блеснул огонек, Он метнулся в сторону и закричал на весь цех звонким мальчишеским голосом:
— Колька! Гляди, «Дуглас» летит!
Кузнецы
Какая бы ни была погода, за стенами кузницы — знойный июльский полдень или мороз и февральская вьюга,— кузница имеет свою, я бы сказал, тропическую, температуру. Жар остывающего металла, жар раскаленных поковок чувствуется уже при входе в кузнечный цех. В Европе нет кузницы, равной по своей мощности этой.
Когда работает тринадцатитонный молот, сотрясается весь цех. Удары этого молота чувствуешь за полкилометра в здании главного управления завода. Это землетрясение радует сердца танкоградцев. Кузница — важнейший центр завода. Если кузница работает по-стахановски — с полной нагрузкой работают и механические цехи, и в срок выходят на испытание новые машины.
Даже девятитонный молот, малютка по отношению к тринадцатитонному, производит внушительное впечатление в разгар работы. Это мощное сооружение, конечно, мало напоминает обыкновенный кузнечный молот в руках обыкновенного кузнеца. Когда механический девятитонный молот поднимается и опускается над раскаленным металлом, примериваясь для удара, он кажется разумным существом.
Однажды над городом бушевала снежная буря, злейший уральский буран. Люди шли, как слепые, цепляясь за стены домов, за обледенелые столбы и заборы. Именно в такую непогоду мы встретили человека, пересекающего заводской двор по направлению к кузнечному цеху. Он шел согнувшись, стараясь устоять на ногах, преодолевая яростные порывы ветра.
Звали этого человека Алексей Ершов, было ему за пятьдесят лет. Зимой прошлого года он приехал вместе с кировцами на Урал. В Ленинграде он перенес все тяжести осады. Он работал под бомбами вражеских самолетов, под артиллерийским обстрелом, но не покидал цеха,— он знал, что танки КВ прямо из ворот завода уходили на огневой рубеж.
Кузнецы — старая, заслуженная профессия в армии металлистов. Эта профессия переходит из рода в род. Сын кузнеца Ершова выбрал себе другую профессию. Он кончил среднюю школу, поступил в институт, но работал он на Кировском заводе. 22 июня, в первый же день войны, сын Алексея Ершова, Валентин, добровольцем ушел на фронт, а 10 июля отец получил извещение о том, что сын его пал смертью храбрых.
Здесь следует дать слово самому кузнецу и выслушать его волнующий, бесхитростный рассказ.
— Война застала меня на пенсии, на покое. Еще до войны перешел я на инвалидность. Я, пенсионер, никому в тягость не был, хотя возраст у меня солидный. Началась война. Пришел я в заводоуправление и опять попросился на завод. Работу мне дали легкую, сочли, что пенсионера нельзя перегружать. В тот самый день, когда пришла повестка о сыне, был в цехе. Подходит ко мне парторг цеха, обнял меня и говорит: «Прочти, Ершов, и, чем можешь, отплати гадинам...» Не стану вам говорить, какое для меня это было горе... Единственный сын был у меня... Пошел я в заводоуправление и сказал: «Я — кузнец, тридцать лет стоял у молота, теперь на пенсии. Не хочу больше работать на легкой работе. Буду опять кузнецом, как был тридцать лет». И просьбу мою уважили. Теперь работаю на Урале, как работал в родном Ленинграде.
И вот стоит старый кузнец у девятитонного молота. С огромной силой выбивая пламя, ударяет мощный молот, от его ударов сотрясается весь цех. Пламя освещает суровые, как бы отлитые из меди, черты лица старого кузнеца.
— Работаю неплохо. Заготовил себе хороший инструмент по деталям — например, клещи легкие, круглые я сам себе сделал. Раньше инструмент у меня был тяжелый. Потом печи у нас плохо грели, не было покрышек. Сделали мы покрышки, печи стали работать лучше.
Он вытирает пот со лба и, помолчав, говорит:
— В общем даю двести — двести пятьдесят процентов нормы. Работаю за себя и за сына моего, Валентина... Вот как будто и все.
Он возвращается к молоту. Мы видим, как легко, как молодо он подхватывает клещами огненный, раскаленный лепесток металла — поковку и бросает ее поверх груды остывающего металла.
После жáра и сотрясающего стены грохота молота свист вьюги на заводском дворе кажется тихой мелодией. И вдруг мы остановились, оглушенные лязгом гусениц и громом мотора. По широкому проспекту между цехами мчался тяжелый танк. Снег крутящимися вихрями летел вслед за ним. В этом мощном сухопутном броненосце, в этом бронированном мстителе мы увидели неукротимую душу, львиное сердце старого кузнеца Алексея Ершова.
Обыкновенные девушки
Людей, впервые приехавших в этот край зимой, изумляет цвет неба. В редкие дни это небо покрывается тучами. Но зима здесь длительная, суровая зима. И часто на пороге мая она переходит в яростные контратаки, сковывая весенние ручьи. Так было и в эту позднюю весну.
Уральская весна — пора половодья, бурного разлива горных рек — была порой разлива соревнования в Танкограде. Ощущение весеннего половодья охватывало нас, когда мы проходили по заводским цехам. Апрель был первым радостным месяцем для Танкограда: завод перевыполнил план по тяжелым танкам. Каждый день люди узнавали о новых трудовых подвигах. Было время, когда радовались успехам первых трехсотников, когда весь завод говорил о человеке, выполнившем три нормы.
26 апреля 1942 года появился первый тысячник завода — Ехлаков, и то, что казалось невозможным и невероятным,— тысяча процентов нормы,— было впервые осуществлено на танковом заводе.
На улицах, в трамваях, на грузовиках, ныряющих в глубоких рытвинах, вырытых танками,— всюду говорили о рекордах тысячников.
Слово «тысячник» звучало во всех цехах. Люди опыта, люди знания предупреждали: дело не в успехе одного дня, а в том, как покажет себя тысячник в длительный период работы,— скажем, каков будет итог его работы в течение месяца. Энтузиасты движения тысячников увлекались действительно поразительными успехами тысячника Дмитрия Панина. С восьми часов утра до трех часов дня Панин выполнил работу, требующую точности до одного миллиметра, и при этом дал норму на 2482 процента. Иначе говоря, он работал за 25 человек.
В одном сходились горячие спорщики: успех тысячника требует серьезной, иногда длительной подготовки; успех тысячника воодушевляет и окрыляет весь коллектив завода.
Это доказала замечательная работа двух уральских девушек, Клавы Рыбаловой и Зины Даниловой.
Дочь электросварщика, девятнадцатилетняя Клава Рыбалова, и ее подруга, Зина Данилова, появились на заводе летом 1940 года. Они работали хорошо, добросовестно — так, как работали многие их товарищи по заводу. «Обыкновенные девушки»,— говорил о них мастер их участка.
К тому времени, когда началась Отечественная война, у девушек был очень скромный производственный стаж. Дни войны изменили лицо завода. Завод, выпускавший в мирное время тракторы, перестроил свое производство: теперь он стал выпускать тяжелые танки, мощные боевые машины. Они были особенно нужны фронту в летние месяцы.
Каждый честный работник завода понимал, что фронт требует от него высокой трудовой доблести, трудового подвига. Две уральские девушки, как и тысячи их подруг, понимали, что в эти дни нужно работать лучше, чем в дни мира, работать так, чтобы помогать своим товарищам и братьям на фронте.
Девушки жили и работали в мире машин, среди беспрерывного жужжания станков. Этот привычный, несколько монотонный шум заглушал грохот танков, лязг гусениц. Он напоминал о фронте, о боях за родину, о долге бойца трудового фронта.
Однажды мастер Раскин показал сверловщице Клаве Рыбаловой небольшой настольный сверлильный станок. Его ласково называли «малышом». «Малыш» поразил Клаву точностью работы, на нем можно было вырабатывать мельчайшие детали.
Клава Рыбалова и Зина Данилова начали работать на этом превосходном, но капризном станке. Нелегко было совладеть с «малышом». Ломались сверла, их надо было менять; это приводило к потере времени. Однако почти в одно время подруги вдвое повысили норму выработки. Но выше двухсот процентов нормы они пока не шли. Это, казалось, было пределом их усилий.
Клаву Рыбалову особенно тревожила одна помеха: болты, которые вырабатывал станок, больно били ее по пальцам. Она решила вставить болты в стальные трубочки — и эта помеха исчезла. Так она облегчила себе процесс работы.
В день, когда Клаву Рыбалову приняли в комсомол, «малыш» дал триста процентов нормы. Она хорошо поработала. Ее охватило какое-то особое волнение,— она радовалась тому, что ей удалось чем-то отметить этот знаменательный для нее день.
Начальник отделения Радкевич давно присматривался к работе подруг. Он угадывал в работе Клавы и Зины то, что называлось «чувством сверла». Он понимал, что триста процентов не предел для Клавы. «Девушка обыкновенная, но руки золотые».
После 26 апреля, после победы Ехлакова, всюду на заводе говорили о тысячниках. Успех Ехлакова и других вызывал горячие споры, они были темой бесед в цехах и общежитиях.
— Для того, чтобы дать тысячу процентов на этом станке, нужна подготовка и тренировка,— сказал Клаве Радкевич.— Нужен день отдыха и два-три дня подготовки.
Все эти дни Клава Рыбалова думала, как избежать малейшей потери времени в работе, как подготовить рабочее место, правильно расположить инструменты так, чтобы все нужное было под руками. Она понимала, что каждое лишнее движение рук имеет значение при такой точной и стремительной работе.
Она настороженно следила за нажимом сверла, старалась уловить характерный скрежет. Обычно вслед за этим скрежетом появляется железная стружка и затупляет сверло.
Надо правильно распределить нажим между правой и левой руками, тогда сверла не будут тупиться. Левая рука зажимает обрабатываемую деталь, правая нажимает на рукоятку. Это — работа на грани искусства, вернее — это уже искусство.
Так работала Клава в дни тренировки, предшествующие главному испытанию. Ничто не отвлекало ее внимания, горка деталей росла, новые и новые детали, звеня, падали на металлический щит. Она не замечала даже своего инструктора Радкевича. Он стоял рядом, не отрывая глаз от циферблата часов. В то же время он следил за необычайно легкими и точными движениями рук девушки.
Каждая минута давала шесть деталей вместо трех. В этот час работы Клава Рыбалова дала 230 деталей. Это было близко к дневной выработке, то есть к восьми часам работы.
Радкевич остановил Клаву. Только теперь она почувствовала усталость. Но это была приятная, радостная усталость.
Наступил день 29 апреля.
Как всегда, Клава сменила свою подругу Зину. «Малыш» работал, как хронометр.
Первый час работы дал 280 деталей, второй — 270, третий — 290 деталей.
Радкевич, комсорг Нина Зайцева, мастер Раскин с волнением следили за легкими, почти неуловимыми для глаза движениями рук работницы.
Восьмой час работы дал 400 деталей. Итогом рабочего дня Клавы Рыбаловой были 2730 деталей, иначе говоря — 1116 процентов нормы. В этот день девушка работала за одиннадцать рабочих.
Так появилась первая тысячница цеха нормалей.
Теперь всех занимала мысль, как ответит на этот рекорд подруга Клавы Зина Данилова.
«Поединок» начался не сразу. Но соревнование подруг кончилось тем, что Зина обогнала подругу: ее рекорд был 1340 процентов нормы.
Успех двух уральских девушек воодушевил и окрылил всех работников цеха. «Если обыкновенная девушка на сложном станке дала такую выработку, то почему же мне не работать лучше, чем я работаю?» — думала рядовая работница или рядовой рабочий.
Первого мая, в день праздника, Клава рассказала на трибуне об опыте своей работы тысячам работников завода. Она закончила свою краткую речь очень простыми и теплыми словами: она сказала своим товарищам и подругам о том, что даже в малом, в работе над мельчайшей деталью, одной из нескольких тысяч деталей танка, можно послужить родине, помочь своим братьям и отцам, сражающимся на фронте.
Эти слова слушали с глубоким вниманием, слушали потому, что Клава Рыбалова подтвердила слова делом, доблестным трудовым подвигом.
Директор танкового завода
Позади большого официального кабинета директора находится квадратная комнатка с большим, во всю стену, окном, с круглым столом, диваном и небольшим рабочим столом. Здесь нет батареи телефонов, чертежей, схем и длинного стола для совещаний. На уголке рабочего стола стоит как украшение модель мощного танка. Точно такие же танки, сотрясая землю, движутся по широкому проспекту между цехами огромного танкового завода. На них глядит в окно человек лет сорока, с резкими энергичными чертами лица, с несколько суровым, сосредоточенным и пытливым взглядом. Положив руку на подоконник, он глядит на заводской двор.
Беседа протекает несколько медлительно. Директор танкового завода не сразу отвечает на вопросы. Он глядит на собеседника пристальным, суровым взглядом. Потом отвечает очень коротко, очень точно, и тогда становится понятным то, что иногда недоступно человеку с весьма скромными техническими познаниями. Он обладает способностью говорить о самых сложных технических проблемах живым, образным, понятным языком. У него есть чувство юмора, присущее русскому человеку, и неожиданная теплая, веселая усмешка, совершенно меняющая его несколько суровый, сосредоточенный взгляд.
Для того, чтобы руководить самым большим танковым заводом в дни Отечественной войны, нужно обладать редкими организаторскими способностями, широкими техническими познаниями, быть политически мыслящим человеком — большевиком, способным увлекать, поднимать массы. Этими способностями обладает русский человек, самородок С. Н. Махонин, директор известного в истории русского революционного движения Кировского завода.
Лет тридцать назад в большом украинском городе, на главной улице, можно было видеть бойкого, голосистого мальчишку-газетчика. Это был веселый, настойчивый малец. Никто не мог быстрее его распродать вечернюю газету. К нему привыкли, и посетители кафе были удивлены, когда в один прекрасный день мальчик-газетчик исчез и больше не появлялся в центре города. Завсегдатаи кафе решили, что бесприютный мальчик кончил плохо, как это бывало не раз с его сверстниками.
Но этого не случилось. Мальчик просто потерял вкус к профессии газетчика. Он нашел работу на большом механическом и там был мальчиком на побегушках. Он прошел суровую школу жизни — был чернорабочим, подмастерьем, мастером — и потому знает профессию каждого рабочего в каждом из цехов его завода.
Он может дать совет, указать на ошибку и даже заменить любого у станка. Он знает все тонкости каждого ремесла, его не обойдешь, при нем не слукавишь. Народ таких любит и одобрительно говорит: «С этим держи ухо востро».
Иногда, проходя по цехам, директор встречает старых знакомых, из тех, кто знал его в молодые годы.
— Здравствуйте, Иван Васильевич,— говорит директор старому соратнику.— Что-то вы больно седеть стали?
— Да и вы не молодеете, Сергей Нестерович. Правда, работа другая... Аховая работа!
Работа действительно «аховая». Нужно быть главой предприятия, вести завод с десятками тысяч рабочих, заботиться о них, вести завод строго по графику, все время увеличивая программу, сообразуясь с растущими требованиями фронта. Нужно координировать работу своего завода с заводами-смежниками.
Сейчас, когда с виду так спокойно течет наша беседа, на заводе идет к концу невиданная, казалось, технически не выполнимая перестройка процесса производства.
Больше тысячи станков переменили свое место, по-новому стали работать тысячи людей,— началось производство новых для этого завода боевых машин. И все это сделано в полтора месяца, в условиях невиданной в истории человечества войны.
Не только грандиозные, а казалось бы, технически не выполнимые проблемы должен решать директор танкового завода. Он должен думать и о деталях — иногда о деталях в полном смысле этого слова. Он обратил внимание на одну из нескольких тысяч деталей танка, которая, скажем, называется «опорное кольцо пластинчатого радиатора». Эта упрощенная, по мысли инженера-рационализатора, деталь дает значительную экономию в металле, в рабочем времени, в электроэнергии, и директор завода заботится о том, чтобы мысль рационализатора получила свое завершение.
Странно, что от него, от директора танкового завода, не услышишь ни слова о первом периоде работы завода. Здесь, в Танкограде, все любят рассказывать о великом переселении людей и механизмов с запада на восток, о путешествии сначала под бомбами вражеских самолетов, потом, в стужу, в метель, через всю нашу необъятную страну — на Урал. Все это только прошлое для директора танкового завода. Он не любит говорить о прошлом. Сейчас для него существует только настоящее — сегодняшний день его завода, и день завтрашний — задачи будущего, которые придется решать стремительно, точно так, как этого требует военное время.
Он встает, неторопливыми движениями закуривает папиросу, подходит к карте и долго глядит туда, где проходит линия фронта, где на пространстве тысяч километров сражаются тысячи боевых машин, которые вышли из цехов известного всей стране танкового завода.
Таков Сергей Нестерович Махонин — директор трижды орденоносного Кировского завода.
Бригадир
Люди окружили огромный искалеченный корпус танка.
Закоптелый, с пробоиной в башне и вмятинами от разрывов снарядов, танк все еще был грозен и страшен. Повернутое вбок дуло пушки нащупывало цель, как бы готовясь открыть огонь. Но внутри машины было пусто и черно. Снаряды ударили в танк с близкого расстояния, орудие било почти в упор — и только потому не выдержала добрая броневая сталь.
— Так...— тихо сказал бригадир Кудрявцев.— По всему видать — боевая была машина!.. И ребята, видать, тоже были боевые.
От этого слова «были» у людей, стоящих вокруг машины, защемило сердце.
— Ну что ж, давай лечить,— продолжал Кудрявцев. И, как многоопытный врач, обнадеживающий тяжелобольного, погладил изуродованную броню танка.
Затем на закоптевшей стали написали большую цифру — порядковый номер. Многотонный кран пополз и выжидающе остановился над корпусом подбитого танка.
Прошла свирепая уральская зима, прошли зимние бураны, когда люди шли от цеха к цеху, держась за стены, за обледенелые доски заборов. Настала весна, звон горных ручейков наполнил улицы Танкограда. С крыши цеха, в прозрачном хрустальном воздухе, как огромное написанное художником полотно, разворачивалась величественная панорама заводов,
В наполненный лязгом и грохотом моторов цех вошел старший сержант в видавшем виды расстегнутом ватнике и в шлеме. Он шел по широкому проходу, между двух рядов мощных боевых машин,— по «проспекту», как в шутку называют здесь эту грозную аллею выстроившихся танков.
И то, что видел танкист, радовало его. Он широко улыбался, как добрым старым знакомым, рабочим и бойцам-танкистам, которых было немало в этом цехе.
— Власов!— стараясь перекричать грохот и лязг, крикнул ему широкоплечий темноволосый боец.
Еще мгновение, и они стояли рядом, крепко пожимая друг другу руки, смотря друг на друга смеющимся и радостным взглядом. Так радостно могут повстречаться много видевшие боевые товарищи.
Власов и Ибрагимов были в одном танковом взводе,— в том самом, который решил судьбу боя за важный железнодорожный узел на Юго-Западном фронте. Они отошли в сторону, вспоминали старых друзей — и тех, которых уже не было на свете, и тех, которые добыли в бою всенародную славу и честь.
— Ну, значит Володя Приходько на месте, в части, а Коля Левченко?
Власов остановился и горестно покачал головой. Помолчав немного, он с прежним оживлением продолжал:
— А ты что же, на учебе? — и без тени зависти порадовался за Ибрагимова, когда разглядел орден Красной Звезды на его гимнастерке. Ибрагимов был командиром экипажа в числе тех, кто с таким нетерпением ждал, пока их танк пройдет последние испытания на танкодроме.
Прищурив глаза, чтобы лучше видеть, Власов разглядывал едва заметные вмятины на броневой стали.
— А ну, товарищ,— сказал он бригадиру.— Позвольте взглянуть!
Получив разрешение, он поднялся по лесенке и заглянул в башню танка.
Люк был открыт. Власов стоял в раздумье у башни, слегка сдвинув на затылок шлем и потирая лоб.
— Похоже, что наш,— наконец, сказал он.
— Почему похоже?— спросил бригадир.
— Есть одна отметина. Вижу, что машина из ремонта — боевая, бывалая машина... Как ваша фамилия, товарищ?
— Кудрявцев.
— Возможно, что моя машина, товарищ Кудрявцев.
Ибрагимов тоже поднялся на танк и молча следил за тем, как Власов спустился через люк в башню, сел на место башенного стрелка, осмотрел приготовленные для снаряда гнезда, осмотрел арматуру, словом, повел себя так, как ведет хозяин давно ему знакомой машины.
— Нет, наверное, не моя,— наконец решил Власов.— От моей одна коробка осталась.
— Да и от этой одна коробка осталась,— возразил бригадир.— Ты бы, товарищ сержант, поглядел на нее, когда мы ее лечить стали...
— Подбили нашу машину аккурат второго февраля,— припоминал Власов.— Наделали мы, конечно, фрицам хлопот — четыре орудия в кашу смяли, три танка разбили, не меньше чем один батальон сукиных сынов эсэсовцев передавили — и повернули к своим. А тут он термитным снарядом с близкой дистанции как даст! Угодил прямо в мотор. Левченко — водитель — на месте и остался. А что за танкист был — золото! А вторым снарядом — командира Федорова. И стала наша машина. Вышли мы из танка. Фашисты нас из автоматов поливают. Но уж дело под вечер было... Как стемнело — пришла подмога, вытащили машину, отвели в тыл. А назавтра взяли станцию, схоронили Федорова и товарища Левченко в станционном садике, под тополем...
Они спустились вниз, уступая место экипажу танка, и, отойдя в сторонку, смотрели, как, лязгая, пришли в движение гусеницы, как боевой, бывалый танк легко сдвинулся с места, вышел из строя и, сделав искусный поворот, двинулся к широко раскрытым воротам цеха, слегка вздрагивая, звеня гусеницами. От мощного его дыхания становилось жарко в прохладном, промерзшем за зиму здании.
— А может быть, и мой,— решил вдруг Власов.
— Возможно, твой,— подтвердил Ибрагимов.
— Когда так — так покажи им! Давай за Левченко, за товарища Федорова! Дай им жару! Дай, милый!— сквозь зубы проговорил Власов.
Танк исчезал с глаз. У открытого башенного люка стоял во весь рост, крепко упираясь ногами в сталь, бригадир Кудрявцев. Он чувствовал, как дрожит под его ногами нетерпеливо рвущаяся вперед боевая машина, которую он и его товарищи возродили к жизни.
Он вспомнил день, когда перед ним стоял искалеченный остов этой самой машины, и сердце его наполнилось радостью.
Испытание огнем
...Сейчас, после маневров, запыленные машины имели подлинно, боевой вид. Приближался торжественный финал маневров — традиционный парад.
Но до разбора маневров, до торжественного марша людей и машин здесь, в окрестностях Танкограда, должно было произойти важное, полное глубокого смысла и значения торжество.
Торжеством этим было вручение боевого знамени танкистам вновь созданной танковой части.
В Танкограде, на заводе, где строят тяжелые танки КВ, работая сверх положенных часов, комсомольцы выпустили десятки грозных боевых машин для танковой колонны имени комсомола. Все население области жертвовало трудовые деньги на постройку колонны. На эти средства были построены сверх плана превосходные тяжелые танки.
Чудесный, ясный день. На горизонте только лилово-розовое облако, оно заволокло край неба. Это дымят трубы Танкограда. Здесь, вблизи города, в поле, произошло вручение знамени имени комсомола новой воинской танковой части.
Выстроенные прямоугольником танкисты, артиллеристы, бойцы пехоты слушали краткую благодарность принимающего парад генерала танковых войск. Генерал благодарил бойцов и командиров за находчивость, знание военного дела и выучку, которую они показали на маневрах. Затем раздалась команда «вольно», и на командирский танк, временно превращенный в трибуну, поднялся человек со знаменем.
Немногословны и задушевны были речи, произнесенные на этом митинге. Всем была ясна суть дела, всем было ясно, какое славное дело сделали комсомольцы-танкостроители и все честные люди, пожертвовавшие свои деньги на постройку колонны тяжелых танков. Новая боевая часть родилась вовремя, накануне лета, в страдную пору танкистов и танков. Это наполняло сердца людей гордостью и радостью. Командир части принял знамя из рук секретаря областного комитета комсомола. Он передал его знаменосцу, рослому молодому сержанту. Раздалась команда «под знамя», боевой стяг пронесли по фронту.
Бойцы стояли «смирно», провожая глазами знамя молодости, знамя верности и любви к Родине, врученное им по праву комсомолом. И еще была мысль у каждого истинного танкиста: будет день, и новая танковая часть примет гвардейское знамя — заветную мечту каждой доблестной боевой части.
Старый машинист
«Внимание, внимание! Говорит Москва!» Где бы ни двигался эшелон,— в горных ущельях, в просторах уральских степей, сквозь вой ветра и весеннюю капель,— эти слова заставляли насторожиться всех.
Досадно было только то, что эшелон недолго стоял на железнодорожных станциях и полустанках, иногда даже не удавалось до конца дослушать сообщение «В последний час». Это был особенный железнодорожный состав, не было человека в пути, который не проводил бы его взглядом. Очертания тяжелых танков угадывались под брезентом: от тяжести стальных громад как бы оседали платформы.
Позади, за платформами, шли теплушки и зеленые вагоны; там были командиры, бойцы в шлемах танкистов, в синих комбинезонах, с ножами-кинжалами у пояса — подарок города Златоуста.
«Внимание, говорит Москва!..» Люди бежали через пути, пролезали под вагонами, бежали к рупору радио, на голос далекой столицы.
Москва говорила о том, что на фронте идут победоносные бои. Танкисты слушали, шепотом повторяя названия городов и количество трофеев, устремив неподвижный, сосредоточенный взгляд на запад — туда, где фронт.
Потом они возвращались к своему составу и говорили о том, что едут слишком медленно, и это обидно в такое время, когда тяжелые танки ждет хорошая работа на фронте. Обижались бойцы напрасно. Мощные паровозы везли их на запад со скоростью курьерского поезда. Но слишком далек был путь по необъятной земле, путь от Урала до фронта, и потому им казалось, что они едут медленно и проехали совсем немного от того города, который имеет второе имя — Танкоград.
Особенно досадовал старший сержант Николай Родионов, водитель танка, бывалый фронтовик, несмотря на свои двадцать три года. Была ночь, и он высчитывал, сколько им примерно ехать до места назначения, когда его вдруг окликнул голос:
— Браток, слышишь, браток!..
Родионов поднял голову и в отсвете фонаря, в паровозном окошке, увидел голову машиниста. Трудно было рассмотреть, был он молод или стар,— копоть покрывала его лицо,— но голос был молодой, и глаза светились по-молодому.
— Ну, что там слыхать, на фронте?
— Бои... Наступаем, особенно на юге...— коротко ответил Родионов.
Но машинист просил рассказать подробнее и, выслушав Родионова, усмехнулся:
— В самый раз едете. Ваше время...
Машинист говорил о том, о чем думали и говорили все в эшелоне.
— Ну, и вези по-нашему, по-танкистски, чтобы с ветерком!..— сказал Родионов.
Но грех было жаловаться на машиниста. Он действительно вез «с ветерком». Состав пролетал по мостам, мимо переездов, и путевые сторожа, поднимая козырьком руку, едва успевали разглядеть исчезающие в пространстве силуэты тяжелых танков. И думали о том, о чем думали все в эшелоне и все по пути следования поезда.
Так стремительно летели танки, что, казалось, прямо с хода, еще на платформах, они вступят в бой и откроют огонь по врагу.
Старший сержант Родионов дежурил по эшелону как раз в часы, которые зовут «собачьей вахтой», и был даже рад этому. Он любил помечтать в одиночестве, подумать о жизни. Громыхали платформы, свистел рассекаемый поездом воздух, и летели мысли, сменяя одна другую.
Родионов возвращался на фронт после двух месяцев жизни в большом уральском городе. Здесь формировалась часть, здесь танкисты получили новые машины, пришли новые люди. В экипаже Родионова были коренные уральцы, один Родионов был ленинградец, словоохотливый веселый горожанин, бывший шофер большого металлургического завода. Родионова немного удивляли не слишком разговорчивые, сумрачные на вид уральцы — сталевар из Златоуста, шахтер из Копейска. Он привык к легким в работе, подвижным и веселым парням, а это была какая-то особенная молодежь — основательная в своих суждениях, немного медлительная. Но жаловаться на своих товарищей он не мог: каждый хорошо делал свое дело на занятиях — стрелок, заряжающий, радист. Ему спокойно с ними идти в бой. Они слушали бывалого танкиста с уважением: от товарищей они знали, что Родионов едва не сгорел в танке, а в другой раз восемь суток отсиживался со стрелком в подбитой машине на «ничьей земле», между нашими и немецкими линиями. И, стоя на площадке, на сыром, пронизывающем ветру, следя за отдаленными, мелькающими в степи огоньками, Родионов сказал сам себе:
— Нет, хороший народ. Грех жаловаться.
Потом стал думать о том, что еще завтра и послезавтра будут мелькать эти же огоньки разъездов, ярко освещенные фасады станционных зданий, а дальше пойдет полоса затемнения, черная ночь, непроглядный мрак. И все чаще люди будут глядеть в небо, в воздух...
«Воздух!» — совсем иначе звучит это слово на фронте.
С такими мыслями Родионов ехал на запад, на фронт, когда вдруг загудели тормоза, состав стал замедлять ход в степи, хотя нигде не было видно ни одного огня и ничто не указывало на близость разъезда или станции.
Однако поезд остановился. Родионов тут же спрыгнул с площадки и побежал к паровозу. Он бежал во всю мочь мимо платформ с танками, не слыша позади топота догоняющих его людей, первым добежал до паровоза и поднялся по лесенке в будку машиниста. В багряном отсвете топки он увидел машиниста и помощника и по их лицам понял: что-то случилось.
— Что у вас тут? — задыхаясь спросил Родионов.
— Пробка,— коротко сказал машинист и потом, как бы досадуя на то, что приходится долго разъяснять, добавил: — Задняя контрольная пробка протекает в резьбе. Понятно?
Машинист почти не сомневался в том, что танкист ничего не понял. А у него был друг-приятель — машинист на паровозе внутризаводского транспорта; кроме того, он сам интересовался всем, что касается техники. Он знал, что контрольные пробки находятся в потолке паровозной топки. Обычно высокая температура не действует на легкоплавкий металл пробки, пока в котле достаточно воды. Но плох тот машинист, который, как говорится, «упустит воду» — не заметит, что в котле не хватает воды. Металл пробки начинает плавиться, образуется отверстие, в него протекают пар и вода, и зловещий шум предупреждает о том, что котел может взорваться.
Именно такая беда произошла с паровозом того состава, который вез танки и экипажи на фронт. И Родионов это понял.
— А вы куда же глядели?— строго спросил он.— Эх вы!.. А, видать, старый машинист.
— Василий Петрович ни при чем,— вмешался помощник.— Пробка не подплавлена. Слесаря виноваты — не досмотрели, когда ремонтировали паровоз...
— Кто виноват — это другой вопрос,— с горечью сказал машинист,— пока что получилось нехорошее дело. В депо как-нибудь доползем. Придется тушить топку, получится простой паровоза чуть не на сутки... В такое-то горячее время!
И, поглядев на Родионова, с досадой добавил:
— Придется менять паровоз. Вы время потеряете... А состав такой, что каждый час имеет значение... и ведь пустое дело — подвернуть пробку, а паровоз тушить надо. Вот и получается — выходит паровоз из строя на сутки.
Родионов думал о том же: тысячи тонн груза — танки, снаряды, орудия — идут на запад, на фронт... Сложное дело — транспорт. Неужели нет выхода?
Машинист шагнул к топке и открыл дверцы. Пламя яростно билось в топке, и слышно было, как кипел сжатый в котле пар.
И вдруг, как-то странно взглянув на помощника, машинист приказал:
— Открывай все! Давай воздуха, сквозняку давай!
Родионов с недоумением смотрел, как открывали клапаны зольников и бункеров, как открывали окна и двери. Резкий ветер прохватил его до дрожи,— возможно, это была дрожь охватившего его волнения.
— Теперь давай уголь! Забрасывай! — командовал машинист.
В топку полетел уголь, багряное пламя постепенно меркло под пластом черного угля. Стало почти темно, но жар от открытого под угольным пластом огня не остывал. Едкий угар, ядовитые газы выбивались из-под пласта, покрывавшего пламя, но их прибивал сыпавшийся в топку уголь. А наверху был котел и в нем пар, сжатый до десяти атмосфер.
— Гляди, не зевай,— глухо сказал машинист.— Выдержу — хорошо, а не выдержу — тащи меня назад.
И он полез в топку и исчез в ее черном, дышащем жаром зеве.
Потекли мучительно долгие, бесконечные мгновения. В эти мгновения Родионов думал о том, что будет, если человек не выдержит адского жара и потеряет сознание в топке?
Человек делал свое дело. Кочегар, согнувшись, глядел в дышащую жаром бездну.
«А вдруг пар вырвет пробку? Что же будет?..» — мелькнула ужаснувшая Родионова мысль. И танкист, десятки раз видевший перед глазами смерть, сам едва не сгоревший в танке, почувствовал влажные капли пота на спине, между лопатками.
— Хватит...— прошептал он, точно его могли услышать там, в топке.
Наконец черный согнутый силуэт показался в зеве топки. Машинист почти упал на руки Родионову. Лицо у него заострилось и стало совсем черным от копоти. Он потянулся к открытой двери и глубоко, жадно вдохнул сырой воздух. Потом, отдышавшись, сказал:
— Готово. Можно ехать. Подвернул пробку.
— Машинист! — прерывающимся от радостного возбуждения голосом заговорил Родионов.— Слушай, машинист...
Машинист молча глядел на Родионова.
— Как твоя фамилия, товарищ машинист?..
— Чернихов.
— А какого ты депо?
— Троицкого. А что?
— Да ничего. Будем знакомы. Хороший вы народ — уральцы!..— и Родионов прыгнул с лесенки паровоза.
От паровоза к хвосту состава прокатился гром буферов. Состав медленно двинулся с места. Родионов примерился и вскочил на площадку поравнявшегося с ним вагона. Потом он взглянул на часы: остановка длилась всего десять минут. Набирая ход, огромный тяжелогрузный состав летел на запад, на фронт.
Богатырский край
За большим металлургическим заводом и поселком, в котором живут шестьдесят тысяч человек, начинаются дремучие леса с глубокими, поросшими высокими елями оврагами, буреломом, тихими полянами и синими глубокими озерами в заповедных лесах.
Столбовая дорога, единственное шоссе, соединяет заводской поселок с районным центром; она лежит среди лесов, и всюду, куда ни бросишь взгляд, синеет дремучий бор, изредка прорезанный ржаным полем или «сечей» — недавно вырубленным лесным участком.
Избы в этом краю сложены из могучих, нетесаных бревен, окошки прорублены высоко над землей, чтобы снежные сугробы не закрывали свет в короткие зимние дни. Деревни немноголюдны в дни войны — старики и пожилые женщины, подростки и дети — степенный, неразговорчивый, трудолюбивый народ. Земля здесь трудная, хлеб насущный дается нелегко, даже яблони не прижились в этом краю.
Все это рассказывал мне мой спутник, здешний старожил, врач районной больницы.
Мы сидели на шоссе и терпеливо ждали попутную машину. Однако дорога была пустынна, день был воскресный и долго не было попутных машин. Только одинокие пешеходы изредка показывались из-за поворота дороги, неторопливо и чинно здоровались с нами и исчезали за пригорком. Проехал всадник — словоохотливый рыболов, остановился и рассказал свое горе — форель сломала последний рыболовный крючок и надо ехать в поселок раздобывать другой. Спросил, какая нынче была сводка,— он выехал засветло и так и не слыхал утреннего радио,— попрощался и уехал, подгоняя лохматую, маленькую лошадку.
Мы сидели уже добрый час и, признаться, соскучились. Вокруг была тишина, пронзительно кричал круживший в небе ястреб, торжественно шумели сосны, трудно было поверить, что за две с половиной тысячи километров к западу была война. Только внезапно мелькнувший в облаках, большой темно-зеленый транспортный самолет напоминал о войне и великих битвах на западе.
Было около шести часов пополудни, когда на лесной дороге показался высокий человек. Он шел легко и быстро, поравнявшись с нами, поздоровался и присел у сосны. Смуглое, как бы пергаментное лицо его повернулось к нам и привлекло нас строгим и важным своим выражением, полным достоинства взглядом из-под нахмуренных старческих бровей. Прохожий был очень стар. Легкая его походка и статность издали обманули нас. Пергаментный, прорезанный глубокими морщинами лоб, широкая кость высохших, когда-то сильных рук пояснили нам, что перед нами глубокий старик. Не торопясь, он достал из узелка яйцо, щепотку соли в чистой тряпочке и ломоть хлеба. Покатав яйцо по земле, он очистил его, не торопясь съел и, отряхнув с колен скорлупу, спросил:
— В район?
— В район...
— И я в район.
— Откуда идешь, дед?
— Отсюда не видать...— с усмешкой ответил старик и после назвал деревню.
От этой деревни до района, по самому скромному подсчету, было двадцать семь километров.
И опять чуть усмехаясь, не глядя на нас, старик сказал:
— Имею от роду девяносто четыре года. Рождение мое 1847 год. Через шесть годов будет мне ровно сто лет.
— Вот это так...— сказал мой спутник и продолжал, размышляя вслух,— двадцать семь километров пешим ходом и обратно двадцать семь километров... Богатырь вы, дед...
Непостижимым казалось и то, что не видно было седины в густой бороде старика и его нависших бровях.
— Сыну моему шестьдесят шесть,— степенно продолжал старик,— на лесопилке работал, теперь перевели на легкую работу. А мы испокон веку крестьянствуем...
— Фамилия ваша не Веселов?— спросил мой спутник.
— Веселов Василий Иванович.
— Я про вас слыхал. Будем знакомы. Что же вам в районе понадобилось, Василий Иванович?
Старик ответил не сразу. Он поглядел в небо. По призрачным облакам прошла снова тень большого самолета. Проводив ее взглядом, дед негромко сказал:
— Ходил в район за газетой.
— Что ж другого не нашли? Двадцать семь километров — не шутка. Неужели кроме вас некому было идти?
— Некому. Сын, Петр Васильевич, на сев выехал, четверо внуков в армии, ребятки с невестками на севе... А что двадцать семь километров?.. Мы и дальше ходили. И газета, видишь, особенная.
Он снял ветхий картуз и вынул из-за подкладки сложенную вчетверо газету. Это была местная районная газета, надо думать, она побывала у многих в руках. И старик бережно подал ее нам.
— «Наш земляк»,— прочитал вслух мой спутник, и мы оба поглядели на портрет широкоплечего улыбающегося сержанта.
Я прочел написанную скупыми словами заметку о подвиге сержанта Александра Веселова. Это было описание дерзкой и опасной разведки в глубь расположения противника. За эту разведку его наградили вторым боевым орденом.
Читал я вслух, чтобы доставить удовольствие прадеду Александра Веселова.
— «Физкультурники нашего района,— читал я,— хорошо знают своего земляка Сашу Веселова, показавшего свою редкую физическую силу и ловкость в мирной обстановке и дважды отличившегося в боях с подлым врагом...»
Старик слушал, слегка кивая головой, и лицо его выражало гордое спокойствие.
— А ведь верно богатырь! — воскликнул спутник.— Да и вы сами, Василий Иванович, в девяносто четыре года тоже богатырь...
— Не жалуюсь,— сказал, поднимаясь с земли, дед,— правнуками и внуками доволен, а вот сын мой, Петр Васильевич, сплоховал... Где же это в нашей семье видано,— в шестьдесят шесть лет проситься на легкую работу.
Он встал и простился. Мы проводили глазами высокий, прямой силуэт, исчезающий в предвечернем сумраке. Легкой и бодрой походкой он шел по дороге. Среди высоких, вековых сосен, среди мачтового леса шел однолеток этих могучих деревьев, русский сказочный богатырь, вырастивший богатырей внуков и правнуков, по-богатырски защищающих родную, любимую землю.
ПАНОВА В. Ф.
Панова Вера Федоровна (1905—1973) — русская советская писательница.
Родилась в Ростове-на-Дону в семье банковского служащего. Семнадцати лет поступила на работу в редакцию газеты «Трудовой Дон». Была выпускающей, репортером, очеркистом, фельетонистом.
С 1933 года пишет пьесы, однако они были обойдены вниманием критики и литературных кругов.
Годы Великой Отечественной войны Вера Федоровна Панова проводит на Урале, в Перми, работая в газетах: областной и железнодорожной — и на радио.
В 1944 году в альманахе «Прикамье» печатается небольшая повесть Пановой о рабочей чете, приютившей нескольких сирот,— «Семья Пирожковых». Сама писательница об этом произведении говорила так: «Повесть родилась из газетного задания: детские дома были переполнены сиротами войны; нужно было хоть часть разобрать по семьям; я пошла узнавать, как проходит эта кампания, и наткнулась на случай и лица, которые уж очень захотелось описать. Позже я эту свою ученическую повесть доработала и назвала «Евдокия», по имени главной героини...»
Там же, в Перми, Панова вскоре начала писать роман о людях крупного уральского завода — «Кружилиха». Он был написан уже наполовину, когда пермское отделение Союза писателей направило Панову в командировку. Ей было предложено написать брошюру об опыте работы коллектива военносанитарного поезда № 312, уходившего на фронт за ранеными. Писательница совершила с этим поездом четыре рейса на фронт и обратно в тыл.
«Именно в поезде,— вспоминала Вера Федоровна,— я окончательно поняла: я буду писателем, потому что не могу им не быть; не могу не рассказать о жизненном подвиге этих людей. Расскажу так, как вижу и помню. Это и будет посильный вклад мой — и в литературу, и в жизнь».
Повесть «Спутники», написанная, по словам автора, исключительно легко, вдохновенно, увидела свет в 1946 году. Она сразу же полюбилась читателям, была оценена критикой как одно из лучших произведений о Великой Отечественной войне. «Прекрасная, чистая и суровая, правдивая и поэтическая повесть»,— так отозвался о ней А. А. Фадеев. Повесть «Спутники» была удостоена Государственной премии СССР за 1947 год.
Государственной премией (1948) был отмечен и следующий роман Пановой «Кружилиха», имевший первоначальное название «Люди добрые». Люди, основная черта которых — доброта, если понимать ее в широком смысле, имея в виду добропорядочность, надежность, идейную и душевную стойкость, стали героями большинства книг писательницы.
В послевоенный период Вера Федоровна Панова создала и другие известные произведения: повесть «Ясный берег», за которую она была удостоена Государственной премии СССР за 1958 год; романы «Времена года» и «Сентиментальный роман»; цикл исторических повестей «Сказание об Ольге», «Сказание о Федосии», «Феодорец, Белый Клобучок»; цикл повестей и рассказов о детях — «Сережа», «Валя», «Володя». Плодотворно работала писательница для театра и кино. В театрах страны и сегодня идут пьесы Пановой «Проводы белых ночей»; «Как поживаешь, парень?»; «Сколько лет, сколько зим!». На экранах демонстрируются фильмы, снятые по ее сценариям; «Високосный год», «Евдокия», «Сережа», «Рано утром», «Рабочий поселок» и др.
ВЕЧЕР ТРУДНОГО ДНЯ[23]
Какой сегодня был трудный-трудный день!
Утром, как обыкновенно, Софья Демидовна ходила в сельсовет, приняла сводку по радио и переписала ее в трех экземплярах: один она повесила у входа в сельсовет, второй отправила в правление колхоза, а третий принесла в школу.
В школе была обычная утренняя картина: на крыльце уже толпились ученики, а Прокофьевна еще домывала пол в коридоре и никого не пускала. Двадцать три года между Софьей Демидовной и Прокофьевной шла война из-за мытья пола. Софья Демидовна приказывала мыть по вечерам, а Прокофьевна приводила тысячи доводов, почему лучше мыть утром; самый сильный довод заключался в том, что к вечеру у Прокофьевны «разыгрывалась поясница»,— и всегда за этим доводом следовала убийственная, как выстрел из тяжелого орудия, фраза: «Ну, и ищите молодую и здоровую!» — и Прокофьевна победоносно удалялась по гулкому коридору, а Софья Демидовна затихала в своей комнате, огорченно чувствуя, что не в силах расстаться с грубиянкой Прокофьевной ни за какие блага.
Утро было холодное, сырое, ребята на крыльце шмыгали носами и пританцовывали в ожидании, когда Прокофьевна впустит их в школу. При виде директора они закричали нестройно: «Здравствуйте, Софья Демидовна!» — «Здравствуйте, здравствуйте, ребята»,— ласково и важно ответила Софья Демидовна и с спокойным лицом вошла в школу, не показывая, что сердце ее клокочет от негодования против Прокофьевны.
Прокофьевна, увидев ее, выпрямилась и подбоченилась; все было готово для кровопролитного сражения; но из учительской шли две молоденькие учительницы, комсомолки, и одна на ходу спрашивала: «Софья Демидовна, что в сводке?», а другая сообщала: «Софья, Демидовна, у Сюткина, кажется, корь, что делать?» — и Софья Демидовна только сказала Прокофьевне, проходя:
— Чтобы это — в последний раз.
В ответ Прокофьевна окунула тряпку в ведро и, шлепнув ею о пол, распустила по коридору длинную грязную лужу.
В учительской Софья Демидовна поговорила с учительницами, потом школа наполнилась топотом ног и детскими голосами, загремели парты, залился звонок,— Софья Демидовна взяла журнал и вошла в класс как раз в ту минуту, когда Прокофьевне надоело потрясать звонком и в школе воцарилась относительная тишина.
Софья Демидовна села к столу и сквозь очки оглянула розовые, умытые детские лица, обращенные к ней. Каждого из этих ребят она знала со всеми его способностями, слабостями, хитростями, заботами. Знала, у кого какая семья, кто как питается, кто чем болел. Знала, что у худенького, узкогрудого Кости Рябкова мать недалекая и жадная — все молоко возит в город на рынок и на вырученные деньги скупает мануфактуру, а дети сидят без молока; и никак не убедишь ее, что нельзя так делать! А у круглолицей, чистенькой Кати Гладких мать, напротив, из кожи лезет вон, чтобы ее дети жили не хуже, чем при отце, который с начала войны был на фронте. Все знала Софья Демидовна, ведь она вела этот класс уже четвертый год.
— Читали сводку, ребята?
Прочесть успели не все, и она в нескольких словах рассказала о вчерашних победах Красной Армии; потом вызвала к доске Шуру Данникову.
Это была неспособная и ленивая девочка, переросток, не по возрасту занятая своей наружностью и костюмом. Из года в год Софья Демидовна терпеливо билась над нею, на дополнительных занятиях часами вдалбливала в нее знания, старалась вызвать интерес к учению, разжечь честолюбие, расшевелить этот дремлющий, нелюбознательный мозг... Всякий раз после этого Софья Демидовна чувствовала страшную усталость и боль в печени, а Шура плачущим голосом жаловалась девочкам:
— Чего она ко мне цепляется, других вызывает в неделю раз, а меня — чуть не каждый урок!..
И сейчас Шура покрыла всю доску неуклюжими цифрами, безнадежно запутавшись в простой задаче, а Софья Демидовна, наводящими вопросами помогая ей выпутаться, хмурилась и потихоньку терла себе рукой поясницу, чувствуя, что опять поднимается тупая, сосущая боль, от которой к вечеру у нее пожелтеют белки глаз и начнется тошнота... И, следя за Шурой, она в то же время думала, что Костя Рябков, наверно, опять сегодня не завтракал — что-то бледный он и вялый, словно не выспался...
Прозвенел звонок.
— Рябков, зайдешь ко мне в кабинет.
В кабинете на столе стояла большая кружка с горячим чаем, на тарелке под салфеткой ломоть хлеба и два кусочка сахара — завтрак, который вот уже двадцать три года Прокофьевна ежедневно подавала Софье Демидовне. Правда, до войны хлеб был с маслом и сахар подавался в сахарнице, но о таких мелочах не тужили ни директор, ни Прокофьевна.
— Ешь и пей, Костя,— быстро.
Как всегда, прозрачное лицо Кости залилось румянцем.
— Софья Демидовна, я не хочу...
— Ешь, тебе сказано, ешь! — приказала Софья Демидовна, взглянув на свои старомодные круглые черные часики, которые она носила на шее на черной тесемке и прятала в карманчик на груди (уже четверть века никто так не носил часы). Костя знал, что сопротивление бесполезно, присел к столу и стал пить чай...
— С хлебом, с хлебом! — нетерпеливо сказала Софья Демидовна, глядя в журнал и делая в нем пометки.— И сколько раз говорить — не грызи сахар, испортишь зубы...
Костя доел директорский завтрак как раз к звонку.
— Софья Демидовна, спасибо...
— Хорошо, хорошо!— отвечала она, думая о том, рассказывать ли сегодня детям о Полтавской битве, или остановиться на поражении русских под Нарвой. Полтавская битва вылезала из 45-минутного плана урока. «Не расскажу»,— совсем было решила она. Но взглянув на худенький, решительный затылок Кости, уже по дороге в класс вдруг улыбнулась и подумала: «Нельзя не рассказать, после Нарвы они уйдут домой неустроенные. Им нужен реванш. Они привыкли, чтобы окончательная победа всегда принадлежала русским. Придется дать им эту победу сегодня.
—...А король Карл позорно бежал с поля сражения, оставив своих генералов в плену у царя Петра.
Пока шел второй урок, в небе высоко поднялось веселое майское солнце. И по тому, как оно нагрело сквозь оконные стекла старый, изрезанный деревянный стол, и по тому, как блаженно жмурились от его лучей ребячьи мордочки,— чувствовалось, что в сущности вот-вот наступит лето; что каждый день, каждый час может наступить короткое, торопливое, щедрое на цветы и ягоды уральское лето. И если бы урок был не такой интересный, ребята, разумеется, смотрели бы не на учительницу, а в окна, на улицу, за которой расстелились черные и зеленые квадраты весенних полей.
Залился звонок. Большая перемена. Надо вызвать Нину Осиповну, на ее уроках ребята страшно шумят, даже через стенку слышно... И если останется время — надо бы пройти к себе, принять лекарство, а то печень разбаливается все больше и больше...
Но у дверей кабинета директора ждал знакомый человек в полувоенной одежде, с палочкой,— секретарь райкома партии. Несколько лет до войны он работал в этом районе и часто проведывал школу; потом уехал на фронт и через год вернулся — с этой палочкой; правая нога искусственная — но такой же спокойный, бодрый и внимательный к людям, как раньше.
— А, товарищ Матвеев!— с удовольствием сказала Софья Демидовна, здороваясь с ним и пропуская его в кабинет.— Что же вы не зашли на урок?
— Я к вам за помощью, Софья Демидовна,— сказал Матвеев.
Из окна кабинета черные и зеленые квадраты полей были видны, как на ладони. Трактор, дрожа и обволакиваясь дымом, вел по черному полю многолемешный плуг. Маленькие фигуры людей, пригибаясь к земле, шли по следу трактора.
—...У добрых людей уже вся картошка высажена,— говорил Матвеев,— а в вашем колхозе, дай бог, чтоб процентов на шестьдесят... А барометр, извольте радоваться, пошел на снижение: метеорологическая предсказывает дожди. Извольте тогда под дождем сажать. Они мне очки втирали: я да мы, да у нас все великолепно, прямо — Герои Социалистического Труда. Зерновые закончили и сложили руки. Я приехал, посмотрел, что у вас с картошкой делается,— за голову взялся...
Она уже знала, зачем он пришел к ней: чтобы она отпустила учеников — четвертый класс и, возможно, третий,— помочь колхозу в его затруднении. Это не раз бывало в дни войны, и всякий раз первым душевным движением старой учительницы было возмущение: сами же, товарищи, требуете высокого качества учебы и сами перед концом учебного года, когда дорог каждый час, когда еще столько повторить нужно, отрываете детей от занятий! Вполне достаточно того, что они работают на школьном огороде! Как всегда, Софья Демидовна уже открыла рот, чтобы высказать Матвееву свой решительный протест; и как всегда, вспомнила, что война еще не кончилась, что главные работники воюют, что то, что происходит сейчас на черном поле около трактора,— самое важное для страны, для победы... И, придерживая рукой неугомонную печень, она только спросила:
— Когда?..
— Дождь-то — черт его знает, может и завтра начнется,— ответил Матвеев, виновато поглядывая на нее.
— Значит, сегодня?
— Значит.
— Третий и четвертый, или только четвертый?
— Давайте и третий... Софья Демидовна, дорогая, не смотрите на меня так сердито, ей-богу, другого выхода нет! — невесело усмехнулся Матвеев.
— Странно, словно я на вас сержусь, причем тут вы! — раздраженно ответила Софья Демидовна.
Стараясь, чтобы гримаса боли не проступила у нее на лице, она вошла в класс с Матвеевым и сказала ученикам:
— Ребята, сегодня у нас больше не будет уроков. Придется нам всем помочь нашему колхозу закончить посадку картофеля, пока стоит благоприятная погода.
По оживлению, которое охватило ребят при этом известии, было ясно, что лучшего подарка Матвеев не мог сделать в этот майский день. Даже сонная Шура Данникова зашевелилась, а Ваня Щеглов, едва секретарь райкома и директор вышли в коридор, вскочил на парту и с криком: «Го-го-го!» — пробежал до учительского стола: иначе он не мог выразить восторг, переполнявший его душу.
В школьном дворе, залитом солнцем, выстроились мальчики и девочки, смеясь и щебеча. Нина Осиповна, косясь на суровое лицо директора, старалась установить тишину. Матвеев подошел к Софье Демидовне:
— Вы что, тоже идете?
— Конечно.
— Вам это совсем ни к чему. У вас больное лицо.
Она только взглянула на него.
— Я серьезно прошу, Софья Демидовна, откажитесь, поберегите себя.
— А вы себя разве бережете? — спросила она.— И мне, и мне давай! — сказала она Кате Гладких, которая несла лопаты из сарая.
Матвеев покачал головой и отошел от нее...
В поле Софье Демидовне сначала показалось холодно: дул свежий ветер, от болота, из-под горы, тянуло сыростью. Но едва она, преодолевая боль, сделала несколько ударов лопатой, как ощутила чудесную молодую теплоту, разлившуюся по жилам; и даже боль как будто стала тише.
— Ну, Шура? Тебе двенадцать, а мне шестьдесят два; я в пять раз старше, а давай-ка — кто быстрее?— сказала она Шуре Данниковой, которая помаленьку, не торопясь, ковыряла землю на соседней полоске. И легко, как молодая, загнала лопату в землю:
— Видишь, как!
— Э, куда вы все годитесь! — по-мальчишески закричал Матвеев; он сбросил плащ, воткнул в землю палку и, отобрав лопату у Кости Рябкова, стал ловко работать ею...
— Нет, я моложе тебя! — сказала Софья Демидовна Шуре, которая никак не могла за нею поспеть.
Вечером Матвеев подсчитал и сказал, что колхозный план посадки картофеля выполнен на 88 процентов.
— Еще денек такой работы — и перевыполните план, хватило бы посадочного материала! — сказал он смущенному председателю колхоза.
Он уехал, обещав вернуться завтра к полудню. Дети разошлись по домам. Софья Демидовна тоже пошла домой, в школу. Она шла легко, но, поднимаясь на крыльцо, вдруг почувствовала, что смертельно устала. Ладони у нее пылали, шейные позвонки болели, все кости ныли. Прокофьевна ждала ее в дверях.
— Наработались?— спросила она с ехидством.
— Дай-ка теплой воды, ноги вымыть,— сказала Софья Демидовна.— Устала я, сил нет.
— Так вам и надо. Нечего тянуться за другими. Подумаешь, какая молоденькая нашлась.
Она повернулась и побежала за водой, а Софья Демидовна чуть не вскрикнула, схватившись за бок: проклятая печень опять принялась за свое.
Лекарство немного успокоило боль. Вымывшись и переодевшись, Софья Демидовна села в свое старое деревянное кресло. Прокофьевна положила ей за спину подушку, поставила на стол ужин, положила газеты.
— Ешьте, чего же вы не едите! — сказала она грубо.
— Потом, Прокофьевна...
— Ничего не потом, а сейчас ешьте.
Такой тон установился между ними двадцать три года назад: Прокофьевна грубила Софье Демидовне, как хотела, и ухаживала за нею, как мать за единственной дочерью. И Софья Демидовна знала: умри она — никто не будет горевать так искренне и безутешно, как Прокофьевна.
— Небось, весь день ничего не ели.
— Нам из колхоза в поле присылали обед, я ела.
