События романа происходят в 1914–1918 годах на Черноморском флоте. В центре романа — судьба гардемарина Алябьева, его первая любовь, на пути которой непреодолимой преградой стоят сословные различия. Его глазами читатель увидит кастовую враждебность на кораблях, трагическую разобщенность матросов и офицеров дореволюционного флота накануне первой империалистической войны.
Содержание:
— Борис Лавренев. «Синее и белое» (роман):
часть 1. «Тысяча девятьсот четырнадцатый», стр. 3-415
часть 2. «Дорога в будущее», стр. 416–492
— Список изданий, вышедших в серии «Морской роман», стр. 494–495
…Когда ему помешали любить — он научился ненавидеть.
Борис Лавренев
СИНЕЕ И БЕЛОЕ {1}
«Калининградское книжное издательство»,
Калининград, 1991 г.
Серия: «Морской роман»
Тираж: 50 000 экз.
ISBN: 5-85500-153-9
Обложка: твердая
Формат: 70х90/32 (107х65мм)
Страниц: 496
ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
В углу комнаты продолговатым прудком стоячей, замутневшей от времени воды леденело зеркало, замкнутое полированными берегами узкой рамки с бронзовыми веночками по углам. Застегнув последнюю пуговицу кителя, Глеб выпрямился перед стеклом.
В дымной глубине его полыхнуло веселой белизной. Над хрустящей скорлупой кителя, розово смуглея, дружески смотрело на Глеба отглаженное ветром и солнцем лицо с яблочными размывами румянца, налитыми губами и вздернутыми к вискам стрелками бровей.
Брови Глеба мать называла «разлетайками», девушки шептались об их демоничности (такие точно у врубелевского «Демона»), — сам Глеб был ими недоволен. Злила их своевольная мохнатость. Хотя разлет хорош и эффектен, но лучше бы иметь такие брови, как у Левы Скородинского, — тонкие, выгнутые дугами.
Глеб пригладил щеточкой, насколько возможно, упрямый беспорядок бровей. Потянулся и истомленно повел плечом, подставляя его под жидкий солнечный пламень, врывающийся в окно. Широкий золотой шеврон и якорь на погоне вспыхнули вырвавшимися из облаков звездами. Погоны были новенькие, купленные в Петербурге перед самым отъездом, по дороге на вокзал. Выглядели они ослепительно.
Глеб широко улыбнулся в зеркало июньскому утру, колдовскому мерцанию золота, собственной молодости и, отойдя к столу, прислушался.
Нежное, осторожное позвякивание доносилось из столовой. Это, конечно, хитрит мать, ожидая выхода Глеба. Самовар, наверное, подогревается во второй раз — отец уже давно уехал на службу. Будить Глеба мать не решалась. Нельзя тревожить мальчика, измученного трехсуточной дорогой и к тому же еще больного. И мать только робко позвякивает изредка ложечкой о блюдце. Авось, сквозь утреннюю дрему, услышит и поймет, что ждут.
«Больного?»
Глеб лукаво сощурился. На столе с вечера лежал квадратик бумаги со штампом в левом углу. Он был приготовлен для утреннего визита к коменданту.
Глеб нагнулся над листком и, набухая смехом, как весенняя почка соком, снова прочел такой приятный текст:
УВОЛЬНИТЕЛЬНЫЙ БИЛЕТ
Дан корабельному гардемарину АЛЯБЬЕВУ Глебу в том, что, согласно постановления врачебной комиссии Ревельского военно-морского госпиталя от 9 июня с. г. за № 1397, он уволен в отпуск по болезни сроком на два месяца, от 20 июня по 20 августа 1914 года, в Таврическую губернию.
«Болен»? Глеб сунул билет в бумажник и, сделав на одной ноге антраша налево кругом, расхохотался.
Действительно, все вышло ловко и забавно. В середине мая, на переходе из Гельсингфорса в Ревель, постояв «собаку» без пальто, Глеб схватил легкую простуду. Кашель и температура тридцать восемь.
Согласно рапорта ротного командира, в приказе появилось: «заболевшего гардемарина Алябьева полагать на излечении в судовом лазарете». В лазарете же Глеб быстро договорился с фельдшером. Фельдшер был опытен и доброжелателен. За помаженную перуанским бальзамом голову, вихры которой слипались в пахучие рыжие пряди, гардемарины прозвали фельдшера «гальюнным голиком», но в глаза величали полностью Сидором Описифоровичем.
Получив из рук в руки две хрустящие синие бумажки, «гальюнный голик» снисходительно закрыл глаза на ежедневное настукивание ногтем по головке термометра температуры до тридцати девяти. Она никак не хотела снижаться — эта зловещая температура, истощавшая силы больного. Она не подчинялась лекарствам.
В конце недели Сидор Описифорович шепотком доложил судовому врачу, неряшливому и равнодушному ко всему, кроме порнографических открыток, существу, что на легкие гардемарина Алябьева, очевидно, вредно действует сырость корабельных помещений и лучше списать его в береговой госпиталь.
В госпитале же комиссия сразу поняла, что молодой человек изнемог от суровых морских трудов и нуждается в рассеянии. Комиссия охотно признала у гардемарина острый катар левой верхушки и предписала для полного восстановления сил два месяца отпуска в домашней обстановке, на усиленном питании.
Накануне явки на комиссию Глеб после ужина съел, по старому корпусному рецепту, четверть фунта мела, разведенного в уксусе. Всю ночь его тошнило и утром он выглядел зеленовато. Но это было лишним истязанием. Отпустили бы и так. Комиссия великолепно учитывала, что гардемаринской куколке предстоит в октябре феерическое превращение в блестящую, легкокрылую бабочку.
Какому дряхлому, близорукому и бестолковому энтомологу взбрело в голову назвать чудесную черную бабочку с карминными пятнами на крыльях «адмиралом»? Что общего между адмиралом и бабочкой?.. Адмиралу почет и уважение. Адмирала встречают и провожают с трепетом, пышностью, с церемонией. Адмиралу становятся во фронт лихие молодцы в форменках с громом, с треском, с пылью из-под копыт. И все же адмирал — это всегда нечто отживающее, помятое и потускневшее. Жирные золотые гусеницы, свисающие с эполет, великодержавные размахи орлиных крыльев на них не могут прикрыть угасания, старческого, геморроидального разрушения. Адмирал похож на старого крокодила с выпадающими зубами. Он вызывает усмешку невежливой жалости, когда старается бодриться на трапе, во время качки.
«Мичманом» нужно было назвать эту замечательную бабочку… Мичманом!!!
Только у мичмана свежеотглаженный сюртук отливает таким же черным глянцем, как пыльца на нетронутых крыльях бабочки. Только у мичмана щеки могут так цвести полымем алого румянца. Только у мичмана могут так нежно вздрагивать тонкие усики. И только он может так воздушно, так невесомо порхать от цветка к цветку в благоухающем цветнике жизни.
И разве можно не дать готовой прогрызть кокон куколке возможность провести последние минуты перед преображением в неге, тепле и уюте? Чье жестокое сердце решится на это? Даже шелководы укутывают зреющие коконы в вату.
Через три дня в канцелярии госпиталя лежало готовое свидетельство о болезни. Получая его, Глеб уже цвел прежним, полнокровным двадцатилетним здоровьем. Щеки рдели от напора крови и радости, что можно на целых два месяца улизнуть от опостылевшего гардемаринского отряда и учебных «лоханок».
Шестьдесят суток вольной, беспечной жизни, одному, в своей комнате, в тишине, под заботливым крылом матери… Юг, акации в белом дурмане цветения, опаляющее солнце таврического июля вместо белесой подслеповатой балтийской фальшивки… Возвращаться только к сентябрю, а там, через месяц, производство — и прости-прощай навеки гардемаринство.
Глеб подпрыгнул.
— Ура!.. ура!.. ура!..
Правда, здесь, на отдыхе в родном, с детства милом, городе, и гардемаринские погоны с якорьком имели свою прелесть. С их ворожащим, неотвратимым блеском не могли сравниться даже неимоверные, до пят, шинели николаевских юнкеров, матовый бархат околышей «михайлонов», даже прозрачный, как у тающих льдинок, звон савельевских шпор.
Золотой шеврон и якорь навевали грезы о бирюзовых пустынях океана.
Солнечно гудят, рассыпаясь зеленым стеклярусом, высокие волны. За влажно-розовой дымкой горизонтов встают вырезные тени бананов и пальм, расстилаются зацелованные солнцем и пеной янтарные пляжи. В тихих коралловых лагунах — пронзенный солнцем зеленый сумрак, гирлянды лиан и между ними бронзовые видения с яркими цветами в блестящей смоле тугих кос.
Волшебная ложь Гогена… Возбуждающая малярия экзотических легенд…
Мимо этих чудес плавно и гордо проплывают серые, быстрые непобедимые корабли, грозя безупречной синеве зенита длинными щупальцами орудий.
Не на высоких ли мостиках этих кораблей стоят гардемарины над картушками компасов, впиваясь в дымные горизонты властными взглядами из-под хмурящихся демонических бровей?
Разве не писали об этом Стивенсон и Киплинг, Жюль Верн и капитан Марриэт, Райдер Хаггард и Фаррер — властители дум и сердец начала двадцатого века, апостолы и пророки молодого империализма? И не на дрожжах ли соблазнительных сказок, как ребенок на пище гигантов, с изумительной быстротой рос он и креп, пуская цепкие корни?
Какое девичье сердце могло устоять перед соблазном океанских легенд?
Девушки России едва ли имели представление о том, что корабли российского флота после японской войны не входили в гамбургский счет морских состязаний: что они скучно полоскались в грязной, как прачечные отливы, воде Балтики, решая в томительном блуждании неразрешимую теорему заколдованного треугольника: Кронштадт — Ревель — Гельсингфорс, где сумма квадратов катетов: Гельсингфорс — Ревель плюс Гельсингфорс — Кронштадт была равна не квадрату гипотенузы Ревель — Кронштадт, а мертвой безвыходности из котлована Финского залива; что в Черном море, так же наглухо замкнутом историей и тяжелыми восковыми печатями конгрессов, задыхающиеся корабли, варясь в горячей синеве, притворялись карасями, которые плавают в кипятке по собственному желанию.
Гардемарины избегали рассказывать об этом девушкам, адмиралы — стране. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Видения океанских просторов возбуждали головокружение и учащение пульса у девушек и у страны. Что могло соперничать с ними?
Глеб выпрямился, словно почувствовав под ногами пьянящую дрожь палубы над океаном, и прямой, слегка надменный, выкатив вперед грудь, — обремененную катаром верхушек, — вошел в столовую.
Мать нежно поднесла для сыновнего поцелуя пухлое, как архиерейская рука, еще моложавое лицо. В ее пепельных волосах редкими серебряными шелковинками просвечивала седина. Глеб прикоснулся губами к материнской щеке ровно настолько, чтобы поцелуй не показался сентиментальным, и с удовольствием оглядел стол.
Все приготовлено матерью, как он любит. В хлебнице румяная грудка кайзерок, в синеватом фарфоре масленки теплится бледно-золотой слиток. Аппетитный запах поджаренных в сливках гренков, розовая сочность ветчины. Больному нужно усиленное питание.
Корочки кайзерок вкусно захрустели на зубах Глеба. Золотой слиток в масленке таял, усердно подрезаемый ножом.
Мать любовно хлопотала около. Широкие рукава капота трепыхались крыльями взволнованной наседки.
— Глебка, выпей сливок… Прямо со льда. Что же ты ветчины не ешь, Глебчик? Как ты похудел, бедный мальчик!
Глеб подавился кайзеркой и смехом. Хлопоты матери напомнили ему знаменитое письмо отставного адмирала Беспятова начальнику штаба флота. Старик плакался о падении спартанских привычек времен Нахимова, возмущался ленивой беспечностью гардемаринской молодежи и обвинял родителей в ее развращении.
«Мамаша ему пишет, — свирепел адмирал, — пей, деточка, молочко, денег пришлю еще, а этот балбес — кровь с молоком — уже любую бабу дойной может сделать».
Материнская заботливость была смешна, но приятна. Точно как в детстве, она укутывала сына на сон пушистым шелковым одеялом. Смешно и щекотно, но хорошо.
— Довольно, мама, я, право, лопну, — взмолился Глеб, отваливаясь и отодвигая расставленное матерью на столе изобилие. — Мне пора к коменданту.
— Минутку подожди, — ответила мать. — Отец сейчас пришлет Василия. Он и отвезет тебя.
— А, старый пень еще скрипит? — сказал Глеб, разнеженно щурясь.
Приятно, что к коменданту повезет Василий. Конечно, это не петербургский лихач с шелковой сеткой и сокрушительным лётом рысака, но в родном городе пара Васильевых серых в яблоках и лакированный фаэтон с зеркальными фонарями вполне заменяют лихача. Уже много лет Василий ежедневно возит по утрам отца Глеба из дому в серое здание гимназии, набитое мальчишеским звонким гомоном, как кошелек серебряной мелочью.
Василия Глеб помнит с девяти лет, когда для него было большим удовольствием забраться на кожаные подушки и прокатиться до ближайшего угла.
Позже, в шестом классе, перед уходом Глеба в корпус, Василий же возил его в зимние и летние ночи за город, по излюбленной поколениями дороге к вокзалу, мимо памятника английскому филантропу Говарду, некогда, мимоездом, умершему в городе от чумы. Над острым обелиском памятника висела тусклая платиновая луна. К плечу Глеба приваливалось тоненькое плечо девочки-гимназистки: Сони, Кати, Люси (перечтешь ли всех?), внизу смотрели потемневшие взрослым волнением зрачки, и дыхание захватывало от искристого ожога детского поцелуя.
— Ты о чем думаешь, мальчик? У тебя не болит голова?
Глеб встрепенулся и с ласковым сожалением посмотрел на мать. Бедняга, она, кажется, искренне верит, что Глебу по-прежнему девять лет. Что было бы с ней, если бы рассказать ей, что у него было уже несколько настоящих связей.
— Давай, мама, условимся. Я здоров, как бык. Мне просто осатанел корпус, и я словчился в отпуск. У меня ничего не болит и не может болеть. И запомни, что мне уже двадцать лет.
Мать рассеянно кивнула, убирая посуду, и вдруг, следуя какому-то неожиданному ходу своих мыслей, спросила:
— Ничего не слышал о войне?
Глеб скептически усмехнулся. Что это в самом деле всюду о войне? В Петербурге, у знакомых, к которым он заходил перед поездом, спрашивали о войне. Сосед по купе, курский помещик, тоже интересовался войной. Теперь мать заводит эту же музыку. Откуда они взяли? Уж если в отряде и на флоте ничего не говорят — значит, все спокойно. Ах, уж эти штатские шляпы!
Со спокойной самоуверенностью бездумного юноши Глеб ответил:
— Ничего не слыхал, мама. Начальник генмора, беседуя с офицерами, сообщил секретно, что будущее лето нужно будет держаться начеку. К этому времени и Антанта и Тройственный союз закончат свои военные программы. Только это совершенно секрет. А в этом году никакой войны не может быть.
У матери радостно просветлели глаза, но сказать она ничего не успела.
Хрустящая дробь звонка ворвалась в столовую. Это подъехавший Василий давал знать о себе. Глеб поднялся, поцеловал матери руку и вышел в прихожую.
Сабля, звякнув, сверкнула лаком ножен, бронзой эфеса, повисла на бедре, похожая на изящную игрушку. Последний взгляд в зеркало у вешалки. Фуражка надета лихо, по-нахимовски, на затылок. В Петербурге за такую манеру взгрели бы.
Всего год назад вице-адмирал Русин конфиденциально приказал, без отдачи в приказе, арестовать на шесть суток лейтенанта Стаховича и сделать внушение мичманам Римскому-Корсакову и Никонову за неприличное ношение фуражек сдвинутыми на затылок. Вице-адмирал Русин полагал, что подобная манера подрывает могущество императорского флота. Гардемарины думали иначе.
По мягкому половику лестницы Глеб сбегает к выходу, распахивает наружную дверь. Поток света, волна зноя в лицо — и Глеб стоит у экипажа, тонкий, весь белый — молодой лебеденок.
Клочковатая серая бороденка Василия кивает с козел, скалятся щербатые зубы.
— Эге! Здоровеньки, панычу! Який гарный, дивчатам на пагубу.
Василию можно простить фамильярность. Он вроде старого дядьки. Глеб весело здоровается со стариком и вспрыгивает на подножку.
— В крепость!
Серые в яблоках берут ровной рысью. Мостовая горит, как кованная из серебра. Синие, плотные, почти осязаемые тени лежат на тротуаре под стрижеными шарами акаций. Белые и лиловые гроздья источают душный, томительный запах.
Глеб сидит очень прямо. Разваливаться в экипаже и глазеть по сторонам неприлично. Глеб смотрит в спину Василия, на зеленые стекляшки, вставленные в кучерской пояс. На губах чуть заметная усмешка презрения к южному уличному шуму. Глеб не зевака. Он едет исполнить обряд воинского долга и не может развлекаться посторонними вещами. Только один раз он бросает быстрый взгляд на здание второй женской гимназии, желтеющее за темной хвоей сада. Но окна наглухо закрыты ставнями, за ажурной решеткой пусто. Каникулы в разгаре — все мертво.
Серые проносят фаэтон в обомшелые ворота екатерининской крепости. Валы ее давно обрушились, во рвах бастионов зацветает плюшем ряски оставшаяся от снеготаяния и весенних ливней желтая вода.
Приземистый военный собор подымает облупленными, точно в пятнах ожогов, пальцами колони плоскую шапку купола. Против собора — завитый плющом белый домик коменданта.
Глеб не спеша сходит на тротуар, подымается на крыльцо, входит. Не по-провинциальному франтоватый писарь льстиво выслушивает Глеба и, захватив билет, исчезает за дверью. Минуту спустя выходит, приглашая гардемарина.
Глеб входит, отчетливо печатая шаги, держа на отлете саблю. За столом пехотное ничтожество в мятом кителе с аксельбантом подозрительного оттенка. У ничтожества поручичьи погоны и красненький, клубничной ягодкой, носик.
— Господин поручик! Корабельный гардемарин Алябьев представляется по случаю прибытия в отпуск…
Слова отчеканены. Они падают, металлически лязгая, как выбрасываемые из затвора стреляные гильзы. Конечно, потешно стараться перед таким армишоном, но нужно показать ему столичный шик.
Клубничка посапывает, протягивается рука.
— Милости просим. Присядьте, гардемарин. Сейчас ваш билет оформят. Давно из Питера?
— Я, господин поручик, отбыл из Санкт-Петербурга в одиннадцать часов тридцать минут двадцать второго июня.
Моряк военного флота должен быть точен, как секстант, как английский хронометр в штурманской рубке.
— Ну, как там? Что в гвардии? — Глаза адъютанта вспыхивают волнением мечты.
Глебу становится жаль помятого, загнанного человечка, обреченного провести всю жизнь — тридцать, сорок, пятьдесят лет в глухих закоулках страны, в таких вот жалких кабинетиках с оборванными обоями. Что может дать ему служба? Чин полковника (и то в отставке), грошовую пенсию и кучу ребят, лениво прижитых от худосочной дочери какого-нибудь акцизника. Почему бы не порадовать его хоть раз рассказами о том, что он никогда не увидит и с чем никогда не соприкоснется?
И с доверительной интимностью Глеб рассказывает поручику несколько пикантных анекдотов о гвардейских шалостях, пока за дверью писарь регистрирует билет. Адъютант очарован, он готов расцеловать на прощанье этого милого юношу и собственной персоной, забыв офицерское достоинство, провожает Глеба к экипажу…
— Ха-ха, гардемарин!.. О его высочестве — замечательно… Спасибо. Если бы вы знали, какая у нас зеленая тоска.
На улице полдневный жар, и серые в яблоках ловкими взмахами хвостов хлещут назойливых мух.
— Зараз куды, Глеб Николаич? — обертывается Василий.
— Куда?
Гардемарин, исполнивший воинский долг, превращается в мальчишку. На соборной колокольне бьет двенадцать. Сейчас на главной улице, на всем ее протяжении от угрюмой лютеранской церкви до веселого, как коттедж, костела в другом конце, беспечно фланирует весь город. Прошагать по тротуару, чувствуя на себе взгляды восхищения и зависти, ослепить незапятнанной белизной формы.
— На Суворовскую!
В облаке пыли за экипажем тонет комендантское крыльцо и на нем поникший адъютант.
На первом же углу кинулось в глаза, завихрилось цветное, кружевное, батистовое облако, искрапленное круглыми пятнами ярких зонтиков. Заплескалось голосами.
— Глебушка!
— Глеб Николаевич!
— Алябьев!
— Приехали? Какими судьбами?
— Идите же к нам!
Завороженный ласковым воркованием, Глеб, забыв о своем достоинстве, выпрыгнул из экипажа и перебежал на тротуар к девичьей стайке. Теплый живой цветник расступился, пропуская его в середину, и снова замкнулся. Как чудовищные лепестки цветов, качались зонтики, овевая духами.
Вихрь локонов, глаз, губ, розовых улыбок. Целуя протягиваемые пальчики, Глеб вертелся во все стороны.
— Кэт!.. Варюша!.. Снегурочка!.. И вы, Тасенька? Как роскошно встречает меня родина! Но почему вы до сих пор в городе?
— В Канцуровке ремонт: папа заново отделывает дом.
Скоро переедем.
Сестры Лихачевы… Варенька Писарева… Лида Кавелина… Солнечное и милое возникало перед Глебом детство.
Что? А чьи же это глаза? Такие ясные, ласкающие. Терракотовая смуглота чуть-чуть неправильного лица, в самой неправильности которого особенная прелесть. Ресницы, дымно затемняющие щеки.
Глеб недоуменно остановился. Зазвенел хохот, сильней закачались зонтики.
— Вы не хотите узнавать Мирру? Ай-ай, как не стыдно!
Смешливая Катя Лихачева, золотоволосая и пышная, берет Глеба под руку, подталкивает.
— Не узнаю… — Глеб действительно смущен. Что-то знакомое в облике девушки, но вспомнить не может.
— Да ведь это же Мирра Нейман.
— Что? — Глеб справляется с растерянностью. — Мирра?
Может ли быть? Год назад видел тоненькую девочку, похожую на слабый росток травинки. Как неузнаваемо расцвела. Глеб уже смеется, не выпуская ее руки.
— Позвольте!.. Что за волшебство? Вы же были совсем маленькая…
Девушка сдержанно улыбается:
— Но ведь и вы в прошлом году были маленьким.
— Не смейтесь над нами, Глеб. Мы все окончательно взрослые. Даже Тася. Кончила гимназию и обезумела оттого, что можно не кланяться классухам и гулять сколько вздумается по вечерам.
Глеба тормошат со всех сторон, хохочут, чирикают. От волнующего чириканья кружится голова, во всем теле иголочками покалывает веселье.
— Милые девушки! В ознаменование такой восхитительной встречи предлагаю идти к Слюсаренко, отдать долг мороженому и птифурам.
Говорливой гурьбой, перекидываясь шутками, туда, где зеркально сверкает широкая дверь кондитерской Слюсаренко. Только на юге бывают такие капища гения сладостей.
О, манящее плодородие прилавков, скрытых, как невеста фатой, полупрозрачным покровом мягкой кисеи! Под ней молодость жадно угадывает полускрытые прелести, обольстительные сласти.
Птифур, наполеоны, слоенки, яблочные безе, кремовые, кофейные трубочки, микадо, пралине, нуга, — чудодейные ухищрения кондитерской магии, более соблазнительные, чем пресные плоды древа познания добра и зла.
Розовые от возбуждения, батистовые и кружевные Евы склоняются над кисеей. Вытянутые пальчики дрожат над пирожными.
— Это…
— И то…
— Два пралине…
— Трубочку…
— Наполеоны, мосье Слюсаренко.
Сам круглый, как птифур, сахарно улыбающийся, Слюсаренко длинными серебряными щипцами достает пирожные. Горка их вырастает на мельхиоровом блюде. То легкие и воздушные, то отягощенные жирной сладостью крема и слоями теста, они покорно лежат, как маленькие жертвы, приготовленные к закланию.
Девушки расселись у столика. Священный обед протекает в молчании. Как нежно тает в розовых губах осыпающий сахарную пудру наполеон, заливаемый обжигающим холодком мороженого.
Глеб придвигает стул к Мирре Нейман и садится, опираясь локтем на эфес сабли. На блестящей зеркальной стене ясно виден ее профиль. Все необычно прелестно в этом лице, даже крошечные рябинки веснушек. Глеб поворачивается к девушке в три четверти (самый выгодный для него поворот — он обнаруживает горбинку носа и дерзкий разлет бровей) и начинает скользящую болтовню.
Серьезно — девушка необыкновенно хороша. Как раньше он не замечал ее?
Катя Лихачева хохочет.
— Не-ет… вы взгляните, mesdames!.. То не хотел узнавать Мирру, а теперь впился глазами, как пиявка… Миррочка, сверни ему голову, я тебя умоляю. Одержи блестящую победу над флотом. Кстати, Глеб, когда вы будете мичманом?
— Пятого октября, Екатерина Михайловна.
— Боже, как официально! Прошу без церемоний — я по-старому — Кэт. Что вы делаете сегодня вечером?
Глеб начинает злиться. Эта болтушка положительно не дает ему разговаривать с Миррой.
— Не знаю… вероятно, дома. Я устал после дороги.
— Нет, приходите к нам. Мы теперь каждый день вместе. Музицируем, поем, играем… В ходу покер… Хотите сегодня в вашу честь? Ведь это морская игра?
— Благодарю… Если не очень устану…
В кондитерскую входит бородатый широкоплечий полковник, командир стоящего в городе артиллерийского дивизиона. Девушки заинтересованно смотрят на Глеба. Они привыкли к постоянному спектаклю испрашивания разрешения. Но они не понимают, какая пропасть лежит между простым гардемарином и корабельным.
Глеб небрежно привстает, подносит руку к козырьку и садится с полной независимостью, даже не взглянув, как полковник лениво — такая жара — не доносит до головы громадную, как подушка, ладонь.
Девушки удивлены. Пока полковник не уходит — они молчат. Едва широкая спина в кителе шанжан скрывается за дверью — единодушное удивление.
— Как? Вы уже не спрашиваете разрешения?
— Вы можете сидеть?
Глеб надменно усмехается.
— Смешно!.. Я не маленький. Перед кем тянуться?
Он вырастает в эту минуту в девичьих глазах, он чувствует это. Больше он уже не мальчик Глеб, товарищ детских забав. Это кончено. Отвалясь на саблю, перед девушками мужчина… офицер… может быть, жених.
— Да, кстати, — Лида Кавелина через стол спрашивает Глеба, — вы не знаете, куда ушло в лагеря Николаевское кавалерийское? Я в затруднении — как писать Коте.
Глеб слегка кривит губы.
Право, не знаю. Мы не соприкасаемся с армией.
Глеб сам не сознает, какая черная правда в его словах. В самом деле, как были бы поражены, фраппированы убеленные сединами адмиралы, надменные каперанги и лейтенанты морского генерального штаба, если бы кто-нибудь сказал им, что флот российский существует для того, чтобы поддерживать российскую армию, вести совместные с ней боевые действия.
Ересь!.. Нелепый бред! Ниспровержение вековых устоев, дерзкая попытка лишения чести. Армия: пехота, кавалерия, артиллерия — сброд, не стоящее внимания месиво пешек. Пусть оно существует само по себе и дерется само по себе. На шахматной доске войны флот — ферзь. Флот недосягаем. Кастовой порукой, частоколом аристократических традиций он отрезан от армии. Сухопутного офицера, приехавшего на корабль, встречают хоть и вежливо, по с оскорбительным бездушием, как бедного родственника… Флот — это море, это крылатый крест андреевского флага, не имеющего сходства со знаменем армии. Флот — это самовластие генмора. Флот сражается на море — флот должен владеть морем, такова морская доктрина. Но так как владеть морем он не может и владеть морем он не будет, — он будет отсиживаться в гаванях, мечтая о владычестве, под охраной фортов, обслуживаемых армией. Но соприкосновения с армией флот не желает иметь.
Так охраняют от неравного брака девушек лучших фамилий страны. Так к тонкокостной английской кобыле не подпускают колченогого взъерошенного деревенского Гнедка… Так построена вся военная сила империи — на презрении и обособленности. Гвардия презирает армию, артиллерия — кавалерию, кавалерия — пехоту. Черной мутной ненавистью ненавидит всех пехота.
С пирожными покончено. На мельхиоровом блюдо только кучка гофрированных бумажек — «балеринок» — от птифур.
На улице, когда начинают прощаться, Глеб как бы невзначай вспоминает:
— Нам, кажется, по дороге, Мирра Григорьевна? Вы позволите проводить вас?
Ласковые пятнышки веснушек явственней проступают на порозовевших щеках, ресницы падают дымной тяжестью.
— Пожалуйста.
Они идут вдвоем, беспечно болтая. Как короток путь! Мирра останавливается у розового особнячка. На двери медная табличка на двух языках:
ЭКСПОРТНАЯ ХЛЕБНАЯ КОНТОРА Г. М. НЕЙМАН
EXPORT OFFICE GEORGE NEIMAN
Мирра стоит на крыльце, но еще не прощается. Может быть, ей, дочери разбогатевшего хлебного экспортера, принятой в лучших домах города потому, что ее имя покрыто позолотой отцовских червонцев, приятно внимание и предпочтение перед русскими девушками, которое оказал ей сейчас этот блестящий белый, возникший из сказочного и недостижимого мира юноша.
Наконец, рука протянута для прощания. Глеб чувствует, как бьется кровь в кончиках пальцев.
— Надеюсь, мы встретимся?
Ресницы опускаются еще ниже.
— Я буду сегодня у Лихачевых. Если хотите…
— Чтобы увидеть вас, конечно…
Отойдя, Глеб оглядывается. Кремовое платье мелькает в раскрывшейся двери.
Глеб идет домой, разморенный жарой, разомлевший от разговора с девушкой. Идет небрежной раскачкой. Сабля, болтаясь, хлопает по ногам.
«Какая прелестная девушка!.. Какие глаза!.. Даже в Петербурге мало таких… Вот такую бы жену. Как жаль, что еврейка. Черт возьми, какой идиотизм!.. Почему нельзя жениться на еврейках?.. Дикая история, а попробуй — женись. В два счета вышибут из флота… А граф Витте? Ну, то Витте… А это хорошо звучало бы: Мирра А-ля-бьева…»
Глеб прислушивается к нежащим звукам неожиданного сочетания и вдруг спохватывается:
«Что я, черт возьми, с ума схожу, что ли?! Не успел увидеть девчонку и опупел, как кадет шестой роты».
Он подтягивается, подбирает саблю и идет домой, выпрямленный и презрительный, как подобает офицеру императорского флота. Встречный солдатишка, взглянув на необычайный и невиданный погон с золотым якорем, топает мимо него со страдальческим напряжением, задрав руку и голову к синему, горячему небу.
Третий вечер Глеб пропадал у Лихачевых. Он и прежде охотно бывал в этом доме, с которым издавна был связан детством, совместным ученьем с одним из Лихачевых, нитями мимолетных, но милых привязанностей.
Дом мало походил на обычные дома провинции, со свинцовым грузом мелкочиновных предрассудков, обывательской спесью. Лихачевы жили широко и открыто, дом всегда пенился нерастраченным весельем юности. Он напоминал скорее стародворянский московский помещичий дом с его хлебосольством, задушевностью и атмосферой постоянной влюбленности. Глеб часто в шутку называл его «домом Ростовых». Сходство увеличивалось тем, что двух младших сестер Лихачевых звали Наташей и Соней.
Мать Лихачевых, женщина умная и живая, сумела не опуститься до уровня провинциальной буржуазии, создать и поддерживать дом, в котором сконцентрировались культурные интересы города. Глава семьи, Лихачев, редко бывал в городе, проводя все время в имении, — на редкость устроенном и обильном среди дворянского оскудения, — в двадцати пяти верстах от города, вверх по реке. В городском доме всецело хозяйничала мать. Столы были постоянно завалены книжными новинками. Приезжавшие на гастроли из столиц музыкальные и сценические знаменитости обязательно появлялись у Лихачевых. Пятеро детей — два сына и три дочери — были, как на подбор, здоровы, жизнерадостны и привлекательны. Возможность запросто бывать у Лихачевых высоко ценилась. И Глеб, искушенный уже петербургскими салонами, продолжал сохранять прежние симпатии к лихачевской семье.
Дом был вполне distingué[1] светским домом, в нем можно было появляться без риска скомпрометировать себя, уронить гардемаринский престиж.
Но в эти три дня Глеба неудержимо тянуло к Лихачевым, больше, чем когда бы то ни было. В первый же вечер, несмотря на действительную усталость от дороги (он рад бы был поваляться дома с книжкой), Глеб все же явился к восьми часам, одним из первых, нарушив свое правило немного запаздывать, как подобает воспитанному английскому джентльмену.
Еще смутное и безотчетное желание, в котором он боялся сознаться себе, пересилило усталость. Ему хотелось увидеть Мирру Нейман.
Остальное стало второстепенным. Это было главное. И в течение трех вечеров он не отходил от девушки, сам удивляясь, но все больше подчиняясь неожиданному и необоримому влечению.
Он не мог противиться внутренней силе, толкавшей его к девушке, и в то же время робел и смущался, как мальчишка. Он потерял всю свою наигранную корпусную самоуверенность. Он не понимал, как вести себя.
Мирра была до странности непохожа на девушек и женщин, составлявших круг знакомств Глеба в Петербурге, за стенами корпуса. Те отчетливой гранью общественной табели, ступеньками житейской лестницы делились на определенные категории. Каждая имела свои свойства и черты.
На первой ступени стояли наивные, простоватенькие, стремительно побеждаемые в течение одного отпускного вечера легкомысленные кельнерши маленьких кафе и буфетов Васильевского острова. С ними все было до крайности просто. Несколько игривых любезностей за столиком приводили к уговору о встрече в следующий субботний вечер. Встреча влекла за собой ложу кинематографа или театра миниатюр, где, в теплой темноте сеанса, рука сама собой ложилась на талию соседки. После недолгая, по возбуждающая прогулка по набережной Невы, крошечная каморка на пятом этаже какой-нибудь линии, бумажные веера на стене, кружевная накидочка на постельной подушке и два-три часа пламенных, но ни к чему не обязывающих обе стороны восторгов.
Выше помещались жены василеостровских чиновников всех ведомств в возрасте чаще всего от тридцати двух до тридцати восьми. Эти знакомства обычно завязывались в магазинах Гостиного двора или пассажа, где мало-мальски наметанный глаз сразу различал василеостровскую обитательницу. Гардемарин «на промысле» со скучающим видом слонялся по магазину, высматривая экземпляр посвежее, рассматривающий у прилавка какие-нибудь тряпки или безделушки. Наметив жертву, гардемарин уже не оставлял ее, играя, как кот с пойманной мышью. Он ловил момент, когда обреченная дамочка, накупив дешевенькой батистовой или шелковой завали, начинала пьянеть от мечтаний о будущем триумфе на именинах у департаментского столоначальника. Ее глаза темнели от предвкушений, но сердце вдруг съеживалось от тоски, что в среде приятелей мужа нет светских кавалеров, которые могли бы оценить будущую обновку. В эти мгновение гардемарин выпускал когти. Он вставал на пути женщины как живое искушение. Томно поводя глазами, он выставлял напоказ белый с золотом погон, похожий на ломтик белого с золотыми прослойками сала, который кладут в мышеловки и от соблазна цапнуть который не может удержаться никакая мышь. Он говорил с изысканным прононсом первую пришедшую в голову английскую фразу, чаще всего крепчайшее ругательство — все равно не поймет, но важно ошеломить. И василеостровская Пенелопа шалела, как клоп, политый скипидаром. Млела, таяла и отдавала в цепкие руки гардемарина вместе с покупкой, которую он галантно предлагал донести до дома, себя самое и свою супружескую честь. У ворот она делала последнюю попытку… сопротивления, уверяя в ответ на пылкие требования гардемарина, что муж всегда сидит дома, кроме… вечера субботы. В этих случаях осчастливленный гардемарин, в придачу к бурной страсти, пользовался со всей энергией молодого желудка домашними соленьями, печеньями и вареньями, как полноправный падишах.
Наконец, на самом верху лестницы, располагались девушки и женщины «своего» круга — сестры и кузины гардемаринов, светские дамы, стареющие звезды бомонда. Здесь все было сложнее и противнее. Девушки, в отсутствие старших, на модернизованных кушетках «декаданс» целовались с приемами парижских кокоток и позволяли «почти все», но немедленно оказывали бешеное сопротивление при дальнейшей активности, пуская в ход ногти, булавки и туалетные ножнички, после чего гардемарин усердно клеветал в корпусе на бешеный нрав теткиного кота, для объяснения кровоточащих царапин. Дамы же, не имевшие причины столь ревниво оберегать свои прелести, преподносили искателю такие сверхъестественные изыски, что перед ними пасовал теоретический опыт гардемаринов, знавших, по корпусным преданиям, только сто четырнадцать способов любви. На такие приключения, впрочем, было немного охотников. Здоровые, неиспорченные мальчики, как Глеб, обычно после такого казуса неделю ходили задумчивыми, ощущая приступы травления при одном воспоминании о «чудном мгновенье», и чаще всего больше не появлялись в доме, где разыгрался роман.
Была еще особая категория девушек, к которым, для Глеба, относились сестры Лихачевы и другие друзья детства. С ними все держалось на ласковой, чуть иронической интимности и не заходило дальше беглого, мимолетного поцелуя где-нибудь за дверью, оконной шторой, после двух-трех рюмок вина, с веселым звоном в голове.
Мирра Нейман была непохожа ни на одну из этих известных Глебу разновидностей. Она была совсем особенная. В ней было тревожащее сочетание восточной дремной женственности с держащим на расстоянии холодком прозрачной девической чистоты.
Даже разговаривать с ней пришлось иначе, чем с другими.
В первую встречу у Лихачевых, войдя в гостиную и увидев Мирру за роялем, в углу, носившем название «Гонолулу» (там висел над диваном вывезенный кем-то с Таити лупоглазый идол), Глеб направился к девушке истомленной, развинченной походкой светского обольстителя.
Со всем испытанным и узаконенным канонами флотского донжуанства изяществом он расположился возле нее на диване и уверенно начал флиртующий разговор с бездумной и легковесной развязностью, усвоенной в корпусе как верх светского блеска. Но после первых же фраз Мирра повернулась к нему, и Глеб впервые увидел ее глаза широко раскрытыми. Они были горячи, прозрачны, и в них была та же девственная ясность, что и во всем облике девушки.
— Глеб Николаевич, — сказала она, доверчиво улыбнувшись, — мне, право, не хочется, чтобы вы разговаривали со мной этим тоном. Мне кажется, что и вы сами не так уж привязаны к нему и это больше… светская инерция. Но я ведь маленькая провинциалка и привыкла к простоте. Вы можете говорить просто? Хорошо?
Глеб пережил чувство кавалериста, выбитого из седла на полном карьере. Скажи это ему другая девушка, он, вероятно, обиделся бы и ответил тонкой, напитанной ядом дерзостью. Но эта детская доверчивость обезоруживала. Он поклонился.
— Есть!.. Приказано говорить проще.
Действительно, после этого стало неожиданно легче разговаривать, как будто сняли с него тяжесть, вынуждавшую все время держаться напряженно. Глеб перестал понимать сам себя.
На третий день у Лихачевых он решил держаться дальше от Мирры. Что с ним, в самом деле? Нельзя же показывать себя так явно заинтересованным, нужно хоть на один вечер отойти.
Но выдержки хватило ненадолго. Он сам не заметил, как опять очутился возле Мирры, и с радостью увидел, что девушка совсем дружески улыбнулась ему. Он сел на низенький пуф у ее ног. Посреди гостиной, стоя у круглого столика, читал стихи входящий в моду московский поэт Бартельс. Глеб рассеянно слушал распевную заплачку сутулого верзилы с цыплячьей головой, в смокинге, с неестественно огромной хризантемой неестественно лилового цвета.
Цыплячая голова в ритм унылым стихам, призывавшим «демонов самоубийства», то закидывалась назад, то падала, приминая подбородком лепестки хризантемы. После стихотворения Бартельсу дружно рукоплескали.
Глеб спросил девушку, задумчиво смотревшую на клоунские судороги поэта:
— Вам это нравится, Мирра Григорьевна?
— Нет, — ответила она, не оборачиваясь. — Нехорошо и странно. Мне кажется, он сам не верит в то, что пишет… Отчаяние… самоубийство. В восемнадцать лет не хочется думать об этом.
— Я бы его… — Глеба передернуло от внезапной ненависти к поэту, — я бы его отдал в науку нашему боцману Грицуку… Тот бы его обработал. Подраил бы он медяшку две недели, поплел бы маты, постоял бы каждый день на спардеке по два часа с полной выкладкой… После этого узнал бы вкус жизни, камаринскую запел бы!..
Мирра засмеялась.
— Что вы так рассердились?
— Не люблю… Актерствует… дрянь!
Девушка взглянула на Глеба.
— А вы не пишете стихов, Глеб Николаевич?
Глеб изумленно откинулся. За кого она его принимает?
— Почему вы думаете, Мирра Григорьевна? Я еще до этого не докатился. Разве прикажут, в порядке воспитательного воздействия, написать для матросов правила поведения и внутреннего распорядка, вроде: «Коль хочешь избежать наряда — надраить пуговицы надо…»
— Знаете, почему я спросила?.. Вспомнила, что еще гимназистом вы всегда читали на вечерах стихи. И очень хорошо читали. Я помню.
Глеб пожал плечами.
— Дела давно минувших дней… Детство. Грешил. Хотя и сейчас чужие стихи, если они хороши, люблю.
— И читаете?
— Иногда.
— И если я попрошу, прочтете?
— Только вам одной, — ответил Глеб, и ему показалось, что щеки Мирры порозовели, но она быстро отвернулась, отвечая на оклик Кати Лихачевой.
— Глеб!.. Мирра!.. Бросайте тет-а-тет!.. Начинаем покер.
— Иду, — отозвалась Мирра.
Глеб не хотел играть. Он присел к покерному столику помогать Мирре.
Карты, шелестя, рассыпались по сукну. Глеб разбирал карты Мирры, советовал, комбинировал прикупы.
— Мы сейчас всех пустим ко дну, Мирра Григорьевна. Со мной в покер некому тут тягаться. Меня учил лейтенант Лукьянов, а он, в Гонконге, знаменитого английского коммодора Данрейтера начисто раздел, до нитки. Его теперь весь британский флот почитает.
В одну из сдач, передавая Мирре стасованные карты, Глеб нечаянно натолкнулся пальцами на тоненькие пальцы девушки. Всю руку до плеча пронизали колкие мурашки, как от разряда лейденской банки. Он быстро отдернул руку и даже бессознательно подул на нее.
Нагло блефуя, покупая на арапа, с самыми сложными комбинациями и расчетами, улавливая по лицам партнеров состояние их карт (в покере Глеб действительно был докой), Глеб беспощадно рвал ставки. Перед Миррой выросла горка цветных фишек.
— Господа, что же это? Разбой! Глеб обирает нас как липку. Банкротство!
— Не связывайтесь, Кэт, с профессорами. Поделом. Наши ваших бьют, — шутил Глеб, пригребая очередной банк. — Еще удар — и враг бежит.
— Барыня просят ужинать, — позвала с порога горничная.
Шумно подымаясь, гости потянулись в столовую. За покерным столиком наспех подсчитывали фишки.
— Бросьте!.. После подсчитаем. Идем ужинать, — торопила Катя.
— Ты меня извини, Катюша. Я не могу остаться. Позволь мне уйти, — сказала Мирра, пересыпая из ладони в ладонь фишки.
— Что? Почему в такую рань? Еще нет двенадцати.
— Сегодня отца нет. Он вчера уехал в Одессу, а мама нездорова. Нужно раньше вернуться.
Глеб слушал, колеблясь. Проводить? Но нельзя же так навязываться. Провожал позавчера, вчера… теперь опять. Но проводить хотелось. Неожиданно выручила Катя.
— Раз так — не имею права удерживать… Глеб, вы проводите Мирру и возвращайтесь. Мы еще потанцуем.
— Есть! — Глеб набросил на плечи Мирры легкий шелковый плащ.
На улицах было уже пусто. Провинция рано заваливалась на пуховики. Лунная синева преображала знакомые дома, деревья. В нижнем конце улицы, зеленовато мерцая, дымясь, сияла река. Акации струились сумасшедшим запахом, еще сильнее, чем в полдень. Переходя мостовую, Мирра оступилась, и Глеб подхватил ее. Локоть был тоненький, теплый и рождал покровительственную нежность к хрупкости спутницы.
— Вы долго пробудете у нас? — спросила Мирра.
— Всего два месяца. — Глеб ощутил внезапно, вопреки третьегодняшней радости, что срок отпуска далеко не так продолжителен, как ему казалось.
— А потом?
— Потом на месяц в Петербург за производством, а там в Севастополь.
Мирра помолчала.
— Я тоже в Петербург. — Она тихо засмеялась. — Как долго я ждала этого. С третьего класса я мечтаю о Петербурге, как Золушка о принце. Я никогда не видала его, но мне кажется, он необычайно прекрасен, строен, сказочен…
— Изумительный город! — подтвердил Глеб. — Мне жалко его покидать, но плавать в Балтике желтая тоска. Постоянный холод, всего пять месяцев кампании, а семь сиди, как пойманная крыса, на корабле, примерзшем к стенке, зашитом досками.
Они подходили к повороту улицы… Странное мягкое шарканье и глухое позвякиванье донеслось до них из-за углового дома. Мирра остановилась.
— Что это?
— Не понимаю… Сейчас посмотрим.
Они миновали дом. Навстречу, посреди мостовой, в душном тумане двигались облитые луной серо-голубые призраки. Они ритмически взмахивали руками, и при каждом шаге их слышался тупой звон.
— Глеб Николаевич? Что же это?
Голос девушки стал острым. Глеб наконец сообразил:
— Не волнуйтесь, Мирра Григорьевна. Арестанты метут улицу.
Серо-голубые тени, позванивая кандалами и размахивая метлами, медленно проходили мимо, тихие, странные. Высокий арестант поравнялся с Глебом. Луна осветила высокий лоб, выпуклости скул, небритый подбородок. Голова была прикрыта бесформенным суконным колпачком. Жалкая виноватая усмешка свела рот арестанта, и он ускорил шаг. Согнутая спина его с темнеющим ромбом туза удалялась в пыльном облаке.
— Мне жутко, Глеб Николаевич!
Локоть девушки, прижатый Глебом, дрожал.
— Успокойтесь, Мирра Григорьевна. Бояться нечего — несчастные люди, — сказал Глеб и подумал: «Тоже администрация в тюрьме! Не могут, скоты, позже высылать на уборку. Отличное воспитывающее зрелище для жителей».
До знакомого розового особняка дошли молча.
— Вот и дома, — заметил Глеб с нескрываемым сожалением.
— Маленький город, — ответила девушка, болезненно и жалко улыбаясь. Сняла шляпку и присела на выступ крыльца. — Зачем это?.. Как отвратительно!.. Несчастные люди. До сих пор я так любила прогулки в лунные ночи. Любила эту сказочную дымную голубизну, которая все показывает в таком волшебно преображенном виде… И вот это… Теперь мне будет страшно выходить. И луна стала мутная… Даже она не может спокойно видеть такие вещи.
Она закрыла лицо руками. Сквозь пальцы глуховато сказала:
— Вы обещали, Глеб Николаевич, прочесть для меня стихи, когда я попрошу. Если можете — прочтите. Мне станет легче… Вы знаете Блока?
— Да, Мирра Григорьевна. Но что прочесть?
— Что хотите.
Глеб задумался. Несколько минут стоял, подняв голову, припоминая, весь обрызганный фосфористой лунной пеной, стынущей на кителе.
— Хорошо… Это:
Мирра сидела поникнув. Гладкая прическа ее, туго облегавшая голову, блестела, как шлем из неведомого струистого металла.
Угарный дурман стихов волновал. Сухими губами Глеб нервно хлебнул воздух. Девушка подняла голову. Голубые блики влажно блеснули в зрачках, и Глебу показалось: слезы. Он шагнул к ней.
— Мирра Григорьевна!
Но Мирра уже вскочила. Вскинула руки, словно защищаясь.
— Пора… Спасибо… Знаете, вы странно угадали, что мне хотелось услышать.
Щелкнул ключ. Черный прямоугольник двери спрятал девушку, и равнодушная филенка стала на место. Глеб остался один на голубой, отравленной сладким чадом акаций улице. В висках звенящим сверчком стрекотала кровь.
На двадцать восьмое июня у Лихачевых затеяли прогулку в имение. Решили отправиться утром, переночевать и вернуться на следующий день к обеду.
План — ехать пассажирским пароходом — Глеб решительно отверг.
— Лорды и леди! Пароход совершенная чепуха. Давка, посторонняя публика, из буфета несет на всю реку щами и котлетами. Предлагаю другое. Я добуду у Масельского катер «Светлану». Он подымает двенадцать человек и будет в полном нашем распоряжении. Можем поехать на остров, варить уху, заехать в затон. А пароходом скука — сойдем и будем приклеены к берегу.
С общего одобрения Глеб отправился добывать катер. Отставной лейтенант, сугубый пьяница, Масельский был убран с флота за чрезвычайно откровенное предложение, сделанное весьма высокопоставленной даме в угаре винных паров. Он скучно коротал свои дни командиром яхты министерства путей сообщения, бездельно и бесцельно стоявшей в порту у стенки линейной дистанции.
Пары на «Светлане» подымались один раз в год, летом, когда из Петербурга приезжали ревизоры и инспектора речного судоходства. Тогда, отделанная пальмовым деревом и палисандром, изящная игрушка (министерство приобрело ее у кого-то из великих князей за карточный долг) оживала. Каюты ее наполнялись белыми сюртуками путейцев, фуражками с якорями, сигарным дымом, духами и женским смехом, а в трюм грузились ящики вина и тюки снеди. Закончив погрузку, яхта уходила в ответственный рейс от устья реки к порогам и обратно.
Но ревизоры ревизовали почему-то не береговые сооружения, дамбы и пристани, а самые уединенные, заросшие ивами островки. Инспектора интересовались не пароходами, а тихими заводями островков. Яхта подходила вплотную к пушистому зеленому ковру берега, и чины министерства отправлялись ревизовать остров. После таких ревизий на вытоптанной траве оставались объеденные индюшечьи ноги, рачья скорлупа, рыбьи скелеты и извергнутые ревизоровыми желудками подозрительные лужи. У берега тихо колыхались десятки пустых бутылок, как будто в шелковой воде заводи потерпела крушение огромная армада, побросавшая в роковой момент за борт бутылки с известием о катастрофе.
Однажды рыбаки, причалившие к месту такой ревизии, обнаружили в траве предмет, приведший их в изумление. В тончайшую, насквозь просвечивающую материю с разрезом посредине были продернуты розовые шелковые ленточки. Кружева паутиной свисали с концов предмета. Рыбаки разложили находку на траве, долго смотрели на нее, крякая и испуганно дотрагиваясь до материи чугунными пальцами. Один, утверждавший, что это рубашка, попытался напялить предмет на плечи, но туловище его провалилось в разрез, принятый за воротник. Он плюнул и бросил находку на землю. Ни к какому выводу рыбаки прийти не смогли, и даже жены, которым была доставлена находка, не сумели растолковать мужьям, что загадочный предмет представлял собой дамские панталоны того удобного фасона, который носил название «Je suis déjà madame»[2].
В полночь «Светлана» отходила от острова и полным ходом шла по реке, освещенная, как плавучий ресторан. В палисандровой кают-компании, на диванах и под столами, вповалку лежали ревизоры и дамы, а на мостике, расставив ноги, налитой алкоголем, но твердо державшийся, стоял Масельский.
На баке вполголоса матерящиеся матросы заряжали бронзовую салютную пушчонку, с остервенением забивая дуло паклей.
— Комендоры, не копаться! Лихо работай! — кричал Масельский.
— Есть, ваше высокоблагородие!.. — громко, — мать твою в погибель, — под сурдинку неслось с бака.
— По броненосцу «Миказа»… фугасными!.. Прицел-целик… Залп!
Пушка звонко лязгала, выбрасывая в ночь золотой сноп огня. Прибрежные села вздрагивали и, сквозь дрему, чутко прислушивались к катящемуся над водой грохоту. Матросы снова бросались заряжать.
Вдоволь настрелявшись, Масельский уходил в командирский салон, запирался и плакал едкими пьяными слезами о прекрасной флотской службе, навеки закрывшейся для него. Из-за чего он должен сидеть на дурацкой речной посудине и возить штатскую сволочь? Из-за чепухи! Из-за того, что в роковой день, спьяна, не разглядел, что высокопоставленная дама перешла уже за возраст, в котором можно было принять лейтенантское предложение всерьез, и сочла его за дерзкую насмешку. Будь она помоложе — лейтенант вряд ли пострадал бы: мало ли какие дела делались моряками с высокопоставленными дамами.
Роскошный поход «Светланы» кончался, кочегары выгребали жар из топок, и яхта снова нудно гнила у стенки, а Масельский просиживал ночи за винтом в благородном собрании.
Глеб всегда захаживал во время отпусков к Масельскому, и обиженный судьбой командир «Светланы» гостеприимно встречал гардемарина. Масельский много плавал, был в двух дальних кампаниях и прошел с цусимской эскадрой ее путь. Он охотно рассказывал Глебу анекдоты прошлого, найдя в нем дружелюбного слушателя.
Глеб застал Масельского на борту. Командир весело приветствовал гостя.
— Ба-ба-ба!.. Почти готовый адмирал… Команда во фронт! Встреча с захождением! Каким ветром? Я полагал, что вы носитесь по роскошным просторам Маркизовой лужи.
— Никак нет, господин лейтенант! Я плаваю у мамы в молочной реке с кисельными берегами. Хватит учебного отряда: я в отпуску. — Глеб всегда титуловал Масельского его бывшим званием, зная, что стареющему пьянице оно как струя меду.
Масельский подхватил Глеба под руку и увлек в салон.
— Как шикарно выглядим! Совсем мичман. Садитесь. Рому?.. Коньяку?
— Не могу отказаться. Коньяку.
— Тихон! — крикнул Масельский. — Бутылку нектара!
Вышколенный, как адмиральский вестовой, Тихон внес коньяк и нарезанный кружками лимон с сахарной пудрой. Масельский налил рюмки и чокнулся с Глебом.
— За три орла!..
— Чтоб наша их взяла, — весело ответил Глеб. Тост подразумевал адмиральские орлы на погонах.
— Что намерены делать дома, адмирал?
— Бездельничать, господин лейтенант. Вы можете роскошно помочь этому.
— Как? — спросил Масельский.
Глеб изложил дело.
— Берите, солнышко. Хоть саму «Светлану». По крайности, машинка прогреется, а то скоро и яхте и катеру геморройные шишки вырезать придется. Только не раскокайте катеришку.
— Ручаюсь, господин лейтенант.
— Я на всякий случай. Все-таки посудинка красного дерева. С кем отплываете?.. Одобряю. Был бы помоложе — навязался бы в компанию. Эх, девушки, девушки, бедовые головушки! — Масельский налил рюмки и хлопнул свою одним глотком. — Погулял и я в свое время. Не знаете, как Зиновей меня в тихоокеанском походе за девушек всей эскадре рекомендовал?
— Нет, — отрицательно повел головой Глеб.
— Это когда пришли мы в Носибей после трехмесячного мотанья по океану и нас из всех портов, как псину коростливую, гоняли. Ну, тут и дорвался я до берега. А дальше ни черта не помню. Очнулся на борту — башка трещит. Приходит Сашка Вырубов — потом погиб в бою, — запирает дверь. «Ну, натворил ты чудес, мосол!» А я только глазами хлопаю. И, оказывается, забрался я в казино, прихватил двух мулаточек, проваландался всю ночь, а утром забрали меня на главной улице. Слева мулаточка, справа мулаточка, обе в чем мать родила, а я почти в полной парадной, по голому пузу перевязь и сабля волочится…
Глеб хохотал, отвалившись в кресло.
— Да, — продолжал Масельский с заблестевшими глазами, — Рожественский осатанел, как десять тайфунов. Утром приносят приказ по отряду. Тридцать суток ареста и сенсация: «Мичмана Масельского рассматриваю не как офицера, а как свинью, опозорившую честь русского флота». Любил старик выражаться. А какая там честь, когда с начала похода ее уже не было, а после и вовсе обделались, с Зиновеем во главе. Так-то, молодой адмирал!..
— Теперь такой штуки не выкинете, — сказал Глеб, вытирая выступившие от хохота слезы.
— Скучный у вас, молодежи, флот стал. Генмор, стратегия, доктрина. «Жомини да Жомини, а о водке ни полслова». А Руси веселие пити. Хлопнем еще по одной, адмирал?
— Благодарю, господин лейтенант. Не стоит — жара. Значит, «Орленка» можно брать?
— Милости прошу. Куда вам его подать?
— Если позволите, завтра к десяти, к Воронцовскому спуску.
— Сделано! Захаживайте, милорд, кланяйтесь девушкам.
Глеб вышел за ворота двора линейной дистанции. Две рюмки коньяку разморили его и растревожили.
Путь домой лежал мимо особняка Неймана. Эти два дня Глеб не виделся с Миррой. Он призвал на помощь всю гардемаринскую выдержку, чтобы подавить желание встретиться с девушкой.
«В чем дело, наконец? Девчурка как девчурка… Смазливенькая… нет, это неподходящее слово — несомненно, хороша. Что называется — a pretty girl[3]. Но что я у нее потерял? И к чему может привести эта история? Вскружу ей голову, сам свернусь, а дальше? Как ни верти — все же она еврейка. Не станет же она креститься ради меня да и что это исправит?.. А скомпрометировать девушку и самому влипнуть в историю — благодарю покорно! Узнают в Петербурге — пойдут такие разговорчики…»
Глеба передернуло, когда он представил себе гардемаринские разговорчики по поводу такого неслыханного скандала, как роман гардемарина императорского российского флота с еврейкой.
— Ка-а-ак? — спросит, подымая брови кверху, Бантыш-Каменский, блюститель светских законов и этики, — ж-жидовка? C’est се qu’on appelle histoire![4] Что же вы станете делать, cher[5] Алябьев? По субботам ходить с вашей дамой сердца в синагогу и душиться чесночной эссенцией?
В представлении Бантыш-Каменского допустим роман гардемарина с самоедкой, готтентоткой — даже с козой. Это, по крайней мере, можно оправдать извращенностью, высшей утонченностью, желанием изведать бездну. Но еврейка?! Это shocking… inconvenable[6]. Это выбрасывает человека за черту порядочного общества. Это выжигается на лбу позорным клеймом.
Глеб живо представил себе, как сжимается брезгливой гримасой рыбий рот Бантыша и перекашивается истасканное лицо фисташкового оттенка, с лакейски подрезанными бачками, и вдруг яростно вспылил и на Бантыша, и на себя, и на весь мир.
«Подумаешь тоже, дрянь аристократическая! Всему корпусу известно, что стащил у тетки из шкатулки брильянтовые подвески. Родня замяла. И туда же, скотина, о чести, о порядочности. Онанист несчастный! Рад бы и с еврейкой роман завести, да с такой рожей даже прачки с Шестнадцатой линии не подпускают. Назло этому прохвосту врежусь».
В мыслях Глеба бушевал отчаянный сумбур. Он бросался от крайности к крайности. Обещание врезаться назло Бантышу было, пожалуй, только попыткой маскировать безнадежное поражение. В сущности, борьба была бесполезной. Глеб уже врезался, независимо от чего бы то ни было.
Подымаясь из порта в город, Глеб решал трудный вопрос: дать ли крюк и обойти к дому соседним переулком, минуя опасный особняк, или идти напрямик?
— Да что же это такое? — Глеб свирепо выругался. — Трушу по улице пройти? К черту! Пойду, и все!
Он решительно свернул на знакомую улицу. Он пройдет мимо, — совершенно независимо, даже не взглянув на окна. В конце концов, наплевать ему на все. Что такое будущему мичману какая-то провинциальная, хотя (берегись, Глеб!) и прелестная девушка. Вот уже крыльцо позади… вот последнее окно… Он и глаз не подымет.
— Глеб Николаевич!
Глеб стремительно вжал голову в плечи, как будто из окна его ошпарили кипятком. Если бы мог — спрятал бы голову под мышку, как страус. Главное — до чего неожиданно. Но раз влип — значит, влип.
Глеб повернулся к окну, чувствуя, как горит лицо.
— Мирра Григорьевна? — в голосе самое честное, самое добросовестное, непритворное удивление.
— Здравствуйте. Откуда вы?
— Добывал катер. Все в порядке. Выйдет прелестный шурум-бурум с ухой, самоваром, собственной яхтой «Штандарт» и прочими соблазнами. А вы что делаете на этом наблюдательном пункте?
— Ожидаю почтальона, — ответила она, кладя на подоконник раскрытую книгу.
— Читаете? Что? — спросил Глеб, постепенно возвращая себе уверенность и хладнокровие.
— Бунин… «Тень птицы».
— Нравится?
— Прекрасная повесть… Что же вы стоите под окном? Заходите…
«Новое дело!.. Только этого не хватало! Он, Глеб Алябьев, в доме «Export office G. Neiman»»?
Глеб тревожно оглянулся, словно ждал, что из-за угла выйдет Бантыш-Каменский.
Но улыбка в окне была так ласкова и ясна.
— А не помешаю вам? — последний шанс на бегство.
— Что вы? Я буду очень рада. Идите к парадному, я открою.
Изнутри звякнула дверная цепочка. Мирра открыла дверь. Перед Глебом лежал Рубикон. Рубиконом был обитый ярко надраенной медью порог парадной двери. Неужели река, которую перешагнул в рискованном дерзновении римский диктатор, была такой же узенькой, дрянной, медно поблескивающей речонкой? Но, alea jacta est!..[7] Глеб перешагнул порог и поцеловал маленькую смуглую руку.
— Кладите фуражку… У вас совсем мокрый лоб. Устали? Такая жара. Пойдем ко мне в комнату — там прохладно.
Следуя за Миррой через квартиру, Глеб с удовлетворением отметил, что G. Neiman сумел убрать свой особняк с достаточным вкусом. Мебель была отличная, строгая, ничего яркого, режущего глаз. В темной столовой тяжелый старый дуб, почернелый от времени.
— Это все брат устраивал, — сказала Мирра, угадывая мысль Глеба. — Он большой любитель старинной мебели.
— А где ваш брат?
— В Петербурге. Адвокат… Я у него и буду жить.
В комнате девушки были опущены зеленые жалюзи.
От них комната стала зеленоватой, будто погруженной под воду. Горизонтальные тени полосок жалюзи ложились на блеклые кремовые обои. Шмелем жужжал вентилятор, слив крылья в серебряный трепещущий диск. За японской ширмой белела узкая кровать. На угловом диване пестрели подушки. Белым лаком отсвечивал рояль. Взыскательный взгляд Глеба не нашел и здесь ничего, компрометирующего дом. Комната была вкусной и отличной — в Петербурге не постыдились бы такой. Ничего лишнего, и в самом воздухе чистый, обжигающий холодок девичества — тот же, что в хозяйке.
— Садитесь, Глеб Николаевич.
— Mersi… Не беспокойтесь.
Глеб подошел к роялю и стал перебирать горку нот.
— Вы играете, Глеб Николаевич?
Глеб любил музыку и играл хорошо. В корпусе, в свободное от репетиций время, забирался в музыкальную и часами играл в одиночестве. На людях играть не любил, отказывался.
— Немного играю.
— Сыграйте.
— Знаете, — просто и искренне сказал Глеб, — я почему-то боюсь играть, когда меня слушают. Странное ощущение: слушаешь за себя и стараешься слушать за тех, кому играешь. От этого, во-первых, раздваиваешься, а во-вторых, начинаешь тревожиться — нравится ли слушающим твоя игра, не надоела ли?
— Ну, как можно? Я не знаю, как бы я жила без музыки. Вам это непонятно — вы приезжаете теперь на короткое время. А музыка для меня единственная настоящая радость дома.
Глеб продолжал перебирать ноты.
«Полонез»… На титульном листе, в овальной рамке, пухлое лицо в круглых очках. Шуберт.
— Вы любите Шуберта?
Глеб терпеть не мог Шуберта. Даже в лице композитора было что-то неприятное. Эта вскинутая, приподнятая высокими воротничками голова с тупым носом, парикмахерские сосульки баков, полное довольство собственной персоной. Так выглядят добродетельные немецкие филистеры, любящие пошуметь в воскресенье, за кружкой мартовского. И музыка тарахтящая, однообразная, бездушная.
— Гадость! Барабанщик!
— Как? — Мирра засмеялась. — За что вы его? Несчастный Шуберт!
— Серьезно. Отвратительный композитор! Мне он напоминает карусельный орган. Вертится вокруг оси и приправляет собственный шум барабаном.
Глеб перевернул еще несколько тетрадей.
Ludwig van Beethoven. Son. № 23. Op. 57.
Это другое дело. Это не Шуберт. «Appassionat’y» стоило сыграть в волнующем подводном сумраке этой комнаты, сыграть для девушки, которая так завладела мыслями. Разве есть еще в музыке что-нибудь, равное этой песне страсти, влитой «неистовым Людвигом» в такую изумительную форму?
Глеб раскрыл ноты и придвинул табурет.
— Что это?
— Не скажу. Узнайте сами.
Глеб дотронулся до клавишей. Рояль звучал отлично — ясно, звонко, мощно. Он был инструментом, достойным композитора. Глеб заиграл.
Под точными клевками пальцев медленными, сдержанными, почти суровыми всплесками вступала и разрасталась главная тема, как несмелый еще голос, уже захваченный, пронизанный страстью, но еще не нашедший силы для ее выражения.
Комната и все в ней как будто еще глубже ушло под зеленую толщу воды.
Глеб забвенно уплывал в звенящие волны сонаты.
Какая нужна была нечеловеческая мощь вдохновения, чтобы создать такую гармонию? На какой недосягаемой высоте стоял над своим временем ее творец! Как буйно опрокидывал он массивные камни классики, с какой неудержимой яростью ломал клетки традиций! Уже в конце жизни, после «Лунной», «Патетической», «Appassionat’ы» — раздавленный катастрофой, глухой, умирающий, но непобежденный, он написал однажды клавир, который нельзя было исполнить на инструменте его времени. Озарением таланта он провидел будущее музыки, предсказал современный рояль с его неограниченными возможностями.
Глеба глубоко волновал финал «Appassionat’ы». Вопреки всем канонам своей эпохи, вразрез законам классической композиции, «неистовый Людвиг» позволил себе в нем дерзость бунтарского новаторства. В повторяемые аккорды темы вдруг врывался, как порыв горячего ветра, совсем новый ритм, кусок мелодии, таинственно возникший из другого мира, и так же внезапно исчезал из музыкального хода. Как будто, в страстном исступлении, человеку не хватило слов земного языка и он вдохновенно заговорил на освоенном силой чувства бесплотном языке иной планеты. Это место сонаты заставляло Глеба всегда испытывать странный, леденящий холод общения с мертвым гением.
Пальцы в последний раз тронули клавиши. Звук медленно затихал в углах, гудя. Глеб вздохнул, поднял голову.
Перед ним, над белым льдом рояльной крышки, совсем близко было лицо Мирры. Неправильное, трогательное своей неправильностью, прелестное даже робким узором маленьких веснушек. С этого лица смотрели на него громадные, заслонившие всю комнату глаза, переполненные волнением. Они говорили… они говорили слишком ясно.
Поднятая, чтобы захлопнуть крышку рояля, рука Глеба повисла в воздухе.
Сколько времени это продолжалось — Глеб и позже не мог дать себе отчета. Но молчать становилось невозможно, а порвать эту тишину было страшно… Хлынет вихрь… взорвется сердце, и всё — стены, земля, мир — вспыхнут и полетят в бешеном кружении, в щемящей сладости, в Суре…
Шестым чувством, помимо сознания, Глеб услыхал ворвавшийся посторонний звук и насторожился. Кажется, стучат в дверь. Мирра не шевелилась. Стук повторился.
— Мирра Григорьевна, — сказал Глеб, возвращаясь в действительность, — стучат…
— Что?
Свет в глазах погас. Девушка быстро поднялась и потерла ладонь о ладонь, как от внезапного озноба.
— Войдите!
В комнату уверенно вкатился кругленький человек, блестя лысиной. Живые острые глазки тонули в красном мясе щек. На человеке болтался мешковатый чесучовый костюм, через жилет, свисая, тянулась тонкая анкерная цепочка.
Глеб встал, складывая ноты.
— Иду себе мимо, слушаю, кто-то играет на рояле. Думаю, кто это? — сказал человек скороговоркой и взглянул на Глеба весело и хитровато.
— Папа, познакомься. Глеб Николаевич Алябьев.
Человек, мелко семеня ножками, докатился до Глеба и схватил его за руку:
— Здравствуйте… здравствуйте, молодой человек! Это ваш папаша — директор гимназии? А!.. Знаю. Я с ним имел дело на муке для гимназического пансиона.
Пол зашатался под Глебом. Проклятие!.. Что такое? Какой он молодой человек, он, завтрашний офицер?! Какая, черт подери, мука? При чем мука? Что он — мукой торговать собирается, что ли? Что делать?
Но Г. М. Нейман не заметил судороги, исковеркавшей лицо будущего мичмана.
Так же катясь на коротких ножках, он очутился у рояля и с ласковой деловитостью похлопал ладошкой по его сверкающей поверхности.
— Хороший инструмент!.. «Эрар». Что вы думаете? Купил в Одессе у княгини Трубецкой. Княгиня немножко промахнулась на виноградниках. Зачем князьям заниматься виноградниками, когда банк не дает ссуды? Я купил для Миррочки. Разве жаль?
Глеб остолбенело смотрел на Г. М. Неймана, как кролик на внезапно свалившегося с ветки огромного удава. Что он, с ума сошел, этот маклеришка? Как он смеет таи говорить об одной из лучших фамилий России?!
Не находя слов для ответа, Глеб резко повернулся и схватил с рояля лежавшую на крышке книгу в красном переплете, раскрыл ее.
«Спросить о чем-нибудь у Мирры, перевести разговор, иначе…»
Но Г. М. Нейман, увидев книжку в руках гардемарина (это был Киплинг на английском языке), с открытым сердцем доброго отца, обожающего свое дитя, выпалил!
— Это Миррочкина… Когда учился Сема, так я еще не мог ему устроить. Я еще бился как рыба об лед. Что вы думаете? А Миррочка живет, как королева. Хочет музыку — на тебе профессора консерватории. Хочет английский — пожалуйста… Разве жаль для ребенка?
«Куда бы провалиться?»
Глеб взглянул под ноги на отличный багряный йомуд, застилавший пол, но плотная ткань ковра не хотела расступаться. Из полумглы комнаты, дико распухая и щерясь скверными зубами, на Глеба поползла хохочущая образина Бантыш-Каменского.
«Ужас!.. Кошмар!.. — Глеб мучительно затоптался на месте. — Немедленно бежать! Но как?»
После Бетховена, после переполнивших его восторгом глаз, незабываемых и пьянящих, как весенняя гроза, — это чудовище! Глеб терял способность соображать.
— Папа, не болтай… Ты помешал Глебу Николаевичу играть.
Голос Мирры как будто дошел издалека, ломкий, жалкий, умоляющий о пощаде.
— Ой, прости, Миррочка! Что вы думаете? Я так забежал, по дороге… До свиданья, молодой человек. Кланяйтесь папаше.
Г. М. Нейман исчез с той же уверенной быстротой, с которой вкатился к дочери. Глеб мотнул головой, как оглушенный обухом бык, стряхивая страшный сон.
— Мне пора домой, Мирра Григорьевна.
Он взял похолодевшую руку девушки и пожал, не целуя. Встретил затаившийся, сухой, замкнутый взгляд. Ясно было — она все поняла. Что-то дрогнуло в груди Глеба, но он сдержался. Нужно было уходить. Все равно нужно было уходить.
— Я провожу вас, — сухо сказала Мирра.
В передней она остановилась у двери. Глеб заметил, как трудно и часто она дышит, — ей не хватало воздуха. Глеб замялся, открыл рот.
— Не говорите ничего, Глеб Николаевич… — Это было почти приказание.
— До свиданья. Завтра в десять у Лихачевых сбор, — сказал Глеб, чтобы что-нибудь сказать.
С коротким кивком она гулко захлопнула дверь перед Глебом.
Дома к обеду Глеб вышел злой, напитанный ядом. За столом отпустил матери несколько совершенно беспричинных колкостей. Это было настолько необычно для него, что Николай Сергеевич беспокойно взглянул на сына и покачал головой.
— Глеб! С мамой можно разговаривать приличней. Что с тобой?
Тогда Глеб сорвался, не доев сладкого, и, злобно хлопнув дверью комнаты, заперся на ключ. Там он лег ничком на диван и пролежал, упорно глядя в стенку, до вечера. Разлетайки бровей сходились и расходились, странные и непривычные думы морщили безмятежный юношеский лоб.
В половине десятого утра Глеб уже был на пристани. Вплавленный в золотую воду реки катер слепил глаза отшлифованной медью трубы. Глеб сел на скамью набережной, от нечего делать перебрасываясь словами с машинистом, копавшимся в топке… Полчаса… три четверти — никто не появлялся со стороны спуска.
«Пойду навстречу… Что же они опаздывают?»
Но едва Глеб поднялся, из-за деревьев появились подъезжающие экипажи с молодежью.
— Почтенные джентльмены и прекрасные леди! — встретил Глеб подходящих. — Аккуратность не входит в число ваших добродетелей. Я испекся на солнце, как картофель в мундире.
И, еще не получив ответа, заметил, что среди приехавших нет Кати Лихачевой и Мирры. Стало не по себе.
— А где же Катя?
Нарочно — только о Кате. Не нужно показывать, что тревожит отсутствие Мирры.
Ответили сразу несколько голосов:
— Катя с Бартельсом пошли вытащить Мирру.
— Она не хотела ехать.
— Ей нездоровится…
Матрос катера принимал принесенные лихачевской прислугой корзинки с продовольствием. Девушки, подбирая платья, ахая, прыгали вниз, подхватываемые Глебом, рассаживались.
— Прикажете отваливать, господин ардимарин? — высунул голову из люка машинист.
— Погоди, братец. Еще не все.
Глеб искоса наблюдал за набережной. «Неужели это вчерашнее? Но стоило ли обращать внимание?» Позлившись у себя в комнате, больше всего на самого себя, Глеб к вечеру совсем развеселился. В конце концов, не виновата же Мирра в том, что у нее такой чудовищный родитель. А вот он вел себя, как дурак. Неужели нельзя было сохранить выдержку и уйти так, чтобы не обидеть девушку? А у него был, очевидно, такой идиотски растерянный вид, что она все поняла. Зачем? Просто он не пошел бы больше в дом, вот и все. А теперь как неприятно.
— Идут.
Глеб вскинулся. По краю набережной шли обе девушки и за ними Бартельс в широчайших кремовых брюках и панаме. Значит, все же Мирра едет. Глеб дружелюбно встретил даже кладбищенского стихоплета, потому что он пришел с Миррой.
— Понимаете, — тараторила еще издали Лихачева, — приходим, а она лежит с компрессом… Ни в какую!.. «Не поеду…» — Да что с тобой?.. — «Малярия, мигрень…» Только подумайте. Смешно! Что же, на воздухе хуже? Такая дивная прогулка — и капризы. Только тем и уломали, что Бартельс пригрозил остаться и стихи читать. Привели на веревочке…
Глеб подал руку Лихачевой, помогая сойти, и услышал, как рядом легко спрыгнула Мирра, отказавшись от помощи.
«Не хочет… Значит, из-за меня».
Глеб сумрачно проследил за девушкой, забравшейся в глубь каретки, к стенке, соприкасавшейся с машиной. Мирра была бледна, глаза завалились, припухли.
— Мирра Григорьевна, — неуверенно сказал Глеб, когда катер уже отвалил. — Вы напрасно сели там, если у вас болит голова. Там будет очень душно, и стучит машина.
— Вы очень любезны, но мне здесь отлично.
«Не смотрит… Даже не повернула головы… Ну и не нужно! — Глеб злобно рванул ручки штурвальчика. — Но надо!» Но подумать это было легко — принять трудно. Всю дорогу до Канцуровки Глеб каменно молчал. На какой-то вопрос Вари Писаревой сухо оборвал:
— Простите, я не могу отрываться от управления.
Как будто управлял не игрушечным катером на огромной полноводной реке, где можно было спать на штурвале, а проводил коварный и рыскливый миноносец по узкому фарватеру шхер.
В Канцуровке, когда в ожидании завтрака все разбежались по саду, оживляя тропинки смехом и беготней, Глеб остался на террасе. Из ремонтирующегося дома пахло краской и известью, стучали молотки. Старая экономка Федоровна, давняя приятельница Глеба, готовила стол и наблюдала, как он курил папироску за папироской, швыряя окурки под ноги.
— А ты чего сычом сидишь?.. Молодой ведь. Гляди, сколько невест, а ты табачищем себя прованиваешь. Шел бы в горелки играть.
— Отстань, Федоровна! Не хочу, — буркнул Глеб.
— Не хочу… Гляди, пронехочешься — вот век бобылем и скоротаешь.
Глеб засмеялся.
— Не бойся, Федоровна! На мой век хватит. Вот к тебе присватаюсь.
— Тьфу. Пойду я за тебя, шалого! — озлилась Федоровна.
На террасу ворвалась возбужденная, раскрасневшаяся гурьба с полными руками цветов. Глеб с тайной радостью увидел, что Мирра ожила. Но, как и прежде, прошла мимо него, как мимо пустого места, и за завтраком села в другом конце стола.
После завтрака «Орленок» пересек реку и высадил всех на остров. Глеб задержался на борту, отдавая распоряжения машинисту, но, разговаривая с ним, одним глазом следил за мелькающим между деревьев белым платьем в узких сиреневых полосках.
— Девочки!.. Купаться! В «Биарриц».
«Биаррицем» издавна называлась песчаная коса в верхней оконечности острова. Через широкую отмель перекатывалась неглубокая теплая вода, и коса была излюбленным местом купанья.
— Мужчины — на правую сторону, девушки — на левую! — командовала Катя, — Миррочка, идем!
— Я не буду, — услышал Глеб, — у меня малярия.
Смех убежавших купаться стих за ивами. Глеб спрыгнул в мягкий влажный песок и пошел туда, где скрылось белое в сиреневых полосках платье.
Он увидел девушку на другой стороне дымной от зноя прогалинки. Мирра стояла спиной к нему. Тихо ступая по траве, Глеб подошел вплотную. Девушка покусывала стебель травинки. На ее затылке пылали под солнцем пушистые завитки.
— Мирра Григорьевна! — тихо сказал Глеб.
Она быстро обернулась, — подняла руки, как будто хотела оттолкнуть Глеба.
— Что вам нужно?
— Мирра Григорьевна… Чем я заслужил это?
От нежданной обиды у Глеба сорвался голос. Мирра, холодно, отчужденно смотрела на него. Потом это напряженное озлобление точно сразу подсеклось, плечи поникли.
— Что вы хотите, Глеб Николаевич?
— Я хочу знать… в чем я виновен?.. Ваше отношение ко мне сегодня…
Не подымая головы, девушка ответила:
— Хорошо… Давайте поговорим, Глеб Николаевич. Пойдемте!
Несколько минут она продолжала жевать травинку, потом нервно отбросила ее.
— Давайте поговорим… Ваше вчерашнее бегство…
— Мирра Григорьевна! — прервал Глеб.
— Ах, погодите же, не мешайте… иначе я собьюсь, запутаюсь… Я не умею говорить. Пожалейте меня.
Глеб понял, что еще слово с его стороны — и она заплачет.
— Ваше вчерашнее бегство… как оскорбительно… Ведь я все поняла, Глеб Николаевич… Все. Каждую вашу мысль читала… После музыки… вы так необыкновенно сильно сыграли Бетховена… У меня были страшно обострены нервы… Ах, все это не то… не об этом. Я могу повторить все, что вы думали… Все ясно. Положение действительно неудобное… Безукоризненный отпрыск русского дворянства… нет же, даю слово, это не насмешка, это же так… словом, воспитанный русский юноша в доме… в доме, который, с точки зрения его круга, скажем, полуприличен… зайти можно, но рискованно для порядочного человека, как в… трактир.
— Ради бога, Мирра Григорьевна! — отчаянно воскликнул Глеб. Кровь хлынула ему в лицо.
— Не перебивайте же… Разве я не знаю… Всю жизнь испытывать это… каждый час… Разве не испытываем этого все мы… евреи. Отрезанность… чувство гетто, — вы не поймете! Народ, загнанный за решетку, а кругом кипение ненависти, презрения, брезгливости… Почему я сегодня здесь, с вами… с Лихачевыми? Не знаете? Конечно… Потому, что у отца сейфы в банке… Лихачеву нужно затыкать дыры в этом имении… — (взмахом руки она показала на Канцуровский дом, белеющий на другом берегу), — он берет деньги у Неймана… я рано узнала эту прозу… и Нейман гордится… Услуга, дружеская услуга помещику… бывшему гвардейцу. Может быть, Лихачев заступится перед полицией… Если бы не такой отец — меня на кухню к Лихачевым не пустили бы… Почему я все же бываю у них? Глеб Николаевич, мне иногда страшно входить в этот дом… как вам вчера — в мой. Просыпается тысячелетняя горькая обида моей нации… убежать навсегда. Но в этой тусклой провинции, где еще я могу послушать, хоть и чужая, музыку, пение… увидеть людей, живущих этим… мимолетных наших гостей. Я не могу… не хочу прозябать в обывательском сне… Я найду все, что мне нужно, в Петербурге у брата… но здесь… Понимаете ли вы меня?
— Понимаю. — Глеб угрюмо смотрел на носки своих туфель.
— У Лихачевых я встретила вас… так тепло, по-человечески встретились… Я на мгновение забыла… какая пропасть. Просто человек и человек.
— Но поверьте, Мирра Григорьевна!
— Не нужно… не говорите неправды… Я не обвиняю… как обвинять вас?.. Что делать? В каждой русской семье… самой интеллигентной, передовой, таится непреодолимое, стихийное пренебрежение к еврейству… к еврею… Это с материнским молоком входит в кровь. Разве не правда? Ваш отец, Николай Сергеевич… О нем с каким уважением говорят евреи!.. В пятом году он прятал в гимназии сотни обреченных… может быть, рисковал жизнью… карьерой. И все-таки он говорит с моим отцом как с низшим… презирает нас. Разве не так?
Подавленный Глеб ясно вспомнил, что отец, в самом деле много сделавший в дни погромов для евреев, искренне возмущавшийся черносотенщиной, в то же время в разговорах спокойно говорил, упоминая о евреях, слова: «жид», «жидок», без всякой злобы, а просто так, по привычке. И это было до того естественно, что Глебу не приходило в голову задумываться над таким противоречием. И сам машинально перенял от отца эту же привычку. До чего странно!
— А подумайте, — продолжала девушка, — в среде, в которую вы войдете завтра полноправным членом… в офицерстве. Там еврей — все равно, что изменник… предатель… преступник. Да там и слова такого нет… Жид… наравне с собакой. «Убить, как собаку… убить, как жида». Еврей — это грязь, бесчестие… Вчера пред нашей дверью у вас были испуганные глаза… а разве вы трус? Но вы думали: «что скажут, если узнают? Потомственный дворянин… без пяти минут офицер, — в доме еврейского торгаша… Какой ужас!..» Подумали ведь? Скажите… Я не сержусь, но ведь так? Подумали?
Глеб рванул зубами нижнюю губу. Остров, зелень, солнце — все потускнело. Но он не мог лгать. Взгляд в упор требовал правды.
— П-подумал, — в припадке мужества выжал он.
— Ну, видите, — Мирра почти весело улыбнулась. — Я же говорю, что читала ваши мысли. Вы колебались, но все же решились… Даже были поражены… В еврейском доме все похоже на человеческое жилье.
— Мирра Григорьевна!.. Теперь вы пощадите меня. Мне очень тяжело.
— А мне разве не тяжело, Глеб Николаевич?
Она замолчала, словно обуздывая волнение и гнев. Продолжала, уже гораздо спокойнее.
— Мне было очень приятно встречаться с вами. Тем больнее стало вчера. Но я не виню вас. Если бы я не чувствовала, что вам можно сказать все, — я не промолвила бы с вами больше ни одного слова. Вы шли по течению… слепым путем традиций… Думаете, у нас их нет?.. Может быть, больше всего нелепых традиций у нас, и мы страдаем оттого, что не можем переступить через них. Мы глупо и слепо привязаны к нашей проклятой истории… Я думаю, что у вас традиции — только поверхностный налет, и вы достаточно умны, чтобы понять, и с достаточной волей, чтобы поступать не как все… Иначе я не говорила бы… Вчера вас чуть не до обморока фраппировал мой отец. Я видела, как у вас дергалось лицо и земля горела под ногами… Вас — юношу из хорошей семьи, воспитанного во всех правилах хорошего тона, назвали фамильярно «молодым человеком»… Упоминали о какой-то муке, вам, которому никогда не придется иметь дела с такими прозаическими грязными вещами, как купля, продажа… вексель…
— Вексель — самая знакомая вещь для уважающего себя мичмана, — похоронно скаламбурил Глеб, пытаясь хоть шуткой побороть ощущение собственной раздавленности.
