Планета мистера Заммлера

fb2

«Мастер короткой фразы и крупной формы…» – таков Сол Беллоу, которого неоднократно называли самым значительным англоязычным писателем второй половины XX века. Его талант отмечен высшей литературной наградой США – Пулитцеровской премией и высшей литературной премией мира – Нобелевской. В журнале «Vanity Fair» справедливо написали: «Беллоу – наиболее выдающийся американский прозаик наряду с Фолкнером».

В прошлом Артура Заммлера было многое – ужасы Холокоста, партизанский отряд, удивительное воссоединение со спасенной католическими монахинями дочерью, эмиграция в США… а теперь он просто благообразный старик, который живет на Манхэттене и скрашивает свой досуг чтением философских книг и размышляет о переселении землян на другие планеты.

Однако в это размеренно-спокойное существование снова и снова врывается стремительный и буйный Нью-Йорк конца 60-х – с его бунтующим студенчеством и уличным криминалом, подпольными абортами, бойкими папарацци, актуальными художниками, «свободной любовью» и прочим шумным, трагикомическим карнавалом людских страстей…

© The Estate of Saul Bellow, 1969, 1970

© Школа перевода В. Баканова, 2021

© Издание на русском языке AST Publishers, 2021

* * *

I

Мистер Артур Заммлер проснулся очень рано, почти на рассвете (во всяком случае, при нормальном небе это явление следовало бы назвать именно так). Открыв глаз, он оглядел из-под кустистой брови свою вестсайдскую спальню, заваленную книгами и газетами. У него возникло сильное подозрение, что все это не те книги, не те газеты. Но когда тебе за семьдесят и спешить некуда, пожалуй, не так уж важно, чтобы все было то. Да и вообще, только люди со странностями могут упорно твердить, будто в их жизни все правильно. Остальные понимают: правота – это в значительной степени вопрос трактовки. Современный интеллектуал – человек трактующий. Отцы постоянно растолковывают что-нибудь детям, жены – мужьям, лекторы – слушателям, специалисты – неспециалистам, коллеги – коллегам, врачи – пациентам, человек – собственной душе. Мы только и говорим, что о корнях того и причинах другого, о предпосылках исторических событий, о структурах и закономерностях. А у слушателей, как правило, в одно ухо влетает, в другое вылетает. Душа по-прежнему хочет того, чего хочет. У нее свое естественное знание. Ей неуютно сидится на наших объяснительных надстройках. Она как бедная птица, которая не знает, куда лететь.

Глаз ненадолго закрылся. Мистеру Заммлеру подумалось, что это безнадежный труд – качать и качать воду, как делают голландцы в попытке отвоевать несколько акров сухой земли у наступающего моря. Оно, море, – метафора фактов и ощущений, которые все множатся и множатся. А почва – это идеи.

Поскольку спешить на работу было не нужно, мистер Заммлер решил дать сну второй шанс: возможно, в воображаемой реальности некоторые проблемы решатся. Он снова натянул на себя отключенное электрическое одеяло – сеть сухожилий и шишек под приятным на ощупь атласом. Дремота еще не прошла, но по-настоящему спать уже не хотелось. Сознание вступило в свои права.

Мистер Заммлер сел и включил электроплитку. Воду он налил перед сном. Ему нравилось смотреть, как нагревается пепельная спираль. Она оживала яростно, вспыхивая крошечными искорками, краснея и топорщась под лабораторной колбой из термостойкого стекла. А в глубине белея. Левый глаз мистера Заммлера только различал свет и тень. Зато правый, темный и блестящий, зорко смотрел из-под волосков нависшей брови, придавая Заммлеру сходство с собаками некоторых пород. Пропорционально росту его лицо казалось маленьким, и эта особенность обращала на себя внимание.

Оттого что в его внешности есть нечто, обращающее на себя внимание, ему было неспокойно. Возвращаясь домой на привычном автобусе с Сорок второй улицы, из библиотеки, он несколько вечеров подряд наблюдал работу карманника. Тот садился на площади Колумба и до Семьдесят второй улицы успевал сделать свое противозаконное дело. Мистер Заммлер видел это единственным здоровым глазом благодаря большому росту. И теперь думал: не слишком ли близко он стоял? Не заметил ли вор, что он его заметил? Глаза мистера Заммлера всегда защищали затемненные очки, но на слепого он похож не был. Ходил не с белой тростью, а с зонтиком в британском стиле. И смотрел не так, как смотрят незрячие. Карманник – мощный негр в пальто из верблюжьей шерсти – тоже носил темные очки. Вид у него был такой по-английски элегантный, как будто он одевался у мистера Фиша в Вест-Энде или в магазине «Тернбулл и Эссер» на Джермин-стрит (мистер Заммлер хорошо знал свой Лондон). Когда к мистеру Заммлеру повернулись два генцианово-фиолетовых кружка в изящной золотой оправе, он разглядел под ними нахальство большого животного. Трусом он не был, но бед в его жизни и так хватало. С большей частью он, вероятно, мог свыкнуться (то есть как бы ассимилировать их), однако не мог примириться. Сейчас Заммлер подозревал, что негр обратил внимание на высокого белого старика, который (прикидываясь слепым?) наблюдал все его преступные манипуляции в мельчайших подробностях. Пялился сверху вниз на его руки, как на руки хирурга, делающего операцию на открытом сердце. Чтобы себя не выдать, мистер Заммлер решил не отворачиваться, но компактное цивилизованное пожилое лицо все-таки густо покраснело под взглядом вора, по коже пробежали мурашки, а губы и десны почувствовали жжение, как от укуса насекомого. В основании черепа, там, где туго переплетаются нервы, мускулы и кровеносные сосуды, что-то тошнотворно сжалось. Поврежденные ткани, это спагетти из нервов, словно бы обдало дыханием военной Польши.

Если метро прямо-таки убивало мистера Заммлера, то автобусы он находил сносными. Неужели теперь ему и на них нельзя было ездить? Он никогда не умел держаться, как подобает семидесятилетнему ньюйоркцу – в стороне от того, что его не касается. В этом и заключалась его проблема. Он забывал о своем возрасте и о положении, не обеспечивающем ему безопасности. В Нью-Йорке безопасность была привилегией тех, кто мог позволить себе не соприкасаться с толпой, – людей с доходом в пятьдесят тысяч, которые состояли в дорогих клубах и пользовались услугами таксистов, швейцаров, охранников. Ему же, мистеру Заммлеру, приходилось покупать еду в автомате и ездить на автобусе или слушать скрежет вагонов метро. Ничего особенно страшного в этом не было, но, прожив двадцать лет в Лондоне в качестве корреспондента варшавских газет и журналов, он приобрел привычки «англичанина», не самые полезные для беженца, осевшего на Манхэттене. Его манера изъясняться больше подходила для комнаты отдыха в каком-нибудь из оксфордских колледжей, а лицо – для библиотеки Британского музея. Он влюбился в Англию еще до Первой мировой войны, когда жил в Кракове и учился в школе. Большую часть той дури из него впоследствии повыбили. Скептические размышления о судьбах Сальвадора де Мадарьяги[1], Марио Праца[2], Андре Моруа и полковника Брамбла[3] помогли ему переосмыслить феномен англомании. И все-таки в этом автобусе при встрече с элегантным дикарем, который только что опустошил чужую сумочку (она так и осталась висеть открытой на плече хозяйки), мистер Заммлер снова принял английский тон. Его сухое, аккуратное, чопорное лицо заявило: «Меня это не касается. Я ничьих границ пересекать не намерен», но под мышками вдруг стало горячо и мокро. Так мистер Заммлер и висел на ременной петле верхнего поручня, зажатый между другими пассажирами, которые налегали на него своим весом и на которых, в свою очередь, налегал он. Тем временем толстошинный автобус, брюзжа, как рыхлый силач, проехал по огромному кольцу и вывернул на Семьдесят вторую улицу.

Мистер Заммлер действительно производил впечатление человека, не знающего, сколько ему лет и на каком жизненном этапе он находится. Это было заметно по его походке. По улицам он шагал быстро, энергично, до странности легко и безрассудно. На затылке развевались седые волосы. Переходя дорогу, он высоко поднимал сложенный зонтик в качестве предостерегающего сигнала для несущихся на него машин, автобусов и грузовиков. Даже рискуя быть сбитым, он не мог расстаться со своей привычкой ходить вслепую.

Примерно таким же образом безрассудство мистера Заммлера проявилось и в истории с карманными кражами. Он знал, что вор «работает» на риверсайдском автобусе. Видел, как тот вытаскивает кошельки, и сообщил об этом в полицию. Но там не очень-то заинтересовались. Он почувствовал себя дураком, оттого что бросился к телефонной будке на Риверсайд-Драйв. Естественно, телефон был разбит. Изувечен, как и большинство уличных автоматов. Они чаще использовались в качестве туалетных кабинок, чем по прямому назначению. Нью-Йорк обещал стать хуже Неаполя или Салоник. Он превращался в азиатский или африканский город, причем этот процесс затрагивал даже привилегированные кварталы. Вы могли открыть дверь, инкрустированную драгоценными камнями, и шагнуть из гиперцивилизованной византийской роскоши прямо в природное состояние, в цветной мир варварства, рвущегося снизу. А иногда оно оказывалось по обе стороны двери. Например, в сексуальном смысле. Как мистер Заммлер теперь начинал догадываться, фокус заключался в том, чтобы добиться привилегий, которые позволяют варварству свободно существовать под защитой цивилизованного порядка, прав собственности, развитых технологий и так далее. Да, наверное, все дело было в этом.

Мистер Заммлер молол себе кофе, против часовой стрелки крутя ручку квадратной коробочки, зажатой между колен. Такие повседневные действия он выполнял со своеобразной педантической неловкостью. В прежние времена, когда он жил в Польше, во Франции, в Англии, студенты и молодые джентльмены не имели обыкновения заглядывать на кухню. Сейчас ему приходилось самому делать то, что раньше делали кухарки и горничные. И он совершал это церемонно, как религиозный обряд. Признавая свое социальное падение. И крах истории. И трансформацию общества. Чувство личного унижения было здесь ни при чем. Во время войны в Польше он все это преодолел – особенно идиотскую боль утраты классовых привилегий – и теперь, насколько возможно с одним здоровым глазом, сам штопал себе носки, пришивал пуговицы, чистил раковину, весной обрабатывал спреем шерстяные вещи, чтобы убрать их до следующей зимы. Конечно, в семье были женщины: его дочь Шула и племянница жены Маргот Аркин, в чьей квартире он жил. Иногда они кое-что для него делали, если хотели. Иногда делали даже много, но это не было системой, не входило в рутину. Все рутинное мистер Заммлер выполнял сам. Пожалуй, это даже помогало ему сохранять моложавость. Моложавость, поддерживаемую не без трепета, который он сознавал. Ему забавно было замечать эту дрожь оживленности у старых женщин в ажурных колготках и старых мужчин, старающихся выглядеть сексуальными. Все они с готовностью, как монарху, подчинялись требованиям молодежного стиля. Власть есть власть: сюзерены, короли, боги. В поклонении им никто не знает меры. И, конечно, никто не хочет достойно и трезво мириться со смертью.

Мистер Заммлер поднял над колбой свою мельницу с намолотым кофе в выдвижном ящичке. Спираль плитки постепенно накалилась добела, издавая гневное шипение. Капельки воды заискрились. Со дна стали грациозно подниматься пузырьки-первопроходцы. Мистер Заммлер высыпал кофе в воду, а в чашку положил кусочек сахару и полную ложку сухих сливок «Прим». В прикроватной тумбочке он держал пакетик луковых булочек из магазина «Зейбарс». В полиэтиленовом пакете с белым пластиковым зажимом они были сохранны, как плод в материнской утробе. Тем более что тумбочка внутри имела медную обшивку и использовалась раньше для хранения сигар. Эта вещь принадлежала Ашеру Аркину, мужу Маргот, погибшему три года назад в авиакатастрофе. Хороший был человек, Заммлер о нем горевал. Когда вдова предложила Заммлеру поселиться в одной из комнат большой квартиры на Девяностой Западной, он спросил, можно ли ему взять сигарную тумбочку Аркина. Сентиментальная Маргот сказала: «Конечно, дядя! Прекрасная мысль! Ведь вы так любили Ашера!» Она обладала немецкой романтической натурой. У Заммлера было с ней мало общего. Она ведь даже не ему приходилась племянницей, а его жене, умершей в Польше в сороковом году. Да, его покойная жена была теткой вдовы. С какой стороны ни посмотришь или ни попытаешься посмотреть – везде покойники. К такому привыкаешь не сразу.

Мистер Заммлер попил грейпфрутового сока из жестяной банки, проткнутой в двух местах. Чтобы взять ее с подоконника, он раздвинул занавески и невольно выглянул в окно: бурый песчаник, балюстрады, эркеры, кованое железо. Решетки и гофрированные водосточные трубы чернели на коричневатых фасадах, как штемпели на почтовых марках в альбоме. В этом городе человеческая жизнь, облаченная буржуазной солидностью, выглядела очень тяжеловесной. Стремление к постоянству, выраженное такими формами, навевало грусть. Ведь мы уже полетели на Луну. Имел ли человек право на собственные ожидания, если он уподобился пузырькам в колбе с кипящей водой? Как бы то ни было, люди преувеличивали трагизм своего положения. Уделяли слишком много внимания разрушению прежних опор. То, во что раньше верили, на что надеялись, теперь покрывалось толстым слоем горькой черной иронии. Она пришла на смену чернилам буржуазной стабильности. Нет, это никуда не годилось. Оправдывая лень, глупость, поверхностность, сумасбродство и похоть, люди просто выворачивали прежние понятия о респектабельности наизнанку.

Вот о чем думал мистер Заммлер, глядя в свое окно, обращенное на восток. Он видел вздувшееся асфальтовое брюхо дороги с дымящимися пупками канализационных люков и соцветия мусорных баков на щербатых тротуарах. Пристроенные вплотную друг к другу небольшие дома из бурого песчаника. Желтый кирпич многоквартирных зданий (мистер Заммлер жил как раз в таком). Кусты телевизионных антенн – этих вибрирующих хлыстообразных металлических отростков, которые, улавливая образы из воздуха, роднили замурованных обитателей квартир. С западной стороны Гудзон отделял мистера Заммлера от нью-джерсийского промышленного гиганта «Спрай». Ночью эти буквы ярким электрическим светом прорезали темноту. Однако мистер Заммлер был наполовину слеп.

А вот в автобусе зрение служило ему хорошо. Он увидел, как совершилось преступление. И доложил копам. Но их его сообщение явно не потрясло. Надо было просто перестать ездить на том автобусе, но он, наоборот, приложил усилия, чтобы испытать это еще раз. Слонялся по площади Колумба, пока снова не заприметил вора. Четыре вечера мистер Заммлер завороженно наблюдал за работой карманника. В первый раз мужественная негритянская рука залезла в дамскую сумочку: просунулась из-за спины хозяйки, приподняла замочек и легким постукиванием заставила его открыться. Потом спокойно, без всякой дрожи, отодвинула полированным ногтем большого пальца пластиковый конвертик с социальными или кредитными картами, пилки для ногтей, помаду и красные бумажные салфетки. Один щипок – и вот они, недра кошелька. За отделением для мелочи лежит зелень. Все так же неторопливо рука забрала деньги. Уверенным движением доктора, щупающего живот пациента, негр закрыл сумочку и повернул позолоченную застежку. В эту минуту собственная голова показалась Заммлеру особенно маленькой. Она скукожилась от напряжения. Стиснув зубы, он продолжал смотреть на обчищенную кожаную сумку, висящую у бедра женщины, которая (он поймал себя на этом) вызвала у него раздражение. Ничего не заметила! Вот идиотка! Живет себе с какой-то кашей в голове вместо мозгов. Ноль инстинктов, ноль знания Нью-Йорка. А вор уже от нее отвернулся. Пальто из верблюжьей шерсти, подчеркивающее ширину плеч, темные очки (настоящий Кристиан Диор), высокий отложной воротник на кнопке, плотно обхватывающий мощную шею, галстук вишневого шелка. Под африканским носом щеголевато подстриженные усы. Лишь самую малость подавшись в его сторону, Заммлер как будто бы почувствовал аромат французских духов. Заметил ли он, этот негр, что за ним наблюдают? Пошел ли за свидетелем своего преступления, чтобы узнать, где тот живет? Об этом оставалось только гадать.

Заммлеру не было дела до блеска, стиля и виртуозности преступников. Он не смотрел на них как на героев. Об этом он несколько раз говорил со своей молодой родственницей Анджелой Грунер, дочерью доктора Арнольда Грунера, живущего в Нью-Рошелле. Это был тот самый человек, благодаря которому мистер Заммлер жил теперь в Соединенных Штатах: в сорок седьмом году Арнольд (Элья) Грунер вытащил его из лагеря для перемещенных лиц в Зальцбурге и перевез через океан, потому что был обременен родственными чувствами в духе Старого Света. И потому что встретил в газете на идише, где печатали списки беженцев, имена Артура и Шулы Заммлер. Теперь дочь доктора Грунера часто навещала мистера Заммлера: психотерапевт, к которому она ходила несколько раз в неделю, принимал в соседнем доме. Анджела принадлежала к социально и человечески важной категории красивых, страстных и богатых девушек. Образование получила плохое. Изучала литературу, преимущественно французскую. В Колледже Сары Лоренс[4]. Мистер Заммлер с трудом припоминал Бальзака, читанного в Кракове в 1913 году. Один из героев, Вотрен, был беглым каторжником и имел прозвище Trompe-la-morte[5]. Нет, романтика преступного мира не привлекала мистера Заммлера. А Анджела перечисляла деньги в фонд, нанимавший адвокатов для чернокожих убийц и насильников. Но это, разумеется, было ее личное дело.

Так или иначе, мистер Заммлер не мог не признать, что, однажды увидев, как работает карманник, он захотел увидеть это снова. Неизвестно почему. Полученное им сильное впечатление вызвало у него запретную (то есть противоречащую его собственным принципам) жажду повторения. Единственное из давно прочитанного, что он вспомнил без усилия, был тот момент в «Преступлении и наказании», когда Раскольников опустил топор на непокрытую голову старухи-процентщицы. Представив себе жиденькие седеющие волосы, смазанные маслом, заплетенные в крысиную косичку и подобранные на затылке осколком роговой гребенки, Заммлер понял, что ужас преступления делает даже самые заурядные детали яркими и запоминающимися. Зло, как и искусство, освещает то, чего касается. Заммлеру вспомнился персонаж Чарльза Лэма – китайский крестьянин, которому нужно было сжечь весь дом, чтобы отведать жареной свинины[6]. Всегда ли необходимы такие разрушения? Или огонь все-таки должен использоваться локально, целенаправленно? Как бы то ни было, едва ли можно ожидать от людей, что они перестанут устраивать пожары. Выйдя из автобуса и намереваясь позвонить в полицию, Заммлер тем не менее чувствовал: преступление, свидетелем которого он стал, обогатило его восприятие. Небо стало казаться ярче: ранний вечер, летнее время. Мир, то есть Риверсайд-Драйв, злобно озарился. Злобно, потому что сильный свет делал все слишком очевидным, а чрезмерная очевидность терзала мистера Дотошного Наблюдателя Артура Заммлера. На заметку всем метафизикам: вот так это и бывает. Яснее не увидишь. Однако что толку? В телефонной будке металлический пол, складывающиеся створки зеленой двери соединены шарнирными петлями. Но какая от этого польза, если воняет мочой, а пластиковый аппарат разбит – только обломок трубки болтается на шнуре?

Ближе чем в трех кварталах нельзя было найти исправный телефон-автомат, поэтому мистер Заммлер пошел домой. В подъезде домоуправление установило телевизионный экран, чтобы консьерж мог следить за обстановкой. Но консьерж вечно куда-нибудь отлучался. Гудящий и светящийся электронный прямоугольник показывал пустоту. Под ногами лежал респектабельный ковер цвета мясной подливы. Услужливо открылись двери лифта – блестящие захватанные медные ромбы. Войдя в квартиру, Заммлер сел в прихожей на диван, который Маргот украсила узорчатыми косынками из магазина «Вулворт», связав их уголками и пришпилив к старым подушкам. Мистер Заммлер набрал номер полиции и сказал:

– Я хочу сообщить о преступлении.

– О каком преступлении?

– О карманной краже.

– Минуту, я вас соединю.

После долгого гудка голос, выцветший от равнодушия или усталости, произнес:

– Да.

Мистер Заммлер решил изложить суть дела как можно более прямо, сжато и точно. Чтобы сэкономить время. И чтобы ненужными деталями не провоцировать лишних вопросов.

– Я желаю сообщить о карманной краже в риверсайдском автобусе, – сказал он на своем польско-оксфордском английском.

– Окей.

– Сэр?

– Окей, говорю. Сообщайте.

– Преступник негр, рост – около шести футов, вес – около двухсот фунтов, возраст – около тридцати пяти лет. Внешность очень презентабельная, прекрасно одет.

– Окей.

– Я подумал, что нужно вам позвонить.

– Окей.

– Вы собираетесь что-нибудь предпринять?

– Нам полагается, разве нет? Как вас зовут?

– Артур Заммлер.

– Ладно, Арт. Где живете?

– Уважаемый сэр, я назову вам мой адрес, но сначала скажите мне, что вы намерены делать.

– А как по-вашему?

– Вы его арестуете?

– Сперва надо его поймать.

– Вы должны посадить на тот автобус кого-нибудь из сотрудников.

– Нам не хватит сотрудников, чтобы сажать их на автобусы. Людей мало, Арт, автобусов много. А еще много съездов, банкетов и других сборищ, где мы должны следить за порядком. Много шишек, которых нужно охранять. Много дамочек, которые оставляют сумки на креслах, когда идут мерить одежду в «Лорде и Тейлоре», в «Бонвите» или «Саксе».

– Понимаю. У вас нехватка кадров, и политики навязывают вам другие приоритеты. Но я могу указать вора.

– Как-нибудь в другой раз.

– Вы не хотите, чтобы я указал его вам?

– Хотим, но у нас очередь.

– И я должен в ней стоять?

– Верно, Эйб.

– Артур.

– Верно, Арт.

Артур Заммлер сидел, подавшись вперед, навстречу яркому свету лампы. Он почувствовал себя слегка травмированным, как мотоциклист, которому в лоб попал камешек. «Америка! – сказал он себе, растянув в улыбке и без того длинные губы. – Всеми вожделенная, на всю вселенную разрекламированная образцовая страна!»

– Позвольте мне убедиться, что я правильно Вас понял, сэр… то есть мистер детектив. Этот человек будет продолжать обворовывать людей, а вы не намерены ему помешать? Так?

Слова мистера Заммлера были подтверждены молчанием, но не обычным. Тогда он сказал:

– До свидания, сэр.

После этого Заммлер, вместо того чтобы держаться от риверсайдского автобуса подальше, наоборот, стал ездить на нем чаще прежнего. У вора был свой маршрут, и он всегда выходил на работу роскошно одетым. Однажды мистер Заммлер заметил у него в ухе золотую серьгу и не то чтобы очень удивился, но был так впечатлен, что больше не мог молчать и после той поездки наконец рассказал Маргот, своей племяннице и квартирной хозяйке, а также Шуле, своей дочери, о красивом, наглом и высокомерном карманнике – об африканском принце или большом черном звере, ищущем, кого бы сожрать, между площадью Колумба и площадью Верди.

Маргот заворожил рассказ дяди, а, если что-нибудь ее завораживало, она была готова обсуждать это с немецким педантизмом целый день и во всевозможных аспектах. Кто этот чернокожий человек? Откуда он родом? Каковы его классовые или расовые воззрения? Психологические особенности? Глубинные эмоции? Эстетические предпочтения? Политические взгляды? Может, он революционер? Не намерен ли он участвовать в партизанской войне за права черных? Если бы мистера Заммлера не занимали собственные мысли, он не смог бы высидеть всех этих разглагольствований Маргот. Она была мила, но иногда очень утомляла: стоило ей напасть на тему и начать теоретизировать – пиши пропало. Вот почему мистер Заммлер сам молол себе кофе, кипятил воду в колбе, хранил луковые булочки в ящике для сигар и даже мочился в раковину (при этом он, приподнявшись на цыпочки, размышлял о печальной участи всего живого, вынужденного, по Аристотелю, утомлять себя постоянными потугами). Если бы мистер Заммлер не прибегал к таким хитростям, добродушные рассуждения племянницы отнимали бы у него каждое утро без остатка. Однако с него хватило того раза, когда ей вздумалось обсудить с ним тезис Ханны Арендт о «банальности зла». Тогда Маргот основательно уселась в гостиной на диване (диван был из клееной фанеры, на двухдюймовых трубчатых ножках, с трапециевидными поролоновыми подушками, обтянутыми темно-серой джинсовой тканью), и мистеру Заммлеру пришлось не один час торчать перед ней, но за все это время он так и не заставил себя сказать, что думал. Во-первых, Маргот не слишком часто делала паузы, чтобы дать собеседнику возможность ответить. Во-вторых, он не знал, удастся ли ему ясно выразиться. У Маргот, как и у него, большая часть семьи была уничтожена нацистами, но сама она в тридцать седьмом унесла ноги, а он нет. Война застигла его в Польше с женой и с Шулой. Они приехали, чтобы продать наследство, полученное от тестя. Это вполне можно было предоставить юристам, но Антонина захотела лично руководить процессом. В сороковом ее убили, а оборудование с маленькой отцовской фабрики, производившей оптические приборы, демонтировали и вывезли в Австрию. После войны мистер Заммлер никакого возмещения не получил – в отличие от Маргот, которой западногерманское правительство заплатило за конфискованную франкфуртскую собственность ее семьи. Аркин оставил ей совсем немного, и она нуждалась в этих немецких деньгах. Когда человек в затруднительном положении, с ним не поспоришь. Правда, положение мистера Заммлера, как Маргот понимала, было не лучше. Он пережил войну, потерял жену, потерял глаз. Тем не менее с теоретической точки зрения дядя и племянница могли обсуждать вопрос о банальности зла. Только как вопрос. Вернее, племянница говорила, а дядя Артур сидел, задрав колени, в низком кресле наподобие укороченного шезлонга. Затемненные очки и кустистые брови заслоняли его глаза, на шишковатом лбу проступила вилка вен, а большой рот упорно молчал.

– Идея в том, – сказала Маргот, – что тут нет великого духа зла. Те люди сами по себе были совершенно незначительны: представители низшего класса, рядовые исполнители, мелкие бюрократы, даже люмпен-пролетарии. Масса не производит гениальных преступников, потому что разделение труда разрушило идею ответственности. Люди приучены мыслить дробно и вместо леса с могучими деревьями видят отдельные растения со слабыми корнями. Цивилизация больше не производит великих индивидуальностей.

Покойный Аркин, вообще-то очень мягкий человек, умел заткнуть Маргот. Это был высокий представительный мужчина с усами, полуоблысевший обладатель тонкого ума. Преподавал политическую теорию в Колледже Хантера – женщинам. Очаровательные сумасбродные идиотки – так он называл своих студенток. Время от времени среди них встречались умницы, но все они, бедняжки, были очень злы, очень склонны на все жаловаться и слишком зациклены на своем поле. Когда Аркин летел в Цинциннати читать лекции в каком-то еврейском колледже, его самолет потерпел крушение. С тех пор Заммлер стал замечать у Маргот тенденцию подражать покойному мужу. Тоже углубившись в политическую теорию, она стала говорить от его имени то, что, как ей думалось, сказал бы по тому или иному поводу он сам, а защитить его подлинные идеи было некому. Та же участь постигла в свое время Сократа и Иисуса. Надо признаться, при жизни Аркину в какой-то степени даже нравилась мучительная болтовня Маргот. Он не без удовольствия слушал эти ее глупости, улыбаясь в усы, держась длинными руками за края трапециевидных подушек и скрестив ступни в носках (обувь он скидывал, как только садился на диван). Но, когда ему надоедало, он говорил: «Хватит, довольно веймарского шмальца[7]. Кончай, Маргот». Вот уже три года его голос не произносил этих мужественных слов, после которых в нелепо обставленной гостиной воцарялась тишина.

Маргот была маленькая, кругленькая, полная. Носила черные чулки в сеточку, подчеркивающие привлекательную тяжесть ляжек. Когда сидела, выставляла вперед одну стопу, по-балетному выгнув подъем, и упиралась крепким кулачком в бедро. Однажды в разговоре с дядей Заммлером Аркин обмолвился, что она может быть первоклассным орудием, если направить ее в нужную сторону. Дескать, душа у нее добрая, но природную доброту иногда ужасно дурно используют. Заммлер соглашался с такой оценкой. Его племянница не могла вымыть помидор, не замочив рукавов, а однажды квартиру ограбили, потому что Маргот любовалась закатом и забыла закрыть окно. Воры проникли в столовую с соседней крыши. Сентиментальной ценности украденных медальонов, цепочек, колечек и других семейных реликвий страховая компания не признала. После этого окна были заколочены и наглухо зашторены. Ели с тех пор при свечах. Света едва хватало, чтобы мистер Заммлер мог видеть рамки с репродукциями картин из Музея современного искусства и саму Маргот: как она наполняет тарелки, пачкая скатерть, как белеют в темноте ее мелкие, не совсем ровные зубы, открытые в очаровательной нежной улыбке, как синеют ее бесхитростные глаза. Она была докучливым созданием: веселая, энергичная, целеустремленная, неуклюжая. Никогда не отмывала дочиста чашки и столовые приборы. Забывала смывать в унитазе. Но с этим мистер Заммлер легко мирился. Что ему действительно досаждало, так это основательность Маргот, то есть ее привычка с немецкой упертостью обсуждать весь подлунный мир. Этой женщине как будто было мало того, что она еврейка. В то же время бедолага умудрялась быть еще и немкой.

– Ну так каково ваше мнение, дорогой дядя Заммлер? – спросила Маргот наконец. – Я знаю, вы много об этом размышляли. Вы столько пережили… Ашер не раз обсуждал с вами того сумасшедшего из Лодзи – Короля Румковского[8]… так что вы думаете?

Лицо дяди Заммлера неплохо сохранилось для семидесяти с лишним лет: компактные щеки, более или менее здоровый цвет кожи, не очень много морщин. Только левая сторона, слепая, была исчерчена длинными линиями, похожими на трещины в стекле или на ледяной корке.

Отвечать смысла не имело. Ответ породил бы продолжение дискуссии, потребовал бы новых объяснений.

И все-таки человеческое существо обратилось к мистеру Заммлеру с вопросом, а он был старомоден и считал, что этикет требует от него какой-то реакции.

– Сделать так, чтобы величайшее преступление века выглядело заурядно, – это уже само по себе не банально. Политически и психологически немцы гениально все организовали. Банальность была только камуфляжем. Ведь нет лучшего способа отвести от себя проклятие, чем придать своему преступлению обыденный, скучный вид. Они нашли этот выход благодаря ужасающему политическому озарению, которое на них снизошло. Интеллектуалам не понять. Интеллектуалы получают представление о подобных вещах из книг и думают, будто все злодеи – Ричарды III. Но разве сами нацисты могли не знать, что такое убийство? Все (за исключением некоторых синих чулков) знают, что такое убийство. Это старейшее человеческое знание. Испокон веков лучшие, чистейшие умы понимали: жизнь священна. Оспорить эту древнюю истину – не банальность, а заговор против святости жизни. Банальность – лишь маскировочный костюм, в который мощная воля облачилась, чтобы подавить совесть. Можно ли такой проект назвать заурядным? Только если считать, что сама человеческая жизнь заурядна и ничего не стоит. Подлинный враг этой профессорши, автора книги, – современная цивилизация. Она, эта дама, просто использует нацистскую Германию, чтобы напасть на весь двадцатый век и обличить его при помощи немецкой терминологии. Трагическая история служит ей удобным орудием для развития глупых идей веймарских интеллектуалов.

«Аргументы! Объяснения! – думал Заммлер. – Все будут объяснять все всем до тех пор, пока не подоспеет новая общепризнанная интерпретация мироустройства. Эта интерпретация – осадок всего того, что люди говорили друг другу на протяжении века, – будет фикцией, как и ее предшественница. Может быть, она вберет в себя больше элементов реальности. Но это не так важно. Важно стремление вернуть жизни прежнюю полноту, возвратить ее к норме насыщенной удовлетворенности. Всякое затхлое старье надо, само собой, отбросить. Тогда мы станем ближе к природе, а это необходимо: нужно чем-то уравновешивать достижения современного Метода. Немцы превосходно развивали его в промышленности и на войне. Чтобы иногда отвлекаться от рациональности: от подсчетов, машин, планирования, техники – они развивали романтизм, мифоманию, своеобразный эстетический фанатизм. Все это, в свою очередь, тоже превратилось в подобие машины: эстетической, философской, мифотворческой, культурной. Механистичность предполагает системность, а системе нужны посредственности, не гении. Она основывается на труде. Труд, взаимодействуя с искусством, порождает банальность. Отсюда проистекает чувствительность образованных немцев ко всему банальному. Оно обнажает закономерность, закономерную власть Метода, которому они так подчиняются». Заммлер все это понимал. Зная, как опасны объяснения и какой подлостью они чреваты, он сам тем не менее был весьма неплохим объяснителем. Однако в том, что касалось немцев, он никогда не доверял слишком сильно своему суждению. Даже в те стародавние времена, в благословенные двадцатые и тридцатые, когда он был «британцем»: жил на Грейт-Рассел-стрит, с симпатией воспринимал «британские» взгляды и водил знакомство с Мейнардом Кейнсом, Литтоном Стрейчи и Гербертом Уэллсом. Даже до того как его стиснула своими клещами человеческая физика войны и он ощутил ее объемы, ее вакуумы, ее пустоты, ее динамику и ее прямое воздействие, биологически сопоставимое с процессом родов. Веймарская республика никогда и никоим образом не привлекала его. Правда, было исключение: он восхищался ее Планками и Эйнштейнами. Но больше, пожалуй, никем.

В любом случае Заммлер не собирался пополнять ряды добродушных европейских дядюшек, с которыми племянницы вроде Маргот могут целыми днями вести интеллектуальные беседы. Ей было бы в радость, если бы он ходил за нею хвостом по квартире и они обсуждали бы все подряд битых два часа, пока она разбирает купленные продукты, ищет в холодильнике салями и короткими сильными руками заправляет постель (после смерти мужа Маргот благоговейно поддерживала интерьер спальни в неизменном виде: хранила крутящееся кресло Ашера, его скамеечку для ног, его Гоббса, Вико, Юма и Маркса с карандашными пометками). Если мистеру Заммлеру и удавалось ввернуть словцо в монолог племянницы, оно тут же обводилось в кружок и вычеркивалось. Маргот продолжала наседать, неудержимая в своей благонамеренности, причем вполне искренней (в том-то все и дело). В любом важном общечеловеческом вопросе эта славная женщина была беспредельно, безнадежно, до боли права. Шла ли речь о творчестве, о молодежи, о черных, о бедных, об угнетенных, о жертвах насилия, о грешниках или о голодных, она всегда стояла на правой, на самой правой стороне.

Однажды Ашер Аркин обронил фразу, о которой мистер Заммлер продолжал думать даже через три года после его смерти. «Я научился, – сказал он, – делать хорошие вещи так, будто предаюсь пороку». Наверное, говоря это, Ашер думал о Маргот как о партнерше в сексе. Вероятно, она пробуждала в нем эротическую изобретательность, благодаря которой моногамия превращалась в нечто завораживающе смелое. Без конца поминая Ашера, Маргот называла его на немецкий манер – «мой мужчина»: «Когда мой мужчина был жив… Мой мужчина говорил…»[9] Заммлер жалел овдовевшую племянницу. Ругать ее он мог бы бесконечно: претендуя на возвышенную интеллектуальность, она утомляла его, жесточайшим образом отнимала у него время, нарушала ход его мыслей, испытывала его терпение. То, что Маргот говорила, то, что приносила в квартиру, и то, что взращивала, – все было сплошной мусор. Взять, к примеру, растения, которые она пыталась разводить. Она сажала в горшки косточки авокадо и лимонов, горошины и картофелины. Все это давало на редкость никчемные чахлые ростки. Ветки кустарников и плети вьюнов валялись на земле, безуспешно пытаясь подняться по веревочкам, которые садовод-оптимистка веерообразно крепила к потолку. На стебельках авокадо, напоминающих перегоревшие бенгальские огни, торчали редкие паршивые листочки – острые, ржавые, изъязвленные. Все это ботаническое уродство, бесконечно окучиваемое вилкой и поливаемое, требующее так много труда, души и надежды, явно о чем-то свидетельствовало, разве не так? Эти факты жизни, безусловно, несли в себе какие-то смыслы, но какие – оставалось только догадываться. Маргот мечтала превратить свою гостиную в зеленую беседку, шатер из блестящих листьев и цветов, средоточие красоты и свежести, где женщина могла бы чувствовать себя этакой герминатриссой[10], матриархом клумб и резервуаров. Желание лелеять свой сад роднило ее со всем человечеством, которое, помешавшись на символах, само не знало, что хотело сказать. Вместо желаемого великолепия у Маргот получался веер из лысых перьев. Ни павлиньих переливов лилового, ни лазури, ни настоящей зелени – только какие-то пятна перед глазами. Может быть, чахлые растения спасались ощущением человеческого тепла? Не факт… От неослабевающего напряжения аналитических усилий у мистера Заммлера разболелась голова. Нет, эти измученные ростки все-таки не могли отблагодарить Маргот за ее усилия. Вот что самое печальное. Им не хватало света, зато шума и суеты, наоборот, было слишком много.

Впрочем, если говорить о суете, то здесь никто не сравнился бы с Шулой – дочерью мистера Заммлера. Несколько лет он жил с нею вместе в квартирке чуть восточнее Бродвея. На вкус старого отца, у этой особы было многовато причуд. Она страстно коллекционировала вещи. Или, проще говоря, шарила по помойкам. Мистер Заммлер не раз видел, как дочь рылась в бродвейских мусорных баках (то есть, как он до сих пор предпочитал говорить, в «пыльных корзинах»[11]). Она была не стара, не дурна собой и даже не плохо одета, если рассматривать каждую вещь в отдельности. В целом же ее наряды казались вульгарными. Вернее, казались бы, не будь она столь явной сумасбродкой. Шула могла надеть грубую гватемальскую вышитую рубаху с широким кожаным поясом и мини-юбкой, зеленой, как сукно биллиардного стола (ноги, которые она таким образом выставляла напоказ, свидетельствовали о внешней сексуальности при отсутствии внутренней чувственности), а на голову напялить такой парик, в каком пародист, изображающий женщину, пришел бы, наверное, веселить публику на съезде работников торговли. Собственные волосы, мелко вьющиеся, приводили Шулу в бешенство. Она жаловалась, что они жидкие и «как будто мужские». Первое было справедливо, второе – нет. Волосами дочь мистера Заммлера пошла в его мать – женщину истерического склада, в чьей натуре точно не было ничего мужского. Это, однако, не мешало волосам Шулы порождать затруднения сексуального свойства, да еще какие! Воображаемая ось проблем брала начало у тревожного «вдовьего мыска» на лбу, шла по носу (изначально правильному, но постоянно искажаемому гримасами), пересекала пухлые темно-красные губы (которые вечно говорили глупости) и, спустившись по шее, исчезала между грудей. Заммлер много раз слушал рассказ дочери о том, как она отнесла свой парик к хорошему парикмахеру, чтобы подправить, а тот воскликнул: «Пожалуйста, уберите это! Я не могу работать с такой дешевкой!» Шла ли речь о единственном случае со стилистом-гомосексуалистом или подобное происходило неоднократно, Заммлер не знал. В дочери ему многое было непонятно. Факты, которые к ней относились, отказывались складываться в сколько-нибудь связную картину. Парик, например, – это атрибут ортодоксальной религиозности. Шула действительно имела некоторое отношение к иудаизму. Она знала многих известных раввинов в Ист-Сайде и в районе Восьмой авеню севернее площади Колумба. Ходила в разные синагоги на службы и на бесплатные лекции. Заммлер понятия не имел, откуда у нее берется для этого терпение. Сам он ни на какой лекции не мог выдержать дольше десяти минут, а Шула сидела и слушала: большие, умные, лунатические глаза широко раскрыты, лицо как текстовый баллон в комиксе, кожа покраснела от напряженного внимания, юбка замялась, между колен зажата холщовая сумка с помойными трофеями: старыми вещами, купонами, рекламными листовками. Когда лекция заканчивалась, Шула первой начинала задавать вопросы. Она знакомилась с раввином, его женой и другими членами семьи, вступала с ними в дадаистские дискуссии о вере, о религиозной обрядовости, о сионизме, о крепости Масада, об арабах. Однако бывали у нее и христианские периоды. В польском монастыре, где Шула пряталась четыре года, ее звали Славой, и временами она отзывалась только на это имя. Почти всегда праздновала католическую Пасху, а в Пепельную среду отец не раз видел между ее бровей пятно сажи[12]. Маленькие еврейские завитки, выбивающиеся из-под парика возле ушей, кричащая бордовая помада на губах – скептически искривленных, вечно кого-то или что-то обвиняющих… Всем своим внешним видом Шула словно старалась погромче заявить о собственном существовании. О том, что, кем бы она ни была, она имела на это право. Ее рот, полный комментариев по любому поводу, подхватывал безумные идеи, излучаемые темными глазами. Пожалуй, совсем сумасшедшей Шулу считать не следовало, однако она запросто могла заявить, будто ее сбили с ног конные полицейские в Центральном парке: они преследовали оленя, сбежавшего из зоопарка, а она увлеклась статьей в иллюстрированном журнале и попала прямо под копыта их лошадей. Несмотря ни на что Шула была веселой. Для Заммлера даже слишком. Целыми ночами стучала на машинке и при этом пела. Она печатала для доктора Грунера – родственника, который придумал эту должность машинистки специально для нее. Десять лет назад Грунер, можно сказать, спас Шулу-Славу, отправив Заммлера в Израиль, где она тогда жила, чтобы он увез ее в Нью-Йорк от помешанного (под стать ей самой) мужа Айзена.

Это была первая поездка Заммлера на землю обетованную. Короткая. По семейному делу.

Необыкновенный, даже ослепительный красавец Айзен был ранен в Сталинграде. Потом, в Румынии, его сбросили с движущегося поезда, на котором он ехал вместе с другими покалеченными ветеранами. Сбросили, видимо, потому что он был евреем. Тогда Айзен отморозил ноги, и ему пришлось ампутировать пальцы.

– Ой, там все были пьяные, – сказал он Заммлеру в Хайфе. – Хорошие парни – товарищи. Но вы знаете, во что превращаются русские, как выпьют пару стаканов водки.

Айзен осклабился. Черные кудри, красивый римский нос, острые зубы, бессмысленно поблескивающие под пленкой слюны. Беда была в том, что он частенько бил Шулу-Славу, в том числе и ногами. Начал прямо в медовый месяц. Теперь старый Заммлер сидел в тесной квартирке с белеными стенами, вдыхал запах камня и смотрел в окно на ветку пальмы, которая чуть покачивалась в теплом прозрачном воздухе. Шула готовила по мексиканской кулинарной книге: растапливала горький шоколад для соуса, посыпала куриные грудки тертым кокосом и жаловалась, что в Хайфе не купишь чатни.

– Когда меня сбросили, – сказал Айзен бодро, – я решил пойти повидать Папу. Взял палку и поковылял в Италию. Палка была моим костылем, как вы понимаете.

– Понимаю.

– И вот пришел я в Кастель-Гандольфо[13]. Папа принял нас очень любезно.

За три дня мистер Заммлер убедился, что дочь нужно отсюда забирать. Сам он долго оставаться в Израиле не мог. Не хотел тратить деньги Эльи Грунера. Но в Назарете все-таки побывал и в Галилею на такси съездил: это было интересно с исторической точки зрения и притом недалеко. На песчаной дороге мистер Заммлер встретил гаучо: в большой плоской шляпе, завязанной под крупным подбородком, в широких аргентинских штанах, заткнутых в ботинки, с подкрученными усами, как у актера Дугласа Фейрбэнкса, он стоял в загоне за проволочной сеткой и готовил корм для маленьких созданий, которые бегали вокруг него. Сверкая на солнце, прозрачная вода из шланга увлажняла содержимое корыта, отчего на желтой кормовой смеси появлялись оранжевые пятна. Упитанные зверьки двигались проворно. Это были нутрии. Из их блестящего густого меха в странах с холодным климатом шили шапки. И шубки для дам. Мистер Заммлер, чье лицо раскраснелось от галилейского солнца, остановился у сетки. Басовитым голосом бывалого путешественника, держа дымящуюся сигарету между волосатых костяшек у волосатого уха, он завел с гаучо беседу. Ни тот ни другой не владели ни ивритом, ни языком Иисуса. Мистер Заммлер заговорил на итальянском. Разводчик нутрий по-аргентински угрюмо закивал, не поднимая красивого тяжелого лица (нужно было следить за жадными зверьками, которые суетились вокруг его ботинок). Он оказался бессарабско-сирийско-южноамериканским испаноязычным израильским ковбоем из пампасов. Сам ли он убивал своих нутрий? Заммлеру, говорившему по-итальянски довольно плохо, захотелось это узнать.