— Дадут вам ученики поесть. Костьке, чертенку, опять завтрак отдали, думаете, не знаю? Все будто нарочно делаете, чтобы окачуриться.
— Надоело, надоело. Замолчи,— сказала Софья Демидовна.
Прокофьевна ушла и стала швырять в коридоре поленьями и хлопать печной дверцей. А Софья Демидовна сидела, положив руки на подлокотники кресла, и внезапный сон закрыл ей глаза...
Она проснулась. Было тихо, совсем тихо. Значит Прокофьевна уже улеглась. Значит, уже ночь. Тихо, совсем тихо... только какое-то едва уловимое мерное шуршанье. Над головой. По крыше. Дождь...
Опять болела печень.
В маленькой лампе нагорел фитиль, свет был слабый, темный. Дождь усиливался. Если дождь будет и днем, с картошкой плохо... Ох, как болит печень. И никому, никому нет дела. Даже Прокофьевна улеглась.
Тоска охватила Софью Демидовну.
Наверно, завтра у нее разольется желчь. С каждым годом здоровье хуже. Жизнь идет к концу. Есть старики — на двадцать лет старше ее, а бодрые и здоровые. Она до времени перегорела в работе. Что было у нее, кроме работы? Ничего.
До революции она не могла выйти замуж: замужних учительниц не держали на службе. После революции было уже поздно: она поблекла, замужество уже не интересовало ее... И вот она сидит одна в дождливый вечер, у нее нет другого дома, кроме школы, и нет близкого человека, кроме Прокофьевны.
Дети, внуки... Какая это, должно быть, радость! Мама... Бабушка... Ее никто никогда так не называл. Для всех на свете она — Софья Демидовна.
Желчь разливалась, отравляя душу, окрашивая весь мир в больные, темные цвета...
«Кому я нужна?» — думала Софья Демидовна.
«Сколько поколений я подвела за руку к миру знания! Где-то все они сейчас? В средней школе? В вузах? На фронте?.. Вспоминают ли они меня? Вспоминают ли, что есть на свете такая Софья Демидовна, директор, учительница, придира, старый сухарь...»
«Сижу одна. И все вечера, оставшиеся мне, буду сидеть одна. Вот все так же будет шуметь дождь. Так же будет гореть лампа. На рассвете Прокофьевна загремит ведрами, ударит коромыслом в выходную дверь...»
Софья Демидовна тряхнула головой, подняла тяжелую, усталую руку и потянула газету со стола. Не надо думать. «От думанья ничего не будет»,— говорит Прокофьевна.
Чей-то большой портрет в газете, какой-то военный — вся грудь в орденах, два ряда орденов... Большая статья под портретом. Надо прочесть и завтра рассказать ребятам.
Софья Демидовна надела очки.
Хорошее лицо. Молодой — года двадцать два, не больше. Капитанские погоны... Иванов, Николай Иванов... Она стала читать статью.
«Мы лежали в окопах...» — «Черные смерчи разрывов поднимались к небу...» — «Четверых немцев убил я, с остальными расправился мой товарищ...» Сколько таких рассказов она прочитала ребятам за годы войны!
Дальше Николай Иванов рассказывает о своей довоенной жизни. «Чтобы знали, за что я воюю», пишет он. «...Наш колхоз был лучшим в районе, в нем создавалась новая счастливая жизнь...» — «Я записался в драматический кружок; как я был горд и счастлив, когда мне дали главную роль...»
Что такое?
«...эта Прокофьевна вечно распекала нас за изрезанные парты и за беготню в коридоре, а мы дразнили ее. Но теперь я понимаю, что она любила нас и мы ее любили...»
Прокофьевна?..
Софья Демидовна нервно поправила очки. И потеряла место, где читала.
«...с этим человеком связаны лучшие воспоминания детства. Как она знала наши нужды и печали. Как умела привить нам любовь к знанию и труду...» «Я был так неблагодарен, что, окончив начальную школу, ни разу не зашел, ни разу не написал...»
«...мне хочется написать ей: Софья Демидовна! Мой первый учитель, первый наставник и друг! Я воюю и за вас — за ваш светлый труд, за вашу спокойную старость!»
Дальше Софья Демидовна не читала. Она вскочила и с газетой в руках побежала по гулкому, пустому, темному коридору.
В комнатушке у Прокофьевны горела коптилка. Прокофьевна крепко спала на низенькой лежанке, на веревке над ее головой сушились тряпки.
— Прокофьевна! Прокофьевна!..— с мокрым лицом бормотала Софья Демидовна, расталкивая ее.— Прокофьевна, слушай...— она засмеялась сквозь слезы счастливым смехом.— Да проснись же, Прокофьевна!..
КРУЖИЛИХА[24]
Дети завода
Как-то был у Листопада спор с Зотовым: где рабочее место директора. Зотов доказывал, что в кабинете.
— Ты пойми,— говорил он,— мы с тобой действительно генералы, под нашим командованием армии. Начальники цехов, главный конструктор, главный технолог, главный механик, главный металлург, главный энергетик — это ведь высший командный состав! Что же мне, бегать за каждым? Слушай, ведь начальник цеха смыслит в своем деле, ей-богу, не меньше нас с тобой. Их нервирует, когда крутишься у них перед глазами: они думают, что директор им не доверяет... Я бываю на сборке и на испытаниях, а вообще я у себя, люди приходят — я на месте, моментально приму — культурно... А к тебе звонишь, звонишь — один ответ: он на заводе. А если ты кому-нибудь срочно нужен? Где тебя поймаешь? Это пережитки первого периода стройки: «Где начальство?» — «На лесах»...
А Листопад тосковал в кабинете. Сидеть за письменным столом было ему трудно. Посидит час-полтора и идет в цеха.
Но все-таки получалось так, что едва Листопад появлялся в кабинете, как раздавались телефонные звонки и приходили посетители, и всем им Листопад действительно был очень нужен,— очевидно, без сиденья в кабинете никак не обойтись...
Вот и сегодня. Едва он вошел, как Анна Ивановна доложила, что три раза звонил комсорг завода Коневский, спрашивал директора. Коневский за все время обращался к Листопаду не больше четырех-пяти раз и всегда по серьезному делу. Листопад велел Анне Ивановне сейчас же созвониться с ним.
Коневский явился очень скоро. Это был узкоплечий, еще не сложившийся юноша с молодыми темными усиками, с горячими карими глазами, с лицом неправильным, подвижным и прелестным, какое может быть только у очень молодого и очень хорошего человека. Ворот вельветовой блузы с застежкой-молнией не закрывал его шеи, нежной, как у девушки. Он старался выглядеть солидным и укротить горячность; кровь то и дело приливала к его лицу.
Листопад оглядел его с чувством собственнической гордости. Эти вельветовые блузы достал по его заказу начальник ОРСа: Листопаду хотелось, чтобы у молодых людей на заводе был вот именно этот демократически-элегантный, непринужденный вид...
Коневский рассказывал о слесаре, подростке пятнадцати лет, который проштрафился: прогулял целую неделю, и теперь его надо отдавать под суд. Коневскому было жалко Тольку, из-за этого он сюда и пришел; жалко потому, что прогулял он — Коневский это понимал — по ребяческому легкомыслию. Но чтобы выручить Тольку, надо было сделать что-то незаконное, и это было мучительно Коневскому. Кроме всего прочего, Толька — родственник Уздечкина. Об этом надо было сказать директору, но тот может подумать, что Коневский заступается за Тольку из соображений кумовства и семейственности. Сам Уздечкин ни за что не будет хлопотать за родственника, он в таких вещах человек щепетильный. Он даже задрожал, когда Коневский необдуманно сказал ему: «Федор Иванович, а не поговорить ли вам с директором?..» Толька отмежевывается от Уздечкина (Коневский полагал — по щепетильности), говорит: «Он мне вовсе не родственник, какой он мне родственник, подумаешь, сестрин муж. Он мне никто!»
Коневский так и изложил все дело, не упомянув о родстве Тольки с Уздечкиным.
Листопад смотрел на него ласковыми глазами и молчал. Волнуется парень: молодость!
Пусть еще поволнуется — забавно смотреть, как он краснеет.
— Вы что же предлагаете?— спросил Листопад.— Конкретно — как, по-вашему, надо действовать, чтобы обойти закон?
Коневский побледнел и сразу залился румянцем — до чего это здорово у него получается...
— Я думал, что, может быть, можно задним числом дать приказ о недельном отпуске.
— Этим же не я занимаюсь,— сказал Листопад нарочно ленивым голосом.— Этим начальник цеха занимается.
— Начальник цеха не возьмет на себя такую ответственность.
— А я возьму, вы считаете?
Карие, с голубыми белками глаза взглянули на Листопада смело, горячо и серьезно.
— Да, я считаю, что вы возьмете.
— Вот вы какого обо мне представления,— сказал Листопад.— Считаете, что я народные законы могу обходить... Но скажите мне такую вещь...
Он стал закуривать и закуривал очень долго.
— Вы с другой точки зрения — с партийной, комсомольской, государственной — не смотрели на это дело? Вы подумали о том, какой пример будет для остальной нашей молодежи, если мы с вами покроем этот прогул?
Коневский встал.
— Александр Игнатьевич,— сказал он,— я смотрю на это дело с человеческой точки зрения, и мне кажется, что это самая партийная, самая комсомольская точка зрения и что она больше всего совпадает с духом нашего государства и с духом Конституции.
Он произнес эту маленькую речь сгоряча и, как только кончил, смутился ужасно.
— Как фамилия мальчугана?— спросил Листопад.
Он записал: Рыжов Анатолий, механический цех.
— Я вам сейчас ничего не скажу. Позвоните мне вечером.
Анна Ивановна все эти четверть часа стояла у неплотно закрытой двери кабинета и вслушивалась в разговор. Она ничего не сказала Коневскому, но проводила его любящим взглядом.
Вот живешь, думала Анна Ивановна, и воображаешь, что все делаешь как нужно. Думаешь, как бы не потревожить соседей, деликатничаешь, по коридору ходишь на цыпочках... А может быть, надо иногда без стука войти к ним и вмешаться в их жизнь. Скоро четыре года, как я живу в этой квартире. Толе не было двенадцати лет, когда я приехала, но уже тогда считалось, что дети — это Оля и Валя, а Толя взрослый. Мать посылала его во все очереди, и дрова он носил, и с девочками сидел, когда она уходила. Она была тогда здоровая, могла и сама стоять в очередях... Помню, Таня как-то сказала, что Толе совершенно некогда готовить уроки. А потом он остался на второй год и сказал, что ему все надоело, что как только ему исполнится четырнадцать лет, он пойдет на производство... Все лучшее из еды отдавалось Вале и Оле, а о нем стали говорить, что он таскает из дому вещи, и я начала, уходя, запирать комнату, чтобы он не стащил что-нибудь... Он поступил на производство, и помню — пришел при мне с работы весь перепачканный и мыл в кухне свои маленькие черные руки: мне стало его ужасно жалко, и я дала ему пирожок... Пирожок! Я должна была вмешаться, настоять, чтобы ему создали в семье нормальные условия, чтобы он продолжал учиться в школе,— ведь не было у них такой уж большой нужды... Может быть, и материально следовало ему помочь, а я не обращала на него внимания, заботилась только о Тане и о себе... О, какие мы черствые, отвратительные эгоисты!
А вот теперь он под суд пойдет, и мы все будем в этом виноваты, все его домашние... Александр Игнатьевич — добрый человек, он бы его выручил; но захочет ли он помогать родственнику Уздечкина, у них такие отношения... Саша Коневский не сказал, но ведь Александр Игнатьевич узнает!.. Как хорошо сказал Саша о Конституции. Чудный мальчик Саша, чувствуется, что вырос в очень хорошей семье...
Напрасно Федор Иванович до такой степени обострил отношения с директором. На что это похоже — так хлопать дверью, как он на днях хлопнул! Но он очень несчастлив... Он, видимо, сильно любил жену и, видимо, привык работать в другой обстановке, и при его раздражительности и самолюбии ему, понятно, трудно работать с Александром Игнатьевичем... И дома у них тоска! Я не помню, чтобы они смеялись...
Как много горя принесла война. Какие хорошие вещи — человеческая взаимопомощь, человеческое внимание друг к другу. Вот когда они особенно нужны! Но мы о них так часто забываем...
Листопад велел плановому отделу подготовить сведения: сколько на заводе на сегодняшний день молодежи до восемнадцати лет, с разбивкой по возрастам, сколько из них учится, сколько не имеет семьи, и так далее. А сам пошел в механический — ему хотелось видеть мальчугана, о котором ходатайствовал Коневский.
За годы войны много подростков пришло на завод. Одни пошли по горячему желанию быть полезными родине в тяжелую минуту; других пригнала нужда: отцы-кормильцы воевали, надо было поддержать семью.
Из этих молоденьких многие оказались хорошими работниками, о них говорили на собраниях, писали в заводской газете, и Листопад знал их в лицо.
Так знал он Лиду Еремину, работавшую на сборке в литерном цехе. Ее все звали просто Лида. Она поступила на завод шестнадцатилетней девочкой. Небольшая такая девочка, с острыми локотками, в локонах, в белых туфельках,— мамина дочка.
Лида привыкла жить так, чтоб были и туфельки и конфетка после обеда и чтобы, когда она ведет сестренок на детский утренник, то все бы на них засматривались и говорили:
— Какие прелестные, присмотренные девочки!
Когда отца мобилизовали, а мать собралась поступать в почтовую контору, Лида нашла, что теперь ее очередь содержать семью.
— Ты сиди дома, мама,— сказала она.— Я заработаю больше тебя.
Ей было жаль бросать школу, но она решила, что доучится после войны.
В первый же день ей пришлось переменить несколько работ. Сперва ее посадили укупоривать изделие в бумагу. Потом велели укладывать в ящики. Потом бригадирша сказала: «Переходи туда, будешь навертывать восьмую деталь».
Она не сердилась и не терялась, она понимала, что ее пробуют. Она сосредоточила все мысли на этих незнакомых предметах, с которыми ей теперь придется иметь дело каждый день, пока не кончится война. У нее были легкие, ловкие пальцы: в классе никто не умел так завязывать бант, как она. Она работала на закатке и на клеймении, завертывала седьмую деталь,— и так шла от хвоста конвейера к его голове, от последней операции к первой, от второго разряда к четвертому.
В нерабочие часы мастер преподавал работницам технический минимум, Лида аккуратно ходила на занятия и сдала испытания.
Первая операция: вставлять капсюль в корпус. Лида сидела в голове конвейера. Капсюли похожи на крохотные графинчики, с наперсток величиной: горлышко графинчика — сосок капсюля. Сторона, противоположная соску, обернута фольгой: прямо — елочная игрушка.
Около Лиды ставили ящички с капсюлями: по пятьсот штук в ящичке, особая упаковка, сургучная печать на веревочке, приклеенной мастикой,— сверху, как откроешь, лежит аттестат... Лида выработала специальные жесты: шикарно — молниеносным движением пальцев — срывала пломбу, шикарно — как бросают карту, которая выиграла,— бросала аттестат на конвейер... Норма на закладку капсюля была сперва одиннадцать тысяч за одиннадцать часов, потом, поднимаясь постепенно, дошла до двадцати двух тысяч. Лида делала пятьдесят пять. Один раз она попробовала работать еще быстрее и сделала шестьдесят три тысячи. Но после этого у нее долго дрожали руки, и она почувствовала себя выжатой, опустошенной,— испугалась и запретила себе это делать: лучше отказаться от громких рекордов, но уж держаться на двух с половиной нормах и не сдавать этих позиций ни за что! Были женщины, которые начинали блестяще: напряжется, даст в какой-то месяц три нормы, а потом скатывается на сто-сто двадцать процентов....
Лида сидела у конвейера с повязанной платком головой, чтобы какой-нибудь волосок случайно не выпал и не уколол нежную деталь,— кругом должно быть чисто, никаких лишних вещей, боже сохрани, чтобы были в одежде булавки, иголки! Может быть большая беда. Одна женщина вот так уколола первую деталь булавкой: ей оторвало палец и опалило лицо... Для Лиды лучше было умереть, чем потерять красоту; и она очень береглась. Металлические стаканчики двигались мимо нее по ленте, левой рукой она перехватывала стаканчик, правой вставляла сосок капсюля в канал. За Лидой сидели два контролера ОТК: они проверяли после нее взрыватели, чтобы не было пустых; они едва успевали проверять, так быстро она работала!
Сначала на закладке капсюлей, кроме Лиды, была еще одна работница. Но она начала спать. Сидит и дремлет и пропускает взрыватели!
— Уберите ее,— сказала Лида бригадиру,— пусть она спит в другом месте.
Она была безжалостна, она ничего не прощала людям. В своем юном задоре она не понимала, как это можно опуститься до того, чтобы клевать носом у конвейера. Что вам снится, гражданка? Убирайтесь спать домой, я справлюсь без вас...
Иногда и ее размаривало от усталости. Тогда она не запевала песни, как делали другие: пение отвлекало ее от работы. Она предпочитала поссориться с кем-нибудь, чтобы взбодриться,— например, придраться к контролерам, что они по два раза просматривают один и тот же взрыватель. Видно, им двоим тут делать нечего; так пусть, которая лишняя, идет в транспортеры. Пусть кинут жребий — кому оставаться на конвейере, кому возить тележки...
А то можно было поднять шум на весь цех, чтобы сбежались и профорг, и парторг, и комсорг, и женорг, все орги, сколько их ни есть, и сам начальник товарищ Грушевой: что за безобразие, опять ящики не подают вовремя, она двенадцать минут просидела без капсюлей, держат бездельников, когда это кончится!.. Ей очень нравилось, что все начинают ее уговаривать, а Грушевой бежит звонить по телефону, кого-то распекать и жаловаться директору.
После смены Лида мыла руки, снимала с головы платок и распускала по плечам свои крупные пепельные локоны. Выйдя из цеха, она принимала то мечтательное выражение, которое она любила у себя. Из маленького чертенка она превращалась в хорошо воспитанную девочку — мамину дочку. В редкие выходные дни она гуляла с молодыми офицерами и морячками из морского училища; они обращались с нею так, словно она была стеклянная: она создана для изысканных чувств и слов, все девушки кажутся грубоватыми рядом с нею... Восхищенным морячкам в голову не приходило, что она умеет кричать пронзительным голосом на весь цех, а при случае не задумается дать по физиономии — будьте уверены...
В сорок четвертом году ее наградили орденом «Знак Почета».
Она носила колодочку с ленточкой; это эффектно; на мальчишек это производит жестокое впечатление...
В доме она занимала теперь то место, какое до войны занимал отец. Мать старалась, чтобы к ее приходу все было прибрано и ужин был горячий,— еще платье надо прогладить для Лидочки, чулочки заштопать для Лидочки...
Мать вырезывала из газет все, что писалось о Лидочке, и Лидочкины портреты и посылала отцу.
С Костей Бережковым Листопад познакомился так. Однажды позвонил к нему главный бухгалтер: как быть, одному рабочему начислили за месяц девятнадцать тысяч зарплаты, неслыханная цифра, начальник цеха и парторг настаивают на уплате, платить или воздержаться?..
— Что за рабочий?— спросил Листопад.
— В том-то и дело,— сказал главбух,— что если бы старый, кадровый, а то мальчишке семнадцать лет, без году неделю на производстве.— Видимо, последнее обстоятельство и внушало главбуху подозрение.
Листопад заинтересовался, позвонил Рябухину. Тот объяснил: полтора месяца назад завод получил срочный заказ. Выполнение заказа задерживалось из-за перегрузки станков «Sip». Тогда Костя Бережков изготовил на «Sipe» кондуктор для сверления отверстий на расположение и с помощью этого кондуктора обработал детали. Да, действительно заработал девятнадцать тысяч и действительно на заводе всего около двух лет, чертовски талантливый парнишка, из него будет инженер...
Листопад приказал немедленно выдать Косте Бережкову зарплату, а сам пошел в цех — посмотреть, что за Костя. Оказалось — обыкновенный мальчик, высокий, с крупными чертами добродушного лица, большерукий, рукава короткие,— из спецовки вырос... Он поговорил с Костей: один, живет в общежитии; мать с четырьмя младшими детьми живет далеко, в маленьком городке; отец погиб на фронте. На завод Костя пришел из ремесленного училища.
— Не учишься?— спросил Листопад.
— Я занимаюсь с Нонной Сергеевной,— сказал Костя.
— С какой Нонной Сергеевной?
— С товарищем Ельниковой, конструктором. Нас несколько человек с нею занимаются,— объяснил Костя.
Потом Листопаду сказали, что Нонна Сергеевна, по собственному почину, отобрала несколько мальчиков и девочек из бывших ремесленников, они ходят к ней домой, и она их учит. Саша Коневский считал, что следовало бы это дело ввести в общую систему технической учебы, время от времени устраивать ребятам экзамены, это было бы поучительно для всей заводской молодежи. Занятия лучше проводить в клубе, чтобы могли присутствовать все желающие... Рябухин не согласился с Коневским: ребята не ходят в клуб, потому что там холодно, а у Нонны Сергеевны тепло. И чаем она поит, говорят ребята, и у нее много интересных книг по технике, их можно брать с полок и рассматривать.
— А Нонне Сергеевне,— сказал Коневскому Рябухин,— ты и не заикайся, чтобы переходила в клуб и что ее учеников будут экзаменовать: женщина с фокусами, фыркнет и бросит все, и конец хорошему начинанию. Подождем, сама к нам придет.
Листопад премировал Костю, а когда спустя сколько-то времени захотел опять увидеть его. Кости на заводе уже не оказалось: отослал матери свои девятнадцать тысяч и ушел в индустриальный техникум.
Листопад рассердился: как отпустили человека, полезного для производства? Грушевой разводил руками, бормотал что-то насчет того, что Нонна Сергеевна очень настаивала... Эта Нонна Сергеевна крутит людьми по своему усмотрению. Указать бы ей ее место, да не хочется связываться с бабой...
Вот таких молодых людей, как Костя Бережков, Лида Еремина, как способный техник Чекалдин, Листопад знал в лицо и живо интересовался ими. Но существовало еще несколько тысяч подростков, у которых не было никакой славы. От них, случалось, приходили в отчаянье старые мастера, привыкшие иметь дело с опытными и дисциплинированными рабочими. А между тем они работали и давали продукцию, и их неловкими усилиями, слитыми воедино, выполнялась программа военного времени. Кроме Лиды и Кости, был на заводе мальчик Анатолий Рыжов, он прогулял целую неделю, и его надо отдавать под суд.
Небольшого роста коренастый мальчуган работал у сверлильного станка. Кругом были такие же мальчуганы в таких же спецовках, но у Анатолия Рыжова было выражение, отличавшее его от всех,— выражение угнетенности; и по этому выражению Листопад еще издали угадал прогульщика. Прогульщик мельком взглянул на подходившего директора и продолжал свое дело.
— Рыжов?— спросил Листопад.
— Рыжов,— ответил Толька.
— Это ты неделю шлендрал?— спросил Листопад.
— Я,— ответил Толька. Про себя он подумал: «Эх, люди!.. Тут преступление и наказание, а он с шутливыми словечками: «шлендрал».
Толька сурово насупился и вложил в зажим новую деталь...
Листопад остановил станок и спросил:
— Тебе сколько лет?
— Шестнадцать — отвечал Толька. Ему не исполнилось шестнадцати, но он исчислял свой возраст не со дня появления на свет, а по году рождения: если родился в 1929 году, значит в 1945 году шестнадцать лет.
— Где ж ты был?— спросил Листопад.
Толька ответил не сразу. Ему надоело отвечать на этот вопрос.
— В деревне.
— В деревне? Что делал? Работал, что ли?
Толька молчал.
— У тебя семья в деревне?
— Нет, тут у меня семья, на Кружилихе.
— Кто у тебя?
— Мать.
— Ты один у матери или много вас?
— Один,— сказал Толька и сам удивился: ему до сих пор не приходило в голову, что он у матери один. При матери он числил Федора, Ольку, и Вальку, а себя — в последнюю очередь и между прочим.
— Ты по доброй воле к нам пришел,— сказал Листопад.— Законы военного времени тебе известны, так? Ты понимаешь, что мы тут не шутки шутим. Мы все силы напрягли — завершаем великое дело, ради которого сотни тысяч наших советских людей отдали жизнь; а ты дезертируешь...
Он говорил суровым голосом и чувствовал нежность ко всем этим ребятам, к этим чистым глазам, которые смотрели на него, которых он раньше почему-то не замечал.
— А вы где, ребята, живете?
Ребята замялись: никому не хотелось выскакивать,— отвечать первым...
— Вот ты — где живешь?
— Я? — переспросил Алешка Малыгин.— Я тоже в семье живу.
— А ты?
— В юнгородке,— отвечал беленький, похожий на девочку Вася Суриков.— Я, и вот он, и вот он,— мы живем в юнгородке.
Юнгородком называли десяток стандартных двухэтажных домов, построенных в годы войны для молодых рабочих, не имевших жилья.
— Как там у вас, в юнгородке?— спросил Листопад.— Хорошо?
По тому, как переглянулись ребята, он понял: совсем нехорошо.
— Ничего,— указал Вася Суриков с снисходительностью мужчины, понимающего трудности и не боящегося их,— жить можно.
Листопад смотрел на них, и чувство умиления, почти благоговения, наполняло его душу.
Он надвинул Тольке кепку на нос и сказал:
— Обожди, ребята, еще немного, перейдем на мирное положение, получите отпуска, дадим вам путевки в дом отдыха, кое-кто, наверно, пожелает учиться,— все еще будет, ребята. Все.
Подошла Марийка, расстроенная.
— Вот, товарищ директор, никакой сознательности,— сказала она, качая головой.— А еще родственник председателя завкома. Осрамил Федора Ивановича на всю Кружилиху! — сказала она Тольке с сердцем.
Листопад не понял:
— Как председателя завкома? Кто родственник?
— Да он же, а кто же,— сказала Марийка.— Вот этот красавец молодой... Ну, как же. Покойной жены Федор Иванычевой родной брат, вместе и живут.
Листопад помолчал, соображая.
— Ладно,— сказал он,— работай, Рыжов, замаливай грех.
«Ах, хорошая вещь ребята,— подумал он, уйдя от них,— ах, хорошая!..» Взбодренный, словно вспрыснутый весенним дождем, он прошел в конторку к мастеру Королькову, кликнул по телефону Мирзоева и поехал в юнгородок.
Мирзоев сидел за баранкой необычно серьезный и строгий, с сведенными тонкими бровями.
— Чего у тебя сегодня вид бледный? — спросил Листопад.
— Отмечаю траурный день,— тихо и торжественно отвечал Мирзоев, глядя перед собой печальными глазами.— Ровно три года назад погиб мой лучший начальник и товарищ, которого я возил: командир нашего батальона... Это был человек! Буду жить еще сто лет — буду помнить.
У каждого за годы войны выросли свежие могилы. Будь жива Клаша: был бы сын, сыновья, мальчики с чистыми глазами и мужскими душами... Сколько потеряно, сколько лет пройдет, пока зарастут могилы быльем-травой!
Чернее тучи вернулся Листопад из юнгородка и сразу позвонил Уздечкину.
— Федор Иваныч? Прошу вас ко мне зайти. Сейчас же.
В том, что увидел Листопад в юнгородке, был виноват не один Уздечкин. Вину с Уздечкиным делили и Рябухин, и Коневский, и прежде всего он сам, Листопад. Но Уздечкина Листопад не любил, и весь гнев его пал на Уздечкина.
Он встретил его стоя, в той надменной и неприступной позе, которая приводила Уздечкина в бешенство. И до конца разговора не сел, и Уздечкин вынужден был стоять перед ним. Уздечкин был худой, неуклюжий, сутулый,— и так неуклюже и сутуло и стоял перед великолепным директором.
— Федор Иваныч,— сказал Листопад,— на что это вы недавно просили у меня денег? Шестьдесят тысяч. На что?
— Шестьдесят тысяч мы просили у вас на ремонт Дома культуры,— отвечал Уздечкин.
— Ах, на ремонт Дома культуры. Что там нужно?
— Паровое отопление нуждается в ремонте. Частичное остекление. Общая окраска помещений. У директора Дома есть мысль перекрасить зрительный зал под мрамор.
— Могучая мысль. И на все про все шестьдесят тысяч?
— Мы же знаем, как вы неохотно отзываетесь на наши просьбы,— кольнул Уздечкин.— В основном вложим наши средства.
— Откуда у вас средства?
— Молодежь предлагает отработать субботник.
— Так... А скажите, Федор Иваныч, почему вы у меня не просите денег на ремонт юнгородка? Не под мрамор, а просто — чтобы создать там человеческие условия жизни!
«Ага! — подумал Уздечкин.— Ну нет, тут не подкопаешься!»
— Мы занимаемся юнгородком,— сказал он.— У нас есть акт обследования комиссии, который мы на днях будем обсуждать.
— Обсуждать?! — обрушился на него Листопад.— Что вы, черт вас побери, будете обсуждать!? Степень активности членов комиссии? Или каким цветом крышу красить?.. Там же все отсырело, ребята пропадают от сырости! Мусор, грязь, у управхоза вот такая морда — дрыхнет, должно быть, по целым дням... Вы раковину видели, водопроводную, над которой они умываются? Трубы забиты,— до края грязная вода стоит! Это он, чтобы умыться, должен сначала всю эту мерзость вычерпать оттуда... Это — жилье? Вас бы поселить в таком жилье, товарищ председатель завкома, тогда бы вы занимались не престижем своим, не склоками, а занимались бы тем, чем нужно, чего ждут от вас рабочие!.. Вы публично в грудь себя кулаками колотите, кричите, что я вас подменяю, что я вам не даю вашу марку ставить на всем, что на заводе делается, а на поверку выходит, что если я лично не влезу в самое вот такое малюсенькое дело, то оно с места не двинется!
Черт бы вас побрал, кто этой раковиной должен заниматься, я или вы?.. Я вас спрашиваю: я или вы?
— Мы не перестаем заниматься бытом,— со страшной выдержкой сказал Уздечкин.— Весь наш жилищный фонд требует ремонта, а не только юнгородок. Мы отремонтировали три квартиры для семей фронтовиков, у нас двадцать семей остронуждающихся,— в конце концов не может завком охватить все сразу...
— А не можете охватить, так уходите — уступите место тем, которые могут!
Уздечкин презрительно смотрел в сторону. Настоящее, непритворное спокойствие вдруг овладело им. Вот куда клонит директор: чтобы Уздечкин ушел с поста. Ну, нет. Его не Листопад назначил: он избран членами профсоюза — тайным, прямым, всеобщим голосованием... Директору придется считаться с этим.
— Всеобщие трудности, за них завком не несет ответственности,— сказал он тихо.— У нас сотни заявлений, разбираем в порядке очередности... Вот намечен ремонт Дома культуры, делаем, что можем, для семей фронтовиков,— этим в первую, конечно, очередь, потому что это прямые иждивенцы завода...
Листопада затрясло.
— Слушайте,— сказал он,— вы мне этого слова не говорите. На заводе нет иждивенцев, ни прямых, ни косвенных. Есть дети завода, одни учатся, другие работают, но все они дети завода, все до единого,— и потрудитесь обо всех заботиться!.. Это я вам говорю как член профсоюза, как ваш избиратель, которому вы обязаны отчетом! Понятно? Да как на вас положиться,— заключил он,— когда вы в своей собственной семье не можете позаботиться о парнишке, не можете дать ему лад... Чего другим от вас дожидаться!..
Тяжело ненавидеть человека, с которым приходится работать вместе. Это началось, когда жена Листопада лежала в гробу. Уздечкин поймал себя тогда на подлой мысли, что вот-де и у Листопада такое же горе, вот и у Листопада жена умерла, есть же все-таки на свете справедливость... Он ужаснулся этой мысли, прогнал ее, постарался забыть...
Но больное самолюбие — а Листопад его не щадил — раздражалось изо дня в день. Организм отказывался бороться с этой болезнью. Силы падали. Уздечкин вышел от Листопада в состоянии мертвенной усталости и нервного оцепенения.
Листопад сказал начальнику соцбыта:
— Съездите в юнгородок, осмотрите дома, представьте смету на ремонт... И не так ремонтировать, чтобы главные дыры заткнуть,— добавил он, засверкав глазами,— а так, как вы бы отремонтировали собственную квартиру!
ПАНФЕРОВ Ф. И.
Панферов Федор Иванович (1896—1960) — русский советский писатель.
Родился в селе Павловке бывшей Саратовской губернии (ныне в Ульяновской области) в бедной крестьянской семье. Учился в семинарии.
После Великой Октябрьской социалистической революции Панферов работал в органах Советской власти, редактировал уездную газету.
Печататься начал с 1918 года. Первые повести — о жизни крестьян после установления в стране Советской власти.
В 1928 году Федор Иванович Панферов вступает в Коммунистическую партию.
Литературное дарование писателя в полной мере развернулось при создании романа «Бруски» (1928—1937). В нем с большой художественной силой показана перестройка деревни, сопровождавшаяся классовой борьбой. В образах Кирилла Ждаркина, Стеши, Степана Огнева воплощены типичные черты крестьян, постепенно освобождающихся от старых взглядов, собственнических инстинктов и вступающих в ряды активных строителей социализма.
В двадцатые годы Панферов редактирует «Крестьянский журнал», а с 1931 года (с перерывами) до конца жизни — журнал «Октябрь». Десятки советских писателей благодарны Федору Ивановичу за оказанную помощь.
«Во всем, что касалось его общественно-литературной работы,— вспоминает жена и друг писателя А. Д. Коптяева,— он был высоким образцом. У него был изумительный дар редактора. Никого не подбивая на свой вкус, он вникал в существо вещи каждого автора. Подбодрить, внушить веру и в то же время разглядеть слабое место в романе ли, в повести ли, суметь показать автору, как написать лучше, сплошь да рядом отдавая идеи и образы из собственного писательского запаса».
Уже через неделю после начала Великой Отечественной войны Панферов выступил в «Литературной газете» с памфлетом «Уничтожать беспощадно!». Вскоре он по командировке «Правды» выезжает на фронт. В начале 1942 года выходит его повесть о войне «Своими глазами», а затем вторая, продолжающая ее,— «Рука отяжелела».
Зимой 1941—1942 годов писатель живет в Миассе, где находится в эвакуации его жена. Посещает заводы, колхозы. Цикл его очерков «Уральцы» публикуется в «Правде».
Позднее, вспоминая о жизни в Миассе, Федор Иванович писал так: «Это для литератора был клад. Приехали рабочие из столицы со своим бытом, вот сюда в городок, где все жили замкнуто, подворотными замками. Этих мелких собственников, типа Звенкина (персонаж романа Панферова «Борьба за мир».— Ред.), требовалось расшевелить, «перековать» и вовлечь в общий рабочий котел...
Условия для жизни на заводе были ужасные: холодные бараки, столовые работали плохо, в трескучие морозы, обернув руки тряпками (варежек не было), рабочие сгружали с платформ заиндевевшие, седые от мороза станки. Порою казалось, вот сейчас бросят все и разбегутся. А эти люди, несмотря ни на что, стали выпускать моторы, вовлекая в это дело замкнутых миассовцев, даже таких, как старик Кононов (также персонаж романа.— Ред.). Освоив моторы, они переоборудовали завод, и я видел, как с Уральских гор сошел первый грузовой автомобиль, а Миасс постепенно, но неизбежно превращался из тихого захолустья в индустриальный город...»
За романы «Борьба за мир» и «В стране поверженных» писатель был удостоен Государственной премии СССР за 1948 и 1949 годы.
Панферов трижды избирался депутатом Верховного Совета СССР.
УРАЛЬЦЫ[25]
Люди бушующего огня
В широкие, открытые ворота дуют страшные, пронизывающие сквозняки. Но вот мы прошли метров десять-пятнадцать, и нас обдало таким жаром, что, кажется, сейчас вспыхнет одежда, облупится лицо. Жар хватает со всех сторон: и снизу, и с боков, а главное — откуда-то сверху. И мы невольно поднимаем глаза. Наверху, почти под переплетами крыши, движется огромный кран. Захватив двумя пальцами раскаленную многотонную болванку, он тащит ее. Звенят предупреждающие звонки. Они звенят повсюду, то тут, то там, нагоняя на свежего человека тревогу. Но люди спокойны. Они ловко и быстро железными крюками переворачивают металл, укладывая его в вагонетки, и отгоняют вагонетки куда-то в сторону.
— Вы что, малость растерялись, друг мой?— засмеялся Николай Александрович и, взяв меня за руку, повел по лесенке.— Это не главное. Главное вот здесь.
Не успели мы еще подняться по лесенке, как на нас пахнуло таким жаром, что глаза невольно зажмурились, а по лицу забегали колючие мурашки. Секунда, две, три. Открываю глаза.
Передо мной — бушующие вулканы. Расплавленный металл кипит там, внутри печей, стенки этих печей будто покрыты ползучим серебром. Он воюет там, этот расплавленный металл. Воюет, как великан, которому мало места, которому нужны просторы. И кажется: сейчас этот великан вырвется на волю и зальет все и всех своим всесжигающим пламенем.
Но люди у печей, вооруженные длинными ломами, в синих очках, потные и обжаренные огнем, широко открывают жерла печей.
— Снимают шлак,— проговорил Николай Александрович.— Вы видите переднего сталевара — это бригадир. На него и падает главный огонь. Смотрите, как они работают. Ни одного слова. Все — на движении. Вон бригадир повернул руку, и все двинулись за этой рукой. Кивок головой влево, и крюк пошел влево.
— Да-а. Это очень красиво,— вырвалось у меня.
— Смотрите, сейчас будут выпускать сталь.
Кран легко поднес огромнейший черный ковш — тонн на шестьдесят стали. И вот в него хлынул металл. Он вырвался как из-под земли, фыркая, разбрасывая во все стороны огневые брызги.
Вскоре мы попали к электропечам. Они стояли в ряд — десять печей. Две печи не работали. Я спросил, почему они бездействуют.
— Не хватает электроэнергии. Урал, видимо, не ждал, что его так тряхнут в этом году. На электроэнергию, на нефть, на уголь сейчас такой спрос, как на хлеб...
— Что же предпринимает Урал?
— Строятся новые электростанции.
Мы видели блюминг. Раскаленная стальная болванка, попав сюда, словно превращается в игрушку. Рычаги толкают ее по роликам, и вот она попадает на обжимы... Минуты через две болванка уже превращена в длинный брус. И брус этот, как мыло, разрезают на части ножи.
Но, что бы мы ни смотрели, внимание наше снова обращалось к мартенщикам — к этим людям бушующего огня. Николай Александрович проговорил:
— Эти люди ни на фронте не сдадут, ни здесь. Закалились.
Люди мельчайших деталей
Директор часового завода Иван Иванович напоминает главу семейства, который очень доволен своими ребятами. Про самые тяжелые времена и то говорит с усмешкой:
— Ну, приехали мы сюда. В спешке, конечно. То не захватили, другое не захватили и стояли вот так же, как эта «эмка»,— показал он нам на легковую машину, которая стояла у подъезда, без мотора, без фар и без колес.— А тут еще людей нет. Приехало нас человек триста, а надо очень много. Где взять людей? Да ведь людей-то каких! Мы ведь не сапожные колодки работаем!
Что делать? Пошли к школьникам. Летчиков, мол, вы любите? Любим, кричат. Та-ак. А танкистов любите? Любим, кричат. Ну, вот тогда айдате к нам, учиться будем. И повалили. Честное слово, повалили.
Но нам уже и без честного слова директора было ясно, что в цехах главным образом работают подростки.
Директор подошел к девушке. Она маленькая, золотоголовая. Лицо все обсыпано веснушками — веснушки на носу, на щеках и даже на подбородке. Это ей очень идет, но она-то, видимо, от этого страдает. Как только мы подошли к ней, она ладошкой прикрыла лицо.
— Ах, дочка, дочка! Молодчина ты у меня. Как программу выполняешь?
Девушка вспыхнула, опустила глаза и еле слышно:
— Выполняю, Иван Иванович.
— А ты громче, громче об этом говори. О славе ведь говоришь, о хорошем деле. На весь цех крикни: программу, мол, выполнила!
— Вот когда перевыполнять буду, тогда и крикну,— еще тише говорит девушка.
Она этим даже как-то озадачила директора. Он чуточку постоял около нее молча, затем подхватил:
— Ой, молодчина! — И обернулся к нам: — Да они у нас тут все такие. Есть, кто всей семьей работает. Например, Чесалкины. Мать, дочки, сыновья. А хотите, я вам покажу наши знаменитые автоматы? О-о-о! Это чудо-машины.
И вот мы в новом цехе. Тут в ряд стоят станки. Их очень много, но сами они будто игрушечные.
— Вот на этот, на этот подивитесь,— говорит директор и подводит нас к одному из автоматов.— Смотрите, какой он сердитый.
И в самом деле, станок работает как-то сердито, напоминая щенка, которому впервые попала в зубы кость, и он грызет ее, ворчит, боясь, как бы у него эту кость не отняли. Вот повернулся маленький рычажок. Упал на кончик проволоки, упал и вдруг резко рванул... Рванул, чуть поднялся, на какую-то секунду задержался, как бы хвастаясь перед нами тем, что оторвал, затем перекинулся на другую сторону и что-то выбросил. И опять перекинулся к проволоке, опять рванул, опять задержался и опять что-то выбросил. Так без конца и без устали.
— Здорово! Что он делает?
— Деталь для камней,— отвечает паренек, стоящий у станка.
— А ну, покажи нам эту деталь,— просит директор и громко хохочет, видимо, намереваясь нас чем-то ошарашить.
Паренек что-то несет нам на кончике пальца. Показывает:
— Вот. Вота,— говорит он весьма серьезно,— деталь.— Но и сам он не видит этой детали, на пальце у него какая-то черненькая крошка.
— Это надо под лупой. Под лупой.— И директор дает нам лупу.
Мы смотрим через лупу. Действительно, какой-то ободок. И тут же вспоминаем огромную раскаленную болванку. Так вот эта деталь из той болванки.
— А для чего такой ободок?— интересуемся мы.
— Для камней. Мы же вырабатываем часы — часы для танков, для самолетов, для кораблей. Вот камешки и вставляются в эти ободки. Вот посмотрите, какие часы.
Директор ввел нас в помещение, открыл шкаф. Оттуда повеяло холодом, и там мы увидели заиндевевшие, поседевшие часы для самолетов, для танков.
— Морозом испытываем. А тут вот жарой.
Второй шкаф был полон нестерпимым жаром.
— А это вот,— директор осторожно взял в руки огромные круглые часы,— это морской хронометр. Вот такие штуки мы тут делаем.
Там, где все стреляет
Все время, пока мы были на часовом заводе, Николай Александрович молчал. Молчал он и в то время, когда мы на машине пересекли город, выбрались на снежную равнину и вскоре очутились в сосновом лесу. Освещенный фарами машины лес казался богатырским...
Наконец машина остановилась у новых ворот. Николай Александрович, выбираясь из машины, вдруг заметно заволновался.
— Тут туляки...— пробормотал он, заметив мой удивленный взгляд.
Где-то совсем недалеко от нас раздалась пулеметная очередь. Затем вторая, третья. В другой стороне, тоже недалеко от нас, загрохотали пушки.
— Что это?
— Испытание. Так вот и день и ночь,— ответил Николай Александрович, входя в помещение, залитое электрическим светом. По всему было видно, что помещение построено совсем недавно: потолки еще светились золотистыми сосновыми переплетами. Это сборочный цех. Тут было неожиданно тихо. Только слышно, как за барьером, в соседнем цехе, урчат, шипят, царапают станки, оттачивая нужные детали.
— Как тут просто все,— замечаю я.
— Просто? — Он покачал головой.— Ого! Нет. Тут все очень сложно. Ну, например, пулемет. Он дает шестьсот выстрелов в минуту,— это значит шестьсот раз в минуту все детали приходят в движение. Да еще в какое движение! Вы понимаете, какие должны быть детали? Ведь это то же самое, что часы, но гораздо серьезней. И вот какая-нибудь деталь на испытании заела... тогда шарь по всему заводу — кто и где наплоховал. Иногда у всех инженеров головы вспухнут. Это и понятно, есть рабочие-то еще неопытные. На десяток туляков — сотня новых, здешних, месяцев десять тому назад пришли на завод.
— И как работают?
— Хорошо работают. Вы вон поговорите с тем рабочим. Фамилия его Лезаров. С ним недавно случилось такое: надо было отработать одну деталь, такую деталь, без которой мог бы остановиться весь завод. Сменщик его заболел. И Лезаров не ушел от станка. Он стоял день, потом второй. Начали пухнуть ноги. Тогда он разулся и стал на пол босыми ногами... А своего-таки добился.
Я подошел к станку, за которым работал Лезаров. Он высокий, широкий в плечах, но с лица худ.
— Устаете?— спросил я и тут же понял, что вопрос мой наивен.
— А то как же?— просто ответил Лезаров.— Как не уставать? Конечно, устаем. Да ведь теперь по-другому-то и нельзя работать — война. Наши братья, поди-ка, как на фронте устают. А мы-то что ж, по курортам, что ли, будем ездить?— Он глубоко вздохнул и еще сказал: — В этом, брат, и есть святая обязанность наша — работай не покладая рук. Будете в столице, так и передайте: работают, мол, на далеком-то Урале. Народ работает... Вот что. Вместе с туляками работаем, с москвичами, с ленинградцами, с харьковчанами, с киевлянами...
— Вот они какие у нас,— уже входя в здание парткома, проговорил Николай Александрович.
БОРЬБА ЗА МИР[26]
1
В первый день войны, двадцать второго июня 1941 года, Николай Кораблев, простившись с семьей, с большой тревогой на душе вылетел из Кичкаса в Москву. Тут, наскоро сдав дела новому директору Макару Савельевичу Рукавишникову, он отправился в наркомат и вместе с наркомом в четыре часа утра был принят заместителем Предсовнаркома.
Зампредсовнаркома, как всегда бледноватый в лице, в конце беседы сказал:
— Мы вам, товарищ Кораблев, поручаем одно из самых сложных строительств. В кратчайший срок вы должны построить моторный завод, чтобы он как можно быстрее вступил в бой с агрессором. Мы вам даем право подбирать людей по своему усмотрению. И всячески... всячески будем вам помогать.
Николай Кораблев все это выслушал молча, спокойно, как будто дело шло о незначительном поручении, но как только вышел из Совнаркома, так вдруг сразу и почувствовал какую-то внутреннюю дрожь, чего с ним никогда не было. Он даже, задохнувшись, проговорил:
— Что это такое?
Идущий мимо него москвич остановился, предполагая, что вопрос к нему, и спросил:
— А что?
— Я... я не к вам,— ответил Николай Кораблев, все так же чувствуя, как у него внутри все дрожит.
Это было, конечно, и чувство гордости, что вот именно ему, молодому инженеру, поручено такое большое дело; но это было и чувство страха,— а справится ли он с таким огромным строительством? Но, вернее, это было то самое чувство, какое бывает у даровитых певцов, актеров, когда они выходят на сцену. Зная, что покорят публику, они все-таки волнуются, произнося про себя: «Я это сделаю хорошо. Я обязан это сделать хорошо». Вот такое, собственно, волнение овладело и Николаем Кораблевым, когда он вышел из Совнаркома. И он, так же, как и даровитый певец, актер, сказал:
— Я это сделаю хорошо. Я обязан это сделать хорошо.— С таким чувством он и отправился на вокзал.
Первую телеграмму о выезде на Урал он послал Татьяне, а затем стал рассылать телеграммы, письма своим знакомым инженерам, техникам, прорабам, которых ценил по прежним стройкам. Он каждому писал, приглашая его в Чиркуль, расхваливая место, и условия, и само строительство, хотя сам еще не знал ни места, ни условий. Он никому не писал о тех трудностях, какие придется испытать, потому что ему было известно — для настоящего строителя-романтика упоминание о трудностях так же оскорбительно, как оскорбительно для моряка упоминание о том, что во время плавания может подняться буря. И люди хлынули на Чиркульское строительство — с севера, с Волги, из Сибири, из Подмосковья. И он-то сам был особо рад, когда, приехав в Чиркуль, застал на месте Ивана Ивановича Казаринова, инженера, коренного жителя Урала.
Иван Иванович Казаринов, с огромной седеющей и свисающей на грудь головой, как будто она у него была налита чем-то тяжелым, по своему характеру был человек вспыльчивый, прямой и поэтому неуживчивый. Года два с половиной тому назад, закончив строительство авиазавода на Волге, Николай Кораблев, получив назначение на московский моторный завод, пригласил было с собой и Ивана Ивановича, но тот категорически отвел предложение:
— Благодарю. Я строитель и свою судьбу ни на что не променяю.
Так он и остался в старом наркомате. Но вскоре со всеми перессорился, уехал на Урал и тут ушел на научную работу. Теперь, получив телеграмму от Кораблева, он немедленно же прибыл в Чиркуль и уже несколько дней поджидал своего «шефа», как он называл Кораблева.
— Явился,— сказал он, тепло здороваясь.— И не один. Прихватил еще инженера-металлурга Альтмана,— и, подняв голову, добавил: — Соскучился по вас. Очень.
— Обоюдно, Иван Иванович.
— Видите ли, мне вся эта местность известна, как своя квартира. Что будем строить? Вы ведь в телеграмме не указали.
— Разве? Простите, пожалуйста. Строить будем моторный завод. Значение такого завода, особенно теперь, в военное время, вы понимаете.
— Толково. Давно пора.
— Значит, как говорят, по рукам? Садитесь и начинайте творить то, что полагается главному инженеру, имея в виду, что у нас с вами есть разрешение строить завод, географическая точка и... никакого плана.
Иван Иванович снова свесил голову и уже не поднимал ее, боясь, что сейчас все разрушится.
— А наркомат? Они ведь меня предали остракизму.
— Это вам так кажется. А затем я имею полномочие подбирать людей по своему усмотрению.
В зеленоватых прищуренных глазах Ивана Ивановича вспыхнули огоньки, но он тут же погасил их.
— А вы не накличете беды на себя?
— Беда всюду гуляет, но в данном случае она нарвется на мое упрямство.
— Вот за это я вас и люблю, за смелость,— чуть погодя проговорил Иван Иванович.
В обширной, пахнущей свежей краской чиркульской гостинице Иван Иванович засел за разработку плана. Он работал и день и ночь, все подсчитывая, взвешивая, вызывая к себе инженеров, техников, прорабов, лесничих. Появлялся на людях он только во время завтрака, обеда и ужина. Но и тут мысли о строительстве не покидали его: обращаясь даже к случайному человеку, сидящему с ним за одним столом, он вдохновенно произносил:
— Четыре тысячи тонн только одного металла потребуется нам. Это, милый мой, двести сорок тысяч пудов. Ого! — И вскидывал вверх руку вместе с вилкой.— Вы понимаете, что это за поэма? Нам потребуется семь миллионов одного только кирпича. Это же, милый мой, целая гора. Два цементных завода будут работать только на нас. А знаете, сколько нам потребуется, например, электрического провода или все тех же канализационных труб? Вы думаете, завод — это только то, что вы видите глазами? О-о-о, нет! Под заводом, в земле, гигантское хозяйство,— и смолкал так же неожиданно, как начинал.
Все шло хорошо. Инженеры, прорабы, приехавшие со всех концов страны, живя в землянках, как исследователи-геологи, работали с большим подъемом, не отставая от Ивана Ивановича. Даже Альтман, не найдя пока себе применения как металлург, взялся за разведку грунтов на площадке и вел это дело блестяще. Однако все это был только штаб, штаб без войск — рабочих. Откуда-то — из Казахстана, Узбекистана, с Поволжья, Сибири — шли эшелоны с людьми, и для них готовились обширные бараки. Но Николай Кораблев понимал, что без местного, коренного жителя, привычного к особым уральским климатическим условиям, вряд ли что сделаешь. А местные жители упорно не шли на строительство. Как ни уговаривали их вербовщики — писали договоры, давали задаток,— и договоры и задатки жители быстро возвращали, твердя одно:
— Своей работы по горло, хоть самим нанимай.
«Сорвут. Все сорвут!» — с тревогой подумал Николай Кораблев и, не доверяя вербовщикам, сам решил познакомиться с «обитателями Чиркуля».
2
Городок Чиркуль, расположенный в золотоносной долине, неподалеку от строительной площадки, внешне походил на многие городки Урала. Мощеный, украшенный новыми многоэтажными домами центр резко отличался от деревянных окраин и жал, теснил их. Окраины лезли на горы, убегали во все стороны, но держались крепко: избы из толстых сосновых бревен лежали на земле весомо, уходя в нее каменными фундаментами; почерневшие ворота всюду были плотно пригнаны, как двери в кладовках; крыши домов заросли зеленым мхом и казались бородатыми.
Здесь жили главным образом старатели-золотоискатели, предки которых пришли сюда со всех сторон Руси лет двести тому назад. Они промывали пески, речные наносы, добывая крупинки золота, мечтая, конечно, нарваться на самородок, рассказывая вновь прибывшим о том, как в этой долине когда-то был найден кусок золота весом в два пуда.
Расхаживая по улицам, всматриваясь в крепко сколоченные избы, Николай Кораблев пытался заговаривать с жителями, но те или молча уходили от него, как бы не слыша вопроса, или скрывались в калитках, запирая их за собой.
«Вот это народец»,— в досаде подумал он и, увидев в полуоткрытой калитке старика, направился к нему, говоря:
— Да что это вы как живете? Под замками?
Тот быстро скрылся, но тут же высунулся и сердито кинул:
— На воров не наживешься.
— Как на воров?
— А вот что я вам скажу,— все еще не показываясь весь из калитки, уже мягче продолжал старик.— В человеке есть искорка природная, а есть и подлость неуемная. Пожар, к примеру, он что? Его можно поджечь. Кто поджигает? Человек ведь, а не зверь. Тигра какая ни на есть лютая, а и та не подожжет. А человек, он пламя подбросит: в нем подлость лютая сидит. Слыхал, гитлеришка-то какой океан-море поджег?
«Загадками говорит, домашний философ»,— решил Николай Кораблев и вошел в калитку.
Старик удивленно посторонился и проговорил:
— Однако смел. Из каких будешь?
— Начальник строительства моторного завода,— ответил Николай Кораблев, рассматривая двор.
Двор был выстлан толстыми досками, огорожен высокими каменными стенами, а около стен, как в огромном сундуке, двухэтажные сарайчики, какие-то клетушки — подвесные и лежачие, погребицы, дровяники, конюшня.
— Из москалей?— все больше сторонясь, спросил старик.
— Нет, волгарь. С Волги.
И вдруг старик, расчесав пятерней бороду, заиграл искорками глаз.
— Прямо скажи — какой? Крути-верти, кидай денежки на ветер или с умом?
— Считают, с умом. А что?
Старик внимательно посмотрел в карие глаза Николая Кораблева, и разом все лицо старика покрылось мелкими морщинками и все морщинки засмеялись.
— Не хвастаешь? Тогда шагай в хату. Праздник сегодня. Гость будешь. Шагай. Нечего клетушки-то рассматривать,— и сам шагнул, уже частя: — Человек, я говорю, существо чудное — смолоду рвется на волю, живет себе как птица небесная, а женился — давай клетушки строить. Строит и строит, как бобер. Весь в клетушках, аж носа не видать и душе тесно, а он все строит и строит, чтобы ему лопнуть. Мать! — крикнул старик, войдя в хату.— Видишь, гость пришел. Принимай.
За огромным столом сидели человек двенадцать. Тут были и малые и взрослые. Они все о чем-то громко разговаривали, не дотрагиваясь ни до жареной картошки с бараниной, ни до лепешек. При появлении старика все разом смолкли и поднялись. Из кухоньки вышла пожилая, но белолицая и такая же маленькая, как старичок, женщина.
— Где же ты пропадал, отец?— упрекнула она старика и к Кораблеву: — Милости просим, мы хороших гостей любим. Милости просим,— и вскинула на стол огромный пузатый самовар.
— Говорят, незваный гость хуже татарина,— сказал Николай Кораблев, внимательно всматриваясь в людей, которые все еще стояли.
— Ну, сидеть!— скомандовал старик и заиграл словами, приглашая за стол гостя.— Нонче татары-то хорошие люди стали, даром что басурмане. Нате-ко вам,— и сел на свое излюбленное место. За ним села вся семья. Когда сел и Николай Кораблев, старик, показывая на домочадцев, вскрикнул: — Все мои! Плоть, кровь моя, окромя, конечно, снох. Коронов — звания моя. Почему Коронов? Какая такая корона может быть на мужицкой голове? А кто ее знает.