— Ну, акция… закладная… все равно… Вы были убиты… скандализованы. Вы не знали, куда деваться. Но, поверьте, я часто испытываю очень тягостное ощущение в присутствии отца… Мы говорим на разных языках… Ни у одного народа провал между отцами и детьми не бывает таким бездонным, как у нас. Знаете почему? Настойчивостью, хитростью, неразборчивостью, порой прямой бесчестностью (в такие условия мы поставлены) один на сотню мелких ремесленников, лавочников прорывается к золоту… Но за золото он платит страшно… Он стремится дать образование детям. После денег образование для нас — лучший паспорт на вход в жизнь… И дети вырастают… начинают ненавидеть создателя семейного благополучия, как дикаря… невежду, позорящего их преображенную жизнь. Зачастую они начинают ненавидеть его, как хищника, как эксплуататора, паука. Таким его показывают родным детям книги. Вам это чуждо, Глеб Николаевич, но это так. Мой отец учился за счет общины в религиозной школе. Вынес знание талмуда и арифметики ровно настолько, чтобы уметь обсчитать на три копейки. А мой брат уже окончил университет. Я поеду на курсы. Что же остается общего между нами, кроме кровной связи? Мы рвем с родителями, как уже порвал брат, как вскоре, верно, порву и я. Вас приучают к преемственности поколений, вы как святыню бережете каждое предание семьи… А мы часто стремимся забыть своих предков. Вам трудно понять, что у нас каждое новое поколение зачастую становится родоначальником новой ветви… И это наше счастье… Вчера, вы ушли, — я промучилась до утра. Не знала, что сделать. Или никогда не видеть больше, или все сказать. Решила сказать… Не знаю — нужно ли?
Мирра смолкла. Глеб, оглянувшись, сообразил, что они вышли уже на нижний конец острова, далеко уйдя от остальных. Нервничая, девушка во время разговора шла быстро, и оба не заметили расстояния. Река за островом текла медленно, истомленная зноем. Духота нависала над ней. Из-за заречья темно-сизым голубиным наволоком накатывалась туча.
Мирра устало опустилась на ивовый комель.
— Какая духота!.. — Она дотронулась рукой до горла. — И комок тут… мешает дышать.
— Хотите воды?
— Да… Но во что? У нас же ничего нет.
Глеб замялся.
— Если хотите, я могу набрать чехлом фуражки… Это просто… чехол чистый.
Не ожидая ответа, он сорвал чехол с фуражки и, подойдя к берегу, доверху наполнил его. Побежал обратно, проливая воду на ноги. Мирра жадно выпила. Сизый наволок тучи закрывал уже полнеба.
— Пойдем обратно, — сказала девушка. — Видите?.. Нас зальет.
— Одну минутку, Мирра Григорьевна, — попросил Глеб, садясь в траву у ног девушки.
Ему трудно было начать. Мирра вопросительно смотрела сверху.
— Я осел, Мирра Григорьевна, — сказал он наконец твердо и яростно. — Был, помню, такой день, когда боцман Грицук впервые доверил мне самостоятельно завязать конец талей у шлюпбалки. Это было три года назад. Я накрутил узел, который мне показался настоящим хорошим узлом. Вернулся Грицук, взглянул на узел, на меня и… отделал же он меня за этот узел. Так спокойно, не повышая голоса, высек, но я никогда этого урока не забуду, не забуду его тона. «И чим там, прости боже, думают у вас у корпуси? Учать, учать — деньги тратять, а оно не може в толк узять, як узлы вяжуть».
Мирра улыбнулась.
— Сегодня я вспомнил Грицука. Второй урок… Такой же. Вам, наверное, покажется диким, что я никогда не думал о том, что услышал от вас. Да что — я вообще ни о чем не думал: жил, как растет вот эта трава. Если и думал, то только о своем удовольствии и безмятежности. Мне никогда не приходило в голову, что многое вокруг, вероятно, сложно и трудно. Что мне? Меня кормят, учат, одевают, родные присылают мне деньги на булавки — вот и жизнь… Учат для определенного назначения — защищать родину. Это прекрасно!.. Я люблю родину, Россию и буду, вероятно, хорошим офицером. И мне казалось, это — все, а остальное не мое дело. Вы правы: в корпусе каждый день кругом анекдоты, слово «жид» не сходит с губ гардемаринов. И я принимал это, как то, что каждый день нам дают булку к чаю. Задуматься над этим? Никогда в голову не приходило. Вы, действительно, угадали все мои вчерашние мысли… Вчера же, у себя в комнате, я пытался объяснить себе — в чем, собственно, дело? Почему русские? Почему евреи? Но у меня в мозгах туман. Ведь я же… ведь вы… — Глеб запутался в словах. — Ну просто я вижу, что вы замечательная, хорошая… вы вдесятеро умней и лучше меня. При чем же здесь ваша, моя… национальность?.. Ничего не понимаю. Что за вздор… разве вы стали бы лучше, если бы были русской? Вы и так лучше… Как я ни наивен, но ведь мне в голову не придет сравнивать с вами болтушку Катю, пустую кокетку Кавелину. В чем же дело? Ф-фу, как это сложно! Насколько вы взрослее меня, и какой я мальчишка!
— Я знаю, что я взрослее вас, — задумчиво сказала Мирра, — мы быстро старимся от обид и боли.
— Я не хочу, чтобы вам было больно. Простите меня, Мирра Григорьевна! И, если можно, — навсегда зачеркните вчерашнее.
Глеб поцеловал по очереди опущенные руки девушки. Она тревожно взглянула наверх. Рваные края тучи висели уже над головой. Темнело. Мирра встала.
— Все зачеркнуто, Глеб Николаевич. Идем скорее.
Они быстро пошли назад. Но уже на половине дороги сверху тяжело упали первые капли ливня. Глеб оглянулся. Брызнула молния. Увесистое чугунное ядро, грохоча, прокатилось по серо-стальным выпуклостям тучи.
— Мирра Григорьевна!.. Бегом. До катера уже недалеко.
Высокая осока мешала бежать, сочные стебли ее спутывали ноги. Крупные капли хлестали в лицо. Мирра споткнулась.
— Не могу… Трудно.
Ливень словно ждал этой остановки. С шипящим шумом он сорвался, неистовый, частый, теплый. Деревья сразу исчезли за мечущейся серебряной сетью. Мирра закрыла лицо. Тогда Глеб, не спрашивая, схватил на руки легкое тело.
— Держитесь… Добежим.
Он рванулся, преодолевая сопротивление травы и ливня. Китель, брюки мгновенно напитались водой, отяжелели, облепили тяжелыми пластами. Жмурясь от водяных плетей, Глеб бежал напрямик, инстинктом сохраняя направление на стоянку катера. На руках теплело приникшее тело испуганной девушки.
Глеб задыхался, но упрямо продолжал бежать, больше всего боясь уронить свою ношу. Через минуту сквозь пляшущую дождевую стону блеснула труба «Орленка». Из последних сил Глеб добежал до берега, спрыгнул на песок. С катера протянулись руки матроса, подхватывая Мирру.
— Где вы были? Вот безумные! — кричала из глубины каретки Катя Лихачева. — Вы думаете о чем-нибудь, Глеб? Ведь вы простудите ее насмерть. Кутайте, кутайте в пальто!
Глеб вскочил на борт. Вода потоками текла с него. Но было странно весело. Он встряхнулся, схватился за штурвальчик и крикнул:
— Полный!.. Жми вовсю!
Катер быстро побежал к нагорному берегу. Глеб стоял на палубе, отказавшись от поданного матросом дождевика. Этот горячий радующий ливень — что он ему! Он только освежал и веселил. Натруженное бегом огромное сердце клокотало в такт железному стрекоту машины.
В этой простой, маленькой, но очень существенной главке, в которой после грозы, после ливня должно быть много солнца, света, сияния, которая должна залить всю землю золотым блеском июльского вечера, — автор вынужден изменить самому себе, предать свои убеждения.
Отказываясь от трезвого реализма, от материалистического восприятия явлений, автор бросается в фантастический мир иллюзорности, символов, галлюцинаций, вводит в спокойное русло повествования тревожную струю видений, призраков, снов. Но это будет единственный раз в романе.
Блаженный бесплотный дух счастливо блуждал по тропинкам очарованного волшебного сада. Сад был похож на земной, если бы все в нем — краски, запахи, звуки не были бы так беспредельно, так дерзко преувеличены, гипертрофированы.
Листья деревьев были громадны, блестящи, покрыты сверкающей зеленой эмалью. В чашечках невиданных цветов, раскрывающихся, как фарфоровые вазы, горели бриллианты. С ветвей свисали ярко-алые плоды величиной с голову ребенка. Птицы радужной окраски носились с гармоничными криками в горящем небе. Изумрудно пылала трава, дорожки волшебного сада были усыпаны золотым песком и янтарем.
Блаженный дух беззаботно переходил от дерева к дереву. За руками его вздымались широкие, шуршащие золотистые крылья. Пухлые белые облака, колеблясь, обвивали его ноги, несли его над землей.
Он напевал чудесную мелодию, он срывал тяжелые плоды и наслаждался ими. Красная тугая мякоть, прокусываемая зубами, истекала сладким, живительным соком.
Он набрал полные руки плодов, без страха пользуясь неистощимым плодородием сада. Но, за поворотом тропинки, он нежданно наткнулся на фею, владетельницу сада. В широком одеянии, сотканном из ярчайших цветов, она воздушно плыла навстречу пришельцу.
Увидев ее, блаженный дух вздрогнул, золотистые крылья взвились, и он ринулся в бегство. Но облака, обвивавшие ноги, погубили его. Он запутался в них и повалился на тропинку…
Падая, он судорожно прижимал к груди сорванные им плоды и свалился на них.
Фея — владетельница сада вскинула руки, села в траву и… — разразилась неудержимым хохотом.
Глеб стремительно вскочил. Пытаться опять спастись бегством было нелепо.
Все равно уже попался. Раздавленные при падении черешни испятнали красным соком его грудь и руки. Он стоял, растопырив пальцы, красный сам, сконфуженно смотря на хохочущую Мирру…
— Я… я не могу, Глеб Николаевич!.. Если б… ха-ха-ха! Если б вы… ха-ха!.. знали… видели, на кого вы похожи!
— Вам смешно, — мрачно проворчал Глеб. — Проклятая Федоровна! Не могла найти никакого другого костюма… Черт знает что!.. Да не смотрите, ради аллаха, на меня.
Он отчаянно запахнул длиннейший и широчайший дьяконский чесучовый подрясник, которым наградила его Федоровна, взамен промоченного ливнем кителя, и попытался скрыться в тень дерева. Но волочащиеся по земле коломянковые штаны мешали ему двигаться, и он разъяренно заплясал на месте.
Черт знает какая история!.. Предстать перед девушкой, в которую влюблен (конечно, влюблен; что уж скрывать), в таком идиотском виде! Он нарочно ушел, переодевшись, в самую глубь сада, где рассчитывал спрятаться от всех, пока Федоровна не приведет в порядок изуродованный костюм. И все-таки Мирра нашла его.
«Нашла?.. Значит, искала? Значит, сама хотела встретиться?» Глеб вздохнул и взглянул на девушку.
Ведь вот хорошо женщинам! Что не надень — не будешь смешной. Даже в цветистом ситцевом капоте Федоровны, таком же широком, как проклятый подрясник, Мирра обаятельна, как всегда. А он? Ясно, что она хохочет.
— Не смущайтесь, Глеб Николаевич. Вы очень милы в этом наряде, — сказала Мирра, подымаясь с травы, подбирая полы капота, как бальный шлейф. — По-моему, вы в нем лучше, чем в форме. В кителе у вас слишком суровый вид, вы как будто закованы в белую броню. А так — совсем хорошо… Шальной мальчик!
Она села на скамью.
— Нарвите мне черешен… Какие огромные!
Глеб опять нарвал полные горсти черешен и, высыпав их на колени девушке, сел рядом.
— Кормите меня. Мне лень.
Глеб стал брать черешни за хвостики, поднося их ко рту девушки. Она мягко хватала их губами. Глеб начал дразнить ее, отдергивая руку. Он увлекся этой заманчивой игрой.
Сквозь листву на скамью лился апельсинный свет заката, трава свежо пахла росой, в ветках пронзительно кликушествовала какая-то птичка.
Потянувшись за черешней, Мирра прислонилась плечом к плечу Глеба. Сквозь ситец он ощутил его нежную теплоту и вспомнил, как легко лежало на его руках это тело, когда, проламывая шумящую стену дождя, он бежал к катеру. От этого воспоминания стало радостно.
Улыбаясь, он раскачивал в пальцах черешневую сережку над тянущимися к ней губами девушки. Губы были свежие и розовые, как черешня.
Черешня была соблазном для губ Мирры, — эти губы были соблазном для Глеба.
Черешня качалась все ближе над губами, голова Глеба клонилась к губам, как черешня. И, неожиданно, черешня вылетела из пальцев Глеба, а протянутые к ней губы столкнулись с губами гардемарина. Вскинувшиеся легкие руки легли на его шею теплым, желанным ярмом.
И настала золотая, тягучая, как мед, пьяная тишина…
Кто посмеет упрекнуть их за то, что настал их час? Что в волшебном саду воздух дышал неодолимыми соблазнами и что так было предначертано им?
Издалека звучали голоса:
— Глеб!.. Мирра!.. Где вы?
Но что значили для них в эту минуту чужие зовы и могли ли они услышать что-нибудь, кроме биения своих сердец?
Только майский жук, прогудевший, как самолет, и ткнувшийся со всего разлета в щеку Глеба, заставил их очнуться. Мирра высвободилась и вскочила. Глеб удержал ее за руку. Заглядывая снизу в опущенные глаза, он виновато сказал:
— Вы не сердитесь?
И тогда, вскинув ресницы, она сказала просто и ласково:
— Я ни о чем не жалею, Глеб… Пойдемте, нас ждут.
Вечером Глеб и Мирра уехали на пароходе в город. Оставаться в Канцуровке обоим не хотелось. После того, что было в саду, хотелось побыть вдвоем: шумное веселье не привлекало. Мирра сослалась на испуг во время ливня и головную боль. Глеб заявил, что, поскольку он виноват в утреннем происшествии, он считает своим долгом доставить Мирру Григорьевну домой.
Кроме того, несмотря на все старания Федоровны привести платье в прежний блеск, брюки Глеба ниже колен покрылись зелеными полосами от травы, а туфли совсем погибли, превратившись в бесформенные серо-черные лапти.
Возвращаться в таком состоянии в город днем было неприлично — вдруг наскочишь на какое-нибудь высокое начальство.
В радостном возбуждении Глеб не заметил неожиданного холодка, проявленного остальными девушками к нему и Мирре при прощании. Он вообще ничего не замечал, кроме Мирры.
Пароход был переполнен летней, фланирующей, нарядной публикой. Ни одного свободного места в каютах не было. Оставаться на палубе первого класса Глеб счел неудобным. Во-первых, Мирре нужно отдохнуть, во-вторых, в таких туфлях и брюках можно вызвать только насмешливую улыбку пассажиров. И Глеб, не медля, направился на капитанский мостик — просить разрешения провести там полтора часа, остававшихся до города.
Капитан не только разрешил, но и любезно предложил даме воспользоваться его каютой. Мирра ушла в каюту, а Глеб взял парусиновое кресло и устроился на наветренном борту, над колесным кожухом.
Ночной простор реки дымился туманом, на высоком правом берегу тускло мерцали огни селений. Гулко шлепая плицами, пароход бежал вниз по течению. У цветных глазков фарватерных вех, на отмелях сонно темнели выплывшие на ночной лов рыбачьи лодки. Пологая волна, вздымаемая пароходом, медленно и долго раскачивала их с мягким плеском.
Разлегшись в кресле, Глеб курил. В голове вертелась шумная, безостановочная карусель мыслей. От них было смутно и трудно. Глеб не привык много думать. До этого приезда в отпуск, до сегодняшнего дня жизнь протекала так просто, по такой налаженной колее, что сомненьям и раздумьям в ней просто не находилось места. Все совершается само собой. Ежегодно нужно сдавать экзамены в корпусе, летом плавать на «Авроре», драить медяшку, вязать койки, по тревоге бежать к орудию № 5 и подавать гильзу, уничтожать сытную гардемаринскую пищу, уметь шикарно носить форменку, лихо отдавать честь, уметь рассказывать десяток-другой свежих анекдотов, беззаботно гулять на берегу, в меру выпить, чтобы не заметил при возвращении вахтенный начальник, и со светской небрежностью тратить на всяческие развлечения ежемесячно присылаемые из дому сто рублей.
В этом была несложная житейская мудрость, смысл всей философии нормального гардемарина. Это безмятежное прозябание должно было по истечении определенного срока привести к мичманским погонам и открыть путь к дальнейшему благополучию, прекрасной служебной карьере и связанным с нею благам и почестям, установленным законами империи.
Вдруг все это так мгновенно и нежданно осложнилось, перевернулось.
Оказывается, существуют за пределами этой налаженной жизни такие сложные и мучительные вопросы, от которых начинает трещать и лопаться гардемаринское благополучие и гардемаринская голова.
И их, очевидно, много — таких тревожных вопросов. До сих пор просто некогда было замечать их, или они стояли далеко за пределами гардемаринского существования. Хотя бы сегодняшний урок — утренний разговор с Миррой до ливня.
Разве вчера еще могло прийти в голову, что существует огромный вопрос национальности, расовых различий, кем-то воздвигнутых перегородок между людьми? А теперь ясно, что не только существует, но и изобилует острыми и трагическими положениями. Наверно, есть и другие серьезные проблемы.
Ах, всего день назад он был вольной птицей! Лети, куда хочешь, дыши прекрасной молодой свободой. И в какое-нибудь мгновение все переменилось. Теплые руки, легшие на его шею, покорно ответившие на его поцелуй губы, и вот уже обязанность… долг. Это заставляет думать о будущем иначе, чем думалось до сих пор. Что же делать?
Глеб сердитым размахом швырнул папиросу за борт. Вздохнул. Вздох был грустный и счастливый одновременно. С одной стороны, разве не счастье любовь такой чудесной девушки? Ею может гордиться любой. Умна, прелестна, привлекательна, прекрасно себя держит.
А с другой стороны, что же будет дальше?
То, что происходит с ним сейчас, совсем не похоже на прежние увлечения, когда поцелуи расценивались как легкая шалость, удовольствие, вроде варенья к чаю. Ну, поцеловались — и поцеловались. Даже если дело заходило дальше — никаких особых затруднений не возникало.
Ведь по утверждению гардемарина Янышева, прославленного теоретика любовной науки, поцелуи — то же, что ордена. Обилие их украшает репутацию, как ордена украшают мундир.
Но янышевская наука была явно порочна на этот раз. Разве возможно применять ее цинические выводы к такой девушке, как Мирра?
Глеб даже привскочил в кресле от негодования… «Что? Мирра? Мирра — единственная!» Давно же ясно, что Мирра не похожа на других женщин и девушек. В воспаленном воображении Глеба Мирра высилась над женским населением земного шара, как нью-йоркская статуя Свободы над заливом.
То, что случилось, — не флирт, не интрижка… Это — любовь.
Любовь? Но любовь предполагает прочные отношения, связывает людей надолго, зачастую на всю жизнь. Ну, так что же? Глеб рад отдать свою жизнь в эти маленькие смуглые руки.
Но тогда конец мечте о море? Тогда прощай флотская служба… прощай море. Шумное, широкое, зовущее. Море, ради которого, после веселой гимназической свободы, Глеб обрек себя сознательному искусу долгих годов заточения в суровых стенах корпуса, в жестких шорах дисциплины и нерушимых традиций.
Открытое море, в пенистых гребнях валов…
Сквозь закрытые веки Глеб явственно увидел море. Оно разостлалось перед ним бесконечное, мерцающее солнечными искрами. Гул пароходных плиц показался гулом прибоя. Море слепило двумя цветами — синим и белым.
Синее и белое! Волна и пена! Гордый взлет Андреевского флага — синий косой крест на белом снегу. Синий воротник на свежевымытой белизне форменки. И все это нужно безвозвратно покинуть. Впереди — судьба Масельского.
Виски прошило тупыми иглами. Глеб схватился за голову.
Но это было только мгновенное сожаление. На помощь пришла Великобритания с ее великолепным кодексом чести. Глеб вспомнил первую заповедь кодекса.
«Джентльмен платит долги».
Да… Ему дано счастье, ему доверена хрупкая жизнь, и он готов заплатить за это отказом от эгоистического удовлетворения. Он уйдет в отставку. Ведь можно перейти в коммерческий флот и плавать еще интересней. Дальние рейсы, тропики, солнечные острова в океане, экзотические порты… Глеб тешил себя видениями Мексики, Аргентины, Таити, а сердце сжималось в крошечный, кровоточащий комок. Вместо гордой палубы крейсера, грязный (почему? — это зависит от капитана) мостик купца. Не лихой командир боевого корабля, а морской извозчик, ломовик.
Но… «джентльмен платит долги».
Глеб вскочил. Из-за поворота реки лиловой радугой вспыхнули огни города.
«Решено! Сейчас сказать обо всем Мирре». Глеб направился к капитанской каюте, осторожно постучал.
— Подходим… уже пристань.
Дверь приоткрылась. В непроглядной темноте каюты близкое лицо обвевает дыханием. Разве удержишься? И, прильнув к этому невидимому лицу, Глеб торопливо и жадно целует его, живое, теплое, родное…
Хриплый вой сирены над головой… дрожь заднего хода… скрипящий удар о сваи пристани… Дома… Скорей на берег.
Экипаж отъехал от крыльца, Мирра стояла в пролете двери.
— Обождите минутку, Глеб. Я наброшу пальто и вернусь. Мне нужно сказать вам несколько слов.
— Я сам хочу многое сказать вам… очень большое, — запнулся Глеб.
Мирра скрылась. Глеб сел на крыльцо, достал папиросу. Но папироса почему-то пахла перцем, горчила во рту и тряслась в пальцах. Глеб шарахнул ее оземь и, шепотом, жестоко выругался.
Щелкнул замок. Мирра спустилась по ступенькам и села рядом.
Глеб взял ее руку, поцеловал в теплую, влажную ладонь.
— Я ни о чем не жалею, Глеб, — услыхал он вторично в этот день. — Как хорошо! Я никогда не надеялась… не верила… — Она засмеялась. — Я расскажу вам мою маленькую тайну. Я была еще смешной девчонкой с косичкой; вы — гимназистом… И тогда я… мечтала о вас. Из гимназии я шла домой так, чтобы встретить вас. Видела издали вашу шинель, помните, такая светлая, и замирала, не могла посмотреть. А вы даже не замечали меня тогда… И сегодня… Помните, как вы прочли мне здесь Блока? Я сказала, что вы странно угадали, что мне хотелось услышать. Я прочла эти стихи днем… «душа, на последний путь вступая, безумно плачет о прошлых снах». Вот я вступаю на последний путь… нестрашный женский путь и прощаюсь с детскими снами, безоблачностью, покоем… Я ни о чем не жалею — пусть даже горе…
— Почему горе? — тихо спросил Глеб.
Мирра положила голову на плечо Глеба.
— А что даст нам любовь? То, о чем я говорила вам утром на острове, — сложно и страшно. Даже близкие встанут против нас, как злейшие враги. Разве вы не видели, как прощались с нами в Канцуровке… Уже вражда, уже ненависть.
— Я ничего не заметил… А что? — встревоженно спросил Глеб.
— А я заметила. Кавелина смотрела змеей. И другие… Это так ясно… «Жидовка» украла у них вас, сорвала лучший цветок. Разве не преступление?
— Если так — я не советую им вмешиваться! — возмущенно дернулся Глеб. — Кавелина — дура vulgaris[8].Я ее осажу. Мне нет дела, что они будут думать. Я все решил сейчас на пароходе. — Глеб заволновался. — Все решил… Кончу корпус и немедленно буду проситься в отставку. Предлог найду — семейные обстоятельства, болезнь, мало ли. А не пустят — натворю такого, что выставят… (Сердце замерло при слове «отставка».) Поступлю в коммерческий флот… наконец, на кораблестроительный факультет…
Мирра молча слушала его сбивчивую речь. Губы ее сложились в невеселую улыбку.
— Милый ребенок!.. Ты смешной ребенок! — сказала она, незаметно и просто перейдя на «ты». — Ты думаешь — все это так несложно, захотел — сделал? Какую каменную стену нам придется пробивать и как мы страшно о нее разобьемся!.. Зачем? Я не хочу думать о беде. Если даже через неделю разразится несчастье — никто уже не в силах отнять у меня то, что было. У девушек счастье бывает один раз, Глеб, и всегда — короткое. О нем останется только сладкая память. Я хочу, чтобы у меня она осталась… Не выдумывай глупостей, не делай непоправимого.
— Я решил, — упрямо сказал Глеб.
— Глупый!.. Любишь?
— Да, — ответил Глеб.
— Все остальное вздор, милый… А теперь иди… Увидимся через пять дней.
— Как — через пять? — вскрикнул Глеб. — Почему?
Мирра улыбнулась.
— Вот вижу, что любишь. Ничего страшного. Завтра я уеду проводить маму на дачу. И вернусь через пять дней.
— Не уезжай!
— А ты не капризничай. Вернусь и буду с тобой, пока захочешь. Иди!
— Значит, навсегда?
Мирра опять улыбнулась. Поцеловала и быстро взбежала на крыльцо.
На улице стало тихо, пусто. Голубой дым луны, вырезанные тени листвы на белых плитах тротуара. Вдалеке щелкали шаги одиноких прохожих. Глеб вынул часы. Половина двенадцатого. Он медленно пошел домой, словно боясь расплескать себя.
От перекрестка до него донесся нарастающий визгливый звук. Еще несколько шагов — стало ясно, что кричит бегущий человек. Слов пока нельзя было разобрать. Только глухой захлебывающийся всхлип… «босств»… и картавое бульканье… «ирррц»… «ирррц»…
Вот уже совсем близко крик. Уже Глеб понял первое слово — У-Б-И-Й-С-Т-В-О!!!
Не размышляя, Глеб кинулся к углу, наперерез бегущему. Одновременно с ним из-за дома вылетел мальчишка-газетчик. Под мышкой у него была зажата пачка квадратных листков. В лунном свете блестели его вытаращенные от бега и крика белки. Наткнувшись на Глеба, он выбросил скороговоркой:
— Экстренная телеграмма «Родного края»… Очень интересная… Три копейки.
«Кого это могли убить и чье убийство так серьезно, чтобы им полошить сонный город в полночь?» — подумал Глеб, вынимая из портмоне медяк и бросая его в обезьянью лапу мальчишки. Газетчик ткнул ему телеграмму и с воплем кинулся дальше.
Глеб взглянул. Белый листок пересекался жирным заголовком:
УБИЙСТВО АВСТРИЙСКОГО ЭРЦГЕРЦОГА
Буквы дрожали в неверном синем свете, распухали, наливались, вырастали в человеческий рост.
В блаженно расслабляющей лени Глеб валялся на диване. Выпятив губы лодочкой, он настойчиво бросал к потолку кольца табачного дыма, целясь в фарфоровый колпак электрической лампочки, ввинченной в бра над диваном. Стрелковая задача заключалась в том, чтобы голубой бублик подымающегося дыма охватил колпачок.
Губы производили звук, похожий на команду «пли». Колеблющееся кольцо взлетало, но каждый раз добиралось до лампочки не так, как следовало, цеплялось, рвалось. Наконец одно прошло гладко. Круглое и плотное, оно миновало колпачок, не задев, и, ширясь, медленно поплыло к потолку.
— Накрытие! — удовлетворенно сказал Глеб и сунул сгоревшую до мундштука папиросу в пепельницу.
Невинное развлечение успокаивало его. Смутные и сумрачные мысли наплывали, тянулись волокнами, цепляясь, как табачный дымок. Во-первых, Мирра не возвращалась уже седьмые сутки, пообещав вернуться через пять. Лишний час ожидания обращался в день, в месяц, в год. Нежное воспоминание о девушке подымало в теле теплую томительную волну. Если Мирра и завтра не приедет — лучше солнцу не всходить.
Во-вторых, раздражала мать. С минуты прочтения телеграммы об убийстве эрцгерцога она не переставала говорить о войне и всерьез разрюмилась. Ей стало казаться, что ее единственного мальчика обязательно настигнет страшная военная смерть и он пойдет ко дну с кораблем, как шли ко дну моряки при Цусиме, и матери не останется даже утешения знать, где лежит изорванное снарядом тело сына в ледяной морской пучине.
Нужно было утешать, доказывать, что война, если даже она и начнется сейчас, будет совсем непохожа на японскую, что флот теперь не тот, что в пятом году, что, наконец, он, Глеб, будет плавать на Черном море, где и войны никакой, вероятно, не будет. С кем воевать на Черном море? Не сумасшедшие же турки, чтобы ввязаться в войну! У них еще не готовы новые дредноуты, а без них турецкий флот не успеет и пострелять, как очутится на дне. Это будет не бой, а увеселительная прогулка в Константинополь, к прекрасным турчанкам. Может быть, Глеб даже вывезет из Стамбула смуглоглазую черкешенку, как дед Михаил Ионович.
Лицо у матери за эти дни опухло от слез, стало старым и жалким, но при упоминании о черкешенке она все же улыбнулась, и Глеб улизнул от материнских причитаний к себе, сославшись на необходимость написать письмо в корпус, чтобы узнать, с какого румба дует ветер в Петербурге.
Но в комнате, в баюкающей мягкости дивана, думы стали неожиданно беспокойными, лезли в голову, щетинясь штыками.
Вокруг все еще было тихо. Европа, справившись с легким перебоем дыхания, вызванным треском сараевских выстрелов, дышала опять мерно и ровно. Парламенты переживали летнюю спячку. В Париже Пакэн и Ворт устраивали выставку летних моделей. В Кройдон крылато слетались яхты спортсменов всех частей света для гонок на мировой кубок, на теннисных кортах звенели мячи, кинохроника братьев Патэ демонстрировала похороны австрийской наследной четы.
Это интересовало пока только как зрелище, — так же, как бой быков, спуск нового линейного крейсера «Прэнсес Ройяль», пожар на лесных складах в Аргентине, — и воспринималось средним европейским обывателем с таким же сытым равнодушием.
Коренастый мужчина с фельдфебельскими усами и тупым взглядом кнура, долженствовавший наследовать расшатанный трон лоскутной империи, был уложен рядом с такой же дородной супругой в склепе отдаленного замка. Его лишили почестей императорской усыпальницы за неравный брак, и Европа восприняла это как должное. Эрцгерцога Франца-Фердинанда не рассматривали всерьез как будущего монарха. Европа привыкла видеть его в коротких тирольских штанишках и шляпе с петушьим пером, с тремя убитыми перепелками у ног. Сошел со сцены мелкий помещик, любивший выпить и закусить, потрепать за подбородок румяных пейзанок на стрелковом празднике в имении. Скорбеть о нем не приходилось.
И хотя Вена официально надела траур, но уже объявлена была новая оперетта Иоганна Штрауса, и огненные рекламы нового пива празднично горели над Пратером.
У мертвеца был только один друг — enfant terrible[9]Европы, буян и задира, лихой корпорант Вильгельм Гогенцоллерн, но и он, ограничившись сочувственной телеграммой, хранил пока загадочное молчание, дыбя победоносные усы.
Обывательская Европа не имела особых причин беспокоиться. Она еще не знала, что тишина, наступившая за смертью эрцгерцога, — тишина предгрозья, что генеральные штабы, разработавшие варианты на тысяча девятьсот пятнадцатый, в горячке бессонницы наспех перекраивают военные планы и дипломаты Европы в тишине хладнокровно готовят гибельный взрыв обывательского благополучия.
И все же тревога нарастала. По ночам созвездия вспыхивали злыми и тревожными узорами, и Дунай, против сербской крепости Землин, подергивался судорожной свинцовой рябью.
И думы Глеба, вопреки его желанию, упрямо сворачивали на военную тропу. Это раздражало. Думать о войне не хотелось. Лучше было думать о Мирре, о простой, безмятежной, безоблачной жизни, как солнцем, пронизанной покоем.
— Чертов эрцгерцог! — вслух ругнулся Глеб. — Не мог, сволочь, тихонько сидеть в Вене и гулять по Шенбруннскому парку! Нет — понес дьявол визитировать к верноподданным боснякам! Его грохнули, ему теперь беды мало, а я отдувайся!
Он с силой ткнул носком туфли диванную подушку, срывая на ней злость. Подушка свалилась на пол. Глеб поднялся подобрать ее и, подымая, услыхал с улицы врывающийся в раскрытое окно голос:
— Глеб… Ты дома?
Глеб подошел к окну и навалился животом на подоконник. Внизу, ярко-желтый от косого закатного блеска, стоял худенький, в голубой косоворотке и примятой студенческой фуражке, задирая острый подбородок к окну.
— Шурка?.. Ты откуда узнал, что я приехал?
Студент растянул смешком тонкогубый рот.
— Хо-хо… Лицезрел не однажды ваше высокоблагородие в потрясающем окружении высшего дамского бомонда.
— Вот дурень! Почему же не подошел?
— А ну вас! Я в аристократическом кругу — как мерин на колокольне.
— Ну, заходи же.
Глеб отвалился от подоконника и опять раскинулся на диване.
Неожиданный гость — Шурка, Александр Фоменко, давний приятель Глеба по гимназии. Неразлучно они сидели на одной парте, деля мысли, завтраки и шпаргалки. Это было настоящее, крепкое школьное побратимство. Дружба пустила корни с первых гимназических дней, когда Глеб взял под защиту болезненного недоростка, на котором задиры пробовали свои кулаки, как на ярмарочном силомере. Но несколько молниеносно расшибленных носов убедили их владельцев, что лучше оставить Фоменко в покое. Глеб был признанным силачом и, кроме того, сыном директора.
Шурка оказался для Глеба прекрасным другом. Характер у него был тихий, ровный, но настойчивый. Постепенно, исподволь он овладел Глебом и от кулачных подвигов увлек на чтение, на споры, на всяческие затеи мысленного порядка.
Веселый здоровяк Глеб безропотно помогал Шурке собирать гербарии, препарировать лягушат и выращивать тритонов. Чулан алябьевской квартиры превратился в химическую лабораторию, откуда ежедневно гремели взрывы и неслась приводившая весь дом в неистовство вонь.
Изредка на ясного и тихого Шурку вдруг налетало нечто темное и тяжелое, болезненные неврастенические вспышки. Во время них он был хмур, ядовито кривил узкие, делавшиеся неживыми губы, одичало молчал. Его отец, подпольный ходатай по делам, пьяница, в припадке алкогольного бреда, на глазах пятилетнего сына, зарезал бритвой жену и, отрезвев, повесился сам. Видимо, страшная память об этом дне и выбивала иногда Фоменко из привычной тихой колеи.
Жил Шурка у тетки, в сырой полуподвальной квартире, существовал на стипендию, с третьего класса зарабатывал уроками, хотя сам учился трудно.
Ничем не омрачавшаяся дружба едва не порвалась, когда, перейдя в шестой класс, Глеб, очарованный двухмесячным плаваньем по Черному морю на рыбачьей шхуне, задумал уйти из гимназии в морской корпус.
Шурка равнодушно выслушал восторженно-сбивчивую речь Глеба о чудесах морской службы, пожал плечами и очень обидно сказал:
— 3-забавно… Рос, учился — и вырос дурак.
Оскорбленный в лучших чувствах, Глеб ударился в амбицию и потребовал объяснения.
— Чего ж объяснять? — скучно отозвался Шурка. — И так ясно, как два апельсина. Вместо того чтобы стать полезным человеком, ты хочешь играть в оловянные болванчики, стать муштрованным бревном. Твое дело. Значит, теперь мы врозь.
И, не вступая в дальнейшие споры, ушел и больше не появлялся. Даже не пришел проводить Глеба в день отъезда. Но, в новом увлечении, Глеб этого почти не заметил.
Правда, на следующий год по приезде в отпуск Глеба, уже начиненного корпусным шиком, Шурка встретил его хотя и насмешливо, но дружелюбно. Внешне отношения восстановились, но основное теплое звено выпало из них навсегда. Шурка охотно встречался с Глебом, но ничего не хотел слышать о корпусе. Глеб относился к этому, как к упрямому, но терпимому чудачеству.
Теперешний приход Шурки был кстати. Шурка обладал резким, ядовитым языком, за словом в карман не лазил. Он был отличным собеседником на сегодня, когда у Глеба тоже разливалась желчь.
Шурка вошел. Глеб, не вставая, пожал руку друга и подвинулся:
— Садись, — пригласил он, шлепнув ладонью по дивану.
— Ну нет… И так жарища, хоть удавись. Да еще на мягком сидеть. Я лучше на сквознячке.
И уселся на подоконник, аккуратно подтянув брюки. Почти хирургическая, педантичная опрятность всегда отличала Шурку, и, оглядывая приятеля, Глеб заметил, что старенькая сатиновая косоворотка отглажена до блеска и так же тщательно проглажены залатанные на коленках брюки.
Фоменко не торопился разговаривать. Вынул из кармана коробку папирос «Salve», постучал мундштучком о картон, вытряхивая крошки табаку, чиркнул спичку и, только дважды выпустив дым, спросил как бы невзначай:
— Надолго?
Глеб зевнул.
— На два месячишка. Перед производством гуляю. Хорошо дома, Шурка. Малина со сливками.
Фоменко слегка подался вперед на подоконнике.
— Как бы малина оскомину не набила!
Глеб повернул голову. Шуркин тон показался странным.
— Ты что так скептически настроен?
— Так… — нехотя буркнул Фоменко, накручивая на палец конец шелкового шнура, подпоясывающего косоворотку.
— А точнее, мистер?
— Любуюсь на вашу красоту. Шик-блеск. Пуговицы блестят, погоны сверкают, морда лоснится. Видать сразу: доблестный православный.
— Вот и врешь, Спиноза, — лениво усмехнулся Глеб, — во-первых, я валяюсь без кителя, — следовательно, мой блеск не должен раздражать твои аскетические очи; во-вторых, если морда у меня и лоснится, то от других причин. А вот отчего ваше личико ладаном и постом отдает?
— Вонючие симптомы, — сердито сказал Фоменко, без перерыва закуривая новую папиросу, — воняет порохом и прочим непотребством.
Глеб засмеялся.
— Ты совсем как ненаглядная мамочка. Та уже все время ревет от военного страха и моей славной гибели в морских волнах. Как в «Варяге» поется: «Наверх же, товарищи, все по местам! Последний парад наступает…»
— Оно и верно, что последний парад наступает. Сыграют вам марш «Под двуглавым орлом» и под музыку высадят вчистую.
Глеб быстро приподнялся на локтях. Что, в самом деле, за странный тон у Шурки! Сидит на подоконнике и пророчествует. Подумаешь — Иеремия!
— Что-то сероводородом несет, — сказал он насмешливо.
— Почему сероводородом? — не понял Фоменко.
— А это под пифиями сероводородом воняли для обостроения пророческих данных. Так у Иловайского сказано. Так вот, кажется, под твоим почтенным седалищем шипит сей газ пророков.
Фоменко сердито отмахнулся.
— Остришь? Смотри, не доострился бы! Война на носу. И будет. Потому что, если не будет войны, будет вдвое Хуже.
— А именно?
— А именно, друг мой, знает кошка, чье мясо съела. Если не война, так через два месяца ни в одном городе нельзя будет выйти на улицу, не наткнувшись на баррикаду. Понял?
— Что?
— А то самое. Котел дрожит, клапана выбивает. Нужно экстренно выпускать пар, приложить энергию к делу, которое было бы безопасно для хозяев котла. Авось удастся околпачить «унутреннего врага» патриотическим пафосом и заставить его дробить скулы «врагу унешнему», чтобы он не свернул скулы благочестивейшему, самодержавнейшему.
Глеб сел и уставился на Шурку настороженными зрачками.
— Ты где это нахватался? — спросил он сухо.
Фоменко хмыкнул и через плечо бросил окурок на улицу.
— Уж конечно, не в корпусе, ваше высокоблагородие. Вас таким материям не учат. У вас наука отчетливая. Три шага вперед! На руку!.. Круши нехристя окаянного! Ура царю-батюшке — врагу штык в пузо! «Коль славен» — и хоть морда в крови, а наша взяла.
Глеб никогда не слыхал таких слов от Фоменко. В горле студента словно клокотал тот, готовый взорваться, пар, о котором он говорил.
— Ты бы того, придержал язык, — резко, отстегивая слово за словом, остерег Глеб. — Прокламаций начитался, что ли? Вино свободы в голову вдарило?
— Разное читал, — хмуро проронил Фоменко, ерзая на подоконнике, как будто его жгло. — Не мешало бы и тебе почитать. Понял бы хоть, за что тонуть будешь, родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу. А то так и помрешь невинным в мыслях… Небось про статьи Ильина и слухом не слышал?
— А это что за воробей? — с неприязненным смешком спросил Глеб.
— Это брат, такой воробей, что запросто вашей двухголовой птичке обе головы начисто отвертит. Хороший воробей и пишет отлично. Почитай.
— Мне Гельмерсенову «Практику» читать полезней. Я глупостей не чтец, и пуще образцовых, и тебе не советую. Спокойней.
Фоменко не ответил и несколько секунд внимательно разглядывал Глеба с головы до кончиков белых туфель, кривя рот в ухмылку презрительной жалости.
— Значит, пойдешь помирать за православного, самодержавного, всемилостивейшего? В наваксенных сапогах и с шашкой наголо?
— Мы шашек не носим, — оборвал Глеб, вскипая, и встал. — Что-то у тебя, Шурка, ум за разум заходит. Давай договоримся. Мне с самодержавным детей не крестить. Что самодержавный шляпа и дубоват — это все донимают, кроме разве гвардейских кретинов и наших титулованных остолопов. От самодержавного и все качества… Чтобы стать в уровень с Европой, нужны большие перемены. Поэтому я допускаю смену династии, даже республику, если хочешь…
— Мерси бонжур, — закивал с подоконника Фоменко. — Какая широта русской души, какой размах! На тебе, боже, что нам негоже…
— Перебивать собеседника принято только у конюхов, — язвительно сказал Глеб. — Да, допускаю даже республику. Но пока там перемена, пока республика — есть и всегда останется родина. А родину я буду защищать до последнего дыхания. И каждый русский это сознает. Только подлецы могут жить без родины.
Фоменко слушал, упрямо сбычив голову, глядя исподлобья. И вдруг спросил:
— А что такое родина?
— Метафизика? Что есть вервие? Брось дурака валять. Россия, родина — это то, что в каждом из нас, так же, как кровь. Незаметно, но естественно.
Теперь Фоменко тоже спрыгнул с подоконника.
— Так… Для тебя это отличная формула. Отец у тебя действительный статский советник и многих орденов российский державы кавалер. Ты вскоре, нацепив погоны, вступишь в великолепную касту патрициев, equites[10]. Тебя подведут к столу, на котором лежит посыпанный сахарной пудрой пирог родины, дадут в руки серебряный ножичек и скажут: «Же ву при, мичман Алябьев, дегуте ву, с какого конца хотите». Для тебя Россия под таким соусом — действительно родина. А для несметного количества людей, которые в поту всю жизнь гнут спины, которые сахарной пудры на вкус не пробовали, — для этих людей твоя удобная, как диван, Россия не родина, а чудовище. Огромный пыточный приказ. Этим людям мало радости от твоей России. То, что кажется тебе начинкой, малиной со сливками, — это их человеческая трудовая кровь… Они тоже русские, по несчастью, но русские, проданные в качестве рабочего скота капиталу. Капитал накопил груды богатств и сделал людей рабами богатства. Капитал задыхается на накопленном им самим золоте, но ему все еще мало. Ему, как воздух, нужна война. Он гонит страны соревноваться в вооружениях, потому что вооружения дают прибыль. Он цепляется за реакцию и военщину из страха перед призраком рабочего движения и революции, и война нужна ему для того, чтобы разредить наступающие ряды трудящихся. Может быть, удастся утопить их в своей же крови.
— Много времени затратил, чтобы наизусть выучить? — с едкой злобой спросил Глеб.
Фоменко смолк, как будто смутясь на секунду, но сразу накалился.
— Горжусь, что выучил. Не тебе смеяться. Ты первобытный военный недоросль. Дворянский Митрофанушка двадцатого века.
Глеб пренебрежительно поджал губы.
— Проще всего ругаться. Это умеет каждый биндюжник. На нас давно точат зубы Германия и Австрия. Это вековая вражда, и узел нужно когда-нибудь рубить. Сейчас мы можем разрубить его победно. И каждый русский должен быть готов умереть за историческую миссию страны без страха и увиливаний.
Фоменко визгливо захохотал. В теплом сумраке вечереющей комнаты зубы его блеснули по-волчьи жестко.
— Каждый русский?.. Конечно. Русский с погонами, дворянством, именьицем, фабричкой, лабазом. Но он будет только петь о готовности умирать, а умирать пойдут те сто пятьдесят восемь миллионов русских, о которых ты понятия не имеешь. И для этих русских самой лучшей победой будет, если немцы набьют морду твоей России почище, чем это сделали японцы.
— Как ты сказал? — переспросил Глеб сразу пересохшим ртом, весь холодея и напрягаясь.
— Разгром… Военный разгром пятого года вызвал революцию. Новый разгром разбудит ее опять и снесет к чертям твою вонючую Россию…
Глеб даже попятился. Не ослышался ли он? Нет… Эти невероятные слова о России, о любимой родине, за которую Глеб действительно готов умереть, — сказаны. Их эхо еще звенит в углах комнаты, оседая ядом. Нужно сделать сейчас же, не медля ни секунды, что-то решительное, чтобы положить предел этому бреду.
Глеб вытягивается во весь рост, отбрасывая назад голову (так, кажется, делали все великие патриоты, когда при них оскорбляли родину), и, шагнув к двери, с силой открывает ее настежь.
— Господин Фоменко («так, так… жестче, унизительней»)… я не доносчик… я офицер («не важно: гардемарин — тот же офицер»), наконец, к сожалению, между нами годы детской дружбы. Этот разговор не перейдет за стены моей комнаты («да, да, благородство»), хотя вы заслуживаете самого сурового отношения… Все останется между нами, но я требую, чтобы вы моментально покинули наш дом. Извольте больше не появляться…
Голова откинута до отказа, рука вытянута в пролет двери, все сделано великолепно и с достоинством. Но почему же этот отвратительный изменник, предатель родины, ничуть не смущен? Он флегматично берет с подоконника свою мятую фуражонку и беспечно, вразвалку, направляется к двери.
В ее пролете он останавливается. Улыбка силы и превосходства освещает его лицо.
— Второй раз убеждаюсь, что ты идиот. Жалко. Будь здоров, глупей дальше.
Дверь захлопывается с лязгом, похожим на удар по лицу. Что делать? Броситься? Догнать? Ударить?
Поздно. Глеб в ярости рвется к окну, чтобы бросить сходящему сейчас с подъезда Фоменко что-нибудь невыносимо оскорбительное, но в гневной стремительности налетает коленкой на стул. От сильного взмаха другой ноги стул испуганно летит по полу и болезненно крякает ножками, грохнувшись о стену.
Глеб стоит посреди комнаты, стиснув рукой ушибленное колено, и шевелит губами. Беззвучная река концентрированной боцманской матерщины льется с них, пока не иссякнет боль — источник необузданного бешенства. Глеб кидается на диван, терзая пружины. Ему хочется завыть от не излитой еще досады.
Ах, Шурка Фоменко! Какой вы неопытный еще и наивный пропагандист! Как мало вы натасканы в социальной психологии! Разве можно невинной девушке в шестнадцать лет объяснить половые отношения так сразу, здорово живешь, теми точными словами, которые украшают российские заборы? Чистое сердце сожмется от ужаса и грубости жизни, и девушка может покончить с собой. Разве можно невинному в мыслях гардемарину, производства морского корпуса, так неосторожно, грубо, без предварительного массажа гардемаринских мозгов, открыть тайное тайных, о котором он никогда не слыхал, от которого его оберегали, как оберегают в лаборатории точнейшие весы от проникновения в колпак обыкновенного воздуха, который может незримыми глазом частичками пыли склонить чашки весов, испортить агатовый, острый как бритва, сердечник. Так нельзя, Фоменко! На каждый отдельный случай нужны особые методы агитации. Жизнь должна научить вас этому.
Сумерки в комнате тягуче густеют, как выставленное на холод желе. Они обволакивают Глеба успокоительной тишиной.
— Нет… Какая сволочь! — произносит Глеб вслух. — Хорошо, что по существу мы разошлись уже давно. Социал собачий!
Желтый язычок спички жадно слизывает заусеницы табака на размятой папиросе. Табак действует на вздыбленные нервы, как валерьянка.
Кукушка в столовой кукует восемь раз. Пойти погулять? Кстати, можно зайти к Мирре, справиться — не приехала ли? Хотя, раз с утренним поездом не было, значит, до завтра не будет. А как хочется сейчас увидеть Мирру, рассказать о своем томлении, прикоснуться к милым тоненьким рукам!
В голубоватом дыму комнаты Мирра встает перед Глебом живая, нежная, желанная. Глеб вертится на диване. Нужно идти. Со всем этим с ума сойдешь.
За тонким скрипом двери в комнату вплывает бесшумная тень матери. Вот не вовремя! Глеб выжидательно молчит.
— Глебка, иди чай пить. А где же Шура? Почему ты отпустил его без чаю?
Не нужно, чтобы мать знала о происшедшем. Глеб чувствует, что что-то было сделано не так, как нужно, нелепо, топорно. Мать разволнуется, пожалуй, опять начнутся слезы.
— Шурка куда-то торопился… кажется, на урок, — неуверенно врет Глеб и встает. — Ты не беспокойся, мама, я тоже не хочу чаю. Пойду пройдусь, голова трещит от духоты.
Мать уходит. Глеб поворачивает выключатель. Молочный холод электричества вносит в комнату ясность и успокоение.
Глеб тщательно причесывается, математически точно прокладывая пробор, как курс на карте. Берет со стола граненый флакон «Divinia». Две капли — на платок, каплю — на подбородок и шею. Запах должен быть зыбок, чуть уловим. Сильно душатся только приказчики.
Глеб замедленно прошел мимо окон. Они были темны, в доме не чувствовалось жизни. Можно было позвонить и спросить у прислуги, но зачем звонить? Ясно — не приехала.
Он хмуро повернул и рассеянно пошел по улице вниз, к реке. У входа в парк его окликнул женский голос.
— Вы к Лихачевым? — спросила Лида Кавелина, подходя.
— Нет. Просто гуляю. У меня голова болит.
— Проводите меня, — сказала Лида, пристально взглянув на Глеба. Они пошли аллеей.
— У Лихачевых заинтересованы, куда вы пропали? Пять дней не появляетесь, словно уехали из города.
— Неужели моя особа так интересна, что ее исчезновение вызывает переполох? — скривился Глеб.
По удивленному взгляду Кавелиной сообразил, что ответ прозвучал вызывающе. И, как бы в подтверждение, Кавелина сказала с подчеркнутым холодком:
— Вы позволите, Глеб, быть с вами откровенной? Мы знакомы, кажется, с пятилетнего возраста, когда вас и меня няни выводили гулять на бульвар. Это дает мне право считать вас не чуждым… По-моему, вы начинаете делать глупости.
Глеб понял… Сдерживая себя, молчал, по горло уже сводили мелкие судороги бешенства. Не хватало еще нотаций от девчонок!
— Нет тайного, которое не стало бы явным, — продолжает Кавелина, не замечая опасности. — Многое было ясно еще до прогулки, а сейчас… да вы сами отлично понимаете. Если бы это был флирт, я не стала бы говорить. Но ведь вы теряете голову. Я только хочу вас предостеречь. Не можете же вы забывать, кто вы и кто она…
— Простите, Лидия Александровна, — Глеб остановился, — я не совсем вас понимаю. О чем вы говорите? Кто — она?
— Не притворяйтесь, Глеб. Вы прекрасно знаете, что я говорю о Мирре. Смешно так вызывающе демонстрировать ваше отношение к ней. Подумайте о вашей репутации. Ей такое внимание, конечно, лестно — она на седьмом небе. Какой повод для разговоров в их кругу — свела с ума самого блестящего юношу в городе, да еще русского! Какая гордость для наследницы биржевого жулика, жидовки!
А… Вот оно сказано опять, это слово… Грязной пеной оно сползло с брезгливо поджатых губ вздорной кокетки, будущей полковой Клеопатры, усладительницы желторотых подпоручиков. Под прижженными щипцами локонами, придавившими лоб, глаза вспыхивают тупой ненавистью. О ком сказано это так нежданно, омерзительно прозвучавшее слово? О Мирре? Хорошо же!
Собрав всю силу прихлынувшей злобы, Глеб смотрит на Кавелину так, будто увидел ее впервые, будто перед ним какое-то паскудное насекомое.
— Я чрезвычайно благодарен вам, Лидия Александровна, за внимательное отношение к моей чести и репутации, — тон Глеба становился нагло ледяным, — но зачем вы так стараетесь? Это роковое заблуждение. Я не любитель стиля «рюсс». Если вы рассчитываете на меня как на жениха — это недоразумение… Такая перспектива меня не соблазняет…
— Вы с ума сошли, — растерянно шепчет Кавелина.
— Никак нет. А если вы действуете за других — тем хуже. И я никому не позволю так говорить о Мирре… Тем более вам. Имею честь кланяться.
Он поворачивается и покидает ошеломленную Кавелину. Его душит смех и ярость вместе. Если бы на месте Кавелиной был мужчина — он избил бы его и дал выход всей тяжести, накопившейся за эти дни. Но и так отлично. Корабли сожжены.
Глеб быстро идет домой, стиснув челюсти. Голова кружится, тело бросает то в жар, то в холод, как в пароксизме малярии. И еще эта угнетающая жара, безветрие июльской ночи и отрава акаций… Скорей домой, принять холодный душ, успокоиться.
Глеб вскидывает голову. Прямо против него дом Мирры.
Бред, что ли? Окна столовой освещены. Наверное, прислуга возится по хозяйству и зажгла свет. Но уже ноги сами переносят Глеба на другую сторону улицы. У окна он подымается на цыпочки, затаив дыхание, заглядывает внутрь.
У освещенного стола кресло с высокой спинкой. В нем кто-то сидит. Глеб не видит, но чувствует за овальным кожаным щитом человека. На столе вазочка с печеньем и чашка чаю. Кто это? Глеб недвижно и неслышно смотрит, боясь шевельнуться. Запрокинутая голова затекает кровью, но сидящий должен же когда-нибудь обнаружить себя.
И внезапно из-за спинки кресла к чашке протягивается рука — тоненькая, смуглая, трогательная.
Больше невозможно молчать.
— Мирра!
Оклик робок и тих, но кресло резко отодвигается, девушка вскакивает и поворачивается к окну. На ней домашний японский халатик. Испуганный и радостный взгляд в окно.
— Кто?.. Глеб!
И когда Глеб слышит этот возглас, приподнятый, как музыкальная фраза, радостью и нежностью, он забывает обо всем. Забывает, что существуют двери, что с улицы могут увидеть, что в доме, может быть, есть кто-нибудь из старших или посторонних. Но он слишком долго ждал.
Быстрый рывок тела на руках, как учили подтягиваться по шторм-трапу, — и сразу на подоконник. Во весь рост на окне, прыжок в комнату, в теплоту, электрический блеск, сияние глаз, во встревоженно-радостный смех, в распахнувшиеся смуглые руки.
— Глеб… Глупый… Что с тобой?
Слова колотятся, как в падучей, одно налетает на другое:
— Шестой день… ждал… сам не думал, что так будет… Может быть, глупый, сумасшедший… но третий раз сегодня у твоих окон…
Мирра опускается в кресло. Глеб видит, как под легким дымом ресниц глаза ее медленно наливаются, как чистой и крупной слезой, — любовью. Он становится на колени и зарывает голову в душистые складки халатика, в единственное в мире целительное тепло, в котором тонут все обиды и горечь этих дней.
Желтый чемодан, распластавшийся на диване, жадно разинул пасть и глотал злобно запихиваемое Глебом белье и платье. Его кожаные челюсти сошлись только под сильным напором обеих рук — брюхо набилось до отказа. Наконец, закрытый насильно, чемодан вспух верхней крышкой, как обожравшийся, и сердито заблестел никелированными глазами застежек.
Глеб вытер платком взмокший лоб, огляделся. Кажется, все уложено.
Комната потеряла интимную прелесть жилья, уюта и покоя. Хотя за окном по-прежнему бесноватое июльское солнце, в комнате, как будто пасмурно, она стала нежилой, топорной, холодной. А еще вчера…
А, да что жалеть о комнате, когда весь мир внезапно лишился прелести уюта и беззаботности, когда в одно мгновенье разрушилось, взорвалось, стерто тяжкой сокрушающей лавиной мирное благополучие не только его, Глеба, но и всей страны, всех стран.
Разве не об этом кричит принесенная ночью телеграмма, валяющаяся на полу возле дивана? Даже внешний вид этого смятого листка говорит о неблагополучии, о предвестии катастрофы. На нем наглая разбрызганная чернильная клякса, ленточка текста наклеена криво, грязные подтеки клейстера выползают из-под нее. И плохо отпечатанные рваные буквы похожи на разорванные мысли.
«Приказу прекращении всех отпусков предлагается безотлагательно прибыть корпус пятнадцатого июля».
В этом коротком, безусловном, точно железном тексте не было бы ничего угрожающего при других условиях. Мало ли почему могут быть прекращены отпуска! Найдется ряд причин, от внезапного назначения отряда в заграничное плаванье до насморка морского министра и связанного с ним дурного настроения, чтобы лишить злосчастного гардемарина заслуженного отдыха.
Но то, что вертится небывалым, сокрушительным, грохочущим вихрем вокруг этого серого бумажного обрывка с подтеками клейстера, говорит о наступающей неизбежной грозе.
Сараевский мертвец, эрцгерцог Франц-Фердинанд восстал из гроба, вышел из пышного склепа феодального замка и триумфально взошел на престол повелителя мыслей взбудораженной и смятенной Европы. Его воскресение и воцарение было молниеносным и неожиданным для уже успокоенных народов. Взмахами скипетра двуединой монархии, зажатого в синей руке, он властно дирижирует чугунно громыхающим оркестром дипломатических нот и ультиматумов. Уже лязгнули медным дребезгом боевых литавр и раскатились тревожной дробью барабанов десять требований австрийского ультиматума Сербии.
Уже в ответ на эти десять требований его императорское величество император и самодержец всероссийский Николай Вторый объявил устами министра иностранных дел, что Россия не может оставаться равнодушной к судьбе единоплеменной маленькой Сербии.
И взбесившиеся перья газетчиков окунулись, как в чернила, в этот верховной властью брошенный лозунг. Газеты банков, майоратов, биржи и верноподданной профессуры ежедневно швыряют в массу взволнованного населения стотысячные тиражи экстренных телеграмм, как горящие факелы в бензин.
Кругами по воде разбегаются, ширясь и вырастая до неправдоподобия, громовые новости, сталкиваясь, переплетаясь и оплетая обывательские мозги сложной сетью лжи и науськивания. И за их будоражащей шумихой идет неслышная, безостановочная и таинственная работа направляющих сил. За пышными потоками великолепного красноречия передовиц о патриотизме, чести, национальном достоинстве, священности договоров, неприкосновенности прав и суверенитете малых народностей встают тщательно замаскированные гигантские черные тени генеральных штабов, картелей, концернов и синдикатов.
В торжественную, чистую, как хрусталь, как душа государства, музыку национальных гимнов незаметно, но настойчиво начинают вторгаться побочной темой пронзительные, нахальные торгашеские визги колониальных рынков и сфер влияния. Гулкие тромбоны тяжелой металлургии и военной промышленности сопровождают истерический звон марсельезы, церковное велелепие «Боже, царя храни» и уверенные аккорды «Рейнской стражи». Они торопятся заглушить устарелые средневековые мелодии, и учтиво улыбающийся в седые усы румяный апостол юного российского империализма профессор Павел Николаевич Милюков вынужден стыдливо прикрывать занавесом из газетных статей, посвященных великой теме объединения славянства, бесстыдно вылезающие из-под подола оскорбленной сербской невинности крепкие кирпичные ноги минаретов святой Софии и натекшую под ними соленую лужу проливов.
Этого нескромного зрелища не должен видеть до поры до времени гражданин Российской империи. Он должен лишь верить беззаветно и безоговорочно в то, что великая Россия не может оставаться в стороне, когда идет спор о
Каждый русский гражданин должен быть готов в любое время принести на алтарь этой исторической миссии и свои сбережения, и свою жизнь. В этом уверен профессор Милюков, в этом уверены верхи русского общества, в это веруют, как в символ веры, офицерские чины армии и флота. В это верит Глеб. И если в стране есть несчастные отщепенцы, отступники национального величия, вроде Шурки Фоменко, заразившиеся от гнилого Запада гнилыми социальными идеями, гибельными для русской самобытности, то эти жалкие элементы будут своевременно и быстро изъяты соответствующими инстанциями.
Согласный хор газет, от откровенно зоологической «Земщины» до кокетничающих оппозиционностью «Русских ведомостей», внезапно утратив индивидуальные тонкие различия, запел в унисон. Из тюков газетной бумаги воздвигается непроницаемая китайская стена между глазами русского обывателя и огромной сценой страны, на которой, за театральным бенгальским огнем парадов, черным дымом и густыми кровавыми языками начинает полыхать кипящее пламя революции, швыряя в скрипящие колеса государственного механизма грузные головни стачек и забастовок.
Нужно оттянуть жар от больного места, нужно пустить мечущейся в красной малярии стране дурную кровь по старому рецепту коновальской медицины, освободить вздутые политические вены нации от чрезмерного напора, грозящего внезапной эмболией.
Если народ готов проливать свою кровь, необходимо сделать все для того, чтобы эта кровь проливалась за идею отечества, а не против нее. Если миллионный лес натруженных мозолями рук жадно тянется к штыкам, нужно дать им эти штыки, но благодетельно и мудро направить их натиск в полезную для родины сторону. Кровь народа, как и его пот, должна быть рентабельна. Пролитая во имя революции, она приносит только убытки, выпущенная за торжество национальной идеи, она может быть зачтена в уплату процентов по долгу доблестной демократической союзнице русского самодержавия, мировой ростовщице, третьей французской республике, национальные задачи которой так счастливо и своевременно совпадают с национальными задачами России.
Платить проценты кровью народа, втиснутого в ярмо серых шинелей, в хомуты походных ремней, куда проще и выгоднее, чем полновесным и звенящим сибирским золотом с Кутума и Алдана. Кровь, идущая в уплату процентов по имперским долгам, не требует особых расходов на добывание, не нуждается в страховке и перевозочных фрахтах. Она даже остается в стране и может служить отличным туком для удобрения тех полей, которые станут собственностью русской державы в результате победоносной войны. Она дешевле фосфоритов и селитренных солей, хотя содержит их в своем составе в достаточных для практических надобностей пропорциях.
При таких перспективах Россия не может уступить наглым притязаниям Австрии, и всероссийский самодержец, царь польский и великий князь финляндский, царь сибирский и астраханский, всея Великия, Белыя и Малыя Руси повелитель и прочая и прочая, готовится призвать божие благословение на доблестную свою армию и флот «с глубокой верой в правоту нашего дела».
Божие благословение, призываемое царем, состоит на инвентарном перечне вооружения российской армии с незапамятных времен, от тех пор, когда дебелые новгородцы на льду Ладожского озера крушили пудовыми колунами уже изношенных культурой и привыкших к более тонкому оружию шведов, и до японской войны, когда богобоязненный генерал Куропаткин, возивший за собой поезд с иконами, взирая на горы солдатских трупов, наваленных по сопкам пронзительным огнем японских пулеметов и дьявольскими разрывами шимоз, утешал общественное мнение страны тем, что «у нас есть большое преимущество перед японцами в религиозности русского солдата». Адмирал Рожественский бросил свою злополучную эскадру в теснину Цусимского пролива 14 мая, «в день священного коронования их императорских величеств», в очевидном расчете на то, что русский бог по такому торжественному случаю посрамит японцев.
И теперь русский самодержец уповает на бога, ибо судостроительная программа не закончена, мобилизационные планы в периоде согласований и переделок, тяжелая артиллерия для поддержки пехоте только начинает формироваться и на всю армию имеется лишь три гаубичных дивизиона.
Но гром небесный не хуже грома земного, ибо он обладает счастливым свойством пугать не только чужих солдат, но и своих, а дым ладана скрывает истину не хуже, чем несовершенные способы маскировки пехотных позиций.
Глеб с ненавистью посмотрел на распухший чемодан.
Война? Полбеды. О войне Глеб думал так же, как профессор Милюков. Его даже радовало, что этот человек, прославивший свое имя упрямой оппозицией правительству, словесными дуэлями с последним рыцарем дворянской идеи — Столыпиным, теперь заговорил языком патриота.
Война? Конечно, неприятно, что сорван отдых, что приходится неожиданно бросаться в беспокойную неизвестность. Но ведь он готовился к войне. Ведь годы гардемаринства были теоретической подготовкой к тому, чтобы приобретенные знания уметь отдать в роковую минуту отечеству, хотя знания эти были эфемерными и сам Глеб не мог бы сказать, пригодятся ли они в боевой обстановке.
Правда, война рисовалась всегда как что-то отвлеченное, находящееся за гранью той беспечной, полной удовольствий жизни, которой жили офицеры флота.
Война подразумевалась как тяжелая неприятность, вносящая в прекрасный и налаженный ход жизни беспорядок, грязь, бестолковщину, стеснение. Она превращала пленительный, зовущий голубой морской простор в ловушку, полную неожиданностей и грозящую ежеминутно смертью.
Но она же открывала пути неслыханной в мирные дни славы. За словом «война» чудились в дымной вуали горизонтов низкие серые силуэты вражеских судов.
Вставали, окутанные плотными, остро пахнущими клубами порохового дыма и гари, видения Чесмы, Наварина и Синопа, и бронзовый шелест лавровых венков и шелковый шелест георгиевских лент, как дивная музыка, сопровождали величавые призраки прошлого. Вспоминались сейчас только эти героические даты морских побед, роковая же Цусима выпадала из памяти, как нечто случайное и неприличное.
На войне самому захудалому мичману могло подвалить небывалое счастье.
Разве не может быть случая, когда, подобравшись в туманной дымке на близкую дистанцию, удастся пустить в растерявшегося противника гремучий веер торпед? Разве нельзя одним удачным залпом каземата вкатить в бомбовые погреба неприятельского корабля хорошую порцию стали и тротила и вздыбить врага к небу огненным столпом, опадающей грудой рваного металла, расщепленных досок, раздерганных на красные волокна человеческих тел?
Наконец, разве нельзя, встретив в море подавляющие силы противника, принять неравный бой? Вне зависимости от исхода, участникам этого боя была гарантирована слава, прижизненная или посмертная, но настоящая, переходящая из поколения в поколение, из века в век, боевая слава.
Сколько таких примеров в прошлом! Отчаянная минная атака на дрянных катеришках лейтенантами Дубасовым и Шестаковым огромных бронированных турецких мониторов, бой «Весты», славная стычка парохода «Владимир» с турецким фрегатом «Перваз-Бахри», прорыв «Новика» из осажденного Артура. Картины, изображающие эти незабвенные в анналах флота подвиги, висели в залах и коридорах корпуса, напоминая подрастающему поколению моряков триумфальные дела предков. Историю этих дел знал назубок каждый кадет через две недели после поступления в корпус.
Но самое больное, что по-настоящему волновало Глеба, вызывая в нем острую вражду к упакованному чемодану, была разлука с Миррой. Утром он бросился с телеграммой к ней. Взвинченный, задыхающийся от быстрой ходьбы, он ворвался в дом и трагическим жестом, бросив перед девушкой телеграмму, схватился за голову, как должен был сделать всякий герой романа.
Но, к его удивлению, его отчаяние было встречено улыбкой.
— Ну что же делать, родной? Конечно, нужно ехать, — сказала она, смеясь, положив голову на погон Глеба.
— Но как же ты? Как же я уеду от тебя? Я не могу… Это дикая чепуха. На кой черт вся эта каша? — простонал Глеб.
— Не делай трагедии из пустяков, мальчик. Ты уедешь сегодня, я тоже через несколько дней уеду в Петербург. И там увидимся. Это все так просто и ясно.
В одно мгновенье Глеб забыл о своем отчаянии.
— Ты скоро поедешь? — спросил он, оживляясь.
— Да, лучше успеть добраться до Петербурга, пока еще можно. Если война — на железных дорогах начнется невероятная толчея. Я уже предупредила своих, что выеду не позднее пятнадцатого.
— Тогда знаешь что, — предложил Глеб, — я останусь до пятнадцатого. Ну, возьму свидетельство у врача, что болезнь препятствовала… Влетит, но что из этого? Но подумай только — вдвоем, вместе всю дорогу…
Но Мирра решительно отказалась от этого проекта. Она считала, что не нужно обострять положение. Глеб, после разговора с Кавелиной, совершенно перестал посещать лихачевский дом и при встречах на улицах холодно кланялся Лихачевым, не подходя и не заговаривая, хотя Лихачевы, по существу, не имели никакого отношения к истории с Кавелиной. Но, возненавидев Кавелину, Глеб перенес часть этой ненависти и на неповинных Лихачевых. Видимо, деформированные слухи при содействии услужливых языков дошли и до дома, потому что мать попробовала как-то заговорить с Глебом, как будто совсем невзначай, о том, что молодые люди его возраста не всегда разбираются в женщинах, но Глеб мгновенно обрезал этот разговор.
— Зачем же давать повод разговорам и сплетням? Если мы еще уедем вместе, это причинит только лишние неприятности и тебе, и мне, и нашим родным. Я ведь говорила тебе, какую стену вражды придется нам пробивать. Зачем же ты хочешь усложнять и без того сложную жизнь? Поезжай один. В Петербурге нам никто мешать не будет. Брат совсем из другого теста, чем наши старики. Мы с ним друзья… Нам будет хорошо.
Глеб ушел расстроенный, не вполне убежденный. Во-первых, его именно прельщало открыто показать, что ему в высокой степени наплевать на мнение города; во-вторых, ему стало казаться, что Мирра намеренно избегает его. После той незабываемой встречи, когда он как сумасшедший прыгнул в окно, Мирра стала какой-то замкнутой, осторожной. Она уклоняется от поцелуев, она держится с Глебом совсем по-мужски, как товарищ, и еще с оттенком какого-то скрытого, но порой прорывающегося превосходства.
Неужели разлюбила?
Проклятый чемодан! Глеб ударил кулаком по распухшему чемоданному пузу и вышел из комнаты. Нужно было съездить к коменданту — поставить отметку на билете. В столовой Глеб наткнулся на мать. С ней сидела жена председателя судебной палаты Бубнова, стареющая провинциальная барыня, живая летопись событий и людей города. Глеб рассеянно поздоровался с гостьей и направился в прихожую. Надевая фуражку, услыхал скороговорку Бубновой:
— Вы представляете себе, Вера Платоновна? В такую минуту… и прокламации! Я всегда говорила Жаку, — так Бубнова именовала мужа, — вы слишком мягко судите. Но вы подумайте, как немцы предусмотрительны. На каждом шагу немецкий шпион… Но на заводе его встретили как следует. Его схватили там же мастеровые и передали полиции. И отлично отделали. Кажется, даже сломали руку. И, вы знаете, оказался…
Бубнова понизила голос, и Глеб не расслышал, кем оказался человек, подбросивший прокламации. Но, сходя по лестнице, он представил себе худосочного туберкулезного человека в очках и с длинными волосами, какими ему рисовались социалисты, рвущимся из рук здоровых парней. Парни жестоко бьют его, и один из них ударом тяжелого лома перебивает тонкую, беспомощную руку. Неожиданная, безотчетная пронзительная жалость к этому человеку уколола Глеба.
Быстро получив отметку и попрощавшись дружелюбно с тем же маленьким адъютантом, Глеб поехал обратно. Нужно было торопиться и до отъезда на вокзал еще раз забежать проститься с Миррой. Глеб уныло опустил голову и односложно отвечал на беспокойные вопросы Василия о войне.
— Гляньте, Глеб Николаевич, как хлопца везут, — окликнул Василий, указывая кнутовищем на подъезжающую навстречу извозчичью пролетку. Глеб нехотя взглянул и увидел на подножках пролетки с каждой стороны по висящему жандармскому унтеру. Они заслоняли тугими спинами и боками кого-то, зажатого в середину пролетки. Когда пролетка поравнялась с фаэтоном, унтер, висевший на подножке лицом к Глебу, дернулся и окаменел, вскинув упитанную морду. Другой перевернулся на подножке волчком и тоже застыл, козыряя. За его туловищем открылся в пролетке худенький, бледный, с неживыми узкими губами. Левая рука его висела на белой повязке. Голубая сатиновая косоворотка зияла разрывами у ворота и плеча.
Одновременно он и Глеб взглянули друг на друга, и Глеб, приподнявшись на сиденье, непроизвольно громко крикнул:
— Шурка!..
Фоменко шевельнул губами: по ним прошла тень улыбки; но сейчас же он отвернулся, пряча взгляд. Глеб, залившись краской нестерпимого стыда и обиды, стоял в фаэтоне, держась за спину Василия. Жандармы тупо таращили глаза на небывалое происшествие, не зная, как принять такой случай, пока один не опомнился и не зыкнул на остановившегося извозчика.
Пролетка отъехала. Глеб опустился на сиденье. Щеки его горели. Так явно высказанное презрение и вражда ошеломили его. Он не понял и не мог понять, что Шурка отвернулся по конспиративным соображениям, следуя традиционной, переходящей из поколения в поколение, тактике не признавать знакомства после ареста. Этой тактики Глеб не знал, и ему казалось, что при всех, при Василии, при этих разжиревших жандармских унтерах, он получил от Шурки публичную пощечину. Он приехал домой расстроенный и подавленный. До отъезда на вокзал оставалось только два часа.
Через два часа начинается вступление в иную, тревожную, совсем непохожую на прожитые золотые годы, неизвестную жизнь.
Строй выпускных гардемаринов вытянулся двумя шеренгами поперек огромного зала морского корпуса. По длине зала, вдоль обеих стен, под портретами адмиралов застыли почетным караулом три гардемаринские роты.
Сто восемьдесят выпускников — корабельных гардемаринов были расставлены по ранжиру, по прочно установленному традиционному порядку. В этом порядке играли роль не только рост, но и качество гардемаринов. Правый фланг занимали лучшие, отборные — сливки флота, строевики, те, которые всегда на мостиках, на палубах, на виду, гардемарины первого сорта в количестве ста тридцати трех человек. Одним шагом строевого интервала от них были отделены гардемарины второго сорта — инженер-механики, трюмные и водолазные духи, черная кость, скромные муравьи сложной корабельной жизни. Их было тридцать восемь. И, наконец, замыкая строй, на левом фланге жались третьесортники, бесправные илоты, которые при производстве получают не вожделенное, сладко звучащее имя мичмана, а позорный чин подпоручика корпуса корабельных инженеров, гардемарины-строители, непосредственно вслед за выпуском исчезающие навсегда с блестящей поверхности жизни, закапываясь в бумажные сугробы чертежных, в дымные цеха верфей и эллингов.
О них никто не помнит, их забывают через неделю даже товарищи по выпуску, те любимчики морской фортуны, которые повседневно проносят, как драгоценные сосуды, свои победоносные, сверкающие погонами и звенящие палашами, фигуры по эспланадам Гельсингфорса, по Невскому проспекту, по Приморскому бульвару Севастополя. И если им напомнят фамилию судостроителя, товарища по выпуску, они поджимают губы, подымают брови и цедят равнодушно: «Д-да, как будто бы припоминаю».
Судостроителей на весь выпуск было девять. Кому же охота добровольно отрекаться от прелестей жизни? Только сумасшедшие или аскеты могут решаться на это безрадостное существование. Они сами избирают удел презрительного забвения и платят за него тем же, строя для избранных корабли, которые к моменту спуска оказываются архивными экспонатами, с малой плавучестью, с вылетающими от башенных залпов клепками и другими катастрофическими дефектами.
Сто восемьдесят корабельных гардемаринов разных сортов, объединенные пока еще в одно целое железными клещами строя, ждали внезапного выпуска.
Они стояли в мертвой тишине, а за стенами корпуса кипела и билась встревоженная накатывающимся валом военного шторма невская столица.
Но здесь было тихо. Потолок знаменитого зала развертывал над гардемаринами свой простор, как огромный белый парус, уносящий к счастью и славе.
Зал был знаменит своей огромностью и солидностью. Прочность бесконечной площади паркетного пола была испытана после капитального ремонта оригинальнейшим и остроумнейшим способом. Кто-то из высшего начальства, осмотрев только что отделанный зал, усомнился в прочности тонких рельсовых балок, заменивших чудовищной толщины корабельные сосны, поддерживавшие пол до ремонта.
— Это не балки, а спички, — брюзжало начальство. — Роту ввести — и провалится.
Обиженные строители решили наглядным способом доказать облыжность начальственных подозрений. Золотым августовским утром в зал были приведены два батальона Балтийского экипажа с оркестром.
Батальоны построились в две колонны повзводно, с законными интервалами, во всю длину зала. Оркестр отвели на хоры, где у решетки собралось начальство — строители, приемная комиссия, офицеры батальонов. Внизу, на отливающем синью из окон паркете, в интервалах между взводами, по углам зала, на середине, по диагоналям, стояли заранее заготовленные сейсмографы и другие сложные приборы для измерения колебаний. Батальоны замерли на месте по команде «смирно», не подозревая и недоумевая, зачем их расставили на этой паркетной пустыне, где загадочно поблескивают стеклом и медью неизвестные приборы.
Но им не дали долго раздумывать. Командир первого батальона набрал воздуха в легкие и пропел с хор оглушающим баритоном:
— Батальо-о-оны!.. На месте ша-а-агом ма-а-а-арш!
Платиново мерцающие трубы оркестра ударили в стены гулким тараном Преображенского марша. Две тысячи тяжких дюймовых каблуков грянули в паркет. По залу пошел громыхающий рокот, ударяясь в потолок, разбиваясь о решетки хоров.
Зеленый мичманок, дежуривший в тот день по корпусу, тревожно округлил глаза, побледнел и незаметно прошил грудь мелкими крестиками, а председатель приемочной комиссии, контр-адмирал Колокольцев, осклабился, как нажравшийся рыбы тюлень, и воркующе сказал командиру батальона:
— Лихо они у вас ходят. Прямо слоны!
Озадаченные небывалым маршем, слоны балтийского экипажа, наливаясь кровью, грохали в пол с точностью метронома. Удары били залпами:
— Батальо-о-ны!.. На месте ша-а-агом ма-а-а-арш!
Сатанея, звенел оркестр, и командир батальона, с отвисшей внезапно челюстью и осоловелыми, как у мышиного жеребчика, разглядывающего ножки балерин, глазами, перегнулся через перила решетки и, утеряв ясность голоса, исступленно прохрипел:
— Ножку!.. Крепче ножку, ребята! По две чарки, молодцы!
Гром усилился. Казалось, качается все здание. В рядах батальонов началось странное, непозволительное шевеление. Головы заводных слонов, устремленные по уставу прямо вперед, стали оборачиваться назад к хорам, лица бледнеть. Люди поняли, но продолжали с отчаянием безысходности грохотать каблуками.
Двадцать минут продолжался этот страшный неистовый марш на месте, все оглушительней, все быстрее темпом, пока Колокольцев не махнул с испугом рукой. Оркестр смолк, оборвался грохот. Батальоны вывели из зала. Проходя коридорами к выходу, матросы во всю глотку матерились. Взводные делали вид, что не слышат.
В зале сутулый поручик корпуса корабельных инженеров, единственный офицер, находившийся внизу для наблюдения за приборами (кого же еще можно было оставить с матросами, обрекая на гибель в случае обвала, как не третьесортного офицера!), зябко пожимая плечами, рассказывал обступившему начальству:
— Прямо не знаю, господа, как выдержал. Весь пол плясал, как пружинный матрац. Вверх… вниз… Точно качели, ей-богу. Я сперва все же следил за приборами, а потом плюнул, закрыл глаза и только жду… вот-вот пролетим в первый этаж. Дрожу, как лист, и «Отче наш» читаю… Девять раз прочел, ей-богу.
А на улице в рядах уходивших батальонов по шеренгам глухо перекатывалось:
— Это что же, братцы? До чего драконы, сволочи, додумались!
— Нашим братом балки пытать?
— Погоди, мы ихнего брата тоже под балки положим.
И в первый раз офицеры не оборвали недопустимые разговоры в строю, шли молча, кусая губы и бледнея.
С тех пор под тягучую томность вальсов и резвый дребезг мазурки безопасно носились по залу во время корпусных балов крепкие ноги гардемаринов и маленькие в шелковых туфельках ножки институток. С тех пор спокойно устраивались в зале парады и разводы — знали, что если балки выдержали топот двух батальонов грузной, набитой кашей и щами, матросни, то легких, подвижных, призванных повелевать, выдержат безусловно.
По строю гардемаринов словно прошелестел ветер, шатнув его. Выравнивая ряды, повелительно хлестнула команда. Корабельные гардемарины вытянулись, вскинули головы, три гардемаринские роты с тупым плеском взнесли перед собой стальной частокол штыков.
За дверью зала, в дымной глубине коридора, зашелестело, зашаркало, тускло блеснуло золотом, муаровой радугой лент. Торжеством, триумфальным величием встречи обрушился оркестр. И директор корпуса, славный рассеянностью и чудачествами, высоко подняв плечи с адмиральским орлом (был произведен всего месяц назад), плавно скользнул по паркету туда, к дверям, в блеск золота, в переливы муаров, и отлился неподвижной черно-золотой статуей, рапортуя.
Низкорослый, в мешковатом мундире, с эполетами капитана первого ранга, с голубой мерцающей рекой Андреевской ленты, с неуловимым лицом в бесцветной пепельной пене бороды и усов, прослушав, протянул руку, принимая четвертушку строевого рапорта. Прошел мимо отступившего адмирала на середину зала. Гардемаринские головы плавно поворачивались за его движением, как башни за вражеским кораблем.
За низкорослым, почтительно клоня к нему голову, шел худой, подобранный, с лицом инока Осляби, морской министр генерал-адъютант Григорович и, отступя, безликая золотоплечая, золотогрудая мешанина свиты.
Остановившись, мешковатый капитан первого ранга повернул голову к Григоровичу, тихо сказал что-то. Министр почтительно согнул спину, отвечая. Со стороны строя было смешно смотреть на каучуковое сгибание полного адмирала, сурового старика, перед младшим в чине. Но над капитаном первого ранга учинила злую шутку история. Его венценосный родитель, Александр Третий, внезапно почил, опившись в Ливадии, не успев произвести возлюбленного наследника в генеральский чин. Это было непоправимо — по закону царствующий император не мог сам себя повышать в чинах. И самодержец всероссийский двадцатый год вековал в штаб-офицерах, как забытый в провинции и обойденный замухрышка, командир какого-нибудь Обдерилаптинского полчка. От этого, от сознания своей воинской ничтожности, на парадах он всегда смущался в окружении генералитета, сбивался с ноги, сердито покашливал, по-ефрейторски разглаживая усы вывернутой ладошкой.
И сейчас, проведя пятерней по усам, невнятно сказал, когда смолк оркестр по знаку министра:
— Здравствуйте, господа гардемарины.
И вздрогнул от дробного раската:
— Здрав… жлаем… ваш… императст… во…
Самодержец переступил с ноги на ногу, как будто жали новенькие ботинки. Путаясь пальцами, полез за подкладку треуголки, скосив туда глазом. Сказал, не подымая головы:
— Господа гардемарины! По случаю посещения нашей дорогой родины главой союзной нам Франции, президентом Французской республики, признали мы за благо произвести выпуск офицеров флота ранее установленного срока. Надеюсь, что вы будете служить матушке-России так же доблестно и честно, как ваши старшие товарищи… Будьте строги, но справедливы с подчиненными и уважайте ваших начальников. С верою в милость божию храните честь нашего славного андреевского флага в грозную для Руси минуту… Поздравляю вас офицерами…
Император запнулся… Возможно: хотел сказать еще привычное: «Подымаю бокал за ваше здоровье». Фраза лезла сама на язык, хотя бокала и не было.
Но гардемарины приняли заминку за окончание речи. Ревущее «ура», поддержанное грузными колоннами аккордов гимна, поплыло над строем. Николай растроганно обмяк, вынул платок, сморкнулся и пошел к выходу. «Ура», отпрыгивая от потолка, грохочущими комьями валилось на начинающее лысеть темя самодержца.
Строй треснул, сломался, ринулся. Гардемарины гурьбой бросились по коридору, на почтительном расстоянии провожая державного вождя флота нечленораздельным, надрывным воем. Глеб заметил, как, неистово работая локтями, проталкиваясь вперед, разевал рот, чернея от прилива крови, Бантыш-Каменский. Постепенно замедляя шаг, Глеб отстал. Тот холодящий нервный подъем, с которым он ждал, стоя в строю, появления императора, внезапно исчез. Бежать и орать «ура» рядом с Бантышом не хотелось.
Ярко припомнилось, как в комнате Мирры на него полезла из волшебной зеленой полумглы подхихикивающая истасканная физиономия Бантыша, и от этого стало томительно противно. Глеб совсем отстал от гардемаринской толпы и пошел в курилку. У входа услышал нагоняющие шаги и обернулся.
— Чугунка? Ты что, тоже сбежал?
Беловолосый, круглолобый, розовый Чугунов пренебрежительно махнул рукой, догнав Глеба.
— А ну их… Не офицеры, а вологодская плотва по первому году. Топочут по коридору, как бараны. Неужели нельзя сдержанней?
— Узнаю вашу милость, — улыбнулся Глеб. — Как всегда, «принципиально против».
— А что? — запальчиво надвинулся Чугунов, все же понижая голос, хотя в курилке было пусто. — Разве не комедия? Два часа морили в строю, как истуканов. Зачем? Две минуты послушать, как величество мямлит словеса, заглядывая в шпаргалку на дне треуголки? Скука… Из года в год одно и то же… Хоть бы для такого случая новый текст придумали… А мы, как ишаки, «уру» ревем.
— Ясное дело, — поддразнил Глеб. — И чего только ты молчал? Вышел бы из строя и сказал: «Ну, отойдите, ваше величество. Не выходит у вас. Вот я, гардемарин Чугунов, сказану…»
— Идиот!.. — обиделся Чугунов.
— Не сердись, Чугунка. Я шучу… Ты прав — тоскливо.
Оба молча закурили.