– Uccidere?[14] Ammazzare?[15]

Гаучо понял. Да, когда приходит время, он убивает их сам. Ударом палкой по голове. Не жалко ли ему делать это со своими подопечными, которых он знает от рождения? Не испытывает ли он нежности к ним? Есть ли у него среди них любимчики? На все эти вопросы гаучо ответил отрицательно. Сказал, покачав своей красивой головой, что нутрии очень глупы:

– Son muy tontos.

– Arrivederci, – попрощался с ним Заммлер.

– Adios. Шалом.

Потом такси отвезло мистера Заммлера в Капернаум, где Иисус проповедовал в синагоге и откуда можно было увидеть Гору Блаженств[16]. Даже двух здоровых глаз не хватило бы, чтобы воспринять всю тяжесть и гладкость цвета, с трудом разрезаемого рыбацкими лодками. Вода, необычайно плотная, казалась голубеющим провалом под голыми сирийскими высотами. Мистер Заммлер стоял среди струящейся листвы низких банановых деревьев, и сердце его разрывали странные чувства.

На этот горный склон крутойСтупала ль…[17]

В отличие от холмов Англии, те холмы, на которые смотрел сейчас мистер Заммлер, вовсе не были зелены. Они были красноватыми и лысыми, как змеи. Их недра проглядывали сквозь дымные отверстия пещер, а над ними полыхали огни, зажженные таинственной нечеловеческой силой.

Мистеру Заммлеру показалось, будто хранимые его памятью события и впечатления открепились от своих мест во времени и пространстве, утратив привычное религиозное и эстетическое значение. Человечество впало в болезненное и унизительное состояние непоследовательности: стили смешались, несколько жизней слились в одну. Все отдельные потоки людских существований оказались объяты общим опытом. Все исторические эпохи стали одновременными. Вынужденный принимать и регистрировать такой огромный объем, такую массу информации, слабый человек утратил способность улавливать общий замысел.

Это было первое путешествие мистера Заммлера на Святую землю. Через десять лет он опять туда отправится, но уже с другой целью.

А тогда Шула вернулась с ним в Америку, спасшись от мужа, который лупил ее за посещение католических церквей и за вранье (ложь приводила Айзена в ярость, из чего тесть заключил, что у него паранойя: из всех психов именно параноики – самые страстные поборники чистой истины). В Нью-Йорке Шула-Слава занялась ведением домашнего хозяйства. Вернее, начала создавать в Новом Свете величайшее средоточие хаоса. Мистер Заммлер, вежливый Слим-Джим[18], как звал его доктор Грунер, был заботливым отцом и бормотал слова благодарности каждый раз, когда получал в подарок какую-нибудь ерунду. И все-таки иногда он бывал вспыльчив, а, если его спровоцировать, мог даже стать довольно агрессивным. Собственно говоря, когда он обратился к западногерманскому правительству с просьбой о возмещении ущерба, он имел в виду не только свой глаз, но и свои нервы. Приступы его ярости были редки, но сокрушительны и оканчивались сильнейшей мигренью. Как человек, перенесший эпилептический припадок, он по нескольку дней неподвижно лежал в темной комнате, сцепив руки на груди. Чувствуя себя сплошным болезненным синяком, не мог отвечать, когда с ним заговаривали. Пока они с Шулой-Славой жили вместе, мистер Заммлер часто оказывался в таком состоянии. Прежде всего, он терпеть не мог тот дом, в котором Грунер их поселил. Каменное крыльцо как будто сползало на соседний подвал (китайскую прачечную), а войдя в подъезд, мистер Заммлер сразу чувствовал себя больным: плитки желтели, как зубы, на безнадежно грязных стенах, в лифте воняло. Не многим уютнее было и в квартире. В ванной Шула держала купленного в магазине «Кресге» пасхального цыпленка, который постепенно превратился в курицу, громко кудахчущую на краю ванны. Рождественские украшения висели до весны. Да и сами комнаты напоминали пыльные фонарики из красной бумаги, складки на складках. Однажды, когда курица принялась топтать своими желтыми ногами документы и книги мистера Заммлера, чаша его терпения переполнилась. Он понимал, что солнце светит и небо голубое, но громада многоквартирного дома, тяжеловесной неправильностью формы напоминавшая барочную вазу, угнетала его. Сидя в комнате на двенадцатом этаже, мистер Заммлер почувствовал себя запертым в посудном шкафу и, увидев, как дьявольские куриные ноги, желтые и сморщенные, портят когтями его бумаги, он закричал.

После этого Шула-Слава согласилась, что ему лучше съехать. Всем знакомым она стала говорить, будто с ее отцом трудно сосуществовать в одной квартире, потому что он поглощен главным делом своей жизни – мемуарами о Герберте Уэллсе. Образ Герберта Уэллса прочно засел в ее сознании, разросшись до внушительных размеров. Это был самый титулованный человек из всех, кого она знала. До войны, когда Заммлеры жили в Блумсбери, на Уоберн-сквер, маленькая Шула, как и многие дети, обладала гениальной чуткостью к страстям своих родителей: к их снобизму, к тому, как они гордятся именитыми друзьями, как ценят возможность видеть возле себя цвет английской культуры. Теперь, когда старый Заммлер вспоминал жену, ему часто приходили на память ее слова: «Нас связывают самые близкие отношения с лучшими людьми Британии». Она произносила это тихим грудным голосом и легко проводила рукой сверху вниз, как будто гладя воздух. Нужно было знать ее очень хорошо, чтобы подметить, сколько в этом жесте хвастовства. Удовлетворенное тщеславие, этот маленький грешок, действовал на Антонину почти как питательное снадобье, улучшающее пищеварение: кожа становилась мягче, волосы глаже, цвет лица насыщеннее. Да, делая маленькие шажки вверх по социальной лестнице, Антонина становилась привлекательнее (в частности, пухлее между ног – иногда на Заммлера накатывали подобные воспоминания, и он уже не пытался их от себя отгонять). Это преображение было обусловлено женской природой. Любовь – мощнейшее косметическое средство, но есть и другие. Так что девочка вполне могла наблюдать, какое социально-эротическое воздействие оказывало на ее маму одно лишь упоминание имени Герберта Уэллса. Даже не думая судить своего прославленного знакомого и вспоминая о нем с неизменным уважением, Заммлер не мог отрицать, что это был сладострастный человек, блуждавший в лабиринте своей невероятной чувственности. Как биолог, как мыслитель, обремененный раздумьями о власти, о судьбе общества и о новом миропорядке, как поставщик идей для обсуждения в интеллектуальной среде – во всех этих качествах он постоянно требовал для себя сексуальной подпитки. Сейчас Уэллс представлялся Заммлеру англичанишкой из низов, немолодым мужчиной, постепенно утрачивающим и способности, и привлекательность. Неудивительно, что, расставаясь с женскими грудями, губами и драгоценными эротическими соками, бедный Уэллс – учитель от природы, сексуальный освободитель, гуманист, благословитель человечества – бился в агонии. Потому-то перед смертью он только и мог, что ругать и проклинать всех на свете[19]. Разумеется, он писал такие вещи, угнетенный болезнью и ужасами Второй мировой войны.

То, что Шула-Слава говорила об отце, забавным образом возвращалось к нему через Анджелу Грунер. Шула время от времени наведывалась в Верхний Ист-Сайд, где ее родственница жила жизнью красивой, свободной и состоятельной женщины. Шула восхищалась идеальной нью-йоркской квартирой Анджелы, очевидно, не испытывая при этом ни зависти, ни смущения. Не переставая воодушевленно морщить бледное лицо (своеобразную антенну, принимающую и излучающую дикие мысли), она, обладательница парика и неизменной холщовой сумки, неуклюже сидела в суперкомфортном кресле и пачкала фарфор помадой. Итак, по версии Шулы, беседы ее отца с Гербертом Уэллсом продолжались несколько лет. В тридцать девятом году папа увез свои заметки в Польшу, чтобы в свободное время написать на их основе мемуары. Как только он туда приехал, страна взорвалась, и его записи поглотил гейзер, поднявшийся на милю или даже две – до самого неба. Но он знает их наизусть (еще бы – с его-то памятью!) и, стоит только задать ему вопрос, мгновенно ответит, что говорил Герберт Уэллс о Ленине и Сталине, о Муссолини и Гитлере, о мире, об атомной энергии, об «Открытом заговоре»[20], о колонизации планет. Папа может выдавать целые абзацы текста, только, конечно, ему нужно сосредоточиться. Шула думала-думала, пока не придумала, что он должен переехать к Маргот. И он переехал, чтобы ему проще было сосредотачиваться. Папа говорит, ему недолго осталось, но это он прибедняется. Он ведь такой красивый и до сих пор очень хорошо выглядит. Овдовевшие пожилые женщины всегда о нем спрашивают. Мать равви Ипсхаймера, например. Вернее, наверное, бабушка. Ну так вот. (Анджела продолжала передавать монолог Шулы.) Уэллс порассказал Заммлеру такого, о чем мир до сих пор не знает. Эти сведения, когда их наконец опубликуют, произведут сенсацию. Книга будет составлена по образцу столь любимых Заммлером «Диалогов с Уайтхедом»[21].

Голос у Анджелы был низкий, с хрипотцой и с легким призвуком насмешливой дерзости. Тоном, граничащим с грубоватостью, но не пересекающим грани, она (шикарная женщина!) сказала:

– Для Шулы вся эта история с Гербертом Уэллсом – нечто вроде культа. Вы правда были с ним так близки, дядя?

– Мы были хорошо знакомы.

– Вы считали его своим приятелем? Закадычным другом?

– Ох, моя дорогая девочка, я хоть и старый человек, но все-таки живу в нынешнем веке. Ни Давида с Ионафаном, ни Роланда с Оливье[22] сегодня никто не назвал бы закадычными друзьями. Общество Уэллса было мне очень приятно. Ему, кажется, тоже нравилось разговаривать со мной. Если тебя интересуют его идеи, то он представлял собой просто кладезь умнейших мыслей и постоянно ими фонтанировал. Все, что он говорил, потом появлялось в его книгах. Он был графоманом, как Вольтер. Его разум никогда не бездействовал, ему казалось, что он все должен объяснять, и иногда он действительно хорошо с этим справлялся. Взять, к примеру, его фразу: «Наука – ум человечества». Это ведь правда! Если уж рассматривать что-то как явление коллективное, то пусть это будет наука, а не болезнь или порок. Когда я смотрю на крыло реактивного самолета, я вижу не просто металл, но металл, укрощенный множеством согласных друг с другом умов, которые при помощи своих логарифмических линеек рассчитали давление, скорость, вес и все такое прочее. И неважно, чьи эти умы: китайские, индийские, конголезские или бразильские. Да, в общем, Уэллс был, конечно же, очень умным и здравым человеком, который высказывал верные суждения по очень многим вопросам.

– И вам было с ним интересно.

– Да, мне было с ним интересно.

– Но Шула говорит, вы пишете великую книгу со скоростью миля в минуту.

Произнеся эти слова, Анджела рассмеялась. То есть не просто рассмеялась, а рассмеялась ослепительно. Тот, кто общался с этой девушкой, встречал натиск никогда не ослабевающей чувственной женственности, которая даже имела свой запах. Анджела носила диковинные стильные вещи, которые Заммлер разглядывал сухо и отстраненно, как будто бы с другого конца вселенной. Что это за белые кожаные котурны? Что за полупрозрачные колготки? Зачем это все? А эта странная парикмахерская манипуляция – мелирование? Волосы как на подбородке у львицы… А эта развязная поза, благодаря которой бюст выпирает еще сильнее? Рисунок на виниловом плаще навеян кубистами или Мондрианом: черные и белые геометрические фигуры. Брюки от Куррежа или Пуччи. Заммлер наблюдал стремительное развитие женской моды на страницах «Таймс» и тех журналов, которые присылала ему сама Анджела. Но наблюдал не слишком пристально. Таким чтивом увлекаться не следовало. Оберегая зрение, Заммлер быстро листал страницы перед здоровым глазом. При этом на большом лбу регистрировались стимулы, возникающие в мозге. А травмированный глаз словно бы смотрел в другую сторону, занятый чем-то своим. Благодаря такому листанию, Заммлер знал об Уорхоле, о Малышке Джейн Хольцер[23] в пору ее короткого взлета, о «Живом театре», о все более и более смелом показе обнаженного тела в искусстве, о «Дионисе 69»[24], о совокуплениях на сцене, о философии «Битлз», о световых шоу и о минимализме в живописи. Анджела была состоятельной независимой женщиной за тридцать. Розовая кожа, золотисто-беловатые волосы, большие губы. Боялась располнеть, поэтому периодически постилась, а в промежутках ела, как портовый грузчик. Ходила в модный спортивный клуб. Знала свои проблемы, которые мистеру Заммлеру тоже приходилось знать, ведь она являлась к нему и подробно их живописала. А вот его проблемы были ей неизвестны. Он редко о них говорил, она редко спрашивала. Кроме того, он сам и его дочь были пенсионерами ее отца. Или иждивенцами – называй как хочешь. Поэтому от своего психотерапевта Анджела шла прямиком к дяде Заммлеру, чтобы проанализировать результаты сеанса. Из этих семинаров он узнавал, что и с кем она делала и какие чувства при этом испытывала. Приходилось выслушивать все, чему эта леди могла придать словесную форму. Выбора не было.

В гимназические годы Заммлер перевел из Блаженного Августина: «Дьявол основал свои города на севере». Впоследствии ему часто вспоминались эти слова. Сейчас он понимал их не так, как в Кракове перед Первой мировой войной. Тогда ему представлялась непроглядная тьма еврейских улиц и двухдюймовый слой унылой желтой грязи на брусчатке. Людям нужны были свечи, лампы, медные чайники и лимонные дольки – в них они видели солнце. Борьба с мраком велась при помощи неизменных атрибутов Средиземноморья. Темной среде противопоставлялись заимствованные у других культур религиозные символы и местные домашние радости. Без силы севера, без его шахт и заводов, мир не приобрел бы своего потрясающего современного облика. Что бы там ни говорил Августин, Заммлер всегда любил северные города, особенно Лондон с его благословенной мглой, угольным дымом, серыми дождями и теми возможностями, которые получал человеческий разум в этой темной туманной атмосфере. Там можно было смириться и с недостатком света, и с блеклостью красок, и с неполной ясностью ума, и с непрозрачностью мотивов. Но теперь странный тезис Августина требовал нового истолкования. Внимательно слушая Анджелу, мистер Заммлер понимал, что эра пуританского труда подходит к концу. «Темные фабрики сатаны»[25] сменяются светлыми фабриками сатаны, распутники превращаются в детей радости, эмансипированные массы Нью-Йорка, Амстердама и Лондона перенимают сексуальные обычаи сералей и конголезских джунглей. Ох уж этот старик Заммлер со своими эксцентрическими видениями! Триумф Просвещения представлялся ему торжеством Свободы, Равенства, Братства и Прелюбодеяния. Всеобщее образование, всеобщее избирательное право, признанные всеми правительствами права большинства, права женщин, права детей, права преступников, признанное единство различных рас, социальное страхование, здравоохранение, неприкосновенность человеческого достоинства, правосудие… Борьба, которую вели революционеры трех веков, выиграна. Ослабли феодальные религиозные оковы и семейные узы. Широкие слои населения получают возможности (но не обязанности) аристократии. Особенно активно демократизируются сексуальные привилегии высшего сословия: право на раскованность и спонтанность, на свободу мочеиспускания, дефекации и срыгивания, на совокупление в разнообразных позах, втроем и вчетвером, на сексуальный полиморфизм, на благородство в естественности и первобытности, на сочетание изобретательности версальских увеселений с непринужденностью эротизма Самоа, прикрытого цветком гибискуса. Нынешний век созвучен темной романтической эпохе, которая, в свою очередь, уходит корнями в ориентализм рыцарей-тамплиеров. Именно она взрастила леди Стэнхоуп[26], де Нервалей, Бодлеров, Стивенсонов и Гогенов – всех этих юголюбивых варваров. О да, тамплиеры! Они обожали магометан. Один волос с головы сарацина был для них ценнее целого христианского тела. Какое пылкое безумие! А теперь весь этот расизм, все эти странные эротические убеждения, туризм и местный колорит. Когда экзотика перестала быть экзотикой, массовое сознание, до которого все идеи доходят уже в состоянии распада, усвоило мысль о том, что быть белым – развращающая болезнь, а черная кожа, напротив, обладает целительной силой. Сны поэтов девятнадцатого века стали загрязнять духовную атмосферу гигантских районов и пригородов Нью-Йорка. Если прибавить к этому рвущуюся и спотыкающуюся агрессию фанатиков, то увидишь всю глубину беды. Как многие люди, однажды уже пережившие глобальную катастрофу, мистер Заммлер допускал, что мир может рухнуть опять. В отличие от некоторых своих друзей-беженцев, он не считал это неизбежным, однако неспособность либеральных взглядов к самозащите была для него очевидна, и его ноздри улавливали запах распада. Цивилизация демонстрировала явные суицидальные импульсы. Оставалось только гадать, переживет ли западная культура свое распространение по всему миру и будет ли она полностью воспринята другими обществами или они заимствуют только ее науку, технологии и административный опыт. Еще один вопрос заключался в том, не являются ли злейшими врагами цивилизации интеллектуалы, ею же выпестованные и нападающие на нее в те моменты, когда она наиболее уязвима. Нападающие во имя пролетарской революции, во имя разума, во имя иррациональности, во имя интуитивных глубин, во имя полной незамедлительной свободы. Требованиям не было конца, потому что обреченные существа (смерть стала для них неизбежной и окончательной) отказывались покидать этот мир неудовлетворенными. Каждый индивид обзавелся собственным внушительным списком претензий и жалоб. Идти на компромиссы никто не желал. То, что в такой-то сфере человечество испытывает дефицит, никого не останавливало. Просвещение? Прекрасно. Вот только оно совсем вышло из-под контроля.

Заммлер наблюдал это на примере Шулы-Славы. Когда она приходила прибрать в его комнате, ему приходилось сидеть в пальто и берете, потому что ей требовался свежий воздух. В своей холщовой сумке она приносила все необходимое: нашатырный спирт, салфетки для полок, средство для чистки стекол, воск для пола, тряпки. Окна она мыла, взобравшись на подоконник и опустив скользящую раму до бедер. Подошвы маленьких туфель оставались в комнате. Губы – малиновый взрыв ассиметричной, скептической, мясистой, деловитой и мечтательной чувственности – удерживали тлеющую сигарету. На месте был и парик из смеси волос яка и павиана с синтетикой. Шула, как, вероятно, и все женщины, имела множество потребностей. Нуждалась в удовлетворении бесчисленных инстинктов, в теплоте и тяжести мужского тела, в ребенке, которого она бы кормила и лелеяла, в эмансипации, в возможности упражнять ум, в последовательной связности явлений и в том, чтобы ей жилось интересно (интересно!), а еще в лести, в моментах триумфа, во власти, в раввинах, в христианских священниках, в топливе для нездоровых фантазий и в поле для благородной интеллектуальной деятельности. Ей нужна была культура и возвышенность. Всего этого она требовала, не желая принимать во внимание никаких дефицитов. Тот, кто попытался бы решить ее насущные проблемы, мог поставить на себе крест. Если же просто поразмышлять о них вместе с нею, пока она брызгает на стекло холодной пеной и вытирает его левой рукой (отчего ее бюст ohne Büstenhalter[27] тоже колышется влево), от этого не будет ни радости ей, ни покоя ее отцу. Когда Шула являлась и все распахивала, собственная атмосфера, накопленная мистером Заммлером, выветривалась. По ту сторону открытой задней двери виднелась черная лестница. От мусоропровода доносился едкий запах жженой бумаги, куриных потрохов и опаленных перьев. Транзисторы, которые носили с собой уборщицы-пуэрториканки, играли латиноамериканскую музыку. Казалось, она, подобно космическим лучам, исходила из какого-то неисчерпаемого вселенского источника.

– Ну, папа, как продвигается дело?

– Какое дело?

– Твоя работа. Книга об Уэллсе.

– Как всегда.

– Тебя слишком часто отвлекают. Ты не успеваешь достаточно читать. Знаю, тебе нужно беречь зрение… И все-таки… Тебе хорошо работается?

– Потрясающе.

– Зря ты шутишь по этому поводу.

– Разве это настолько важно, что уж и пошутить нельзя?

– Это важно.

Вот так-то. Ну да ладно. Сейчас Заммлер потягивал свой утренний кофе, думая о речи, которую ему предстояло произнести сегодня днем в Колумбийском университете. Один молодой знакомый убедил его выступить. Еще надо было справиться о племяннике. О докторе Грунере. На этот раз врач сам загремел в больницу. Ему, как сказали Заммлеру, сделали небольшую операцию. На шее. Как некстати этот сегодняшний семинар! Может, можно было отказаться? Нет, вряд ли.

Шула платила студентам за то, чтобы они читали ее отцу вслух. Так он мог не утруждать глаза. Она и сама пробовала быть его чтицей, но от ее голоса он засыпал. Полчаса – и кровь отливала от мозга. Анджеле Шула говорила, что отец не допускает ее до своих интеллектуальных занятий. Как будто ему нужна защита от человека, который больше всех верит в его книгу! Печальный парадокс. Вот уже лет пять она приглашает к нему студентов. За это время некоторые выпустились и устроились на работу, но все равно продолжают иногда приходить. «Он для них своего рода гуру», – заключала Шула-Слава.

Из новеньких многие состояли в разных оппозиционных организациях. Мистер Заммлер интересовался радикальными молодежными движениями. Судя по тому, как эти юнцы читали, их образованность оставляла желать лучшего. Присутствие студентов иногда вызывало (или закрепляло) на лице мистера Заммлера неподвижную улыбку, из-за которой он казался более слепым, чем был на самом деле. Грязные, косматые, не имеющие представления о стиле, невежественные уравнители. Послушав их несколько часов, мистер Заммлер убеждался в том, что должен растолковывать им, как двенадцатилетним, ими же прочитанные тексты и даже просто объяснять слова: «Дворецкий не стоит во дворе, а управляет слугами во дворце. Заведует хозяйством в богатом доме. Что такое тривиальный? Обыденный, простой. “Via” – “путь” по-латыни. “Trivium”, то есть пересечение трех путей, – это три дисциплины, с которых начиналось университетское образование в Средние века. Базовый уровень». До которого этим несчастным молодым людям как до неба. От некоторых девушек дурно пахло. На них антибуржуазный протест сказывался еще хуже, чем на юношах. «Одна из основных задач цивилизации, – думал мистер Заммлер, – заключается в том, чтобы в первую очередь контролировать те части природы, которые в этом особенно нуждаются. Женщины больше, чем мужчины, склонны к полноте, их тела сильнее пахнут, а потому требуют более тщательного мытья, причесывания, подстригания, подвязывания, формования, парфюмирования и укрощения». Вероятно, эти бедные девочки вознамерились дружно вонять в знак несогласия с отжившей традицией, построенной на неврозах и лжи, но мистер Заммлер опасался, что незапланированным результатом их презрения к условностям станет утрата женственности и чувства собственного достоинства. Без конца бросая вызовы авторитетам, они вообще разучатся кого бы то ни было уважать. Даже самих себя.

В любом случае мистеру Заммлеру ужасно надоели все эти молокососы в больших грязных ботинках – беспомощные носители кричащей энергии, похожие на молодых псов с первой красной эрекцией. Надоели прыщавые физиономии, заросшие пенистыми бородами. Надоело объяснять слова и мысли. Ему больше не хотелось, чтобы эти юнцы таскались к нему и страдали над Буркхардом, Фрейдом, Шпенглером, Тойнби. Он прочел историков цивилизации: Карла Маркса, Макса Вебера, Макса Шелера, Франца Оппенгеймера, – совершив несколько экскурсов в Маркузе, Адорно и Норманна Оливера Брауна, которых счел никудышными. Параллельно читал «Доктора Фаустуса», «Les noyers de l’Altenburg»[28], Ортегу, исторические и политические эссе Валери. После четырех или пяти лет такой диеты у мистера Заммлера сохранился аппетит только к некоторым религиозным авторам Средневековья, таким как Сузо, Таулер и, конечно, Майстер Экхарт. На восьмом десятке его мало что интересовало, кроме Майстера Экхарта и Библии. Здесь чтецы-студенты вовсе ничем не могли помочь. Экхарта надо было читать по-латыни в библиотеке, с микрофильма. Мистер Заммлер прочел «Избранные проповеди» и «Речи наставления», разбирая за раз по несколько латинских предложений или по абзацу на средневерхненемецком с пленки, близко поднесенной к зрячему глазу. А Маргот тем временем чистила ковер в его комнате, собирая больше пыли своими юбками, чем щеткой. При этом она пела. Чаще всего песни Шуберта. Зачем было аккомпанировать себе пылесосом, мистер Заммлер понять не мог. Еще он не понимал любви некоторых людей к странным гастрономическим комбинациям: например, к сэндвичам с осетриной, швейцарским сыром, языком, татарским бифштексом и несколькими слоями русской заправки. Подобные деликатесы встречались во многих замысловатых меню. Значит, кто-то их заказывал. С какой стороны ни посмотри, запутавшееся человечество демонстрировало больше странностей, чем мистер Заммлер мог терпеливо принять.

Сегодня он лично оказался втянутым в нечто нелепое. Один из бывших чтецов, Лайонел Феффер, попросил его выступить в Колумбийском университете на семинаре, посвященном британской культуре тридцатых годов. Мистер Заммлер почему-то не захотел отказаться. Феффер нравился ему. Это был изобретательный малый, скорее организатор, чем студент. Румяное лицо, длинная окладистая борода, миндалевидные черные глаза, большое пузо, гладкие волосы, крупные розовые неловкие руки, громкий голос, часто прерывающий собеседника, торопливая энергия – все это казалось Заммлеру очаровательным. Нет, не заслуживающим доверия, а только очаровательным. Иногда он получал большое удовольствие, наблюдая работу этого своеобразного человеческого механизма. Ему нравилось слышать, как Лайонел Феффер шипит и свистит, расходуя свое жизненное топливо.

Заммлер не знал, что это будет за семинар. Он иногда бывал рассеян и потому толком не вник. Может, вникать было и не во что. В любом случае, он, кажется, пообещал прийти, хотя точно не помнил. Феффер его запутал. Говорил о стольких проектах сразу со столькими отступлениями, столько всего рассказал по секрету: об университетских скандалах, о чьем-то жульничестве, о своих духовных прозрениях… Это было бесконечное движение то вперед, то назад, то вбок, то вниз, то вверх, всегда in medias res,[29] как любая страница джойсовского «Улисса». В итоге Заммлер вроде бы согласился прийти и выступить с докладом в рамках студенческой программы помощи умственно отсталым чернокожим детям, у которых проблемы с чтением.

– Вы непременно должны прийти и поговорить с этими ребятами, это чрезвычайно важно. Ваша точка зрения будет для них настоящим открытием, – сказал Феффер.

Розовая оксфордская рубашка делала его лицо еще румяней. Бородой и прямым длинным чувственным носом он походил на короля Франциска I. Суматошный, любвеобильный, напористый, взрывной, предприимчивый молодой человек. Он играл на фондовой бирже и был вице-президентом гватемальской компании, занимающейся страхованием железнодорожных рабочих. В университете изучал историю дипломатии. Состоял в корреспондентском обществе под названием «Клуб министров иностранных дел». Участники этой своеобразной игры выбирали какое-нибудь событие, например Крымскую войну или Ихэтуаньское восстание, и писали друг другу письма от лица министров иностранных дел Франции, Англии, Германии, России. Результаты получались совсем не такими, как в истории. Вдобавок к этому увлечению Феффер был активным соблазнителем – особенно молодых жен. А еще успевал подсуетиться в пользу детей-инвалидов: доставал для них бесплатные игрушки и брал автографы у знаменитых хоккеистов. Находил время посещать своих подопечных в больнице. «Находить время» – по мнению Заммлера, это выражение очень ярко характеризовало американский образ жизни. Высокоэнергичная американистость Феффера доходила до анархии, до грани срыва, но все равно он был ей очень предан. И, разумеется, лечился у психиатра. Все они лечились. И запросто говорили, что больны. Никто ни о чем не умалчивал.

– Британская культура тридцатых. Пожалуйста, приходите. На мой семинар.

– Вас интересует это старье?

– Именно. Это то, что нам нужно.

– Блумсбери и все такое? Но зачем? Для кого?

Феффер приехал за Заммлером на такси. Они покатили в университет с комфортом. Для пущего шика Феффер велел водителю ждать Заммлера, пока тот выступает с речью. Водитель-негр отказался. Тогда Феффер повысил голос. Это, дескать, правовой вопрос. Хотел даже вызвать полицию, но Заммлер его унял:

– Мне совершенно не нужно, чтобы меня ждали.

– Тогда проваливай, – бросил Феффер таксисту. – Никаких тебе чаевых.

– Незачем его оскорблять, – сказал Заммлер.

– Я не намерен делать ему поблажки из-за того, что он черный, – возразил молодой человек. – Кстати, я слышал от Маргот, что вы на днях нарвались на чернокожего карманника.

– Лайонел, куда вы меня все-таки ведете? Я до сих пор как в тумане, и мне как-то неспокойно. Что, собственно, я должен говорить? Тема слишком широкая.

– Вы знаете ее лучше всех.

– Да, я ее знаю, и все же чувствую себя неуверенно.

– Вы выступите превосходно.

И Феффер ввел его в большой зал. Заммлер рассчитывал, что аудитория будет маленькой, и он просто поделится с группкой заинтересованных студентов воспоминаниями о Ричарде Генри Тоуни, Гарольде Ласки, Джоне Стрейчи, Джордже Оруэлле и Герберте Уэллсе. Но оказалось, людей тьма. Травмированное зрение Заммлера различило огромное, бесформенное, зыбкое, неоднородное человеческое соцветие. Оно источало специфический запах – очень неприятный, тухлый, сернистый. Весь амфитеатр был заполнен. Свободное пространство осталось только в проходах. Что Феффер задумал? Может, собрал со слушателей деньги и прикарманил их? Заммлер отверг это подозрение, приписав его удивлению и волнению. Он в самом деле был удивлен и взволнован, даже испуган. Но взял себя в руки. Попытался начать с шутки: рассказал анекдот про лектора, который выступал перед безнадежными алкоголиками, принимая их за общество любителей поэзии Браунинга. Никто не рассмеялся. Тогда Заммлер вспомнил, что браунинговские общества давно вымерли. На грудь ему прицепили микрофон, и он заговорил о духовной атмосфере Англии перед Второй мировой войной. О восточноафриканском походе Муссолини. Об испанских событиях 1936 года. О больших «чистках» в России. О сталинизме во Франции и в Британии. О Блюме[30], Даладье[31], Народном фронте и Освальде Мосли[32]. О настроениях в среде англичан-интеллектуалов. Никакие записи Заммлеру не требовались. Он и так хорошо помнил, что люди говорили и писали.

– Полагаю, – сказал он. – Вы представляете себе исторические предпосылки всех этих явлений. Я имею в виду 1917 год: армейские мятежи, Февральскую революцию в России, беспорядки и восстания повсюду. То, что произошло во время Первой мировой войны под Верденом, на полях Фландрии и при Танненберге, дискредитировало все тогдашние европейские правительства. Наверное, мне следует начать с падения Керенского. Или с Брест-Литовска.

Говорящий на польско-оксфордском английском, мистер Заммлер был для собравшихся вдвойне иностранцем. Седые волосы на затылке электричились, из-под затемненных очков струились морщины. С деликатностью, присущей пожилым джентльменам, он достал из нагрудного кармана носовой платок, развернул его, снова сложил, прикоснулся к лицу, вытер ладони. Аудитория гудела, и выступать без воодушевляющего внимания слушателей было неприятно. Если что-то и приносило мистеру Заммлеру слабое подобие удовольствия, так это тень той гордости, которую они с женой испытывали в годы их британского успеха. Его успеха. Разве мог польский еврей не гордиться такими связями? Многие видные люди водили с ним дружбу, он хорошо знал Герберта Уэллса. Вместе с Джеральдом Хердом и Олафом Стэплдоном разрабатывал идею Мирового государства в «Космополисе»[33]. Писал статьи для «Новостей прогресса» и «Гражданина мира». Внушительно тихим голосом, по-прежнему расцвечивая свою речь польскими шипящими и носовыми звуками, мистер Заммлер объяснил студентам, что авторы этого проекта занимались распространением знаний по биологии, истории и социологии, выступая за эффективное внедрение научных принципов в повседневную жизнь, за строительство прекрасного и упорядоченного мирового социума, упразднение отдельных государств, запрет военных действий, передачу финансов, промышленности, транспорта et cetera в коллективное международное управление, обеспечение всеобщего бесплатного образования и личной свободы каждого индивида (насколько она совместима со всеобщим благом), создание общества – слуги человека на основании рационального научного отношения к жизни. Постепенно воодушевляясь и обретая чувство уверенности, мистер Заммлер говорил о «Космополисе» добрых полчаса. Теперь он видел, как все это было сентиментально, наивно и глупо. Его слова лились в копошащуюся яму амфитеатра, освещенную зарешеченными лампами под грязным куполом потолка до тех пор, пока этот поток не был остановлен чьим-то чужим голосом – громким и уверенным. Мистера Заммлера прервали. На него прикрикнули:

– Эй!

Он попытался продолжить:

– Подобные попытки отвлечь интеллектуалов от марксизма оказались малоуспешными…

Мужчина в джинсах, густобородый (хотя, вероятно, еще очень молодой), низкорослый и весь какой-то искривленный, встал и снова крикнул:

– Эй! Старик!

В воцарившейся тишине мистер Заммлер снял затемненные очки, чтобы здоровым глазом получше рассмотреть этого человека.

– Старина! Вы, кажется, цитировали Оруэлла?

– Да…

– Вы сказали, что он сказал, что всех британских радикалов защищал Королевский флот. Он правда сказал, что британских радикалов защищал Королевский флот?

– Да, насколько я помню, он действительно говорил такое.

– Но это же полное дерьмо!

Заммлер лишился дара речи.

– Оруэлл предатель. Контрреволюционер-извращенец. Хорошо, что он уже сыграл в ящик. И то, что вы говорите, тоже дерьмо. – Тут юнец повернулся к аудитории, поднял агрессивные руки, вскинув ладони, как греческий танцор, и воззвал: – Зачем вы слушаете этого старого хилого козла? У него давно яйца пересохли. Он падаль, даже кончить уже не может!

Впоследствии Заммлеру припоминалось, будто кто-то пытался что-то сказать в его защиту. Один из голосов произнес: «Какой позор! Эксгибиционист!»

Но настоящей поддержки пожилой лектор не получил. Большая часть аудитории казалась настроенной враждебно. Отовсюду слышались агрессивные выкрики. Феффера поблизости не было – его позвали к телефону. Сойдя с кафедры, Заммлер взял зонт, плащ и шляпу. Какая-то девушка вышла с ним из зала, бормоча изъявления негодующего сочувствия: дескать, какое это безобразие, что прервали такую интересную лекцию. Спустившись в ее сопровождении по нескольким лестницам, Заммлер быстро вынырнул из университета и оказался на пересечении Бродвея и Сто шестнадцатой улицы.

Он вернулся в город.

Тот молодой хам не столько лично оскорбил мистера Заммлера, сколько поразил своим упорным стремлением вести себя оскорбительно. Видимо, так проявлялось страстное желание почувствовать себя реальным. Но реальность в данном случае понималась как скотство. Публичное испражнение, возведенное в стандарт! Невероятно! Что это? Молодость? В сочетании с зацикленностью на сексуальной силе? Нелепая генитально-фекальная воинственность, взрывная агрессия, варварская потребность постоянно показывать зубы и реветь, как горилла… Мистер Заммлер где-то прочел, что паукообразные обезьяны, сидя на деревьях, испражняются себе в руки и с криками швыряют экскременты в исследователей, стоящих внизу. Он, Заммлер, не жалел о том, что столкнулся сегодня с подобным явлением, как оно ни печально. Благодаря случившемуся, он почувствовал, что отделен от остальных особей своего вида. Можно даже сказать, отрезан. Отрезан не столько возрастом, сколько мыслями, которые словно переносят его из двадцатого века в тринадцатый – время спиритуализма, платонизма и августинианства. Мимо мистера Заммлера тек транспорт, тек ветер, солнце, умеренно яркое по меркам Манхэттена, просачивалось сквозь его лакуны, сквозь пробелы в его существе, отчего он почувствовал себя дырявой скульптурой Генри Мура. Как и встрече с карманником, возмутительному инциденту в аудитории мистер Заммлер был обязан освежением и обострением своего зрения. Вот курьер несет в обеих руках цветочный крест. На лысом черепе у него вмятина. Похоже, он выпил. Борется с ветром, как моряк. На ногах уродливые ботинки маленького размера, широкие короткие штаны раздуваются так, будто это женская юбка. Гардении, камелии и белые лилии под тонким полиэтиленом высятся над головой, точно парус. На остановке риверсайдского автобуса мистер Заммлер заметил студента, стоящего неподалеку, и использовал свою зоркость, чтобы его тоже хорошенько разглядеть: брюки из противного желтовато-зеленого вельвета в широкий рубчик, куртка – из морковного твида с узловатыми голубыми прожилками, бакенбарды, похожие на кустистые колонны, примяты интеллигентными черепаховыми дужками очков, на лбу волосы уже редеют, нос еврейский, губа тяжелая, все смакующая и все отвергающая. Когда мистер Заммлер бывал чем-то потрясен, улица служила ему своего рода артистическим отвлечением. Он был усерден и начитан. Хорошие писатели научили его развлекаться при помощи зрительного восприятия. Чтобы жизнь не казалась пустой, достаточно было выйти из дому и увидеть, как целеустремленные, агрессивные, деловитые, волевые люди занимаются тем, чем обычно занимается человечество. Если большинство прохожих шагали, как заколдованные, как сомнамбулы, схваченные и ограниченные своими мелкими невротическими задачами, то личности, подобные Заммлеру, стояли на шаг впереди. Они бодрствовали не ради цели, а ради эстетического поглощения среды. Когда их оскорбляли, когда у них что-то кровоточило, они не выражали открыто своей злобы, не вскрикивали горестно, а трансформировали сердечную боль в тонкое и даже пронзительное восприятие. Мельчайшие частички, переносимые ярким ветром, ощущались кожей лица, как наждак. Интенсивность солнечного света словно бы отрицала смерть. Целую минуту, пока не подошел автобус, выдувающий из-под себя струи воздуха, мистер Заммлер воспринимал мир именно так. Потом он вошел в салон и, как дисциплинированный пассажир, продвинулся вглубь. Только бы густая толпа не запихнула его слишком глубоко, ведь ему нужно проехать всего пятнадцать кварталов. Чувствовался обычный запах продавленных сидений, кислой обуви, дрянного табака, одеколона и пудры. Стояла ранняя весна, и на деревьях вдоль реки уже можно было видеть набухшие почки цвета хаки. Еще несколько солнечных недель, и Манхэттен вместе со всем североамериканским континентом утонет в старозаветной зелени, в плюшевой роскоши, в блеске и глянце, в белой пене кизила и розовой пене диких яблонь. Ступни людей нальются теплом, возле Рокфеллеровского центра распустятся тюльпаны, гуляющие будут смотреть на воду, сидя на гладких парапетах фонтанов с тритонами. Все как будто бы забеременеет. Под теплыми тенями небоскребов люди почувствуют приятную тяжесть своей природы и поддадутся ей. Заммлер тоже порадуется весне – одной из своих предпоследних весен. Конечно, сейчас он расстроен. Очень. Конечно, в сегодняшнем контексте его старые новости про Брест-Литовск, германский милитаризм и революционно настроенных интеллектуалов первой трети века прозвучали прямо-таки смешно. Неуместно. Студенты, само собой, тоже были смешны. И если отвлечься от хамства как такового, то что же в этой ситуации самое печальное? Для того чтобы заставить старого зануду замолчать, существуют более приличные способы. Допустим, пустившись перед большой аудиторией в такие долгие разглагольствования о «Космополисе», он действительно повел себя как старый зануда. Вполне вероятно. И все-таки самое печальное здесь то, что молодые люди не выказали ни малейшего чувства собственного достоинства. Они не видят благородства в том, чтобы быть интеллектуалами, судьями общественного строя. «Как это прискорбно! – подумал мистер Заммлер. – Ведь человек может поддерживать порядок во внешнем мире только тогда, когда он умеет ценить себя за то, за что следует себя ценить. Когда у него порядок внутри. Иначе никак. А разве это норма – остановиться в своем развитии на стадии приучения к горшку?! Оказаться в ловушке психиатрических стандартов?! – (Мистер Заммлер мысленно выбранил немцев с их психоанализом.) – Размахивать пеленкой вместо знамени?! Поклоняться дерьму, как святыне?! Неужто во всем этом следует усматривать некое литературное и психологическое движение?» Охваченный горечью и злобой, мистер Заммлер взялся за верхний поручень набитого автобуса, чтобы начать свой короткий путь домой.

О черном карманнике он даже не думал. До сих пор их встречи происходили на площади Колумба на пути из нижней части Манхэттена в верхнюю, а не наоборот, как сейчас. Однако вот оно – пальто из верблюжьей шерсти. Мощное тело заполнило собой целый угол на задней площадке. Заммлер увидел вора, хотя внутренне сопротивлялся этому. Сопротивлялся, потому что момент и без того был трудный. Господи! Только не сейчас! Сердце мгновенно ушло в пятки: это внутреннее оседание было вызвано неотвратимостью судьбы. Как и то, что под действием законов природы камень падает, а молекулы газа стремятся вверх, мистер Заммлер знал: негр сел в автобус не просто так. Он не ехал к себе домой, к женщине или еще куда-нибудь поразвлечься. Для таких целей он наверняка брал такси. Это было ему по карману. Самый высокий человек в автобусе после самого вора, Заммлер мог сверху вниз заглянуть ему за плечо. Вот он зажал в угол кого-то, кто сидел на длинном заднем сиденье. Широкая, мощно изогнувшаяся спина закрыла жертву от остальных пассажиров. Только Заммлер видел происходящее и сейчас вовсе не был благодарен ни своему росту, ни своему зрению. Человек, прижатый к стенке, оказался дряхлым стариком: слезы ужаса в подслеповатых глазах цвета морской слизи, белые ресницы, красные веки, приоткрытый рот, с верхней челюсти вот-вот свалятся вставные зубы. Пальто и пиджак с надорванной подкладкой расстегнуты, рубашка оттопырена, как отставшие зеленые обои. Вор обходился с одеждой жертвы, как врач – с одеждой пациента. Спокойно отстранил шарф и галстук, достал кошелек. Его собственная хомбургская шляпа слегка отъехала назад в результате чисто животного движения: лоб нахмурился, но не от беспокойства. Продолговатый кошелек из дешевого кожзаменителя при открывании обнаружил несколько долларовых бумажек и еще карты. Их вор, склонив голову набок, изучил и бросил. Потом занялся зеленым чеком – по видимости, пенсионным. Мистеру Заммлеру трудно было разглядеть сквозь защитные очки. Слишком много адреналина проносилось с пугающей ослепительной быстротой и легкостью сквозь его сердце. Сам он не боялся, но оно регистрировало страх. Это был приступ с известным ему названием: тахикардия. Стало тяжело дышать, воздуха не хватало. Мистер Заммлер подумал, что может потерять сознание. Или того хуже. Чек отправился к негру в карман. Несколько фотографий упало на пол вслед за картами. Завершив свою работу, вор бросил кошелек обратно – за серую рваную изношенную подкладку – и запахнул стариковское кашне. Напоследок два черных пальца с ироническим спокойствием поправили галстук, вернув узел приблизительно (именно приблизительно) туда, где он должен был находиться. В следующий момент, быстро повернув голову, карманник увидел, что мистер Заммлер все видит. А мистер Заммлер все еще не мог угнаться за своим сердцем, которое словно пыталось вырваться на волю, как зверь. Горло воспалилось до самого корня языка. Травмированный глаз заболел. Но все-таки мистер Заммлер не вполне утратил присутствие духа. Крепче схватившись за хромовый поручень, он пригнул голову и посмотрел в окно, как бы проверяя, какая следующая остановка. Девяносто шестая улица. Иными словами, Заммлер избежал возможного зрительного контакта и даже мимолетного пересечения взглядов. Делая вид, будто ничего не произошло, стал двигаться к передней двери. Ссутуленные плечи с мягкой настойчивостью пробивали дорогу. Наконец мистер Заммлер дернул за шнур, сообщая водителю о своем намерении выйти, протиснулся в дверь и оказался на тротуаре с зонтом в руках (он держал его не за ручку, а за ткань, где застежка).