Только с прадедов такое держится, и мы в обиду не даем. Вот они, мои соколики — три сына — Егор, Иван, Петр,— тыча пальцем по направлению к каждому, быстро перечислил он имена сыновей.— А это снохи — Варвара и Люба.— На последней он задержался, ласково похлопал ее по плечу.— Ну, Люба, скоро? Ты воина давай,— и к Николаю Кораблеву: — Скоро воина принесет нам в дом. Вот как. И ты, Варвара, нового закладывай. Род Короновых должен быть во всю улицу. Мать, а мать! По случаю гостя дай-ка мне фонарик.
Хозяйка вышла в сени, вскоре принесла оттуда и поставила на стол шахтерский фонарь.
— Рюмки! — приказал Коронов и, нагнув фонарь, начал из него по рюмкам разливать водку.— В шахте я работал. Ну, десятником. А в шахту водку таскать ни-ни: сам за это карал. А выпить хочется там — под землей глубокой. Вот мы и придумали, вроде с фонарем идешь, ан фонарь-то с водочкой...
Вся семья разразилась хохотом, и все взрослые потянулись к рюмкам, уже по-доброму поглядывая на Кораблева. Старик же Коронов, выпив, потыкав в нос кусочком хлеба, крякнул и зачастил, как бы уже зная, чего от него хочет гость:
— Народ мы, старатели, скрытный, недоверчивый и даже вороватый. А как же? Сам подумай: ищет старатель золотце, день ищет, два ищет, неделю, месяц ищет, год ищет. Нету. Ну, напал на россыпь. Что ж — кричи, дескать, экое богатство нашел? Да тут, как мухи, налетят. Нет, молчи, сопи и тихонько золото выбирай. А и другое бывало, ведь на казенных промыслах работали. Рупь пятьдесят копеек за золотник платили. Кружки такие ставили — туда золото при десятнике засыплешь, а обратно — шалишь, брат. Обратно — надо замочек сорвать, печать сургучную сломать. Казна платит рупь пятьдесят копеек, а тут скупщики рыщут — три целковых, три с половиной дают. Как быть? Эка! Ухитрись золото выгрести из кружки, да чтобы печать была цела, замочек цел. Ну и ухитрялись. Поймаешь жука, привяжешь его за ниточку, опустишь в кружку, вытащишь, с лапок золотце стряхнешь и опять туда,— Коронов так рассмеялся, что даже закашлялся.— Вот оно как. И потому мы народ вороватый. У-у-у, а убийств сколько было.
— А ныне как, тоже тащат золотишко-то? — задал вопрос Николай Кораблев, предполагая, что Коронов или не расслышит, или увильнет от ответа.
— Есть такое дело,— выпалил старик.
За столом все смолкли, а хозяйка повернулась к старику и сердито проговорила:
— Болтаешь,— и к Николаю Кораблеву: — У нас нет. Это он с вина на себя-то наговаривает.
— Нет, ай есть,— озорно закричал старик,— Кто отыщет? Оно, золото, не глина, сердцу мило.
Когда Коронов вышел во двор, чтобы проводить Николая Кораблева, тот ему сказал:
— Умный вы мужик... Да и вообще в улице, наверное, умных много, но вот на работу к нам почему-то не хотите идти.
Старик вскинул руки вверх, как бы защищаясь от удара, и скороговоркой выпалил:
— Не трожь! Гнезда нашего не трожь. Советская власть нам волюшку дала, и не трожь.
— Но ведь она вас и на работу зовет. Кто же завод-то будет строить?
Старик опустил руки, посмотрел куда-то в сторону и опять весь взъерошился.
— Это так... Но... волюшка.
— Неразумно думаешь. Вот скоро сыновей призовут врага бить. Чем врага бить будут? Волюшкой?
Коронов встрепенулся.
— А призовут?
— Нет, так и будут они за самоваром сидеть.
— Дай подумаю... Соглашусь — всех приведу.
«Обязательно приведет,— уверенно подумал Николай Кораблев, шагая по улице.— И какой интересный народ. Вот бы тебе, Танюша, посмотреть».
Расставаясь с Татьяной там, в Кичкасе, он ей сказал:
— Я думаю, мы скоро увидимся. Какой это Чиркуль? Я не знаю. Во всяком случае, это Урал... И тебе там будет неплохо. Я подыщу квартиру с верандой, чтобы тебе возможно было работать, и кого-нибудь пришлю за тобой.
— Нет. Не присылай, не одолжайся, сами доедем,— и, погрустнев, оглядываясь, боясь, как бы ее не услышала мать, Татьяна спросила: — Коля, а они сюда не доберутся, немцы?
— Ну что ты? Там, на границе, их и пристукнут.
В то утро двадцать второго июня Николай Кораблев знал только одно: что гитлеровцы вероломно напали на его родину, а то, что в то же утро русской армии на западной границе был нанесен жесточайший удар, он этого еще не знал и никак не предполагал, что враг хлынет в Запорожье, займет Кичкас, перейдет Днепр. Этого Николай Кораблев не ожидал, поэтому и не спешил с вызовом Татьяны на Урал. Он только недавно понял и поверил, что происходит нечто страшное, и тревога овладела им, тревога за людей, оставшихся в тылу, за потерянные города, землю, за Татьяну, за сына Виктора и Марию Петровну. Вот почему он на днях, несмотря на то, что квартира еще не была приготовлена, послал молнию: «Выезжайте немедленно», и никакого ответа от Татьяны не получил. И сейчас, идя от Коронова, рассматривая крепкие избы, крыши, покрытые зеленым мхом, прочерневшие ворота и далекие, синеющие уральские горы, он снова вспомнил о Татьяне, и сердце у него болезненно заныло.
— Что ж, будем ждать,— сказал он и, сев в машину, уехал на строительную площадку.
3
Через несколько дней, ведя снох Любу и Варвару, в кабинет к Николаю Кораблеву вошел Евстигней Коронов. Низко поклонившись, смиренно сказал:
— Сынков проводил. В армию. Полетели соколики мои. Ну и что ж? Оттуда ведь спросить могут — а ты, отец, там двор только стережешь? Могут так спросить? Могут. Ну и предоставляй нам пост, умный человек.
Николай Кораблев внимательно посмотрел на Коронова, щупая его глазами, думая:
«А какой же пост ему предоставить? Сторож? Хорош будет».— И неожиданно сказал:
— Становись-ка, Евстигней Ильич, во главе лесорубов. Нам ведь очень много лесу понадобится. И снох своих прихватите туда в качестве стряпух.
Коронов тряхнул кудрявой головой.
— Это как — во главе?
Николай Кораблев встал из-за стола и, боясь, что Коронов откажется от предложения, настойчиво и почти сурово произнес:
— Вы ведь... вас ведь очень почитают в улице... старатели. Без них ни вы, ни мы ничего не сделаем. Соберите-ка их и втяните в это дело.
Коронов чуть подождал и низко поклонился.
— Кланяюсь за доверие большое, Николай Степанович. И вы благодарите,— обратился он к снохам.
Люба поклонилась, а Варвара гордо повела своей красивой головой, но на пороге ее в плечо толкнул Коронов, и она, повернувшись, хмуро произнесла:
— Что ж. И мы тож.
— Что «тож»? Ты, гордыня! — прикрикнул он на нее.
Тогда Варвара, играя глазами, стянула с головы косынку так, чтобы были видны ее розовые, в сережках уши, и пропела, обращаясь к Николаю Кораблеву:
— Батюшка все учит меня деликатности, а какая она, не знаю. Ну и вот,— она вся вспыхнула, маня к себе женской призывной улыбкой, дразня старика, делая ему это назло.
— Вот черти какие они у меня,— скрывая раздражение, старик засмеялся.
А Варвара вдруг тихонько охнула, повернулась было к двери и снова посмотрела на Николая Кораблева. И уже не в силах оторвать от него глаз, сказала серьезно и просто:
— Благодарю.
Это все заметили. Люба больно ущипнула Варвару, шепнув:
— Ох, псовка!
Коронов растерялся, пробормотал:
— Идти, что ль, нам аль тут подождать? Ну, в самом деле идти.
С этого часа он дневал и ночевал на строительной площадке, то пропадая на лесозаготовках, то руководя разгрузкой бревен на станции, и копошился заботливо, кропотливо, как воробей около гнезда, вовлекая в это дело и земляков своих, звонко покрикивая:
— Поддавай жару! Поддавай, братки! Запрягай Урал-батюшку. Запрягай, как на то зовет наш коренник, Николай Степанович!
Строительная площадка находилась километрах в семи от города Чиркуля, рядом с маленькой станцией. Совсем недавно площадка была покрыта непроходимым сосновым бором. В бору, кроме белки, глухаря и лося, жили еще и пятнистые олени. За это время лес был снят, пни выкорчеваны, и на месте глухого бора уже росли основы моторного и литейного цехов, цеха коробки скоростей, строились бараки, жилые дома, столовые, клубы.
— А-ах-ах! — вскрикивал Коронов, взбираясь на гору земли, выкинутую экскаватором из котлована.— Лежала земля, как мертвец в гробу. Пришел человек, трах по крышке: «Вставай, земля, служи мне». Разрази меня на этом месте, туз! — кричал он, ни к кому не обращаясь, а просто радуясь, глядя на то, как со всех сторон, поднимая пыль, несутся грузовые машины, пыхтят паровозы, двигаются люди, как с высоты, растопыря когти, точно коршуны, падают деррики.— Давай, жару поддавай! Э, вы-ы-ы, люди-человеки,— и крутил головой, хлопал в ладоши так, точно убивал комара, а завидя Николая Кораблева, кидался к нему, тряс его за руку и все так же торжественно и радостно выкрикивал: — Крой-валяй! Тащи в гору кладь эту со всю Русь. Тащи, Николай Степанович!
Николай Кораблев проверяюще спрашивал:
— Тащить?
— Тащи, чтобы у всех чертей глаза лопнули.
— Одному?
— Ну. Все, как единая скала, подпирать тебя будем.
И никто не знал, кроме Нади, девушки, потерявшей отца и мать где-то под Смоленском, как мучительно жил Николай Кораблев вне строительной площадки. Обычно, возвращаясь поздно ночью, он заглядывал в комнату Нади и виновато просил:
— Надюша, прости уж меня, но чайку бы мне.
— А он уже готов, чаек-то ваш,— и Надя, не стесняясь его, как дочь отца, выкидывала из-под одеяла босые, еще совсем детские ноги, надевала халатик, шла на кухоньку и несла оттуда горячий чай, малиновое варенье, сухари и сахар.
Варенье каждый раз подавалось к столу, несмотря на то, что Николай Кораблев не дотрагивался до него, а только посматривал, как оно красиво переливается при электрическом свете, и иногда даже советовал больше его не подавать. Но Надя протестовала:
— Знаю, что не кушаете, Николай Степанович, но так красивей, с вареньем. Смотрите, как оно блештит,— и слово «блестит» она всегда произносила на своем родном белорусском языке.
— Ах, Надюша,— искренне восхищаясь ею, произносил Николай Кораблев, отхлебывая горячий чай.— Спасибо тебе за ласку твою; не ты — я, наверное, совсем бы закис.
— Ну что вы! О вас Иван Иванович говорит, что вы человек с металлом в груди. Я, конечно, возражаю. Верно, смешно это — с металлом? Что у вас там, кастрюля, что ль, или сковородка? Правда, смешно? — и наливая ему новый стакан чаю, Надя неизменно предлагала, зная, что ему это надо, иначе он не заснет — Давайте карточки посмотрим, пока чай-то пьете? — И она бежала в соседнюю комнату, несла оттуда кипу фотокарточек и, выбрав одну — любимую, показывая ее Николаю Кораблеву, говорила: — А смотрите-ка, Витька (они оба Виктора звали Витькой) будто еще вырос.
— Пожалуй, пожалуй. Ну, конечно, вырос,— поддаваясь ей, говорил он.— Ему ведь теперь уже больше года.
— А Татьяна Яковлевна, как она вас любит!
— Да? Любит, Надюша?
— Очень. Вас ведь нельзя не любить. А Мария Петровна, смотрите, какая она гордая. Но я все равно ее полюбила бы. Тяжело вам? — прерывала Надя, видя, как его лицо покрывалось глубокими морщинами.
— Да. Ведь они у меня такие хорошие... И это тяжело, знаешь... Ну вот, например, если бы ты любила. Впрочем, ты ведь еще ребенок, и тебе этого не понять.
— Ну да, не понять,— резко произносила она и, уже командуя: — Посмотрели своих, а теперь спать, спать,— и уходила к себе, не ложась до тех пор, пока не засыпал он.
А утром, поднимаясь чуть свет, Николай Кораблев завтракал и шел на строительную площадку, неизменно такой же спокойный, уравновешенный, каким, очевидно, и полагается быть политику или хозяйственнику. Вне дома, заглушая тоску по семье, внутренне находясь в одном и том же состоянии, глубоко веря, что завод будет построен, что на это у народа сил хватит, он, однако, с каждым человеком вел себя по-разному: на иного прораба или начальника участка преувеличенно громко покрикивал, зная, что, если на него не накричать, он ничего не сделает; иного прораба или начальника участка расхваливал, зная, что, если его не похвалить, он ничего не сделает; с иными был сердечен, добр, зная, что, если так с ними не поступить, у них «отвалятся руки». Так он вел себя с людьми и бил в одну и ту же точку — ускорить строительство завода, наладить строительную машину так, чтобы она работала без задоринок... Злые же языки, как всегда, говорили пакостное:
— Ну, ему что? У него под боком вон какая девочка — Надька!
4
Сегодня, как и всегда, вместе с Иваном Ивановичем (они жили в одном домике) Николай Кораблев пришел и попросил Надю, чтобы та подала ему чай. Но не успела она принести чайник и варенье, как раздался тревожный зов сирены и резкий телефонный звонок. Николай Кораблев кинулся к телефону и в дверях увидел встревоженного Ивана Ивановича.
— Беда! Прорвалась гора Ай-Тулак,— проговорил Николай Кораблев, кладя трубку, укоризненно глядя на Ивана Ивановича.
Иван Иванович смертельно побледнел. Он знал, что в небывало короткий срок все грунты на строительной площадке были исследованы. Исследование вел временно назначенный начальником геологической группы инженер-металлург Альтман, человек с остреньким, как у ежа, носиком, с большими серыми глазами и с непослушной прической, которую он то и дело обеими руками поправлял, как это делают женщины перед зеркалом. Иван Иванович знал Альтмана давно как смелого, умного, энергичного инженера и считал его своим учеником, что не отрицал и сам Альтман. И вот недавно Альтман сказал:
— Все боле-мене благополучно. Но там, где гора Ай-Тулак налезает, как наплыв, видимо, существует подземное озеро. Надо бы доисследовать. Потребуется недельки две-три.
В другое время Иван Иванович пожертвовал бы этими двумя-тремя недельками, а теперь «все кипело», да, по правде сказать, он и всегда-то не совсем доверял исследователям грунтов, называя их «копунами», тем более он не доверял Альтману, зная, что тот не геолог, а металлург.
— У вас все озера да болота,— сердито фыркнул он и, даже не сообщив об этом Николаю Кораблеву, посоветовал отдать распоряжение рыть под горой Ай-Тулак котлован для электростанции.
— Вода? — уже дрожа в коленях, переспросил он.
— Вода,— на ходу бросил Николай Кораблев и, накинув на плечи плащ, выскочил из домика, жалея, что не удалось попить крепкого чаю и побеседовать с Надей о семье.
Жалел он какую-то секунду. В следующую у него это вылетело: сирена выла, и на ее зов со всех концов строительной площадки бежали люди, вооруженные топорами, ломами, лопатами, баграми. С ними вместе бежал и Коронов.
Налетев на Николая Кораблева, он остервенело, с визгом выкрыкнул:
— Что-о? А говорил, с умом. Нет, не с умом, а такой — добро на ветер. Народ только, как волов, на работу тянешь, а чтоб обратиться к нему, этого нет. А мы бы тебе сказали, старики утверждают, было тут озеро... на вершине горы, да его затянуло под землю,— и еще что-то злое, оскорбительное прокричал Коронов.
Николай Кораблев даже не обиделся на него.
«Что ж, Коронов прав: надо все проверять, и даже лучшим друзьям не следует верить на слово. Как это Ленин сказал? На слово-то верит кто? Ах да, безнадежный идиот. Вот и я»,— подумал он и, теряя где-то запыхавшегося Ивана Ивановича, побежал к горе Ай-Тулак.
Заря уже овладела лесами, небом. Оно горело и, казалось, медленно опускалось на землю. При ярчайших лучах утреннего солнца было видно, как вода, прорвавшись через расщелину, затопила котлован вместе с экскаватором, хобот которого, будто захлебываясь и взывая о помощи, торчал из бурлящей пены. Вырвавшись на простор, вода ринулась по строительной площадке, поднимая бревна, тес, бочки, унося все это прочь или нагромождая причудливые ярусы.
Тысячи людей с азартом кинулись на расщелину, забивая ее землей, глыбами, а вода все смывала, как горсть песку, брошенную ребенком. Вот она опрокинула мост, выдрав его со сваями, и мост, по-чудному кувыркаясь, как будто ему страшно не хочется расставаться с насиженным местом, поковылял вниз.
Николай Кораблев, выслушав торопливые, сбивчивые объяснения Альтмана, приказал рыть отводные каналы. Но вода еще стремительнее хлынула из расщелины, расширяя ее, делая похожей на гигантскую пасть и затопляя канавы, угоняя людей прочь, метнулась на бараки, землянки, угрожая продовольственным складам. Тогда кто-то предложил забросать образовавшуюся пасть мешками с песком. И люди, в полной уверенности, что вода сейчас же прекратит безобразничать, начали кидать мешки с песком.
Так продолжалось час, два, три... Уже солнце перешло за полдень.
Вместе со всеми, по-стариковски кряхтя, бросал мешки с песком и Иван Иванович. Он как-то отупел, чувствуя свою вину, однако еще верил, что беда так или иначе будет устранена, и за работой не видел, что надвигается катастрофа. Это и то, что люди уже вышли из повиновения, видел только Николай Кораблев. Они разбились на группы, и каждая группа делала то, что приходило ей на ум; часть людей убежала к баракам, землянкам спасать одежонку, а всякие советы, которые доходили до него, казались столь же нелепыми, как нелепы советы приостановить проливной дождь.
«А все шло так хорошо»,— и Николай Кораблев с тоской посмотрел на строительную площадку.
Вода бурно неслась через шоссе, в ряде мест размыла полотно железной дороги, затопила некоторые котлованы и бараки, на крышах которых копошились люди, и, главное,— омертвила работы: уже не пыхтели экскаваторы, не взвивались деррики, не мельтешили на лесах плотники и каменщики. Все замерло... И Николаем Кораблевым вдруг овладел ужас. Ему захотелось бежать отсюда, как бежит человек от чумного места.
«Это ужасно, ужасно,— думал он.— И никакого опыта у нас нет. И все, что мы делаем, делаем глупо... И неужели у местных жителей тоже никакого опыта нет?» — И он попросил, чтобы прислали к нему Евстигнея Коронова.
Коронов вскоре явился. Кудрявенький, разгоряченный и грязненький, он теперь походил на болотную кочку, заросшую травой-резучкой. Еще издали, неудержимо размахивая руками, он кричал:
— А я говорю — это надо. А Альтман — нет. А откуда знает кукушка, как вить гнезда? — и, подскочив к Николаю Кораблеву: — Али ты из таких, кто на народное добро — плюнь и разотри?
Николай Кораблев недоуменно посмотрел на него, а тот еще громче выкрикнул:
— Не жалей деньжат — тогда башку воде сорвем. Динамит есть ай взрывчатка какая?
Альтман скривил губы.
— Выдумка. Фантазия.
— Давай динамиту ай взрывчатку какую,— и, услыхав возражение Альтмана, Коронов весь сморщился и со слезой, со стоном: — Ай вам уральского добра не жалко? Гибель полную хотите после себя учинить.— И с этими словами он кинулся в толпу.
5
Люди, кому-то грозя, кого-то ругая, с шумом и гамом отхлынули от котлована, оставляя на гребне Ивана Ивановича. Он, как во сне, видел: огромная, колышущаяся толпа остановилась поодаль, а на возвышенности горы появились Николай Кораблев, Альтман, Коронов и группа рабочих. Они что-то пронесли. Потом что-то долго делали там, под уклоном. В это время кто-то подошел, взял под руку Ивана Ивановича и отвел в сторону.
Люди молчали. Если бы не рев прорвавшегося озера, то, наверное, слышно было бы тяжелое дыхание толпы: так высоко поднимались груди, и лица у всех были мрачные. Так они стояли час и два... И вдруг скат горы, будто всем подмигнул, осел, затем раздался оглушительный взрыв. Шапка горы, рванувшись, взлетела вверх, застилая яркое голубое небо тучей пыли, а в котлован обрушились земля, камни.
Вода еще злее закипела, и поток оборвался.
Раздались приветствующие крики.
Иван Иванович только тут пришел в себя и, узнав, в чем дело, обозлился:
«Как же это я? Как же? Я ведь уралец и знаю, что только так можно было задушить озеро. Поистине кто-то лишил меня разума».— Опустив глаза, чувствуя свою двойную уже вину, он вихляющей походкой подошел к Николаю Кораблеву и, чтобы отвести разговор от своей ошибки, сказал:
— Ах, как работали! Народ. Я про народ. Ведь целый день без пищи.
Николай Кораблев, сдерживая бешенство, не глядя на Ивана Ивановича, походка которого в эту минуту казалась ему противной, проговорил:
— Четыре дня за вами. Нет, шесть. День мы потратили на это,— он показал на котлован,— и дней пять придется убирать всю эту дрянь. Смотрите, как все залило.
Иван Иванович склонил голову, затем поднял ее и большими чистыми глазами посмотрел на своего начальника.
Посмотрел так, что у Кораблева внутри дрогнуло.
— Извините,— проговорил Иван Иванович.
Но это «извините» снова взвинтило Николая Кораблева, и он, чего с ним никогда не было, шагнул, подняв руку, как бы намереваясь одним ударом сбить Ивана Ивановича с ног.
— К черту! Никаких «извините». Этим дело не поправишь. Надо наверстать шесть дней. Мы не имеем права терять и одного дня. Фронт ждет.
— Хорошо, я сейчас пойду. Я пересмотрю сроки строительства и, наверное, найду.
— Не сейчас, а передохните, на вас лица нет,— сурово одернул его Николай Кораблев.— На фронте за такое расстреливают. И вас бы следовало... только... только у меня нет такого инженера, как вы, черт бы вас побрал,— и накинулся на подошедшего Альтмана: — А вы почему не проявили настойчивости?
Альтман заговорил с остановками, как бы пробуя каждое слово на зуб.
— Да ведь... ведь он... Иван Иванович для меня авторитет.
— Авторитет? В таких делах авторитеты существуют только для дураков. А вы умный инженер. Зачем зря болтаете? — и, увидев Коронова, Николай Кораблев тепло улыбнулся, сказал: — Ну, Евстигней Ильич, не знаю уж, как и отблагодарить вас. Будут награждать нас орденами — первому попрошу орден вам.
— Сочту за благодарность большую,— явно гордясь своим успехом, ответил Коронов и, посмотрев на Варвару, сказал уже напыщенно, зная — в этом отказа не будет: — Варвара настоятельно просит меня обратиться к вам, Николай Степанович, чтобы ее, как у нее малое дите-двухлетка, с лесозаготовок перевести сюда в столовую. Работать будет как и полагается.
Варвара стояла рядом с Короновым и горячими глазами смотрела на Николая Кораблева.
— Да-а... Малое дите,— тоненьким голоском нарочито пропищала Люба и передернула плечами.
«Ух, какая она,— подумал Николай Кораблев, отворачиваясь от Варвары.— Еще подумают, шашни какие-то»,— но тут же снова посмотрел на Варвару строго и деловито и, давая всем понять, что ее поведение вовсе не трогает его, проговорил: — Что ж, это можно. Завтра пусть и переходит.
Надя, увязая в иле, перепрыгивая через канавки, подбежала к Николаю Кораблеву и, вынимая из кармашка пиджачка письмо, сказала:
— Радость-то какая, Николай Степанович. От Татьяны Яковлевны.
Письмо действительно было от Татьяны. Оно, потрепанное, надорванное в ряде мест, бродило где-то очень долго и только вот теперь, на сороковой день, попало в руки адресата.
«Коля,— писала Татьяна.— Я, мама и Виктор уходим. Я смогла с собой захватить только картину «Днепр». Ох! А от тебя давно нет писем. И как хотела бы я сейчас получить от тебя хоть строчку. Навсегда, навсегда, навсегда твоя Татьяна».
И то, что письмо где-то так долго бродило, и то, что в нем было сказано «уходим», так потрясло Николая Кораблева, что он, утопая в иле, пошел от котлована покачиваясь. А войдя в квартиру, не раздеваясь, повалился на диван и, задыхаясь, прошептал:
— Вот такой же страшный поток прорвался и в жизни. Война — страшный поток. Ах, Таня! Сколько тебе придется перестрадать! Уже сороковой день ты где-то,— и он так застонал, что из соседней комнаты выбежала Надя.
— Батюшки! — вскрикнула она.— Да у вас жилка на виске лопнет. Я сбегаю за доктором.
— Не надо! — хрипло кинул он.— Сейчас некогда страдать и лечиться... вся площадка у нас затоплена грязью. Приду поздно,— и, все так же пошатываясь, он вышел из квартиры.
Надя выбежала за ним, взяла его за руку, по-детски заглядывая ему в лицо, умоляя глазами, чтобы он остался дома. Он погладил ее по голове и жестко произнес:
— Страдания свои и ненависть свою, Надюша, мы ныне должны вкладывать в моторы.
ПЕРВЕНЦЕВ А. А.
Первенцев Аркадий Александрович (1905—1981) — русский советский писатель.
Родился в селе Нагуте (Ставропольский край) в семье учителя. В юношеском возрасте участвовал в революционных событиях, социалистических преобразованиях в стране: красноармеец-кавалерист, боец продотряда, избач, инспектор по ликвидации безграмотности, студент МВТУ имени Баумана.
За свои первые рассказы «Васька-листопад» и «Бессилие смерти» Первенцев был удостоен премии на Всесоюзном конкурсе молодых литераторов.
Первым значительным произведением Первенцева стал роман «Кочубей» (1937), посвященный событиям гражданской войны на Кубани и Ставропольщине. Перед войной было создано и другое крупное его произведение о героизме и победах Красной Армии — роман-трилогия «Над Кубанью».
С первых дней Великой Отечественной войны писатель находился на фронте как специальный корреспондент «Известий» и «Красной звезды».
Новороссийск, Малая земля, Керчь, Крым — этапы боевого пути фронтового газетчика и писателя, капитана первого ранга Первенцева. Не раз довелось ему участвовать в дерзких и смелых операциях наших войск, моряков-десантников.
В 1942 году, приплыв из осажденного Севастополя в Новороссийск на эсминце «Ташкент», Первенцев добрался до Краснодара, а оттуда вылетел в Москву. В полете самолет был подбит и врезался в землю. Аркадий Алексеевич получил тяжелое ранение, а его спутник, замечательный советский писатель Евгений Петров погиб.
Первенцева всегда отличала исключительная «скоропись». Уже в августе 1941 года на сцене Центрального театра Красной Армии шло «Крылатое племя» — первая из созданных на войне советскими драматургами пьес.
В сжатые сроки был написан и роман «Испытание», увидевший свет в начале 1942 года. В предисловии к последнему изданию романа автор рассказывает:
«Мне удалось изучить один из тыловых арсеналов фронта — Урал. Это был Западный и Северный Урал, куда хлынул первый вал эвакуации, где наряду со стационарными предприятиями заработали переброшенные туда заводы оборонной техники и предприятия, приспособленные к выпуску оружия...
Роман «Испытание» — это своеобразный репортаж о героическом труде нашего народа в первый период войны, репортаж, который и теперь, мне кажется, служит делу воспитания надежной смены. Сравнительно недавняя история подвига отцов и детей, их борьбы и побед укрепляет традиции, наполняет их живым содержанием, предупреждает тех, кто зарится на наши богатства и готовит новые походы».
Очерковые материалы, в которых рассказывалось о встречах с шахтерами, колхозниками, рабочими и инженерами оборонных предприятий, использованные при создании «Испытания» и в свое время опубликованные во многих газетах и журналах. Первенцев объединил в книгу «По Уралу». Вышла она в Перми в 1945 году.
В 1950 году Первенцев вступил в Коммунистическую партию.
Широко и разносторонне развернулась творческая деятельность писателя в мирных условиях. Его роман «Честь смолоду», отмеченный Государственной премией СССР за 1949 год, стал одной из любимых книг молодых читателей. В романах «Гамаюн — птица вещая», «Оливковая ветвь», «Директор Томилин» он обращается к рабочей теме. К военно-патриотической теме Первенцев возвращался в романах «Матросы» и «Остров Надежды». Яркие образы земляков-кубанцев были запечатлены в романе «Черная буря».
ПО УРАЛУ[27]
На границе Азии
Горюнов предупредил, что мы не доедем несколько километров до границы Азии и остановимся на Теплой горе. Ночью, сквозь сон, я слышал, как нас отцепили на какой-то тихой станции. Поезд, стуча колесами, ушел к перевалу. Мы оставались до утра в вагоне,— не было смысла вставать в глухую ночь и кого-то беспокоить.
Сверху, в вентилятор, посвистывал ветер, потом успокоился.
Может быть, мы стоим где-либо в ущелье? Я натянул на голову шерстяное одеяло и погрузился в сон.
Утром меня разбудил голос Горюнова.
— Приехали,— сказал он,— Теплая гора. Позавтракаем и начнем работу.
Около меня стояли новые валенки. Очевидно, Горюнов позаботился.
В салоне ждал завтрак. Горюнов был уже выбрит до синевы, к его гимнастерке пришит свежий воротничок, на ногах легкие бурки, обшитые кожей, с ними он не расставался в поездках.
— Ночью электровоз кружил нас в горах,— сказал Горюнов,— какие ущелья, какие леса! А здесь можете разочароваться. Вам, как привыкшему к дикому хаосу Кавказа, может не понравиться. Вот я лично не люблю беспорядка в природе. Этот беспорядок был хорош на заре истории человечества, когда горы были просто горы, а не закрома с железом, золотом или ванадием. Теперь, чем ближе металл к человеку, тем лучше, а особенно сейчас, в дни войны. Тут не до красоты...
И когда мы вышли из вагона и спрыгнули в сугроб, рассыпавшийся под нашими ногами, как скользкий и скрипучий картофельный крахмал, Горюнов крикнул от удовольствия.
— Снег-то какой! Уральский... А какая картина кругом!
Мы стояли на вершине горы. Сияющие под солнцем рельсы убегали к востоку, к Азии. Сияли горы, леса, прослоенные снегом, сугробы, крыши поселка. Горное солнце играло всем тем, что могло преломляться под светом. Ну что такое снежинка? Пустяк. А как она может сверкать! Казалось, кругом были смело и щедро рассыпаны миллионы алмазов или каких-то еще более ярких драгоценных камней.
— Чудо! — воскликнул я.
— То-то,— удовлетворенно заметил Горюнов, и на лице его появилась хорошая улыбка.— Богатство!
Мы пошли вниз, к дороге. Темные бревенчатые домики протянулись чуть повыше замерзшей горной реки. Это была известная Койва. Дым очагов стройно поднимался вверх резко очерченными столбами, и над рекой, не прикасаясь ко льду, висело облачко, словно вверху текла еще вторая река, вторая воздушная Койва. Вокруг, куда только хватал глаз, лежали куполы небольших гор, покрытых лесом; лишь на горизонте виднелась скалистая гора, возвышающаяся над другими и нисколько не похожая на них, как будто столетия, облизавшие Уральский хребет и ветрами, и потоками, не коснулись ее.
— Вот какая непокорная,— ответил Горюнов на мой вопрос,— я сам частенько удивляюсь. Гордая гора. Вода, видать, ее не берет, а насчет ветров, вы, пожалуй, не правы. Вишь, как ее выветрило, видик прямо кавказский. Названия не знаю, да и вряд ли она имеет название. Все вершины не назовешь,— видите их сколько! Вот эта называется Теплая гора. Почему? Можно подумать, ключи, мол, теплые здесь бьют. Вроде Ессентуков или Пятигорска. Нет. На Урале называют просто, без особой романтики. Очевидно, лез, лез на эту гору какой-нибудь мужичонка, упарился и, остановившись передохнуть, вымолвил эти два слова: «Теплая гора». Самому понравилось да и другим, отсюда и пошло название. Никакой вам романтики. Все у нас очень просто. Не то что у вас, на юге. Там бы уже давно появились и Шайтан-горы, и Кинжалы, и Абреки всякие.
Горюнов любил подшучивать над романтиками, но его любовь к Уралу не назовешь иначе, как романтической привязанностью. Часто, наблюдая Горюнова, я думал: «Ну как может такой человек покинуть Урал, отрешиться от этой жизни, ее красоты, природы».
Он шел впереди меня чуть вразвалку, расставив руки, по-шахтерски, широкий, могучий, как-то близкий всем видом своим этой любимой им природе.
Навстречу нам шло начальство горного промысла Теплой горы: директор металлургического завода и главный инженер. Позже, когда мы подходили к заводу, на санках, запряженных серым коньком, нас догнал военный в полушубке — полковник, командир одной из резервных частей, расквартированных в этих местах. Он значительно оживил нашу компанию: горнопромысловое начальство — деловые и угрюмые люди.
Перед посещением завода мы завернули в поселковый Совет. Председатель Совета, черненькая женщина небольшого роста, несколько смутилась от такого обилия новых людей. До войны она была депутатом Совета, а с уходом председателя в армию выбрана на его пост. Видно было, что она вполне освоилась с занимаемой должностью, выработала в поведении своем хорошую властность, которой зачастую не хватает многим нашим низовым советским работникам. Я с любопытством рассматривал эту женщину — хозяйку территории, равной небольшому европейскому государству. В ее граничащем с Азией хозяйстве насчитывали несколько предприятий, приисков, лесопунктов, ответвленных по обе стороны горнозаводской магистрали и углубленных далеко в горы. Она сидела в небольшой комнатке, выбеленной известью, у старого телефонного аппарата и переговаривалась по разным делам с людьми своего «государства». Дела были одни — помощь армии, фронту. Теплая гора давала чугун высокого качества, но для производства чугуна нужны были руда, древесный уголь, флюсы, транспорт и, главное, люди.
Председатель поселкового Совета отвечала перед страной за поставку чугуна так же, как и директор завод.
Она сказала, что на днях железнодорожная станция была забита рудой и пришлось обратиться за помощью к женам красноармейцев. Они расчистили станцию.
— Трудно было,— сказала председатель, поджав губы.— Мороз. Почти все на себе пришлось таскать. Справились удачно...
Она выяснила с Горюновым ряд вопросов, и тот попрощался с ней с особой сердечностью. Работа ее пришлась ему по душе.
— Ишь, какие уралки,— сказал он, когда мы поднимались к заводу,— а с виду — тщедушная бабенка. Горшок не поднимет...
Завод, собственно говоря, представлял собой одну домну, построенную еще графом Шуваловым, потушенную при Колчаке и пущенную вновь, кажется, в двадцатом году.
Старая уральская домна! Черная, невысокая, обшитая тесом, с деревянной эстакадой, подведенной под колошник. По эстакаде проложены рельсы для ручных вагонеток. Шихтовый двор тут же, в конце, там и весы, оттуда шихту тащат вагонетками к домне. Древесный уголь, металлическая стружка, руда, флюсы. На весах работает девушка, почти не обратившая на нас внимания. Вагонетки толкают четыре старика-татарина.
Метрах в ста от нас, в глубине сарая с рельсами, ярко пылает багровое с черным пламя.
Вагонетка подвозится к печи, опрокидывается, за ней следующая — и так бесконечно. Всем известно, что домна горит непрерывно.
На юге издавна шутили над уральскими домнами: «На колошник там медведи ходят». Шутка была недалека от действительности. Горы и лес, и одинокая черная домна. Да, медведи могли зайти сюда, они, как узнал я потом, водятся в этих местах.
— Я нарочно показываю вам такую домну,— сказал Горюнов, когда мы спускались по обледенелой лестнице,— чтобы вы могли сравнить. Поедем в Пашию, потом в Чусовую. По восходящей линии, так сказать. По восходящей линии прогресса. Там вы увидите механизацию, большие масштабы... Но, как хотите, а вот эту теплогорскую домну я люблю больше всех. Отсюда начиналась слава Урала.
Внизу, у глазков фурмы, ходил обер-мастер в брезентовом костюме, большой шляпе. Шлепая по грязи,— кругом были лужи теплой воды,— мы подошли к глазкам. Я увидел, как горела, рушилась, скипалась и становилась жидкой шихта, сброшенная сверху четырьмя стариками-татарами. Казалось, в маленьком стеклянном глазке перед взором моим предстал первичный хаос мироздания. Гудели воздуходувки, близко пыхтела электрическая станция, с железными шестами ходили горновые в обожженных до дыр штанах.
Вот обер-мастер приложил к глазку синее стеклышко, что-то спокойно сказал старшему горновому. Тот подозвал второго, высокого, с рассеченной губой, и они принялись пробивать летку.
Мы отошли в сторону. У наших ног лежали ячейки, куда должен был вылиться металл, и девушка в белом халате, нагнувшись, тщательно обрабатывала рыжую землю одной из этих ячеек.
— Лаборантка,— сказал обер-мастер.— Мы выдаем чугун высоких марок.
Горновые трудились у летки минут десять. Спекшаяся глина не поддавалась. Наконец, они пробили небольшую дырку, начали шуровать длинным прутом. Железо сразу вспыхнуло и размякло. Тогда горновые подрубили летку ломами — один держал лом, другой ловко ударял по наконечнику молотом. Дыра расширилась и засверкала.
По пыльной земле к отстойнику пополз первый ленивый ручеек красного цвета, вихляясь и выбирая дорогу.
— Давай! — громко крикнул обер-мастер.
Горновой просунул лом и нажал плечом.
Летку вырвало, и оттуда хлынул белый поток. Отстойник мигом наполнился, запузырился сверху — и вот чугун выпрыгнул и быстро побежал вперед, к ячейкам. Лаборантка взяла пробу.
Жар распространялся кругом. Мы передвинулись поглубже, но нас настигали ручейки металла, быстро заполнявшего все ячейки. Мех воротника на моем пальто высох и наершился. Я провел по воротнику рукой, мех затрещал.
— Пора уходить,— сказал Горюнов,— тут нужна привычка.
На улице падал мягкий снег, мигом освеживший наши лица.
— А может быть, от домны гора названа Теплой?— спросил я.
— Не думаю. Название пришло еще до шуваловской домны.
К нам приблизился обер-мастер. На лице его я увидел удовлетворение. Плавка удалась.
— Чугун-то белый,— сказал полковник,— а я думал — красный.
— Уральское молочко,— сказал обер-мастер, сняв рукавицы и вынув кисет.— Гитлера поить... Вот так, через каждые четыре часа, доим свою коровку.
Горы затянуло. Снег валил все гуще. Вскоре побелели леса, точно окунулись в молоко. И только чернела большая, горячая домна, вечный труженик Теплой горы.
Нас ожидали три пары саней, на которых мы должны были ехать на золотые прииски, куда-то далеко в горы.
— Может быть, прислать машину?— спросил полковник.
— Машина не пройдет,— ответил директор,— лошадьми в самый раз. Можно бы обождать, но, раз торопитесь, езжайте. Наши ямщики выберутся из любой метели, им это не впервой.
— А не выберутся, мы поможем,— Горюнов умостился в санях, опустил уши пыжиковой шапки.— Нам тоже к метелям не привыкать.
Мы помчались к границе Азии.
Пашия
До поселка оставалось по узкоколейке еще семь километров, но отсюда были уже видны заревые огни пашийского металлургического завода. Если из обледеневшего окна вагона я замечал над горами и лесами такие огни, значит, предвиделась остановка.
Возле вагона появился человек. Он взялся за поручни и быстро вскочил в тамбур. Горюнов приветствовал его как хорошего знакомого. Это — Вижаев, директор горной металлургической Пашии.
— Мы ждали вас еще утром,— сказал он,— высылали паровозик.
— И сейчас с паровозиком?— спросил Горюнов.
— Да.
— Пожалуй, опять придется вернуть... Мы переночуем в вагоне, а поутру поедем к вам. Оставайтесь с нами, есть свободные места в купе. Кстати, потолкуем о ваших делах.
— Хорошо,— согласился Вижаев, расстегнул крючки шубы, снял шапку.
Молодое лицо и совершенно седая голова. Он — старый металлург уральских гор, а давно ли он был в комсомоле! Вот и видно, что мы уже давно начали строить свою новую жизнь. У бывших комсомольцев уже седые головы и взрослые дети — лейтенанты и капитаны; бывшие пионеры прославились в войне и в тылу, водят авиационные дивизии, танковые корпуса, кавалерийские соединения.
До утра проговорили Горюнов и Вижаев. Утром они выпили крепкого чаю и снова были готовы для труда. Паровоз узкоколейки с прицепленным к нему вагончиком стоял на отведенной ветке. Паровозик — словно игрушечный. Из окошка высовывается девушка-машинист, у нее миловидное круглое личико, вымазанное сажей; она, видно, смешлива, но, завидев новое начальство, застывает с серьезным выражением лица. При виде ее щек, вымазанных липкой сажей, и лихо торчащих усиков невольно улыбаешься. Тогда она тоже весело хохочет и ныряет в будку паровоза. Пашия славится своими женскими паровозными бригадами. Тридцать восемь километров узкоколейки — жизненный нерв этого старого уральского завода — держат в руках женщины.
В вагончике — лавки, железная печь, которую топят чурбаками. Тепло. Горюнов, любитель свежего воздуха, опускает стекло. Мы слышим взрывы. Короткие, глухие, примерно на два-три килограмма взрывчатки. Так взрываются при отступлении крестовины рельсов, сухопарники и цилиндры паровозов, механизмы поворотных кругов...
Бригады рабочих и конторских служащих, прибывших из Пашии, взрывают смерзшуюся бокситовую руду, носящую поэтическое название «красная шапочка». Ее завозят сюда по горнозаводской ветке с северной стороны уральского водораздела. «Красную шапочку» сваливают с широкой колеи на узкую. Руду не успевают переваливать, она каменеет от мороза, и ее не возьмешь просто киркой. Из этой руды выплавляют знаменитые пашийские природнолегированные чугуны — карботитаны и титаномедистые. Эти чугуны идут в работу без мартеновской обработки, без присадки ферросплавов. Титано-медистые группы Пашии, заменяя цветные металлы, в том числе и баббит, идут на антифракционное литье для важнейших узлов трения. Там, где десятки тысяч оборотов,— в деталях пулеметного и пушечного вооружения, там, где страшнейшее напряжение,— в танках, моторах, локомобилях, там и находит свое место металл уральской Пашии.
Паровозик мчится берегом реки. Она извивается у наших ног голубыми заснеженными льдами, дымится промоинами. Снежная пыль вьется за нашим раскачивающимся вагончиком и залетает в окно, блестящая, цветистая. Чего только ни делает горное солнце Урала! Вот уже несколько дней мы носимся по сказочным горам и долинам, осыпанным этим радужным спектром. Щеки бронзовеют на воздухе, легкие очищаются, у всего нашего «экипажа» бесследно исчезли завезенные из Прикамья насморки, начатки ангин и тому подобные хворости.
Девушка-машинист лихо, так что визжат колеса, осаживает свой паровозик на станции и машет нам на прощанье рукой. Мы идем среди сугробов к белому новому зданию с цифрой «1941». Справа дымят домны, возвышаются металлические колбасы кауперов, похожие на аэростаты воздушного заграждения, поставленные вертикально. Двор завален шлаком. Карьеры протянулись отовсюду и напирают на цементный завод. Больше десяти тысяч тонн шлака сложено во дворе и ожидает размола на цемент. Здание с цифрой «1941» — цементный завод, работающий на сырьевой базе доменных шлаков. Шлак похож на стекло, но более крепок, темен и почти не ноздреват.
По пути мы узнаем от Вижаева историю пашийского цемента.
Укрепленные районы, особенно те, что создаются в зимних условиях, потребовали быстро схватывающегося, крепкого цемента. Портландцемент имеет нарастание прочности при сжатии только через двадцать восемь суток, не говоря уже о том, что зимой он успевает раньше замерзнуть, чем созреть. Маневренная война потребовала «маневренного» цемента. Вспомнили пресловутый Верден. Там укрепления бетонировали высокоглиноземистым цементом. Переработка бокситовых руд выдает в отходы высокоглиноземистые шлаки. Путем простого перемола этих шлаков получается цемент, с которым можно работать без тепляков при температуре минус двадцать градусов; схватывается он моментально.
Этот цепкий, «военный» цемент был угадан в Пашии еще товарищем Орджоникидзе, приказавшим строить вторую домну и цементный завод.
Шлаки транспортерами подаются в ковши и разбиваются, размельчаются в огромных чугунных трубах — барабанах, наполненных десятками тысяч стальных шаров разных размеров.
Барабаны вращаются с грохотом, заглушающим человеческую речь. Люди около них покрыты серой пыльцой, стекающей струйками по одежде. После размола цемент бежит по желобам, как мука на вальцовых мельницах, и попадает в пакеты из желтой многослойной бумаги. Пакеты прошиваются скобами, грузятся на платформы и отправляются на фронт.
С бункерной площадки виден весь завод. К шуваловской домне приросли новые постройки. Уральский завод с неизменным прудом омоложен и новой домной, и этим заводом, и новыми прокатными цехами. Поселок тоже обновлен домами городской архитектуры. Возле сестры-старушки выросли молодые могучие братья, сохранив уважение к той, что вынянчила их и помогла буйному их росту. Сюда пришли люди пятилеток. Пашия не была оставлена в старинной одежде — примерно, как Теплая гора, дожигающая еще шуваловскую кладку.
Обер-мастер Ежов, высокий и хмурый человек, проживший большую жизнь, молча показывает нам свое доменное хозяйство. Он ходит, заложив руки в карманы короткой куртки, отдает приказания ровным голосом, медленно приближается к глазкам, чтобы определить время созревания плавки.
Ежов — из старой рабочей гвардии доменщиков, и скажи ему завтра, что придется ему уйти отсюда и не кружиться больше вокруг этой печи, он захиреет от тоски.
Он коротко отвечает на наши вопросы. Собственно говоря, и отвечать нечего, его хозяйство перед глазами, и он показывает его нам, как показывают взрослого сына, который ответит на все вопросы сам.
Одна забота беспокоит сердце старого обер-мастера:
— Работаем плохо... все с колес.
Программа увеличивается, а транспорт остается тот же. Все, что идет для загрузки домны, должно подвозиться в достаточном количестве и вовремя. Домна простаивать не может. Она вечно горит. Задача пашийских доменщиков — найти и разработать близлежащие сырьевые ресурсы. «Красная шапочка», доставляемая из Надеждинска, хороша, но далека, надо найти бокситовые руды ближе, чтобы дотянуться до них щупальцами своей узкоколейки, надо избежать страшного слова «перевалка». Известняк, идущий на флюсы, уже найден вблизи завода. Его берут из пашийского каменного гребешка. К гребешку проведена железнодорожная ветка.
Уголь (домны работают на древесном угле) выжигается тут же из бревен дремучих горных лесов, окруживших Пашию. Скоро будет и своя руда.
Мы смотрим, как загружают колошник. В большую круглую яму — вершину домны — вагонетками, плывущими на подвеске по кругу, вываливают древесный уголь, руду, металлическую стружку и флюсы. На жаровне горят угли. Перед каждой очередной закладкой пожилая женщина-загрузчица зачерпывает лопатой горящие угли и бросает вниз, чтобы поджечь скопившиеся газы, вредно влияющие на качество чугуна. Блестят тросы, скрипят блочные колеса; день и ночь, не останавливаясь ни на одну минуту, от бункеров к колошнику плывут и плывут вагонетки.
А внизу ходит обер-мастер Ежов, прикладывается к глазку фурмы и не то глазом, не то сердцем определяет, когда нужно отдать молчаливую команду горновым, когда первый удар лома должен вонзиться в устье летки. Обер-мастер чутьем понимает удачу или неудачу плавки, опыт его жизни помогает ему читать неуловимые оттенки цветов огненного хаоса.
Я снова, как и на Теплой горе, зачарованно смотрю на выползающий из летки первый расплавленный металл. Извиваясь медленно и лениво, словно степной желтобрюх, виляет он туда и сюда в поисках более удобного пути и, наконец, ныряет в гнездо отстойника. Крутится тело змеи, а голова, упавшая в ямку, тычется в стенки и, не найдя выхода, стремительно растет. Шлак пузырится, вспыхивают острые голубые огоньки. Теперь это уже не смирный и ленивый желтобрюх, теперь это дракон, готовый к прыжку.
Ковш-отстойник наполнен, металл вырывается в желоб и быстро, точно нагоняя упущенное, бежит по наклону, чтобы спрятаться в продолговатых сотах изложниц. Пенится у отстойника шлак, пока его сгребают скребками, но вот и он вырывается из домны. Он пляшет поверх чугуна, перескакивает, лопается, с ним борются люди в обожженной одежде, с лопатами в руках, они гонят его прочь. Огненный поток шлака, побежденный человеком, несется вправо, кипит у барьеров и, наконец, бросается в железные лотки, расположенные параллельно железнодорожному полотну. Отсюда уйдут шлаки к заводу, отсюда уйдет чугун на прокатные станы Пашии. Шлак постепенно застывает, краснеет чугун. Нестерпимый жар отдан воздуху. Глазам больно. Уходим, прикрыв лицо руками. На цепях опускается, покачиваясь, пушка Брозиуса. Она похожа на шприц, употребляемый для смазки ходовых частей автомобилей, только в сотню раз увеличенный. Дуло пушки подводят к летке и короткими ударами пара, подобными выстрелам, вгоняют в летку глину. Летка забита, домна горит и горит...
Молчаливый обер-мастер выходит на колошник, расстегивает куртку, чтобы остыть, и смотрит, как вспыхивает электрическими огнями Пашия. Мы видим его темную неподвижную фигуру, гордую осанку уважающего себя человека и уходим отсюда, точно боясь шумом шагов своих потревожить раз и навсегда установленное у этой могутной печи...
Губаха
Искрасна-свинцовое облако висит над Губахой. Едкий дым проникает сквозь окна вагона. Появляется неприятный привкус во рту. Бороды огня и черного дыма полощутся в воздухе — горят коксохимические батареи Губахи. Отсюда идет кокс уральским металлургическим заводам, и Губаха должна дымить день и ночь. Огонь и черное играет на стеклах. Губаха втиснута среди гор, и провентилировать ее может только ветер, дующий из проломов высокогорья Косьвы — тогда облако относится за поселок.
— Очень вредный здесь воздух,— говорит один из наших спутников, всматриваясь в окно.— Тяжело?
— С войны мы сильно нагрузили Губаху,— говорит Горюнов,— нужен металл, и без Губахи не обойтись... Вот отобьем Донбасс, и тут станет легче. Уральцы живут здесь, и вот для них нет места милее их Губахи. Вот как странно устроен человек, ядри его палку!
Возле вагона стоит мальчишка. Вот он нагибается, захватывает горстью снег, подносит ко рту.
Горюнов подходит к мальчишке и, взяв его ласково под локоть, идет к переезду. Мальчишка вначале не понимает этой неожиданной ласки, но потом осваивается, приникает к нему, шмурыгает большими валенками.
— Пойдем к реке. Там, кажется, воздух свежее.
— Везде одинаковый,— говорит мальчик.
— А на горе?
— Высокая и далеко через речку.
Мы подходим к Косьве. По льду протоптаны тропинки. Прямо перед нами — горный кряж, покрытый поверху бородкой леса. У реки дышится легче. Вспыхнули огоньки надшахтных построек вниз по течению Косьвы. Под нами везде копаются люди. Губаха хорошо разработана. Километры выработанной и действующих лав! Где-то под нами трудится знаменитый татарин Якуб Шайхутдинов и его бригада...
Горюнов положил свою большую руку на плечо мальчика.
— Так, говоришь, высокая гора?
— Высокая.
— А как высока?
— С верхушки город Пермь виден.
— Ой ли!
— Виден.
— До Перми, пожалуй, все двести километров наберутся.
— Все равно виден,— упорно утверждает мальчик.
— Сам-то проверял? Иль кому поверил?
— Сам. Мы до войны ходили с отцом на гору каждое воскресенье.
— А во время войны?
— Не ходили. Потому сейчас воскресеньев почти нет. Ночью видны далеко огни. Говорил отец — город.
— Ну, раз отец говорил,— значит, правда. Отец врать не станет.
Горюнов надолго замолкает.
По тропинкам идут черные фигуры. Кое-кто с санями. На примитивных санях свернутый железный лист — уголь. Здесь уголь дешев и им топят печи. На той стороне слышится крик ямщика:
— Э-гей, гей!
Заржал конь.
— Кажется, Авакумов едет,— говорит Горюнов.— Ну, да, Авакумов.
Сани ныряют на лед и несутся по дороге к нам. Ямщик взмахивает концами вожжей, и вороной конь с налету берет берег и останавливается возле нас.
Из саней выбирается грузный человек в высокой каракулевой шапке.
— Чуть не разломал меня, борода!— громким хрипловатым баском говорит Авакумов.— Просил: пешком дойду. Так нет! Заставили ветра хватать. Пешком — километр, а конем — семь. Правильно я говорю, борода?
— Так точно, Трофим Егорыч,— рявкает ямщик,— докатить дальше?
— Теперь не уговоришь, хватит! Давай домой!
— Есть домой!
Чуть не сшибив с ног мальчишку, он круто заворачивает сани, и через секунду горячее тело коня проносится мимо меня.
— Ничего? Не зашиб? — спрашивает участливо Горюнов мальчишку.
— Ничего,— мальчишка стряхивает снег с рукава,— я его знаю, кучера с Калининки. Свободно может задавить.
Авакумов обращает внимание на мальчишку. Поднимает голову за подбородок, всматривается.
— Что за хлопец? Знакомый тебе, Горюнов? Сколько годков?
— Тринадцать.
— Можно на уголь ставить,— шутит Авакумов.— На уголь пойдешь?
— Нет.
— Почему нет?
— На станцию пойду.
— На электрическую? Не советую...
— Там мой отец работает, мать,— насупившись говорить мальчик.
— Все равно.— Авакумов обращается к Горюнову,— представь себе, опять «гнилой ток» дали. Так они мне все пожгут. Ты, как инженер-электрик, знаешь, что такое малая частота. А потом еще взяли в привычку совсем отключать шахты. Моя шахтерня хочет работать, а ей не дают. Жалуются мне: «Трофим Егорович, простуживаемся в лаве». Почему? Потому что без дела. Конечно, на боку полежать в погребе — и то сдохнешь, а в лаве? Дай ток — сколько угля накидают мои ребята! Для уголька одного человечьего пара недостаточно... Это же понимать нужно. Нужно немного — всего голову на плечах. Вот прошу я выделить для всего бассейна одну турбину. Сами за ней будем наблюдать, за котлами следить...
— А когда турбину остановишь, где будете ток брать?
Этот вопрос неожиданно задал мальчишка, который внимательно следил за Авакумовым и все время пытался вмешаться в разговор.
— Ишь, какой болт!— удивляется Авакумов.— Совсем не будем останавливать турбину, понял?
— Нельзя. Надо расшлаковку котлов делать. Нельзя без остановки.
— Эй, да ты, хлопец, грамотный по этому делу!— Авакумов приподнимает брови.— Как тебя зовут?
— Иваном.
— Хорошо. Иван — хорошо. Натуральное имя. А если целиком, с именем, отчеством и фамилией?
— Иван Романович Терешин.
Мы подходим уже к станции, виднеется наш вагон. Авакумов идет рядом с Горюновым и мальчиком. Когда свет фонарей падает на лицо мальчика, Трофим Егорович берет его за нос и поворачивает лицом к свету.
— Какая ты хунда-бледна!
— Какой есть,— мальчик обидчиво выскальзывает из рук Авакумова.
— Уралец, гордый,— тихо говорит Горюнов.
— Ну, надумал в шахту, Иван Романович? — басит Авакумов.
— Нет. Там темно, под землей. Воздуха мало.
— А тут?