Глеб действительно чувствовал щемящую, подступающую слезами, тоску. Жданная годами радость производства, до которого тщательно отсчитывались годы, месяцы и дни, перед которым тускнели все другие события гардемаринского существования, — была грубо скомкана, смята, раздавлена этим неожиданным выпуском в верчении военных вихрей, уже колебавших страну. Все произошло мгновенно, наспех и не так, как представлялось. Даже вместо чаянных мичманских мундиров с эполетами пришлось встать в строй в будничных кителях, и от этого церемония тоже выглядела буднично и тускло. И вместо двухнедельного веселого гулянья предстояло через трое суток выехать в Севастополь. Отсрочки не могло быть.
Только три дня в Петербурге. Сегодня шестнадцатое июля — значит, девятнадцатого уже в вагон. Но ведь Мирра будет в Петербурге только восемнадцатого. Что же, удастся пробыть с ней два неполных дня? Но это ж невозможно! Что делать? Может быть, проситься остаться в Балтике? Нет! Поздно и неудобно. Весь год он только и говорил о Черном море, вакансия давно выбрана. Если менять теперь, нужно ставить все адмиралтейство вверх ногами. Но для этого у него нет достаточно сильной протекции. Так — откажут, а обращаться за помощью к имеющим руку в министерстве — противно.
«Эх, и упек же я себя!» — отчаянно подумал Глеб, грызя мундштук папиросы. Чугунов внимательно смотрел на хмурое лицо Глеба.
— Что с тобой, Глебка, если не секрет? Ты плохо выглядишь.
Годы корпуса связали Глеба с Чугуновым ниточкой доверчивой юношеской привязанности. Чугунов, как и Глеб, ехал на Черное море, и это еще больше сближало. И Чугунов был одним из немногих серьезных, не ветрогонных юношей и внушал Глебу уважение, несмотря на забавную внешность.
— Так, — ответил Глеб, жалко улыбнувшись, — непонятное что-то, Чугунка. Нужно бы радоваться, а я… видишь… Пустота и смятение. Как будто вытряхнули все из меня и остался пустой футляр.
— А чему особенно радоваться? Радоваться после будем, когда отвоюем. У морского царя на дне весело будет. Садко на гуслях играет, и моржи затыкают задницы льдом во избежание тумана.
— Может быть, все-таки до войны не дойдет? — сказал Глеб и сам удивился, как он, только что выпущенный гардемарин, безотчетно хочет, чтобы вся кружащаяся сумятица событий кончилась мирно.
— Держи карман шире, — буркнул Чугунов, — а для чего тебе в спешном порядке надели мичманские погоны сегодня, а не подождали пятого октября? Почему высокий гость, мусью Пуанкаре, стремительно плывет сейчас на «Франс» через Каттегат, чтобы добраться вовремя до дому? Почему австрийцы громят Белград, а мы объявили вчера мобилизацию? Будь спокоен, когда мы сядем в вагон, на границе уже будет мордобой. Флот фактически мобилизуется, заградители с полным запасом мин под парами. Нет, голубчик, рыбки уже виляют хвостиками, чуя вкусное мичманское мясцо. — Он встал и положил руку на плечо Глеба. — К бою, мичман!.. открыть погреба!.. башни на правый борт!.. Дистанция… А, все равно. Раздумывать нам с тобой не полагается. Казенное имущество — куда повезут, туда и поедем. А если не сгорим в огне и в воде не утонем, тогда…
— Что тогда? — спросил Глеб, взглянув на замолчавшего Чугунова.
— А тогда и увидим, что вырастет… Ты что намерен делать вечером? — спросил Чугунов, явно желая переменить тему разговора.
— Право, не знаю. Собиралась компания к Додону вспрыснуть погончики, но мне что-то неконвенабельно.
— А хочешь — поедем к нашим? Я тоже не имею желания праздновать в такой обстановке. У нас будет посемейному тихо. Мама, сестры да мы с тобой. Хочешь?
Глеб с благодарностью принял приглашение. Ему хотелось простого домашнего тепла, ласковой семейной тишины. Буйный ресторанный кутеж выпускных мичманов, который наверняка закончится уличным скандалом и поездкой к женщинам, — показался отвратительным.
Каменный окоп Невского проспекта, выдолбленный в тусклых, серых массивах домов, охраняемый с обоих концов часовыми — башнями Адмиралтейства и Николаевского вокзала, — непривычно бушевал звуками и красками.
Трехцветные флаги в кронштейнах и на балконах нежно трепетали, как присевшие отдохнуть на домах огромные бабочки. В окнах, у балконных решеток, на панелях всеми цветами полыхало людское множество. Панели, по которым любило чинно, без помехи, прогуливаться в свои часы петербургское чиновничество, были сейчас забиты человеческим месивом, плотным, как шпроты в банке. Толпа стискивала и плющила людей.
И в стиснутых руках, повисая на сломанных в давке стеблях, — белые, алые, синие, — пестрели по всему проспекту цветы, цветы, цветы.
От множества цветов в июльский жар над проспектом подымалось ароматное удушье, и между расцвеченными панелями по мостовой текла бесконечная, шумная, мутно-зеленая река, накатывая правильные волны. Солнце над золотеющей пикой Адмиралтейства рябило эти волны тусклым стальным мерцанием штыков.
По смоленскому пластрону торцов, вместо льстиво-пристойного шелеста дутиков и автошин, гулко и грубо, крича о силе, устрашающе грохотали кованые колеса лафетов и зарядных ящиков, каменным рокотом прибоя боцали сапоги тысяч.
Золотом песчаных отмелей сверкали в этой зеленой реке трубы оркестров, и торжественный ритм маршей колыхал дома, людей, весь проспект от края до края.
Петербург, Санкт-Петербург, столица империи, провожал свою гвардию. Гвардия уходила на фронт, неузнаваемо обесцвеченная серой зеленью защитных рубах, потерявшая волнующий блеск и яркость мирной раскраски. Но от этого она казалась петербуржцам суровее и величавее, похожей на ряды римских легионов, идущих завоевывать мир.
И Санкт-Петербург не щадил для своей гвардии цветов, улыбок и легких.
Безостановочное, уже хриплое, но все так же восторженное «ура» лилось из окон, с балконов, панелей вперемежку с цветами. Цветы падали крупным, радужным, душистым ливнем, устилая торцы мягким живым ковром, чтобы ногам гвардии было легче шагать по пути побед. Цветы пылали в петлицах гимнастерок, за походными ремнями, на погонах, кокардах, винтовочных дулах.
На лафетах проходящих орудий лежали охапки цветов, и черноглазый хорошенький мальчик, подпоручик лейб-гвардии конно-артиллерийской бригады, гордо высился на новом скрипящем седле перед взводом, без фуражки, в бело-золотом венке нарциссов, брошенном ему с панели девушкой в голубой соломенной шляпке.
Гвардия уходила на фронт. Она имела право на внимание и любовь Санкт-Петербурга, размеренный покой которого она охраняла доблестно и верно в течение двухсот лет от всяких бурь. Гвардию нарочно вели на вокзал главной артерией Санкт-Петербурга, а не второстепенными улицами Питера, чтобы зрелищем восторга и преклонения петербуржцев изгладить из памяти гвардии обиды, понесенные ею несколько дней назад от жителей Питера, неблагодарных и невоспитанных, не умеющих оценить защитников родины.
В захудалых питерских кварталах гвардию также встречали плотные толпы людей, но у них не было достаточно такта, чтобы, расступясь по панелям, оставить гвардии широкий свободный путь. Они загораживали улицы поперек своими телами и трамвайными вагонами. Их крики были тоже громки, но грубы, в них отсутствовали ласковые интонации. В гвардию вместо цветов летели бутылки, вывороченные из мостовой булыжники и даже револьверные пули. Бестолковая чернь застав не хотела понять, что гвардия — соль земли, надежда и любовь Санкт-Петербурга, главный оплот столицы и России.
Гвардия была жестоко обижена этим невежеством, и нужно было дать ей последнее удовлетворение встречи с теми, кто понимал, как нужно провожать на боевую страду самых верных, самых избранных рыцарей русской земли.
И выходившая из казарм с хмурыми еще от огорчения лицами гвардия расцветала, проходя по Невскому, под беспрерывным дождем криков, цветов и улыбок.
Любовь Санкт-Петербурга щедро проливалась на нее, как весенний теплый проливень на распаханный чернозем.
Глеб стоял в безнадежно застрявшей у Главного штаба пролетке, держась за пухлое плечо извозчика, и смотрел на бесконечное шествие гвардии. Переехать через Невский нечего было и думать. Санктпетербуржцы разорвали бы в клочья каждого, кто осмелился бы нарушить триумфальный порядок этого шествия их гвардии, невзирая на офицерские погоны нарушителя.
— Не выйдет, васясь, — сказал извозчик, оборачиваясь. — Гляньте, что делается. Идет Русь-матушка на немца всей силой.
— Объезжай через Марсово поле, — с досадой приказал Глеб.
Он бессознательно относился в этот момент к гвардии почти так же, как отнеслись к ней на питерских заставах. Он, правда, был далек от того, чтобы выворачивать из мостовой булыжники, но гвардия была для него неприятной помехой, она загородила ему путь к Мирре.
Но, объехав кругом и приближаясь по Литейному к углу Невского, он увидел, что и здесь сбита такая же плотная толпа. На этом перекрестке гвардия сворачивала с Невского на Владимирский и Загородный, к Царскосельскому вокзалу.
Выругавшись, Глеб расплатился с извозчиком и, проложив дорогу через толпу, перебежал мостовую под мордами лошадей гусарского эскадрона. Гусары с презрительными усмешками смотрели на мичмана, бегущего перед лошадьми. Флот, в лице Глеба, вынужден был торопиться, чтобы не попасть под копыта армии.
Выскочив на тротуар и резко расталкивая толпящихся петербуржцев, Глеб вышел наконец на Троицкую. Здесь было свободно. Размашисто, почти бегом, Глеб добрался до Пяти углов.
Угловой шестиэтажный дом давил и разглаживал перекресток серым, громадным утюгом. Острой грудью, стеклянными выступами фонариков он победно раздвигал, оттесняя в расступившиеся пять улиц, унылые каменные коробки, не достигавшие окон его пятого этажа.
Гранитным мысом он входил в пространство города, высоко вздымая шпиц своей башни, как знамя неудержимой купеческой экспансии, орифламму золотого мешка, беспощадно наступающего на оробелое и притихшее, закопченное стадо дворянской архитектуры, на прошлое имперской столицы.
Зеркальные овалы двери подъезда бесшумно раскрылись перед Глебом. Пышная борода Черномора распласталась по ливрейной груди в низком поклоне.
— Бельэтаж, направо, ваше высокоблагородие.
По суконной красной дорожке Глеб взбежал в бельэтаж, позвонил. Голубая горничная в наколке впустила его, оценив внимательным и опытным взглядом, попросила в комнату, откидывая портьеру. Глеб вошел в серо-голубой уют матовых обоев и кожи. Посреди комнаты стоял человек, чертами лица очень напоминающий Мирру. Та же легкая неправильность лица, длинные ресницы, только все определеннее, тверже.
— Семен Григорьевич? — спросил Глеб.
— Так вот вы какой, — не отвечая на вопрос, сказал человек. — Я знаю вас по письму Мирры. И сегодня, не успев положить чемодан, она стала рассказывать только о вас. Очень рад познакомиться. Конечно, приятнее было бы встретиться в более спокойное время, но что делать… Курите? Может быть, сигару? Вероятно, вскоре с сигарами придется проститься…
Он предупредительно подвинул Глебу ящичек.
— Спасибо, — отказался Глеб. — Так Мирра Григорьевна приехала?.. Она дома?
Нейман понимающе, по вполне корректно улыбнулся, смотря через плечо Глеба.
— Если вы обернетесь… — сказал он с поклоном, и Глеб услыхал сзади шорох, бросивший его в жар.
В дверях он увидел Мирру. Смущенно и неловко поклонился.
— Мирра Григорьевна…
Но нежданный жаркий, душистый вихрь налетел на него, смял, завертел, повис на нем опьяняющей тяжестью.
— Ну, здравствуй же… здравствуй… Ну что? Ты даже не хочешь меня поцеловать?
Девушка, хохоча, тормошила опешившего Глеба.
— Глебушка… Какой ты смешной! Ты язык потерял? — болтала она, вися на Глебе.
Глеб с беспомощным испугом взглянул исподлобья на Неймана.
— Умываю руки… Не сестра, а разбойник, — засмеялся Нейман. — Впрочем, Глеб Николаевич, я в курсе дел. Можете не брать меня в расчет.
— Ну… Ты и после этого будешь стоять такой смешной чучелкой? — спросила Мирра, приближая лицо, и тогда Глеб еще неловко и чрезмерно громко чмокнул ее в щеку.
— Садись, — Мирра насильно повлекла его к дивану. — Рассказывай… Нет, лучше я буду рассказывать… Я жалею, что не поехала с тобой. Какой ужас в дороге! Вагоны переполнены, грязь… на всех станциях стоим… все забито… и эшелоны… без конца эшелоны… Плач, вой, страшно. В Москву опоздали на восемь часов… Только случайно попала в курьерский… А ты как? Тебя отпустили? Надолго?
Завороженно смотря в глаза девушки, слушая щебет, Глеб сразу вспомнил при этом вопросе, что завтра отъезд. Бесповоротный, неотложный отъезд. У него захватило дыхание. Тихо сказал:
— Мирра… Я завтра еду…
Девушка откинулась, не понимая. Пальцы ее сжали руку Глеба.
— Едешь?.. Куда?..
— В Севастополь. Ведь война же, — еще тише выговорил Глеб, как будто оправдываясь, хотя оправдываться было не в чем.
— Постой… я ничего не понимаю. Как же… ведь ты говорил — до октября?..
Глеб молча и с ненавистью щелкнул пальцем по мичманскому погону, по так долгожданному мичманскому погону.
— А что? Я не понимаю…
— Да ведь нас же досрочно произвели… Дали три дня. Завтра я должен выехать.
Девушка прижалась к нему. Губы детски недоуменно и тоскливо дрогнули.
— Глебушка… Этого не может быть. Я так мечтала приеду, будем вместе бродить по Петербургу, ты будешь мне все показывать. Помнишь, я говорила тебе, что бредила Петербургом… Как же так?.. Не мучь меня. Неужели нельзя отложить?
Глеб усмехнулся. О, если бы была какая-нибудь возможность!.. Но что мечтать впустую!
— Ничего нельзя сделать, Мирра… Ничего.
Она вскочила и подбежала к брату.
— Сеня… Что же это такое? Ну, неужели ты ничего не можешь придумать? Ты же юрист…
Нейман пожал плечами.
— Я юрист, а ты ребенок. Ведь Глеб Николаевич военный. Он же не ратник второго разряда, чтобы я мог выхлопотать ему отсрочку. Война!
Мирра отвернулась. Плечи ее поднялись уголками.
— Двое мужчин — и ничего не могут придумать. Хороши!
Глеб взглянул на Неймана. Оба засмеялись.
— Единственный выход, — сказал Нейман, — купить Глебу Николаевичу в Вяземской лавре липовый паспорт и отправить его в тайгу. Или внести в Государственную думу срочный законопроект о пожизненном освобождении офицерского корпуса флота от воинских обязанностей…
— Ты все шутишь, — упрекнула Мирра, — но ведь это
— Шутит или не шутит Семен Григорьевич, — уныло сказал Глеб, — а ехать нужно, — и ничего не сделаешь.
Мирра обернулась к нему.
— Ты очень нехороший. Но я беру тебя в плен до самого отъезда. Ты никуда не уйдешь от нас и останешься ночевать… Правда, Сеня?
— Конечно, Глеб Николаевич. Не стесняйтесь. Квартира просторная — места хватит.
— Но у меня же все вещи в корпусе, — попробовал возразить Глеб. Но возражал больше для приличия. Возможность пробыть с Миррой до конца была заманчива.
— Ерунда! Сейчас мы с тобой отправимся бродить по Петербургу. Я хочу хоть в первый раз посмотреть его вместе с тобой. А потом ты заедешь за вещами и вернешься к нам. Идем.
По Загородному все еще текла зеленая река гвардии, звенела музыка и гремело «ура».
— Я не хочу на это смотреть, — болезненно зажмурилась девушка. — Куда-нибудь подальше, где тихо и нет людей.
На углу Московской они нашли лихача.
Серый рысак пролетел Марсовым полем, прогремел мостом и, стрекоча копытами по торцу, помчал Каменноостровским.
Весь остаток дня они носились по островам, обедали на Стрелке и только к вечеру направились обратно в город. Усталый конь шагом пошел через Елагин мост.
— Вот, — сказал Глеб, — это место внушило Блоку те стихи, которые я тебе прочел в день нашей встречи у Лихачевых.
— Да? — Мирра с интересом посмотрела на мост и часовенку. — Это и другое, помнишь? «Вновь оснежённые колонны, Елагин мост и два огня. И голос женщины влюбленный. И хруст песка и храп коня»… Как странно… Когда-нибудь умрет Блок, забудется многое из его стихов, а вот мимо этой часовенки будут, как и прежде, проезжать тысячи влюбленных и вспоминать эти строчки, пьянея грустью.
Она оглянулась. Мост был пуст, только две старушки ковыляли через него. Мирра вытянулась и крепко, жадно поцеловала Глеба.
— Ты ведь останешься жив для меня? Правда, родной?
Глеб невесело усмехнулся.
— Если бы это зависело от моего желания… Впрочем, на Черном море, вероятно, будет спокойно. Будем плавать, как в мирное время, и завидовать балтийцам.
Но, сказав, почувствовал, что никакой зависти к балтийцам не испытывает, — наоборот, сердце радостно билось от сознания, что Черного моря вряд ли коснется война.
Отвезя Мирру домой, он в одиннадцатом часу поехал за вещами. По корпусу бродили сонными мухами несколько обездоленных мичманов непетербуржцев, не имеющих пристанища в городе и застрявших до выезда на корпусном пепелище. Наскоро простившись с ними, Глеб погрузил чемоданы и помчался на Загородный.
В столовой он застал Мирру и Семена Григорьевича за столом. Нейман был во фраке.
— Вы почему в таком параде, Семен Григорьевич? — спросил Глеб.
— Сейчас еду вместе с патроном к одному его клиенту. Никифиров… Может быть, слышали — мануфактурист?.. Возрадовался купчина, что запахло жареным, и устраивает патриотический вечер. Наверное, на всю ночь закатимся, так что меня не ищите. Вернусь не раньше утра… Кстати, если хотите, Глеб Николаевич, я могу дать вам письмо в Севастополь к моему другу, доктору Штернгейму. Вы ведь, полагаю, будете себе устраивать пьедатерчик[11] на берегу. Мирра сказала, что вы любите рояль. А Штернгейм прекрасный музыкант и поможет вам найти место, где вы могли бы пользоваться инструментом.
Глеб поблагодарил и, закрыв дверь за Нейманом, улыбаясь, вернулся в столовую.
— Я вспомнил, — сказал он на вопросительный взгляд Мирры, — как ты ошеломила меня утром встречей. Я думал, нам придется играть роль знакомых, разговаривать «на вы», и вдруг… Я просто ошалел, не зная, как к этому отнесется Семен Григорьевич.
Я же говорила тебе, что он совсем другой. Он простой, мы с ним друзья, и он мешать не будет. Это его принцип. Он никому не мешает и требует, чтобы ему не мешали.
— Он женат? — спросил Глеб.
— Нет… если говорить об обыкновенной женитьбе. Но у него есть большой друг — художница. Она замечательная. Сеня приезжал с ней два года назад к нам. Жаль, ты ее не увидишь, она сейчас на Кавказе.
Они вышли из столовой на балкон. Белые ночи шли на убыль. В полночь было уже почти темно, но фонари на улицах не зажигались. Внизу все еще шумела людская толчея взбудораженной первым военным днем столицы.
Голубоватый полусвет, похожий на сияние луны сквозь туманную дымку, дрожал над улицей. В неровный шум улицы вошло неожиданно мерное шарканье и позвякиванье. Мирра круто повернулась по направлению к этим приближающимся звукам.
Со стороны Невского подходила какая-то пехотная часть. Гвардия продефилировала по столице днем, на глазах у петербуржцев, в ярком солнечном свете, грозная, Непобедимая. Ночью погнали к вокзалам пасынков — армию. Уставшая за день публика равнодушно смотрела на серые шеренги, не имея уже сил кричать. И цветы были все израсходованы на гвардию.
Взводы пехотинцев шли медленно и устало. Едва различимые с балкона лица казались бледными, призрачными. Глухо шаркали по мостовой сапоги, мерно позвякивали котелки и саперные лопатки.
Мирра всей тяжестью налегла на плечо Глеба, глаза ее испуганно раскрылись.
— Глеб… Что это? Мне страшно…
— Что ты? Это же солдаты, — успокаивающе сказал Глеб, не понимая причину внезапного испуга девушки.
— Мне показалось… помнишь ту ночь… арестантов? Совсем как тогда. Тот же голубой туман… пыль, шарканье, звяк кандалов. И такие же согнутые, несчастные, и их гонят, гонят… Куда, Глеб? Зачем?
Глеб молчал. Ему нечего было ответить. Он не мог ответить.
Солдаты скрылись. Рассеивая ночной бред, опалами вспыхнули дуговые фонари. Лилово дымясь пылью, улица засияла.
— Идем в комнату, — сказала Мирра, — мне почему-то тяжело здесь.
В гостиной на рояле лежали поты.
— Смотри, — Мирра взяла знакомую Глебу тетрадь, — я привезла из дому. Я думала, что ты не раз сыграешь мне ее здесь. А теперь возьми себе. Если захочешь вспомнить обо мне, сыграй в Севастополе.
Глеб взял тетрадь. Наклонился, целуя руки девушки. Когда поднялся, увидел — на ресницах дрожат слезы.
— Не нужно, — шепнул он, — мы же вместе. Все хорошо, все пройдет.
Она положила руки на плечи Глеба.
— Это так… это ничего… от счастья. Ты понимаешь, что я люблю тебя на всю жизнь?
Глеб молча привлек ее к себе. Она осторожно освободилась.
— Пора отдохнуть. Завтра у нас еще целый день.
Мирра позвонила. Голубая горничная появилась на пороге.
— Дашенька, покажите Глебу Николаевичу его комнату и можете ложиться.
Горничная провела Глеба в приготовленную комнату. На диване белела постель. В книжном шкафу смутно золотились корешки книг. Глеб зажег лампу, подошел к шкафу. Слева на полке стояли томики Пушкина. Глеб рассеянно вынул один, раскрыл, перелистал несколько страниц. В глаза кинулось:
Внутренне холодея от волнения и восторга, он прочел напоенные горечью разлуки стихи и осторожно, как святыню, поставил книгу на место. Достал из чемодана полотенце и умывальный прибор, снял китель и тихо прошел по коридору в ванную. Возвращаясь в комнату, услышал из-за двери тихий оклик:
— Это ты, Глеб? Я хочу, чтобы ты сказал мне «спокойной ночи».
— Я без кителя, — ответил Глеб, — сейчас оденусь — приду.
— He нужно. Иди так.
Глеб открыл дверь. На подушках, затененная высокой спинкой кровати, смутно темнела голова.
— Сядь здесь, — показала Мирра рукой на краешек кровати.
Глеб осторожно сел. Сердце стало стучать гулко и медленно, кровь во всем теле густела, как мед. Хотелось сказать что-нибудь, но язык, отяжелев, не повиновался. Дремотная певучая тишина властвовала комнатой.
Заговорила Мирра:
— Я ничего не понимаю, Глеб… Мне смутно. Такая горькая тяжесть ложится на мои, на твои плечи. Я смотрела по дороге на отправлявшиеся эшелоны. Как рыдали бабы… как угрюмо смотрели солдаты, как все было странно! И я подумала, что нас многому учили, но не научили чему-то самому главному. И меня, и тебя, и всех не научили, как сделать так, чтобы не было войны. Ты не знаешь?
— Нет, — тихо ответил Глеб, припадая головой к легкому шелковому одеялу и чувствуя под его тканью такое же тревожное биение другого сердца. — Нет, я не знаю.
— Но ты же должен знать — почему война! Ты учился воевать? Если ты знаешь, как начинается война, может быть, вместе мы придумаем, как сделать так, чтобы ее не было. Как сделать так, чтобы мы были счастливыми?
Что мог ответить Глеб? Он не знал, почему начинается война. Он думал, что немцы напали на Россию и Россия должна защищаться. Но из этого знания ничего нельзя было извлечь. Как сделать так, чтобы немцы не нападали на русских, а русские на немцев, — он не знал.
Он держал в своих руках теплые, трепещущие руки, доверчиво отданные ему, но он не знал, как положить в эти руки жар-птицу — счастье.
— Не знаешь, — печально прошептала Мирра. — И я не знаю. Какие мы глупые и несчастные! Ну, хоть расскажи, как ты любишь меня.
Но об этом разве можно было сказать словами, когда кровь струилась золотым, тяжелым благовонным медом? И был только один путь. Глеб встал, подошел к окну и резко рванул вниз штору. Ощупью вернулся в блаженный мрак, в пьяную теплоту.
Гремя, звеня, вздрагивая, наматывалась на бесконечный барабан за окном вагон-ресторана убегающая назад панорама. Поля — перелески… перелески — поля. Бесцветные плоские пятна деревень. Под железным гулом мостов сверкала рыбья чешуя лениво ползущих равнинных речонок.
Золотое пламя колосьев, сухо шипя, колыхалось над полями, зеленое пламя берез металось вдоль поезда, шурша и трепеща.
Путь от Петербурга до Курска прошел для Глеба, как сон. Он не замечал ничего. Он жил еще Петербургом, ночью, пролетевшей синей птицей, сумасшедшим волшебным мраком, шепотом, бредом, поцелуями, немыслимым, горячим земным счастьем.
Во время шестичасовой стоянки в Москве он даже не вышел в город и все это время пролежал в купе, в вагоне, загнанном в тупик, в блаженной истомной одури, с закрытыми глазами, с опьяненной улыбкой, вспоминая все, что до краев переполнило его густой медовой сладостью.
Он еще ощущал воздушную легкость рук, замкнувшихся вокруг его шеи на вокзале в последнюю минуту, перед третьим звонком. Какое это было прощанье! Замедли поезд тронуться — он не выдержал бы. Он выскочил бы из тамбура вагона и остался бы в Петербурге. Лишь бы не расставаться с Миррой, а там — хоть трава не расти.
От хрустящего полотна кителя еще веяло чуть уловимым дыханием духов, томительным запахом счастья, и, склоняя голову к плечу, Глеб жадно ловил этот головокружительный, ускользающий аромат.
Он был рад, что Чугунов уехал побродить по Москве, оставив его одного переживать воспоминания без помехи. Накаленная солнцем коробочка двухместного купе была для него надежным убежищем, где он мог замкнуться от грубого шума и сумятицы мира.
Но и в эту колдующую тишину бездумья незаметной ядовитой струйкой просачивалась тревога.
Глеб чувствовал усталость от мыслей, совершенно непохожих на прежние его думы.
Те были легки, возникали и исчезали, не оставляя следа, как проходят по песку воздушные тени облаков.
«Поехать к Дюссо — заказать пару замшевых перчаток?.. К Вишневецким или к Изюмовым пойти в воскресный отпуск?.. Словчиться удрать от шлюпочного ученья»… «Вывезет или не вывезет на экзамене по навигации?.. Пришлют ли гардемаринам билеты на бал в Гельсингфорсской ратуше?» — таков был маленький реестрик повседневных, необременительных помышлений.
Все это улетело бесследно, подхваченное гремящим ураганом.
Разговор с Миррой во время прогулки, нелепое происшествие с Шуркой Фоменко, щуплая фигурка бывшего приятеля между двумя жандармами в пролетке, эрцгерцог, ультиматумы, выпуск, война — все это накатывалось ревущими волнами, и каждая следующая волна была огромней и грозней предыдущей, и где-то вдали чудился еще неразличимый и непонятный, по сокрушительный и веющий гибелью девятый вал.
Несложный кустарный аппарат мичманского мышления скрипел и разваливался. Череп ломило от неуклюжих, топорных, колючих дум. Они лезли в голову, невежливые, непрошеные, настойчивые, и не было уменья расставить их по местам, установить какую-либо очередь и последовательность, справиться с их бушующим хаосом.
Со всех сторон буйствовал и бесился шторм, вихрастые, рваные клочья грозовых туч лезли на горизонт, и самое лучезарное счастье казалось непрочным, как летучий аромат духов на ткани кителя.
Все это было похоже на внезапную аварию рулевого управления. Вместо привычного и несложного действия штурвалом нужно было переходить на рискованное и тяжелое управление машинами в минуту, когда бешеные удары взбесившейся воды в скулы корабля ежесекундно сваливают с курса. Требовалось громадное уменье и опыт очередного использования правой и левой машин, чтобы спастись, но и правое и левое полушария мичманского мозга явно скисали, и корабль несло на буруны.
Ни уменья, ни опыта не было. Оказывалось, что прожитые девятнадцать лет были прожиты впустую. Жизнь лежала впереди голым полем, на котором нужно было строить дом неприспособленными руками, без чертежей, без материалов.
Перед Курском Глеб с Чугуновым ушли в вагон-ресторан обедать.
Неожиданно для Глеба (он знал, что Чугунов не любит пить) мичман выпил почти две бутылки вина, и его быстро развезло от жары и духоты.
Шишкастый лоб его покрылся красными пятнами, скулы выпятились. Он сидел, вобрав голову в плечи, хмурый и мрачный, ковыряя вилкой пятно на скатерти, не обращая никакого внимания на откровенно ласковые взгляды обедавших за соседним столиком дам, явно желавших свести знакомство с героическими шикарными мичманами.
Хрипло всхлипывая, как загнанная лошадь, поезд влетел на станцию. Дернулся всеми скрепами и замер. И, на смену монотонному рокотанию колес, в окна ресторана ворвался человеческий гул.
На платформе, между первым и вторым путями, все было забито людской толчеей. На втором пути стоял длинный хвост теплушек. От их кровяно-красных стенок несло парным удушьем только что освежеванного мяса. Вдоль теплушек, потные и распаренные под тяжестью скаток и амуниции, стыли солдаты. Посреди платформы, у походного аналоя, сверкали ризы священников и высилась блистающая мирта архиерея.
Глеб высунулся в окно. Архиерей взмахнул кадилом и протяжно забормотал. Солдатские руки взметнулись к стриженым головам, кладя кресты.
Хор отчаянно, с нецерковной лихостью, грянул:
— Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое…
Толпа повалилась на колени.
— …благоверному государю нашему Николаю Александровичу на супротивныя даруяй…
— …и твое заметая хвостом твоим жульничество, — вдруг совершенно явственно услыхал Глеб. Он оглянулся. Чугунов сидел красный, выкатив глаза, и зло усмехался. Дамы из-за соседнего столика с испуганным любопытством смотрели на мичмана. Нужно было спешно ликвидировать нарастающий скандал.
— Чугунка, ты напился, как баталер, — тихо сказал Глеб. — Идем сейчас же в купе, дьявол! И молчи в тряпочку.
Чугунов послушно встал, покачнулся. Невеселая судорога дернула его рот. Он махнул рукой и нетвердо пошел из ресторана. Глеб быстро расплатился с официантом и отправился вдогонку Чугунову.
— Ты что? Обалдел? Когда ты успел надраться?
Чугунов угрюмо промолчал, не оборачиваясь. Навалившись на оконный столик, он глядел в окно на гудящий перрон. Молебен кончился, но по настороженности толпы, по напряженно повернутым головам было видно, что люди ждут еще чего-то.
И над тесно сгрудившейся массой плеч и голов внезапно вырос человек. Вероятно, он вскочил на подставленный ему стул или ящик. Глеб увидел круглую опухшую морду, похожую на морду жирного кота. Маленькие усики чернели под носом, заворачиваясь колечками. Очень темные, гладкие, как будто намасленные, волосы падали ему до плеч.
Человек повел рукою, и рокот голосов на перроне стих.
— Русские люди, — человек энергично встряхнул волосами и вздыбил усы, и в этот момент Глеб сразу понял, кого напоминает ему эта гладкая кошачья морда. Человек был явно похож, больше того — он старался быть похожим на Петра Великого.
— Русские люди!.. В грозный для нашей многострадальной матушки-Руси час приветствую вас, доблестных защитников веры, царя и отечества от лица Государственной думы и отдаю вам земной русский поклон…
Человек согнулся в пояснице, длинные волосы метнулись.
«Кто это такой?» — подумал Глеб, всматриваясь в мучительно знакомое лицо.
— Смело идите в бой за честь и достоинство нашей родины — мы, избранники русского народа, не пощадим ни имущества, ни живота нашего, чтобы добиться вместе с вами победы над дерзким врагом, вековечным противником русской идеи. Я счастлив провожать вас в Курске, который всегда был верным оплотом государства. Покажите немцам, что в Курске есть не только соловьи, но и орлы, которые разнесут мощными клювами хлипкую неметчину. С богом, за царя и веру, герои… Государю императору «ура»!..
Сквозь гул и рев голосов Глеб спросил Чугунова:
— Ты не знаешь, Чугунка, кто это? Знакомая физия.
— Четвероногое, зубр… Марков-второй, — не оборачиваясь, буркнул Чугунов.
Глеб с любопытством взглянул на прославленного черносотенного скандалиста. Марков вытер лоб платком и слез с возвышения, разговаривая с архиереем. Тонко и жалобно пропела труба горниста, и солдаты метнулись по вагонам. И сразу в вагоны полетели цветы. Они валились в раскрытые двери теплушек непрерывным радужным ливнем, и Глеб вспомнил петербургские проводы гвардии. Там был такой же ливень цветов. Было непонятно, откуда набралось такое количество цветов. Казалось, вся страна несколько лет должна была заниматься садоводством, чтобы успеть приготовить такие запасы для проводов своих героев.
Одно странное обстоятельство поразило Глеба. Цветы от щедрого сердца провожавших летели в вагоны, но погрузившиеся уже в них солдаты не обращали внимания на этот благоухающий дождь. Они столпились у противоположных дверей теплушек, спинами к провожающим. Они лезли там на плечи друг другу, толкались и кричали, выказывая полное пренебрежение к тем знакам любви, которые проявлялись толпой, заполнявшей перрон.
И еще одно показалось странным Глебу. В толпе, заполнявшей платформу, не видно было простонародья. Ризы священников, панамы, канотье, котелки, дамские шляпки, цветы в руках и на шляпках. Ни одного платочка, ни одного картуза.
Издали звонко залился паровоз. Пронзительно завизжали сцепы, теплушки рвануло, и они поползли скрипящей, скрежещущей багровой змеей.
И тогда, за ними, открылась противоположная сторона путей.
Глеб ошалел от неожиданности.
Неистовый неуемный бабий вой ударил ему в уши. За спинами выстроившихся вдоль путей городовых и жандармов метались и бились бабы. В выгоревших от солнца бабьих ресницах горько кипели слезы. Они безостановочно катились по опаленным, запудренным пылью щекам, выжигая на коже ровные нежно-розовые дорожки. Цепенящий, высокий визг висел над путями. Раскрыв рты, бабы бежали вслед вагонам, отбрасывая руки городовых, старающихся задержать бабий бег. Эшелон ускорил ход. Бабы спотыкались разбитыми ногами, валились в мазутную, пропитанную вонью отбросов пыль между путями.
Жадно цеплялись пальцами, скрюченными и страшными, за горячую сталь рельсов. Навсегда запомнилась Глебу одна старуха.
Она истово, медленно опустилась на колени, протягивая руки вслед поезду. Кажется, у нее единственной глаза были сухи, воспалены лихорадочным блеском, бесслезны. Но в них была такая сила материнского отчаяния, что у Глеба пошли нервные мурашки по спине от этого взгляда.
Вытянувшись, старуха склонилась вперед и упала головой на рельсы. Простертые вдогонку поезду руки вцепились в рельс. Рельс уходил из-под пальцев. Холодно блестя, он вытягивался тонкой нитью. Он был похож на стальную пуповину, связывающую мать с отнимаемым сыном последней дрожью, пульсацией стали под напором колес.
Тень от облака наплыла на пути, погасила стальной блеск, разорвала эту последнюю призрачную связь с кровным, насильно отрываемым, обреченным смерти, грохочущему боевому ужасу.
Глеб отвернулся от старухи и растерянно посмотрел на Чугунова. Мичман прислонился спиной к койке. Красные пятна сошли с его лба, он весь посерел.
— Ты что, Чугунка? — спросил Глеб.
Сквозь плотно стиснутые губы Чугунов процедил:
— Видал? — и, дернув головой: — Вспомнилась мне одна штучка. В Гостином дворе, под воротами, картинки продают. Сверху взглянешь — радость младенцам. Две кошечки с голубыми бантиками на шелковой подушечке сидят. А против света такое немыслимое похабство откроется — стравить хочется.
— Ты к чему это? — удивился Глеб.
— А к тому… Молебен, благолепие, архиерей, Марков-второй… «на супротивный даруяй»… серые герои — душа радуется. А с другой стороны жандармы героевых баб к чистой публике не допущают. Православная, самодержавная… порнография! — крикнул Чугунов, качнувшись, и сел на койку.
— Тише, — Глеб испуганно взглянул в окно. — Ты совершенно пьян, чугунная голова.
— Ну и пьян… и мать его с Марковым-вторым, — вяло сказал Чугунов.
За окном торжественно прошествовал архиерей, ведомый под руку Марковым в сопровождении ризоносного стада попов. За ними валила публика. Дама в пышной кремовой пене кружевного платья, видимо губернская львица, метнула сладкими коровьими глазами в окно на Глеба. В руках у нее жадно алели розы — львица не успела израсходовать запаса на христолюбивых солдатиков. Растекаясь в томную улыбку, она приблизилась к окну.
— Господин офицер… На память от Курска. Вы — наша гордость и надежда.
Букет влетел мимо Глеба в окно, ударился в белизну чугуновского кителя и рассыпался, как будто забрызгав мичмана огромными пятнами крови. Чугунов вскочил. Глаза его ополоумело, дурновато уставились на упавшие на коврик цветы. Он ногой отшвырнул розы под диван. Прежде чем Глеб успел удержать его, Чугунов высунулся в окно. Дама, истекая восторгом, ждала.
Чугунов заржал и спотыкающимся пьяным голосом сказал:
— Кель фамм маньифик! Вуле ву, мадам, авек ну в Севастополь?..[12] Купе на двоих, пур дез’эро, э вив л’а-мур!.. [13]
Дама зашипела, посерела, сжалась, как резиновый чертик, и метнулась от вагона. Глеб втянул Чугунова в купе.
— Идиот собачий!.. Скандала хочешь?
Чугунов повалился на койку и повернулся к стене.
— Спать буду, — сказал он мрачно. — Я, брат, напился. Не выпускай меня, а то я еще налижусь и дебош устрою.
Глеб вышел в коридор. Навстречу шел с метелочкой проводник.
— Долго стоять будем? — спросил Глеб.
— Задерживают, ваше высокоблагородие. Впереди опять же эшелон идет. Всю дорогу завалили эшелонами. С полчаса еще простоим.
Глеб спустился на обезлюдевший перрон между первым и вторым путями. Здесь было не так жарко, как на вокзальной стороне; от вагонов лежала по асфальту тень. В глубокой задумчивости Глеб шагал вдоль поезда. Он не заметил, как выскочивший из-под вагонов, от вокзала, матрос с чайником отдал ему честь, перебегая платформу.
Матрос ухмылочно взглянул на задумавшееся начальство, кошачьей легкой поступью пересек пути и приблизился к какому-то отведенному в самый загон поезду.
Пробежав мимо него, матрос внезапно остановился перед одним вагоном. Он был выкрашен в ту же густо-зеленую казенную краску, как и все вагоны третьего класса, но окна его были забраны густой решеткой, и над окнами, желтая и яркая, шла надпись «арестантский».
Матрос поднял к окнам этого вагона лицо, молодое, нежно-розоватой смуглоты, с черными сросшимися бровками, с задорной волнующей родинкой под правой скулой. За одной решеткой он увидел худенького, в голубой сатиновой косоворотке, с хмуро поджатыми, неживыми губами. Он стоял, держась тонкими больными пальцами за прутья решетки, и тоскливыми глазами смотрел на шумящий вокзал.
Матрос поглядел на арестанта, потом лукаво подмигнул, с явной дружеской лаской.
— Ты кто ж будешь, дружок, щегол али кенарь, что тебя с таким форсом в клеточке возят? Видать, птичке цены нет — берегут, холят, в лес летать не дают.
Тонкие губы арестанта разжались в улыбку.
— Не угадал, — ответил он. — Бери выше. Соловей.
— Ага! Значит, это про тебя, ономнясь, государственный депутат солдатикам разливался, что, дескать, в Курске не только соловьи, а и орлы растут. Может, ты и в орлы метишь?
— Нет уж, — сказал арестант. — У этого орла две головы, а у меня, видишь, — одна.
— А что с двух голов пользы, когда обе из ж… растут.
Арестант засмеялся.
— А ты, вижу, понятливый.
— Кой-чего хватаем, — весело отозвался матрос, взмахнув чайничком, по не успел больше ничего промолвить.
В двери вагона показался конвойный унтер-офицер. Монументальный, откормленный, лоснящийся, он заслонил собой просвет. Солнце спрыгнуло с неба на начищенную бляху его пояса, бросая зайчики на землю. Унтер повел плечами.
— Ступай, ступай, утка болотная, не проедайся. Губы захотел? С арестантами разговаривать? Пшел!
Матрос отступил на шаг, смерил унтера сузившимися, лихо заблестевшими глазами.
— Здрасьте… Хозяину наше почтение. Вишь, ряшку наел, пишки-едришки.
— Да ты как могешь так со старшим говорить, сучка! — вспылил, наливаясь кровью, унтер.
— Не тревожь брюхо, дядя, кишка выпадет. Молчал бы уж, холуй, а то вставлю тебе чайник — завертишься, кобель гладкий, турбиной.
— Ах ты стерва!
Унтер стремительно сорвался с площадки, но матрос вьюном скользнул под вагон, и с другой стороны донесся его задиристый хохоток.
Унтер свирепо затопотал к окну вагона, хватаясь за кобуру.
— Отойди от окна… Отойди зараз, язва! — заорал он на арестанта.
С тонких неживых губ сошла улыбка. Арестант презрительно отвернулся и скрылся в глубине вагона.
Поезд наконец тронулся. Чугунов, посапывая, спал. Глеб сидел на столике, бесцельно смотря в окно. Каждый час жизни оседал в нем неосознанной желчной горечью. Как все это было непохоже на то, о чем мечталось.
Поезд, дергаясь на стрелках, проходил мимо составов на запасных путях. За окном пролетел зеленый вагон с решетками. Кинулась в глаза надпись «арестантский». Неприятное ощущение холодка прошло по телу, стало жаль людей, которые едут неведомо куда, запертые в этой душной коробке на колесах. За решетками никого не было видно. У вагона индюком шагал унтер, и Глебу не удалось увидеть в вагоне худенького, с неживыми губами, того, с кем была связана в памяти безмятежность детства и горькая обида недавней дикой и бессмысленной ссоры. Шурка Фоменко надолго ушел из жизни Глеба, отделенный решеткой желтых букв слова «арестантский» на скучном казенном вагоне.
Утром, за Харьковом, проснувшись, Глеб свесил голову с койки. Чугунов лежал, обвязав голову платком, намоченным одеколоном. По желтому, восковому лицу и ввалившимся глазам было ясно, что у него катценъяммер[14].
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — приветствовал его Глеб. — Головка болит?
— Черт знает… прямо разламывает, — проворчал Чугунов.
— А вы помните, сэр, что вы вытворяли вчера?
— А что? — Чугунов приподнялся.
— Неужели не помнишь?
— Так… в туманце… Пить мне нельзя. Как выпью, так и начинаю нести все, что по чину не полагается. Что я плел?
Глеб рассказал. Чугунов помотал головой.
— Не врешь?
— Честное слово. В такую гражданскую скорбь ударился. Про самодержавную порнографию распространялся. Точно студент. Ты лучше вина не трогай. А то, знаешь, на корабле за такой стиль фитиль вставят.
— Н-да… Неужели? Ни черта не помню. Хорошо, что пью-то раз в три года, по особому заказу.
Он укоризненно помотал головой и потянулся за одеколоном.
Мимо проносились опять поля в пламенеющем пожаре колосьев. Но перелески исчезли. Только поля и степи. Степи и поля. Деревни тонули в садах, стали цветистыми, веселыми, слепили глаза белизной и синькой мазанок. Поезд летел сквозь Украину.
На станциях повсюду повторялось одно и то же.
Эшелоны, теплушки, солдаты, трубы горнистов, вой, рыдания. Вся страна, казалось, встала на дыбы, обезумела и бесконечной серо-зеленой рекой, звенящей котелками, поблескивающей рябью штыков, лилась без остановки на запад.
Поздно ночью слева промерцал волшебной лунной мглой Сиваш, весь в дымно-голубом, влажном блеске. Воздух стал вкусным, прохладно-солоноватым, как стебель травы.
За Симферополем, в розоватом дыму солнца, затопившем огромный провал камышловской балки, раскинулись по склонам виноградники. Было видно, как среди лоз копошатся люди — шла подрезка. Так мирно было это розовое сияние, спокойны фигуры виноградарей, такая ласкающая тишина стояла над долиной, что здесь было невозможно поверить в войну. И путь, оставшийся позади, эшелоны, проводы, рыдания баб, рябь штыков казались дурным бредом, удушливым дорожным кошмаром, суконной одурью вагонных диванов.
Мягкие, переливающие опаловыми тенями, холмы вставали по сторонам, за ними уже мережилось море. Становилось проще и спокойней. Еще немного, и на смену тревоге, неуверенности, неудовлетворенности настанет четкая, приводящая все к одному знаменателю, ясность и точность военного ремесла.
Железные громы туннелей рванули в уши, и сразу, за тростниковым болотом Черной речки, брызнуло светом, вспыхнуло синевой. Мерцающая, ликующая, бесконечная, она дымилась зноем. Белым полымем раскаленных стен, столпившихся на обожженном известняке голых скал, манящей легендой, сказочным миражем полыхнул в глаза Севастополь.
Город вырос на развалинах и из развалин. На пепелище древних культур и царств, в беспрерывных боях и соперничестве сметавших друг друга.
В шестом веке до новой эры от анатолийского берега Эвксинского Понта, из гавани Гераклеи Понтийской отчалили утлые гребные суда, скрипя тяжелыми веслами. Гонимый чрезмерным размножением населения и законом о принудительной эмиграции, гераклийский демос уходил на север в поисках счастья и наживы.
Буйная волна Понта швыряла караван кораблей. Днем по солнцу, ночью по тайным знакам созвездий кормщики вели суда к Тавриде. Плети надсмотрщиков взвивались, врезая рубцы в худые спины гребцов.
Легендарная Таврида манила обилием. В плодородных степях, которыми владели скифы, готы, аланы, хозары, обильно рождались хлебные злаки. Бродили табуны скифских и парфянских коней. В кочевьях лежали громадные запасы кож, соли, рыбы, меда и воска.
В обмен на эти товары гераклийцы везли в своих трюмах кованое оружие, бронзовые сосуды, золото, жемчуг, тонкие пурпурные ткани, аравийские и тирские благоухания — все, что дразнило и влекло жадные взгляды дикарей-кочевников.
Мощь развитой промышленности, сила торгового капитала подымала свое знамя на резных носах гераклийских кораблей, шла в наступление на первобытное хозяйство дикаря.
В западном углу Тавриды гераклийцы вступили на берег голубой солнечной бухты. Плоский камень послужил первым алтарем для возлияния богам за благополучное плаванье. На обожженной солнцем земле разложили привезенные товары, и гребцы спешно воздвигали первую стену из обломков скал вокруг нового рынка. Косматые и свирепые, осторожно подходили готы и скифы, не сводя зачарованных взглядов с заморских приманок. Жены их тащили связки кож, мешки с солью и рыбой. Воины вели рабов и рабынь. Черные, бронзовотелые греки жадными глазами впивались в белокурые косы и белые груди рабынь. Начался торг.
Вокруг рынка стал воздвигаться город. Гераклийцы назвали его Херсонесом Таврическим и посвятили Зевсу.
Быстро разрастаясь, наращивая жир несметных богатств на скелет республиканской организации, новый город затмил славу породившей его Гераклеи, украсился пышными зданиями, храмами, складами, окружился мощными стенами крепости. Огромные систерны, высеченные в толще известковых скал, вбирали в себя запасы вымененного зерна. Херсонаситы вели им торговлю непосредственно с Элладой, минуя посредничество малоазийских перекупщиков.
Когда, перед началом новой эры, закачалось и рухнуло, источенное роскошью и продажностью, могущество Эллады, Херсонес приняли по праву преемственности новые владыки мира — римляне. Но и над Западноримской империей разразилась катастрофа. Пышная, расточительная, завладела колонией Византия. Она внесла в город чувственную лень, изнеженность, вероломство, политику тайных убийств и дворцовых переворотов, сменившую спартанскую простоту эллинской республики.
А в киммерийских степях уже накапливались неудержимые варварские полчища славян. Они с жадным вожделением смотрели на богатства, накопленные Херсонесом-Корсунью. Они искали выхода из дремучих лесов на мировую арену. К вождю их — Владимиру — вороньем слетались проповедники религий, торопясь прибрать к рукам новорожденную нацию, не удовлетворявшуюся уже еле отесанными первобытным топором дубовыми чурбанами.
Ослепленный сказочной пышностью и мистическим великолепием византийских обрядов, зашитый в шкуры дикарь решил осенить свой народ бриллиантовой диадемой византийского патриарха.
Но он не хотел идти в лоно новой веры смиренной овцой, он захотел взять ее с бою, как брал становища врагов. С огромной ордой он пришел креститься под стены Корсуни.
Забывшие тяжесть боевого меча, привыкшие лениво пересыпать в изнеженных пальцах золото всех империй, купцы-херсонаситы не могли отбить сокрушительного напора юного варварства. Херсонес пал. Славяне, потряхивая чубами, смолили на берегу днища долбленых колод, собираясь плыть за крещением уже в Византию. Их владыка требовал, в придачу к новой вере, сестру византийского императора в жены. Бессильная столица Восточноримской империи в страхе ждала с моря ватагу славянских дружин. Обороняться было нечем, и Палеологу пришлось отослать византийскую принцессу победителю. В разрушенном городе, на улицах которого руссы еще резали широкими мечами жирных торгашей, обрубая пальцы вместе с драгоценными перстнями, и насиловали раскормленных торгашеских самок, — священнослужители, беспокойно прислушиваясь к звукам погрома, трижды окунули славянского князька в баптистерий. Руссы ушли из-под стен Корсуни, дотла очистив город. Оправиться от этого удара он не смог.
Его разоряли монголы и турки, и в средние века ветер уже заносил пылью обломки зданий.
Но в восемнадцатом веке с севера вновь пришли русские. При первых признаках болезни, поразившей оттоманский мир, они возобновили свое стремление к морю. Через пять лет после Кучук-Кайнарджийского мира, установившего независимость Тавриды, Екатерина Вторая простым манифестом 1783 года присоединила Крым как вотчину к разраставшейся карте России.
Стрелка колониальной экспансии, переменив полюсы, вытянула хищное жальце с севера на юг.
Самодержица всероссийская возмечтала о просторах Средиземного моря. Фантастический проект восстановления Византийской империи кружил голову империи Российской. Для занятия престола Византии готовился внук императрицы, нареченный, в честь последнего Палеолога, Константином.
Для осуществления великодержавной мечты, поддерживаемой нарождающимся капиталом, нужна была прочная морская база, из которой можно было бы ударить по Стамбулу, по сердцу Высокой Порты. Белый палец Потемкина, сверкнув бриллиантом даренного матушкой перстня, повелительно уперся в карту Крыма, почти в том месте, где некогда владычествовали херсонаситы. Там, на берегу бухты, лежала жалкая татарская деревушка Ахтиар — все, что осталось от былой славы Херсонеса.
Адмирал новорожденного императорского флота, британский выходец Мэкензи, разбил свой шатер, подобно древним гераклийцам, на берегу Ахтиарской бухты.
Сын великой Англии, восприемницы могущества Греции, Рима и Византии в новую эру, осмотревшись на новом месте, с британским хладнокровием заложил город и порт — угрозу потомкам Магомета Завоевателя.
Постройку торопили. Рабочих рук было мало. От державных милостей императрицы татарское население тысячами бежало в Турцию и на Кавказ. Посылаемые с севера мужики и солдаты дохли как мухи от лихорадок, гнездившихся в болоте Черной реки. Камень для построек приходилось высекать в инкерманских массивах и медленно тащить на волах по бездорожью.
Адмирал Мэкензи посетил развалины Херсонеса. Обилие обтесанного камня, прекрасных плит мостовых и стен навело его на остроумное решение. Опытный взгляд адмирала сразу оценил значение открытия. Шлифованные камни Херсонеса могли значительно ускорить постройку города. Но помимо природного английского практицизма, адмирал приобрел в новом отечестве российскую сметку. Он сообразил, что экономия от разборки херсонесских зданий — вместо утомительной, медленной и дорогостоящей ломки камня в Инкермане — целиком останется в резном ящике адмиральской каюты на только что спущенном первенце черноморского флота, корабле «Александр».
И вскоре все, что оставалось еще от древнего Херсонеса над поверхностью земли, было снесено дочиста. Адмирал Мэкензи перещеголял древних руссов. Те оставили стены, он не оставил камня на камне. Выступ Карантинного мыса стал гладким пустырем, но зато рядом, по мановению волшебной палочки, выросли форты, батареи, здания, доки, новая твердыня империи, новое гнездо для ширяющего к югу, унаследованного от Византии, имперского орла.
В бухте встали, трепеща парусами, лебеди-корабли. Басистый рокот торжественных залпов эхо несло к Босфору. Новые руссы шли по стопам старых. Империя золотила заржавевший Олегов щит, чтобы вновь прибить его к вратам Цареграда.
Но времена изменились. Босфор перестал быть сказкой, пристанищем мифов, сирен, Сциллы и Харибды, увеселительным прудом Ариона, местом романтической страсти Геро и Леандра. Босфор стал торговой дорогой, биржевым авеню всесветного торга. Для мирового капитала, усевшегося на мешках с золотом, стало выгодным оставить Босфор под призрачной, номинальной властью обессиливающей Турции, а не в крепких и жестких руках страны с устрашающей военной силой и бесчисленными людскими резервами. Эта страна могла в любое время, по своему капризу, по внезапной прихоти, перегородить шлагбаумом путь товарооборота и нанести торговле планеты неисчислимые убытки.
Новая военная твердыня, нареченная городом величия — Севастополем — выросла, как бельмо, в глазу Европы. Над банками, рынками и товарными складами Запада вновь повисал темный ужас азиатского нашествия и погрома. Искусственные узы Священного союза, связавшие в начале века Запад с Россией, во имя защиты монархического принципа от покушений черни, были разорваны по воле банков и бирж. Монархи перестали быть ценным имуществом, ради которого стоило помогать росту восточного великана.
Бесцеремонная десница Николая Первого, на пальцах которой, вместо ногтей, росли трехгранные русские штыки, слишком самовластительно вторгалась в Европу через границы. Судьба Венгрии, где надежды молодой революционной буржуазии были растоптаны без остатка в течение нескольких месяцев коваными каблуками русской пехоты, заставила Европу призадуматься над будущим. Европейский жандарм вырос из сшитого ему девятнадцатым веком мундира, и его распирало, как тесто.
Нужно было поставить его на место, убрать с позиции, которую он занял не по чину.
И когда самодержавная десница потянулась через море, к малоазийским берегам, закрывая пятерней дорогу банкирам наполеоновской Франции, Европа ударила по этой руке соединенным оружием коалиции. Стремительный разгром турецкого флота под Синопом, произведенный черноморским флотом, которым командовали единственные за всю историю русской морской силы боевые и талантливые адмиралы, не испугал коалицию. Ее силы, в сопровождении огромного количества судов, вошли в Эвксинский Понт. Они не обладали ни стратегическим уменьем, ни особым героизмом, эти силы. Они давили количеством — излюбленным боевым оружием Англии на море. И давили техникой. Винтовые увертливые пароходы против громоздких трехдечных посудин, обреченных быть игралищем ветров. Бомбические орудия против допотопных чугунных пушек, нарезные штуцера против кремневых ружей средневековья. Впервые в истории войн обнаружилось разительное преимущество новейшего оружия. Не военная сила коалиции била военную силу России. Машина била дубину: в военную игру входил новый элемент — капиталистическая индустрия — против феодальной кустарщины.
И город величия — Севастополь — постигла судьба его предшественника Херсонеса. Войска коалиции обратили его в груду дымных развалин. По условиям мира, Российская империя лишилась права восстанавливать укрепления и держать флот. Мечтам о Византии, о наследии Восточноримской империи, венским трактатом был нанесен сокрушительный удар, на завоевательный пыл наложен долгий запрет.
Только в конце девятнадцатого века, под гул военной катастрофы, до фундамента потрясшей Францию, зашевелились опять когти на лапе российского орла, протянутой к южному морю. Но было уже поздно.
Российскую державу начало раскачивать изнутри. Стихийные штормы вставали из низин и колебали большой государственный герб. Он кряхтел и качался, с трудом удерживая равновесие под напором горячих динамитных вихрей. Позолота кусками осыпалась с него, обнажая под горностаем порфиры вопиющую непристойность и разрушение.
В начале двадцатого века воссозданный для продолжения «Drang nach Sden»[15] черноморский флот едва не похоронил империю. Как погребальный факел, над синевой Эвксинского Понта в течение недели полыхал красный флаг на стеньге «Потемкина-Таврического», и от одинокого гула единственного залпа его орудий треснули точеные ножки императорского трона на другом полюсе империи, в багровой твердыне Зимнего дворца.
Но рулевые монархии, в последний раз, сумели выправить на курсе накренившийся и зачерпнувший бортом государственный корабль, кинув наступающей буржуазии подачку призрачного парламентаризма, и разбили нависавший смерч революции на мелкие струйки.
Воцарился последний мир. Красный огненный факел угас в чужой гавани Констанцы под визг скрипок в румынских кабаках. В севастопольской твердыне, обескровленной казнями и каторгой, водворилось угрюмое спокойствие.
Благодарная буржуазия, заняв кресла в Таврическом дворце, приняла от монархии как долг чести вопрос о проливах и Византии. Он вошел в ее плоть и кровь, он стал для нее жизненным вопросом империи, и Государственная дума сама подняла вопрос о расширении и усилении военно-морской мощи России на берегах Черного моря, вопреки даже мнению Морского генерального штаба, считавшего, что в первую очередь должна быть выполнена судостроительная программа Балтики, проблема обороны столицы. Рынки Малой Азии были приманкой, на которую клевал русский буржуа, помещик и фабрикант. Золотой блеск крестов на святой Софии был духовной приманкой для русского интеллигента, богоискателя и духовидца. Все вместе называлось исторической миссией страны и славянства. Руссы в третий раз собирались креститься в Византии золотом, рентой и акциями.
И, как одинокий, но еще способный укусить клык в расшатанной челюсти империи, свисающей в море массивом Тавриды, белел и грозился на низком оранжевом мысе, устремленном к Босфору, херсонесский маяк.
За маяком, за пятью бухтами: Херсонесской, Камышовой, Казачьей, Стрелецкой, Карантинной, за линиями фортов и батарей, на высоком взгорбье скалы лежит город величия — Севастополь. Единственный, неповторимый, не похожий ни на какой другой город.
Скала высится над бухтой каменным корпусом трехдечного корабля. Прихотливые домики, в балкончиках, выступах, террасках, лепятся по скале, как корабельные надстройки, вышки, мостики, адмиральские балконы. Над ними сухим очерком уходит в головокружительную синюю высоту сигнальная мачта штаба черноморского флота, днем пестреющая яркими цветами флажков, ночью мерцающая желтыми искрами клотиковой сигнализации.
Две главные улицы города — Екатерининская и Нахимовская — лежат глубоко внизу у моря, вымощенные ровными плитками, гладкие и шлифованные, как настил верхней палубы. Узкие рельсы трамвая похожи на рельсы для минных тележек, проходящие по палубам миноносцев.
И, в довершение сходства с кораблем, из верхней части города от мачты, от башен, жители спускаются вниз не по улицам, а по трапам. Десятки узеньких крутых каменных лестничек-трапов сбегают по склонам холма к морю, как сбегают трапы на корабле с марсов, ростр, спардека, боевых мостиков.
Твердыня Черноморского флота, южный оплот империи, должна походить на свои корабли. Севастополь — город-корабль. Кораблем он вплывает в опьяняющую голубизну вод, в дрожащие изумруды отблесков, гордый, сверкая белизной домов, как новым холстом парусов, чистый и надраенный неутомимым солнцем.
Два основных цвета полновластно владычествуют над ним. Синий и белый.
Синее небо, синее море. Белые полногрудые облака, белая оторочка рассыпчатой пены у берега бухты. Белый камень домов, синие густые тени от них. Выбеленные солнцем, продраенные голиками палубы кораблей с тоненькой черной дратвой пазов; синеватые от блеска, от игры водных бликов, шаровые корпуса, тяжело окунающие броню в зеленоватую глубь. Белые кителя, белая кость, наверху, на мостиках, на шканцах; синяя роба машинных команд глубоко внизу, в жарких стальных недрах кораблей.
И над всем этим, на стеньгах, на кормовых флагштоках, на тонком острие штабной мачты, на катерах и шлюпках, бороздящих бухту, — символ величия и славы, штандарт доблести, белое полотнище, рассекаемое косым синим крестом.
Вытягиваясь по ветру, сухо трепеща и шелестя складками, с восьми утра до заката вьется над Севастополем, над флотом, андреевский флаг. Как огромный конверт, заклеенный полосками орденской ленты, он прячет в своих складках пятьдесят тысяч человеческих жизней, скованных стальными цепями дисциплины и морского устава. В нем наглухо запечатаны раздирающие противоречия, смертельная вражда и ненависть, разделяющая лакированный уют офицерских кают и краснодеревную роскошь адмиральских салонов от убогой тесноты и затхлости командных палуб.
Мелкой, лихорадочной дробью бьются в высоте прямоугольные полотнища. Напор сдавленной злобы, запертой бури сотрясает тонкие иглы флагштоков. Когда-нибудь в шторме восстания, в топоте матросских ног по палубам, в треске выстрелов, он размечет в лохмотья одряхлевшую эмблему империи.
Но пока — андреевский флаг гордо реет на кормах кораблей. Его охраняют штыки часовых, автоматические пистолеты в карманах офицеров и святость традиций.
Прочно вгоняется в матросские головы тысяча двести восемьдесят четвертая статья морского устава, согласно которой «флаг почитается, как знамя в полку, и все служащие на корабле должны охранять этот флаг до последней капли крови, как хоругвь русского государя».
Каждый день, утром и вечером, по команде «на флаг, гюйс, смирно», под певучий стон горна, застигнутые этой командой в любом месте корабля, за любым делом, мгновенно цепенеют моряки российского флота на время священнейшей из тысячи морских церемоний — спуска и подъема флага.
Вытянувшись, стоят офицеры — руки у фуражек, и на их лицах от полотнища флага отсвет славы, величия и побед, и в глазах огонек гордости и силы.
Каменеют во фронте матросы, задрав исступленно подбородки, вытянув руки по швам. Но ничего не прочесть на их лицах. Гладки они и плоски, как доски палубы, а глаза пусты и загадочны. Что чувствуют они, глядя на хоругвь русского государя, — не угадаешь.
Может быть, они думают о том, что когда-нибудь настанет день боя, когда по боевой тревоге все бросятся к своим местам: в палубы, казематы, башни, рубки, за неверное, но все же скрывающее человека от острого глаза вражеского дальномера, прикрытие брони металла. И только часовой у кормового флага, у священной хоругви, останется покинутый всеми, один как перст, на опустевшей верхней палубе, не имея права тронуться с места, обреченный на расстрел неприятельским пушкам.
Может быть, каждый из матросов, глядя на перекрещенное полотнище в минуту церемонии, молит о том, чтобы в бою его миновала чаша поста у кормового флага.
Трудно угадать матросские мысли. По уставу — мыслей и чувств матросу не полагается. Им предоставлено распускаться пышным цветом в голубой крови офицеров.
Матрос — инвентарный номер, условная человечья сила, вроде лошадиной в цилиндрах машин, матрос — имущество корабля, пушечное мясо, бессловесный нерассуждающий автомат, безразличный ко всему, кроме веры, царя и отечества, — такова воспитательная политика флота.
Матроса кормят, обучают стрелять из пушек, шуровать в топках, матроса одевают — и этого достаточно.
Борщ, каша да казенная роба, а остальное не наша хвороба.
Простую философию эту прививают матросу, как оспу, с первого дня призыва, выбивая из него всяческие другие, ненужные и усложняющие его военную жизнь, раздумья.
И живут тысячи людей в душных железных галереях жилых палуб странной, особенной, непохожей на обычную, как непохож Севастополь — столица флота — на другие города империи, жизнью. Она — вся нараспашку перед всевидящим оком начальства, эта жизнь, под постоянным неослабным контролем.
В любую минуту по приказанию старшего должен быть открыт для осмотра матросский рундук, где хранится несчастное матросское имущество. Каждое письмо, пришедшее «с воли» матросу, и каждое, идущее от матроса на берег, прощупывается пристальным взглядом помощника ротного командира.
Бдительное око кондукторов, боцманов, фельдфебелей, унтер-офицеров ни на мгновенье не выпускает матроса из поля своего благодетельного зрения.
Круговой порукой пропаяна тяжкая цепь этой слежки. За матросом унтер-офицеры, за унтер-офицерами боцмана, за боцманами кондуктор, за кондукторами офицеры, за ними старший офицер — все следят друг за другом по нисходящим ступеням морской табели о рангах.
Снизу доверху корабельного организма проходит эта лестница взаимного шпионажа и недоверия. Только на ней держится то призрачное, угрюмое спокойствие, которое удалось водворить в водах севастопольской бухты после девятьсот пятого года.
Даже в краткие часы матросского досуга, на берегу, вне корабля, не позволяется матросу почувствовать себя человеком.
Сторонкой, бочком, озираясь, он торопится с Графской пристани поскорее проскочить парадные палубы нижних улиц, где на каждом шагу нужно вздергивать руку к фуражке перед встречными белокительными, столбенеть во фронте перед убеленными сединами. Только свернув в щель какого-нибудь трапа, в боковушку, в закоулок — матрос вздыхает свободней.
И сверху, с горки, с ненавистью, сжимая губы, смотрит на чистенькие аллеи Приморского бульвара, куда вход собакам и нижним чинам воспрещен.
Но матрос и сам предпочитает гурьбой, косяками, как керченская сельдь, наводнять буйную Корабельную слободку. Там испокон века селится севастопольская беднота, портовые грузчики, рабочие доков и морского завода. Там усатые греки держат кофейни, похожие на генуэзские пиратские притоны. Там по вечерам заводные органы гудят тоскливыми песнями и, положив голову на руки, уткнувшись лбом в липкую клеенку столика, залитую молодым балаклавским вином, грустя, подпевает матрос органу. Иногда скупые, горючие матросские слезы мешаются на клеенке с вином. Иногда кровь брызжет на столики, красная и теплая, как вино. Это бывает, когда приходят с моря рыбачьи суда или приезжают из Балаклавы, после хорошего улова, молодые банабаки в модных пиджаках, в лаковых ботинках со скрипом.
Не поделят по пьянке девушку, заспорят о морских делах, — кто спорее на греблю или управляться с парусом — балаклавские или флотские, — и летят кверху ногами столики, в брызги рассыпается посуда, лезет под стойку сивоусый Родоканаки, а в воздухе уже мелькают выломанные ножки табуреток, бутылки, ножи, и под ногами дерущихся — хрупкий хруст битого стекла.
Эх, вольная сторонка, Корабельная слобода! Развеселая жизнь матросская, черноморская! В ухо банабаку, скулу набок городовому, боцманмата винным бочонком по загривку, четверо в фаэтон, пятый — гармонист — на коленях, и по слободке с гиком, с зеркальными фонарями, в голубую крымскую ночь, к Малахову кургану, к Килен-балке. В один вечер — дымом кровные копленые матросские денежки, а в полночь на четвереньках на Графскую пристань, на борт на горденях, — унтерцерский кулак в зубы, утром карцер, лихая стоечка под винтовкой с полной выкладкой, на мостике, на чертовом солнцепеке, пока с ковырок не свалит, месяц без берега, и в стриженой матросской башке пушечный гул похмелья.
Развеселая ты, проклятая жизнь матросская на вольной Корабельной сторонке.
Есть чем помянуть лихих братков, кровных сродников: погибших на «Потемкине», «Пруте», «Очакове», на номерных миноносках, на «Иоанне Златоусте», подымая алые флаги, на страх драконам, на погибель царю и империи.
Много зарыто их в безымянных балках за городом, по Инкерманским, Балаклавским, Бахчисарайским трактам, много плавает под зеленой толщей моря у пристаней, у полукруглой эспланады Приморского бульвара, у памятника затопленным кораблям. В серый ноябрьский денек бросались они в ледяной студень воды с горящего борта «Очакова», с разбитых ростр «Прута», под огнем крепостной артиллерии и верных царю кораблей. Многих вбивало в воду снарядами, многих, уже почти доплывших до берега, низали пули забитой, запуганной, мордотыком заезженной пехоты.
Остальных прикрыли решетки тюрем, засосали шахты сибирских рудников.
Белая кость гуляет на палубах, на Приморском бульваре, синий угарный дым ненависти в трюмах и палубах, в кабинках Корабельной слободки.
Одна радость — не ходит белая кость на матросскую сторону, избегают белокительные узких ее переулочков, как черт ладана. Можно здесь, в глухой темени ночи, получить булыжник в висок, ножик в печенку, с размаху, неожиданно, из-за угла. И искать виновника бесполезно. Скроет его непроглядная мгла, кривые петли закоулков, гостеприимные двери рабочих хибарок.
И, угрюмо сутулясь, смотрит с чистой стороны, с постамента на площади перед домом морского собрания, на Корабельную Нахимов, сдвинув фуражку на затылок. Одним глазом, искоса, смотрит он через бухту на северный берег, где в уютной балочке зеленеет единственный в этой выжженной скалистой пустыне фортов и пороховых погребов садовый оазис — дача командующего флотом «Голландия».
Адмирал Чухнин оставил по себе черную славу. Чугунной ступней придавил флот — ни пикнуть, ни вздохнуть. Адмирал не знал жалости, и только одна у него была слабость — к цветам. На даче «Голландия» развел цветники, гроздья роз струились ароматом на клумбах. Нашел адмирал хорошего садовника — матроса Акимова. Шил Акимов в «Голландии», поливал адмиральские розы, и в прекрасное летнее утро, когда вышел адмирал в сад подышать благовонием, садовник-матрос достал из куста двустволку и всадил в главного командира флота и портов Черного моря два заряда картечи.
Темная зелень адмиральского сада, как траурный креп, тревожит глаза офицеров, смутной надеждой ластится к матросскому сердцу.
Так, под обманчивым солнечным блеском, омываемый теплыми волнами, двойной жизнью живет город-корабль, столица черноморского флота.
Под блестящей, но тонкой скорлупой порядка, размеренности, точности, кажущейся монументальности и непоколебимости застывшего ритуала церемоний, уставных статей и традиций глухо и грозно кипят задавленные силы, горячие волны незримо вздымающейся лавы обид, злобы и ненависти.
На одной стороне — сверкание погон, кортиков, орденов, чины, восковые печати родовых жалованных грамот, гербовые страницы дворянских книг, успехи, волшебно смеющаяся жизнь, слава, женщины, прекрасные, как цветы, утонченная романтика любовной игры; на другой — бесправие, темень, безымянность, каторжный матросский труд, кабаки Корабельной стороны, упрощенная любовь в душные ночи в кустах Исторического бульвара, подальше от начальственных глаз таимые, черные мысли.
От разогретых ступеней Графской пристани дрожащим маревом подымался воздушный ток. В его трепетных струях рябили и колыхались северный берег, бухта, корабли. Катера и шлюпки ежеминутно подходили и отваливали от пристани, как трамваи.
Бухта гремела, грохотала, выла, гудела сиренами.
От доков шел неумолчный пулеметный стрекот пневматических молотков. Неврастенически визжали сверла скрипели мосты кранов, рокотали канаты.
Рейд бурлил мобилизационной суматохой. Он был болен горячкой движения.
Пятеро матросов томительно жарились под отвесным солнцем, присев на дубовые ящики, аккуратно сложенные на нижней площадке пристани. Из-под георгиевских ленточек бескозырок на кирпичные лбы и носы стекали капельки пота.
На пристани было душно и знойно, как в духовой печи.
— Вот гадюки, анафемы! Нет чтобы подумать, что люди, как лобаны на сковороде, жарятся. Сам же, холера его растрави, приказал к часу привести эту муру на пристань. А теперь сиди и жди у моря погоды.
Матрос взял двумя пальцами фуражку за середину чехла и несколько раз приподнял и опустил его, действуя, как мехом. От напора воздуха из-под околыша пот пошел ручейком.
Сосед, меланхолически отдиравший дубовую щепку от ящика крупными железными ногтями, хитро усмехнулся в пышные усы.
— Бачь, — сказал он хриплым баском, — до якой механики чоловик дойти може. Кострецов!.. А Кострецов!.. То, мабуть, ты поддувало до мозгов приспособлюешь?
Кострецов отпустил руку от фуражки и плюнул.
— А поди ты, хохландия, до божьей матери под подол, — отозвался он лениво, — тут в пору сдохнуть.
— А ты божью матерь не чапай. Вона тебе не рожала, так не твоя и хвороба.
Матрос запустил ногти в щель и рывком отодрал полдоски.
Из подвалившей штабной моторки стремительно выскочил лейтенант. На белизне кителя нестерпимо горело серебро аксельбанта.
Матросы вскочили и вытянулись. Небрежно вскинув руку, лейтенант стремглав одолел три марша пристанского трапа и исчез за колоннами.
— Ишь садит полным ходом. Как скипидаром их смазали, — Кострецов угрюмо смотрел вслед офицеру.
— А то як же ж… Война — воно не кулеш варить.
Третий матрос — суховатый, подобранный, щегольской, с очень румяными губами, вскинул глаза на говорившего.
— Ты… философия… Лучше б доски с ящиков на драл. Коли тебя кондуктор доской по зубам съездит за это дело, так по заслугам. А мы при чем? Ишь кулачищи отрастил, что становые якоря. Нескладень. И фамилия у тебя этакая. Ну где это видно, чтоб человека Перебийносом звали?
Перебийнос конфузливо приладил огромными пальцами оторванную доску на место и потер руки.
— Хвамылия? А хиба я себе брал тую хвамылию? Призвище воно таке дило — як чирий. Пристане — не видчепишь. Ось у тебе призвище — вроде вывески на крамныци. Що в середке, то й зверху.
— Ты это насчет чего? — румяногубый нахмурился.
— Та ничо́го. Як ты есть Прислужкин, то, мабуть, с того ты перед кондукторами, як той вченый цуцык, вприсядку танцюешь.
— Дурак, — румяногубый пожал плечами и презрительно отвернулся.
Перебийнос вспушил усы в улыбке и продолжал, обращаясь к Кострецову:
— Ось бачь, Кострецов. Война! А яка ж война, колы воювать не с кем?
— А тебе приспичило, хохландия? Не терпится? Рожа цела, так хочется, чтоб разворотили? Видали чудаков. По мне — хоть бы ее и вовсе не было. Помирать кому охота, а мне неволя.
— Хиба ж я про то. У мене жинка в Катеринославской. Зараз хлиба жнуть, урожай дюже гарный. Мени в осень вже на волю выходило. Мени, може, ще меньше охоты воювать. А тильки маю думку — воювать так воювать. А то и до дому не пускають, и драки нема. Якась неладна оказия.
— Ну и дура, — вставил четвертый, молчавший до сих пор, — чистый петух с кандибобером. Не нравится, что драки нет. А? Ты что, царь, что ли, что тебе неймется?
— На що царь, — невозмутимо ответил Перебийнос, — був бы я царем, то й вовсе не воював бы. Лежав бы с царицею на перине, цацкався бы, кохався, ийв бы ковбасу, та горилкой запивав.
Матросы захохотали. Прислужкин уничтожающе посмотрел на Перебийноса, потом на остальных: вот, дескать, олух.
— Хватил, — причмокнул губами четвертый матрос, — видать твое понятие об царе, деревенщина. Горилку он, слыхать, лакает почище тебя, а с царицею на перине за него другие цацкаются… А насчет войны, так кровь царю первое дело — заместо чаю пьет с булкой.
Матросы смолкли. Прислужкин опустил длинные, девичьи ресницы и отвернулся деликатно, будто разговор его совсем не касается.
Тогда пятый из группы, с унтер-офицерскими лычками, сидевший немного поодаль, поднял голову. Глаза его, коричнево-золотые, с дерзиной, яркие, уставились на сказавшего.
— Тпру, коняка! Не тащи воза в горку — кишка задом вылезет. Нашел место язык распускать.
Говоривший покраснел и что-то хотел ответить.
Но от портала пристани спустился по ступенькам мичман. Он постоял, осматриваясь, щуря мохнатые брови-разлетайки. Потом решительно направился к пятерым. Матросы подобрались. Черт его знает — какой мичман, откуда, что ему надо?
Всегда лучше перестараться, чем недостараться.
— С «Сорока мучеников», ребята? — спросил мичман, подходя.
Голос у него был не нахальный, не пренебрежительный, подразумевающий в матросе пустое место, но и не приторно ласковый, каким говорили с нижними чинами некоторые офицеры.
Голос был так себе, в меру звонкий, чуть мальчишеский, и матросы почуяли, что непосредственной опасности мичман не представляет.
— Так точно, ваше высокоблагородие, — ответил тот, с коричнево-золотыми зрачками.
— Катер скоро придет?
— Так что сами ждем гребной, ваше высокоблагородие. Должен скоро прийти. Нас старший артиллерист спосылал за гальваническими запалами — вот полчаса, как дожидаемся. Суматоха, ваше высокоблагородие, все посудинки в разгоне.
— Ладно, подождем.
Мичман присел на ящик. Матросы продолжали стоять, вежливо подобранные. Мичман вынул папироску. У матросов пожаднели глаза, и во рту защекотала слюна — они не курили уже больше часу, и вид папиросы вызвал в них острую зависть.
Мичман по лицам понял. Раскрыл портсигар.
— Что, курева нет? Угощайтесь, ребята!
Опять ответил с унтер-офицерскими лычками:
— Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие. Только что здесь курить не дозволяется. К тому ж и запалы в ящиках.
Щеки мичмана медленно порозовели. Получилась дурацкая штука, он сам предлагал матросам нарушений дисциплины. Но он нашел выход.
— Папиросы все равно берите. Когда можно будет — выкурите.
— Есть, ваше высокоблагородие. Ежели так, мы тут за пристанью в закуточке курнем.
Унтер-офицер осторожненько, стараясь не коснуться пальцами портсигара, выудил папиросу. За ним потянулись остальные, кроме Перебийноса.
— А ты что же? — спросил мичман.
— Так що не курящий.
Матросы скрылись за колоннадой. Перебийнос стоял, во все глаза смотря на мичмана и потея от напряжения. Оставаться один на один с незнакомым офицером было неприятно.
— Садись, братец, — сказал мичман. — Жара ведь.
Перебийнос присел с краю, одной половиной седалища, и, присев, осмелел:
— Дозвольте спросить, васкобродь, а вы не до нас?
— Да. Сейчас получил назначение в штабе. Значит, вместе служить будем.
— Рад стараться, васкобродь, — ответил Перебийнос удобной и готовой уставной формулой. И искоса оглядел мичмана с ног до головы. Как будто ничего хлопец и даже простой, в разговор идет, папирос дал. А может, так, спервоначалу задабривает. Разве их разберешь? Вон лейтенант Долецкий тоже, когда попал на корабль, сперва все на водку давал, а теперь только в зубы дает.
Офицеры для Перебийноса были всегда загадкой. За четыре года службы он так и не мог понять их сложности. Он уже рассчитывал на выход в запас и избавление от этой постоянной муки с непонятными офицерскими характерами, а теперь война, и придется еще бог весть сколько времени лавировать между барской любовью и барским гневом. Подумав об этом, Перебийнос снова спросил:
— А ще дозвольте узнать, вашескобродь, чи долго буде тая война?
Мичман постучал каблучком о плиты набережной.
— Война? Ну, это, братец, неизвестно. Если быстро разобьем немцев, то скоро и войну кончим.
— Эге ж, — кивнул головой Перебийнос, и не понять было, какой смысл он вложил в это украинское междометие — утверждение или сомнение.
Матросы появились снова, и сейчас же слева, из-за стройных корпусов легких яхт, стоявших на бочках у яхт-клуба, вывернулся катер с «Сорока мучеников».
Матросы, уже не обращая внимания на мичмана, завозились, подымая крайний ящик.
Мичман подошел к катеру. Старшина в рабочей робе приткнул вымазанную в смоле руку к виску и крикнул «встать». Гребцы вскочили.
Мичман спрыгнул в катер. Старшина взглянул на белоснежные брюки офицера и на грязные банки катера. Ох, уж эта работка! С утра катер мечется от корабля к берегу как белка в колесе. Только что возили из порта бухты смоленого каната, завалили весь катер — смола пристала к банкам, а тут черт нанес офицера.
— Дозвольте доложить, ваше высокоблагородие, — грязно очень. Скоро должен паровой быть, как ревизор обернется, старший офицер на берег хотели ехать. Может, подождали бы — неровен час одежду измажете.
— Ничего. Подстели что-нибудь. Я тороплюсь.
Глеб не мог терять ни секунды. На корабле некомплект офицеров. Он должен немедленно заполнить собой опасную брешь в боевом организме. Там его, наверное, ждут с нетерпением. Какое значение могут иметь грязные банки катера, когда дело идет о службе.
«И куда его гонит?» — неодобрительно подумал старшина, но возражать офицеру разве осмелишься? Старшина крякнул и достал из кармана брезентовых штанов красный платок. Разостлал на кормовом сиденье.
Мичман сел. Ящики заполнили днище.
— Прикажете отваливать, ваше высокоблагородие? — спросил старшина и на утвердительный кивок мичмана добавил: — Прикажете стать на руль или сами?
— Управляйся… Я в первый раз — дороги не знаю.
Мичман конфузливо улыбнулся и этим примирил старшину со своим присутствием.
«Без форсу — Чижик», — заключил старшина, настраиваясь доброжелательно.
Гребцы навалились. Катер пошел ходко и ровно, вытягиваясь на середину бухты.
— Кто старший офицер? — неожиданно спросил мичман.
— Их высокоблагородие, капитан второго ранга Лосев, ваше высокоблагородие.
Старшим офицером интересуется. Значит, не в гости, а, видать по всему, на постоянное жительство. Новенький. По повадке видно — еще не обтерся, только-только из гардемаринов, молоко на губах не обсохло. Чудные они в эту пору, тычутся, как слепые щенки, по кораблю, так и гляди, чтобы чего не нагадил.
Катер вырвался из горловины южной бухты на простор рейда. Под северным берегом, грузные, монументальные, похожие на пышные купеческие надгробия из серого мрамора, стояли корабли линейной бригады, густо дымя в слепительно голубое небо.
Глеб вглядывался в них, стараясь угадать в тяжелых, точно врезанных в воду силуэтах корабль «Сорок мучеников».
По традиции, пошедшей с Екатерины Второй, корабли Черноморского флота, предназначавшиеся для борьбы против ислама, получали наименования в честь святых.
Этим должна была выражаться идея торжества христолюбивой державы российской над воинством Магомета. Страницы святцев были мобилизованы для нужд имперского флота.
Самые странные и редкие святые осеняли своими именами корабли.
«Селафаил», «Уриил», «Рафаил», «Евстафий», «Гавриил», «Федор Стратилат», «Св. Меркурий», «Святитель Пантелеймон», «Автроил» имели своих крестников.
Но вскоре одиночные святые перестали удовлетворять неудержимую изобретательность адмиралов.
Появились суда, крещенные скопом святых, коллективизированные.
«Три святителя», «Двенадцать апостолов», «Сорок мучеников» — угрожали исламу целыми взводами райских ратей.
«Георгий Победоносец» также не был забыт в этой святейшей эскадре, и только, по странному недосмотру, основатель и патрон флота, его вождь и знаменосец — Андрей Первозванный, переплывший некогда через Понт в Киев просвещать россиян истинной верой, ускользнул из черноморского флота и плавал в никогда не посещенной им Балтике.
Диссонансом в этом согласном строю святых были корабли «Синоп» и «Екатерина Вторая». Впрочем, последнюю можно было причислить к лику тех вознесенных в горние обители блудниц, которых церковь за неутомимость в любви удостоила сонма блаженных. На этом основании императрица имела право на канонизацию наравне с Марией Египетской и Марией Магдалиной и могла считаться святой.
Что же касается «Синопа», его существование оправдывалось тем, что он носил имя славнейшей победы Черноморского флота над флотом неверных, победы, добытой теми же святыми: «Константином», «Двенадцатью апостолами», «Тремя святителями», и был как бы благодарственным даром русского флота своим небесным покровителям, пославшим «одоление на языцы».
Корабли ветшали, сдавались к порту, шли в лом, но традиция не умирала, и новые корабли принимали старые имена и преемственную славу.
Крейсер «Память Меркурия» вместе с именем своего предшественника принял и георгиевский флаг, предмет гордости его офицеров и зависти всех остальных судов флота.
Рать стальных святителей стояла в Северной бухте, в черных вихрях дыма, наполняя свои чрева гремучей пищей, топливом, провиантом. Она готовилась снова нести ужас и истребление к анатолийским берегам, к узкому входу Босфора.
Все ходы стратегической мысли морского генерального штаба кружились, как карусельные кони, вокруг этой извечной идеи похода на Византию. Во всех операционных планах черноморского театра всегда красной нитью проходило слово «Босфор». Оно царило и в последнем перед войной плане.
Но этот план операций на 1914 год был настолько переполнен условностями и неясностями, что превращался в чистейшую фантастическую феерию, сочиненную штабом Черноморского флота для отписки и развлечения.