Тахикардия немного поутихла. Мистер Заммлер мог идти, хотя и медленнее, чем обычно. Он решил пересечь Риверсайд-Драйв и войти в первое попавшееся здание, как будто это его дом. Ему удалось выйти из автобуса раньше вора. Может быть, в силу своей наглости, тот сочтет его фигурой слишком незначительной и не станет преследовать. Похоже, преступник не почувствовал никакой угрозы, потому что уверен в вялости и трусости окружающих. Заммлер с усилием открыл большую застекленную дверь с черной решеткой и оказался в пустом подъезде. В лифт заходить не стал, а осилил один лестничный марш и сел на площадке. Несколько минут отдыха помогли ему повысить содержание кислорода в крови, но все равно осталось ощущение какой-то внутренней истощенности. Истонченности. Прежде чем вернуться на улицу (заднего выхода в здании не оказалось), Заммлер спрятал зонт, зацепив его за подмышечную пройму пальто и более или менее надежно зафиксировав ремнем. Еще попытался изменить форму шляпы, убрав вмятину в тулье. Дойдя по Вест-Энд-авеню до Бродвея, зашел в первую попавшуюся закусочную. Сел в глубине зала, заказал чай. Выпил содержимое тяжелой чашки, ощутив вязкий вкус танина. Отжал пакетик и попросил продавца подлить кипятку. Внутри как будто все пересохло. По ту сторону окна вора видно не было. Больше всего мистеру Заммлеру сейчас хотелось вернуться домой и лечь в постель. Но он знал, как нужно себя вести, если не хочешь быть замеченным. Во время войны, в Польше, ему приходилось затаиваться в лесах, в подвалах, в узких переулках, на кладбищах. Благодаря пережитому, он расстался с некоторыми понятиями, которые обычно сами собой разумеются. Обыкновенно человек бывает уверен в том, что его не застрелят, едва он покажется на улице, не забьют до смерти дубинкой, когда он остановится по нужде, не загонят в западню, как крысу. Однажды утратив эту уверенность, мистер Заммлер впоследствии не смог восстановить ее в полной мере. В Нью-Йорке ему не слишком часто приходилось прятаться и убегать. Тем не менее сейчас, хоть кости его ныли от усталости, а голова жаждала прикоснуться к подушке, он продолжал сидеть у прилавка закусочной. Отныне он будет ездить только на метро. Как оно ни отвратительно.

Несмотря на все предосторожности, оторваться от карманника мистеру Заммлеру так и не удалось. Вор, очевидно, умел передвигаться очень быстро. Может, он выпрыгнул из автобуса посреди квартала и догнал свидетеля своего преступления, тяжелый в своем верблюжьем пальто, но все же стремительный. Или, что еще более вероятно, в прошлый раз он уже проследил за не в меру зорким долговязым стариком и теперь знал, где тот живет. Да, наверное, так и было. Сейчас он вошел в подъезд одновременно с мистером Заммлером, не просто последовав за ним, а толкая его животом в спину. Давя на него без помощи рук. Консьержа на месте не оказалось. Вахтеры, обслуживавшие заодно и лифт, большую часть смены проводили в подвале.

– В чем дело? Чего вы хотите? – сказал мистер Заммлер.

Но чернокожий вор не подал голоса. Сказал не больше, чем сказала бы пума. Вместо словесного ответа он оттеснил Заммлера в угол, к длинному темному резному столу (этот своеобразный привет из Ренессанса усиливал меланхолическую атмосферу подъезда, освещенного двумя красными глазами латунного светильника). Когда карманник предплечьем прижал Заммлера к обшарпанной стене, зонт упал на камень, звякнув металлической фурнитурой. Этот звук был проигнорирован. Вор расстегнул пальто, и в следующую секунду Заммлер услышал тихий лязг открываемой молнии. Затемненные очки были сняты с его лица и брошены на стол. Подчиняясь безмолвному указующему жесту, он посмотрел вниз. Чернокожий раскрыл ширинку и достал пенис. Большая коричнево-лиловая необрезанная штуковина – палка, змея – была продемонстрирована Заммлеру вместе с огромными овальными яйцами. У толстого основания члена топорщились металлические волосы. Конец свисал с демонстрирующей руки. Своей мясистой гибкостью этот пенис напоминал слоновий хобот, только кожа не была толстой и грубой, а радужно переливалась. От Заммлера, удерживаемого предплечьем и кулаком, требовалось, чтобы он смотрел. Но принуждение было излишне. Он бы посмотрел и так.

Это длилось долго. В выражении негритянского лица не ощущалось явной угрозы. Скорее, ощущалась странная умиротворенная властность. Загадочная уверенность. Член был показан надменно. После чего возвращен в штаны. Quod erat demonstrandum[34]. Заммлер отпущен, ширинка закрыта на молнию, пуговицы пальто застегнуты, восхитительный струящийся лососевый шелк галстука разглажен мощной рукой на мощной груди. Мягкое движение потрясающе прямодушных черных глаз завершило сеанс. Урок. Предупреждение. Встречу. Внушение. Негр взял со стола темные очки Заммлера и вернул их ему на нос. Потом достал и надел свои – круглые, генцианово-фиолетовые, в нежной золотой оправе от Диора.

И удалился. В тот же момент, когда закрылась дверь подъезда, открылась дверь лифта, который, грохоча, вернулся из подвала вместе с консьержем. Неуклюже подобрав зонт, Заммлер поднялся на свой этаж. Консьерж не стал развлекать его светской беседой, но он был только рад этой печальной нелюбезности. Еще больше – тому, что не нарвался на Маргот. Ну а больше всего – возможности наконец-то упасть на кровать. Мистер Заммлер растянулся, прямо как был: с ноющими ногами, затрудненным дыханием, болью в сердце, оглушенным умом и – самое прискорбное – временной пустотой духа, который стал как телевизор в подъезде: серо-белый, со звуком помех, без картинки. Между головой и подушкой вклинилось что-то прямоугольное и твердое. Это оказался картонный блокнот цвета морской волны в мраморных разводах. К нему скотчем была приклеена записка. Мистер Заммлер взял ее, поднес к свету и, с беззвучной горечью шевеля губами, заставил себя прочитать отдельные буквы.

Записка от S (то ли Shula, то ли Slawa): «Папочка! Я ненадолго взяла эти лекции о Луне, чтобы ты их прочел. Это имеет отношение к Мемуарам. – (Видимо, она так решила, потому что около девятисотого года Уэллс написал роман “Первые люди на Луне”.) – Информация новейшая. Полный восторг. Папа, ты должен это прочитать. Обязательно. Только поскорее, пожалуйста. Беречь зрение некогда. Автор, доктор В. Говинда Лал, – приглашенный лектор в Колумбийском универе. Эти материалы скоро ему понадобятся». Мистер Заммлер отчаянно нахмурился. Дочь совершенно истощила его терпение. Ему была отвратительна ее зацикленная, упрямая, навязчивая, жуткая, смехотворная одержимость. Он глубоко вздохнул: от таких вздохов легкие ходят ходуном и все тело расправляется.

Потом открыл блокнот. Ржаво-золотистыми чернилами было выведено заглавие: «Будущее Луны». «Как долго, – это было первое предложение, – Земля будет оставаться единственным домом человечества?»

Как долго? Господи, разве сейчас не самое время отчалить? Ради всех мыслимых целей. Для того чтобы собирать камни и разбрасывать камни. Для того чтобы посмотреть на эту планету, не как на брошенный камень, а как на что-то, с чего можно сброситься. От чего можно освободиться, как от лишней одежды. Взорвать этот огромный сине-бело-зеленый шар или взорваться самим.

II

Средний радиус Луны – 1737 км, Земли – 6371 км. Ускорение свободного падения на Луне – 161 см/с2, на Земле – 981 см/с2. В коренной подстилающей породе Луны есть неровности и щели, вызванные перепадами температур. Разумеется, никакого ветра. Пять миллиардов безветренных лет. Ветер только солнечный. Камень крошится, но без обычной эрозии. Если кусок скалы отломится, то падает медленно, потому что гравитация слабее, чем у нас, а угол падения, соответственно, острее. В лунном вакууме скорость падения камней, песка и тел исследователей будет одинаковой, поэтому, прежде чем взбираться на какую-то возвышенность, нужно убедиться, что ни с какой стороны нет опасности обвала. Органы информации быстро развиваются. Масс-спектрометры. Солнечные батареи. Электричество, производимое радиоактивными изотопами, стронцием-90 и полонием-210, путем преобразования термоэлектрической энергии. Доктор Лал детально рассмотрел телеметрию, передачу данных. Не упустил ли он чего-нибудь из виду? Припасы нужно выводить на орбиту и опускать при помощи тормозной системы. Вычисления должны быть предельно точными. Если в точке Х вам требуется тонна динамита, вы не захотите промахнуться на 800 км. А если речь идет о жизненно необходимом кислороде? Из-за того, что кривизна Луны больше кривизны Земли, горизонты там короче. Посылать команды за горизонт нынешнее оборудование не может. Потребуется еще более точная ориентация. Для пользы персонала, работающего на Луне (для повышения изобретательности и просто для приятного стимулирования ума) доктор Лал рекомендовал устроить в колониях первопоселенцев пивоварни. Для пива нужен кислород, для кислорода требуются сады, а для садов – парники. Небольшая глава была посвящена селекции лунной флоры. Что ж, в гостиной Маргот обитают очень жизнестойкие образцы царства растений. Только открой двери, и вот они: картофель, авокадо, каучуконосный фикус. А доктор Лал предпочел хмель и сахарную свеклу.

Заммлер подумал: «Нет, таким образом не выберешься из пространственно-временной тюрьмы. Далекое все равно конечно, а конечное, даже сквозь завесу, все равно ощупывает обнаженную внутреннюю реальность рукой в перчатке». С другой стороны, это все же могло быть неплохо – убраться отсюда и жить в вакууме, в пластиковых иглу[35], тихими колониями, безо всяких излишеств, пить ископаемую воду и задумываться только о действительно важных вопросах. Без сомнения, в этот раз Шула-Слава принесла Заммлеру документ, заслуживающий внимания. Она всегда была падка на книги с идиотскими заголовками, выкапывала их в букинистических магазинчиках на Четвертой авеню, в мусорных баках. Томики с выцветшими корешками и пятнами от дождя на обложке. В них говорилось об Англии двадцатых-тридцатых: о Блумсбери, о Даунинг-стрит, о Клер Шеридан[36]. Полки в комнате Заммлера были забиты макулатурой – книжками, которые Шула покупала на развалах по восемь штук за доллар и притаскивала ему в рвущихся холщовых сумках. Но даже и то, что он выбирал сам, в основном оказывалось ненужным. Если в свое время вы потратили много сил на серьезных авторов, то впоследствии вы нечасто будете встречать в литературе что-то новое для себя. Будут сплошные фальстарты и тупики. Постулаты, которые разваливаются, едва их сформулируют. Даже самые талантливые мыслители начинают передвигаться ощупью, когда приблизятся к своим границам, исчерпают материал, израсходуют идеи, в которые действительно верят. Вне зависимости от их оптимизма или пессимизма, от яркости или мрачности создаваемой ими картины, для старика Заммлера все они были terra cognita. А вот доктор Лал представлял некоторый интерес. Он принес что-то новое. Наверное, истину по-прежнему можно искать на внутреннем пути, без замысловатой подготовки, без компьютеров, телеметрии, развитых технологий, сложной организации и больших капиталовложений, необходимых для высадки на Марс, Венеру или Луну. Тем не менее, возможно, именно та человеческая деятельность, из-за которой мы в свое время оказались взаперти, теперь сулила нам свободу. Именно те силы, по чьей вине Земля стала для человека слишком тесной, могли выпустить его на волю. Действуя по принципу гомеопатии. Идя до конца по пути пуританской революции, которая навязала себя материальному миру, отдала всю энергию материальным процессам, таким образом трансформировав и истощив религиозное чувство. Как сказал Макс Вебер (Заммлер знал эти сокрушительные слова наизусть), «специалисты без духа, сенсуалисты без сердца, эти ничтожества воображают, что достигли доселе невиданного уровня цивилизации»[37]. Вероятно, теперь нам оставался только один путь: двигаться в том же направлении, ждать, когда сила, которую пренебрежительно оставили позади, снова вырвется вперед и вернет себе былую власть. Может быть, для этого нужно согласие лучших умов наподобие уэллсовского «Открытого заговора». «Пожалуй, старик в конце концов оказался прав», – подумал мистер Заммлер, уже и сам ставший стариком.

Отложив в сторону голубой блокнот с золоточернильными рассуждениями В. Говинды Лала на сухом педантичном индийском английском эдвардианской поры, мистер Заммлер не без труда заставил себя вернуться к эпизоду с карманником. Что это было? Это был шок, а шок стимулирует сознание. Во всяком случае, в какой-то степени. Так как же следовало понимать эту демонстрацию гениталий? Qu’est-ce que cela prouve?[38] Кажется, кто-то из французских математиков задал этот вопрос, посмотрев трагедию Расина. Если мистеру Заммлеру не изменяла память. Вообще-то он уже наигрался в старую европейскую культурную игру, и все же непрошеные цитаты то и дело всплывали в сознании. Итак, ему продемонстрировали мужской орган, огромный кусок сексуальной плоти, слегка набухшей от гордости. Нечто самодостаточное. Значительный и независимый предмет, выступающий как атрибут власти. Что ж, это вполне в русле современной сексуальной идеологии. Пенис – символ сверхзаконности и суверенности. Он загадочен и неоспорим. Он сам себе объяснение. Дескать, вот почему и вот зачем. Понятно? Такой вот запредельный всепобеждающий бесспорный аргумент. Мол, эта штука для того нам и дается, чтобы говорить за нас. Правда, чувствительный удлиненный орган наподобие этого есть и у муравьеда, а он по простоте своей не притязает на власть, даже над муравьями. Но сделай Природу своим Богом, вознеси свою плотскость до небес, и тогда ты можешь рассчитывать на впечатляющий результат. Хотя не исключено, что рассчитывать на впечатляющий результат ты можешь в любом случае.

Вопреки собственному желанию, Заммлер много знал о плотскости, которой придается слишком большое значение. В последнее время он по не вполне понятным причинам пользовался популярностью: его часто посещали, с ним часто советовались, ему исповедовались. Может, дело было в пятнах на солнце, в погоде, в чем-нибудь барометрическом или даже астрологическом. Так или иначе, поток посетителей не иссякал. Вот и сейчас, когда Заммлер думал о муравьедах и о черном человеке, который приметил его и выследил, в заднюю дверь постучали.

Ну кто там еще? В эту минуту Заммлер, пожалуй, казался более сердитым, чем был. На самом деле он просто чувствовал, что у него меньше жизненных сил, чем у других, отчего испытывал скрытое смятение. Однако это была иллюзия, ведь если учесть, какому мощному антагонисту каждый человек вынужден противостоять, то ничьих сил не достаточно.

Неожиданным визитером оказался Вальтер Брух – кузен Маргот, который к тому же приходился каким-то родственником Грунерам.

Однажды Анджела привела Заммлера на выставку Руо. Заммлер ходил с нею – красиво одетой, в меру накрашенной, благоухающей – из зала в зал, и она напоминала ему катящийся обруч из золота с драгоценными камнями, а он, плетущийся следом, казался сам себе старой палкой, от которой обручу время от времени нужно лишь легкое прикосновение. Но когда они вместе остановились перед одним из портретов, их ассоциации совпали. Им обоим вспомнился Вальтер Брух. Это был широкий, приземистый, грузный человек с румяным, мясистым, как будто испеченным лицом. Глаза таращились, волосы напоминали шерсть. Мужчина выглядел уже вполне зрелым, но, очевидно, не умел справляться с собственными чувствами. Таких людей, наверное, было тысячи, однако с этого портрета глядел именно Вальтер. Черный плащ, кепка, седые кусты перед ушами, щеки как бока медного чайника, большой лиловый рот… Представьте себе потусторонний мир. Представьте себе бочки, набитые душами. Представьте себе, что, когда людей отправляют на Землю, они рождаются с отличительными свойствами, заложенными ab initio. В таком случае для Вальтера первая доминирующая черта – это его голос. Еще сидя в бочке вместе с другими нерожденными, он уже выделялся голосистостью. Теперь он пел в хорах – светских и религиозных. По профессии был певцом-баритоном и музыковедом. Находил старые рукописи и адаптировал их для ансамблей, которые исполняли музыку Возрождения и барокко. Это он называл своим маленьким бизнесом. Пел Вальтер хорошо, но, когда говорил, его голос казался хриплым, гортанным. К тому же он тараторил, глотал слоги, похрюкивая и покрякивая.

Оторванный от раздумий, Заммлер отреагировал на оригинальную персону Бруха очень своеобразно. Примерно так: «Вещи, с которыми мы встречаемся в этом мире, связаны с формами нашего восприятия в пространстве и во времени, а также с формами нашего мышления. Мы видим то, что перед нами: сущее, объективное. Это временное проявление вечного бытия. Есть только один способ вырваться из плена форм, из тюрьмы представлений, – свобода». Считая себя в достаточной степени кантианцем, чтобы со всем этим согласиться, Заммлер видел, что для сердец, подобных сердцу Вальтера Бруха, плен форм мучителен. Потому-то Вальтер и пришел. Вот в чем была причина его клоунады, а клоунствовал он всегда. Если Шула-Слава могла ворваться в квартиру с рассказом о том, как ее, зачитавшуюся, сбил конный полицейский, преследующий оленя, то Брух мог ни с того ни с сего запеть голосом слепца, который ходил по Семьдесят второй улице с собакой-поводырем и блеял, тряся монетками в стакане: «Что за Друга мы имеем…[39] Благослови вас Господь, сэр!» Еще Брух обожал пародировать похоронное пение на латыни, используя для этого музыку Монтеверди, Перголези и мессу до минор Моцарта. «Et incarnatus est…»[40] – выводил он фальцетом. В первые годы после бегства из Европы Брух работал на складе универмага «Мейси». Там они с приятелем, тоже немецким евреем, отпевали друг друга: один ложился в ящик, обмотав вокруг запястья бусы из магазина «Все по 10 центов», а второй проводил заупокойную службу. Вальтеру до сих пор нравилось изображать труп. Заммлер был сыт этими спектаклями по горло. И другими клоунскими репризами тоже. Одна из них называлась «Съезд нацистов в Берлинском дворце спорта». Вооружившись пустым горшком вместо рупора, Вальтер лаял по-гитлеровски и сам себя прерывал возгласом: «Sieg Heil!» Заммлера никогда не веселил этот номер, за которым обыкновенно следовали бухенвальдские воспоминания Бруха. Комически-ужасный, непоследовательный, бессмысленный бред. Например, рассказ о том, как в тридцать седьмом году заключенным зачем-то стали продавать кастрюли. Привезли прямо с фабрики сотни тысяч новеньких кастрюль. Зачем? Брух купил, сколько смог, сам не зная, для чего. Лагерники стали пытаться перепродавать кастрюли друг другу. А потом один человек свалился в отхожую канаву. Вытащить его никому не позволили. Так он и утонул там под взглядами других заключенных, беспомощно сидящих на корточках у края. Да, захлебнулся фекалиями!

– Ладно, ладно, Вальтер! – сурово прерывал Заммлер Бруха.

– Да, я знаю, дядя Заммлер, худшего мне пережить не пришлось. Не то что тебе. Ты всю войну был в самой гуще. Но я сидел там с поносом и с такими болями! Бедные мои кишки! Не было смысла аршлох[41] прикрывать.

– Хорошо, Вальтер, незачем так часто это пересказывать.

Но Вальтер, увы, не мог не пересказывать. Приходилось его слушать, ощущая смесь жалости с раздражением.

Многие, многие знакомые всегда, вечно, опять и опять приходили к Заммлеру для обсуждения сексуальных проблем. Брух не был исключением. Он обожал руки женщин. Молодых, нехуденьких и, как правило, темнокожих. Часто пуэрториканок. Летом, когда они начинали носить открытую одежду, он замечал их в метро. Прижимаясь к металлу, ехал с ними до испаноязычной части Гарлема – единственный белый пассажир в вагоне. И все это: восторг, стыд, боязнь потерять сознание в момент семяизвержения – описывалось Заммлеру. Рассказ сопровождался почесыванием волосатого основания толстой шеи. Клиника! Между тем у Бруха почти всегда бывала какая-нибудь дама, с которой он состоял в самых возвышенных, идеалистических, утонченных отношениях. Классика! Вальтер был способен к сочувствию, к самопожертвованию, к любви. Мог даже быть верным. По-своему. Как Доусон своей Цинаре[42]. Сейчас Брух, по собственному его признанию, страдал наркотической зависимостью от рук женщины, которая работала кассиршей в аптеке.

– Захожу туда при каждой возможности.

– Угу, – отозвался Заммлер.

– Это просто безумие. Под мышкой у меня всегда портфель. Из первоклассной кожи, очень твердый. Я заплатил за него тридцать восемь пятьдесят в магазине «Уилт» на Пятой авеню. Понимаешь?

– Понимаю.

– Прошу что-нибудь центов за десять или за четверть доллара. Жвачку, например. Иногда салфетки для очков. Подаю крупную деньгу: десятку, а то и двадцатку. Специально перед этим захожу в банк за новенькой купюрой.

– Ясно.

– Дядя Заммлер, ты себе не представляешь, что я чувствую, когда вижу эту округлую руку. Такую смуглую! Такую тяжелую!

– Да, наверное, не представляю.

– Я прижимаю портфель к прилавку, а сам прижимаюсь к портфелю. И стою так, пока она отсчитывает сдачу.

– Хорошо, Вальтер, избавь меня от дальнейшего.

– Прости, дядя Заммлер, но как мне быть? Я иначе не могу.

– Это твое дело. Мне-то зачем рассказывать?

– А почему бы не рассказать? Есть какая-то причина. Должна быть. Пожалуйста, не останавливай меня. Будь так добр.

– Тебе бы следовало остановиться самому.

– Но я не могу.

– Не можешь?

– Я прижимаюсь. Дохожу до высшей точки. Чувствую влагу.

Заммлер повысил голос:

– Неужели хоть это нельзя опустить?

– Дядя Заммлер, что мне делать? Мне ведь уже за шестьдесят.

Брух поднес к глазам тыльные стороны своих толстых короткопалых рук. Нос сплющился, рот открылся. Вальтер разразился слезами, по-обезьяньи задрав плечи и скривив туловище. Щели между зубами выглядели трогательно. В подобные моменты он уже не звучал грубо. Его плач был плачем музыканта.

– Вся моя жизнь такая.

– Сочувствую, Вальтер.

– Я подсел, как наркоман.

– Ты никому не причиняешь вреда. Сейчас люди относятся к этим вещам гораздо менее серьезно, чем раньше. Почему бы тебе просто не сосредоточиться на каких-нибудь других интересах? Потом, Вальтер, у тебя столько товарищей по несчастью, ты так современен… Это должно бы тебя утешать. Теперь сексуальные страдания не изолируют человека от других, как было в Викторианскую эпоху. Сейчас такие пороки свойственны всем, и все кричат о них на весь мир. Так что в этом смысле ты даже несколько старомоден. Да, твоя краффт-эбинговская[43] беда отдает девятнадцатым веком.

Заммлер остановился, почувствовав, что его тон становится чересчур легковесным для слов утешения. Однако он действительно считал проблемы таких людей, как Брух, наследием прошлого. Причина была в ограничениях, существовавших прежде, и в образе женщины-матери, который теперь исчезал. Заммлер сам родился в другое время в Австро-Венгерской империи и потому хорошо ощущал эти перемены. И все же ему показалось, что это как-то нехорошо – лежа в постели, высказывать такие замечания. Если честно, старый, первоначальный краковский Заммлер никогда не отличался добротой. Он был единственным избалованным сыном матери, которая в свое время была избалованной дочерью. Забавное воспоминание: в детстве Заммлер, кашляя, прикрывал рот рукой служанки, чтобы на его собственной руке не осели микробы. Семейный анекдот. Служанка Вадя – улыбчивая, добродушная, краснолицая, с соломенными волосами и большими странно шишковатыми деснами – одалживала ему с этой целью свою ладонь. Потом уже не Вадя, а сама мать стала приносить долговязому Заммлеру-подростку горячий шоколад и круассаны, пока он делал из себя «англичанина», сидя в своей комнате над романами Троллопа и политэкономическими трудами Бэджета. В ту пору у них с матерью была репутация раздражительных эксцентриков. Высокомерных людей, которым трудно угодить и которые никому не сочувствуют. Конечно, за последние тридцать лет своей жизни Заммлер во многом изменился. Теперь вот в его комнате сидел Вальтер Брух: тер глаза пальцами старого шалопая, после того как сам же себя разоблачил. А когда у него не находилось какого-нибудь компромата на собственную персону? Всегда что-нибудь да было. Например, он рассказывал, как сам себе покупал игрушки. В магазине «Ф.А.О. Шварц» или в антикварных лавочках. Заводных обезьянок, которые расчесывались перед зеркалом, били в тарелки и танцевали джигу в зеленых курточках и красных шапочках. Поющих негритят, которые в последнее время упали в цене. Брух играл с ними в своей комнате, один. А еще писал оскорбительные письма коллегам-музыкантам. Потом приходил, во всем признавался и плакал. Это были не показные слезы, а слезы человека, который чувствовал, что жизнь пошла прахом. Имело ли смысл его разубеждать?

С такими людьми, как Брух, напрашивалась другая тактика: тактика обобщений, сравнений и исторических экскурсов. Например, подобный сексуальный невроз, только более тяжелый и навязчивый, был у фрейдовского человека-крысы, который без конца представлял себе крыс, вгрызающихся в анус, воспринимал гениталии как нечто крысоподобное и даже сам себе мнился кем-то вроде крысы. В сравнении с этим хрестоматийным случаем у Бруха был всего лишь легкий фетишизм. Если вы мыслили сравнительно-исторически, то из всего жизненного материала вас интересовали только самые яркие и впечатляющие примеры, а все остальное вы отбрасывали за ненадобностью и предавали забвению, как лишний багаж. Аналогичным образом была устроена и память всего человечества. Брухи не имели шансов в ней закрепиться. Да и Заммлеры тоже, раз уж на то пошло. Заммлера забвение не пугало. По крайней мере забвение тех, кто в противном случае мог бы его помнить. Он вообще усматривал нечто мизантропическое в самой тенденции делить людей на достойных и недостойных запоминания. С одной стороны, это казалось естественным, что исторический подход к жизни оставляет вне поля зрения большинство случаев. То есть сбрасывает почти всех нас за борт. С другой стороны, вот Вальтер Брух: он пришел к Заммлеру, потому что хотел поговорить. Возможно, перестав плакать, он обидится на упоминание о Краффт-Эбинге. Почувствует себя уязвленным из-за того, что его отклонение назвали заурядным. Люди, подверженные пороку, обыкновенно оскорбляются, если их порок не оказывается исключительным и непревзойденным. Заммлеру вспомнились слова Кьеркегора о путешественниках, которые колесят по свету, чтобы видеть реки, горы, звезды, птиц с редким оперением, рыб странной формы, диковинные породы людей. Впадая в животный ступор, туристы глядят на сущее, разинув рот, и думают, будто что-то узнали. Кьеркегора это не интересовало. Он искал Рыцаря Веры, настоящего гения, который, разобравшись в своих отношениях с бесконечностью, сумел бы примириться и с конечным миром. Тот, кто способен нести бриллиант веры, не нуждается ни в чем, кроме самых простых и обыденных вещей. Меж тем как другие жаждут исключительного. Или даже хотят, чтобы глазели на них самих. Хотят быть птицей с редким оперением, рыбой странной формы или человеком диковинной породы. Эта тенденция, по-видимому, никого не волновала, кроме мистера Заммлера – обладателя длинного старого тела, кирпичных скул и волос, часто встающих дыбом на затылке от статического электричества. Он беспокоился о том, пройдет ли Рыцарь Веры испытание преступлением, найдет ли в себе силы, повинуясь Богу, нарушить законы, установленные людьми? О да, конечно, должен! Однако Заммлер знал об убийстве кое-что, немного осложняющее решение подобных дилемм. Он часто думал о том, как привлекательно преступление для детей буржуазной цивилизации. Вероятно, даже лучшие из них, будь то революционеры, супермены, святые или Рыцари Веры, дразнили и испытывали себя мыслями о ноже или пистолете. Всех манило беззаконие. Все примеряли на себя роль Раскольникова. О да…

– Вальтер, мне жаль. Жаль, что ты страдаешь.

Странные вещи происходили в комнате Заммлера. В присутствии его бумаг, книг, сигарной тумбочки, раковины, электроплитки и жаропрочной колбы.

– Я буду за тебя молиться, Вальтер.

Брух перестал плакать – очевидно, от удивления.

– Что ты будешь делать, дядя Заммлер? Молиться? – Голос Вальтера утратил баритональную музыкальность. Он снова принялся грубо выплевывать слова. – Значит, дядя Заммлер, у меня женские руки, а у тебя молитвы?

Раздался брюшной смех. Вальтер хохотал и фыркал, смешно раскачиваясь всем телом вперед-назад, держась за бока, зажмурив глаза и показывая ноздри. Однако он не насмехался над Заммлером. Вовсе нет. Такие вещи следовало различать. Различать, и различать, и различать. Все дело было именно в различении, а не в объяснении. Объяснение – это для масс. Для образования взрослого населения. Для развития общественного сознания. Для ментального уровня, сравнимого, скажем, с экономическим уровнем жизни пролетариата 1848 года. Но различение? Это более высокая ступень.

– Я буду за тебя молиться, – повторил Заммлер.

После этого разговор вошел на некоторое время в обычное русло приятельской беседы. Заммлер был ознакомлен с содержанием писем, которые Брух послал в «Пост», «Ньюздэй» и «Таймс», полемизируя с их музыкальными обозревателями. На сцену снова вернулся густо загримированный Вальтер-клоун: драчливый, нелепый, грубый, смешной. А Заммлеру хотелось немного отдохнуть. Привести себя в порядок. Шумное гортанное дадаистское шутовство Бруха было заразительно. Заммлер чуть не сказал, переняв его тон: «Изыди, Вальтер! Убирайся, чтобы я мог о тебе помолиться!» Но Брух вдруг спросил:

– Когда ждешь зятя?

– Кого? Айзена?

– Ну да. Он приезжает. Если уже не приехал.

– Я не знал. Он много раз грозился перебраться в Нью-Йорк, но для того чтобы продавать здесь свои картины. Шула ему не нужна.

– Знаю, – сказал Брух. – Она так его боится…

– Ничего у них не выйдет. Он слишком агрессивен. Она действительно боится его, но все же будет польщена: вообразит, что он приехал ее отвоевывать. На самом деле Айзен о женщинах не думает. Ему подай выставку на Мэдисон-авеню.

– Твой зять так много о себе мнит?

– В Хайфе он выучился на печатника и гравера. В его мастерской мне сказали, что он надежный работник. Но потом Айзен увлекся искусством: в свободное время стал заниматься живописью и делать офорты. Всем родственникам разослал их портреты, сделанные по фотографиям. Не видел? Они отвратительны. Порождения больного ума и уродливой души. Не знаю, как ему это удалось, но при помощи цвета он сделал портретируемых совершенно бесцветными. Все стали похожи на покойников с черными губами и красными глазами. Не лица, а какое-то недоеденное жаркое из зеленоватой печенки. И в то же время похоже на мазню девочки, которая всем пририсовывает губки бантиком и длинные реснички. Я, честно говоря, ужаснулся, когда увидел себя в образе пупсика из катакомб. Айзен плюс ко всему использует глянцевый лак, под которым я выглядел совсем как в гробу. Можно подумать, самой смерти мне будет мало: надо ее предварительно отрепетировать. Впрочем, пускай приезжает. Не исключено, что безумная интуиция не обманывает его. В Нью-Йорке любят бодрых маньяков. Многие высоколобые интеллектуалы уже объявили безумие высшей мудростью. Айзен, чего доброго, мог бы прославиться, если бы писал в таком стиле государственных деятелей: Линдона Джонсона, генерала Вестморленда, Раска, Никсона или Мелвина Лейрда. Если власть и деньги сводят людей с ума, то почему бы людям не обретать власть и деньги через сумасшествие? Было бы логично.

Заммлер разулся, и его длинным костлявым ногам стало холодно. Он прикрыл их размахрившимся атласным одеялом. Решив, что пожилой джентльмен хочет спать или разговор принял неинтересный для него оборот, Брух попрощался. Натянул черное пальто, нахлобучил тугую кепку и суетливо убежал куда-то. Короткие ноги, задница, как мешок, на брюках велосипедные зажимы… Разве это не самоубийство – ездить на велосипеде по Манхэттену?

Заммлер вернулся к размышлениям о карманнике, о том, как этот негр прижал его своим телом к грыжеобразно вспученным тканевым обоям подъезда. Вспомнил две пары темных очков. Похожий на толстую рептилию член, свисающий с ладони. Розовато-коричневатый (как у лежалого шоколада) цвет этой штуковины откровенно ассоциировался с младенцами, которых она должна была порождать. Уродливая, противная, смехотворная, но все-таки исполненная значительности. Под натиском тех мыслей, которым он уже не пытался противиться, мистер Заммлер привык по-своему, по-другому расставлять акценты в интимных вопросах. Разумеется, он и карманник были очень разные. Во всем. И по уму, и по характеру, и по духу. Их разделяли целые мили. Что же касается сугубо биологического аспекта, то раньше мистер Заммлер считал себя вполне привлекательным в этом отношении – на еврейский манер. Только это никогда для него много не значило, а сейчас, на восьмом десятке, еще меньше, чем когда-либо. А тем временем весь западный мир был охвачен сексуальным безумием. Заммлер смутно припомнил, что где-то слышал, как тем аргументом, к которому прибег негр-карманник, воспользовался сам президент Соединенных Штатов. Попросив дам удалиться, он продемонстрировал себя представителям прессы и спросил: «Неужели мужику с такими причиндалами нельзя доверить страну?» История, конечно, была апокрифическая, но (если учитывать личность главы государства) не совсем невероятная. Потом большое значение имел сам тот факт, что этот анекдот возник и расползся на весь город, добравшись даже до вестсайдской комнатушки Заммлера. Еще один симптом – последняя выставка Пикассо, на открытие которой Заммлера привела Анджела. Это был не только показ произведений искусства, но и демонстрация в сексуальном смысле. Пикассо под старость стал одержим вагинами и фаллосами. Охваченный яростной и комичной болью прощания, он создавал половые органы тысячами, а то и десятками тысяч. Лингам и йони[44]. Заммлер подумал, что, внезапно придя ему на память, эти санскритские слова его озарили. Немного расширили горизонт. Однако их эффекта оказалось недостаточно для того, чтобы разобраться в такой проблемной теме. А тема была очень проблемной. Заммлеру вспомнилось одно из заявлений Анджелы Грунер. Как-то раз, после нескольких бокалов, она, веселая и смеющаяся, почувствовала себя с дядей Заммлером совсем свободно (до грубости) и выпалила ему: «Еврейский мозг, негритянский член, нордическая красота – вот чего хочет женщина». Таков ее образ идеального мужчины. Что ж, у нее, между прочим, кредитные счета в самых шикарных магазинах Нью-Йорка, она может себе позволить выбирать лучшее со всего света. Если того, чего ей хочется, нет у Пуччи, она закажет это в «Эрмесе». У Анджелы есть все, что покупается за деньги. Все, что могут дать человеку роскошь, красота и сексуальная изощренность. Если бы она могла найти своего идеального самца, этот продукт божественного синтеза, она бы сумела сделать так, чтобы для него игра стоила свеч. Анджела ни перед кем бы не оробела – на сей счет можно было не сомневаться. В минуты, подобные этой, мистер Заммлер получал особое удовольствие от своих лунных мечтаний. Артемида – богиня луны и целомудрия… Переселившись на другую планету, люди должны будут усердно трудиться только затем, чтобы жить, чтобы дышать. Им придется строго следить за мерными шкалами бесчисленных приборов. Условия станут совсем другими. Суровые служители техники превратятся почти что в священников.

Если к мистеру Заммлеру не приходил Брух со своими навязчивыми исповедями, то приходила Маргот: после трех лет добропорядочного вдовства она снова начала задумываться о сердечных делах (разумеется, это были не столько практические замыслы, сколько всесторонние теоретические дискуссии ad infinitum[45]). Если не приходила она, то приходил Феффер – герой бесконечных альковных приключений. Если же не являлся и он, тогда для доверительной беседы являлась Анджела. Правда, «доверительная беседа» – слова не совсем подходящие. Скорее это было выплескивание хаоса – акт, часто принимавший тираническую форму, особенно с тех пор, как отцу Анджелы стало нездоровиться (сейчас Грунер вообще угодил в больницу). По поводу этого хаоса у Заммлера были кое-какие идеи. У него на все был свой взгляд – весьма оригинальный, но чем, как не им, руководствоваться в жизни? Конечно, Заммлер понимал, что может ошибаться. Ведь он европеец, столкнувшийся с американскими феноменами. Непонимание Америки европейцами порой принимает комичные формы. Заммлер помнил, как после первого поражения Стивенсона[46] многие беженцы собрались бежать дальше, в Мексику или Японию, поскольку были уверены, что Айк установит в стране военную диктатуру. Но как бы ни складывались отношения между двумя континентами, кое-какие европейские заимствования прижились в Америке очень хорошо. Прежде всего, психоанализ и экзистенциализм. Оба явления связаны с сексуальной революцией.

Вне зависимости от правоты или неправоты мистера Заммлера, над Анджелой Грунер сейчас нависли тяжелые облака. Ее – свободную, богатую, очаровательную и лишь самую малость грубоватую – ожидала большая печаль. Первая причина – проблемы в отношениях с Уортоном Хоррикером. Он нравился ей, она была им увлечена, возможно, даже любила его. В последние два года Заммлер мало слышал о других мужчинах. Верность, строгая и буквальная, вообще-то не значилась у Анджелы в меню, но потребность в Хоррикере делала ее старомодной. Этот молодой человек занимался исследованиями рынка в какой-то фирме на Мэдисон-авеню, слыл королем статистики. Был младше Анджелы. Спортсмен (теннис, тяжелая атлетика). Родом из Калифорнии. Высокий, превосходные зубы. Дома держал гимнастическое оборудование. Анджела говорила про наклонную доску с ножными ремнями для упражнений на пресс и стальную перекладину для подтягиваний в дверном проеме, а еще про холодную мебель из хрома и мрамора, кожаные аксессуары, британские офицерские складные стулья, предметы оп– и поп-арта, множество зеркал и отраженный свет. Хоррикер был хорош собой – Заммлер не спорил, хотя и считал, что этот энергичный, немного недооформившийся молодой красавец, вероятно, имеет природную склонность к тому, чтобы стать негодяем. (Иначе зачем ему столько мускулов? Неужто для здоровья, а не для бандитизма?) «А как одевается!» – восторгалась Анджела хрипловатым голосом комической актрисы. По-калифорнийски длинноногий, узкобедрый, с рассыпчатыми длинными волосами, мило вьющимися сзади на шее, это был ультрасовременный денди. Очень придирчивый не только к своей, но и к чужой одежде. Даже Анджела подвергалась строгой инспекции в духе вест-пойнтского военного училища. Однажды, решив, что она одета неподобающе, Хоррикер бросил ее на улице. Перешел на другую сторону. Изготовленные на заказ рубашки, туфли и свитеры регулярно поставлялись ему из Лондона и Милана. Анджела говорила, что, когда Уортон сидит в кресле своего парикмахера (нет, «стилиста»!), хочется играть духовную музыку. Он стригся у грека на Пятьдесят шестой авеню в Ист-Сайде. Да, Заммлер много знал об Уортоне Хоррикере. О его здоровом питании. (Хоррикер даже приносил Заммлеру баночки с сухими дрожжами, улучшающими пищеварение, и тот оценил их благотворный эффект.) А галстуки! У Хоррикера была целая коллекция восхитительных галстуков. Неизбежно напрашивалось сравнение с чернокожим карманником. Об этом культе мужской элегантности следовало поразмыслить. Туманно припоминалось что-то важное: о Соломоне во всей его славе и о полевых лилиях[47]. Как бы то ни было, невзирая на нетерпимость к плохо одетым людям, надменную привычку себя баловать и щеголеватое имя этого американского еврея в третьем поколении, Заммлер не пренебрегал тем, чтобы всерьез подумать о нем. Сочувствовал ему, понимая, какой дезориентирующей и растлевающей силой обладают чары Анджелы. Ведь она действует коварно, хотя и не имеет такого намерения, а хочет лишь веселиться, дарить радость, быть яркой, свободной, красивой и здоровой. Относиться к жизни, как большинство молодых американцев (поколение пепси – так, кажется, они себя называют). Откровенничая с дядей Заммлером, Анджела оказывала ему честь. Почему именно ему? Из всех пожилых беженцев она считала его самым понимающим, самым образованным, самым европейски-широко-разносторонне-гибко-продвинуто мыслящим, самым молодым в душе. К тому же она полагала, что дядя Заммлер очень интересуется всяческими новыми веяниями. Не делал ли он над собой некоторых усилий, чтобы заслужить такую оценку? Не одалживал ли себя с охотой, не подыгрывал ли Анджеле, исполняя роль старого мудрого европейца? Если так, то ему следовало самому на себя обидеться. А именно так это и было. От молодой родственницы Заммлер слышал признания, которых не хотел слышать. Подобно тому, как в автобусе видел человеческие поступки, которых не хотел видеть. Но разве он не ездил снова и снова по одному и тому же маршруту, чтобы посмотреть на чернокожего вора?

Анджела описывала дяде события своей жизни прямолинейно и без умолчаний. Заходила в его комнату, снимала пальто и платок, встряхивала освобожденными волосами, окрашенными под енотовый мех и пахнущими арабским мускусом (этот запах потом держался, как ореховая морилка на пальцах, на всем плохоньком текстиле заммлеровской спальни: на сиденьях стульев, на покрывале и даже на шторах). Анджела садилась. На ногах белые чулки в «гусиную лапку» (или, как говорят французы, pied de poule), на щеках буйный румянец, голубые глаза сексуально темнеют, белая плоть горла пышет жизненными силами. Одним своим видом Анджела делала громкое заявление от лица своего пола в адрес противоположного. Сейчас люди считают необходимым слегка заглушать подобные высказывания комическими нотками, и Анджела следовала этой тенденции. В Америке определенные формы успеха требуют сопровождающего элемента пародии, насмешки над собой, сатиры, направленной на себя. Это можно было наблюдать на примере актрисы Мэй Уэст и сенатора Дирксена. В словах Анджелы иной раз как будто бы тоже сквозил чужой мстительный разум. Стул, на котором она сидела, положив ногу на ногу, казался слишком хрупким и прямым для ее бедер. Она открывала сумочку, доставала сигарету, Заммлер подносил зажигалку. Ей нравились его манеры. Выпуская дым через ноздри, она, если была в хорошей форме, глядела весело, с легкой хитрецой. Прекрасная дева. А Заммлер старый отшельник. Когда от избытка дружеских чувств к нему она начинала смеяться, оказывалось, что у нее большой рот и большой язык. Внутри элегантной женщины сидела вульгарная. Губы были красные, зато язык часто бледный. Этот язык, женский язык, играл, очевидно, незаурядную роль в ее свободной роскошной жизни.

На первое свидание с Уортоном Хоррикером она вприпрыжку примчалась из Ист-Виллиджа. Нужно было успеть добраться из южной части Манхэттена в северную с какой-то тусовки, от которой не получилось отговориться. Травку она в тот вечер не курила, только пила виски. От травы она никогда так не кайфовала, как ей особенно нравилось. Четыре раза позвонила она Уортону из переполненного клуба. Он сказал, что должен спать: уже второй час ночи. Он помешан на сне, на здоровье… Но Анджела все-таки ворвалась к нему, взасос его поцеловала и громко объявила: «Будем трахаться до утра!» Только сначала ей нужно было помыться, потому что весь вечер она томилась от предвкушения. «Женщина как скунс. У нас столько запахов, дядя!» – пояснила она. Сняв с себя все, но забыв про колготки, Анджела плюхнулась в ванну. Обалдевший Уортон сидел в халате на крышке унитаза, пока она, краснолицая от виски, намыливала грудь. Как ее грудь выглядит, Заммлер прекрасно себе представлял, ибо глубоко декольтированные платья Анджелы мало что скрывали. Итак, она намылилась, ополоснулась, мокрые колготки были с трудом, но весело стянуты, и Хоррикер за руку подвел ее к постели. Точнее, она его: он шел сзади, целуя ее плечи и шею. «О!» – вскрикнула она и была покрыта.