— Тут хорошо,— мальчишка снимает рукавицу и прощается с нами серьезно, по-взрослому, за руку.
— Куда пойдешь?— спрашивает Авакумоз.
— Домой. Картошку варить. Скоро отец с матерью придут с работы.
— Мать тоже на станции? — интересуется Горюнов.
— Тоже. До свиданья.
Мальчишка, нырнув под пульман, исчезает. Авакумов смотрит в сторону реки, где мигают огоньки копров и подвесной дороги. Пламя коксохима окрашивает кровавыми блестками вершину крестовой горы. На лицо, руки садится копоть.
— Вот таким мальчонкой я когда-то, давно-давно, был на своем Донбассе,— говорит Авакумов, и в голосе этого седого шахтера-наркома слышатся нотки большой человеческой грусти.— Кто-то тоже, вероятно, приезжал, за нос брал: «Отчего ты, хунда-бледна?» И меня тогда жалели... А жалеть-то было не за что. В родном краю рос, и ко всему привык. А чем Донбасс от Губахи отличается? Ничем. Гор там нет, зато холмы, как горы, да сквозняков больше, только и всего. И нет для меня места лучше Донбасса! Потому что прошли там детство и юность... Возьми того Ивана Романовича в свой салон-вагон да завези от Губахи подальше. Сбежит, ей-богу, сбежит... Вот как, Горюнов, шахтерня ты несчастная, кизеловец! Тоже наш брат, куда ни крути...
Авакумов как-то быстро прощается с нами и уходит к станции. Перед уходом он берет с Горюнова обещание побывать завтра на электростанции и помочь ему. Горюнов обещает Трофиму Егоровичу, отряхивает бурки и поднимается в вагон.
— Как фамилия-то мальчишки?— спрашивает он за ужином своего помощника.
— Терешин.
— Напомни мне завтра. Надо посмотреть отца его на электростанции.
Утром мы пешком отправляемся на электростанцию, которая, кстати, недалеко.
У директора, которого все называли просто по имени и отчеству, собралось довольно многочисленное общество, несколько смущавшее директора. Вначале пришли мы, потом представители правления железной дороги, потом ввалилась большая группа угольщиков и местных властей, приведенных Трофимом Егоровичем.
Тут был секретарь горкома в зеленой шерстяной гимнастерке, с полевой сумкой в руках и почему-то с портупеей через плечо; председатель горсовета — человек с грубым, простуженным басом и шелковым шарфом на шее; потом, оправляя военную рубаху, вошел один из начальников Уралугля — полный человек с золотыми зубами по всей нижней челюсти, и еще два человека.
Говорил Авакумов. Ему предстояло решить свое несложное дело по подаче энергии шахтам, и потому он сразу же завладел всеми интересами, подчинив их себе. Сегодня я мог ближе рассмотреть этого человека — бывшего шахтера, а теперь заместителя наркома угольной промышленности. Раньше я много слышал об Авакумове, вчера встретился впервые и сегодня внимательно прислушивался к нему — к человеку, о котором никто никогда не говорил плохо.
Авакумов разделся, он сиял тремя орденами и ярко начищенными голенищами сапог. Он толст, с сочным, несколько булькающим, хрипловатым баском, с головой, покрытой удивительно белыми, какими-то снежными и мягкими волосами, из-под которых просвечивает розоватая кожа черепа. Говорят, что Трофим Егорович не так давно был черен, как смоль. В это сейчас просто трудно поверить, но когда вспоминаешь последние события, пролетевшие над нашей страной, веришь во все, тем более в седые волосы ее честных руководителей.
Глаза у Авакумова карие, немного навыкате, добрые, умные и насмешливые. Нос большой, красный. Он носит усы, которые коротко стрижет. Человек он, конечно, деловито-хитрый, знающий себе цену, иногда для пользы представленного его фигурой дела играющий в шахтерскую простоту. Придя сюда, он сел за стол справа от директора станции, но секретарь горкома, чтобы почтить Авакумова, попросил пересесть в кресло, что у стола, напротив Горюнова.
— Вот уже перегоняет меня Карл Маркс,— шутливо пробурчал Авакумов, подмаргивая нам.— Ну, хозяин, пришли к тебе по делу. Сразу решишь — сразу уйдем, мешать не станем. Не сразу решишь — пеняй на себя. Накурим, надышим, стулья нагреем до вспышки.
— Я слушаю, Трофим Егорович,— сказал директор, смущенно перебирая бумаги на столе.
— Что слушаешь? Шахты стоят. Посадил на ограничители. А кто будет уголь давать?
— Не справляемся, Трофим Егорович.
— Почему?— Авакумов уставился на директора и так, не спуская глаз, выслушал его объяснения о трудностях ремонта, расшлаковки топок и тому подобное. Он слушал внимательно, но, наконец, это ему, очевидно, надоело, и он перебил:
— Все ясно. Что нужно тебе?
— Слесарей и рабочих.
— Сколько слесарей?
— Пятнадцать.
— Дам.
— А рабочих?
— Не моя забота. Тут Горюнов — советская власть, он даст.
Авакумов придвинулся ближе к столу и настойчиво убеждал выделить для обеспечения шахт электроэнергией турбину, которая должна была быть закреплена за бассейном.
Говоря, Авакумов изучал собеседника и, когда понял, что тот достаточно доведен до принятия положительного решения, поставил вопрос: «Выделит он теперь или нет?» Директор согласился. Авакумов улыбнулся, в черных глазах заиграла хитринка старого опытного дельца. Теперь он мог просто шутить, продолжать общую беседу. Он сделал свое дело, из-за которого он пришел сюда.
Я понял, что Авакумов был влюблен в свое угольное дело и для него старался во всю силу.
Директор сложил в стол какие-то бумаги, запер ящики.
— Вижу — собираешься показать нам тот товар, что мы только что купили,— пошутил Авакумов.— Турбину покажешь?
— Сейчас сходим на электростанцию,— подтвердил директор.— Покажу все. Только поскорее мне слесарей присылайте. Мне нужны квалифицированные рабочие, ой, как нужны! Вы прямо и меня и себя выручайте, Трофим Егорович.
— А кого я тебе пришлю?— Авакумов потер усы, хитро прищурился.— Ты думаешь, я тебе пришлю чертоломов? Наполовину ремесленников пришлю, понял? Ему нужно завернуть болт, а он сам с болт. А работать будут, в забой шел, а не из забоя. За простой-то пятьдесят процентов платим, а кто виноват?
— Я даю ток, Трофим Егорович,— попробовал оправдаться директор,— но ведь сами знаете, у нас уральское кольцо. Отдаем всю энергию в кольцо...
— Знаю... А кольцо у кого берет? От вас же берет. Если все вы будете работать пальто внакидку, откуда кольцо энергию будет иметь? Вот поставили мне ограничители, работают все шахты на «гнилом токе». Ты знаешь, что значит? Скоро все моторы погорят. И тока твоего хватает, чтобы только не затопить и не загазовать шахты. Вот, договорились с тобой? Хорошо. Пора, пора, покажи-ка нам, хозяин, свою станцию.
Вслед за Трофимом Егоровичем поднялись все.
Осмотрев турбинный зал, мы спускаемся к топкам, чтобы посмотреть процесс расшлаковки не остывшей до конца топки, труд, о котором всегда отзываются с уважительным восхищением.
Я вспомнил мальчика — Ваню Терешина,— ведь его отец работал расшлаковщиком.
— Там должен работать Терешин?— спросил я проводника-инженера.
— Терешин? Видите, я турбинщик,— сказал он смущаясь,— своих-то я хорошо знаю... Но, кажется, я слышал о расшлаковщике Терешине.
Внизу так гудело, что совершенно было не слышно друг друга. Шаровые барабаны с грохотом и визгом перемалывали уголь; под большим давлением угольная пыль неслась в огонь.
У первой топки уже стояли Авакумов, Горюнов и еще несколько их спутников, спустившихся раньше нас. Возле них люди в брезентовых костюмах тянули шланги. Черные ручейки прокладывали дорожки по угольной пыли.
— Что там?— спросил я, наклонившись к уху нашего проводника.
— Вот это и есть расшлаковка,— прокричал он,— котел не должен надолго выходить из строя. Топка расшлаковывается, не дожидаясь, пока совершенно остынет. Мы не можем ждать двенадцать-четырнадцать часов. Конечно, так работать очень трудно, и раньше даже запрещалось, но война заставляет. Раньше мы могли жить более или менее роскошно, останавливать турбины и ожидать. Теперь, сами знаете, как туго пришлось с электроэнергией на Урале. Сколько новых заводов пришло. Приходится идти на все... Наши расшлаковщики — герои. Скалывают шлак при восьмидесяти градусах!
Из первой топки выпрыгнул человек в сухой одежде, с лицом закутанным тряпками. Последние капли влаги, казалось, вылетали и лопались в раскаленном воздухе, не отпускавшем этого человека даже после того, как он покинул топку. Человек прислонился к столбу, пошатнулся, его подхватили под руки, развязали тряпки как бинты на ране, усадили на табурет. Я видел его бурое с черным лицо, растрескавшиеся губы, жадно хватавшие воздух.
— Воды,— попросил он, ребром ладони, как рашпилем, проводя по губам.
Ему быстро подали ковш. Он обмакнул вначале усы, растопырившиеся от сухого жара, потом выпил, не отрываясь, весь ковш.
— Сколько воды вышло, столько должно войти. Еще дать? — спросил старик с метлой.
— Потом еще немного,— сказал расшлаковщик.— Сегодня жарко невмочь.
Он обвел нас глазами, просящими извинения. Вероятно, ему казалось, что он недостаточно хорошо ведет себя перед посторонними во время своего обычного труда.
Медный пожарный карабин, насаженный на жирный шланг, блеснул совсем рядом. Человек с карабином направил его на двух рабочих, обвязанных тряпками. Твердая струя ударила по их спецовкам, отскочила, и по земле снова побежали ручьи. Один из рабочих наклонил голову, чтобы получше пропитались и шляпа, и тряпки, затем, перехватив в правую руку кирку, крякнул и, я бы сказал, весело первым бросился в печь. Вслед за ним в печь нырнул другой. Жар охватывал каждого из них сразу, и клуб пара выпрыгивал наружу и, поднявшись, рассеивался где-то у изогнутой коленом трубы воздуходувки.
Люди, бросившиеся в печь с кирками в руках, точно сгорали внутри. Томительное ожидание их возвращения, в конце концов, превращалось в нервное напряжение. Не сгорели ли? Не в обмороке ли? Но оттуда слышался отдаленный шум, словно стук клюва дятла.
— Пятнадцать минут!— прокричал техник и махнул рукой как на старте бегунов или лыжников.
— Давай! — проорали в устье печи.
Рабочие выпрыгнули оттуда, и их дымящиеся тела сразу же подхватили на руки.
— Терешин! — выкликнул техник.
— Терешин ходит один,— проорал кто-то над моим ухом словно гордый за такого удальца,— он не любит, чтобы ему мешали.
— А если ему там станет плохо? — спросил я.— Кто ему тогда поможет?
— Терешину плохо? Эва! Не таков Терешин.
Я всегда с хорошим чувством наблюдал товарищескую спайку рабочих опасных профессий. Слишком близко «маневрируя» возле смерти, они научились уважать своих товарищей, отличающихся большой сноровкой и удалью. Ведь в тылу есть профессии, равные профессии летчика-истребителя, танкиста, штурмовика, бронебойщика. Здесь тоже есть свои герои, прославленные и иногда безвестные только на стороне, а не в среде своих товарищей. Но где же Терешин? Я представлял себе, что откуда-то из-за колонны шагнет к печи могучий богатырь и с озорной улыбкой ринется в печь. Таким мне хотелось представить отца вчерашнего мальчика Вани. Но вот с табурета поднялся человек, перед этим выскочивший из топки. Терешин деловито навернул на лицо тряпки крест-накрест, чтобы оставить прорези для глаз, кто-то сверху натянул ему очки, согнулся и как-то избочился. Вода из брандспойта круто ударила в него, но он не зашатался.
— Готово! — скомандовал все тот же техник.
Терешин пошел несколько колеблющейся походкой, чуть ли не волоча по полу кирку, но стоило ему приблизиться к топке и багровому отдаленному свету пасть на него, как он выпрямился и бросился в печь. Снова вспыхнуло и рассосалось облачко пара.
Гудели огромные барабаны, перетирая с грохотом и свистом свою суточную пищу в восемьдесят тысяч пудов рыхлого губахинского угля, выброшенного из-под земли шахтерами, сейчас прогрызающими где-то под нами толщи земли. Восемьдесят тысяч пудов сгорит как молния, и понесется по уральскому кольцу, чтобы крутить и крутить тысячи станков, выбрасывающих на поля сражений эшелоны оружия и снарядов.
А внутри раскаленной топки остервенело рубил киркой незаметный рабочий Терешин, один из могучего поколения русских людей, отбивающих яростную атаку врага по всему огромному фронту грядущей победы.
— Надо попробовать что-то другое придумать,— слышал я мощный голос Авакумова.— Варварство! Может быть, отбойным молотком пошуровать, а может, струей под давлением пройтись по горячему шлаку. Попробовать взорвать его водой. А это что за чертоломия!
Гудел Трофим Егорович, стараясь пересилить грохот и свист, и свежим умом своим сразу же доходил до того, до чего несколько позже дойдут тепловики ГРЭСа. Будет испытан потом способ гидроудара по горячему шлаку, и расшлаковщики топок упростят свой труд.
Терешин выполз из люка топки, бросил кирку, упавшую на пол со звоном — так высохли и дерево рукоятки, и металл.
Мы окружили его, подали воды, помогли ему распутать тряпки.
Он даже вначале не понял, почему все эти люди, осматривавшие станцию, вдруг принимают в нем такое участие.
— Я ничего,— говорит Терешин,— полный порядок.
— Угорел? — спросил Трофим Егорович.— Ишь, какая геена огненная!
— Надо же... не я, так другой.
— Сына твоего вчера видел, познакомились, Терешин,— сказал Авакумов,— славный парнишка. Только в шахту не хочет.
— Да... У нас в роду не было шахтеров...
— Одно дело делаем,— сказал Авакумов.— Что и говорить!
Терешин улыбнулся, обнажив зубы, забитые серой окалиной.
— Неужто Ванюшку видели?
— Да.
— Верно, паренек хорош. Учится в школе.
— Да, хорош паренек,— сказал серьезно Горюнов,— очевидно в отца пошел.
Терешин застенчиво улыбнулся:
— В отца?.. Отец что!
Мы пожали на прощанье Терешину руку — железную руку с буграми мозолей и горячими пальцами.
Трофим Егорович
На шахту Капитальная № 2 мы поехали с Трофимом Егоровичем Авакумовым. Дрезина привезла нас на шахту через горную тайгу, запорошенную снегом. Вчера здесь прошлась метель.
На железнодорожных путях нас встретил завшахтой — человек в ватной спецовке, кубанской шапке, с белым лицом, белыми, совершенно не видными бровями и светло-голубыми глазами. Глаза были под стать всему лицу и, если бы находились на лице смуглом, были бы, пожалуй, красивы, а здесь ничего не добавляли к общей бесцветности.
— Как дела?— спросил его Трофим Егорович, здороваясь с ходу.
— Дух боевой, Трофим Егорыч,— ответил тот, подгоняя быстрый шаг Авакумова.
— А добыча?
— Не выполняем плана, Трофим Егорыч.
— Тогда на кой черт мне ваш дух! Углекислоту выделяете?
— Пожалуй, что так,— завшахтой смущенно засмеялся.
На лице его я уловил тревогу. К тому же я не понял, знает ли он лично Авакумова или нет. Казалось, что лично не знает, но наслышан много, да и отношение к нему Авакумова было, как к незнакомому.
— Где у тебя грузят уголь, боевой дух?
— Берем сейчас с отвалов.
— А с чего же брать, раз добычи не даете?
Трехтонный скрепер ползал по угольному отвалу и тащил мелкий, смерзшийся уголь к бункеру, прикрытому решеткой. Оттуда уголь транспортировался вверх по лифту и поступал затем в американские полувагоны и хопперы. Производительность скрепера не соответствовала производительности лифта, и потому скрепер, этот огромный зубатый ковш, работал с перерывами.
— Хороший работник, но плохо используют,— заметил я.
— Делают, что могут,— заступился Авакумов,— за что можно ругать, за что нельзя. Тут рационализацию проделали. Раньше и этого не было. Лопаткой, да тачкой, да русским паром грузили. Ну, заведующий, куда теперь поведешь, хочу знать?
— Может быть, пройдем по отвалу?
— Что вы сговорились, что ли? Как приедешь куда, так и водят по отвалам. Я тебе, брат, не экскурсант. Пойдем-ка, покажешь механизмы, подстанцию. Я сам строил эту шахту, механизмы отличные. Посмотрим, до чего вы довели своим боевым духом.
Мы пробрались между стенкой бункера и вагонами. Пришли в машинный зал. Представьте себе обычный колодезный ворот, но диаметром в пять метров, вот его барабан. Поодаль, на небольшом стульчике, похожем на сиденье косилок-лобогреек, сидел механик и управлял несложными рычагами. Ворот где-то поднимал уголь, опускал и поднимал клети, породу... В большом зале сидел маленький человек, и вся подземная жизнь шахты подчинялась движениям его рук.
Трофим Егорович, насупившись, оглядел помещение.
— Грязно,— заметил он,— тут должна быть чистота, как в аптеке.
— Ну, разве грязно? — пробовал защищаться завшахтой.
— Потемкин! — Авакумов покряхтел.— Я тебе не Екатерина Вторая. Я орловский хохол, глазам — и то не верю... На виду-то еще кое-как посветлили, а ежели я загляну вниз, под пол?
— Можно заглянуть,— завшахтой нерешительно развел руками, и это сразу заставило Трофима Егоровича посмотреть, что делается внизу.
— Эге! Так и знал. Воды-то, воды! Трансформатор скоро утонет. Или вы на насосы надеетесь?
Авакумов ходил по цементным полам, ворчал. Его рокочущий сочный басок все время слышался в разных углах. Завшахтой ходил за ним несколько растерянный. Очевидно, ему редко приходилось сюда заглядывать. Мы направляемся на главный пульт — здание с различными измерительными приборами, регулирующими потребление шахтой электричества.
— Сколько киловатт берешь?—спросил Авакумов у дежурного.
— Семьсот пятьдесят,— ответил тот, поднимаясь из-за стола.
— А потребность?
— Две тысячи сто.
— А берешь семьсот пятьдесят?
— Да.
— А потребность?
— Две тысячи сто.
— Ты давно работаешь?
— Недавно.
— Электрик?
— Кончил курсы мастеров социалистического труда.
— Покажи запись.
Дежурный показал запись в книге, пальцы его дрожали.
— Сколько?
— Тысяча семьсот пятьдесят.
— А ты сколько сказал, помнишь?
— Семьсот пятьдесят.
— Ошибся или испугался?
— Испугался.
— Ну это еще ничего. Испуг от человека, а ошибка в таком деле — от дурака. Раз ошибешься, а потом шахты на воздух... Понял?
— Понял.
— Смотри, чтобы понял. Ты еще молодой, учиться и учиться нужно. Пойдем-ка, покажи хозяйство. Покажи шины: не покарежили ли проводку. Тут работали умные люди — монтажники, все промаркировали, а вы, небось, уже успели все расшуровать.
В шинном зале Авакумов остановился, покачал головой.
— Так и есть. Как угадал!.. Нельзя вас допустить в хорошее хозяйство. Уже шуровали проводку. Что она вам мешала? Чего искали? Искру? Эх вы, мастера!..
Авакумов дал указания, причем все в своем стиле, с шуткой и прибауткой, но, в конце концов, посмотрел строго, по-начальнически.
— Приеду, проверю. Записывать ничего не стану. Все помню наизусть. Если опять будет непорядок, я вас самих пошурую... Поняли? А сейчас пойдем, хозяин, в контору. Не люблю в бумажках копаться, но придется.
Здание комбината. В большом зале много шахтеров в спецовках, с лампочками. Подготовлялась вторая смена.
Авакумова узнали. «Трофим Егорович приехал... Трофим Егорович». Он шел впереди нашей группы быстрыми шагами. Он слышал этот шепот, ему это нравилось, но он ни с кем не здоровался, чтобы не терять времени, сопел. В кабинете управляющего снял пальто, шапку, потер усы и сел к столу.
— Ну вызывай всех, кого нужно, и рассказывайте толком, с документами, почему плохо с добычей? Только ничего не бреши.
Появился главный инженер шахты — бывший доцент Днепропетровского института, поздоровался с Авакумовым, как со знакомым начальством, почтительно, с заискивающей улыбкой. Это Авакумову не понравилось, он посерьезнел.
— Ты вот писал в книжках, как механизировать лаву. Ну, покажи, что на практике сделал?
— Тут механизировать не удалось, Трофим Егорыч. Здесь если взять примерно этот горизонт...
— Понятно,— перебил его Авакумов,— книжки мне не показывай. Знаю, ты мастер их писать. В книжке что угодно можно намолоть — бумага, грешница, все выдержит, это не сивая кобыла. Наворочал, и пускай люди разбираются и практикой занимаются. Так? А как пришлось самому по своим же книжкам работать, так — тык-мык, ни взад, ни вперед. Знаю... Знаю... все наперед знаю, что скажешь... А как работаешь, главный инженер? Так же, как Авакумов тридцать лет тому назад работал? Зацепишь лесину и тянешь ее бечевкой в лаву.
— Почему бечевкой?— пробовал оправдаться главный инженер.
— Потому что бечевкой. Все знаю. Не оправдывайся. А книжки писал! Вспомни, сколько ты с меня денег вытянул на свои фолианты? Небось, забыл. А Трофим Егорыч помнит. Тянут с меня деньги — думал, толк делаешь, научишь людей шахты механизировать, научишь от дедовского способа отходить. Какую толстую книжищу наворочал, глаза у меня опухли, пока ее прочитал. Ужас! А лесину опять тянешь бечевкой через пузо.
— Я, Трофим Егорыч...
— Слова, слова. Мне дела нужны. Уголь нужен. Механизировать нужно. И ничего мне больше не говори. А то ругаться начну, тебе хуже будет. Давай-ка бумагу, планы и начнем записывать по каждой лавке, а эти цифры брось. Ишь, сколько наворочал, аж в глазах рябит. Хочешь мне голову заморочить.— Он берет бумагу, карандаш, быстро и умело проводит графы, вписывает номера лав.— Скажи, взрывные работы проводил? Нет? Почему? Строение не позволяет? Комбинируй. На взрывных работах добыча выше? Выше. Почему не проводишь? А?.. А что в книжке писал? Ну-ка, скажи, сколько ты израсходовал взрывчатки в этой лаве, и сразу узнаем, проводил ли ты опыты. Опять свою тетрадку? Позови бухгалтера. Мы у него по двойной итальянской проверим. Там дело чище, чем у тебя в тетрадке. Твоя тетрадка — для глупого начальства...
— Можно бухгалтера,— главный инженер робко улыбается, щеки у него краснеют.
— Давай, давай. Я пока подожду, у меня, видать, дела меньше. Пришел? Хорошо. Вот что, дайте-ка мне, товарищ главный бухгалтер, сведения, сколько было затрачено взрывчатки в июне сорок первого года и в феврале сорок второго года?
— Дайте, сколько израсходовано в октябре,— пробует вмешаться завшахтой.
— Не в октябре, а в июне.— Авакумов сдвигает брови.— Не перебивай меня. Иди, бухгалтер. Ну-ка, заведующий, показывай теперь ты.
— Как вы знаете, Трофим Егорыч, я принял шахту от прежнего руководства в состоянии...
— Когда принял, вчера?
— Шесть... шесть месяцев тому назад,— отвечает завшахтой.
— Работаешь шесть месяцев, а все прежнее руководство критикуешь? А ты знаешь закон большевика: один день на оформление, десять на ознакомление, а потом уже и сам отвечай. Понял? Страна воюет, стране уголь нужен, а ты все прежнего заведующего критикуешь. А кто уголь будет давать? Ведь ждет страна уголь, аль не ждет? Или, ты думаешь, уголь не стреляет, так его можно и не давать?
Он берет планы шахт, расчерченные на коленкоровой кальке, счеты, карандаш, оправляет на мясистом, багровом, но идущем ко всему его облику, носу роговые очки и начинает подсчитывать, писать.
Здесь он уже хозяин своего дела, все понимающий, добросовестный. За кажущимся его многословием кроется манера изучения подчиненного, его качеств, проверки дела. Всю свою жизнь посвятив углю, поседевший под землей, он, получив от страны пост заместителя наркома, разумно использует свои познания, свой долголетний шахтерский опыт. Иногда он может играть в простачка, иногда покуражится над подчиненным, но только над таким, кого он невзлюбил за недобросовестность, за попытку обмануть его, а следовательно, страну, которую он представляет.
Авакумов же не говорил. Он выслушал бухгалтера, принесшего ему справку о взрывчатке, подтвердившего его прогнозы, выслушал еще двух инженеров, вылезших только что из лав, вызвал горного инспектора и долго слушал его выводы по улучшению охраны труда подземных рабочих. Я уходил смотреть, как живут шахтеры, и застал его за проверкой выдачи коммерческого хлеба.
Авакумов горячо требовал, чтобы дополнительный хлеб получали только подземные рабочие, как определено правительственным постановлением, а «не всякие хоз-моз». Окончив работу, он вздохнул, устало снял очки, спрятал их в футляр.
— Так, видать, когда-нибудь и помру за этими бумажками, как лошадь в хомуте. Не люблю их... И с каждым годом все бухгалтерии больше и больше, а угля все меньше и меньше...
При выходе из шахтоуправления к Авакумову подошли две женщины, миловидные и разбитные донбассовки. Они подали ему заявление. Оказывается, им не выдали подъемных, причитающихся по указу правительства эвакуированным из Донбасса.
Одна женщина, жена забойщика, призванного в армию и раненного в последних боях, пошла сама в забой и работает с отбойным молотком наравне с мужчинами; другая, ее сестра — машинист электровоза, работает на двух машинах по две смены, была до войны домохозяйкой.
Авакумов предварительно выяснил это и читал заявление с утвердительным бормотаньем: «Так, так, так...»
Потом, сняв очки, уставился своими черными навыкате глазами на завшахтой.
— Чего же ты им вола крутишь?
— Они...
— Что «они»? Бабам нужны подъемные. Все правильно, по указу. А ты не выдаешь? Что? В банке нет? Да им-то какое дело? Это у тебя в банке нет, а не у них. Почему рабочий человек должен за тебя отвечать? Раз в банке нет, значит, ты, прежде всего, как руководитель, плохо работаешь, а не они. А они хорошо. Видишь, на двести процентов смолят. Им подай и за сегодняшнее, и за вчерашнее. Кто им разрешил подъемные? Ты или я? Не ты и не я, а правительство. Выдать!.. У тебя нет, я выдам, но потом с тобой поговорю.
— Все сделаем, Трофим Егорыч.
— Давно пора.— Авакумов обратился к одной из женщин:— Что-то я знаю вроде тебя, молодица? На Буденновке работала?
— Работала, Трофим Егорыч. И я вас помню хорошо.— К нам еще приезжали.
— Э, да куда только я не приезжал! Только тогда ты, в Донбассе, помоложе была. Да и я тоже был помоложе...
— Приедем в Донбасс, помолодеем снова, Трофим Егорыч.
— Ну, это вряд ли. Приехать — приедем, а вот насчет помолодеть — не думаю. Как перевалил за... не вернешь.— Авакумов снова надел очки и перечитал заявление.— Вот вы тут еще просите за выслугу лет. Зря. Выслуги лет не будет теперь. Где теперь документы будешь искать и восстанавливать, кто сколько лет работал? В Донбассе? Но там кто? Немцы там. Выслуги пока нет. Разобьем немца, тогда будет выслуга. Правильно я говорю?
— Правильно, Трофим Егорыч.
— Согласна? Ну вот. Выходит, это не ты писала и не подписывала. Я тебя знаю, ты такой глупости не сделаешь. Кто-то подталдыкнул тебя: попроси, Гашка, за выслугу. Трофим Егорыч — знакомец, подмахнет! Соглашаешься? Вот так. А ты, дура, подписалась. И себя срамишь и меня, своего знакомого...
Женщина смущенно краснеет, перебирает махры платка, кивает головой. Шахтеров подходит все больше и больше. Клети выбрасывают из-под земли все новые партии рабочих. Они окружают Авакумова и стоят черной, точно железной, стеной, куда хватает глаз. В руках или на груди у них лампочки, с шляп стекает вода, железные картузы тоже проржавели, обиты углем и породой. Шахтеры ловят каждое слово Авакумова, он для них свой, близкий человек. Многие из них помнят его по Донбассу, со многими он уходил из родных мест после взрывов копров, станций, механизмов шахт. Это — человек, перенесший с ними все тяготы, обрушившиеся на плечи Донбасса, и они, брошенные сюда, в горные леса, под землю Урала, ждут от него ответа на свои сомнения, на свои тревоги и горести.
Авакумов смотрит на их лица, на ржавую одежду и качает головой, как старый ватажок в кругу боевого братства, привыкшего вместе делить и победы, и поражения.
— Тут много донбассовцев, вижу я,— говорит Авакумов,— встречали вы меня не раз, да и я встречал вас в Донбассе. Вместе строили шахты, заводы, вместе подорвали все и... ушли. Слышал я, что не всем тут хорошо — и холодно, и голодно иногда, и плохо с жильем. А на фронте, где борется наша Красная Армия, легче? Там они жизнь теряют, а мы? Потому считаю, что стыдно кому бы то ни было поднимать голос о том, что плохо. Кто из честной шахтерни Донбасса поднимет голос против испытания, а? Кто струсит? Разве какая-нибудь сволочь. Так задавите ее ногами. Пусть не мешает нам. Тяжело? Тяжело. Мне самому тяжело, шахтеры. Знаю, что хотите в свой Донбасс. Но когда будет это возможно, посадим вас в поезда, заиграет оркестр, и повезем в Донбасс. А сейчас? Кое-кто уходит самовольно. Куда? Лишь бы уйти от труда. Кончится война, построим свои ряды и проверим, кто как вел себя, когда было плохо. Кто — герой, а кто — дезертир. Вот ты, помню, просился в Донбасс. Там еще последние балаганы догорают. Плохо с пищей на Урале. Верно. Поставим вопрос в Москве, улучшим. Оторвет страна от своего рта, даст шахтерам. Знает страна, что труд ваш тяжелый и опасный. Но нужно подождать и разумно все требовать. А как мы ели полфунта в двадцать первом году и начинали восстанавливать шахты! Помните, старики? Тогда лучше было? Хуже. То-то. Не советую головы забивать себе пустым, надо уголь давать. Без угля все пропало. Без угля остынет страна, умрет. Что мне говорить вам? Что у вас — дурнее моей головы на плечах! Верит Авакумов в шахтеров и всегда говорит за них слово. Перед товарищем Сталиным говорит об вас хорошо. Приехали в гости к уральцам — поучитесь у них, их поучите, подружитесь. Одна рабочая семья, одна задача. Нет только плохих уральцев и только хороших донбассовцев, есть хорошие и плохие шахтеры... Понятно?
— Понятно, Трофим Егорыч!— кричат вокруг.— Мы — ничего, будет порядок.
— Добычу нужно поднять. Стыдно, краснеть за вас приходится! — кричит Авакумов.
— Поднимем... сделаем...
— Ну, до свиданья, шахтеры!
Он быстро пошел, покачивая плечами, и шахтеры расступились перед ним, на лицах их я заметил восхищение и большое доверие.
— Наш Авакум! Свой Трофим Егорыч!
— Пошел!
— Пошел.
— Ушел...
ИСПЫТАНИЕ[28]
XXXVIII
Радио принесло долгожданную весть — начались мощные контрудары советских войск. Разгромлена группа Клейста. Дивизии Красной Армии перешли в наступление. Притихшие толпы стояли у радио и рупоров и ловили каждое слово. И над тысячами людей, заволоченных клубами пара, спокойный голос диктора из Москвы.
Небывалый труд воинов фронта и тыла начал приносить первые плоды. Прошли митинги.
Рамодан отпечатал сообщение Информбюро и телеграмму Верховного Главнокомандующего героям Южного фронта. Листовки распространили по заводу. Ими зачитывались, прятали их, снова читали, разглаживая бумагу заскорузлыми пальцами.
Прервав отдых, стала на работу ночная смена. Усталость от напряжения последних дней, конечно, не исчезла. Но теперь чаще вспыхивал смех, перекидывались шутками, повеселели. Люди вступали во вторую фазу борьбы: возникло движение по созданию фронтовых бригад, патриотическое движение, охватившее весь тыл. Рабочие и инженеры поклялись работать с достоинством фронтовиков.
Завтра на летное поле выходила первая машина. Вслед за ней — еще десять, первые из потока, который беспрепятственно потечет, если ничто не помешает. Ее ждали нетерпеливо. Шевкопляс потирал руки от удовольствия и торопил не меньше, чем прилетевшие с ним военпреды. Исхудавший Данилин сопровождал директора по сборочному цеху.
— Вот и принялись обдирать перья с вашего мифа,— подшучивал Богдан.— Так и общиплем его до голого тела, до ребрышек.
— А вы злопамятный, Богдан Петрович.
— Без всякого зла, Антон Николаевич. Просто от радости. Семья на Кубани. Шли немцы к Дону, а у меня кошки на сердце. Обещал Тимишу сохранить его жену и ребенка, и вдруг... Сын там, мать... признаюсь, было страшновато. А теперь отогнали. Видите, какие... мысли...
В конторке пришлось переодеться в комбинезон, чтобы было удобнее «обнюхивать» машину. Начальник сборочного, молодой инженер, казавшийся внешне на десяток лет старше, помог директору затянуть «молнии».
— Волнуетесь?
— Естественно, Богдан Петрович,— он зябко поежился, потер руки.— Первая. В мозжечке что-то давит. Третьи сутки не выходим из цеха.
— А монтажные бригады на высоте? — Богдан употребил любимое выражение начальника цеха.
— На высоте, Богдан Петрович.
— Тогда спустимся к ним со своих небес.
Стоило отворить двери конторки, и снова их окружил привычный шум, где говор пневматики и завывание дрелей не последние звуки в сложной гамме.
Шум сборочного цеха сродни шуму жатвы, где рокот комбайна завершает многотрудный сезон землепашца.
Одевали машины — из клейменых ящиков вытаскивали моторы, сработанные на заводе у Камы, скрипели лебедки, подвозили крылья на стапелях, крепили, нивелировали различные тригонометрические углы, «болтили» их и «контрили», крепили хвосты...
Самолеты, вначале напоминавшие ободранных и прикорнувших птиц, один за другим расправляли крылья, обрастали перьями, наращивали стальные клювы орудий и пулеметов. И возле них, так что не слышно человеческой речи, трещали и визжали молотки и дрели, шатались светлячки переносных ламп, катились автокары и ручные тележки, и дым раскаленных жаровен поднимался и уходил через фонари, напоминая дым жертвенников.
Первый после эвакуации самолет. Вот он — тот, который завтра должен подняться вверх и наполнить воздух забытым гулом. Не только этой машине даны крылья, они завтра будут даны всему заводу, ибо это авиационный завод, и без летающих над ним самолетов он немыслим.
Там взорван — здесь построен. Трудно, невозможно справиться со страной, именуемой Советским Союзом.
Возле первенца копошились монтажники. Их бригадир, опытный мастер, с неестественно длинными усами, такие теперь и не носят, обещал на производственном совещании уложиться в срок. Обещал, правда, тихо, вяло жестикулируя, говорил будто по-заученному. Только после совещания, подойдя к нему, Дубенко понял его состояние — безразличной, смертельной усталости. «Надо ему дать передохнуть. Как испытаем первые, отпущу в тайгу. Выдам ружье. Пусть побродит, отойдет».
Мастер сборочного цеха сбивчиво докладывал о готовности. Как и всегда, он полностью зависел от монтажников, и как всегда — опасался жаловаться на них. С монтажниками нельзя портить отношения. И потом — они всегда загадка. Вот вроде уйма недоделок, и вдруг, чуть ли не в последнюю минуту, «иди принимай».
— В сроки уложитесь?
— Новые сроки?
— Да. Вами же обещанные.
— Должны уложиться, Богдан Петрович, если только монтажники...
— Монтажники дали слово, не подведут. Только чтобы не краснеть за качество. Если на Урале, не думайте, что можно тяп-ляп.
— Сам Данилин проверяет. У него ничего не пройдет...
Данилин стоял с контролерами и, надев очки и присвечивая переносной лампочкой, рассматривал какие-то бумажки. Сюда доносился его бубнящий, въедливый голос:
— Самое главное — зазоры... зазоры. Абсолютно важно, ответственно. Сейчас проверим на выдержку... вот под цифрой семь что у вас?
— Теперь с микроскопом пойдет,— мастер досадливо отмахнулся, с неприязнью наблюдая за кропотливыми движениями Данилина.— С ним выдержишь сроки...
— Иногда, дорогие товарищи, не мешает превратиться в микроскоп.— Дубенко снял перчатки, поднял уши шапки, завязал их. Поймав вопросительный взгляд мастера, приказал: — Ну, чего смотрите, приподнимите-ка машину на козелки.
— Будет исполнено, Богдан Петрович, только что шасси опробовали. Смотрите, ишь какие ноги, красота! А обувь?
— Ты же знаешь, что хохол глазам не верит...
— Есть. Хлопцы, поднимите машину на козелки.
Кто-то позади Дубенко сказал одобрительно:
— Сам директор полез.
— Если что не так — влетит...— ответил второй голос.
В кабинете стоял приятный запах новой машины, особый запах, возбуждающий, крепкий, девственный, еще не перемешанный с парами бензина, запахами человека и одежды.
Механизм для выпуска шасси действовал безукоризненно. А как с закрылками? И закрылки открывались хорошо. Теперь проверить пневмоспуск оружия. Управление самолета пневматическое, и оно должно действовать безотказно. С каждым нажимом рычагов и кнопок машина как бы постепенно оживала, притягивая к своему надежному, умному механизму, слаженному до математической точности. Приборы в кабине поставлены эвакуированным из Ленинграда заводом, работавшим в областном городе в помещении какого-то техникума. В трехэтажном здании от станков трещали перекрытия, их приходилось укреплять рельсами и бетонными колоннами. Приборы, возможно, грубее довоенных, корпуса из заменителей, зато сделаны с прежней, ленинградской тщательностью: там всегда любили бороться за качество, за заводскую марку.
Чтобы провести холодную пристрелку пушек и пулеметов, вызвали оружейника, чем-то напоминавшего Данилина, такой же копуша, недоверчивый, но дельный. К его советам и дополнительным требованиям не мешает прислушаться.
— Я вас, надеюсь, правильно понял. Необходимо еще разочек проверить бомбосбрасыватели?
— Вот, вот,— оружейник доволен.— Что-то заедает. А если на земле заедает, то в воздухе что? Съест, я понимаю...
— Посмотрим. Вас беспокоят кассеты и стопятидесятикилограммовые?
— Беспокоят, товарищ директор.
— Проверим... А пока начнем с двухсот пятидесяти. Они нам кое-что подскажут.
Ручной лебедкой подняли одну за другой две «свиньи» — бомбы весом по двести пятьдесят килограммов. Мастер накинул на стабилизаторы веревочные петли и передал концы двум рабочим. Бомбы при падении могут откатиться и помять стойки шасси, поэтому их «зануздали». Под машину, на линию бомболюков, положили соломенные маты.
— Уходи! — приказал мастер.
Все отошли. Дубенко сбросил бомбы вручную, потом проверил работу электросбрасывателей на «сотках», стапятидесятикилограммовых и на кассетах. Подошел капитан, военный представитель, один из тех, кто прилетел с Шевкоплясом. Машина была еще не готова, и поэтому он пока следил за ней в качестве «благородного соглядатая». Ему хотелось еще в процессе доводки познакомиться с возможными недостатками. Военпред обошел машину:
— Вот тут помято, не приму... вот здесь...
— Ну, как армия думает? Если ее всерьез спросить? Если отбросить мелочишки?— спросил Дубенко.
— Завтра скажем по предъявлении, Богдан Петрович.
— Сегодня темните?
— Надо же вас помучить.
— Ладно уж, выдержим. Идите посмотрите на машины номер три и четыре. Ишь, сколько народу их окружило!
Подошел неторопливо Данилин, пошаркивая пимами. Подождал, пока директор поговорит с мастерами.
— Все нормально, Богдан Петрович?
— Пожалуй, все нормально. Небольшие доделки я указал бригадирам. Можно сказать: «Есть машина!», а?
— Есть,— Данилин снял шапку, тщательно вытер лысину клетчатым платком. Блеснул «лунный камень», в свое время привлекший внимание Богдана.
— Ну, что же, будем бить промышленную Германию, Антон Николаевич? Сколько они там в Европе предприятий прихватили?
— Опять за свое, Богдан Петрович.— Данилин покривился в улыбке.
— Не буду... Посмотрел на ваш знаменитый перстень и почему-то сразу вспомнил тот наш разговор. Кстати, такие камешки тоже на Урале добываются.
— Я вот над вашим замечанием думаю. Правы, вы, Богдан Петрович,— сказал Данилин.— Видимо, и впрямь одряхлело старое поколение инженеров. Ведь то, что мы тут без малого за месяц сделали,— сказка. Только такие, как вы, молодые, не испорченные вечными сомнениями, могли на такое дело решиться, поверить в него, не отступить. Порох тут потребовался иного качества... советский порох. Уверяю вас, хотя вы и сами больше моего знаете, где-нибудь в Мичигане или графстве Кент до сих пор не представляют себе, как все это Советская власть сумела. А говорят — мы плохо организованы. Я сам, мумия с лунным камнем, не верил в нашу организацию. Вот так всегда. Нужно сразу за дело приниматься.
— Вот, вот, работа, дело для инженера самое главное.
— Пожалуй, так,— согласился Данилин.— Эх... очевидно, и в самом деле лучше будет для всех, когда мы, старая формация, вымрем...
— Не дадим умереть, лечить будем. Вот кончим Гитлера, поедем вместе с вами в Ялту. Завернем в Бахчисарай, в гости к Гирею.
— Не верится.
— Должны верить, Антон Николаевич.
К машине подошел старичок маляр с трафаретом и ведерком краски в руках. Старичок снял варежки, подул на руки и принялся украшать самолет звездами. Четыре звезды — на хвосте, на фюзеляже и на крыльях. Самолет стал солиднее и веселей. Маркированный боевыми звездами действующей Красной Армии, он стал похож на человека, только что сбросившего гражданское платье, щелкнувшего ремнем и приколовшего к шапке звездочку воина. Старик дружелюбно кивнул директору и пошагал к следующему самолету.
— Мы его называем «райвоенком»,— сказал мастер.— Ведь было замерз в эшелоне. Все стремился обратно. А теперь воскрес... Так и прошкандыбает еще годков двадцать.
— Завтра в девять тридцать. Не осрамите перед Угрюмовым и Шевкоплясом. Я у себя. В случае чего, звоните без всякого стеснения.
Угрюмов поджидал Дубенко в его кабинете, невозмутимо выслушивая горячий рассказ Шевкопляса о воздушных боях с превосходящими силами противника. Все, что касалось превосходства врага в вооружении, было упреком ему, Угрюмову, и его ум постоянно находился под каким-то напряжением. Что же еще сделать? Как поскорее выручить фронт? Какие еще требования предъявляют к ним? У противника готовится новый самолет, нужно его перекрыть! Необходимо скорее давать серийные танки, а с директором танкового — вечные споры. Надо налаживать завод реактивных снарядов — плохо с жаропрочными сплавами... И еще сотни подобных нужно... нужно...
— Завтра будет? — с ходу спросил Шевкопляс.
— А как ты думаешь, вояка?— Дубенко разделся, причесал волосы у настенного зеркала, обнаружив совершенно новые поседевшие нити.
— Думаю, должно быть.
— Ну, значит, будет по-твоему.
— Уважил старика, спасибо.
— О чем был разговор, Иван Иванович? — Дубенко уселся против Угрюмова.
— Все про то да про это. Стратегию разводим... Добре, что меня Иван Михайлович слушает. Он-то больше в молчанку играет. Уральцы народ молчаливый, не то, что мы, звонари, так?
— Не согласен,— сказал Угрюмов,— не могу обижать украинцев... Тем более, если они начинают бить врага не только на фронте, но и с тыла.
— Начинаем бить! — горячо воскликнул Шевкопляс.— Помнишь, Богдане, наши разговоры вначале? Помнишь? Конечно, кивай головой — потому что невозможно забыть те разговоры, так? Раскалили русачка до белого каления, и теперь остудить трудно, а враг будет остывать, остывать, пока не рассыплется пеплом. Читал, какие письма они домой пишут? А наши орлы? Возьми моих на Чефе! Скажи им сейчас «спишу домой» — бунт. Давай воевать, и кончено. Один день без вылетов подержишь, ходят, как больные. Чем больше на работе, тем веселей и бодрей. Честное слово, без всякой брехни. С таким народом можно разбить любого врага. Хотя прямо скажем — силен противник и опыт имеет. В первой мировой войне Людендорф на четвертом году войны сумел какой кулачище собрать! Франция и Англия зашатались! Так? Допустим, не пришлось ему свою промышленность «на попа» ставить, как нам пришлось, но у нас все трагедии в прошлом, а у него только начинаются... Хватит...— Шевкопляс взял графин. Забулькала вода в стакан.— Чего я вас агитирую? Матчасть будет — все будет.
— Отдохни, Иван Иванович,— посоветовал Дубенко, с любопытством изучая своего старого друга, одержимого теперь только одной мыслью — победить — и ради чего он безусловно не пожалеет ни своего опыта, ни сил, ни жизни.
— От отдыха наш брат вянет,— вытерев губы, сказал Шевкопляс.
— Здесь не завянешь. Мороз не позволит... Вы, Иван Михайлович, что-то хотели сказать?
— У меня есть кое-какие соображения, Богдан Петрович,— Угрюмов кивнул головой,— соображения, возникшие при осмотре вашего сборочного. Понравилось здание. Быстро, хорошо и дешево.
— Что-то загибает издалека,— перебил Шевкопляс,— не поддавайся, Богдане. Чую, на чем-то опутать хочет уралец.
— А может, и опутаю,— пошутил Угрюмов.
— Продолжайте, Иван Михайлович,— попросил Дубенко.
— Видите ли, Богдан Петрович. Нам нужно собирать «харрикейны», а потом, очевидно, американские «томагавки» и «кобры» подошлют. Что если мы поручим вам построить еще один сборочный корпус?
Дубенко прикрыл глаза, и Угрюмов ожидал его ответа, наблюдая за игрой мускулов на его обветренном, огрубевшем лице.
— Сроки?— спросил Дубенко, поднимая веки.
— Примерно такие же...
— Но теперь у меня весь народ вошел в производство, Иван Михайлович. Как с рабочей силой?
— Пришлем строительные батальоны. Главное, чтобы под вашим руководством. Мы будем собирать здесь истребители, и отсюда — на фронт... Весной начнется большая воздушная война, и нужно к ней быть готовым.
Снова большая работа. Еще час тому назад, если бы ему сказали, что нужно строить такой корпус, он, учтя только физические силы, не мог бы решиться. Откуда берутся силы?
В стекла била снежная крупка, в беловатой дымке метели чернела изломанная линия леса. Снова представились воображению падающие в снег ели и кедры, обмороженные руки и ноги, обледенелые бревна, исступленный визг циркулярных пил...
— Вы согласны?— спросил Угрюмов.
— Я согласен,— твердо сказал Дубенко,— мы выполним ваше задание, Иван Михайлович.
— Задание Родины,— осторожно поправил Угрюмов.
— Выполним задание Родины...
— Вот о чем я хотел вас попросить. Теперь разрешите откланяться. Посмотрю, как с угольком, а завтра снова к вам, на именины...
Поздно вечером постучался Рамодан и долго отряхивался в общих сенях.
— Давай, что ты там прихорашиваешься,— позвал его Дубенко.
Рамодан протиснулся в полураскрытую дверь, потер глаза, уши.
— Ну, как настроение, директор?
— Удовлетворительное.
— А я было испугался: смотрю, словно у тебя опять печаль.— Рамодан потрепал по плечу Дубенко.— Эх ты, директор! Что с Валюшкой твоей? Позвони. Машина машиной, а человека забывать не стоит. Как тяжко-важко, когда один. В работе ничего, а как остаюсь один — хочется выть, как волку. Один... Слово какое-то страшное, непривычное. Сегодня вспомнил гончака своего, что оставил. Что с ним? Добрый у меня был гончак, а я как-то ни разу про него не вспомнил. Видать, когда много дела, о своем не думаешь, а кончаешь — и начинает тебя мучить свое, личное. Тут не только про жинку и детишек вспомнишь, а даже про какую-то собаку, хай она сказится...— Рамодан вздохнул, сел в кресло и принялся внимательно рассматривать свои руки, опухшие от мороза, со следами незаживших ссадин, с железными ладонями.
У Дубенко такие же руки, а до этого он как-то не обращал на них внимания. Завернув рукава ватника и тоже поворачивая обожженные и припухшие кулаки из стороны в сторону, Богдан встретился глазами с Рамоданом и улыбнулся.
— Кочережки,— сказал Рамодан,— можно в печке шуровать такими.
— Приведем когда-нибудь в порядок, Рамодан, а, в общем, стыдно — такие неряхи.
Позвонили в больницу. С большим промедлением ответила дежурная сестра.
— Что с ней?— спросил Рамодан.— Опять какие-то новости?
— Температура держится, кажется, началась ангина...
— Профессору позвони, сестра может перепутать.
Профессор успокоил, обещал сам проверить и взять больную под свое личное наблюдение. Но все же чувство тревоги не оставляло Дубенко.
— И стыдно — не могу... должен поехать в больницу, видеть сам. Может быть, когда-нибудь люди проверят наше поведение и обвинят, что в такое тяжелое время мы занимались пустыми делами...
— Что за пустые дела?
— Ну как же! Когда умирают миллионы, вдруг волнует здоровье жены, бросаешь завод и мчишься в больницу. И наряду с мыслями о боевом самолете, которого, как хлеба, ждут там, думаешь и думаешь о семье, о своем горе...— Дубенко развел руками.— Ломаю себя, хочу выбросить из головы свои тревоги, а... не могу. Вот осматривал машину, сбрасывал бомбы, говорил с людьми, и все время как молнии: вдруг вспыхнет, вспыхнет — все о ней, о Вале. Так не положено директору, ничего не попишешь... Ну, а ведь ты посмотри, тебе вон не только что семья, а гончак твой на ум лезет. А ведь верно — остался гончак один, бегает по городу, ищет тебя, а потом, поди, сидит где-нибудь на горящей улице возле трубы, поднимает вверх узкую морду и воет так страшно, что пугает даже немцев...
— Не дразни меня, Богдане. Собирайся и прокатись к жинке. Что там за ангина? Никому не будем говорить о нашем разговоре,— пошутил Рамодан.— Я и сам не пойму, нюни тут аль просто человечье, что ничем не заглушишь.
Голубой столбик термометра, прибитого к фасадной двери, показывал тридцать шесть градусов. Пальто, пуговицы, воротник и шапка покрылись сединой. Снег со скрипом ложился зубчатой линией за автомобилем.
Дубенко сидел за рулем. Ему казалось — путь к больнице очень далек, подъем к городу труден и слишком медленно идет машина.
Знакомые обледенелые львы, бетонные ступеньки. Он сбросил пальто у раздевалки, отряхнул унты.
— Вы куда? — нерешительно спросила его няня.
— Туда. Дайте халат.
Женщина машинально выполнила его приказание. Тесемки завязал на ходу.
На площадке ему встретилась больная — тогда она лежала рядом с женой.
— Где Валя?— спросил он.— В какой палате?
— Вон в той,— указала она,— вторая дверь от комнаты профессора. Валя как раз возле двери, но к ней нельзя. Вообще нельзя никому в ту палату.
— Спасибо.— Богдан не слушал больше ее.
Он быстро шел по коридору. Его никто не останавливал, вероятно, у него было очень решительное лицо. Он мог оттолкнуть любого, кто преградил бы путь к ней. Ему казалось, что он слишком доверил всем, забыл про нее и теперь будет наказан за свое невнимание. Ведь не видел ее со дня операции, собственными глазами не удостоверился. А может быть, ее нет... Вторая дверь — так сказала женщина. Остановился. Десяток кроватей, и на них больные с серыми лицами.
— Нет... ее нет,— прошептал он.
Следующая дверь... Она... она лежала невдалеке от двери, и они встретились взглядами. Богдан бросился к ней, припал к изголовью. Валя не могла повернуть головы, а только смотрела на него испуганными глазами. Ведь сюда пускают только когда больной очень плохо. Эта мысль пришла в ее сознание и испугала.
— Как ты попал сюда, Богдан?
— Прорвался, никто не видел,— шептал он, целуя ее мокрый лоб, ощущая росинки пота на ее коже,— прорвался по-партизански.
— Хорошо,— она слабо улыбнулась.
Мелкая испарина выступила на лице. Валя была рада его приходу, но очень страдала.
— Мне только что поставили банки. Температура тридцать восемь и пять...
Он встал на колени, взял ее руку, гладил ее и шептал бессвязные слова утешения и их общей радости. Он говорил о первых наших победах, о будущем страны. Может быть, он сообщал ненужное, но он хотел успокоить ее. Богдан знал одно — болезнь должна уступить, когда кругом будет хорошо, когда Валя почувствует, что выздоровление возвратит ее в мир прежний, что снова будет семья, дом.
— Мы увидим Алешу,— прошептала она благодарно.
— Увидим, увидим, родная моя...
— Спасибо... теперь мне будет легче. Только хотелось бы, чтобы их отогнали от Москвы... от Москвы...
— Отгоним, Валюнька.
— Иди, дорогой.
— Ты устала?
— Да. Спасибо, что пришел... Кланяйся всем: Рамодану, Шевкоплясу, Лобу, Ивану Михайловичу и... Белану.
Она закрыла глаза, и он увидел ее посиневшие веки.
— Открой глаза,— настойчиво попросил он.
Валя открыла глаза и улыбнулась.
— Я было испугался.— Он провел ладонью по своим глазам.— Теперь ничего...
— Передай привет Виктории,— Валя слабо пошевелила бледной кистью руки,— пора...
Он поднялся, приложился губами к ней и вышел, осторожно наступая на носки. В коридоре его встретил профессор, завел к себе в кабинет.
— Я слежу за вашей женой и прошу вас дать мне возможность ее вылечить.
— Я ничего, товарищ профессор.
— Нет... нет... все же хозяином здесь я, а не вы, дорогой Богдан Петрович.
— Простите меня.
— Ах! Ну что с вами говорить,— профессор вскинул очки на лоб,— вот все такие мужья. Имеет — не ценит, а потеряет — плачет... Идите к себе. И не забивайте себе голову пустяками. Лучше давайте скорее свои машины — ведь мы с вами давно уговорились...
XXXIX
Шевкопляс вышел из барака, потер нос, щеки и поднял глаза к термометру, покрытому, как бородой, игольчатыми наростами снега.
— Сколько? Тридцать девять? Кабы с ветерком — сжег бы, проклятый морозище, так?
— Пожалуй, так,— согласился Лоб, поднимая меховой воротник,— в такую погодку армянского коньячку... Или подполковник Лоб ничего не понимает в настоящей жизни, бр-р-р...
— Пойдем, пойдем, подполковник коньячок,— пошутил Романченок, подхватывая Лоба под локоть.— Ну и толстый ты, чертило. Разнесло на казенных харчах.
— Толстый, толстый,— хрипел Лоб,— моя фигура скрыта под шкурами овцы, собаки и оленя. А вообще подполковник Лоб строен, как... Виктория.
— Насчет Виктории поосторожней,— сказал Романченок и почему-то смутился.
— Во время великих войн дамы всегда играли значительную роль в судьбе воинов, не так ли, полковник?
— Меня интересуют представители военной комиссии. В девять тридцать Романченок должен лететь, а они клюют зерно, так?
— Наверное, там уже всю машину обнюхали, облазали,— Романченок прибавил шагу.
Они шли к сборочному цеху, шутили, обгоняли друг друга на узкой тропке, протоптанной в глубоком снегу, толкались плечами, чтобы согреться, но думали об одном: о машине.
Дубенко сегодня, рано поутру перевернувшись на другой бок, открыл глаза и больше не мог заснуть, хотя отец еще храпел, а он поднимался на работу, обычно «когда еще черти не бились на кулачки»: Богдан тоже думал о первой машине.