Если стремление Российской империи к заветным проливам являлось основным звеном всей ближневосточной политики самодержавия и политики вообще, то вводить в оперативный план четырнадцатого года идею диверсии на Босфор было крайне несвоевременно. В этом году Черноморский флот находился в почти трагическом положении, и фантастика оперативных замыслов наглядно иллюстрировала поразительное несоответствие политики русской державы с ее стратегией.
Об этом свидетельствовала уже основная часть плана — оценка политической обстановки:
Турция, находясь под влиянием Германии и управляемая военной партией младотурок, может решиться начать новую войну, чтобы получить обратно потерянное положение и, таким образом, создать базу для возрождения страны. Германия, толкая Турцию на вооружение и войну, стремится, в случае успеха Турции, воспользоваться ослаблением России, а в случае поражения ее, получить большую часть Малой Азии, включая проливы, в качестве своей колонии. Болгария, до решительной победы России, воздержится от войны и будет строго нейтральна, не позволяя России пользоваться ее бухтами как базами для флота. Румыния, до выяснения результатов столкновения и решения вопроса о господстве на море, войны также не начнет, сохраняя строгий нейтралитет. Австрия, вследствие угрозы англо-французского флота, не в состоянии послать своего флота в Черное море.
Таким образом, на Черном море в 1914 году война может быть наступательная только со стороны Турции, при обороне со стороны России.
В этой оценке политической обстановки наибольшей точностью отличалась негативная часть. Руководители флота били не в бровь, а в глаз империи, намекая на внутренние потрясения самым неделикатным образом. Но ситуация Болгарии и Румынии была оценена весьма легкомысленно. В предыдущей войне Россия нанесла болгарам незабываемую обиду, поставив на сербскую карту. Рассчитывать после этого на нейтралитет Болгарии, вырванной из-под русского крылышка Германией, было наивно. Румыния, связанная династическими узами с Гогенцоллернами, тоже вряд ли могла входить в расчет союзников, даже при благоприятном ходе войны.
И поэтому штаб, с лирической грустью переходя к политической цели войны, вынужден был, тяжко вздохнув, проститься с византийской мечтой в пессимистическом абзаце:
Для России занятие Константинополя и проливов решило бы весь многовековый ближневосточный вопрос, но, не имея на это, по крайней мере в начале войны, сил, Россия в 1914 году принуждена ставить себе целью только оборону своих границ.
Но на этом абзаце кончалась нормальная логика. Дальше начинался поэтический бред, ибо, предъявив свое боевое убожество, штаб впадал в неожиданный пафос непонятной стратегической идеи «господства на море».
Из сравнения вероятных сил вытекало с полной очевидностью, что в линейном флоте черноморцы значительно слабее турок, усиленных новыми дредноутами и возможной помощью немцев. Так же обстояло дело с крейсерами. Не лучше — с минным отрядом.
При этих условиях идея господства на море могла родиться только в горячечном воображении, но черноморское командование было одержимо манией линейного боя. Громовое эхо Синопа еще звучало в ушах моряков, напоминая о былой славе и мощи. Флот был во власти гипноза решительного боя. Две линии кораблей — друг против друга. До последнего снаряда, до последней капли крови. В волшебной картине линейного сражения был дурманящий штабные головы яд. Если была бы хоть какая-нибудь возможность, штаб не отказался бы применить в качестве основного принципа предстоящей схватки героический маневр прошлого века — бой на шпринге, на мертвых якорях, до полного взаимного истребления.
Но, к несчастью, противника нельзя было загнать в ловушку какой-нибудь бухты, как это удалось Нахимову со злополучной эскадрой Османа-паши. Противник не только был сильнее, он был подвижнее. Его эскадренный ход по всем данным превышал эскадренный ход святительской армады почти в полтора раза.
Искать встречи с противником при таких данных флот не мог. Ему оставалось с пассивной покорностью ждать, пока противник сам пожелает этой встречи, и из этой безнадежной ситуации родилась вторая бредовая мысль — о бое на центральной позиции вблизи базы, в виду Севастополя.
Операция должна заключаться в том, чтобы, выйдя из Севастополя со всеми силами, занять выгодную позицию вблизи его и на этой позиции дать решительный бой. Предел удаления этого боя от Севастополя определяется оперативной деятельностью подводных лодок и гидроаэропланов.
Задача господства на море окончательно уплывала в дымку черноморских туманов. План отыскания противника, героический и достойный флота империи, постепенно тускнел, превращаясь в униженное ожидание вражеского визита у своего крыльца. Флот превращался в трусливую деревенскую шавку, лающую на прохожего, высовывая только кончик носа из подворотни.
Но расчет, что противник сам полезет в бой в заведомо невыгодную для него обстановку, чуть не в раскрытую пасть, не мог быть подтвержден никакими стратегическими соображениями. Флот, связанный, ждущий врага чуть ли не под защитой крепостных орудий и посреди минных полей, терял не только стратегическое господство над морем, но и боевой дух и способность к активности.
В виду неподвижной армады, привязанной к месту, противник получал полную свободу стремительных операций набегов на побережье, методических погромов портов, полного сокрушения морских коммуникаций между югом России и Кавказом.
Культ старого Севастополя времен Крымской войны, приверженность к берегу, страх активных операций и непонимание идеи малой войны вели к прострации флота, к медленной и бесславной смерти.
Катер подходил к броненосцу. Серая стена вырастала над головой. Вплотную к ней, впереди трапа, стоял водоналивной пароход и поил пресной водой прорву водяных систерн. С кормы непристойно, как отрепья, свисали перепутанные концы, болталась повисшая боком беседка. С палубы несся нестройный гам базара. Это было совершенно непохоже на всегдашнюю гипертрофированную опрятность и торжественную тишину военного корабля.
Крючковой впился багром в трап, и Глеб выскочил на площадку.
С палубы свесилась офицерская голова и, окинув ошалелым взглядом катер, рявкнула:
— На разгрузку! Не болтаться у трапа. Живо!
Глеб поднялся на палубу. Офицерская голова уже исчезла, метнувшись куда-то к рострам. Проход на шканцы загораживала груда шестидюймовых снарядов. Они лежали рядами, как только что зарезанные поросята, и красные полосы на их шейках были похожи на зияющие раны перерезанных горл. Глеб растерянно остановился.
Куда сунуться в этой неразберихе?
— Полундра!..
Внезапный вопль над головой заставил Глеба отпрыгнуть. Вплотную над ним, качаясь на цепи крана, проплыли два огромных ящика.
Матросы бежали мимо, чуть не натыкаясь на мичмана, черт его знает откуда взявшегося на дороге. Он ощущался ими как явно постороннее тело. Они привыкли за эти дни к офицерам, вымазанным прикосновениями всех грузов, зачерненным растушевкой угля, одурелым. А этот был чистенький, как из бани, и не знал, куда приткнуться.
Один из матросов, волоча кранец, мельком взглянул на непонятного чистюлю.
— Где вахтенный начальник? — спросил Глеб.
Матрос поднял глаза к небу.
— Зараз був на юте, вашскобродь, а може, теперь и нема.
И, точно вспомнив что-то чрезвычайно спешное, рванулся от Глеба вместе с кранцем.
Глеб осторожно перелез через снаряды и пошел на ют. Настроение у него стало кислым. Он рассчитывал попасть на минную бригаду. Служба на броненосцах не прельщала его, он не любил эти громоздкие посудины, больше похожие на уездный город, чем на военный корабль. Но в штабе флота его весьма невежливо обрезали, заявив, что в военное время нет возможности считаться с какими-то там желаниями мичманов. Со стесненным сердцем он продолжал поиски вахтенного начальника, пока тот сам неожиданно скатился на него с трапа кормового мостика. Он был больше похож на кочегара, чем на представителя воинской чести и боевой готовности корабля. Через весь китель от плеча к поясу шла полоса ржавчины, локоть был порван, и обрывок материи болтался крылышком.
Только кортик, обязательная регалия вахтенного начальника, указывал на его звание.
Глеб взял под козырек.
— Мичман Алябьев. Назначен на корабль.
Вахтенный начальник полоумно уставился на Глеба.
Медленно сообразил и вяло козырнул.
— Здравствуйте. Руки не подам — не руки, а совки для сажи, черт знает что. Собственно, вам нужно явиться к старшему офицеру, но сам дьявол не скажет вам, где сейчас старший офицер. Кажется, он уехал ругаться с командиром порта… Куда? Куда прешь, строфокамил? — Вахтенный начальник прыгнул, как тигр, через крышку люка, схватил за плечи матроса, тащившего бачок с краской, повернул его и, дав должное направление, отдуваясь, вернулся к Глебу.
— Отправляйтесь пока к командиру. Может быть, он скажет вам что-нибудь путное, хотя сомнительно. Командир у себя. Спуститесь вниз, спросите вестового. А я извиняюсь.
Вахтенный повернулся и помчался на шкафут. На бегу обернулся.
— Фу черт, забыл. Лейтенант Ливенцов, прошу любить и жаловать.
Глеб засмеялся. Спустившись в кают-компанейский люк, он спросил у вестового путь в командирскую каюту. Вестовой провел его и сдал на руки командирскому вестовому.
В командирском салоне за столом, разбирая бумаги, сидел капитан первого ранга, широкоплечий и приземистый. Голубой отсвет иллюминатора обливал глазурью его лысину. Он вскинул от бумаг жесткую, как из проволоки, рыжую бороду с проседью.
Выслушав представление Глеба, он поморщился, пожевал губами и ворчливо сказал:
— Вряд ли вам придется что-нибудь делать, пока не утрясется мобилизационный бедлам. Включиться сейчас в корабельную жизнь новому человеку немыслимо. Только будете путаться и сбивать. Вообще же войдете в состав второй вахты. Отправляйтесь к лейтенанту Калинину. Больше ничего вам сказать не могу — голова кругом идет. Эк вас нелегкая принесла в такую минуту.
Ошарашенный Глеб вылетел из салона в коридор, пожал плечами.
«Приемчик! Ну и хамло, кажется, командир, — подумал он, направляясь опять на палубу. — А впрочем, действительно, я свалился как снег на голову в сумасшедший дом».
Лейтенанта Калинина на палубе не оказалось. После долгих расспросов артиллерийский унтер-офицер направил Глеба к лейтенанту.
— Их высокоблагородие в каюте. Я им только что снес погребные ведомости.
Снова нырнув под палубу, Глеб постучал в дверь указанной каюты.
— Вы ко мне?
Перед Глебом стоял высокий, очень высокий лейтенант, в расстегнутом кителе. Худое лицо, желчное и суровое, мягчили серые внимательные глаза. Гладкую прическу пепельных волос рассекала посередине плотная серебряная прядка.
На груди подрагивал на двухцветной ленточке офицерский «Георгий».
— Так точно, господин старлейт. По приказанию командира. Мичман Алябьев. Сегодня прибыл из Петербурга и назначен на корабль. Командир приказал быть во второй вахте и явиться к вам.
— Садитесь.
Лейтенант протянул длинную ладонь, всю из костяшек. Показалось — сожмешь, и костяшки защелкают, как кастаньеты.
— Как ваше имя, отчество? Глеб Николаевич? А меня зовут Борис Павлович. Следовательно, как и полагается — Глеб к Борису.
Лейтенант засмеялся жестяным смешком, и Глеб увидел, как его правая щека вдруг дернулась тиком, противно искажая приятное, почти красивое, если бы не некоторая холодноватая жесткость черт, лицо. Лейтенант сжал губы, видимо пытаясь преодолеть тик, но судорога повторялась еще сильнее. Он потер щеку ладонью.
— Не обращайте внимания, — сказал он Глебу, — идиотская штука. От цусимского купанья осталась — никак избавиться не могу.
«Цусима… Вот откуда крестик», — подумал Глеб и с еще большим любопытством посмотрел на лейтенанта.
— Я, видите ли, мой друг, — старший артиллерист этого ковчега. На якоре, как полагается старшему специалисту, вахты не несу, а в походе и вообще теоретически — вахтенный начальник второй вахты. Следовательно, будете у меня вахтенным фендриком. Помимо того — помощником ротного командира и башенным командиром левой носовой шестидюймовой. Должностей, как видите, много, но все это не так сложно, как представляется обыкновенному мичману. Во-первых, от одной обязанности — помощника ротного командира — я вас сразу категорически освобождаю. Читать матросские письма у меня в роте не полагается. Я этого жандармского свинства не люблю. Считаю долгом об этом сразу предупредить, чтобы не вышло потом неприятных коллизий. Если вы на это иначе смотрите — лучше сразу просите у старшего офицера переселения в вахту фон Моона. У него это в моде.
— Наоборот, — ответил Глеб, — я очень доволен, что вы избавляете меня от этой обязанности.
— Отлично. Предупредить не мешало. Разные моральные установки бывают. А сейчас в корпусе, кажется, усиленно прививают пинкертоновские склонности. Я же вас в первый раз вижу. Не обижайтесь.
— Да я и не думаю обижаться, — весело сказал Глеб. — Я вообще не обидчив.
— Есть. Предварительный контакт установлен. Теперь несколько слов о корабле и населяющих его чистых и нечистых. Начнем с командира. Наш патрон, капитан первого ранга Коварский, старый болван, ерник, в морском деле смыслит, как обезьяна в логарифмах. Главная специальность — порча пятнадцатилетних девочек, для чего на берегу имеет постоянное логовище у Соньки Шпис, достопримечательной севастопольской мегеры. Старший офицер, кавторанг Лосев, милейший мужчина. Был бы прекрасным настоятелем тихой обители. Для корабельной службы мало пригоден по вялости характера. Иногда бывает труслив до того, что даже с утвержденными начальством мнениями боится соглашаться. Но корабль знает, и если нас не утопят в первом бою — этим будем обязаны ему. Остальные офицеры — совершенная мразь, за исключением младшего штурмана, водолазного механика и, может быть, вас, поскольку я вас еще не знаю…
Глеб остолбенело смотрел на лейтенанта.
Что такое? Что это за рекомендации? Кают-компания, в которую гардемаринов пускали раз в год, по особому заказу, представлялась Глебу в облагораживающем ореоле корпусных преданий, как братская офицерская семья, рыцарский орден, а тут незнакомому, только что пришедшему человеку офицер представляет других офицеров как сборище прохвостов. Что он — больной или нахал?
— Не удивляйтесь, юноша, — сказал лейтенант, заметив изумление и растерянность Глеба. — Я знаю, — в кают-компании вас немедленно будут жалеть, что вы попали к сумасшедшему неврастенику и идиоту Калинину. Поэтому я предупреждаю нападение, а кроме того, люблю играть в открытую. Если бы не эта черта характера, я, может быть, уже командовал бы крейсером. Я за этим не гонюсь. Морскую службу люблю из принципа и каждого, кто ее превращает в поле для карьеры и холуйства, буду заедать без сожаления. Вас пугает моя откровенность?
— Нет, — смущенно ответил Глеб, — но я удивлен. Это так непохоже на то, что я вынес из корпуса.
— Корпус… Чепуха корпус, — вспыльчиво обрезал лейтенант Калинин. — Выкиньте, пожалуйста, из головы корпус и дурацкие иллюзии, которыми вас там фаршировали. Офицер не должен иметь никаких иллюзий, они расстраивают организм и мешают должному отправлению службы. Иллюзиями можете заниматься на берегу, когда будете кобелировать с девчонками. На корабле требуется холодная голова, умеющая всему давать реальную оценку. Из цветового спектра ваших восприятий прошу начисто вытравить розовенький цветик. Им размалевывают только дамские будуарчики. Понятно?.. Ну-с, на первый раз хватит, а то у вас глаза на лоб лезут… С каютой устроились?
— Нет. У меня еще все вещи в гостинице.
— Ну так вот. Сейчас вам делать на корабле нечего. С завтрашнего дня начнете приручаться, а пока поезжайте за своими вещами. Старшего офицера сейчас на корабле нет. Как только он вернется, я сам попрошу его распорядиться об отводе вам каюты. Когда он в такой каше вертится, как сейчас, к нему без сноровки подступаться не рекомендуется. К вечеру приезжайте на новоселье.
— Спасибо за заботу, господин старлейт. — Глеб встал.
— Па де куа[16], юноша. Кстати, — сказал Калинин вдогонку, когда Глеб уже открывал дверь каюты. — Еще два слова о моих странностях. Я люблю старый портвейн и коньяк и не люблю, когда строфокамилов обращают в прибор для упражнения мускулов.
— Я не понимаю, господин старлейт, — ответил Глеб. — Какие строфокамилы?
Он второй раз слышал уже это слово на корабле, но не мог разгадать его значения.
Калинин усмехнулся.
— Знаменитый непобедимый ковчег «Сорок мучеников» имеет свою табель о рангах, мичман. Нижние чины, при благодушном настроении всякого начальства, имеют прозвище «братец». В средней степени раздражения матрос именуется строфокамилом, а в высшей — камелеопардом. Это из библейской зоологии. Так вот, я считаю, что зубы у строфокамилов существуют для того, чтобы их чистить собственными руками, а не чужими, хотя бы и облеченными властью.
Глеб вспыхнул.
— Этого вы могли бы мне не говорить, господин старлейт.
— Приятно слышать. Отпадает еще один повод для недоразумений. Счастливого пути и всяческих успехов в будущем.
Глеб выбрался на палубу. Против кают-компанейского люка рабочие морского завода клепали кромку основания кормовой башни. Пронзительные сверчки пневматических молотков стрекотали на разные голоса. Их стрекот раздирал уши. Глеб пошел к трапу, но внезапно вспомнил, что нужно найти вахтенного начальника и испросить разрешение на съезд.
Он был теперь уже частицей этого корабельного тела и должен был подчиняться всем церемониям его сложного ритуала морской службы.
Вахтенного начальника пришлось разыскивать долго. Наконец Глеб обнаружил его у машинного люка. Вернее, обнаружилась нижняя часть спины и ноги, верхняя часть корпуса лейтенанта Ливенцова погрузилась в комингс. Свесившись туда вниз головой, лейтенант неистово орал на кого-то невидного.
Выждав перерыва лейтенантского вопля, Глеб осторожно дотронулся до торчащей ноги. Лейтенант вывернулся, изогнувшись змеей, и уставился на Глеба налитым кровью лицом.
— Разрешите съехать на берег? — сказал Глеб.
— Ради бога! Заберите с собою половину команды — легче дышать станет, — взвыл вахтенный начальник и снова исчез в люке с ревом: — Я тебе ноги оторву, я тебе покажу, куда трос класть!
Глеб спустился в шестерку, отваливавшую в город. В несколько взмахов весел она далеко отлетела от борта, и грохот палубной работы затих, растворенный в солнечной дымке бухты.
Глеб вошел на солнечную веранду поплавочного ресторана, встретившую его разноголосым шумом. Приторным певучим стоном истекают скрипки, гул говора плавает над столиками. За огромным окном веранды, рамы которого висят в воздушной бездне, как соты, дремотно пришептывает море. Его жидкое стекло сонно обливает потрескавшийся бетон набережной под верандой.
На струистом голубом муаре бухты лениво покачиваются круглые поплавки заградительного бона, похожие на круглые головы великанов, плывущих чередой на Северную сторону, к новым зданиям ангаров. За желтым сутулым массивом Константиновской батареи, лиловея и туманясь, море уходит в дымный зной за мыс Лукулл, к песчаным россыпям тендровских отмелей.
Белые искры парусов вспыхивают язычками пламени над горизонтом.
Глеб нашел столик у окна и заказал обед. Он решил не торопиться и ехать на корабль к вечеру, когда стемнеет. К этому времени должна улечься сумятица авральных работ, будет спокойней и приветливей.
Прием на «Сорока мучениках» выбил Глеба из колеи. Он вспомнил, с какими бодрыми надеждами шел из штаба на Графскую пристань, чтобы ехать на броненосец. Все казалось ему необыкновенно приятным, ласковым, дружелюбным. Матросы с «Сорока мучеников», встреченные на пристани, были такие здоровые, жизнерадостные, приветливые. И он ждал на корабле, который теперь должен был на многие годы стать его родным домом, такой же гостеприимной встречи.
Новый сотоварищ, сослуживец, новый член дружной кают-компанейской семьи, — казалось, ему должны были обрадоваться.
Вместо этого — базарная грязная суматоха, ошалелая возня на палубе, в которой никому не было дела до вновь появившегося лица, брюзгливый прием командира, который прямо дал понять, что приезд мичмана совсем не ко времени.
Наконец, необъяснимо странная манера разговора лейтенанта Калинина. Этот пронизывающий, насмешливый взгляд, раздражающий тик, желчные фразы. Неврастеник! Недурное удовольствие вступать в службу под началом у такого оригинала!
Аттестации, которые он дал офицерам «Сорока мучеников», если они справедливы хотя бы наполовину, обещают тоже мало приятного. Любопытно будет узнать, как другие офицеры аттестуют самого Калинина.
В невеселом раздумье Глеб вяло ковырял вилкой бифштекс.
За большим столом в середине зала обедала шумная компания. Пять офицеров и две дамы. Оттуда все время вылетали взрывы хохота. Видимо, сидевший спиной к Глебу мичман беспрестанно рассказывал остальным что-то очень смешное. Воздушная розовая блондинка, похожая на английские открытки «applegirls»[17], хохотала до слез. Гладко причесанная длинная голова мичмана с оттопыренными ушами показалась Глебу знакомой.
Чужое веселье растревожило его. Сердце у него тихо и пронзительно заныло, как больной зуб. Вспомнился Петербург, Мирра. Глеб отвернулся к окну, стараясь не слушать раздражающего женского смеха. Рассеянно смотрел в синее марево, на белые искры парусов.
Неожиданно услыхал громко произнесенную свою фамилию. Обернувшись, увидел подошедшего от того стола, показавшегося знакомым мичмана.
— Эгмонт?
— Он самый. А я вас тоже узнал.
Эгмонт был выпущен на год раньше Глеба. В корпусе он слыл присяжным остряком, изобретателем веселых и ядовитых анекдотов. При этом был большим вралем, и все потешались над его склонностью считать себя прямым потомком знаменитого сподвижника нидерландского штатгальтера графа Эгмонта, хотя всем гардемаринам прекрасно было известно, что Эгмонт — эстонец из захудалых прибалтийских «серых баронов».
— Нашего полку прибыло, — сказал Эгмонт, скаля зубы и протягивая руку. — Здравствуйте, свежая кулебяка. Давно в нашем богоспасаемом?
— Сегодня приехал, — ответил Глеб.
— Ну, как в Петербурге?
— Немного серьезней, чем у вас. У вас и на войну непохоже.
— Пока нет. Но за будущее не ручаюсь. В штабе были?
— Был. Получил назначение на «Сорок мучеников», — сказал Глеб.
— Фе! — скривился Эгмонт. — Неужели вам нравится плавать на этих усыпальницах? Почему не в храбрую минную дивизию? Впрочем, подождите. Идем за наш столик, чего ради вам пропадать здесь. Я вас познакомлю с отличными женщинами. Наша компания — самый веселый сумасшедший дом в Севастополе, и вам все равно не миновать его. Тут тонут все новички.
— Если позволите — в другой раз, — ответил Глеб. — У меня сегодня настроение не очень. Насчет минной дивизии дело не вышло. Не было вакансий.
— Молодо-зелено, — Эгмонт снисходительно улыбнулся. — Послушайте, малютка, раньше, чем лезть в пасть штабным удавам, нужно было найти старших умных мальчиков, вроде меня, и спросить совета, как верблюду проскочить в игольное ушко. Ну, ничего. Пострадайте за дурость, а после мы вам это дельце устроим. Вы с мичманом Рябцевым не знакомы?
— Нет. А кто это? — спросил Глеб.
— Красавец и полированный гвоздь. Кумир всех проезжих купчих и победитель ялтинского проводника Махметки. Неофициальный владыка мичманских душ и телес, а попросту говоря, флажок Эбергарда. Может сделать все, что захочет. Например, может выдать мне удостоверение в том, что я девица, и совершенно нетронутая.
— Послушайте, Эгмонт, — перебил Глеб болтовню мичмана, — дайте мне спросить, в свою очередь. Вы знаете лейтенанта Калинина?
— Бориса? Знаю. А что?
Эгмонт отодвинул стул и сел против Глеба.
— Меня интересует его облик. Он мое прямое начальство.
— Фью-фью, — присвистнул Эгмонт. — Здорово!
— Почему вы свистите?
— А собственно, что вы хотите знать о Калинине? — спросил Эгмонт, смотря в глаза Глебу.
Глеб безотчетно смутился.
— Просто мне интересно знать, какая у него репутация начальника, человека… офицера, наконец? Мне хотелось бы ориентироваться, как держать себя на первых порах с начальством.
— Ориентироваться? — Эгмонт засмеялся. — Я готов отдать приготовленный реверс и остаться всю жизнь холостяком, если кто-нибудь сможет ориентироваться в Борисе Калинине. С такой же уверенностью можно ориентироваться в полном тумане на шхуне, из компаса которой матросы выпили спирт. Одно могу сказать с полной ответственностью — Калинин мировой артиллерист. Он может первым залпом накрыть плавающую в море суповую миску на дистанции шестьдесят пять кабельтовых. Если бы не артиллерийский гений — его давно выгнали бы из флота.
— Почему?
Эгмонт поковырял отточенным ногтем мизинца скатерть, как будто выковыривая из-под синеватого полотна нужный и трудный ответ.
— Видите ли, Алябьев… Я не знаю, чего вам хочется. Если вас привлекает строевая карьера, если вы хотите всерьез делаться артиллеристом, то вы счастливый человек. Ручаюсь, что через два года вам могут предложить пост флагманского артиллериста в Грандфлите. Что же касается остального, то ваше положение я сравнил бы с положением гусарского новобранца, которому в шутку подкидывают сумасшедшего жеребца, от которого давно отказался весь полк. У Калинина норов такого жеребца. Он способен при матросах «обмативировать» адмирала, если ему не понравится адмиральская борода. Он выражает свои мнения о людях прямо в глаза, не выбирая выражений. Некоторые зачисляют его в красные. Другие считают это вздором потому, что Калинин патриот. Думаю, что всего правильнее рассуждают те, которые полагают, что ему простудила мозги цусимская ванна. Но, словом, характер заедает ему карьеру. С пятого года, как вы видите, он дополз только до старлейта, и это при наличии офицерского «Георгия». Эбергард каждый год вычеркивает его фамилию из списков производства в отместку за один эпизод. Кажется, в десятом году, на разборе маневров, Калинин при всем штабе ляпнул ему в глаза по поводу какого-то поворота, что так поворачивают только идиоты. Андрей съел, но не простит до гроба. Не удивляйтесь, если, по неопытности прошляпив какой-нибудь пустяк, вы получите от него «чугунную голову» или «остолопа на ходулях». Это уже не раз бывало.
— Ну, это посмотрим, — возмутился Глеб. — Я сам ему так отвечу, что второй раз не захочет.
— Malbrough s’en va-t-en guerre[18], а по-русски «хвались, идучи с рати», — захохотал Эгмонт. — Лучше не пробуйте. Тогда он загрызет вас насмерть, сделает из вас деволяй. Вся суть в том, что он никогда не обложит незаслуженно. Но, если промахнулись, пощады не ждите. И в то же время, если вы положите классный залп или вообще отличитесь, он может на месте обнять вас, как нежная мамаша, и лобзать на глазах у восьмисот голопупых, составляющих команду вашего гроба. Такой уж истерик.
— Перспективочка! — уныло сказал Глеб.
— А вы не скисайте, Ромео. Если будет невтерпеж — скажите мне. Я через Рябцева устрою вам перевод в нашу прославленную минную банду. А сейчас извините. Дела сердечные. — Эгмонт подмигнул на покинутый стол и поднялся. — Не забывайте, крошка, будьте гостем. Я на «Счастливом». Приезжайте, вспомним минувшие дни и корпуса веселые преданья.
Эгмонт ушел. Глеб расплатился и вышел на заполненную гуляющими эспланаду. Шурша по гравию, как прибой, проплывала толпа. Веселый, звонкий южный гомон стоял над нею. И от этого Глеб еще острее почувствовал свое полное одиночество. И неожиданно вспомнил о лежащем в кармане письме Семена Григорьевича.
Глеб остановился, вынул письмо, повертел в пальцах продолговатый плотный конверт сине-серого цвета. Прочел надпись: «Мирону Михайловичу Штернгейму. Чесменская, 18».
Письмо выплыло из кителя, как спасательный круг. На нем можно было проплавать до вечера, чтобы не пойти ко дну в холодной пустыне одиночества. Глеб спросил у встречного, как пройти на Чесменскую, поднялся по трапу мичманского бульвара, пересек его и мимо сигнальной башни вышел на узкую, ползущую в гору улочку.
Восемнадцатый номер оказался уютным белым домиком. Фасад его заплетала густая сеть виноградных лоз. Глеб вошел в калитку, поднялся на крыльцо.
Синяя, на белой эмали, блеснула в глаза табличка:
Глеб испуганно оглянулся. Дьявольщина! Венеролог. А вдруг проходящие подумают, что он идет лечиться. Но на улице было пусто. Глеб осмотрел дверь, ища звонка. Но ничего похожего на обычный звонок на двери не было. Над табличкой была прибита бронзовая голова ворона. Клюв ее угрожающе торчал, как будто собираясь клюнуть пришельца. Глеб из любопытства потянул за клюв, тот на шарнире пополз книзу, и из квартиры донеслось глухое карканье.
«Забавно, — подумал Глеб, — везет мне в Севастополе на чудаков».
Маленькая румяная девушка открыла дверь и недружелюбно оглядела посетителя.
— Доктор принимает с пяти. Там написано.
Глеб залился краской. «Так и есть — приняла за венерика».
Заикнувшись, он сказал:
— Простите, я здоров. У меня письмо к доктору из Петербурга.
Девушка недоверчиво отступила, пропуская его внутрь. Видимо, она давно служила у доктора и привыкла ко всяким фокусам пациентов, скрывающих свои болезни. Положив фуражку Глеба на столик, она раскрыла дверь.
— Проходите… сейчас доложу.
Глеб, оробев, вошел в приемную. Где-то за стенами звучал рояль. Играли Моцарта.
В приемной стояли вдоль стен дубовые стулья и, вокруг стола, четыре кожаных кресла. На белых блестящих эмалевых стенах вместо обычных гравюр висели клинические снимки сифилитических разрушений. Глеб взглянул. Мутная щекоть отвращения подползла к горлу.
— Странный выбор сюжетов для развлекания пациентов, — вслух сказал он, стараясь не смотреть на лезшую на глаза рожу с проваленным носом и выеденной челюстью.
Румяная девушка неожиданно выскочила из стены, открыв дверь, такую же белую, эмалевую и незаметную.
— Проходите, — сказала она, издевательски усмехаясь. Глаза ее говорили явно, что ни в какое письмо из Петербурга она не верит.
Глеб, начиная злиться, шагнул в дверь и остановился, ослепленный. В широкое окно докторского кабинета лился буйный солнечный поток. За окном раскидывалась в пропасти Южная бухта, на синей глади которой стояли, словно игрушечные, корабли и бегали катера. За бухтой белели дома, уходили вдаль холмы, над ними высился чуть видный памятник Корнилову на Малаховой кургане.
Солнечный светопад заливал цветы. На полу, на столе, подоконниках, полках — всюду, где можно было найти место для вазона, стояли цветы. Солнечные лучи рассекали не воздух, но сгущенную эссенцию цветочных запахов.
Щурясь от щекочущего света, Глеб искал глазами хозяина, по в комнате не было заметно присутствия кого-либо живого. Мебель и цветы.
Думая, что Штернгейм еще не вышел, Глеб подвинул к себе стул и сел. Но вдруг стул под ним дрогнул, захрипел, зачмокал и тоненьким стеклянным треньканьем музыкального вала заиграл вальс из «Фауста».
Глеб вскочил, разъяренный. «Что за идиотские шутки?!»
Стул продолжал наигрывать. Глебу захотелось разбить эту нелепую игрушку. Он шагнул к стулу, сжав кулак, но откуда-то сбоку раздался веселый, такой заразительный хохот, что, оборачиваясь на его звук, Глеб сам уже улыбнулся. Он увидел у окна, над красным сукном письменного стола человеческую голову. Пышная рыжая борода топырилась вокруг ее очень розовых щек, яркие синие глаза суживались в добродушные щелки.
— Не сердитесь, — сказала голова, мигнув левым глазом, — разве вы не любите хорошей шутки? Молодость должна любить шутку. Что бы мы стали делать в жизни без улыбки? Какая мрачная Сахара для меланхоликов развернулась бы перед нами.
Голова обогнула стол, и Глеб мог теперь рассмотреть хозяина дома целиком. Перед ним стоял маленький горбун. Красно-золотой веер бороды делал его похожим на сказочного кобольда. Прозрачно-синие, добро и ясно лучившиеся глаза говорили, что в этом крошечном, изуродованном природой тельце обитает неунывающе-жизнерадостный дух. В лице доктора Штернгейма не было и следа того хмурого озлобления, которое всегда отмечает горбунов.
Он протянул Глебу тоненькую ручку с очень длинными пальцами:
— Извините. Не правда ли, у этой забавной штучки поразительно чистый тон?
Глеб искоса взглянул на замолкший стул. Раздражение у него сразу прошло.
— Любопытная игрушка.
— Вам понравилось? В самом деле? — Штернгейм засуетился. — О, тогда я вам покажу еще.
Он забегал по всей комнате, касаясь ручками стульев, столов, шкафчиков, ящиков, этажерочек, и под этими прикосновениями кабинет оживал, пел, звенел на разные голоса.
Штернгейм остановился посреди кабинета, сложил руки на груди и с рассеянно-мечтательной улыбкой прислушивался к звенящей какофонии.
— Это моя мания! Я собираю всякие музыкальные игрушки. Они такие ласковые, почти живые. Вы знаете, кто я? Я Альберих, а это мой Нибельгейм. Только я добрый нибелунг, и у меня нет среди моих сокровищ золота. Золото отвратительная вещь.
Он, улыбаясь, смотрел в лицо Глебу, похожий на счастливого ребенка, и Глеб невольно сам по-детски улыбнулся странному человечку. Тогда Штернгейм осторожно ухватил гостя за рукав и потащил к креслу.
Глеб недоверчиво покосился на кресло.
— Нет… Оно молчаливое, — с сожалением сказал хозяин и, усадив Глеба, взял его за руку.
— Ну, теперь рассказывайте… Где болит? Нашалили?
Глеб развел руками.
— Позвольте, доктор. Разве ваша прислуга не сказала, что я к вам совсем по другому делу. Я абсолютно здоров.
Штернгейм вскочил, засуетился.
— Ах, каналья. Она никак не может поверить, что ко мне могут приходить здоровые люди. Вы знаете, что она мне сказала. Она сказала: «Пришел мичман, врет, что с письмом».
Глеб засмеялся:
— Я так и думал. Нет, я действительно с письмом. От Семена Григорьевича Неймана.
Штернгейм вскинулся и снова схватил руку Глеба.
— От Семена Неймана? Что вы говорите? Замечательно! Наконец этот троглодит вспомнил обо мне. Мы же сидели с ним восемь лет на одной парте и дрались за золотую медаль. Она была нужна нам обоим, и мы не могли уступить друг другу. Ведь это была открытая дверь в университет. Ну, и вы знаете, чем мы кончили? Мы взяли две золотые медали! Ха-ха!
Кобольд весело осклабился, вспушив бороду. Припрыгнул.
— Давайте же письмо.
Длиннопалая лапка разорвала конверт. Пробежав текст, доктор еще дружелюбнее взглянул на Глеба.
— Ого! Вы музыкант? Это чудесно! Это замечательно!
— Если Семен Григорьевич так назвал меня, то это преувеличение. Я немного играю, но по-дилетантски.
— О, нет! Семен не называет вас музыкантом. Он, — Штернгейм странно лукаво покосился на Глеба, — он пишет, что вы любите рояль. Я ведь тоже дилетант, но люблю рояль и буду очень рад помочь вам, Глеб Николаевич. Во-первых, конечно, вы можете приходить ко мне, когда вам захочется, в любое время дня и ночи. Мы будем играть вместе, мы будем играть поодиночке и слушать друг друга. Я скажу моей горничной, что вы не пациент, чтобы она не водила вас в мою приемную. Моя приемная рассчитана на больных. Я склонен сразу ошарашивать их наглядным показом будущего… Но как отлично, как отлично, что вы приехали, что вы знакомы с Семеном. О, моя молодость!
Глеб улыбнулся. Ему с каждой минутой становился симпатичнее этот необычайный горбун.
— Ваша молодость? Но, Мирон Михайлович, вы никак не похожи на старика.
— И однако, мне уже тридцать первый год. Это уже старость! Это уже старость, дорогой Глеб Николаевич. Но знаете — уйдем из этого обиталища болезней ко мне. Я вас сегодня никуда не отпущу.
— Спасибо, — Глеб поклонился. — Но мне необходимо сегодня к вечеру переехать на корабль.
— Ах, да, — Штернгейм сожалительно всплеснул ручками. — Я совершенно забыл, что война, что вы офицер. Тогда вот что. Вам нужна ведь комната. Хотите — пройдем вместе к одной моей знакомой здесь, рядом. Она старушка, вдова штурмана дальнего плаванья, и у нее найдется комната и неплохой Стейнвей. Вас это устраивает?
— Вполне. Я очень вам благодарен за хлопоты, Мирон Михайлович.
— Нет, нет. Не благодарите.
Штернгейм нажал кнопку на стене. Вошла горничная.
— Марфуша! — воскликнул доктор торжественно-нравоучительно. — Марфуша, пусть ваш слабый женский ум запомнит, что Глеб Николаевич вовсе не больной, что он никогда не будет больным, что он будет приходить ко мне и вы будете немедленно пускать на здоровую половину в моем присутствии и в моем отсутствии, иначе да настигнут вас лихоманка оговора и лихой глаз. Поняли? Теперь выпустите нас и закройте двери.
Спустя четверть часа Глеб возвращался со Штернгеймом, уговорившись с хозяйкой квартиры, чистенькой, жеманной старушкой. Комната оказалась хорошей, рояль отличным, Штернгейм окончательно очаровал Глеба.
Однако от приглашения доктора — зайти выпить кофе Глеб отказался.
Солнце уже касалось краем тонкой иглы Херсонесского маяка. Нужно было еще зайти в гостиницу, собрать вещи и ехать на корабль. Штернгейм проводил Глеба до подъезда и на прощанье повторил приглашение считать его дом своим домом.
— Семен написал о вас такое милое письмо, что мне очень хочется быть полезным вам, Глеб Николаевич. Прошу же не забывать меня.
Глеб поблагодарил. Он не знал, что в письме, оставшемся на столе докторского кабинета, любопытная Марфуша, морща лоб, прочла по складам:
Дорогой Мирон! Податель этого письма очень милый мальчик и пламенный рыцарь сестренки Мирры, которую ты помнишь еще девчонкой. В умственном отношении этот мальчик (зовут его Глеб Николаевич Алябьев) совершенная «tabula rasa»[19], но, видимо, у него есть хорошие задатки. Поручаю его твоему вниманию и опеке, думаю, что ты сможешь вылепить из этой глины нужного человека…
Слово «нужного» было дважды и жирно подчеркнуто.
Глеб стоит у обвеса командного мостика и смотрит на бак. Приборка только что закончилась. Разнесены шланги, аккуратно уложены бухты тросов, настил палубы чист и бел, кое-где еще сверкают просыхающие лужицы воды. Над простором бака подымается легкий пар от накаляемых солнцем влажных досок, прошитых черными нитками пазов.
Корабль больше не похож на толкучку, на рынок железного и канатного барахла, каким он был два дня назад. Ни одно пятнышко не оскверняет палубы, стерилизованной, как операционное поле.
Могучая кастрюля носовой орудийной башни пучит под ногами Глеба свою выпуклую крышку с прицельными колпаками. Два длинных, стремительно вытянутых ствола двенадцатидюймовых орудий уперлись обрезами в пирамидальную церковь братского кладбища на берегу. Легкий ветерок из горла пролива лениво колышет гюйс.
Хорошо стоять на мостике, чувствуя прелесть июльского утра, ощущая великолепную слаженность, порядок и точность корабельного тела. Еще лучше осознавать себя не последней пружинкой замечательного стального организма.
Вахтенный офицер — полновластный хозяин бака. Это его владения, его маленькая империя, созданная по образцу и подобию большой империи российской.
Вон матросы, прибранные, чистенькие, умытые, тянутся к фитилю покурить. От вахтенного офицера зависит позволить им это законное удовольствие или отсрочить наслаждение густой струей махорочного дыма, приказав переуложить вон ту бухту каната, левый бок которой, кажется, не так изумительно выровнен, как в других бухтах.
«Нет… ничего, сойдет. Бухта как бухта».
Глеб еще раз взглянул на подозрительную бухту и отвернулся. Широкий простор густо-зеленой воды сияет и переливается радугой. Вон от штабного корабля «Георгия Победоносца», вышедшего уже из строя и обращенного в неподвижный блокшив на мертвых якорях, отчалил длинный моторный катер красного дерева и ласточкой скользил по воде. Две блестящие пленки разрезанной воды липнут к узкому корпусу, рассыпаясь узором зеленого стекляруса за кормой. Голубоватая струйка бензинного дыма плывет за ним в воздухе. Это катер флаг-капитана.
Нужно смотреть в оба. Катер идет к линейной бригаде.
Глеб искоса взглянул на сигнальщиков Гладынюка и Ершова, стоящих тут же рядом. Смотрят ли?
Но сигнальщики не сводят глаз с бегущего катера. Веки Гладынюка сужены, взгляд напряжен, на крепкой, кирпичной шее вздулась и пульсирует артерия. Все в порядке — не прозевают. Но катер, не доходя до траверза «Сорока мучеников», круто развертывается и ворочает на третий от края корабль, на «Иоанна Златоуста».
Глеб успокоенно отвернулся, перешел на другую сторону мостика, поглядел на унылое каре казарм на горе над Корабельной слободкой.
Все-таки хорошо на корабле. Неприятный осадок от первого приезда быстро сгладился за эти два дня. Старший офицер при первой встрече отнесся к молодому мичману совсем по-отечески, сам зашел в каюту посмотреть, как устроился новый сослуживец, и поздравил с новосельем.
Спросил о доме, о родных, любезно предложил в случае необходимости в деньгах обращаться к нему запросто, как к близкому человеку, и по мере возможности избегать брать деньги взаймы на берегу, особенно у штатских.
И командир, успокоившийся после горячки погрузок на шканцах, удостоил нового члена кают-компании несколькими фразами. А это уже много. Командир не слишком интересуется мичманами. Командир — полубог, властитель, недоступная личность, отношения которой с младшими ограничиваются обычно вставкой фитилей.
Остальные офицеры также гостеприимно приняли Глеба в свой кружок и джентльменски вспрыснули его появление шампанским.
И даже, вопреки предостережениям Эгмонта, лейтенант Калинин хотя и держится очень сухо, но чрезвычайно вежлив и вчера два часа беседовал с Глебом у себя в каюте, дав ряд ценных указаний по артиллерийской службе. Он посоветовал Глебу поближе познакомиться с унтер-офицером его башни Гладковским, рекомендовав его Глебу как артиллерийского самородка и профессора.
Жизнь снова засияла для Глеба улыбчивым светом, особенно после вчерашнего ужина, когда вестовой принес ему телеграмму от Мирры в восемьдесят два слова.
Все чудесно в мире. Сегодня в десять часов «Сорок мучеников» выйдет в море на боевую практическую стрельбу. Сегодня Глеб впервые будет командовать своей башней. Глеб с нежностью посмотрел на узкое тело шестидюймового орудия в амбразуре левой носовой башни. Пушка показалась ему родной, послушной, терпеливо ждущей его властных командных слов.
Правда, страшновато впервые. Но в башне Гладковский. После разговора с Калининым Глеб вызвал к себе Гладковского. Гладковский с первого взгляда очень понравился Глебу. Непохож на обыкновенного серого матроса, деревенщину. Подтянутый, франтоватый, в хорошо облегающей форменке. Лицо тонкое, умное, чуть насмешливый рот, держится без подобострастия, но и не развязно. Говор не мужицкий, приятный голос с чуть заметным пришепетыванием польского акцента.
В разговоре Глеб осторожно выпытывал у Гладковского ряд деталей, касающихся управления башней, и Гладковский очень толково сумел все объяснить Глебу, так, что выходило, как будто не унтер-офицер просвещает мичмана, а наоборот, — мичман проверяет знания подчиненного. Глеб высоко оценил такт Гладковского. С таким не пропадешь, он не подведет и выручит при заминке.
Закончив разговор с унтер-офицером, Глеб вынул из портмоне синенькую бумажку и протянул Гладковскому:
— Спасибо, Гладковский. Возьми, выпьешь за мое здоровье.
Но унтер-офицер, внезапно покраснев, тихо сказал:
— Покорнейше благодарю, ваше высокоблагородие, а только позвольте денег не брать.
— Почему ты не хочешь? — удивился Глеб.
— Спасибо за доброе слово, ваше высокоблагородие. Разрешите доложить, что мне жалованья хватает; кроме того, я непьющий. А службу я всегда рад исполнять по присяге, ваше высокоблагородие.
Было что-то неуловимое в тоне подчиненного, что заставило Глеба не настаивать больше. Он сунул пятерку в карман.
— Ну что ж. Во всяком случае, я рад, что ты у меня в башне. Можешь идти.
Гладковский вышел. Глеб задумался. «Странная все-таки штука матрос. Вот их на корабле восемьсот человек. Станут во фронт и как будто все на одно лицо, замкнутые уставом, как замком, неразличимые, одинаковые, а на самом деле подойдешь поближе и увидишь, что каждый по-своему особенный, у каждого свои привычки, характер, мысли. Как их понять? Нужно будет понемногу, исподволь знакомиться с людьми своей роты, с каждым поодиночке. Об этом говорили еще в корпусе, что хороший офицер должен знать подчиненных как свои пять пальцев. Но сколько времени пройдет, пока узнаешь их. Да и узнаешь ли всех?»
Топот и шум на рострах оторвали Глеба от этих мыслей. Он перешел к заднему обвесу, откуда как на ладони были видны ростры.
К первому баркасу бежала команда. Дежурный боцман Ищенко, разгладив ладонью кошачьи усы, неторопливо подошел к шлюпбалкам.
— На спуск баркаса помер первый! Баркас к спуску!
Старшина и двое гребцов давно взобрались в баркас, карабкаясь по шлюпкам. Остальные стали по талям.
— Ищенко! Куда баркас? — окликнул Глеб.
— За провиантом для кают-компании, вашскородь, — отозвался боцман, не взглянув на мичмана. — Господин ревизор спосылает. Приказано принять полный запас.
— Ага. Ну валяй! — покровительственно сказал Глеб, точно разрешение на спуск баркаса зависело именно от него и он давал последнюю санкцию, хотя ему отлично было известно, что распоряжение отдано старшим офицером вахтенному начальнику, лейтенанту Ливенцову, и он, Глеб, не больше как пятая спица в колеснице.
Но Ищенко деликатно ответил:
— Слушаю, вашскородь, — и тотчас же во всю силу голоса рявкнул: — Тали второго баркаса разнести! Ж-жи-во, не копайсь!
Команда торопливо и скоро разносила тали. Громадный округлый корпус баркаса медленно вывалился, повис над водой, слегка раскачиваясь.
— Нажать тали!
Тали дрогнули, ослабляя стопора.
— Снять стопора!.. Тали травить! — покрикивал Ищенко, чувствуя себя главным актером спектакля.
Оборачиваться со шлюпками не простое дело. Стальная махина линейного корабля требовала для своего обслуживания огромного количества гребных посудин. Грузные, пузатые баркасы, с прекрасными мореходными качествами, не боящиеся шестибалльного ветра, подымающие большой груз и свыше сотни людей; гребные катера; вельботы — командирский и спасательный с воздушными ящиками, узкие, легкие на ходу, как рыбы; восьмерки, шестерки, четверки, неисчислимое количество двоек; два паровых катера; моторный, минный — все это теснилось здесь, на вышке ростр, и нужно было точно знать и помнить, что к чему, для чего каждая шлюпка, как с ней обращаться. Это знание было делом чести хорошего боцмана, а Ищенко был хорошим боцманом.
— Ровней трави, черти безрукие!.. Не видите, дьяволы! Задержать носовой, трави кормовые, — забеспокоился боцман.
Только недогляди за ними! Вот баркас юркнул носом. Ищенко беспокойно кинул косой взгляд в сторону мичмана. И чего торчит, не сводя глаз? Оно конечно, по уставу полагается спускать баркас под наблюдением боцмана и вахтенного офицера, но что он знает, этот мичманенок, три дня как появившийся на корабле. Щенок! Точно он, Ищенко, в первый раз руководит этим ответственным делом.
Боцман недовольно крякнул, как потревоженная утка, но баркас уже выровнялся и плавно шел вниз, скрываясь за срезом борта.
— На воде! — долетел снизу оклик старшины.
Ищенко распрямил грудь, подкинул на ладошке дудку. Спуск сошел ладно.
— Раздернуть тали, лопаря уложить!
Теперь все в порядке. Нужно еще доглядеть за посадкой.
Ищенко спустился с ростр. Глеб последовал за ним. Баркас мягко покачивался в сверкающей прозрачной воде под выстрелом. Гребцы наготове стояли у борта.
— На баркас!
Люди, мелко перебирая ногами, побежали по выстрелу, гроздьями закачались на штормтрапе, валясь в баркас.
— Кострецов! — крикнул Ищенко, перегибаясь через стойки.
— Есть, господин боцман!
В старшине катера Глеб узнал одного из пятерых матросов, которых он встретил на Графской пристани в день приезда в Севастополь.
— Значит, так — пойдешь наперво в Килен-балку до провиантского складу, посля, как заберешь там консерву и зелень, перейдете до Южной бухты за мясом. Погрузишь и кати под минную башню. Там бухветчик из собрания вино привезет. Да гляди, чтоб ящики осторожнее грузили, а то бутылки перебьете, тогда я вас начищу.
— Слушаю, господин боцман! Тольки по такому делу как до похода назад бы обернуться. Много больно погрузки.
— А кто тебе, дурья голова, сказал до походу оборачиваться? Без вас не обойдутся? Через час выйдем на стрельбу, в два часа будем назад. К тому времени и оборачивайтесь.
И, повернувшись к Глебу, сделав официально-торжественное лицо, Ищенко приложил к околышу красную шерстистую пятерню.
— Разрешите отваливать, вашскородь?
Глеб кивнул. С баркаса отдали бакштов, скобленые весла, полыхнув на солнце, легли на воду, и баркас, переваливаясь, тяжело пошел к берегу.
Глеб вернулся на мостик, взглянул на хронометр. Половина десятого. Через полчаса съемка с якоря на стрельбу. Первая стрельба. Не осрамиться бы! И он взволнованно зашагал по мостику, вглядываясь в горизонт, как будто выжидая нежданного появления из сизой дымки неприятельских кораблей.
Но сонная даль горизонта была листа. Где-то далеко уже вторую неделю гремели орудия, корпуса Самсонова и Рененкампфа давящей лавиной катились через Восточную Пруссию; Гумбинен, Алленштейн, Гольдап, дымясь, лежали в развалинах, на корабль каждый день с берега привозили вороха газет, переполненных телеграммами о новых победах, о тысячах пленных; в кают-компании за столом обсуждались кандидатуры на пост берлинского генерал-губернатора, и офицеры ставили шампанское в заклад о сроке взятия германской столицы.
Но в Севастополе все было тихо и блаженно, как в мирное время. Гостиницы были переполнены курортной публикой. Цвет московского и петербургского бомонда струился через город на бархатный сезон южного берега, и у мичманов и лейтенантов был обычный летний любовный улов.
Тучи плыли еще далеко над Босфором, не омрачая Таврического горизонта, и дым из двух низких широких труб прорвавшегося в Дарданеллы «Гебена» расплывался и таял на рейде Константинополя, не беспокоя русское командование едким запахом кардифа. Война ощущалась только в усиленной сторожевой службе охраны рейдов, в маскировке входных огней, в сокращении отпусков на берег для нижних чинов, в ночных пробных тревогах отражения минных атак.
Если бы не это — можно было бы подумать, что во всем мире тишина и в людях благоволение. И в безветрии рейда сонно свисали к воде полотнища андреевских флагов.
Закончив погрузку консервов и зелени, баркас неторопливо выполз из Килен-бухты. В проходе заградительного бона, густо дымя, выходил в море корабль.
— Наши поперли, — сказал Кострецов, мотнув головой в сторону уходящего корабля.
Он сидел на транце баркаса, упираясь босыми ступнями в настил кормового сиденья, нагретого солнцем, и с наслаждением шевелил пальцами. Горячие доски напоминали ему горячую землю Липецкого уезда, дни жатвы, милую деревенскую землю, приятно покалывающую пятки золотистыми иголочками стерни.
В деревне сейчас кончали жниво. Из писем, приходивших от жены и отца, Кострецов знал, что урожай в этом году важнеющий.
«Так что, дорогой наш сынок Никитушка, — писал отец, — нонче дела вовсе справные, пшеницу уродило, что золото. Зерно важкое да духмяное. С такого урожаю справимся ладно, и Вавилову можно будет долг отдать сполна. Как осенью вернешься со службы, станем рубить новую избу, лесу я припас малость да у барина попросим — обойдется. Мать тебя крепко дожидает, а Ксюшка уж все глаза проплакала. Кобеля к ей все подъезжают, да бог послал тебе жену хорошего толку, ни с кем не хороводится, работяща и к нам ласкова…»
Письмо было написано еще в начале июля, когда деревня и не чуяла грозовых военных туч.
Кострецов зажмурил глаза, и сквозь красное мерцание так явственно встал перед ним косогор за речкой, пыльная лента дороги, по которой тянутся возы со снопами, деревенская околица и синие Ксюшкины глаза.
Он помотал головой, разжал веки и раздраженно сплюнул в воду набежавшую во рту слюну. Все пошло вверх тормашками. Кострецову так же, как Перебийносу, как многим, осенью выходил срок службы. На сверхсрочную Кострецов не думал оставаться, хотя ему, как безупречному матросу, и предлагали. Он знал, что нужен дома, что без него трудно справляться, что хоть отец и бодрится, но здоровьем стал слаб, ноги болят от простуды! Да и Ксюшка не давала покоя. Кострецову надоело путаться по ночам на Историческом бульваре с гулящими девками, хотелось Ксюшку, теплую, родную, незатасканную, как севастопольские стервы.
По ночам в кубрике Кострецову снилась Ксюшка, будто вот подваливается под бочок, ластится, милует, шепчет сладкие слова. Кострецов вертелся, раскачивал койку, однажды даже вывалился и набил здоровую шишку на лбу о стальную палубу.
Теперь черта с два доберешься до Ксюшки. Матери под хвост эту войну! Может, и прав Перебийнос, и особенно глупо то, что война на самом деле не война. Если бы появился настоящий враг, возможно, стало бы как-то проще и было бы на кого излить досаду и злобу. А то вся Россия воюет, а тут сиди и вози жратву для господ офицеров.
А впрочем, беды особой нет. На сверхсрочной произведут в унтер-офицеры, все ж будет немного легче. Он не шкура, ребят жать не будет дуром, но зато унтер-офицеру и почет и уважение совсем не то, что серой матросне. Да и из жалованья по военному времени можно будет кое-что послать в деревню.
Кострецов так замечтался, что чуть не зевнул. Откуда-то сбоку неожиданно вывернулся командирский вельбот «Пантелеймона». Сверкнули погоны на кителе, и Кострецов стремительно рванул руку к фуражке. Но белокительный смотрел в другую сторону и не обратил внимания на опоздание отдания воинской почести.
«Пронесла нелегкая, — радостно подумал Кострецов, — заметил — припаял бы».
И, обернувшись вправо, поглядел в сторону открытого моря.
«Сорок мучеников», выйдя за бон, дал полный ход. Под его кормой снежно кипела пена, силуэт корабля быстро сжимался, будто его сдавливало со всех сторон невидимой тяжестью воздуха. Вот он повернул боком, виден бурун у носа.
Кострецов вздохнул. Хорошо хоть на время оторваться от корабля. Пусть и призрачная, а все же на баркасе свобода. Здесь он хозяин и командир, ему доверена забота о шлюпке. Хочет — положит руль вправо, хочет — влево.
И, точно обрадовавшись своей власти, Кострецов прикрикнул на гребцов, подражая тону боцмана Ищенко:
— Ну, что размякли, коблы! Навались, ребятки, веселее.
Баркас пошел ходче, заворачивая в Южную бухту.
У мясного пакгауза задержались долго. Мясо запоздали привезти с бойни. У стенки под пакгаузом скопились гребные суда с кораблей, образовав пробку. Когда наконец около часу дня доставили мясо, началась толчея. Каждый торопился скорее получить и погрузиться. Старшины переругались, прочный, добротный мат заколыхал воздух.
Кострецов, небрежно развалясь на банке, спокойно ждал конца перебранки. Торопиться было некуда. Корабль в море, пусть дураки спешат вперед батька в пекло, а пока можно погреться на солнышке, прогреть кости после железной сырости кубрика. Он даже отпустил гребцов сбегать в соседнюю кофейную, оставив, на всякий несчастный случай, нескольких человек, тоже дремавших на банках.
И только когда все шлюпки, нагруженные провизией, расползлись от пакгауза, он послал людей за мясом. Погрузившись, пересек бухту.
На пристани под минной башней дожидавшийся уже с ящиками доверенный буфетчика морского собрания встретил его руганью. Но Кострецов не стерпел.
Доверенный был вольнонаемный, шпак, и Кострецов не мог снести от такого шибздика унижения флотского звания.
— Не важная птица — не сдохнешь, — отрезал он и, в ответ на угрозу пожаловаться буфетчику, крепко, с вариациями и в рифму, обложил доверенного.
— Прими ящики по счету. Некогда мне. И так смок, вас дожидаючись. Грузите сами, идолы, а меня буфетчик ждет, — снизил тон доверенный. — Вот одиннадцать ящиков, а бутылки тут перечислены в фактуре.
Он сунул Кострецову листок и скрылся с пристани.
Низкий разрывающий рев родился где-то сбоку и пронесся над рейдом.
— Ого, ребята. Наша сирена. Вертаются. Грузи скорее!
Гребцы поволокли ящики в баркас. В сосновых коробках глухо позванивало стекло. Кострецов увидел, как у матросов заблестели глаза.
— Чур не шалить, братцы. Я же в ответе.
Загребной Данильченко оскалил белый частокол зубов.
— Э, Никит, шо за бида. Чи не може буты такой оказии, щоб сронить який не будь ящик. Для офицерни хватит.
— Брось, брось, Данильченко, — уже испуганно сказал Кострецов. — Вы ж меня подведете под беду. Знаете ревизора.
Кострецов в самом деле испугался. Несколько бутылок вина не бог весть какая важность, когда в кают-компании всегда море разливанное для офицерского стола. Но если эти бутылки пропадут — налицо кража. За все ответит старшина. Как пить дать можно попасть в «святые».
— А винцо лихое, — прищурился один из гребцов, разглядывая сквозь щель ящика бутылку. — Чего написано, не разберешь. Не по-нашему. Видать, почище нашей сивухи.
— Для охвицерского пуза робили, — отозвался Данильченко. — В их кишка деликатная, тонкости ей треба.
Матросы жадно и угрюмо смотрели на бутылку, блестевшую на солнце.
«Разохотились, черти. Не иначе, как сопрут», — подумал Кострецов, и, несмотря на жару, по спине у него прошел холодок. Но забеспокоившийся мозг нашел неожиданный выход из положения.
— Не трожьте, ребята, я вас богом прошу. А коли хотите выпить, так и быть — я угощаю.
Кострецов порылся в кармане, вытащил платок, развязал узел и медленно отсчитал семьдесят пять копеек.
— Данильченко! Слетай в бакалею, возьми на всю бражку четверть балаклавского красного. Выпьете, ребята, по-честному, и хватит. А офицерского добра не касайтесь, ну его коту в задницу.
— Вот это спасибо, Никита.
— Уважил.
Гребцы повеселели. Данильченко побежкой поднялся в гору и вскоре показался снова, таща под мышкой четвертную бутыль, в которой, розово пенясь, плясало вино.
Бутыль спрятали в баковый ящик и накрыли брезентом. Протащить ее на корабль в ералаше разгрузки было уже пустым делом. И не такие штуки проделывались на глазах у вахтенного начальника. Железные тиски дисциплины рождали всякие ухищрения, и матросы умели находить лазейки.
— Ну, ребята, пора. И чур молчок! — предупредил Кострецов, залезая на транец.
Было действительно время возвращаться. Пришедший с моря корабль уже приближался к бочке. Довольные кострецовским угощением, гребцы нажимали весело и лихо, и почти в ту минуту, когда корабль окончил постановку на якорь, баркас подошел к борту и, получив распоряжение боцмана, встал на разгрузку под кран.
Четвертную, укутанную в брезент, благополучно принял с баркаса через полупортик Данильченко и стащил в угол тросовой камеры. Окончив разгрузку, Кострецов отвел баркас на бакштов, назначил дежурного гребца и, облегченно вздохнув, выбрался на палубу.
После ужина в кают-компании осталось несколько человек. Верхнюю люстру погасили, только настольные лампы из-под оранжевых куполов абажуров лили розовато-желтый свет.
Оставшиеся разделились на две группки. Одна собралась у рояля, где мичман Горловский вполголоса пел французские шансонетки. Мичман прекрасно имитировал манеру пения парижских певичек, мурлыча текст мягкой картавой скороговоркой. Фривольные словечки песенок вызывали приглушенные вспышки смеха. Горловский, ободренный сочувственным вниманием, переходил от песенки к песенке. Черные маслины его глаз весело блестели, холеные пальцы легко бегали по клавишам.
Глеб сперва посидел возле Горловского, но его внимание привлек разговор собравшихся на диване за круглым столом. Там устроились лейтенант Калинин, старший штурман, старлейт Вонсович, огненно-рыжий, поразительно напоминающий цветом волос, лицом и влажными собачьими глазами ирландского сеттера, водолазный и трюмный механики и мичман Лобойко, незаметный рахитичный мальчик, беспрерывно куривший папиросу за папиросой. О нем ходила среди офицеров шутка, что никто на корабле не знает, как выглядит Лобойко, потому что невозможно разглядеть его лица за вечной пеленой табачного дыма.
— Присаживайтесь, дитя природы, — пригласил подошедшего Глеба Вонсович. — Кстати, вас можно поздравить с боевым крещением. Даже жестокосердный Навуходоносор от артиллерии, — Вонсович кивнул на Калинина, — излил на вас елей похвалы.
Глеб вспыхнул удовольствием.
Утренняя стрельба прошла удачно для корабля и для Глеба. Во-первых, из четырнадцати бортовых залпов (стрельба велась на пятьдесят кабельтовых) девять залпов дали накрытие по щиту, пять легли небольшими недолетами. На стрельбе побашенно левая носовая шестидюймовая дала два накрытия из пяти выстрелов, и Глеб, зардевшись, как девчонка, выслушал в телефонную трубку похвалу Калинина из боевой рубки. Боязнь осрамиться оказалась напрасной, и Глеб ходил именинником.
Чувствуя себя отныне равноправным членом офицерской семьи, Глеб с преувеличенной небрежностью развалился на диване рядом с Вонсовичем.
— Ну, ври, сын человеческий, дальше, — сказал Вонсович Лобойко, возобновляя прерванный разговор.
— Почему же я вру? — возмутился мичман, исчезая за клубом дыма. — Ей-богу, что слышал, то и передаю. Дивизион только что пришел из похода, я торопился к ужину и на пристани встретил Витьку Щербачева. Он клялся и божился, что так и было. Они прошли вдоль румынского берега и подошли к ложному Босфору. Четыре часа утра, солнце на месте, но горизонт парит, и такая дымка. И вдруг сразу из дымки полным ходом вылазит он…
— Кто это? — перебил Глеб, не слышавший начала рассказа.
— Ну кто? «Бреслау». Длинный корпус, четыре трубы и прет, как бешеная лошадь. У носа бурун в две сажени, и прямо на дивизион.
— Это только от твоего носа такой бурун идет, когда ты у дамской купальни плаваешь, — вставил водолазный механик Спесивцев.
— К чертям! Если будете издеваться, я брошу рассказывать, — окончательно взорвался Лобойко. — Что за свинство, в самом деле?
— Не буду, — Спесивцев прикрыл рот рукой, пряча предательский смешок.
— Да… И, понимаете, без флага. Никакого флага. Ни немецкого, ни турецкого, вообще на гафеле пустое место. Тогда наши бьют боевую тревогу и ворочают строем пеленга для атаки.
— То есть как для атаки? — спросил Калинин, недоуменно приподняв бровь и воткнув в Лобойко колючий взгляд. — Мы же с Турцией еще не воюем? Что вы?
— Ну, не знаю, — сразу замявшись, ответил Лобойко. — Наверное, хотели пугнуть только, чтобы обнаружил флаг, а он, не показывая нации, шестнадцать румбов кругом — и наутек. Наши его до входа гнали. Только у самого пролива назад повернули. И сейчас же радио в штаб. А ведь здесь никто ничего и не знал. Витька говорит, что он явно держал курс на Севастополь!
— А зачем?
— Что, вы не знаете немцев? Такие нахалы и сволочь — хуже турок. Ясно, шел к Севастополю набросать мины. А там ищи-свищи, когда взорвешься.
Калинин встал. Дрогнув, блеснул на кителе георгиевский крест.
— Пойдите, мичман, прикажите вестовому приготовить вам холодный душ и облейтесь. Что за чушь? Какой-то идиот наболтал вам вздора, а вы повторяете, даже не потрудившись подумать. Почему «Бреслау» должен непременно набрасывать мины? Ведь и наш дивизион ходил к Босфору. По вашей логике выходит, что мы тоже могли набросать мин? Ерунда! Просто выходил корабль в море, как каждый день выходим мы, а Трубецкой авантюрист и полез на рожон. Только напрасно раздражает турок и получит хороший фитиль.
Лобойко смяк и потупился. Спесивцев смешливо покосился на него.
— Вот если б Леонид командовал дивизионом, уж он бы, наверное, попер бы за «Бреслау» в Босфор и привез бы Магомета Пятого.
Лобойко открыл рот, чтобы срезать шутника, но в это время к сидевшим подошел ревизор.
Ревизора не любил весь корабль от командира до последнего захудалейшего кочегаришки. Лейтенант Вейс дер Моон (матросы лихо переименовали эту тяжелую фамилию в понятное русское словцо: «Весь дерьмо-он») был примерным офицером. Он прекрасно знал службу, был безукоризненно честен, к его рукам не прилипла ни одна казенная копейка, не ругался, не дрался, был, в сущности, справедлив, кормил команду отлично, и тем не менее его ненавидели даже тараканы на корабле, хотя он подавал к такой ненависти гораздо меньше повода, чем командир корабля капитан первого ранга Коварский.
Вероятной причиной этого всеобщего отвращения была скучная дубовая педантичность и аккуратность лейтенанта и его нечеловеческое бездушие. Дер Моон был похож на заведенный раз навсегда механизм, тикающий неумолимо и тоскливо, как секундный метроном. Никогда никто не видел, чтобы он улыбнулся или огорчился. Белое, продолговатое, очень правильное лицо над накрахмаленным воротником кителя было всегда невозмутимо и неподвижно, как маска. Однотонный, чертовски скучный голос ревизора вызывал у офицеров отвращение.
Поэтому при приближении ревизора все замолчали. Дер Моон обвел сидящих равнодушными блекло-серыми глазами и, обращаясь к Вонсовичу, спросил скрипуче:
— Не знаете, Владимир Михайлович, старший офицер у себя?
— Вероятно. А что случилось?
— Очень неприятный случай. При подсчете привезенного сегодня с берега провианта, проверяя, совместно с буфетчиком, наличность продуктов и соответствие привезенного накладным и фактурам, я обнаружил недостачу количества вина. Не хватало трех бутылок шампанского и семи бутылок марсалы, — ответил дер Моон деревянным тоном, без всякой модуляции. — Я распорядился немедленно осмотреть баркас, и три пропавшие бутылки шампанского были найдены унтер-офицером Волынкиным в глубине бакового ящика, а вышеупомянутые семь бутылок марсалы нигде не удалось обнаружить.
Мичман Спесивцев поспешно вскочил и, повернувшись спиной к ревизору, подозрительно раздирающе закашлялся.
— Фу, черт! Вы говорите, Магнус Карлович, как будто рапорт диктуете содержателю, — пожал плечами Вонсович. — «Вышеупомянутая марсала!»
— Вы задали мне вопрос, и я излагаю вам содержание происшествия, — не дрогнув ни одной черточкой лица, ответил дер Моон.
— Никакого происшествия нет, — сказал Калинин, — совершеннейшая чушь! Ну, выпьют камелеопарды на здоровье марсалы — злей станут. Не стоит раздувать, Магнус Карлович.
— Вы говорите неправильные вещи, Борис Павлович. Преступление есть преступление, и кают-компании причинен убыток в сумме десяти рублей двадцати девяти копеек. Это недопустимая вещь, и, кроме того, команда развращается. Сегодня украдут марсалу, а завтра подымут красный флаг.
Глеб с удивлением поднял глаза на ревизора и едва удержался от смеха. Спесивцев, стоя за спиной дер Моона, напыжился, вытянув лицо и подражая, очень похоже, каждому движению лейтенанта.
— Если вас так расстраивает убыток, запишите за мной эти десять рублей двадцать девять копеек, — злобно сказал Калинин, напирая на цифру, — а красный флаг они подымут когда-нибудь и от одной водки.
Он повернулся и пошел из кают-компании.
— Я нахожу вашу шутку не совсем уместной, — без волнения, так же скучно сказал дер Моон вдогонку Калинину и, в свою очередь, вышел из кают-компании.
Спесивцев повалился в кресло и в восторге дрыгал ногами.
— Боже мой!.. Вот скотина!.. Ну и скотина!
— А ведь доложит старшему офицеру и раскрасит в четыре цвета, — произнесло облако дыма, за которым подразумевался мичман Лобойко.
Разговор не возобновлялся. Все понемногу разошлись от стола. Глеб взял оставленную кем-то книгу и стал лениво перелистывать.
Старший офицер ковырялся в бумагах и с неудовольствием оглянулся на дверь, услыхав стук. Черт подери, проклятая должность! Лезут и днем и ночью, никогда нет покоя. За всеми смотри, в каждую мелочь вникай, чуть не в гальюн лазай ежедневно нюхать, как пахнет. И везде норовят подвести.
Обязанностей гибель — они перечислены на шести страницах морского устава в сорока статьях, от 373-й до 413-й. Их даже запомнить невозможно, особенно при слабой памяти. Старший офицер совершенный Фигаро.
Старший офицер? Я тут… Старший офицер? Я там… Старший офицер здесь, старший офицер там. Сплошная опера.
Капитан второго ранга Лосев свирепо укусил правый ус и на вторичный стук разъяренно буркнул:
— Пожалуйста.
В дверь, не сгибаясь, прямой, как стеньга, вплыл дер Моон.
Лосев попытался изобразить гостеприимную улыбку, она не вышла, и старший офицер еще недовольнее сказал:
— Что у вас, Магнус Карлович? Садитесь.
Ревизор сел. Спина его и в сидячем положении осталась прямой.
— Я должен доложить вам неприятное известие, Дмитрий Аркадьевич.
— К нам едет ревизор? — попытался отшутиться Лосев, но дер Моон не понял шутки и, видимо, не подозревал о комедии Гоголя, потому что со спокойным недоумением заметил:
— Почему едет? Я уже пришел.
«Ну и дурак», — внутренне поморщился Лосев и спросил:
— Что случилось?
— Случилась кража продовольственного имущества кают-компании, — и с тем же потрясающим хладнокровием, в тех же словах, что и в кают-компании, ревизор изложил суть происшествия Лосеву. Даже «вышеупомянутая марсала» была повторена в его докладе во всей неприкосновенности.
Лосев задумался.
— Кто ходил старшиной на баркасе?
— Кострецов.
— Странно. Отличный матрос, безупречного поведения, никогда ни в чем не замечен. Жаль! Вероятно, кто-нибудь из гребцов тишком слямзил.
— За всякое происшествие и недостачу на шлюпке, посланной с поручением или за грузом, несет ответственность старшина, — выжал ревизор.
— Как вы думаете, Магнус Карлович, я учил устав? — ядовито спросил Лосев.
— Я ничего не думаю.
Ревизор был неуязвим, как броня. Шутка, острота, резкое слово отпрыгивали от него, как тридцатисемимиллиметровый снаряд от поясной брони линейного корабля, не оставив даже царапины, и у Лосева закололо в висках от сознания невозможности прошибить этого человека. И уже по-деловому старший офицер спросил:
— Что же вы думаете предпринять?
— Подать вам рапорт и просить дать делу законный ход.
Старший офицер задумался. С одной стороны, пустяк. Какие-то семь бутылок марсалы. С другой, если рассуждать по существу, — кража, уголовно наказуемое деяние, и потакать таким вещам не следует. Но Кострецова жаль. Из него вышел бы дельный унтер-офицер, а теперь не миновать разряда штрафованных. И старший офицер молчал, вертя пуговицу кителя, и припоминал лицо Кострецова, открытое, деревенское лицо.
Живой Кострецов был отделен в эту минуту от старшего офицера переборками, коридорами, десятками герметически закрывающихся стальных дверей, и кавторанг Лосев не мог видеть, что происходило в кубрике номер шестнадцать, где помещался Кострецов с двадцатью семью такими же Кострецовыми, судьба которых целиком зависела от одного слова старшего офицера.
Кострецов стоял навытяжку перед боцманом Ищенко, прижав руки к швам штанов. Пальцы его слегка вздрагивали, глаза уперлись неподвижно в кошачьи усы боцмана.
— Говорил я тебе или нет, щучья голова, смотри в оба? Говорил или нет?
— Так точно, говорили, господин боцман, — отвечал Кострецов, и на лбу его выступили мелкие капельки пота от напряжения и волнения.
— Ну а ты что? Что ты наделал, холера?
— Разрешите доложить, господин боцман.
— Разрешите доложить, — передразнил Ищенко. — Теперь докладай не докладай, а дело твое в шляпе. Вино покрадено. Ревизор с тебя семь шкур спустит. С лычками, братец ты мой, прощайся. Не видать тебе лычек.
Пот еще резче проступил на лбу Кострецова.
— Так я ж, ей-богу, ни при чем, господин боцман. Я как заприметил, что ребят разохотило на вино, то на свои денежки четверть им купил, лишь бы офицерского не трогали. Рази ж знатье, что найдется такой гад, который своего брата не пожалеет под артикул подвести.
Глаза Кострецова замутнели, и боцману стало жалко исправного парня.
— Поймать бы мне эту суку, — сказал он, намеренно повышая голос, чтобы его слышали во всех углах кубрика. — Я б его самолично измордовал до трех смертей, чтоб такая пакость на корабле не заводилась.
Он помолчал, словно выжидая ответа, но матросы не шевелились.
— Мой тебе совет, Кострецов, пойди к ревизору, проси прощенья. На него как иногда найдет. Бывает вдруг, что и простит.
И боцман пошел из кубрика, поигрывая цепочкой.
— Братцы, — сказал надорванно Кострецов, обводя глазами кубрик. — Будьте людьми, верните клятое вино. Ей-богу, на три четверти не пожалею, пейте за милую душу. Ведь мне под суд за это идти.
— Да кто ж его знает, кто взял.
— Мы не брали.
— Разве охота тебя подводить, — ответило несколько голосов.
Кострецов сжался и посерел. Нет — уж раз нашелся такой подлец из подлецов, его не усовестишь. Он понурился и, не глядя на матросов, полез по трапу на верхнюю палубу. На баке у фитиля натолкнулся на кого-то.
— Это ты, Кострецов? — спросил встречный, вглядываясь в Кострецова против света лампочки, горящей над люком.
— Я и как бы не я, — безнадежно ответил Кострецов. — Погань мои дела, Степка.
Встречный приблизился. Тусклая желчь лампочки пролилась на плотное лицо, отразилась в коричнево-золотых с дерзиной зрачках.
— Что так?
Кострецов рассказал. Собеседник покачал головой.
— Да, дрянь дело, не будь я Думеко.
— В святые загонят?
— Это уж будь покоен. Раз-два — и гуляй с венчиком. Да ты не унывай, — прибавил он, взглянув на выпершие скулы Кострецова. — Теперь не страшно. Вот только с турками заваруха начнется, опять выслужишься. За первую драку лычки дадут.
— А ну их к матери с лычками, — яростно сказал Кострецов. — Удавить бы их на ихних лычках. За семь бутылок готовы человека в гроб положить.
— Ша, Абрам-щука не для вам, — с тихим смешком сказал Думеко. — Тишок-молчок. Нынче для этого дела, брат, не время — чуть что, разделаются по военному закону. Хуже разгрохают, чем на «Иване Златоусте». Потерпи, дружок. Арбуз в свое время зреет.
По палубе зазвучали шаги. Кто-то шел от спардека.
— Иди, друже, спи. Утро вечера мудреней, — кинул Думеко, ныряя в темноту.
Кострецов постоял еще минуту, вздохнул и полез в люк.
Старший офицер вышел наконец из задумчивости и, вскинув глаза на деревянно застывшего ревизора, осторожно сказал:
— Все-таки жаль хорошего матроса, Магнус Карлович. Может быть, как-нибудь замять эту гадость? Я уверен, что он лично не повинен, а виновника найти трудно. Спишите эти злосчастные бутылки в бой.
Впервые на маске ревизора отразилось какое-то чувство, похожее на негодование.
— Я не могу соглашаться на служебное преступление, — ответил он. — Если я спишу бутылки, это будет подлог. Если вы не согласитесь с моим мнением, господин кавторанг, я буду вынужден подать рапорт командиру.
Может быть, другой старший офицер на месте Лосева поставил бы зарвавшегося подчиненного на должное место, но Лосев всецело соответствовал характеристике, данной ему Калининым. Он был труслив и больше всего боялся портить отношения на корабле. И, сделав гримасу отвращения, как будто глотая порошок хины, Лосев хмуро сказал:
— Ну, как хотите, Магнус Карлович. Это ваше дело. Кому только дать дознание? Сейчас у всех дела по горло.
Это была последняя уловка отвязаться от ревизора. Но дер Моон, подумав секунду, подсказал выход:
— У нас есть новый офицер, мичман Алябьев. Его нужно приучать к морской службе по всем отраслям, и он более свободен, чем остальные. Для него это будет практика.
Больше лазеек не оставалось, и Лосев согласился.
— Отлично. Будьте добры, Магнус Карлович, прикажите вестовому, чтобы он позвал мичмана Алябьева ко мне.
Ревизор встал, поклонился прямой спиной и вышел. Кавторанг Лосев тяжко вздохнул и снова зарылся в боевое расписании.
Кострецов стоит навытяжку перед Глебом, так же, как стоял предыдущим вечером перед Ищенко, и так же неподвижно глядит на блестящий медный карабин иллюминатора. Он рассказал все, что знал. Больше говорить нечего.
— Значит, когда ты увидел, что матросов соблазняет вид бутылок и они могут похитить чужое имущество, ты, чтобы спасти его от расхищения, на собственные деньги купил для команды угощение?
— Так точно, вашскородь, — уныло говорит Кострецов. — Дал Данильченке семь гривен с пятаком. «Возьми, грю, четверть балаклавского и выпейте, а офицерского не трожьте». На совесть людскую понадеялся, вашскородь, а мне вон какую свинью подложили.
Глеб пожимает плечами. Совершенно идиотское дело. Абсолютно же ясно, что Кострецов не только не виноват, но, наоборот, принял все меры к спасению офицерского вина, пожертвовав для этого своими грошами. Нужно скорей кончать эту глупость. Действительно, ревизор потрясающий дурак и сутяга.
— Ну, а кто на баркасе вообще особенно интересовался вином? Кто первый заговорил о вине?
Кострецов отрывает глаза от иллюминатора и смотрит на мичмана, сминая в руке фуражку.
— Хто? Наперво, вашскородь, должно быть, Тюнтин, а после Данильченко.
— Так, может быть, кто-нибудь из них двоих и спрятал эти бутылки?
Кострецов задумчиво взглядывает на свои ботинки. Но сейчас же вскидывает голову и уверенно говорит:
— Никак нет, вашскородь. Тюнтин наперво в рот не берет напитков, а с бутылкой шалил так, для озорства. А Данильченко мне друг и в жизнь мне бы такого позору не сделал.
— Следовательно, ты ни на кого прямого подозрения не можешь высказать?
— Никак нет, вашскородь. За всеми разве углядишь?
В самом деле, на баркасе было двадцать два гребца. Не выпустить никого из наблюдения — невыполнимая задача для одного человека, которому нужно и управляться с посудиной, и отвечать за нее. Кто-то словчился под шумок упрятать эти паршивые десять бутылок, из-за которых пущена в ход громоздкая машина военного правосудия. Слепая Фемида грозит вот этому отличному, безукоризненному матросу тяжелыми карами. 161-я статья шестнадцатой книги Свода морских постановлений непреложна. Она обещает каждому: «за кражу, умышленное истребление и повреждение имущества, виновные в сем нижние чины, охраняющие имущество сторожевым порядком, а равно дежурные, дневальные и прочие должностные лица, коим поручено наблюдение за целостью имущества, подвергаются: потере некоторых прав и преимуществ по службе и отдаче в дисциплинарные баталионы или роты, от одного года до трех лет, или одиночному заключению в военно-морской тюрьме от трех до четырех месяцев».
Глеб еще раз перечел прочтенную утром перед дознанием статью.
Как глупо! Вот две чаши весов. На одной — живой человек, исправный служака, несомненно честный парень Кострецов, на другой — семь бутылок марсалы десятирублевой цены. И эти бутылки, с прибавкой к ним ревизорового идиотизма, перетягивают живого человека и открывают перед ним зловонную дверь каземата.
Глеб внимательно смотрит на похудевшее лицо Кострецова.
Какие мысли бушуют сейчас в его понуренной, стриженной под машинку голове?
Глебу хочется ободрить Кострецова.
— Ну, вот что, Кострецов. Ты не унывай. Я думаю, что дело можно прекратить. Что ты не брал вина, это ясно, а найти, кто его взял, невозможно.
Слабая искорка радости вспыхивает в глазах Кострецова. Мичман, конечно, понимает дело. На то и учился. В самом деле, не пропадать же ему, Кострецову, из-за чертовой марсалы, которой он никогда в жизни не пробовал и не попробует. И мичман, видать, добрый и душевный и не хочет кострецовской погибели.
И взволнованный Кострецов от сердца говорит:
— Покорно благодарю, вашскородь. Дай вам господь здоровья.
— Не за что. Можешь идти.
Куда идти Кострецову? За дверью мичманской каюты дожидается часовой. С полночи Кострецова отвели, как подследственного, в карцер. Пока еще мичман покончит с дознанием — придется посидеть. И Кострецов сумрачно выходит в коридор.
Он идет на цыпочках, стараясь быть бесшумным, и за ним, как тень, идет часовой, тускло поблескивая штыком.
Глеб допросил Данильченко, Тюнтина и еще нескольких гребцов. Все они в один голос показали, что Кострецов вина не трогал, а кто взял — неизвестно.
Отпустив последнего допрашиваемого, Глеб решительно написал заключение, что по обстоятельствам дела ясна полная невиновность Кострецова, принявшего все меры к предотвращению пропажи вина и поплатившегося даже собственным карманом для охраны офицерского имущества, а потому дело подлежит прекращению.
Подписался, сложил листки дознания в папку и с облегченным сердцем вышел на палубу. От сознания, Что сейчас он сделал доброе и справедливое дело, полуденное пылающее небо показалось ему голубее, чем обычно, и даже мрачная фигура командира, прогуливающегося на правой стороне шканцев, стала как-то светлее.
Капитан Коварский ежедневно перед полуднем выходил на шканцы и медленно мерил их взад и вперед в течение получаса. Он называл это предобеденным моционом. Как и всегда при его появлении, все живое, находившееся на шканцах, как ветром смело на левую сторону, и на правой остались только двое матросов, красивших отдушины палубных люков.
По пустынному пространству палубы одиноко и угрюмо шествовал командир, как зачумленный, от которого бегут все.
Вековые традиции и требования устава ставили его на корабле в странное, почти таинственное положение. Полновластный владыка, корабельный самодержец, могущий в любой момент, пользуясь особыми полномочиями, приговорить любого из команды к смерти и немедленно выполнить приговор, он был отрезан от всего корабля, от его обыденной жизни.
Ему одному, как полномочному представителю империи, было доверено безусловное охранение чести русского флага. Он единственный из всего офицерского состава назначался на корабль не приказом по морскому ведомству, а именным высочайшим приказом. Он читал по воскресеньям на шканцах всему собранию служащих на корабле законы, «дабы никто не мог потом отговариваться незнанием оных». Он распоряжался людьми и вещами, имел власть прекращать заразные и прилипчивые болезни, он мог назначать и отменять богослужения.
Только он имел на корабле отдельное, особое роскошное помещение из нескольких кают, в то время как не только матросы, по и младшие офицеры теснились нередко по два-три человека в крошечных каморках, а то и просто в «занавешенных местах». Это было компенсацией за статью устава, гласящую, что «командир, по мере возможности, должен не покидать корабля». Правда, статья давно стала фикцией, но компенсация продолжала оставаться реальной.
И он жил в своем помещении, как отшельник, окруженный ореолом таинственности и власти, и даже не разделял стола с офицерами, за исключением редких дней, когда по приглашению подчиненных он снисходил до появления за кают-компанейским столом. Только он один имел право подходить на катере к кораблю с правого парадного трапа и занимать одной своей персоной всю правую сторону шканцев, откуда немедленно должны были удаляться все остальные. Исключение делалось только для вахтенного начальника.
Но он мог пригласить на свою сторону любого офицера и матроса, чтобы, смотря по обстоятельствам, либо обласкать, либо разнести.
Глеб, остановившись у трапа, наблюдал, как мерными, журавлиными шагами капитан Коварский нагуливал аппетит для одинокого обеда.
Склянки отзвякали полдень. Командир с последним ударом переступил через комингс командирского люка, и офицеры, в свою очередь, потянулись к люку кают-компании.
Проходя коридором, Глеб догнал дер Моона. Ревизор с достоинством нес свою персону к обеду.