Мистеру Заммлеру полагалось благосклонно выслушивать подобные рассказы, изобилующие всяческими интимными подробностями. Любопытно, что Герберт Уэллс более умно и тактично, однако тоже говорил с ним о своих сексуальных страстях, хотя от такой высокоинтеллектуальной личности кто-нибудь, пожалуй, мог ожидать взглядов, более созвучных позиции Софокла: «Я с величайшей радостью ушел от этого, как уходят от яростного и лютого повелителя»[48]. Нет, ничего подобного. Насколько Заммлер помнил, на восьмом десятке Уэллс все еще страстно увлекался девушками, убедительно аргументируя это тем, что возросшая продолжительность жизни должна повлечь за собой пересмотр норм сексуального поведения. Раньше человек, измученный тяжелым трудом и плохим питанием, умирал лет в тридцать, успев к этому возрасту исчерпать свою половую силу. Ромео и Джульетта были подростками. В цивилизованном обществе средняя продолжительность жизни приближается к семидесяти годам, значит, старые стандарты грубой поспешности, преждевременного истощения и ранней обреченности пора отбросить. Злясь и даже постепенно приходя в ярость, Уэллс говорил о границах возможностей человеческого мозга, о его слабеющей с годами способности живо интересоваться новыми событиями. Утопист, он не представлял себе, что то будущее, на которое он надеется, станет эпохой сексуального переизбытка, порнографии, аномалий. Скорее, он ждал, что, когда будет счищена прежняя мрачная болезненная грязь, появится новый человек – более высокий, сильный, зрелый, мозговитый. Хорошее питание и кислород прибавят ему жизненной энергии. Он сможет есть и пить разумно, быть автономным в своих желаниях и регулировать их, ходить голым и притом спокойно исполнять свои обязанности, заниматься завораживающим и в то же время полезным умственным трудом. Да, тот трепет, который на протяжении веков вызывала у человечества преходящность смертной красоты и земных удовольствий, скоро пройдет. Сменится мудростью, порожденной продлением нашего срока.

О морщинистые лица, седые бороды, глаза, «источающие густую камедь и сливовую смолу», о полнейшее отсутствие ума и слабые поджилки… Прочь из этого воздуха, по-крабьи задом наперед в могилу…[49] У Гамлета был свой взгляд на это. Много раз Заммлер выслушивал Анджелу, лежа на своей кровати и двумя разными глазами рассматривая два (как минимум) комплекса проблем. Сильная резь между ребром и бедром заставляла его присогнуть одну ногу в тщетном поиске облегчения. От этого лицо принимало слегка укоризненное и в то же время сочувственное выражение. Каждодневная столовая ложка пищевых дрожжей (первичного продукта натуральных сахаров, который он растворял в соке и взбалтывал до розовой пены) помогала ему сохранять здоровый цвет лица. Одним из преимуществ долгожительства было, пожалуй, божественное умение себя забавлять. Можно представить, как забавляется Бог, создавая модели, способные развиваться в течение долгого времени! Заммлер знал бабушку и деда Анджелы. Они были ортодоксальными иудеями. Тем любопытнее ему казалось ее язычество. Иногда он сомневался в том, что евреи пригодны для нынешнего римско-вудуистского эротического примитивизма, что отдельный человек может освободиться от многовековой ментальной дисциплины и наследственной привычки подчиняться законам. Невзирая на стремление к эротическому лидерству, демонстрируемое современными еврейскими исследователями ума и души, Заммлер все же не расставался со своими сомнениями.

Признай счастьем возможность делать то, что делают другие. Предайся тому, чему другие предаются. Предубеждениям так предубеждениям. Гневу так гневу. Сексу так сексу. Но не спорь со своим временем. Просто не спорь, и все. Если ты не Заммлер и не считаешь, что любому месту оказываешь честь своим присутствием. Благодаря отстраненности, благодаря пониманию своей рудиментарности, благодаря соблюдению позиции гастролирующего сознания, волей судьбы заброшенного в вестсайдскую квартиру, действительно можно кое-чего добиться, но только не почестей извне. Зато внутри так просторно и столько вмещается людей, что, даже если ты сидишь в своей комнатушке между девяностой и сотой улицей, ты все равно американец. «Американец двадцатого века» – эти слова овеяны шармом, их будоражащий блеск вызывает почти невыносимое волнение, знакомое каждому. Всем, кто читает газеты и смотрит телевизор, впадая в коллективный экстаз от новостей о кризисах и переделах власти. Правда, разные люди обладают разной возбудимостью… Как бы то ни было, суть, вероятно, не в этом, а глубже. Человечество смотрит на себя и описывает себя при самых крутых поворотах своей судьбы. Оно и субъект, живущий или утопающий в ночи, и объект, наблюдаемый в момент выживания или гибели. Оно ощущает чередующиеся приливы силы и парализующего бессилия. Его собственная страсть – его же любимое зрелище, предмет глубокого и странного участия на всех уровнях от мелодрамы и пустых шумов до потаенных слоев души и тончайших безмолвий, где хранится неоткрытое знание. По мнению мистера Заммлера, такой опыт сулил некоторым людям завораживающие возможности для интеллекта и духа, но, чтобы ими воспользоваться, человек должен быть, во-первых, необычайно умен, а во-вторых – необычайно ловок и проницателен. Сам Заммлер, как ему казалось, не соответствовал этим требованиям. Время так разогналось, что десятилетия, века и эпохи сжались в месяцы, недели, дни и даже предложения. Значит, чтобы не отстать, нужно все время бежать, нестись, лететь над сверкающими водами. Нужно видеть, какие явления выпали из человеческой жизни, а какие остались. Нельзя быть старомодным мудрецом, не встающим со стула. Ты должен тренироваться. Должен развивать в себе силу, чтобы не приходить в ужас от локальных эффектов метаморфоз. Должен примириться с атмосферой распада, с безумными улицами, с грязными ночными кошмарами, с ожившими чудищами, с наркоманами, алкоголиками и извращенцами, открыто празднующими свое отчаяние посреди города. Ты должен терпеть конфликты внутри души – это зрелище жестокого разлада, – а также сносить глупость властей и нечестность бизнеса. Каждое утро, просыпаясь в пять или шесть часов в своей манхэттенской спальне, мистер Заммлер пытался разобраться в ситуации. Но у него это не получалось, а если бы и получилось, то он все равно никого не сумел бы убедить в своей правоте, обратить в свою веру. Ключ к решению проблемы можно было завещать Шуле. Пускай поделится унаследованным знанием с равви Ипсхаймером или с отцом Роблзом в исповедальне. Только вот что это может быть? Что важнее всего? Сознание и его муки? Возвращение сознания к первобытности? Свобода? Привилегии? Демоны? Изгнание этих демонов и духов из атмосферы, где они всегда были, посредством просвещения и рационализма? Но ведь человечество никогда не жило без одержащих его бесов и потребует их обратно! О, с каким жалким, истекающим кровью, страдающим от зуда всяческих потребностей, глупым и гениальным существом приходится иметь дело! Как причудливо оно (то есть он или она) играет со странными свойствами существования, со всеми разновидностями возможностей, с бесчисленными нелепостями, с душой мира, со смертью! Можно ли вместить все это в одно предложение? Если попытаться, то получится такое: человечество не в состоянии смириться с отсутствием будущего.

Начиная с настоящего момента единственная явная перспектива – это смерть. Живет себе семья, дружеская группа или другая человеческая упряжка, а потом появляется смерть и никто не хочет ее признавать. Доктор Грунер, как сообщалось, перенес небольшую операцию. Но так ли это было на самом деле? Слабые стенки сонной артерии, ведущей к мозгу, в одном месте совсем прохудились и стали пропускать кровь. Заммлер не торопился, не хотел понимать, что означает такая течь. Его неторопливость имела свои причины. С сорок седьмого года и он сам, и его дочь зависели от доктора Грунера, который вносил за них квартирную плату, давал Шуле работу, добавлял к социальному пособию и немецким чекам Заммлера собственные деньги. Щедрый человек. Правда, он богат, но богатые, как правило, скупы. Слишком срастаются с теми средствами, которым обязаны своим богатством, а именно с привычкой склочничать, мошенничать, упражняться в мастерстве замысловатой лжи, поддерживать странную традицию надувательства в рамках закона. Заммлер со своим мелким розовым лицом, пузырем глаза, подернутым пленкой, и бакенбардами, делающими его слегка похожим на кота, представлял собой своеобразный медитативный островок посреди острова Манхэттен, и он понимал, что все известные ему богатые люди – победители криминальных битв, мастера разрешенной преступности. Иными словами, они преуспели в тех формах обмана и жестокосердия, которые действующий политический порядок считает в целом продуктивными, поскольку от такого мошенничества, воровства или (в лучшем случае) мотовства валовой национальный продукт возрастает. Хотя погодите-ка… Заммлер не относился к себе как к привилегированному носителю высоких принципов, которому позволено всех вокруг бить по голове своими чистейшими стандартами. Когда он попытался мысленно обрисовать справедливый социальный порядок, у него ничего не вышло. Некоррумпированное общество? Опять не получилось. Заммлер не знал ни одной революции, которая не была бы произведена ради справедливости, свободы и добра. Но под конец все они обнаруживали больше нигилизма, чем вначале. Итак, если доктор Грунер не был честен, то следовало посмотреть на других богатых людей. Увидеть, какие у них сердца. Несомненно, доктор Грунер, заработавший большое состояние своим гинекологическим искусством и еще большее – операциями с недвижимостью, был в общем добрым человеком, очень привязанным к своим родственникам. Не то что Заммлер, с юности придерживавшийся противоположного курса – современного, в духе энгельсовского «Происхождения семьи, частной собственности и государства».

Грунер был младше Заммлера всего на шесть или семь лет, но, по забавному стечению обстоятельств, приходился ему племянником. Заммлер, сын от второго брака, родился, когда отцу было шестьдесят (тот, по всей видимости, отличался сексуальной предприимчивостью). Грунер очень симпатизировал европейскому дядюшке. Был изощренно почтителен – чистый китаец в том, что касалось приверженности старым формам. Сам он покинул Европу десятилетним мальчиком и с тех пор сентиментально ностальгировал по Кракову. Ему нравилось вспоминать бабушек, дедушек, тетушек и кузенов, от которых Заммлер старался держаться подальше. Это было не так-то легко открыто признать, но именно от них Заммлеру всегда хотелось освободиться. Именно они послужили причиной его абсурдной англомании. А доктор Грунер даже пятьдесят лет спустя в каком-то смысле все еще оставался польским иммигрантом. Несмотря на то что имел дом в Вестчестере и «Роллс-ройс», блестящий, как серебряный соусник. У доктора Грунера была интеллигентная еврейская лысина. Мягкие морщины на лице выражали терпение, иногда даже удовольствие, а линии больших благородных губ – иронию и пессимизм. Одним словом, лицо доктора Грунера производило приятное впечатление, было приятно освещено.

Заммлеру он приходился племянником по сестре от первого брака отца: довольно условное родство, признаваемое, главным образом, в силу того, что так хотела его натура – натура набожного антиквара. Этот высокий пожилой иностранец, мамин единокровный брат, казался ему последним представителем неподражаемого старого поколения. Что-то романтически-британское ощущалось в облике дяди Артура: в седых облачках над глазами, в тонких благородных морщинах, в фасоне широкополой шляпы. Глядя на лицо «племянника», на его широкую улыбку и выдающиеся уши, Заммлер понимал, что интересен ему в силу своей исторической ценности. Кроме того, Элья уважает опыт человека, который многое пережил. Войну. Холокост. Страдания.

Благодаря насыщенному цвету лица, Грунер всегда казался Заммлеру здоровым. Но доктор однажды объяснил:

– Это не здоровье, дядя, а гипертония.

– Может, тебе перестать играть в карты?

Дважды в неделю в своем клубе Грунер подолгу играл на большие деньги в джин-рамми или канасту. Заммлер знал об этом от Анджелы, которой импонировало отцовское вредное пристрастие. Она не без удовольствия отмечала, что у нее имеются наследственные пороки. У нее и у ее младшего брата Уоллеса. Уоллес был прирожденным игроком. Он уже успел потерять свои первые пятьдесят тысяч, вложив их в мафиозный бизнес в Лас-Вегасе. Вернее, его партнеры не были настоящей мафией, а только безуспешно пытались ею стать. Сам доктор Грунер вырос в криминальном квартале и иногда принимал бандитский тон: начинал говорить углом рта. Он был вдовец. Покойная жена, немецкая еврейка, происходила из семьи, пустившей в Америке глубокие корни (предки пересекли океан в 1848 году), и на этом основании считала себя социально выше мужа – иммигранта, Ostjude[50]. Она видела свою задачу в том, чтобы облагораживать его, помогать ему расширять практику. Миссис Грунер была почтенной благонравной женщиной с тонкими ногами и жестко залакированной пышной прической. Носила строгие, геометрически выверенные наряды из магазина «Пек энд Пек». Грунер признавал социальное превосходство жены.

– Давление поднимается у меня не из-за карт. Не будь их, было бы что-нибудь другое: фондовая биржа, кондоминиум во Флориде, тяжба со страховой компанией. Или Уоллес. Или Анджела.

Сдерживая пылкую нежность, мешая отцовскую любовь с проклятиями, Грунер бурчал: «Сука», когда в поле его зрения показывалась дочь, которая, надо полагать, сводила с ума мужчин и приводила в бешенство женщин своей привычкой с фальшивой невинностью во всей красе демонстрировать собственную движущуюся плоть (бедра, ляжки, грудь). «Корова! – бормотал Грунер себе под нос. Или: – Грязная потаскуха!» Тем не менее он положил на ее счет достаточно денег, чтобы она могла припеваючи жить на проценты. Миллионы развратных женщин имели, как Заммлер видел, более чем достаточно средств к существованию. Глупые создания (если не хуже), они расточали богатство страны. Тех подробностей, которые выслушивал от Анджелы дядя Артур, Грунер бы не потерпел. Она всегда предупреждала: «Папа умрет, если об этом узнает». Заммлер не был с нею согласен, поскольку Элья, вероятно, и так знал немало. Правда естественным образом открывалась всем заинтересованным лицам. Каждому, кто видел лодыжки Анджелы, вырезы ее блузок и движения ее пальцев. Каждому, кто слышал ее низкий музыкальный шепот.

У доктора Грунера вошло в привычку говорить: «О да, я знаю эту девку – мою Анджелу. И Уоллеса тоже!»

Заммлер не сразу понял, что такое аневризма. По словам Анджелы, Элья лег в больницу для операции на горле. На следующий день после тет-а-тета с карманником в подъезде, Заммлер отправился в Ист-Сайд навестить Грунера. Тот лежал с перевязанной шеей.

– Как ты, Элья? Выглядишь неплохо.

Длинными руками разгладив сзади плащ, старый джентльмен согнул худые ноги и сел. Между носками сморщенных и потрескавшихся черных ботинок он поставил кончик зонта, а на изогнутую ручку оперся обеими руками, подавшись к кровати с польско-оксфордской учтивостью. Образцовый посетитель больничной палаты. Левая сторона его лица, изысканно изборожденная морщинами, была как контурная карта местности со сложным рельефом.

Доктор Грунер сел прямо, не улыбаясь. Лицо человека, который всю жизнь старался быть добродушным и веселым, сохраняло приятное выражение. Но сейчас эта приятность не вытекала из обстоятельств, а являлась лишь следствием привычки.

– Пока ничего не ясно.

– Разве операция не прошла успешно?

– Мне в горло вставили хитрую штуковину, дядя.

– Для чего?

– Для того чтобы регулировать ток крови по сонной артерии.

– То есть это как бы клапан?

– Вроде того.

– Значит, теперь давление не должно повышаться?

– Да, замысел в этом.

– Ну так, видимо, он сработал. Вид у тебя нормальный, Элья. Как всегда.

Очевидно, доктор Грунер чего-то недоговаривал. Мрачным он не казался. Это была не тяжесть, а скорее, как показалось мистеру Заммлеру, странная натужная легкость. Если врач надевал больничную пижаму, он был хорошим больным.

– Это мой дядя, – пояснил он медсестрам. – Скажите ему, какой из меня пациент.

– О, доктор – чудесный пациент!

Грунер всегда считал необходимым добиваться одобрения и расположения тех, кто к нему приближался.

– Я полностью в руках моего хирурга. В точности выполняю все, что он говорит.

– Он хороший врач?

– О да. Хотя и деревенщина. Штат Джорджия, из красношеих[51]. В колледже был звездой футбола. Помню, читал про него в газетах. Он играл за Технологический институт. Но это не помешало ему стать хорошим хирургом. Я выполняю все его назначения, в дискуссии не вступаю.

– Ты вполне им доволен?

– Вчера винт был закручен чересчур туго.

– В чем это проявилось?

– Мне стало трудно говорить, нарушилась координация. Ты ведь понимаешь: мозг должен снабжаться кровью в достаточном количестве. Пришлось переделывать.

– Но сегодня тебе лучше?

– Да.

Принесли почту, и доктор Грунер попросил дядю Заммлера почитать ему новости рынка. Тот повернулся так, чтобы на газету падал свет из окна, и нацелил на нее правый глаз.

– Министерство юстиции США возбудит дело с целью принудить компанию «Линг-Темко-Воут» отказаться от акций предприятия «Джонс энд Лафлин Стил». Противодействие гигантскому конгломерату…

– Эти конгломераты того и гляди приберут к рукам весь бизнес в стране. Один из них, насколько мне известно, скупил все нью-йоркские похоронные бюро. А фирму «Кэмпбелл», которая в Риверсайде, купили, я слышал, те, кто издает журнал «Мэд».

– Любопытно.

– На молодежи можно хорошо заработать. Школьники очень много тратят. Если достаточно большому количеству детишек запудрить мозги, получится новый массовый рынок. Поле для грандиозных операций.

– Представляю себе…

– Мало кому удается держаться на плаву. Сначала заработай деньги, потом не дай инфляции их сожрать. Куда их вложить? Кому доверить, когда доверять никому нельзя? Как уберечься от грабителей из налогового управления? И, наконец, кому завещать свое состояние? Сколько приходится маяться со всем этим! Не жизнь, а мучение!

Теперь дядя Заммлер понял. У Грунера от рождения один сосуд был дефективный. Больше полувека он прокачивал через себя кровь и от этого износился. На месте протечки образовался сгусток. Дрожащий, желеобразный. Когда такое происходит, человек оказывается на краю бездны. При любом толчке сердца артерия может лопнуть и забрызгать весь мозг кровью. Эти факты постепенно втерлись в сознание Заммлера. Неужели час пробил? Тот самый час? Какой ужас! Видимо, да. Элья умрет от кровоизлияния. Понимает ли он это? Конечно. Должен понимать, на то он и врач. Но вместе с тем он человек, а люди умеют себя обманывать. Одновременно знать и не знать – это для нас типично. Но после десяти – двенадцати минут пристального наблюдения Заммлер все-таки заключил, что Грунер, определенно, все знает. Для него настал тот момент, когда человек мобилизует свои лучшие качества. Мистер Заммлер немало пожил на свете и кое-что смыслил в этом прощальном благородстве. Иногда люди напоследок делают добрые дела. Если у них хватает времени и если им сопутствует своего рода удача.

– Дядя, попробуй какой-нибудь мармелад. Лаймовый и апельсиновый самые вкусные. Мне прислали из Баэр-Шевы.

– Ты разве не следишь за весом, Элья?

– Нет, не слежу. Израильтяне научились делать потрясающую вкуснятину.

Доктор покупал в Израиле акции и недвижимость. У себя в Вестчестере подавал израильские вина и бренди. Раздаривал всем серебряные шариковые ручки израильского производства – от обилия рельефных узоров ими можно было только подписывать чеки, для обычных целей они не годились. А как-то раз (вернее, даже два раза), выходя от дяди Артура, доктор Грунер взял свою мягкую фетровую шляпу и объявил:

– Съезжу-ка я, пожалуй, в Иерусалим.

– Когда?

– Сейчас.

– Прямо сейчас?

– Ну да.

– Как есть? Без вещей?

– Как есть. Зубную щетку и бритву куплю, когда приземлюсь. Мне там нравится.

И он велел шоферу отвезти его в аэропорт Кеннеди: «О своем возвращении, Эмиль, я извещу вас телеграммой».

Имея в Иерусалиме много старых родственников, таких как Заммлер, Грунер составлял вместе с ними свое родословное древо. Это было его излюбленное времяпрепровождение. Больше чем времяпрепровождение. Узы родства были его страстью. Заммлеру это казалось странным, особенно для врача. Тот, кто сколотил себе состояние, ковыряясь в склизких женских лонах, мог бы проявлять поменьше сентиментальности в отношении своего племени. Но сейчас, видя болезненную сухость вокруг глаз Эльи, Заммлер понимал его лучше, чем когда-либо прежде. Каждому по его склонностям. Грунер уже десять лет как ушел из профессии. После сердечного приступа уволился и стал получать страховую пенсию. Но через год или два страховщики заявили, что он достаточно здоров и может продолжать работать. Началась тяжба. Тогда-то доктор Грунер и узнал, что страховые компании держат на предварительных гонорарах талантливейших юристов города, чтобы те не могли защищать интересы противников. А еще эти компании специально заваливают суды пустячными исками, и поэтому настоящие дела ждут своей очереди по несколько лет. Тем не менее Грунер выиграл. Или почти выиграл. Он не любил свою профессию: нож, кровь… Исполнял врачебные обязанности добросовестно, но удовлетворения не получал. Однако до сих пор, как практикующий хирург, следил за состоянием рук. Даже сюда, в больницу, вызвал маникюршу, и, пока разговаривал с Заммлером, размачивал кутикулу в стальной ванночке. Странно выглядели мужские пальцы в пенистом растворе. Женщина в белом халате, вооруженная соответствующими инструментами, склонилась над ногтями клиента и сосредоточилась на работе. Это было угрюмое существо с короткой, почти отсутствующей, шеей, волосами, выкрашенными в монотонный черный цвет, массивными плечами и неуклюжими ногами в белых ортопедических туфлях. Широкий нос грозил уронить каплю. Но даже ее, такое унылое создание, доктор Грунер пытался расшевелить и расположить к себе.

Палата наполнилась солнцем, которому, вероятно, недолго оставалось светить (для Эльи). В этом свете четко вырисовывались привычные человеческие позы. До сих пор от него было мало проку, и в этот поздний час ничего хорошего он не сулил. Что, если маникюрша почувствует склонность к доктору Грунеру? Захочет удовлетворить его желание? А чего он желает? Мистер Заммлер терпеть не мог этих бесполезных прояснений. Зачем видеть, как человеческое существо стремится к чему-то, чего нельзя получить сложением наличествующих фактов? Заммлеру не нравились такие моменты, но время от времени они все равно наступали.

Маникюрша продолжала отодвигать кутикулу к лунке. Вопреки стараниям клиента, она не соблазнилась покинуть свои подземные галереи. Дружественные поползновения были отвергнуты.

– Дядя Артур, можешь ли ты рассказать мне что-нибудь о брате моей бабушки?

– О ком?

– Его звали Хессид.

– Хессид? Хессид… Да, кажется, был такой родственник.

– У него была мельница и лавчонка возле замка. Совсем маленькая.

– Ты, наверное, ошибаешься. Не помню, чтобы кто-нибудь в семье что-нибудь молол. Впрочем, у тебя отличная память. Лучше моей.

– Хессид. Благообразный старик с большой белой бородой. Носил котелок и нарядную жилетку с часами на цепочке. Его часто вызывали читать Тору, хотя он не мог много жертвовать синагоге.

– Ах, синагога… Видишь ли, Элья, мне никогда особо не приходилось иметь с ней дело. Мы были почти что вольнодумцы. Особенно моя мать. Она получила польское образование. Дала мне нееврейское имя – Артур.

Заммлеру было жаль, что он настолько несилен в семейных воспоминаниях. Когда факты современности приносят так мало удовлетворения, он был бы рад помочь Грунеру в создании мифа о прошлом.

– Я любил старого Хессида. Знаешь, я был очень привязчивым ребенком.

– Да, конечно, – ответил Заммлер, хотя почти не помнил Грунера в детстве. Вставая, он сказал: – Ну, не буду утомлять тебя долгим визитом.

– О, ты меня не утомляешь. Но у тебя, наверное, дела. В библиотеке. Еще одно, пока ты не ушел: ты, дядя, по-прежнему в форме. Хорошо перенес прошлую поездку в Израиль, хотя она была нелегкая. Ты все еще бегаешь по набережной, как раньше?

– Нет, я уже слишком одеревенел.

– А я как раз хотел сказать, что бегать там стало небезопасно. Не хочу, чтобы на тебя напали. Предположим, ты устал, запыхался, а тут вдруг выскакивает какой-нибудь сумасшедший сукин сын и режет тебе горло! Ну а так, хоть ты больше и не бегаешь, до дряхлости тебе еще далеко. Я знаю: ты крепкий, несмотря на проблемы с нервами. Те небольшие выплаты от западногерманского правительства – ты продолжаешь их получать? А пенсию? Да, хорошо, что нам удалось найти адвоката, который уладил дело с немцами. Я не хочу, чтобы ты беспокоился, дядя Артур.

– О чем?

– О чем бы то ни было. О куске хлеба в старости. О том, чтобы не оказаться в доме престарелых. Ты останешься с Маргот. Она хорошая женщина. Позаботится о тебе. Шула, насколько я понимаю, немножко чересчур чудаковата для тебя. Это забавляет других людей, но не родного отца. Мне такое знакомо.

– Да, Маргот порядочная. Лучшего и не пожелаешь.

– Значит, договорились, дядя? Никакого беспокойства.

– Спасибо тебе, Элья.

Наступил неловкий момент нахмуренных бровей и болезненного, ноющего, саднящего ощущения, которое охватило грудь, голову и даже кишки, подобралось к сердцу и обожгло глаза. Маникюрша все полировала ногти Грунера, а он сидел, выпрямившись, в своей белой пижаме, застегнутой на все пуговицы. Бинты прятали вставленный в горло винт. Большое красное лицо было довольно некрасиво: лысина, простоватая лопоухость, грушевидный нос. Та семейная ветвь, к которой Элья принадлежал, не отличалась эффектной внешностью. И все-таки это лицо было зрелым, мужественным, а еще, если отбросить поверхностное, добрым. Зная недостатки Грунера, Заммлер воспринимал их как пыль, гальку и осколки кирпичей, которые можно расчистить, и тогда увидишь мозаику – хорошие, благородные черты. Черты надежного человека, который много думал о других.

– Ты очень добр к нам с Шулой, Элья.

Грунер не признал этого, но и не стал отрицать. Хотя, вероятно, застылость его позы уже сама по себе означала неприятие не вполне заслуженной благодарности.

«Если Земля уже не стоит того, чтобы на ней жить, если поток подхватит нас и понесет в другие миры: сначала на Луну, потом еще дальше, – то это не из-за таких, как ты», – мог бы сказать Заммлер. Но выразился лаконичней:

– Я тебе благодарен.

– Ты джентльмен, дядя Артур.

– Я надолго не прощаюсь.

– Да, заходи еще. Мне это на пользу.

Выйдя за прорезиненную звукоизолированную дверь, Заммлер надел шляпу в духе Огастеса Джона[52] (она была из Сохо) и зашагал по коридору своей обычной быстрой походкой: отдавая некоторое предпочтение зрячей стороне, он выставлял вперед правую ногу и правое плечо. В вестибюле – солнечной бухте с оранжевой мебелью из мягкой синтетики – Заммлер увидел сына Эльи с врачом в белом халате. Это был тот самый хирург. Уоллес представил их друг другу:

– Дядя моего отца. Доктор Косби.

– Как поживаете, доктор Косби?

Мистеру Заммлеру следовало догадаться, что это не тот человек, на которого стоит расточать благоухание своих старомодных манер. Кому теперь вообще нужны эти европейские примочки? Разе что только женщина могла бы оценить такое приветствие. Но не доктор Косби. Бывшая футбольная звезда Джорджии, он произвел на мистера Заммлера впечатление человека-стены. Высокого, плоского, загадочно молчаливого, с очень белым лицом. Губы были тонкие и прямые, верхняя выдавалась вперед. Руки доктор Косби держал за спиной. Своей неприступностью он напоминал генерала, чьи мысли сосредоточены на батальоне, ведущем кровавый бой за соседним холмом. Ему нечего было сказать какому-то гражданскому паразиту, который к нему подошел.

– Как дела у доктора Грунера?

– Есть успехи, – ответил хирург по-южному небрежно. – Очень хороший пациент.

Доктора Грунера воспринимали так, как он хотел, чтобы его воспринимали. Для всего нужна пропаганда. Демократия – пропаганда. Правительство заботится о том, чтобы все аспекты жизни были охвачены пропагандой. Если у тебя есть желание, мнение или план, ты разбрасываешь его семена, они приживаются и под твоим влиянием люди начинают смотреть на вещи так, как ты хочешь. Элья, доктор и больной, внушал всем, что он пациент пациентов. Извинительная мальчишеская слабость, но в чем она коренится? Это довольно интересно.

У Заммлера тоже была слабость: когда он видел врача, его так и подмывало спросить о своих симптомах. Это желание, конечно, подавлялось, и все-таки импульс присутствовал. Заммлеру хотелось рассказать о том, что каждое утро его будит шум в голове, что в уголке здорового глаза появляется пятно (соринка, которую никак не достать из-под кожной складки), что ночью ступни нестерпимо горят, что у него pruritus ani[53]. Врачи терпеть не могут, когда немедики используют медицинские термины. И Заммлер, естественно, сдержался. Даже о тахикардии умолчал. Чтобы доктор Косби не увидел ничего лишнего – только уютно-прохладного пожилого господина. Зимнее яблоко. Хлопотливого старичка. В тонированных очках. В сморщенной широкополой шляпе. С зонтиком (в солнечный день это нелогично). В узких длинноносых туфлях, потрескавшихся, но тщательно начищенных.

Не черств ли он по отношению к Элье? Нет, он горюет. Но чем тут поможешь? Он продолжал думать и видеть.

По круглым черным глазам Уоллеса было заметно, что он, как всегда, прямо посреди разговора улетел в облака. Совсем замечтался. Он тоже был очень бледен. На исходе третьего десятка Уоллес все еще оставался младшим братиком Анджелы. Кудряшки, детские губы. Некоторая небрежность по части личной гигиены – опять же, как у маленького мальчика. В теплую погоду нос Заммлера – вероятно, гиперчувствительный – часто улавливал легкий запах нечистоты, если Уоллес стоял к нему задом. Эта слабоощутимая фекальная небрежность не оскорбляла пожилого джентльмена, который просто все подмечал, как удивительно чуткая регистрирующая машина. Напротив, Заммлеру даже нравился этот молодой человек. Он относил его к той же категории, к которой принадлежала Шула. Между ними прослеживалось родственное сходство, особенно в глазах – больших, круглых, темных. Выглядывая из широких глазниц, они могли видеть все, но часто бывали мечтательно-туманны, как от наркотиков. Анджела называла брата кучерявым котом. С доктором Косби они говорили о спорте, к которому Уоллес проявлял незаурядный интерес. Все его интересы были незаурядными. Если он чем-то интересовался, его охватывал раздирающий пыл. Лошади, футбол, хоккей, бейсбол. Он знал статистические показатели игроков, помнил наизусть турнирные сетки. Можно было проверять его по спортивному ежегоднику. По словам доктора Грунера, Уоллес частенько засиживался над своими таблицами до четырех часов ночи: запоминал цифры и быстро-быстро писал что-то левой рукой. В общем, это был молодой человек с умной, хотя и слегка педоморфной, головой. Изящный нос мог бы быть чуть покрупнее, и вся средняя часть лица казалась как будто бы впалой, но в целом лицо производило впечатление интеллектуальной силы, мужественности и благородства с легкой примесью испорченности. Уоллес чуть не стал физиком, чуть не стал математиком, адвокатом (даже сдал экзамены и открыл офис), инженером, психологом-бихевиористом (собирался защищать диссертацию). Был лицензированным пилотом. Почти алкоголиком, почти гомосексуалистом. Сейчас выступал в роли спортивного эксперта. Его большой желтый блокнот, какими обычно пользуются юристы, был сплошь исписан названиями команд и цифрами. Вместе с доктором Косби – видимо, тоже игроком – они производили сложные многофакторные подсчеты. Доктор, похоже, не просто старался быть вежливым. Он выглядел прямо-таки завороженным. Стройный Уоллес в черном костюме был очень красив. Молодой человек с поразительными способностями. Это озадачивало.

– А что если на «Роуз Боул»[54] ваша формула не сработает? – спросил доктор.

– Должна сработать. Посмотрите на анализ расстояний. Я взял показатели прошлого года и вставил их в свое уравнение. Глядите…

Мало что понимая в этом разговоре, доктор Заммлер отошел к окну и стал смотреть на машины, на женщин с собаками на поводках и без поводков. Здание напротив собирались сносить. На окнах белели большие кресты. Витрину пустого магазина кто-то густо исписал странными символами или антисимволами. Обычно Заммлер не читал подобных уличных каракулей, но эти привлекли его внимание. Показались уместными. Выразительными. Что они выражали? Будущее небытие. (Элья!) Но вместе с тем и величие вечности, которая вытянет нас из нашего мелкого существования. Сейчас силы, которые могли бы увлекать человечество вверх, увлекают его вниз. Мало пищи для благородных стремлений. Все умы охвачены боязнью возвышенного. Силы, впечатления и представления, которые накапливались людьми с самого начала (может быть, с тех пор как материя заискрилась первыми крупицами сознания), так тесно переплетены со все отрицающим тщеславием, что теперь проглядывают лишь в аморфных намеках и знаках, которыми перепачканы окна магазинов, обреченных на снос. Конечно, все боятся будущего. Не смерти, не этого будущего. Другого. Того, в котором душа всецело отдастся вечности – Заммлер в это верил. Ну а пока есть оправдываемое безумие. Вся страна, вероятно, даже все цивилизованное человечество стремится к состоянию безвинного сумасшествия, которое рассматривается как избранность, как аристократизм. Вот что говорили жирные крючки и петли, намалеванные на окне старой портняжной мастерской.

В Польше, во время войны, в те три или четыре месяца, когда ему приходилось прятаться в склепе, Заммлер впервые стал обращаться к потусторонним мирам в ожидании зашифрованных посланий и знамений. Мертвая жизнь, которую он вел тем летом, перешедшим в осень, заставляла его истолковывать все вокруг, причем очень по-детски. Поскольку многие более крупные смыслосодержащие формы были затоптаны, ему приходилось интерпретировать соломинки, пятнышки, паутинки, жуков и воробьев. Со всех сторон его окружали метафизические символы. В ту пору Заммлер, так сказать, квартировал в склепе семейства Межвинских. Кладбищенский сторож приносил хлеб. И воду. Иногда ничего не приносил, но, во-первых, таких дней было не много, во-вторых, Заммлер всегда оставлял кусочек про запас. Голодная смерть ему не грозила. Старик Цеслакевич был надежен. Хлеб, который он прятал под шляпой, впитывал запах его головы. В то время все имело оттенок желтизны. Желтый свет, лившийся с неба, нес дурные вести: дурные для Заммлера, для человечества, для самой сути бытия. Отвратительное чувство росло внутри и иногда било через край. Тогда думалось примерно так: тебя призвали, чтобы ты существовал. Создали из материи. Поэтому теперь ты здесь. И каков бы ни был глубокий всеохватывающий замысел, исходит ли он от Бога или из какого-то неопределенного источника с другим именем, ты, конечное существо, должен ждать, страдать, тревожиться и испытывать сердечную боль в этом желтом отчаянии. Зачем? Просто должен! И Заммлер ждал. Наверное, время, когда он квартировал в склепе, было не лучшим для размышлений, но что еще оставалось делать? Ничего не происходило. События прекратились. Новостей не поступало. Цеслакевич – обладатель висячих усов, отечных рук, частичного паралича и некрасивых голубых глаз – ничего не знал, а если и знал, то не говорил. Он спас Заммлера, рискнул ради него жизнью. Этот факт был в высшей степени загадочен, потому что вообще-то они друг другу не нравились. Чем Заммлер мог нравиться? Полуголый, оголодавший, с грязными свалявшимися волосами и бородой, он выполз из леса. Привычка часто видеть покойников и постоянно находиться среди человеческих костей, вероятно, подготовила Цеслакевича к появлению Заммлера. Он отвел его в склеп Межвинских, принес ему кое-какое тряпье, чтобы прикрыться. После войны Заммлер отправлял Цеслакевичам деньги, посылки. А потом, через несколько лет переписки, в ответных письмах стал сквозить антисемитизм. Ничего особенно страшного. Просто довоенные отголоски. Это если и обескуражило Заммлера, то ненадолго. В жизни Цеслакевича было время доблести и милосердия. Он подверг себя опасности, чтобы спасти человека. Старый поляк совершил геройский поступок, но теперь пора героизма миновала. Он, обычный человек, хотел снова стать самим собой. Хорошего понемногу. Разве теперь он не имел права расслабиться? Вернуться к прежним предубеждениям? В мирное время только «рефлексирующий» человек с исключительными потребностями мог продолжать изводить себя мыслями об ответственности перед «высшими ценностями», перед «цивилизацией». Только Заммлеры могли упорствовать, тщетно пытаясь выполнить некое символическое предназначение. Главными результатами этих попыток являлись тревога и уязвимость. Натура Заммлера была исполнена символизма. Он весь был человек-символ. Друзья и родственники возложили на него обязанности судьи и священника. А что он символизировал? Заммлер и сам не знал. Потому ли он стал таким, что выжил? Вообще-то он не мог этого о себе сказать, ведь слишком большая часть того, кем он был прежде, все-таки погибла. Он не выживал, он просто продолжал существовать. Сумел просуществовать тогда и, вероятно, просуществует еще некоторое время. Видимо, чуть подольше Эльи Грунера. Тот со своим зажимом или винтом в горле вряд ли сумеет долго удерживать смерть на расстоянии. Внезапно вытечет красная кровь, и нет человека. Он уйдет вместе со своей волей, со своими целями, добродетелями, врачебными заслугами, предприимчивостью, картежным азартом, симпатией к Израилю, антипатией к де Голлю, сердечной добротой, сердечной жадностью, страстью рта к изречению банальностей, разговорами о деньгах, еврейским отцовством, чувствами любви и отчаяния по отношению к сыну и дочери. Когда жизнь Эльи Грунера (эта жизнь, та жизнь, другая жизнь) закончится, то есть будет отнята, Заммлеру, пока он сам еще существует, останется только серая проза и желтый свет польского лета за дверью склепа. Так же желто было в той похожей на сервант квартирке, где Заммлер страдальчески отбывал заключение с Шулой-Славой. В те нескончаемые прозаические часы он грыз себя изнутри. Грыз, потому что не видел логики в происходящем вокруг. Или в наказание за то, что не мог эту логику уловить. Или от тоски по чему-то священному. Пойди-ка найди святость, когда все всех убивают. Когда убили Антонину. Когда он сам подвергся убийству рядом с нею, вместе с шестьюдесятью или семьюдесятью другими людьми, которые своими руками вырыли себе могилу, разделись догола, встали на краю ямы и, застреленные, упали в нее. Его тело было завалено чужими телами. Сокрушено. Где-то совсем близко лежала мертвая жена. Через несколько часов он с огромным трудом выбрался из-под тяжести трупов, вылез из рыхлой земли. Дополз, царапая брюхо, до сарая. Прикрылся там какой-то тряпкой. И на много дней залег в лесу.

С тех пор прошло почти тридцать лет. Светило апрельское солнце. Энергичная суматошная жизнь Нью-Йорка вступала в весеннюю фазу. Заммлер сидел, откинувшись, на оранжевом диване, обитом неким подобием кожи. Его ноги покоились на финском коврике (фон коричневый, в середине желтое ядро с веретенами деления). Заммлер смотрел на улицу, а на улице стоял пустой дом, на стекле которого дух времени при неосознанном участии какого-то мальчишки оставил пророческий знак.

Может быть, наш биологический вид сошел с ума?

Признаков этого более чем достаточно.

Конечно, все в человеческом мире кажется изобретением человека. Даже умопомешательство, вероятно, является плодом его агонизирующей изобретательности. На данном этапе эволюции высказываются гипотезы (оказавшие немалое влияние на Заммлера), согласно которым возможных состояний всего два: святость и безумие. Мы безумны, если мы не святы, а святы мы только в том случае, если нам удается воспарить над безумием. Гравитация сумасшествия с сокрушительной силой тянет безгрешное существо вниз. Немногие понимают, что именно способность каждый день усердно исполнять свои обязанности делает праведников праведниками, а героев героями. Немногие. Больше таких, кто начинает фантазировать о вознесении в высшие сферы, как только почувствует себя в достаточной мере сумасшедшим.

Взять, к примеру, кого-нибудь вроде молодого Грунера. Врач ушел, и вот он, Уоллес, стоит со своими желтыми листками в руках – красивый, грациозный, длинноресничный. Какой долей нормальности и стабильности готов он пожертвовать ради обретения благодати безумия?

– Дядя?

– Ах да, Уоллес.

Бывают эксцентрики, бывают актеры. Этот молодой человек, возможно, относится к категории неподдельно помешанных. Ему приходится невероятно напрягать волю, чтобы сосредоточивать внимание на чем-то обыденном. Наверное, поэтому он так лихорадочно увлекается спортивной статистикой. Поэтому так часто улетает в космос. Dans la lune[55]. Зато, очевидно, ему не нужны ни священники, ни судьи, и к Заммлеру он не относится как к символу. По собственным его словам, тот нравится ему своим остроумием. Заммлер, особенно когда сильно раздражен или уязвлен, действительно может выдать какую-нибудь остроту. В европейском стиле. Что нередко свидетельствует о приближении нервного припадка.

Но Уоллес, заговаривая с дядей Заммлером, сразу же начинает улыбаться. Он обожает его шутки и часто повторяет их. Например, говорит вместо приветствия: «Как поживает негармоничный человек?» (Однажды Заммлер сказал о себе: «В одних вещах я глупее, чем в других. А гармоничный человек должен быть глуп во всем одинаково».) Еще Уоллесу полюбилась шутка про бильярдный стол, которая касалась неудачного мексиканского отпуска Анджелы и Хоррикера. Как-то раз в январе, устав от нью-йоркской зимы, Анджела заявила, что хотела бы поехать в Мексику: туда, где жарко и зелено. «Жарко и зелено? – отозвался Заммлер и, не успев себя обуздать, резким тоном прибавил: – Бильярдный стол в аду будет тебе в самый раз». «Я чуть не лопнул со смеху!» – сказал потом Уоллес и даже попросил Заммлера повторить шутку слово в слово. Тот улыбнулся, маленькие щеки зарумянились, но воспроизводить собственную остроту он все же отказался.

Сам Уоллес не блещет остроумием, зато побывал во многих переделках и продолжает изобретать курьезные проекты. Несколько лет назад полетел в Танжер, чтобы купить там лошадь и верхом путешествовать по Марокко и Тунису. Именно верхом, а не на своей «Хонде», потому что, сказал он, жизнь отсталых народов нужно наблюдать, сидя на коне. Уоллес одолжил у Заммлера «Силу и свободу» Якоба Буркхардта, и она произвела на него большое впечатление. Ему захотелось изучить разные этапы развития цивилизации. В испанском Марокко его ограбили: грабитель с пистолетом спрятался прямо в гостиничном номере, в шкафу. Не утратив тяги к приключениям, Уоллес полетел в Турцию. Умудрился верхом пересечь русскую границу. В советской Армении его задержали. Из тюрьмы он вышел только после того, как отец пять или шесть раз нанес визит сенатору Джевису. Потом, уже в Нью-Йорке, Уоллес повел молодую даму на фильм «Рождение ребенка». В момент кульминации ему стало плохо, он ударился головой о спинку кресла и потерял сознание. Очнувшись на полу, обнаружил, что фраппированная леди отсела от него подальше, и устроил ей скандал, упрекая ее в черствости. В другой раз Уоллес взял отцовский «Роллс-ройс» и небрежно припарковался: в итоге машина оказалась на дне резервуара где-то в районе Кротона. Еще он задолжал мафии и водил городской автобус, чтобы расплатиться (спортивный прогноз не оправдался, и букмекер дал на все про все два месяца), летал с другом в Перу, чтобы заниматься альпинизмом в Андах, говорил, что хорошо водит самолет и предлагал Заммлеру оценить это на собственном опыте («Пожалуй, не стоит, но все равно спасибо, Уоллес»), записался добровольцем в Корпус мира, хотел помогать чернокожим детям – учить их играть в баскетбол.

– Что этот хирург на самом деле думает? Какие у Эльи шансы? – спросил Заммлер.

– Говорит, надо сделать еще один рентген головы.

– Операцию на мозге не планируют?

– Зависит от того, смогут ли они подобраться к нужному месту. Если да, то да, если нет, то нет.

– А по нему и не скажешь… Он так хорошо выглядит…

– Да, – согласился Уоллес. – Чему тут удивляться?

Заммлер вздохнул. Ему подумалось, что покойная миссис Грунер, должно быть, очень гордилась сыном: его длинной шеей, эффектной шевелюрой, красивым разлетом бровей, чистой линией короткого носа, часто обнажаемыми ровными зубами – плодом кропотливой работы ортодонтов.