Беспокоился о ней и Рамодан; он вообще бодрствовал всю ночь, ходил по цеху и подгонял сборку самолетов, которые потоком должны хлынуть вслед за «юбилейной машиной». А при выходе из цеха он столкнулся с Данилиным и Тургаевым. Те спорили о «хвосте». Данилину не нравилось качество древесины, и он, разбудив Тургаева, притащил его сюда.
В салон-вагоне поднялся Угрюмов, выпил стакан боржома и позвонил Кунгурцеву, попросив его к себе. Кунгурцев приехал через восемь минут — он ждал звонка Угрюмова. Этим двум людям тоже не спалось. И когда их «эмка» мчалась от станции вверх по улице, между сугробами снега, по направлению к заводу, Угрюмов сказал Кунгурцеву:
— Как школьники перед экзаменом. Что это, просто спортивный пыл или тревога за жизнь?
Кунгурцев поднял свои черные глаза.
— Очевидно, последнее. Шахтеры просили меня пустить первую машину над поселком и шахтами в стык двух смен. Как-никак тоже старались. Им будет приятно видеть машины, ради которых они здорово поработали.
Богдан находился на станции Капитальная в тайге, где он форсировал подготовку к постройке поселка белых коттеджей имени рабочего Хоменко. Он вышел из душной комнатки диспетчера и, посмотрев на небо с вкрапленными в него бледными звездами, пробормотал:
— На Украине, в Кременчуге, небо куда лучше... Увидим и Украину, и Кременчуг... вот только удалась бы
Она, машина, стояла, распластав упругие плоскости. За ночь из машины вымели стружки и сор, обычно остававшийся после монтажников. Бока ее и ребра крыльев матово светились — так блестят крылья сытого гуся после купанья. Но можно ли сравнить с птицей это могучее и грозное тело!
Люки и смотровые окна были раскрыты. Мастер и начальник цеха ревниво следили, чтобы приемщики не поцарапали свежую краску. Запах сиккатива и ацетона носился в воздухе. На линии ходил старичок в драповом пальто, с ведерком краски и трафаретом. «Райвоенком» прикалывал звезды следующим призывникам.
Романченок покинул Шевкопляса и Лоба. Он должен узнать мнение военных представителей — приемщиков. Как кому, а Романченку лететь первому, и он не хотел бы попасть впросак.
Шевкопляс беседовал с мастером, которого он знал еще «оттуда».
— Полетит, Матвей Карпович?
— Определенно, Иван Иванович.
— Как в аптеке на весах, так?
— Точно, Иван Иванович.
— Как будто и не трогались с Украины?
— М-да,— мастер глубоко вздохнул,— как будто и не трогались с Украины, Иван Иванович.
— Поживем — увидим.
— За этой машиной остальные пойдут, как цыплята, Иван Иванович.
— Нехай так. Нужны машины такие дозарезу, Матвей Карпович. Читал Сталина? Чтобы свести к нулю превосходство немцев в танках, нужно увеличить производство противотанковых самолетов, понял? Он твои самолеты поставил первыми, понял?
— Понял, Иван Иванович.
— То-то же...
— Если моторы вовремя подбросят, стаями будем выпускать.
— Очень правильно все понял, браток. Нужны именно стаи. Наш рабочий класс золотую кубышку таскает на плечах...
Военный представитель подписал предъявление. Начальник сборочного цеха махнул рукой. Команда, стоящая у дверей ангара, налегла на створки и с трудом раздвинула их. Пахнуло холодом. Впереди открылось укатанное поле. От домика летно-испытательной станции подходили Угрюмов, Дубенко, Рамодан, Тургаев и Кунгурцев. Немного погодя вышел Лоб. Заложив руки в «карманы-молнии», стоял, покачиваясь и сплевывая. Он, вероятно, успел уже «клюнуть».
— Давайте,— скомандовал Дубенко, посматривая на часы.
Рабочие взяли машину за крылья и покатили из цеха. Романченок, покрикивая, помог «выправить» хвост. Виктория, работавшая в бригаде по монтажу электропроводки, позвала его. Романченок подошел к ней, смущаясь, подал руку.
— Не мое дело всем этим заниматься, Виктория.
— А занимаетесь.
— Горячка... Суета...
— Мне боязно... вам первому лететь.
— Ерунда.— Он благодарно взглянул на нее, ему было приятно, что Виктория тоже волнуется.
К самолету подъехал бензозаправщик. Протянулись шланги-пистолеты. Баки наполнили бензином. Приблизился шумящий форсункой и размахивающий веником дыма и пара водомаслозаправщик. Самолет перешел в распоряжение бортмеханика, плотного человека с насупленными бровями. Бортмеханик проверил герметичность маслобензосистемы, закрыл капоты. Бортмеханик отвечал за подготовку самолета к выпуску и поэтому был придирчив. Он поторопил бригадира по обработке винтомоторной группы, назвал его «зайчишкой» и полез в кабинку. Вскоре закрутился винт, и воздух наполнился ревом. Бортмеханик пробовал его на разных режимах. От гула, стоявшего на аэродроме, звенело в ушах. Потом бортмеханик выскочил на снег и снова откапотил мотор, проверяя, нет ли течи бензина и масла во время тряски.
— Ну, как? — спросил Романченок, начинавший уже терять терпение.
— Все нормально, товарищ капитан.
— Распоряжайтесь дальше.
Выдавливая отчетливые следы, подошел гусеничный тягач. Прикрепили трос к стойке шасси, и тягач спокойно потащил самолет к «Красной черте». Люди продолжали поддерживать самолет за крылья. Казалось, что его еще только учат ходить.
— Разрешите, товарищ директор?— спросил Романченок у Дубенко.
— Давайте.
Романченок надел парашют и поднялся в кабину. Через несколько секунд бортмеханик помахал меховыми крагами, и люди отскочили от машины. Романченок дал рабочие обороты мотору, винт завертелся. Издали он был похож на блестящий прозрачный круг. Машина покатилась, покатилась и, наконец, оторвалась от снега.
— По газам! — прохрипел Лоб.
— Пошла,— спокойно произнес Дубенко, провожая глазами белую машину.
— Пошла,— сказал бортмеханик и пожевал губами.
— Видите, как все просто, а сколько тревог,— заметил Угрюмов.
— Тревог было много,— сказал Рамодан.
— От этого и движение жизни,— неожиданно высказался бортмеханик.
Романченок делал развороты, стараясь держаться невдалеке от аэродрома, но вот он круто повернул, положив машину под большим углом, и полетел по направлению к тайге. Гул мотора стал слабее. Угрюмов сделал шаг вперед, он внимательно следил за полетом. Романченок пронесся над ним, то убирая, то выпуская шасси. Из окон корпусов, со двора, от станции махали шапками люди. Им нипочем этот свирепый уральский мороз, они радуются своей победе.
— Романченок!
— Пошел!
— Давай, крой!
— Есть машина!
Романченок сел точно на укатанную полосу аэродрома.
Баллоны прикоснулись, взлетели радужные от солнца столбики снега, постепенно затух винт, машина остановилась. Летчик выпрыгнул и пошел к Дубенко, неуклюжий в своей пилотской одежде, оставляя на снегу следы от меховых унт. Еще на ходу снял краги и поднял вверх палец.
— Все нормально, товарищи!
— Как ни болела, хорошо померла, так? — пошутил Шевкопляс.— Надеюсь, скоро получим полк для энского флота? Так, Богдане?
— Пожалуй, что так, Иван Иванович.
— Ну и добре. А то как у вас ни хорошо, а на Чефе лучше...
Романченок подошел, держа под мышкой краги и шлем. Волосы его вспотели, и от них шел пар.
— Теперь мне приходится за вами ухаживать,— Дубенко натянул шлем ему на голову,— простынете.
— Пустяки. Пошла первая машина...
— Благодарю вас, Романченок.
Романченок потряс руку Дубенко, потом по очереди Тургаеву, Рамодану, Угрюмову, Данилину, мастерам, рабочим. Десятки заскорузлых рук потянулись к нему. Он радостно пожимал их. Это его товарищи по борьбе, он понимает и разделяет их чувства. Виктория тоже высвободила руку из неуклюжей варежки и тихо сказала:
— Поздравляю.
— Спасибо, Виктория.
— Не так крепко,— вскрикнула она и подула на руку,— вы мне руку оторвали.
— Прошу прощения, не рассчитал, Виктория.
Она отошла от них, ее окружили рабочие. Угрюмов приблизился к Дубенко, ласково поглядел на него и просто сказал:
— Поздравляю.
— Спасибо.
— Поздравляю тоже.— Кунгурцев вопросительно посмотрел на Дубенко: — Но как с горняками? Вы обещали послать машину над поселком и шахтами.
— Я обещал сделать это между двумя сменами?
— Да.
— Будет сделано... Придется снова вам полетать, Романченок.
— Есть. Давно не ходил, соскучился.— Обратился к бортмеханику: — Левая нога чуть-чуть заедает. Может быть, застыла смазка, а может быть, нужно что там ослабить.
— Будет все нормально, товарищ капитан.— Бортмеханик пошел к машине, унося с собой парашют Романченка.
Возле самолета копошились черные фигурки людей, особенно выделяющиеся на его белом фоне. Еле заметное струйчатое облачко колебалось над машиной — она остывала. Хвост уже засахаривался инеем.
— Завтра дадим восемь,— сказал Дубенко,— а потом... будем доводить суточный выпуск до пятнадцати машин.
— Начнется обыденная кропотливая жизнь, Богдан Петрович,— сказал Угрюмов.
— Обыденная, кропотливая,— повторил Дубенко.— А все-таки эти будни принесут праздник победы...
Глава не последняя
Дубенко стоял на высоком угорье. Рядом с ним, прижавшись к его плечу, притихшая, похудевшая Валя. Снег не рассыпался под ногами. Он слежался и где-то внизу, ближе к земле, стал совсем влажным. Венок сизой тайги окаймлял гористые горизонты, и над тайгой в западной стороне поднялись перистые облачные тучи, подсвеченные солнцем. Может, это отражение недавнего северного сияния, может, фантастические отблески далеких сражений!
Город разбросался черными домами, поселками шахт по всем склонам трудолюбивых
Уральских гор. Дома казались обгорелыми — следы постоянного угольного дыма; и сейчас над городом повис туман. Но здесь, на взгорье, сияли снега, воздух был чист, и можно было дышать всей грудью.
По тропинке, протоптанной шахтерами, бежали школьники, размахивая сумками. Они были плохо одеты, но краснощеки, курносы и веселы. Они были счастливы, эти уральские дети, они не видели близко войны. Но перед глазами Богдана вставал снимок в «Правде», оттуда с безмолвным укором смотрела на него Сима Малкина — девочка, изуродованная современными компрачикосами. Ты будешь отомщена, девочка, познавшая трагическую сущность войны и разбойничью жестокость вооруженных пришельцев!
Рев мотора и снежная пыль. Дубенко снял шапку и помахал, хотя его, конечно, никто не мог увидеть сверху. С аэродромного поля плавно появилась машина с приподнятыми крыльями — бронированный, невозмутимый штурмовик. Самолет пронесся, оставляя след отработанного газа и клубчатый вихрик разбитого винтами воздуха.
— Романченок?— спросила Валя.
— Романченок! Его машина!
Когда-то Романченок сбил первый «юнкерс» в отмщение за нападение на беззащитный поселок белых коттеджей. С тех пор прошло не так уж много времени. Воздушный офицер Романченок продолжает мстить врагу отсюда, от каменной гряды великого Уральского хребта. Битва идет, и звезды, которые блеснули на серебристых крыльях машины, сияют и отсюда, с востока...
РУЧЬЕВ Б. А.
Ручьев Борис Александрович (Кривощеков, 1913—1973) — русский советский поэт.
Родился в станице Еткульской (Челябинская область) в семье учителя.
Первые стихи напечатал в 1928 году в газете «Красный Курган». Осенью 1930 года Борис Ручьев и его друг Михаил Люгарин едут в Москву, чтобы предложить редакции свои рукописи. Получив обстоятельный критический разбор стихов, решают из столицы домой не возвращаться и завербовываются на строительство Магнитогорского металлургического комбината.
На Магнитострое Ручьев работает землекопом, плотником, бетонщиком, посещает занятия литературной группы «Буксир» при редакции «Магнитогорского рабочего».
В эти годы стихи Ручьева часто печатаются на страницах уральских газет и журналов. А в 1933 году в Свердловске выходит первая книжка поэта — «Вторая родина». Успех ее был большим, и она вскоре была переиздана в Москве. Высоко оценила книгу газета «Правда»: «Это песнь о героизме строительных будней, о второй родине синеглазого деревенского парнишки, о распаде «артелок» и рождении ударных бригад, об экскаваторах и лесах, о людях, переплавляющихся в борьбе. Это лучшее из всей поэтической литературы, написанной о Магнитострое».
В 1934 году Борис Александрович Ручьев представляет литературный Урал на Первом всесоюзном съезде советских писателей.
В том же году в журнале «Красная новь» опубликована первая поэма Ручьева — «Песня о страданиях подруги». Большой удачей явились циклы стихов «Открытие мира» и «Соловьиная пора».
Взволнованным откликом на разгул фашизма в Европе стало стихотворение Ручьева «По земле бредет зверь».
Однако когда фашистская Германия капала на нашу страну, поэт не смог занять место в «цепи бойцов»: став жертвой наговора, он оказался в глухой северной тайге.
«Стихи о далеких битвах», написанные на Севере в январе-феврале 1942 года,— произведение, полное драматизма. В нем выражена боль патриота, лишенного возможности выполнить свой гражданский долг — защитить Родину в трудный для нее час. И все же, размышляя над своей судьбой, автор приходит к выводу, что и вдали от фронта он помогает Отчизне.
В том же 1942 году поэт создает поэму «Невидимка», посвященную героической борьбе советского народа с немецко-фашистскими оккупантами, произведение, новаторское по форме, свидетельствующее о росте мастерства поэта.
После XX съезда партии Ручьев снова в рядах советских литераторов. Он переезжает на Урал, до конца своих дней живет в городе, которому посвятил множество стихов и почетным гражданином которого стал в 1969 году,— Магнитогорске.
В 1970 году Борис Александрович Ручьев становится членом Коммунистической партии.
В 1960—1970 годы выходят в свет одна за другой книги поэта: «Избранное», «Красное солнышко», «Проводы Валентины», «Любава» и др. В 1967 году Ручьеву за поэму «Любава» и сборник «Красное солнышко» была присуждена Государственная премия РСФСР имени А. М. Горького.
СТИХИ
О ДАЛЕКИХ БИТВАХ[29]
1
2
3
ДВЕ ПЕСНИ
О МАГНИТ-ГОРЕ[30]
1
2
НЕВИДИМКА[31]
*[32]
СЛАВИН Л. И.
Славин Лев Исаевич (1896) — русский советский писатель.
Родился в Одессе в семье служащего. В детском возрасте был очевидцем революционного выступления моряков на броненосце «Потемкин».
Учась в гимназии, посещал социал-демократический кружок. Учебу в Одесском университете прервал из-за начавшейся первой мировой войны: был призван в армию и направлен на фронт.
О том, что произошло дальше, Лев Исаевич рассказывает так: «Пришла революция. Смутное ощущение правды потянуло нас в Красную Армию. Снова бои. Мы были очень молоды. Жизненный опыт наш был иногда глубок, но всегда узок. Полузабытые школьные науки, революционный энтузиазм да умение владеть оружием — вот все, что я знал, умел и чувствовал в 1919 году. Прибавьте сюда неистребимое желание писать...»
По окончании гражданской войны Славин возвращается в Одессу, работает грузчиком, библиотекарем, сотрудником ЮгРОСТА, печатает очерки и корреспонденции в газетах «Моряк» и «Коммунист».
В 1924 году Славин переезжает в Москву, где становится сотрудником газеты «Гудок», собравшей вокруг себя многих известных литераторов.
Первое значительное произведение Славина — роман «Наследник» — вышло в 1930 году. В нем исследуется судьба молодого интеллигента в эпоху социальных перемен. Главный герой романа Сережа Иванов нелегким путем приходит к правде большевиков.
Другим крупным произведением Славина стала пьеса «Интервенция», поставленная на сцене московского театра имени Вахтангова в 1933 году. Центральная тема пьесы — интернациональная солидарность трудящихся, героизм большевиков-подпольщиков.
В 30-е годы Славин выступил и как кинодраматург: по его сценарию снят известный фильм «Возвращение Максима».
Когда вспыхнули бои на Халхин-Голе, писатель отправился на Дальний Восток. На страницах газеты «Героическая красноармейская» печатались его материалы, рассказывающие о мужестве советских и монгольских воинов, сражавшихся с японскими самураями.
С начала Великой Отечественной войны Славин вновь на фронте. Он направлял корреспонденции в газету «Известия» из осажденного Ленинграда. В конце 1941 года им была написана повесть «Мои земляки» (второе название «Два бойца») о фронтовой дружбе бойцов — одессита Аркадия Дзюбина и Саши-с-Уралмаша. «Два бойца» — это книга, полная жизнеутверждения, веры в победу, предвестник будущей «Книги про бойца»,— писал критик А. Вулис.
Вскоре по повести был поставлен фильм «Два бойца», благодаря прекрасной игре актеров Марка Бернеса и Бориса Андреева ставший одним из самых популярных во время войны.
К повести тесно примыкает рассказ «Уралец», написанный в 1943 году. В письме составителю этого сборника Лев Исаевич Славин сообщает, что конкретного прообраза у его героя Дениса Черторогова нет. «Главный герой моего рассказа,— пишет писатель,— сборный образ фронтовиков-уральцев, которых я близко знал в дни боев на первом Белорусском и Волховском фронтах. При работе над рассказом пригодились и впечатления и наблюдения, полученные в Свердловске, куда я был направлен редакцией для кратковременного отдыха в начале 1943 года. Рассказ читан мной не раз в солдатских аудиториях и принимался с неизменным одобрением».
Военную тему Славин не оставляет и в послевоенный период своего творчества. Им написан репортаж «Последние дни фашистской империи», документальный роман «Арденнские страсти».
УРАЛЕЦ[33]
Случалось ли вам проезжать заставы на военной дороге?
Ближе к фронту, где только что прошли бои, они выглядели попроще. Вместо щегольских шлагбаумов — свежеобстроганные бревна. Вместо нарядных комендатур — наскоро сплетенные шалашики. Мало дорожных знаков, и не успели еще встать на обочинах агитплакаты, начертанные грубой и вдохновенной кистью художников автодорожной службы.
Но регулировщики здесь так же четки и учтиво строги. А оживления тут, пожалуй, побольше, чем на тыловых заставах. Много людей сидело на зеленых откосах по обеим сторонам дороги, дожидаясь попутной машины.
В тыл ехали интенданты, обремененные вечными своими заботами о гигантском чреве армии, офицеры, получившие новое назначение, да легко раненые, следовавшие с оказией в полевой госпиталь.
К фронту люди возвращались из побывки либо командировки. Среди них — несколько старух с остатками уцелевшего добра: цветным лоскутным одеялом, керосиновой лампой без стекла и козой на веревке. Старухи пробирались в родные деревни, только что освобожденные от немца. Лица у них исплаканные и радостно растерянные. Ободранная коза с жеманными ухватками щипала пыльную траву.
Весь этот народ путешествовал способом, который на военных дорогах назывался «голосование»,— слово, родившееся из жеста, каким пешеход поднимал руку, чтобы остановить машину.
Дежурный по заставе, посмотрев мои документы, сказал:
— Не захватите ли одного офицера? Ему туда же...
Через минуту дюжий гвардеец с мешком в руке, покряхтывая, влезал в мою машину.
— Ох, нога моя, ноженька,— пробормотал он.
Этот густой ворчливый бас показался мне знакомым. Я оглянулся и, увидев комбинацию из седых волос, молодого лица, орлиного носа и круглых очков, воскликнул:
— Денис Черторогов!
— Я самый,— сказал он и крепко пожал мне руку.
— Так, значит, вы...— вскричал я и в смущении замолк.
— Нет, не помер,— прогудел он ободряюще.
Погоны на нем были не солдатские, как когда-то, в бою под Синявином, а лейтенантские. На груди блестели два ордена. В остальном он не переменился: та же повелительная плавность движений, та же величавая замкнутость лица. Посреди ослепительного волчьего оскала — та же темная пустота на месте зуба, вышибленного некогда кулачным приемом, который у них на Урале называется «салазки».
— Кто же вы теперь?
— Дезертир,— сказал он и засмеялся,— дезертир в обратную сторону.
— Сбежали из госпиталя на передовую?
— Точно. Да что вы так смотрите на меня? Все не верится, что я жив? И то сказать, денек был...
До сих пор у меня в ушах стоит погребальный звон лопат, которыми рыли братскую могилу в промерзшей земле Ладожского побережья. То было в незабвенные дни прорыва ленинградской блокады. На краю могилы лежало тело Черторогова. Да, видно, правду говорят, что на войне не только умирают, но и воскресают.
Я помню и утро того дня, смутный январский рассвет. К штабу батальона подошло пополнение новобранцев. Неподалеку кипел бой за обладание «рабочим поселком № 5». Пушки Волховского фронта не умолкая били по кольцу немецких укреплений. За шестнадцать месяцев осады гитлеровцы довели их до мощи верденских фортов. Новобранцы оторопело смотрели на пылающий горизонт. У иных волнение проявлялось напряженным старанием казаться спокойным. И только один из всех выделялся своей естественной невозмутимостью: это был Денис Черторогов, высокий седоволосый юноша. Крепкие скулы, надменная линия рта, клювоподобный нос и немигающие глаза в черных кругах очков придавали ему общее сходство с большой, сильной птицей.
Он оказался не из разговорчивых. С высоты своего роста он снисходительно и даже словно бы лениво озирал окружающих. С трудом ребята выжали из него несколько слов, из которых явствовало, что седым его мать родила, а глаза он себе испортил сам (или, как он выразился, «собственноручно») неумеренным чтением в университете. Он коротко добавил, что он астроном. На ногах у него были фиолетовые обмотки, доходившие только до икр. Из верхнего витка левой обмотки торчала деревянная обкусанная ложка. Стеганые ватные штаны были усеяны аккуратными заплатками. Стоял мороз, но молодцу, видимо, не было холодно. Взлохмаченная ушанка его была сдвинута на затылок. Да, порядочно пришлось бы пошарить на земле в поисках еще одного астронома с такой малоакадемической внешностью.
Есть в предгорьях Урала соленое озеро Шаркал, которое там называют: Шаркальское мор-цó. На северном берегу его стоит село Черемшаново.
Жители его издревле мастера в разных видах охоты: рыболовы, медвежатники, поимщики диких оленей. Все это народ видный: косая сажень в плечах, могучая грудная клетка, сапоги номер сорок пять.
Из рода в род переходит здесь телесная мощь, сдержанность речи, угрюмый блеск чуть раскосых глаз и особая, чисто уральская гордость. Подобно куперовским индейцам, исконные черемшановцы почитают непристойным для взрослого мужчины чему-либо удивляться. Излюбленное выражение их в чрезвычайных случаях жизни: «А что ж тут особенного?» — сопровождаемое пренебрежительным пожатием плечами.
Наскучив охотой, утомительным зимним багреньем осетра, пятнадцатилетний Денис ушел в артель, промышлявшую обжигом угля. В характере Дениса была живость, которую, впрочем, можно было обнаружить только на фоне его медлительных земляков. Среди предков Дениса была полька, дочь ссыльного повстанца 1863 года. Она вышла замуж за Вениамина Черторогова, прадеда Дениса. Польская кровинка одарила Дениса птичьим складом лица и припадками мечтательности. Артельщики жили в лесу почти круглый год. Углежжение — тонкое искусство, приемы его составляли наследственную тайну нескольких черемшановских семей. Уголь этот очень ценится на металлургических заводах и идет на выплав высоких сортов стали.
Для мальчишки с воображением жизнь вокруг неугасимых костров («куч», как их там называют) была полна пронзительной поэзии.
Звезды сквозь ветви кедров светили Денису с заманчивой силой. Он отметил три алмаза Ориона. Ему хотелось знать, как их зовут. Раз в полгода двое выборных из артели приходили в город получать зарплату для всей ватаги. Как и старатели, они получали ее в золоте. Накупив соли, муки, сала, водки, табаку, спичек и сахару, они снова на полгода исчезали в леса.
Среди этих выборных однажды случилось быть юному Денису. Он не вернулся в лес. Он остался в городе учиться.
Черемшановцы — народ основательный, с устойчивыми нравами. До сих пор много старых слов сохранилось в их живом языке, вроде «топерва», «втуне» или «вертоград». Черемшановца и на слух узнаешь по вопросительному напеву его речи, по неизгладимому его «чо» вместо «что» и т. п. А на глаз не спутаешь черемшановца ни с кем из-за его молчаливой и плавной невозмутимости.
При всем том к 1941 году Черемшаново дало стране семь инженеров, пять геологов, пять врачей, одного астронома и одного специалиста по романской поэзии первой половины средневековья. В селе появились рыбный техникум, два кинематографа, краеведческий музей и очень недурная библиотека. Одновременно там происходили традиционные «стенки». Бились крепко, строго соблюдая при этом рыцарские правила: «лежачего не бьют» и «драться до первой крови». Среди кулачных бойцов можно было увидеть инженеров, геологов, врачей, астронома и специалиста по романской поэзии первой половины средневековья, приезжавших ежегодно домой на отдых. Кончалась «стенка», бойцы обеих сторон, все эти Брыкалины, Чулошниковы, Недюжины, Неплюевы, Ступишины, Череповы, Наровчатовы, Шелудяковы, Чертороговы и Обернибесовы, припудрив синяки и повязав галстуки, собирались в колхозном клубе и до полночи танцевали и чинно резались в домино.
Когда началась Отечественная война, черемшановцы пошли в армию. Большинство их сделались разведчиками и вскоре отличились, проявив в боях особый род уральского угрюмого азарта. Тот, кто видел в боях за Москву полки, составленные из уральцев, никогда не забудет молчаливой свирепости, с какой они шли в атаку и на штурмы. Их родичи, оставшиеся в тылу, перекачали свое яростное усердие в литье пушек и обточку снарядов. А ведь по первому взгляду уралец может и не понравиться сумрачным стилем своего обхождения. Так было и с Денисом Чертороговым.
Ротные ветераны признали, что для молодого бойца у Дениса слишком самоуверенные ухватки. Бывалые бойцы наставляли его: дескать, плащ-палатку нужно заправлять так, а не этак, а запалы для гранат лучше бы держать в сумке, а не в кармане посреди ключей, рыболовных крючков и оптических линз. Денис исполнял указанное быстро и точно, но с таким раздражающе-независимым видом, словно он и сам все это раньше знал, хотя на самом деле, как многие молодые бойцы, то и дело ошибался в мелочах солдатского распорядка.
На фронте час на час не похож. Накануне было довольно тихо. А первый день новобранца Черторогова оказался шумным. Война ему выдала все сразу полной мерой. Только прибыв в часть, он тут же попал под бомбежку.
Все попрыгали в щели. Сыпалась земля, черный дым полз над головой, кричали в тумане раненые. Старослужащий Игнатий Некрасов взял Дениса за руку и сказал ласково:
— Страшновато с непривычки?
Новобранец чуть пожал плечами и пробасил лениво и высокомерно:
— А что ж тут особенного?
Некрасов отвернулся. Его покоробило это фанфаронство перед лицом смерти.
После бомбежки новобранцев распределили по ротам. Денис попал в отделение Некрасова.
Собрав своих, Некрасов повел их во взвод через рощу, сильно посеченную снарядами. Люди скользили по наледи. В воздухе стояла морозная испарина. За холмами горело.
— Горит поселок номер пять,— объяснил Некрасов.
— А там немцы?— спросил кто-то.
— Немцы покуда,— сказал Некрасов.
— Холодно,— сказал тот же боец и дохнул на озябшие пальцы.
— Через часок двинем на штурм поселка, тогда согреешься, милый,— сказал Некрасов.
Кругом засмеялись.
К полудню пришли два разведчика с Ленинградского фронта. Они пробрались сюда сквозь немецкие расположения. Оба — морские пехотинцы. Один — маленький, бойкий, другой — высокий, с вялым лицом. Он все время грыз сухари. Все окружили ребят из легендарных ленинградских дивизий.
— Мы думали, что вы дальше. Молодцы, волховцы, хорошо идете,— сказал бойкий разведчик.
Он сообщил, что ленинградцы тоже продвинулись за ночь. Оба фронта действовали, как прессы, между которыми постепенно сплющивался пояс немецкой осады. Начались расспросы. Среди бойцов были ленинградцы. Они интересовались, как выглядит Ленинград и что в нем разрушено. Бойкий краснофлотец обстоятельно отвечал.
— А как Пулковская обсерватория? — спросил Черторогов.
Это был его первый вопрос за весь день.
— Разрушена,— сказал маленький бойкий разведчик,— всю как есть целиком, гады, разрушили. Инструменты, правда, были эвакуированы. Спасены инструменты.
— А библиотека?
— Сгорела,— уверенно сказал бойкий, видимо довольный тем, что может давать такие точные ответы,— вся как есть сгорела.
— Сгорела?— воскликнул Черторогов.— Какое несчастье!
Разведчик удивленно посмотрел на этого долговязого новобранца в фиолетовых обмотках и в очках.
— Он — астроном,— объяснил кто-то из бойцов,— работает, стало быть, по звездам.
— Сгорела, товарищ астроном,— повторил бойкий разведчик.— Я как раз хорошо это знаю, потому что у нас в роте был один парень с самого Пулкова, немолодой уже, Семенихиным его звать. Помнишь, Гаврила?
Второй разведчик вяло кивнул головой.
— Так этот Семенихин,— продолжал бойкий,— так рассерчал на фрицев за ту библиотеку, что пошел в армию добровольцем. Он говорил, что та библиотека была самая большая во всем мире, и все, что, где, когда печатали про звезды, в той библиотеке имелось, все как есть. Не знаю — правда это или нет, товарищ?
Черторогов молча кивнул головой.
— Люто дрался тот Семенихин, — сказал бойкий разведчик, качая головой,— ой, люто, прямо зверь был. А возраст имел преклонный, все сорок.
— А где ж он?— спросил Черторогов.
— Погиб, товарищ астроном,— ответил бойкий разведчик и неожиданно рассмеялся.— Нет, это я так,— сказал он,— просто вспомнил про Семенихина, как он заплевал фашистов. Помнишь, Гаврила?
— Он в плен попал,— вдруг сказал высокий разведчик хриплым, словно одичавшим от молчания голосом,— а гитлеровский офицер дознался, кто он есть, и сказал: «Подвесить астронома поближе к звездам». Гад такой! Линейкин, у тебя, кажется, еще сухари есть?
— Как же, есть,— сказал бойкий и вынул из мешка сухари.— Сухарь вкусный, только он промокший, в болоте пришлось лежать, подпортились сухарики все как есть. Товарищи, может, кто хочет, прошу. В поле и жук — мясо.
— Так что же с ним?— нетерпеливо крикнул Черторогов.
— С кем?— сказал бойкий.— А, с астрономом. Так он, значит, уже в петле был, а все обкладывал фрицев прямо в глаза самыми последними словами и, мало того, плевался им в рожи. Красота была смотреть! Мы после этого село заняли, так нам жители рассказывали. Исплевал гитлеровцев всех как есть, пока не кончился в петле. Отчаянный был парень тот астроном.
Он поглядел на Черторогова и сказал:
— А что же вы без каски, молодой человек?
— На поле боя достанет,— сказал Некрасов и посмотрел на Дениса.
— Можно и так,— согласился Линейкин,— хлопотно, правда, зато выбор богатый, по мерке подберете.
Он засмеялся. Лицо Дениса оставалось невозмутимым.
Разведчиков позвали к командиру роты. Уходя, бойкий сказал, кивнув в сторону Черторогова:
— Добрый будет солдат, я вам говорю. Я, если хотите знать, назначал бы астрономов прямо в штурмовые группы. Ох, и лихой же народ те астрономы...
В тот же день Черторогов попал в боевое охранение. Неглубокие окопы вились зигзагом посреди торфяных болот. В самую сильную стужу эти густые грязи не замерзали. Легкий пар поднимался над ними. Сырой мороз пронимал до костей.
Внезапно немцы открыли артогонь. Окопы были только что отрыты, блиндажей не было. Подражая другим, Денис вдавил свое большое тело в переднюю стенку окопа, откуда немедленно начала сочиться черная грязь. Там, где падали снаряды, вставали высокие фонтаны, смесь грязи и огня. Можно было не видеть их, закрыть глаза. Не слышать их нельзя было, даже если зажать уши мехом шапки, а сверху надавить кулаками изо всей силы: все равно громовые разрывы проходили сквозь стенки черепа, такие, оказывается, тонкие. Думать можно было только об одном: куда упадет следующий снаряд? Вскоре это потеряло смысл, потому что снаряды падали помногу одновременно и впереди, и сзади, со всех сторон.
Игнатий Некрасов потянул за рукав Черторогова. Новобранец повернул к нему лицо, бледность которого можно было заметить, даже сквозь облепившую его грязь. Некрасов обнял Дениса за плечи и сказал:
— Ну, как тебе, парнишка? Не бойсь, скоро кончится.
Стопятимиллиметровый снаряд ударил за низким бруствером, с жаром, грязью и свистом разлетелись рваные куски раскаленного железа. Оба бойца еще глубже вдавились в свое жидколедяное ложе. И, не поднимаясь, Некрасов услышал прерывающийся, но упрямый голос Черторогова:
— А что ж тут особенного!
Вместе со всеми Черторогов побежал в атаку. Это был четвертый час пребывания новобранца на фронте. Он еще мало что понимал. Он не понимал, куда бегут, и чьи снаряды летят над головой, и зачем взлетают ракеты. Ему, правда, все это объяснили, но от необычности обстановки объяснения вылетели у него из головы. Он бежал, как и все, вперед и видел перед собой знакомый затылок Игнатия Некрасова с резкими складками и больше всего боялся оторваться от этого затылка. На ходу он перепрыгивал через какие-то рельсы. Его удивило, что пути такие узкие, он перемахивал их без труда, не уширяя шага. Потом он сообразил, что это узкоколейки. Они шли во все стороны. Местами рельсов не было, одни насыпи.
Под какой-то насыпью Денис столкнулся с немцем. Он понял, что это немец, потому что тот кинулся на него. Денис свалил немца и не стал задерживаться, боясь упустить затылок Некрасова. На бегу он поправил очки, сползавшие на нос, и все бежал вперед — сквозь остатки домов, сквозь разваленные кучи торфа, сквозь строй печных труб, бесстыдно обнаженных.
Зная, что в атаке надо кричать «ура», Денис кричал «ура». Он не заметил того, что сейчас все лежат и что он сам лежит, и лежа продолжал одиноким голосом кричать «ура», покуда чья-то черная рука, пахнущая сыростью и порохом, не зажала ему рот. Он узнал Игнатия.
Потом опять побежали вперед. Морячки Линейкин и высокий Гаврила тоже бежали среди бойцов. В руке Дениса оказалась записка, посланная политруком по цепи. В записке было сказано, что их рота геройским штурмом ворвалась в Рабочий поселок и сейчас гонит немцев дальше. Только сейчас Денис вспомнил, что немец, с которым он прежде столкнулся, укусил его в руку. Он оглянулся, чтобы увидеть насыпь, где пал немец. Но она была уже заслонена шеренгой опрокинутых вагонеток. Он посмотрел на свой штык. Штык был в крови. Кровь успела заледенеть красными сосульками.
Денис заметил, что стало трудней бежать. Он понял, что бегут в гору. Он увидел невдалеке продолговатый холм и развалины на вершине. Он разом вспомнил объяснения политрука перед атакой. С холма стреляли. Видны были дырки немецких блиндажей, более светлые, чем окружающая их земля. Политрук объяснял, что развалины на холме надо взять.
Некрасов, бежавший по-прежнему впереди, вдруг нагнулся и снял каску с бойца, упавшего на землю. Потом он приблизился к Денису, снял с него ушанку и напялил каску, а ушанку сунул ему за пояс.
— Шапку-то не потеряй,— пробормотал он при этом.
Холодный металл жег Денису голову. Он вынул платок и сунул его под каску. Концы платка он по-бабьи завязал под подбородком.
Как и другие, Денис спрыгнул вниз, в траншею. Она была много глубже нашей. И тут, между ее высокими, обитыми дранкой стенами, Денис увидел своего второго немца. Прямо перед собой. Немец кинулся на Дениса и ударом приклада вышиб у него из рук винтовку. Денис бросился на землю и в эту секунду услышал над собой выстрел. Немец перешагнул через Дениса и побежал дальше. Видимо, он посчитал Дениса убитым. Денис поднялся, взял винтовку и пошел в другую сторону по узкому земляному коридору. Коридор делал повороты и часто пересекался другими коридорами.
Из-за угла доносились крики и выстрелы, а здесь было тихо, безлюдно. Денис присел на корточки, снял очки и принялся протирать их: они были сильно залеплены грязью и мешали смотреть. Он протянул изнеможенные ноги и в первый раз за весь день сладостно распустил мускулы. Это продолжалось минуты две, не более, но никогда в жизни он не отдыхал так полно и хорошо, как сейчас, на этом окровавленном клочке земли под стоны и взрывы из-за угла.
Поймав себя на том, что он намеренно долго протирает очки, он резко поднялся и побежал за угол. Там все было кончено. Дымился взорванный блиндаж. Бойцы вылезали из траншеи. Вместе с другими вылез наружу и Денис.
Казалось, что немцы отошли. Внезапно сбоку ударили пулеметы. Несколько бойцов пали, остальные залегли. Стрелял дзот, дотоле не замеченный. Едва кто приподнимался, как снова начинало хлестать из дзота.
Так шло время в бездействии. Темнело. В январе день короткий. Первые звезды вышли на небо. А наши все лежали. И каждый понимал, что это было гибельно для общего продвижения на участке.
Вдруг лежавшие увидели фигуру: одинокий боец, согнувшись, зигзагами бежал к дзоту. Ложился иногда, вставал, бежал, снова ложился, полз, снова бежал в рост. Узнали в нем этого новобранца Черторогова, его длинные ноги в фиолетовых обмотках, очки.
Жутко было смотреть, как он бежал навстречу пулям. Но он все бежал, прикрытый легкой непрошибимой броней своего счастья. В нескольких шагах от дзота он припал к земле и пополз. Потом вскочил, трижды метнул в амбразуру гранаты и рухнул.
Дзот замолчал. Все вскочили и побежали вперед.
Денис, изорванный пулями, лежал подле зажженного им дзота. Глаза его были закрыты, но он был жив и слышал топот и крики. Сильно болело в груди. «Я еще не умер»,— подумал он. Он попытался крикнуть, позвать к себе. Но у него не хватило сил, чтобы крикнуть, а только стало еще больней в груди. Ему хотелось открыть глаза, но он боялся, что от этого усилия он умрет. Все же, крепко напрягшись, он открыл глаза.
Он увидел небо. Три алмаза Ориона светились над ним. А, старые друзья пришли проведать его. Он приветственно махнул им ресницами. И звезды махнули ему ресницами. Слезы нежности потекли у Дениса по лицу, засыпанному осколками очков. Он видел на небе знакомые дорожки, закоулки. Ему казалось, что он отбил у немцев не землю, а небо, вот это низкое доброе небо своего детства. Гитлеровцы, мамаи окаянные, захватили его, а он их оттуда вышиб, из своего родного неба. А приятели-звезды, три блестящих молодца Ориона, спускались все ниже, перемигиваясь и шепча: «Да, это он, наш Дениска из лесу». Просто удивительно, до чего звезды могут стать большими, прямо как головы.
Да это и впрямь головы. Вот усатый Игнатий Некрасов, и Линейкин, и сонный Гаврила, и другие ребята. Убедившись, что это люди, а не звезды, Черторогов напряг все живое и сильное, что еще осталось в его теле, чтобы натянуть выражение невозмутимости на свое жалкое окровавленное лицо. От усилия он издал стон.
Товарищам показалось, что он просит их о чем-то. Они наперебой спрашивали:
— Тебе воды, Черторогов?
— Может, тебе лежать неловко? Может, повернуть тебя?
— Оставьте его,— сказал Игнатий Некрасов,— ему уже ничего не нужно.
Он утер глаза кулаком и сказал, усиливая голос, как бы желая пробиться сквозь бесчувственность Дениса:
— Черторогов, милый ты мой! Если ты меня слышишь, то знай, что мы все тут стоим возле тебя, весь третий взвод. И знай, что ты наш дорогой герой, и мы все гордимся тобой, что ты не пожалел своей молодой жизни для родины...
Денис шевельнулся. Все умолкли, и в тишине пронесся предсмертный шепот Дениса:
— А... что ж... тут... особен...
Он не докончил, вытянулся и затих.
Бойцы переглянулись и стащили с головы каски. А Линейкин сказал:
— Отчаянный парень. Что говорить, настоящий астроном! Жалко его. Ну да что ж, ни моря без воды, ни войны без крови.
Они положили Черторогова на шинель и, шагая в ногу, понесли его к могиле.
Там я и видел его в последний раз. Это был девятый час пребывания Дениса на фронте.
Невдалеке под холмом радостно обнимались бойцы Волховского и Ленинградского фронтов, наконец соединившиеся. Осада была пробита. Я поехал вперед, не дождавшись погребения Черторогова...
А вот сейчас он сидит вместе со мной в машине и рассказывает обо всем этом своим ровным гудящим басом:
— Закваска у меня все же уральская. Как стали меня тащить в землю, так я застонал. Ну, стало быть, отставить могилу и — в медсанбат. Дырок на мне много, а в общем, все не смертельные. Заштопали меня в госпитале, и в общем, я сделался такой же, как был, целый, гладкий. Только стал поразговорчивей. Должно быть, через эти дырки маленько выпарилась моя диковатость. Вернулся, стало быть, в строй. Ну, и вырос на работе, как видите. Бывал после этого во всяких переделках. Но никогда не забуду того дня, как шел к дзоту под пулями. Особое ощущение, знаете. К тому же был необстрелянный. Первый день все же...
— А вы понимали тогда, что совершаете подвиг?
— Умом-то я понимал, но мне было страшно, а я полагал в ту пору, что настоящему герою не должно быть страшно. Понимаете?
— А по вас не было видно, что вам страшно. У вас, помнится, был такой спокойный и даже небрежный вид.
— Гордость. Страх страха сильней, чем страх смерти. Уральская гордость. Эге, да мы скоро приедем!
Мы свернули в лес и поехали по деревянному настилу, так называемой лежневке. Машина прыгала на бревнах, Черторогов морщился. Видно, давала чувствовать себя недолеченная нога. Но он не жаловался и только раз при сильном толчке прошипел сквозь зубы:
— Рвань дорога...
Я предложил поехать тише.
— Нет, нет,— запротестовал он,— я так спешу! Сегодня ко мне прибывает пополнение, почему я и ушился до времени из госпиталя. Наступаем вовсю, а новобранцев, знаете, надо по-особому вводить в бой. От этого многое зависит. По себе знаю. Так что, пожалуйста, давайте поскорей. Я вас за это шоколадом угощу. У меня из госпиталя...
Он полез в мешок и принялся опорожнять его. Я увидел имущество солдата и ученого: кинжал в ножнах из плексигласа, звездный каталог, портянки, две ручные гранаты типа «Ф-1», а попросту говоря — «лимонки», таблицу лунных затмений, зубную щетку, «Краткий курс истории ВКП(б)» и томик Плутарха.
Дорога петляла. Деревья сближались все тесней. Сильно пахло нагретой хвоей. Наконец Черторогов крикнул:
— Стоп! Приехали. Товарищ водитель, машину сюда, под навес. А то он, гад, летает тут, высматривает.
Черторогов быстро шагал по тропинке, слегка хромая. Часовой, стоявший под деревом с винтовкой у ноги, приветствовал его, взял на караул по-ефрейторски.
— Здорово, Кашкин! — сказал Черторогов.— Что, пополнение прибыло?
— Прибыло только что, товарищ лейтенант. Поздравляю с выздоровлением, товарищ лейтенант,— сказал часовой, улыбаясь.
Мы углубились в лес. Звуки артиллерии были явственны. Где-то ворчали «катюши».
Послышался поющий звук немецкого разведчика. Черторогов обеспокоенно поднял голову. Из-под леса показался «Хейнке-ль-126». Мы увидели, как от разлапистого тела его отвалились бомбы, маленькие черные точки. Черторогов выругался.
— Щель справа за вами, товарищ лейтенант!— крикнул издали часовой.
Мы спустились в щель. Нас обдало пряной вонью сорных трав. Мы услышали разрывы фугасок и треск падающих деревьев. Воздух качнул нас. «Хейнкель» щупал лес.
Кто-то кашлянул над нами. Мы подняли головы. Наверху стоял боец, рослый юноша, прислонившись к коренастому спокойному дубу. Он откозырял нам, смотря сверху вниз. Быть может, от этого мне почудилась в его глазах тень насмешки. Свободный пояс, чрезмерно вылезавший подворотничок и общая нефронтовая развинченность выдавали в нем новобранца.
— Почему не укрываешься? Марш в щель!— сердито крикнул Черторогов.
Юноша не спеша спустился в щель.
— Как зовут?— резко спросил Черторогов.
— Диомид Пьянов,— хмуро сказал юноша.
— Из каких мест?
Ответа мы не услышали. Страшный и близкий грохот потряс лес. Толстый дуб, под которым только что стоял новобранец, треснул и переломился, как спичка.
— Видал?— строго сказал Черторогов.— Это, должно быть, твоя первая бомбежка?
Диомид Пьянов повернул свое немного побледневшее лицо и сухо сказал:
— А что ж тут особенного?
— Ого! — вскричал Черторогов и пристально вгляделся в новобранца.
Тот чуть пожал плечами.
— Скажите пожалуйста, какой герой,— пробормотал Черторогов, не спуская с юноши взгляда, в котором странно смешались гнев и нежность.
Я тоже посмотрел на новобранца, и по его могучим рукам, спокойно сложенным на просторной груди, по надменному хладнокровию скуластого лица, по угрюмому блеску отваги в узких глазах я тотчас узнал бессмертную и неукротимую породу уральских гордецов.
СМУУЛ Ю. Ю.
Смуул Юхан Юрьевич (1922— 1971) — эстонский советский писатель, народный писатель Эстонской ССР.
Родился в рыбацкой деревушке на острове Муху. Родители занимались земледелием и рыбной ловлей. Юхан рано познал тяжесть труда. «В десять лет я мог починить упряжь,— вспоминал писатель,— в тринадцать — сеял, в четырнадцать — пахал, как взрослый, и всегда работа казалась мне интересной».
Установление Советской власти в Эстонии открыло Юхану, как и всей молодежи республики, широкие возможности. Однако вскоре грянула война.
В годы Великой Отечественной войны Смуул оказался в эвакуации на Урале. Он, как боец строительного батальона, участвовал в строительстве Чебаркульского металлургического завода. Потом работал на селе, помощником тракториста. Как только позволило здоровье, записался добровольцем в Эстонский национальный корпус.
Именно в эти нелегкие годы Юхан Смуул начал писать стихи. Первый его сборник вышел вскоре после окончания войны. За ним последовали другие книги.
Наиболее значительным произведением о судьбе молодого поколения эстонцев в годы военных испытаний стала поэма Смуула «Я — комсомолец». Первая ее часть рассказывает о юношеских годах героя, его жизни в буржуазной, а затем советской Эстонии; вторая и третья части — о работе юноши на Урале; последняя — о службе в Советской Армии, подготовке к боям, вступлении в комсомол.
В 1951 году за сборник «Стихотворения. Поэмы» Юхан Смуул был удостоен звания лауреата Государственной премии СССР.
В том же 1951 году Юхан Юрьевич Смуул вступает в Коммунистическую партию.
Смуулом написано немало и прозаических произведений, в том числе сборник очерков и новелл «Письма на деревни Сыгедате», гротескно-юмористическая повесть «Удивительные приключения мухумцев на Празднике песни», сатирическая пьеса «Вдова полковника, или Врачи ничего не знают» и др.
Особое место в творчестве писателя занимают путевые дневники «Ледовая книга», написанные во время путешествия в Антарктиду на дизель-электроходе «Кооперация». Это рассказ очевидца и участника о том, как совершается «то великое, что требует смелости, мужества, выдержки и железной дисциплины», как в условиях суровой зимовки живут и трудятся люди — носители новой социалистической морали. В 1961 году за «Ледовую книгу» писателю была присуждена Ленинская премия.
Спустя четыре года после первого Смуул совершает новое путешествие в составе научной экспедиции в Японском море. Итогом поездки стала книга «Японское море, декабрь».
Юхан Смуул избирался председателем Союза писателей ЭССР и членом правления Союза писателей СССР, был депутатом Верховного Совета СССР двух созывов.
Я — КОМСОМОЛЕЦ[34]
Любой ценой
Крыша
Русские люди
СУРКОВ А. А.
Сурков Алексей Александрович (1899) — русский советский поэт, Герой Социалистического Труда.
Родился в бедной крестьянской семье в деревне Среднево (Ярославская область). Мальчишкой был послан «в люди» в Петербург. Сам об этом вспоминает так: «Я переходил от хозяина к хозяину, менял профессии, был много бит физически и унижен морально, пока над холодным этим городом не прошумел огненный ветер Великого Октября. Тогда обрел я, вместе с миллионами моих сверстников и соотечественников, самую благородную из всех профессий — профессию строителя всеобщего человеческого счастья на Земле...»
Захваченный вихрем революционных событий, Сурков добровольно вступает в Красную Армию, с оружием в руках борется за власть Советов.
Первые публикации стихов Суркова относятся к 1918 году. После окончания гражданской войны, демобилизовавшись, он работает избачом, секретарем волисполкома, редактором комсомольской газеты в Ярославле.
В 1925 году Алексей Александрович Сурков вступает в Коммунистическую партию.
Став профессиональным литератором, Сурков переезжает в Москву. Окончив Институт красной профессуры, вместе с Горьким редактирует журнал «Литературная учеба», преподает в Литературном институте.
Известность поэту принесли стихи, пронизанные темой революционного патриотизма. Многие из них были переложены на музыку, стали популярными песнями.
Поэт участвует в войне с белофиннами. С самого начала Великой
Отечественной войны — вновь на фронте. Его фронтовые стихи полны оптимизма, веры в победу. Характерна в этом отношении «Песня смелых», написанная в 1941 году:
Огромной популярностью пользовалась в годы войны «Землянка» Суркова — шестнадцать строк, первоначально отправленных поэтом с фронта жене...
Не раз деливший с другом тяготы военной жизни поэт Константин Симонов писал: «Биография Суркова в эти военные годы стала биографией бойца, человека, который никогда не сидел в штабах на привилегированном положении известного писателя, приехавшего на неделю погостить. Нет, Сурков бывал там, где он мог все видеть своими глазами: видеть бой, видеть трудную, кровавую работу войны, видеть тружеников этой войны, солдат».
Но тружениками войны были не только солдаты на фронте, но и рабочие в тылу. В 1944 году по командировке «Красной звезды» Сурков едет на Урал, в Свердловск, где ему доводилось бывать и ранее, еще в 30-е годы. Нахлынувшие на поэта впечатления послужили материалом для газетных очерков, позже вошедших в книгу «Огни большого Урала» (1944).
Во время войны издательства страны выпустили несколько стихотворных сборников Алексея Александровича Суркова: «Декабрь под Москвой», «Наступление», «Россия карающая» и др.
Исключительно плодотворным стал для поэта и послевоенный период. Он много ездил по стране и за рубежом. Две его книги были отмечены Государственными премиями СССР, в 1946 и 1951 годах.
Сурков избирался кандидатом в члены ЦК КПСС, членом Центральной Ревизионной Комиссии КПСС. Он бессменный депутат Верховного Совета СССР с 1954 года.
ЖЕЛЕЗНЫЙ ПОТОК[35]
В один из последних дней декабря 1943 года я шел по извилистому, занесенному снегом проселку в прифронтовом районе Могилевщины. По пути догнал красноармейца-артиллериста, посланного на армейский артсклад с заявкой на снаряды.
Закурили. Разговорились о солдатском житье-бытье.
Проселок вел к тихому лесному полустанку, разбитому во время осенних боев. За ближней березовой рощицей прозвучал паровозный гудок. Мой спутник сразу как-то заволновался, насторожился, прислушался. Гудок прозвучал снова. Артиллерист, все более волнуясь, сказал:
— Нет, не ослышался. В самом деле вроде как паровоз свистит.
— Конечно, паровоз. Наверное, летучка пришла на базу.
— Да что вы? Да пойдемте скорее...
И, внезапно заторопившись, красноармеец впритруску побежал вперед, смешно переваливаясь по наметанным вьюгой сугробам.
Недоумевая, я прибавил шагу. За рощицей, у железнодорожной насыпи, маленький маневровый паровоз «овечка», фыркая паром, тащил по рельсам короткий состав товарных вагонов.
Мой попутчик стоял около насыпи и как зачарованный глядел на паровоз, на подпрыгивающие на стыках красные вагоны и, хлопая руками по бедрам, приговаривал:
— Поезд! Ей-богу, поезд! Нет, подумать только — настоящий поезд!
И во взгляде и в позе артиллериста было что-то живо напоминавшее мне картинку из школьной хрестоматии: по рельсам, распарусив белые облака пара, идет поезд, а у насыпи, возле переезда, группа крестьян оторопело смотрит на железное «чудо-юдо». Под этой картинкой была подпись: «До чего народ доходит — самовар по рельсам ходит».
Летучка уже давно скрылась за поворотом, а артиллерист, забыв про все окружающее, смотрел ей вслед, хлопал себя по бедрам и приговаривал:
— Вот, лихо! Вот, здорово! Настоящий паровоз!
Потом, заметив мой недоумевающий взгляд, застеснялся, как набедокуривший ребенок, и, волнуясь, сбивчиво заговорил:
— Уж вы меня извините, товарищ командир. Вы, чай, подумали — умом рехнулся мужик! А я и впрямь вроде рехнулся. Ведь я его, паровоз-то, больше двух лет не видел. Как разгрузили нас из эшелона в ноябре сорок первого, под Москвой, так и не видел больше. То в обороне сидели, то вперед шли. Где же его увидишь? Ежели и попадалась, часом, железная дорога, так там все скорежено, поломано, пожжено, взорвано. Ранен я не был. Командировок не имел. Леса да поля, блиндажи да землянки... Вроде как и совсем от обыкновенной жизни отвыкли.
Эту случайную встречу и мимолетный разговор живо вспомнил я, впервые попав, после тридцати трех месяцев скитаний по фронтовым, дорогам, в настоящий глубокий тыл страны — на Урал.
Подобно тому солдату-артиллеристу, я широко раскрытыми, удивленными глазами смотрел на не знающие затемнения окна городских домов и заводских цехов, на людей, которые никогда не слышали воющего звука сирены, возвещающей воздушную тревогу, на людей, знающих только по газетам да по рассказам приехавших с запада слова: «светомаскировка», «бомбоубежище», «щель».
Когда я попадал вечером в ярко освещенную комнату, ноги сами несли к незашторенному окну, а руки искали шнурок маскировочной шторки.
И окружающие смотрели на меня так, как я в далеком могилевском лесу смотрел на чудного артиллериста.
И поначалу мне казалось, что здесь все не так, как «там», что все здесь другое — и дома, не полосатые от камуфляжа, и люди не такие, и темп и тон жизни иные.
Но чем больше я вглядывался в жизнь людей глубокого тыла, тем яснее из-под «иной» внешности выступали черты того строгого и значительного, что называется военным бытом народа.
Стало видно, что тысячи невидимых, туго натянутых нитей связывают тыловые города и села и людей, здесь живших, с передним краем войны. Стало видно, что понятие «глубокий тыл» крайне относительно, что за две с лишним тысячи километров от переднего края наступления Красной Армии здесь, на стыке Европы и Азии, напряженно, уверенно бьется железное сердце гигантских мастерских войны, что и темпы и пульс жизни здесь одинаковы с темпами и пульсом жизни переднего края.
И я был бесконечно благодарен редакции за этот, непривычный для нас, фронтовых собкоров, маршрут командировки. Поездка на Урал давала возможность увидеть и почувствовать во всю силу и глубину природу того, что после наших сокрушительных ударов по немецко-фашистским поработителям западные союзники назвали «русским чудом».