— Я закончил дознание, Магнус Карлович, — заговорил Глеб. — Дело не стоит выеденного яйца. Считаю, что его нужно направить к прекращению и совершенно бессмысленно отдавать под суд такого отличного матроса, как Кострецов.
Дер Моон повернул голову, подпертую воротником кителя, и посмотрел на Глеба рыбьим, мутным взглядом.
— Мичман, запомните, что я никогда не разговариваю о делах перед обедом — это вредит здоровью. И потом если вы хотите разговаривать со старшим по служебной надобности, то обращайтесь ко мне по чину. В частной беседе я могу быть Магнусом Карловичем, а по службе я лейтенант.
Глеб опешил, но афронт был так неожидан, что он не успел ничего придумать в ответ, а когда пришел в себя, дер Моон уже садился на свое место.
«У, дубина!» — подумал Глеб, косясь на ревизора, но тот смотрел прямо перед собой и усиленно жевал, не обращая ни на кого внимания. Челюсти его мерно ходили, как жернова, перемалывая пищу.
«Погоди. После обеда поговорим», — и, решив объясниться с ревизором, Глеб тоже принялся за еду.
Но ревизор встал из-за стола, не дождавшись сладкого, и тотчас же ушел. Глеб отправился искать его, но не нашел и в раздражении вернулся в каюту. Но не успел расстегнуть кителя, чтобы вздремнуть, как в дверь постучался вестовой.
— Что тебе, Семкин?
Семкин усиленно заморгал глазами, чувствуя, что потревожил хозяина не вовремя.
— Так что, вашскородь, вестовой их вскородия старшего офицера просят вашскородь пожаловать сейчас к их вскородию.
Семкин запутался в высокородиях и побагровел.
— Вот дьяволы! Вздремнуть не дадут, — выругался Глеб.
— Так точно, вашскородь, — обрадовался Семкин.
Глеб расхохотался:
— Ты что? Опупел, братец? Кому дьявол, а тебе старший офицер. Ишь обрадовался!
Семкин окончательно растерялся и решил свести разговор на другое.
— Виноват, вашскородь. На берег сегодня съедете? Кительчик, может, пригладить?
— Нет. Не трудись. Когда нужно будет — скажу.
Семкин беззвучно исчез. Глеб застегнулся и направился к старшему офицеру. Войдя, он увидел ревизора и по унылому виду Лосева понял, что предстоит какая-то неприятность.
— В чем дело, мичман? — спросил Лосев. — Что у вас с дознанием?
Глеб кратко сообщил Лосеву о дознании, невиновности Кострецова и необходимости во имя справедливости дело прекратить, ограничившись дисциплинарным взысканием. Старший офицер молчал, вертя в пальцах янтарный мундштук. Дер Моон подался вперед.
— Я имел честь доложить вам, Дмитрий Аркадьевич, умозаключение мичмана Алябьева, которое он сейчас вам сообщил лично. Я нахожу, что у мичмана Алябьева весьма странные понятия о дисциплине и мерах ее сохранения на корабле. Я полагаю, что если над матросом назначается дознание, то окончательное решение вопроса о его виновности предоставляется суду. Иначе самый процесс дознания обращается в какую-то игрушку. Раз матрос украл — его нужно судить.
— Но позвольте, господин лейтенант. Ведь в том-то и дело, что Кострецов не крал. Его подвели гребцы.
Ревизор неожиданно засмеялся. Звук смеха был такой, как будто потерли наждаком по стеклу.
— Его подвели? Мичману нравится изображать целомудренную Гретхен.
— Господин кавторанг! Я просил бы оградить меня от подобных реплик, — вспылил Глеб.
Лосев скривился:
— Господа офицеры, не раздражайтесь. Дело не стоит этого.
— Я это и утверждаю, господин кавторанг. Нельзя же из-за грошовой пропажи погубить матроса. Не может один нести ответственность за двадцать человек, найти вора среди которых сейчас уже невозможно. Не предавать же суду всю команду баркаса.
— Если матрос украл — он получит справедливое наказание, — сказал ревизор. — Если он не украл — все равно приговор суда будет для него наукой и предостережением для остальных. В военное время дисциплина должна быть удвоена, иначе вместо корабля у нас будет плавучий кабак. Это мое твердое убеждение, господин кавторанг. Если только отпустить вожжи, эта мужицкая сволочь перервет нам глотки и не пощадит даже сентиментальных мичманов.
— Обо мне прошу не беспокоиться, — взволнованно бросил Глеб.
— У меня нет никакого желания беспокоиться о вас, мичман. Я беспокоюсь о корабле, на котором мы служим России и государю императору. Вы здесь без году неделя и не имеете понятия о матросне.
Дер Моон встал, обращаясь к кавторангу;
— Я, господин кавторанг, настаиваю на суде в интересах службы. Если вы не разделяете моего мнения, мне останется подать рапорт о списании, потому что служить против своего убеждения я не могу.
Лосев беспомощно заворочался в кресле, переводя глаза с одного офицера на другого. Черт знает какая идиотская история! И ревизор болван, и мальчишка, конечно, действительно не понимает, что матросу нужна острастка. Без острастки они готовы распуститься до невозможности. Суд иногда действует как холодный душ на матросские головы. Конечно, досадно, что жертвой принципа дисциплины должен стать Кострецов, но не все ли равно, в конце концов? Не он, так другой. А самое главное — сохранить мир в офицерской среде. Если по каждому пустяку пойдут ссоры, придется ежедневно пачками списывать офицеров. Получится не корабль, а этапная казарма. Нет, нужно сказать твердое командирское слово и покончить с неприятным инцидентом. И, откинувшись на спинку кресла, кавторанг Лосев сделал официальное лицо.
— Никакого рапо́рта, Магнус Карлович, я от вас не приму. Еще не хватало, чтобы офицеры уходили из-за всякого вздора. Вы, естественно, формально правы — кто-то виноват в краже. Поскольку действительного вора не поймаешь — на точном основании закона отвечает старшина шлюпки… Я согласен с вашим мнением.
Он повернулся к Глебу.
— А ваше заключение, мичман, вычеркните из дознания и представьте мне дознание без всяких заключений. Извините, голубчик, — поспешно прибавил старший офицер, видя, как дернулось лицо Глеба, — но вы, в самом деле, еще молоды, и вам все представляется несколько проще, чем обстоит в действительности. Послужите — сами узнаете, какая чертова каша эта морская служба и как трудно справляться с командами. С каждым годом они становятся все хуже и дерзче. Я прямо не узнаю людей. Значит, пришлите мне дознание. А теперь, господа офицеры, вы свободны.
Глеб молча повернулся и выскочил в коридор офицерских помещений. Щеки у него горели, как будто кто-нибудь надавал ему звонких пощечин. Ненависть к дер Моону переполнила его сердце. Он вспомнил, как ревизор назвал его целомудренной Гретхен, и, побелев от злобы, оглянулся, ища глазами ревизора. Но, видимо, лейтенант, выйдя из каюты Лосева, свернул в другую сторону из благоразумия. Глеб прошел к себе, лег на койку, но дремать расхотелось. Перед глазами неотступно стоял Кострецов, такой, каким он был здесь, перед Глебом, окаменевший, сумрачный, тоскливо мнущий в руках скомканную фуражку.
Подсменные караула, коротая время, от скуки наливались чаем. Огромный, как бочонок, чайник красной меди стоял на столе караульного помещения.
Лица матросов были красны, как чайник, и тускловато блестели от пота.
Пили по пяти-шести больших жестяных кружек, до отвалу, но обычной болтовни сегодня не было. Люди точно прислушивались к заглушаемым стальными стенами корабельным шумам.
Они знали, что сейчас заседает корабельный суд. Полчаса назад, по приказанию караульного начальника, часовые вывели Кострецова из одиночного карцера в заседание суда.
От сознания того, что неподалеку за переборками решается судьба матроса, товарища, — люди, затаясь, бычились, глядели исподлобья.
И, когда по гулкому настилу издали загрохали шаги, все, как по команде, повернули головы в сторону коридора.
Между часовыми вышел Кострецов. В сочившемся больной желчью свете электричества поросшая небритой щетиной кожа его щек была бела как бумага, и под ней, вспухая волдырями, перекатывались желваки.
Кострецов остановился посреди караулки и сильно вдохнул душный, пропитанный машинным маслом, воздух. Приклады винтовок часовых тупо стукнули в сталь.
Стало еще тише и сумрачней.
— Ну? — спросил Перебийнос. Он подался вперед на лавке. В растопыренных пальцах его правой руки неподвижно застыло блюдце с налитым чаем, и лучистый еж электрической лампочки отражался в круглом зеркальце жидкости.
— На мерина нукай, — ответил Кострецов, — рысью поскачет.
Он повернулся, ища глазами разводящего.
— Отпирай часовню персицкого шаха, принимай постояльца! Приглашай клопов, в мать приснодеву, велисапед и соленые грибы!
Кострецов поднял руку к груди, дернул за тельняшку и, высоко подняв ногу, грянул каблуком в пол, точно давя подвернувшуюся гадину.
Разводящим был Гладковский. Он спокойно подошел к Кострецову, тронул его за плечо.
— Ты спокойней! В чем дело? Что тебе припаяли?
— Шесть месяцев. По случаю войны заменили шестью неделями карцера на хлебе и воде да на год в святые. Что ты скажешь?
— Говорят дураки, а умные помалкивают, — совсем тихо обронил Гладковский, косясь глазами на коридор. — Ты не топай — копыто отобьешь. Палуба стальная, один не проломишь. Всем сразу надо топнуть.
В коридоре показался караульный начальник, мичман Нератов. Гладковский принял сугубо унтер-офицерский вид и сердито крикнул:
— Ну, ступай, ступай. Нечего прохлаждаться!
Он отомкнул решетку карцерной двери и подтолкнул Кострецова. Матрос вошел в стальную клетушку, и замок скрежещуще щелкнул за ним, отрезая его от воздуха, солнца, свободы.
Мичман Нератов был глубоко равнодушен к личной судьбе и бедам нижних чинов команды «Сорока мучеников». Он был не то что жесток, — по молодости сердце его не успело еще зачерстветь, — но он был типичным представителем своей касты. Нижний чин существовал для него как нечто отвлеченное, далекое, не имеющее ни возраста, ни пола, ни имени. Некий служебный фактор, номер в боевом расписании, единица полезной рабочей силы. Судьба этой единицы не вызывала в душе мичмана никаких сложных эмоций. Если она выбывала из ряда других единиц, Нератов не беспокоился. Выбывшую единицу немедленно заменяли другой, как заменяют болт в механизме, как сменяют отслуживший срок бушлат. Испытывать какое-либо волнение по такому поводу не приходится.
Но кострецовская беда даже в этой автоматизированной голове разбудила чувство неловкости. Возможно, это было потому, что главная роль в деле была сыграна ревизором, которого Нератов, как и другие офицеры, недолюбливал. Будь сам Нератов на месте ревизора, наверное, он сам дал бы такой же законный ход делу о пропаже семи бутылок «вышеупомянутой марсалы». Но теперь он счел нужным, в пределах, допускаемых правилами морской службы и офицерскими понятиями, выразить свое сочувствие осужденному, кстати сказать, отличному матросу, прекрасному строевику, что несколько выделяло Кострецова в мичманском сознании.
Нератов подошел к двери карцера.
— Что, братец? Засадили?
— Так точно, вашскородь, — ответил Кострецов совсем другим голосом, чем говорил с Гладковским. С мичманом он пустил в ход испытанный маскировочный прием глуповатой растерянности, и пожалобился: — Обидно, вашскородь. Четыре года верой-правдой служил царю-батюшке. Единого замечания не имел, и за что теперь спекся и чести лишили, в воры произвели? Куды ж мне теперь глаза от стыда деть?
— Пустяки, братец, — покровительственно-небрежно сказал мичман. — Подумаешь, велика беда! Я верю, что ты, возможно, не трогал вина, но дело в том, что тут вопрос дисциплины…
Мичман решил пофилософствовать и сморщил лоб.
— Ты служишь на военном корабле, старый матрос и должен понимать, что у нас должно быть строже, чем на вольной службе. За проступки подчиненных отвечает старшин, иначе вся служба развалится. Если бы меня послали за чем-нибудь, а я недоглядел бы за своими подчиненными и пропало бы какое-нибудь казенное имущество, я тоже ответил бы. Возможна ошибка, но суд есть суд, братец. Он разбирает только факт вины. Ну что ж, отсидишь шесть недель. Срок невелик, а потом, приведет бог, в первом бою заработаешь георгиевский крест — и все пойдет насмарку.
— Покорнейше благодарю, вашскородь, пошли вам господь здоровья, — сказал елейно-растроганно Кострецов.
Из группы подсменных раздался звук, похожий на икоту.
Мичман повернулся, строго оглядел караульное помещение, приказал Гладковскому прибрать крошки со стола и вышел. С минуту после его исчезновения матросы молча смотрели ему вдогонку. Потом переглянулись и беззвучно, как призрачные духи корабельных трюмов, залились смехом.
Перебийнос встал и подошел к решетке.
— Гей, чуешь, Кострецов? Зараз тоби и утеха готова. Дадуть егория — ганаралом станешь. За таке дило не сумно и ворюгою побуты. Хе-хе!
— Развел антимонию на кислом молоке, — отозвался голос из-за стола. — Старшой должен ответствовать! А как до дела доходит, опять же матрос отдувайся. В прошлый год энтот самой Нератов вечор пришел на катер нализавшись, — ни бе ни ме. А мы погрузили с заводу станину для мотора минного катера. Отвалили от пристани, тут зыбь-морянка была. Его на волне, конечно, развезло, полез на бак блевать, поскользнулся там да и спихнул станину в воду, чуть сам с ней не слетел, баковый за задницу ухватил. Так ему, сучке, хоть бы кто слово сказал, зато господин кавторанг Лосев на боцмана Савчука наорал, что у него команда распущена — не могут за офицером пьяным приглядеть, а боцман со зла меня по зубам съездил — я старшиной на катере ходил. Вот тебе и старшой ответствует!
— Жизнишка флотская, — вздохнул белобрысый матрос под заглушенный хохот и, как водку, опрокинул в горло кружку чая.
— Гладковский, поди сюда на минутку, — позвал через решетку карцера Кострецов.
Гладковский подошел.
— Будь другом, сполни просьбу. Мне теперь на берег долго не попасть. Так ты возьми у меня в сундуке, в углу, в синем платочке, завязаны деньги. Шесть с полтиной. Как попадешь на Корабельную, зайди в паштетную — отдашь хозяину Бенардаки. Он меня ссужал, как надо было домой послать. Я обещался отдать, а тут такая незадача. Подумает, зажилил.
— Ладно, — сказал Гладковский. — Hex бендзе [20] так.
— Эх, Рух, плохая мне вышла линия. Не думал — не гадал. Главное, мичман меня этот новенький, что дознание вел, обнадежил, что ничего не будет. Наврал, сука.
— Дело не в мичмане, чудак, — опять понизив голос, ответил унтер-офицер. — Ты это пойми. Один мичман, один матрос погоды не делают. Я знаю от вестовых, что мичман у старшего офицера имел мордокол с ревизором из-за тебя.
— А, волынка! — презрительно сказал Кострецов. — Все одним миром мазаны, сволочи.
— Вот теперь ты говоришь правильней. На том вся служба стоит, что каждый офицер матросу волк. Их с малолетства учат, как борзых, нашего брата зубами за горло грызть. Они из маткиной груди с молоком всасывают, что только те, которые с золотыми погонами, люди, а матрос — лайдак, быдло. У них просто понятия нет, что у матроса тоже человечья душа есть, они думают — пар у нас в середине, как у псины. Разве могут они за матросом человеческое достоинство признать с такими думками? Возьми этого самого мичманишку. Может, он и неплохой, и добрый, и сознание у него есть, что по неправде тебя судить приходится, а приказали ему — и он любую подлость сделает и всегда матроса продаст. Что ему матрос? Не полезет он за тебя на рожон потому, что выкинут его с флота, а куда ему деваться? Ничего не знает, не умеет, только перья может распускать, как павлин. Даже когда добро хочет сделать, доброта его в морду матроса бьет. На днях я ему башенную премудрость в башку вгонял, а он мне за бардзо дзенькую[21] на чай деньги сует. Мысль ему даже не залезает, что этим матроса можно хуже чем зуботычиной обидеть. В том и главное, Кострецов, что мозги у них навыворот и глаза не видят. Так будет всегда, пока есть богатые и бедные, паны и холопы. Не по одному надо бить, брат, а по всей машине, которая так устроена.
— Голова ты парень, Рух, — ласково сказал Кострецов. — Говоришь, как по-ученому, и все объяснить справен. Откуда в тебе берется?
— У нас в Польше народ развитой, фабричный. К загранице близко. Польша не такая темная, как Россия, а польский рабочий развитее русского помещика, — спокойно сказал Гладковский. — Ну, а теперь сиди и думай. Деньги Бенардаки я отнесу.
Он отошел, вынул из кармана брюк часы на тонкой серебряной цепочке, взглянул на циферблат и выпрямился.
— Время! Вторая смена на пост!
Подсменные второй смены заторопились, разбирая из пирамиды винтовки.
По суточному расписанию работ дежурный боцман назначил Думеко на прочистку машинных шпигатов по ватерлинии. Работа была нудная и сволочная. Думеко угрюмо спустился в двойку, забрав с собой зубило, скребок и щетку.
День был жаркий. Под килем двойки ярью-медянкой, зеленея, сияла вода. В ней плавали объедки хлеба и гальюнные сувениры.
Из распяленных, как раздутые ноздри, дыр шпигатов несло терпкой железной ржой, горелым маслом, душным банным паром. Потравливая бакштов, Думеко переползал от одного шпигата к другому. Зубилом обивал палево-рыжие пласты накипи, остатки до металла оскребал скребком, проволочной щеткой, как банником, забирался в глубь шпигатных труб.
Кончив возню с третьим по очереди шпигатом, присел на банку, свернул цигарку, пустил дымок в раскаленный воздух. Лениво поднял голову и посмотрел в тысячный раз вдоль осточертевшего борта броненосца. Как всегда, высилась серая равнодушная стена цементированной стали, висели трапы, торчали откинутые выстрела, и в портики батарейной палубы высовывались вытянутые вдоль корпуса дула средней артиллерии.
На краю командного мостика стоял сигнальщик. Руки его вели хитрую и проворную игру с двумя красными флажками. Флажки взлетали, падали, бросались в сторону, как две большие бабочки, и казалось снизу, что сигнальщик дирижирует их капризным балетом в воздухе.
Думеко равнодушно взглянул на привычную картину пляски флажков, бросил цигарку в воду и, перебравшись на нос двойки, взялся за конец бакштова, чтобы распустить узел и потравить двойку к очередному шпигату.
Неожиданно его внимание привлекла голова, высунувшаяся в порт жилой палубы. Волосы головы вились мелкими кудерьками, на щеках был девичий румянец, и тоненькие усики казались хитро нарисованными.
Голова принадлежала Прислужкину. Она повернулась направо, налево, глаза ее увидели Думеко в двойке, и губы расползлись в улыбку.
— Трудишься, Степа? — спросила прислужкинская голова.
Думеко не терпел Прислужкина. В этом парне, — действительно, под стать фамилии — было что-то противно подхалимское, лакейское, гнусное, что вызывало в независимой душе Думеко физическое отвращение. Прислужкин же всегда лез к нему с разговорами, напрашивался на дружбу, подхихикивал, вилял и с льстивыми ужимками сносил грубые обрывания Думеко.
И в ответ на прислужкинский вопрос Думеко ретиво обрезал:
— Наше дело маленькое. Мы, не как которые паразиты на берегу горничным, шпигаты прочищаем.
Прислужкин хихикнул, заморгал глазами. Сахарно протянул:
— Завсегда ты, Степа, норовишь обидеть, а я к тебе всей душой.
— Катись ты со своей душой в кочегарку. Там пару мало — от души твоей прибудет.
Прислужкин безнадежно пожал плечами, — дескать, что с такого возьмешь, — высунулся из порта по пояс и, размахнувшись, бросил в воду бутылку. Бутылка описала в воздухе сверкающую параболу и гулко булькнула в воду. Голова Прислужкина исчезла в порте.
Бутылка, уйдя под воду, выскочила через секунду наружу, как подпрыгнувшая рыба, и закачалась в стоячем положении, хлебнув горлышком воды.
Думеко рассеянно взглянул на нее и, наставив зубило на пласт накипи, несколько раз раздраженно и сильно ударил молотком. Но вдруг отбросил молоток и пристально, сведя брови к переносице, посмотрел на медленно уплывавшую к северной стороне бутылку.
Швырнул зубило и молоток на дно двойки. Быстрыми рывками развязал узел бакштова, схватил весла и в несколько гребков подогнал двойку к бутылке. Перегнувшись, ухватил бутылку за горлышко и втащил в лодку. И сейчас же услыхал сверху с палубы начальственный голос:
— Тебя куда понесло?
Думеко вскинул голову и увидел у трапа лейтенанта Ливенцова. Лейтенант, проходя по палубе, увидел двойку, которой надлежало быть у борта, в неположенном месте и почел нужным справиться о причине беспорядка.
Думеко сделал преданное лицо, — только в глубине зрачков остался спрятанным золотой блеск дерзинки, — и почтительно ответил:
— Бутылочку подобрал, вашскородь. Как я в палубе назначен присматривать за иконой, бутылка для оливы сгодится.
Лейтенант недоуменно вскинул брови.
— Что ж ты, строфокамил, не мог у буфетчика попросить? Ловишь всякую дрянь из воды, как — мусорщик?
— Разрешите доложить, вашскородь, — не мигнув, соврал Думеко, — так что я просил буфетчика, но только оны меня маторно послали.
Лейтенант усмехнулся и махнул рукой.
— Ну черт с тобой, — сказал он милостиво, — бери свою бутылку и продолжай работать. Еще раз увижу, что за дерьмом плаваешь, — припаяю наряд. Понял?
— Так точно, вашскородь, — весело ответил матрос, лихо подогнав двойку к бакштову. Пришвартовавшись, он взял бутылку и повернул ее к себе этикеткой, наполовину отклеившейся в воде и болтавшейся лоскутом. Ладонью Думеко осторожно разгладил бумагу по стеклу.
Этикетка была позолочена, и в черной рамке поперек бумаги тянулись узорной вязью черные прописные буквы чужого языка:
MARSALA № 9
Думеко поджал губы, сосредоточенно вглядываясь в надпись. Первые две буквы были понятные: «м» и дальше «а». Третья походила на перевернутое в обратную сторону русское «я», четвертая была похожа черт знает на что, на какую-то завинтившуюся крючком пиявку. Потом следовали опять два «а» и между ними торчала глупая палка с хвостом внизу.
— Пишут тоже невесть по-какому, г…ки, — выругался Думеко.
— Маяаа… — сказал он вслух, произнося подряд все поддававшиеся прочтению буквы. Выходила какая-то чепуха. И вдруг Думеко осенило. Он вспомнил, как два месяца назад в Севастополь пришел итальянский белый как снег стимер. Катер «Сорока мучеников», пересекая бухту, прошел под кормой океанского красавца. На корме катера сидел лейтенант Вонсович. Кто-то из матросов попросил его сказать, как называется итальянец.
— «Джулио Персано», братцы. Был такой у итальянцев давным-давно знаменитый адмирал. В его память и назван пароход, — сказал штурман.
Перед глазами Думеко выплыла и заплясала золотом на зеленой воде врезавшаяся в память надпись на корме стимера. Ну конечно, это ж ихнее «р», а пиявка — «с». Бессмысленная груда букв на этикетке мгновенно обрела ясный и потрясший Думеко смысл. Первоначальное неясное еще стремление подобрать брошенную Прислужкиным бутылку обратилось в страшную уверенность.
— Марсала! — громко сказал Думеко, яростным размахом молотка цокнув по зубилу. Отскочивший обломок накипи едко ударил его в скулу. Думеко поднял руку, тронул ушибленное место, на руке осталась капелька крови.
— Марсала, в бога душу! — повторил он и разом стиснул челюсти так, что за ушами складками стянулась кожа на шее. — Ах ты ж, Иуда гадова!
Лицо его налилось дурной, черной кровью бешенства. Последний шпигат он чистил с такой яростью, что брызги накипи летели градом и пот пропитал тельняшку. Каждый удар молотка по зубилу он наносил так, будто вгонял зубило, как нож в грудь врага. Расшифрованная надпись на бутылке прямыми нитями вела к Вострецову, к приговору суда, закатавшего приятеля в святые.
— Ну погоди же, — сказал он вслух, окончив работу. Вместе с зубилом и молотком он сунул за тельняшку бутылку. Просохнувшая на солнце этикетка издевательски-дразняще сверкнула золотом.
Думеко подтянул двойку к выстрелу и проворной кошкой взобрался на борт.
Берег с ночевкой! Только тот, кто сидел неделями, месяцами в железной ограниченности корабельной клетки, укачиваемый однообразным ритмом флотских суток, с вожделением и завистью смотря с палубы на ночные огни города, на земные просторы, — только тот может понять, что такое берег с ночевкой.
Глеб получил суточный отпуск на берег.
Он сидел у себя, в «своей» комнате, и писал длинное, как летний день, письмо Мирре. Письмо переваливало на восьмую страницу. Оно было беспорядочно, всклокочено. Сообщение о первых служебных ощущениях перебивалось подробным описанием каюты, нежному лирическому отступлению в прошлое сопутствовала нелестная характеристика капитана первого ранга Поварского, во влюбленный лепет врывалась история Кострецова и брань по адресу дер Моона.
На десятой странице письмо пришлось закончить по непредвиденным обстоятельствам: кончилась захваченная с корабля почтовая английская бумага.
Глеб рассчитывал, что этого количества хватит на два письма. Оказалось, мало и для одного. Продолжать на простой бумаге Глеб считал невозможным, — это было вульгарно.
Вздохнув, он повернул последнюю страничку боком и написал по полю: «Больше нет места, хочу только сказать тебе еще раз: люблю, люблю и не перестаю думать о тебе».
Конверт, проглотив листки, сразу вспух. Глеб написал адрес, сладко потянулся.
В комнате было прохладно. От букета сухих трав на рояле пряно несло горьковатым запахом чобрика. Тихо вздрагивала на окне кремовая штора под налетами ветерка с моря.
Глеб раскрыл рояль. Ему захотелось сыграть свое письмо. Из-под пальцев брызнула восторженная и такая же всклокоченно-беспорядочная, как письмо, импровизация. Взыскательный музыкант, вероятно, пришел бы в ужас от ее бредовой композиции, но Глебу она понравилась. Он играл с увлечением.
Но к удовольствию от игры стало примешиваться постепенно ощущение непонятной стесненности. Она шла откуда-то извне, была неуловима, но причиняла явное беспокойство и помеху.
Глеб сидел спиной к окну. Окно выходило на улицу, за ним был тротуар. Шторка по-прежнему равномерно покачивалась. Глеб, продолжая играть, искоса поглядел на окно. Стало ясным, что беспокойство, мешающее ему играть, идет из окна. Он чувствовал за шторкой чье-то присутствие, как ощущается иногда упрямый взгляд в спину.
Глеб вскочил и дернул за шнур шторки. С треском она полетела кверху.
Вплотную у окна, вытянув шею, полураскрыв рот, стоял матрос. Он был молод. На лице нежно-розоватой смуглоты черными пиявочками лежали над озорными глазами сросшиеся бровки. Под правой скулой круглилась задорная, волнующая родинка.
Когда в окне взвилась шторка и двое очутились лицом к лицу, оба сделали одинаковое движение. Матрос отпрянул от окна, вскинул руку к бескозырке и застыл. Розовая окраска сплыла с его щек, глаза заметались. Глеб от неожиданности тоже отступил в глубину комнаты.
С минуту оба смотрели друг на друга. Положение становилось глупым.
— Ты что? — спросил, наконец овладевая собой, Глеб.
— Ничего, вашскородь, — ответил матрос, продолжая обалдело смотреть на Глеба.
— Как ничего? Зачем ты стоял у окошка?
Матрос вдруг улыбнулся простой, мальчишеской улыбкой, и безотчетные подозрения Глеба о каком-то дурном намерении сразу рассеялись от этой улыбки.
— Разрешите доложить, вашскородь. Шел мимо — слышу: играют так чувствительно. Задержался послушать, простите, вашскородь.
— Чудак, — сказал Глеб, заинтересовываясь. — Опусти руку. Ты что же, любишь музыку?
Матрос уронил руку к бедру и опять порозовел. Солнце заиграло на золотом тиснении ленточки «Трех святителей».
— А кто ж ее не любит, вашскородь? С малолетства я музыку уважаю. Только по нашему положению настоящую музыку когда услышишь? Гармонь да балалайка — одно баловство, разве на их по-хорошему сыграешь! А тут проходил мимо окошка — за душу взяло, вашскородь. Простите, вашскородь, что обеспокоил. Разрешите идти?
— Иди, — машинально сказал Глеб обычную формулу, и матрос вмиг исчез, как будто его растопило солнце, обрадованный столь безболезненным окончанием необычной встречи с белокительным.
Глеб опустил опять шторку и отошел в глубину комнаты.
«Забавный матросенок! Напрасно я так сразу отпустил его, надо было бы расспросить. Любитель музыки! Откуда это у него?»
Матрос возник из дневного зноя живой иллюстрацией к смутным мыслям Глеба о восьмистах нижних чинах «Сорока мучеников», о пятидесяти тысячах нижних чинов, населявших корабельные палубы и просторные казармы Севастополя. Пятьдесят тысяч отборных здоровяков. Пятьдесят тысяч опаленных таврическим солнцем лиц, на первый взгляд не отличаемых ничем, кроме разных надписей на ленточках.
Чем они живут, о чем думают? Что скрыто за показным великолепием лихой выправки, беспрекословного автоматизма?
Вот подобранный, аккуратный, спокойный Гладковский, так непохожий на человека из простонародья. Вот этот странный матрос, который с малолетства уважает настоящую музыку и презирает инструменты, узаконенные как любимые национальные инструменты русского мужика. И сколько их еще, таких разных, каждый со своими думами, вкусами, привязанностями, замкнувшихся, скрывших свои чувства под маской слепой, нерассуждающей покорности! И как трудно с ними.
Глеб недоуменно пожал плечами, застегнул китель, взял со стола письмо и вышел на улицу.
Гладковский выходит из паштетной Бенардаки, куда забрел отдать хозяину кострецовский долг. Узкая, извивающаяся по склону скалы раздавленной змеей улочка Корабельной стороны сбегает вниз к Южной бухте.
Гладковский останавливается на углу. Прислоняется к жалкому искривленному стволу акации, — деревья белеют и корчатся в безводном известняке, — и смотрит вниз, на ворота морского завода. Из них плотной волной вытекают рабочие. Только что прозвучал гудок окончания работ. Закопченные, забрызганные маслом люди спешат, карабкаясь по подъему улочки, торопясь к своим очагам. Там ждут жены. На плитах ароматно бурлят борщи, трещат на сковородках помидоры, румянится скумбрия и камса. Гурьбой и поодиночке они проходят мимо Гладковского. Он пристально рассматривает проходящих. Губы унтер-офицера собраны в хмурую черточку.
Нет, эти рабочие мало похожи на лодзинских текстильщиков, на изможденный, издерганный туберкулезный пролетариат промышленного центра, к которому привык Гладковский.
Мимо него проходят усатые, с жирными затылками, краснорожие. Под низкими лбами заплывшие бесцветные глазки. Они больше похожи на мещан-торгашей, чем на рабочих. Лишь изредка проплывет в этой толпе, как будто осветив ее, усталое худое лицо, напомнив Гладковскому близкие, родные лица.
Первое время службы, попав в Севастополь, Гладковский долго не мог понять, почему эти рабочие так не похожи на лодзинских.
Теперь он знает. Завод военный. После девятьсот пятого года начальство решило с корнем вырвать очаг крамолы, выросший под боком у флота. Старый контингент рабочих ликвидировали. Многие ушли в каторгу и ссылку, ускользнувших от имперского правосудия выгнали за ворота и выслали административным порядком. Немногие закаленные кадровики рабочего класса уцелели от этого планомерного погрома, притихли и притаились до лучшей поры. Новых рабочих стали набирать преимущественно из уходивших в запас сверхсрочных шкур, из бывших городовых, членов союза Михаила Архангела. Радетельная администрация давала этим образцовым рабочим ссуды на обзаведение хозяйством. Бывшие кондукторы, боцмана, фельдфебели женились на разжиревших базарных торговках, смазывали по закоулкам слободы беленькие домики, разводили кур и свиней, оседали на Корабельной, сытые, верноподданные, прочно, как клопы в диване.
Да, с такими много не сделаешь.
Гладковский криво усмехнулся, засвистал и небрежно пошел по улочке. Дойдя до узкой щели бокового тупичка, он оглянулся, свернул в него, поднялся в гору и распахнул висевшую на одной петле калитку. За тремя карликовыми кронами абрикосов блекло голубела облупившейся побелкой хибарка. Гладковский костяшками пальцев выбил по двери мелкую дробь.
— Кто? — спросил хрипловатый басок за дверью.
— Петух яйца снес — бабка продавать пришла, — ответил Гладковский.
Дверь визгнула, западая внутрь хибарки. Гладковский перешагнул порог.
Пол комнатенки был завален свежими стружками, они свисали гирляндами с верстака, янтарно желтея. Вкусно пахло разогретой сосной.
Хозяин сунул руку Гладковскому. Прищурив узенькие щелки умных глаз, засмеялся.
— Входи, петух! Что давно не был?
— А, пся крев, — сказал Гладковский, — сам знаешь, какие дела были. С чертовой этой мобилизацией и вооружением с ног сбились. На берег и думать было нечего. Теперь поутихло немного.
— Садись, Рух.
Хозяин смахнул ладонью с табурета стружки. Гладковский сел. Хозяин прислонился к верстаку.
— Ну, что у тебя? Выкладывай.
— Что выкладывать? — раздраженно ответил унтер-офицер. — Нам выкладывать нечего. У нас все по-прежнему, а вот у вас тут на берегу сплошное «Боже, царя храни», а вы глазами хлопаете и все прохлопали.
— А ты не горячись, друг любезный. Тебе чего бы хотелось? Всемирной революции? Ишь какой курьерский поезд нашелся! Ты разумеешь, какой хитрый ход царь-батюшка с подцарятами проделали?
— А у вас хитрости не хватило?
— Тебя, видишь, не было, — со смешком сказал хозяин, но сразу согнал смешок и сдвинул брови.
— Ты в корень гляди, Рух. Мы не в Лодзи, а в Севастополе. Да и в Лодзи не лучше дело обстоит. Уж если ваших поляков вокруг пальца обвели, башки задурили великокняжеским воззванием, — всю заваруху сорвали, — здесь и вовсе дело швах. С каким трудом мы тут держимся, лишь бы остатки организации хоть в подполье сберечь. С апреля по стране какая буря пошла, а у нас тишь-гладь. А все ж не сложа руки сидели. На заводе, сам знаешь, даже мастерам в карманы прокламации позасовывали — и все, как в бочку…
— Ну, морской завод, — презрительно махнул рукой Гладковский. — Видали мы с рейда, как после манифеста эти «пролетарии» все, как есть, к градоначальнику, с царской мордой впереди, поперли.
Хозяин колюче уперся глазами в Гладковского и вскинулся голосом:
— Легче на поворотах, Рух! Все не все. Были, которые и не ходили, а остальным отчего и не пойти? Точно не знаешь, какие рабочие? Этот самый пролетариат из боцманов вот нам где сидит, — хозяин провел ребром ладони по горлу.
— А на кораблях ничего нельзя было сделать?
— Ну что ты впустую мотаешь, Рух? Отлично я тебя понимаю. И у тебя в душе кипит, и у нас тоже, но голым задом на горячую плиту садиться не расчет — дай остынет. Кто же мог на корабли сунуться? Зачем? Чтоб нас на первой ступеньке трапа за шкирку взяли? Последних работников угробить? И то, что могли, — сделали. На «Евстафии» в ремонтной бригаде двое наших хлопцев были — успели все же листовки по кубрикам растыкать. А большему сейчас не время. Наша сила в массе, а масса пока одурелая ходит, обойденная. Дай немного сроку. Поднамнут немцы нам бока, дурман этот убойный сползет, опохмелятся люди, — пойдет другая музыка.
Гладковский постучал кулаком по колену.
— Не радует меня это.
Хозяин усмехнулся.
— А ты думаешь — мы радуемся? — Он помолчал, погладил рукой редкую бородку и уже по-деловому спросил: — На корабле как? Каково настроение? Выложи!
— Ядро то же. Я, машинистов трое, электрик один — все надежные. Думеко, конечно, тоже наш, но только в анархию сильно сворачивает, в руках держать надо. Террорист по природе. Кострецова последнее время обрабатывал — теперь успешней пойдет.
— Почему успешней?
— Кострецова в святые закатали ни за грош. За семь бутылок офицерского пойла. Конечно, парень расстроен сильно, надо ковать железо, пока горячо. Из него прок может выйти.
Хозяин отклеился от верстака и, оживившись, спросил:
— Что, говоришь, с Кострецовым?
Гладковский рассказал подробно.
— Так… — хозяин потер руки. — Это хорошо. Зацепка есть. С этого бы и начинал. Для листовки неплохой сюжет — пустить по кораблям. Смотрите, дескать, православные воины: на войну ведут, за веру, родину помирать, а тут вашего же брата за бутылку паяют. Хорошая новость, Рух. Еще что?
— А больше как будто ничего. Душно.
— Ладно, — хозяин потрепал Гладковского по спине. — Скоро и посвежеет, Рух. Нынче главное в выдержке. Организацию береги, не давай рассыпаться — это первое. Расширять не торопись. На сегодняшний день лучше один верный, чем десять сомнительных. Понял?
Он отошел в угол, разгреб обрезки досок и планок, сваленных у стены, достал деревянный ящичек для столярных инструментов и вытащил из него шелестящую пачку папиросной бумаги.
— Забери с собой. Вчера из Петербурга успели подкинуть. Питерские прокламации, циркуляр ЦК.
Гладковский оттянул ворот тельняшки и спустил туда листки.
— Есть, товарищ Антон.
— Ну, ступай. Связь держи по возможности.
Он прошел к двери, приоткрыл ее, выглянул.
— Никого. Вали!
Гладковский вьюном проскользнул в дверь, выскочил в тупичок, пощупал рукой шуршание бумаги на животе и развалистой походкой ухарского сверхсрочного пошел вниз, к бухте.
Незадолго до захода солнца сигнальщики доложили вахтенному начальнику лейтенанту Дурылину принятый с «Евстафия» флажный семафор.
Начальник бригады линейных кораблей контр-адмирал Новицкий вызывал на флагманский корабль командира «Сорока мучеников».
Записав сигнал в вахтенный журнал, лейтенант Дурылин послал унтер-офицера вахты с докладом каперангу Коварскому, а сам вызвал дежурного боцмана и приказал приготовить на всякий случай командирский вельбот и моторный катер.
Лейтенант Дурылин, наученный опытом двухлетнего сожительства с командиром, полагал совершенно справедливо, что лучше перестараться, чем недостараться. Черт его знает, на чем заблагорассудится рыжему дьяволу отправиться к флагману на неожиданный вызов. Приготовишь вельбот — он разорется, почему не катер. Подаешь катер — готов фитиль за то, что не вельбот. На него не угодишь.
— И смотри — в два счета, а то я тебе пропишу ижицу, — напутствовал боцмана лейтенант.
— Есть, ваше высокоблагородие! Не извольте беспокоиться.
Боцман ушел. С ростр донесся свист дудки, вызывающий на спуск командирского вельбота. На мостик поднялся возвратившийся от командира унтер-офицер.
— Доложил, Герасимов?
— Так точно. Их высокоблагородие счас едут.
— Насчет шлюпки распоряжений не было?
— Так точно, вашскородь. Приказали вельбот.
Лейтенант обрадованно вздохнул. Опасность разноса отпадала. Он подошел к обвесу мостика и крикнул на ростры:
— Дубовой!
И на ответное «есть» боцмана приказал:
— Отставить катер! Готовить вельбот!
— Есть — отставить катер, готовить вельбот, — долетело эхо на мостик.
Лейтенант Дурылин зашагал по мостику. Спустя пять минут он перегнулся за обвес и взглянул вдоль правого борта. В пурпурной от закатного блеска воде под трапом качалась узкая сигара вельбота, на площадках каменели фалренные, и на палубе переминался с ноги на ногу старший офицер, обязанный лично провожать командира при съезде с корабля. Но каперанг Коварский не торопился.
Лейтенант Дурылин с неудовольствием посмотрел на часы, откинув рукав кителя с блистающей манжетой, потом на штабной блокшив «Георгий Победоносец» в глубине бухты.
Солнце за боном уже тронуло краем линию горизонта. Его красный шар лизали темные зубчики бегущих по горизонту валов. Сейчас бухнет с «Победоносца» пушка к спуску флага. Чего это старый черт возится?
Солнце на три четверти ушло под воду. Со шканцев донеслась команда, огненными язычками вспыхнули вскинутые штыки караула, и лейтенант Дурылин увидел приземистую фигуру командира на верхней палубе. И в эту же секунду, другим глазом, лейтенант поймал желтый выплеск орудийного огня на «Победоносце». Он вскинулся, застывая.
— На флаг… Смирно! Флаг спустить!
За его спиной протяжно и грустно серебряным стоном запел зорю горн, и с первым его звуком в вековой недвижности ритуала окаменел корабль.
Замер возле трапа командир, чеканными силуэтами в алое знамя заката врезалась выстроившаяся команда, гребцы в вельботе, сигнальщики на мостике, лейтенант Дурылин. Даже сигнальные фалы, все время раскачивавшиеся ветерком, повисли без движения, и прозрачная струя дыма из первой трубы неподвижным столбом стояла в небе. В мертвой окаменелости всего корабля, мгновенно ставшего похожим на царство спящей красавицы, двигались только два предмета: руки матроса, сучившего фалы кормового флага, и само полотнище флага, медленно опадающее с высоты флагштока на палубу и стоечные тросы.
Горн оборвал стон, и волшебная тишина кончилась. Корабль ожил, задвигался, зашумел. Столб дыма над трубой сломался и поплыл к берегу, фалы заплясали и загудели под порывом бриза.
Вельбот отлетел от трапа и ходко пошел к «Евстафию».
Встреченный на палубе флагмана командиром «Евстафия» каперанг Коварский, после официального приветствия, доверительно спросил у коллеги (они были одного выпуска):
— Ты не знаешь, за каким чертом я понадобился хозяину?
— Нет. Набедокурил что-нибудь. Марабу зол, как голодная блоха.
— Не понимаю, в чем дело. Как будто ничего не было.
Каперанг Коварский оправил саблю на поясе и раздраженно двинулся к адмиральскому салону. В коридорах уже пылало электричество. Часовой у денежного ящика в проходе выкатил глаза и бойко отдернул винтовку по-ефрейторски.
Адмирал сидел в пухлом, облекавшем его со всех сторон кожаном кресле. Он только что принял ванну, морщинки на лице разгладились, и адмирал был свеж, как молодой огурчик. Белье и расстегнутый китель сияли белизной и пахли шипром. Начальник бригады обожал духи, как восемнадцатилетняя кокотка.
Он лениво привстал навстречу подчиненному и протянул Поварскому белую, мягкую ладонь.
— Прибыл по приказанию вашего превосходительства.
— Да, да. Прошу, Константин Константинович, — пригласил адмирал, указывая на другое кресло. — Чашечку кофе не откажетесь? Чудесный ром.
По мановению адмиральской руки бесшумный вестовой Андрюшка, ухарь и наглец, любимец адмирала, дерзивший всем офицерам, наклонил кофейник, и свитая, как манильский трос, блестящая коричневая струя пролилась в чашку. По второму знаку адмирала Андрюшка вылетел за дверь, так же бесшумно прикрыв ее, и за дверью приник ухом к скважине, чтобы по возможности не упустить разговора.
— Угодно рому, Константин Константинович? — и, но ожидая ответа, адмирал налил рюмку, осторожно поставил бутылку и, приложив ладошку к ладошке, заиграл длинными пальцами. На одном сверкал бриллиант перстня.
«И чего тянет, скотина?» — раздраженно подумал Коварский, зная по опыту, что любезность адмирала прямо пропорциональна его злости. Чтобы не длить пытки, он решился идти напролом.
— Разрешите узнать, ваше превосходительство, чему обязан удовольствием быть вызванным? — спросил он.
Но адмирал разгадал хитрость каперанга. Продолжая невозмутимо шевелить пальцами, он вяло сказал:
— Я всегда рад вас видеть, Константин Константинович. Вы — отличный командир и хороший моряк. Разве мало? Прошу — сначала выпейте кофейку.
«Сволочь!»
Командир «Сорока мучеников» внутренне скрипнул зубами и с отвращением, обжигаясь, стал глотать кофе. Адмирал из-под полуопущенных ресниц следил пристальным взглядом играющей кошки за муками каперанга.
— Вы отличный командир, — повторил он, когда Коварский отодвинул пустую чашку. — Но, извините меня, Константин Константинович, почему у вас на корабле такие идиоты?
Коварский, опешив, вскинул глаза на адмирала.
— Я не понимаю, ваше превосходительство. Какие идиоты?
— Тут понимать нечего!.. Нечего понимать! — вдруг завопил, с неожиданной легкостью вскочив с кресла и проносясь в угол салона, флагман. — Совершенные идиоты, музейные дураки… — Он схватил со стола папку и подошел к изумленному Коварскому. — Только дураки могут проделывать такие штуки, не понимая, к чему это может повести. Как мне ни неприятно дискредитировать вас и офицерский состав корабля, но я этого приговора не утверждаю и не утвержу.
Не давая Коварскому открыть рта, он выхватил из папки клочок бумаги и потряс им в воздухе.
— Ваш корабельный суд приговорил матроса… черт, как его… да, Кострецова, в карцер и разряд штрафованных за какое-то вино…
— Простите, ваше превосходительство, — осмелился вставить Коварский, — мне кажется, что предание суду было совершено на законном основании…
— Вам ничего не должно казаться, Константин Константинович, — оборвал флагман.
Он замолчал, потер кадык и вдруг совершенно спокойным и ленивым голосом сказал:
— Матрос, конечно, сукин сын, и его следовало закатать, но, дорогой Константин Константинович, нужно же сообразоваться с обстоятельствами. Если бы месяц назад вы послали его за это вино на каторгу, я бы рукой не двинул. Им надо показывать кузькину мать, чтобы они нам ее не показали. Но сейчас, когда, слава богу, военные события даже в матросах пробудили чувства патриотизма и отвлекли их от политики, такой приговор, получив распространение на судах по пантофлевой матросской почте, может все благодетельные последствия воинского подъема свести на нет. Я отменил приговор, Константин Константинович, как это ни неприятно, и заменил простым арестом на трое суток. Ваш ревизор — болван, потрудитесь ему это объяснить, — снова повысил голос адмирал.
Он замолчал и сел в кресло. Опять началась игра пальцев.
— Разрешите ехать, ваше превосходительство? — спросил Коварский.
— Не смею задерживать, дорогой Константин Константинович.
В коридоре Андрюшка прижался к стене, почтительно пропуская разъяренного командира «Сорока мучеников», но глаза его весело и нахально смеялись унижению каперанга. В дверях командирской каюты Коварский увидел командира «Евстафия», выжидательно выглядывавшего из своего логовища.
— Ну что? — осторожно спросил хозяин приятеля.
— К дьяволу! Только кончится война — уйду в отставку! — и, безнадежно махнув рукой, оскорбленный каперанг проследовал на вельбот. Усевшись на корме, он с ненавистью подумал о дер Мооне.
«Заварил кашу, скот, а командир расхлебывай».
Зверея от неожиданного фитиля, он решил разнести ревизора и, встреченный у трапа Лосевым, машинально выслушав обычный вечерний рапорт, буркнул:
— Будьте добры, Дмитрий Аркадьевич, прикажите сейчас же послать ко мне ревизора.
Старший офицер уловил в голосе командира урчание наплывающей на ревизора грозы.
— Вестовой!
— Есть вестовой, вашскородь!
— Лейтенанта дер Моона к командиру.
Вестовой оперным чертом провалился в люк. Старший офицер провожал командира по шканцам. Внезапно каперанг Коварский обернулся и резко сказал:
— И выпустите сейчас же эту скотину!
Лосев недоуменно поднял брови. О какой скотине речь? Несомненно, это слово подразумевало матроса. Но их восемьсот штук. Очевидно, из числа арестованных, но по рапортичке арестованных налицо было девять, — поди угадай, кого.
Недоумение старшего офицера еще больше разозлило Коварского, и он, уже не сдерживаясь, рявкнул:
— Что вы, Дмитрий Аркадьевич, смотрите на меня? Выпустите из-под ареста эту скотину, которая наворовала вина. Из-за вашей дурацкой истории я имел сейчас историю с начальником бригады. Благодарю покорно — удружили. Только и умеете раздувать пустяки, — в раздражении выбрасывал скороговоркой командир, непоследовательно забывая, что первым утверждал приговор корабельного суда он сам и от него зависело не дать «истории» выплеснуться за борт броненосца.
Старший офицер молча и незаметно пожал плечами. Что поделаешь с такой собачьей должностью — отдувайся за всех! Но, проводив Коварского до люка, он вспомнил, что утром на работах по неосторожности матросов обломали бортовую стойку на баке, и решил немедленно взгреть боцмана.
Первый крепкий снежок служебной потасовки, брошенный белой рукой адмирала Новицкого в командира «Сорока мучеников», продолжал свой полет, стремительно разрастаясь в пухлую снежную бабу, на которую постепенно налипали ревизор, Лосев, дежурный боцман и несколько злосчастных матросов, сломавших на погрузке провизии стойку, которым предстояло получить последнюю дозу неприятностей от боцмана.
Сыграв несколько партий на бильярде в морском собрании с незнакомым мичманом, Глеб вышел в плюшевую ночную темь на Нахимовскую площадь. Отпуск кончался в полночь, к половине двенадцатого нужно было быть на катере.
Оставалось полтора часа берегового времени. С Приморского бульвара ветер доносил бархатистые баски тромбонов, выводивших сентиментальный штраусовский вальс. Глеб прошел в ворота бульвара. Над аллеями стояло теплое опаловое облако пыли. По скрипящему гравию хищными стайками прыгали вокруг девушек мичмана, скопом — десятеро на одну. Чинно прохаживались, гордо закинув победоносные головы и напудренные электричеством медальные профили, лейтенанты. У каждого была своя, прочно пришвартованная шикарная женщина. На этих женщин мичмана взирали только издали, скорбно вздыхая и прищелкивая языками, как лиса на виноград. Это были именно лейтенантские женщины, их закрепляла за лейтенантами неписаная любовная табель о рангах. Лейтенантские женщины шуршали шелками, глаза их в тени огромных шляп моды четырнадцатого года казались загадочными, манящими, таинственно и несказанно прекрасными.
Изредка проплывали, степенно неся под ручку законную половину, бородатые, солидные, успокоенные в карьере и любви люди с двумя просветами на погонах, капитаны второго и первого рангов. Они обычно делали не больше одного тура по бульвару. Долго находиться в обществе мальчишек они считали неудобным и шокирующим.
А на другом конце города, над пологим холмом знаменитого четвертого бастиона, над чащобой деревьев, круглым куполом панорамы стояло такое же, но еще более густое пыльное зарево. В темени дорожек шаркали бесчисленные ноги в грубых матросских ботах, смутно белели форменки и цветные ситцы. Крепкие, пропахшие смолой ладони беспощадно жали плотные женские торсы и зады, и заливистый щекочущий визг заменял серебряный плач вальсов, карамельную истому танго.
Загнанный на окраину матросский Севастополь любил здесь по-своему, как ему разрешалось, той мутной угарной любовью, эквивалентом которой были полтинники с курносым профилем императора и которая поощрялась белокительным синклитом отцов-командиров, как отвлекающее матросов от опасных мыслей средство.
Глеб прошел к морю. Узкая колонна памятника затопленным кораблям иглой прорезала голубое мерцание зыбкой лунной дорожки, бежавшей к горизонту. Слева сверкал электричеством ресторан на поплавке. Глеб спустился по лесенке на нижний планшет к самому памятнику. Здесь было почти пусто. На парапете сидели только одинокие парочки, тесно прижавшись друг к другу.
На выдавшемся в воду камне чернелся неподвижный человеческий силуэт. Его очертания, посадка человека, манера держать голову показались Глебу напоминающими кого-то знакомого. Он вплотную подошел к камню. Заслышав шаги за спиной, сидевший обернулся. В ту же минуту ползавший по бухте луч боевого фонаря дежурного миноносца, выходившего за бон, мазнул бело-розовым слепящим светом по берегу, колонне памятника, человеку. В человеке, ставшем в луче фонаря похожим на раскаленную добела статуэтку, Глеб узнал лейтенанта Калинина.
И лейтенант тоже узнал Глеба. Оба сказали одновременно:
— Борис Павлович?
— Алябьев!
В розовой слепительности света Глеб увидел знакомую уже мучительную судорогу тика, дернувшего щеку лейтенанта. Было похоже, что он озлился на неожиданного пришельца, нарушившего его одиночество. Но луч прожектора сорвался вбок, улетел, лицо исчезло, а голос артиллериста из темноты прозвучал гостеприимно:
— Прыгайте ко мне, Алябьев.
Глеб перепрыгнул узкую полоску воды, разделяющую камень от берега. Смутно белеющее в темноте, чернильно-густой после ослепляющего света фонаря, худое лицо улыбнулось ему навстречу приветливо. Калинин, видимо, был в размягченном настроении.
— Гуляете? — спросил Калинин.
— Догуливаю последний час, Борис Павлович.
— Почему же в одиночку? Не по-мичмански, — сказал с легкой усмешкой лейтенант. — Ваша порода без бабы — явление ненормальное.
— У меня никого нет в Севастополе, Борис Павлович.
— А не в Севастополе?
Вопрос показался Глебу несколько неуместным, но что-то заставило ответить просто:
— Есть в Петербурге.
— Тогда понятно, — голос Калинина стал теплым. — Ну, присаживайтесь рядом. Мне кажется, — я присматриваюсь к вам все это время, — что у вас есть хорошие задатки. Это довольно редкий случай в морской практике. Может быть, из вас выйдет дельный моряк и честный человек.
Глеб опустился на камень. Камень был еще теплый от дневного зноя. Сухие космы покрывавших его водорослей, дохнули солоноватой терпкостью. Набегавшая мелкая рябь стеклянно плескалась о ребра камня.
— Ну, как? — спросил лейтенант после недолгого молчания. — Много вам за эти дни наговорили про меня страхов? Рассказывали, что я идиот, что место мне в сумасшедшем доме?
— Знаете, Борис Павлович, — ответил Глеб. — Меня совершенно не интересует, что о вас говорят другие. Но, если хотите знать правду, первая встреча с вами произвела на меня странное впечатление.
— А именно? — осведомился лейтенант, и Глеб уловил в вопросе болезненную горечь.
— Не сердитесь, Борис Павлович. Мне показалось, что вы человек очень неровный. С вами нужно быть очень начеку, и трудно угадать, как вам угодить?
Калинин засмеялся.
— Это вы по молодости, мой друг, не можете разобраться. Мне совсем не трудно угодить, нужно только по-настоящему любить морское дело, службу, не быть лодырем, не переносить центра тяжести жизненных интересов с корабля на Приморский бульвар и в бильярдную морского собрания.
Глеб смутился. Неужели Калинин бьет прямо по нему? Может быть, он видел, как, томясь от скуки, Глеб забрел после обеда в бильярдную, чтобы скоротать время? Но Калинин смотрел не на Глеба, а в море и, видимо, говорил вообще.
— Я не терплю таких рыцарей бульвара и бильярдной. Какие из них, к черту, офицеры, командиры? Куда они могут вести флот? Поверьте, милый друг, я говорю на основании мучительного личного опыта. Десять лет назад, кончая корпус, я сам был таким же прохвостом. В голове у меня была Сахара, и в ней носились беспорядочные самумы петушиной самовлюбленности и глупости. Я чистосердечно считал себя солью земли, чуть ли не пупом Российской империи, только потому, что на плечах у меня были гардемаринские погончики, а на пустой голове фуражка с белыми кантами. Я шлялся, задрав голову, и думал, что мной обязан восхищаться весь мир.
Если бы в это мгновение боевому фонарю миноносца вздумалось опять ударить лучом в берег, он осветил бы мичманское лицо весьма интенсивной окраски. Лейтенант Калинин бил сейчас каждым словом, без промаха, по Глебу, по недавнему, вчерашнему Глебу.
— Возможно, я так и остался бы тротуарным ослом, если бы не большой экзамен. В октябре тысяча девятьсот четвертого я добровольно пошел с тихоокеанской эскадрой и, бестолково проплыв четырнадцать тысяч миль, под конец проплавал семь часов в довольно холодной воде Японского моря на спасательном буйке, с перебитой рукой, помогая плавать лейтенанту Донцову с перебитыми ногами. Он так и не доплыл до подобравшего нас японца, — его подняли на палубу уже не лейтенантом, а трупом. А я просидел до конца войны в Японии и там заново родился и переучился. Я увидел Японию и после нее стал другими глазами смотреть на нас. Я понял, что такое настоящий флот, настоящие матросы, настоящие офицеры. Мы, офицеры страны, занимающей шестую часть мира, были жалкой беспомощной дрянью по сравнению с офицерами странишки, которая целиком влезала в мой родной Липецкий уезд. У нас не было ни подлинных знаний, ни подлинной любви к родине, ни сознания своей ответственности перед ней. Мы только требовали и ничего не давали. Мы были сутенерами своей страны, милый друг.
— Я думаю, вы несколько преувеличиваете, Борис Павлович, — взволнованно сказал Глеб. — Ведь были же хорошие моряки и в нашем флоте.
— Были отдельные хорошие намерения у плохих моряков, — резко сказал Калинин, — и только. Система воспитания не могла рождать хороших моряков. Она рождала карьеристов, алкоголиков и завсегдатаев публичных домов, а эти качества в морском бою благоприятных результатов не дают. Даже если были на флоте десять моряков, которые знали службу, — одна ласточка весны не делает. Я познакомился в Японии с постановкой артиллерийского дела на флоте. Это меня потрясло. Страна, полвека назад не знавшая огнестрельного оружия, сделала такие успехи в артиллерии, что наши пушки, наши комендоры, наши правила стрельбы оказались отодвинутыми в восемнадцатый век. И, когда я вернулся домой, я поставил себе задачей поднять артиллерийскую часть на современную высоту. Десять лет я все свое уменье и силы отдаю этому делу. Но сделать удалось крупицу того, что нужно было сделать.
— Вы скромничаете, Борис Павлович, — возразил Глеб. — Не скрою, что я уже слыхал о вас отзывы как об исключительном артиллеристе.
— Да не в этом же дело, черт возьми! Нужно, чтобы наш флот был исключительным по артиллерийской мощи, а не лейтенант Калинин артиллерийским самородком-одиночкой. Какому дьяволу нужна такая персональная натасканность? Я долблю без передышки морской генеральный штаб своими докладными записками по артиллерийской части и за это заслужил только репутацию человека, сующего нос не в свое дело и психопата. Я исписал несколько стоп бумаги на эти записки, а осуществлена из них едва ли десятая часть, да и ту у меня уворовали штабные хлыщи. Правда, кое-чего удалось добиться, стреляем мы, конечно, в общем, лучше, чем в пятом году, но мы должны стрелять лучше всех, а немцы, морская история которых короче воробьиного носа, могут нам дать десять очков вперед. А ведь нашему флоту двести лет, и ведь были же у нас Сенявин, Ушаков, Нахимов! То, что волнует меня потому, что я научился у японцев любви к родине, — не волнует других. Не все ведь принимали крещение в Цусимском проливе, и не всем промыло мозги. И когда я вижу, что рядом со мной на каком-нибудь «Ростиславе» сидит артиллерист, который с десяти кабельтовых не может попасть в город Севастополь, не говоря о щите, мне делается не по себе, мой друг, ибо вторая Цусима утопит не только нас с вами и корабли, но утопит Россию. Не будет России — вы понимаете, что это такое?
— Ну, Россия всегда останется, — сказал Глеб, несколько раздраженный мрачным пророчеством лейтенанта. Фраза «не будет России» неприятно напомнила ему слова Шурки Фоменко, тоже предсказывавшего, что военное поражение уничтожит «вонючую Россию».
Но самоуверенное возражение сыграло роль искры, неосторожно поднесенной к горючему, и лейтенант Калинин взорвался, как снарядный погреб.
— Черта вы понимаете в этом, щенок! — крикнул он внезапно тонким и резким голосом. — Слушайте, когда вам говорит старший, который умнее вас. Да, умнее! Подумаешь — защитник попранной российской чести! Поверьте, мичман, Россию я люблю не меньше вас, а больше, потому что вы и России-то не знаете. Ничего вы не знаете, кроме количества подштанников в вашем чемодане и дюжины похабных анекдотов.
— Позвольте, Борис Павлович! — возмутился Глеб.
— Что позволять? Что позволять, я вас спрашиваю? — повышал голос Калинин. — Позволять вам оставаться невинным в мыслях сосновым пнем? Пожалуйста, милости прошу, — вольному воля.
Глебу стало вдруг смешно. Он громко засмеялся.
— Я вовсе не хочу оставаться невинным в мыслях. Наоборот, я очень признателен вам, Борис Павлович, но я только хочу, чтоб вы на меня не кричали.
— А, — сказал, сразу успокаиваясь, Калинин, — не обращайте на это внимания. Это нервы, Глеб Николаевич. Вы меня сразу расположили к себе, и поверьте, что я искренне желаю вам добра. Вы ведь хотите стать хорошим моряком?
— Конечно, хочу. Иначе зачем бы я пошел во флот?
— Ну вот. И я этого хочу. И не расстраивайтесь, если иногда я буду рычать на вас. Это потому, что я волнуюсь за вас. Мне досадно, если вы пойдете по обычной проторенной мичманской дорожке. Если вы будете делать себя не трудом и знанием, а лизоблюдством и самоуверенным невежеством.
— На лизоблюдство я не способен, а невежество постараюсь изжить. И буду очень обязан, если вы поможете мне, Борис Павлович, — горячо сказал Глеб.
— Ну и прекрасно. Я уверен, что вы хороший мальчик и из вас выйдет толк.
Калинин быстро вскочил на ноги. Встал и Глеб.
— Ну, поговорили, пора и домой… Завтра, прошу вас, Глеб Николаевич, вместе с Гладковским проверьте хорошенько механизмы башни, чтобы все действовало безотказно и гладко, а то у вас там заедает элеватор. Знаете, что значит в бою заминка в подаче снарядов? А бой, может быть каждую минуту.
— А что, разве есть какие-нибудь новости насчет турок? — спросил Глеб.
— Особенных нет, но думаю, что рано или поздно турки полезут на нас. Несомненно, что адмирал Сушон с Энвером делают все, чтобы втравиться в войну. И это может случиться и через месяц, и сегодня ночью. Так вот, чтоб все было в порядке! — сказал Калинин тоном приказа.
— Есть. Будет в порядке! — ответил Глеб, прыгая вслед за Калининым на берег.
Полурота мылась в экипажной бане. В крутящихся облаках душного пара мелькали разгоряченные, блестящие, мокрые тела, расписанные татуировкой.
Боцман Ищенко был покрыт узорами с головы до пят и был похож на живую выставку якорей, пронзенных сердец, хвостатых сирен, птиц, рыб и прочих экзотических предметов. По прихоти татуировщика, а может быть, и по желанию самого боцмана — на обеих чугунно-крепких ягодицах его красовались две женские головки с томно пронзающими глазами.
Эти головки, скопированные с английских открыток, подаренных Ищенко офицерами, при каждом шаге боцмана двигались, как живые, меняя выражение. Таким татуированным чудом восхищалась и гордилась вся команда «Сорока мучеников».
Ищенко сидел на банной лавке, зажмурив глаза, неподвижный и важный, как идол, а стоявший над ним маленький комендор Бессудько, напрягаясь от тяжести громадной шайки, поливал стриженую голову боцмана теплой водой, струившейся по загорелому телу серебристой влажной парчой.
Немного поодаль, утопая в пенных хлопьях, мылился Гладковский.
Из парного тумана доносились радостные повизгивания, звонкие шлепки ладони по телу. Баня была любимым матросским удовольствием. Во-первых, съезд на берег; во-вторых, приятная перспектива попариться, поозорничать, шлепнуть приятеля веником, обдать, как бы невзначай, холодной водой, вообще повеселиться в обстановке полной свободы. В бане неписаный закон отменял чинопочитание и даже боцмана разрешалось разыгрывать.
В разыгравшемся банном веселье один Думеко был хмур и сосредоточен. Он вымылся торопливо и небрежно и сидел на лавке, скрестив ноги, упорно рассматривая мыльные потоки на асфальтовом полу мыльни. С того дня, когда он выудил из воды брошенную Прислужкиным бутылку и разгадал надпись на ней, страшным смыслом связавшуюся с судьбой Кострецова, Думеко стал молчалив и задумчив.
Он ничего не сказал о своей находке выпущенному по приказанию старшего офицера Кострецову, но через несколько дней, ночью, повозившись долгое время без сна в койке, он вылез, разбудил Гладковского и срывающимся, взъерошенным шепотком рассказал ему историю с бутылкой.
— Што ты скажешь на такую гадюку?
Гладковский зевнул и сквозь зевок проронил:
— Гадюка и есть гадюка, Степан! Что Прислужкин дрянь — давно известно. Я знаю не только об этой бутылке. Помнишь, когда в прошлом году охранка забрала Петровых, никто не мог понять, как он влип. А я узнал, что Прислужкин, подглядев у Петровых в рундуке книжки, доложил старшему офицеру… Ты что?
В зеленой мути ночного освещения кубрика лицо Думеко мгновенно и дико ощерилось, и Гладковский услыхал, как скрипнули сжатые зубы товарища.
— Ну, держись, вошь! — не сказал, а проклокотал всей грудью Думеко.
— Ты что хочешь делать? — спросил Гладковский, сразу сбрасывая остатки дремоты и вцепляясь глазами в искаженное Думекино лицо.
— Пришью, — дошло в ответ коротко и шипяще.
Гладковский привскочил и схватил Думеко за плечо.
— Не смей! Я тебе запрещаю!
Думеко недобро осклабился.
— А ты мне шо за птица? Старший офицер или матка?
— Дурак! — ответил Гладковский. — Это не способ борьбы. Ты прикончишь Прислужкина — в ответ прикончат тебя. Какой смысл? Придет время — мы уничтожим Прислужкиных и тех, кому они служат, но сделаем это организованно…
— Придет время, — злобно протянул Думеко. — Наслышался я об этом! Придет времечко — зарастет темечко, а пока пусть продают гуртом и в розницу. Твоего времени, может, сто лет ждать?
— Если мы не дождемся — дети наши дождутся, — спокойно ответил Гладковский.
— Иди ты коту под хвост! — вспылил Думеко. — А може, я и детей при такой жизни рожать не хочу! Меня по карцерам гноить будут, а Прислужкин, гад, в кондукторах будет гулять, погонами кочевряжиться, меня же по рылу бить? Хрена!.. Поймаю ночью на берегу — разошью на нем шкуровы лычки ножиком.
— Слушай, Степан! — сказал Гладковский внезапно отяжелевшим железным голосом. — Ты эти замашки брось. Ты революционер или хулиган? Только посмей — вылетишь из организации. Бандитов нам не надо.
— Да ты чего вызверился? — растерянно спросил Думеко, внезапно остывая. — Я тебе предлагаю змею сничтожить, а ты рычишь, ровно собака. Не хочешь — черт с тобой! Жди своего времени.
— Это не только мое время, но и твое. Наше время. И только все вместе мы добьемся его и не такими способами. Не валяй фильку.
Думеко молча уплелся к своей койке, повесив голову и опустив бессильно плечи.
Теперь, в угарном банном пару, он вспомнил эту ночь, и опять злоба и жажда мести вору и предателю, как удушье горячего пара, туманили мозг. Он с силой вдавил пятки в мокрый пол и стиснул кулаки, вжимая ногти в мясо ладоней.
Сквозь общий гомон и крики он услыхал знакомый альтовый тембр прислужкинского голоса. И внутренняя, звериная, нерассуждающая сила толкнула его на этот голос. С остановившимися глазами, как слепой, натыкаясь на голые тела, он пересек баню наискосок и остановился у каменной лежанки, ступеньками уходившей кверху. Здесь был пар гуще и горячее. На обжигающих ступеньках лежанки нежились любители париться. На нижней ступеньке Думеко сквозь жемчужную, мерцающую вуаль пара разглядел Прислужкина. Белое нежное тело его, непохожее на загорелые матросские тела, смутно и волнующе розовело, как девичье. Прислужкин, лежа на спине, полузакрыв томные глаза, тихо похлопывал себя по ляжкам веником и высоким голосом повизгивал, как девка, которую щекочут.
Думеко остановился. Рот его внезапно наполнился горячей слюной, и нервная дрожь дернула мускулы. Сплюнув, он спросил неестественно ласково:
— Прогреваешься, Сереженька?
Прислужкин открыл глаза. Тоненькие, точно приклеенные, усики шевельнулись, приоткрывая влажно блеснувшие зубы. Он явно был польщен ласковым обращением Думеко, к которому безуспешно старался войти в дружбу и доверие.
— Ух и хорошо! — ответил он, заигрывающе потягиваясь всем телом. — Присосеживайся, Степа. До костей пробирает.
— Может, пару прибавить? — спросил Думеко, и опять та же мучительная дрожь пронизала мускулы.
— Подбавь!
Думеко протянул руку к стоявшей на полу шайке, но пальцы сорвались, и шайка с грохотом ударилась об пол. Тогда, стиснув зубы, Думеко схватил ее обеими руками и подставил под кран с надписью «кипяток». Вода со свистом ударила в деревянное дно, поднялась до краев. Держа шайку за ушки, Думеко поднялся на лежанку, рядом с Прислужкиным, потом на ступеньку выше и, весь напрягшись, занес шайку вбок, чтобы одним размахом плеснуть воду кверху, на накаленный потолок печи.
Но неожиданно колено у него подкосилось. Он сделал стремительный рывок, чтобы удержаться на ногах. Одно ушко шайки вырвалось из зажима левой руки, и широкая струя кипятка обрушилась вниз, прямо на голову Прислужкина, а Думеко, сорвавшись со ступеньки, загремел на пол.
Чудовищный леденящий вой вырвался из вздыбившегося пара. Вся полурота гуртом метнулась на его звук и кольцом голых тел окружила лежанку. Когда пар рассеялся, взвившись к потолку, все увидели: у лежанки, о сумасшедше-вытаращенными глазами, приплясывал Думеко, размахивая в воздухе побагровевшей от кисти до локтя левой рукой и хватаясь правой за ошпаренное колено. Из рассеченной при падении брови по лицу, на плечо, грудь и живот текла розовая, расплывающаяся по мокрому телу кровяная струйка.
На полу же билось в неистовых корчах, воя и подпрыгивая, человеческое тело. Голова его была невиданно страшна. Алая, как освежеванное мясо, с мгновенно вылезшими из орбит белыми, сваренными глазами, с лопнувшей на темени кровоточащей кожей и вздутыми, распяленными в вое, губами, она была так ужасна, что матросы попятились со стоном.
Но уже Ищенко по-хозяйски, сердитыми тычками под ребра, расталкивал сгрудившихся.
— Ну шо?.. Шо стали болванами, мать вашу за ногу?.. Верить его, идолы, в предбанник. Бессудько, натягивай живо портки, холера, беги на улицу за фаэтоном. Зараз его в госпиталь надо. Ну шо уставился? В зубы тебе поддать для живости? Бери, бери, да осторожно, за обваренное не хватайся, — командовал Ищенко людям, подхватывающим корчащееся чудовище, непохожее на Прислужкина.
Прислужкина понесли в предбанник. Матросы гурьбой ринулись туда.
Думеко с тем же сумасшедшим взглядом продолжал приплясывать на месте, размахивая рукой. Ищенко обрушился на него.
— А ты шо? Долго тут падекатр будешь плясать, стерва безрукая? Человека насмерть сварил. Пошли дурака в баню мыться… Марш одеваться — в госпиталь поедешь, сам ведь обваренный, — мягче сказал боцман, поворачивая Думеко и подталкивая его.
Тот повернулся и, как деревянная кукла, побрел в предбанник негнущимися ногами.
Ищенко пошел за ним, продолжая ругаться. Последний оставшийся в мыльне, Гладковский молча проследил глазами, пока Думеко не скрылся за дверью, и потом, мотнув головой, тоже вышел.
В предбаннике воя уже не было слышно. Прислужкин потерял сознание, и только грудь его с лохмотьями слезающей кожи подымалась с гулким хрипом.
Матросы, подавленные, одевались. Кто-то вполголоса рассказывал:
— Бессудько-то… До того напужался, что вместо портов напялил тольки тельняшку и так и побег за хваетоном.
Но даже легкого смешка не вызвало это сообщение, и кто-то зло оборвал рассказчика:
— Заткнись, дерьмо собачье! Тоже нашел смешки!
Думеко, уже одевшийся, с засученным левым рукавом, сидел поодаль от всех, придерживая обожженную руку, раскачиваясь от боли. Глаза его потухли и были опущены вниз. Вокруг него образовалась тягостная, молчаливо осуждающая пустота.
Через минуту ворвался, оттягивая книзу тельняшку, прикрывая непоказные места, Бессудько с докладом боцману, что фаэтон приехал. Прислужкина вынесли, следом за ним вышел Думеко. Уложив Прислужкина и дав в провожатые двух матросов, Ищенко построил полуроту и повел ее к пристани. До самой посадки в баркас никто из матросов не проронил слова.
Старший офицер, выслушав словесный доклад Ищенко о случившемся, обложил боцмана разъяренным матом и приказал подать письменный рапорт о несчастье.
Ищенко, придя в кубрик, сел выводить непослушные буквы и на взволнованные, вполголоса, разговоры людей рванул в сердцах:
— Прекратить разговоры! Ишь ахтеры нашлись разговаривать! Горе мне с вами, обормотами, едри вашу в корень!
Через час на корабль вернулся Думеко. Его не взяли в госпиталь, признав ожоги легкими и подлежащими лечению на корабле. Он до ночи просидел, забившись в угол, отказываясь от еды. Ночью вышел на бак покурить. Неотступно следивший за ним Гладковский догнал его у бочки. Думеко повернулся и, увидев унтер-офицера, отшатнулся.
— Ты нарочно сделал это, — сказал Гладковский, надвигаясь вплотную. — Я знаю, что нарочно. Ты мерзавец и убийца, а не товарищ! Мы выкинем тебя из организации, потому что убийца из-за угла не может быть революционером.
Думеко побледнел и отступил, тяжело дыша.
— И не надо! К чертовой матери! Тоже Христы развелись. Врага возлюбить, може, прикажешь? Катитесь, будьте вы прокляты, разговорщики!
— Ты что, с ума сошел? Зачем ты это сделал? Зачем ты опозорил себя?
Тогда Думеко здоровой рукой изо всей силы сжал локоть Гладковского, притягивая его к себе.
— Я не знаю… Не знаю, Рух, нарочно или нечаянно. У меня сперва не было мысли… как-то без меня это вышло. Как я его увидел обваренного, во мне все перевернулось. Я сейчас как мертвый, а ты тут еще пилишь по живому мясу. Я, може, и так свернусь от этого. Стоит надо мной его голова, как нож в сердце. За борт мне впору нырнуть.
— Что ты, дурень? — сказал Гладковский, с испугом вглядываясь в скореженное лицо Думеко. — Только этого не хватало! Держи себя в руках, уж очень ты бешеный и своевольный. Помни, что скороспелыми делами не только себя, а и других губишь. С такой горячкой в сердце нельзя быть революционером. Ты думаешь, революция — это натиск, шторм, бомбы? Вздор! Это шумиха для дураков! Революция — это неустанный подкоп. Каждый день по горсти земли из-под стены — и стена рухнет верней, чем от бомбы, которая только дырку вырвет. Учись спокойствию.
— Рух… товарищ… прости, — навзрыд вырвалось у Думеко, и он весь осел.
— Ну вот! Наделал дел, а теперь киснешь. Этого еще не хватало! Истерик! Иди-ка спать. Выспишься — поговорим.
Ночную влажную тишину прорезало стеклянное стенание склянок, отбивавших полночь на кораблях. Думеко повернулся и, как пьяный, заковылял по палубе. Гладковский подошел к борту, облокотился на поручни, поглядел на звезды и обронил про себя:
— Ой, який трудный хлопец!
Осень наплывала с моря росной духотой туманов, хмурью, влажной сыростью.
Днем голубая пленка неба отливала холодноватой грустинкой увядания. Ветер заходил с норд-оста. Волны становились стеклянными, ломкими, звенящими. Шквалики рвали с верхушек валов хрустальную россыпь, озорно разбрасывая ее по воздуху.
В городе прилавки фруктовых киосков ломились от винограда. Взбухшие, дымчато-яхонтовые, зелено-золотистые кисти тяжело свисали, сочась свежащей медовой сладостью. Громоздились восковые пирамиды груш. Розовый пушок на бочках персиков был теплей и душистей девичьей щеки.
С южного берега ежедневно гуськом влетали в город пароконные корзинки. Звеня колокольцами и сбруей, колыша расшитые парусиновые навесы, они катились по улицам к вокзалу. Золотой сезон кончался, как в мирное время, не спугнутый военной бурей. Петербургская знать и московское купечество возвращались по департаментам и банкам, к тяготам служения родине.
События войны часовой стрелкой шли по циферблату истории.
Русские корпуса в безоглядной истерике натиска на Восточную Пруссию уже сыграли подсуфлированную им французскими займами роль. Роль банки, оттянувшей германскую кровь от полей Марны. С французского фронта пришлось снять прусскую гвардию, чтобы заткнуть угрожающую дыру в Мазурских озерах, проломанную телами русской гвардии.
Артиллерийские ураганы Марны отгремели, уступая новому огневому шторму на холмах Сольдау. Брошенный соседями, истощившись под безостановочным проливнем стали, погиб самсоновский корпус вместе со своим командиром. За Львовом и Галичем задохнулось наступление Рузского.
Конец войны, обещанный единым фронтом газет не позднее трех месяцев, убегал, прячась в багряную муть неведомого будущего. Так убегает хвост курьерского поезда, вслед которому с отчаянием глядит опоздавший пассажир.
В кают-компаниях перестали ставить шампанское в заклад о сроке взятия Берлина и угрюмо перешли на родную горькую. Мрачные вести не располагали к легкому веселью игристых вин.
Надежда Тройственного согласия, большой флот Великобритании бесславно отсиживался в гаванях Хумберга, Гарвича, Скарборо и Ферт-оф-Форта, прицеливаясь на еще более удаленную от неприятностей базу в Скапа-Флоу. Большой флот был ошеломлен и перепуган прогремевшей на весь мир атакой Веддигена. Неведомый немецкий лейтенант на дрянной, назначенной к слому субмарине в полчаса потопил три британских крейсера с четырьмя тысячами людей. Немцы оправдали свой девиз: «Будущее Германии — на воде».
В Балтике взлетела на воздух «Паллада», оставив на плаву два спасательных круга и бескозырку. Пятьсот человек в пятнадцать секунд ушли под воду, унеся тайну своей гибели. Илистая впадина между Ревелем и Поркаллауддом была забита круглыми гремучками мин, как бонбоньерка шариками драже.
Балтийский флот мутно томился в безвыходности заколдованного треугольника Ревель — Кронштадт — Гельсингфорс. Только минная дивизия осмеливалась изредка врываться в зараженное пространство.
Черноморцам выпала участь еще бесславней. Они задыхались на севастопольском рейде, не сделав еще ни одного боевого выстрела. Само положение флота, не имеющего противника, в охватившей страну военной горячке было непристойным, почти смешным. Флот продолжал уже третий месяц сытую, ленивую мирную жизнь. Мичмана и лейтенанты снимали на берегу последние сливки стремительных романов с несущимися сквозь город женами, содержанками и дочерьми российской аристократии и купечества. Матросы драили медяшку, плели маты, красили борта, получали наряды и как-то нехорошо посмеивались. Искусственно взвинченный в июле патриотический дух падал с каждым днем.
Война была нужна, как хлеб, как ежедневная чарка, но война не приходила.
Пятнадцатого октября утром, находясь к юго-востоку от мыса Фиолент, флот занимался учебным развертыванием «на удобной позиции вблизи Севастополя», предусмотренной фантастическим планом военных действий на море.
Заданный противник подходил с зюйд-вест-тен веста. Противника изображали «Алмаз» и транспорты. В блеклости утреннего марева море тяжело кипело ртутной, мерцающей кипенью. Заволакивая горизонт грузным занавесом дымов, корабли из строя фронта строились в кильватерную колонну для охвата головы противника. Третий дивизион эсминцев, находившийся при флоте (остальные миноносцы ушли в Евпаторию на учебные торпедные стрельбы), перепутав сигнал, лег на неправильный курс, прорезая строй. Концевой дивизиона едва успел проскочить под форштевнем «Ростислава», поплатившись смятой обшивкой на корме и лопастью правого винта.
«Ростислав» бросился в сторону, избегая столкновения. Линия нарушилась. Колонна обратилась в непристойный сброд кораблей. Маневр сорвался.
Сигнальщики на мостике «Евстафия» притихли, увидев задергавшуюся щеку командующего и нервно сжатые кулаки. Секунду спустя, ретиво ввязывая флажки, они подымали адмиральский сигнал командиру дивизиона:
— За позорное управление дивизионом адмирал объявляет выговор.
Подымая сигнал, сигнальщики пересмеивались глазами. Командира третьего дивизиона не любили, и адмиральский фитиль пришелся по сердцу.
Командующий, закусывая бороду, тяжело метался по мостику. В нем накипало бешенство на всю эту бестолочь, сумятицу, бессмыслицу. Он отчетливо сознавал в эту минуту обреченность всего флота и свою собственную.
С той поры, как судьба подбросила туркам в игру бесспорного козыря в виде «Гебена», историческая хартия Черноморского флота на владение просторами Понта стала жалкой фальшивкой.
Английский коллега русского адмирала, командующий средиземноморской эскадрой сэр Эдвард Мильи, знал, что делает, пропуская немецкие крейсера в Дарданеллы. Он понимал, что овладение твердынями Стамбула может пьянить голову русского профессора истории Милюкова. Но в расчеты шахматной доски Даунинг-стрита не входила русская ферзь на берегах Босфора.
И сэр Эдвард Мильи сделал такой простительный в игре зевок, поставив на дороге славянской ферзи опасного офицера — адмирала Сушона с его кораблями. Их появление в Черном море путало все стратегические и тактические расчеты. Один «Гебен» по силе артиллерии равнялся всей дивизии линейных кораблей, а по скорости превосходил ее вдвое. Это обрекало адмирала Эбергарда на странную и позорную тактику. Он должен был всегда каждый день, каждый час, держать все ядро флота вместе. Он не мог рисковать выделить хотя бы один корабль для выполнения отдельной задачи. В этом случае «Гебен» становился уже сильней остальных кораблей. Бой с ним в неполном составе линейной эскадры сулил самые убийственные перспективы.
Пока на черноморском театре стрелка весов истории равнодушно качалась между войной и миром, адмирал Эбергард был еще спокоен.
Но первый снаряд, который с ревом раздерет тревожную завесу молчания над этой морской пустыней, обрушится прежде всего на его голову, на голову руководителя флота. Удары посыплются один за другим.
Несмотря на крепкое здоровье, возраст требовал своего: покоя, размеренности, почетного комфорта, всей той атмосферы благоустроенности и хозяйственной налаженности, к которой привык адмирал. Война несла с собой бессонные ночи, внезапные боевые тревоги, изнурительные походы, качку. Качки адмирал не терпел и не мог к ней привыкнуть за тридцать лет службы.
Разрушится даже внешний уют — со стен адмиральского салона придется убрать шелковые щиты, выбросить мягкую мебель. Наглая голизна стали будет раздражать глаз, ежеминутно напоминая о смерти.
А в случае неудачи…
Адмирал зажмурился. Думать об этом не хотелось — захватывало дыхание и леденели пальцы. Вокруг командующего кипело недоброжелательство, происки, зависть. Один проигранный бой — и сразу вспомнится все. И немецкая фамилия, и бездеятельное флаг-капитанство в порт-артурском отряде, и репутация канцелярского теоретика.
А кроме того… шаткая храмина гражданского мира на флоте, с трудом возведенная на цементе накачанного в матросов патриотизма, рухнет карточным домиком. Притихшие команды подымут головы… Адмирал вспомнил озаренные пожаром видения пятого года: «Потемкина», «Память Азова».
Он раздраженно открыл глаза. Перед ним стоял флаг-капитан Кетлинский. В руках у флаг-капитана был клочок бумаги, принесенный вестовым из радиорубки.
— Что? — спросил адмирал, приходя в себя.
— Пустяки, — Кетлинский приподнял бумажку, придерживая ее. Заходивший шквалистый ветер рвал листок; казалось, белая птица рвется из ладони флаг-капитана в дышащую влажной солью ширь. — Радиограмма с купца. Доносит, что встретил на высоте Амастро «Гебена» с двумя миноносцами, курсом на Керемпе. У страха глаза велики, — наверное, принял «Хайреддина» за немца.
— Запросите, действительно ли «Гебен»? — внезапно хрипло сказал Эбергард.
— Слушаю. — Флаг-капитан повернулся.
— Постойте… флоту сигнал: «Возвращаться в Севастополь».
Кетлинский скрылся в штурманской рубке. Сигнальщики бросились к шкафам набирать флаги. Адмирал поднес к губам остававшуюся все время зажатой в пальцах сигару.
Но сигара погасла и дала только горький сок. Адмирал бросил ее за обвес и грузно ушел в боевую рубку.
Дальномерщики у обвеса грустно проследили кривую полета шлепнувшейся в воду сигары, и один прошепотил:
— И холера же, ей-богу! Нет чтоб матросу отдать. Даром добро губит. У нас на «Святителях» командер завсегда бычка даст сигнальщикам.