– Аневризма – это ведь наследственное. Человек рождается с тонкой артерией. То же самое может быть и у меня, и у Анджелы. Хотя трудно себе представить, чтобы у нее было что-нибудь тонкое. Бывает, что люди, молодые люди, во всем остальном совершенно здоровые, просто падают и умирают от этой штуки. Идут себе по улице, сильные, красивые, с полными карманами денег, а артерия вдруг лопается, и все. Сначала пузырь вздувается (примерно как на шее у ящерицы, я думаю), а потом смерть. Ну вы-то уже долго живете. Наверное, видели подобное.

– Даже таким людям, как я, постоянно приходится сталкиваться с чем-то новым.

– Я на прошлой неделе замучился с воскресным кроссвордом. Вы его смотрели?

– Нет.

– Вы же иногда решаете кроссворды?

– В этот раз Маргот не принесла «Таймс».

– С ума сойти, сколько слов вы знаете!

Несколько месяцев Уоллес был практикующим юристом. Отец арендовал ему офис, мать купила мебель и наняла дизайнера интерьера. Полгода Уоллес каждое утро дисциплинированно вставал и ехал, как большинство людей, на работу. А потом выяснилось, что работа его заключалась исключительно в разгадывании кроссвордов. Войдя в свой кабинет, он запирал дверь, снимал телефонную трубку с аппарата и плюхался на кожаный диван. Все. Нет, еще кое-что: он расстегивал платье стенографистки и изучал ее груди. Эта информация поступила от Анджелы, а Анджеле пожаловалась сама стенографистка. Чем девушка думала? Вероятно, рассчитывала, что ее уступчивость приведет к замужеству. Возлагать надежды на Грунера младшего? Ни одна здравомыслящая женщина не стала бы этого делать. Интерес Уоллеса к стенографисткиному бюсту был, по-видимому, чисто научным. Какой-то эксперимент с сосками. Как у Жан-Жака Руссо, который однажды настолько увлекся изучением грудей венецианской проститутки, что она его оттолкнула и сказала ему, чтобы шел изучать математику. (Дядя Заммлер, знаток европейской культуры, вычитал это в своих книгах.)

– Не нравятся мне эти составители кроссвордов. У них низкосортные умишки, – сказал Уоллес. – Зачем людям знать всю эту ерунду? Разрозненный хлам для зануд, которые ни одной университетской викторины не пропускают. Я вам, кстати, звонил по поводу старинного английского танца. Сам смог вспомнить только джигу, рил и хорнпайп. А нужно, чтобы начиналось на «м».

– На «м»? Может, моррис?

– Черт возьми! Конечно, моррис! Матерь божья, да у вас голова в полном порядке! И как вы все это помните?

– У Мильтона в «Комосе» есть такие строки: «Встают и рушатся валы морские, / Танцуют моррис месяц и стихии»[56].

– Какая прелесть! Нет, правда! «Танцуют моррис месяц и стихии…»

– Насколько я помню, танец исполняют миллиарды рыб и само море.

– Потрясающе! Вы не зря живете, раз помните такие вещи. Ваш мозг не изъеден бизнесом и прочей дурью. Вы классный, дядя Артур. Вообще-то я стариков не люблю. Людей, которых я уважаю, не много, и почти все они физики. Но вы… вы, можно сказать, довольно суровый, зато с чувством юмора. Если я кому-то и пересказываю шутки, то только ваши. Кстати, я правильно запомнил про де Голля? Он сказал, что не хочет быть похороненным под Триумфальной аркой рядом с неизвестным – à côté d’un inconnu. Верно?

– Пока да.

– Мой отец не любит де Голля за то, что он заигрывает с арабами. Мне де Голль нравится, потому что он памятник… Так значит, он не захотел лежать во Дворце инвалидов рядом с Наполеоном, потому что тот был вшивым капралишкой.

– Да.

– Но за место в храме Гроба Господня израильтяне запросили с него сто тысяч баксов.

– Да, в этом и заключается шутка.

– А де Голль сказал: «Слишком дорого за три дня»? Pour trois jours? То есть он, получается, собирался воскреснуть? По-моему, это очень смешно, – заключил Уоллес весомо. – Поляки любят шутить.

Сам он чувством юмора не обладал, но иногда находил, над чем посмеяться.

– Положение завоеванного народа располагает к остроумию.

– Вы не очень-то любите поляков, дядя.

– Думаю, в целом они нравятся мне больше, чем я им. Правда, один пан в свое время спас мне жизнь.

– А Шулу спасли в монастыре.

– Да. Ее прятали монашки.

– Помню, как-то раз в Нью-Рошелле она спустилась в гостиную в одной ночной рубашке (а была уже далеко не маленькая – лет двадцать семь), на виду у всех стала на колени и начала молиться. Кажется, по-латыни? А рубашка была чертовски тоненькая. Я тогда решил, что это делалось, чтобы вас позлить. Тот еще финт – в еврейском-то доме, правда? Хотя евреи из нас так себе… Сейчас Шула по-прежнему христианка?

– В Рождество и на Пасху.

– Я слышал, она донимает вас своим Гербертом Уэллсом. Но отцы дочерям все прощают. Поглядите, как мой любит Анджелу. В десять раз больше ей дал, чем мне. Потому что она кажется ему похожей на Мэй Уэст. Вечно он улыбался, глядя на ее сиськи. Сам не замечал. Зато мы с мамой замечали.

– Как ты думаешь, Уоллес, чем это закончится?

– С папой? Он не выкарабкается. Шансов у него два против девяносто восьми. Что толку от этого винта?

– Но твой отец борется.

– Рыба тоже борется. С крючком в жабрах. Но ее все равно вытаскивают в ту часть вселенной, где ей быть не полагается. И она, наверное, как бы тонет в воздухе.

– Это ужасно, – сказал Заммлер.

– Однако некоторые люди очень даже не против смерти. Например, тот, кто повредил себе хозяйство, мне кажется, предпочел бы умереть. Я сейчас вот что понял: пока родители живы, они отделяют тебя от смерти. Они должны уйти первыми, значит, ты в безопасности. Но когда они умирают, ты следующий. Перед тобой в очереди никого нет. В то же время я уже понимаю, что в эмоциональном плане меня ведет не туда, и потом придется расплачиваться. Я часть системы, нравится ли мне это или нет. – Последовала пауза – несколько секунд молчаливых извращенных размышлений. Мистер Заммлер чувствовал густоту и непокорность мыслей Уоллеса. Наконец молодой человек сказал: – Интересно, почему доктор Косби так загорелся футбольными ставками?

– А ты разве нет?

– Я этим, как раньше, уже не увлекаюсь. Но папа рассказал ему, что я много знаю о футболе. И о профессиональных, и о студенческих командах. Для меня это уже пройденный этап. Отец просто как бы предложил меня своему врачу, чтобы я ему чем-то помог и мы все были друг другом довольны.

– Значит, если не футбол, то теперь у тебя новое увлечение?

– Да, у нас с Феффером бизнес-идея. Почти ни о чем другом думать не могу.

– Ах, Феффер… Не видел его с тех пор, как он бросил меня в университете. Я даже заподозрил, уж не пытался ли он на мне заработать.

– У него жутко богатое деловое воображение. Надует кого угодно. Но, пожалуй, не вас. Мы с ним задумали вот что: делаем аэрофотоснимки загородных домов. Потом торговый агент приходит с этими снимками к хозяевам (не просто со своими контактами, а с уже готовыми фотографиями) и предлагает комплексную сделку. Мы идентифицируем все деревья и кусты на участке и красиво их подписываем по-латыни и по-английски. Обычно люди понятия не имеют, как называется то, что у них растет.

– Феффер разбирается в деревьях?

– В каждой местности мы будем нанимать студентку, которая изучает ботанику. В Датчессе, например, возьмем кого-нибудь из Вэссара[57].

Мистер Заммлер не смог сдержать улыбку.

– Феффер соблазнит и студентку, и хозяйку дома.

– Нет, я прослежу, чтобы он держал себя в руках. У него талант продавца. Начинать лучше всего весной. Прямо сейчас. Пока листва не стала слишком густой. Летом можем работать с моря в Монтоке, Чилмарке, Уэллфлите и Нэнтакете. Отец денег не даст.

– А много нужно?

– На покупку самолета и оборудования? Да, прилично.

– Вы хотите покупать самолет, не арендовать?

– Аренда – это невыгодно. Если ты собственник, ты получаешь налоговое послабление за амортизацию. Секрет бизнеса в том, чтобы заставить государство покрывать твои риски. В папиной налоговой категории мы бы экономили семьдесят центов с доллара. Внутренняя налоговая служба – просто убийцы. С тех пор как мама умерла, отец не подает совместных деклараций и не является главой семьи. Выделять мне крупные суммы больше не соглашается. Все перейдет в доверительное управление, и я должен буду жить на ту долю дохода, которая мне назначена. Свой шанс я упустил, когда просадил пятьдесят тысяч на тот бутик.

– Я думал, это было связано с игорным бизнесом. Лас-Вегас все-таки.

– Нет-нет, там собирались открыть мотельный комплекс, в котором у нас был бы магазин мужской одежды.

Из Уоллеса вышел бы яростный одеватель и украшатель мужских тел.

– Дядя Артур, – продолжил он, – я бы хотел как бы взять вас на работу. Феффер согласен, он вас любит. Или, если не хотите сами, то пусть будет Шула. Мы готовы платить пятьдесят баксов в неделю.

– И чего вы от меня за это хотите? Чтобы я поговорил с твоим отцом?

– Используйте свое влияние.

– Нет, Уоллес, боюсь, не могу. Подумай о том, что сейчас происходит: это же страшно.

– Вы его не огорчите. От того, поговорите вы с ним или нет, его мысли не изменятся. Он так и так об этом думает. Как говорится, что шесть, что полдюжины.

– Нет, нет.

– Ну, дело ваше. Тогда расскажу вам еще вот о чем: в нашем доме, в Нью-Рошелле, есть деньги.

– Что, прости? – с сомнением переспросил Заммлер, повысив голос от любопытства.

– Деньги. Спрятанные. Большая сумма, которая никогда не декларировалась.

– Быть такого не может!

– Еще как может, дядя. Вы удивлены? Но ведь человек внутри устроен не так просто, как арбуз: красная мякоть, черные семена. Иногда, делая одолжение высокопоставленным лицам, папа проводил операции. Дилатацию и кюретаж[58]. Только в крайних случаях. Если какая-нибудь молодая светская львица залетала. Строго секретно. И только из жалости. Мой папа жалел знаменитых людей и принимал за это большие денежные подарки.

– Уоллес, послушай. Давай начистоту. Элья – хороший человек. Ему недолго осталось. Ты его сын. Тебе внушили мысль, что ради твоего собственного успеха ты должен низвергнуть отца. У тебя не все в жизни складывалось гладко, я знаю. Но эти старомодные теории про капиталистическо-семейно-психологическую борьбу пора бы уже наконец отбросить. Я говорю тебе это, потому что ты в общем-то умный человек. И скучным тебя не назовешь. Но ты можешь стать скучным, если не научишься вовремя останавливаться. Брось свои затеи: уйди с достоинством, сохранив при себе массу интересного опыта. Тебе пора попробовать что-то другое.

– Что ж, дядя Заммлер, у вас хорошие манеры. Я знаю. Только при этом вы как бы немного в стороне от жизни. Смотрите на чужие фокусы и махинации так, будто вам все равно. Это ваша старомодная польская вежливость. Но здесь-то вопрос практический. Сугубо практический.

– Практический?

– Мой отец прячет в доме неизвестно сколько тысяч долларов и не говорит где. У него на нас зуб. Он чего-то не хочет бросать капиталистическо-семейно-психологическую борьбу. Вы совершенно правы: зачем человеку доводить себя до нервной лихорадки? В жизни есть и более высокие цели. Я не считаю, что это дерьмо. Как раз наоборот. Видите ли, дядя, если у меня будет самолет, я за несколько часов смогу на нем очень хорошо заработать. Потом хоть всю жизнь книжки по философии читай. Допишу диссертацию. По математике. Послушайте: люди – они как простые целые числа. Понимаете?

– Нет, совершенно не понимаю, Уоллес.

– Между числами и людьми есть важная взаимосвязь. Ряд чисел – это как ряд человеческих существ, бесконечный ряд. Характеристики чисел сходны с характеристиками материи, иначе математические выражения не сообщали бы нам о том, как материя себя поведет и на что она способна. Математические уравнения приводят нас к физической реальности. Описывают то, чего мы не видим. Например, турбулентность или нагретый газ. Теперь понимаете?

– Очень смутно.

– Уравнения предшествуют реальным наблюдениям. Значит, нам нужна такая же система знаков для описания людей. Что в этой системе принять за единицу? Что из себя представляет человеческое целое число? Вот видите, вы заставили меня говорить с вами серьезно. Но на пару минуток я все-таки хочу переключиться на другое. Деньги в нашем доме. Думаю, они спрятаны в фальшивых трубах на чердаке. Отец как-то раз просил у мафии их слесаря. Я знаю. В вашем следующем разговоре вы могли бы просто упомянуть трубы или чердак. И посмотреть, как отец отреагирует. Может, решит вам рассказать. Мне бы не хотелось разбирать весь дом по кирпичику.

– Ни в коем случае, – сказал Заммлер.

Что такое единица?

III

Домой. Вторая авеню полнилась умиротворяюще резким весенним чирканьем и дребезжанием роликов по гулкому тротуару. Попав из нового Нью-Йорка массовой многоквартирной застройки в старый Нью-Йорк небольших особнячков и кованого железа, Заммлер видел нарциссы и тюльпаны сквозь большие кольца оград. Приоткрытые ротики бутонов пылали, но на их яркой желтизне уже осела копоть. Этот город нуждался в мойщике цветов. Вот еще одна бизнес-идея для Уоллеса и Феффера.

Заммлер обошел парк Стейвесанта – этот эллипсис внутри прямоугольника, ощетинившегося кустами, со статуей голландца на деревянной ноге[59]. При каждом четвертом шаге дотрагиваясь до плиток мостовой своим зонтиком, Заммлер нес под мышкой рукопись доктора Говинды Лала. Взял ее с собой, чтобы почитать в метро, хотя и не любил привлекать к себе внимание: при чтении он водил страницей перед зрячим глазом, заломив поле шляпы и гримасничая от сосредоточенности, – делать это на людях ему, как правило, не хотелось.

Проведите от Луны перпендикуляр так, чтобы он пересек могилу. Могилу того, кто до сих пор лелеял себя и делал маникюр. Тяжелые радужные переливы. Разложение. Раньше мистер Заммлер смотрел на смерть спокойнее, но сейчас он сдал позиции, потому что весь переполнился своим племянником – человеком, очень непохожим на него самого. Человеком, которым он восхищался, которого любил и со всей суммой фактов о котором не мог справиться. Отвлеченные размышления как будто бы помогали: Луна, безжизненность, бессмертность. Белая жемчужина, тронутая коррозией. Одинокий глаз смотрел на нее и видел свое подобие.

Заммлер привык соблюдать осторожность, передвигаясь по нью-йоркским паркам, вечно загаженным собаками. Зеленые огни огороженных решетками газонов были сплошь притушены экскрементами. Красивые, хотя и словно бы запачканные, бело-коричневые платаны уже готовились брызнуть первыми листьями. Красный кирпич квакерской школы, грубый теплый буроватый камень массивной епископальной церкви Святого Георгия. Заммлер читал, что ее активным прихожанином был Джон Пирпойнт Морган[60]. (В древние австро-венгерские краковские времена старики, читавшие о нем в газетах, уважительно именовали его Пиперноттером Морганом.) По воскресеньям бог биржевых маклеров мог отдохнуть под сводами этого храма от неутихающих городских бурь. Мистер Заммлер не был доволен белой протестантской Америкой: она не сумела установить должного порядка. Трусливо сдалась. Сильный правящий класс так себя не ведет. Не стремится, втайне упиваясь собственным унижением, перемешаться с чернью всех сортов, чтобы потом поднимать шум против самого себя. А что сделало духовенство? Перековало мечи на орала? Нет, скорее просто сменило собачьи ошейники на набедренные повязки. Несущественная трансформация.

Внимательно глядя под ноги (собаки!), Заммлер стал искать скамейку, чтобы посидеть минут десять и подумать или, наоборот, постараться не думать о Грунере. Может быть, прочитать, преодолевая глубокую печаль, несколько главок увлекательной рукописи о Луне. Взгляд остановился на спящей пьяной женщине: брюхо вздымается, как у морской коровы, отекшие ноги все в синяках, короткое платье, мини-тряпка. Другой алкоголик, мужеского пола, угрюмо мочится у ограды на газеты и прошлогодние листья. Копов подобные старомодные нарушители общественного порядка обычно не волнуют. Есть здесь и более молодые персонажи, в каком-то смысле составляющие своеобразие местного колорита. Босые ноги, как у бомбейских нищих, свалявшиеся бороды, длинные волосы, сдуваемые с лиц, головы, продетые в пончо наподобие перуанских. Коренные жители непонятно чего. Невинные, лишенные агрессии, сказавшие системе «нет», они похожи на быка Фердинанда[61] (никакой корриды, только цветочки под прелестным пробковым деревом). А еще на элоев из «Машины времени» Герберта Уэллса – очаровательных скотоподобных маленьких гуманоидов, которых пасут свето– и огнебоязненные каннибалы-морлоки, живущие под землей. Да, суровые видения отважного старичка Уэллса оказались пророческими. Может, со стороны Шулы это не так уж и глупо – требовать мемуаров о нем. Мемуары действительно следовало бы написать, только осталось уже слишком мало времени для спокойного неторопливого повествования о разнообразных вещах и событиях, которые сами по себе очень любопытны. Например, о том, как Уэллс, когда ему было уже за семьдесят, все еще надеялся попасть в Королевское научное общество и с этой целью написал тезисы. Не о земляных ли червях? Нет, «О качестве иллюзий на протяжении жизни высшего многоклеточного индивидуума». А членство ему все равно не светило. Чтобы обстоятельно об этом рассказать, потребовались бы недели, но у Заммлера свободных недель не было. У него были другие потребности, другие приоритеты.

Строго говоря, не стоило отвлекаться даже на чтение этой рукописи – бронзовочернильных готических письмен Говинды Лала. Но при всей своей искушенности мистер Заммлер не мог противиться истинному очарованию. На семидесятой странице Лал начал рассуждать об организмах, способных адаптироваться к лунным условиям. Удастся ли покрыть поверхность Луны какими-нибудь растениями? Должны присутствовать вода и углекислый газ. Необходима выносливость к перепадам температуры. Лишайники, по мнению Говинды, могут подойти. А также некоторые представители семейства кактусов. Растение-триумфатор, гибрид лишайника и кактуса, конечно, будет выглядеть непривычно для человеческого взгляда. Но ведь и в тех своих формах, которые уже существуют, жизнь непостижимо разнообразна. Есть ли для нее хоть что-нибудь невозможное? Кто знает, чем еще поразят нас морские глубины? Какие существа там скрываются – может быть, уникальные? Гротескные особи, умудрившиеся достичь равновесия под двадцатимильной толщей воды? Неудивительно, считал Говинда, что человечество так яростно хватается за свои ближайшие обозримые перспективы и так спешит совершить прыжок на другую планету. Воображение – это изначально биологическая сила, ищущая способы выживания в невыносимых условиях.

Мистер Заммлер поднял голову, заметив человека, спешащего к нему. Это был Феффер. Который, как всегда, торопился. Он растолстел, ему не помешало бы сбросить вес. Из-за проблем со спиной иногда приходилось носить эластичный ортопедический корсет. Большой, румяный, с богатой каштановой бородой и прямым носом Франциска I, Феффер, казалось, вечно подгонял свое тело, свои ноги, заставляя их едва ли не бежать. Неловкие розовые руки часто вскидывались, как будто он боялся столкнуться с каким-нибудь другим торопыгой наподобие себя. Глаза имели форму ключей. Зазубринки уголков с возрастом обещали приобрести более замысловатый рисунок.

– Так и знал, что вы остановитесь здесь на минутку, – пропыхтел Феффер. – Уоллес сказал, вы только что ушли, и я сразу побежал за вами.

– Да, солнце светит, и я не горю желанием поскорее спуститься в метро. Вот и решил посидеть. Кстати, не видел вас после той лекции.

– Меня позвали к телефону. Но я знаю, что вы выступали великолепно. Искренне извиняюсь за поведение аудитории. Представляю себе, какое мнение вы составили о моем поколении! Я даже не уверен, что те крутые типы были наши студенты, а не какие-нибудь воинственные отморозки с улицы. В любом случае эти ребята – просто марионетки. Все заводилы старше… А Фэнни вам разве не помогла?

– Молодая леди, которая меня проводила?

– Я же не просто так исчез. Я дал девушке задание позаботиться о вас.

– Понятно. Она случайно не ваша жена?

– Нет-нет. – Феффер быстро улыбнулся и, сев на край скамейки, быстро продолжил говорить. На нем была темно-синяя двубортная бархатная куртка с большими перламутровыми пуговицами. Рука вкрадчиво опустилась на спинку скамьи возле плеча Заммлера. – Она не моя жена. Просто девушка, которую я иногда трахаю и за которой присматриваю.

– Ясно. Все это так быстро. Своей манерой контактировать с людьми вы напоминаете мне электронное устройство. Вам не следовало уходить с лекции. Я же был вашим гостем. Правилам хорошего тона надлежало бы научиться пораньше. Ну а девушка была очень мила. Проводила меня из зала. Я, межу прочим, не ожидал увидеть такую толпу. Даже подумал, что вы решили на мне заработать.

– Я? Нет! Ни в коем случае! Уверяю вас! Все пошло в пользу черных детей, как я и сказал. Поверьте мне, мистер Заммлер, я бы вас ни за что не обманул. Я вас слишком ценю. Может, вы этого не знаете или это для вас неважно, но мое отношение к вам – оно особенное. Почти как к чему-то священному. Ваша жизнь, ваш опыт, ваш характер, ваши взгляды плюс ваша душа… Есть такие связи, ради которых я все сделаю, чтобы их сохранить. Если бы меня не вызвали к телефону, я бы того парня по стенке размазал. Я знаю его, говнюка. Он книжку написал про гомосексуалистов в тюрьме. Жан Жене[62], дешевая версия. Что-то насчет того, как сидится за решеткой чистому христианскому ангелочку, который кого-то укокошил и которому нравится спать с мужчинами. Ну, вы знаете, как это бывает.

– Представляю себе в общих чертах. Так или иначе, вы меня дезинформировали, Лайонел.

– Я не хотел. Вот как это получилось: мы готовили еще одну студенческую штуку, а там лектор в последний момент возьми да откажись. Мои друзья не знают, что делать. Бегут ко мне, чтобы я это как-то разрулил. Тогда мне пришло в голову объединить тот проект с вашим и всех, кто купил билеты, направить к вам. Думал, вам будет все равно, вы поймете. А вот ребята, получается, услышали не то, что я им обещал.

– На какую тему планировалась та, другая, лекция?

– Кажется, «Философия Жоржа Сореля и насилие в современном обществе».

– А я говорил им об Оруэлле и о том, каким он был разумным человеком.

– Многие молодые радикалы считают, что в холодную войну Оруэлл стал частью антикоммунистической пропаганды. А вы ведь на самом деле не хвалили британский королевский флот?

– Вам, значит, это так передали?

– Я бы не вышел из аудитории, но звонок был очень важный. Покупать или не покупать паровоз. Федеральное правительство придумывает налоговые льготы, чтобы привлечь инвестиции туда, куда хочет, чтобы текли деньги. Можно купить реактивный самолет и сдавать его в аренду авиакомпаниям. А можно сдавать локомотив «Балтимору и Огайо» или «Пенн Сентрал». Покупать скот тоже выгодно…

– Вы уже зарабатываете так много, что все это для вас актуально?

Заммлер не хотел, чтобы Феффер, дав волю воображению, увлекся гиперболами и совсем заврался. Неизвестно, сколько из того, что рассказывал этот бедный молодой человек, развлекая своих собеседников, говорилось им исключительно для эффекта. Он испытывал странную потребность облачаться в хвастовство, как в парчу. Бахвалиться деньгами – еврейская слабость. Американская тоже? Не обладая обширными сведениями о современной Америке, Заммлер не спешил с выводами. Как бы то ни было, болтовню Феффера он слушал не из вежливости. Ему нравилась жизнь, кипевшая в этом молодом человеке, нравился его великолепный румянец, нравилось, с какой страстью он говорит. Голос Лайонела напоминал звучание инструмента, на котором играют все громче и громче, хотя и немузыкально, совершенно без оттенков.

Правда, иногда мистер Заммлер чувствовал, что его взгляд на вещи может оказаться неверным. Вероятно, он проецировал на жизнь свой опыт – слишком специфический. Она, жизнь, наверное, действительно была небезупречна, но все-таки не могла быть такой, какой он ее видел. Эта мысль часто его посещала. А потом снова возникало сильное чувство, что сами явления все-таки в миллион раз страннее, чем то, как он, Заммлер, их воспринимает. Поразительно!

– Серьезно, Лайонел, вы же не собираетесь покупать целый локомотив.

– Я не один. Нас несколько. Сложимся по сто тысяч долларов с каждого.

– А как же тот план, про который мне говорил Уоллес? Фотографирование домов и идентификация деревьев?

– Звучит наивно, хотя идея действительно хорошая. Я намерен лично ее апробировать. По части торговли у меня талант – скажу без ложной скромности. Если начало будет удачным, организую это дело в масштабе всей страны. Нам понадобятся специалисты-ботаники в регионах. В Портленде (который в Орегоне) картина будет одна, а в Майами-Бич или в Остине (Техас) – другая. «Все люди от природы стремятся к знанию»[63], – так начинается «Метафизика» Аристотеля. Дальше я сильно углубляться не стал. Думаю, остальное уже не актуально. Но раз у человека тяга к знаниям, то он, наверное, паршиво себя чувствует, когда не может сказать, как называются кусты на его же собственном участке. Ему кажется, будто они часть природы, а он нет. Людям нравится узнавать названия, это их подбадривает. Вот я, например, несколько лет таскаюсь к мозгоправам. Вылечили меня от чего-нибудь? Нет. Зато на все мои проблемы понавешали ярлыков, значит, я получил информацию. Так мне спокойнее, и уже не жалко потраченных денег. Теперь я могу сказать: «У меня мания». Или: «У меня реактивная депрессия». Или (о социальной проблеме): «Это колониализм». Тогда даже в самой тупой голове вспыхивает фейерверк, так что искры из черепушки летят. Божественное ощущение. Чувствуешь себя другим человеком. Кто это понимает, тому проще добиться богатства и власти. Когда начинаешь какое-то предприятие, то заново описываешь явления, и уже от этого кажется, будто есть результат. Если люди хотят называть или переименовывать вещи, значит, можно на этом заработать. Да, я обязательно попробую эту грунеровскую идею.

– Очень уж время неподходящее. Уоллесу обязательно покупать самолет?

– Не то чтобы обязательно, но он, похоже, помешался на полетах. Что ж, у него этот пунктик, у других – другие.

Последняя фраза была произнесена очень многозначительным тоном. Заммлер понял: безуспешно пытаясь проявить деликатность, Феффер придерживает какую-то информацию, которую ему не терпится выдать. Это видно по его светящейся физиономии: по глазам, по губам, готовым проболтаться.

– Что вы имеете в виду?

– Я имею в виду одного ученого из Индии. По-моему, его фамилия Лал. Если не ошибаюсь, он приехал в наш университет как приглашенный лектор.

– Ну и что с ним?

– Несколько дней назад после лекции к нему подошла женщина. Спросила, можно ли взглянуть на его рукопись. Он подумал, она хочет уточнить что-то конкретное и дал. Вокруг кафедры столпилось довольно много народу. Насколько мне известно, был упомянут Герберт Уэллс. А женщина взяла рукопись и исчезла.

Мистер Заммлер снял шляпу и положил ее на колени, прикрыв бирюзовый блокнот с мраморными разводами.

– Она унесла с собой записи лекций?

– Да, единственный экземпляр.

– Какая неприятность! Единственный, говорите? Печально.

– Я предполагал, что это может вас огорчить. Сначала доктор Лал ждал ту леди: думал, она просто рассеянная и забрала лекции случайно. Однако прошло двадцать четыре часа, а от нее ни слуху ни духу. Тогда он пошел к начальству. Кажется, на астрономический факультет. Или к руководителю какой-то специальной космической программы?

– Откуда вы всегда узнаете такие вещи, Лайонел?

– При моем образе жизни мне приходится общаться со многими людьми. В том числе со службой безопасности – с университетскими копами. Но они здесь ничем помочь не смогли. Тогда вызвали следователей. Пинкертонов. Кстати, настоящего Пинкертона нанял сам Эйбрахам Линкольн, чтобы тот организовал секретную службу. Вы знали?

– Сейчас меня это мало интересует. Надеюсь, ваши пинкертоны сумеют найти пропавшие записи. Иметь всего один экземпляр – разве не глупо? При том что сейчас есть ксероксы и всякое другое оборудование, а этот человек – ученый.

– Ну не знаю… Был ведь Карлайл[64], был Лоуренс[65] – люди гениальные, а свои шедевры все-таки потеряли.

– Ох-ох-ох…

– Сейчас весь кампус оклеен объявлениями «Пропала рукопись». Приметы той леди известны: она часто посещает лекции, носит парик, везде ходит с холщовой сумкой, имеет какое-то отношение к Герберту Уэллсу.

– Да, я понял.

– Вы ничего об этом не знаете, мистер Заммлер? Если что, я хотел бы помочь.

– Меня поражает то количество информации, которое к вам прилипает. Вы как лягушачий язык, который выбрасывается изо рта и возвращается, облепленный мошками.

– Я не думал, что могу причинить вам вред. Когда дело касается вас, мистер Заммлер, у меня только одна цель – защитить ваши интересы. У меня защитный инстинкт по отношению к вам. Понимаю, это отдает эдиповым комплексом (вот они опять – названия!), но на самом деле я очень вас почитаю. Вы единственный человек на свете, которому я могу такое сказать. Такие слова обычно пишут, а не говорят.

– Да, Лайонел, я понимаю.

Лоб мистера Заммлера стал влажным и зачесался. Он аккуратно промокнул его выглаженным носовым платком. Это Шула приносила ему платки так хорошо отутюженными.

– Я знаю, вы пытаетесь собрать воедино весь интеллектуальный багаж, весь ваш жизненный опыт. В некий Завет.

– Откуда вам это известно?

– Вы сами мне сказали.

– Разве? Не припомню. Это очень личное. Если я уже не отдаю себе отчета в том, что говорю, это дурной знак. Совершенно точно я такого говорить не собирался.

– Мы стояли перед отелем «Бреттон-Холл», этого несчастного средоточия распада. Вы опирались о зонтик. Я… не знаю, можно ли мне так сказать… – тут Феффер выказал признаки нарастающего чувства, – но если с некоторыми людьми я вообще сомневаюсь, насколько они люди, то вас я люблю. Безоговорочно. Что касается того случая (раз он для вас важен), то вы тогда ничего со мной не обсуждали, а просто сказали: хорошо бы, мол, уместить весь мой опыт в несколько предложений. Или даже в одно.

– Сидней Смит.

– Смит?

– Английский священник. Это его афоризм: «Ради Бога! Придерживайтесь таких взглядов, которые можно выразить коротко!»

Вот, значит, что натворила Шула-Слава. Из сумасшедшей преданности папе совершила нелепую кражу. Это известие гнетуще заполнило особые лакуны в душе Заммлера, которые открылись тридцать лет назад и с тех пор только расширялись. Сегодня они уже были широко распахнуты из-за Эльи. До тридцать девятого года Заммлеру, насколько он помнил, не приходилось ощущать такой темноты и тяжести. Может, где-нибудь в мире существовала настойка, способствующая зарастанию подобных отверстий? Мистер Заммлер постарался взглянуть на ситуацию с комической стороны. Представил себе, как Шула в космических ботинках и с неряшливо нанесенной алой помадой на губах появляется откуда ни возьмись, подобно маленькому демоническому существу из сказок братьев Гримм, чтобы тут же исчезнуть вместе с сокровищем индийского мудреца. Сам Заммлер выступал в этой истории кем-то вроде заклинателя Шулы. Она возомнила, будто он волшебник Просперо из шекспировской «Бури». Ему, носителю высокой культуры, под силу написать такие чудесные мемуары, благодаря которым весь мир надолго запомнит, какая это привилегия – быть Заммлером. Ответ индивидуального умопомешательства умопомешательству общественному (в век массовых убийств) – как можно сильнее выделиться, достичь как можно больших высот, рассыпать как можно больше ослепительно сияющих бриллиантов перед восхищенным человечеством. Бисер перед свиньями? Вспомнив равви Ипсхаймера, послушать которого Шула однажды его притащила, мистер Заммлер переформулировал старую поговорку: эти богатенькие проповедники разбрасывали перед настоящими свиньями искусственный жемчуг. Слегка повеселев, Заммлер согнул нервно-элегантную руку подрагивающим мостиком над переносицей и без необходимости поправил затемненные очки. Он не то, что видит в нем Шула. И не то, кем считает его Феффер. Как удовлетворить потребности этих разыгравшихся воображений? Дух Феффера, кружащийся в яростном вихре, смотрит на него как на неподвижную точку. При таком гиперактивном вращении немудрено влюбиться в стабильность, а мистер Заммлер – олицетворение стабильности. Как молодой человек ему льстит! С сожалением подумав об этом, Заммлер проверил, полностью ли шляпа скрывает блокнот.

– Я могу вам чем-то помочь? – спросил Феффер.

– Да, Лайонел, – Заммлер встал. – Проводите меня до метро. На Юнион-Сквер.

Выйдя из маленького парка через чугунные ворота, они пошли на запад, мимо квакерской молельни, мимо домов из холодного песчаника, мимо деревьев, мимо пузатых урн, прикованных цепями (одна цепь даже была в кожухе). Сколько собак! Все: школьники, расфуфыренные женщины, гомосексуалисты – преданно выполняли свой долг заботы о собаках. Если кто-то на земле и уделял этим друзьям человека почти столько же времени, сколько здешние жители, то разве что эскимосы. Ветеринары наверняка имели собственные яхты. При таких-то ценах на услуги.

«Сразу возьму Шулу в оборот», – решил Заммлер. Он ненавидел ругаться с дочерью. Она могла стиснуть зубы, могла раскричаться. А он слишком ее любил. Слишком берег. Ведь она была его единственным вкладом в продолжение вида! Сердце сжималось, когда он жалел о том, что их с Антониной союз не оказался более плодотворным. Еще в пору детства Шулы он с грустью смотрел на ее тонкую беззащитную шейку, на проступающие железы и жилки, на большие голубоватые веки и тяжелую головку. Во всем этом ощущалось что-то очень слабое, больное, рождающее страх обреченности. Потом ее спасли польские монахини. Когда Заммлер пришел за дочерью в монастырь, ей было уже четырнадцать. А сейчас за сорок. И она болтается по Нью-Йорку со своими сумками. Ей придется немедленно вернуть рукопись автору. Доктор Говинда Лал, наверное, в ярости. Кто знает, во что выльется его азиатское отчаяние?

В этот момент в сознании Заммлера мелькнуло нечто красное. Может, это видение было навеяно состоянием Грунера. В любом случае оно приняло странную форму: форму огромного, во все небо, конверта из алого шелка на черной кнопке. Кажется, что-то подобное мистики называют мандалой? Если так, то образ мог быть вызван мыслями об азиате Говинде. Однако и сам Заммлер, вне зависимости от своей англомании или американизированности, тоже азиат. Во время своей последней поездки в Израиль (то есть совсем недавно), он задумался о том, много ли в евреях европейского. Кризис, который он там наблюдал, выявил, как ему показалось, глубинный ориентализм, присущий даже немецким и голландским евреям. А черная кнопка – может, это было пятно от белой луны?

Пятнадцатая улица омывалась теплым воздушным потоком. По-весеннему пахло сиренью и канализацией. Вообще-то сирень еще не цвела: просто в запахе газа присутствовала какая-то бархатистая сладость. Все вокруг казалось мягким – то ли от растворенной повсюду копоти, то ли от выдохов множества грудных клеток, то ли от продуктов множества мозгов, то ли от ветров, испускаемых множеством кишок. Все это, исходя от многих, проникало в одного, да еще как глубоко! Красноватые отсветы на песчанике, прохладные уголки теплоты… Время от времени они становились для мистера Заммлера источником странного беспричинного удовольствия. Непосредственное окружение вдруг казалось ему благодатью. В определенный период своей жизни он противился таким физическим ощущениям, старался не поддаваться этому случайному и мимолетному, но до смешного сильному очарованию. Довольно долго Заммлер даже не был уверен, что он вполне человек. Другие существа в ту пору проявляли к нему мало интереса, да и он сам к себе тоже. Даже мысль о восстановлении утраченных сил не волновала его. Что ему было восстанавливать? Прежние формы собственного «я» утратили ценность. Все вызывало сплошное недовольство. Не осталось даже суждений. Но когда после войны прошло лет десять или двенадцать, Заммлер все-таки почувствовал, что меняется. Находясь в окружении людей, в обычных человеческих условиях, он тоже ощутил себя человеком. К нему снова подкралась плотскость со всеми ее низкими чарами, с собачьей привычкой обнюхивать хвосты. И теперь Заммлер не знал, как себя воспринимать. Ему хотелось, думая о Боге, освободиться от бремени обыденного и конечного. Стать душой, оторвавшейся от Природы, от ощущений, от будничной жизни. Сам Бог наверняка ждал этого от него. Ведь какой еще интерес мог быть у человека, которого однажды убили и погребли? Разумеется, никакого. Экхарт многословно говорил о том, что Бог любит незаинтересованную, отрешенную чистоту и целостность. Отрешенные души Его привлекают. Казалось бы, о чем, если не о возвышенном, думать тому, кто вылез из могилы? Однако, как это ни загадочно, Заммлер все же заметил, что при любых обстоятельствах человеческое состояние властно, непреклонно затягивает человека обратно. Частички его «я» всегда будут отражаться во всем, к чему он ни повернется, во всей жизни, текущей вокруг него. Тени его нервов будут всюду оставлять полосы, как тени деревьев на траве, как вода на песке. Свет превратится в сетку. Отрешенный дух во второй раз столкнется с фатальными биологическими нуждами. Настойчивая животная сущность сыграет с ним ответный матч.

По вышеизложенной причине мистер Заммлер шагал сейчас в направлении станции Юнион-сквер и слышал рассуждения Феффера о целесообразности приобретения дизельного локомотива. О это веяние проворного предпринимательского духа! Как оно гармонировало с весной, со смертью, с восточными мандалами, с наркотическими нотками сиреневой сладости в запахе сточных вод! О благодать кирпичей и благодать неба! Благодать и мистическая радость!

Мистер Артур Заммлер – наперсник нью-йоркских эксцентриков, пастырь безумных мужчин и родитель безумной женщины, регистратор сумасшествия. Стоит однажды занять позицию, провести ось координат, и на тебя обрушатся противоречия. Стоит утвердить норму – тебя начнут одолевать аберрации. Любая поза осмеивается своей противоположностью. Вот что происходит, когда человек возвращается из состояния отрешенности в состояние плотскости. Частично возрождается его прежнее «я», прежний характер берет свое. Иногда этот процесс оказывается неприятным, даже постыдным. Тот, кто вышел из автобуса на площади Колумба, подстегиваемый глупым желанием увидеть чернокожего преступника, был старый Заммлер, лондонский и краковский. Теперь он держался подальше от этого автобуса, боясь новой встречи. Его предостерегли, ему настоятельно посоветовали больше не появляться.

– Постойте-ка, – сказал Феффер. – Вы же ненавидите метро. Мне казалось, у вас чуть ли не клаустрофобия…

Феффер был чрезвычайно умен. Его приняли в университет без школьного аттестата, потому что он набрал неслыханно высокие баллы на вступительных экзаменах. Еще он был хитер, проницателен и не в меру любопытен, равно как свеж, обаятелен и энергичен. Сейчас его глаза приняли особенное выражение: пристальный взгляд приобрел свойства рыболовного крючка. Заммлер, прежний Заммлер, никогда не мог сопротивляться такому вкрадчивому натиску.

– Это не из-за вора, которого вы видели в автобусе?

– Кто вам об этом сказал?

– Ваша племянница, миссис Аркин. Я говорил вам перед лекцией.

– Да-да, говорили. Так что же именно она вам рассказала?

– Ну, что у него роскошные шмотки, аксессуары от Диора и все такое. Обалдеть! Так значит, вы его боитесь. А почему? Он вас выследил?

– Да.

– Что сказал?

– Ничего. Ни слова.

– Мистер Заммлер, тут что-то неладно. Думаю, будет лучше, если вы все мне расскажете. Вы не очень хорошо понимаете Нью-Йорк. Вам может угрожать опасность. Более молодой человек мог бы вам подсказать, как быть.

– Вы сбиваете меня с толку, Феффер. Иногда под вашим влиянием я как будто бы становлюсь не совсем собой. Мысли путаются. Вы очень шумный, очень суматошный.

– Я понял. Тот тип что-то вам сделал. Что? Он может быть для вас опасен, поэтому не держите в себе. Вы человек мудрый, но несовременный. А тот кот, похоже, скорее смахивает на тигра. Вы видели его за работой?

– Да.

– Он видел, что вы видели?

– Да.

– Дело серьезное. Так чем же он вас напугал? Вы копам сообщили?

– Попытался. Хватит, Феффер, вы заставляете меня говорить о том, о чем мне говорить неприятно.

– А что кто-то не позволяет вам ездить на автобусе, ломает ваши привычки – это вам нравится? Значит, он вас напугал?

– Скажем так: я был встревожен. У меня случился приступ тахикардии. Все это довольно странно. С объективной точки зрения мне такие впечатления вообще не нужны, но я ощущаю какую-то странную тягу к действиям, которые влекут за собой другие действия. Мне хочется взаимосвязи явлений, завершенных форм, загадок или басен. В свое время мне казалось, что у меня больше не осталось простого человеческого любопытства, но, как ни странно, я ошибался. И мне это не нравится. Все это не нравится мне.

– Он заметил вас и пошел за вами? – не сдавался Феффер.

– Да, он пошел за мной. Давайте оставим эту тему.

Нет, Феффер не мог оставить эту тему. Обрамленное старомодной бородой, его лицо пылало дикими современными страстями.

– Он пошел за вами, но ничего вам не сказал? Значит, он как-то иначе донес до вас то, что хотел? Чем-то вам пригрозил? Приставил к горлу нож?

– Нет.

– Тогда пистолет? Он направил на вас пистолет?

– Нет, не пистолет.

Если бы Заммлер крепко стоял на ногах, он сумел бы не поддаться Феферу. Но его равновесие и так уже пошатнулось. Спуститься в метро – это было испытание. Могила, Элья, Смерть, погребение, склеп Межвинских.

– Однако же он выяснил, где вы живете?

– Да, Феффер, он выследил меня. Видимо, следил за мной на протяжении некоторого времени. А потом вошел в мой подъезд.

– Ну так что же он сделал, мистер Заммлер?! Господи боже, почему вы не хотите сказать?

– Тут не о чем говорить. Это нелепо. Это недостойно обсуждения. Не имеет никакого смысла.

– Никакого смысла? А вы уверены? Может мне, как человеку молодому, было бы видней? Я принадлежу к другому поколению, к другой…

– Да, вероятно, подобные нелепости и глупости – действительно ваша стихия. Раз вы испытываете по отношению к ним такое любопытство, даже голод. Буду краток: этот человек продемонстрировал мне себя.

– Вот это да! Ну и дичь! Продемонстрировал?! Вам?! Это уж ни в какие ворота… Он прижал вас к стенке?

– Да.

– В вашем же подъезде он вытащил свою штуковину и направил ее на вас?

Заммлер не ответил, показывая, что тема закрыта.

– С ума сойти! – не унимался Феффер. – Ну и как, черт возьми? Ему хоть было чем похвастаться?

Лайонел смеялся. Как чудесно, какой… неожиданный восторг! Если Заммлер умел понимать смех, то Фефферу до смерти хотелось бы увидеть ту сцену. Защитить пожилого джентльмена? Да. Помочь ему избежать угроз современного Нью-Йорка? Да. Но еще посмотреть, сунуть нос, вмешаться, «прикинуть» (так, насколько Заммлер знал, выражалась молодежь) – все это было очень свойственно Лайонелу.