Пассажирский поезд дальнего следования вырвался из сутолоки сортировочных и товарных станций Московского кольца. Набирая скорость, он мчится на восток.
До Урала еще далеко, но горячее дыхание всесоюзной кузницы оружия обдает вас. Им пропитан воздух вагона, в котором вы едете. Ваши соседи — инженеры, хозяйственники — говорят о руде, коксе, номерах стали, новой системе организации потока, о графике и плане. На какой бы станции или каком бы разъезде вы не выглянули в окно вагона, перед вами будут мелькать бесконечные вереницы товарных составов, груженных танками, самоходными пушками, самолетами всемирно прославленных типов.
Вы увидите новенькие, празднично поблескивающие свежей окраской орудия всех калибров — от легких, подвижных противотанковых пушек до мощных орудий артиллерии большой мощности. Рядом с платформами, загруженными артиллерийскими передками и снарядными ящиками, будут мелькать тщательно опломбированные вагоны с боеприпасами: минами, снарядами, авиабомбами. Проплывут массивные штабеля стального проката, балки, трубы, рельсы, тяжелые поковки, чушки чугуна, слитки алюминия. И сутки, и другие, и третьи будет плавно катиться на запад железный поток боевой мощи, рожденный в доменных и мартеновских печах, в неумолчном грохоте заготовительных, обрабатывающих и сборочных цехов уральских заводов.
Навстречу этому половодью стальной реки, такой же беспрерывный и густой движется другой поток. Тоже танки. Тоже самоходные пушки. Тоже орудия разных систем и калибров. Они мелькают за вагонными окнами как тени поверженного могущества германской военной машины, все эти «тигры», «пантеры», «фердинанды», пушки с фабричными марками «Крупп», «Шкода», «Шнейдер-Крезо». Их искореженные тела хранят еще под копотью знаки свастики и черно-белого креста.
Это победоносный фронт посылает заводам Урала свои боевые трофеи, тяжеловесный металлический лом, стальные отходы войны. В мартенах уральских сталелитейных заводов эти стальные ошметки будут очищены огнем и встанут на вооружение Красной Армии боевыми бортами и башнями танков, литыми стволами пушек.
Есть какое-то строгое соответствие между этими двумя потоками. Чем гуще поток с востока, тем гуще поток с запада. Ведь объем вражьих потерь на поле боя прямо пропорционален силе и размаху наступательного удара.
Вы выходите из вагона в одном из главных промышленных центров Урала, переезжаете из города в город, с завода на завод, попадаете к истокам стальной реки, устремленной к фронту. И на каждом шагу в любое время суток вы видите то, чего обстановка великой битвы потребовала от народа,— видите страну, превратившуюся в военный лагерь. Здесь все живое живет одной целью — дать фронту оружия сегодня больше, чем вчера, а завтра больше, чем сегодня. Об этом кричат кумачовые полотнища лозунгов на заводских дворах, многотиражки, цеховые боевые листки и «молнии». Об этом свидетельствуют беспрерывно стремящиеся вверх цифры показателей социалистического соревнования между заводами, цехами, пролетами, бригадами. Это овеществляется во все увеличивающемся числе единиц боевой техники и боеприпасов, сдаваемых военпредам.
Уральский старожил опытный инженер сказал мне:
— То, что сделано и делается здесь, можно назвать чудом. Но мы, люди работы, привыкли к точности и ясности во всем. Ядро «военно-промышленного чуда России» заложено в сердце работающего человека. В первый период войны люди работали так, как никогда не работали, потому что они не хотели быть побежденными. Сейчас они работают так, как не работали в первый период, потому что хотят скорее победить. Сводки Совинформбюро — вот тот дополнительный приток кислорода, который обеспечивает высокое горение человеческих сердец.
Один из прославленных стахановцев Урала токарь П. Спехов объяснил то же самое проще:
— У меня брат на войне — Герой Советского Союза Спехов. Может быть, слыхали о таком? Хорошо дерется братишка. Ну, сами понимаете, разве я могу его подвести? Нам здесь трудно, а им там и подавно. Вот я и тянусь, как могу, чтобы от брата не отстать, чтобы ему, как с войны вернется, было не совестно руку протянуть, в глаза взглянуть...
В одном из залов Уральского геологического музея висит на стене огромная, многоцветная, как мозаичное панно, геологическая карта Урала. Если внимательно вглядеться в краски этой карты, отметки и пояснительные надписи, станет ясно, почему этот, а не какой-нибудь другой край страны стал местом свершения «индустриального чуда России» в нынешней великой войне.
Уральский хребет — одна из старейших горных цепей мира. Огромные богатства земных недр, скрытые от людей гигантскими массивами «молодых» горных хребтов Кавказа, Памира, Тянь-Шаня, здесь обнажены упрямой работой веков, миллионы лет разрушавших горные громады льдами, водой, ветрами.
Почти все элементы периодической системы Менделеева нанесены на геологическую карту Урала — от гигантских залежей каменных солей и железняка до редчайших, драгоценнейших металлов. Недаром крепнущее Московское государство еще в XVI веке обратило свои взоры на эти «дикие места». От примитивных строгановских солеварен, через железоделательное предпринимательство Демидовых, Яковлевых, старателей, золотопромышленников XVIII — XIX веков, к современным индустриальным гигантам Магнитогорска, Свердловска, Тагила, Перми и других промышленных центров Северного Урала идет одна из главных дорог индустриального развития нашей родины. Больше столетия Урал был главным поставщиком железа для военных и хозяйственных потребностей страны Развитие южной металлургии на время остановило промышленное развитие Урала, отбросило его на положение старомодной, глуховатой провинции.
Но далеко видящий вперед ум партии большевиков на рубеже первой пятилетки предопределил великое будущее этого небывало богатого края, расположенного в самом центре страны. Создание могучего Урало-Кузнецкого комплекса, при одновременном гигантском росте металлообрабатывающей, машино- и станкостроительной промышленности и огромном размахе разведки и освоения природных богатств, предопределили готовность Урала стать кузницей оружия в годы Отечественной войны.
Гигантская тяжесть легла на плечи промышленного Урала. Вместе с молодыми промышленными районами востока этот седой богатырь должен был возместить все потери, понесенные промышленностью Союза в ходе первого года войны. Война потушила домны и мартены, сорвала с фундаментов станки заводов юга и центра. Машины-беженцы потянулись на восток бесконечной вереницей эшелонов, сопровождаемые исполинской армией рабочих, инженеров, служащих. Домны, мартены, прокатные станы Урала приняли на себя огромную дополнительную нагрузку выплавки и проката. Сотни заводов запада осели на уральских землях, обстраиваясь цехами, барачными городками, электро- и теплоцентралями. Бетонщики и арматурщики, землекопы и монтажники, слесари и станочники, конструкторы и геологи — знатный бурильщик Илларион Янкин и маститый академик геолог Ферсман — все они, объединенные организаторским гением большевистской партии, совершили великий трудовой подвиг.
Прикоснувшись к биению живого пульса промышленного Урала, слушая рассказы о сказочном возникновении в глухой тайге гигантских заводов, о работе в пургу и пятидесятиградусные морозы, наблюдая поток танков и «самоходок», сходящих с конвейеров на испытательные заводские танкодромы и полигоны, вы «весомо, грубо, зримо» ощущаете величие героического подвига советского тыла.
Над гигантской картой Урала стоит дата 1943 года. Но директор Геологического музея, заметив взгляд посетителя, обращенный к этой карте, говорит:
— Эта карта уже устарела. Составители не могут успеть за геологоразведочными партиями. Война торопит геологов. Чтобы быть правдивой, нашей карте надо быть живой, как дерево, растущее за окном...
То же самое можно сказать и о картах размещения заводов, электростанций, рудников,— составители их не могут угнаться за строителями. Каждый новый день приносит изменения. Возникают новые заводы. На заводских площадках вступают в строй новые цехи. Новые домны и мартены выдают первые плавки. И всему этому задает темп и направление война, ее сложное и грозное хозяйство.
Еще до войны на Урале на базе богатых залежей бокситов зарождалась алюминиевая промышленность. Ей были заданы свои, определенные строем мирной экономики темпы развития. Но война временно лишила страну волховского и запорожского алюминия. Резкое сокращение выпуска «летающего металла» могло поставить авиационную промышленность перед катастрофой. Урал принял на себя всю тяжесть борьбы за алюминий и вышел победителем. Люди нашли нужные запасы сырья, оборудования, электроэнергию. Промышленность стала получать алюминий в тех количествах, какие были продиктованы экономикой войны.
Без марганца нет стали. До войны составы с марганцем приходили на уральские заводы издалека — из Закавказья и Никополя. Война лишила страну на многие месяцы никопольского марганца, усложнила доставку руды из Чиатур. И случилось это тогда, когда от выпуска каждого десятка новых танков, новых орудий, от каждого лишнего ящика снарядов зависел ход войны, подошедший к точке великого перелома.
Люди Урала знали, что без марганца нет стали, без стали нет орудий, снарядов, нет победы. И знали они, что марганец с запада не привезут. Надо было находить выход на месте. И геологоразведочные партии устремились на север и на границе мертвых, приполярных тундр нашли громадные залежи нужной руды. Ново-открытые залежи марганца устранили трудности с выплавкой стали. Завтра, в послевоенные дни, они освободят тысячи вагонов от ненужных тысячекилометровых пробегов Урал — Никополь, Урал — Чиатуры, намного удешевляя продукцию сталелитейных заводов.
Люди находили выход из самых, казалось бы, безвыходных положений. Работники одного из предприятий Наркомцветмета в результате упорного труда инженеров и рабочих освоили производство радиаторных трубок таких профилей и такой толщины, которые до войны казались неосуществимыми. Нехватка импортного сырья толкала инженеров на поиски новой технологии и новых материалов, геологов — на поиски дефицитных минералов, передовиков-стахановцев — на поиски новых приемов работы.
Здесь, на Урале, особенно ясно дает себя чувствовать мудрая историческая дальновидность нашей партии, положенная в основание предвоенных пятилеток.
...Потрясенный новизной виденного и слышанного, приехавший с фронта человек поздно ночью заснул на койке в гостинице для приезжающих при заводе, расположенном в одной из котловин Среднего Урала.
Приезжему снились обычные в эти годы сны — поля, развороченные взрывами, зарева над испепеленными войной городами, люди, огрубевшие лицом и нервами в бесконечном окопном сидении.
На исходе ночи приезжий проснулся. Каркасное здание гостиницы вздрагивало от гула недалекой канонады. Дробно позвякивали стекла в оконных рамах. Сквозь орудийные выстрелы изредка доносился приглушенный скрежет танковых траков. Все небо за окнами было охвачено красно-багровым заревом.
И в какие-то доли секунды, когда стала проходить сонная оторопь, приезжий разглядел на койках слева и справа укутанные одеялами фигуры своих соседей по общежитию. Они спали сном праведников, мирно посапывая под грозный аккомпанемент орудийных выстрелов.
Приезжий протер глаза, прислушался, спросил себя: «Где же все это происходит?»
И вспомнил, что вчера он был на танкодроме, где круглосуточно обкатывают новые танки, на полигоне, где круглосуточно испытывают орудия, на металлургическом заводе, где круглосуточно из домен выливаются в огромные чаши-ковши потоки добела расплавленного чугуна, а рядом из коксовых печей рвутся огненные языки пламени.
И этот гром орудий, рев танковых моторов, багровое свечение низких облаков, вызвавшее в памяти то, что стало бытом, повседневностью на западе, за тысячи километров от здешних лесистых кряжей, с предельной ясностью утвердило в сознании неразрывную слитность этого близкого с тем далеким. Стало до поразительной очевидности ясно, что этот город, затерянный в древних горах Урала, есть одна из стоянок того великого вооруженного лагеря, имя которому Союз Советских Социалистических Республик.
О людях Урала, об их славных подвигах и хочу я рассказать их воюющим на фронте братьям.
ЛЮДИ ОДНОГО ЗАВОДА
Когда я немного освоился в Свердловске, получил в беседах с руководителями области общую картину жизни и работы здешних заводов и фабрик, надо было решать — с чего начинать.
И, естественно, сразу же потянуло на Уральский завод тяжелого машиностроения. Ведь на этом заводе тринадцать лет тому назад я вместе с моими товарищами литераторами — Виктором Гусевым и Константином Финном — работал в выездной бригаде газеты «Правда».
«Уралмашстрой» — была одна из ударных строек первой пятилетки. Страна встала на путь индустриализации. В старых промышленных центрах европейской части Союза и за Уральским хребтом, на целинных просторах Приуралья и Сибири воздвигались новые домны и мартены, врубались в землю стволы новых шахт, росли гигантские цехи новых автомобильных и тракторных заводов. Оборудование для новых заводов в те времена приходилось закупать за границей, нанимая одновременно и специалистов. Все это истощало небогатые золотые и валютные запасы страны.
В первую пятилетку, параллельно с гигантами черной металлургии, тракторо- и автомобилестроения, проектировались и возводились заводы, которые должны были в ближайшем будущем освободить государство от импорта заграничного оборудования. В разных районах страны росли станкостроительные и машиностроительные заводы. А для оборудования гигантов тяжелой индустрии прокатными станами, прессами, горнозаводским оборудованием строились «заводы заводов» в Свердловске и Краматорске.
Ранней весной 1931 года на одной из окраин Свердловска в сосновом бору шла гигантская стройка. На обширной территории, отвоевываемой от вековечного леса, поднимались заводские корпуса, тянулись к небу высокие трубы будущего сталелитейного цеха, откапывались котлованы для фундаментов еще не возведенных цехов и траншеи будущих подземных магистралей теплового, энергетического, канализационного хозяйства.
А рядом, по ту сторону черты заводской территории, между высокими медностволыми соснами вырастали первые кирпичные дома будущего жилого городка машиностроителей, строились школы, детские ясли, столовые, заводской клуб.
Был день второй созидания нового индустриального мира. Из разноплеменной толпы строителей, собранных со всех концов страны, складывался будущий рабочий коллектив завода-гиганта. Вступали в строй первые цеха. Напряженно работало конструкторское бюро, где у чертежных досок молодые и старые советские инженеры-конструкторы работали рядом с привозными конструкторами немецкой фирмы «Демаг». Наша бригада, работая для «Правды», попутно обслуживала местную печать стройки, и это вводило нас в самую что ни на есть будничную повседневность трудового коллектива За месяц мы стали своими людьми и в коллективах работающих ремонтно-механического цеха и цеха металлических конструкций, и около завершающегося монтажа первых мартенов сталелитейного цеха, и всюду, где было особенно напряженно, где нужен был острый глаз газетчика.
Потом мы уехали в Москву, и за все мирные годы попутный ветер не заносил меня в Свердловск.
И вот теперь, через тринадцать лет, я широко раскрытыми глазами оглядывал панораму огромного завода и рабочего города, ставшего одной из важнейших мастерских победы.
Как все изменилось за эти тринадцать лет! По обеим сторонам старого уральского тракта, где зеленели сосновые и березовые рощи, подымаются высокие корпуса и трубы заводов — один, другой, третий, трудно сосчитать, сколько их здесь возникло. Там, где был сосновый бор, теперь широко и просторно раскинулся молодой город с асфальтовыми и каменными мостовыми, с гигантскими жилыми домами, с кино, театром, клубом, школами, детскими садами.
В мирное время в цехах завода собралась целая армия высококвалифицированных инженеров и рабочих всех специальностей металлообработки. Завод был оснащен первоклассным универсальным оборудованием и производил машины самых различных типов и назначения. День объявления войны стал для завода датой перехода на новую полосу жизни. Государственный комитет обороны дал задание — свернуть работу над заказами мирного времени и перейти на изготовление бронекорпусов танков КВ.
С этого исторического дня коллектив завода стал держать военное испытание на гражданскую и техническую зрелость. Всем, от ведущего инженера до подсобного рабочего, надо было работать по-новому. Всю технологию надо было сменить, всю громоздкую систему сложного заводского оборудования перестроить, переставить. На раскачку, на неторопливое обдумывание не было времени. На фронте гигантские массы немецких танков стальными клиньями врубались в живое тело страны. Надо было противопоставить этому стальную стену советской танковой брони.
И завод перестраивался. В заготовительных цехах шла кропотливая работа по освоению новых марок стали, новых форм производства литых, кованых и штампованных заготовок для танкового бронекорпуса. Из гигантского механосборочного корпуса убирали сотни станков и на освобожденной площади монтировали конвейер для сборки бронекорпусов. Огромный опыт советского машиностроения и высокая квалификация инженеров и рабочих помогали быстро осваивать новую технологию.
Теперь это время уже вспоминается на заводе как история. За два года и девять месяцев, освоив производство бронекорпусов, завод сумел перестроиться на выпуск новых марок боевых машин, и сейчас с его сборочных стендов регулярно, по плану и графику, сходят в обкатку и испытание мощные самоходные пушки. Так же регулярно завод поставляет заводам-смежникам бронекорпуса, крупные части самоходных пушек и танков.
Производственная программа завода на третий год войны увеличилась, применительно к программе последнего довоенного года, на шестьсот пятьдесят процентов.
Шести с половиной кратное увеличение валового выпуска продукции при такой сложной обстановке — это, собственно, и есть предметное выражение «индустриального чуда» нашей страны в нынешней войне: ведь оборудования прибавилось только на двадцать процентов, а число рабочих увеличилось тоже на двадцать процентов.
Увеличение числа рабочих шло одновременно с уходом на фронт значительного числа кадровиков. Состав рабочих коренным образом изменился и омолодился. Из девяти рабочих, стоящих у станков, каждые четверо — молодежь в возрасте не старше двадцати четырех лет.
Всю эту огромную массу новых рабочих следовало быстро обучить, и это было сделано.
Общее совершенствование процесса производства сыграло важную роль в увеличении мощности завода. Готовность рабочих идти на любые жертвы и напряжение стала немаловажным фактором роста производительности труда.
Но и того и другого было бы недостаточно для достижения столь поразительных результатов. Решающую роль сыграло тут советское качество людей — мастеров производства оружия. Люди, их хозяйская заинтересованность во всем, что связано с выполнением фронтового заказа, их жадная техническая пытливость, их неистощимый запас живой русской сметливости и технического остроумия — вот чему обязан завод орденами, которыми наградила его страна, многочисленными почетными Красными знаменами, которые он крепко держит в своих руках из месяца в месяц.
Недаром начальник заводского конвейера товарищи, Копошилов утверждает, что успех его цеха зависит на одну четверть от всяких технических мероприятий и на три четверти от людей, от их преданности делу.
Завод обладает дружным, слаженным высококвалифицированным инженерно-техническим коллективом. Несчетное число головоломок пришлось решать инженерам и техникам за время войны. Забыв об отдыхе, работали они в цехах, лабораториях, конструкторских бюро и в конце концов находили выход из самых сложных положений.
До войны на танковых заводах изготовлялись сварные башни для танков КВ. Приступая к изготовлению бронекорпусов, на заводе сразу же почувствовали, что довоенное сварочное хозяйство не поднимет нового объема работы, будет путать все карты, «зарежет» план.
Прикинув все возможности, инженеры пришли к выводу, что единственный выход — перейти от сварных башен к цельнолитым.
Ирония скептиков не остановила новаторов. Они спроектировали литую башню, подготовили все для опытной отливки, и башня с первого же раза вышла не хуже, а лучше сварной. Производство башни твердо вошло в рамки графика. Большая группа сварщиков освободилась для других работ. Разгрузились мартены и прокатный стан.
А вот история броневой стали. Сталь марки, пригодной для танковой брони, до войны не варилась в этих мартеновских печах. Положение на первый взгляд казалось безвыходным. Но были найдены нужная шихта и нужный режим варки стали. Приезжие гости — английские и американские инженеры — дивились, пожимали плечами. Дерзость новаторов, помноженная на технический опыт и трезвый расчет, победила и на этот раз.
Случилось так, что кальций-карбид — источник горючего газа на автогенных работах — стал, как говорят, на работе «узким местом». Недостаток карбида грозил опрокинуть все планы. Ударили тревогу. И оказалось, что еще до войны инженеры Игорь Теркин и Михаил Родионов разработали проект удобного и легкого добывания ацетилена. Проекту дали ход, и ныне автогенщики завода полностью обеспечены горючим газом своего производства.
И так каждый раз: когда возникали в производстве «узкие места», зрелая техническая мысль инженеров находила широкий выход из любых тупиков.
Усилия и энергию новаторов техники направляет один из старейших, по стажу работы на заводе, инженеров — правая рука директора, начальник производства Дмитрий Ефимович Васильев. В прошлом работник народного образования, Васильев, окончив в зрелом возрасте вуз, прошел на заводе все стадии инженерного труда. Став начальником производства, он объединил в себе опыт командира-руководителя с богатой практикой технического специалиста. Среди выдающихся инженеров завода — Сергей Иванович Самойлов, главный технолог, заводской старожил, начавший работу техником. Все чудеса с оборудованием — дело ясного ума, настойчивости и работоспособности инженера Самойлова.
Ищущая техническая мысль инженеров опирается на боевой опыт танкистов. С ними завод связан крепкими нитями шефства, оживленной перепиской. Выпуская новые марки машин, инженеры завода едут на фронт, чтобы в боевой обстановке проверить свое детище. Инженер Гормицкий с первыми самоходными пушками, изготовленными на заводе, выехал на фронт, участвуя в боевых действиях, проверял боевые качества машин. Начальник танкового отдела Яровинский больше месяца провел на фронте, в боевой обстановке, изучая технические свойства машины.
На помощь инициативе инженеров приходит техническая пытливость и смекалка рабочей гвардии завода — стахановцев.
В цехе, где отливаются корпуса танковых моторов, работа тормозилась из-за недостатка печей для сушки стержней. Устанавливать дополнительные печи негде, и времени уйдет много. Начальник цеха созывает стахановский совет. Он говорит:
— Плохо получается с печами. Дальше так будет — программу будем резать. Что фронт скажет? Предлагаю подумать и помочь советом.
И встает лучший стерженщик цеха, артист своего дела Константинов:
— Имею предложение. Раньше интересовался этим и надумал. У нас стержни лишнее время в печи сидят, потому что неравномерно сохнут. Верхняя часть давно сухая, а низ сырой, потому что соприкасается с плотной плитой, преграждающей доступ горячего воздуха. Простое дело — в плитах просверлить дыры, получится вроде решетки, и воздух будет обтекать стержень равномерно.
Предложение было так ясно и бесспорно, что на том и порешили — просверлить плиты и испытать. Испытали и увидели, что предложение Константинова увеличило пропускную способность печей на тридцать процентов. Ножницы между литьем и заготовкой стержней сжались.
В другом цехе был проведен общественный смотр организации труда. Результаты оказались огромные. Рабочие просмотрели, обдумали сотни технологических процессов, обследовали сотни рабочих мест. Все запомнили, заметили, записали. Начальник цеха получил множество рационализаторских предложений. Производительность труда резко поднялась.
Живая инициатива рабочих — один из краеугольных камней, на которых держится все здание производственной жизни завода. Поток рабочих предложений не иссякает. Их тысячи, и большинство их действенные, целесообразные.
Зайдите в цех цветного литья, и вы увидите склоняющуюся над стержнями вихрастую голову, широко улыбающееся лицо стерженщика Константинова. Спросите его:
— Как дела?
Он оботрет рукавом пот на лбу и скажет:
— В порядке дела. Как же им быть? Выхитрил я вчера одну занятную штучку. Может быть, к празднику, грешным делом, и перекрою последний рекорд.
Он улыбнется, показав белые зубы. И в его улыбке вы прочтете удовлетворенность мастера, знающего силу своей руки.
Вы идете по фронту массивных мартеновских печей. У глазка печи, гудящей басовым голосом созревающей стали, вы увидите человека среднего роста и заурядной внешности. Кожа его лица хранит несмываемые знаки сталеварского звания — красноватый загар. Человек вскинет на вас спокойные серые глаза. Это первый человек цеха, знатный сталевар Дмитрий Дмитриевич Сидоровский. На этом заводе прошел он трудный искус сталеварского мастерства. Сидоровский ровен, уверен в движениях и поступках. Он знает свою силу и знает свою печь, ее характер, привычки, капризы. По горению форсунки он определяет точно температуру горения, по каким-то одному ему зримым признакам определяет степень зрелости металла. Еще до войны Сидоровский стал стахановцем, а в военные годы застрельщиком скоростных плавок. Борьба за скорость — это борьба за объем и за время.
Сидоровский, как и другие стахановцы, проводит в цехе беседы со сталеварами и подручными, передавая свой богатый опыт товарищам. Он с удовольствием наблюдает, как начинают тянуться за ним сталевары других смен и печей, и с особой гордостью говорит о том, что сейчас почти все сталевары цеха — скоростники.
Перейдем в соседний кузнечно-прессовый цех. Здесь, среди оглушающего грохота молотов и штамповальных прессов, ваше внимание остановит статный, рослый двадцативосьмилетний кузнец, на редкость ловко орудующий массивными заготовками, плавно, без задержки путешествующими от нагревательной печи к трехтонному молоту и куче остывающих готовых поковок. Перед вами лучший кузнец завода Григорий Коваленко. Когда он кончит работу и приоденется по-праздничному, на его пиджаке блеснут знаки его трудовой доблести — орден Ленина и орден Трудового Красного Знамени.
Подобно Сидоровскому, Коваленко — заводской старожил. В 1929 году он приехал сюда на новостройку с глухой сибирской станции Называевской. Здесь он окончил школу фабрично-заводского ученичества. Хотелось ему стать токарем, а стал кузнецом. Сначала погоревал, потом приохотился, полюбил свою профессию.
Весело, с молодым азартом работает кузнец Коваленко. Про таких людей в народе говорят: у него в руках каждое дело поет! Этому человеку словно самой природой противопоказаны застой и самоуспокоенность. Как ни ловко ладится у пего дело, а кузнец все думает, что бы еще выхитрить. Коваленко — один из зачинателей стахановского движения на заводе. В дни войны он в первом ряду передовиков, задающих фронтовой темп всему заводскому коллективу.
— У меня,— говорит Коваленко, задорно и лукаво поблескивая голубыми глазами,— такое правило, чтобы норма за мной шла, торопилась. А близко к себе я ее никогда не подпускаю...
Коваленко — мастер щедрый. Опыт свой он каждому рад передать — гляди, присматривайся, учись. Не ладится что — позови, покажет и расскажет. Двадцать восемь подручных Коваленко уже работают самостоятельно, и неплохо работают. Коваленко — хозяин в самом благородном смысле этого слова. Ему мало точно соблюсти технологию и выдержать размер по чертежу. Время от времени он идет в цех, куда направляются на обработку его поковки. Там выспрашивает, выведывает, как поковка, не трудно ли с ней возиться? И если скажут ему, что припуски велики, лишняя работа получается, то пусть хоть сто раз соответствуют поковки чертежу, ночь не поспит, а придумает, как нужно делать, чтобы товарищу в соседнем цехе труд сократить...
Если из шумного кузнечно-прессового цеха вы переберетесь в тихую комнату, где работают люди самой тонкой, самой ювелирной из всех заводских профессий — слесаря-лекальщики, и спросите, кто здесь самый искусный, всякий вам укажет на худощавого, всегда аккуратно одетого, тщательно выбритого человека, поглощенного своей работой:
— Вот он — Анатолий Михайлович Чугунов.
Лекальщик он давнишний, со школы ФЗУ. Дело свое полюбил пуще жизни. В лекальном деле есть такие секреты и хитрости, до которых приходится доходить своим чутьем и соображением. Чугунов с 1937 года стахановец и с того же года устойчиво держит на заводе первенство по своему делу.
Чугунов — инструктор стахановских методов работы. Он читает лекции. Восемь отличных лекальщиков он подготовил из самой зеленой молодежи.
В каждом цехе есть свой Чугунов, свой Коваленко, свой Сидоровский.
Эти люди — славная гвардия рабочего класса. На их благородном патриотизме зиждется мощь нашей военной экономики, потому что их почин, их энтузиазм ведет за собой массу.
...Рабочий день многотысячного отряда воинов трудового фронта в разгаре. В заготовительных цехах гулко ухают прессы и многотонные молоты. Брызгая искрами, льется из ковшей в земляные формы белый, ослепляющий поток стали. В обрабатывающих цехах плавно скользят по металлу упругие резцы, причудливыми прядками завивается стальная стружка. В огромном здании механосборочного цеха скользят под потолком мостовые краны, перенося со стенда на стенд тяжеловесные туши самоходных пушек.
Вокруг собираемых машин копошатся рабочие бригады: слесари, электрики, заправщики. На глазах у курсантов танкового училища, проходящих на заводе наглядную практику изучения материальной части, беспорядочная масса тяжеловесного металла быстро превращается в грозные самоходные пушки. Заправленная горючим тут же на стенде, пушка своим ходом выкатывается из широких цеховых ворот. В соседнем, последнем на заводском пути цехе самоходка будет дооборудована до мелочи, до инструмента, до перочинного ножа для своего будущего хозяина. Ее обкатают на танкодроме. Она отстреляется на полигоне и, получив экипаж, вползет по массивным мосткам на железнодорожную платформу. Длинный состав потянется на запад, туда, где идет война...
Теплая от прикосновения тысяч заботливых хозяйских рук мастеров, она громом своих выстрелов напоминает друзьям и врагам, что рабочий Урал стоит бессменно на страже родной страны.
ВТОРАЯ МОЛОДОСТЬ
В крупном промышленном городе Украины Харькове был завод. У него было богатое революционное прошлое, спаянный коллектив рабочих, техников, инженеров. На заре советского танкостроения завод перевооружился. Из его ворот стали выходить «сухопутные броненосцы».
Грянула Великая Отечественная война. Завод развернул до предела свою производственную мощность, осуществляя напряженную рабочую программу военного времени. Сотни замечательных специалистов, знатоков танков, ушли с завода в действующую армию. Там, в полевых ремонтных базах и мастерских, стали они лечить раненные в горячих схватках с врагом боевые машины.
Завод работал на полный ход, и трудно было представить себе, что такая огромная махина может когда-либо сорваться с места,— так плотно вросли машины и люди завода в почву родного города. Но на фронте были тяжелые дни. Части Красной Армии с боями отходили на восток. Фронт придвинулся близко к Харькову.
В эти дни под смутный грохот накатывающейся с запада канонады заводские старожилы с болью в сердце снимали с фундаментов станки, вынимали из земли кабели, трубы и все это грузили в вагоны и на платформы.
Так начался путь завода на северо-восток, на Урал. Десятки эшелонов — целый город на колесах, густо населенный машинами и людьми, многие дни странствовал от узла к узлу, от перегона к перегону, по забитым до предела железнодорожным магистралям.
Участникам этого похода машин, тем, кто бережно хранил в пути народное достояние, на всю жизнь запомнились страдные дни странствий. И протяжный рев «юнкерсов», падающих в пике, и пронзительный вой бомб, и лихорадка пулеметных очередей, тонущая в грохоте разрывов, и суровый вагонный быт, и холод, и голод, и беготня за кипятком, за дровами, и томительные стоянки на станциях и разъездах.
Золотую украинскую осень сменила студеная русская зима. На покинутом месте уже хозяйничал враг. Впереди лежала неизвестная, овеянная ранней пургой уральская земля.
Тот морозный день, когда головной эшелон остановился на заводских подъездных путях вблизи старого уральского города, стал днем второго рождения завода.
В немыслимую стужу той суровой зимы все члены заводского коллектива, от директора до подсобного рабочего, героически трудились, строя цехи, разгружали и устанавливали оборудование. Командные кадры ломали голову над организацией конвейера, планировали взаимодействие силового хозяйства, заготовительных, обрабатывающих и сборочных циклов.
Из лихорадки этих дней и бессонных ночей поднялся великан советского танкостроения — могучий завод, выпускающий наиболее любимый танкистами тип боевой машины в таком количестве, какое ее создателям в мирное время даже и во сне не снилось...
Русское слово «подвиг» обозначает подвижническое, самоотверженное подчинение личных интересов человека высокой цели служения родине, общему народному благу. Без готовности к самоотречению нет подвига. Солдат на фронте приносит отечеству свою жизнь и кровь, покупая ценой страданий и лишений победу. Трудовой подвиг работников тыла не сопряжен с постоянным риском жизнью. Но трудности снабжения, бытовые неудобства — спутники напряженного военного времени; по доброй воле сердца принятое правило: работать, не взглядывая на циферблат цеховых часов, отдавать немногие свободные часы неустанному совершенствованию мастерства, рационализации — ведь все это есть будничная, а значит, не более легкая форма подлинного гражданского подвига. Трудности предпускового и послепускового периода были огромны. Здания были, но их надо было приспособить к новому характеру производства. Надо было привести теплоэнергетические возможности в соответствие с потребностями нового профиля работы. И многое, многое другое нужно было сделать, вплоть до оборудования танкодрома, до устройства специальной дороги для танков.
Сейчас танки, сходя с конвейеров, громыхают траками своих гусениц по своеобразным «броневым мостовым», выложенным из стальных плит. А было такое время, когда директор завода, чтобы перебраться из одного угла заводской территории в другой, должен был прибегать к помощи танка. Да и танки иногда застревали в глубоких ямах и рытвинах, наполненных жидкой грязью. Это похоже на экзотический анекдот, но на самом деле так и было.
Все трудности и неудобства существования преодолели люди. Работа для фронта стала целью их жизни.
Преодолели они и трудности превращения разноязыкой и разноплеменной массы людей в единый трудовой коллектив. Заново рожденный танковый гигант — детище многих тысяч людей. Честь его подвигов разделяют и коренные рабочие мощного вагоностроительного завода — «отца», и уральцы, и ленинградцы, и москвичи, и южане. На этом заводе, как и на многих других, в сороковых годах XX столетия произошло то, что в библейской легенде о «столпотворении вавилонском» названо «смешением языков». Столкнулись разные стили работы, разные навыки и привычки, различные уровни культуры производства. Это смешение, однако, не привело к горестным последствиям вавилонским. Новая, советская природа людей дала возможность избегнуть сумятицы и разноголосицы. Одинаково общепонятный для всех язык долга перед родиной сгладил противоречия, помог объединить многие тысячи работающих в единый боевой коллектив. Люди твердо встали на каменистую почву Урала.
Огромная волна людей с запада принесла на Урал высокий стиль и более совершенные навыки работы старых индустриальных центров страны. Это во многом способствовало общему подъему культуры производства.
Завод работал на полный ход, небывалыми, невиданными в мирное время темпами. Если бы не обязательные для каждого пишущего о военной промышленности священные правила сохранения военной тайны, можно было бы скупой статистикой роста единиц продукции, показом кропотливой работы конструкторов и строителей над усовершенствованием боевой машины показать всю грандиозность работы заводского коллектива. Но на нет и суда нет. Оставим на время статистику. Скажем только, что к моменту нашего пребывания на заводе с конвейера ежедневно сходило несколько десятков танков Т-34. Чтобы понять динамику роста, пройдем в сборочный цех завода, где на бесконечной ленте конвейера разрозненные усилия рабочих всех цехов завода сливаются в тот окончательный, завершенный итог, который называется танком.
Мы пришли в цех в один из последних дней месяца, накануне всенародного праздника 1 Мая, когда пульс заводской жизни бьется особенно учащенно.
В эти дни контора начальника цеха очень напоминает блиндаж командного пункта части, ведущей напряженный бой. Почти не смолкая, трещит телефонный звонок. Приходят и уходят люди — инженеры, мастера, бригадиры, рабочие.
Начальник цеха коренной уралец инженер Горбунов одет в штатское. Но его хриплый голос, его покрасневшие от многосуточной бессонницы веки, его особое какое-то спокойствие, сковывающее нервность, стремящуюся прорваться наружу,— все это даже внешне роднит его с командиром боевой части, переживающей дни жестоких схваток с противником.
Продолжим наше сравнение. Судьбу большого боя решает тщательное осуществление взаимодействия родов войск. Несвоевременное начало артподготовки или появление авиации над полем боя может смешать все карты. Работа сборочного цеха — это высшее воплощение взаимодействия всех частей заводского организма. Достаточно одному только цеху задержать доставку какой-нибудь детали на сборку, и станет конвейер, покатятся под гору достижения упорного труда тысяч людей. Инженер Горбунов на площадке своей утлой конторы стоит, как командир у стереотрубы. Он должен за всем углядеть. Каким бы задушевным приятелем ни был начальник цеха, тормозящего конвейер, он будет слушать в телефонную трубку гневный, требовательный, дрожащий от сдерживаемой ярости голос Горбунова, отлично научившегося понимать смысл старой поговорки «дружба дружбой, а служба службой».
И оттого, что начальник цеха непреклонен характером, стройно, ритмично ползут по ленте конвейера обрастающие деталями броневые коробки будущих танков. На самом краю ленты эти коробки, уже превратившись в боевые машины, испускают первое торжествующее рычание и, позвякивая необкатанными траками гусениц, выползают из цеховых ворот.
Только воочию наблюдая процесс рождения боевой машины, темп и ритм движения стальных коробок по ленте конвейера, можно в полной мере представить себе наглядную картину величия и размаха слитного труда тысяч человеческих рук и тысяч сильных машин, выполняющих боевое задание фронта.
В предыдущем очерке мы остановились главным образом на кадровиках — становом хребте каждого заводского коллектива.
На заводе, о котором идет речь сейчас, есть такой же крепкий, проверенный в своей преданности предприятию костяк хозяйственников, инженеров, мастеров, рабочих. Есть инженеры, как две капли воды похожие на Васильева и Самойлова, стахановцы такие, как кузнец Коваленко или лекальщик Чугунов. И проблемы, которые они решают, и способы, какими они находят выходы из всех тупиков и затруднений, сходны по своей природе и характеру.
Поэтому лучше всего для создания широкой картины производственной жизни Урала в дни войны рассказать, опираясь на опыт большого танкового завода, о новых рабочих, молодой гвардии рабочего класса, достойно перенимающих лучшие традиции кадровиков-стахановцев.
Мы беседуем с Андреем Антоновичем Коваленко, лучшим кузнецом завода, лучшим представителем кадровой заводской гвардии. Его воспитал завод. Он воспитал для родного завода целую плеяду кузнецов. Андрей Антонович по-украински неторопливо рассказывает свой жизненный путь рабочего человека — как кузнецом стал, как дело свое полюбил, как стал стахановцем, как теперь меньше ста пятидесяти — двухсот процентов нормы в его бригаде никогда не бывает. Рассказывает, как познакомился со своим однофамильцем Гришей Коваленко и вступил с ним в благородное соревнование в мастерстве, изобретательности, сноровке. Потом разговор переходит на молодежь. И тут старый заводской кузнец, художник своего дела, голосом, в котором звучит особенная, отцовская гордость мастера, говорит:
— Вы к нашей молодежи обязательно приглядитесь. Есть среди них хлопчики, что из-за груды поковок не видать, а некоторым нашим «старичкам» сто очков вперед дадут — башковитые, рукастые парнишки. У нас в цехе есть такой кузнечик Борька. Стрекочет на трехтонном молоте так звонко, что куда «старикам»!
И в самом деле. Война сильно омолодила заводские цехи. Из ремесленных училищ пришли сыновья и дочери тех, кто воюет там, далеко на западе. Пришли и принесли молодой задор, молодую, неистощимую любознательность.
Вот перед нами в просторной комнате заводского комитета партии сидит на стуле маленькая, худенькая, черноволосая и черноглазая девушка. Ей идет семнадцатый год. Это одна из самых знатных работниц завода, бригадир гвардейской молодежно-комсомольской бригады Татьяна Харлампиевна Бревнова. Она — живое воплощение мудрой русской поговорки: «Мал золотник, да дорог». У нее светлая голова, золотые руки и сердце.
Было мирное время. Дочь железнодорожного рабочего, Таня училась в школе. Война застала ее при переходе из шестого класса в седьмой. Решила Таня учебу отложить до лучших времен. С отцом посоветовалась. Пошла на большой, только что угнездившийся на новом месте танковый завод. В отделе кадров попросилась на работу. Критически посмотрели: «Уж очень мала». Но Таня настояла на своем. Трудно было — станок высокий, а Таня маленькая. Вообще до чего это неприятная штука — маленький рост. Придет в заводскую столовую, сядет на скамейку, а подбородок едва до уровня стола доходит.
Однажды стала Таня девчат-сверстниц подговаривать — пойдемте вместе работать. Уговорила и создала бригаду. Смышленая и цепкая, она сама училась и подружек выучила, к работе приохотила. Потом в бригаду к Тане приезжие калининские девушки пришли, взрослые. Поначалу робко было — как с ними, большими, управиться. А управилась. Люди признали большой бригадирский авторитет маленькой Тани. Дела начали ладиться хорошо. Скоро норма осталась далеко позади. Начали показатели ходко в гору бежать — четыреста процентов, семьсот, восемьсот, девятьсот, тысяча двести.
Под Новый год Танина бригада самый высокий рекорд поставила, дала тысячу четыреста процентов нормы за рабочий день. Рекорд рекордом, а возраст возрастом. Очень в тот день девчатам захотелось на заводскую елку попасть. А начальница Дора Антоновна отказала. Поплакали с обиды, а с обиды-то и поднажали — выдали четырнадцать норм. Утром о подвиге Таниной бригады «молния» вышла. Начальница выходной дает, а девчата после «молнии» разгорелись — не хотят, еще крепче на работу нажали. Потом «молний» много было, и все хорошие. Время шло, и дела в бригаде шли ладно и складно. Многие из Таниных товарок-бригадниц теперь самостоятельно работают. На их место новичков подбирала. Дали Тане пополнение из Марийской республики. Они и завода никогда не видели, и по-русски поначалу не понимали. И тут открылось в маленькой Тане еще одно золотое качество. Материнское терпение и материнская чуткость. Этим она и взяла.
Теперь своими марийками Таня не нахвалится — чудесно работают девчата, любят свое дело, с ними гору своротить можно.
И в самом деле, Таня ворочает гору большой, важной работы. Бригада Потаповой, с которой у Тани договор заключен, на работу сердится. Чуть замешкайся, обгонит. Ну и тянутся друг от друга не отстать. И не отстают, и не обгоняют. Обе бригады идут в ряд.
В горячке боевой работы неузнаваемо изменились бригадницы. Они стали многоопытными кадровыми работницами — свою силу знают. Хоть с кем станут в пару работать и в обиду себя не дадут, гвардейской комсомольской чести не уронят.
Вожак другой бригады, Исаак Курганов, и возрастом постарше Тани Бревновой, и рабочий стаж у него года на четыре побольше. На этом заводе прошел он путь производственного роста от ученика-фрезеровщика до бессменного руководителя одной из лучших бригад завода.
Комсомольско-молодежная фронтовая бригада расточников Исаака Курганова родилась полтора года тому назад. Народ подобрался крепкий — пять комсомольцев и один коммунист. Начальник цеха Денисов собрал молодую бригаду у себя в конторе и поставил ей задачу — перегнать бригаду Голубя. Дело нешуточное! Бригада Голубя в те времена держала первенство по всем заводам области. И вот в бригаде Курганова стали работать с расчетом на то, чтобы побольше сделать и побольше людей для других работ высвободить. Раньше работали «одностаночно». Теперь Гладких, профорг, работает на расточке горловин на трех станках. Карусельница Евдокимова с одного станка перешла на три, да еще на каждом станке делает тридцать комплектов против пятнадцати по норме. Бригадник Алимов придумал изменить один патрон. Теперь, работая не на одном, а на двух станках, он тратит на операцию всего-навсего три минуты вместо прежних пятнадцати. И так у всех. При таком ходе дела бригада, работая строго по графику, устойчиво держит двести-двести пятьдесят процентов выполнения нормы, и люди все ищут новых и новых способов поднять производительность.
Борьба за высокие показатели — это борьба за квалификацию. Все участники бригады Курганова сдали на «отлично» и «хорошо» испытание на помощников мастера, бригадники Купчинецкий и Кожевников уже мастерами стали.
Так из скупых цифр и фактов проступают зрелые очертания слагаемых тех ошеломляющих достижений, которыми воины тыла отчитываются перед воинами переднего края фронта.
В ряд с умудренными опытом кадровиками встают молодые, безусые юноши и совсем молоденькие девушки, отдающие весеннюю пору своей жизни, всю порывистую горячность молодых сердец делу победы. Сотни молодых заводов вызвала к жизни война. И сотнями тысяч, миллионами молодых рабочих населила она здания цехов старых и молодых заводов. Сколько таких, как Таня Бревнова и Исаак Курганов, каждое утро идут через проходную огромного завода, чтобы делать великое дело победы. Их молодая энергия подпирает грандиозное здание кузницы войны.
И танкист, ведущий в бой стремительную боевую машину, должен знать, что резец, направляемый заботливой рукой маленькой Тани, выточил весело и задорно поблескивающие нарядной медью или латунью детали могучего сердца или тонкой нервной системы его танка.
Молодые граждане республики на вновь молодом заводе широко открытыми глазами глядят на людей в ребристых черных шлемах, уверенно ведущих танки на железнодорожные платформы. Эти люди кажутся им самыми хорошими и настоящими. Для них они живут и работают. Для них они тайком от цехового начальства перестаивают у станков и молотов лишние часы.
ТАТЬЯНИЧЕВА Л. К.
Татьяничева Людмила Константиновна (1915—1980) — русская советская поэтесса.
Родилась в Ардатове (Мордовская АССР) в семье служащего. Рано осиротела, переехала к родственникам в Свердловск, работала токарем на Уральском вагоностроительном заводе в Нижнем Тагиле.
В 1934 году, прервав учебу в Свердловском институте цветных металлов, Татьяничева переезжает в Магнитогорск. Огромный металлургический комбинат, новый социалистический город производят на девушку неизгладимое впечатление. Обо всем виденном она пишет стихи.
В 1941 году Людмила Константиновна Татьяничева вступает в Коммунистическую партию.
С началом Великой Отечественной войны героями корреспонденций, очерков, стихов сотрудника газеты «Магнитогорский рабочий» Татьяничевой становятся труженики тыла, металлурги.
Первая книжка Татьяничевой, вышедшая в Челябинске в 1944 году, выдвинула автора в число ведущих уральских поэтов. Главный мотив книги — отображение чувств и переживаний советской женщины в тяжелые военные годы. Но в то же время, как справедливо отмечал поэт В. Федоров, творческий характер поэтессы заметно отличается от характеров ее соратниц: «Если у других тематический круг сугубо женский, то у Людмилы Татьяничевой он более широк. Она смело вторгается, казалось бы, в среду мужской поэзии со всеми ее чертами суровости и гражданственности».
Когда в Челябинск, где поэтесса жила в 1945 году, пришло радостное известие о победе над фашистской Германией, завершалась подготовка к печати новой ее книги. 10 мая, подписывая верстку, Людмила Константиновна включает в нее только что написанное стихотворение — «Утро Победы» (оно было напечатано и в областной газете).
В Челябинске Татьяничева возглавляла книжное издательство. Неоднократно была она и руководителем областной писательской организации.
С 1965 года, в связи с избранием ее секретарем Правления Союза писателей РСФСР, Людмила Константиновна жила в Москве.
Татьяничевой написаны десятки книг, изданных в столице и других городах: «День рождения», «Родной Урал», «Синегорье», «Малахит», «Самое заветное» и др.
За книгу «Зорянка» она была удостоена Государственной премии РСФСР имени А. М. Горького за 1971 год.
Поэтесса много ездила по стране и почти из каждой поездки привозила новые стихи. Она побывала у нефтяников и газовиков Сибири, у строителей КамАЗа, почти во всех союзных республиках. И, как только предоставлялась возможность, заезжала на Урал. В Магнитогорске, Челябинске у нее было много друзей среди металлургов, партийных работников, писателей.
К теме Великой Отечественной войны Татьяничева обращалась на протяжении всей своей жизни. И в последней ее книге, подготовленной Южно-Уральским издательством при участии автора,— «Десять ступеней» (1980), читатель встречает девочку-заморыша, разносящую на вокзале воду — «кому надо», мальчишек-угланов, пришедших к «жарким печам» на смену отцам, баб и девчонок, отплясывающих «суровый танец — сухопляс». ...
ТЯЖЕЛЫЕ КИРПИЧИ[36]
В каждом доме, который строился во время войны, непременно есть тяжелые кирпичи... Было это в сорок третьем году. По заданию редакции я пришла на стройку молодежного общежития, чтобы собрать материал для очерка о знаменитом каменщике.
Пристроившись в сторонке, я наблюдала, как работает этот пожилой человек в грубой брезентовой робе и в брезентовых же ботинках на толстой деревянной подошве.
Работал он удивительно споро: в руках мастера кирпичи казались невесомыми — так легко подхватывал он их и клал в ряд с другими, закрепляя раствором.
И вдруг этот четкий красивый ритм прервался. К каменщику подошла заплаканная девушка и что-то ему сказала.
Я видела, как помрачнело его лицо, как согнулись, словно надломившись, крутые плечи. Трудным движением руки он снял с головы картуз и прижал его к груди.
Молча постояв минуту-другую, каменщик снова принялся за работу. Он медленно поднимал налившиеся тяжестью кирпичи, беря их теперь уже не одной, а обеими руками.
Так он трудился до конца смены — пожилой рабочий человек, узнавший в тот день, что единственный его сын погиб, защищая Родину.
СОФЬЯ МАРКОВНА[37]
Когда я смотрю на эту немолодую тонколицую женщину с печальными, но такими теплыми и лучистыми глазами, то думаю о том, что нет на свете ничего сильнее и выносливее человеческого сердца.
Пережитого Софьей Марковной хватило бы не на одну шекспировскую трагедию: все ее родные — до единого! — уничтожены фашистами в лагерях смерти или погибли на фронтах великой войны.
У нее не осталось ничего — ни родных могил, ни фотографий близких, ни писем,— словно и не было у нее ни матери, ни мужа, ни дочери, ни братьев, ни племянников.
Да и сама она уцелела чудом: добрые люди извлекли ее, полуживую, из рва смерти и выходили, рискуя собственной жизнью.
Софья Марковна знала, что каждый день, который ей предстоит прожить на земле, оплачен их мужеством и страданием и, возможно, поэтому нашла в себе силы превозмочь безмерное свое горе.
Это было труднее, чем умереть. Но у нее нашлись помощники. Дети. Воспитанники детского дома, который она взялась организовать, как только кончилась страшная пора фашистской оккупации.
Софье Марковне говорили:
— Есть работа по специальности. Вы — научный работник.
Но она настояла на своем, так как была убеждена, что нет сейчас для нее дела, более важного и насущного, чем помогать и заботиться о тех, кто больше всего нуждается в помощи и поддержке — о детях, обездоленных войной.
В каждом из них она научилась видеть своего собственного ребенка — кровного, неотрывного, единственного.
Когда они болели, а дети в то время болели часто и трудно, она просиживала над ними все ночи напролет, а утром, с глазами, воспаленными от бессонницы, она бралась за тысячи неотложнейших дел.
Товарищи по работе удивлялись ее неутомимой энергии и самообладанию.
Дети не удивлялись: они ее просто любили. Многие из них, особенно малыши, называли ее мамой Соней или мамой.
Софья Марковна отдавала детям все, что только могла. Большего на ее месте не могла бы отдать детям и родная мать. Они же вернули ей невозвратимое, то, что казалось утраченным навсегда,— душевный покой и чувство родной семьи.
КАКОЕ СЕГОДНЯ НЕБО?
Этого невысокого человека с большими темными очками на худощавом мужественном лице все мальчишки Солнечной улицы называют дядей Алешей.
Я ни разу не встречала его одного. Стоит дяде Алеше появиться во дворе или в сквере, как он тотчас же обрастает шумной ребячьей ватагой.
Когда у дяди Алеши не болит голова, он играет с ребятами в жмурки. Чтобы не нарушать правил игры, ребята и ему завязывают глаза. Закинув голову и широко раскинув руки, дядя Алеша ищет притаившихся мальчишек. И очень радуется, если ему удается переловить всех до одного. Впрочем, ему это удается всегда...
Ребята рассказывают ему решительно все. Дядя Алеша — бывший военный летчик и отлично умеет хранить тайны.
Есть у него такое правило: ни о чем не расспрашивать, а ждать, когда человеку самому захочется выговориться.
Единственно, о чем он ежедневно расспрашивает ребят, это о небе.
— Вы мне нарисуйте небо словами,— просит он,— да так, чтобы я его увидел!
И ребята «рисуют».
— Облака сегодня как беличьи хвосты,— наморщив загорелый лоб, импровизирует мальчуган лет десяти.
— Сказал тоже,— поправляет его товарищ,— у белок хвосты серые, а облака серебристые. Они похожи на убегающих от охотников песцов. А, может быть, они убегают от солнца — боятся растаять?
Дядя Алеша кивает головой и задумчиво улыбается. В эту минуту он тоже видит небо.
УЧАСТНИК ВОЙНЫ
Сотрудник отдела кадров, внимательно просмотрев анкету, заполненную мастером, мягко заметил:
— У вас здесь небольшая неточность. Вы пишете, что были участником Великой Отечественной войны, а фактически работали на заводе.
Глаза мастера вспыхнули.
— Неточность не в моем ответе, а в анкетных вопросах. Я варил для фронта броневую сталь, получил за это боевой орден и имею полное право считать себя участником великой битвы.
Помолчав, он спокойно добавил:
— Учтите, никаких исправлений в анкету вносить не буду,— считаю, что прав.
Круто повернувшись, он пошел к двери, широкий в кости, по-солдатски подтянутый.
Сотрудник отдела кадров, сам в прошлом фронтовик, уважительно посмотрел ему вслед. Он был целиком согласен с мастером.
ЯРОСЛАВНА[38]
ГОРОД Н.
*
СТАЛЕВАР
МАТЕРИНСТВО[39]
УГЛАНЫ[40]
СУРОВЫЙ ТАНЕЦ
ФЕДОРОВ Е. А.
Федоров Евгений Александрович (1897—1961) — русский советский писатель.
Родился в селе Видзы (Витебская область) в семье крестьянина-бедняка. Отроческие годы провел на Южном Урале в станице Магнитной.
В 1912 году переехал в Петербург. Работал в типографии переплетчиком, корректором. Первые его рассказы были опубликованы в журнале «Наборщик».
Во время первой мировой войны Федоров был мобилизован в царскую армию, несколько месяцев провел на фронте, пока не получил направление на учебу в военно-топографическое училище.
Во время гражданской войны он вступил в Красную Армию, участвовал в легендарном рейде уральских партизан по тылам белых под командованием В. К. Блюхера.
После тяжелой контузии демобилизовался. Несколько лет проработал в землеустроительных организациях в Белоруссии, в Крыму и на Урале. В 1930 году, окончив институт красной профессуры, занял пост ученого секретаря института экономики Академии наук СССР.
Первые книги Евгения Александровича Федорова «Вороная кобыла» и «Соломонея» вышли в свет в 1936 году. Известность писателю принес роман «Горная дорога» (1939). В нем описан поход южноуральских партизан, участником которого был сам автор. Критика сравнивала это произведение с «Железным потоком» А. Серафимовича.
На протяжении почти всей своей литературной деятельности писатель разрабатывал историческую тему, главное внимание уделяя прошлому Урала. Крупнейшим его произведением стал роман-хроника «Каменный Пояс» (1940—1953).
Южный Урал — место действия нескольких повестей и рассказов Федорова. Среди них — «Тайна булата» и «Кыштымский зверь».
В книгах «Черепановы», «Большая судьба» повествуется о выдающихся русских изобретателях, ученых, мастерах-самоучках. К сожалению, писатель подчас отдавал предпочтение домыслу перед документально подтвержденными данными.
В автобиографической повести «У горы Магнитной» показано строительство металлургического комбината, положившее конец размеренной жизни старинной казацкой станицы.
С самого начала Великой Отечественной войны Федоров находился на фронте. Довелось ему побывать и по другую его сторону — у партизан. Героической борьбе советских людей с немецко-фашистскими захватчиками посвящены его книги «Ледовая дорога» и «Гроза над Шелонью», изданные в блокадном Ленинграде.
Весной 1945 года, незадолго до Победы, Федоров приезжал на Южный Урал.
Делясь творческими замыслами с журналистами «Челябинского рабочего», Евгений Александрович сообщил, что задумал написать роман о военном Урале. «В этом произведении,— говорил он,— я хочу показать, как в лесной глуши строится новый завод, как в процессе строительства и освоения завода растут люди, приехавшие на Урал с разных концов страны, формируется их сознание. В романе будут выведены различные типы рабочих-стахановцев, хозяйственных и партийных работников, образы представителей старой и новой интеллигенции» («Челябинский рабочий», 28 марта 1945 года).