— Дожидайся, — беззвучно пошевелил губами другой.
Корабли, увалисто всползая на усиливавшуюся зыбь, последовательно ворочали на норд-ост.
Уже у входа на рейд, перед боном, к борту «Евстафия» на ходу подвалил штабной мотор. С него в батарейный порт передали только что полученную на имя командующего телеграмму из Ставки. Кетлинский принес ее в салон. Адмирал отставил тарелку с недоеденной яичницей и нервно разорвал пакет. Кетлинский увидел, как побелели щеки командующего и на носу резче проступила лиловатая сетка склеротических капилляров.
— Кажется, начинается, — произнес тихо адмирал и неожиданно перекрестился. Флаг-капитан заглянул в телеграмму.
«Верховный главнокомандующий приказал поставить в известность ваше превосходительство, что, по полученным сведениям, Турция решила объявить нам войну не позднее 24 часов пятнадцатого октября. Начальник штаба Верховного генерал Янушкевич».
Флаг-капитан удовлетворенно вздохнул. Известие не было неожиданным. Оно вносило наконец нужную ясность в двусмысленное положение флота. Флаг-капитан молчал, ожидая приказаний. Только чрезмерно быстрое движение пальца, ноготь которого Кетлинский шлифовал о рукав кителя, обличало волнение.
— Флоту перейти на третье положение, транспортам пока четвертое. Затребуйте катера с «Победоносца» — штабу через час переехать туда. К двадцати часам вызовите на совещание начальников соединений… Господи, помоги России и флоту! — после паузы добавил командующий. Он сознавал, что минута историческая и нужно сказать какие-то слова, которые будут сохранены для потомства, но весомых слов не нашлось, и адмирал сердито покосился на неуходящего флаг-капитана.
— Ну, еще что-нибудь?
— Так точно, Андрей Августович, — вкрадчиво наклонился Кетлинский. — Сейчас получилась еще одна радиограмма Ставки. Должен сознаться, довольно бессмысленная. Дело касается отправки шестьдесят второй дивизии. Ставка нервничает. Дивизия вся уже в Севастополе и ждет посадки в вагоны. Застрял только батальон, расквартированный в Ялте, и Ставка просит распоряжения вашего превосходительства о перевозке батальона морем.
Кетлинский дернул правым погоном, выражая безмолвное осуждение нелепого требования, но командующий, видимо, не разделял мнения флаг-капитана, потому что сказал озабоченно:
— Кого же послать? Свободных транспортов нет. А впрочем… пошлите «Прут».
Флаг-капитан замигал, как сова, вылетевшая на солнце. Приказ показался ему чудовищным. Батальон мог сделать поход в восемьдесят километров, по прекрасному шоссе, за сутки. Посылка транспорта давала экономию в три-четыре часа. Для этого рисковать лучшим заградителем, не приспособленным к перевозке войск, слабо вооруженным и имеющим на борту семьсот пятьдесят новых мин заграждения, половину всего запаса флота, было по меньшей мере дико. Флаг-капитан рискнул высказать свое мнение.
— Нам не приходится рассуждать. Раз Ставка требует — нужно исполнить, — мрачнея, отрезал командующий, и Кетлинский умолк.
«Не хочет ссориться со Ставкой накануне событий», — подумал он и вышел. Приказ командующего передался на мостик, и вахтенный офицер, проклиная жесткое перо, брызгавшее чернилами, равнодушно занес в журнал:
«11 часов 38 минут сигнал: флоту с двенадцати часов третье положение, транспортам — четвертое».
«Третье положение» для личного состава флота было чревато неприятностями.
С момента его введения большие корабли и первая полубригада эсминцев должны были находиться в трехчасовой, а вторая полубригада даже в двухчасовой готовности к выходу в море.
Но самое главное — увольнение на берег днем прекращалось совершенно, за исключением съездов по службе. Вечером же увольнялось не более четверти офицеров и самое ограниченное число матросов с условием возвращения не позже срока готовности.
Милая, налаженная связь с твердой землей и ее радостями становилась для пятидесяти тысяч матросов и четырех тысяч офицеров недосягаемой мечтой как раз в то время, когда берег сулил изобилие удовольствий.
Весть о «третьем положении» взволновала кают-компанию «Сорока мучеников» не острым запахом военного ветра, не пороховой терпкостью, а именно этой обидой лишения берега. Сообщение Лосева, что отныне офицеры будут увольняться на берег повахтенно, за исключением старших специалистов, которые должны оставаться на корабле, последовало между первым и вторым блюдом и было встречено дружным шарканьем ног под столом. Это была форма молчаливого негодования. Когда же Лосев сказал, что сегодняшняя очередь дается второй вахте, все посмотрели на счастливцев людоедскими глазами.
— Алябьев, голубчик! — услыхал Глеб молящий голос Горловского. Мичман тянулся через стол. Фиолетовые сливы его глаз стали просительно ласковы. — Доро-огой, уступите мне очередь. Я вас прошу. У вас ведь никого на берегу.
— Продаю, — сказал Глеб, смеясь.
— Покупаю. Что хотите?
— Что тебя так тянет на берег, сын человеческий? — спросил Горловского Вонсович, подмигивая мичманскому концу. Мичманам было известно, что Горловский переживал головокружительное увлечение приехавшей из Ялты супругой какого-то жандармского генерала. По мичманскому концу прополз сочувственный хохоток.
— Отстань, штурман, — отмахнулся Горловский. — Ты устарел. Ты не можешь понять, какая женщина…
— Ну и женщина, — Спесивцев поджал губы. — Тоже нашел предмет. Подобрал жандармские объедки… Бррр…
— Осел! — вспылил Горловский.
— Господа мичмана… Придите в себя. Может быть, завтра нам всем придется идти в бой, а вы занимаетесь мальчишескими ссорами, — вмешался Лосев.
Мичмана притихли, и Горловский шепотом спросил:
— За сколько?
— Десять фунтов «Миньону», — также шепотом ответил Глеб.
— Пять?
— На бирже настроение вялое. Сделок нет! — равнодушно ответил Глеб.
— Свинство!.. Даю семь!
— Есть, семь. За чечевичную похлебку…
— Господин кавторанг, — весь просияв, обратился к Лосеву Горловский, — разрешите обменяться очередью съезда с мичманом Алябьевым.
— Пожалуйста, господа. Это ваше личное дело, я не вмешиваюсь. Катер будет у трапа через четверть часа после обеда.
К отходу катера Глеб вышел на палубу. У трапа столпились офицеры, с завистью смотря на съезжающих. Катер отошел под смех и иронические пожелания с палубы. Глеб прошел по шканцам. Под кормовым мостиком матрос в робе стоял на четвереньках и конопатил паз. Когда Глеб подошел, матрос поднял лицо. Глеб узнал Кострецова.
С момента отмены начальником бригады приговора корабельного суда между Глебом и Кострецовым протянулась какая-то ниточка сердечной теплоты. Немедленно после освобождения из карцера Кострецов пришел благодарить мичмана, он был почему-то уверен, что отмене приговора помог Глеб, и как Глеб ни уверял его, что при всем желании помочь он не имел и не мог иметь никакого влияния на решение адмирала, Кострецов остался при убеждении, что мичман просто не хочет признаваться.
Вспотевшее и вымазанное смолой лицо Кострецова застенчиво улыбнулось навстречу мичману, и Глеб ответил тоже улыбкой.
— Копаешься, Кострецов?
— Кончаю, вашскобродь. До чего теплая земля Таврия, вашскобродь. Октябрь на дворе, а все солнце жарит, смолу топит… А у нас в деревне небось дожди уж… По утрам заморозки, ледок хрупает, — закончил Кострецов, погрустнев от воспоминания, и, помолчав, спросил:
— Что это, позвольте спросить, вашскобродь, с походу отдыха не дали, на третьем оставили? Ребята говорят, турки войну объявили?
Глаза матросские тревожно пытали мичмана.
— Еще не объявили, но каждую минуту можно ждать войны. Не боишься?
Кострецов медленно ухмыльнулся.
— Бояться чего ж, вашскобродь? На то и служим, чтоб войны не бояться, а, конечно, лучше, ежели б ее не было. Горя сколько и народу раззор один. Чего это люди поделить не могут, вашскобродь? Ужели нельзя придумать так, чтоб без войны сладиться?
Глеб хотел ответить обычное в таких случаях, внедренное в память извне, что Россия войны не хотела, что ее вынудили воевать, что нужно защищать родину, но внезапно запнулся. В тревожном пытании Кострецова вдруг почудилось что-то схожее с взволнованной тревогой Мирры, тоже с отчаянием спросившей в ту незабвенную ночь: «Как сделать так, чтобы не было войны?» Он почувствовал, что слова о родине, о России где-то в глубинах сознания внезапно поблекли, облиняли и прозвучат тускло и неубедительно. И, неожиданно для себя самого, сказал матросу совсем другое, непроизвольно вырвавшееся:
— Через тысячу лет войн не будет, Кострецов.
Матрос потупился и промолчал. Глеб отошел, краснея за себя.
«Что за чушь? Почему через тысячу, а не через две? Какой идиотский ответ! Что он объяснил Кострецову? Да, Мирра была права. Нас многому учили, учили, как воевать, но не научили, как сделать так, чтобы не было войны, — думал он, переходя на правую сторону шканцев. — Какое-то роковое недоразумение во всем этом. Военные подвиги, слава, заманчивые легенды. Но вот Кострецов осуждает войну, Мирра тоже. Я принимаю ее как неизбежность, но ведь и я тоже хотел бы мира. И в глубине души этого хотят и Горловский, и Вонсович, и Лосев, и даже Коварский. Всем она несет горе. Кто же тогда хочет войны?»
Мысль была так неожиданна, что Глеб растерянно взглянул в море за рейдом, словно искал там найти тех, кто хочет войны. Но голубоватая марь курилась легким дымком и была пуста.
С рейда пронесся над водой тяжелый и низкий гудок. Глеб обернулся и увидел «Прут». Заградитель, дымя, подходил к бону.
«Куда это он? — удивился Глеб. — Ставить заграждение? Но почему один, без конвоя?»
На реях «Прута» и стоявшего в глубине рейда штабного «Георгия Победоносца» все время подымались и опускались флажки. Глеб засмотрелся на этот безмолвный и непонятный разговор. Рука опустилась на плечо Глеба. Он оглянулся. Сзади стоял незаметно подошедший Калинин.
— Глеб Николаевич, я устроил вам маленькую компенсацию за проданную очередь. Возьмите четверку и съездите на берег. Сдадите в штабе крепости этот пакет и получите в обмен другой. Только оборачивайтесь быстрее.
— Есть… Куда погнали «Прута», Борис Павлович, вы не знаете?
— Вероятно, куда не нужно. Вы видали когда-нибудь, чтобы послали с толком? Ну, поезжайте.
Глеб спустился в четверку.
Вода в бухте лежала гладкая, тяжелая, — плотный плавленый свинец. Просвечивала под килем хмурой зеленью. Может быть, завтра в этот стылый студень, ревя и взвывая, бешено ворвутся раскаленные стальные болванки снарядов. Взметнутся высокие фонтаны, забурлят огромные пузыри, ходенем заходит вода, и в ее зеленое однообразие вплетутся яркие кровяные нити. Кровь! Чья? Может быть, каперанга Коварского, беззаботно влюбленного мальчика Горловского, не думающего о смерти Калинина, его, Глебова, кровь… Кровь Кострецова… восьмисот матросов. Как на «Палладе» — в четверть минуты почти тысяча жизней. Что же, славная боевая смерть, серебряный гром оркестров, торжественная панихида в морском соборе, георгиевские ленты венков, позолоченная фамилия на мраморной доске алтаря… Какие глупые мысли! А жизнь? Вот это блеклое, но еще ласкающее солнце — его ведь не будет. Не будет вот этого полного молодого дыхания, широко распрямляющего грудь. Не будет писем и телеграмм, запертых в ящике каюты, и никогда больше не почувствовать родное тепло смуглой руки, не взглянуть в глаза сквозь дым ресниц. Вздор! Не нужно думать об этом. Никогда ледяное одиночество славы не заменит горячего биения жизни… Не думать о смерти. Жизнь! Жизнь чудесна, и в ней так много обещаний и надежд…
— Вашскобродь… Пристали…
— Что?
Глеб не заметил, что четверка уже стоит у ступеней Графской пристани. Виновато улыбнувшись, выпрыгнул и побежкой вынесся по лестнице на площадь.
Бронзовый Нахимов в высоте пристально смотрел на флот пустыми орлиными глазами. Делал посмертный смотр внукам, готовящимся вплетать новые лавры в венок черноморских побед. Тонкие губы адмирала кривила недобрая усмешка, — так показалось Глебу. «Вы, нынешние, ну-тка» — как будто хотел сказать старик.
Обменяв пакеты в штабе крепости, Глеб возвращался на пристань. На Екатерининской мимо него пролетел лакированный фаэтон. Блестела сбруя, сверкали граненые стекла фонарей. Две фигуры на сиденье жадно, тесно, в мучительном томлении приникли друг к другу, не стыдясь уже взглядов, не замечая их. Рука женщины в лимонной перчатке лежала в мужской ладони. Нежный профиль, фиалочья синева прозрачных глаз под теплой тенью соломенной шляпки промелькнули перед Глебом. Взгляд Горловского скользнул по Глебу растерянно, неузнавающе, он не видел ничего, кроме своей спутницы.
Мгновение… Дробный цокот копыт промчался, затихая, и у Глеба сжалось сердце. Но через секунду он улыбнулся, вспомнив, какой ценой купил мичман короткие, последние часы счастья.
«Можно было сорвать десять фунтов, — подумал Глеб, веселея. — Вполне стоит».
Он вошел под колоннаду, направляясь к шлюпке. Внезапно его внимание привлек дежурный сигнальщик, стоявший у края пристани. Сигнальщик стоял спиной к Глебу и не видел офицера. Он разговаривал с женщиной. Женщина была высокорослая, пышная, красивая ранней осенней красотой. Она взволнованно и умоляюще о чем-то просила. Сигнальщик хмуро качал головой, видимо, отказываясь. Тогда женщина раскрыла шелковую сумочку. В руке ее очутилась двадцатипятирублевая бумажка. Она протянула ее матросу. Сигнальщик с показным пренебрежением взял бумажку и сунул в карман. Отступил и привычно взметнул флажки.
Они запорхали в его руках, и Глеб прочел позывной «Ростислава».
Это показалось ему подозрительным и странным. Отнекивание сигнальщика, деньги, неизвестная женщина, вызов корабля отложились в его сознании слагаемыми преступления. Накануне решающего дня это выглядело опасностью. Разговоры в кают-компании о прекрасных немецких шпионках, соблазняющих моряков, претворялись в явь.
Сигнальщик вглядывался в рейд, ожидая ответного семафора с корабля. Глеб резко и стремительно надвинулся.
— Сигнальщик!
Оклик был металлически жесток и взъярен. Сигнальщик перевернулся, как на пружине. Глаза его испуганно всполыхнулись при виде мичмана.
Явно! Пойман на месте.
Тяжелая волна гнева плеснула в лицо Глебу. Происшествие требовало решительных мер.
— Ка-ак фа-милия? — спросил Глеб, бледнея и неприятно растягивая слоги.
— Мухин, вашскобродь, — тихо сказал сигнальщик, опуская глаза.
— Пойдешь за мной к коменданту. Вам, мадам, тоже придется последовать за мной, — сказал Глеб женщине.
У нее дрогнула щека и раскрылись губы.
— Позвольте, мичман.
— Ничего не намерен позволять, — с ледяной вежливостью отрезал Глеб, — объяснитесь в контрразведке. Там с вами поговорят… по-немецки, — неожиданно взвизгнув, закончил он.
Губы женщины раскрылись еще больше, потом метнулись в спазме неудержимого хохота. Глеб вспылил. Это было уже слишком. Какое нахальство!
— Прошу вас…
По женщина уверенным интимным жестом подхватила его под руку. Смех еще дрожал и катался у нее в горле, как серебряный шарик в свистке.
— На одну минуточку, мичман, — сказала женщина, увлекая Глеба в сторону. — Боже, какое дикое недоразумение! Я сейчас только поняла, за кого вы меня приняли. Какой вздор!
— Вы меня не проведете, — сухо сказал Глеб, чувствуя, однако, по тону женщины, что она спокойна и уверенна.
— Да я и не собираюсь вас проводить. Мне, конечно, не очень приятно открывать вам мои личные тайны, но ваша горячность… — Она наклонилась к Глебу и совершенно доверительно вполголоса продолжала: — Видите ли, у меня на «Ростиславе» есть… ах, боже мой, как глупо… ну, близкий человек… лейтенант Воинов. Сообщение с кораблями прорвано, его не пустили на берег, а он мне нужен. Я просила сигнальщика передать ему семафором, что мне обязательно нужно его видеть… В конце концов, у меня не было другого способа передать. Вы можете спросить сигнальщика.
— Черт знает что, — пробормотал Глеб, краснея. История оборачивалась глупо. — Неужели, мадам, вы не можете понять, что в такое время…
— Я очень хорошо понимаю, милый мичман, но думаю, и вы поймете, что чувство не всегда считается с таким временем, — женщина уверенно и вызывающе улыбнулась.
Глеб отвернулся к сигнальщику. Тот стоял каменный и непонятный.
— Немедленно отдать деньги!
Рука сигнальщика рванулась к карману и вытащила двадцатипятирублевку.
— Возьмите, мадам, — Глеб передал деньги женщине. — А ты доложи дежурному по связи, что мичман Алябьев приказал посадить тебя на трое суток… за неотдание чести. И чтоб больше таких штук не было! Понял, балда?
— Так точно, — вытянулся, веселея, сигнальщик. Неожиданный наскок офицера, грозивший серьезной бедой, заканчивался, к счастью, пустяками. — Покорнейше благодарю, вашскродь.
Глаза сигнальщика были бессмысленно преданны, но где-то в их глубине металась дразнящая веселая искорка. Мичман опростоволосился, и это веселило матроса.
«Идиот!» — выругал себя Глеб, спускаясь в шлюпку и услышав за собой вновь вырвавшийся у женщины хохоток.
Предрассветный сон крепок, радостен и тепел. Предрассветный сон навевает самые приятные видения. Тело нежится под одеялом, набирая бодрости для предстоящего дня. Вокруг темь, тишина, великое ночное спокойствие.
Спит большое мохнатое небо, обнимая огромное, притихшее на ночь море. Спит рейд, молчаливо и угрюмо дремлют на рейде корабли. Безветрие. Стеклянно застывшая вода, и над ней механические перезвоны склянок, отзванивающие вековую матросскую, флотскую тоску.
Завернувшись до носа, спит в койке Глеб. В низких коробках кубриков, в мертвой блеклости зеленых ночных ламп, спят подвешенные в койках, как копченина в погребе, тяжело дыша, хрипя и ворочаясь в духоте, матросы. Воющие вентиляторы не могут высосать из кубриков теплого удушья, запаха распаренного сном тела.
До полночи шла спешная погрузка угля. В двадцать один час с «Георгия Победоносца» просемафорили флоту клотиком:
«Положение весьма серьезное. «Гебена» с двумя миноносцами видели около Амастро. С рассвета — положение первое. Госпитальным судам тоже к девяти часам».
Упоминание о госпитальных судах показывало, что кровавый ветер надвигается вплотную.
Огни погашены на всех судах. Очертания и места судов только угадываются по памяти вахтенными начальниками, безмолвно шагающими во мгле по мостикам и палубам. Вахтенные начальники, напрягая глаза до слез, смотрят все чаще и чаще в открытое море. Что таит в себе его непроглядная чернь?
Часовой у флага на «Георгии Победоносце» стоит неподвижно. На узкой грани штыка чуть розовеет отблеск света из люка адмиральского салона. Командующий флотом не спит. В его помещении сейчас сосредоточена вся жизнь флота.
Сюда стекаются и отсюда расходятся все сводки, приказы, радиограммы. Как в человеческое сердце венозной кровью, вливаются в адмиральскую каюту донесения подчиненных, рапорты командиров судов, информационные данные, весь отработанный материал флотского дня, и свежей артериальной кровью выливаются на суда, батареи, минные роты — приказы, инструкции, распоряжения.
Около полуночи вестовой передает в салон радиограмму. Ее принимает начальник штаба контр-адмирал Плансон. Он, зевая и ежась (в салоне сквозняк — командующий любит свежий воздух), читает. Начальник минной дивизии запрашивает из Евпатории об обстановке: «Ввиду серьезности положения полагал бы необходимым принять полный запас топлива. Жду распоряжений».
Контр-адмирал Плансон просыпается, ему становится еще холодней. В самом деле, в горячке дневных событий совершенно забыли о минной дивизии. Начальник штаба докладывает командующему.
— Какие будут распоряжения, Андрей Августович?
— Приготовиться к бою, возвращаться в Севастополь… Только пусть подходит в обстрел батарей и к минному заграждению не раньше рассвета. В случае появления неприятеля вскрыть пакет 4 III.
Рука Плансона с карандашом быстро бегает по блокноту, Листок вырывается и бросается вестовому, хватающему его на лету. Вестовой, как рысак, срывается с места.
— Стой!.. Константин Антонович, а «Прут»? Сообщите «Пруту» то же самое. В случае появления неприятеля вскрыть пакет. Держаться в море, не слишком удаляясь от берега.
Командующий устало закрывает глаза.
Пакет 4 III. На каждом корабле флота, в командирской каюте, на дне несгораемых секретных ящиков, между другими секретными документами, ежедневно сменяясь, лежат большие холщовые пакеты, прошнурованные и запечатанные кровавыми наплывами сургуча. На них ни адреса, ни имени, только буква и цифра:
Мирно и скромно лежат эти пакеты на дне, и трудно заподозрить в их скромной и замкнутой внешности гремучее содержимое. Пыль оседает на них, и, роясь в ящике, командир обычно досадливо отбрасывает в сторону этот пакет, как лишний предмет, как неуместное напоминание о том, о чем неприятно говорить в спокойные дни размеренной флотской жизни.
Но наступает час, когда из-за горизонта острым порывом шквала налетает тревога, поют горны, дребезжат колокола громкого боя, слетают чехлы и надульники с орудий и голубоватые грузные черепахи башен ворочаются, ища в сумеречной черте горизонта уже зримую цель. Тогда командир, перекрестившись, дрожащими пальцами ломает запекшуюся кровь сургуча, дергает шнуры, с треском раздирая добротный интендантский холст пакета.
И из вязи аккуратных букв пишущей машинки перед глазами командира выплывает красное и горячее, как свежий сургуч, огромное свинцовое слово!
И уже наверху гремят залпы, выплескиваются из дул длинные, мгновенно рвущиеся шлейфы желтого огня и рыжего дыма, ухает плещущая вода, скрежещет сталь и умирают люди…
Вестовой уходит. Дремлет, прислонившись к кожаной спинке дивана, командующий, на цыпочках выходит в передний салон, прикорнуть на десять минут, начальник штаба.
Часовой у флага остановившимися, немигающими глазами смотрит на светлое пятно люка. Отсветы его, пересеченные решеткой, неподвижно стынут на зрачках часового.
Спит рейд, спят корабли.
Слезы текут из раздраженных напряжением глаз вахтенных начальников, слезы стекают по красным векам кочегаров, шурующих в топках, подымая пары для полного хода. Звон и шуранье лопат, захватывающих размельченную кашу угля, рев топок, вой вентиляторов. Спящие корабли готовятся к бою.
Поляна горит ядовитой зеленью травы. Трава высока и жирна. Она хлещет по ногам и мешает идти. Как это неприятно! Ведь нужно идти скорее. На той стороне поляны, под низкими ветками ивы, стоит девушка в белом платьице с сиреневыми полосками. Солнце золотит крутые завитки волос на тоненькой шее.
Вот-вот она бросит травинку, которую грызет, и убежит. И тогда никак не догонишь ее. Никак и никогда. Скорей!
Глеб несется большими легкими прыжками, почти летит.
Вот осталось два шага. Девушка оборачивается. Со смехом протягивает руки. Какие они легкие и горячие! Ее губы обдают душистым теплом, и Глеб припадает к ним. Минута пустоты, стремительного сердцебиения, страшной сладости.
И сквозь эту пустоту в уши бьет частый, пронизывающий, мучительный трезвон набата, и синее небо над поляной багровеет. Где-то пожар. Нужно бежать.
Глеб рвется. Пылающая балка, брызгая искрами, летит сверху и обрушивается на голову. Туман. Темнота.
В каюте темно. Только кругляш открытого иллюминатора чуть синеет. Глеб хватается за лоб, ушибленный о коечную стойку.
Зарева нет, но набат продолжается. Ах, черт возьми! Это же боевая тревога.
Мгновенно вскочив, Глеб задраивает иллюминатор и поворачивает выключатель.
Наспех, через два крючка, зашнуровываются ботинки, на одну поясную пуговицу застегиваются брюки. Китель, фуражка. Все.
Вырванное из сна тело трепещет ознобной утренней дрожью. Но оно прогреется на бегу. Распахнув дверь каюты, Глеб вылетает в коридор. По нему бегут люди. У денежного ящика Глеб налетает на несущегося навстречу человека. Они тщетно пытаются разминуться. Глеб влево — и встречный влево. Глеб вправо — и встречный тоже. Наконец его хватают за плечи.
— Что за черт! Стойте! Я обойду вас кругом.
Только теперь Глеб узнает лейтенанта Ливенцова.
— Что случилось? — спрашивает Глеб, прижимаясь к стене, пропуская лейтенанта.
— В Одессе, — лейтенант проскакивает мимо, — пистолеты обгадились… — Спина Ливенцова уносится по коридору. — Турки взорвали «Донец»… разносят город, — заканчивает лейтенант, исчезая за поворотом.
Глеб несется коридорами, кубриками, обгоняя бегущих, натыкаясь на встречных.
Вот наконец дверь башенного колодца. Сердце прыгает кроликом, вот-вот вырвется. По скользким перекладинам трапа наверх — и вот уже ровный белый свет лампочек, прислуга, окаменевшая у пушки, умное, спокойное лицо Гладковского.
И Глеб сразу приходит в себя, смиряя подступившее клубком, душащее волнение.
Мысли приходят в порядок.
«Напали на Одессу… Какого же черта у нас боевая тревога, а не съемка? Что за переполох? Нужно сниматься, а не подымать тарарам на якорях. Болваны!»
Рот у Глеба наполняется слюной от неистовой вспышки злобы на эту бестолковщину, на бесцельную тревогу, взбудоражившую девятьсот человек и бросившую их по боевым местам, когда никакого противника нет еще в помине.
Он оглядывает башню. Как ласкает глаза этот успокоительный порядок! Ярко и свежо, как молодой ледок, сияет сталь, и тепло лучится надраенная медь приборов. Все на месте, все подчинено прекрасному ритму служебной слаженности, и прислуга слита в одно целое с тяжелым и мощным казенником орудия, ежесекундно готового метнуть огнем и грохотом в испуганно рвущееся пространство.
— Молодец, Гладковский! — говорит Глеб, щурясь от света.
— Рад стараться, ваше высокоблагородие.
Уставный ответ звучит у Гладковского как-то по-особенному. В нем сознание своего достоинства, он отвечает мичману почти как равный. Странный матрос, но прекрасный служака, образцовый унтер-офицер. Надо не терять его из виду.
Бараном блеет телефон. Глеб берет трубку у телефониста, ему хочется самому услышать. Может быть, что-нибудь интересное.
— Левая носовая.
— Это вы, Алябьев? — слышит он голос Калинина.
— Я, Борис Павлович.
— Как у вас?
— Все в порядке.
— Отбой боевой тревоги. Прислуге остаться при орудиях. Могут спать, не отходя от пушки.
— А что наверху, Борис Павлович? — спрашивает Глеб.
— Ни черта особенного. Нагремели в штаны, теперь проветриваемся. Можете погулять. Перемен пока что не предвидится. Вселенная в тумане, на дне морском Садко на гуслях играет.
Жестяной звук лейтенантского смешка — и Глеб слышит, как трубка упала на рычажки.
— Гладковский!
— Есть, ваше высокоблагородие.
— Прислуге остаться! Можете дремать, ребята. Все спокойно — неприятеля еще нет.
Глеб спускается вниз и по коридору выходит на ют. У борта стоит группка офицеров, вглядываясь в начинающую светлеть пелену тумана за боном, в просвете между батареями. Подходя, Глеб взглядывает на часы — пять часов пятьдесят минут. С каждой минутой светает.
В кучке офицеров Ливенцов, Горловский, Лобойко, дер Моон, Спесивцев. Говорят почему-то придушенным шепотком, точно боятся, что разговор будет услышан там, за боном, в колышущейся полосе тумана.
— Только что с Сарыча передали. На зюйд-весте видели прожектор, — говорит Лобойко.
— Чей?
— Ясно — «Гебена».
— Возьмите катеришко — сходите справьтесь, — ядовито советует Спесивцев.
— Вероятней всего, «Прут». Он должен быть где-нибудь у Фиолента.
— Нарвется на немца как пить дать. По пер…
Штурману не удается договорить. Снова томительно взывают горны и гремят колокола по всему рейду. Опять боевая тревога.
Влетев в башню, Глеб подымается к наблюдательному колпаку. В стеклах перископа близкая, как будто здесь, под самой рукой, часть берега Северной стороны. На голых скалах видны кустики высохшей травы. Как на ладони — задний фас батарей, видно, как копошится прислуга у орудий.
Что в море? Но Константиновская батарея, бон, выход закрыты от взгляда надстройками корабля. Какая бессмыслица! Торчать на якоре, когда противник уже у города, когда по морю шныряет вражеский прожектор. Вести огонь можно только кормовой башней.
Глеб переводит перископ в глубину рейда, где на мертвых якорях, наглухо приклепанный, стынет штабной блокшив, сданный к порту линейный корабль «Победоносец». Рядом с ним стоит небольшой пароходишко. Всмотревшись, Глеб узнает флагманский тральщик бригады траления и рядом другие тральщики. Значит, бригада траления вернулась с моря. Что же там? Как мучает эта дурацкая неизвестность! Хотя бы из боевой рубки сообщили что-нибудь.
И вдруг Глеб слышит рождающийся вверху, над кораблем, в плотном осеннем воздухе низкий, гнетущий, приближающийся рев. Он проносится вихрем над самой башней, и Глеб видит, как на середине рейда, будто вытолкнутые подводным извержением, встают пять высоких белых фонтанов.
Они не успевают еще улечься и рассыпаться кругами пены, как с палубы «Георгия» выплескивается вперед длинное, мгновенное, сверкучее пламя, и вслед за ним могучий, грузный удар потрясает рейд. Еще пламя, еще удар. Пауза — и в третий раз.
Ах, что же делается там? Глеб чувствует, как трясутся его пальцы, бешено вращающие штурвальчик перископа. Быстро плывет в стеклах опять Северный берег, батареи. Теперь они тоже полыхают вспышками залпов.
Хлещущий плеск лопается где-то рядом. Слышно, как на борт корабля обрушивается тяжелая масса воды. Попадание? Нет, вероятно, только у самого борта.
Подлое ощущение беспомощной мыши, запертой в мышеловке. Мелкие мурашки щекотно ползут по спине. Что это? Страх? Неужели он испугался? А матросы?
Глеб взглядывает вниз. Матросы стоят недвижно. Головы у них склонены набок, они тоже прислушиваются к темным звукам снаружи. Рука гальванера замерла на ключе. Внимательный взгляд Гладковского встречается с глазами офицера.
А за стальным колпаком, которым накрыты люди, продолжают грохотать залпы.
В пять часов пятьдесят восемь минут в штаб командующего флотом поступило донесение с северного наблюдательного поста на мысе Лукулл. Начальник поста сообщал, что в виду мыса появилось двухтрубное двухмачтовое судно, идущее к Севастополю.
В сопоставлении с предыдущим донесением поста Сарыч о видимом в море прожекторе можно было уже уверенно предполагать приближение неприятеля. Из своих в этом районе мог находиться только посланный адмиралом в Ялту «Прут». Но ему не было никакого смысла обнаруживать себя боевым освещением.
Но, несмотря на то, что штабу уже было известно о налете турецких миноносцев на Одессу и адмирал Эбергард телеграфировал в Ставку о событиях ночи и выходе флота в море, — ни флот не двигался с рейда, ни штаб не предпринимал ничего для встречи противника.
Помимо спешки и нервности, мгновенно охватившей штаб, превращая его тихий приют на «Победоносце» в разбуженное осиное гнездо, на действиях командования роковым образом отразилось трехмесячное двусмысленное состояние «ни войны, ни мира», притупившее восприятие опасности и быстроту реагирования.
После первого донесения Лукулла ни кораблям, ни береговым батареям, ни начальнику минной обороны не было дано никаких указаний на случай появления противника.
В море оставалась бригада траления, совершенно беззащитная и обреченная на гибель, и дозорный четвертый дивизион эскадренных миноносцев в составе «Лейтенанта Пущина», «Живучего» и «Жаркого». Миноносцы были старые, угольные, с максимальным двадцатипятиузловым ходом. Вероятный противник — «Гебен» — превышал этот ход на три узла.
В шесть часов двадцать минут, когда уже просветлело, пост Лукулл вторично донес, что замеченное судно — несомненно военное и имеет башни с орудиями. Через три минуты начальник бригады траления по собственному почину, не дожидаясь приказаний, повернул с партией на траверзе Херсонесского маяка в Севастополь, ибо завидел на севере вылезающий из тумана огромный силуэт линейного крейсера. Сомнений не оставалось, и, бросившись полным ходом к рейду, натралбриг дал радио комфлоту: «Вижу «Гебен» в тридцати пяти кабельтовых на норт-ост-тен норд, курсом зюйд».
Но «Георгий Победоносец» молчал. Он стоял в глубине бухты, как мертвый корабль-призрак. Начальник охраны рейдов, находившийся в адмиральской рубке, осмелился напомнить командующему, что боевые батареи крепостного минного заграждения разомкнуты в ожидании возвращения «Прута» и что, вследствие появления противника, их необходимо замкнуть.
Адмирал стоял, наклонившись над картой района. Он поднял на начальника охраны рейдов пустые, ничего не выражавшие зрачки и молча отвернулся опять к карте. Подчиненный не осмеливался настаивать — когда командующий смотрел таким пустым взглядом, это означало недовольство посторонним вмешательством в его ответственные мысли.
Начальник охраны рейдов не выдержал — нервы у него были натянуты. Он дернул головой, как лошадь, и вылетел на палубу, чтобы лично взглянуть на положение.
Но едва он переступил за комингс люка, над его головой завыло, раздираясь, небо, и он увидел на оловянно-неподвижной воде рейда те же пять высоких фонтанов-всплесков, которые видел в перископ из своей башни Глеб.
Это был первый залп «Гебена» по Севастополю.
Начальник охраны рейдов схватился за голову и присел. В узком просвете между Александровской и Константиновской батареями, на грани волокнистой полосы тумана, колыхавшейся в море, он увидел на секунду неясный очерк низкого серого двухтрубного корабля. «Гебен» шел вдоль крепости полным ходом, у носа его кипел отчетливо видный высокий бурун.
Соломенно-светлый огонь блеснул над его корпусом. Взвыли снаряды, и сбоку в городе прокатился дребезжащий раскат разрыва. Начальник охраны рейдов оглянулся. Над прямоугольным скучным зданием морского госпиталя курилась пыль и расходился оранжево-лиловый дым.
Начальник охраны рейдов снова взглянул на неприятельский крейсер. «Гебен» значительно передвинулся к югу. Он стал виден отчетливее, и начальник охраны рейдов с томительным зудом во всем теле увидел, что крейсер маневрирует на линиях минного заграждения.
Тогда, не ожидая нового залпа, начальник охраны рейдов ринулся в люк, не разбирая ступенек. В голове у него молотком стучала страшная мысль. На рейде среди боевых кораблей стояли заградители с полным запасом мин. Один случайный снаряд в заградитель — четыре тысячи пудов тринитротолуола вырвутся на волю из чугунных шаров, и флот окончит свое существование на рейде.
Время нужно было считать тысячными долями секунд. Ввести батареи заграждения было единственным шансом отвратить катастрофу. «Гебен» в своем тяжелом разбеге налетит днищем на гальванический контакт на таком же чугунном шаре, злобно таящемся под водой — Севастополь к флот будут спасены.
Начальник охраны рейдов ворвался в адмиральское помещение с перекошенным лицом. У адмирала кипела суетня, он только что отдал приказание о немедленном переходе штаба на «Евстафий», и писаря стремительно свертывали карты, напихивали карманы документами, кто-то уронил пишущую машинку.
«Сумасшедший дом, — подумал начальник охраны. — Вздумал переезжать под огнем, нашел время, тюфяк».
В это время наверху ахнуло, и старый корабль шатнулся. Это его двенадцатидюймовая башня, без приказания, которого не от кого было получить, по собственной инициативе, открыла огонь по чуть видному силуэту вражеского крейсера. Остальной флот молчал, не решаясь вести огонь без приказа командующего.
Начальник охраны рейдов подбежал к адмиралу. От волнения и спешки он едва выговаривал слова. Он забыл даже титуловать командующего.
— Разрешите включить батареи. «Гебен» на заграждении… Идет на юг. Через пять минут выйдет из минированного района.
Эбергард просовывал в рукава поданного вестовым пальто. Резко обернулся и злобно, почти с отчаянием, как показалось начальнику охраны рейдов, обрубил:
— А… включайте… черт с ними.
Раздумывать было некогда. Черная трубка телефона прилипла к уху. Центральная штаба не давала ответа. Начальник охраны рейдов вопил в трубку, перескакивая с ноги на ногу, как будто стоял на раскаленном металле.
Наконец удалось соединиться с начальником минной обороны через центральную коменданта крепости.
«Только успеть бы», — шептал в забвенности начальник охраны рейдов.
— Начальник обороны!
— Их высокоблагородие вышли на пристань, — почтительно ответила трубка.
— Кто у телефона?
— Дежурный унтер-офицер Маслаков, вашскобродь.
Начальник охраны рейдов в ярости хватил себя кулаком по ляжке.
— …перемать! Немедленно начальника обороны к телефону!
— Слушаю, вашскобродь.
Уходили безвозвратно дорогие секунды. Берег гремел орудийным огнем, и тут, в слабо освещенном адмиральском салоне, превращенном в канцелярию штаба и сейчас опустевшем, начальник охраны рейдов чувствовал себя отрезанным от всего мира.
Наконец в трубке захрипел голос начальника минной обороны.
— У аппарата…
— Говорит начальник охраны рейдов… Что вы делаете, черт возьми! Включить батареи.
— Есть!
Начальник охраны швырнул трубку и снова помчался на палубу. В городе, на Корабельной слободке, начинался пожар от снарядов «Гебена». Корабли стояли без движения, врезанными в воду памятниками русской чугунной бессмыслицы, монументами имперского позора. Невидный уже за берегом Артиллерийский бухты, «Гебен» продолжал слать с моря воющие и рвущиеся сгустки стали.
Начальник охраны рейдов в бессильной злобе вцепился в поручни и вдруг, не обращая внимания на матросов, вслух захохотал.
Под неприятельским огнем, среди неподвижного растерянного флота, ставшего похожим на притихшее стадо, пыхтя и буравя воду, бежали от «Георгия» к «Евстафию» гуськом катера с адмиральским штабом и канцелярией.
В момент боя, прозеванного и обрушившегося на флот, как гром из чистого неба, корабли остались без командующего. Он сидел на корме адмиральского катера, нахохлившийся, понурый, оставшийся без пристанища, странный командующий беспризорного флота.
— Скотина! — яростно взревел начальник охраны рейдов, уже не считаясь ни с какими требованиями чинопочитания и осторожности. — Плавучий бордель катается.
Стоявшие рядом матросы, обслуживавшие штабной блокшив, беззвучно, из деликатности, захихикали, подталкивая друг друга.
Когда утихла стрельба и сыграли отбой боевой тревоги, Глеб торопливо выбрался из башни.
Стало неожиданно и страшно тихо над городом, над рейдом.
Только орали, низко проносясь над водой, всполошенные грохотом чайки и, как всегда, дрались из-за плавающих отбросов.
На верхней палубе Глеб заметил боцмана Ищенко, распоряжавшегося на рострах. Матросы возились у спасательного вельбота.
— В чем дело, Ищенко? — спросил Глеб.
Боцман сурово обернулся к мичману… И чего лезет?
— Кильблоки разбило осколком, вашбродь.
— Разве было попадание?
— Никак нет, вашбродь, — еще сумрачнее отозвался боцман. — Об воду и рикошетом осколками рвануло. По вельботу и по мостику. Их высокоблагородие мичмана Горловского убило.
— Что?
Глеб почувствовал странную отяжеляющую пустоту под ложечкой.
— Так точно, вашбродь. Голову раскроило. На месте скончались, без слова.
Матросы работали у вельбота молча и сосредоточенно. Не было слышно обычной переброски словами. Глеб справился с мучительной внезапной тяжестью и взбежал на мостик. У левого обвеса стояли сигнальщики, тесно сгрудившись, обступив Вонсовича. Штурман был бледен, у него отвисла губа, и, больше чем когда-либо, он походил на сеттера.
Двое матросов с голиками и ветошками мыли палубу у нактоуза, и Глеб, взглянув, увидел в ведре мутную, ярко-розовую воду. Его затошнило, и воротник кителя прилип к шее от внезапного пота. Он повернулся к сигнальщикам.
— Мы, значит, ваше высокоблагородие, стояли вот тут, значит, — сигнальщик испуганным жестом обвел вокруг себя, — он, значит, в море идет, еле его видать сквозь туман. Потом как блескануло на нем… р-раз, значит… и весь залп вон там слева, ваше высокоблагородие, об воду… Ну и выбросило!.. Сажен на пятнадцать кверху вода встала, как свечками, значит. А их высокоблагородие засмеялись еще и говорят: «Поздравляю, ребята, дождались, праздничка». А он тут снова как дернет по городу! От госпиталя так кирпичи и фукнули в небо… И наши, главное дело, молчат, просто злость берет… Что ж, думаем, значит, так он и будет садить, а мы в рот воды набрамши? Но тут в самую минуту с «Георгия» из башни и по ему дунули… Я гляжу — здоровый недолет, значит. Их высокоблагородие тоже увидели и говорят: «Надо показать «Георгию» недолет, может, им за берегом не видно». Костюк это вмиг на шкаф и семафорит «Георгию». И только позывные, значит, успел дать, а тут совсем рядом об воду… И опять, значит, фонтан и прямо на мостик. Как вдарило водой — прямо молотом по башке. Я, ваше высокоблагородие, спиной об рубку как треснулся — Москву увидел! И всех поразметало — кого, значит, куда. Очухался я, тут вода журчит, ребята с карачек подымаются…
«Это тогда, когда я в башне услышал, как вода плеснула», — с холодком подумал Глеб, жадно прислушиваясь.
— Все, значит, встали, ваше высокоблагородие, оглядевшись — господин мичман под нактоузом лежат, руки раскинумши и ничком. Сперва думали — зашиблись об нактоуз. Подбегли, а у их высокоблагородия из-под головы кровь хлещет… Перевернули, значит, на спину, скричали санитаров, глядим, у их высокоблагородия заместо лица одна каша… Что-то они еще сказать хотели, какое-то слово, но только, значит, в горле у них одно бульканье зашлось, вытянулись, дрогнули и кончились.
— Вот, сын человеческий. Судьба, — сказал штурман растерянным, коровьим каким-то голосом Глебу. — И боя еще не было, а готов человек.
— Какой ужас, — трудно выжал из себя слова Глеб. — Ведь подумайте, вечером я видел его на Екатерининской. Он ехал… ехал с женщиной… — Глеб говорил все медленней, горло сжимало. — У него были такие счастливые глаза… Он смеялся, Викентий Игнатьевич… Смеялся…
Мутная пелена поплыла перед глазами, как медленно волочащийся пороховой дым. Глеб удивился. Поднял руку и, коснувшись лица, с удивлением понял, что это слезы мешают видеть. Он отвернулся. Офицеру неприлично реветь перед матросами, но это было сильнее его, это были обыкновенные мальчишеские неудержимые слезы, которые вскипали в детстве и лились без конца от обиды или боли. И остановить их было нельзя.
«Уступите очередь… За сколько?.. Даю пять… Свинство, хотите семь?» — вспомнил Глеб последний разговор за обедом, просиявшее улыбкой детское лицо Горловского с дымным пушком стриженых юношеских усиков. Так это было еще близко, так резко выплыло из тайника памяти, что Глеб склонился на поручни и, уже не сдерживаясь, затрясся всем телом в плаче.
— Бросьте!.. Брось, сын человеческий… Все там будем по очереди. Есмы говядина, погонами украшенная. Привыкайте, мальчик.
— Ваше высокоблагородие! Глядите… глядите! — неистово вскрикнул один из сигнальщиков, перегибаясь через поручни.
Глеб выпрямился. Слезы еще дрожали на ресницах, он по-детски смахнул их тыльной стороной кисти.
В ворота рейда медленно вползал с моря миноносец. Корма его была высоко приподнята, полубак осел в воду почти до палубы. Вся носовая часть до мостика дымилась, тугими струями хлестали там шланги, душа огонь.
Из рубки вышел каперанг Коварский. Сигнальщики расступились, пропуская его к обвесу. Молчали.
— «Пущин», — сказал наконец Коварский. — Очевидно, нарвался на «Гебена» в море.
Миноносец подходил ближе. Уже виден был весь опустившийся полубак с рваной дырой в палубе, под носовым орудием. Листы стали торчали развороченной розеткой, палуба выпучилась. На мостике дыбились остатки расщепленной обшивки штурманской будки.
Мучительно тихо скользя по воде, «Лейтенант Пущин» проходил вдоль борта «Сорока мучеников». На изуродованном мостике тесно жались офицеры.
Коварский прижал ладони рупором ко рту:
— Андрей Николаевич, с боевым крещением!.. Что у вас?
— Атаковали… С четвертого залпа — накрытие, подлец. Один — в командный кубрик, второй дал в рубку, — донеслось в ответ.
— С людьми как?
— Семь убитых, одиннадцать раненых.
Кто-то тихо и испуганно охнул рядом с Глебом. За надстройками и трубами миноносца открылась его кормовая часть. На палубе у кормового флага неподвижно лежало что-то, смутно угадываемое по очертаниям, накрытое брезентом. В нескольких местах по брезенту проступали темные пятна, как ржавчина. Часовой у флага, наклонив голову, неотрывно смотрел на брезент, и винтовка в его руках не стояла, как всегда, отвесным стеблем, а склонилась, шатаясь, набок.
Матросы на мостике «Сорока мучеников» молча крестились, провожая взглядами миноносец. Коварский снял фуражку, и Глеб торопливо сдернул свою.
Так вот оно — настоящее! Вот война! Ярко-розовая вода в ведре… «дрогнули и кончились»… старый в латках брезент… ржавые пятна на нем и страшные в неподвижности контуры.
Острое, как с размаху всаженная игла, пронзило воспоминание детства. По городу везли на свалку издохшую лошадь. Телега была накрыта таким же вот брезентом, чтобы не портить настроения обывателям. От тряски брезент сполз. Из-под него палкой торчала одеревенелая лошадиная нога, и хотя был чистый шумный летний день, эта одеревенелая нога была так страшна, что Глеб затрясся и бросился бежать к дому во всю прыть своих десяти лет. И долго потом эта нога пугала во сне.
А
Механически, пустым жестом Глеб надел фуражку. Всем телом ощутил жесткий, кусающий утренний холодок. Взглянул на часы. Было пятьдесят минут восьмого. Через десять минут предстояло заступать вахту. Нужно было одеться. Глеб сообразил, что пронизывающий холод помимо нервного состояния, оттого, что, вскакивая по тревоге, он напялил брюки на голое тело.
Он спустился с мостика и побежал в каюту. На умывание, одевание, на стакан крутого кипятку, который взбодрит и приведет чувства в норму, оставалось девять минут. Нужно было торопиться. Что бы ни случилось, флотская служба должна была идти по своему вековому ритуалу, и опоздать на вахту мог только мертвый, для живого это было преступлением.
Командующий флотом вступил на палубу флагманского корабля в ту минуту, когда, отвлеченный от бомбардировки города безнадежной атакой дозорного дивизиона, «Гебен» прекратил огонь по крепости и рейду и обрушился на атакующие миноносцы. Подбив головного «Пущина» и отбив атаку, крейсер внезапно повернул на шестнадцать румбов и вышел из района минного заграждения помер три, боевые батареи которого были наконец замкнуты в это мгновение.
Адмирал Сушон не захотел больше рисковать и бросился в море на пересечку одинокому и всеми покинутому «Пруту».
Когда над «Евстафием» взвился адмиральский флаг, бой был кончен, противник исчез из вида. Командующий упустил время командовать, и сейчас его присутствие было бесполезно и на «Евстафии» и на «Георгии».
Надеяться догнать противника в море, при двойном превосходстве его в ходе, мог только сумасшедший, и при таких условиях выход флота в море отпадал, как безнадежная фантастика, к тому же еще и опасная, так как неприятельский крейсер мог набросать за собой плавучие мины и без предварительного траления фарватера нельзя было высовываться за бон.
В сумрачном молчании начальника штаба, в опущенных глазах офицеров и матросов адмирал чувствовал презрительное осуждение.
«Старая ворона… Шляпа», — безмолвно говорило каждое лицо.
Эбергард тяжело ходил по салону, смотря под ноги, и, путаясь в словах, вяло диктовал Плансону текст донесения в Ставку верховного главнокомандующего. Донесение требовало особо осторожного подбора выражений, а встревоженный мозг, как назло, не мог найти нужных, точных фраз.
В дверь салона осторожно просунул голову флаг-офицер, мичман Рябинин.
Голова была маленькая, как у петуха, с петушьим коком. Волосы синевато блестели, отлакированные бриолином. Никакая катастрофа не могла помешать мичману привести голову в состояние обычного лоска. Даже оторванная снарядом, она должна была бы оставаться образцом высочайше утвержденной мичманской головы для всего обер-офицерского состава.
— Ваше превосходительство, — голос флажка тянулся вязко, как стынущая патока, — начальник охраны рейдов просит экстренно принять.
Командующий остановился на полушаге. Лицо его мгновенно побурело, он поднял руку к воротнику кителя и просунул в него палец, как будто хотел разорвать стянувшую шею петлю. То, чего он больше всего страшился сейчас, надвигалось. Оно воплощалось в коренастой фигуре начальника охраны рейдов. Адмирал многое отдал бы, чтобы отдалить минуту этой встречи, но отказать было нельзя.
— Просите, — выговорил он, с трудом разжимая губы.
Взглянул на Плансона. Начальник штаба сидел, устремив глаза в блокнот с видом чрезвычайного внимания и заинтересованности текстом донесения, и командующий, поняв, зябко передернул плечами.
«Продаст… За пятак продаст», — подумал он и беззвучно грубо выругался.
Разве мог этот исполнительный, безличный чиновник понять бурю в душе адмирала, разобраться в сложных переплетах адмиральской мысли, в трагедии, пережитой начальником!
Командующий знал: ему никогда не простят, что он допустил неприятельский крейсер разгуливать в течение десяти минут на незамкнутых минных полях. Что бы ни было дальше, это был подводный камень, на котором разбивалась его карьера. И в то же время (это было бесспорно) на его месте точно так же поступил бы любой из трехсот адмиралов русского флота.
Батареи заграждения можно было включить своевременно. Это нужно было сделать еще ночью, по получении радио о налете турецких миноносцев на Одессу. Правда, в море оставался «Прут». Это было официальным поводом оставления батарей незамкнутыми, но настоящая причина была не в этом. «Пруту» всегда можно было сообщить о вводе заграждений и предложить до выяснения обстановки укрыться в Ялте.
Отказ от пользования минными полями вытекал из непогрешимого догмата о великолепном первородстве Российского императорского флота. Это было аксиомой, символом веры, утвердившимся под арками адмиралтейства, в грузных массивах захаровских зданий, в головах адмиралов и всего офицерского кадра.
Ересь!!! Ниспровержение вековых устоев, дерзкое посягательство на незапятнанную, как кителя его офицеров, честь флота. Армия? Сброд! Не стоящее внимания месиво ничтожных пешек. Пусть оно существует — флот согласен не замечать этого неприятного обстоятельства. Но пусть дерется само по себе, в пыли, в грязи, во вшивых дырах окопов, не оскорбляя своим соседством девственную чистоту палуб. Флот недосягаем. Кастовой порукой, частоколом традиций, печатями грамот о трехсотлетием дворянстве флот отрезан от армии, от замухрышек, parvenus[22], кухаркиных детей.
Флот — это море, волнующие просторы океанов. Флот — это крылатый крест андреевского флага, не имеющий сходства со знаменами армии. Флот — это самовластие генмора.
Флот сражается
Адмирал Эбергард давно забыл символ веры, который учил мальчишкой на уроках закона божьего, но символ веры флотский — помнил.
Непонятная медлительность в отдаче приказа о включении боевых батарей минного заграждения, раздражение адмирала, когда начальник охраны рейдов вторично напомнил ему об этой необходимости, — имели корни во флотском символе веры. Командующий знал, что план военных действий Черноморского флота на тысяча девятьсот четырнадцатый год — лихорадочный бред, плод патриотического психоза, высокий самообман. Командующий знал это потому, что сам был участником составления этого плана, изготовленного в качестве валерьяновых капель для воспаленного самолюбия империи.
Но, зная, он все же верил в невероятную возможность боя «на удобной позиции вблизи Севастополя», боя, который осенит ореолом славы андреевский флаг и седеющую голову его водителя.
Адмирал верил, что он успеет вывести флот на пресловутую позицию до подхода противника. Он верил, что с кораблями, едва нагоняющими пары для четырнадцатиузлового хода, ему удастся встретить неприятеля в море.
Эта вера была нелепа, но так же крепка, как вера дикаря в божество, обитающее в деревянном чурбане.
Адмирал полагал, что противник будет учтиво ждать русский флот в море, любезно предоставляя ему возможность желанного боя у ворот своей гавани.
Но он не учел и не мог учесть неизвестных вражеской части боевого уравнения. Он судил о противнике, исходя из своей психологии, и не мог судить иначе. Непреоборимым грузом на плечах адмирала, незримо таясь между вышитыми орлами империи, лежала всосанная с корпусных дней, выпестованная в японскую войну под крылом наместника Дальнего Востока, сухопутного флотоводца, рабская пассивность тактики, отсутствие инициативы и способности к самостоятельным решениям.
Командующий слепо шел по проторенному другими пути. Он был верным учеником целой плеяды кунктаторов, чиновников, апологетов рабской философии, вся сущность которой укладывалась в лакейскую формулу «тише едешь — дальше будешь», учеником Старка, Витгефта, Ухтомского, Рейценштейна. Как и они, адмирал больше всего страшился риска. Смертная судьба единственного боевого флотоводца, кухаркиного сына — Макарова и страшный конец тихоокеанского похода только убеждали адмирала Эбергарда в непреложности девиза пассивной обороны.
И история повторилась, как фарс. В Одессе, Севастополе, Феодосии, Новороссийске в ночь на шестнадцатое октября девятьсот четырнадцатого была повторена позорная ночь Порт-Артура на двадцать седьмое января девятьсот четвертого года.
Командующий ее флотом не мог предотвратить удар, но мог отвести его от флота и крепости. Но он не захотел этого сделать. Символ веры, аксиома флотского первородства не позволила ему этого.
Он мог, но не хотел до последней минуты включить батареи минного заграждения. Он не мог уступить высокую честь истребления врага какому-нибудь захудалому минному офицеришке, который из своей блиндированной норы нажимом электрической кнопки вырвет у андреевского флага торжественные лавры победы. На море дерется флот — и только флот имел право на уничтожение вражеского корабля. И даже если бы флот был бессилен это сделать, ничья рука не смела сделать это за него.
Адмирал Эбергард выпрямился и сурово встретил начальника охраны рейдов.
Он должен был соблюсти достоинство флота и не допустить никаких кривотолков.
Но начальник охраны рейдов был слишком взволнован, чтобы держаться в узких рамках служебного ритуала. Он выбросил залпом обжигающие слова, которые ударили адмирала в лицо, как пощечина.
— Ваше превосходительство… какое преступное упущение… Батареи включили в шесть часов сорок две минуты, а с шести двадцати трех до шести тридцати семи «Гебен» маневрировал на заграждении. Наблюдатели отметили ряд замыканий на трех магистралях… Карта курса противника…
Адмирал выпрямился еще больше. Кажется, было произнесено слово «преступление»? Кто смеет судить поступки водителя флота?
— Господин капитан, — сказал адмирал, повышая голос, — я прошу вас помнить, что за действия свои в качестве командующего флотом я отвечаю только государю. Я не давал вам права вмешиваться в мои оперативные распоряжения.
— Виноват, ваше превосходительство… я и не думал, — сразу осел начальник охраны рейдов и уже простым огорченным человеческим голосом сказал: — Но какая досада, ваше превосходительство. Ведь могли пустить на дно, как миленького.
Адмирал Эбергард пожал плечами. Первое нападение было отбито, оставалось только окончательно подавить вспышку подчиненного, ввести его в норму.
— Конечно, досадно. Но нельзя же было подвергать опасности «Прута»!
О том, что «Прут», попав под орудия немецкого крейсера, тонул в этот момент к югу от Фиолента, открыв кингстоны, командующий еще не знал.
— Так точно, ваше превосходительство, — ответил начальник охраны рейдов.
Адмирал внутренне улыбнулся. Этот ответ свидетельствовал, что взбудораженный мозг подчиненного пришел в должный порядок. Но оставалась еще одна опасность, и адмирал почувствовал неприятный холодок, проползший по спине.
— О действиях минных станций подайте подробный рапорт со сводкой всех донесений, — адмирал на мгновение запнулся, — к рапорту приложите карту маневрирования «Гебена» на магистралях. Сделайте это срочно. Можете идти.
— Есть, ваше превосходительство.
Начальник охраны рейдов поклонился. Адмирал проследил за ним глазами, пока спина в кителе не скрылась за дверью, и, облегченно вздохнув, нажал кнопку звонка. Отпустил палец и с ненавистью посмотрел на кнопку. Она напомнила ему о минной станции, о жалком офицеришке, который мог вырвать у флота лавры.
— Капитана Кетлинского! — крикнул адмирал просунувшемуся в дверь Рябинину.
Флаг-капитан немедленно явился.
— Что вы ходите с видом факельщика на похоронах? — грубо спросил Эбергард, заметив уныние на лице флаг-капитана.
— Ваше превосходительство… «Прут» пошел ко дну. Под огнем противника открыл кингстоны… Какая доблесть, ваше…
— Убирайтесь к… — резко выругался адмирал, поворачиваясь спиной к обомлевшему флаг-капитану.
Из темного угла салона, с коричневых, под кожу, обоев, наплывали на командующего черные призраки следствия, суда, лишения командования, не смываемого на всю жизнь позора. Он вздрогнул, повернулся и, подойдя вплотную к Кетлинскому, неожиданно сильно сдавил плечо флаг-капитана.
— Могу я на вас положиться, мой друг?
Флаг-капитан с удивлением услыхал ласковые ноты в сухом голосе командующего.
— Вы можете располагать мной, ваше превосходительство, — ответил он.
Адмирал оглянулся и понизил голос.
— От начальника охраны рейдов поступит рапорт. При нем будет приложена карта маневрирования «Гебена» по минному полю. Вы знаете, эта карта имеется в единственном экземпляре по условиям чрезвычайной секретной минной обороны… Возможно, придется произвести расследование сегодняшних событий, — еще тише сказал командующий, — поэтому карту нужно особо беречь. Она останется у вас, на вашу ответственность. Я надеюсь… Вы поняли?
— Понял, ваше превосходительство, — ответил флаг-капитан, отводя взгляд. — Будет исполнено, ваше превосходительство[23].
В разгар работы по исправлению разбитых осколком кильблоков вельбота боцмана Ищенко вызвали к старшему офицеру.
— Черта я ему сдался, — ругнулся Ищенко, озлобившись, что его отрывают от спешного боцманского дела. — Спокою нет… Вы, ребята, просвежитесь малость, пока я обернусь.
Предложение отдохнуть было сделано не от доброты души. Ревнивый к работе, истовый служака Ищенко не хотел, чтобы работа продолжалась в его отсутствие без хозяйственного глаза. Еще чего-нибудь наворотят, косорукие!
Но матросы отдыху обрадовались. Ищенко гнал как на пожаре. Передохнуть несколько минут и полясничать было приятно.
Расселись тут же на рострах, под вельботом, подставляя вспотевшие спины приятно освежающему ветерку.
На рейде кипела суетня, взад и вперед носились катера и шлюпки — в одиннадцать часов командующий поднял сигнал: «Приготовиться к походу в полночь», и на всех кораблях торопились свезти на берег последние приветы родным и знакомым, а с берега на корабли такие же обратные приветы и недополученные боевые и съестные припасы.
Ковыряя коричневым железным ногтем распушенный конец троса, Перебийнос долго глядел на комариное мельтешение катеров по рейду. Под черными усами его ползала полная яда усмешечка.
— Бачь, — сказал он, поглядывая искоса на мостик, где виднелась фигура мичмана Алябьева. — Бачь, як забигали. Неначе, як клопы у хати, колы жинка кипятком плесне.
— Забегаешь, ежели полную мотню наклали, — отозвался рябоватый и угрюмый марсовый Смоляков. — Небось самому Эбергарду вестовые сейчас штаны стирают.
— А ему чего? — повел плечом Кострецов. — Он немец, за немца и держит.
— Тише ты, оболдуй! Одного суда мало, второго захотел? — предостерегающе сказал маленький Жуков.
Кострецов пренебрежительно скривился.
— Кто в море не бывал, тот суда не видал. Что мне суд? — в тоне Кострецова прозвучало ухарское наплевательство отпетого. — Плевал я на суд.
Но, однако, тоже взглянул на мостик и значительно понизил голос.
— Я так полагаю, братцы, что нонешнее дело, видать, заранее подстроено. Вильгельм — это не кот чихнул, хитрая стерва. Он тебе кого хочешь обойдет и пальцы откусит. За его немцы горой стоят, а у нас, куда ни обернись, всюду немцев насажено. Оттого нас и бьют повсюду за милую душу. Сами глядите: под Дубининым (так переделал для себя Кострецов Гумбинен) два корпуса народу навалили, сказывают — девяносто тысяч одних пленных германец забрал. А какие войска были?
— Какие войска… Пехота-матушка, дерьмо серое, — вставил Смоляков. Зараза флотского презрения к армии отрыгнулась в этом безапелляционном замечании.
— Сам ты… серое, — огрызнулся Кострецов. — Это тебе небось не армейские замухрыги — гвардия. У меня брат в семеновцах служит, рассказывал: что ни парень — косая сажень. На коклетах откормлены, против их германец, что жаба против вола. А как их расщелкали?
— Германец машиной дерется. У него пулеметов гибель, — хмуро вставил Жуков.
— Машина машиной, — нравоучительно прервал Кострецов, — а измена свое берет. Кто ими командовал? Господин генерал Рененкампф.
— Брешешь, кум, — вдруг озлился Перебийнос, — а про генерала Самсонова чул? Хиба Самсонов немец?
— А ты слушай. Где генерал Самсонов? Нет его — убили. А храбрый командир был. Он немцев и бил все время. И, значит, выходило, что уже Вильгельму под задницей жарко становилось. Вот он и подослал к Рененкампфу своих людишек: дескать, ваше превосходительство, мы из последних сил на русских вдарим, а коли генерал Самсонов от вас помощи запросит, так вы не давайте, и за то вам мильон заплатим. Вот так оно и вышло.
Жуков засмеялся.
— Враки все это, — сказал он, блеснув зубами и улыбкой. — Генерал генерала не продаст. Одним миром мазаны. А окромя того, каким это манером твой Вильгельм людей до Рененкампфа послал?
— Через царицу, — шепотом, пригнувшись к плечу Жукова, бросил Кострецов. — Царица главная немка и есть. От ней вся пакость.
Слова были страшные. Матросы притихли.
— Вот так и у нас, — после молчания вновь заговорил Кострецов. — Невесть что в одну ночь немец наделал. И в Одессе, и в Феодосии, и в Новороссийске. И тут тоже. А много у его флота здесь? Один крейсер. У турок только корыта старые. Так вот и продают нашу кровь колбасникам. Немец немцу руку дает на полный сговор.
— Мичмана жалко, — вдруг вставил молчавший до сих пор Савкин. — Ни за что сгиб мальчишка.
Опять молодо и дерзко блеснули зубы Жукова.
— Нашел чего жалеть, сачок. Их не убудет. Нового сделают. Одна сволочь!
— Ну, это ты напрасно, — Кострецов с упреком взглянул на Жукова. — Надо тоже в людях разбираться. Одно дело командира или там ревизора бы хлопнули, — все равно что гадюку раздавили. А этот тихий был, не озверел еще. Мальчонка — пел все. Матери-то горе. Материнское сердце у всех одинаково.
Все невольно посмотрели на мостик, туда, где утром шальной осколок оборвал мальчишью жизнь мичмана Горловского, и у всех прошла одна мысль о матерях, тоскующих дома.
— Да, конешно. Мать — она мать и есть, что во дворце, что в избе. Убиваться будет, — круто вздохнул Смоляков и повернулся к Кострецову: — А насчет Вильгельма все же ты, Федька, загинаешь…
Из-за баркаса № 2 вывернулась чья-то ладная, подобранная фигура. Жуков быстро ткнул Смолякова в бок, и тот оборвал фразу.
Но Кострецов, взглянув на подходящего, ободрился.
— Ладно, ребята. Я, может, конечно, и неправильно понимать могу, а вот спросим Руха. Рух парень умственный. Рух, поди-ка сюда, — позвал он Гладковского.
Савкин испуганно посмотрел на унтер-офицерские лычки: он был первогодком и всякого сверхсрочного боялся, как крокодила.
— Что? — спросил Гладковский, останавливаясь и внимательно посмотрев на встревоженное лицо Кострецова.
— Да вот мы про себя спор имели за немца, — и Кострецов поспешно рассказал Гладковскому разговор. Гладковский улыбнулся.
— Не к месту разговор затеяли, — сказал он спокойно. — У нас хозяйки говорят, что гречневую кашу нельзя ворошить, пока не пропреет, иначе комом выйдет.
— А ты все ж объясни, Рух, как ты про это понимаешь? — попросил Кострецов.
— Hex бендзе так, — улыбнулся Гладковский. — Коротенько могу. В одном ты, пожалуй, прав. — Кострецов победоносно задрал голову. — В нашем правительстве много немцев и людей, которые к немцам тянут. Но главное не в этом, Кострецов. Рененкампф, Самсонов — это не важно, дружище. Генералы не изменяют своим хозяевам, им это невыгодно. У генералов нет отечества, Кострецов. Генерал с немецкой фамилией будет, как верный пес, служить русскому царю, а генерал с русской — немецкому. Потому что генералу все равно, от какого царя получать чины, ордена и майонтки[24]. Генерал может изменить, когда изменой можно погубить другого генерала, который стоит ему на пути к ордену, к почести. Тогда они грызутся, как псы из-за кости, и им наплевать на всякую родину. Они ее не имеют. Так было с Рененкампфом. Он не помог Самсонову не потому, что Вильгельм прислал ему мильон, — Вильгельм не такой дурак, чтоб бросаться деньгами на глупого русского генерала, которого он и так разобьет. Он не помог Самсонову потому, что Самсонов очень лез вперед и Рененкампф не хотел уступить ему первую очередь дойти до Берлина. Он подставил ему ножку, и в результате немцы наложили обоим. И наложат еще больше потому, что наша большая, глупая, неграмотная и нищая страна не может воевать. Пятьдесят лет тому назад немцы воевали с французами и наклали им по первое число. И один умный немец сказал, что войну эту выиграли не немецкие солдаты, а немецкий школьный учитель…
— Это как же? — спросил Жуков с загоревшимися глазами.
— А так, что в то время французы были такими же безграмотными дураками, пушечным мясом, как и мы. А немцы были образованны, и каждый немецкий нижний чин не только умел читать газету, но и мог разбираться в том, что в ней написано. И он разбирался в задачах и целях войны, а тогда эта война для Германии была войной нужной потому, что она вела к объединению Германии, к созданию немецкого государства, и выигрыш в ней нес каждому немцу улучшение жизни. Поэтому немцы и победили французов, которые дрались из-под офицерской палки, ничего не понимая в войне. Народ только тогда может победить, когда знает, за что дерется, и понимает, что кровь, которую он льет, облегчает ему жизнь. А мы деремся из-под офицерской палки и ничего не знаем… Вот ответь мне, что тебе сделали злого немцы или турки?
— Да я их и не видал, — хмуро ответил Кострецов. — Какого рожна мне с немцем делить? Он в Германии, а я в Тамбовской.
— Почему же ты идешь воевать против немца?
— А ты разве не идешь? — спросил Кострецов.
— Подожди. Ты мне на мой вопрос ответь.
— Я не дурак, чтоб в святые опять попасть или на рее повиснуть.
— Значит, ты идешь, потому что над тобой палка?..
— Зекс, — внезапно шикнул, выкатывая белки, Жуков.
От старшего офицера возвращался Ищенко, и увлеченные матросы едва не прозевали его.
— Почему без дела толчетесь? Что это за гулянки? — как будто только что налетев на отдыхающих, крикнул Гладковский, чуть побледнев.
— Ничего… ничего, не трожь, — благодушно сказал унтер-офицеру Ищенко. — Это я им позволил, пока к старшему ходил. Устали хлопцы.
— Виноват, господин боцман… не знал. Прохожу мимо — вижу, бездельничают. Непорядок.
— Молодец, — похвалил Ищенко. — Службу знаешь. Из тебя ладный боцман выйдет.
— Покорнейше благодарю, господин боцман. Разрешите идти?
— Иди, иди, — благоволительно буркнул Ищенко. — Ну, коблы, за работу.
Когда, сдав вахту, Глеб спустился в кают-компанию, там уже завтракали.
Но вместо обычной тишины, — по светским правилам за столом разговаривали вполголоса, — уже от входа до Глеба донеслись громкие, возбужденные голоса.
Вся кают-компания обсуждала события сегодняшнего утра.
Глеб отодвинул свой стул и, садясь, взглянул на пустой напротив. Это было место Горловского. Казалось, вот сейчас он войдет, поблескивая веселыми глазами, отломает корочку хлеба и помажет горчицей — это было привычкой мичмана, уверявшего, что от горчицы разыгрывается аппетит.
Но мичман Горловский лежал уже в батарейной палубе, рядом с лазаретом, на столе, накрытый андреевским флагом. В изголовье и по бокам, желтовато мерцая язычками пламени, горели свечи, отсверкивая в гранях маленького образка, вложенного в посиневшие руки.
Четверо матросов каменели, зажимая винтовки в пальцах, а у аналоя читал псалтырь комендор Яков, сладко растягивая славянские слова. Матросы на цыпочках ходили мимо, недоуменно и хмуро косясь на прикрытую кисеей разбитую голову веселого мичмана.
Глеб отвернулся, стараясь не смотреть на пустой стул. Вяло положил на тарелку салат, вяло зажевал.
— Беленькой хотите? — спросил сбоку Спесивцев, подвигая графин.
— Нет, — Глеб даже передернулся: один вид водки вызывал отвращение.
С лейтенантского края стола доносился рубленый деревянный голос дер Моона:
— …изучение морской истории позволяет утверждать, что подобные операции, с того момента, как плавучие средства были использованы для военных целей, и до сегодняшнего дня, носят в себе элементы полной безнаказанности для оперирующего. Быстроходный корабль, имея перед собой достаточно обширный водный бассейн, всегда, по крайней мере на первое время, будет трудноуловим…
Ревизор однообразно скрипел, как будто читал по книге или отвечал урок на репетиции. Прислушиваясь к его скрипению, Глеб случайно взглянул на Калинина, сидевшего за штурманом, ближе к командирскому концу стола. Артиллерист занимал место сейчас же после старшего офицера, несмотря на то, что Вонсович, дер Моон и минный офицер лейтенант Морошко были старшими лейтенантами. Калинин же просто лейтенантом. Но право на первое место артиллеристу давал георгиевский крест.
Вид лейтенанта обеспокоил Глеба. Худое лицо Калинина пошло белыми и зелеными пятнами, тик безостановочно рвал щеку, тонкие пальцы неврастеника играли вилкой, вертя ее. Вилка крутилась, как крылья мельницы, белесо поблескивая серебром.
Калинин пристально смотрел на ревизора и молчал.
— …Рассуждая математически, по теории вероятности, вы имеете очень мало шансов своевременно предугадать точку, куда вам необходимо направить суда, чтобы пересечь курс противника и принудить его к бою… А особенно в наших условиях. «Гебен» имеет огромное преимущество в ходе… Да даже при наличии незначительного хода на таком просторе, как Черное море, очень затруднительно изловить корабль, отважившийся на крейсерскую операцию.
— Ну, положим, — усомнился Морошко. — Есть же возможность предусмотреть вероятнейшие объекты нападения. Если у флотоводца голова на плечах…
Кавторанг Лосев беспокойно зашевелился, спешно вытирая салфеткой жир с усов. Фраза о флотоводце, имеющем голову на плечах, могла быть намеком на командующего.
Но ревизор не дал минеру закончить опасное сравнение.
— Конечно, возможно. Помимо тактической сообразительности, может помочь удача или случай. Но это единичные факты, в общем же, как правило, крейсерские операции наиболее верные и безопасные из всех морских операций…
«Как противно говорит, — подумал Глеб. — И кому эта лекция сейчас нужна, когда все об этом знают из учебников, а рядом за стальными стенами лежит мертвый Горловский, жертва крейсерской операции и неуменья ее предотвратить».
— Я приведу вам замечательный пример… — Ревизор отправил в рот кусок бифштекса и, старательно разжевав его, проглотил, затянув паузу. — Здесь же у нас, на Черном море… Правда, это было не во время войны и не с вражеским кораблем, но это еще больше убеждает в верности основного положения.
Глеб увидел, как Калинин подвинулся к штурману и вилка еще быстрее заходила в его пальцах.
— Это было во время… — Дер Моон взглянул на возившихся у буфета вестовых и тихо сказал: — Во время этого «потемкинского» безобразия. Я тогда плавал молодым гардемарином.
— Простите, Магнус Карлович, — спросил Спесивцев, и в голосе у него забился непочтительный смешок, — а разве бывают старые гардемарины?
Ревизор даже не обернулся к дерзкому мичману.
— Я прошу вас поберечь ваши остроты для прогулки на бульваре, мичман Спесивцев, — скучно сказал он в сторону. — Так вот, нужно было как-то покончить с этим хулиганством, которое позорило флот. Несколько офицеров обратились к адмиралу Кригеру с просьбой разрешить взять миноносец, укомплектовать команду из офицеров, выйти в погоню и взорвать этот паршивый броненосец. Я упросил лейтенанта Яновича, принявшего командование «Стремительным», взять меня на миноносец. Мы вышли из Севастополя девятнадцатого нюня, зная море как свои пять пальцев, зная, где матросня могла рассчитывать на хороший и где на плохой прием, — словом, находясь в наилучших и наиблагоприятнейших условиях по сравнению с противником, и все же, пробыв в кампании до двадцать пятого июня, мы «Потемкина» не поймали…
— А вы хотели его поймать?
Спросил Калинин. Спросил резко, в упор, с подчеркнутым сомнением. На мичманском конце стола разговор сразу стих, все вытянули головы к лейтенантскому краю.
— То есть я не понимаю вашего вопроса, Борис Павлович, — сказал ревизор внешне спокойно и так же деревянно, но у него задрожали веки.
— Вот срезал, так срезал, — восторженно зашептал Спесивцев, нагнувшись к Глебу. — Молодец! Такую дубину расшевелил.
— Погодите, — шепнул Глеб, отмахиваясь от Спесивцева, как от мухи.
— Я, кажется, выразился чистейшим русским языком, — жестко выложил Калинин. — Думаю, понять не трудно. Меня интересует, — острая судорога исковеркала левую сторону лица артиллериста, — действительно ли вы хотели поймать броненосец?
— А кого же, вы думаете, мы хотели поймать? — спросил ревизор, краснея.
— Я полагаю, — Калинин заикнулся, — что вам меньше всего хотелось увидеться с броненосцем. А вот желание поймать орденок или высочайшую бла…
— Лейтенант Калинин… — Ревизор шумно встал. Краснота отлила с его лица — оно стало серым, как орудийная ветошка.
— К вашим услугам, лейтенант дер Моон.
— Это наглость, — сказал ревизор. Большие руки его нервно смяли салфетку.
Тогда вскочил и Калинин. Голос его зазвенел пронзительно:
— Что? Молчать!.. С кем вы разговариваете? С георгиевским кавалером. Извольте помнить!
Окрик был так резок, что ревизор невольно выпрямился.
Но уже, опрокинув рюмку, к лейтенантам тянулся всполошенный Лосев.
— Господа офицеры!.. Прошу… приказываю прекратить… Перед вестовыми… Магнус Карлович!
— Я прошу вас, Дмитрий Аркадьевич, обратить ваше приказание к лейтенанту Калинину, — сказал ревизор трясущимися губами, пытаясь овладеть собой.
Спесивцев отчаянно ущипнул Глеба выше локтя, но Глеб даже не заметил. Он не отрываясь смотрел на Калинина.
— Борис Павлович, — умолял Лосев, выкарабкиваясь из-за стола, — в кают-компании… во время войны…
Но Калинин, казалось, не слышал и не видел старшего офицера. Он сверлил глазами ревизора — вот-вот ударит. Но неожиданно скверно засмеялся и с презрением сказал:
— «Потемкина» вы, уважаемый, не поймали, а вот в Феодосии солдатский триппер подцепили от благодарного женского населения.
Ревизор рванулся. Офицеры вскочили. Вонсович схватил дер Моона за локти. Лосев метался между ними, кружась, как подшибленный палкой пес, и воющим голосом требовал прекратить ссору. Вестовые, застыв у буфета, двусмысленно кривились.
— Я так этого не оставлю!.. Я рапорт подам!.. Если он сумасшедший — уберите его с корабля! — кричал ревизор, вырываясь из рук штурмана, но Вонсович волочился за ним, как борзая, севшая на волка.
— Господа…
Все оглянулись. Голос тихий, но отчетливый, привлек внимание всех.
— Господа, — лейтенант Ливенцов поднял руку, — вспомните, что рядом за стеной — член нашей семьи, павший сегодня смертью солдата. Нельзя ли тише?
Офицеры переглянулись. И Калинин, дернув головой, как от удара, сказал:
— Простите, Лев Григорьевич. Спасибо, что напомнили.
Он сел, опустив глаза. Ревизор несколько секунд постоял на месте, потом пожал плечами и, несгибающийся, прямой, как стеньга, широким шагом вышел из кают-компании. Офицеры молчали.
— Борис Павлович, — сказал успокоившийся Лосев, принимая официальный тон, — я все же прошу вас сдерживать ваши нервы. Мы здесь все-таки одна семья офицеров, бог знает сколько времени придется прожить вместе, а такие казусы совершенно разрушат мир в кают-компании. Теперь ведь целая история выйдет. Магнус Карлович рапорт подаст. Ведь вы его тяжело оскорбили.
— Прошу извинения, Дмитрий Аркадьевич, — заскучав, отозвался Калинин, — больше не буду. Вы имеете резон, не стоило оскорблять.
Он тщательно сложил салфетку и вышел. Завтрак кончился в подавленной тишине. Мичмана молчали, как убитые, зная по опыту, что сейчас болтать опасно. Лосев, не рисковавший слишком резко разговаривать с лейтенантами, в таких случаях имел обыкновение срывать досаду на младших.
Покурив на диване, Глеб отправился соснуть. Проходя коридором, увидел, что в каюте Калинина дверь приоткрыта. Внутри был свет. Глеб невольно замедлил шаги. В боковом зеркале умывальника отражалась часть каюты, закрытая дверью. У стола, склонившись на руки, сидел Калинин и ритмически раскачивался, зажимая ладонями лицо, как делают при невыносимой физической боли. Это было так страшно и вызвало у Глеба такую острую жалость к лейтенанту, что, рискуя быть выгнанным из каюты, он постучал.
— Кто? — донесся окрик Калинина, и Глеб увидел в зеркале, как вскочил артиллерист.
— Это я, Борис Павлович. Простите, пожалуйста, что не вовремя. У вас, кажется, есть Пушкин. Мне что-то захотелось перечесть «Пиковую даму».
— Войдите, — сказал Калинин, впуская Глеба и запирая дверь. Глаза у него были потухшие и пустые. Он сиял с полки томик Пушкина и протянул Глебу. Глеб поблагодарил и неловко стоял, не решаясь уйти. Калинин взглянул на гостя и рассмеялся.
— А зачем вы, милый юноша, врете, что вам хочется читать «Пиковую даму»?
— Борис Павлович…
— Да вы не смущайтесь. Сознайтесь, что зашли посмотреть, не вовсе ли я сошел с ума?
Глеб растерянно молчал. Калинин взял его за руку и усадил в кресло.
— Милый вы мальчишка! И за каким чертом только вас понесло во флот! Могли бы быть хорошим человеком, полезным человеком, а теперь пропадете ни за грош.
— Почему? — удивился Глеб. — Разве во флоте я не смогу быть полезным?
— Бросьте, — Калинин болезненно скривился, — чепуха! Кому и чему можно быть полезным здесь!.. Я понимаю, что я продолжаю тянуть лямку с отчаяния — мне уже поздно начинать сначала и некуда деваться, мне уже тридцать лет… В ваши годы можно еще надеяться что-то переделать, что-то изменить, вообще перевернуть землю. Но тут эти надежды напрасны, они засохнут, как дерево без поливки. Тут, мой юный друг, царство рутины, тупоумия, бездарности и бесчестия, рай для болванов и холуев, вроде дер Моона. Над этими кораблями надо повесить украденную из Дантова ада доску с надписью: «Оставь надежду всяк сюда входящий»… Вот!
— Вы расстроены и огорчены, Борис Павлович, — осторожно возразил Глеб, — и поэтому преувеличиваете.
Он ждал вспышки, но артиллерист только бледно улыбнулся.
— Нет, я уже совершенно спокоен и сам ненавижу себя за свою выходку за завтраком. Это отрыжка моих прежних розовых мечтаний о великой России, о настоящем флоте, который эту Россию должен защищать, о настоящих офицерах, которые будут командовать этим флотом. Бойтесь этих мечтаний, гоните их в шею. Этого флота нет и не будет, этих офицеров тоже нет, и, кажется, самой России тоже нет. Той России, которую мы узнали с пеленок и которая выдумана кем-то для сладкой отравы наших неустойчивых душ. Ее нет, мичман Алябьев. Есть какая-то другая Россия, которая для нас закрытая книга, в которую нас не пускают и не пустят. А от нашей России остались только погремушки, объедки, жалкий островок, на котором сосредоточена вся российская мерзость — взяточничество, нравственное растление, гнусь, гниль, помойка, прикрытая сверху позументами, галунами, побрякушками.
«У него заскок на этом пункте», — подумал Глеб, вспомнив, что почти то же Калинин говорил ему в вечер их встречи на бульваре.
— Да, — продолжал лейтенант, — мне иногда становится не по себе. Я чувствую, как под ногами качается ненадежная и дрянная почвишка этого островка. Вот-вот он скувырнется — и я слечу в какое-то неизвестное море. Оно чужое — я не понимаю его, и оно не захочет меня. К берегу я доплыть не смогу, и большинство из нас не доплывет, мы пойдем на дно этого моря и будем плавать там вонючими безглазыми трупами в неподвижной, воняющей сероводородом и клозетом жиже.
— Борис Павлович, не нужно, — сказал Глеб, передернув плечами. — К чему такие черные думы?
— Милый мой, привыкайте. После нашего черного прошлого у нас еще более черное будущее. В нем темно, как у негра… На что мы можем надеяться, когда нас ничто и ничему не может научить… Черт возьми! — Калинин нервно топнул ногой в линолеум каютного пола. — Черт возьми, разве это не позорнейшее из зрелищ: через десять лет после страшного военного разгрома влезть в новую войну, ничего не вынеся из опыта старой. Какая гадость!.. Какое омерзение!.. Ввиду небывалого успеха у почтеннейшей публики, антреприза морской труппы Российской империи по случаю десятилетнего юбилея восстанавливает полностью феерию «Ночь в Порт-Артуре»… Декорации обновлены… — Голос лейтенанта пошел кверху, на высокий визг и стал рваться. — Приглашены новые исполнители, но для сохранения преемственности постановкой руководит почтенный артист морского штаба господин Эбергард, с успехом исполнявший роль флаг-капитана в порт-артурской постановке. По ходу действия внезапные налеты неприятельских судов, потопление русских кораблей со световыми и звуковыми эффектами… Начало в полночь… Цены обыкновенные. Участники наполовину идиоты, наполовину мерзавцы…
— Но ведь мы тоже участники, Борис Павлович, — сказал Глеб, надеясь шуткой успокоить лейтенанта.
— Вы — идиот, — с грубой прямотой резнул Калинин. — Что же касается меня, я не совсем уясняю свою принадлежность. Я не идиот потому, что понимаю омерзительность всего, но, пожалуй, и не мерзавец, потому что болею, смотря на этот кабак. Я, очевидно, та размягченная субстанция, которая плавает в проруби от края к краю и никуда не может пристать. Печально, но факт. А кроме того, что я могу сделать? Я не знаю, как бороться. Я не знаю, как можно отстоять наш островок… Да нет, его и отстаивать не стоит. Я хочу жизнь отдать за Россию Карамзина и Ключевского. За Россию, которая сто лет назад принесла миру освобождение от генеральского сапога Бонапарта, за Россию декабристов.
Глеб осторожно взглянул на дверь каюты, но она была плотно прикрыта и заперта, а пробковая изоляция между стенками надежна.
— Но, понимаете, мичман? Эту Россию украл черт, как у Гоголя черт крадет месяц в рождественскую ночь. И наша с вами Россия болтается в мешке, где-то у черта под хвостом. А вместо нее нам подсунули оборотня.
— Ну, хорошо, Борис Павлович. Где же тогда выход?