– Показал вам свой болт? Не говоря ни слова? Просто достал и все? Вау, мистер Заммлер! И какого же черта это значило? Так он у него большой? Хотя можете не говорить. Я себе представляю. Чистый Джойс! «Поминки по Финнегану»! Дескать, пусть каждый обнажит то, что у него в штанах! А где, вы сказали, он орудует? Между площадью Колумба и Семьдесят второй улицей в часы пик? Нью-Йорк, конечно, угарный город. Все эти ребята, которые баллотируются в мэры, – просто кучка психов. Чего стоит один Линдси, кричащий на каждом углу о своих достижениях! Хороши достижения! Не может даже послать копов, чтобы они арестовали бандита! Впрочем, другие политики не лучше… Мистер Заммлер, я знаю парня, который ведет ток-шоу на канале Эн-би-си. Кстати, он муж Фэнни. Надо, чтобы вы пришли к нему в студию.

– Перестаньте, Феффер.

– Всем было бы чертовски полезно вас послушать. Я знаю: до умов публики вы, как говорится, может, и не доберетесь, зато до задниц – обязательно. Пощекочите им мягкие места чудесными перышками ваших глубоких мыслей.

– Да уж.

– Я серьезно, мистер Заммлер: чтобы добиться влияния, получить власть… Или чтобы просто бросить вызов всей этой фальши, вы должны изобличить Нью-Йорк. Вы можете говорить как пророк. Из другого мира. Используем для этого телевидение. Хватит вам сидеть в изоляции: выйдите из своей скорлупы – вдруг понравится?

– Вчера я уже вышел из скорлупы. В ваш университет. Вы, Феффер, уже сделали из меня артиста.

– Но я ведь только думаю о том, какую пользу вы могли бы принести.

– Вы думаете о своих затеях, которые хотите с моей помощью продвинуть, и о посреднических, которые хотите получить от мужа Фэнни. А еще о том, насколько близко вам удастся свести телевидение и гениталии того человека.

Говоря это, мистер Заммлер широко улыбался. Еще чуть-чуть, и он прыснул бы со смеху, выведенный из своих тревожных раздумий.

– Очень хорошо, – сказал Феффер. – Хоть я и не согласен с вашими строгими представлениями о границах частной жизни, я от вас отстану.

– Да уж пожалуйста.

– Но давайте я хотя бы проеду с вами на автобусе.

– Нет, спасибо.

– Я прослежу, чтобы вас никто не побеспокоил.

– Вы хотите, чтобы я вам его показал.

– Я просто знаю, как вы не любите, как ненавидите метро.

– Ничего страшного.

– И конечно (зачем отрицать?), вы разбудили мое любопытство. Понимаю: вы сказали мне про него, чтобы я от вас отстал, а я все никак не отстаю… Говорите, он носит пальто из верблюжьей шерсти?

– Кажется, да.

– И хомбургскую шляпу? И очки «Диор»?

– Насчет шляпы я уверен, насчет очков – это предположение.

– Вы наблюдательны – этого у вас не отнять. Еще у него усы, яркие рубашки и психоделические галстуки? Похоже, он мнит себя каким-то принцем.

– Да, – сказал Заммлер, – вид у него действительно по-своему величественный.

– У меня идея, как с ним поступить.

– Оставьте его в покое – вот мой вам совет.

– Я и не собираюсь вступать с ним в конфликт. Ни в коем случае. Он меня даже не заметит. Сейчас все что угодно можно сфотографировать. Даже ребенка у женщины в утробе. Как-то засовывают туда фотоаппарат. Ну а я недавно купил новенький «Минокс» – совсем маленький, с зажигалку размером.

– Не говорите глупостей, Лайонел.

– Да он точно ничего не заметит! Уверяю вас. А снимки могут очень пригодиться. Разоблачим преступника и продадим какому-нибудь популярному журналу. Это будет хороший урок полиции, да и Линдси тоже. А то он недурно устроился: метит в президенты, не слезая с мэрского кресла… Убьем трех зайцев одним камнем.

Вот и Юнион-сквер: в середине зеленая платформа газона, прорезанная сухими серыми дорожками, а вокруг, как сумасшедшие, носятся машины – грязные, вонючие. Заммлеру было совершенно не нужно, чтобы Феффер держал его за локоть. Он отстранился.

– Пришли. Я спускаюсь.

– Такси сейчас не поймать: у таксистов пересменка. Поэтому действительно придется ехать на метро. Но я с вами.

Держа в одной руке блокнот и шляпу, а на другую повесив зонт, Заммлер зашагал по полутемным коридорам в дыме от горелых сосисок. Быстрые турникеты шумно глотали жетоны. Поезда грохотали, как стада бизонов. Заммлер предпочел бы ехать в одиночестве. Но Феффер не мог его отпустить. И молчать тоже не мог. Это была его насущная потребность – постоянно требовать внимания, излучая неослабевающее любопытство. И, само собой, поскольку он так сильно уважал мистера Заммлера, он не мог не делать маленьких пробных насечек неуважения: то здесь, то там подпуская намеки, оговорочки, вольности и фамильярности, он словно бы искал ущербное место. Друг мой, зачем утруждать себя такими трудоемкими поисками? Ущербности повсюду хоть отбавляй. Могу показать.

– Фэнни, та девушка, которая вас проводила, – она далеко не недотрога, – сказал Феффер и, не получив ответа, невозмутимо продолжил: – Сейчас девчонки вообще на все согласны. А эта, несмотря ни на что, все-таки как будто стеснительная. В постели так себе. Хотя грудастая. Разумеется, замужем. Муж работает по вечерам. Ведет то шоу, про которое я вам говорил. – Ответа опять не последовало, и опять Феффер продолжил: – Мне нравится быть с ней. Мы много времени проводим вместе. А когда пришел оценщик убытка…

– Какого убытка? – спросил Заммлер.

– Мне в аэропорту повредили чемодан, и я подал жалобу. Человек из страховой компании пришел ко мне домой как раз тогда, когда у меня была Фэнни. И бац! Он в нее влюбился. Свингер. С зубами, как у шимпанзе. Говорит, бросил Гарвардскую школу бизнеса. Физиономия желтая и потная. Похожа на масляный фильтр, который надо было поменять пять тысяч миль назад. Жуть.

– Вот как?

– Ага. Ну так я, чтобы сумма страхового возмещения оказалась повыше, поощрил его интерес к Фэнни. Дал ему ее телефон.

– С ее согласия?

– Думаю, она была не против. Ну так вот. Звонит ей тот парень и говорит: «Привет, дорогая, это Гас. Давай встретимся, выпьем». А трубку взял муж. Который работает вечерами. В следующий раз, когда Гас ко мне пришел, я ему сказал: «Гас, дружище, ее муж злится не по-детски. Ты бы к ней пока не совался. Он парень крутой». А Гас отвечает…

На Восемнадцатой улице разве нет остановки? Двадцать третья, Тридцать четвертая. На сорок второй пересадка на межрайонную скоростную линию.

– Гас отвечает: «Чего мне бояться? Гляди, у меня при себе пушка». И достает пистолет. Я сначала обалдел, а потом присмотрелся и вижу: пистолет – одно название. Ну и говорю: «Этим ты даже телефонный справочник не прострелишь». Не успел я опомниться, Гас схватил справочник, поставил на пюпитр и целится. Сукин сын ненормальный! Выстрелил! С каких-то пяти футов. Такого шума я в жизни своей не слыхал. Весь дом, наверное, вздрогнул. Но я оказался прав: пуля вошла в книгу всего на два дюйма. Как вам это? Не прострелить Манхэттенский телефонный справочник!

– Да, убогое оружие.

– А вы в оружии разбираетесь?

– Немного.

– В общем, из того пистолета человека можно от силы ранить. Убьешь, наверное, только если стрелять в голову с близкого расстояния. Сколько вокруг идиотов!

– Что верно, то верно.

– Ну а за чемодан страховая мне заплатит около двухсот баксов, хоть эта старая рухлядь столько и не стоила.

– Вы очень ловки.

– На следующий день Гас опять пришел и попросил, чтобы я написал ему рекомендацию.

– Для кого?

– Для его начальника.

Выйдя из поезда на Девяносто шестой улице, они вместе поднялись в суматоху Бродвея. Феффер проводил Заммлера до самого дома.

– Если нужна какая-то помощь, мистер Заммлер…

– Я вас не приглашаю, Лайонел. Что-то очень устал.

– Это весна. В смысле, погода меняется, – сказал Феффер. – Даже мы, молодые люди, это чувствуем.

Еще в лифте достав из кошелька маленький плоский ключ, мистер Заммлер открыл дверь. В честь наступления весны Маргот расставила в прихожей ветки форзиции в стеклянных банках. Одна из них упала. Идя на кухню за бумажными полотенцами, Заммлер убедился, что племянницы дома нет. Вернулся в прихожую, бросил несколько полотенец на лужу и, глядя, как бумага темнеет от впитываемой воды, взял телефон. Поставил его на кленовую ручку дивана, сел на покрывало из косынок и набрал номер Шулы. Она не ответила. Может быть, ее телефон выключен? Заммлер несколько дней с нею не виделся. Раз теперь она воровка, могла затаиться. А если Айзен действительно в Нью-Йорке, то, вероятно, она еще и заперлась. Правда, вряд ли он стал бы ее донимать. Ему нужно было ковать другое железо, жарить другую рыбу. (До чего же старый Заммлер все-таки любил такие выражения!)

Отнеся полотенца, сухие и мокрые, на кухню, Заммлер отрезал несколько кусочков салями большим поварским ножом. (Маленьких ножей Маргот не держала. Только огромные. Даже лук ими чистила.) Сделал сэндвич. Со своей любимой английской горчицей «Колменз». Захотел налить себе низкокалорийного клюквенного сока, который покупала Маргот, но не нашел ни одной чистой чашки. Пришлось пить из бумажного стакана, противно отдающего воском. Заммлер торопился: времени мыть и вытирать посуду не было. Перейдя Бродвей, он вошел в дом, где жила Шула. Позвонил, постучал. Крикнул: «Шула, это папа! Открой! Шула?» Нацарапал и сунул под дверь записку: «Срочно позвони мне». Потом спустился на лифте – совсем ржавом, черном – и открыл никогда не запиравшийся почтовый ящик дочери. Ящик был полный. (В основном всякая рекламная ерунда. Никаких писем.) Значит, Шула, не забрав почту, куда-то уехала. Может, в Нью-Рошелл? Грунер дал ей ключ от дома. Сама она предлагала ключи от своей квартирки отцу, но он отказался. Боялся войти, когда она не одна. Встречи с таким мужчиной, какой мог у нее быть, следовало избегать. Несомненно, время от времени она с кем-то спала. Может, для улучшения цвета лица. Заммлер как-то раз слышал от одной женщины, что заниматься сексом нужно хотя бы в косметических целях – чтобы не возникало проблем с кожей. У Шулы кожа всегда была чистая, чем она очень гордилась. Но разве узнаешь, чем люди, индивидуумы, на самом деле занимаются вдали от посторонних глаз?

Вернувшись домой, Заммлер спросил Маргот:

– Ты Шулу не видела?

– Нет, дядя Заммлер, не видела. Кстати, вам звонил зять.

– Айзен?

– Я сказала ему, что вы поехали в больницу.

– Чего он хотел?

– Повидаться, наверное, чего же еще? Жаловался, что в Израиле никто его не навещал. Ни Элья, ни вы. Мне показалось, он действительно обижен.

Маргот так пылко и с такой готовностью жалела всех подряд, что на ее фоне окружающие казались себе бессердечными.

– А как Элья? – спросила она.

– Боюсь, нехорошо.

– Ой, я должна зайти к нему, бедненькому.

– Может быть, но только ненадолго.

– Не беспокойтесь, я его не утомлю. А Шула – мне кажется, она не хочет видеться с Айзеном. Боится, что очень ранила его, когда вы заставили ее уехать.

– Я не заставлял, она сама была рада. И Айзен, по-моему, тоже. Он о ней спрашивал?

– Даже имени ее не упомянул. Зато говорил о своей работе. О картинах. Он ищет мастерскую.

– Трудно будет найти. Уж очень много здесь художников. Разве что чердак какой-нибудь снимет. Впрочем, ему подойдет. Если он воевал в Сталинграде, то сможет перезимовать и на чердаке.

– Он хочет поехать в больницу и нарисовать Элью.

– Это мы должны любыми средствами предотвратить.

– Дядя Заммлер, я готовлю шницель. Вы будете?

– Нет, спасибо, я уже поел.

Держа в трясущейся левой руке лупу, Заммлер стал набрасывать на бумагу дрожащие прозрачности. От настольной лампы за словами, которые он писал, тянулись стекловидные ядра света.

Уважаемый профессор!

Ваша рукопись цела. Женщина, забравшая ее, – моя дочь. Она не имела дурных намерений. Таким нелепым способом она лишь хотела помочь мне в работе над воображаемой книгой, которая стала для нее идеей фикс. Она до глубины души потрясена пророчествами Герберта Уэллса относительно перспектив, открываемых перед человечеством наукой, и полагает, будто я разделяю ее чувства. Я тоже потрясен, но не Уэллсом, а поведением собственной дочери. Ее мечты о будущем приняли психологически архаичную форму. Ожили все ископаемые, лежащие в слоях ее сознания. Луна – в каком-то смысле одно из них. Все мы, каждый на свой неуклюжий лад, уподобляемся Иакову, борющемуся с ангелом за благословение, которое тот удерживает[66]. Как бы то ни было, пожалуйста, остановите расследование. Понимаю: то, что моя дочь не оставила Вам своего имени и адреса, может рассматриваться как свидетельство преступного умысла, однако в действительности она, очевидно, просто решила, будто Вы одалживаете ей рукопись на некоторое время. Я с радостью возвращу Вам «Будущее Луны». Ваша работа меня очаровала, хотя я и не обладаю обширными знаниями в области естественных наук. Более тридцати лет назад я имел удовольствие дружить с Гербертом Уэллсом, чьи лунные фантазии Вам, конечно же, известны: цивилизация селенитов, океан под поверхностью Луны и так далее. В качестве корреспондента восточноевропейских периодических изданий я много лет прожил в Лондоне, на Уоберн-сквер. О, это было чудесное время… Итак, я извиняюсь за мою дочь. Могу себе представить, какие душевные мучения она Вам причинила. У женщин, по-видимому, смещены представления о том, что допустимо, а что нет. В данный момент Ваш блокнот лежит передо мной: обложка картонная, бирюзового цвета с мраморными разводами, коричневые чернила переливаются, почти как бронза. Вы можете позвонить мне в любое время дня и ночи по номеру, указанному выше.

Ваш покорный слуга,Артур Заммлер

– Маргот, – сказал он, заглядывая в столовую, где в одиночестве ужинала его племянница.

Она сидела под веселеньким красно-зеленым абажуром (бумажной имитацией витражной лампы Тиффани) за столом, покрытым индонезийской скатертью. В неуклюже обставленной комнате было очень темно. Даже сама Маргот, разрезающая у себя на тарелке желтую корочку телячьей отбивной, казалась темной. Ему, Заммлеру, следовало бы чаще есть вместе с нею – бездетной вдовой. Ее маленькое лицо под тяжелой черной челкой вызвало у него жалость. Он придвинул к себе стул.

– Послушай, Маргот. У нас проблемы с Шулой.

– Давайте, я вам тоже положу…

– Нет, спасибо, есть я не буду – нет аппетита. Сиди, пожалуйста. Боюсь, Шула кое-что украла. Хотя на самом деле это, конечно, не кража. Просто нелепость. В общем, она кое-что взяла. Рукопись ученого из Индии, который выступает с лекциями в Колумбийском университете. Разумеется, это было сделано для меня. Из-за той идиотской выдумки насчет Герберта Уэллса. Видишь ли, Маргот, в том блокноте говорится о колонизации Луны и других планет. Шула забрала единственный экземпляр.

– Луна… Как это чудесно, дядя!

– Да. Этот индус намерен строить там города. Налаживать производство.

– Понятно, почему Шула захотела, чтобы вы это прочли.

– И все же рукопись надо вернуть. Строго говоря, она украдена, дело расследуют детективы. А Шула куда-то пропала. Понимает, каких бед натворила.

– Но дядя Заммлер, вы ведь не назовете это преступлением? По крайней мере, в случае Шулы. Бедное создание…

– У тебя все создания бедные. Есть ли хоть кто-нибудь, кого бы ты так не назвала?

– Я бы никогда не сказала так про Ашера. И про вас, дядя.

– Правда? Ну хорошо. Поправка принимается. А с тем индусом все-таки надо связаться. Вот. Я написал ему письмо.

– Почему не хотите дать телеграмму?

– Не имеет смысла. Их больше не доставляют.

– Ашер тоже так говорил. Дескать, почтальоны их просто выбрасывают.

– С почтой вообще нельзя иметь дело. У них на доставку письма по городу может уйти три дня. Все эти службы здесь работают ужасно, – сказал Заммлер. – Даже в Кракове при Франце Иосифе было лучше. А Шулу могут арестовать – вот чего я боюсь. Может быть, пошлем консьержа на такси?

– А почему вы не хотите просто позвонить?

– Я бы позвонил, если бы мог наверняка знать, что действительно разговариваю с доктором Лалом. Поговорить напрямую… Я об этом не подумал. Да и где найти его номер?

– Тогда, может, просто отвезете ему рукопись?

– Не знаю, Маргот… У меня в руках единственный экземпляр. Мне боязно выходить с ним на улицу, тем более вечером, когда случается столько краж. Вдруг блокнот вырвут у меня из рук?

– А полиция?

– К ним у меня доверия мало. Я стараюсь их избегать. Я подумал о том, чтобы обратиться в университетскую службу безопасности или детективное агентство Пинкертона, но лучше бы передать блокнот лично доктору Лалу, чтобы Шуле не предъявили обвинения. У индусов вспыльчивый темперамент. Если кто-нибудь из нас не поговорит с ним лично, он сделает так, как ему посоветует полиция. В таком случае нам понадобится адвокат. Только не предлагай Уоллеса. Раньше Элья всегда обращался к мистеру Видику для решения подобных проблем.

– Наверное, вы правы: вместо того чтобы звонить, лучше передать письмо из рук в руки. Давайте я отвезу. Лично.

– Да, пожалуй, если роль гонца исполнит женщина, это его несколько смягчит.

– Со мной будет надежней, чем с консьержем. Еще довольно светло. Поймаю такси.

– У меня в комнате есть немного денег. Долларов десять.

Потом Заммлер услышал, как Маргот наводит по телефону какие-то справки. Вероятно, она делала это далеко не самым эффективным образом. С другой стороны, когда возникали невыдуманные трудности, Маргот помогала, не заставляя себя ждать. Сейчас она не пустилась в рассуждения о том, как повлияли на психику Шулы печальные обстоятельства ее жизни: война, смерть матери, отрочество в польском монастыре. Элья был прав. И Ашер тоже. Маргот – добрая душа. Она, если получает тревожный сигнал, не действует механически, не упорствует в своих привычках. В отличие от других людей, которые в подобных ситуациях цепляются за рутину. Катятся по наезженной колее.

В ванной зашумела вода. Маргот принимала душ. (Это всегда свидетельствовало о том, что она куда-то собралась. Если выйти на улицу нужно было три раза на дню, она мылась трижды.) Потом Заммлер услышал, как племянница босиком быстро прошлепала в свою спальню и принялась открывать ящички. Минут через двадцать, в черном платье и черной соломенной шляпке, Маргот появилась на пороге дядюшкиной комнаты, чтобы забрать письмо. Какая она все-таки славная!

– Ты разузнала, где он? Говорила с ним?

– Лично – нет. Он куда-то вышел. Но он остановился в «Батлер-Холле». Администрация отеля в курсе пропажи.

Перчатки, хотя на улице тепло. Духи, много духов. Голые руки. Бруху они могли бы понравиться: в них ощущалась какая-то особенная, только им присущая умеренная тяжесть. Иногда Маргот бывала симпатичной. И Заммлер чувствовал, что его поручение ей в радость. Оно спасало ее от пустоты одинокого домашнего вечера. Ашер любил допоздна смотреть телевизор. А Маргот редко его включала. Он часто не работал. После смерти Ашера эта линза в деревянном ящике стала казаться старомодной. Впрочем, это, наверное, было не собственно дерево, а имитация: своеобразный древесный парик из какого-то темного материала с разводами наподобие волокон.

– Так как мне действовать? Дождаться доктора Лала в гостинице? А если он захочет приехать сюда? Привезти его?

– Я опять собирался в больницу, – сказал Заммлер. – Элье сейчас очень тяжело.

– Ох, бедный Элья! Сколько огорчений на нас сразу навалилось! Но вы себя не переутомляйте. Вы ведь только что пришли.

– Да, я прилягу минут на пятнадцать. Если доктор Лал захочет приехать, то, конечно, пускай приезжает.

Прежде чем уйти, Маргот захотела поцеловать старика. Он не отстранился, хотя считал, что люди, как правило, бывают не в том состоянии, при котором поцелуи уместны, и что эти прикосновения губ чаще всего служат лишь напоминанием о потерянном рае после грехопадения. Однако поцелуй Маргот не вызвал неприятных чувств. Чтобы дотянуться до щеки Заммлера, она поднялась на цыпочки, напружинив сильные пухлые ноги. Похоже, она была благодарна ему за то, что он решил жить не с Шулой, а с нею, за то, что относится к ней с симпатией, за то, что в трудную минуту принял ее помощь. К тому же благодаря ему она получила возможность встретиться с интересным джентльменом, ученым из Индии. Маргот надушилась и накрасила глаза.

– Я буду дома часам к десяти, – сказал Заммлер.

– Значит, дядя, если я застану его в гостинице, мы приедем сюда и будем вас дожидаться. Он наверняка захочет поскорее получить свою рукопись.

Через пару минут Заммлер подошел к окну и, дотронувшись до фризовой шторы, увидел, как Маргот вышла из подъезда и зашагала по широкому бледному тротуару в сторону Вест-Энд-авеню, высматривая такси. Она была маленькая, сильная и обладала компактной женской гордостью. В движениях ощущалась некоторая суматошность, как у многих женщин, когда они торопятся. Они вообще странные существа. Женщины! Между ног у них, наверное, гуляют сквозняки. Такие мысли обыкновенно возникали у Заммлера в состоянии добродушной отстраненности. Прощальной отстраненности. Это был объективный взгляд того, кто готовился покинуть землю.

Еще не стемнело, но белая надпись «Спрай» уже начала вспыхивать на бледно-зеленом фоне, отражаясь в темной воде Гудзона, а асфальтовое брюхо улицы с темнеющими люками мягко расплылось в закатной меди и словно бы подгнило. Дорога была, как всегда, плотно набита автомобилями. Механизмами, которые нужны для того, чтобы уезжать.

Сняв обувь и носки, мистер Заммлер поставил длинную ступню в раковину. Не стар ли он был для таких телодвижений? Очевидно, нет. Когда он оставался в своей комнате один, его тело делалось более гибким. Вымыв ноги, он не вытер их насухо, потому что вечер был теплый. Испарение влаги с поверхности кожи облегчает саднящее ощущение. Если смотреть в масштабах эволюции, то мы стали двуногими совсем недавно, и наши стопы страдают от этого. Особенно весной, когда всем организмам свойственно несколько увеличиваться в объеме. Тихо дыша, усталый Заммлер лег. Прикрыл плоскую узкую грудь прохладой простыни, а ноги оставил голыми. Лампу отвернул, чтобы светила не на него, а на задернутую штору.

Роскошь независимости от судьбы – так можно было описать его состояние. Поскольку вся земля превратилась в платформу, во взлетную станцию, мысль о расставании с нею теперь вызывала лишь минимум страха. От боязни за другого человека избавиться было сложнее (Заммлер думал о том, как мучился Элья с металлической штуковиной в горле), но и это иногда почти получалось. А скоро вообще все изменится. Люди начнут считать время по другому солнцу. Или время вовсе исчезнет. В звездном будущем нам не потребуются личные имена старого образца, ничто не придется ни за чем закреплять. Для называния себя человечество придумает новые существительные. Дни и ночи отправятся в музей. Земля превратится в мемориальный парк, помесь карусели с кладбищем. Моря будут измельчать наши кости, как кварц, делая из них песок. Будут молоть для нас вечный покой. Вот оно – наше грядущее печальное счастье.

Ах да! Когда Маргот исчезла из виду, Заммлер, прежде чем опустить штору, прежде чем присесть, разуться и вымыть ноги, увидел (подумать только!) луну: круглая, как дорожный знак, она горела невдалеке от надписи «Спрай». Этот лунный образ, вернее, его след на сетчатке, был с Заммлером до сих пор. Благодаря фотографиям, сделанным астронавтами, мы знаем, как прекрасна Земля – бело-голубая, мохнатая, блестящая. Восхитительная планета. Но разве люди не сделали все возможное, чтобы жить на ней стало невыносимо? Разве все души, сами того не сознавая, не объединились в союз, распространяющий отраву и безумие? Разве мы не пытаемся сами себя отсюда смыть? «Это не столько фаустовские страсти, – думал Заммлер, – сколько стратегия выжженной земли. Ведь если все уничтожить, то что тогда достанется смерти? Из оскверненного мира мы убежим в блаженство забвения. Или в другие миры.

Эти мысли свидетельствовали о том, что Заммлер готовился к встрече с Говиндой Лалом. Почему бы им было не поговорить? Доктор Лал – по специальности, видимо, биофизик – подобно многим ученым, мог оказаться носителем сугубо объективного мышления. Однако рукопись позволяла предположить, что он способен мыслить достаточно гибко. В конце каждого технического раздела он делал примечания относительно человеческих аспектов будущих нововведений. Ему, очевидно, было известно, что открытие Америки внушило греховному Старому Свету мечту о Новом Эдеме, и поэтому он писал в своей работе: «Общее сознание вполне может оказаться новой Америкой, а механизмы централизованного доступа к данным могут породить нового Адама». Лежа в своей комнате, в старом здании, мистер Заммлер поймал себя за странным занятием: между косыми трещинами в штукатурке, образовавшимися из-за оседания фундамента, он мысленно вписывал разные пропозиции. Согласно одной из них, он сам стоял в стороне от всех преобразований. В силу своих принципов, воспитания и возраста, Заммлер иногда казался себе выпавшим из жизни, hors d’usage[67], отставшим от времени. Не движимый мощной природной силой, не чувствующий в себе ничего парадоксального или демонического, он не испытывал желания куда-то пробиваться, сокрушая на своем пути все видимости и личины. Он не мог бы сказать: «Я и Вселенная». Он считал, что человек зависит от других и должен мириться с существующим положением вещей, хотя оно, sub specie aeternitatis[68], не есть абсолютная истина. Должен, довольствуясь той приблизительной правдой, которая ему доступна, стараться жить с неожесточенной душой. Быть бескорыстно милосердным. Ощущать заложенные в человечестве таинственные возможности. Инстинктивно верить в архетипы добра. Проявлять неслучайное стремление к добродетели.

Новые миры? Новые начала? Все это не так уж просто. (Заммлеру захотелось отвлечься.) Что делал капитан Немо в «Двадцати тысячах лье под водой»? Сидел в своем «Наутилусе» и там, на дне океана, играл Баха и Генделя на органе. Хорошо, но старо. А уэллсовский Путешественник во Времени, перенесшийся на тысячи лет вперед? Он влюбился в прекрасную девушку из племени элоев. В обоих случаях принцип один: найти для себя что-то дорогое и сохранять это, погружаешься ли ты в морскую пучину или уносишься в пространственно-временные дали. Герой Жюля Верна правильно делал, что играл именно Генделя, а не Вагнера, который, стремясь связать воедино музыку и слово, стоял в ту пору в авангарде символизма. По Ницше, немцы, нестерпимо угнетаемые своей немецкостью, использовали Вагнера как гашиш. Уши Заммлера воспринимали его оперы как музыкальное сопровождение погромов. А что людям слушать на Луне? Электронные композиции? Мистеру Заммлеру они были не по душе. Он видел в такой музыке пресмыкательство Искусства перед Наукой…

Нет, отвлечься ему все-таки не удавалось. Мысль упорно возвращалась к отнюдь не веселым вещам. Желая его позабавить, Феффер рассказал о страховом агенте, у которого оказался при себе пистолет – якобы такой никудышный, что убить им можно, только если стрелять в голову с близкого расстояния. В упор. Ничего забавного Заммлер тут не находил. Как раз о таком выстреле он старался не думать, но не думать не получалось. Все попытки переключить себя на что-то другое оказывались безуспешными. Пришлось сдаться. Некоторые мысли были мучительны, но контролировать их он не мог. Внутри него они приобрели форму некоей безжалостной силы, не желающей считаться с тем, легко ли ему ее терпеть. Других людей тревожили сны и видения, его – воспоминания о том, что он пережил при свете дня, будучи в ясном уме. Конечно, Заммлер не единственный, с кем такое случилось. Не он первый, не он последний. Неевропейцы так и вовсе достаточно спокойно воспринимают подобные вещи. Если индеец из племени апачей или навахо упадет в Большой каньон, но уцелеет и сумеет выбраться, он, вероятно, даже не скажет об этом своим сородичам. Зачем говорить? Что произошло, то произошло. С Заммлером, его женой и другими людьми произошло следующее: одним ясным днем их заставили раздеться догола и ждать расстрела на краю огромной могилы. (Эйхман на суде показал, что ему стало дурно, когда он наступил на одну из таких могил и из земли выступила кровь. Потом ему пришлось день или два пролежать в постели.) За несколько часов до того Заммлер уже ослеп на один глаз от удара прикладом. Жизнь словно бы сжалась, а вместе с одеждой исчезла совсем. Он почувствовал себя мертвым, только, в отличие от остальных, почему-то не умер. Связь со смертью не состоялась. Впоследствии Заммлер иногда представлял себе, что он ей позвонил, а она не взяла трубку. Из открытых дверей бродвейских магазинчиков часто доносились телефонные звонки. Слыша их, Заммлер пытался угадать, как прозвучал бы ответ смерти: «Алло? Ах, вот и ты наконец!» Алло… Уличный воздух зримо испарял свинец с небольшой примесью меди. Толпа живых тел на Бродвее, к которой Заммлер принадлежал теперь, была почти так же густа, как толпа мертвецов, которые давили на него своей тяжестью в братской могиле. Живые не спеша прогуливались, слонялись, подпрыгивали и пританцовывали. Витрины ломились от еды. Выпечка, мясо сырое и вяленое, рыба, истекающая кровью, копченая рыба, свинина и цыплята на гриле, яблоки, как боеприпасы, апельсиновые снаряды – оружие против голода. У бордюров скапливались объедки – добыча крыс (Заммлер видел, как они выползают на улицы часам к трем ночи). Он возблагодарил бы Бога за эти куски хлеба и куриные кости, когда партизанил в лесу под городом Замосць – окоченевший, с больным глазом, который казался куском льда в голове. Тогда мистер Заммлер был так близок по своему состоянию к сухим веткам, валявшимся на земле, что даже завидовал им. Одеждой ему служила заплесневелая и заиндевевшая лошадиная попона, обувью – тряпки, намотанные на ноги. Однако у него было оружие. Он и другие голодные люди днем жевали в лесу корешки и траву, а ночью выползали, чтобы взрывать мосты, портить рельсы и убивать немцев, отставших от своих частей.

Заммлер стрелял в людей. Как комичен фефферовский страховой агент, выстреливший в телефонный справочник на пюпитре! Тем дураком руководило фанатичное стремление произвести эффект. Пробить пулей миллион убористо напечатанных фамилий – комнатное развлечение. Заммлеру в замойском лесу было не до развлечений. Однажды он с очень близкого расстояния застрелил человека, которого разоружил. Сначала заставил бросить карабин. (Карабин упал и провалился в снег футах в пяти от своего владельца.) Потом приказал снять шинель. Потом китель, свитер и сапоги. После этого человек тихо сказал Заммлеру: «Nicht schiessen»[69]. Он попросил, чтобы ему сохранили жизнь. Рыжий, с большим подбородком, заросшим бронзовой щетиной, он едва дышал. Был весь белый. С фиолетовыми тенями под глазами. Заммлер уже видел землю на его лице. На губах. В бороздах, спускавшихся от носа. Для Заммлера этот человек лежал в могиле. Он не годился для жизни. Его пометила смерть. Он должен был уйти. Уже ушел.

– Не убивайте меня. Возьмите вещи.

Вместо ответа Заммлер отступил на безопасное для себя расстояние.

– У меня дети.

Заммлер нажал на курок. Тело упало на снег. Второй выстрел размозжил голову. Из пробитого черепа вытек мозг, смешанный с кровью.

Заммлер забрал все, что мог: ружье, патроны, еду, сапоги, перчатки. Эхо двух выстрелов в зимнем воздухе должно было разнестись на много миль вокруг. Убегая, Заммлер оглянулся только один раз. Из-за кустов он увидел торчащий толстый нос и рыжие волосы. К сожалению, не удалось стащить с трупа рубашку. Только вонючие шерстяные носки: они были для Заммлера очень желанной добычей. Слишком слабый, чтобы далеко уйти со своими трофеями, он сел под деревом, скрипящим на ветру, и стал есть отнятый у немца хлеб. Из-за отсутствия слюны это оказалось непросто. Пришлось заедать снегом. Конечно, куски не застревали бы в горле у того, кто нормально питается, пьет, курит. У того, по чьему телу циркулируют жир, алкоголь, никотин и сексуальные соки. В крови Заммлера ничего такого не было. Он вообще не был вполне человеком. Он превратился в тряпично-бумажный сверток, перевязанный бечевкой. Если бы бечевка порвалась, лохмотья разлетелись бы по ветру, и никто не стал бы сильно сокрушаться. Человеческое свелось к минимуму. Места для сострадания не осталось. Не осталось того, что могло бы услышать мольбу искаженного лица и жил, вздувшихся на шее.

Позднее, когда мистер Заммлер скрывался в склепе, он прятался уже не от немцев, а от поляков. В замойском лесу польские партизаны устроили облаву на еврейских. Война заканчивалась, русские наступали, и, по-видимому, было принято решение воссоздать Польшу свободной от евреев. Поэтому поляки ворвались в лес и открыли стрельбу – рано утром, как только стало достаточно светло для кровопролития. Солнце безуспешно пыталось выплыть из густого тумана и дыма. Когда люди начали падать, Заммлер убежал. Уцелевших было еще двое: один притворился мертвым, другому, как и Заммлеру, удалось скрыться в лесу. Потом Заммлер прятался на болоте: затаился в мокрой грязи рядом с упавшим деревом. Так он провел ночь, а днем решился выползти на кладбище, где его подобрал Цеслакевич. (Или это было не на следующий день, а позже?) Несколько летних недель провел он в склепе. Потом вышел в Замосць – одичавший, отощавший, пахнущий тленом. Мертвый глаз выпирал, как волдырь. Один из множества обреченных на смерть, Заммлер сумел продержаться до конца.

Стоило ли это таких усилий? Бывают ситуации, когда отступить разумнее и достойнее, чем продолжать упорствовать. Упорство не должно заходить слишком далеко. Не должно слишком растягивать человеческий материал. Благородство предполагает умение вовремя остановиться. Так считал Аристотель.

В ответ на эту мудрость Заммлер мог добавить, что убийство того человека, на которого он напал из засады, доставило ему удовольствие. Даже больше чем удовольствие. Радость. Можно ли сказать, что он действовал во тьме? Напротив, то была яркая вспышка. В момент выстрела Заммлер, сам уже почти покойник, вдруг ожил. Замерзая в замойском лесу, он часто мечтал о том, чтобы посидеть у огня. Но выстрел оказался еще лучше. Сердце окутал великолепный блестящий атлас восторга. Убить человека, и убить безжалостно, потому что ты освобожден от жалости. Из ствола вырвалось белое пламя. Когда Заммлер выстрелил во второй раз, он сделал это не столько для того, чтобы наверняка прикончить немца, сколько для того, чтобы снова испытать это блаженство. Сделать еще один глоток этого огня. Заммлер возблагодарил бы Бога за такую возможность, если бы у него был Бог. Но тогда Бога не было. На протяжении многих лет Заммлер не признавал ничьего суда, кроме собственного.

В уединении своей постели Заммлер ненадолго (отметим для справки) вспомнил ту ярость. Роскошь! Для того, кого избили чуть не до смерти. Кому пришлось расталкивать мертвые тела, выползая из могилы. У кого сердце разрывалось от отчаяния. Тогда, среди снегов, он узнал, что чувствуешь, когда отнимаешь чью-то жизнь. Оказалось, при этом можно почувствовать исступленный восторг.

Заммлер встал. В комнате, освещенной лампой, было уютно. Он создал приятную атмосферу близости с самим собой. Но все-таки поднялся, решив, раз сна все равно нет, съездить еще раз в больницу. К племяннику Грунеру, который сейчас нуждался в участии. Эта штуковина шипела у Эльи в голове, и теперь на его лице тоже лежала земля. Достаточно было только вглядеться получше, чтобы увидеть черные зерна. Итак, Заммлер, поднявшись, расправил покрывало. (Он никогда не оставлял постель неубранной.) Натянул чистые носки. Почти до колен.

Ужасно, ужасно носиться туда-сюда, как мяч под мощными ударами ракеток двух здоровенных теннисистов. Или быть отданным на милость дикого случая. О беспощадный! Нет, нет, спасибо! Я не хотел падать в Большой каньон. Хорошо, что я там не умер? Было бы еще лучше, если бы я туда не свалился. Слишком многое внутри разбилось. Правда, некоторые люди воспринимают опыт как достаток. Ужас как удачу. Готовы многое отдать за несчастье. Да, бывает и так. Но я за подобными богатствами никогда не гнался.

Ноги в носках Заммлер просунул в туфли десятилетней давности. Недавно на них в очередной раз поставили новые подошвы, и они еще вполне годились для передвижения по Манхэттену. Заммлер превосходно ухаживал за своими вещами: набивал обувь папиросной бумагой, а на ночь ставил на распорки, хотя кожа, казалось бы, уже не стоила хлопот: трещинки и складки так и струились по ней. Эти самые туфли мистер Заммлер носил в Израиле летом шестьдесят седьмого года. Не только в Израиле, но и в Иордании, в синайской пустыне и на территории Сирии во время Шестидневной войны. Это была его вторая поездка в те края. Вернее, экспедиция. Когда начался Акабский кризис, Заммлер внезапно пришел в возбуждение. Не смог бездействовать. Написал в Лондон своему старому другу-журналисту, что должен, непременно должен поехать на место событий, чтобы освещать их как репортер. Например, от ассоциации восточно-европейской прессы. На самом деле ему нужна была только аккредитация – карточка, которая позволит пользоваться телеграфом и обеспечит пропуск в горячие точки. Деньги дал Грунер. И так Заммлер побывал на трех фронтах. Занятно выглядел на поле боя семидесятидвухлетний человек в потрескавшихся кожаных туфлях, пиджаке из жатого хлопка и замусоленной белой кепке из магазина «Кресге». «Янки!» – кричали ему танкисты, по одежде узнавая в нем американца. Он подходил и разговаривал с кем-то по-польски, с кем-то по-французски, с кем-то по-английски. И при этом сам себе иногда казался верблюдом в окружении бронетехники. Не будучи сионистом, мистер Заммлер на протяжении многих лет не проявлял особого интереса к ситуации на Ближнем Востоке. Но когда начался этот кризис, он почувствовал, что не может просто сидеть в Нью-Йорке и читать газеты. Во второй раз за двадцать пять лет один и тот же народ подвергался угрозе уничтожения. Так называемые державы во второй раз позволяли миру катиться к катастрофе, вооружали людей для резни. Нет, мистер Заммлер был не согласен смотреть на это по телевизору в своей манхэттенской комнате.

Видимо, на сей раз его слишком глубоко возмутило безумие происходящего. Маниакальное продвижение идей, изначально дурацких, однако живущих уже много веков. «Глупый султанизм Людовика четырнадцатого сделал из де Голля Карла Великого на новый лад», – сказал кто-то. А чего стоили имперские амбиции русских царей в Средиземном море! Глупое стремление доминировать в Средиземноморье руководило ими двести лет, и сейчас в «революционном» Кремле разрабатывалась та же идея, причем разрабатывалась по-старому. Неужели никого не смущало, что первенство в количестве и оснащенности боевых кораблей скоро должно было стать не более актуальным вопросом, чем политика Ашшурбанапала[70], и выглядеть не менее странно, чем египетские боги с собачьими головами? Нет, это не играло роли. Точно так же исчезновение евреев из Польши не возымело большого значения для польского антисемитизма. Такова историческая глупость. Чего стоит национальное упорство русских! Дайте им систему, дайте им какую-нибудь идею, и они бросятся в нее с головой, доведут ее до конца, замостят вселенную твердыми булыжниками идиотизма.

В общем, Заммлер решил, что должен присутствовать на месте событий. Он будет писать репортажи, еще что-нибудь делать, вероятно, погибнет. Но, когда такое происходит, он точно не может сидеть в Нью-Йорке. В этом трясущемся, буйном, шокирующем фефферовском «угарном» городе. Заммлер дошел до крайности, позволил отчаянию слишком увлечь себя, стал думать о снотворном и о ядах. Его перепутанная нервная система в самом деле превратилась в спагетти. Вернулось бешенство, знакомое с польских времен, вернулась паника и особенная боль. Нет, Заммлер больше ни дня не сможет пробыть дома, читая о том, как в Тель-Авиве арабы под предводительством Шукейри[71] убивают тысячи людей. Когда он сказал об этом Грунеру, тот ответил: «Если ты принимаешь это так близко к сердцу, значит, поезжай». Теперь Заммлеру казалось, что он тогда преувеличил. Потерял голову. И тем не менее поступил правильно.

На протяжении нескольких десятилетий Заммлер во всем был сам себе советчиком, поэтому по большинству вопросов у него сформировалось собственное мнение. Однако даже такой степени независимости сейчас оказалось недостаточно. В сознании образовались никому не интересные сухие русла (кажется, по-арабски они называются «вади») – маленькие овражки, прорытые постоянной эрозией тягостных мыслей. Одна из них – мысль о том, как у человека отнимается жизнь. У Заммлера чуть не отняли его жизнь. На его глазах лишили жизни многих других людей. Он сам убивал и знал, что это роскошь. Не случайно коронованные особы веками сохраняли за собой привилегию безнаказанного убийства. На самом дне общества тоже царит своего рода безнаказанность, потому что до происходящего там никому нет дела. В темной кровавой массе многих преступлений даже не замечают. А верхушка, короли и знать, издавна обладала неприкосновенностью для правосудия. Это, по мнению Заммлера, и есть причина революций. Революционеры отбирают и перераспределяют привилегии аристократов. Что означает равенство? Что все люди друзья и братья? Нет. Что все принадлежат к элите. Право на убийство – древнее элитарное преимущество. Оно теряет свою исключительность, и революция превращается в шквал насилия. Гильотины? Террор? Это было только начало. Потом пришел Наполеон – разбойник, омывший кровью всю Европу. Потом пришел Сталин, для которого главная ценность власти заключалась в возможности беспрепятственно наслаждаться убийством. Забирать дыхание из человеческих ноздрей, проглатывать человеческие лица, подобно Сатурну. Видимо, ради этого удовольствия и ведется борьба за власть. (Заммлер завязал шнурки. Провел расческой по волосам. Как в трансе. Отстраненно глядя на свое отражение в зеркале.) А между двух полюсов общества господствует зависть. Здесь мастерская убийства. Сорели[72] и Моррасы[73], эти выходцы из буржуазной среды, – как они обожали руку, уверенно сжимающую нож! Как они превозносили человека, который достаточно силен, чтобы взять на себя ответственность за кровопролитие! В их представлении элита – это элита, если она доказала свою способность убивать. А святым они, наверное, назвали бы того, чей дух не страшится преступного пламени в глубине сердца. Сверхчеловека, который, испытывая себя, разбивает топором черепа старух. Рыцаря Веры, способного перерезать горло своему Исааку на Божьем алтаре. Через убийство можно обрести или восстановить собственную сущность и встать в один ряд с сильнейшими. Умеющий убивать – патриций. У среднего сословия нет собственных стандартов чести, поэтому оно не может противостоять обаянию убийц. Средний класс, потратив все силы на материальное обогащение, не сумел создать собственной духовной жизни, и это привело его к катастрофе. К тому же теперь мир расколдован: мы изгнали духов и демонов из атмосферы, зато впустили их в себя. Разум вымел и украсил наш дом, но это новое состояние, вероятно, еще хуже первоначального. Если мы полетим на Луну, то что же мы туда унесем?