Работа Федорова над романом о военном Урале не была осуществлена.
В 1977—1978 гг. в Южно-Уральском издательстве очередным изданием вышел его «Каменный Пояс».
СТАЛЬНЫЕ ПУШКИ[41]
Шел 1855 год.
По зимнему завьюженному пути, в лютый январский мороз, на заиндевелой тройке в Златоуст примчал старый полковник. Начальник оружейного завода инженер Павел Матвеевич Обухов принял гостя радушно. Полковник был невысокий, плечистый, с немного изуродованным, но приятным русским лицом. У гостя отсутствовало левое ухо, на щеке алел тонкий шрам.
Офицер приехал издалека, из-под Севастополя. Там обильно лилась кровь русских солдат, и он сам был участником жарких и кровавых схваток с врагом.
Полковник за тысячи верст примчал на Урал на приемку оружия: он пересек всю Россию и сейчас в теплой и тихой горнице Обухова сдержанно рассказывал о пережитом.
Инженер не мог оторвать глаз от редкого гостя. Полковник сурово говорил о героизме севастопольских защитников. В глазах его светилась печаль. Он крепко сжал руку Обухова и проникновенно признался:
— Страшно! Только сейчас все обнаружили, сколь мы не подготовлены к обороне.
Глаза полковника сверкнули негодованием. Он продолжал откровенно и безбоязненно:
— Я принимал присягу на защиту отчизны. Я — солдат и умру за нее. Но я не присягал скрывать правду. Интенданты разворовали государственное имущество, оставили солдат босыми и голодными. В армии живет дух героизма, но...
Гость замолчал, полез в карман и достал какой-то предмет.
— Смотрите!
Полковник разжал ладонь. На ней лежало что-то похожее на тонкий наперсток. Обухов наклонился и внимательно оглядел предмет.
— Пуля! — узнал он.— Но особая пуля!
— Совершенно верно,— вздохнул гость.— Мы их из гладкоствольных ружей, а они в нас палят из аглицких штуцеров. Эта штучка,— повертел он на ладони штуцерную пулю,— летит дальше и бьет крепче.
Он замолчал и протянул пулю.
— Возьмите на память о Севастополе...
Часы в темном футляре пробили полночь; за беседой гость и хозяин не заметили, как быстро пролетело время. Пора было на покой. Обухов встал. Был он высокий, дородный, с военной выправкой, и полковник невольно залюбовался им.
Они разошлись в разные горницы, но всю ночь Обухов не мог уснуть. Лежа в постели и прислушиваясь к завыванию метели за окном, он долго ощупывал в ладони подарок гостя...
2
Полковник-приемщик оружия давно уехал, но Обухов не забыл этой встречи. Он несколько месяцев сидел над книгами, затем как-то вызвал к себе старого Златоустовского литейщика и долго беседовал с ним.
В этот день оба волновались — они задумали неслыханное дело.
Началось с простого — с изготовления тиглей. Тигель — горшок. Он высок, с прямыми стенками и двумя днами; в верхнем — небольшое отверстие. Тигли делали из огнеупорных смесей графита и глины. В них плавили металл, и они должны были выдержать температуру в три тысячи градусов.
В Златоусте впервые увидели изготовление тиглей. Всем это было в диковинку. Однако изобретателей преследовали неудачи, тигли лопались на небольших температурах и металл растекался.
Старый литейщик жаловался:
— Немыслимое дело мы затеяли, Павел Матвеевич. Наши-то смеются, горшечниками зовут.
Обухов хмурил брови.
— Горшечники — это почетно. А ты потерпи еще немного!
Ему и самому было тяжело. Он не раз уже ловил насмешливые взгляды; много ночей прошло без сна, но инженер не сдавался.
«Нам тяжело,— думал он,— но солдату под огнем еще тяжелее. Нет, надо работать!»
Они упрямо продолжали работу. Все стали замечать, горшки лопаются реже и выдерживают высокую температуру.
Настал день, когда тигель выдержал самую высокую температуру. Однако ни старый литейщик, ни инженер не радовались. Впереди предстояло самое трудное.
Они закрылись в сарайчике и составляли смесь. Под руками были чугун, сырцовая сталь, железо, руда магнитного железняка, черный шлих, мышьяк, селитра и глина. Теперь они бились над сплавом.
Лицо Обухова обрезалось, пожелтело. Он нервничал,— из Санкт-Петербурга шли требования, отписки, никто там по-настоящему не интересовался заводом.
Инженер часто уходил в горы. Стояли прохладные вечера. Из-за Косотура поднимался ущербленный месяц и под его зеленоватым светом поблескивал заводской пруд. На душе Обухова было тяжело.
«Нет, ничего не выйдет... из миллионов только один разгадывает загадку!»— он крепко сжимал ладонями голову.
В один вечер он поднялся и с тяжелым настроением пошел в лабораторию. Стояла тишина. Затаенно потрескивали остывающие тигли. Он в отчаянии схватил лом и стал крушить горшки.
— К черту все это! Пусть не искушают мозг!
Он разбил тигли в мелкие куски, он разбросал и растоптал заготовленную смесь.
Инженер не слышал в азарте, как сзади скрипнула дверь.
— Ты что ж это, Павел Матвеевич?
Голос старого литейщика был тих, но страшен.
— Ничего, ничего не выйдет у нас!— кричал инженер.
Старик прошел вперед, присел. Он уставился на начальника.
— Это почему же, Павел Матвеевич? У англичан выходит, а у нас нет. Аль мы хуже?
Литейщик не суетился, не ждал ответа, сам отвечал на заданные вопросы.
— Ну нет, Павел Матвеевич. Назад нет ходу! Два года ушло, а при моих летах — это не шутка. Не выспались вы, Павел Матвеевич, это верно. Идемте!
Он бережно обнял начальника и отвел на квартиру. Там он уложил его, как ребенка, в постель и сказал ласково:
— Утро вечера мудренее. Отдохнуть надо от дум. Оно придет!
Старик оказался прав. Оно пришло после долгой и упорной работы.
Ровно два года исполнилось, как в Златоусте побывал севастопольский полковник, и неутомимому Обухову удалось напасть на такой сплав, который давал чудесную булатную сталь. Она оказалась лучше английской и крупповской.
Из литой булатной стали на заводе смастерили кирасы, которые, как рубашки, надевались на тело, а при стрельбе на полсотню шагов пули не пробивали их. В глухих горах Обухов испытал кирасу на себе. Он обрядился в нее и заставил старика-литейщика стрелять. Литейщик долго колебался, но, принуждаемый инженером, перекрестился и бабахнул по кирасе. Она выдержала испытание. Обухов обнял и расцеловал взволнованного старика. Ободренный успехом, он повез свое изобретение в Санкт-Петербург.
3
К тому времени окончилась неудачная для России Крымская война. Николай I окончил жизнь самоубийством. Шел 1857 год. Над Невой стояли призрачные белые ночи, когда в Северную Пальмиру приехал инженер Обухов. Казалось, все предвещало успех.
Павел Матвеевич остановился в отеле француза Лербье на Невском, неподалеку от Знаменья. Француз в первый день подвел к нему юркого маклера. Человек этот был мал ростом, обезьяноподобен, с необыкновенно подвижными пальцами, унизанными кольцами.
— Меня зовут Розенберг,— поклонился маклер.— Как истинный патриот, я очень рад пожать вашу руку.
Мсье Лербье успел шепнуть на ухо Обухову:
— Это самый богатый человек здесь. Очень интересуется вашим изобретением.
Инженер поморщился и брезгливо подумал: «шпион».
Розенберг несколько дней неотступно преследовал инженера Обухова, издалека заводил разговоры.
— У вас в руках жизнь одного знатного человека,— сказал он однажды ему.— О, если бы вы знали, как вас отблагодарят, если...
Маклер огляделся и, понизив голос, пообещал:
— Гвардейский поручик, князь, будет стреляться на дуэли, и если господину Обухову угодно спасти ему жизнь, то мы согласны...
Обухов сразу все понял. Маклер был противен, как скользкая жаба, но инженер сдержался и спокойно спросил:
— Сколько?
— Это мне нравится,— поклонился маклер,— он может дать за секрет десять тысяч рублей.
Обухов посмотрел на собеседника и сказал:
— Вы хотите убить двух зайцев сразу: облагодетельствовать гвардейца и одну иностранную державу. Послушайте, у вас нет средств и сил, чтобы заставить меня изменить родине. Вы — шпион!
Он схватил назойливого гостя за шиворот и вытолкал из номера.
«Сей знак хорош,— обрадованно подумал Обухов.— Кирасы будут и нам потребны, коли иностранная разведка сим заинтересована».
В военном министерстве препоручили опытным людям испытать кирасы Обухова и только после этого доложили об изобретении господину министру.
Военный министр, оглядев кирасу, строго сказал начальнику Златоустовского завода:
— Нам пушки нужны, сударь, а не кирасы.
Тратить на сие дело добротную сталь и защищать солдат от вражьих пуль невыгодно, сударь. В России, хвала богу, мужиков много и солдат дешев!
Пушки действительно нужны были. После Крымской войны стало ясно, что России нужна хорошая артиллерия. Пушки покупали у Круп-па. Крупповская литая сталь славилась на весь мир, но обходилась военному ведомству в пятьдесят четыре рубля за пуд — деньги немалые. Шведские орудийные заводы Финспонга и Ставше продавали пушки дешевле, они и качеством были хуже. Военный министр предложил Обухову:
— Подумайте, сударь, над пушками. Сталь вы научились варить отменную. Чую — будут и пушки добрые.
Обухов сдал кирасы в артиллерийский арсенал и, огорченный, уехал из Санкт-Петербурга. Мсье Лербье, пожимая руку инженеру, укоризненно качал головой:
— Сами видите, сколь не ценят здесь ваших хлопот, а между тем господин Розенберг...
— Прощайте,— энергично прервал его Обухов,— и запомните, мсье Лербье: русские люди не продажны.
4
Осенью Обухов снова появился на Златоустовском заводе. Снова вдвоем со стариком они наедине беседовали. Вскоре стало известно: Обухов надумал отлить из добротной булатной стали пушку.
Дело подвигалось медленно. Опять преследовали неудачи и в составе стали и в литье, но все преодолели, и в марте 1860 года три пушки были обточены и высверлены.
На обширном заводском пруду, еще покрытом толстым льдом, избрали полигон. Пушку привезли на санях и установили на массивном зеленом лафете у подножия Косотура.
Стоял тихий морозный день. Ярко лучилось солнце.
На Косотур сбежались все златоустовцы. Они рассыпались по склону горы и на плотине и зорко наблюдали за тем, что происходило на полигоне.
Прогремел первый холостой выстрел. По горам прокатилось звонкое эхо.
Обухов просиял, переглянулся со стариком Шевцовым. В эту минуту он вспомнил все трудности, разочарования, горечь. И вот теперь подошло долгожданное. Он махнул рукой и крикнул:
— Ядром!
Солдаты взяли из ящика ядро и торжественно вкатили в дуло. Старший фейерверкер скомандовал:
— Пли!
По горам громом прогремело эхо. Поднимая колючую снежную пыль, ядро с визгом перелетело пруд и ударило в далекие сосны. Было видно, как заклубился иней, как подрезанное дерево перевернулось и темной кроной упало в сугроб.
— Знатно!— похвалил фейерверкер и похлопал пушку: — Матушка-голубушка, громи и рази супостатов!
На Косотуре раскатилось громкое «ура»...
Пушки тут же на полигоне бережно уложили в сани и отправили гужом в далекий Санкт-Петербург. Их давно ждали в артиллерийском арсенале. Там их нарезали и подготовили к испытанию. В августе 1860 года их доставили на полигон. Обухов сильно волновался.
На полигон неожиданно прибыл царь. Он милостиво подозвал к себе приехавшего инженера и спросил:
— Уверен ли ты, что твоя пушка выдержит?
— Вполне уверен, ваше величество!
Государь пристально посмотрел на Обухова.
— А чем ты это докажешь?
— Тем, что если вы позволите, то я сяду на нее верхом, и пусть стреляют, сколько хотят.
Царь снисходительно улыбнулся.
— Пожалуйста, не вздумай этого сделать!
Он взмахнул белоснежным платочком, и испытания начались.
Первая стальная пушка выстрелила четыре тысячи раз и ни одной царапины не появилось в дуле. Тут уже и министр не утерпел.
— Вот видишь, сударь, отлил-таки получше Круппа! — похвалил он инженера и доложил об успехе государю.
Царь пожаловал Обухову десять тысяч рублей и приказал построить в Златоусте пушечный завод. Завод построили и назвали Князе-Михайловским, в честь великого князя Михаила Николаевича.
Пушки в Златоусте отливали для всей русской армии. Были они значительно лучше крупповских, а обходились всего-навсего шестнадцать рублей пятьдесят копеек пуд.
Чтобы сталь была лучше, Обухов примешивал к ней магнитный железняк — металл получался необыкновенно крепкий и твердый. Сколько прибавлялось магнитного железняка, как и когда,— знали только двое: Обухов и старик-литейщик Шевцов.
Так повелось: старые мастера не открывали секретов.
Обуховские пушки прогремели на весь мир, но Златоустовские литейщики, редкие мастера по литью булатных сталей, жили по-прежнему плохо: работали по четырнадцать часов в сутки и получали за огневую работу гроши.
Прошли годы. Не стало ни Обухова, ни старика-литейщика Шевцова, но память о них жива и до сих пор. Умирая, старый литейщик передал секрет сыну. Он и был последним мастером, знавшим тайну литья булатов.
Среди старых мастеров сохранялся вековой обычай: тайну мастерства передавать по прямой родственной линии — из поколения в поколение. Дед передавал секрет отцу, отец — сыну. Старик умирал одиноким: все его родственники давно порастерялись,— и никому он не пожелал открыть секрет литья булатов. Сколько его ни уговаривали, сколько ни просили, мастер оставался непреклонным.
Почуяв приближение смерти, этот высокий сухой кержак с иконописным лицом сходил в баню, вымылся, надел чистую рубаху и хрустящие липовые лапти: «В посконной рубахе да в липовых лапоточках скорее дойду до престола господа!»
Старик пособоровался, лег на скамью под иконы и замолчал.
В тесную избу приходили техники, мастера, уговаривали умирающего поведать тайну литья булатов. Кержак нелюдимо отвернулся лицом к стенке и не откликался.
Так и умер он, унеся секрет в могилу...
Прошло много лет.
После долгих усилий Златоустовские рабочие вновь открыли секрет нержавеющей стали булатов.
ШАГИНЯН М. С.
Шагинян Мариэтта Сергеевна (1888) — русская советская писательница, Герой Социалистического Труда.
Родилась в Москве в семье ученого-медика. Окончила историко-философский факультет Высших женских курсов.
В 1909 году вышла первая книга Шагинян — стихотворный сборник «Первые встречи». В канун первой мировой войны писательница пробует себя и в художественной прозе — выпускает книгу рассказов.
Великую Октябрьскую социалистическую революцию Шагинян встретила с энтузиазмом. Гражданской войне посвящен ее роман «Перемена», положительно оцененный В. И. Лениным. В 1924—1925 годах увидела свет серия агитационно-приключенческих повестей Шагинян. «Месс-Менд» — первое художественное произведение о борьбе международного пролетариата с фашизмом.
В конце двадцатых годов писательница создает роман «Гидроцентраль», который явился большим достижением молодой советской литературы.
Мариэтта Сергеевна известна и как блестящий журналист-очеркист. По командировкам «Правды» и «Известий» она объехала почти всю страну. Перу Шагинян принадлежат книги «По дорогам пятилетки», «От Мурманска до Керчи», «Путешествие по Советской Армении» (последняя удостоена Государственной премии СССР за 1951 год). Многие очерки, созданные на протяжении полувека, подымали вопросы государственной важности. После их появления выступали в печати руководители ведомств, созывались коллегии министерств, принимались новые решения.
Не раз писала Шагинян очерки и статьи на зарубежном материале, совершая длительные поездки по Англии, Франции, Италии, Швейцарии, Чехословакии и другим странам.
«Мне думается,— делилась опытом Мариэтта Сергеевна,— создателям очерка нужно прежде всего воспитать в себе умение по-новому, по-партийному видеть факты, видеть активно и заинтересованно, не «со стороны», а по-хозяйски. Нужно научиться отбирать из увиденного основные и ведущие черты от случайных и временных. Нужно уметь анализировать собранные факты, извлекая из них закономерности...»
Мариэтта Сергеевна Шагинян вступила кандидатом в Коммунистическую партию осенью 1941 года в Москве, а в члены партии была принята уже на Урале, в Свердловске.
По заданию «Правды» писательница едет на Урал, куда перебазировалась крупная военная промышленность. Живет она в Свердловске, но много времени проводит в поездках.
«У нас часто забывают,— пишет Шагинян в предисловии к своим военным очеркам,— когда пишут о героике Великой Отечественной войны, что победа завоевывалась не только на фронте с оружием в руках, но и на заводах, эвакуированных в глубь страны, где это оружие выковывалось. Мне пришлось как агитатору и спецкору «Правды», объездившему в те годы весь Средний и Южный Урал, Алтай, Башкирию и сделавшему около двухсот выступлений в заводских цехах и рабочих клубах, наблюдать героический труд людей от сталевара до академика. Об этом я попыталась рассказать в очерках «Урал в обороне».
Книга «Урал в обороне» вышла в годы войны в Москве и в Свердловске, а часть очерков была издана в 1946 году Челябгизом под названием «Южный Урал». Очерки Шагинян печатались в журнале «Уральский современник», включались в сборники, выходившие на Урале.
За создание цикла произведений о В. И. Ленине Шагинян была удостоена Ленинской премии за 1972 год.
УРАЛ В ОБОРОНЕ[42]
Свойства их разны были всегда:
Ковко железо, а сталь — тверда.
Сплавь их — получишь в одном металле
Ковкость железа и твердость стали.
Дела и люди Урала
На одном из уральских заводов в цехе боеприпасов висит совсем простой, без расцветки, плакат:
«Пана Карпова, ты свое слово сдержала».
Он висит над рабочим местом. Невольно ищешь глазами, а где же эта Пана Карпова, сдержавшая свое слово? И видишь белокурую худенькую девушку с плотно сжатыми губами, со сдвинутыми бровями, неслышно и безостановочно повторяющую одни и те же движения,— она лепит стержни для мин; легким обнимающим жестом проводит по ним руками, снимая с них лишнюю землю, и ставит на скользящую мимо люльку конвейера. Секунда — поворот, секунда — поворот,— и уплывают одна за другой песочные пирамидки. Видно, что Пана Карпова и сейчас держит свое слово и будет его держать. Но, глядя на эту фигурку, на ее неутомимые, легкие жесты, на сосредоточенный, душевный взгляд,— чувствуешь и другое: силу, помогшую Пане Карповой сдержать свое слово, силу, которой не измерить и не учесть и которая заражает, держит в волнении всех окружающих. Пана Карпова — это образ того огромного, прекрасного, светлого патриотического порыва, каким охвачены сейчас люди Урала в шахтах и на полях, в цехах и лабораториях. Самое простое, казалось бы, чисто механическое движение, повторяемое в тысячный раз, получает дополнительный душевный вклад,— через взгляд, через руки, через все существо работающего человека. Словно просвечивает и течет любовная теплая волна самоотдачи: для тебя, Родина! Для тебя, родной брат и товарищ на фронте!
Вот почему, объезжая уральские заводы, присматриваясь к группам работающих на полях, заходя в кабинеты ученых, переживаешь вместе с гордостью и острую до слез любовь к советскому человеку, веру в народ наш, кладущий за Родину душу свою, и чувствуешь потребность рассказать о нем, рассказать об этих людях, чтобы увидели их не только через цифру выполненной программы и сдержанного слова, но и в этой их неучитываемой, неизмеримой душевной самоотдаче.
Воспитание
Тот, кто проделал длинный осенний путь с запада на восток вместе с заводским эшелоном, мог наблюдать в пути группы подростков. Они выскакивали из теплушек и бежали за кипятком всегда стайками, никогда — в одиночку. Полудетские лица их были озабочены, неподвижны, насуплены, словно мысль работает и хочет освоить неожиданное, случившееся с ними, и еще не может его схватить. Ноги их путались в длиннополых, не обношенных форменных шинельках. Это были ученики ремесленных училищ и фабзавучники, присоединенные к рабочим коллективам своих заводов. Ребята, едва начавшие осознавать себя, уже имеют за плечами большое романтическое прошлое, уже накопили опыт жизни.
Остановите того, кто бежит медленней всех, широколицего веснушчатого паренька, почти безбрового, с носом-пуговкой, переваливающегося в слишком длинной шинели. Это Шурка. Он из смоленского колхоза, любимец матери. Дома, бывало, не уснет, пока мать не подтянет его к себе, под материнский бок, хоть старшие и засмеивали и дразнили за это. Когда Шурку отсылали в город, в ремесленное училище, он ревел белугой и слез не утирал. Мать напекла ему в дорогу жирных рассыпчатых пшеничных лепешек и твердых ароматных ржаных коржиков. Город Москва совершенно подавил и ошеломил Шурку, три дня он, как зверек, ни на чьи вопросы не отвечал. Потом начал отвечать, опустив подбородок на грудь и таким шепотом, что его приходилось переспрашивать. А потом уже носился по училищу бойчее всех, и только к вечеру, после приготовления уроков, как начнут от усталости слипаться глаза, Шурка вспоминал мать, тихо подбирался к воспитательнице и ластился к ней стриженой головой,— ему недоставало ласки.
А воспитательница, немолодая полная женщина, своих шестерых поставила на ноги и все это очень понимала. Она старалась дать мальчикам, сразу вырванным из больших крестьянских семей, из теплого избяного уюта, вместе с лаской то, чем сама увлекалась и что в те дни увлекало всю Москву: чувство высокой, прекрасной гордости за подготовку нового поколения рабочего класса, класса — хозяина родной земли.
Государство взяло на себя эту подготовку и щедро поставило ее. Ничего не пожалело,— светлые, большие, умно обставленные классы, теплые, хорошо проветренные спальни, мягкие кровати с простынями и пододеяльниками, еженедельная смена белья, души А какая еда! В первое время ребятам не хватало хлеба, по крестьянской привычке набивать им желудок.
А потом они вошли во вкус мясных блюд, гарниров, компотов, стали все чаще оставлять хлебные карточки на столе. Гуляли они парами, как до революции институтки и «пансионерки» закрытых учебных заведений, и с каждой прогулкой им раскрывалась Москва, красота ее архитектурных групп, старинные камни Кремля, мшистый, потемневший, густой, такой особенный, как «на картинке», цвет этих камней в зеркально-ясном осеннем небе Москвы.
Уже они так привыкли к новой жизни, что дома, в колхозной избе, сразу заметили бы и духоту, и житейские неудобства. Но еще не осознали они того главного, чем одарила их новая жизнь. И заметили это в пути...
Враг подходил к Москве. Шла эвакуация заводов. По ночам, ища безопасного выхода для заводского эшелона, тихо маневрировал темный паровоз вокруг всего города; на платформах доканчивали погрузку. И ребята ремесленных училищ, испуганные, сжавшиеся, наблюдали, как покрывались брезентом машины, как из пригородного лесочка рабочие несли охапки свеженаломанного порыжевшего березняка и заботливо укрывали им сверху свои машины, маскируя их от вражьего глаза.
Третий раз мальчики меняли семью. Теперь из уютных, светлых спален и классов, из размеренного учебного дня с хорошими учителями и ласковыми воспитательницами они попали в необычный, неопределенный мир с неизвестным завтрашним днем. Душная, тесно набитая теплушка, чужие взрослые люди, скудный котелок на железной печурке, чистка картошки, поиски старых бревен на остановках, рубка леса, забота о себе и своей пище, о том, чтобы не опоздать вскочить в вагон, а там — укутанные на платформах заводские цехи, в соседних вагонах — заводские рабочие, их новая семья, на первый взгляд такая неласковая, незнакомая,— их неведомый трудный завтрашний день!
Засыпая на досках теплушки, ребята вспоминали, как к ним, в ремесленное училище, приезжали писатели читать свои стихи и рассказы; приезжали ученые, профессора, певцы, актеры, музыканты; в те первые месяцы вся Москва хотела помочь государству готовить из них новый рабочий класс. Разница была слишком велика, скачок слишком чувствителен.
— Набаловали вас,— ничего, привыкайте,— сказал им как-то дежурный по эшелону без злобы. Но дети обиделись. Они уже привыкли считать, что не баловство, а законное, простое дело было их воспитание. От него сейчас остались следы — голос выработанных привычек. В определенные часы, трижды в день, громко заговаривал желудок: он требовал еды; утром рано, проснувшись, тянуло помыться и зубы почистить, в часы прежних занятий ребята искали книгу, тетради, испытывали голод мозга, потребность поучиться; а вечером было пусто — недоставало урока, который непременно требуется приготовить на завтра. Мальчики тогда не знали, и окружающие их тоже не знали, что в этих «позывах» образовавшихся привычек, в этой выработанной цепи рефлексов — самое важное, самое дорогое, что они успели получить в училище,— великое чувство режима, устроенный на весь день распорядок времени, приучивший к себе организм человека. Не знали ребята и того, что чувством режима надо очень дорожить и беречь его, стараясь при всех обстоятельствах как-то отвечать на него, то есть жить, не разбивая образовавшихся рефлексов. Если б в теплушке с ними был прежний учитель, он им рассказал бы в утренние часы о городах и краях, куда они ехали, а вечером спрашивал бы у них о рассказанном. Но время учебы кончилось, мальчишки становились взрослыми людьми.
Вот они в чужом городе, на огромном, знаменитом заводе, в сверкающем сталью и стружками, шумящем проводами механическом цехе. Шурка — в фартуке вместо мундира, с черными пятнами металлической пыли на носу и у переносицы — токарь третьего разряда. И рядом с ним — старый, седой рабочий, земляк мальчугана, тоже смоленский.
Шурка стал молчалив. Вначале он пристрастился было курить, и как-то его поймали на том, что он потянулся к плохо лежавшему чужому добру. Хотели судить Шурку, но вступился хозяин украденного Шуркой кисета,— вот этот самый смоленский токарь. У него давно не было семьи, сына он потерял на фронте. А Шурка не знает, что сталось с его матерью и родными,— в тех местах хозяйничали немцы. Рабочий разговорился с мальчиком, угостил его, как взрослого, табачком. Они сидели на скамейке перед бараком; слово за слово — выведал старик у мальчика всю подноготную, рассказал ему о своих делах, пригласил работать вместе. И день за днем «взрослым», хорошим обращением, уважительным подходом старый токарь пробудил в своем товарище смутное рабочее самоуважение. Стал Шурка чаще молчать и думать, курить бросил сам собой, захотел ближе и лучше узнать машину, начал следить за рабочим местом, за чистотой своей койки. И тут как-то он поделился со старым токарем своим огорчением, что нет прежнего порядка в жизни, нет аккуратного, по звонку, чередования дела и отдыха, еды и спанья. Только было привык к нему, и вдруг — словно и не было!
— Порядок — он хорош в самом человеке,— ответил токарь,— велика честь жить по звонку. Ты вот сам будь звонком своей жизни, образовывай себя!
И Шурка всерьез принялся образовывать в себе тот великий внутренний звонок, ту строгую внутреннюю дисциплину, без которой нет полного человека. Он стал хозяином своего времени.
Тысячи уральских ремесленников переходят сейчас в ряды взрослых рабочих. В Магнитогорске есть один не совсем обычный горновой, тоже Шурка. В цехе его зовут «Малыш». А если спросить у него самого, то он скажет, что его зовут Александр Александрович Бронников. Этот Малыш — низенького роста, курносый, очень миловидный мальчик лет шестнадцати, перепачканный графитом, ладный и грациозный. Он горновой в бригаде Дроздова, на трудной и ответственной плавке. Измерить его работу можно записной книжкой. Там на замусоленной страничке Александр Александрович небрежно занес свой заработок последнего месяца: две с четвертью тысячи зарплаты и полторы премиальных.
— Ого! — скажете вы, прочитав.— Небось, мать отнимает?
— Сам домой несу,— важно ответит Малыш.
Улыбнется он только, если вы спросите, нравится ли ему работа горнового.
— А то как же?
И белые зубы сверкнут в совершенно черных от сажи и графита губах.
Горновые — высокая квалификация, у них инженерная ставка. В старые времена доменное дело велось скрытно, на Урале была в ходу так называемая «мастеровщина», тщательное оберегание секретов производства. Доменный процесс считался загадочным, различные явления его — «непонятными». Была целая своя каста, немногочисленная, мастеров и инженеров, имеющих якобы особый многолетний опыт распознавания этих явлений. Они «лечили» домны за особую плату и в искусно создаваемых внешних условиях. До 1929 года и у нас, в системе Наркомтяжпрома, еще были такие доменные «лекари», требовавшие особого уважения к себе и считавшие, что без них доменное дело идти не может. Но советская молодежь быстро пораскрыла все эти секреты и сделала их известными для каждого. И сейчас Малыш, Шура Бронников, горновой Магнитки, тоже имеет такой «многолетний опыт» и уже прекрасно справляется со всеми загадочными явлениями доменного производства.
На заводе, где директором Д. Кочетков, работает токарем шестнадцатилетний уралец Витя Толкачев. В самые напряженные дни работы над оборонным заказом Витя сбежал из цеха на футбольный матч — проступок в военное время очень большой. На собрании его перебрали, что называется, по косточкам. Но, слушая, как о нем говорят, Витя глядел под ноги, кривил рот, супился; мол-де, «а мне наплевать: возьму вот и удеру!» И в цехе укоренилось мнение, что из этого парня толку не выйдет.
Лишь старый, умный кировец, токарь Гребс Владимир Федорович, думал иначе. Он прикрепил мальчика, с которым никто не хотел иметь дела, к себе: пусть-ка попробует поработает со мной!
Старый и малый работали два месяца: Гребс, высокий светлоглазый ленинградец, с лицом и повадками северянина, молчаливый и справедливый, но без нежностей, и упрямый уральский мальчишка, не знающий, что такое дисциплина.
Гребс ни с кем в цехе не делился, как идет работа, и ничего не рассказывал о Викторе. Но вот Владимира Федоровича выдвинули в мастера, и Витя остался один на почетном гребсовском месте, на месте, где работал виртуоз, знаток своего дела. Добрая слава токаря Гребса и его станка сделалась наследством Вити. Словно испугавшись, что его переведут отсюда, Витя трудился изо всех сил, трудился в упоении, перенеся в работу весь свой задор футболиста, всю радость ощущения своих мускулов, своей ловкости,— и через несколько дней, на удивление цеха, начал выполнять бывшую выработку Гребса. Станок его учителя заработал на полный ход, по-прежнему!
С тех пор Витя Толкачев вошел в график стахановцев. В цехе впервые увидели, какие золотые руки у мальчика. Про него пустили хорошее слово «быстроручка», стали звать его «Толкачом». А Витя, чувствуя новую свою репутацию, с уральской упряминкой, подтягивая за собой других, вышел на самую передовую линию. Прежде чем ввести на заводе новую норму, ее дают обычно на пробу, на подготовку, чтоб посмотреть, как с нею справятся рабочие. В субботу на новую пробу поставили Витю-Толкача. Он сделал пятнадцатичасовую работу за восемь часов. Снял и сложил свой фартук. Вымыл руки, вытер их насухо, пришел в контору и, ни на кого особенно не глядя, деловым топом сказал: «Желательно внести тысячу рублей на танковую колонну». Из кармана своей курточки Витя вынул кошель, отсчитал аккуратно деньги и положил их стопочкой. Вите дали расписку и сказали:
— Ну, Толкачев, в выходной ты свободен. Иди хоть в футбол играй, дело свое ты сделал.
Виктор поднял глаза на говорящего, попробовал было снисходительно, как взрослый на шутку, усмехнуться: мол, не такое время, чтоб в футбол играть! Но шестнадцать Витиных лет взяли свое, и мальчик увидел перед собою законное, свободное, заработанное честным трудом время, как светлую, длинную приятную дорожку отдыха и удовольствия, и вдруг, повернувшись, вприпрыжку побежал к выходу.
Встреча с востоком
Почти все, что у нас было опытного, талантливого, знающего, перекочевало на восток. Но Урал встретил эту армию не с пустыми руками. В уральском народе десятками поколений воспитывались старинные культурные навыки к заводскому труду. Свое, вековое мастерство переходило от деда к внуку, от отца к сыну. Есть здесь потомственные сталевары, насчитывающие сталеваров в семье с «незапамятных» времен. Есть доменщики, чей опыт может поспорить с самыми передовыми доменщиками юга, хотя они работают на старых, «заштопанных», технически примитивных печах.
На такой допотопной, маленькой домне завода имени Куйбышева уральцы взялись осенью прошлого года за ответственнейший оборонный заказ. Стране нужен был один из ферросплавов, делавшийся раньше в электропечах юга. Его никогда не выплавляли в домнах. Но уральские доменщики взялись его выплавить.
На заводе имени Куйбышева работает коренной уралец Семен Иванович Дементьев, по собственному его выражению, «произошедший весь доменный процесс». Начинал он с коногона, возил на кóнях (уральцы делают ударение на первом слоге) руду к домне, а сейчас он старший мастер. У него франтоватые, по-заграничному модно закрученные кверху рыжие усы, а глаза неожиданно простодушны и детски кротки, в полном противоречии с самонадеянными усишками. Дементьев сконфуженно крутит их — такие уж они от природы — и глядит на вас добрым взглядом рабочего человека: «Всю жизнь всех вывозил и сейчас, если надо, вывезу». Ему-то и достались основные трудности необычной для домны плавки. Главный инженер завода Герасимов, руководивший бригадой по этой плавке, говорит про Дементьева, что в уходе за печью, в выпуске плавки он проявил огромный практический опыт, небывалое мастерство. Вот с такими местными мастерами и пришлось встретиться приехавшим новым кадрам.
В этот же город, где жил Дементьев, перебросили с юга горняков-криворожцев. В первое время никак не могли криворожцы свыкнуться с местным обычаем. У себя они привыкли к большим домам с десятками квартир, встречались с соседями на лестницах, в клубе, в парке отдыха и культуры, в столовке. Жизни не представляли себе без радио, без газеты. А здешний народ — молчаливый. После работы прячутся по домам. Как идти к ним в гости, если вокруг рудника — снежное поле, до ближайшей улицы три километра, а домики редкие, в садах, запутаешься в них, покуда найдешь нужный номер. И криворожцы тосковали. Особенно скучал голубоглазый и хрупкий Москаленко, мастер. Он был человек со вкусом, любил смотреть на жизнь через понравившиеся ему образы искусства: вспыхнет интерес, и облегчится жизнь. А тут художественных впечатлений не было. Да и до них ли? И мастер экскаваторного цеха Москаленко, по собственному его признанию, сидел «на чемодане». Представься возможность, и он бы уехал отсюда. Возможность все никак не приходила, и Москаленко ежедневно ранним утром отправлялся на рудник.
Перед ним была богатейшая железом гора. Дышалось в крепкий мороз удивительно легко. Экскаваторы — огромные американские бьюсайрусы — все работали хорошо, а один особенно хорошо. Москаленко и сам не заметил, как взгляд его, соскучившийся без книг, без театра и без картин, стал внимательней к жизни. Этот взгляд отметил в работе экскаватора что-то необыкновенно ритмичное, почти музыкальное. Управлял им уральский парень, машинист Митя Пестов. Он сидел в кабинке и не спеша, словно ка гармонии играл: тут нажмет, там тронет пальцем, потянет рычаг на себя, от себя, и огромная машина, издавая тягучую музыку и слушаясь каждого движения Мити, так и ходила гармонией, взад и вперед.
Москаленко видел Пестова и раньше. Невысокий, кряжистый и кудрявый, как дубок, с широким ясным лбом, рассеченным поперечной складкой философа, с яркими, застенчивыми глазами, с детской шраминкой на губе, он был хозяйственным парнем и домоседом. Сам, своими руками, поставил себе избу, ходил по праздникам на охоту. И жена его, повыше его ростом, молчаливая, суровая, как другие уральские жены, тоже не прочь была побаловаться ружьишком в лесу, принести домой подстреленную дичину и выпить с мужем в «кумпании»[43], когда ходят парни стеной, с гармошкой из своей слободы в соседскую.
Острые глаза Москаленко следят за Митиным лицом, они видят в нем больше, чем известно самому Мите. «Замечательная у него наружность, незабываемая»,— думает Москаленко, стоя в снегу и поблескивая голубыми глазами. Кто знает, какое беспокойство пробудил этот пристальный взгляд начитанного криворожского мастера в молодом и бездумном пареньке?
— Пестов, ну а сможешь ли ты экскаватором спичку с земли поднять? — пошутил неожиданно Москаленко.
— Можно,— невозмутимо отозвался Митя.
И тут произошло невероятное: шутка перешла в дело. Решили испытать Митю — положили на землю, в снег, обыкновенную спичку, уговорились, что Пестов поднимет ее крайним правым зубом экскаваторного ковша, и отошли к сторонке.
Раздалось тонкое, почти звериное подвывание машины. Затанцевали гусеницы. Чудовищное тело экскаватора напряглось, заскрежетало, шея скосилась острым углом, как у кузнечика в прыжке, и вдруг — деликатно, по-девичьи, поплыло к земле и нежно, правым зубом, как языком, слизнуло спичку. Так забирает слон хоботом копеечку с земли. Ковш поплыл, скрежеща, в воздух, к самому лицу Москаленко, и кудрявый Пестов, выглянув из окошка, озорно так вымолвил:
— Можете закурить!
С этого случая Митя ясней стал понимать самого себя, свободней входить в обладание своих внутренних богатств и «талана». Если экскаватором можно спичку поднять с земли, то сколько же он, при умелом обращении, железа нагрызет для фронта?
Однако «железо нагрызть» свыше нормы мешали Митиной бригаде важные «объективные» обстоятельства. И ему, и работавшему в другой смене на этом же участке замечательному уральцу, машинисту Батищеву, приходилось часами ждать паровоза для отгрузки руды. На весь рудник шла одна-единственная рельсовая колея. Вывезет паровоз руду с их участка — и свистит мимо них, дальше, чтоб обслужить соседний участок, А груды растут вокруг, только движению экскаватора препятствуют,— поневоле остановишь машину, высунешься из кабинки, покуришь, балясы поточишь. И тогда Батищев и Пестов решили «рационализировать» это дело,— они добились того, чтоб на их участок была проведена отдельная ветка. Теперь по-другому пошла работа: экскаватор знай вгрызается и вгрызается в землю, несет в ковше руду, откроет пасть — и сыплется из нее черная струя прямо в думпкары; а паровоз только и делает, что оборачивается взад и вперед, туда с рудой, оттуда с порожняком. Заинтересовали и паровозников. Раньше, бывало, не знаешь, кто там у топки возится, а теперь и Ломоносов, и Катаев, и Калугин, паровозные машинисты,— все знатные люди. В феврале, когда рудникам недодавали энергии и приходилось подолгу стоять, Митя в четыре дня выполнил месячную норму. Вот это и есть прославившаяся в Тагиле «комплексная выработка по методу Батищева — Пестова».
Москаленко больше не сидит «на чемодане»: корешки сотворенного им на новом месте прикрепили его к этому месту жизненной связью. Он стал партийным организатором рудника. Да и сидеть на руднике вообще некогда. Рудник держит знамя и держит так, что отбить у него это знамя трудненько, разве что на короткое время.
Фронт и тыл
Есть много семей сейчас, разъединенных войной,— отец на фронте, неизвестно где, ребята эвакуированы, неизвестно куда, или не успели выехать и застряли у немцев, или партизанить ушли. Тянет написать друг другу, подать о себе весточку — и некуда, адреса нет. Не каждый ведь может урвать драгоценную минуту у радио и сообщить в пространство, в эфир: «Дорогой папочка, мы живы-здоровы, учимся на отлично, пиши нам туда-то!»
А душа тоскует, тянет поговорить, поделиться, и когда под праздник собираешь заботливо посылочку бойцам,— а таких посылочек на фронт идет множество,— невольно напишешь в письме такое, чего никак бы не написал в мирное время. Тон особо теплый, слова не подобраны, а сами пришли, проскользнуло живое человеческое чувство,— весь душевный порыв к близкому, к мужу, к сыну, неожиданно вырвался к чужому случайному человеку, к тому, кого назначит судьба получить посылку.
Недавно приехал к нам с фронта на побывку уральский писатель, товарищ Савчук.[44] Он рассказал, что эти посылочки всегда находят своего адресата. Безымянный сверток, где уложены кисет с табаком, носки, носовой платочек, теплые варежки и письмо к близкому, без его имени,— в чьи бы руки ни попал, идет к сердцу, вызывает горячий ответный порыв. Сиротке, написавшей письмо, бойцы собирают и шлют деньги, чужой вдове устраивают «аттестат», завязывается новая дружба в переписке, и уже неведомая Нюра становится родной бойцу, а случайный адресат — «дорогим Гришей».
Но особенно крепко сдруживаются на фронте с теми, кто готовит в тылу вооружение. Дружба с фронтом недаром дается, это высокая, большая честь, и ее заслуживают высоким, большим трудом.
Когда, бывало, в родном городе Омске она еще двухлеткой семенила по полу, ни чужой, ни свой не могли удержаться, чтоб не ущипнуть ее за щечку или не подразнить,— до того была занятна эта пресерьезная пухлая девочка строгой северной, сибирско-уральской красоты: как выточенные нос и щеки, большие глаза без улыбки, насупленный лобик и копна золотых крепких кудряшек на голове. Такой она осталась и выросши, только приучилась в ответ на задиранья еще больше супиться и серьезно молчать. Отец был железнодорожник, а Тамара пошла продавщицей в магазин. Но знатный машинист Союза, Зинаида Троицкая, обратилась с призывом к советским девушкам: идти в машинисты. И Тамара бросила службу в магазине. Вот она в черных, засаленных штанах, в картузе на кудрях — у топки, помощником машиниста. Копоть садится на румяные щеки, на ресницы. Тамара — серьезный работник, свой паровоз она чувствует и ладит с ним, привыкла разговаривать с машиной. А разговор с машиной — тонкая штука. Разные звуки у машины: когда она хорошо, налаженно работает и всего у нее в меру, угля и влаги,— один голос, одно шипенье; когда котел не в порядке или угля недостает — другая нота. В долгие часы у топки приучилась Тамара узнавать эти разные голоса и тотчас отзываться на них, принимать их к сердцу. Прошлой зимой встал вопрос о подарках для фронта. Каждый завод посылал с ними и своего знатного человека, раздать подарки, поглядеть, что делается на фронте, и бойцам рассказать о тыле.
Но вагонов с подарками много, а паровоз — один. И этот один паровоз должен был повести на фронт тот машинист, кто лучше всех поработал. Честь вести поезд с подарками Третьей дивизии выпала машинисту Пигину и его помощнице Тамаре Тихоновой, работавшей с ним на пару.
Привезла Тамара поезд на фронт. Розданы подарки, гвардейцы порадовались, подивились на белокурую молоденькую сибирячку, и, может быть, кое-кто подумал с сожалением: «Э-эх, головы, головы! Послали младенца! А нет того, догадаться, что кочегар на паровозе, настоящий сильный парень, куда здесь нужнее, чем красавица».
Фронту необходимо было сделать ряд важных перевозок. Пигин, опытный, видавший виды машинист, сразу взялся за дело, и Тамара стала у своего котла. Под сильнейшей немецкой бомбежкой взад и вперед ездили неутомимые гости тыла по передовой линии фронта. Как ни выли над головой бомбы, сибирячка спокойно слушала голос своего друга, паровоза, кормила его, сколько следует, откликалась ему, и паровоз благополучно доставлял все, что перебрасывало командование. Сделав свое дело, машинист с помощником поехали домой, на Урал.
Ехали быстро, на хорошей пассажирской скорости, но еще быстрей стучала по проводам депеша командующего: она передавала по месту их службы благодарность за фронтовую работу Пигина и Тихоновой.
На кофточке у Тамары — орден Красного Знамени. Говорить она не мастер и все так же супится в ответ на улыбку, вызываемую ее возрастом и румяными, свежими, как яблоко, щеками. Говорит она коротко:
— Третьей гвардейской я обещала, что в помощниках машиниста не задержусь,— вот и стала машинистом.
Часто тесная дружба фронта с тылом завязывается через газету. Старший лейтенант артиллерийского полка И. И. Страхов прочитал в «Правде» про девушку Шуру Луневу. Семнадцатилетняя Шура Лунева, потерявшая отца на фронте, тоже причастна к артиллерийскому делу. В далеком уральском городе, в особом цехе боеприпасов, она стоит на выделке грозного для врага «гостинца». Дело у нее хоть и не очень сложное — одна операция: вырезать на предмете канавку под ведущий поясок,— но оно требует особой точности. Это работа пятого класса, допуску в ней разрешается до одной сотой миллиметра, не больше. И обычно, установив предмет под инструмент, проверяют точность установки особым проверочным калибром. Но Шура Лунева делает всю операцию на глаз. Руки и нервы ее привыкли к абсолютной, полной уверенности в своих силах. Она доверяет себе больше, чем любому калибру. Почти машинальными, уже не требующими затраты сознания жестами она подставляет снаряд, пускает и останавливает свой станок — и готов желобок. Развивая внутреннюю точность, заменяя уверенным жестом всю процедуру проверки, Лунева освобождает лишнее время и выгадывает на расходе внимания. Как пианист, научившийся играть, не глядя на ноты, играть по памяти,— она цельнее, качественно лучше, полнее ощущает всю операцию и проводит ее абсолютно без брака, от которого (при неуверенности в себе) не всегда спасает и ежеминутная проверка. Старший лейтенант прочел обо всем этом, задумался о собственной работе артиллериста, тоже требующей особой точности, и написал Шуре письмо — деловое. Поделился в нем мыслями — как бы мост построил между выделкой грозного снаряда и его вылетом: письмо одного работника отечества к другому. Так возникла их дружба.
...В. Киселев-Гуссв находился в действующей армии, когда он узнал, что его отзывают назад, на ленинградский завод. Киселев подумал, что просто вернуться и работать опять так, как он раньше работал,— немыслимо, не годится. Фронт показал ему образцы невиданного героизма. Создавали их простые люди, обыкновенные, почти молча. И вместе с подвигом они приучали окружающих к иной, более высокой норме душевной жизни, к иной, более высокой норме требовательности к себе. Работать в тылу надо не хуже, чем на фронте! А как? Что для этого нужно?
Он приехал в Ленинград в тяжелые дни. Город выдерживал осаду. Сквозь сизый туман двигались люди, ползли трамваи, все казалось таким, как всегда. И все же не таким, как всегда,— словно лапа лежала на сердце и глушила дыханье. Люди рассчитывали каждый свой шаг, каждое движение, чтобы сохранить в себе силу для работы.
В. Киселев-Гусев стал скромным профсоюзным работником, председателем заводского комитета. В эти дни на далеком Урале прославился фрезеровщик Дмитрий Бóсый, поднявший движение тысячников. И задумал Гусев найти в Ленинграде своего Босого, подхватить и создать движение тысячников в осажденном немцами городе. Для этого нужно было выбрать работника, угадав в нем будущего тысячника, организовать коллектив, переговорить с техническим персоналом. Первое время идея предзавкома встречалась, как милая мечта,— с грустью.
«Многие стахановцы,— писал позднее Киселев-Гусев,— с которыми я вел неоднократные беседы на эту тему, так прямо и говорили: Босому на Урале можно давать десять и более норм, а нам, «дистрофикам», пока нечего об этом и думать».
Киселев-Гусев знал, однако же, что не физическое притяжение создало тысячников, а, наоборот, облегченная, упрощенная технология, новый остроумный прием, небольшая доделка к гибкому фрезерному станку. Все дело — понять принцип, понять движение мысли Босого. И он терпеливо, ежедневно говорил об этом с молодым ленинградским рабочим С. А. Косаревым, в котором угадывал новатора. В Ленинград пришла весна. Бледные акварельные краски на небе, разрезанном золотом адмиралтейской иглы; темные, сыростью пахнувшие воды каналов; первая травка между торцами, развороченными снарядом. В весенний день Косарев пришел к предзавкома сообщить, что придумал приспособление, «обещающее не менее тысячи процентов». Осторожно, как военную тайну, готовили на заводе выход нового тысячника «на народ». Райком, партбюро, дирекция десятки раз в белые ночи пробовали приспособление Косарева. Предзавкома волновался, как на фронте волнуются перед атакой. И 28 мая ТАСС сообщил из Ленинграда по радио, что в осажденном городе Ленина, под грохот артиллерийской стрельбы, на одном из заводов родилось движение тысячников: Косарев дал сперва тысячу процентов выработки, а на следующий день тысячу пятьсот процентов.
Я не видела ленинградца Косарева и предзавкома Киселева-Гусева. Но мне пришлось видеть теплый блеск в светлых глазах Дмитрия Босого, когда он читал письма и документы о ленинградском движении тысячников...
И еще один рассказ о дружбе.
На одном из старейших уральских заводов работает сталеваром молодой татарин Нурулла Базетов, работает так хорошо, что о нем написали в газете.
Газету прочитал на далеком Юго-Западном фронте красноармеец узбек Разимат Усманов. Оба эти человека друг друга не знали, и трудно сказать, что именно потянуло Усманова к Базетову, а не к любому другому стахановцу. Вернее всего — Урал, Восток, воздух родных широт, возможность заговорить с интонацией родного тебе языка.
«Я даже не знаю, как вас зовут по имени и отчеству и молодой ли вы, как я, или старик, как мой отец, или есть у вас дети, или нет,— писал Усманов с фронта сталевару Базетову. Если пожелаете, наладим переписку. О себе я могу сообщить, что я, так же как и вы, стараюсь делать свое дело скоростными методами. Вы плавите сталь, а я истребляю фашистов. Я косил их на всем пути от Перемышля до Киева и от Киева до пункта, на котором закончилось наше отступление, от которого теперь идем в обратный путь на запад. Выкосил много, всех не упомнишь».
Нурулла Базетов взволновался от этого письма. Ему писал близкий человек потому что только близкие люди спросят о детях так, как это сделал Усманов. Татарин Нурулла, после своего дела и своих мартенов, крепче всего любит жену Фатиму и детей — Шавкара, Решипа, Фарита и Светлану. Он тотчас ответил Разимату Усманову.
«Вы мне дороже и ближе самого лучшего друга. Мне тридцать три года, из них пятнадцать лет я работаю на производстве. План прошлого 1941 года мною выполнен 19 октября, и несколько тысяч тонн стали я выплавил сверх годового плана. Пусть наш уральский металл как можно скорее зальет глотку всей фашистской нечести».
Так родилось замечательное содружество этих двух людей тыла и фронта. В день Красной Армии Базетов становится на вахту и снимает с квадратного метра пода печи одиннадцать с половиной тонн высококачественной стали. Разимат Усманов не отстает от друга. Он начинает вести счет скошенным его пулеметом фашистам, счет переваливает за сотню. И опять необычные друзья пишут друг другу — тоном и формой восточной пышной, поэтической речи, передающей родную, тысячевековую интонацию народов Востока:
«Только тогда отойду от печи отдыхать, когда скажут: Базетов, война кончилась, Родина наша свободна от фашистов, бери отпуск!»
«Только тогда выпущу пулемет из рук, когда перестанет биться сердце или мне скажут: ну. Разимат, поднимайся от пулемета, все фашисты, забравшиеся на нашу землю, уничтожены!»
Высокий эпический язык этой дружбы породила у нас оборона Родины.
Школа руководства
Недавно в великолепном зале огромного Индустриального института города Свердловска состоялось вручение почетных премий группе ученых. Поднимались на трибуну убеленные сединой академики, знатные металлурги, профессора, застенчивые скромные люди — врачи, создавшие замечательные целебные средства против страшных эпидемических заболеваний. Среди всех этих людей трое казались совсем молодыми и держались особнячком. Одного, Дмитрия Босого, в зале сразу узнали, хотя он снял бороду, помолодел, похорошел. Но другие два были незнакомы. Простое русское лицо с открытым взглядом, веселые губы, певучий говорок — это недавний человек на Урале, Алексей Семиволос, знатный бурильщик Кривого Рога. Он произвел революцию в бурильном деле, стал обуривать за смену много забоев. Другой — высокий, сутуловатый, с низко зачесанной на лоб темной челкой и глубокими, выразительными глазами мечтателя — уралец Илларион Янкин. Он ездил поучиться у Семиволоса и перенес к себе на Урал его опыт, но перенес не пассивно: если Семиволос ввел многозабойное бурение, то Янкин прибавил к нему и многоперфораторное. Это зачинатели, такие же, как Босый. От них пошла новая методика, новая производительность труда. Получив диплом, они в обнимку уселись в первом ряду и стали его разглядывать.
А хорошенькие городские девушки из зала уже незаметно ближе и ближе подтягивались к первому ряду и нет-нет да засматривались на них — новых молодых людей нашей эпохи, окруженных ореолом советской романтики.
В войну эти новые молодые люди — лицо поколенья, молодежь сороковых годов XX века,— раскрылись с необычайной яркостью и определенностью. Были эпохи в прошлом, когда отцы не понимали своих детей, философы задумывались над тайной завтрашнего дня, потому что не видели, что скрывается за лицом молодежи. Гадали поэты еще недавно, в десятых годах нашего века, до революции,— каковы они, те, кто идут на смену старикам? Пугали беспутством всяческих «Огарков» (было такое общество опустошенных молодых людей), невежеством, нежеланьем учиться, неспособностью на жертвы. Все это смешно вспоминать в наше время. Мы, отцы, видим новое поколенье, завтрашний день свой, глаза в глаза. И на вопрос, какое оно, можем ответить единственным словом: надежное. На детей наших можно спокойно положиться. Они и нам помогут, если понадобится.
В ноябре, под снегом, эвакуировали на Урал один из старейших наших заводов. Отличный заводской мастер, Григорий Михайлович Егоров, молодой парень с веселым круглым лицом, невысокий ростом, широкоплечий, не успел из загона ступить на землю, как его услали в соседний город показать рабочим другого завода новый для них гидравлический пресс. Егоров поехал, а покуда ездил взад и вперед, товарищи его на новом месте уже разобрали по своим бригадам лучших рабочих. Егорову достались одни новички, трудная смена. Стал Егоров со своей сменой отставать. А время острое, завод необходимо как можно скорее наладить. Нарком на людях пристыдил мастера:
— Что же ты, Егоров? Дома лучше всех работал, а здесь на черепаху сел?
Мастер ответил было наркому: «Обожди малость!» — но услышал суровое: «Фронт не ждет!»
Собрали бюро, поставили на бюро егоровский отчет (а отчитываться пришлось в одних неуспехах) и крепко поругали его. Вышел Егоров после заседания бюро красный, взволнованный. Сам он рассказывает об этом времени так:
— Решил не выходить из цеха, серьезно обучить смену. Двенадцать часов мастером проработаю, а еще часов восемь на станках с новичками. Берешь рукой их под руку и прямо так, наложением рук, и показываешь им, что надо делать. Они пальцами с пальцев моих чувствуют, где нажим, какое касанье, сколько силы приложить, куда потянуть, повернуть. Вижу — сообразил человек, сам начал руками владеть, я ему тут же совсем сырых, новеньких подсаживаю. «Обучай тех, кто меньше твоего знают!» Он обучает и при этом сам учится, последнюю беглость приобретает. А работали мы в таких условиях: цех едва перекрыт, как на вольном воздухе, и от мороза замерзала эмульсия, варежка на руке гремела. В нашей продукции фронт очень нуждался. И скоро моя смена вышла в передовые.
Четырех человек в егоровской смене наградили, а сам Егоров получил орден Ленина.
Казалось бы, все так обыкновенно в этом рассказе: приналег, поработал, вывез. Но в случае с Егоровым есть новое качество. За что хорошего мастера Егорова отчитали на бюро? Он, как пословица говорит, без вины виноват,— его услали на другой завод, когда он еще не успел подобрать себе смены; очутился парень не по своей вине с сырыми, необученными рабочими. В мирное время и с обычной психологией мастер на его месте сослался бы на объективные причины, и его никто не стал бы ругать, потому что ругать его было бы несправедливо. Но сейчас, в военных условиях, Егорову и в голову не пришел вопрос о правоте — неправоте, вопрос о справедливости. Не пришел потому, что справедливость сейчас одна — чтоб пошла продукция, чтоб фронт получил оружие, и Егоров, принимая упреки, мерил себя не объективным мерилом, а вот этой высшей мерой суда над собой — любовью к Родине. Когда у матери болен ребенок, она не утешает себя тем, что не виновата; и к сердцу, к душе ее, к ощущению болезни ребенка, боли за него, потребности выходить его у нее органически не смогут примешаться какие-нибудь внутренние расчеты с собой: «Объективно-де я все сделала и нельзя меня винить». Как массовое явление на наших заводах и в наших уральских людях наблюдается сейчас вот такое материнское, кровное, «пристрастное» отношение к делу, сведшее на нет всякие объективные причины и ссылки на них. И это очень характерное, очень важное явление.