— Где выход? Черта с два я отвечу вам, где выход. Я этого не знаю. И вы не знаете. Это знают какие-то другие силы, нам неизвестные. Может быть, это знают строфокамилы, недаром у них последние годы такой загадочно-философский вид. Возможно, что они знают выход, и, наверное, здоровый выход, поскольку они сами здоровы. Но только не радуйтесь, — если они до этого выхода доберутся — нам от этого не поздоровится. Они-то сами выберутся на воздух, а нас прихлопнут чугунной крышкой и за все наши благодеяния устроят нам такую жару, что небо с овчинку покажется. И будут правы… И по заслугам. И, может быть, они вернут к жизни настоящую Россию, конечно, под каким-нибудь другим соусом. Одно досадно, — Калинин жалко улыбнулся, — когда они до этого исхода дорвутся, они ни правых, ни виноватых разбирать не будут, а начисто выстригут все, что носит вот эти погончики, — под номер два нуля… Жалко! Все-таки в каждом бедламе есть праведники, но уж нашим строфокамилам в этом не разбираться. Им наши погончики и мы сами вот где сидим, — лейтенант резанул рукой по горлу.
— Вы прямо накликаете беду, — начал Глеб, но осекся. В дверь осторожно постучали. Стук был явно матросский. Глеб нерешительно поглядел на лейтенанта.
— Не бойтесь, — нервно расхохотался Калинин, — это пока еще не строфокамилы. То есть наверняка строфокамил, но в единственном числе и за мирной надобностью.
Он открыл дверь. За дверью, преданно уставив глаза на лейтенанта, вытянулся рыжий вестовой старшего офицера, носивший кличку «Пудель». Шепелявя и отворачивая рот в сторону, чтобы случайно не брызнуть на китель слюной, Пудель выпалил:
— Не обессудьте, вашскобродь, как господин кавторанг приказали найтить мичмана Алябьева и как вестовые кают-компанские сказали…
— Не мямли, курослеп, — сказал Калинин. — В чем дело?
Но Пудель уже увидел за спиной Калинина разыскиваемого мичмана и, просовывая голову в каюту, зачастил:
— Вашскобродь, разрешите доложить, что по случаю похода приказано нонче же похоронить их покойное высокоблагородие мичмана Горловского и, как нужно их проводить в место успокоения с почестями, то господин старший офицер назначили вашскобродь в наряд для отдания почестей с полуротой. Так что, вашскобродь, через двадцать минут их высокоблагородие выносят на катер.
— Почему я? — спросил Глеб, неприятно пораженный новостью.
— Не могу знать, вашскобродь. Господин старший офицер говорили, что требовается послать справного офицера, вашскобродь, чтоб, значит, наружно себя вполне оказал…
— Пошел вон, строфокамил! — сказал Калинин и захохотал. — Ну, милый друг, собирайтесь оказывать себя наружно.
По распоряжению командования мичмана Горловского и семерых нижних чинов, убитых в лихой, но бессмысленной дневной атаке четвертого дивизиона на линейный крейсер, должны были похоронить в общей братской могиле.
В этом был высокий патриотический смысл. В этом была разумная историческая традиция. Это было необходимо.
Личный состав флота, все его пять тысяч офицеров и пятьдесят тысяч матросов знали и видели охраняемую инвалидным сторожем на плешивой маковке Малахова кургана белую мраморную колонку в нищей зелени запудренных пылью туй.
Под колонкой сухая, как порох, севастопольская земля берегла останки десяти тысяч французских и русских мужиков. Полвека назад три тысячи русских крестьян, одетых в грубохолстинные флотские штаны и куртки, отбивая беспрерывный поток штурма, уложили свинцом и чугуном на склонах холма семь тысяч французских крестьян в синих шинелях и красных шароварах и легли сами, сломленные штыками атакующих.
Русский и французский императоры и их правительства приказали этим крестьянам стать врагами и бить друг друга. Смерть прекратила эту навязанную сверху вражду. Русская земля одинаково гостеприимно приняла в свои недра простреленных бретонцев и заколотых штыками рязанцев.
А правительства России и Франции, использовав для своих целей эти недорогие и несложные жизни, великодушно почтили своих примиренных смертью солдат патетическим четверостишием, врезанным в мрамор памятника:
Эта циничная игра трещащих рифм была признана образцом высокой надгробной поэзии. Ее помещали в учебниках, ее заучивали адмиралы и гардемарины, чтобы при случае програссировать торжественное журчание французского стиха. И эту же надпись сосредоточенно и хмуро разглядывали гулявшие на Малаховой матросы. Легкий и изящный частокольчик латинского шрифта, не поддающийся прочтению, глухой враждой злобил матросские сердца.
Не умея расшифровать смысл надписи, они инстинктом чувствовали в воздушном изяществе мрамора и шрифта какую-то ложь, какую-то легкомысленную издевку над темной и неуклюжей матросской жизнью. Дряхлому сторожу не раз приводилось с ворчаньем счищать с искристой поверхности мрамора прилипшие глинистые комки, следы внезапно вспыхнувшей неизъяснимой матросской ненависти.
Матросы и офицеры Российского императорского флота были врагами. Врагами бо́льшими, чем русские матросы и французские зуавы полстолетия назад. Они были врагами не по приказу правительства, а вопреки его желаниям — врагами по крови, по мыслям, по убеждению. Эту вражду не могла прекратить даже смерть. Это была не вражда личностей, а ненависть класса к классу.
Тем более нужно было командованию показать на первых похоронах жертв первого боя подлинное горячее братство офицеров и матросов, их крепкое единение в равной смертной судьбе героев, павших за родину на поле чести. В этом было призрачное самоутешение командования. И этим же бросалась психологическая подачка матросской массе. Люди, никогда не могшие при жизни стать рядом, ложились в могилу как братья, как равные. Их забрасывали одними и теми же цветами, засыпали одной и той же сухой севастопольской землей.
Это было прекрасно. Это было мудро. Это звучало как стихи:
«Réunis par la mort» — потомственные дворяне, собственники тысяч десятин русской земли и пейзане в форменках, земельный надел которых был не больше места, занимаемого ими в могиле, — лежали рядом как братья.
Кто посмел бы сказать, что империя делает различие между своими верными сынами, за отечество «живот свой положившими»?
Тело мичмана Горловского в металлическом гробу с золочеными ручками опускалось по трапу в катер в раздирающем томлении траурного марша, в сверкании штыков выстроенного на верхней палубе караула.
Святыня русского флота, андреевский флаг был приспущен до половины флагштока. Даже он склонялся перед прахом героя.
И на «Лейтенанте Пущине», где в катера спускали семь строганых деревянных гробов, тоже томительно пели трубы оркестра, блестели штыки и печально ник к воде синий крест.
Равные почести отдавались храбрым — их уравняла смерть.
«Pro patria mori»[26]. В этом было что-то от древней, сказочной римской доблести. И, взволнованный высокой печалью, старший офицер с влажными глазами подошел к корабельному священнику отцу Никодиму, осенявшему крестным напутствием медленно сползающий по трапу гроб.
Старший офицер взял отца Никодима под руку и озабоченно сказал вполголоса:
— Батя, вы уж приглядите, пожалуйста. Нужно, чтобы гроб Всеволода Васильевича не бухнули в середину могилы, а поместили с краешку. Все равно за телом приедут родные — придется разрывать. Так чтоб не копаться в вони, а сразу вынуть.
— Разумею, Дмитрий Аркадьевич. Погребем убиенного одесную матросиков, — елейно отозвался пастырь флотских душ. — Сродственникам-то извещение послали?
— Телеграфировали, — коротко бросил Лосев и крикнул вниз на трап, нарушая торжественность минуты: — Крючковой! куда крючком тычешь? Боцман, запиши, — на два часа под винтовку.
Никакое волнение или жалость не могут служить оправданием неловкому тыканью крюком в медную оковку ступеней трапа, иначе что же станется с прекрасной налаженностью флотской службы? Восстановив нарушенный порядок, Лосев вновь сказал священнику:
— Не тяните только канители, отец Никодим, с похоронами. К ночи поход — люди нужны для аврала.
— Я что ж, я бы быстренько обтяпал, — робко сказал поп, — да ведь я не один, Дмитрий Аркадьевич. Все духовенство соборне погребает героев наших. Нехорошо нарушить чин благолепия.
— Ну вас к кобыле с благолепием, — ругнулся старший офицер. — У меня каждый человек на вес золота, а я должен в ваше благолепие целую полуроту загнать. Подтолкните там ваше духовенство в загривок.
— Ох, Дмитрий Аркадьевич, накрутят вам черти на том свете за эти словеса, — уныло сказал пастырь, но, увидя вздыбившиеся усы старшего офицера, торопливо прибавил: — Уж я постараюсь.
Он вздохнул и подавил зевок. С полуночи, когда получились первые тревожные известия, отец Никодим не спал. Он смертельно боялся войны, вычитав в истории цусимского похода про внезапную смерть корабельного священника «Авроры», разорванного в каюте во время сна своим же снарядом, всаженным в крейсер в минуты беспорядочной стрельбы на Доггер-банке. Ему все казалось, что его ждет такой же страшный и внезапный конец, и отец Никодим втайне мучился поздним раскаянием, что, соблазненный сытой жизнью и почетом, он бросил монастырь для корабля.
— Полезайте, отец Никодим, — сказал Лосев, когда гроб установили на катере.
Отец Никодим вздохнул еще раз и полез вниз, придерживаясь за фалреп.
У колоннады Графской пристани во взбудораженной тишине жадно толпился весь Севастополь. Любопытный, шумливый, легко возбуждающийся южный город, бросив все дела, ринулся на похороны моряков, как на страшный, по неодолимо притягательный спектакль.
Толпа стояла молча, но по ней ходила рябь нервной дрожи, шорох тяжелого дыхания сотен стиснутых волнением глоток, сдавленные взвизги женщин.
Пустырь Нахимовской площади с сутуло высящейся над ней фигурой адмирала отгораживала от толпы черно-синяя ровная стена взводов и полурот, высланных на похороны от кораблей и экипажей.
Льдисто переливалась под осенним солнцем парча священнических риз, и зябкая ткань ладанного дымка, разрываясь, тянулась над площадью.
В тяжкой тишине плеснули о приклады взятых «на караул» винтовок матросские руки.
Высоко поднятые гробы на плечах несущих, качаясь, как корабли, поплыли над толпой в невозвратный рейс.
Вдоль замершего фронта полуроты «Сорока мучеников» прошли они грозным строем кильватера, уходя в узкое русло улицы, ведомые серебристо поблескивающим офицерским гробом, как флагманом.
Глеб забвенно уставился на тронутые смертельной зеленоватой белизной лица, на задранные алебастровые носы, слипшиеся синие губы. Было в них холодящее предупреждение, давящая тень обреченности.
— Мичман!.. Мичман!.. Ведите же часть.
Перед глазами метнулось распаренное красное лицо, полковничьи погоны. Глеб очнулся. Гробы уплывали, колеблясь. Полурота стояла, закаменев. Живые лица матросов были тронуты той же смертельной зеленью, что и у уплывающих в последнее плаванье.
— На плечо! Справа по отделениям… Левое плечо вперед. Полурота… шагом марш.
Ряды колыхнулись, ожили. Железные слова команды успокоили, вернули всему живую, плотскую реальность. Глеб увидел знакомые, обычные лица. На фланге первого отделения промелькнула аккуратная, как всегда подтянутая, фигура Гладковского.
Ритмичный топот матросских ног по мостовой ударил в уши пленительной музыкой жизни.
«Жив… жив… жив…»
Короткое это слово, почти ощутимое физически в горячей своей волнительности, билось в мозг, как отсчеты маршевого ритма:
«Раз… жив… два… жив…»
Разве были когда-нибудь эти нелепые мальчишеские мечты о геройской гибели на уходящей в воду палубе, под разодранным сталью косым крестом флага? Мечты о мерцающем золоте букв на мраморных досках корпусной церкви, венках с георгиевскими лептами? О волнующем ореоле славного боевого конца?
«Жив… жив».
Да. Только жить. Только жить и дышать колкой свежестью вот этого хрустального осеннего вечера. Лишь бы не было страшного качанья уплывающих в улицы тихих длинных ящиков. Только бы не было этих ввалившихся глазниц, этого непереносимого молчания почерневших губ.
Жить! Не нужно никакой славы. Жить безвестным, неведомым, безымянным, но слышать удары сердца, тугой ток крови по жилам, впивать здоровый ритм молодого, крепкого тела, игру мускулов. Видеть солнце, небо, робкие иголки травинок в обочинах мостовой, любимые глаза, крошечные веснушки на смуглых щеках, дрожанье ресниц.
Жизнь!
«Раз… два… левой… левой».
«Да, это я, живой, молодой, иду, и это мои ноги отбивают такт шага по звенящему камню. Левой! Левой! Крепче! Я хочу жить, и эти сто двадцать за моей спиной тоже хотят жить, видеть небо, любить, тосковать, смеяться, петь песни. Раз… два… Посмертная слава? Геройство? Память потомства? Какая глупость! Утешение или игрушка для живых. А для мертвых? Для Горловского и этих семерых? Яма с осыпающимися комьями земли, черная пропасть безмолвия и неподвижности. И это навеки… навсегда. Левой! Левой!»
Глеб оглянулся на матросов. Ряды шли, неровно покачиваясь. В них не было полноты жизни, ее могучего ощущения. Надо было вернуть им его.
— Дать ногу… Раз… два… левой!
Голос прозвенел неприлично бравурно. В нем прорвалась буйная жизненная радость, внезапно захлестнувшая Глеба. С тротуаров, забитых толпой, негодующе укоризненно оглянулись на веселого мичмана женщины.
С кладбища полуроту увел на пристань фельдфебель Горчак. Глеб, получивший разрешение Лосева пробыть в городе до восьми вечера, одиноко побрел тихими улочками, по которым расходились с похорон севастопольцы. Он вышел на гору, к старой церкви, выстроенной в стиле дорического храма, поглядел на вечереющую бухту, огоньки судов, на зеленую звезду, холодно мерцавшую над высотами Инкермана.
Одиночество начинало становиться томительным; в этот вечер, после всех событий дня, хотелось комнатного тепла, света, разговора, и Глеб вспомнил о Штернгейме.
С того первого севастопольского дня он ни разу не был у милого и забавного горбуна, — на берег попадать приходилось редко, и в эти редкие дни он либо бродил за городом, либо болтался с мичманской компанией в морском собрании.
Узеньким трапиком Глеб спустился на Чесменскую. Улыбнулся, увидев на двери уже знакомую, ошарашившую его в первый раз табличку доктора, нажал на вороний клюв. Глухое карканье донеслось из квартиры.
— Здравствуйте, Марфуша. Дома Мирон Михайлович?
Девушка ухмыльнулась, узнав мичмана, которого она приняла в первый раз за больного, и поздоровалась с ним, как со старым другом.
— Здравствуйте, паныч. Дома, дома, он на своей половине — идите прямо.
Глеб двинулся по коридору. Мягкий половик заглушал шаги. Подойдя к двери, указанной Марфушей, Глеб услыхал голоса. Видимо, у доктора кто-то был. Глеб задержался на мгновенье.
— Это не игра, — сказал за дверью голос доктора Штернгейма, — с вашей торопливостью вы устроите крыловский квартет. Нарастание должно быть постепенным, иначе вы сорвете всю музыку.
— Было бы что срывать, — ответил другой голос, глуховатый и низкий, — а вашей музыки не жалко.
«Странно, — подумал Глеб, — нашли время спорить о музыке, когда рядом война».
Он постучал. За дверью замолчали. Кто-то встал. Резко скрипнул по полу отодвинутый стул.
— Войдите, — голос Штернгейма прозвучал удивленно и словно тревожно. Глеб распахнул дверь.
— Может быть, я не вовремя, Мирон Михайлович?
Но уже рыжебородый кобольд, подбежав, тряс руку мичмана.
— Что вы, что вы, Глеб Николаевич. Наоборот, очень рад. Куда вы пропали? Я уж думал — вас в Севастополе нет.
— Невозможно было вырваться, — сказал Глеб. — А так — куда же деваться казенному флотскому имуществу, — пошутил Глеб.
Не выпуская руки мичмана, Штернгейм подвел его к своему собеседнику.
Еще на пороге комнаты Глеб заметил у книжного шкафа узкоплечего, сутулого человека. Дешевенький серый пиджачный костюм болтался на нем мешком, выпятившиеся колени брюк свисали, как коровье вымя. Прядь льняных волос никла на выпуклый, круглый лоб.
— Познакомьтесь, — сказал Штернгейм, — мичман Алябьев.
Из-под белесых ресниц взглянули на Глеба глаза незнакомца. Они были умны, насмешливы, золотисты, красили незаметное лицо. В их буравящем взгляде была большая внутренняя сила, упрямая воля, независимость.
Выслушав представление Штернгейма, незнакомец усмехнулся.
— Тищенко… Антон… не имеющий чина, — отрывисто сказал он, протягивая Глебу руку.
Рука была костлява, суха, с жесткой кожей, — Глебу показалось, что по его ладони прошлись, наждачной бумагой. Пальцы этой руки, видимо, обладали железной хваткой: несмотря на то, что Глеб был довольно силен, кисть его была легко смята этим рукопожатием.
Глеб с любопытством взглянул на Тищенко. Он показался ему занятным.
— Антон — чудак… Он очень горд, что не имеет чина, — вставил Штернгейм, суетясь и припрыгивая около. В этой суетливости было что-то похожее на смущение.
— Вы тоже врач? — спросил Глеб у Тищенко.
Но тот не успел ответить, предупрежденный Штернгеймом.
— О нет… Антон… тоже музыкант. Нашего поля ягода.
«Странно, — подумал Глеб, — по его руке я скорей был предположил, что он слесарь или кузнец».
— Да, я музыкант. Люблю громкую музыку, за исключением военных оркестров, — подтвердил Тищенко с той же усмешкой. Было похоже, что он издевается — то ли над собой, то ли над собеседниками.
— Вы пианист? — заинтересовался Глеб.
— Как вам сказать… иногда и пианист. Но больше композитор и музыкальный критик.
И опять нельзя было понять, шутит этот человек или говорит серьезно. Это начало раздражать Глеба. Он в упор посмотрел на Тищенко, по умные зрачки спокойно выдержали взгляд мичмана.
— Я не признаю игры Мирона. Это безнадежный дилетант и старая дева, отставшая от современных веяний в музыке, — сказал Тищенко уже без усмешки. — Мы смертельно ругаемся.
— То-то я слышал, подходя к дверям, как вы бранили Мирона Михайловича. Я даже удивился. Сегодня, мне кажется, Севастополю не до музыки.
— Что вы? Наоборот, — засмеялся Тищенко. — От таких происшествий только и остается заиграть в четыре руки. Не правда ли, Мирон?
Глеб прищурился. Уж не вызывающий ли это намек на ночное позорище флота?
Но Штернгейм вдруг прекратил свое топтанье по комнате и расхохотался.
— Конечно, мы с Глебом Николаевичем обязательно помузицируем, но вас я лишаю удовольствия послушать за ваши дерзости.
— Невелико наказание, — ответил Тищенко, — я и так уйду. Вы знаете, я не слишком ценю камерные концерты. До свиданья, мичман.
Глеб поклонился. Тищенко вышел, сопровождаемый Штернгеймом. Глеб раздумчиво поглядел вслед. Было в этом странном знакомом Штернгейма что-то неразгаданное, недоговоренное, беспокоящее.
Штернгейм, проводив гостя, вернулся. Непонятная суетливость его, поразившая Глеба, сменилась задумчивостью. Он молча постоял несколько секунд, барабаня пальцами по столу.
— Я вижу все-таки, — начал Глеб, — что попал к вам в неудачную минуту.
Штернгейм как будто проснулся.
— Оставьте, Глеб Николаевич, — вы меня обижаете. Вы всегда желанный гость. Просто я сегодня раскис… Хотите, в самом деле сыграем что-нибудь вместе.
— Спасибо, Мирон Михайлович, но через час я уже должен быть на корабле. А кроме того, я тоже раскис. Я только что похоронил сослуживца.
— Ах да, — всполохнулся Штернгейм. — Ради бога, простите. Я совсем упустил из виду. Ну, просто посидим. Хотите чаю? Кофе?
— Спасибо. Ничего не хочу. Мне приятно провести у вас этот час, в тишине, уюте, на твердой земле.
Штернгейм опустил крышку рояля, которую приподнял было, приглашая Глеба играть. Звук какой-то струны прошелестел по комнате нежно и долго.
— Я проснулся сегодня от рева орудий, — сказал Штернгейм, зябко поведя плечами. — Это было так внезапно, неожиданно, чудовищно.
— Для вас неожиданно, согласен, — зло перебил Глеб, — а для нас это не должно было быть неожиданным, а оказалось…
Штернгейм бросил косой быстрый взгляд на Глеба.
— Да, в городе говорят разное… А впрочем, кто же мог знать. «Не весте убо ни дня ни часа, в онь же прииде сын человеческий».
— Ерунда, — вскипел Глеб, — что годится для Писания, то ни к черту во флоте. Если бы командовал адмирал, а не старый суслик, мы могли бы встретить налет как следует, и «Гебен» сейчас плавал бы на дне, вверх килем. Я бы весь этот штаб с хлюстами и моментами в гальюне утопил.
Штернгейм вскинул голову и весело сверкнул глазами.
— Милый Глеб Николаевич, что за иеремиада?
— Иеремиада! Еще бы. Завтра вся Россия в нас пальцами тыкать будет. Не успев выстрелить, потеряли канонерку и лучший заградитель.
Доктор загреб рукой бороду и засунул ее конец в рот.
— Вот как? Припадок честного самосечения?
— А что вы думаете, — я должен во что бы то ни стало защищать честь мундира вопреки здравому смыслу? Знаете, как говорят французы: «La plus belle fille ne peut donner plus qu’elle a»[27]. Не могу же я говорить, что черное есть белое. У меня сейчас все нервы дергаются от злости.
Штернгейм помолчал. Потом придвинул вплотную свой стул и положил на колено Глеба маленькую длиннопалую руку.
— Это отлично, что вы пришли сегодня ко мне… Это замечательно… очень хорошо, что вы расстроены…
— Спасибо, — засмеялся Глеб.
— Нет. Это в самом деле отлично. Но… — Штернгейм остановился.
— Что «но»? — запальчиво спросил Глеб. Он все больше взвинчивался, сам не понимая — почему.
— Но неужели вы думали, что флот в самом деле может предупредить внезапное нападение, что сегодняшний неудачный бой может иметь другой, более приличный результат?
— То есть? Что вы хотите сказать? — Глеб недоуменно уставился на горбуна.
— А видите ли, дорогой Глеб Николаевич. Я не знаю, захотите ли вы меня выслушать или встанете и уйдете и перестанете здороваться со мной на улице, но поскольку вы сами начали разговор о печальных происшествиях нынешнего утра, должен вам сказать со всей прямотой, что я их ждал и предвидел в большей степени, чем ваш адмирал Эбергард или ваш штаб.
— Вы? — Глеб даже попятился от доктора вместе со стулом.
— Удивляетесь? — Кобольд тоненько засмеялся. — Ну да, ждал и предвидел. И это не потому, что у меня какой-нибудь скрытый военный гений, и не потому, что я, скажем, полковник германского генерального штаба. Нет, я человек глубоко штатский, шляпа, «шпак», чему свидетельство мой горб. Но, милый Глеб Николаевич, чтобы предвидеть военные события, сейчас мало быть военным. Надо быть политиком. Кто-то из великих стратегов Российской империи учил, что «офицер не должен быть политиком». Так вот — эту священную заповедь нужно выбросить на помойку.
— Здорово, — насмешливо сказал Глеб.
— Здорово или не здорово, а правильно. Я думаю, что вы многого не знаете. Государство готовило вас к определенной роли, по своему рецепту. Из вас нужно было сделать, по мере возможности, идеальный военный механизм. По понятиям Российской империи, этот механизм должен как можно меньше интересоваться тем, что выходит за пределы узкой специфики его функций.
— Хотя это и очень туманно, — усмехнулся Глеб, — но все же я понимаю, что это не комплимент.
— Совершенно верно, дорогой Глеб Николаевич. Но, Избави боже, я меньше всего хочу вас упрекнуть в чем бы то ни было. Вы делали то, что вам позволяли делать, и узнавали только то, что вам разрешали узнавать. Это русский всеобщий грех. «Мы ленивы и нелюбопытны» — это заметил еще Пушкин.
— Допустим, — мрачно сказал Глеб. — Что дальше?
— А дальше вот что. То, что вы считаете позором и что наполняет естественным негодованием ваше сердце военного моряка, — это нормальное следствие весьма многих причин и в основном государственного строя. Он очень тяжело болен, этот строй. Он не может больше держаться на одном уровне с более здоровыми и жизнеспособными государственными организмами. Он разрушается… Вы, кажется, видели в моей приемной нравоучительные картинки для моих пациентов? — неожиданно сказал Штернгейм.
— Видел, — бросил Глеб, передернувшись от отвращения при воспоминании о клинических снимках.
— Отлично… Простите грубое сравнение — российская монархия в теперешнем состоянии во многом напоминает эти картинки.
— За такие сравнения я недавно поссорился на всю жизнь с другом детства, — холодно сказал Глеб, — и я думаю, что офицеру флота в военное время сравнивать свою страну с такими вещами неуместно.
— Вот видите, — ответил доктор, криво улыбнувшись, — я же говорил, что вы встанете и уйдете и перестанете кланяться мне на улице…
— Я охотно буду вас слушать, если вы избежите резкостей, — сказал Глеб. — Я думаю, вы правы, утверждая, что я многого не знаю.
— Мне будет трудно удерживаться от резкостей… Может быть, перейдем лучше на разговор о музыке? — предложил Штернгейм с явной иронией.
Глеб вспыхнул.
— Вы думаете, что я неспособен к разговору на серьезную тему, Мирон Михайлович?
— Нет… Не думаю, что неспособны, но думаю, что непривычны… Хорошо, я постараюсь выбирать парламентарные выражения. Итак, вернемся к нашим барашкам. Вы верите в победу России, Глеб Николаевич?
— Конечно, верю.
— Ясно… Другого ответа от вас я не ждал. И я очень хотел бы, чтобы ваша вера имела реальные основания. Но признайтесь, вы базируете ваше убеждение не на фактах, а на исторической традиции, на предвзятом убеждении, что Россия — великая держава, что русская армия доблестна и непобедима, что русский народ многотерпелив, покорен и видит во сне, как бы перегрызть горло Вильгельму.
— Да, если хотите, я основываюсь на истории России, на великой миссии славянства, на моральной силе духа…
— Ага… полное собрание панславистских басен Павла Милюкова в популярной переработке для кадетских корпусов. — Штернгейм закатился тоненьким хохотком и похлопал себя по коленке. — Так этого мало, Глеб Николаевич, мало… Против вашей отвлеченной и туманной славянской идеи и российской азиатской дикости и отсталости стоит вооруженная до зубов техникой, организованная, индустриальная империалистическая Европа. Славянская палица, даже с привешенной грамотой, удостоверяющей ее принадлежность самому Илье Муромцу, гроша ломаного не стоит против пулемета Шварцлозе и тяжелой гаубицы.
— Значит, вы верите только в силу кулака и отрицаете моральную силу национальной идеи, например? — сердито спросил Глеб.
— Я вообще не верю в кулаки, Глеб Николаевич. Но с полной отчетливостью сознаю, что кулак, вооруженный автоматическим пулеметом, сильнее кулака, вооруженного ослопом. Что же касается национальной идеи, то где она? В чем?
— Как в чем? В объединении всей России перед лицом врага, в забвении всех счетов и обид на время войны.
— Ах, вот что, — Штернгейм досадливо махнул рукой. — Это вы из манифеста? Ну, в него поверило офицерство, буржуазия, часть интеллигенции, крошечная горсточка в миллионной массе разноплеменных народов России. Не эта же горсточка подопрет своими телами разваливающиеся стены. А главный фактор, решающий фактор, — стомиллионное крестьянство, промышленный пролетариат. Как же вы думаете, они очень заинтересованы в национальной идее и посрамлении германизма ценой собственных боков?
— Мне трудно спорить с вами, Мирон Михайлович, — сказал Глеб. — Вы знаете, конечно, больше меня, и я просто теряюсь перед вашими аргументами, но мне кажется, что в настроениях русского народа вы ошибаетесь. Разве матросы — не мужики в основной массе?
— Предположим, — скривился Штернгейм. — Ну, и что же?
— А то, что матросы на кораблях принимают войну как неизбежное, как должное и даже рвутся в бой. Больше рвутся в бой, чем офицеры, которые, я прямо в этом сознаюсь, совершенно равнодушны ко всему, кроме личного благополучия.
Штернгейм рассмеялся и посмотрел на Глеба с явным сожалением.
— Матросы рвутся в бой? Позвольте в этом усомниться, Глеб Николаевич.
— Я сам слышал это не раз, — покраснел Глеб. — Я слышал разговоры: «И чего канителят. Драться — так драться, а не на печке лежать».
— Они совершенно правы, Глеб Николаевич. Но их не потому тянет драться, что они одержимы высоким гипнозом национальной идеи. Ерунда! Военный аппарат государства набивает ваши бронированные ящики огромным количеством молодых, здоровых, полных сил людей, насильственно оторванных от продуктивного, созидающего труда. Вместо этого труда для них создается видимость никчемной и архаической чепухи, именуемой военной службой, которая, по существу, есть худший вид паразитического безделья. По существу, десятки тысяч работников насильственно превращаются в сытых и развращенных лодырей. Их томит это положение, которое для их командиров является нормальным. И когда наконец приходит война, когда им представляется возможность заняться хоть и бессмысленно-разрушительным, но все же делом, они, естественно, предпочитают его безделью. Но и то меньшинство. Большинство завтра же разбежалось бы по домам, если бы не призрак военного суда за спиной.
— Значит, по-вашему, матросы служат только из страха палки?
— Не по-моему, — мягко улыбнулся горбун, — это объективная истина, Глеб Николаевич.
— А по-моему, это красная чепуха, Мирон Михайлович, извините за прямоту.
— Значит, вы считаете, что все благополучно? Что государственный строй России на высоте, военная сила безупречна и рвется в драку? Тогда чем же вы объясните восточнопрусский погром и прочие неудачи на фронте?
— Временное явление. Игра военного счастья, — самоуверенно сказал Глеб.
— Так… Следовательно, по-вашему, в двадцатом веке, при наличии расцвета тяжелой промышленности, финансового капитала, банков, колониальной политики, высокой техники, государство, управляющееся методами Ивана Грозного, имеет шансы на успех в борьбе против государства с современными принципами управления?
— Что значит «современные принципы управления»?
— Что вы скажете, например, о подлинной конституции или о демократической республике?
Вопрос застал Глеба врасплох. Слова и термины, с такой легкостью слетавшие с губ доктора, ворочались в мичманском мозгу грузно и неуклюже, как булыжники, цепляясь и сваливаясь в груду.
— А черт его знает. Я ни бельмеса не смыслю ни в конституции, ни в республике, — с отчаянной мальчишеской прямотой сказал Глеб.
Штернгейм засмеялся тем же тоненьким смешком и радостно потер руки.
— Но позвольте, Глеб Николаевич. Ведь должны же у вас быть какие-нибудь политические взгляды? Кто вы? Монархист, конституционалист, умеренный республиканец? Социалист, наконец? Аграрий вы или представитель промышленного капитала? Банкир? Интеллигент?
Докторские вопросы били, как пулеметные очереди. Глеб тяжело вздохнул.
— Ей-богу, Мирон Михайлович, я ничего этого не знаю. Я даже не понимаю многих слов из сказанных вами. В корпусе я никогда не думал ни о какой политике, и никто не думал… Да, черт возьми, мне и в голову не приходило задумываться над такими вопросами… Я хотел сделаться хорошим моряком — и только…
— Но для того, чтобы стать хорошим моряком… — начал Штернгейм и вдруг резко оборвал, прислушиваясь.
Где-то далеко, за домами, за темными вечерними улицами, родился внезапный, густой, ежесекундно нарастающий звук. Он был пронзителен и заунывен. Стекла окна тонко задребезжали ему в ответ.
— Сирена! — Глеб вскочил. — Мы забыли о времени. Я уже опоздал. Это сигнал съемки. Прощайте, Мирон Михайлович.
Глеб выбежал в коридор, торопливо, путаясь в рукавах, натягивал шинель, пристегивал саблю. Сирена продолжала выть — встревоженный, задыхающийся зверь.
— Счастливого пути, — ласково сказал маленький горбун, сжимая своими детскими ручками руку Глеба. — Счастливого возвращения. Тогда мы еще поговорим с вами. Не правда ли?
— Конечно… До свидания, Мирон Михайлович.
Хлопнула дверь. Сырой ветер ударил в лицо. Темная улица сбегала трапами к бухте. В городе погас свет. Только над рейдом жуткими синими мечами метались прожектора. Не разбирая дороги, Глеб кинулся по спуску.
В узкую щель прицельного колпака сыростью, солоноватым холодком, неизвестностью дышит осенняя морская темнота. Слышно, как глухо и мягко хлещет в борт корабля волна. С высоты сиденья под колпаком Глебу видна вся сложная, тонко рассчитанная внутренность башни, где каждый прибор занимает свое, точно определенное место.
Из колодца подачи тянет внутренним теплом корабля, особым запахом масла и нагретой стали, которого не спутаешь ни с каким другим запахом.
Люди у приборов неподвижны. Они кажутся сейчас частями этого сложного механизма, где все разграфлено по шкалам градусов, углов, секторов.
В жутковатой тишине слышно только шмелиное гуденье электромотора. Загорелая крупная рука наводчика, крестьянская рука, привычная к грубой рукоятке топора или вил, бережно и цепко лежит на рычаге вертикальной наводки.
Грузная и огромная казенная часть пушки медленно и бесшумно оседает книзу.
Глеб знает, что там, за амбразурой, в сырой ночной темноте, так же медленно и беспощадно ползет кверху орудийное дуло, нащупывая цель.
На диске указателя перед глазами Глеба стрелка стоит на цифре «95».
Это дистанция, данная из боевой рубки, где у таких же дисков и приборов стоит сейчас старший артиллерист, лейтенант Калинин.
За щелью прицельного колпака, в свинцовой темени, где-то лежит невидимый берег. Его очертания размыты ночью.
В густой, как пролитые чернила, мгле испуганными искорками мерцают чуть видные огоньки. Они тянутся цепочкой, и там, где они сбиваются в тесную стайку, — там лежит цель.
Рассекая ледяную плещущую воду, тяжелыми черными призраками ползут на восток вдоль невидимого берега шесть кораблей линейной бригады, окруженные тоже скрытыми в темноте миноносцами.
Силуэты кораблей грузно чудовищны. Так выглядели, вероятно, в доисторическую эпоху гигантские ящеры, днем таившиеся в душной чаще хвощовых зарослей, а ночью выходившие на водные просторы для охоты и любовных игр.
Ни одного огонька в иллюминаторах и на палубах. Все наглухо задраено перед боем, и только сзади идущий корабль видит крошечную светлую точку кильватерного огня мателота.
И на всех кораблях, в башнях и казематах, в плутонгах и батареях, руки наводчиков лежат на рычагах наводки, и тяжелые стальные зады орудий неуклонно ползут вниз.
Приказ командующего флотом прочтен сегодня на всех кораблях.
В возмездие за «дерзкое и преступное нападение коварного и бесчестного врага на мирные населенные пункты черноморского побережья» флоту надлежит произвести обстрел анатолийского берега, и в первую очередь Трапезонда.
О том, что Трапезонд и другие пункты, обреченные разрушению этим приказом, представляют собой не крепости, а такие же мирные города, как русские города Одесса, Феодосия и Новороссийск, в приказе не говорится. Это мелочь, не могущая иметь влияния на детально разработанный план операции.
Закон войны прост и точен: «Око за око и зуб за зуб». За несколько заборов, разбитых поспешными беспорядочными залпами вражеских крейсеров в ночь на пятнадцатое октября, за сгоревший в Новороссийске хлебный амбар и сбитую трубу цементного завода — Трапезонд обречен стать мишенью методичного и спокойного расстрела всей боевой силой Черноморского флота.
Флот должен смыть черный позор, легший пятном на снежную белизну андреевского флага, позор, от которого потускнело золото адмиральских погонов и поникли головы вышитых на них орлов.
Там, где стайкой сбились искры береговых огоньков, в теплой долине, у подножий вечнозеленых гор, раскинулся тихий нищий город, с белыми свечками минаретов, с грязным рынком, по которому бродят кудлатые своры бездомных собак и где гортанными воплями выхваливают товар и переругиваются черноусые турки-торговцы.
Он ничего не знает, этот город о своей черной участи. В задымленных прибрежных кофейнях лениво бросают на липкие столики из жестяного стаканчика игральные кости, за частыми решетками окон спят обыватели, и сонный сторож ходит по рынку, шлепая бабушами и колотя в деревянную доску.
Он не смотрит на море, а если бы и поглядел — ничего не увидят старческие глаза в осенней, влажностью дышащей мгле. Он только слышит, как под берегом против рынка мирно поскрипывают бортом о борт задремавшие до утра рыбачьи фелюги.
Черные тени стальных ящеров все еще молча шли вдоль берега.
Сто пятьдесят пушечных дул с правого борта бригады неотступно следили за береговыми огнями.
Двадцать пять тонн металла и пять тонн тротила хищно и тихо лежали в пастях орудий точеными болванками снарядов, готовые превратиться в гром, огонь, смерть по сигналу с «Евстафия».
Пронзительно задребезжал звонок. Глеб взглянул на циферблат приборов управления огнем. Звонок призывал к вниманию. Сейчас стрелка дрогнет, рванется, узкое кольцо ее уколет слово «огонь».
Но стрелка не двигалась. Ожидание становилось мучительным. Стиснуло горло, и сразу пересохли губы. Глеб облизнул их и еще раз взглянул вниз.
Прислуга башни стояла бледная, сосредоточенная, непроницаемая. Было похоже, что люди утратили всякое выражение, кроме тупого и сумрачного ожидания.
«Черт… ведь не учебная же стрельба по щиту. Город… люди, а тут ни признака волнения… Что это? Автоматизм выучки или скрытность?» — подумал Глеб, перебегая глазами от одного к другому.
Но лица казались одинаковыми, как тарелки одного сервиза.
Кострецов… Макаренко… Перебийнос… Щелкунов… Заводчиков…
Глеб мог назвать каждого по фамилии, по эти фамилии утратили индивидуальность. Перед ним были номера, детали беспощадного разрушительного механизма, ничем не отличимые одна от другой.
На мгновение взгляд Глеба задержался на Гладковском. Он был единственным из всех, в сжатых губах и сведенных бровях которого Глеб ощутил какое-то человеческое волнение.
Вероятно, Гладковский почувствовал упорный взгляд командира. Он повернул голову. Глаза офицера и матроса встретились. В зрачках Гладковского полыхнул какой-то тревожный блеск, и он быстро опустил голову.
— Дзинь!
Стрелка качнулась. Мгновение, и она прыгнула на «огонь».
— Залп!
Рука Глеба метнулась вниз, рубнула воздух.
Башню дернуло. Испуганно мигнули лампочки. Короткий и звонкий, лопнул за башней раскат выстрела. Жирно чавкнув, отпал замок, из колодца подачи прыгнул лоток со снарядом. Толстая стальная свинья, подхваченная зарядником, сунулась рылом в казенник, и замок с жадным щелком сцепил стальные зубы.
— Залп!
Глеб припал к стеклам дальномера. Освещенные вспышками залпов, стекленели гребни валов. В непроглядной черноте, там, где лежал берег, метались бледно-розовые мгновенные фонтаны.
— Залп!
Удары выстрелов трясли башню. С беспощадной точностью каждые пять секунд гремел залп. Сладковато запахло жженым целлулоидом пороховых газов. Взвыл вентилятор, и одновременно Глеб услыхал слабый дребезг телефона.
— Перенос огня… Наводка по пламени пожара влево от маяка… Три меньше, — сказал голос артиллерийского кондуктора Ивашенцева.
— Есть перенос огня… Наводить по пожару влево от маяка. Три меньше, — повторил Глеб наводчику.
— Залп!
Глеб припал к щели колпака, мучительно вглядываясь. Он искал то невиданное и страшное, что предстояло увидеть впервые, и, найдя, почувствовал, как задрожали его пальцы на штурвальчике дальномера.
В круге, пересеченном заборчиком делений, встал неожиданно близкий столб маяка на низком молу. Бок его розовел отсветом пожара, а за его тонким силуэтом на берегу вихрилось, вздымаясь, крутясь и ширясь, тяжелое оранжевое пламя.
Пригибая его к земле, разрывая на части, разметывая, прыгали в этой огненной завесе стремительные выплески разрывов.
Низкое облако освещенного снизу дыма медленно плыло по ветру.
Стекла дальномера нащупали у самого берега ярко освещенный пожарищем белый дом в зелени сада.
Он был виден резко и отчетливо. Глебу даже показалось, что он различает узор на резной деревянной двери под нависшим балкончиком. Дом был похож на рисунок из Шехеразады. За этой резной дверью, за узкими жалюзи балкончика должна была прятаться в тиши гарема прелестная черноглазая турчанка. Такую когда-то увез из Турции дед Глеба, и у нее, должно быть, такие же тревожные брови-разлетайки, как Глебовы.
— Ах!..
Непроизвольный крик вырвался у Глеба. Мгновенно откинувшись назад, он едва не сорвался вниз.
В черном прямоугольнике резной двери взметнулось огромное зеленовато-желтое пламя, мигнуло, погасло, заволоклось дымом, и Глеб увидел, как домик распался в пыль.
— Боже мой, — прошептал Глеб, — все вдребезги… Но ведь в этом домике мирные люди…
— Залп!
— Ведь это, возможно, мой снаряд… Что же это такое?
Глеб закрыл глаза. Посмотреть на берег опять было страшно. Рука, наводившая дальномер, вдруг застыла, сведенная внезапным холодом, и Глеб затрясся от налетевшего нервного озноба.
Залпы гремели не переставая. Бригада средним ходом продолжала идти вдоль берега, засыпая Трапезонд тоннами стали. Огонь велся спокойно и точно, как на практических стрельбах.
Черноморский флот смывал позор ночи на пятнадцатое октября, и андреевские флаги торжественно бились по ветру на стеньгах, осеняя величавым косым крестом пустынные палубы плещущих грохотом и огнем кораблей.
Флот повернул на север. Усилившаяся волна тяжело била в скулы кораблей, захлестывала на палубы. Сзади мерцало тускнеющее дальнее зарево — там дотлевал развороченный Трапезонд.
За два с половиной часа бомбардировки бригада линейных кораблей выбросила по городу двадцать пять тысяч снарядов. Эта груда металла весила вдесятеро больше, чем все население разрушенного города.
Флот мог гордиться удачной операцией. Офицеры и матросы имели право на заслуженный отдых и поощрение.
Отмывшись под душем от копоти и липкого осадка пороховых газов, Глеб направился в кают-компанию и в изумлении остановился на пороге.
Кают-компания по-праздничному сияла светом.
Матово светились тугие изломы скатерти, мерцал хрусталь, искрилось серебро, и в вазах на столе тяжело восковели горы фруктов.
У каждого прибора лежали бутоньерки, перевязанные трехцветными ленточками. Вымытые, надушенные, веселые, входили один за другим офицеры в приподнятом настроении, улыбаясь, блестя глазами.
— Что это такое? — спросил Глеб у Спесивцева. — Что за торжество?
— Ха! — усмехнулся водолазный механик, подтолкнув Глеба в бок. — Неужели не понимаете, малютка? Празднуем блестящую победу, и по сему торжественному случаю «вышеупомянутая марсала» расстаралась на пасхальный стол. Вот выпьем!
Спесивцев радостно щелкнул пальцами по тугому воротнику кителя и поддел Глеба под локоть. Придвинувшись вплотную и щекоча ухо Глеба усиками, Спесивцев смешливым шепотком сказал:
— Как же не праздновать! Почитай полторы тысячи турецких скворешен раздолбали. Одних детишек сколько перебили. Словом — «Гром победы раздавайся, напивайся, храбрый росс!»
— Как вам не стыдно так шутить? — Глеб вспыхнул и высвободил локоть.
— Милый Алябьюшка! Смотрите на вещи проще. Если все принимать всерьез, нужно пойти в каюту, снять шнур с портьеры и повеситься на собственной койке, — с неожиданной горечью ответил Спесивцев.
Глеб хотел что-то возразить, но в эту минуту прозвучал голос Лосева:
— Га-спа-ада офицеры!
Офицеры вытянулись. Боковая дверь, выходившая в командирское помещение, раскрылась, и в ней появился капитан первого ранга Коварский. Сегодня он удостаивал своим величественным присутствием офицерское общество. Рыжая борода командира была аккуратно разглажена, из-под нее синевато сверкали крылышки отложного воротничка, и застывающими каплями крови горел владимирский крест на шее.
Командир сделал общий поклон и пошел на почетное место в голове стола.
— Прошу садиться, господа!
Тишина разбилась. Переговариваясь и смеясь, офицеры занимали места.
Вестовые, бесшумно скользя по ковру, разливали шампанское. Золотая жидкость весело пузырилась в бокалах.
Коварский протянул руку, сверкнув рубинами перстня, взял бокал, поднялся.
Офицеры встали.
— Господа офицеры, — голос Коварского проникновенно и слезливо задрожал, — разрешите поздравить кают-компанию нашего славного корабля с первым боевым делом. Пусть оно будет первой ласточкой и предвестием славных боевых подвигов нашего обожаемого флота. Мы знаем, господа офицеры, что волею божьей и нашей историей предопределено владычество России на просторах Черного моря… Мы, севастопольцы, помним и чтим геройские дела наших предков. В наших сердцах и нашей памяти никогда не забудутся славные имена Ломбарда, Казарского, Лазарева, Нахимова, Корнилова, Дубасова и Шестакова. Дерзкий враг, испокон веков тщащийся подорвать могущество нашей родины, не раз получал тяжелые уроки от черноморцев. Победы наши под Калиакрпей, Керчью, Хаджибеем, Фидониси и Синопом вписаны золотыми буквами в историю Черноморского флота. Будем же верить, что к этим славным победам мы прибавим новые во славу России и флота. Сегодняшний наш поход тому залогом. Я уверен, что каждый из офицеров-черноморцев выполнит свой долг до конца. За государя императора, за доблестный наш флот, за дружную офицерскую семью, за погибель врага, господа офицеры — ура!
Держа в руке бокал, Глеб смотрел на офицеров, слушавших спич командира. Большинство равнодушно-скучно томилось, ожидая конца, когда можно будет сесть и приняться за еду. Вонсович рассеянно ковырял ногтем скатерть. Мичман Нератов с явно наигранной преданностью смотрел в глаза командиру, как дворняжка, которой показывают кусок сала. Дер Моон деревянно вытянулся и замер в величественной напряженности. Лосев грозно смотрел на вестового, уронившего тарелку. Рот старшего офицера был полураскрыт, и в нем застряло ругательство по адресу вестового, готовое вылететь, как только окончится торжественная речь командира. Лейтенант Ливенцов чему-то улыбался, видимо занятый своими мыслями, и слова командира шли мимо него. Спесивцев хмурился, тонкие губы лейтенанта Калинина были сжаты брезгливой гримасой.
— Урр-ра!
Первым крикнул ревизор. Остальные поддержали громко, но недружно. Зазвенели, сталкиваясь, бокалы.
Коварский сел, и тотчас зашумел общий разговор, застучали по фарфору ножи и вилки.
«Дружная офицерская семья, — подумал Глеб и внутренне улыбнулся, — недурная дружба. Например, Калинин с Мооном или Спесивцев с Нератовым — как собака с кошкой. Единение господ офицеров».
Глеб налил большую стопку водки и залпом выпил, не закусывая. Жидким огнем плеснула в голову, выжала из глаз слезы.
— Однако, — покосился сбоку Спесивцев, — так можно и под стол съехать, дорогой. Вы бы поостереглись.
— А, черт с ним… Скучно, — махнул рукой Глеб. — И голова у меня что-то болит. Должно быть, от грохота и газов.
— Так водкой не поможете… Бросьте… — И Глеб почувствовал, как, найдя под столом его руку, Спесивцев ласково сжал ее. — Бросьте, голубчик. Плевать на все.
Глеб хотел ответить, но в разговор ворвался напыщенный тенорок Нератова:
— Ну и грохали, господа! Так грохали, что турки до второго пришествия не забудут. Я ведь на мостике был с сигнальщиками — видел всю картину. Моментами от залпов было светло, как днем, ей-богу. А на берегу сплошной ад. Разрыв на разрыве. Живого места нет. Там, под берегом, фелюги стояли рядком — штук пятьдесят. И вот, вообразите, в эту кашу два двенадцатидюймовых. Вода столбом, дым, щепки — и пустое место. Ни одной не осталось. Это вам не «Гебен». Наши артиллеристики марку показали… Борис Павлович, за ваше здоровье.
Калинин молча поднял бокал и пригубил.
«Принял, — подумал Глеб, проникаясь внезапной неприязнью к лейтенанту. — Неужели же он тоже гордится и радуется этой варварской стрельбе по беззащитным людям?»
Но лицо лейтенанта Калинина было неподвижно и жестко, как камень. На нем нельзя было прочесть лейтенантских мыслей, а губы, не разжимаясь, хранили все ту же брезгливую гримаску, и она несколько охладила рождающуюся неприязнь.
К Лосеву подошел вестовой и, нагнувшись к плечу старшего офицера, зашептал что-то, кивая головой по направлению офицерского коридора. Выслушав вестового, Лосев сказал несколько слов командиру. Тот разрешающе наклонил голову, — рыжая борода, как занавес, скрыла владимирский крест.
Лосев постучал вилкой о край бокала. Разговор смолк. Офицеры выжидательно повернулись. Из офицерского коридора в кают-компанию вошли, напряженно держа руки по швам и не сводя глаз с командира, минный кондуктор Пересядченко и фельдфебель второй роты Буланов.
С налитыми кровью, закаменевшими в преданности мордами, в затылок один другому, они протопали по ковру к командиру, как при подходе с утренним рапортом, и в четырех шагах остановились, с треском приставив каблуки.
На мичманском конце Лобойко, не выдержав, фыркнул в салфетку.
— Дозвольте, ваше высокоблагородие, от всей команды поздравить ваше высокоблагородие и всех господ офицеров, — начал Пересядченко, багровея все больше с каждым словом, — со славным, значит, боем, ваше высокоблагородие. Вся команда просит передать вашему высокоблагородию, что завсегда готова положить жизнь за матушку-Россию и обожаемого нашего государя императора Николая Александровича.
Глеб подпрыгнул на стуле. Спесивцев неожиданно больно ущипнул его за плечо. Глеб взглянул на соседа, — Спесивцева трясло от еле сдерживаемого хохота.
По Коварский поднялся и растроганно потянулся к кондуктору. Оба облобызались, а фельдфебель Буланов торопливо мазнул рукавом форменки по губам в ожидании своей очереди.
По знаку старшего офицера вестовой наполнил два бокала шампанским. Рачьи буркалы Пересядченко жадно загорелись и заметались при виде волшебного офицерского напитка. Огромная ручища приняла из руки Коварского бокал, совсем закрыв его. Пересядченко зажмурился и опрокинул бокал в широко раскрытый рот. Лобойко заржал по-жеребячьи, Спесивцев уткнулся головой в стол. Буланов искоса с презрением поглядел на кондуктора и, отставив в сторону мизинец, как кокетничающая дама, слегка пригубил бокал.
До флотской службы Буланов служил камердинером у какого-то графа и знал, что это золотистое пузырчатое вино бары пьют, потягивая по малости.
— За здоровье вашего высокоблагородия и всех господ офицеров! — рявкнул Пересядченко и зеленым в клетку платком, добытым из кармана, вытер свирепые барсовы усы.
— Передайте команде, — сказал Коварский, — что я благодарю ее и доложу адмиралу о похвальных чувствах матросов. Магнус Карлович, распорядитесь выдать матросам за мой счет по две чарки и по четверти фунта конфет из буфета. Можете идти!
— Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие.
Пересядченко с громом повернулся. Буланов жалостно взглянул на свой недопитый бокал, но желание показать себя не лыком шитой серой деревней превозмогло жалость. Он донес бокал до выхода, поставил его на столик у буфета и вышел вслед за Пересядченко.
Офицеры хохотали. Даже Коварский показал из-под бороды оскал редких зубов.
— Вот уморили чертовы камелеопарды! — сказал Ливенцов, вытирая слезы салфеткой.
— Не понимаю, чему смеяться, — сказал ревизор. Он единственный из всех не улыбнулся. — Очень похвально, что матросы проявляют патриотическое сознание. Это должно только радовать, и причин для смеха я не вижу.
— Ну и разрыдайтесь от высокого восторга, а учить нас, что делать, можете воздержаться, — бросил через стол Ливенцов.
— Я вас не учу, а высказываю свои соображения, — безмятежно ответил дер Моон. — Разрешите, Константин Константинович, покинуть стол для выполнения вашего распоряжения.
— Прошу, — обронил командир с явным облегчением. Он тоже не терпел ревизора и рад был освободиться от его присутствия.
Ревизор в дверях разминулся с вестовым.
— Почта! — вскрикнул лейтенант Ливенцов, увидев груду писем в руках вестового.
— Так точно, ваше высокоблагородие. Опосля боя передали на «Счастливом» — пришел из Севастополя.
Офицеры вскочили. Почта была радостным подарком.
Вестовой вертелся в кругу офицеров, вырывающих у него письма. Через спину Лобойко Глеб увидел знакомый узкий кремовый конверт. Это было письмо Мирры.
Глеб схватил его и бросился в каюту. Запер дверь и, торопясь, разорвал плотную бумагу. Сел в кресло и придвинул лампочку.
«Глебушка, родной мой. Только что купила на улице экстренную телеграмму о турецком нападении. Прибежала домой, как сумасшедшая, испугала Сеню и заперлась писать. Что с тобой? Жив ли ты, цел ли? Боже мой, как мучительно чувствовать разделяющее нас огромное расстояние, полную беспомощность и невозможность знать все о тебе. Такое страшное одиночество, такая тоска все двадцать четыре часа в сутки. Слышишь ли, как тревожно в этой пустоте бьется мое сердце? Через тысячи верст тянется от меня к тебе тоненькая пульсирующая ниточка, и все время она по капелькам сочится кровью.
Все чаще и чаще я думаю — что мы сделали и какая на нас вина в том страшном, унылом и черном, что делается вокруг? Три месяца всего назад шумело общее ликование, а сейчас везде и всюду печаль, слезы, подавленность. Три дня тому назад нашим соседям по лестнице привезли с фронта их единственного сына. После твоего отъезда я несколько раз встречала на лестнице этого розового веселого мальчика. Он, как молодой зверек, прыгал через две ступеньки, звеня оружием и шпорами. Потом уехал, а теперь денщик привез все, что от него осталось, — игрушечный ящик, в котором с трудом можно было бы уложить кролика. Его разорвало снарядом под Праснышом. Эту крошечную коробку уложили в большой гроб и отвезли на Смоленское кладбище, в мокрую болотную яму. И я начинаю сжиматься и дрожать от ужаса, что тебя, любимого, живого, могут забить в такой же отвратительный, пугающий ящик и бросить, как ненужный багаж, в грязный товарный вагон.
Глебушка, я бы все отдала за то, чтобы на одну минутку заглянуть в родные твои глаза, прижаться к плечу и выплакаться. Здесь я даже плакать не могу — я замыкаюсь в корку одиночества, и глаза мои сухи. Семена спасает ирония, он ко всему относится с циническим равнодушием, и его девиз: «Чем хуже, тем лучше». Я так не могу. Каждый день наносит мне незаживающие царапины. Ученье я забросила, да и можно ли сейчас учиться? Единственную радость нахожу в деле, о котором сейчас писать не могу, — расскажу об этом, только когда встретимся. Мне отчаянно хочется бросить все и приехать к тебе на два хоть — три дня, но это пока немыслимо, я не хочу ставить ни тебя, ни себя в ложное положение. Дальше — увидим.
Что будет со мной, с тобой, с нами всеми, с Россией? У меня самые мрачные мысли, самые горькие предчувствия чего-то небывало страшного, опустошительного, какой-то неслыханной еще катастрофы.
И главное, я не знаю, что с тобой. Пиши чаще, пиши, по возможности, каждый день, иначе мне слишком тяжело. Груз этого безвестия надламывает слабые мои плечи. Крепко и нежно целую тебя, родной мой мальчик».
Глеб бережно сложил письмо и положил его в ящик стола.
Взволнованно встал. В памяти неожиданно всплыл вечерний час на балконе высокого дома у Пяти Углов. Призрачный свет июльской ночи, глухой топот множества ног по торцам, томительное бряканье котелков и прикладов. Серые, запыленные ряды усталой пехоты, текущей по опустелой улице в ночном безмолвии. Не солдаты, не герои, а каторжники, покорно и беспрекословно идущие по этапу на кровавое испытание.
Глеб закрыл глаза, и пространства внезапно раздвинулись перед ним. Он увидел бесчисленные, уходящие в недосягаемую даль улицы. Широким веером они сходились к огромной площади, на которой один, в бледной ночной темноте, стоял Глеб у бездонного провала, холодно чернеющего под его ногами. По улицам, мрачно гремя о камни коваными каблуками, с глухим звоном прикладов и котелков, шли бесконечные ряды изнуренной, пропыленной пехоты, понурив головы и плечи. Над ними вялыми складками шелка, в полном безветрии, свисали полотнища знамен и флагов. Глеб узнавал одни за другим: английский, французский, немецкий, австрийский, японский, бельгийский национальные цвета всех держав, ринувшихся в грохотный вихрь войны. Пехота из улиц вливалась на площадь, направляясь к провалу. У острого края этой внезапной бездны по первым шеренгам пробежала томительная судорога испуга и нерешительности. Но резко звучала команда, и люди с закрытыми глазами свергались вниз ряд за рядом. И вдруг из этой безнадежно покорной массы вырвался маленький солдатик с ополоумевшими пустыми глазами. На самом краю провала он швырнул наземь винтовку, закрыл руками лицо и рванулся назад. Глеб услыхал его тоненький, надорванный страхом заячий выкрик: «Мама!» Ближайшие в рядах вскинули головы, прислушиваясь. Тогда высокий широкоплечий офицер быстро ткнул револьвером в затылок солдатика. Офицер ногой столкнул свернувшееся маленькое тело в провал и, закрыв глаза, прыгнул сам…
Глеб в ужасе попятился. Больно наткнулся виском на угол шкафа.
Все исчезло. Лакированная клетушка каюты обычно проступила сквозь расплывающуюся муть бреда.
Голову разламывало все усиливающейся болью.
— Явно отравился пироксилином… Галлюцинация, — вслух сказал Глеб.
Потянуло на палубу, на воздух, под свежее дыхание осеннего шумного ветра. Глеб надел шинель, по пустому коридору добрел до офицерского трапа и выбрался на верхнюю палубу.
Море хлестало борта корабля тяжелыми, мокрыми оплеухами. В низко бегущих тучах медленно и головокружительно раскачивалась фок-мачта. Ветер рвал и сбивал с ног.
Глеб пересек ют и, цепко держась за поручни, вскарабкался по трапу на ростры. Здесь, за пирамидой шлюпок, было тише и теплей. Глеб снял фуражку. Ветер растрепал волосы, приятным холодком пощекотал кожу головы. Стало легче. Глеб прислонился спиной к борту катера.
Он стоял, стараясь унять быстрый и гулкий стрекот крови в висках и вспоминая с отчаянием и безнадежностью события последних месяцев, которые стремительно мелькали перед ним, как обрывки фильма на экране кинотеатра.
Он почувствовал себя бесповоротно несчастным. Все погибло, все было сломано и растоптано — мечты, надежды, счастливая судьба, сама жизнь, над которой навсегда нависло низкое небо свинцовой тяжести и свинцового цвета.
ДОРОГА В БУДУЩЕЕ
Вздувая опущенную шторку тугим напором, в купе врывался ветер. Он был духмян и жгуч, он вносил в окно шумный прибой листвы орешника, придвинувшейся к самому полотну. Орешник шуршал и взметывал листья в вихре несущегося поезда, как будто по взморью каталась и шумела от ударов волны мелкая галька.
В солнечном светопаде, узкими струями низавшем купе наискосок, серебристой плотвой резвились пылинки.
Только вытянутой рукой, не тревожа еще нежащегося тела, Глеб нащупал защелку и нажал ее. Шторка взвилась кверху, и в рамке окна зеленым мерцанием, рябя, как вода, понеслась мимо окна запыленная листва. Фарватерной вешкой проскочил в ней верстовой столб. Проскакивая, он отщелкнул на сетчатке глаза Глеба, как на картушке счетчика, трехзначную цифру. С сетчатки цифра перепрыгнула в мозг, определилась.
— Ого… Сейчас Тоннельная, — вслух сказал Глеб, откинул одеяло и, пружиня тело, вскочил на ноги. По всем мускулам трепещущим током струилась бодрость. Тело было крепким, устойчивым, налитым. После изнурительной канители и толчеи в Екатеринодаре, после бесконечных митинговых заседаний в Кубанском ЦИКе, разговоров, качавшихся маятником от дипломатических любезностей и братания к недвусмысленным угрозам, — разговоров, во время которых левой рукой брали с блюда посреди стола пирожное, а правой нащупывали в карманах потеплевшую сталь браунингов, — после ночей в клоповой гостинице — ночей, которые не были ночами потому, что охрипшие и изнемогшие Авилов и Вахрамеев не спали, а вырабатывали линию поведения на завтра, — сон вагонной ночи был как ванна с сосновым экстрактом.
Глеб сладко потянулся, встряхнулся всем корпусом — щенок, выскочивший из воды, — и сел одеваться.
Орешник за окном разорвался. В просвете вырос лобастый рыжий холм с небритой щетиной сожженного зноем чабреца. По склону холма лепились карточные домики. Казалось, солнце раскалило их добела и сверкающие стены их дрожали в воздухе.
Глеб быстро оделся. Думеко, видимо, уже давно ушел из купе. Койка его была по-матросски аккуратно убрана, и только оставленный на столике кисет с сердечком из красного бисера напоминал о присутствии соседа.
Достав полотенце и умывальный прибор, Глеб вышел в коридор. Он был пуст и тих. Красный половичок заглушал шаги. Дверь в салон была прикрыта. За вихлявым глянцем зеркального стекла и малиновой занавеской глухо бубнил голос. Глеб прислушался.
Бубнил Вахрамеев. Изредка, короткими вспышками раздраженного фальцета, в разговор вступал Авилов.
«Неужели не ложились?» — подумал Глеб и хотел устыдиться своего беспечного сна.
Но стыд не приходил, наоборот, было неудержимо весело. Глеб почувствовал, что губы его против воли расползаются в детскую забубенную усмешку. Вот-вот расхохочется. Смех таким теплым, щекочущим мышонком ползает по углам рта.
Глеб торопливо вбежал в уборную, испугавшись, что кто-нибудь может подглядеть его неуместное веселье.
Вода в умывальнике была желтая, как чай, и текла из крана горячая, как чай.
Умываться ею было неприятно, и, слегка поплескавшись, Глеб отправился обратно. Он взялся уже за дверь купе, как зеркальное стекло салона двинулось, отражая летящий за окном пейзаж: малиновая занавеска затрепетала. В пролете двери вырос коренастый постав Думеко.
Глеб остановился, протягивая руку. Упругие, как огурцы, пальцы Думеко стиснули мягкую ладонь мичмана.
— Заспались, Глеб Николаич, — пророкотал Думеко. Стриженые усы его шевелились, словно еж поводил иглами, брови ходили.
— Даже неловко, — ответил Глеб. — Но понимаете, — как лег, так и не проснулся ни разу. Мертвецки спал.
— И дельно. Нужно же человеку раз выспаться.
— А неужели наши так и не ложились?
Думеко мотнул стриженой головой. Черно-оранжевые змейки ленточек фуражки метнулись, прошелестев за его затылком.
— Заседают. Чего им делается? Буркалы кровью поналивали, сами желтей поноса, а все спорятся. Интеллигенты, порви ноздри ихней матери.
Думеко крякнул и плюнул на красный половичок.
— Вот, ей-богу, Глеб Николаич, не пойму я такой политики. Две шаги направо, две шаги налево, шаг вперед, два назад… Приехали-уехали, опять вертаемся, потом, гляди, снова лататы зададим. Так и будем между Новороссийском и Катькиным даром циркуляцию делать, как дерьмо в проруби. А я бы на ихнем месте того Тихменева, суку, взял бы шкертом на удавку, та в бухту рылом, на ноги камень. А мы только дипломатию соблюдаем… Команды, дескать, деморализованы. У команд, как это товарищ Авилов выразился… психический трамвай… чи што?
— Психическая травма, — сдержанно улыбаясь, поправил Глеб.
— А?.. Травма… трамвай… одна капуста, говорю, — интеллигенты. Так вот… дескать, команды деморализованы: коли надавить, так взрыв получится. Не из тучи этой гром. Матрос, он, Глеб Николаич, не на нежностях воспитан. И вовсе не требуется с ним по случаю революции, как товарищ Авилов думает, парле франсе. Матрос матюг уважает. Только смотря от кого. Если теперь офицер матюгом пустит — тут ему и аминь с покрышкой. А приехал бы какой наш товарищ и загнул бы вгорячах: «Промать вашу, всемирные пролетарии, топи посудины, коли революции нужно», — вот пропасть мне, Глеб Николаич, не то что корабли в сей секунд на дно пустили, сами с ними утопли… А мы уговаривать! Керенского послали бабушкин хвост ловить, а сами в главноуговаривающие практикуемся… Тьфу!..
Думеко вторично плюнул на половик. От резкого движения верный дружок маузер подпрыгнул на его литом бедре. Глеб слушал Думеко, тепло улыбаясь. Думеко все больше пленял его своей огромной, неломкой внутренней цельностью.
Глеб понимал, что Думеко признает один путь — прямой и ни для какой дипломатии с него не свернет, не дрогнет, не вильнет и, встав перед смертью, с отчаянной простотой подойдет к ней знакомиться, небрежно протягивая свою чугунного литья ладонь. И, пожалуй, смерть задумается — принять ли ей это сминающее кости рукопожатие.
Глеб соглашался с Думеко, что это качельное мотание между городами становится непристойным и роняет престиж полномочных представителей Совнаркома. Власть должна всегда оставаться властью. Приказ — короткое, словно рвущее холст, слово было напоено для Глеба вековым смыслом безапелляционности, повиновения, беззаветного подчинения, необходимости мгновенно расшибиться в доску, но выполнить действие, которое приказом предписывалось.
Если подчиненные отказываются выполнить приказ — равновесие мироздания нарушается, ось, на которой вращается планета, приходит в неверное колебание, грозящее катастрофой. Если приказ не исполняется — лучше грудью встретить сопротивляющихся и быть растерзанными взбудораженной, спровоцированной украинцами и кубанцами, поднявшими голову монархистами, немецкими агентами, отчаявшейся матросской толпой, но не колесить в салон-вагоне, подобно травимым зайцам, по кругу замкнувшихся рельсовых путей.
И, отвечая Думеко, Глеб пожал плечами:
— Может быть, это наша последняя прогулка, Думеко. Или — или. Или мы переломим сопротивление, или нас подымут на штыки.
Под полом вагона защелкали рельсы, вагон рвануло на стрелке, ход замедлялся.
— Тоннельная! — Думеко поправил пояс и направился к выходу. — Пойду взгляну, чем здесь пахнет.
Глеб бросил на койку умывальный несессер и полотенце и в ту же минуту услыхал зовущий его голос Авилова. Наскоро пригладив волосы, Глеб вошел в салон.
Вахрамеев, откинувшись затылком на спинку стула, сидел, закрыв набрякшие веки. Сон, видимо, схватил его сразу, на последнем слове разговора. Под небритым подбородком резко выпятился угловатый кадык. Осунувшееся лицо, все в мятых морщинах, казалось мертвым от зеленоватого отсвета листвы за окном.
Авилов, нагнувшись над столом, дописывал что-то и, кончив, выпрямился, протягивая Глебу листок.
— Товарищ Алябьев, — просипел Авилов, — возьмите. Как только придем в Новороссийск, с вокзального телеграфа пошлете в Москву. Понятно? Я сейчас лягу хоть на четверть часа, до Новороссийска.
— Есть! — Глеб спрятал телеграмму в карман кителя и с жалостью посмотрел на Авилова. — Вам давно пора лечь, товарищ Авилов. Вид у вас — задавиться!
Но Авилов уже не слышал флаг-секретаря. Он комком упал на диван, и сейчас же Глеб услышал его тяжелое дыхание.
Тихо ступая, Глеб выскользнул в коридор. У окна он вынул из кармана телеграмму и развернул ее:
Москва. РВСР через Морскую Коллегию товарищу Ленину. Переговоры Кубанским Циком не привели никаким результатам точка Положение напряженное точка Тихменеву удалось путем референдума спровоцировать часть команд за уход запугав расправой кубанцев моряками случае потопления точка Темные элементы настраивают моряков против комиссии точка Городе полная анархия точка Срочно инструктируйте что делать случае ухода судов Севастополь № 97 Вахрамеев Авилов.
Болезненно сощурившись, Глеб снова свернул телеграмму и вышел в тамбур вагона. От накаленного цемента перрона несло удушающим, сухим жаром. Со стороны Новороссийска, гремя сцепами теплушек, на станцию входил эшелон. Едва он остановился, залязгав буферами и заскрипев деревом, из теплушек, как яблоки из разбитых ящиков, посыпались матросы.
Через раскрытые двери теплушек были видны наваленные в них сундучки и мешки с матросским имуществом. Матросы, перескакивая через рельсы, подталкивая друг друга, бежали к торговкам, усевшимся наседками над корзинами с черешней и кувшинами с квасом и подкрашенной сладкой водой. Вокруг торговок завертелась буйная, оголтелая толчея.
Наблюдая за матросами, Глеб увидел, как сквозь эту рыхлую толпу, прорезая ее, как корабль воду, от здания станции шел Думеко.
— Глеб Николаич! — закричал Думеко, пробиваясь к вагону, — из Царицына срочная…
Он раздвинул плечом последних, загораживавших ему дорогу, и цепким прыжком вскочил на подножку вагона, протягивая телеграмму. Глеб принял ее и вертел в нерешительности.
— Опять будить? Ведь только что заснули.
— А вы поглядите сперва, в чем дело. Может, фигли-мигли какие.
Глеб решился и разорвал ленточку бланка.
Тоннельная. Поезд комиссии Совнаркома Авилову Вахрамееву. Царицына выехал помощь вам член морской коллегии специальными инструкциями. Подпись.
Паровоз матросского эшелона просвистал отправление, и вагоны скрипуче дернулись. Матросы на ходу, цепляясь за протянутые из теплушек руки, с хохотом, криками и руганью лезли в поезд.
В дверях одной из теплушек Глеб заметил рябого лохматого матроса, в рабочих штанах и тельняшке. Матрос стоял, прислонившись к дверной раме, обнимая за талию высокую, цыганской красоты бабу. На бабе было оранжевое шелковое платье и бухарский цветистый полушалок. На пальцах ее, в ушах и на шее переливались и сверкали под солнцем золото и камни.
Когда теплушка поравнялась с вагоном комиссии, матрос ощерился и подмигнул Глебу.
— Домой прем, мичманенок! — крикнул он, притягивая к себе женщину. — Отвоевали! Не надо боле егориев с бантами, даешь бабу с периной!
Баба повела на Глеба туманными, зовущими, с поволокой глазами и томно-бесстыдно улыбнулась, показывая мелкие беличьи зубы.
Эшелон пронесся в вихре пыли и реве человеческих голосов. Думеко, нахмурившись, глядел вслед последнему вагону, в котором переливами рыдала гармонь.
— Эхма! — протянул он не то со злостью, не то с сожалением. — Бежит морская силушка, расходятся братки… Может, оно и к лучшему. Матрос — он что дрожжи. Куда ни попадет — повсюду опара из горшка полезет. А когда забурлит пузырями, мы эту силушку опять соберем, Глеб Николаич, воедино. И всем гамузом вдарим. А?.. Лихо?!
— Лихо, — ответил Глеб. — Только соберем ли, Думеко?
Думеко бегло вскинул зрачки на Глеба. В них мелкими искрами брызнуло лукавство.
— Думается мне, соберем, Глеб Николаич. Есть такая прикормка, на которую матрос, как карась на муху, кинется.
— Какая? — спросил Глеб.
— Пока секрет… Идите будить наших-то. А я слетаю зараз к коменданту, чтоб давал отправление. Мариновать нас хочет тут, что ли, хрен моржовый?
Думеко побежал к вокзалу. Глеб направился в салон. Вахрамеев спал в той же сидячей позе. Голова закинулась еще больше назад и затекала кровью. Авилов скорчился на диване, натянув до подбородка пальто. Несмотря на июньскую жару, его лихорадило. Губы его все время шевелились, и Глеб услыхал неразборчивое бормотание. Ему стало жаль будить Авилова. Вахрамеев был крепче. Глеб дотронулся до плеча Вахрамеева.
Спящий мгновенно выпрямился, провел ладонью по глазам, открыл их и посмотрел на Глеба уже ясным, настороженным взглядом.
— Телеграмма из Царицына, — сказал Глеб, передавая бланк.
Вахрамеев пробежал текст и медленно провел рукой по стриженому темени.
— На кой черт его посылают? Поздно. Сейчас уже никто не повернет событий.
Вахрамеев бросил телеграмму на столик. Глеб, выждав минуту, спросил:
— Как быть с вашей телеграммой в Реввоенсовет? Есть ли смысл посылать ее?
— Отставить. Будем ждать члена морской коллегии.
Вахрамеев снова откинулся на спинку стула и сомкнул веки. Глеб отправился к себе в купе. Поезд стремительно падал по уклону к Новороссийску, гулко грохоча на стыках рельс. Тяжелая белая пыль клубами оседала на пол и койки.
Впереди, в просвете выемки, блеснуло голубым серебром, и вдруг сразу, за известняковым откосом, с которого от быстрого хода поезда, сотрясавшего землю, ползли ручейками, шурша, мелкие камешки, — заблистало, заискрилось, распахнулось море. Блеклый, пронизанный зноем туман прятал его грани, его необъемную ширину.
Ближе к берегу, за заломленными каменными руками брекватера, обнимающими гавань, у раскаленного бетона пристаней, элеваторов, эстакад, вода пылала и светилась зеленым бенгальским огнем.
Глеб по пояс высунулся в окно, тревожно разыскивая взглядом то знакомое, бесконечно и болезненно близкое, ради которого метался между городами комиссарский поезд, которое надо было с болью оторвать, как отрывают от живого, бьющегося сердца кусок мяса, и уничтожить во имя чести страны и спасения революции.
И он увидел. В зеленой лаве пылающей воды, у стенки, тонкие и напряженные, как готовые сорваться с тетивы стрелы, стояли низкие, серые, даже в неподвижности стремительные, миноносцы. Уже отсюда, из вагона, сквозь клубящуюся горечь пыли и дрожание воздуха, искажавшее силуэты судов, Глеб узнавал их, одно за другим.
«Стремительный», «Сметливый», «Капитан-лейтенант Варанов», «Пронзительный», «Лейтенант Шестаков», подальше три широкотрубых красавца Ушаковского дивизиона «Калиакрия», «Гаджибей», «Керчь» и привалившийся бортом вплотную к стенке, слегка накрененный «Фидониси».
Серые морские волки, лихие джигиты бурь, поровшие без устали бритвами форштевней морские просторы все три года войны, мчавшиеся в любую погоду к зеленым лесистым берегам Анатолии в утомительную погоню за неуклюжими турецкими транспортами и фелюгами, перевозившими уголь и войска, — они стояли теперь хмурые и неподвижные, а посреди бухты, грузная и окаменевшая, давила воду всей тяжестью тридцати шести тысяч тонн стали «Свободная Россия». Над двумя ее мощными трубами курился, ввинчиваясь в слепящее небо, бурый дымок.
«А где же остальные?» Глеб совсем высунулся в окно, рискуя вывалиться — поезд мотало и дергало на последних стрелках, и ахнул, когда на повороте открылся глазам весь рейд. За брекватером, на рябящей синеве открытого моря, он увидел в облаке дыма «Волю». Вокруг нее жались серыми цыплятами остальные миноносцы: «Дерзкий», «Беспокойный», «Живой» «Жаркий», «Поспешный», «Громкий» и «Пылкий». По усиленному коптению было видно, что они готовятся к походу. Глеб рывком откинулся от окна в купе. На мгновение стало трудно дышать, и на затылке зашевелились волосы.
«Значит, Тихменев добился своего? Значит, вот эти, стоящие за брекватером, решились, вопреки воле миллионов восставших, вопреки приказу Совнаркома, чести моряка, долгу гражданина страны, кипящей в огне великой революции, вести корабли в Севастополь и сдать их немцам, обрекая себя на страшную ответственность перед будущим, обрекая свои имена стать символами предательства и бесчестия на веки веков?!»
Поезд замедлил ход и зашипел тормозами. Глеб облизнул пересохшие, стянутые обидой и зноем губы и, схватив фуражку, опрометью бросился в коридор. Авилов и Вахрамеев уже стояли в тамбуре. Вахрамеев угрюмо понурился, Авилов нервно затискивал в боковой карман какие-то невлезавшие бумаги и, наконец затискав, пощупал на боку кобуру и передвинул ее по поясу кпереди.
Потом он поглядел на перрон, выискивая взглядом, и повернулся к Глебу.
— Товарищ Алябьев, поищите, может быть, председатель Совета у коменданта. Я телеграфировал ему о нашем выезде. Если его нет — посмотрите у вокзала автомобиль совдепа. Не найдете — достаньте любое средство передвижения: извозчика, колымагу, что угодно, чтобы немедленно добраться в гавань. Пока «Воля» на рейде — сделаем последнюю попытку отставить поход.
Глеб выскочил на перрон. Все было забито толпой, ждущей поездов. Солдаты, матросы, штатские, женщины, дети — перемешались в озлобленной, измотанной, орущей орде. У коменданта Глеб никого не нашел. Никто не встречал комиссию Совнаркома, никому в Новороссийске не было дела до приезда комиссара.
Автомобиля на вокзальной площади тоже не было. Под густо напудренными пылью акациями стоял одинокий извозчик. Изъеденные оводами лошади, свесив горбоносые морды, лениво хлестали хвостами по худым бокам. Возница спал, свернувшись на облучке. По потному лицу ползали мухи.
Глеб растолкал его и приказал подъехать к ступеням вокзала. Спеша в поезд, он повстречался у выхода на перрон с Думеко.
— Куда бегали, Глеб Николаич?
— Искал автомобиль. Товарищ Авилов рассчитывал, что пришлют из совдепа.
Думеко прищурился и неожиданно злобно захохотал:
— Держи карман шире!.. Только и ждали. Только нас не хватало для театра. Пожалуйте, дорогие гости, вас дожидались. Ванька, подымай занавес! Музыка, грай! Ха-ха!..
Глеб изумленно посмотрел на искаженный злостью облик матроса, но удивляться было некогда, и, махнув рукой, он побежал к вагону.
На палубе приткнувшегося к стенке «Фидониси» никого не было. Кормовой флаг полоскался концом в зеленой воде, гюйс отсутствовал.
Глеб спустился по мосткам на палубу и громко окликнул:
— Вахтенный!
Никто не отозвался. Все больше недоумевая, Глеб направился к полубаку и повторил оклик. Крикнул еще раз. Крик мячом отпрыгивал от металла. Наконец в двери, ведшей в коридор офицерских кают, показался человек. Он был без кителя, в рубашке с засученными рукавами; брюки были застегнуты только на поясную пуговицу, на босых ногах едва держались вышитые суконные шлепанцы.
Выпуклыми бесцветными глазами он бессмысленно уставился на Глеба: видимо, его поразил щегольской вид флаг-секретаря. Потом он перевел глаза на оставшихся на стенке Вахрамеева и Авилова и равнодушно почесал живот через расстегнутую прореху штанов.
— Вы кто такой? — спросил Глеб, каменея от хлынувшей в голову злобы.
Растерзанный человек тупо посмотрел на свои ноги и вяло ответил:
— Мичман Соколовский, с вашего позволения, сэр. А с кем я имею честь разговаривать?
— Где вахтенный? Где люди? что за кабак на миноносце? — не отвечая на вопрос, отрывисто, захлебываясь волнением и гневом, выкрикивал Глеб. — Что вы сами делаете здесь в таком виде? Брюки застегните, черт побери! — крикнул он, уже не сдерживаясь.
Необыкновенный мичман прислонился к стойке и стал неторопливо застегивать брюки. В зрачках его бессмысленная тупость сменилась ядом.
— Вы задали много вопросов, прелестное дитя в накрахмаленном кителе. Объясниться исчерпывающе — нужно много времени. Постараюсь удовлетворить ваше любопытство вкратце… Где вахтенный? Его нет потому, что больше не существует понятия «вахта». Где люди? Если вы подразумеваете братишек, то они дезертировали коллективно, равно и явно. Почему кабак? Поскольку вы только что прибыли с Марса — рапортую, что на некоторой части этой планеты произошла революция, докатившаяся до социальной, что сопровождается неудобствами и беспорядком. Наконец, я представляю здесь остатки флотских традиций, а мой костюм — парадная форма нового строя. Вы довольны?
Глеб стиснул кулаки. Его подмывало ударить в нагло усмехающееся лицо, вдоль испитых щек которого висели сардельками отпущенные бачки. Но было ясно, что этот обломок человека нечувствителен уже ни к какому воздействию. И Глеб сухо оборвал:
— Я совершенно доволен, мичман… Скажите, где взять катер? Нам необходимо срочно ехать на «Волю».
— Катер? — мичман Соколовский повел бровью. — Попытайтесь покричать на «Шестакова». На нем, кажется, осталась еще часть того, что некогда называлось командой. Только поспешите. Не гарантирую, что пока вы дойдете, там не будет того же, что и тут.
Глеб бегом вернулся на стенку, провожаемый смехом мичмана.
На «Шестакове», стоявшем в полукабельтове от стенки, Глеб увидел на палубе Анненского. На оклик Глеба Анненский отправил катер, и через минуту катер подвалил к трапу миноносца.
У трапа встретили Анненский и вышедший на палубу Лавриненко.
— Все в порядке, — ответил командир на вопрос Глеба. — Правда, команды осталось мало, всего тридцать восемь человек, но справимся. У «Керчи» полный комплект. А на «Волю» я бы не советовал вам ездить. Тихменев там владычествует и спустит вас с трапа.
— Все равно поедем. Нужно сделать все, что можно.
Лавриненко перевесился через поручни, нагибаясь к катеру.
— Брось ты это дело, товарищ Вахрамеев. Словами кабана не проймешь. Я тут предложил крепкое средство — зашпарить полным ходом на рейд, да кабельтовых с трех ввернуть «Воле» полный торпедный залп, чтоб Тихменев поплыл со своей свитой офицерья вместо Севастополя к царю морскому в гости. Если «Волю» потопить — на эсминцах братва в такую панику придет, что в момент в гавань вернется. Да, говорят, нельзя топить потому, что, кроме Тихменева со сволочью, там до полутора тысяч матросни. А какая матросня — сам увидишь. Со всего флота собрал шкур — одни боцмана и унтеры, чуть не «Боже царя» поют. Они у него — верная опора, оттого и обнаглел.
Мотор катера застрекотал.
— Отдавай! — скомандовал Глеб.
Катер, мягко отвернув нос, побежал к воротам брекватера. Сзади развернулся берег серой, запыленной панорамой. Странной судьбой знойный приморский городок с неудобий бухтой, насквозь продуваемый одичалыми вихрями боры, сонный и грязный, стал последним приютом черноморского флота. Здесь, у подножий облыселых от солнца и ветров известковых холмов, разыгрывалась его трагедия, и люди, жившие на берегу и раньше видавшие флот только издали, когда он проходил мимо, высоко неся на стеньгах флаги, овеянные пороховым дымом и гордостью вековых побед, — проходил, как сказочный призрак могущества и славы, — люди берега теперь считали, что флот, занесенный несчастьем в Новороссийск, стал их собственностью. Кубанская республика пыталась командовать флотом и создать из него опору призрачной самостийности. Резкими и точными фразами нот и ультиматумов Германия требовала обреченные корабли в Севастополь. На этом же настаивала и Украинская Рада, рассчитывая урвать хоть кусочек у немцев в награду за рвение и преданность. Из донских просторов грозил флоту атаман Краснов.
И флот, его живая сила — матросские массы, захваченные вихрем этой грызни интересов и самолюбий, опутанные, одурманенные, соблазняемые и провоцируемые со всех сторон, потеряли курс. Флот без руля и ветрил катился к гибели.
Катер подходил к воротам брекватера. Прикрыв рукой глаза от бьющего солнца и блеска воды, Глеб увидел, что на обоих концах мола, замыкавших брекватер, кишели люди. Оттуда несся над морем глухой, низкий, веющий жутью рев.
— Что это за народ? — спросил Глеб у крючкового, понуро сидевшего на борту катера.
— Да как вам сказать, господин мичман. Здешние это… вроде жителев, выходит. С утра на мол набились, как узнали, что Тихменев эскадру уводит. И вот поди ж ты! Здешние совдепцы с Тихменевым нас все время пугали, что если потопим флот, так нас народ за то разорвет на клочья. А выходит наоборот. Как только прослышали, что будут уводить корабли к немцам, — что началось! Проходят посудины мол, а с концов народ плачет, матерится, вопит… Чуть в воду не скачут. «Морячки, кричат, вертайтесь!.. Не смейте немцу продаваться, не так вашего бога мать!» А как увидели, что не слушают, — идут, прямо озверела публика. Камни с мола почали кидать на палубы, стреляли даже из леворвертов. «Мерзавцы! — орут. — Юды-предатели, чтоб вам дурной смертью подохнуть!» Ну и дела, господин мичман!
Люди на молу махали руками и шапками навстречу катеру. Сквозь невнятный гул Глеб угадывал отдельные крики:
— Братцы!.. Верните фло-о-от!..
— Не давайте немцу!..