Локтем обмахнув фетровую шляпу, мистер Заммлер вышел из квартиры, запер и на всякий случай подергал дверь, вызвал лифт, спустился и снова зашагал по улицам. Уже зажглись фонари, и в их голубоватом свете город казался темно-синим. Заммлер шел быстро, сутулясь. У него оставалось только два часа: если он не успеет сесть на автобус, идущий по Восемьдесят шестой улице, то для того, чтобы доехать до Второй авеню, придется брать такси. Вест-Энд был очень мрачен. Даже дымящийся, вспученный, набитый дураками, трясущийся и вонючий Бродвей не так сильно отталкивал Заммлера, хотя при встрече и заставлял его приподнимать нависшие над очками шелковистые седеющие спутанные брови. На Бродвее не имело смысла быть внимательным наблюдателем, туристом (есть ли вообще на земле хоть какое-нибудь место, достаточно стабильное, чтобы совершать по нему туры?), философствующим фланером. Эта улица-феномен в каком-то смысле сама приобрела способность собой интересоваться, себя наблюдать. Она сознавала собственную извращенность. Испытывала отчаяние. Страх. Ужас. Здесь можно было видеть, как душа Америки борется с историческими проблемами, пытается добиться невозможного, неистово переживает состояния, по определению статичные. Ее подвергают осмыслению, но и она пытается мыслить, действовать. Представлять интерес. Заммлер считал, что желание представлять интерес – одна из причин стремления к безумию. Сумасшествие – это интересно. Это попытка человека освободиться от мощного гнета организованного контроля. Поиск магических крайностей. Базовая форма религиозной жизни.

«Впрочем, погоди-ка», – остановил себя Заммлер. Даже в безумии присутствует немалая доля игры, актерства. Где-то в глубине всегда прочно коренится ощущение того, что является нормой человеческой жизни. Норма – это исполнение долга, верность привязанностям, труд. Люди каждый день являются на работу. Невероятно! Садятся на автобус и едут на фабрику. Открывают магазин, что-то подметают, что-то заворачивают, моют, считают, кого-то обслуживают, управляют компьютером. Как бы они в глубине души ни бунтовали, в каком бы отчаянии ни были, как бы ни боялись, какими бы изношенными себя ни чувствовали, они ежедневно и ежевечерне выполняют свои обязанности. Поднимаются и спускаются на лифте, сидят за письменным столом, крутят руль, чинят машины. Чтобы такое непостоянное и беспокойное существо, такое любопытное нервное животное, подверженное множеству болезней, страдающее от душевных ран и от скуки, сковывало себя такой дисциплиной, так себя муштровало и регулировало, брало на себя такую ответственность и демонстрировало такое стремление к порядку (даже в беспорядке)? Как это возможно? Загадка… В любом случае на безумие всего не спишешь. Правда, можно сказать, что дисциплинированные зачастую убийственно ненавидят недисциплинированных. Поэтому рабочий класс – не только воплощение дисциплины, но и резервуар ненависти. Поэтому служащий, сидящий в окошке, не может простить тем, кто приходит и уходит, их кажущейся свободы. А бюрократу нравится, когда убивают людей, ведущих неупорядоченную жизнь. Пусть бы, дескать, их всех поубивали.

Что видишь на Бродвее, пока идешь к автобусной остановке? Репродукции всех человеческих типов: копии варваров, краснокожих, жителей островов Фиджи, денди, охотников на бизонов, отчаянных бандитов, гомосексуалистов, эротических фантазеров, синих чулков, принцесс, поэтов, художников, золотоискателей, трубадуров-партизан. Здесь и новый Че Гевара, и новый Томас Беккет. Бизнесмены, солдаты, священники и косные обыватели представлены в оригинале, их не копируют. Они не соответствуют эстетическим стандартам. По наблюдениям мистера Заммлера, люди, когда им дают простор, свободу и идеи, начинают себя мифологизировать. Создавать о себе легенды. При помощи воображения раздувают собственный образ, чтобы подняться над ограничениями обыденной жизни. А благодаря чему обыденная жизнь становится таковой? Не может ли какой-нибудь гений сделать с обыденностью то же, что Эйнштейн сделал с материей? Открыть ее энергетику, ее излучение? Так или иначе, этого пока не произошло. В наш век грубого видения взволнованный дух стремится вырваться из оков повседневности, отделить себя от других представителей своего вида и от их жизни, надеясь, вероятно, что удастся также спастись от их смерти. Для того чтобы совершать возвышенные поступки и снабдить свое воображение признаками исключительности, как будто бы необходимо быть артистом. Это тоже разновидность безумия. Безумие всегда считалось самым благоприятным состоянием для цивилизованного человека, готовящегося совершить подвиг, поскольку оно наиболее совместимо с идеалом. Большинство из нас, удовлетворенные таким положением вещей, воспринимают определенный сорт безумия как выражение преданности и готовности служить высшим целям. Но высшие цели появляются не всегда.

Если мы собираемся завершать наши дела на земле – по крайней мере, их первую великую фазу, – нам лучше бы все это подытожить. Только сжато. Как можно лаконичнее. «Ради бога! Придерживайтесь таких взглядов, которые можно выразить коротко!» – сказал Сидней Смит.

Итак: обезумевший биологический вид? Да, возможно. Хотя безумие – тоже маскарад, порождение глубинного разума, результат нашего отчаянного страха перед вечностью и бесконечностью. Сумасшествие – диагноз или вердикт многих великих врачевателей и ученых, разочаровавшихся в человечестве. Человека рикошетом поразили его же собственные силы! И как быть? Если говорить об актерстве, то вспомним, к примеру, Маркса, этого яростного взбалтывателя мира. Он утверждал, что революции прошлого делались в исторических костюмах: сторонники Кромвеля наряжались ветхозаветными пророками, а те, кто брал Бастилию, – римлянами. Только пролетариат способен совершить первую неподражательную революцию. Ему не нужен наркотик исторических реминисценций. В силу своей необразованности, рабочий класс лишен моделей для подражания, следовательно, его действия будут чисты. Как и многие другие, Маркс головокружительно высоко ценил оригинальность, полагая притом, что оригинальным может быть только пролетариат. Скоро история перестанет отождествляться с поэзией. Жизнь человечества освободится от копирования самой себя. Освободится от искусства. «О нет! Нет и нет!» – подумал Заммлер. Все вышло совсем не так. Искусство только разрослось и превратилось в нечто хаотичное. Стало больше возможностей, больше актеров, обезьян и клоунов, больше изобретений, вымысла, иллюзий, фантазии, отчаяния. Жизнь грабит Искусство, завидуя его богатству, и разрушает его, пытаясь им стать. Она лезет на картины, втискивается в разнообразные формы. Только погляди (Заммлер поглядел) на подражательную анархию улиц. Чего здесь только не увидишь! Френчи Мао, кукольные костюмчики-унисекс, сюрреалистические доспехи… А некоторые доктора философии (Заммлер встречался и разговаривал с ними), одеты как возницы дилижансов на Диком Западе. Все они хотят быть оригиналами, а оказываются производными. Чьими? Индейцев-паютов, Фиделя Кастро? Нет, голливудских статистов. Они подражают мифу, бросаются в хаос в надежде приобщиться к высшему сознанию, прибиться к берегу истины. Лучше, считал Заммлер, признать неизбежность подражания и подражать хорошему. Древние это понимали. Они не представляли себе величия без копирования образцов. Нельзя быть самой вещью, Реальностью. Нужно довольствоваться символами. Сделать целью имитации достижение высокого качества. Смириться с опосредованностью и изобразительностью. Но выбирать только лучшие изображения. Иначе человек так и будет тем неудачником, которым сейчас себя видит: мистером Заммлером, обо всех сожалеющим, с воспаленным сердцем.

Прежде чем сбежать отсюда, скакнув на Луну, мы должны еще подумать об этом. Ну а что касается восемьдесят шестого автобуса, то ездить на нем даже поздно вечером вполне безопасно.

IV

При докторе Грунере круглосуточно дежурила собственная медсестра. Войдя, Заммлер увидел женщину в униформе, сидящую у постели. Больной спал. Заммлер шепотом назвался.

– Дядя? Ах да, он говорил, что вы, возможно, придете, – сказала медсестра так, будто передавала не самый приятный прогноз.

Из-под ее накрахмаленной шапочки выбивались сухие крашеные волосы. Мясистое, не первой молодости лицо казалось здоровым и начальственным. Глаза глядели властно. Эта женщина привыкла уверенно вести пациентов по тому пути, который им предназначен: к выздоровлению или к смерти.

– Он уснул до утра или просто задремал?

– Может быть, скоро проснется, но точно сказать не могу. В комнате для посетителей мисс Грунер.

– Я здесь немного постою, – сказал мистер Заммлер, поскольку сесть ему не предложили.

В комнате было много цветов, несколько корзиночек с фруктами, коробок конфет, книжек-бестселлеров. Беззвучно работал телевизор. Медсестра слушала его через наушник. Руки Эльи – чистые, сильные, жилистые, волосатые – были вытянуты вдоль туловища ладонями вниз. Казалось, он специально симметрично улегся, прежде чем заснуть. Отполированные ногти блестели, как бокал, из которого Элья пил свой нуйол – минеральное масло. Бутылочка стояла тут же, рядом с газетой «Уолл-Стрит Джорнал». Лысое достоинство. Электробритва была воткнута в розетку. Элья всегда тщательно брился. В Древнем Египте жрецы священного быка Аписа, если верить Геродоту, брили и головы, и тела… Приоткрытый рот спящего скривился. Элья любил повторять, что вырос в бандитском Гринпойнте: может быть, сейчас ему снились гангстерские разборки. Повязка упиралась в подбородок, как жесткий воротник мундира. Заммлер подумал, что его племянник из тех людей, которые нуждаются, причем даже отчаянно нуждаются, в принятии, поддержке, прикосновении. Сам Грунер имел привычку прикасаться к тем, кто рядом. Даже просто проходя по комнате, трогал руки, как будто собирал медицинскую информацию об их владельцах: вес, развитие мускулатуры, работа желез, волосяной покров. Еще ему было свойственно вкладывать свои мнения и надежды в чужие головы и сердца, так что, когда он спрашивал: «Разве не так?» – все оказывалось именно так. Как современный генерал, этакий Эйзенхауэр, он заботился о материально-техническом обеспечении. Его расчетливость была инфантильна, но вполне простительна. Особенно в такое время. В такое время… как он мог спать?

Заммлер, тихо попятившись, прикрыл дверь палаты и пошел в комнату для посетителей. Анджела курила, но не в обычной своей чувственно-элегантной манере. Она плакала, лицо было одновременно бледное и воспаленное. Фигура выглядела тяжелой. Спина сгорбилась под бременем грудей, коленные чашечки белели, натягивая шелковистую ткань чулок. Был ли отец единственной причиной ее слез? Заммлер почувствовал, что нет. Он сел напротив и положил на колени свою серую шляпу в стиле Огастеса Джона.

– Все еще спит? – спросила Анджела.

– Да.

Как будто бы для того, чтобы себя охладить, она дышала через рот, приоткрыв пухлые губы. Кожа склоненного лица казалась тугой и плотной. Даже белки глаз дышали жаром.

– Он понимает, насколько серьезно его положение?

– Не знаю, но думаю, да, он же врач.

Анджела опять заплакала, и Заммлер окончательно убедился, что ее слезы вызваны не только страхом за отца.

– У него ведь все остальное в порядке, – сказала она. – Все нормально, кроме этой крошечной штуковины, черт бы ее побрал. Так вы думаете, дядя, он знает?

– Наверное.

– А ведет себя как обычно. Говорит о родственниках. Он был так рад вас видеть и так ждал, что вы сегодня зайдете еще. Из-за Уоллеса переживает.

– Неудивительно.

– У меня не брат, а головная боль. В шесть-семь лет был таким чудесным одаренным мальчиком. Решал примеры на ходу. Мы думали, из него вырастет второй Эйнштейн. Папа отправил его в Массачусетский технологический. А потом мы узнали, что он работает барменом в Кембридже[74] и чуть не до смерти избил какого-то пьяницу.

– Да, я слышал.

– А сейчас Уоллес требует, чтобы папа купил ему самолет. Нашел время! Почему не летающую тарелку? Хотя, конечно, я сама отчасти виновата, что он таким стал.

Заммлер заметил, что разговор принимает психиатрическо-педиатрический оборот, и приготовился выслушивать утомительные объяснения.

– Когда он родился и его принесли из больницы домой, я рассердилась. Попросила маму убрать его кроватку в гараж. Наверняка он с самого начала почувствовал мою враждебность. Он никогда мне не нравился. Был таким угрюмым, как будто не ребенок. У него случались жуткие припадки ярости.

– Что ж, у каждого из нас своя история, – сказал Заммлер.

– А в подростковом возрасте я записала его в голубые. Думала, это из-за меня: я превратилась в такую потаскушку, что он стал бояться девушек.

– Разве? Я помню твою конфирмацию. Ты производила впечатление вполне серьезной и прилежной девочки. Даже древнееврейский изучала.

– Это только фасад, дядя. На самом деле я была шлюхой.

– В ретроспективе люди часто преувеличивают свои грехи.

– Папе Уоллес тоже не нравился. Мы спихнули его на маму, и этим подписали ему приговор. С тех пор у него не одно, так другое: сначала ожирение, потом алкоголизм. А теперь – слыхали? Он говорит, что в доме спрятаны деньги.

– Ты тоже так думаешь?

– Не знаю. Папа на что-то подобное намекал. Да и мама тоже. Она подозревала, что время от времени он, как она выражалась, сворачивал с пути.

– Чтобы решать семейные проблемы знаменитостей? Уоллес мне об этом говорил.

– Уоллес говорил вам такое? Нет, дядя, насколько я знаю, отец оказывал услуги мафиози, с которыми вырос. Большим шишкам из так называемого Синдиката. Папа очень хорошо знал Лучано. Слышали о таком?

– Немного.

– Лучано периодически приезжал в Нью-Рошелл и платил папе за то, что он делал, наличными. Это, наверное, было довольно неудобно: папа не знал, куда деть эти деньги. Но сейчас меня беспокоит совершенно другое.

– Раз уж ты упомянула Нью-Рошелл… Анджела, у вас Шула не появлялась?

– Я ее не видела. А что?

– Она принесла мне одну очень интересную книгу. Которая, как выяснилось, ей не принадлежит.

– Думаю, она прячется от Айзена. Считает, что он приехал за ней.

– Она себе льстит. Вряд ли ему есть до нее дело. Хотя, если б он ее не бил, я бы даже хотел, чтобы она с ним уехала. Это решило бы многие проблемы. Но вряд ли она ему нужна. Он терпеть не может, когда она начинает изображать католичку. Во всяком случае, такова официальная версия. Которая не мешает ему рассказывать, как он сам замечательно пообщался с папой Пием в Кастель-Гандольфо. Ну а сейчас Айзен больше не друг пап. Он художник. Не думаю, что талантливый. Зато ему хватает дурости мечтать о великой славе.

Но Анджела сейчас не хотела этого слушать. Ей показалось, что Заммлер пытается повернуть разговор в теоретическое русло, начав обсуждать с нею своего бывшего зятя – этого творческого психопата.

– Кстати, он здесь был.

– Ты видела Айзена? Впустила его? Он утомил Элью?

– Ему захотелось нарисовать папу. Сделать наброски.

– По-моему, это ни к чему. Я бы не хотел, чтобы он беспокоил твоего отца. Какого черта ему надо? Лучше бы ты его не пускала.

– Может, и не стоило, но я подумала, что он развлечет папу.

Заммлер собрался было ответить, но в голове мелькнула мысль, представившая все в ином свете. Ну конечно. Да. У Анджелы имелись собственные проблемы с отцом. Она не была плакальщицей вроде Маргот, у которой регулярно приключались слезные дожди. Если Анджела так изнурена, что мелированные пряди, обычно такие блестящие, стали похожи на сухую солому, это значит, у нее с отцом произошла крупная ссора. Из-за стресса целое дало трещину и стали видны частности (например, отросшие корни волос) – так, по наблюдениям Заммлера, бывало довольно часто. Элья, видимо, ужасно рассердился на нее, и она попыталась отвлечь его внимание. При помощи посетителей. Потому и впустила Айзена. Но Айзен из породы улыбчивых маньяков. Угрюмый депрессивный тип. Очень угрюмый. Из нарядного шелкового костюма, в котором он десять лет назад в Хайфе ходил с Заммлером в кафе поговорить о Шуле, вышла бы неплохая обивка для гроба. Айзен, безусловно, заслуживал того, чтобы о нем позаботились. Для того и существовал Израиль – место, собирающее убогих. Но теперь Айзен вырвался оттуда. Услышал яростно-веселую музыку Америки и решил действовать. Прямиком полетел к богатенькому родственнику. А богатенький родственник оказался в больнице с чем-то вроде скрипичного колка в горле. Всем сразу приспичило донимать умирающего, как будто это какой-то инстинкт.

– Элья счел Айзена забавным? Сомневаюсь.

На макушке у Анджелы была игривая черно-белая кепочка, под цвет туфель. Сейчас она так низко опустила голову, что стала видна большая лайковая пуговица в середине, где сходились складки.

– Поначалу, думаю, да. Айзен сделал с папы несколько набросков. А потом попытался их ему продать. Папа на них едва взглянул.

– Ничего удивительного. Ума не приложу, где Айзен взял деньги на билет до Америки.

– Может, скопил? Он сердит на вас, дядя.

– Догадываюсь.

– За то, что вы его не навестили, когда приезжали в Израиль во время войны. Он говорит, этим вы его обидели.

– Мне все равно. Я не для того туда ездил, чтобы засвидетельствовать почтение бывшему зятю, да и вообще мне было не до визитов.

– Он пожаловался на вас папе.

– Уму непостижимо! – сказал Заммлер. – Все сговорились мучить человека всякими глупостями. В такое время!

– Но папа интересуется разными вещами. Если жизнь вдруг замрет, это будет ненормально. Хотя огорчать его, конечно, нехорошо. Кстати, я тоже его рассердила.

– Сердиться ему сейчас, полагаю, нежелательно.

– Я считаю, ему надо перестать разговаривать с этим жирным Видиком. Вы ведь знакомы с его адвокатом?

– Разумеется, мы встречались.

– Видик звонит четыре-пять раз на дню. Меня отец на это время выгоняет. Они по-прежнему покупают, продают, играют на бирже. Еще, наверное, обсуждают завещание, иначе папа не просил бы меня выйти.

– Подозреваю, Анджела, что то, чем ты расстроила отца, с мистером Видиком не связано. Наверное, ты хочешь мне об этом рассказать?

– Да, думаю, будет лучше, если вы узнаете.

– Вступление не сулит ничего хорошего.

– Хорошего действительно мало. Это случилось, когда мы с Уортоном Хоррикером ездили в Мексику.

– Мне казалось, Элья не возражал против вашей поездки. Уортон вроде бы нравится ему.

– Вот именно. Он надеялся, что мы поженимся.

– А вы не собираетесь?

Анджела поднесла к лицу сигарету, зажатую между указательным и средним пальцами. Движения, обыкновенно грациозные, сейчас казались горестно-тяжелыми. Она покачала головой. Глаза наполнились слезами и покраснели. Значит, дело в Хоррикере. Заммлер подозревал что-то подобное. Ему всегда было трудновато понять, откуда у Анджелы, в ее-то привилегированном положении, берется столько проблем. У нее же вроде бы все есть, чего же ей еще? Живет на доходы с полумиллионного состояния в необлагаемых налогом муниципальных облигациях. Элья много раз об этом говорил. Кроме денег ей досталось шикарное сексуально привлекательное тело, талантливое в том, что называется volupté[75]. Анджела заставляла Заммлера вспоминать французский эротический лексикон, освоенный им в годы учебы в Краковском университете благодаря Эмилю Золя. Le Ventre de Paris[76]. Les Halles[77]. Аппетитные фрукты продает аппетитная женщина – настоящий фруктовый сад. Volupté, seins, épaules, hanches… Sur un lit de feuilles… Cette tiédeur satinée de femme…[78] Браво, Эмиль! И, конечно, когда земля дрожит, сады страдают. Бывает и так, что все груши осыпаются с веток. Это было понятно Заммлеру, вызывало у него сочувствие. Но у Анджелы трудности и страдания как будто бы не прекращались. Она постоянно наталкивалась на невидимые преграды, и от этого возникали осложнения настолько болезненные, что Заммлер даже спрашивал себя, уж не является ли volupté одной из самых горьких и странных напастей для женской души. Эротическая откровенность Анджелы вызывала у него такое чувство, будто он видит ее в спальне. Его пригласили войти, и он стоит, не зная, куда себя деть. Очевидно, она считала, что он непременно должен изучить изнанку современной американской жизни. На самом деле такие подробности не были ему нужны, и все же он считал, что избыток информации лучше, чем недостаток. И США, и СССР Заммлер воспринимал как утопические проекты. Восток стремится обеспечить рабочих и крестьян низкосортными товарами: ботинками, шапками, вантузами, жестяными тазиками. Запад делает акцент на определенных привилегиях и радостях. Мечтает нагишом окунуться в воды райского блаженства. Но к удовольствию всегда примешивается нотка отчаяния. Космической капсулой здоровья управляет смерть, и свет золотого солнца утопии ежесекундно сменяется темнотой.

– Так значит, вы с Уортоном Хоррикером поссорились?

– Он на меня сердится.

– А ты на него нет?

– Пожалуй, нет. Я, наверное, неправа.

– Где он сейчас?

– Должен быть в Вашингтоне. Он занимается какой-то статистикой по противоракетам. Это исследование ему заказал тот блок сената, который не одобряет ПРО. Я в этом ничего не понимаю.

– Очень жаль, что ваши отношения разладились именно сейчас, когда тебе и без того хватает огорчений.

– Боюсь, папа обо всем узнал.

В лице Анджелы, как и в лице Уоллеса, была какая-то младенческая мягкость, инфантильная мечтательность. Видимо, Грунер с женой в свое время слишком сильно хотели детей, и впоследствии это наложило отпечаток на их развитие. За секунду до того, как заплакать, Анджела взглянула на Заммлера, и он поразился, увидев ее подлинный облик. Приоткрытые губы, наморщенный рот, беззащитная кожа – младенец! Но при этом глаза не утратили оттенка эротического опыта.

– Обо всем – это о чем?

– О том, что случилось в Акапулько. Я тогда не придала этому большого значения. И Уортон тоже. Нам захотелось просто получить удовольствие. Мы познакомились с одной парой и решили вместе с ними развлечься.

– Что за развлечение?

– Сексуальное. Вчетвером.

– С чужими людьми? Кто они?

– Они были совершенно нормальные. Мы встретились на пляже. И женщина это предложила.

– Обмен партнерами?

– Ну да. Сейчас такое делают, дядя.

– Я слышал.

– Вы, наверное, испытываете ко мне отвращение.

– Я? Нет. Все это вообще-то не ново. Мне только жалко, что подобные вещи сегодня выглядят как-то глупо. Раньше профессионалы сексуальной сферы зарабатывали себе на жизнь, исполняя определенные номера на холостяцких вечеринках или перед туристами в эротических цирках на Пляс-Пигаль. А сегодня обычные люди: домохозяйки, конторские служащие, студенты – делают примерно то же самое, просто чтобы не показаться необщительными. Я не понимаю, в чем смысл. Может, это коллективная попытка преодолеть брезгливость? Или показать, что те вещи, которые до сих пор считались отвратительными, на самом деле не так уж и отвратительны? Не знаю. Вероятно, таким образом люди пытаются добиться большей свободы? Дескать, никакой контакт между человеческими существами не может быть безобразным? Так утверждается Всеобщее Братство? Ну да ладно…

Заммлер сдержал и успокоил себя. Ему не хотелось слышать подробностей мексиканского приключения Анджелы. Не хотелось знать, был ли тот второй мужчина муниципальным судьей из Чикаго, хиропрактиком, бухгалтером или наркодилером, изготовлял ли он духи или формальдегид.

– Уортон сделал то, что ему предложили, но после этого стал каким-то смурным. В самолете, когда мы летели назад, высказал мне, как он на меня зол.

– Он привередливый молодой человек. Это видно по его рубашкам. Наверное, получил хорошее воспитание.

– Но вел-то он себя не лучше нас.

– Если ты собиралась за него замуж, было довольно опрометчиво соглашаться на такое.

Заммлеру отчаянно хотелось закончить этот разговор. Элья сказал ему не тревожиться о будущем. То есть намекнул, что обеспечит его. И все-таки кое-какие практические соображения не могли не беспокоить Заммлера: что если они с Шулой будут зависеть от Анджелы? Анджела щедрая, легко расстается с деньгами. Когда приглашает дядю в картинную галерею или в ресторан, оплачивает такси и чек, оставляет чаевые. Но не следует слишком сильно углубляться вместе с Анджелой в ее жизнь. В ее жизни слишком много дурного, неприкрытого, уродливого, жалкого. То, что она так себя ведет, отчасти имеет теоретическую основу, объясняется идеологией поколения, свободным воспитанием, а это причины внеличностные. Тем не менее позднее Анджела пожалеет о своей откровенности с Заммлером и обидится на него за неодобрение. В целом он выслушивал ее исповеди несколько отстраненно: черствости не выказывал, держался достаточно сочувственно, но при этом сохранял безоценочную объективность. Сейчас, когда Элья был при смерти, Заммлер решил ни при каких обстоятельствах не вступать с Анджелой в нездоровые отношения, при которых ему придется выслушивать ее за кусок хлеба. Он не позволит ей пользоваться его отстраненностью как мебелью. Даже ради будущего Шулы он не согласится на такую должность. Быть приемником для грязи? Вся его душа негодовала против этого.

– Папа очень настойчиво расспрашивает меня про Уортона.

– До него дошли слухи о том эпизоде в Акапулько?

– Да, дядя.

– Кто же додумался рассказать ему такое? Сейчас это прямо-таки жестоко.

– Не знаю, понимаете ли вы, что представляет из себя Видик, жирный адвокат. Он как-то связан с Уортоном. Редкостный ублюдок.

– Мне так не показалось. Несколько жуликоват, пожалуй, но это часть его профессии.

– Он просто кусок дерьма. А папа в нем души не чает, потому что он помог ему выиграть суд против страховой компании. Как я уже сказала, они созваниваются четыре-пять раз в день. Меня этот адвокатишка ненавидит.

– Откуда ты знаешь?

– У него на лице написано, что он считает меня этакой избалованной дочуркой. Вокруг всегда были люди, которые говорили, будто отец ко мне слишком неравнодушен и напрасно сделал меня финансово независимой. Дескать, потакал моим прихотям, и я распустилась.

– А разве он не потакал?

– Он делал это не ради меня одной, дядя Заммлер. Мы ведь не всегда действуем только от своего лица. Вот и он как бы жил моей жизнью вместе со мной. Можете мне поверить.

Мужчины, подумал Заммлер, часто грешат в одиночестве. Женщинам для греха, как правило, нужна компания. Может быть, то, как Анджела интерпретирует отцовскую доброту, и притянуто за уши, но все-таки вполне возможно, что сам Элья действительно не чужд сладострастных склонностей. Кто Заммлер такой, чтобы это отрицать? Положение в целом отчаянное. Артериальная выпуклость наверняка уже отбросила тень на мозг Эльи. Это как первые брызги дождя перед тем, как облако прорвется. Заммлер верил предчувствиям и верил, что смерть – мощный возбудитель эротических идей. Его собственные, заммлеровские, сексуальные импульсы (пожалуй, даже сейчас еще не вполне угасшие) совсем другие, но он не судит обо всех по себе, потому что научился уважать различия между людьми. У Шулы, например, volupté нет. У нее есть что-то другое. Конечно, будь она дочерью богатого отца, все могло бы сложиться иначе, ведь доллар – эффективнейшее средство повышения сексуальности. Но даже Шула, мусорщица и сорока, до сих пор не воровала. А теперь уподобилась негру-карманнику. Сильные течения, берущие начало на черной стороне, омывают всех. Ребенок, африканец, краснокожий, неиспорченный семинол против ужасного белого. Миллионы цивилизованных людей хотят океанического, безграничного, примитивного, безгалстучного благородства и переживают странный всплеск галопирующих импульсов, преследуя весьма своеобразную цель – сексуальное нигерство для всех. Человечество потеряло терпение. Стремясь к ускоренной экзальтации, оно требует, чтобы каждый момент был насыщен, как в эпосе, трагедии, комедии или фильме. Заммлеру пришло в голову, что даже та особая значимость, которую стали приобретать тюрьмы начиная с восемнадцатого века, как-то связана с растущей неспособностью людей терпеть ограничения. Наказание должно точно подстраиваться под состояние духа, соответствовать его потребностям. Самые страшные тюрьмы находятся в тех странах, где населению обещают наибольшую свободу.

Так или иначе, возникает вопрос: зачем Элья делал аборты? Из желания услужить мафиозным друзьям своей юности? Этого Заммлер не знал. Даже предположить не мог. Быть врачом Элья никогда не хотел. Он не любил свою работу. Но выполнял ее добросовестно. А сегодня даже доктора, общаясь с пациентами, делают сексуальные жесты. Прикладывают руки женщин к своим интимным местам. Заммлер о таком слышал. Слышал, что врачи пренебрегают клятвой Гиппократа, чтобы не отставать от своего Века. Воровство Шулы тоже современно в своей противозаконности. Она тоже следует веянию Времени. И отца за собой тащит. Так, возможно, и Элья со своим винтом в горле не захотел остаться за бортом и делегировал Анджелу, чтобы она отдала дань современности и за него тоже.

Как бы то ни было, жизнь уже почти окончена. Некто идущий впереди и несущий свет оступился, и мистер Заммлер подумал, что это все. Однако он еще жив. Он еще не завершил свой путь, ведь завершить путь значит чего-то достигнуть, а он почти ничего не достиг. Его бросало из Кракова в Лондон, из Лондона в замойский лес, а потом он оказался в Нью-Йорке. Эти передвижения выработали у него привычку к лаконизму. Он стал специалистом в области краткого выражения своих мыслей. А если выражаться кратко, то Анджела оскорбила умирающего отца, отец сердится, и она хочет, чтобы он, Заммлер, за нее заступился. Вдруг Элья вычеркнет дочь из завещания, отдаст ее долю на благотворительность? Грунер много жертвовал институту Вейцмана – «мозговому центру» Израиля, расположенному в Реховоте. А может быть, Анджела боялась, что Заммлер сам станет наследником, ведь они с Эльей так близки.

– Вы поговорите с отцом, дядя?

– Об этой… твоей истории? Зависит от него. Первым я эту тему затрагивать не стану. Не думаю, чтобы до сих пор он не представлял себе, какую жизнь ты ведешь. Участвует ли он в ней опосредованно, как ты предполагаешь, – откуда мне знать? Но он человек не глупый, а только тупица может не догадываться, что молодая женщина, живущая в Нью-Йорке и имеющая полумиллионное состояние, не станет отказывать себе в развлечениях.

Большие города – шлюхи. Разве не всем это известно? Вавилон был шлюхой. И Париж – la Reine aux fesses cascadantes[79]. Нью-Йорк выглядит более или менее чистым исключительно благодаря пенициллину. Его развратники хотя бы не ходят, как в древности, в гнойниках и с провалившимися носами.

– Папа вас так уважает.

– И как ты предлагаешь мне использовать его уважение?

– Помогите мне. Против меня ополчились все самые старые, глубокие и дикие сексуальные предрассудки.

– Одному Богу известно, чем заняты мысли Эльи, – сказал Заммлер. – Может, эта твоя история – далеко не единственная его забота.

– Он наговорил мне жестоких вещей.

– У тебя ведь и до Мексики бывало подобное. И твой отец наверняка об этом знал. Просто он надеялся, что ты выйдешь за Хоррикера замуж и бросишь этот сексуальный вздор.

– Пойду посмотрю, не проснулся ли папа, – сказала Анджела и подняла свое тяжелое мягкое «я», облаченное в один из своих стильных нарядов.

Ноги, почти полностью открытые, были очень крепкими и от этого даже казались слегка неуклюжими. Лицо под маленькой кожаной кепочкой сохраняло младенческую мягкость и бледность. Вечер был теплый, поэтому, когда Анджела оторвалась от пластикового стула, почувствовался запах. Сниженно-комичная и возвышенно-серьезная. Богиня и мажоретка[80]. Великая Грешница. Какое огорчение для бедного Эльи! Какая завышенная оценка! Какое чудовищное смещение чувств! Анджела недовольна Заммлером. Она ушла.

Посмотрев ей вслед, он вспомнил, где видел похожую шапочку. В Израиле. Во время Шестидневной войны. Войны, которую он наблюдал, как зритель.

Его и других представителей прессы подвезли на быстрых машинах к горе Хермон, у подножия которой разворачивалось танковое сражение. Место, где расположились журналисты, было безопасным: бой шел мили на две ниже, в плоской долине. Поднимая облака пыли, маневрировали танковые колонны. Бомбы сыпались из самолетов, которые казались насекомыми. Мелькали крылья, быстро поднимались кустики дыма. Мистер Заммлер слышал взрывы, рокот машин, отдаленную поступь танков – тихие звуки войны. Вдруг на смотровую площадку въехали еще две машины, из которых повыскакивали люди с фотоаппаратами. Заммлеру объяснили, что это итальянские папарацци. Они привезли с собой трех модно одетых девушек. Котурны, мини-юбки, накладные ресницы – этих красоток как будто бы принесло сюда с Карнаби-стрит или Кингз-роуд. Они действительно оказались англичанками: Заммлер слышал их разговор. На одной из них была кепочка, как на Анджеле, – черно-белая, в «гусиную лапку». Видимо, не понимая, куда они попали и что вокруг происходит, молодые леди переругивались со своими мужчинами. Те фотографировали бой, лежа на животах, и рубашки трепетали на их спинах, как паруса. Девушки злились. Наверное, их увезли из Рима, с Виа-Венето, толком не объяснив им цель путешествия. Какой-то швейцарский корреспондент (маленький, но мускулистый, с курчавой белокурой бородкой, весь увешанный фотоаппаратами) подошел к израильскому капитану и заявил, что девушкам не место в районе боевых действий. Заммлер слышал, как он сквозь зубы (плохие и мелкие) выражал недовольство. Место, где они стояли, недавно бомбили. Непонятно зачем. С тактической точки зрения это казалось совершенно нецелесообразным. Однако земля была сплошь в воронках, все еще черных от свежей копоти.

– Спрячьте их хотя бы в эти дыры, – настаивал швейцарец.

– Что?

– В ямы, пусть сядут в ямы. Чтобы не попасть под снаряд. Им нельзя просто так здесь разгуливать. Вы не должны этого допускать, понимаете?

Невыносимый маленький человечек. Он был возмущен тем, что какие-то глупые разряженные девицы вносят диссонанс в картину войны. Израильский офицер сдался. Заставил девушек залезть в воронки. Теперь только их головы и плечи виднелись из-под земли. Как будто бы оглушенные, они испугались не настолько, чтобы перестать сердиться, но все-таки им стало страшновато. Одна, ярко накрашенная, тихонько заплакала, другая надулась и покраснела. Стала похожа на поломойку не первой молодости. Как оборки, вокруг шей девушек волновалась трава, покрытая блестящим слоем кордита.

Запомнились Заммлеру и другие странные вещи. Среди журналистов был отец Ньюэлл, корреспондент-иезуит, одетый, как для боя во вьетнамских джунглях, – весь в желто-черно-зеленых камуфляжных пятнах. Его газета находилась в Талсе (Оклахома). Или в Линкольне (Небраска)? Заммлер так и не отдал ему десять долларов за такси, на котором они вместе доехали из Тель-Авива до сирийского фронта. Отец Ньюэлл не оставил адреса, хотя при желании можно было бы разузнать. Возвращаясь домой из Юго-Восточной Азии, он заехал в Афины, посмотреть Акрополь, и, услышав, что в Израиле стреляют, тут же приехал. Ботинки для джунглей болтались на нем, как галоши. Через камуфляж проступал пот. Почти наголо, по-матросски, стриженная голова, зеленые глаза, щеки роскошного мясного цвета. У подножия горы носились танки, поднимались желтые облачка. Звуки были еле слышны.

Заммлер встрепенулся и встал. Уоллес, входя из ярко освещенного коридора в тускло освещенную комнату для посетителей, прямо с порога сказал:

– Анджела говорит, папа спит. Насколько я понимаю, у вас не было возможности порасспросить его насчет чердака?

– Не было.

Уоллес пришел не один. У него за спиной стоял Айзен. Они друг друга знали. Насколько хорошо? Любопытный вопрос. Но давно – это точно. Познакомились в тот год, когда Уоллес путешествовал верхом по Центральной Азии и был арестован русскими властями. После того как его освободили, он поехал в Израиль и остановился у кузена Айзена. Тогда Уоллес увлеченно работал над своим очередным замыслом – эссе, доказывающим, что модернизация, которую израильтяне принесли на Ближний Восток, преждевременна для арабов. И потому разрушительна. Уоллес, естественно, был склонен противостоять отцовскому сионизму. А Айзен, не понимая и даже не зная его внезапной (очень непродолжительной) страсти к арабской культуре, приносил ему кофе в постель, пока он строчил свои заметки. Благодаря Элье и сенатору Джевису Уоллеса только что выпустили из советской тюрьмы. По собственному опыту хорошо представляя себе, каково оказаться в руках русских, Айзен обеспечил ему покой. Обслуживал его, проворно двигаясь на покалеченных ногах. Живой пример того, как изобретательна адаптация. Заммлер, когда был в Хайфе, с невероятным трудом терпел шарканье этих беспалых ступней. Двух часов не мог выдержать в обществе улыбчивого кудрявого красавца-зятя. Зато большеглазый длинноресничный Уоллес уживался с Айзеном вполне благополучно. Не поднимая головы, протягивал худую волосатую руку и брал дрожащими пальцами приготовленный для него кофе. Десять дней он нежился в постели Айзена после тюрем советской Армении. Русские выслали его в Турцию, из Турции он отправился в Афины, а из Афин прилетел в Израиль (точно так же, как впоследствии поступил иезуит Ньюэлл). Айзен нежно и преданно обслуживал его.

– Ах, вот и мой тесть!

Оттого ли Айзен так сиял, что был рад встрече, или просто оттого, что впервые в жизни оказался в Нью-Йорке? Он был весел, но скован: новая американская одежда жала ему под мышками и между ног. Видимо, Уоллес уже отвел его в какой-нибудь отвратительный модный мужской отдел в дорогом универмаге типа «Барниз». Или в один из магазинов унисекс. Сейчас этот сумасшедший был в рубашке цвета фуксии с широким, как бычий язык, галстуком цвета хурмы. Угрюмо звучал нескончаемый смех, угрюмо блестели отличные зубы, которых Айзен не испортил ни пока сидел в осажденном Сталинграде, ни пока полз, голодный, через Карпаты и Альпы. Такие бы челюсти да в более здоровую голову!

– Как я рад вас видеть! – сказал Айзен Заммлеру по-русски.

Тот ответил по-польски:

– Как поживаешь, Айзен?

– Вы не навестили меня, когда приезжали в мою страну, поэтому я решил навестить вас сам и приехал в вашу. – Этот упрек, традиционное еврейское начало разговора, можно было по крайней мере воспринять как остаточный признак нормальности, в отличие от следующей фразы: – Я приехал в Америку, чтобы начать новую карьеру.

Слово «карьера» Айзен сказал по-русски. Очевидно, он работал над сменой имиджа, менял концепцию собственного «я». Узкие серые джинсы (залежалый товар в стиле «Лиги плюща»[81]), фуксия, хурма и помидор (костюм дополняли высокие красные ботинки «Челси»), нестриженые кудри, брутально скрывающие шею (казалось, голова росла прямо из плеч) – это уже не жертва Гитлера и Сталина, не тот доходяга, которого выбросили на израильский песок с багажом, состоящим из вшей, лихорадки и умопомешательства, не тот, кого взяли из лагеря для интернированных на Кипре и обучили языку и ремеслу. Процессу выздоровления не прикажешь, где затормозить. Сейчас Айзен превращался в художника. Перестав быть ничтожным расходным материалом (по его словам, до побега с оккупированной нацистами территории в русскую зону он видел, как людей, на которых жалко тратить пули, убивали ударом лопатой по голове), Айзен поднимался все выше и выше. Божественная сила искусства вела его к господству над миром. Он жаждал вдохновенно говорить с человечеством на универсальном языке творчески заряженных пигментов. Перелетать с вершины на вершину под крики: «Ура, Айзен!» Его краски были серее шифера, чернее угля и краснее болезни, те образы жизни, которые он создавал, были мертвее мертвого, однако все это не мешало воображению художника превратить автобус, везущий его из аэропорта, в лимузин. Скоростные автострады приветствовали Айзена как прославленного астронавта, и он встречал свою «карьеру», обнажая влажные смеющиеся зубы в самом отчаянном экстазе. (Это слово тоже следовало бы произнести по-русски: раз уж «карьера» русская, то и «экстаз» должен быть ей под стать.)

Уоллес и Айзен уже занялись совместным бизнесом. Айзен разрабатывал образцы этикеток для деревьев и кустарников. Заммлеру даже показали несколько карточек: «quercus» и «ulmus»[82] было выведено неопрятными жирными готическими буквами, остальное – курсивом, поаккуратнее. Этим исчерпывались школярские умения Айзена. Не успев до начала войны окончить гимназию, бедняга так и не получил высшего образования. Заммлер постарался сказать что-то уместное и безобидное, хотя на самом деле испытывал отвращение ко всему, что оставляла на бумаге рука его бывшего зятя.

– Мы это еще доработаем, – пояснил Уоллес, – но идея схвачена поразительно верно. Для новичка.

– Так ты действительно решил заняться этим делом?

Уоллес ответил твердо, даже слегка осклабившись (отчего на щеке образовалась ямочка). Дал понять, что считает сомнение неуместным.

– Действительнее некуда, дядя. Завтра я еду в Вестчестер, чтобы опробовать несколько самолетов. Поэтому сейчас мне пора домой, заночую в семейном гнезде.

– Твои летные права еще не просрочены?

– Конечно, нет.

– Что ж, наверное, это приятно воодушевляет – новое дело, которым ты занимаешься вместе с друзьями и родственниками. А что у тебя там, Айзен?

За веревку, намотанную вокруг запястья, Айзен держал зеленую матерчатую сумку.

– Здесь? Это другое направление моей работы, – ответил он и тяжело брякнул мешок на стеклянную крышку стола.

Заммлер заглянул внутрь и спросил:

– Ты сделал пресс-папье?

– Вообще-то нет. Можно использовать их и так, но на самом деле это медальоны.

Этого сумасшедшего невозможно было обидеть – настолько он восторгался своими достижениями. Закрыв глаза так, будто вдыхал какой-то драгоценный аромат, Айзен опять показал свои бесподобные зубы и обеими руками заправил кудри за уши.

– Я придумал новый способ отливки металла, – сказал он и принялся сыпать русскими техническими терминами.

– Не трать порох понапрасну, Айзен. Я все равно тебя не понимаю.

Плохо обработанные металлические изделия напоминали бронзу с бледно-желтым налетом и примесью сульфидов. Из этого подобия «золота дураков» Айзен произвел обычные шестиконечные звезды, семисвечники, свитки, бараньи рога, а также пламенеющие надписи на иврите: «нахаму» («утешься») и «хазак» («будь сильным», как сказал Господь Иисусу Навину). Заммлер не без некоторого интереса рассмотрел эти грубые тяжеловесные железки. Айзен выкладывал их из мешка одну за другой, делая паузы, чтобы разглядеть на лице зрителя подобающее восхищение. Место этому металлолому было на дне Мертвого моря.

– А это что такое, Айзен? Танк? «Шерман»?

– Это метафора танка. В моем творчестве нет ничего буквального.

– Сейчас никто уже не бредит просто так, – пробормотал мистер Заммлер по-польски.

Ремарка осталась незамеченной.

– Я бы отшлифовал их все получше, – сказал Уоллес. – А что значит это слово?

Заммлер объяснил:

– «Хазак, хазак», то есть «будь тверд» – так Бог сказал Иисусу Навину перед взятием Иерихона.

– Хазак вэ эмац, – уточнил Айзен.

– Странно, что Бог разговаривает на таком смешном языке, – сказал Уоллес.

– Я принес эти медальоны показать кузену Элье.

– Вот это ни к чему, – возразил Заммлер. – Он болен. Эти железки для него слишком тяжелые.

– Я сам буду показывать их ему, по одной. Хочу, чтобы он увидел, чего я достиг. Двадцать пять лет назад я приехал на Святую землю совершенно разбитым. Но не умер. Не согласился закрыть глаза, прежде чем сделаю что-нибудь достойное человека. Что-нибудь важное, прекрасное.

Заммлер не отважился ответить. В конце концов, тронуть его сердце оказалось не так уж и трудно. К тому же он придерживался старомодных представлений об учтивости. Почти так же, как женщины былых времен – представлений о целомудрии. Привыкший благодарить Шулу за подарки, выкопанные из мусорного бака, он и сейчас пробормотал положенные вежливые слова, сопроводив их положенными жестами, но потом все-таки сказал еще раз, что не следует утомлять больного – Элье теперь не до медальонов.

– Не могу с вами согласиться, – возразил Айзен, укладывая бряцающие железки обратно в мешок. – Разве искусство может кому-то причинить вред?

– Да, это он, – ответил Уоллес кому-то, кто стоял у Заммлера за спиной.

Тот обернулся и увидел сиделку Эльи.

– Кого спрашивают?

– Вас, дядя.

– Элья хочет меня видеть?

– Нет, вас к телефону. Вы дядя Заммлер?