Как-то я зашла к Янкину проститься. Он с товарищами уезжал. Я спросила — когда. И мне ответили: если самолет будет, так сегодня, В этом коротеньком ответе — такая огромная реальность: новое поколенье, вот эти три знатных работника Урала,— оно давно уже село на самолеты, освоилось с новой формой транспорта, и это для него так же обыденно — летать, как для нас ездить. Мы, старики, еще только, как купаться в холодную воду, нерешительно и вскрикивая, знакомимся с новым, переживаем его как исключенье, как новизну, потому что мы все еще храним в памяти старое, прежнее чувство его необычности. А для нашей молодежи пропорции уже изменились. Исключенье стало повседневностью. Они дети своего века, и техника века — это их техника.
Мало кто задумывался над тем, как повлияла наша Советская Конституция на воспитанье характера. А ведь ранние права гражданина, полученные молодежью, постепенно приучили и к очень ранней ответственности. Парню еще нет двух десятков, а он руководит коллективом, заставляет себя уважать. Сперва — с пионерами, потом с комсомольцами, он вырастает в хорошего командира, хранящего и в зрелые годы черты особой — молодежной — тактики.
Паровозное депо на станции Свердловск-Пассажирская работало до войны из рук вон плохо. В коллективе было немало бездельников, бракоделов, разгильдяев. На работу в депо люди шли с опаской — пойдешь и засыплешься. И действительно — шли и засыпались. Когда сейчас рассказывают про историю депо, неизменно прибавляют: «Сколько тут хорошего народу погублено». Поэтому на Петра Филипповича Попова, когда он пошел в паровозное депо Свердловска секретарем парткома, стали смотреть с удивлением и жалостью,— словно захотел человек рискнуть своей жизнью и репутацией без всякой надежды на удачу.
Попов — небольшой, красивый паренек, комсомольского воспитания, ладно скроенный, с широко поставленными глазами, о каких поэты любят говорить: «газельи»,— казалось, никак не подходил для своей задачи. Но если б кто вгляделся в эти газельи глаза, он заметил бы их фиксирующую неподвижность, похожую на поверхность очень твердого сплава. В первый месяц его работы, покуда Попов, не спеша и не делая никаких необдуманных шагов, только всматривался этими неподвижными, твердыми глазами в людей и в дела вокруг,— все шло, как и раньше. Люди устроили семьдесят два прогула и дали сорок пять случаев брака. Но на второй месяц Попов уже пригляделся. Он раскусил начальника депо. Начальник работал по старинке. Паровозное депо делится на два отделенья: собственно паровозное, куда, пыхтя и отдуваясь, вползают на отдых после проведенных рейсов локомотивы, и ремонтное, где совершается так называемый подъемный ремонт, то есть больные локомотивы поднимаются, разбираются, чистятся и чинятся. Люди первого отделенья — машинисты, их помощники и кочегары — имели очень мало касания к людям другого отделения — слесарям и механикам, и обе эти разные группы людей считали, что между ними ничего нет и не может быть общего: кончают свое дело, когда другие начинают свое. Старый начальник депо был годами воспитан на этом разграничении двух работ и двух групп людей — собственно паровозников, которые только ездят, и ремонтников, которые только чинят. Ни о каких новшествах он знать не хотел и держался правила: как до меня, так и я.
Но в истории техники и в истории характера есть такая одна минута, когда надо идти вперед, потому что
Попов собрал вокруг лозунга «За лунинское движение» всех партийцев депо и вызвал начальника на прямое действие: или ты «за», или ты «против». Начальник был против. Тогда его убрали. Вместо него зоркие глаза Попова высмотрели молодого инженера М. Я. Перекальского, сибиряка, потомственного железнодорожника. Что-то есть в облике Перекальского от шестидесятых годов, искони русско-интеллигентское, с упорством и одержимостью на все передовое. У него выдающийся вперед подбородок, на котором он не дает вырасти бороде, хотя вы ее, эту бороду, все равно чувствуете, до того она была бы на месте на этом русском лице; он высок, худ, сутуловат и, говоря с вами, очень медлителен; часто, как бы затрудняясь в слове, обтирает лицо ладонью и запускает пальцы в волосы. Но встанет — словно пружина выпрямилась,— и вы уже знаете, что в действии этот человек решителен и скор.
Он оказался прекрасным товарищем секретарю парткома. За короткое время Перекальский забрал весь коллектив депо в крепкие руки и завоевал очень большой авторитет у рабочих. Чем? Он не боится идти вперед. Он не остановится перед производственным риском. До того как принять решенье, он и раз и другой взвесит и обдумает; соберет свой командный состав мастеров, рабочих, расскажет им, выслушает, посоветуется; но как только решенье принято,— кончено. Никаких совещаний, ничьих вмешательств! Приказано — сделай.
— Это главное мое правило,— говорит Перекальский.— Решено, а там хоть умри, да выполни, не оставлю ничего на половине, доведу до конца. И даже если в ходе работы выяснится, что можно бы иначе, я не позволю переворачивать и перемудрять, это расхлябает дисциплину.
Медленно, говоря это, он сжимает свои выразительные пальцы. Так — вот этим напором, этой верностью самому себе, своему приказу, своему решенью, этим изгнаньем из практики всяких «если бы да кабы», всего того, что пахнет хоть малейшим сомненьем,— и сумел Перекальский стать подлинным начальником паровозного депо, где столько было «загублено хороших работников».
Что же коллектив депо? Люди, о которых шла дурная слава, что они лодыри и прогульщики? Эти люди не оказались ни лодырями, ни прогульщиками, как только время их стало загруженней, требованья к ним тверже и рука, управляющая ими, жестче и крепче. Когда коллектив почувствовал, что им руководят правильно и силы его находят настоящее и полное примененье, когда он увидел перед собой дорогу, и ступил на нее, и понял, что это хорошо и приводит к большим результатам,— он раскрыл лучшее, что в нем было. Попробуйте спросить у Попова или Перекальского, с кем они сейчас работают,— и оба ответят: «С замечательным коллективом, с таким, что чудеса можно творить».
Дорога, особенно та, о которой я пишу,— это нерв оборонной промышленности. От ее маневренности, от состояния ее парка, от оборачиваемости порожняка, от быстроты разгрузки зависит своевременная подача угля и руды заводам и заводской продукции фронту. Поэтому «чудеса», которые можно творить с коллективом паровозного депо, имеют для нашей Родины особенное значение. Каждому депо, каждой станции в Союзе следовало бы знать об этих чудесах и поучиться им. Одно из таких чудес — экономия угля и создание запасного угольного фонда на зиму.
Меньше стало угля в стране — но разве он добывается только из шахты? Разве не знает любая хозяйка, любой мастер, как можно отжать все то, что имеешь, и как много лишнего найдешь тогда у себя под рукой?
Чтоб сэкономить уголь, паровозники депо еще в мае устроили общественный осмотр своего парка; где на котлах (на внутренних стенках котла) сказалась накипь — постановили вычистить котлы; где в трубах оказались течи — приказали устранить течи. Вслед за осмотром провели теплотехническую конференцию. Лучшие машинисты вставали и рассказывали, как они берегут топливо. Слушатели учились. Словно врачи, раскрывавшие человеку тайну его пищеварения, указывавшие, как малою пищей, но хорошо и правильно усвояемой, организм может получить больше калорий, нежели излишком пищи, проглатываемой без толку, так и опытные машинисты раскрывали новичкам тайну экономичной топки паровоза.
Как много можно сэкономить угля, если топить умеючи! Вот старый, видавший виды кочегар. Он никогда никому не говорил о том, что он знает: ему и в голову не приходило поделиться опытом, не приходило в голову все огромное значенье этого опыта, выработанного годами молчаливой, однообразной работы в своей кочегарке. Но старик услышал чужие речи. И молчаливые губы раскрылись. Он говорит о том, как надо уметь выбрать время, чтоб раскрыть топку,— боже сохрани, ежели когда попало. Все равно, что рот на ветру. Застудишь — деформация произойдет. Или вот подача угля в кочегарку. Есть такой механизм стоккер,— он сам подает уголь в топку. Но понадеешься на стоккер — кучу добра зря прожжешь. На уклонах нельзя им пользоваться, на стоянках тоже. На уклонах и на стоянке бери в руки лопату и загружай уголь понемножку, равномерно. Человеку не все равно, если сыплется лишнее топливо, а стоккеру все равно,— под уклон, где паровоз идет легче, он будет сыпать столько же, сколько в гору, и на стоянках тоже. Стоккеру что? Не бережет, не жалеет, не чувствует. А машинист, он знает: где забота, там лопата.
Вслед за этим оратором заговорили и другие молчальники. Каким богатейшим, каким разнообразным оказался их жизненный опыт, накопленный в кочегарке паровоза! И какими хорошими, своими словами умели они передать его! Золотое правило — перед тем как бросать уголь в топку, хорошенько размельчить его и не только размельчить, а и водой смочить,— машинисты передавали образно: уголь должен быть мелким, чтоб «комок в рот пролезал». Ни в одном учебнике не прочтешь того, что говорилось на этой необычайной конференции. Когда она кончилась, партком передал ее в массы — множеством листовок, стихов, иллюстраций, стенновок.
Машинисты принялись с лета экономить уголь на зиму. Следя за чистотой своих котлов, за исправностью трубы, за подачей, за качеством, за измельченностыо угля, перенимая чужой опыт, они заметили, как снижается у них количество идущего, в топку и нарастает гора сбереженного «черного золота». Машинист Николаев сберег двести девятнадцать с половиной тонн угля, машинисты Тихонова и Пигин, работающие на пару, сто восемьдесят тонн. Абакумов и Тихомиров — сто семьдесят тонн. Короче сказать, вместо месячного запаса угля паровозное депо Свердловска накопило уже полуторамесячный запас,— задолго до зимы.
Так, становясь лунинцами, машинисты сумели быть хозяйственниками, а экономя уголь, они воспитали в себе навыки производственной и технической культуры. Но что самое хорошее — люди не зазнались. Их много хвалили, они крепко держат знамя НКПС и знамя Третьей гвардейской уральской дивизии. У них многое достигнуто,— выполнен весь годовой план ремонта, они выдали до конца года сверх плана еще двадцать пять паровозов. Но если вы вступите в этот мир великой ночной бессонницы, в железнодорожный мир с его призывными короткими гудками маневрирующих паровозов, с его колеблющимся в ночи фонариком на путях, с его лентами рельсов, идущих из бесконечности в бесконечность; если вы перешагнете за порог закопченного, осененного куполом депо, где подняты над рельсами, как оперируемые на стол, гиганты паровозы, вы нигде не увидите того «почиванья на лаврах», какое встречаешь иной раз в захваленных цехах. Деловая, нацеленная на большую работу публика; быстрые, крепкие шаги у проходящего; чувство времени в жестах и в выражении лица, в голосе и в походке. Вам ясно, что тут идет напряженная, но не штурмовая, а по-своему ровная и слаженная деятельность. Маленький секретарь парткома Петр Филиппович проходит мимо вас с потеплевшими глазами,— он сегодня доволен людьми. В ремонтном цехе слесарь Ваняшкин один, как богатырь, сделал за день работу шести слесарей. И если в паровозном отделении девяносто семь процентов — лунинцы, то в ремонтном семьдесят пять процентов — стахановцы... Подавляющее большинство!
Двадцать семь лет назад первая мировая война с немцами привела уральский транспорт к разрухе, а уральских транспортников — почти к отчаянью. Люди махнули рукой на всякую надежду улучшить положение: забыли о расписанье, не соблюдали правил, не выходили на работу. По неделям стояли и не двигались поезда. Окружной инженер Северо-Верхотурского округа писал в рапорте Горному департаменту: «Крупнейшим предприятиям округа грозит сильнейшее расстройство из-за невероятных трудностей в получении нужного количества вагонов...». Такие вопли неслись в Горный департамент из всех округов. Прошло двадцать семь лет. Изменился строй на нашей земле. Подросли новые люди, воспитанники великой советской системы, люди, умеющие видеть в общественном благе свой личный, гражданский интерес. И все страшные трудности и тяготы новой Отечественной войны с немцами вместо разрухи несут обострение воли и сил советского человека, подсказывают ему новые, передовые методы.
Домашняя хозяйка
Годами стояла уральская домашняя хозяйка у кухонной плиты, изо дня в день соединяя в себе бухгалтера, счетовода, кассира, закупщика, заготовителя, повара, чернорабочего, завхоза, уборщицу, планировщика и директора своего маленького хозяйства. Соединяя все эти функции в одном лице, она никогда ни от кого не получала за них не только заработной платы, но часто даже и простой благодарности. Молчаливо подразумевалось, что вся эта огромная работа естественна, как природа, что домашняя хозяйка — само собой должна ее «от века» производить и что никаких особенных качеств и талантов для таких обыденных, маленьких, незаметных дел не требуется.
Но вот великолепный цех большого Кировского завода на Урале. В этом цехе, требующем высокого класса точности, стоят самые «интеллигентные», как здесь выражаются, машины в мире — машины-умницы, сложные, тонкие, требующие заботы и умного обращения. Но машины стоят, а квалифицированных рабочих не хватает. Где взять их? Как быть?
— Нас выручили знаете кто? Уральские домашние хозяйки!— сказал нам заместитель начальника цеха товарищ Марголис.— Они пришли сюда прямо от кухонной плиты и от базарных корзинок. И какие же это работницы, доложу вам! Выдумать таких надо. Во-первых, подход к станку. Наша машина им сама в руки пошла, как ручная. Заботливые, внимательные, аккуратные оказались, пыли не дадут сесть. Во-вторых, сосредоточенность на нескольких операциях: она и за одним, и за другим, и за третьим сразу уследит и не проморгает. В-третьих, экономия на материале, на масле, на инструменте,— стружку и ту жалеет, попусту не бросит, а уж напортить ничего не даст ни себе, ни другим. В-четвертых, укладка во времени, чувство времени, организованные движения. И работать любит. Уж ее гонишь, гонишь после смены,— обязательно всех позже уйдет, всех раньше придет.
Об этом говорит не один Марголис, об этом говорят и другие начальники цехов на десятках уральских заводов. Домашняя хозяйка накопила за годы и годы своей незаметной, «серенькой» деятельности нажитую тяжким опытом культуру времени и привычку хозяйственного отношения к материалу. Но раньше она была организатором лишь ежедневной «потребы» семьи, и работа ее исчезала, как только бывала выполнена, оставляя за собой лишь добавочный труд мытья кастрюлек. А сейчас она стала делать материальную, весомую, прочную вещь, идущую на фронт, необходимую в обороне, вещь с долгим бытием.
И домашняя хозяйка развернулась в редкостную работницу, жадную на труд, счастливую тем, что труд ее говорит ей «спасибо», что из неблагодарного, домашнего, он стал благодарным, народным трудом.
Горновой у домны — это тяжелая ответственная профессия. Не каждый мужчина справится с ней. Весь Урал знает горнового Фаину Шарунову. Но Шарунова — сильная девушка, с мужской хваткой. А поглядишь на Евдокию Петровну Щербакову, когда она выходит после окончания смены в берете и жакетке, кто подумает, что это горновая на одной из крупнейших наших домен!
Щербакова — маленькая, щуплая русая женщина, с невеселым лицом, задумчивая. В глазах и в тоне ее, когда она говорит негромко,— непролитые слезы. Евдокия Петровна приехала на Магнитку из Уфимской области и долго работала в столовой. Жизнь ее сложилась тяжело, неудачно. Муж оказался непутевый. Ребенок на руках. Нервы зашалили. Но пришла война, и маленькая хрупкая женщина попросилась в доменный цех.
Никто не верил, что Щербакова может стать горновым, ходить с тяжелой лопатой, ровнять канавы для чугуна, быть в этом вихре жара, круглых огненных брызг и черной графитной, острой, как стекло, пыли.
Но Щербакова сделалась прекрасным горновым, передовой работницей в цехе, и ее светлые глаза, как и всех доменщиков, подолгу застаиваются на игре огня, на великом зрелище выпускаемого из домны огненного потока...
Анастасия Яковлевна Усольцева — другой человек. Это степенная, молчаливая работница; глаза у нее смотрят по-хозяйски, исподлобья, без всякой мечтательности. Работает она в одном из цехов огромного комбината. И однажды к ее станку пришла целая комиссия — изучить и зафиксировать режим ее работы.
На большой лист, разграфленный и размеченный, нанесены были все особенности этой работы, а потом вывешены для примера и сравнения.
Усольцева не изобретатель, не Бóсый. Она ничего не приделала к своему станку, не предложила новых приемов. И все же оказалось, что эта суховатая женщина в платочке, с гладко причесанными волосами, с поджатыми губами, стала вожаком и передовиком своего дела. Работа ее раскрыла перед цехом огромное значение ритма.
Чтобы сделать эту работу наглядной, ее записали рядом с рабочим режимом другой работницы, Зуйковой, соседки Усольцсвой, тоже стахановки. Что же мы видим?
Усольцева приходит к станку за полчаса до начала смены. В эти полчаса она обеспечивает себе хорошую настройку станка, заточку инструментов, чистоту рабочего места — на весь производственный день.
Соседка приходит лишь к звонку.
Усольцева останавливает свой станок за десять — пятнадцать минут до конца смены, чтобы приготовить место для своей сменщицы.
Соседка ее даже к звонку не всегда успевает закончить намеченную программу.
Усольцева, подготовив станок и хорошо его зная, работает так, что на производственный труд у нее уходит 95,6% всего времени, на заточку резцов 2,9% и на уборку 1,5%.
Соседка ее производственному труду посвящает только 86,1% всего времени. Остальное время тратится у нее на уборку, заточку, настройку и, наконец, на отдых, которого в графе режима Усольцевой вообще нет.
Посмотрим теперь, как протекает у обеих женщин самый процесс работы.
Усольцева в первые четверть часа набирает темпы в 160—165% выполнения нормы и ниже этого уровня уже не спускается, а, наоборот, постепенно и равномерно повышает его до 200—270% и на этом держится.
Ее соседка через полчаса достигает 150%, но на этом не удерживается, а снижает темп до 100%. Потом рывками то повышает его, то понижает, падая иногда ниже 100%.
Спрашивается, в чем же секрет превосходства Усольцевой? Как может она, не имея графы на отдых, работать лучше своей соседки, которая этот отдых имеет?
Оказывается, Усольцева отдыхает во время плавного хода станка, верней сказать — не устает настолько, чтобы нуждаться в отдыхе. Хотя станок ее фактически работает на час больше соседних, Усольцева добилась от него такого спокойного хода, что, загрузив свое время почти сплошь и не делая никаких перерывов на отдых, она к концу смены утомляется гораздо меньше, нежели ее соседка. У той станок работает нервно, и сама она работает нервно. А от нервной, неритмичной работы, даже с отдыхом, устаешь гораздо больше, нежели от безостановочной, напряженной, ритмичной работы.
Это большое, важное наблюденье! Оно ясно показывает значение ритма не только для производства, но и для здоровья и нервной системы работницы.
А в самом производстве ритм — великое, можно сказать, величайшее дело: это программа, выполняемая ежедневно; это такое производственное дыханье, где месяц можно дробить на дни, дни на часы, часы на минуты, и каждая минута будет показывать одно: программа на заводе выполняется. Вот почему такие работники, как Усольцева, делают сейчас государственной важности дело — они борются за ежеминутное выполнение программы.
Плановики и технологи
Три танковых завода на Урале поработали так, что директоры их стали Героями Социалистического Труда, а сами заводы и множество их работников награждены орденами. Это событие равносильно тем делам на фронте, о которых сводка сообщает крупными буквами, а военные специалисты пишут особые анализы. Попробуем и мы проанализировать наши последние победы в тылу,— чем они достигаются? Что в них нового по сравнению с прошлым годом?
Возьмем для примера один из трех заводов, тот, где директором товарищ Кочетков. Это замечательный, крепкий завод. Коллектив его (кировцы) — исключительный по высоте своей квалификации, слаженности и опыту. Производство его (моторы) четко и организованно. Работает он на полном развороте своих изученных мощностей. И хотя он, казалось бы, достиг своего предела, он не перестает повышать этот предел, увеличивать и увеличивать выпуск продукции.
Зайдите в любой из его цехов. Вот на стене таблица с графиком, график отмечает рост производительности труда в цехе по участкам за год. И оказывается, что, например, в цехе шестеренок производительность за прошлый год выросла в два с половиной раза, в соседнем — на коленчатом вале — в пять раз, а на гильзе — в четыре с лишним раза.
Если б речь шла о более слабом заводе с менее опытными рабочими, то можно было бы объяснить этот бурный рост повышением учебы и накоплением опыта, достижениями отдельных стахановцев и тысячников, увлекших за собой весь цех. Но на таком заводе, как тот, о котором идет у нас речь, дело обстоит сложнее. Чтобы на нем бурно увеличился выпуск продукции, требуется ко всему прочему еще и особая изобретательность в улучшении самой планировки, самой организации процесса труда. Здесь, как на фронте, дело идет уже не только о геройстве бойцов, но и о тактике самого боя. А это значит, что в победе играет особо значительную роль командный состав, тот, кто планирует и организует,— плановики, технологи, конструкторы, начальники и помощники начальников цехов, секретари цеховых парторганизаций.
Проходя в наши дни по цехам, вы всегда встречаете большую «литературу» — агитационные плакаты, листовки, «молнии», обязательстства. Иногда они возникают меловыми буквами у вас под ногами, на камнях пола; иногда они кричат со станков. Эти голоса, идущие к сердцу рабочих не через ухо, а через глаз, принесены в цех парткомами, выездными и заводскими редакциями газет, и мы уже давно к ним привыкли, давно почувствовали их громовую власть, перекрывающую заводской шум машин и моторов. Но на заводе, о котором я рассказываю, вы встретите в цехе шестеренок у каждого рабочего места нечто совсем новое.
Здесь появились плакаты от лица того среднего командного состава, который до сих пор в прямой агитации никак не участвовал: от лица плановиков. И самое содержание этих плакатов совершенно не похоже на то, к чему мы уже привыкли в цехах.
Но сперва объясним, какова обычно роль плановика в цехе. Завод получает определенное задание; оно передается в плановый отдел; оттуда идет к плановикам цехов, а уже те «спускают» определенный план (сделать столько-то и тогда-то) старшему мастеру, который передает его в смены, чтобы сменные мастера разметили работу по бригадам и вывесили общий список на стене. Рабочие подходят, читают и в общих чертах знакомятся с тем, что предстоит сделать.
И вот плановику Ивану Александровичу Розенбергу пришла в голову простая мысль: сделать так, чтобы каждый рабочий получил точное знание объема своей работы, и не на один день, а, скажем, с некоторой перспективой. Ведь, зная свою программу точно, получая ее прямо к станку, видя ее всегда перед глазами, притом не на один только сегодняшний день, а с перспективой на неделю, на декаду, на месяц, рабочий и сам сможет стать планировщиком, легче разметит работу на часы, па дни, легче сманеврирует, быстрее и уверенней справится. И Розенберг идет к секретарю цехового бюро Льву Абрамовичу Езрохи, человеку молчаливому, с глазами и головой философа. Он вносит предложение: вместо того чтобы «спускать» общий план мастеру, как обычно,— довести его самим до рабочего места, разработать и уточнить долю труда каждого рабочего и каждому сообщить ее на плакате перед станком. Да еще, может быть, добавить человеческой теплоты, усилить каким-нибудь напоминаньем, связать с сегодняшним днем, с текущими событиями, то есть не просто, а агитационно поднести рабочему самый план.
Езрохи сразу схватил мысль плановика. Он представил себе, какое огромное значение для развития и подъема внутрицехового соревнования среди рабочих может иметь такая простейшая мера, как плакат с точным указанием количества и объема работы у каждого рабочего, на каждом месте. Пройдет мимо станка товарища дальний сосед и краем глаза сразу схватит, сколько тому надо сделать. Вместо беготни к единственному списку на стене, где не всегда и разберешь, кто что выполняет, тут вдруг, словно в оркестре, у каждого рабочего места своя «партия», ясная, четкая, крупным планом, и люди знают, кто что в общей партитуре симфонии цеха играет. Так и зовет на соревнованье чужая цифра! Езрохи поддержал плановика, и в цехе возник своеобразный поход плана к станку, сыгравший очень большую роль в развороте соревнования, и в подъеме производительности труда.
Другие цехи, приглядевшись, стали перенимать хорошее начинание плановика.
Невольно вспоминаешь рассказы наших командиров, как перед боем бойцы «льнут» к ним, стараясь до точности выспросить и усвоить свою личную роль в атаке, уточнить место, время, последовательность действий, потому что жизненно важно для них наперед хорошо понять, что им делать.
Продуманное, конкретное планирование программы по рабочим местам, предложенное Розенбергом и осуществленное цехом, где начальником товарищ Сумецкий,— это один из множества факторов, обусловивших рост завода.
Заглянем в другой цех. Вот место, где родится пленительная вещь, хранящая в своей причудливой перекрученности, похожей на музыкальную модуляцию, секрет передаточного движения. Это царство коленчатого вала, огромный зал с уходящими ввысь сводами, наполненный сверкающими отполированными стальными валами. Дальше — производство гильзы, коробок, цветного литья, шатунов. И всюду — умные, солидные, чавкающие, стрекочущие, сверлящие, жужжащие, бьющие машины, токарные, фрезерные, шлифовальные, зуборезные расточные автоматы.
Движение тысячников открыло перед нами величайшую гибкость этих станков, способность их непрерывно совершенствоваться, заменять один другого, идти навстречу человеческому пожеланию. И вы сразу замечаете, что эти станки, почти ни один из них, не работают, как обычные. Вот высокий, простой, быстроходный фрезерный станок, но вместо резца он держит прикрепленный к нему круглый диск, абразив, и, вместо того, чтобы фрезеровать, он шлифует, то есть выполняет работу более дорогого и дефицитного, чем он, шлифовального станка. Вот обычный большой станок «цинциннати», но под ним ходит какое-то странное сооружение взад и вперед, а в сооружении — шестеренка, подставляющая ему свой бочок, где он методически прорезывает зуб за зубом, то есть выполняет вместо своей работы операцию, обычно производимую сложным и дорогим зуборезным станком. А вот и еще какая-то «странность». Стальная крепкая формочка с кружалом, в которое вкладывается округлая зубчатая деталь. Она строго коническая, а в конической детали нужно, чтобы вырезываемая в ней пустота всеми своими точками соответствовала точкам ее окружности, иначе вещь скосится и будет испорчена. Раньше этим делом занимался высококвалифицированный расточник, ежеминутно, вручную, проверяя особым прибором, правильно ли он точит, но сколько ни проверяй, брак был очень част. А сейчас изобретенный стальной футляр или корсет помогает проделать эту операцию почти автоматически.
За всем этим своеобразием использования обычных станков и скрываются огромные проценты выполнения, гигантски перекрытые нормы, тайны тех чудес, когда один комсомолец сделал за сорок пять минут работу двухсот семидесяти человек, а мальчик-ученик стал тысячником. Но на заводе, о котором идет речь, особо ярко видишь, что возле станка непрерывно творчески работают и конструктор, и технолог, работают бок о бок и рука с рукой с лучшими передовиками-рабочими. «Футляр», описанный мною выше, изобретен товарищем Карроэстом, помощником начальника цеха. Он облегчит и удесятерит работу не одного только своего цеха, не одного только своего завода, потому что подскажет такие же изобретенья другим. Инженеры, подобные Карроэсту или Ханину с завода, где работает Дмитрий Босый, или технологу Альтману и многим другим, развернулись в полную меру своих талантов только сейчас, научились под нажимом острой необходимости смело, во всю мощь своего интеллекта ставить и решать бесчисленное множество технических задач, и к этому их подтолкнули своей смелостью и инициативой сами рабочие.
Тесное творческое содружество передового рабочего с конструктором и технологом, великое воспитывающее действие этой дружбы для обеих сторон — вот еще один из важнейших моментов, решающих победу и решивших ее на данном заводе.
Из множества процессов, складывающих то, что определяет победу, я указала только два первых попавшихся. Но и по этим двум примерам ясно особое качество нашей победы. Дело в том, что она — не завершающий этап, не остановка, а непрерывно разматывающийся клубок творчества, непрерывное новаторство, непрекращающаяся тенденция побеждать. Нельзя себе представить, чтобы производительность труда у нас перестала расти, достигнув какой-то точки. Она не может перестать расти, потому что неисчислимы возможности ее роста и потому что в работающем человеке пробудился творец.
Энергетики
Наступит, может быть, еще на веку нашего поколения минута, когда мир переживет чудную тишину совершенной гармонии. Все лучшее, что есть у человечества,— острота разума, глубина чувства, откровение красоты в природе,— все это как бы сведет концы с концами, замкнет магнитные полюсы своих пределов. И в этот час совершенной гармонии человек увидит оплаченным каждый свой вклад, каждый свой дар, который он вносит в жизнь.
Удивительным проблеском этой гармонии повеяло на нас в самом, казалось бы, прозаическом месте — обыкновенной комнате, где полтора дня заседали обыкновенные люди — энергетики Свердловской области. Это были скромные заводские энергетики, люди так называемого «энергоцеха», который на заводе не всегда замечается и даже не посещается ни гостями, ни журналистами; и тема, которую они обсудили, была тоже самая обыкновенная: необходимость экономить электроэнергию.
Но это обсуждение раскрыло перед собравшимися ту логику жизни, при которой разные усилия служат одной и той же истине и разные люди, каждый своей дорогой, приходят к одной и той же цели.
До войны директора заводов мало задумывались над экономией электроэнергии. Забота их была одна: чтобы моторы служили безотказно, чтобы аварии устранялись тотчас, чтобы перебоя в подаче тока не было. Но вот энергии понадобилось больше. И появился государственный лимит, по которому каждый завод может расходовать в месяц не больше определенного количества, понадобился строгий учет каждого киловатт-часа. И тут выяснилось, до чего анекдотична система учета на иных наших предприятиях. Возьмем, к примеру, большой уральский завод с рабочим поселком. На заводе — десятки электропечей, компрессоры, краны, вентиляторы, тысячи станков, нужда которых в электроэнергии выражается в цифре девяносто девять процентов от общей потребности. Завод и поселок имеют и бытовую нужду — в освещении, в нагревательных приборах, но на это идет не больше одного процента общей потребности. Однако для того, чтобы учесть трату девяноста девяти процентов энергии на промышленные нужды, завод имеет только тридцать три счетчика, а для того, чтобы учесть трату одного процента на бытовые нужды, в поселке и на заводе поставлено четыре тысячи сорок восемь счетчиков! В быту экономили, а конкретно дифференцированному учету промышленной траты (основной и главной траты электроэнергии) до сих пор не придавали почти никакого значения.
Энергетики прежде всего начали вводить точный учет промышленного расхода. И когда сделалось видно, сколько берет такая-то печь, такой-то механизм, сколько простаивает, где холостой ход, а где напряжение и перебор, то раскрывшийся ритм потребления электроэнергии внутри цеха стал одновременно показателем самой производственной работы. Расход электричества ярко отразил своим графиком степень плавности технологического процесса, не только выдав с головой недостатки нашей работы, штурмовщину, неритмичность, дерганье, но и показав, что у технолога и энергетика — общий враг. На конференции, посвященной экономии электроэнергии, докладчики горько жаловались: «В первую декаду заводы почти не разбирают энергию, лимиты не используются на десять — двенадцать процентов. Во время смен и обедов работа и вовсе стоит, разница на восемьдесят мегаватт, хоть котлы и турбины останавливай. В третью декаду начинается гонка, нарушение лимитов, все трещит, энергии не хватает, приходится кое-где отключать». Неритмичность оказалась врагом экономного расхода энергии!
Но увидеть врага — не все. Надо еще победить врага. И энергетики, борясь за сбережение и правильный расход киловатт-часов, оказались включенными вместе с плановиками и технологами в борьбу за суточный и часовой график, за бесперебойную работу машин. Энергетики вмешались в заводской режим. Они потребовали изменения часов смены (так, чтобы пики одного завода покрывались низким расходом другого), они фактически приняли участие в планировании и, регулируя технологический процесс количеством расходуемой электроэнергии, творчески подтолкнули и самих производственников.
Возьмем два случая. Тысячник-токарь создал изобретение, во много раз повышающее выпуск продукции; основано это изобретение на ускорении режима резания. Но ускорение режима резания требует увеличения затраты электроэнергии,— значит, одной рукой он принес пользу, а другой — создал новые трудности. А нельзя ли стать тысячником, не перерасходуя, а, наоборот, уменьшая трату электроэнергии? Можно. Увеличив сечение стружки (вместо ускорения режима резания!), ты потребуешь для работы станка меньше энергии, а продукции выработаешь больше, чем прежде. Значит, есть способ и увеличить на станке выпуск продукции, и в то же время сэкономить электроэнергию. Но только найти этот способ надо технологу вместе с энергетиком.
Или второй случай: можно ускорить процесс плавки в электропечи путем повышения расхода электроэнергии на эту печь. Но можно сделать и так: сперва плавить металл в вагранке, потом в конверторе и уже потом в электропечи,— это соединение работы более старых печей с более совершенной электропечью («дуплекс-и триплекспроцесс») понижает в огромной степени расход энергии. А можно сделать и еще лучше: в вагранке варить чугун, в ковше по дороге его обессерить, в конверторе обезуглероживать, опять на пути из конвертора обесфосфорить и только потом задавать в электропечь, на долю которой остается лишь раскисление металла. Этот американский способ («квадриплекс») еще больше экономит электроэнергию и упрощает, делает более наглядным, более видным и удобным для проверки весь процесс плавки. Этот способ энергетик опять-таки должен найти вместе с технологом.
Связь энергетика с технологом, а раньше с плановиком — это в сущности связь производства с экономикой. Она говорит о том, насколько каждому производственнику полезно быть и экономистом.
Спрашивается, не регресс ли все эти меры? Ведь проводятся они под давлением трудностей военного времени? Но экономика — великий толкач прогресса. Введенные по необходимости экономить, все эти меры оказываются техническим новшеством, передовым словом техники. В Америке уже давно старые (по времени изобретения) машины работают на параллельной связи с более современными, маленькие с крупными, служа отличной регулировкой производственного процесса; там уже давно штамповка завоевывает детали не потому только, что делает их скорее, проще и легче, но и потому, что тратит при этом меньше электроэнергии. И прозаическая, рожденная, казалось бы, только необходимостью минуты борьба за бережливый расход киловатт-часа вдруг превращается в симфонию наглядного, яркого творческого движения человеческой мысли вперед, в симфонию общего производственного прогресса на заводе. Замечателен в этом смысле почин передового Уральского новотрубного завода. Там электрики вместе с технологами поставили сотни опытов, изучили оптимальную температуру электропечи, при которой сходятся показатели и самой скорой, и самой лучшей, и самой экономной плавки, и сумели сберечь у себя миллионы киловатт-часов, резко улучшив при этом заводскую технологию.
Вот о чем говорили с трибуны скромные заводские люди.
Интеллигенция
Летом повсюду, где уральская земля рождает цветы и травы, на дивных ее луговинах и в лесных дремучих зарослях, запестрели вперемежку с цветами детские платьица, зазвенели голоса ребят, их армии вышли на сбор лекарственных растений. Нигде и никогда раньше не знала наша земля таких тщательных и богатых сборов, такого знания и умения разобраться в дикорастущих злаках, в разных чередах, спорышах, раковых шейках, водяных перцах, подорожниках, черемисах, как в дни войны на Урале. Но подняли детей, обучили их, организовали, а потом проверили и классифицировали все собранное — местные интеллигенты. Это ботаник Михайловский в Ильменском заповеднике, это химики в Магнитогорске, агрономы в Ачите, учителя и врачи в других районах.
Почти каждое учреждение на Урале, каждая профессия выделили сейчас дополнительную, фронтовую функцию. И новая дополнительная функция потребовала приложения умственного труда к таким процессам, какие раньше делались механически; а с другой стороны, она же приблизила отвлеченную умственную работу к ручному и машинному труду. Изменился не только облик рабочего, но и облик интеллигента, и трудно подчас сказать, к какой категории отнести труд, совершаемый на оборону Родины.
Для сложных металлургических заданий, для проверки качества металла нужны так называемые шлифы — тончайшие шлифованные листы, так же как для некоторых оборонных орудий нужны особые «глаза», тоже тончайшие, обточенные из горного хрусталя пластинки. Фронт требует много таких изделий, которых заводским способом не создашь, для которых нужен ручной труд гранильщика, человека высокой и уже редко встречающейся профессии. Гранильщиков-уральцев считают по пальцам: каждого из них, с именем, отчеством, с душевным характером и складом, может назвать и описать каждый ученый геолог, работавший на Урале. Гранильщик — это расцвет и второе рождение камня, это одежда минерала, назначенного под стекло музейной витрины, это необходимый человек для специальных лабораторий, для коллекционеров, для минералогов, а сейчас — для фронта.
Николай Федорович Медведев — типичный коренной уралец. Это высокий черноволосый человек, худой и, как говорится, испитой — испил его в ранней молодости камень, когда он гранил хищным русским купцам изумруды. В 1920 году Николай Федорович вступил в партию и ходил на Колчака. Потом работал в Ленинграде и опять вернулся на родной Урал. Сейчас он живет в знаменитом Ильменском минералогическом заповеднике, в деревянном домике, окруженный камнями, — камни и под срубом, и у крыльца, и мальчики роются в них, собирая отполированные кусочки для своих коллекций. Как ни далеко Николай Федорович от фронта, а военный заказ находит его. Сейчас он работает над медными шлифами. Академик Заварицкий в подтверждение своей важной и оригинальной теории анализирует одно из крупнейших месторождений, и Николай Федорович изготовляет для него целую серию шлифов. Посмотрите в микроскоп, раскроется внутренняя структура любой руды, любого металла, во всех своих связях и закономерностях. Казалось бы, какое до этого дело фронту? А очень большое. От шлифа — до качества брони, от шлифа — до прочности отливки, от шлифа — до танка. И уральский человек, гранильщик Медведев, в далеком, глухом углу, среди камней и густых, порыжелых от осени кустов крушины, перед матовой, спокойной гладью серебряного Ильменского озера чувствует себя нужным, неотделимым от фронта, он полон сознания необходимости своего труда и связи своей судьбы с судьбою и жизнью своего общества.
Глубоко в тыл мы послали наши вузы и втузы, с преподавателями и лабораториями; в тыл вывезены культурные ценности, сокровища музеев, книги. Но время не терпит бездействия, не терпит оно и прежнего понимания одной своей профессиональной обязанности. Профессора и аспиранты высших школ, до войны сидевшие в каком-нибудь окраинном городке, еще недавно чувствовали себя лишь преподавателями, лишь работниками своих институтов. Они читали лекции, готовили специалистов. А сейчас те же самые люди, на такой же самой работе знают, что они не только преподаватели, но и ученые, не только ученые, но и практики-изобретатели, способные чем-то своим, выношенным, продуманным, помочь Родине, Они стали приходить с предложениями в горком, в исполком, к дирекции завода. Почти стихийно, независимо от других таких же опытов, стали из них образовываться на Урале в каждом городе, в каждом районе «комитеты ученых в помощь обороне», подчас ничего не знающие о такой же ученой организации в той же области за пятьдесят — сто километров от них. Это «комитеты» при горкомах партии, «дома ученых» при областных центрах, и работа их до сих пор никем не учитывается. Между тем у себя на месте они приобрели огромную популярность и делают большое, нужное дело.
Взять хотя бы «комитет ученых» при горкоме Магнитогорска. В Магнитогорск были эвакуированы многие втузы и военные специалисты. Работой своей собственной они были загружены по горло, а все же оставались часы и минуты, оставались ночи, когда напряженно думается о фронте. Оставалось утро, когда диктор читает последнюю сводку, оставалось острое чувство на весь день, на все часы, на всю ночь — чувство недостаточности своей работы сейчас, необходимости больше давать, напряженней трудиться.
Хозяин города, металлургический комбинат, стал делать своим ученым заказы, у прокатного цеха не хватило валков, валки были привозные, весь цех мог из-за них остановиться. Тогда по просьбе комбината ученые наладили производство этих валков.
Профессора пошли на завод, превратили свои лаборатории в маленькие производства, за валками последовали изложницы для домен, забота об инструменте. В цехах инструмент «горел» на работе, его быстрая изнашиваемость срывала ритм работы. Тогда ученые стали внедрять на заводе новый, передовой метод, заменяющий термическую обработку,— так называемое газовое цианирование поверхности инструмента, насыщение его азотом и углеродом, и прочность инструмента увеличилась в три-пять раз. Химики и медики помогли госпиталям наладить производство многих дефицитных лекарств. Всюду, где есть промышленность, есть химические отходы. И магнитогорские ученые дали из этих отходов для своей области заменители ртути, сульфидин, аммиак. Из-за отсутствия аммиака хирурги в госпиталях подчас приостанавливали операции, а сейчас в аммиаке нет перебоя.
Перечислить все, что сделано комитетом, долго, да и не стоит, потому что не один он на Урале, их множество, в каждом углу с гордостью скажут вам, что местные ученые сделали и чем помогают фронту. И здесь в отвлеченную работу мысли вошла функция руки как рабочего инструмента, и ученый ярко пережил производственную сторону изобретения.
Что на свете скромнее работы почтово-телеграфного служащего — не фронтовой «полевой почты», когда приходится доставлять письма под обстрелом, а, скажем, уральского телеграфа, далекого от фронта? Но вот в прошлом году пришел работать телеграфистом в один из уральских городов молодой связист Шинклер. Прямого профессионального дела у него было по горло; и обычно, когда принимаешь и передаешь телеграммы, думаешь не о том, что содержится в них, а только о чистоте, четкости, правильности своей работы. Но война обострила чувства и уши молодого связиста. Мимо него шла живая жизнь, шла волна героического трудового наступления, шел поток запросов, от которых зависели дела на фронте. Директор завода запрашивал о нужном транспорте, отец с фронта разыскивал эвакуированную семью, запрос не получил ответа, безмолвствовал адресат,— и весь этот живой поток мучил и волновал скромного служащего телеграфа, чье дело было только слушать и передавать. И однажды, чтобы помочь бойцу отыскать семью, он сам пошел по адресу: другой раз он принялся проверять доставку заводской телеграммы: третий раз запросил служебной телеграммой отмалчивающихся транспортников. А потом, перед уходом на фронт, обо всем этом, о живой работе на телеграфе, он написал интересную, простую книжку. Огромную пользу принес Шинклер не только расширением своих профессиональных обязанностей, но и передачей своего опыта, заразительным показом того, какую большую общественную задачу носит в себе самый скромный труд, хотя бы труд почтового служащего, если понять всю его государственную важность. Под Сталинградом этот скромный писатель-почтовик отдал Родине и свою жизнь.
За два года войны не только на фронте, но и в тылу гигантские шаги сделала советская медицина, и притом не только так называемая полевая хирургия, но и клиническая терапия, и диагностика, и фармацевтика. Наши врачи среди горя и ужасов войны получили возможность глубже заглянуть в тайны психических заболеваний при ранениях мозга и поражениях нервной системы; глубже заглянуть в тайну состава крови, этого, по выражению Гете, «совсем особого сока»; глубже развить учение о витаминах; и, наконец, как никогда раньше, использовать трудотерапию — лечение пораженного органа систематической мускульной работой. И тут, общаясь со своими пациентами — тысячами людей от станка и трактора, врачи накопили драгоценное знание нового цельного человека, знание, которое уже начинает влиять на их практику. Участились за время войны конференции и совещания для подытоживанья врачебного опыта. Доклады на этих конференциях часто стремятся решать отдельные вопросы, исходя из проблемы «всего человека», стремятся расширить отдельную узкую специальность за ее рамки. И вам невольно вспоминается тип врача в глубокой древности, у греков, у арабов, где врач был поэтом, знатоком человеческой природы и философом.
На одном из уральских военных заводов работает инженер Дранников. Это интеллигент в подлинном смысле слова, человек, понимающий, что исторический опыт нашего поколения надо не только пережить, но и осознать. В механическом цехе завода шел процесс рационализации токарного станка. Движение тысячников обнажило в этом процессе определенные, закономерные черты. И чтобы помочь всем военным заводам передовым опытом, Дранников в скупые, считанные минуты своего отдыха написал нужную книжку «Тысячники», первую ласточку технического обобщения передового опыта.
Часто вы встретите на улицах Свердловска, в палатах госпиталя, на ученых сессиях невысокого старика с дремучей белой бородой, с янтарными глазами, с тихим, спокойным голосом,— ему всегда все необыкновенно радуются. Бойцы любят слушать его, и каждый рабочий на заводе знает, что он сказочник Урала, старый писатель Павел Петрович Бажов. Он всю жизнь пишет только одну книгу, она давно издана, но ее можно продолжать без конца. Эта книга — «Малахитовая шкатулка», сборник уральских сказов о руде и минерале, о человеке, добывавшем тяжким трудом руду и камни на барина-заводчика, о таинственной Хозяйке Медной горы, олицетворяющей живую душу земли и ее отношение к людям. И нет, кажется, более русской, чем эта уральская книга, сохранившая все особенности уральского говора, необычного для средней полосы России. Русская она тем, что в ней показано, как чистая и совестливая душа народа побеждает соблазны алчности и легкой наживы, как высокий труд, умение приложить к камню, к руде свое человеческое мастерство помогает преодолеть темные страсти, легкость добычи, удовольствие наживы, как ни умирал человек в самых страшных, рабских, беспросветных условиях, а умел высоко поставить над ними свое человеческое достоинство.
Казалось бы, что общего у нашего сурового времени со сказкой? Где мост между напряженной работой в цехах, ночами бессонницы над оборонным заказом и этими ласковыми, простыми страницами о веселой дочери золотого Змея-Полоза, желтенькой Поскакушке, и добрых уральских парнях, которым она, как пламя над драгоценной рудной залежью, неожиданно показывается.
Много тут общего и родного. Бывают движения сердца народного, сразу становящиеся историей, запевающие сказкой. И разве не похожи на сказку дела и люди Урала, обещанья цехов и заводов выполнить столько, сколько раньше показалось бы им волшебством,— и эти волшебные обязательства выполнялись — тоже, как в сказке, словно людям приходила на помощь бажовская Хозяйка Медной горы.
ПРИМЕЧАНИЯ
Н. Н. Асеев.
Урал. — Впервые опубликована в «Труде», 1943, 1 января; в кн. «Пламя победы». Л.: Советский писатель, 1946.
П. П. Бажов.
Иванко Крылатко. — Впервые опубликован в «Челябинском рабочем», 1942, 4 апреля; в «Уральском современнике», 1942, № 6.
Прототипом Иванки Крылатки послужил замечательный народный художник, основатель самобытного искусства Златоустовской гравюры на стали И. Н. Бушуев (1800— 1834), немецких мастеров Штофов — оружейники из Золингена Шаафы, жившие и работавшие в Златоусте.
Чугунная бабушка. — Впервые опубликован в газете Карельского фронта «В бой за Родину», 1943, 8 февраля.
Герой сказа — рабочий Каслинского завода В. Ф. Торокин (1837—1912), впервые изобразивший в уральском художественном литье людей из народа.
Тараканье мыло. — Впервые опубликован в «Огоньке», 1943, № 34, 35; в кн. «Во славу отчизны». Челябинск, Челябиздат, 1943.
А. Л. Барто.
Наташа. — Впервые опубликовано в «Боевых ребятах», Свердловск, Свердлиздат, 1942, № 2.
С. А. Васильев.
Землякам-сибирякам. — Впервые опубликовано в «Правде», 1943, 9 октября.
На Урале. — Впервые (отрывок) опубликована в «Труде», 1943, 14 ноября; в «Новом мире», 1943, № 3 и «Прикамье» 1943, № 7
Поэма написана в результате поездки на Мотовилихинский машиностроительный завод (Пермь), где за годы войны были изготовлены тысячи орудий. Вскоре после победы на завод пришло письмо от ст. сержанта Н. Шевченко: «Ваши пушки дошли до Берлина. Если б вы видели, как они метко били по рейхстагу! Спасибо вам, родные! Ваш труд окупился сторицей».
С. А. Герасимов.
Большая земля. — Впервые вышел отд. изданием.— М.: Госкиноиздат, 1943. Позже киносценарий был переработан автором в пьесу.
Здесь дается в сокращении.
Ф. В. Гладков.
Опаленная душа. — Впервые опубликован в «Известиях», 1942, 16 июня; в Уральском современнике» 1942, № 6.
Клятва. — Впервые опубликована в «Октябре», 1944, № 1—2, 3—4. В основу повести легли очерки из «Правды» и «Известий» 1942—1943 гг.
А. А. Караваева.
Огни. — Впервые опубликован в «Комсомольской правде», 1943, 20 мая. Очерк дается в сокращении.
Старый король. — Впервые опубликован в «Красноармейце», 1943, № 11; в кн. «Сыны Урала», Свердловск, Свердлиздат, 1943.
Мустай Карим
Я ухожу на фронт; Дождь; Украине; Цветы на камне; Мой конь; Далеко, где солнце всходит. — Опубликованы в кн. «Цветы на камне», М.: Молодая гвардия, 1949; в кн. «Цветы на камне», Уфа, Башкнигиздат, 1949.
Незабудка. — Опубликована в кн. «Цветы на камне», Уфа, 1949.
Русская девочка; Звезды на земле. — Опубликованы в кн. «Весенние голоса», М.; Советский писатель, 1954.
Л. А. Кассиль.
За одним столом; Все вернется. — Впервые опубликованы в кн. «Линия связи», М.: Правда, 1942; в кн. «Семь рассказов», Свердловск, Свердлиздат, 1942.
Яан Кярнер.
Медный месяц на Урале; Когда зеленеют березы; Челябинск. — Опубликованы в кн. «Избранное», М.: Советский писатель, 1961.
М. Д. Львов
Златоуст; Чтоб стать мужчиной...; У входа в Скалат. — Опубликованы в кн. «Дорога», Челябинск, Челябиздат, 1944.
Ради того, что ты любишь меня..; Высота. — Опубликованы в кн. «Мирный человек», М.: Советский писатель, 1954.
Н. Н. Ляшко.
Яма и разутый «Битюг». — Впервые опубликован в кн. «Русские ночи». М.: Советский писатель, 1945.
Весной. — Впервые опубликован в кн. «Мы с Урала», Свердловск, Свердлиздат, 1943.
Л. В. Никулин.
Урал Южный. — Впервые вышла отд. изданием. М.: Госполитиздат, 1943. Очерки публиковались в центральных газетах и «Челябинском рабочем», в «Огоньке» в 1942-1943 гг.
«Танкоградом» в годы войны называли Челябинск. Многотысячным коллективом, включавшим в себя работников ЧТЗ, эвакуированных с Ленинградского Кировского, Харьковского дизельного и др. заводов, было выпущено в войну 18 тысяч танков и самоходных артиллерийских установок, 48,5 тысяч танковых моторов.
«В глуши, в тихой долине» велось строительство Миасского моторного, а ныне автомобильного завода.
Инициатива по сбору средств на постройку боевых машин для 96-й танковой бригады им. Челябинского комсомола принадлежала молодежи абразивного завода. Бригада прославилась своими действиями в районе Сталинграда, на Курской дуге. Свой путь завершила в Болгарии.
В. Ф. Панова.
Вечер трудного дня. — Впервые опубликован в «Прикамье», 1945, № 8. Автором в Собр. соч., сборники не включался.
Кружилиха. — Впервые опубликован в «Знамени», 1947, № 11, 12; в «Прикамье», 1947, № 10.
Здесь приведена 5-я гл. романа.
Ф. И. Панферов.
Уральцы. — Впервые опубликован в «Правде», 1943, 30 апреля; в кн. «Подвигу жить века». М.: изд-во «Правда», 1970.
Борьба за мир. — Впервые вышел отд. изданием. Кн. 1-я.— М.: Гослитиздат, 1945; кн. 1—2-я.— Гослитиздат, 1948.
Автор писал о героях своего романа: «Яростно борясь с врагом, защищая родную землю, эти люди думали о мире и защищали мир. Этим победителям чужды были завоевания. Мои наблюдения на фронте и в тылу полностью подтвердили, что советские люди прежде всего борются за мир, во имя созидательного труда. Вот почему и роман свой я назвал «Борьба за мир».
Здесь приводится гл. 2-я из 1-й части 1-й кн. романа.
А. А. Первенцев.
По Уралу. — Впервые опубликована отд. изданием. Пермь, Облиздат, 1945. Очерки печатались в «Известиях», «Смене», «Октябре» в 1943 г.
Испытание. — Впервые опубликован в «Новом мире», 1942, № 3—4, 5—6; отд. изданием.— Пермь, Облиздат, 1942.
Б. А. Ручьев.
Стихи о далеких битвах. — Впервые опубликовано в кн. «Магнит-гора», М.: Молодая гвардия, 1964.
Две песни о Магнит-горе. — Впервые опубликованы в «Южном Урале», 1957, № 2, 3.
Невидимка. — Впервые опубликована в «Урале», 1958, № 5.
Так сбываются сказки в России. — Впервые опубликовано в «Южном Урале», 1957, № 2, 3.
Л. И. Славин.
Уралец. — Впервые опубликован в «Известиях», 1943, 25—26 сентября; отд. изданием.— Пермь, Облиздат, 1944.
Уральцы и сибиряки вызывали особый страх у врага. В одном из материалов, опубликованных в «Правде» 19 февраля 1943 г., был приведен отрывок из письма фашистского вояки, который писал к себе домой: «Перед нами опять появились уральские черти. Мы слишком хорошо знаем их по прежним боям; они упорные и сражаются даже тогда, когда тяжело ранены».
Юхан Смуул.
Я — комсомолец. — Впервые вышла в переводе на русск.— Таллин, Эстгосиздат, 1955.
А. А. Сурков.
Все очерки впервые публиковались в «Красной звезде», 1944, 19, 27 мая, 1 июня; в кн. «Огни большого Урала. Письма о советском тыле». М.: Воениздат, 1944.
Л. К. Татьяничева.
Тяжелые кирпичи. — Впервые опубликована в кн. «Свет человеческой души», М.: Политиздат, 1964.
Софья Марковна; Какое сегодня небо?; Участник войны. — Впервые опубликованы в кн. «Живая мозаика». М.: Советская Россия, 1969.
Сталевар; Город Н.; Ярославна. — Опубликованы в кн. «Верность», Челябинск, Челябиздат, 1944.
Материнство. — Опубликовано в кн. «Избранная лирика», Челябинск, Южно-Уральское кн. изд-зо, 1965.
Угланы. — Опубликовано в кн. «Лирика», Челябинск, Южно-Уральское кн. изд-во, 1975.
Е. Л. Федоров.
Стальные пушки (Отец стальных пушек). — Впервые опубликован в «Смене», 1943, № 15, 16; в кн. «Тайна булата», Челябинск, 1944.
М. С. Шагинян.
Урал в обороне. — Впервые вышли отд. изданием. М.: Гослитиздат, 1944. Очерки публиковались в центральных и уральских газетах в 1942 г.
УРАЛ ГРОЗНЫЙ
Составитель Александр Афанасьевич ЗОЛОТОВ
Редактор B. А. Черноземцев
Оформление Я. Н. Мельника
Техн. редактор О. Я. Понятовская
Корректоры Р М. Цветкова, C. А. Кулакова
ИБ № 868
Сдано в набор 22.05.81. Подписано к печати 01.02.82 ФБ04006. Формат 75 х 90/32. Бумага тип. 1. Гарнитура академическая. Фотонабор. Печать офсетная. Усл. п. л. 25,31. Усл. кр.-отт. 25,62. Уч.-изд. л. 28,56. Тираж 30 000 экз. Заказ № 1960.
Цена 2 р. 20 к.
Южно-Уральское книжное издательство, 454113, г. Челябинск, пл. Революции, 2.
Областная типография Челяб. обл. управления издательств, полиграфии и книжной торговли, 454000, г. Челябинск, ул. Творческая, 127.