— Позо-о-ор… подле-е-цы!..
— Честь Росси-иии!.. Товарищи-и-ии!..
— Во имя-яя революци-и-ии…
Внутренне холодея, Глеб отвернулся от этой обезумевшей толпы и взглянул на спутников. Вахрамеев проясневшими глазами смотрел на мол. Это неожиданное сочувствие давало тень надежды. Авилов, видимо волнуясь, кусал губы; кожа на скуле у него дрожала тиком.
Концы брекватера отбежали назад. За боковым заграждением с моря шла широкая пологая зыбь, и катер плавно закачался на ней. Серая стена дредноута надвигалась, как будто шла навстречу катеру. Борт «Воли» был грязен, в рыжих подтеках, в подпалинах содранной краски.
«Точно парша», — с болью подумал Глеб, вспоминая дредноут, каким он был в Севастополе.
Моторист дал задний ход. Катер осел кормой в кружево собственной пены, и крючковой забагрил тали трапа. Сверху, с палубы, свесились любопытные головы.
Поднявшись наверх, Авилов и Вахрамеев прошли в адмиральский салон к Тихменеву. Глеб в нерешительности остановился у люка кают-компании. Он чувствовал, что во время этого разговора представителей Совнаркома с решившимся на прямую измену флагманом ему присутствовать неудобно, но не знал, куда деться на корабле. В кают-компанию идти было неприятно. Там — он знал это наверное — флаг-секретаря большевистского комиссара встретят открытой враждой. Там он увидит ненавидящие змеиные глаза Волковича, презрительную усмешку фон Дена; как от зачумленного, попятятся от него тикменевские мичмана.
Глеб решил ждать на палубе. Вокруг него собралась группа матросов. Они хмуро разглядывали приезжего, не проронив ни одного слова, и от этой молчаливости матросов Глебу стало не по себе. Он нарочно медленно вынул из кармана коробку папирос, достал одну и так же неторопливо закурил. Искоса взглянув на матросов, он увидел у большинства дудки и унтер-офицерские нашивки и вспомнил предостережение Лавриненко.
«Действительно, подобрал сливки контрреволюции, — подумал Глеб. — Эти за ним пойдут, как собаки».
— Глебка! — услыхал он радостный возглас и, обернувшись, увидел протискивающегося к нему Чугунова. Он был, как всегда, в перемазанном машинным маслом кителе. Через крупный нос шла полоса сажи, сажа осела вокруг ресниц.
— Ты зачем? — спросил Чугунов, пытаясь взять Глеба под локоть. Глеб со смехом отстранился, перехватывая черную от масла руку механика, грозившую погубить его китель.
Чугунов тоже засмеялся.
— Чуть не погубил невинность брачного наряда. Пойдем-ка, поговорим минутку.
Они вышли из кружка матросов и остановились у башни.
— Опять уговаривать приехал? Продолжаешь шиковать в большевиках? — насмешливо допрашивал Чугунов, но за насмешкой Глеб уловил болезненный надлом мичмана.
— Со мной — все просто, а вот что с тобой, Чугунка? Кого-кого, а уж тебя я не ожидал увидеть здесь, в компании Тихменева, Волковича и фон Дена. Неужели ты уходишь в Севастополь? Ты, Чугунка? Вечный революционер?
Чугунов заморгал покрытыми сажей ресницами; казалось, сейчас расплачется.
— Я не виноват, Глебчик, — растерянно тихо сказал он. — Ты пойми меня. Все осталось в Севастополе. Мать, Ира, сынишка — все они там без гроша денег. Ира больна. Они пропадут без меня.
— Много ты им поможешь? — усомнился Глеб. — Или думаешь, в филиале немецкого флота на Черном море тебе дадут пост флагманского механика?
Чугунов болезненно съежился.
— Не бей меня, Глеб. Это биологическое. Я раздвоен. Половина, здесь, половина в Севастополе, и обе половины кровоточат. Я ни на какие посты не рассчитываю. Если бы даже флот остался в Севастополе флотом, меня немедленно выгонят вон вот эти самые Волковичи, которые не простят мне депутатство в Совете, «панибратство с чернью», демократию. Я не смотрю на «Волю» как на военный корабль. Мне нужно только добраться к семье. Я пассажир, который платит за билет возней в кочегарке, и я готов взорвать эту паршивую посудину вместе с Волковичами, как только ее якорь достанет грунт в Южной бухте. Я сбегу в два счета и пойду работать грузчиком, мороженщиком, ассенизатором, чертом-дьяволом, но я не могу бросить семью. Тебе легче: у тебя нет обязанностей перед близкими.
— Я не собираюсь судить тебя, Чугунка, — торопливо сказал Глеб, видя, что у товарища сейчас брызнут слезы. — Я вообще не судья, а в личных обстоятельствах тем паче. То, что ты попал в компанию Волковича не по доброй воле, — для меня исчерпывает вопрос.
— Спасибо, Глебчик. Я не уйду от революции. Я временно выхожу из строя. Кроме того, я верю, — механик понизил голос и зашептал в ухо Глебу: — Я верю, понимаешь ли, в ход революции. Немцы — калифы на час. Или их разгромят союзники, или… многие не верят в это, а я верю, что соприкосновение с нами развалит их. Как ты думаешь?
— Возможно… Во всяком случае, не унывай, Чугунка. Желаю тебе добра. Ире привет.
— Спасибо… Все из-за нее… Поверишь, из головы не выходит. Целые ночи напролет она мне снится. Ведь совсем больной оставил и не знаю, что с ней.
Чугунов с отчаянием ударил кулаком по броне башни.
— Сложная штука жизнь, черт ее раздери! Вот ухожу с чужими, с врагами, а сердце остается здесь, с вами. Ты расскажи это другим, чтобы обо мне не думали так, — просительно сказал он.
— Да ты брось развинчиваться. Тебе сейчас бодрость нужна, может, больше, чем нам… Успокойся, — взял Чугунова за руку и притянул к себе.
Ему захотелось как-нибудь выразить свое чувство к смешному Чугунке, на которого всегда валились двадцать два несчастья. Может быть, он обнял бы механика или поцеловал его в выпачканный сажей нос, если бы сверху на палубу не упал обвалом взволнованный крик сигнальщика:
— На «Керчи» сигнал!..
Глухой топот ног пронесся к борту, обращенному на берег. Все, что было на палубе, смятенным, взволнованным стадом метнулось смотреть.
Что предвещал сигнал? Офицеры, собравшиеся на «Воле», шепотком передавали друг другу об угрозе оставшихся миноносцев потопить «Волю» торпедами, не дав ей уйти. Через вестовых этот шепоток, сливаясь кольцами, раздуваясь, деформируясь до непостижимости, проникал в жилые палубы. Каждое движение на кораблях, оставшихся в бухте, вызывало на «Воле» стихийные вспышки паники.
Выскочив на кнехт у башни, Глеб через головы сбившихся у борта матросов смотрел на гавань.
За брекватером, на далеком тонком стебле фок-мачты «Керчи», расцвели, колеблемые бризом, цветные флажки. Они трепетали в воздухе яркими; лепестками. Спустя мгновение сигнал был отрепетован всеми судами в гавани. Точно по мановению волшебной палочки, в бухте расцвел сказочный сад.
— Какой сигнал?
— Что вы там копаетесь, матери вашей черт?
— Сигнальщики!.. Клячи водовозные!..
На мостик неслись поторапливающие крики, требующие расшифровки сигнала. Что говорят этим молчаливым языком флагов оставшиеся в порту вчерашние братья и боевые товарищи — сегодня непримиримые враги? Последний ли это привет обрекших себя на гибель или угроза?
На стеньгу «Воли» медленно пополз — «ясно вижу». Задержался на половине высоты, потом быстро взлетел до места…
— Ну что?
— Да говорите же, сволочи!
Над парусиновой обшивкой мостика показалось лицо сигнальщика. Он был бледен и широко раскрывал рот, как будто глотая воздух.
По палубе прошла дрожь. Наступила тишина.
— Братцы… товарищи!.. — От надламывающегося необыкновенного голоса сигнальщика по толпе пробежал холодок. — Дожили до сраму…
— Да говори толком, гад! — сорвался кто-то истерически.
— Для нас, товарищи, сигнал подняли новороссийские… — сигнальщик смолк, втянул в грудь воздух и, точно ножом по толпе, дернул: — «Позор изменникам России»… Мы это, значит…
Еще глуше и придавленней стала тишина. Сотни глаз не отрываясь ловили трепетание флагов вдали.
К командирскому люку прорысил подавленный вахтенный начальник.
Матросы перекинулись туда, обступив люк, выжидая.
Из комингса люка показалась голова Тихменева, вобранная в плечи. По выхоленным щекам проступили красные пятна. Вахтенный начальник подымался рядом о ним, держа руку у козырька, с виноватым выражением.
Выйдя на палубу, Тихменев еще больше вобрал голову в плечи и, весь сбычившись, исподлобья впился взглядом в сигнал.
— Прикажете отвечать? — изгибаясь в почтительности, спросил вахтенный.
— Не отвечать! — обрубил Тихменев. — Сволочи!
Он круто обернулся к Авилову и Вахрамееву, вышедшим за ним.
— Вы видите, господин комиссар… — Тихменев трагически завибрировал голосом. — После двадцати пяти лет честной службы родному флоту я заслужил на старости звание изменника от мальчишки и демагога.
— О честности бросим говорить, — огрызнулся, бледнея, Вахрамеев. — Я в последний раз спрашиваю — согласны вы выполнить приказ Совнаркома или нет? Если вы уведете корабли в Севастополь — мы объявим вас вне закона.
Тихменев отступил и, выпрямившись, оглядел Вахрамеева с ног до головы. Он долго терпел на берегу этого человека, представителя той власти, которой Тихменев должен был временно подчиняться с вежливой улыбкой и дикой злобой внутри потому, что неподчинение грозило ему, Тихменеву, капитану первого ранга императорского флота, другу адмирала Саблина, привыкшему в течение ряда лет к безраздельной власти над кораблем и тысячами людей, смертью на штыках этих людей, если бы они хоть на одно мгновение заподозрили Тихменева во вражде к революции.
И, подчиняясь внезапно выступившей из берегов лаве, он, Тихменев, кропотливо, сторожко, хитро притягивая к себе единомышленников, слабовольных, темных, затравленных каторгой царской службы, которых не могли просветить даже бури и молнии восстания. Ход удался — здесь на дредноуте его окружала преданность.
И можно было взять реванш у этого назойливого выскочки из матросов, тех самых матросов, которые еще год назад каменели, как статуи, при появлении на палубе командира.
Довольная, едва заметная усмешка прошла под усами каперанга.
— Вас ждет катер, господин комиссар. Время митингов прошло. Команда больше не верит красивым словам. Думаю, что при враждебном настроении матросов вам лучше съехать, не задерживаясь. В случае эксцессов я не ручаюсь, что смогу отстоять вас, да по правде, и не имею особого желания делать это.
Глаза сверкнули по-волчьи, голова опять ушла в плечи. Удар нанесен.
Вахрамеев оглянулся по сторонам. Он искал в гуще обступивших матросов дружеское лицо, тень доверия в чьих-нибудь глазах. Но кругом, как безликие блины, надвигались усатые, раскормленные, тупые фельдфебельские и боцманские морды, пестрым узором рябили нашивки сверхсрочных.
И сзади из-за спин гадючьим шипом прошелестело!
— Спустить эту комиссаровскую сволочь с трапа.
Вахрамеев вздохнул и опустил голову. Тихменев искоса, с нескрываемым торжеством наблюдал унижение комиссара.
Авилов дотронулся до плеча Вахрамеева.
— Идем… Здесь больше нечего делать.
Матросы молча расступились. Авилов сказал флагману:
— Мы больше не увидимся, господин капитан. Но люди вашего типа верят в историю. Что бы ни произошло — страна останется страной и история историей. А история платит за такие поступки презрением поколений и ставит клеймо на имени. Подумайте хоть об этом.
Он повернулся и пошел к трапу. Упоминание об истории было уместно. Капитан первого ранга не мог не бояться истории. Заметно смутясь, Тихменев догнал Авилова. Сменив великолепную плавность жеста на угловатую нервность, он с трудом выговорил:
— Я подчиняюсь желанию команды… Но я согласен на последнюю уступку. Я откладываю поход до двенадцати ночи. Если к этому моменту команда не изменит решения — я ухожу. Я связан сроком ультиматума.
Зрачки флагмана тревожно и воровато заметались. Он ждал ответа, но Авилов молча пошел вниз. На половине трапа Глеб, спускаясь за Авиловым, посмотрел вверх. На выступе борта он увидел фон Дена. Лошадиная челюсть лейтенанта сдвинулась набок, перекашивая лицо смертельной ненавистью и злорадством.
Катер отвалил. Ни одного возгласа с корабля не раздалось вслед, ни одна рука не взметнулась прощальным жестом. Когда после поворота к гавани Глеб оглянулся на дредноут, ему показалось, что на застывшей мертвой громаде неподвижно стоят для издевки расставленные трупы.
Катер доставил комиссию Совнаркома к зданию таможни, откуда до вокзала можно было в пять минут дойти пешком. На берегу Глеб спросил Авилова:
— Я вам не нужен сейчас?
— А что?
— Разрешите пройти в город, а потом я хотел навестить товарищей.
Получив разрешение, Глеб отправился вдоль набережной. Ему предстояло сделать большой круг от таможни до того места гавани, где стояли миноносцы. И, проходя этим путем, Глеб отметил в городе и порту повое, тревожное, неожиданное. Пустынный раньше, порт сейчас кишел народом так же, как и брекватер. Непонятно было даже, откуда в Новороссийске столько населения. Но, приглядываясь к толпе, Глеб увидел крестьянские свитки, платки баб, лампасы на шароварах и понял, что, кроме коренных новороссийцев, в город нахлынуло население окрестных деревень, хуторов и станиц. Причина этого наплыва людей в начинающий уже голодать город показалась ему непонятной.
Настроение толпы было возбужденное. Люди, собираясь кучками, говорили вполголоса, оглядываясь. Несколько раз Глеб замечал, что при его приближении говор смолкал. Людей, видимо, пугал китель флотского офицера. В толпе сновали оборванцы с корзинами и мешками; многие были пьяны.
Случайно долетевшие до слуха Глеба слова раскрыли ему причину скопления обывателей. Две бабы говорили о том, что завтра потопят флот, а на судах остается много ценного имущества и металла и что нужно убедить матросов раздать все это населению. Если матросы откажутся, нужно взять силой.
— Бо матросов вже тылько сот пьять осталось, а люду громада. Як навалыться, то матросы не одужают, — убеждала баба соседку.
В отдельных уголках гавани, на бухтах канатов, на ящиках и бочках — везде, где можно было найти какое-нибудь возвышение, истекали криком ораторы. Глеб уже привык к этому. С момента прихода эскадры из Севастополя город обратился в сплошной митинг. Каждый день, с зари до зари, сторонники многих ориентаций и партий, надрывая глотки, до упаду митинговали — одни за потопление, другие против потопления. На этой почве не раз возникали драки и поножовщина. Но сейчас, в эти последние часы флота, митингование достигло апогея.
Ораторы истерически кричали, выкатывая глаза, в углах ртов у них стояла пена, как у кликуш.
Заворачивая к пристани РОПИТа, Глеб увидел на нефтяной бочке человека в примечательном наряде. На нем была форменная фуражка, с черно-оранжевой ленточкой «Синопа», но из-под нее, завиваясь спиралью вокруг уха, свисал украинский чуб-оселедец. Под белой форменкой вместо флотских брюк были надеты широченные синего плиса запорожские шаровары, заправленные в низкие лакированные сапожки.
Кисти широкого вязаного красного пояса бились по ляжкам от неистовой жестикуляции человека. Разевая рот, как пасть, он рычал по-украински:
— Браты! Новороссияне!.. Ось слухайте зараз, що я вам кажу, як вирный сын нашой золотой неньки-Украины. Кляти бильшовики зруйновалы и знищили нашу силу, нашу гордисть, наш хлот. Навищо воны зруйновалы його мицнисть! На те, браты новороссияне, що воны хотять зруйнуваты и нашу неньку-Украину и катуваты ии и наперед, як катувалы российски цари… Поперек горла устав им вильный хлот украинской народной республики. За те й хотять вони втопыти корабли на сором нашой чести, щоб не мала Украина морской силы, щоб ничим було нам заборониты нашу землю вид кацапского тиранства та обжорства. Бо хто таки тыи бильшовики, як не вороги самостийной Украины? Бо хто нагнав на наши поля разбийны банды красногвардейцев, як не той наиглавнийший бильшовик Ленин? Хто продав ридну кровь жидам? Хто погнав братив на братив? Ленин… Е ще лыцари на Украини. Найвирниший з них, капитан Тихменев, що попружився поперек бильшовицкой зрады и веде хлот у Севастопиль, вернуты его украинской державе. И мы тому мусим допомогти и знищиты бильшовицких агентов з их пидтыкачем лейтенантом Кукелем… Бийти бильшовикив, браты!..
Оратор дошел до исступления. На каждом слове он бил себя в грудь кулаком. Грудь глухо гудела, как палуба под бегущими во время аврала матросскими ногами. Толпа накалялась, угрожающе ворошилась.
Глеб, оцепенев, слушал украинца. Для него было ясно, что это переодетый белогвардеец, может быть, даже подосланный немцами провокатор. Но, пока Глеб соображал, что предпринять, сзади него раздался голос, каждое слово которого было слышно сквозь гул человеческого месива. Глеба поразило именно то, что голос, спокойный и неповышенный, почти тихий, — был так явственен.
— Эй ты, скаженный, — произнес этот голос, обращаясь к украинцу, — чего палубу проламываешь кулаками? Побереги — пригодится вильгельмовы медали нацепить. А то пробьешь насквозь — иконостас в дырку провалится.
Глеб искал в толпе говорящего и наконец за сплошной икрой голов увидел его. Тогда он понял, почему голос показался знакомым. Говорил Думеко. Он стоял, вытянув шею, вглядываясь в украинца поверх толпы, щурясь, и в прищуре была насмешка и угроза.
Украинец осекся, как вздернутый уздой конь, и, не понимая еще, уставился налитыми кровью глазами на Думеко.
— И до чего ж ты занятно одет, братику, — продолжал Думеко с недоброй ухмылкой, начиная протискиваться к бочке. Делал он это необыкновенно легко и отчетливо. Круглый плавный разворот локтей вправо, влево, и тело проскальзывало вперед в открывающеюся щель. Глеб, не окликая Думеко, не желая выдать своего присутствия, с любопытством следил за ним.
— Ай-ай, гарный украинец! — уже стоя у самой бочки, спокойно издевался Думеко, задрав подбородок к смятенному оратору. — А дай-ка, добродию, пощупать, из якого бархату у тебя штаны?
Внезапным рывком рука Думеко ухватила украинца за мотню шаровар и дернула. Над толпой мелькнули подметки лакированных сапожек, и оратор обрушился на головы слушателей. Думеко одним прыжком очутился на бочке.
Встреченный взбешенным воем, вскинутыми кулаками, он выпрямился во весь рост, чуть шире расставил ноги. На открытой шее напружилась жила, наливая кровью дерзко поднятую голову. Так он стоял секунду — изваянный, неподвижный, вросший в бочку, и била из него такая огненная сила, что Глеб задохнулся восторгом.
Потом Думеко, сведя все лицо, дико забубенно усмехнулся.
— Г-гааа!
Нежданный крик был так пронзителен и оглушающ, что передние ряды попятились и сразу стихли.
Думеко опять усмехнулся, выждал паузу.
— Вы, граждане-товарищи, не надрывайте селезенку, — со спокойной, почти ласковой интимностью сказал он, — бо меня не перекричите. Мне в жизни такой голос даден, что от него протодьяконы на задние ноги садятся. Потому давайте разговаривать по-тихому, по-хорошему… Вот, значит, обсудим по порядку этого самого лыцаря «вильной украинской державы». Сдается мне, что ежели залезть в мотню тому лыцарю, где он гроши прячет, то можно нащупать там вильгельмовы марки и прочие сребреники… Где тут лыцарь?
Никто не отозвался.
— Утек лыцарь, — с сожалением продолжал Думеко, — ну и добрая дороженька… А что касаемо флота, то фига, товарищи, — он принадлежит той самой Украине. Отняли мы его этими вот руками у царя и офицерья, братишки, для трудового пролетариата, для нашей революции, для ее защиты. Но раз не удается нам пронести на тех кораблях наше славное красное знамя до всей мировой бедноты, то мы лучше флот своими руками потопим, чем сдадим такой широкоштанной кулацкой сволочи и немецким генералам, чтоб нас из наших же пушек глушили. И того уже хватит, что добрую половину силы уводят в немецкие лапы. И кто же уводит? «Найвирниший слуга Украины», его высокоблагородие капитан Тихменев, которому не терпится до матросских морд снова дорваться. Хоть его паны украинцы пусть в Тихмененко для красоты переиначат, а для нас он худшая погонная сука и предатель. Но пускай уходит, не нам — всему трудящемуся люду, всей земле ответит за свое черное дело до последнего колена. А эти наши корабли мы потопим по приказу Советской власти, и крышка. А кто против того пикнет, тому я самолично в любой час башку на ж… заворочу… Да здравствует, братишки, всемирная революция!.. Урра!..
Брошенный горячий крик всколыхнул и эту разношерстную массу. Кричали «ура», хохотали, свистели портовые босяки, степенные кубанцы и раскормленные казачки, городские обыватели.
Глеб ждал чего угодно, только не этого внезапного сочувствия. Он смотрел на Думеко, как дети смотрят на волшебника, вынимающего из носа живого щегла.
Вот она, эта радующая и притягивающая сила, сила, которая позволяет не плестись в хвосте событий, а вставать на гребень волны и управлять изменчивыми ветрами человеческих душ. Разве мог кто-нибудь, кроме Думеко, проделать такую штуку в этой озверелой, накаленной взаимной ненавистью толпе?
Другого бы растерзали в клочья, а вот Думеко стоит на бочке невредимый, лихой, смеется и пожимает те самые руки, которые секунду назад тянулись к нему с угрозой и сжимали в карманах ножи и гири.
Глеб боялся, что Думеко заметит его. Ему не хотелось этого. Не хотелось обнаруживать свою неумелость и беспомощность в человеческом водовороте. Ведь он, как и Думеко, видел и слышал украинца, но ничего не осмелился предпринять. «Неужели струсил? — Глеб почувствовал, как кровь подымается к лицу. — Нет, не струсил… просто не умею. И чужой им в кителе… все-таки офицер…»
Глеб втерся в толпу, замешался в ней и пошел к пристани.
У свай качалась пустая двойка с одним веслом. Глеб спустился и, отвязав конец, юля веслом, погреб к «Шестакову».
В кают-компании была голубая темнота сумерек. За столом одиноко сидел человек. Тускло поблескивал фарфор чайника и чашек.
— Кто? — спросил человек, и по голосу Глеб узнал Лавриненко.
— Глеб Николаич?.. Садись, чайку попьем, — пригласил Лавриненко, в свою очередь узнав Глеба. — Я один остался. Анненский с Допишем на «Керчи» — там совещание по поводу завтрашнего… Клади сахар, не жалей, все равно девать некуда… А я соснул малость, хочу чаем накачаться и тоже туда двину. А ты откуда?
Глеб, отвалившись в мягкую кожу кресла, с удовольствием вытянул уставшие ноги и за чаем рассказал комиссару «Шестакова» события дня.
— Я, ей-богу, влюблен в Думеко, как гимназистка… Только подумать! Ведь какой риск… Молодец!
Лавриненко, склонив голову набок, деловито позвякивал ложечкой о чашку, мешая чай. Вдруг отставил чашку и, облокотившись на локти, придвинулся вплотную к мичману.
— Хороший ты парень, Глеб Николаич, свой парень, и положиться на тебя можно вполне, да только силен в тебе еще офицерский заквас… Вот он тебе и мешает…
— Как? — с обиженным недоумением спросил Глеб.
— Ты погоди, не обижайся. Я тебе по-дружески говорю. Ты вот Думекой восхищаешься, готов стихи про него писать. А правильно? Нет — неправильно. Ничего не скажу — лихой хлопец, но анархист, индивидуал, перекати-поле…
— Но он предан революции, — возразил Глеб.
— Эх, Глеб Николаич!.. Этого мало… Нужно не только быть преданным революции, но и уметь подчиняться ей. Это потруднее, по и нужнее. «Один в поле не воин». Хорошая поговорка. Мне как-то в голову пришло, что наш большевистский лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», может, из этой пословицы вырос. В одиночку только Бова-королевич в сказках сто тысяч бусурманов бил. В жизни так не бывает. А раз уж действуешь с кем-нибудь плечом к плечу — ты в своих поступках волен до той поры, пока от них твоему соседу вреда не будет… Думеко же об этом не думает. Хотя бы это дело. Допустим, вышло. А могло бы не выйти. Нашелся бы в толпе один характером подерзче, вроде самого Думеко, хлопнул бы из револьверчика — и ваших нет… А сам знаешь, какое настроение в городе. Стоит кровь увидеть, чтоб началось всеобщее избиение… Хорошо бы вышло?
— Плохо, — решительно сказал Глеб.
— Вот то-то и есть. Сейчас ни одного шага нельзя делать на свою ответственность, по своему хотению, потому что за твоей спиной стоят товарищи и на них надо оглядываться. В революции личное геройство — пшик… а иногда и оборачивается предательством. Пусть по недомыслию, а все же предательством… Ты, верно, думал: «Какой Думеко храбрый и какой я несчастный», а на практике ты поступил разумней. Мало ли всякой сволочи на берегу языками треплет — всех не переслушаешь, всех не перекричишь, а раздражать массу, когда в ней все ходуном ходит, — глупо. Ведь сложные дела пошли — мы с тобой в них путаемся, а толпа эта? Грамоте ее, что ли, царь учил? Нагайками да тюрьмами последние мозги выбивали. Они в таком переплете путаются, как слепые щенки. И не лихим гамузом их брать надо, а исподволь напрочно, объяснить, втолковать, овладеть… А Думеки только с панталыку сбивают лихостью… А тебе нравится. Так вас встарь учили: «Атакуй врага в лоб». Дешевая, друг, это наука. Иногда, прежде чем атаковать, полезно пятки показать… Во всей царской России один только и был генерал, который большевистскую тактику понимал, — Кутузов. Зато и Наполеона угробил… Вот покрутишься, поваришься в нашем котле, перемелешься — и ясно тебе будет. И не ворочай назад, Глеб Николаевич, как брату говорю. Не свернешь, пойдешь с нами дальше, врастешь в нас — поймешь эту мудрость. Пойдешь, Глеб Николаич?
Лавриненко протянул руку и положил ее на плечо Глеба.
— Мой путь выбран, — тихо ответил Глеб.
— Ну, ладно. Поедем на «Керчь».
На «Керчи» в кают-компании было полно народу. Анненский, Депиш, Алексеев, Подвысоцкий, комиссары «Баранова» и «Стремительного», судком «Керчи» сидели вокруг стола. С командирского конца мягко светились глаза Кукеля.
Глеба поразила четкая налаженность миноносца. Вахта неслась, как в мирное время, все были на местах, в кают-компании — обычный уют и теплота.
Когда Глеб с Лавриненко входили в кают-компанию, Анненский спрашивал Кукеля:
— Сколько людей оставлять на миноносцах, Владимир Андреевич, для непосредственного выполнения потопления и подрыва?
Этот вопрос, вопрос о смерти кораблей, звучал нелепо и неправдоподобно в ярко освещенной кают-компании корабля, который завтра должен был пойти на дно. Глебу на мгновение показалось, что вся трагедия этих дней только сон: стоит сделать усилие, проснуться — и все развеется.
Но спокойный ответ Кукеля уверил его, что все происходит наяву.
— Сколько? Трое на открытие иллюминаторов и кингстонов, один на шнур, один для общего наблюдения. Четыре-пять человек.
Голос был холодный и отчетливый, но Глеб видел, как у Кукеля задрожали веки и пальцы быстрей закатали по скатерти хлебный шарик.
В коридоре кают зазвучали быстрые шаги, и в кают-компанию вошел комиссар «Гаджибея». Поздоровавшись, он обратился к Алексееву:
— Слышь, командир! Я не хотел приезжать — нужно было на миноносце за порядком поглядеть, поговорить с командой, да такие дела начались, что решил тебя упредить. Как стемнело, пошли вокруг миноносца шаланды разные. Вертятся, зазывают братву на водку, бутылки показывают, к борту пристают, как ни гоняем. Так вот: оставайся ты лучше здесь ночевать, — неровен час, ночью ворвется какая-нибудь банда. Ухлопают за милую душу, и не схватишься.
— Конечно, не ездите, Алексеев, — предложил Купель. — У нас места много. Переночуете спокойно, а завтра утром переберетесь.
Алексеев поднялся, неторопливо оправил китель.
— Спасибо, товарищи, за внимание, — надломленно сказал он, — но последнюю ночь жизни моего родного миноносца я проведу на нем. Я ничего не боюсь. Если меня убьют — потопить «Гаджибей» вы сможете и без меня. Спокойной ночи.
Все молчали. Всем было ясно, что на месте Алексеева так же поступил бы каждый из них. Покинуть свой корабль было бесчестьем для моряка.
Молчаливо попрощались.
На палубе у трапа Кукель спросил Глеба:
— Вы куда, Алябьев?
— В поезд, Владимир Андреевич… Служба.
— Счастливого пути! Хотя мне кажется, что ни вы не нужны в этом поезде, ни поезд никому не нужен. Мы думали, что представители Совнаркома сумеют проявить большую твердость и способность воздействовать на психику масс, чем это оказалось на деле. Персональный выбор оказался неудачным.
— Прошляпили, Владимир Андреевич… До свиданья.
Глеб стиснул насколько мог крепко худые пальцы командира «Керчи» и внезапно, охваченный неудержимым желанием сказать этому человеку то, что думал о нем он, Глеб, приблизившись вплотную, прошептал, сбиваясь:
— Не сердитесь, Владимир Андреевич… Я хотел вам сказать… ах, не то… если бы вы знали, как я вас уважаю… Вы — исключительный человек!
Сухое лицо Кукеля озарилось мягкой усмешкой.
— Спасибо, Алябьев… Но я такой же, как все остальные… У меня два долга — долг чести солдата и долг перед революцией. Их требования совпали, и я исполняю их. Прощайте!
Глеб торопливо прыгнул в катер, боясь, что прорвутся ненужные слезы. Приехав на «Шестакова», он отвязал свою бесхозяйную двойку и, отказавшись от предложения доставить его к таможне на катере, уплыл в темноту.
Изо всех сил налегая на весла, он юлил, не ослабляя темпа, пока не вогнал двойку с разгона на береговую отмель.
Бросив ее на произвол судьбы, Глеб выкарабкался на набережную.
Идти сразу в поезд, в суконную духоту купе, не хотелось. Глеб прошел мимо пристаней и поднялся в гору, по направлению к цементному заводу, свернул в какой-то переулочек. Переулочек кончался тупиком, упираясь в зеленую деревянную ограду сада. Из-под густых деревьев пряно и сладко пахло цветами.
Не задумываясь, Глеб взялся за рейки ограды и перемахнул ее широким прыжком, прямо в сладкий мрак под деревом. Комья сухой земли зашуршали под его ногами, взметнув сухую, горько пахнущую пыль.
Легкая тень с криком метнулась от Глеба.
— Стойте, — сказал Глеб, поняв, что напугал кого-то, — не бойтесь. Я не преступник.
Тень остановилась и медленно придвинулась к нему. В темноте Глеб увидел женский силуэт. Он не мог различить ни лица, ни фигуры. Только чуть поблескивали настороженные белки глаз.
— А хто вы такой будете? — спросила женщина грудным теплым голосом.
— Я флотский… Мичман, — пробормотал Глеб, чувствуя всю нелепость своих слов, никак не объяснявших неожиданного ночного вторжения в чужой сад.
— Мычман? — протянула женщина успокоенней. — Чего ж вы, как ведмедь, по чужим садам скакаете?
— Так хорошо пахли цветы… впрочем… ну, я сам не знаю, как это вышло.
Женщина совсем приблизилась и засмеялась царапающим смешком.
— От-то чудной… На квиточки летит, як бжола. Ну, будьте гостем, сидайте.
Глеб почувствовал, как сухая крепкая рука твердо взяла его руку и потянула в мрак под деревом. Глеб различил смутные очертания скамейки и сел рядом с хозяйкой сада.
Женщина помолчала, потом сказала недоуменно ласково:
— Сидю, на звездочки глядю, думку думаю, и на тебе… И откуда такой взявся, билый, як лебеденок? Чого бродите? Сумно, чи що?
— Душно, — не думая, ответил Глеб и прибавил: — Завтра мы топим свои корабли. Это все равно, что убить свою любовь… Впрочем, вам это неинтересно.
Женщина подняла руку, звякнув чем-то, — вероятно, браслетом.
— Чому неинтересно… Я все понимаю. Видные вы, бесприютные!
В голосе ее было столько певучести, тепла, нежности, что он стал почти ощутимой физически лаской для Глеба. Он, вздохнув, склонил голову и коснулся лбом плеча женщины. Тогда она взяла его ладонями за щеки и осторожно, точно боясь уронить, склонила голову Глеба к себе на колени.
— Отдохни, хлопец!.. Много еще придется тебе сиротой по свиту блукать. От и мой такой же дурный, немирный.
Пахнущие травой твердые ее пальцы ласково гладили Глеба по щекам и лбу.
Глеб не знал — молода ли или стара эта женщина, красива или безобразна. Но от нее шло такое бодрящее веяние нежности, что он не шевелился, боясь движением спугнуть этот поток почти материнской ласки, лившийся из ее рук.
Между густой листвой дерева мерцали тусклые огоньки судов в бухте и на рейде. Не шевелясь, Глеб смотрел на них, погружаясь в сказочное оцепенение. Ему хотелось, чтобы эта странная нега длилась без конца.
Но внезапно он увидел высоко вспыхнувший яркий огонь, мигающий неровными проблесками. Он стряхнул с себя очарование и вскочил.
— Чого? — шепотом, встревоженно спросила женщина.
— Молчите… Видите? — также шепотом ответил Глеб, вытягивая шею.
«Воля» на рейде морзила клотиком… Черточка за черточкой, точка за точкой, напрягая все внимание, Глеб читал и прочел отмерцавший сигнал:
«Судам, идущим в Севастополь, — сниматься с якоря».
Он отшатнулся. «Значит, все кончено? Значит, сейчас оторвутся от грунта якоря, забурлит, заклокочет вода под тугим напором винтов и стоящие за брекватером уйдут, канут в черную мглу, на вечный позор?»
Ветер донес до ушей Глеба свистки, шип лебедок, грохот якорных канатов, крики. Глеб беспомощно оглянулся… О, если бы здесь, за садом, на взгорье, стояли крепостные орудия! Кинуться к ним, вызвать комендоров, сжав челюсти в непередаваемой злобе дать установку прицела и целика и, ненавидя — ненавидя всем сердцем, всем существом их, изменивших стране и революции, скомандовать:
— Залп!.. Залп!.. Залп!..
Чтобы за подавляющим ревом залпов, за гулом снарядов вот там, в лунном мареве, брызнули золотые огни разрывов, чтобы, с грохотом раздирая и комкая тяжелую Сталь, взорвались снарядные погреба, запылали пожары и опозорившие себя корабли, кренясь и оседая во взбудораженную волну, в облаках пара, пошли на дно.
Но вокруг не было ни одной трехдюймовки, и Глеб знал это. Дрожа от нервного озноба, он стоял и беспомощно смотрел, смотрел, смотрел.
Он видел, как, вздыбив к небу чудовищный смерч дыма, медленно тронулась с места «Воля». Ее грузный силуэт пересек дорожку и склонился к северо-западу. Следом тонкой ниточкой кильватера потянулись миноносцы.
Тогда, зажав пальцами лицо, как будто от нестерпимого света, Глеб упал у скамьи, уткнув лицо в колени безмолвной женщины. Вся горечь этого дня вылилась в судорожном задыхании детского плача. Он плакал беззвучно, дрожа всем телом, чувствуя, как намокает платье женщины под его щекой.
Женщина по-прежнему тихо гладила его по голове.
— Маятный ты хлопец!.. Важко тебе будет житься, — сказала она с сожалением и горечью.
Слезы истощились — глаза стали сухи. Глеб поднялся, освобождая голову из ладоней женщины. Ему стало почти стыдно за свои рыдания.
— Спасибо, родная, — сказал он женщине, как сказал бы матери, целуя ее руку. Она отдернула ее…
— Не треба… Господь с тобой.
Она встала, и Глеб не увидел, но почувствовал, что женщина перекрестила его.
Он поднял упавшую с головы фуражку и бегом бросился к забору, перепрыгнул и со всех ног помчался к вокзалу.
На путях поезда не было. Глеб в недоумении остановился.
«Перевели в тупик, что ли», — подумал он и направился к коменданту, чтобы узнать, куда девался поезд. Подходя, увидел выходящего из вокзала Думеко.
— Думеко?.. Что случилось? Где поезд? — спросил Глеб.
Думеко остановился, выкатил на Глеба неузнаваемые бешеные глаза и сорвался.
— Мать… мать… мать!.. — по пустому перрону грязным комом покатилось сорокаэтажное матросское ругательство. — Мать… поезда! Держи, лови поезд за хвост!..
— Да бросьте ругаться, Думеко! Толком — в чем дело?
— В чем дело? — уже успокоенней сказал матрос, отведя душу. — В том дело, Глеб Николаич, что нет поезда. Задал поезд лататы вместе с товарищами комиссарами. Поди, теперь верст по пятьдесят зажаривает.
— Зачем?
— А я вас спрошу — зачем?.. Прибегла, прости господи, вонючая гнида с полными штанами от страху, наплела невесть чего, а мы — бежать. Куда бежать? Чего бежать? Да будь я проклят, чтоб я побежал…
— Думеко, — раздраженно сказал Глеб, — я ничего не понимаю. Успокойтесь и объясните связно.
— Да чего тут объяснять? Вот, сами читайте. Я эту чертову грамоту в карман себе сунул. Писала писака, что неразбери собака, — с непередаваемым презрением буркнул Думеко, тыча Глебу вынутую из кармана бумажку. — На подтирку и то зазорно.
Глеб подошел к окну вокзальной дежурки, откуда шел яркий свет, и расправил смятый листок. С трудам разбирая каракули чернильного карандаша, он прочел:
«Слушали: в отношении представителей центральной власти Вахрамеева и Авилова, как самозванцев на предмет дискредитации и измены, а также провокации в уничтожении флота, как защиты и опоры, равно военной силы Кубано-Черноморской республики. Постановили: Означенных Вахрамеева и Авилова расстрелять за измену и провокацию от Совета рабочих и солдатских депутатов города Новороссийска, как революционной власти, в 24 часа без обжалования…»
Ни подписи, ни печати не было. Глеб недоуменно перевернул листок.
— Не понимаю… Откуда эта чепуха?
— Я и говорю, что чепуха, — отозвался Думеко. — Прибег час назад председатель совдепа, принес это дерьмо. Постановление совдепа, извиняюсь. Его в гальюн бросить, а товарищ Вахрамеев мне говорит: «Немедленно подать паровоз — мы едем». Я говорю, что довольно стыдно давать деру, а он мне: «Ты комендант поезда и отвечаешь за немедленное отправление». Ну, я к дежурному, паровоз пригнал… фить — и поехали… Председатель совдепный тоже с ними удрал. А я с подножки прыг — и будьте здоровы… С меня довольно! Я матрос, а не цыганский конь на ярмарке, чтоб меня гонять туды-сюды для резвости. Набегался! Кому охота, а мне неволя. Теперь у коменданта приютился.
— То есть, иначе говоря, вы дезертировали с поезда в ответственную минуту, Думеко? — резко спросил Глеб.
Мальчишеское восхищение поведением Думеко сменилось у Глеба возмущением. Вспомнился разговор с Лавриненко.
«Действительно, анархист», — подумал Глеб.
Думеко, ошеломленный вопросом в упор, отступил и покачал головой.
— Эх! — произнес он с обидой. — От вас, Глеб Николаич, не ожидал заслужить дезертира… Что ж, по-вашему, лучше от десяти дураков бежать, на смех всему народу?
— Не в этом дело, Думеко. Каждый из нас отвечает не только за себя. Вахрамеев и Авилов ответственны перед Совнаркомом. Если они поступили неправильно, с них взыщут. Но пока они не лишены полномочий, они имеют право приказывать и делать так, как кажется им целесообразно. Вы комендант поезда и бросили его в самый роковой час… А если по дороге произойдет несчастье — как вы будете себя чувствовать?
Думеко молчал.
— Вот видите?.. Что же теперь делать?
Думеко поднял голову. Сказал со сконфуженной усмешкой:
— Признаться, Глеб Николаич, неладно вышло. Сгоряча… обида за сердце взяла… Спасибо, что обругали… Только дело можно поправить, — вдруг оживился он и стал прежним Думеко, — в два счета. Сейчас возьмем паровоз и мигом догоним.
Он рванулся, но Глеб схватил его за руку.
— Еще чище!.. Теперь поздно. Захватить паровоз, спутать весь график движения, — это не выход. Раз так случилось — подождем утра. Едет член морской коллегии, вероятно, с ним вернутся и наши. Не делайте больше глупостей. Идите спать.
— Есть, — ответил Думеко. — А как же вы, Глеб Николаич?
— Пойду ночевать на «Шестакова».
— Нет, это не годится, — оборвал Думеко. — Куда вы попретесь ночью, через гавань. Там грабеж пошел, пьянка. Хлопнут из-за угла. Идите лучше к дежурному, у него в комнате диванчик есть — попроситесь переспать.
Совет был разумен. Путешествовать через город в кромешной темноте было нелепо.
— Тогда завтра утром разбудите меня, Думеко, — попросил Глеб и направился в дежурку.
Мичман Соколовский проснулся рано. Стекло открытого иллюминатора, розово отлакированное восходящим солнцем, бросало зайчик на подушку и щекотало мичмана. Он поднялся, спустил ноги на коврик каюты, хозяйственно поглядел на упакованный чемодан и ловко свернутую, перетянутую ремнем шинель.
Мичман похлопал ладонью по желтой коже чемодана и улыбнулся. Потом прислушался. Под бортом, как влюбленные голуби, ворковала вода. Странные скрежещущие скрипы и трески раскатывались по покинутому миноносцу. Что-то шуршало под полом, и Соколовскому показалось на мгновение, что корабль хрипло дышит, как умирающий.
Он досадливо отмахнулся от этой мысли и посмотрел на часы.
«Четверть пятого… Поезд идет в семь. Успею», — подумал он и добавил вслух:
— Итак, в добрый путь, бывший офицер бывшего флота!
Одевшись, он умылся и взял со столика фуражку. Перочинным ножом спорол с фуражки золотой веночек — тот самый шикарный веночек, о котором мечтали все мичмана Российского императорского флота, которого только не хватало, чтобы стать похожим во всем на шикарных англичан. По иронии судьбы этим веночком наградила мичманов революция взамен утраченных с февраля погон.
Отпоров веночек, мичман взял иголку с ниткой и, неумело ковыряя, нашил вместо веночка красный лоскут, представлявший грубое подобие звезды. Отставив фуражку, полюбовался, выпятив губу, на свою работу. Аккуратно воткнул иголку в катушку и удовлетворенно пробормотал:
— Применение к обстановке. Мимикрия полезна и в социологии.
За дверью каюты что-то упало с металлическим грохотом. Мичман насадил фуражку на голову и, прыгнув, распахнул дверь каюты. В коридоре офицерских помещений темнел какой-то силуэт.
— Что за черт там? — крикнул мичман. Силуэт метнулся, и по коридору пронесся топот бегущих ног. Мичман бросился вдогонку и, споткнувшись в дверях о брошенный поперек коридора медный прут с гардиной из чьей-то каюты, выскочил на палубу.
Первое, что он увидел, — была толпа, стоявшая на стенке, над миноносцем. Впереди красовались портовые оборванцы в невероятных лохмотьях. Сшитые угольные мешки, остатки древних пиджаков, рогожи, рваные косоворотки едва прикрывали грязные, запаршивевшие тела людей. Жадными, собачьими глазами они безмолвно глядели на миноносцы, и мичмана покоробило от этих неподвижных, блестящих алчностью зрачков.
«Точно волки у падали», — подумал он с омерзением и нежданным страхом.
Чтобы не смотреть на этих людей, он деланно небрежно повернулся к ним спиной и взглянул по палубе. На ней валялись окурки, черешневые косточки, бумажки, засаленные тряпки. Мичман заметил, что с торпедного аппарата сорваны спусковые крючки и грубо, с мясом, выворочены бронзовые кольца. Так же были выдраны медные поручни трапа и сорван брезент с пулеметной тумбы. Пулемет валялся под полубаком с продавленным кожухом. Очевидно, ночью миноносец нагло обдирали.
В нормальное время всякий мичман на месте сошел бы с ума от такого разрушения и кабака на священной палубе военного судна, но сейчас все это наполнило оскорбленное офицерское сердце мичмана Соколовского злобным удовлетворением.
— Чистая работа! — заметил он, присвистнув и засовывая руки в карманы. — При кровавом царском режиме так не сделать. Достижения коммуны!
Он перешел на наружный борт посмотреть на бухту, вспомнив на мгновение того странного чудака в блестящем кителе, который вчера являлся упрекать его, мичмана Соколовского, за незастегнутые брюки и беспорядок на миноносце. Воспоминание развеселило Соколовского.
«Хорошо я отшил этого милорда… И откуда он взялся с порядком?»
Взглянув на бухту, мичман увидел, как к неподвижному «Гаджибею» кормой подходила «Керчь», заводя буксирный перлинь. Мичман ехидно скосоурился.
«Ишь стараются братишечки! Воевать — так нет, а топиться — с нашим удовольствием», — подумал он и с любопытством стал наблюдать за работой. На «Гаджибее» перлинь закрепили за баковый шпиль, и «Керчь» медленно тронулась, ворочая форштевнем на «Фидониси».
Тихо скользя по зеленому шелку бухты, буксирующий миноносец разворачивался на траверзе «Фидониси», всего в полукабельтове. На мостике «Керчи», на ближней к «Фидониси» стороне, мичман Соколовский увидел командира миноносца. Против солнца он казался очень высоким. Положив руки на бортик мостика, лейтенант Кукель спокойно наблюдал за буксировкой.
Неожиданно мичман Соколовский ощутил бок о бок с собой присутствие кого-то постороннего. Он еще не видел, но ощущал рядом человека. Ощущение было неприятное, и мичман быстро оглянулся. Почти рядом с ним, едва не касаясь плечом, стоял матрос. Его бесшумное и внезапное появление на палубе было почти сверхъестественно, но мичман уже не поддавался обычным человеческим впечатлениям и равнодушно оглядел матроса с головы до ног.
Матрос был чужой, незнакомый. Он был молод, черняв; тонкие черные бровки червячками лежали над глазами и срастались на переносье. На правой щеке, под глазом, круглилась задорная, волнующая родинка. Он тоже смотрел на «Керчь», не обращая никакого внимания на мичмана. Рукой он опирался на винтовку, пухлый рот его был полураскрыт.
Мичман, закончив осмотр соседа, безразлично отвернулся. Что он Гекубе и что ему Гекуба? Никакие матросы больше не касаются его, бывшего мичмана разворованного новороссийскими жуликами миноносца. Пришел матрос — ну и черт с ним! Откуда он? Неважно. Если бы на глазах мичмана Соколовского палуба расступилась и матрос провалился бы в облако серного дыма, мичман не повел бы бровью.
Он продолжал смотреть на отходящую к брекватеру «Керчь». Лейтенант Кукель перешел на другую сторону мостика и скрылся из глаз. Мичман вяло сплюнул за борт — на палубу все-таки даже в последнем дерзновении не осмелился — и сумрачно продекламировал:
пожал плечом и почти без злости закончил:
— В адмирала играет, сволочь!
Неизвестный матрос точно проснулся от голоса мичмана и поджал губы. Потом небрежно и негромко спросил:
— Это про кого?
— А вон — видал флагмана погорелого флота?
— Про Кукеля, значит?
Мичман утвердительно мотнул головой. Тогда матрос, искоса метнув зрачками в мичмана, отступил на шаг и перехватил винтовку обеими руками. Червячки его бровей сдвинулись ближе.
— Иди на корму! — с задыхающимся присвистом коротко приказал он.
— Куда? — обрел наконец способность удивляться мичман.
— На корму, говорю, иди, — повторил матрос, направляя штык на мичмана.
— Да ты откуда такой взялся? — попытался огрызнуться Соколовский, но матрос сделал неуловимое движение, и штык ощутительно кольнул мичмана в середину груди. Он невольно отпрыгнул, поскользнулся и, выпрямляясь, вскрикнул:
— Да ты что? Обалдел, орясина? Что за шутки?!
Матрос помолчал секунду и обошел мичмана с другой стороны.
— Раздумал я. Не хочу шханцы тобой пакостить, — серьезно и тихо, как будто убеждая мичмана в своей правоте, заговорил он. — Полезай на бак!
— Да в чем дело? — спросил мичман, бледнея. Ему показалось, что матрос сошел с ума. Но матрос так же тихо ответил:
— Молчи, драконье семя. Ты кого это сволочью обозвал? Один человек среди вашего племени на весь флот нашелся, что матросу за брата стал, что одну с матросом корочку жует и горькой бедой запивает, а ты его языком гадовым поганишь?.. Иди!.. Кончать тебя буду.
У мичмана затряслись ноги. Штык снова надвинулся на него. Уклоняясь от острого стального язычка, мичман стал пятиться, наткнулся на ступеньку трапа и задом, не в силах оторваться от нахмуренных бровей матроса, полез на полубак.
Матрос, ступенька за ступенькой, подымался за ним. Очутившись на полубаке, он стал теснить мичмана к гюйс-штоку, переступая легкой кошачьей поступью. Мичман, все больше бледнея, отступал и остановился наконец на узком, не шире его ступней, кусочке палубы у обрыва форштевня.
Остановившись, он загнанно посмотрел вокруг. Сгрудившаяся на набережной толпа оборванцев стихла, предчувствуя необычайное. Мичман хотел закричать, позвать на помощь, но увидел сотни расширенных внимательных глаз. В них было только звериное любопытство и нескрытая жажда крови. Крик завяз во рту мичмана, и только струйка слюны стекла с губы на подбородок. Вспотев с ног до головы, мичман взглянул на матроса, но не увидел его. Матроса заслоняло сияющее на солнце колечко дула. Оно распухало в глазах мичмана и надвигалось огромное, как дуло двенадцатидюймового орудия, упираясь в переносицу мичмана, закрывая весь мир. Соколовский вскинул руки, чтобы закрыться, но сквозь пальцы вспыхнуло розовое теплое облачко.
Мичман согнулся, хватаясь за гюйсшток, оборвался и рухнул в воду. Вспугнутая стайка бычков метнулась в зеленую глубину, а за ней, переваливаясь с боку на бок и колыхаясь, стал опускаться мичман. За ним в воде тянулась темная струйка.
Матрос подошел к флагштоку и брезгливым ударом ноги столкнул за борт свалившуюся на палубу фуражку с нашитым красным лоскутом. Потом лениво выбросил из затвора стреляную гильзу и, закинув винтовку на ремень, тем же беззвучным кошачьим шагом спустился с полубака, вышел на стенку и, не глядя на расступившуюся перед ним толпу, скрылся за грузовыми пакгаузами.
И когда он исчез, сначала по одному, а потом сразу кучками, толкаясь на узких мостках, толпа ринулась на миноносец. Застучали молотки и ломы, заскрежетало и запело раздираемое железо.
Когда катер, высадив на берегу приехавших членов Реввоенсовета, шел через бухту, внимание Глеба привлекло необычайное скопление лодок у «Свободной России». Дредноут был облеплен ими с левого борта, как труп лошади мухами.
Ботики, шлюпки, шаланды, каючки теснились к средней башне. Заинтересованный Глеб приказал рулевому править к кораблю. Подойдя ближе, он увидел на выступе борта двух матросов. Между ними высилась странная, неправильной формы пирамида, превышавшая их рост. Только подойдя вплотную к дредноуту, Глеб понял, что там лежат сваленные на палубу книги.
Один из матросов, рыжий, усатый, сложив руки лодочкой, кричал вниз, в гущу лодок:
— Граждане и товарищи!.. Просю не устраивать толкучку, бо можете перекидаться и потопить людей. Поскольку уся наша команда единодушно порешила не сдавать наш дорогой революционный боевой корабль немцам, а потопить его со славой, то мы будем раздавать книжки из библиотеки гражданам на память, бо топить их жалко в рассуждении народного образования. Не толпитесь, говорю, — на всех книжек хватит… На палубу допускать никого не можем, бо сами поймите, по морде не разгадаешь, кто из вас — дорогие наши товарищи, а кто — провокаторы и темная сволочь… А потому буду бросать книги с борту… Лови, граждане!
Глеб видел, как взметнулись в воздухе брошенные матросом книги. Они летели вниз подстреленными птицами, шумя и трепеща раскрывающимися крыльями страниц.
На лодках начался галдеж и суетня. Люди вскакивали на банки, протягивая руки и ловя книги. Книги дождем падали в шлюпки и в воду. За упавшими в воду прыгали, радостно визжа, голые мальчишки. Все это было похоже на нарочно придуманную веселую игру, но Глеб болезненно зажмурился.
Катер, медленно пройдя вдоль лодочной суматохи, дал полный ход и побежал на рейд.
Все миноносцы уже стояли за брекватером, на рейде, опустелые, молчаливые. На реях у них висел героический сигнал — сигнал, бывший символом веры, исповеданием, святыней двухвековой истории Российского флота.
Этот сигнал подымался в неравных боях на парусных бригах, на первых колесных судах, на крылатых фрегатах. Подымался и исполнялся всегда, до последних лет Российской империи. Этому сигналу был обязан георгиевским крестом и вечной памятью в сердцах моряков капитан-лейтенант Козарский, схватившийся на бриге «Меркурий» с тремя вдесятеро сильнейшими турецкими кораблями. И не только лейтенант Козарский был запечатлен золотыми буквами в истории флота, но и бриг его стал вечным синонимом доблести. Пришедший в ветхость, он был разобран, но на его место вошел в строй новый корабль, получивший имя «Память Меркурия» и украсившийся щитом с георгиевскими лентами под кормовым флагом.
Пример доблести, заключавшейся в том, чтобы, вопреки рассудку и боевому смыслу, обрекать корабль и сотни людей на бессмысленную гибель, витал в фантазиях мичманов и гардемаринов, мечтавших о славе Козарского.
И только однажды нашелся адмирал, который имел дерзость усомниться в непогрешимости этого догмата доблести и предпочевший вместо того, чтобы потопить, как ненужных котят, две тысячи матросов во славу империи и флота, — сберечь их жалкие казенные жизни и спустить гордые флаги перед неприятелем.
За гуманную философию адмирал Небогатов заплатил десятью годами крепости и позором. Его имя стало синонимом измены, его имя было вычеркнуто из списков флота навсегда, вытерто пемзой с гербовой бумаги.
Он был поднят на реях миноносцев, этот славный и безумный сигнал:
«Погибаю, но не сдаюсь».
Но теперь, впервые в истории мира, он был поднят на реях флота революции, которому судьба назначила скорбную участь — умереть, едва успев родиться. Флот революции не мог бессмысленно губить жизни своих моряков, но корабли его должны были умереть незапятнанными, к его флагам не должна была прикоснуться чугунная рука немецкой военщины, фельдфебельской монархии Гогенцоллернов.
Ветер тихо плескал флаги сигнала.
Катер пристал к борту «Керчи». Глеб выскочил на палубу.
С подошедшего «Шестакова» Анненский кричал в мегафон:
— Владимир Андреевич!.. «Фидониси» не могу вывести. На берегу огромная толпа. Ведет себя угрожающе… Обрезали буксир… Стреляли по мостику.
— Идите за «Россией» и выводите ее вместе с буксиром… «Фидониси» беру на себя, — услыхал Глеб над головой ответ Кукеля, тоже в мегафон.
Глеб бегом поднялся на мостик. Увидел, как Кукель перевел ручки машинного телеграфа на «полный».
Миноносец дрогнул, рванулся и, все убыстряя ход, понесся в ворота брекватера.
Еще издали было видно, как у места стоянки «Фидониси» беснуется толпа.
Гулкий рев несся оттуда. Палуба «Фидониси» была заполнена людьми. Они кричали и грозили кулаками подходившей «Керчи».
Кукель взял мегафон.
— Всем находящимся на палубе «Фидониси» немедленно сойти на берег!
Вой толпы усилился. Навстречу «Керчи» полетели камни и палки.
Тогда дрожью ярости рассыпался по миноносцу стрекот колоколов громкого боя, и «Керчь» встала бортом против стенки. Команда споро и бесшумно бежала к орудиям.
— Наводка по толпе!.. Картечью! — услыхал Глеб ломкий, как стекло, голос Кукеля.
И опять заревел мегафон.
— В случае неподчинения и неоставления миноносца — открываю огонь!
Длинные тела орудий развернулись перпендикулярно борту, качнулись и застыли на уровне стенки… Затворы, масляно и аппетитно чавкнув, сожрали гильзы.
Толпа мгновенно стихла. Несколько секунд она раскачивалась, как одно огромное слитое тело, в нерешительности. Но затем высокий, испуганный бабий голос завопил:
— Тикайте… бо забьют!
Этого было достаточно. Ревя, вопя, сбивая неловких и слабых под ноги, нанося страшные озверелые удары по головам, глазам, челюстям, бокам, обезумевшее стадо рассыпалось. На стенке остались, корчась, придавленные, сбитые с ног: валялись шапки, фуражки, платки, корзины, бутылки.
Пока заводили буксир, ни одного человека не было видно за пакгаузами. И только когда «Керчь» пошла к рейду, ведя за собой ограбленного, изувеченного товарища, из-за груды мешков на набережной хлопнул одинокий винтовочный выстрел. Пуля, звонко щелкнув по верхней кромке рубки, визгнула в сторону.
Стоявший рядом с Глебом сигнальщик выругался.
— У, бандюги чертовы! Жаль, что не угостили.
Пока происходил отвод «Фидониси», «Шестаков» с буксирным пароходиком «Чиатуры», команду для которого успел укомплектовать член морской коллегии, сломив саботаж коммерческих моряков, вывели на рейд «Свободную Россию».
Когда «Керчь» привела «Фидониси» на линию выстроенных миноносцев, «Шестаков» отдал буксир и подошел вплотную к «Керчи».
— Прошу освободить от дальнейшего буксирования! — прокричал Анненский. — Кочегары задыхаются и не могут работать. Вентиляция не действует.
— Стать на место, свозить команду, приготовиться к потоплению! — ответил Кукель.
«Керчь», в свою очередь, отдала буксир «Фидониси», и он остался за кормой. «Керчь» отходила малым ходом, как будто не желая покидать обреченный миноносец.
Глеб видел, как Кукель вынул часы, щелкнул крышкой и повернулся к Подвысоцкому.
— Борис Максимилианович… Начинайте. По «Фидониси»!
На мостике стало тихо. Люди не смотрели друг на друга, сжались.
— Зарядить носовые торпедные!.. Приготовиться к залпу!
Две торпеды стальными осетрами нырнули в трубы аппаратов. Аппараты повернулись на борт. Миноносец прибавил ходу и стал ворочать, выходя на крамбол медленно покачивавшегося на волне «Фидониси». Подвысоцкий нагнулся над минным прицелом:
— Первым… Залп!..
Шумно вздохнул аппарат, и Глебу показалось, что вместе со вздохом сжатого воздуха, выбросившего торпеду, мучительно вздохнули сто тридцать два человека на миноносце и сам миноносец.
Легко плеснула за бортом вода, торпеда нырнула, выпрыгнула носом, взревела и, погрузившись, побежала к «Фидониси». Точно выглаженный утюгом, следок ее отпечатался на воде.
«Раз… два… три… пять… десять, — мысленно считал Глеб, все замедляя темп, точно хотел задержать этим неумолимый бег одушевленного механизма, — восемнадцать…»
Сзади рубки «Фидониси» сверкнул, вздымаясь из воды, сноп огня. Взвился и погас, захлестнутый высоким смерчем взметенной пены и дыма, быстро растущим ввысь и вширь. И тотчас же в уши болезненно ударило громом взрыва.
Смерч дыма расплывался вверху плоским облаком, как на картинках, изображающих Везувий, и стал медленно опадать, скрывая корпус разбитого миноносца. Постепенно из дыма, падая набок, показалась фокмачта с повисшей сорванной стеньгой, потом трубы.
«Фидониси» бесшумно клонился, оседая носом. Показалась подводная часть левого борта с пятнами приросших водорослей, потом киль.
Прошло еще несколько минут. Глухо заклокотала вода и сомкнулась. «Фидониси» исчез.
От Дообского маяка, где темной громадой неподвижно каменела «Свободная Россия», пыхтя мотором, подходила маленькая шхуна, везшая снятую команду.
Проходя мимо «Керчи», матросы замахали шапками.
На юте шхуны, у штурвала, Глеб заметил маленькую юркую фигурку Терентьева. На траверзе «Керчи» Терентьев подбежал к борту и, цепляясь за вантины, крикнул:
— Лейтенант Кукель! Вот вам пустой корабль, делайте с ним, что хотите. Буксиру никаких распоряжений не дано!
В крике была злость и обида. Неудачливый командир «России» хотел этим криком отвести душу, сорвать огорчение за неудачи бегства в Севастополь. Капитан второго ранга Терентьев не имел волевых качеств и напористости Тихменева и потерпел поражение.
На мостике «Керчи» недоуменно переглянулись. Подвысоцкий тихо сказал:
— Вот дурак!
Шхуна прошла. Раздалось несколько глухих, негромких взрывов. Рвались в турбинах миноносцев подложенные подрывные патроны. Один за другим миноносцы склонялись на борт, касаясь реями воды, и, перевернувшись, уходили на дно. Рейд опустел.
С запада, от крымских берегов, тяжелая, черно-синяя, подымалась грозовая туча. Нависла сжимающая горло духота.
— Пора кончать, Борис Максимилианович.
Машинный телеграф звякнул. Миноносец забился горячечным трепетом хода.
— Лево на борт!.. Так держать!..
— Есть так держать…
Прямо по носу вырастал корпус дредноута. Команда «Керчи» сгрудилась на палубе в молчаливом оцепенении, не отрываясь от стальной крепости.
Опять звякнул телеграф. Замерла дрожь корпуса.
— Под носовую башню! Возможно, что произойдет детонация в погребах, — услышал Глеб.
Две торпеды рядом помчались к дредноуту. Прошли томительные секунды.
Слабо ударил взрыв, едва подняв столб воды до уровня верхней палубы. Второго взрыва не было, торпеда или дала осечку, или прошла под кораблем. Заряд взорвавшейся оказался слабым.
— Не хочет идти на дно. Зазорно тонуть «Свободной России», — выдохнул сигнальщик.
Подвысоцкий закусил губу. Он едва владел собой.
— Залп!..
Опять два взрыва, и оба — слабых. Корабль только чуть-чуть раскачивался, встревоженный ударами, но не кренился и не оседал.
— Да что же это?.. Долго еще мучить? — крикнул матрос внизу.
Бледный, с запавшими глазами, точно похудевший в эти полчаса, Кукель сам скомандовал:
— Залп!..
Миноносец шатнулся, точно подпрыгнул на воде. Взрыв обрушился, как грохочущий неимоверной силы обвал. Новый смерч дыма и взбесившейся воды рванулся к небу и заволок весь корабль с мачтами.
Когда он опал, тревожный, испуганный шепот пронесся по миноносцу от мостика до юта. Между второй и третьей башнями, на месте обвалившихся пластин брони, открылась пробоина от ватерлинии до верхней палубы.
На обнаженных стенках борта зачервонел сурик, как будто из раны корабля потоком ринулась кровь.
Дредноут умирал, как человек. Его били судороги. Он едва заметно осел набок и качнулся. Стало заметно, как форштевень уходит под воду. Волна лизнула якорный клюз.
И сейчас же угнетающую тишину нарушил все увеличивающийся треск и грохот.
Крен увеличивался. Внутри корабля все срывалось с мест и катилось в сторону накрененного борта, ломая и кроша переборки. Показалась вся палуба.
С боевого мостика сорвался и полетел за борт дальномер.
Потом вздрогнула носовая башня, подпрыгнула на основании и, срывая грибы вентиляторов, кнехты, комингсы люков, поручни, вытянув шеи орудий, с гулким плеском обрушились в воду. Глеб отвернулся.
Когда он решился снова взглянуть — дредноут еще держался на воде вверх килем. Из выбитых давлением воздуха кингстонов и клинкетов били высокие фонтаны воды.
Как по команде, на «Керчи» обнажились головы. Люди тяжело дышали, угрюмо смотря на уходящий остов корабля. Глубокая воронка водоворота закружилась над ним. Из нее, гулко лопаясь, вырывались пузыри воздуха.
Глеб увидел, как рослый, широкогрудый кочегар, стоявший у торпедного аппарата, дико рванул на себе тельняшку, лопнувшую пополам, и упал на палубу лицом вниз; спина его тряслась, он рыдал, всхлипывая и выкрикивая непонятные слова.
Растерянные матросы сбились вокруг него.
— По местам! Приготовиться к походу!
Резкий оклик команды отрезвил людей. Все рассыпались. Палуба опустела, только кочегар продолжал биться в припадке.
«Керчь» круто повернула корму к могиле дредноута. Под форштевнем забурлила вода, встала двумя прозрачными стенами, рассыпаясь сверкающими каплями.
В восемнадцать часов шесть минут последний миноносец флота Российской Социалистической Федеративной Советской Республики самым полным ходом ушел к югу, держа курс на Туапсе.
В предгрозовую дымку уходило новороссийское побережье, дома, гавань, высокие трубы цементного завода.
Глеб стоял на мостике, смотрел на уходящий берег. Он прощался с этим городом и берегом, прощался с куском своей жизни, терпким и горьким, как полынный сок. Он не знал, что будет впереди, но не страшился неизвестности. С прошлым было покончено. Как потопленные корабли, оно ушло в темную глубь времени и покрывалось уже толщей забвения.
Ночь простиралась над морем и миром. Влажным синим пологом она обволакивала горизонты, бросая в темные просторы ритмически вздыхающей воды колючие иглы звездного мерцания. Море лежало пустынным, огромным, наполненным тайнами. Древний ужас мореплавателей terror antiquus исходил из его недвижных, оледенело застывших глубин, кружащими голову и воспламеняющими кровь испарениями соли и йода. Свиваясь в тонкие спирали ночного тумана, запахи моря дышали полынной горечью.
Сквозь туманы, горечь соли и йода, сквозь древний ужас мореплавателей шел в эту ночь миноносец, быстрый, молчаливый, одинокий в синей пустыне, с погашенными огнями, черный, как летучий голландец, распарывая ночную волну, гудя неумолчным пением турбин, ревя форсунками.
Тридцать два румба ходового компаса на командирском мостике просекали туманные горизонты, разрезали ночной страх водной пустыни тридцатью двумя лучами человеческого дерзания и знания. Они подчиняли стихию.
В недвижных безднах воды, сжатые и раздавленные водой и грузом веков, лежали под килем миноносца мертвецы: доисторические челны, выжженные священными кострами в колодах сваленных бурей стволов, финикийские и тирские ладьи, персидские барки, эллинские и римские триремы, венецианские и генуэзские галеры, запорожские дубы, турецкие фелюги, фрегаты и пароходы, трехпалубные громады кораблей Высокой Порты — все флоты истории, проходившие по этим водам, пронося гордые флаги и погибая в жестоких схватках под свист стрел, треск абордажных топоров и пушечный гром. На мягком слое илистой слизи, в цепких объятиях водорослей, лежали они, цепенея в вековом сне, и тревожно прислушивались в подводном сумраке к глухому рокоту винтов миноносца, несущегося к своей могиле.
Лампочка ходового компаса обливала золотым медом картушку, тридцать две черты румбов и дрожащую стрелку над ними. Отражаясь, свет лампочки теплился на пальцах рулевого, лежащих на ручках штурвала, на подбородке, вспыхивал искрами в белках глаз.
Сквозь ночь рулевой вел миноносец в последний поход, твердо держа его на курсе и лишь изредка легким движением рук возвращая под узкое лезвие стрелки пытающуюся рыскнуть в сторону картушку.
Рядом в ящике лежала карта, по которой был проложен ночной курс миноносца. На карте, на кромке берега, условным значком был обозначен маяк, на траверзе которого должен был окончиться бег корабля.
Маяк назывался Кадош. Маленький и заброшенный, он в эту ночь входил в страницы истории, рядом с «Синопом», «Калиакрией» и «Гаджибеем».
Рулевой равнодушно смотрел вперед, ожидая мигающих проблесков маячного фонаря.
Зажав в руке листок радиограммы, Глеб вышел из кают-компании на палубу.
Теплый и влажный ветер ударил в лицо, рванул фуражку. Глеб зажмурился, подставляя воспаленные щеки ветровому дыханию. Стало легко дышать после прокуренного воздуха кают-компании.
На кожухе, у передней трубы, спали матросы. Сон их был тревожен и беспокоен. Они ворочались, вздрагивали, шумно дышали, толкали друг друга во сне и, просыпаясь, ругались вполголоса, снова валясь на разостланный по кожуху брезент.
Глеб прошел мимо них и поднялся на средний мостик. Открыл дверь радиорубки. Радист дремал, положив кудрявую голову на столик. Глеб осторожно тронул его за рукав. Радист слегка пошевелился и забормотал во сне…
— Товарищ радист, — Глеб вторично потянул за рукав форменки, — проснитесь!
Радист поднял голову и смотрел на Глеба непонимающими, затуманенными сном, круглыми, как у птицы, карими глазами. Потом, сообразив, вскочил.
— Передайте радиограмму.
Глеб положил на столик текст. Радист пробежал его и оглянулся на мичмана с испугом.
— Значит, выходит, конец нам? Отплавали… Как-то все не верилось. Других потопили, а сами, думаю, как-нибудь еще выкрутимся.
— Нет, товарищ, не выкрутимся. Передавайте…
Радист повернул верньеры. Загорелый палец с крупным квадратным ногтем упал на рукоятку ключа. Ключ запрыгал и застрекотал.
Точка… тире… точка… тире… тире… точка…
Ключ бился под пальцем радиста, как пойманный воробей, слабо и робко чирикая. Передатчик выбрасывал в мировое пространство точки и тире, выстукивая позывные одинокого, затерянного в ночи корабля. Вверху, над рубкой, с антенны срывались и, потрескивая и шелестя, гасли быстрые голубые искры.
— Есть… ответили, — придушенным шепотом сказал радист. — Слушают… Продиктуйте для скорости, товарищ командир.
Глеб взял листок и остановился, не решаясь начать. Круглые глаза радиста выжидательно смотрели снизу. Палец радиста автоматически выбивал позывные.
Синие искры антенны тихим шелестом врывались из пустынной морской зыби в шум и грохот столиц, как гром, колеблющий мироздание.
— Всем… всем… всем, — сказал наконец Глеб, трудно ворочая пересохшим языком, и ключ передатчика забился в истерической дрожи.
— Погиб… уничтожив… часть судов… Черноморского флота… предпочевших гибель… позорной… сдаче… Германии, — медленно диктовал Глеб, зная, чувствуя, что ни одно слово этой радиограммы, набросанной на листке блокнота в бессонной атмосфере кают-компании, нельзя пропустить, нельзя заменить.
— Есть, — сказал радист, видя, что диктующий остановился.
— Эскадренный миноносец «Керчь», — быстрой скороговоркой выкрикнул Глеб, чувствуя, что больше не хватает сил спокойно диктовать эти слова. Они были страшны, как записка самоубийцы; от них шел холодок мертвого тела.
И, словно поняв настроение Глеба, радист с такой же быстротой отщелкал последнюю фразу. Судорожно прыгающий палец его сорвался с ключа, неподвижно лег на столик. Радист повернулся к Глебу, встретился с ним взглядом, и оба опустили глаза, как будто этим взглядом они передали друг другу огромную, непроизносимую, навеки связавшую их тайну.
— Вот и померли… прощай море, — угрюмо сказал радист и, внезапно размахнувшись, изо всей силы ударил сжатым кулаком по крышке передатчика. Жалобно зазвенело, скрипнуло, дрогнуло, и мутное красное сияние, струившееся из-под блестящей амальгамы ламп, погасло.
Радист потер кулак и с деланной лихостью кинул удивленному Глебу:
— Амба!.. Больше не понадобится. Пять годков я с ним нянчился, как с дитем. Пропадай мой аппаратик — все четыре колеса!
Снаружи, с палубы, пронзительно залились дудки аврала. Глеб, не ответив радисту, выскочил наружу.
На чуть заметном вдали массиве берега яркими вспышками мигал маяк Кадош.
На полубаке раздирающе заскрежетала лебедка, за бортом гулко плеснуло, и, гремя канатом о клюз, якорь покатился в глубину. Миноносец стал.
Глеб поднялся на полубак. Сверху, с мостика, донесся голос командира:
— Команде спать до рассвета! На рассвете перейдем ближе к берегу на глубину тридцати метров для затопления.
Окончившие аврал матросы расходились с полубака. Глеб сел на баковый шпиль, закурил. Чьи-то шаги простучали по палубе под командирским мостиком.
Глеб оглянулся и увидел у пулеметной тумбы командира миноносца. Кукель стоял, прислонившись к поручням, в расстегнутом кителе и смотрел на далекий берег, на тусклое трепетание света над Туапсе, скрытым от глаз длинным языком мыса Кадош.
Глеб ниже согнулся, скорчившись на шпиле. Он не хотел, чтобы Кукель заметил его присутствие. Минут пять простоял у борта командир. Глеб видел, как, описав дугу, полетела за борт брошенная папироса и Кукель спустился вниз.
Глеб встал и, в свою очередь, подошел к борту, облокотился на тросы поручня. Он думал о Кукеле.
Что должен был переживать в эту ночь командир последнего миноносца, взявший на себя страшную ответственность перед страной и историей?
О чем думал он, стоя у борта, в последний раз касаясь ногами палубы своего корабля? Гордился ли выполненным долгом моряка и революционера, сомневался ли, колебался ли в правильности принятого решения? Или, может быть, видел и чувствовал ненависть и злобу бывших друзей, предчувствовал потоки клеветы и наветов?
Набежавшая откуда-то волна мягко шлепнулась о борт миноносца.
Поезд Реввоенсовета стоял у вокзала с прицепленным паровозом, готовясь к отходу.
Член морской коллегии сидел в купе без кителя, в расстегнутой рубашке и, прихлебывая чай, диктовал флаг-секретарю, примостившемуся на противоположном диване с блокнотом на коленях.
«№ 9. Москва Наркоммору, в дополнение к № 1911. 19 июня 1918 года… В дополнение к № 1911 сообщаю что по приезде в Новороссийск я тотчас же отправился на «Свободную Россию», которая собиралась идти в Севастополь точка После моего выступления команда единодушно решила уничтожить корабли точка Уничтожение судов началось в 14 часов 45 минут точка Первым взорвался миноносец «Пронзительный» точка В последовательном порядке двоеточие «Калиакрия» «Гаджибей» «Капитан-лейтенант Баранов» «Лейтенант Шестаков» «Фидониси» «Сметливый» «Стремительный» точка «Свободная Россия» была затоплена на двадцатидвухсаженной глубине в 18 часов 40 минут четырьмя минами с миноносца «Керчь» точка Перед уничтожением андреевские флаги часть артиллерии и радиотелеграфного имущества сняты и эвакуируются точка Все суда затоплены на большой глубине точка Кроме того под турбины были заложены восемнадцатифунтовые патроны точка Два миноносца по особым соображениям отправлены в Туапсе точка Матросы и командный состав вели себя самоотверженно точка Особенно отличился командир «Керчи» Кукель точка».
— Все? — спросил флаг-секретарь, подымая от блокнота вспотевшее лицо с унылым невыспавшимся взглядом.
— Все, — ответил член морской коллегии, ставя допитый стакан на столик. — Идите на телеграф и передайте. Немедленно после передачи отправляйте поезд. Нам нельзя медлить ни минуты. К утру может прийти «Гебен», и мы попадем в мышеловку, из которой не выберемся. Немцы не простят сегодняшнего дня. Он может принести неисчислимые беды стране и революции, но поступить иначе мы не могли. Флот умер с честью — он умер большевиком, как умирают его матросы в боях с контрреволюцией…
— Какой исторический день! — ответил флаг-секретарь. Он попытался придать своему голосу пафосную дрожь, но она не получилась. Голос был таким же уныло невыспавшимся, как и сам секретарь.
— А ну его к черту! У меня от этого дня пропал голос и ломит все кости… Спать!.. Спать!..
Он откинул одеяло на койке и стал раздеваться.
Флаг-секретарь вышел и пошел в телеграфную. Рыжая телеграфистка при свете лампочки рассматривала в зеркальце прыщи на щеках и недовольно прервала свое занятие.
— Опять телеграмма?.. Целые дни только и знают, что телеграфируют, — и сердито сунула блокнотный лист под груду телеграмм.
Тогда флаг-секретарь рассердился. Начальство не оценило его пафоса, телеграфистка тоже не хотела считаться с ним.
Он покраснел и с ненавистью посмотрел на бутон д’амуры перезрелой рыжей девственницы.
— Телеграмма подлежит внеочередной отправке как правительственная. Если через десять минут она не будет отправлена — я вызову матросов и расстреляю вас у водокачки… Саботажница! — крикнул он и сам удивился своему нахальству и крику.
Но телеграфистка ошалела, и пламенные ресницы ее замигали, как клотиковая лампочка. Она уставилась на флаг-секретаря с открытым от ужаса ртом и только через минуту обрела вновь дар речи:
— Что ж вы к-кричите, т-товарищ, — от испуга она даже стала заикаться и сама вспылила на себя. — Черт вас знает — правительственная или нет… Что ни человек — то правительство… Сейчас… сейчас отправляю, — поспешно добавила она, заметив, что флаг-секретарь снова нахмурился, и яростно схватила листок.
Флаг-секретарь вышел на перрон. Дежурный по станции стоял у паровоза.
Флаг-секретарь направился к нему. Ему понравилось показывать силу своей власти.
— Приказываю именем Советского правительства немедленно отправить поезд верховного комиссара флота под угрозой революционной ответственности, — прорычал он, окончательно завираясь и называя своего начальника несуществующим званием.
Дежурный заметался.
— Дак сейчас и отправляем, товарищ. Только ждали вашего распоряжения. Не извольте беспокоиться.
— Я никогда не беспокоюсь за исполнение моих приказаний, — с достоинством ответил флаг-секретарь и поднялся на ступеньку вагона.
— Давай отправление! — сказал дежурный кондуктору. Затрещал свисток. Паровоз, мягко гукнув и пыхнув паром, бесшумно тронулся.
Флаг-секретарь величественно кивнул с подножки снявшему фуражку дежурному.
Когда поезд прошел, дежурный надел фуражку и без злости, с обрадованным добродушием напутствовал уходящий красный фонарик на буфере вагона:
— Комиссар с возу — кобыле легче.
Флаг-секретарь вошел в купе. Член морской коллегии уже спал. Розовое лицо его нежно прижалось к подушке, с полуоткрытым ртом он походил на золотоволосого примерного мальчика, уложенного ласковой мамой.
Флаг-секретарь с завистью посмотрел на него и погасил верхний свет, оставив только ночник. За окном грохотала, проносясь, земля, пели от ветра телеграфные провода, и по ним бежала, обгоняя поезд, историческая телеграмма, выстукиваемая рыжей перезрелой телеграфисткой.
Катер с последней группой команды, к которой присоединился и Глеб, отошел от «Керчи» и остановился саженях в двадцати.
Борт миноносца горел в утреннем солнце. Глеб видел на палубе пять белых фигур и качающуюся у борта четверку.
На миноносце остались Кукель, Подвысоцкий, унтер-офицер Кулиничев — тот самый, который на делегатском собрании привлек внимание Глеба тем, что единственный из всей команды носил на бескозырке не георгиевскую, а черную ленточку и который был горячим агитатором за потопление, — машинный унтер-офицер Бачинский и моторист Баслюк.
Эти пять человек должны были выполнить последний акт гибели флота, уничтожить миноносец.
Глеб увидел, как Баслюк перебросил через поручни черную змейку бикфордова шнура, свисшую к воде. Затем трое матросов исчезли в люках. Спустя несколько минут, поблескивая стеклами, один за другим стали открываться иллюминаторы накрененного борта.
— Поторопите, Борис Максимилианович, — услыхал Глеб долетевший голос Кукеля, — нужно рвать. Я видел на горизонте дымок. Возможно, это немецкие миноносцы.
Подвысоцкий нагнулся и половиной корпуса исчез в люке. Выпрямился.
— Открывают клинкеты, Владимир Андреевич. Сейчас вылезут.
Матросы вновь появились на палубе.
— В шлюпку! — скомандовал Кукель и последним опустился по трапу, держа секретные книги.
— Зажигайте!
Подвысоцкий чиркнул спичку. Глеб увидел, как, подымаясь по шнуру кверху, зазмеилась струйка рыжеватого на солнце дыма.
Матросы налегли на весла, торопясь отвести четверку, и едва она поравнялась с катером, внутри миноносца заглушение прокатился взрыв. Черные взмывы дыма вылетели из машинных иллюминаторов, как из дул орудий, и поплыли, опадая к воде. Миноносец стал заметно оседать кормой.
Люди из четверки перебрались в катер, закрепили буксир, и катер малым ходом пошел к зеленеющему в лесах берегу.
Все не сводили глаз с миноносца. Он все больше садился кормой, ложась набок. С полубака слетели в воду багры. Миноносец лег бортом, качнулся, быстро показал киль и с тихим всплеском исчез.
Огромное масляное пятно, переливаясь радугой, расплывалось на тихой поверхности моря.
— Прощай, «Керчь»! Вечная тебе память! — произнес Баслюк, едва сдерживая слезы, и надвинул бескозырку на лоб.
Катер шурхнул днищем по гальке и уперся в берег. Глеб выскочил вслед за матросами.
Вся команда собралась наверху, на шоссе. Глеб перешел шоссе, взлез на пригорок и сел в тень берестовых деревьев.
Он видел, как со всех сторон потянулись к командиру матросские загорелые, просмоленные трудовые руки, торопясь сжать в последнем рукопожатии ладонь командира.
Потом кучками, по десять — пятнадцать человек, матросы потянулись по шоссе в направлении Туапсе. В одной из этих кучек ушли Кукель и Подвысоцкий.
Глеб остался один. Покинутый катер сиротливо колыхался у берега, скрипя днищем о гальку. Понемногу он сползал на свободную воду, и вскоре течение понесло его вдоль берега. Масляное пятно на месте потопления «Керчи» расплывалось все шире. На середине его изредка выскакивали и лопались пузыри воздуха.
Глеб встал с камня и спустился на шоссе. Направо лежало море, синее, тихое, ласковое, — льстиво затаившаяся до времени стихия, буйная и враждебная человеку.
Налево зеленела дикая чаща деревьев, всползающих в гору, переплетенные кустарники, цепляющиеся по скалам, острые ребра камней — первозданный анархический беспорядок природы. И только шоссе протянулось прямой лентой, путем, проложенным трудовыми усилиями организованного человечества.
Оно было единственной дорогой, ведущей в будущее. И Глеб торопливо, точно боясь затеряться, бросился бегом по шоссе — догонять ушедших, судьба которых навсегда становилась его судьбой.
1932
Список изданий, вышедших в серии «Морской роман»
1961 год. «Капитальный ремонт» Леонид Соболев
1962 год. «Сын рыбака» Вилис Лацис
1963 год. «Солёная купель» Алексей Новиков-Прибой
1964 год. «Поселок у моря» Вилис Лацис
1966 год. «Танкер «Дербент»» Юрий Крымов
1967 год. «Зеленый луч» Леонид Соболев
1968 год. «Путь на Грумант» Константин Бадигин
1970 год. «Чужие паруса» Константин Бадигин
1972 год. «Безумству храбрых…» Анатолий Соболев
1973 год. «Молчаливое море» Александр Плотников
1974 год. «Уходим завтра в море» Игорь Всеволожский
1975 год. «Вокруг света на «Коршуне»» Константин Станюкович
1976 год. «Капитан первого ранга» Алексей Новиков-Прибой
1977 год. «Морской волк» Джек Лондон
1977 год. «Труженики моря» Виктор Гюго
1978 год. «Моби Дик или Белый Кит» Герман Мелвилл (2 тома)
1979 год. «Моонзунд» Валентин Пикуль (2 тома)
1980 год. «Цусима» Алексей Новиков-Прибой (2 тома)
1981 год. «Острова в океане» Эрнест Хемингуэй
1981 год. «Кораблекрушение у острова Надежды» Константин Бадигин
1982 год. «45° в тени» Жорж Сименон
1982 год. «Из тупика» Валентин Пикуль (2 тома)
1983 год. «Мертвое море» Жоржи Амаду
1983 год. «Семья Зитаров» Вилис Лацис (2 тома)
1984 год. «Фрегат «Паллада» Иван Гончаров (2 тома)
1985 год. «Крутая волна» Виктор Устьянцев
1985 год. «Океан» Павел Низовой
1985 год. «Морской орел» Джеймс Олдридж
1986 год. «Корабль мертвых» Бруно Травен
1986 год. «Три возраста Окини-сан» Валентин Пикуль
1987 год. «В поисках Великого Хана» Висенте Бланко Ибаньес
1987 год. «Секретный фарватер» Леонид Платов
1988 год. «Капитальный ремонт» Леонид Соболев (второе издание в серии)
1988 год. «Спецгруз из Мурманска» Хэммонд Иннес
1989 год. «Романтики» Константин Паустовский
1989 год. «Голубая лента» Бернгард Келлерман
1990 год. «Пассажир «Полярной лилии»» Жорж Сименон
1991 год. «Синее и белое» Борис Лавренев
Планируются к изданию:
1991 год. «Остров Медвежий» Олистер Маклин
1992 год. «Посейдон» Пол Галлико
1993 год. «Остров» Роберт Мерль