– Да, я Артур Заммлер.

– Некая миссис Аркин просит, чтобы вы позвонили домой.

– А, Маргот… Она позвонила в комнату Эльи? Надеюсь, не разбудила его?

– Нет, это был звонок на этаж. Не в палату.

– Спасибо. Где здесь автомат?

– Дядя, вам нужны десятицентовики?

Заммлер взял две теплые монетки с ладони Уоллеса. Видимо, тот довольно долго держал их в руке.

Маргот изо всех сил старалась говорить спокойно:

– Послушайте, дядя. Где вы оставили рукопись доктора Лала?

– У себя на столе.

– Вы уверены?

– Разумеется. Я оставил ее у себя на столе.

– Вы точно не могли положить блокнот куда-нибудь в другое место? Я знаю, обычно вы не бываете рассеянны, но сейчас такой стресс…

– То есть рукописи нет? Доктор Лал с тобой?

– Сидит в гостиной.

Среди горшков с землей. Можно себе представить, каковы его ощущения!

– Он знает, что блокнот пропал?

– Да, у меня язык не повернулся ему соврать. Пришлось сказать правду. Он хотел вас дождаться. Мы так спешили сюда из «Батлер-Холла»! Профессору очень не терпелось получить рукопись.

– Что ж, Маргот, нам сейчас важно сохранять хладнокровие.

– Он ужасно переживает. В самом деле, дядя, никто не имеет права так мучить человека.

– Передай доктору Лалу мои извинения. Выразить не могу, как я сожалею… Догадываюсь, насколько он встревожен. Но Маргот, взять у меня со стола эту книжицу мог только один человек на земле. Спроси у лифтера: Шула не приходила?

– Родригес впускает ее как члена семьи. Ведь она и есть член нашей семьи.

У Родригеса в подвале, на гвозде, вбитом в кирпичную стену, висело огромное (прямо-таки обруч) кольцо с ключами. При необходимости он их приносил.

– Ох, до чего же Шула глупа! Это уже переходит всякие границы. Я был с ней слишком мягок, а теперь не знаю, куда деваться от стыда. Довелось же мне произвести на свет сумасшедшую, которая отравляет жизнь несчастным индийским ученым! Так ты поговорила с Родригесом?

– Да, Шула приходила.

– Все ясно.

– Доктор Лал получил отчет от детектива: тот был у нее сегодня днем и, похоже, угрожал ей.

– Этого-то я и боялся.

– Тот человек сказал, что, если завтра, к десяти часам утра, рукопись не будет возвращена, он вернется с ордером.

– На обыск или на арест?

– Я не знаю. Доктор Лал тоже. Но она очень разволновалась. И сказала, что обратится за помощью к церкви. Пойдет к отцу Роблсу и пожалуется ему.

– Маргот, ты бы позвонила этому священнику… Обыск у Шулы!? Она двенадцать лет превращала квартиру в мусорную свалку. Если полицейские снимут там фуражки, они их уже никогда не найдут… Сейчас, мне кажется, она поехала в Нью-Рошелл.

– Вы так думаете?

– Если Шула не у отца Роблса, значит она там. – Заммлер хорошо изучил повадки своей дочери и знал, где ее искать. Точно так же эскимос, видя тюленью отдушину во льду, может определить, где находится тюлень. – Она защищает меня, потому что краденая вещь оказалась в моих руках. Похоже, детектив очень напугал ее, бедную. И вот она дождалась, когда мы с тобой выйдем из дома. – (Шула выследила Заммлера, как чернокожий карманник. Видимо, почувствовала, что отец не воспринимает ее всерьез, и решила стать для него проблемой первостепенной важности.) – Я позволил ее глупым фантазиям о Герберте Уэллсе зайти слишком далеко. И от этого пострадал другой человек.

Бедный Лал! Ему, наверное, и без той истории тошно на Земле, раз он возлагает такие надежды на Луну. И отчасти он прав: человечество без конца повторяет одни и те же номера. Старые слезно-комические трюки. Эмоциональные связи. Неосуществимые желания. Новые и новые попытки выпустить из груди до боли знакомые крики, до боли знакомые страсти. Разве здесь возможен положительный баланс? Не бессмысленны ли все эти терзания? Казалось бы, они энергетический банк благородных побуждений. Но сколько лая, шипения, обезьяньего визга, плевков… А когда-то Любовь была великим архитектором человеческой жизни. Разве не так? Иногда даже из глупости можно выковать золотой постамент для великих деяний. Однако эти слабости, эти стойкие болезни – излечимы ли они? Иногда сама идея излечения казалась Заммлеру пагубной. Если что-то нарушено, можно это реорганизовать, аранжировать. Но вылечить? Чепуха. Назови грех недугом (Феффер прав: меняются только слова), и тогда просвещенные доктора его искоренят. О да! В таком случае философы и ученые, люди блистательного интеллекта, все яснее и яснее понимающие, что происходит в этом мире, будут вынуждены подать на развод со всеми человеческими состояниями. Сядут в свои членистоногие аппараты и улетят прочь, на Луну.

– Я поеду с Уоллесом в Нью-Рошелл, – сказал Заммлер. – Наверняка она там. На всякий случай заглянем и к отцу Роблсу. Если он что-нибудь знает… Я тебе перезвоню.

Как неамериканка, племянница вызывала у Заммлера чувство некоторой солидарности. В создавшейся ситуации ему не приходилось скрывать от Маргот, насколько он по-иностранному огорчен. Она сама была не чужда его представлений о деликатности, если сообразила, что не надо звонить больному в палату.

– Как мне быть с доктором Лалом?

– Извинись. Постарайся его успокоить. Скажи, что рукопись наверняка в целости и сохранности – я в этом уверен. Шула уважает письменное слово. И пожалуйста, попроси его придержать пока детективов.

– Погодите. Вот он сам. Хочет с вами поговорить.

Телефонную линию обогатил голос восточного человека, который произнес:

– Это мистер Заммлер?

– Да.

– Говорит доктор Лал. Рукопись украдена у меня во второй раз. Это уже невыносимо. Только потому, что миссис Аркин просит проявить терпение, я подожду еще немного. Но именно немного. Потом я должен буду вызвать полицию, чтобы вашу дочь арестовали.

– Боюсь, посадив ее за решетку, вы ничего не добьетесь. Поверьте, я передать вам не могу, как сильно сожалею обо всем этом. Но я нисколько не сомневаюсь, что рукопись цела. Насколько я понимаю, это единственный экземпляр?

– Три года труда.

– Как неприятно! А я надеялся, вы потратили хотя бы не больше полугода… Впрочем, представляю себе, какой колоссальной подготовки требовала эта работа. – Обыкновенно Заммлер избегал лести, но сейчас другого выхода не было. Черная штуковина, прижатая к его уху, запотела. На щеке отпечатался красный след. – Ваши лекции великолепны.

– Спасибо. В таком случае вы понимаете, каково мне их потерять.

Еще как понимаю! Кто угодно может схватить кого угодно и закружить. Низкое может заставить высокое плясать. Мудрецы бывают вынуждены вертеться среди подскакивающих дураков.

– Постарайтесь не беспокоиться, сэр. Я могу вернуть вашу рукопись и сделаю это сегодня же. Я недостаточно часто пользуюсь своим авторитетом, но, когда необходимо, я в состоянии контролировать дочь.

– Я рассчитывал опубликоваться до первой высадки на Луну, – сказал доктор Лал. – Представьте себе, сколько всякого хлама тогда выйдет. Люди совсем запутаются в этой мишуре.

– Понимаю.

Заммлер отметил про себя, что профессор, вероятно, по-индийски темпераментен и сейчас к тому же испытывает сильное внутреннее давление, однако ведет себя достаточно сдержанно. Не проявляет непочтительности к старому человеку, делает скидку на нервозность ситуации. «Да этот малый – джентльмен», – констатировал Заммлер и склонил голову. Мысленно перенесясь из звукоизолированного пространства металлической будки на экзотический восток, он подумал: «Да озарит солнце твой лик! Да будешь ты избран из множества – (Индусы всегда представлялись мистеру Заммлеру толпой, как стая макрели.) – на многие годы!» Заммлер решил: если Шула способна причинить кому-то вред, то пусть это будет он и только он. Он должен ее терпеть, а другие нет.

– Мне будет интересно услышать ваши соображения по поводу моей рукописи.

– Конечно, – ответил Заммлер. – Мы обстоятельно о ней поговорим. А пока, прошу вас, ничего не предпринимайте. Я позвоню вам, как только будут новости. Спасибо, что согласились меня выслушать.

Оба повесили трубку.

– Уоллес, – сказал Заммлер, – пожалуй, я поеду с тобой в Нью-Рошелл.

– Правда? Значит, вы все-таки выведали у моего отца что-то про чердак?

– Чердак тут ни при чем.

– Тогда что? Наверное, Шула?

– Да, дело в ней. Мы могли бы поехать поскорее?

– Роллс снаружи, Эмиль ждет. Можем ими попользоваться, пока есть такая возможность. А что Шула затеяла? Она мне звонила.

– Когда?

– Недавно. Хотела положить что-то в папин сейф. Спрашивала, знаю ли я, как он открывается. Я, разумеется, не мог сказать, что знаю. Мне не положено знать.

– Откуда она звонила?

– Я не спросил. Кстати, вы видели, как Шула шепчется с цветами в саду? – Уоллес не был внимателен к другим людям и мало ими интересовался. Именно поэтому он, если все-таки что-то замечал, очень ценил свои наблюдения. К Шуле он всегда относился по-доброму, с теплотой. – На каком языке она с ними разговаривает? На польском?

«На языке шизофрении, скорее всего», – подумалось Заммлеру.

– Я читал ей «Алису в Стране чудес». Про сад говорящих цветов.

Заммлер приоткрыл дверь в палату: Грунер был один. Он сидел в постели и через большие черные очки изучал или пытался изучать какой-то документ. Он иногда говорил, что ему следовало бы стать юристом, а не врачом. Медицина – это был не его выбор, а выбор его матери. Жена тоже имела свойство ему диктовать, так что, пожалуй, он вообще немногое в жизни делал по собственной воле.

– Заходи, дядя. И дверь закрой. Поговорим как отец с отцом. Детей я сегодня видеть не хочу.

– Понимаю, – сказал Заммлер. – Это чувство мне знакомо.

– Шулу жалко. Она, бедная женщина, просто не в себе. Ну а моя дочь – грязная шлюха.

– Другое поколение, другое поколение.

– А сын – идиот с высоким ай-кью.

– Он еще выправится, Элья.

– Ты сам в это не веришь, дядя. А я доигрываю девятый иннинг[83] – последний. И на что я потратил столько лет жизни? Наверное, я верил Америке. Поступал так, как она говорила. Платил за лучшее. И никогда не спрашивал себя, действительно ли я это получаю.

Если бы Грунер говорил возбужденно, Заммлер попытался бы его успокоить. Но Элья говорил совершенно ровным голосом – голосом человека, излагающего факты. В очках он выглядел особенно рассудительным. Как член какой-нибудь сенатской комиссии, выслушивающий сенсационные показания с полнейшей невозмутимостью.

– Где Анджела?

– Наверное, пошла в дамскую комнату поплакать. Или заняться сексом по-французски с каким-нибудь санитаром. Или сразу с несколькими, «паровозиком». Ей ведь стоит только за угол зайти.

– Печально, но все-таки вам бы не следовало ссориться…

– Мы и не ссорились. Мы просто кое-что прояснили. Я думал, этот Хоррикер на ней женится, а он не намерен этого делать.

– Это точно?

– Она тебе рассказала, что произошло в Мексике?

– Без подробностей.

– Тем лучше. В общем, своей шуткой про бильярдный стол ты попал прямо в точку. Было зелено и жарко. То есть горячо – в сексуальном смысле.

– Я ничего такого не имел в виду.

– Разумеется, я знал, что при двадцати пяти тысячах, не облагаемых налогом, она времени зря терять не будет. До тех пор, пока она вела себя зрело и разумно, я не возражал. Теоретически это все нормально. Можно утешать себя тем, что она взрослая и в здравом уме. Но если присмотреться, то видишь совсем другое. Видишь женщину, которая делала это слишком многими способами со слишком многими мужчинами. Не факт, что она знает, как зовут того, кто у нее сейчас между ног. А выглядит она… У нее даже взгляд затраханный.

– Я тебе сочувствую.

В выражении лица Эльи ощущалось что-то очень странное. Видимо, где-то в глубине закипали слезы, но гордость не позволяла им пролиться. А может, это была не гордость, а строгость к себе. Так или иначе, слезы не показывались. Система перенаправляла их внутрь и поглощала. Подавленные, они преобразовывались в тона. Чувствовались в голосе, в оттенке кожи, в выражении глаз.

– Я должен уехать, Элья. Вместе с Уоллесом. Завтра приду опять.

V

Эмиль в грунеровском «Роллс-Ройсе» вел, надо полагать, завидную жизнь. Серебряный лимузин, этот мощный великан, был винтиком в его руках. Он стоял выше мерзкого суетливого соперничества, в котором погрязают, воюя друг с другом, обыкновенные водители обыкновенных машин. А если ему случалось припарковаться вторым рядом, копы этого как будто не замечали. Спокойный и серьезный, стоял он возле роскошного автомобиля. Бриджи продляли линию ягодиц, делая их как будто бы ближе к земле, чем у остальных людей. Лицо было в глубоких морщинах, губы, завернутые внутрь, никогда не показывали зубов. Волосы, разделенные на прямой пробор, спускались к ушам, как капюшон. Нос был тяжелый, как у Савонаролы. На табличке с номером «Роллс-Ройса» до сих пор стояли буквы Д и М – «доктор медицины».

– Эмиль возил и Фрэнка Костелло, и Лаки Лучано, – сказал Уоллес, улыбнувшись.

При искусственном свете в мягком сером салоне на лице Грунера-младшего стала заметна щетина. Судя по выражению темных глаз в больших орбитах, он усиленно искал тему для светской беседы. Если принять во внимание озабоченность молодого человека своим бизнесом, личными проблемами и, наконец, смертью, то можно было догадаться, что это щедрый жест с его стороны. Ему пришлось потратить немало сил и нервов, чтобы изобразить добродушную улыбку для старого дядюшки.

– Лучано? Друг Эльи? Знаменитый мафиозо? Да, Анджела о нем упоминала.

– Старые связи.

Они вырулили на Вестсайдское шоссе и поехали вдоль Гудзона, чьи прекрасные воды были грязны и коварны, а прибрежные кусты и деревья служили покровом для изнасилований, грабежей, поножовщины и убийств. Спокойная гладь эффектно отражала яркие огни моста и лунный свет. Скоро ли мы бросим все это и перенесем человеческую жизнь далеко отсюда? В этот особенно тяжелый для себя момент мистер Заммлер готов был подумать, что перемена места жительства отрезвит человека как биологический вид. Может быть, когда мы освободимся от земных условий, насилие схлынет, возвышенные идеи вернут себе прежнюю значимость.

В роллсе был весьма недурной бар – шкафчик с зеркальной внутренней отделкой и подсветкой. Уоллес предложил пожилому гостю «Севен-Ап» или чего-нибудь покрепче, но тот отказался. Зажав зонт между высоко торчащими коленями, Заммлер обдумывал кое-какие факты. Полеты в космос требуют сотрудничества специалистов. А на земле чувствительное невежество все еще мечтает об автономии и о «целостности».

«Целый»… Инфантильное понятие. Оно и привело ко всему этому безумию: наркомании, самоубийствам, преступности.

Закрыв глаза, Заммлер выдохнул из души избыток дурного и вдохнул немного хорошего. Нет, спасибо, Уоллес, виски не нужно. Тогда Уоллес налил себе.

Откуда у невежественного неспециалиста могут быть силы противостоять техническим чудесам, которые приравнивают его к ничего не понимающему конголезскому дикарю? Как он может оставаться благородным целым – и визуально, и по своей архаической внутренней долитературной сущности? Помогает ли ему в этом его природная чистота? Дети устраивают костры в библиотеках. Надевают персидские шальвары и отращивают бакенбарды. Это символизирует их целостность. Близится эра, когда всей этой толпой богемных подростков – окруженных цветами, овеянных наркотическим дымом и «целостных» – будут править технари, создатели машин, несопоставимо более сложных, чем этот автомобиль. Мистер Заммлер понимал, что сам он только осколок. И радовался этому. Охватить все было бы для него так же невозможно, как собственными руками изготовить и собрать детали «Роллс-Ройса». Поэтому вероятно – вероятно! – благодаря появлению колоний на Луне здесь спадет жар и отек. Жажда безграничности и целостности получит большее материальное удовлетворение. Человечество, пьяное от страха, успокоится и протрезвеет.

Пьяное от страха? Да. И осколки, такие как мистер Заммлер, понимают: Земля – могила. Наша жизнь одолжена ей стихиями и должна быть возвращена. Настало время, когда простые элементы, по-видимому, захотели высвободиться из сложных форм, когда каждая клеточка завопила: «Хватит!» Земля – наша мать и наше кладбище. Не удивительно, что человеческий дух хочет ее покинуть. Покинуть это плодородное лоно и этот огромный склеп. Страстная тяга к бесконечному, вызванная страхом смерти, требовала материального удовлетворения. Timor mortis conturbat me[84]. Dies irae[85]. Quid sum miser tunc dicturus?[86]

Луна была в тот вечер так велика, что ее заметил даже Уоллес, попивавший виски на заднем сиденье, в безграничной ковровой роскоши, положив ногу на ногу и откинувшись назад. Указав пальцем поверх головы Эмиля, поверх гладкой парковой автострады, севернее моста Джорджа Вашингтона, он произнес:

– Огромная, правда? Они так и вьются вокруг нее.

– Кто?

– Космические корабли. Модули.

– Ах да, в газетах писали. А ты бы хотел туда полететь?

– Еще бы! Хоть сейчас! – сказал Уоллес. – Раз уж на то пошло, я уже даже позвонил в «Пан-Эм» и записался.

– Куда ты позвонил?

– В авиакомпанию. Моя бронь – пятьсот двенадцатая по счету.

– Они уже продают билеты на лунные экскурсии?

– Конечно. Сотни тысяч людей хотят полететь на Луну, а оттуда перепрыгнуть на Марс и Венеру.

– Очень странно.

– Что тут странного? По-моему, ничего. Авиакомпании уже завалены заявками. А вы, дядя, разве не хотите попутешествовать?

– Нет.

– Из-за возраста?

– В том числе. Я уже напутешествовался.

– Но дядя, это же Луна! На самом деле вы, конечно, по физическим параметрам не подойдете, но чтобы такой человек, как вы, даже не хотел полететь? Не поверю.

– Я уже не то что на Луну, я в Европу-то не хочу, – ответил мистер Заммлер. – Если бы я мог выбирать, я предпочел бы погрузиться на дно океана. В батискафе доктора Пиккара. Я человек скорее глубинный, чем высотный. Бесконечность меня не привлекает. У неба нет потолка, а у океана, как он ни глубок, дно все-таки есть. К тому же я, по-моему, принадлежу Востоку. Евреи, Уоллес, – все-таки восточный народ. Я сижу себе здесь, в Вест-Сайде, и ничего мне не нужно. На все эти потрясающие фаустовские путешествия в другие миры я с удовольствием посмотрю со стороны. Мне нужен потолок над головой. Правда, лучше высокий, чем низкий. Хотя в литературе, на мой взгляд, есть шедевры как с высокими потолками (например, «В поисках утраченного времени»), так и с низкими («Преступление и наказание»).

Смерть – это то, что замыкает пространство. Отсюда и клаустрофобия.

Судя по мягкой улыбке Уоллеса, он не был согласен с услышанным. Однако взгляды дяди Заммлера все же слегка интересовали его.

– Конечно, – сказал он, – вы смотрите на мир не так, как другие люди. В буквальном смысле. Из-за вашего травмированного глаза.

– Да, ты прав. Я вижу не все.

– Тем не менее вы очень хорошо описали того негра, который показал вам член.

– А, твой партнер Феффер тебе уже рассказал. Я так и знал, что он всем раззвонит. Надеюсь, его затея с фотоаппаратом – это не серьезно.

– Для него – серьезно. Он немного с прибабахом. Когда человек молод и полон энтузиазма, про него говорят: «Это все юношеский пыл». А когда он становится старше, его уже просто называют психом. Ваша история произвела на Феффера сильное впечатление. Кстати, дядя, что именно сделал тот парень? Как он вам себя показал? Снял штаны?

– Нет.

– Значит, только расстегнул ширинку. И достал оттуда свой инструмент. А какой он у него? Интересно. Между прочим, ему не пришло в голову, что из-за плохого зрения вы не разглядите?

– Понятия не имею, что пришло ему в голову. Он не сказал.

– Дядя, опишите мне его член. Он ведь, наверное, был не совсем черный? А какой? Как шоколад с фиолетовым отливом или как его ладони?

Ох уж этот Уоллес со своей научной объективностью!

– Вообще-то мне не хочется об этом говорить.

– Ну дядя, вы представьте себе, что я зоолог, который никогда не видел живого кита, а вы плавали на вельботе и встречали Моби Дика. Так какого он размера? Шестнадцать дюймов? Восемнадцать?

– Не могу сказать.

– А вес? Два фунта? Три? Четыре?

– Не представляю себе, как это можно было бы взвесить. Да и ты не зоолог. Стал им всего минуту назад.

– Он необрезанный?

– Насколько я заметил, нет.

– Интересно, женщинам такие, как у него, больше нравятся?

– Полагаю, они оценивают нас не только по этому признаку.

– Это они так говорят. Но вы же знаете, что им нельзя верить. Они ведь животные, разве не так?

– Иногда в них просыпается животное начало.

– Когда они корчат из себя этаких утонченных леди, я на это не ведусь. Женщины похотливы. По-моему, они испорченнее нас. При всем уважении к вашему знанию жизни, дядя Заммлер, в этой сфере я больше доверяю своему опыту. Анджела всегда говорит, что если у мужика толстый х… Извините, дядя.

– Анджела – это, вероятно, особый случай.

– Вы предпочитаете так думать. А вдруг она вполне заурядна?

– Давай не будем об этом, Уоллес.

– Но это же так интересно! Потом мы ведь объективно рассуждаем, а не просто грязно треплемся. Вот Анджела хвалит Уортона Хоррикера. Он, дескать, высокий и сильный. Но чересчур мускулистый – перекачался. Трудно добиться нежности от мужчины со стальными руками и грудью, как у штангиста. От этакого железного человека. Анджела говорит, это мешает потоку нежных чувств.

– Я над этим не задумывался.

– Только что она знает о нежных чувствах? К кому бы ей их испытывать? К неизвестному между ее ног? Ее любовника зовут Каждый. Или Кто Угодно. Говорят, что парни, которые накачивают себе гору мышц и ходят, всем рассказывают: «Раньше я был хлюпиком, весил тридцать килограммов…» – они нарциссы и педики. Я никого не осуждаю. Ну и что, если человек голубой? Сейчас это уже никого не смущает. Но мне не кажется, что гомосексуализм – это просто другая форма проявления человеческой природы. Я считаю, это болезнь. Не пойму, почему гомосексуалисты так суетятся, чтобы их признали нормальными. Доказывают, какие они джентльмены. Конечно, для сравнения у них есть мы, а мы не идеал. Я думаю, в наше время так много гомиков развелось из-за войн. Взять хотя бы девятьсот четырнадцатый год. Люди гнили в окопах, резали друг друга, взрывали. Тогда уж точно здоровее было быть женщиной. Или ребенком. А еще лучше художником, который сочетает в себе ребенка, женщину и дервиша. То есть, наверное, не дервиша, а шамана. Черного мага. И еще деньги не помешают. Многие миллионеры хотят быть художниками, или детьми, или женщинами и еще магами… Так о чем я говорил? Да, о Хоррикере. Я говорил, что накачался он не потому, что голубой. Но он сочинил себе фантастический образ мужской силы. И стремится к нему, целенаправленно работает над собой. Анджеда немного сбила с него спесь. Сейчас она по нему слезы льет, но завтра забудет его к чертовой матери. Я считаю, моя сестра – свинья. Если у Хоррикера слишком много мускулов, то у нее – жира. Жир, по ее мнению, не мешает потоку нежных чувств? Что вы сказали?

– Я – ничего.

– Иногда ночью, перед тем как заснуть, я прохожусь по списку людей, которых считаю свиньями. Это чудесная терапия. Очищает голову перед сном. Если бы вы вошли ко мне в комнату, вы бы услышали только: «Свинья, свинья, свинья!» Имен я вслух не произношу, называю только про себя. Так вы согласны со мной, что уже завтра Анджела забудет Хоррикера?

– Может быть, а может быть, и нет. По-моему, она небезнадежна.

– Она доминантная самка, femme fatale. У каждой мифической фигуры имеются естественные враги. Враг альфа-самца – это она, роковая женщина. Оказавшись между ее бедер, мужчина падает в собственных глазах. Если он что-то о себе мнит, то она ему покажет: никто не должен считать, будто он особенный. Она представительница биологического реализма, который утверждает, что мужская мудрость, красота, слава и доблесть – это все порождение тщеславия. Работа Анджелы – разрушать легенду мужчины о самом себе. Вот почему у них с Хоррикером не может быть никакого будущего. Вот почему она позволила тому придурку в Мексике трахать ее спереди и сзади в присутствии Уортона и еще неизвестно кого – какой-то телки, которую она сама ему подсунула для поддержания коллективного духа.

– Я не знал, что Хоррикер очень уж самовлюблен.

– Мы отвлеклись. Ну так что еще сделал тот тип? Он тряхнул своей штуковиной, направив ее на вас?

– Нет. Завершая этот неприятный разговор, я тебе объясню: таким образом он предупреждал меня, чтобы я не пытался защищать бедных стариков, которых он обворовывает, не сообщал в полицию. Сообщить в полицию я уже пытался до того.

– Вам, конечно же, очень жалко тех, кого он обкрадывает.

– Это отвратительно. Хоть я и не отличаюсь чувствительностью.

– Наверное, вы увидели слишком много. Вас, кстати, не приглашали выступить на суде над Эйхманом?

– Приглашали. Я решил, что это не по мне.

– Но вы ведь написали статью о том сумасшедшем из Лодзи – о Румковском по прозвищу Король.

– Да.

– Я считаю, что мужские половые органы очень выразительны. Женские тоже. Они как будто хотят что-то сказать через свои заросли.

Заммлер не ответил. Уоллес сделал несколько маленьких глоточков виски, как мальчишка, прихлебывающий кока-колу.

– Конечно, – снова заговорил он. – Черные изъясняются на другом языке. Ребенок просил сохранить ему жизнь…

– Какой ребенок?

– О котором в газетах писали. Его окружила банда чернокожих четырнадцатилетних. Он умолял их не стрелять, а они его просто не поняли. Потому что буквально говорят на другом языке. Им незнакомы чувства белых. Никаких общих понятий. Никакого взаимопонимания. Не достучаться.

«Меня тоже умоляли не стрелять», – подумал Заммлер, но промолчал.

– Ребенок умер?

– Тот пацан? Да, через несколько дней, от раны. А черные подростки даже не поняли, что он им говорил.

– В «Войне и мире» есть сцена, которую я иногда вспоминаю, – сказал Заммлер. – В ней действует французский генерал Даву. Он был очень жесток. Про него, кажется, даже говорили, что однажды он вырвал человеку бакенбарды с мясом. В Москве он отправлял людей на расстрел, но к нему подошел Пьер Безухов, и они посмотрели друг другу в глаза. После этого Пьер был помилован. Толстой говорит, что невозможно убить человеческое существо, с которым ты обменялся такими взглядами.

– О, это восхитительно, правда?

– Я сочувствую тем, кто старается в это верить.

– Только сочувствуете?

– Нет, я сочувствую им глубоко и с грустью. Когда гении размышляют о человечестве, они почти неизбежно верят в универсальность подобных душевных реакций. Хотел бы я тоже верить.

– Они отказываются признавать собственную исключительность. Понимаю. А вы не считаете, что такой обмен взглядами действительно сработает?

– Иногда, может быть, и срабатывает. Пьеру Безухову вообще везло. Конечно, он литературный герой. А для человека жизнь – это в каком-то смысле уже удача. Впрочем, это звучит очень по-книжному. Ну а исключительное везение Пьера в том, что ему удалось перехватить взгляд палача. В реальности я такого не видел. Нет, не видел. Но это то, о чем стоит молиться. Это основано не просто на выдумке, а на вере в правду, которая есть во всех человеческих сердцах. В частичку Божьего духа, которая присутствует в каждом из нас и которую мы должны ценить, как самое дорогое, что нас объединяет. Я не считаю эту идею произвольной, взятой с потолка, и до какой-то степени она мне близка, но полагаться на нее я бы не стал.

– Говорят, вы однажды лежали в могиле.

– Так обо мне говорят?

– Как это было?

– Давай сменим тему. Мы уже на межокружном шоссе. Эмиль едет очень быстро.

– Время позднее, движения почти нет. Однажды в детстве я тоже чуть не умер. Это случилось еще до того, как мы переехали в Нью-Рошелл. Я прогуливал школу, слонялся по парку. Лагуна уже замерзла, но я все-таки провалился под лед. Там был японский мостик, я лазал снизу по его перекладинам, ну и упал. Декабрь, снег белый, лед серый, вода черная. Я чуть не обделался со страху. Держусь за льдину, и моя собственная душа кажется мне маленьким шариком, который укатывается все дальше и дальше. Меня спас какой-то парень постарше. Он тоже прогуливал. Заполз на лед, подал мне ветку, я за нее ухватился, и он меня вытащил. Потом мы пошли в туалет на лодочной станции, я разделся и повесил одежду на батарею, но она никак не сохла. Тот парень растер меня своей дубленкой. «Ну, мелкий, – говорит он, – дома ты получишь». Я и правда получил по полной. Моя дражайшая мать надрала мне уши, за то что я пришел мокрый.

– И хорошо. Ей следовало бы делать это почаще.

– А знаете что? Я с вами согласен. Вы правы: воспоминания – это драгоценность. Их вкус насыщеннее, чем у шоколадного торта, гораздо насыщеннее. На следующий день, дядя Заммлер, я увидел того пацана в школе и отдал ему свои карманные деньги – десять центов.

– Он взял?

– Еще бы!

– Люблю такие истории. Что он сказал тебе?

– Ни слова. Только кивнул, сунул монетку в карман и вернулся к своим одноклассникам. Думаю, он посчитал, что заслужил вознаграждение.

– Вижу, ты бережешь эти воспоминания.

– Да, они мне нужны. Воспоминания нужны всем. Иначе кажется, что тебя просто не существует, и это ощущение, как волк, подбирается к двери.

Все это будет продолжаться. Просто продолжаться. Еще шесть миллиардов лет, пока солнце не взорвется. Шесть миллиардов лет человеческой жизни! Становится дурно, как представишь себе такую цифру. Шесть миллиардов! Что с нами станет за это время? С другими видами и с человечеством? Как мы вообще столько протянем? Когда мы соберемся навсегда покинуть Землю и Солнечную систему, вот это будет грандиозный переезд! К тому моменту люди сильно изменятся. Эволюция ведь не стоит на месте. Олаф Стэплдон считал, что в будущем продолжительность человеческой жизни составит тысячи лет. Человек превратится в колоссальную фигуру восхитительного зеленого цвета. Рука эволюционирует в набор чутких и невероятно мощных инструментов. Большой и указательный пальцы смогут оказывать на предмет такое же давление, как груз в несколько тысяч фунтов. Каждый ум, решая свои математические и физические задачи, будет принадлежать великолепному аналитическому коллективу, станет частью высокоорганизованного целого. Полубессмертное племя зеленых великанов, наших потомков, непременно унаследует не только силу нашего духа, но и наши досадные особенности. Научная революция произошла всего триста лет назад. Дайте науке еще миллион, еще миллиард лет… А Бог? Несмотря на нашу интеллектуальную мощь, он будет по-прежнему сокрыт от нас, по-прежнему нам недоступен?

«Роллс-Ройс» уже свернул с шоссе на узкую дорогу. Можно было слышать, как шелестят весенние листья на деревьях, мимо которых проезжал серебристый автомобиль. За столько лет родственных отношений Заммлер так и не запомнил путь к дому своего племянника – очень уж петляли маленькие дорожки по пригородным рощам. Но сам дом он помнил хорошо. Это был фахверковый особняк в тюдоровском стиле, где солидный хирург и его жена-домохозяйка растили двоих детишек и играли в бадминтон на газоне. В сорок седьмом году Заммлер-беженец опешил, увидев взрослых людей, резвящихся на травке с ракетками и воланчиками. Сейчас эта лужайка была залита лунным светом и казалась чисто выбритой. Мелкий ровный белый гравий приятно шуршал под колесами. Толстым вязам, наверное, уже исполнилось больше лет, чем всем Грунерам вместе взятым. В лучах фар заблестели светоотражатели, понатыканные вдоль тропинок. Граненые стекляшки напоминали горящие глаза животных: кошек, мышек, кротов или сурков, притаившихся в кустах. Все окна были темные. Эмиль осветил фарами входную дверь. Уоллес, торопливо вылезая из салона, пролил виски на ковер. Заммлер нащупал на полу стакан и подал его шоферу, пояснив: «Это упало», а потом пошел за Уоллесом по шуршащему гравию.

Как только Заммлер вошел в дом, Эмиль, развернув машину, сдал назад и въехал в гараж. Теперь комнаты освещал только лунный свет. Жилище Грунеров всегда казалось Заммлеру средоточием ложно поставленных целей. Здесь ничто, за исключением механических устройств, не функционировало. Однако Грунер добросовестно заботился о доме, особенно после смерти жены: так он чтил ее память. Как Маргот – память Ашера. На подъездной дорожке лежал свежий гравий. Как только заканчивалась зима, Грунер его менял. Луна разливалась по шторам и пенилась, как перекись водорода, на тяжелом белом ворсе ковров.

– Уоллес?

Заммлеру показалось, он слышал шум внизу, в подвале. Если парень не зажигал свет, значит, не хотел, чтобы дядя Артур следил за его передвижениями. Бедняга совсем спятил. Жизнь ли, судьба ли (зовите эту силу, как хотите) научила Заммлера не интересоваться чужими делами и мыслить по возможности широко, поэтому он не собирался опускаться до того, чтобы шпионить за Уоллесом. Пускай себе перерывает отцовский дом в поисках реальных или воображаемых денег – вознаграждения, якобы полученного Эльей за криминальные аборты.

Осмотревшись на кухне, Заммлер не нашел свидетельств чьего-либо недавнего присутствия. Дверцы шкафчиков закрыты, раковина из нержавеющей стали сухая, столешницы тоже. Порядок, как на картинке. Все чашки на своих крючках. Но на дне мусорного ведра, выстеленного коричневой бумагой, – пустая банка из-под тунца в собственном соку марки «Гейша». Судя по запаху рыбы, выброшена недавно. Заммлер поднес жестянку к своему длинному носу. Ага! Кто же это пообедал? Шофер Эмиль? Или сам Уоллес? Прямо из банки, без заправки и гарнира? Нет, младший Грунер оставил бы на столешнице крошки, грязную вилку и еще какие-нибудь следы небрежного поглощения пищи. Бросив упаковку из-под рыбы обратно и отпустив педаль мусорного ведра, Заммлер перешел в гостиную. Там нащупал металлическое плетение каминного экрана: Шула любила сидеть у огня. Экран был прохладный, но это ничего не доказывало, поскольку вечер выдался теплый.

Поднимаясь на второй этаж, Заммлер вспомнил, как тридцать пять лет назад в Лондоне его дочь играла с ним в прятки. Тогда он ходил по дому и громко сам с собой разговаривал: «Может быть, Шула в кладовке? Ну-ка, поглядим. Нет, ее там нету. Куда же она подевалась? Чудеса! Может, Шула сидит под кроватью? Тоже нет. Ну надо же, какая она умница! Как хорошо прячется! Прямо-таки испарилась!» Ей было лет пять. Она сидела на корточках, до дрожи взволнованная и вся белая от азарта, а Заммлер делал вид, будто не замечает, что с одной стороны из-за медного ведра выглядывает ее попа, а с другой – большая кучерявая голова с маленьким красным бантиком. Даже тогда, до войны, Шула являла собой печальное зрелище.

Ну а теперь кража. Как ни крути, это серьезно. Тем более если украдена интеллектуальная собственность. В темноте Заммлер до некоторой степени позволил возрасту взять над собой верх. Он слишком стар для этого. Для того чтобы бродить по большому дому, цепляясь за перила лестниц и утопая ногами в утомительной роскоши ковров. Место ему не здесь, а в больнице – в качестве старого родственника, сидящего в комнате для посетителей. Там он не чувствует себя настолько не в своей тарелке. На втором этаже у Грунеров располагались спальни. Осторожно передвигаясь в темноте, Заммлер вдыхал крепко привязавшиеся к этому дому запахи мыла и одеколона. Здесь давно никто не проветривал.

Послышался плеск воды. Как будто кто-то пошевелился в наполненной ванне. Рука Заммлера, согнувшись в запястье, проскользнула в дверь и, пошарив по кафельной стене, нашла выключатель. Свет загорелся, и возникла Шула, пытающаяся прикрыть грудь варежкой-мочалкой. Ее коротенькое тело не занимало даже половины огромной ванны. Заммлер увидел ее белые ступни, черный женский треугольник и белые выпуклости с большими лиловато-коричневыми кружками. Жилки. Да, да, она состоит в клубе. По половому признаку. В женском. А не в мужском. Впрочем, велика разница!

– Папа. Пожалуйста. Выключи свет.

– Не выдумывай. Я буду ждать в комнате. А ты завернись во что-нибудь и выходи. Поживее.

Заммлер сел в старой комнате Анджелы. Здесь она жила, когда была девочкой. Или шлюхой-подмастерьем. Что ж, люди воюют. Берут то оружие, которое у них есть, и отправляются на фронт.

Он сидел в будуарном кресле, обитом персиковым кретоном. Не слыша из ванной никаких движений, крикнул: «Я жду!» Шула вылезла. По полу быстро зашлепали босые ноги. На ходу она вечно задевала предметы своим телом. Никогда просто так не проходила мимо. Прикасалась к вещам и как бы присваивала их себе. Надев мужской банный халат и обвязав голову полотенцем, Шула торопливо вошла в комнату. Дышала она прерывисто, как человек, переживший потрясение. Отец видел ее в ванне!

– Ну и где он?

– Папа!

– Нет, Шула. Это ты меня шокировала, а не я тебя. Где блокнот, который ты дважды украла?

– Это не кража.

– Есть люди, которые на ходу изобретают для себя новые правила, но я не из их числа, и ты меня таким не сделаешь. Я собирался вернуть рукопись доктору Лалу, но ее забрали с моего стола. Так же как до этого – из его рук. Тем же манером.

– Ты неверно на это смотришь. И не нужно так волноваться.

– То есть ты беспокоишься о моем сердце? Напоминаешь мне о том, что я старик, который может в любой момент упасть замертво от апоплексического удара? Нет уж, этим ты не отговоришься. Где рукопись?

– В надежном месте, – сказала Шула по-польски.

Так она попыталась напомнить отцу об ужасах, пережитых ею в детстве: о монастыре, о больнице, об инфекционной палате, где ее спрятали, когда пришли немцы. Но он сурово пресек эту попытку:

– Говори по-английски. Ты привезла рукопись сюда?

– Я сделала копию, папочка. Пошла к мистеру Видику и…

Заммлер сдержал приступ раздражения. Поскольку он не разрешил ей перейти на польский, она нашла другой выход: принялась разыгрывать маленькую девочку. По-детски опустила свое уже не совсем молодое лицо и смотрела сбоку, одним инфантильно расширенным глазом, застенчиво и лукаво спрятав подбородок в складках халата.

– Да? И что же ты сделала в офисе мистера Видика?

– У него там есть такая копировальная машина… Я размножала на ней документы для кузена Эльи. А мистер Видик никогда не уходит домой. Наверное, он не любит свой дом. Он все время на работе. Так вот я ему позвонила и спросила, можно ли воспользоваться машиной. Он сказал: «Конечно». Тогда я приехала и все отксерокопировала.

– Для меня?

– Ну или для доктора Лала.

– Значит, мне ты решила оставить оригинал?

– Я подумала, так тебе будет удобней.

– И что же ты сделала с двумя экземплярами рукописи?

– Заперла их в двух разных ящиках камеры хранения на Центральном вокзале.

– На Центральном вокзале. Боже правый. Ключи у тебя, или ты их потеряла?

– У меня, отец.

– И где же?

У Шулы все было подготовлено: она достала два запечатанных конверта с почтовыми штемпелями. Один предназначался отцу, другой – доктору Говинде Лалу, проживающему в отеле «Батлер-Холл».

– Ты собиралась отправить это почтой? Ячейки закреплены за тобой на двадцать четыре часа, а письма могли прийти через неделю. И что тогда? Номера ячеек ты записала? Нет. Тогда как бы мы получили документы, если бы письма потерялись? Пришлось бы писать заявление, подтверждать право собственности, доказывать авторство. Ты хочешь совсем свести нас с ума?

– Не ругайся так сильно. Я же все это для тебя сделала. В твоем доме была чужая вещь. Детектив сказал, что вещь украдена и что тот, у кого она окажется, – получатель краденого.

– Впредь больше не делай мне таких одолжений. Я даже не вижу смысла обсуждать это с тобой. Ты, видимо, совершенно ничего не понимаешь.

– Я принесла тебе тот блокнот, чтобы показать, как я верю в твои мемуары. Напомнить, как они важны. Потому что иногда ты забываешь. Ведешь себя так, будто Герберт Уэллс ничего особенного для тебя не значит. Для тебя, может, и правда не значит, но для других людей он по-прежнему очень-очень особенный. Я все ждала, когда ты закончишь работу и о тебе напишут в газетах. Я хотела видеть в книжных магазинах лицо моего отца, а не те рожи, которые глядят с обложек глупых книг.

Замусоленные ключи в бумажных конвертах. Мистер Заммлер посмотрел на них. При всем своем умении вызывать раздражение и создавать проблемы Шула была забавна – на свой печальный лад. Если, конечно, в камере хранения действительно лежала рукопись, а не стопка пустых листков. Нет, вряд ли. Она только немножко сумасшедшая. Его бедный ребенок. Существо, которое он породил и которое так и не научилось ориентироваться в этом бесконечном и бесформенном мире. Почему Шула такая? Может быть, внутреннее «я», привычное человеку и любимое им с самых первых дней, сходит с ума, если слишком рано сталкивается со смертью? В таких случаях должны включаться какие-то магические утешительные силы. Для женщины их носителем часто оказывается мужчина. Когда Антоний умирает, Клеопатра, оплакивая его, говорит, что не желает «прозябать в постылом этом мире», который превратился для нее в свиной хлев… А как же там дальше? Заммлер вспомнил. Следующие слова Клеопатры были очень уместны именно сейчас: «И не на что глядеть теперь луне, взирающей с небес»[87].

Надежды на решение этой проблемы Шула возлагала на него, своего отца: именно он должен был создать в подлунном мире нечто, заслуживающее внимания. А он сидел в кресле, накрытом блестящим чехлом, и ощущал под собой угнетающую персиковую обивку с жирными красными цветами. Этот предмет, явно созданный для того, чтобы терзать человеческую душу, даже сейчас успешно справлялся со своей задачей. Мистер Заммлер по-прежнему был очень чувствителен к подобным деталям. Но и голос природы он тоже слышал. Сейчас этот голос ему говорил, что Шула – обладательница зрелых женских форм, вполне угадываемых под халатом (особенно ниже пояса, где находится то, от чего у любовника должно перехватить дыхание), и ей не пристало просить папочку, чтобы он вернул миру утраченную занимательность. Заммлер никогда не возвышался над своим окружением, не стоял, растопырив ноги, как Колосс Родосский, не водил за собой ни армий, ни флотилий и не носил корону. Он был всего лишь старым евреем. В него стреляли, его били, но каким-то образом так и не убили. Зато убили всех вокруг. Это делали люди, претерпевшие специфическую трансформацию. Замаскированные своими мундирами и шлемами, они пришли, чтобы стрелять в мальчиков, девочек, мужчин и женщин, чтобы лить кровь рекой, чтобы закапывать убитых, а потом откапывать и сжигать разлагающиеся трупы. Человек – убийца. Но при этом он имеет нравственную природу. Этот парадокс может быть разрешен только безумием. Безумными снами, в которых порождения больного сознания подвергаются организующему воздействию: гибель облекается в административные формы, разрушение становится работой чиновников. И Заммлер, видевший все это, должен – о Господи! – снабдить свою взбалмошную полусумасшедшую дочь высшими целями! Ей, очевидно, кажется, что он становится слишком хрупким для повседневной жизни и потому углубился в универсальные философские проблемы, исключив ее из поля зрения. Ее эксцентрические выходки, примитивное актерство, кражи рукописей, бестолковая беготня с сумками, мусорный невроз и экзотическая стряпня, вызывающая изжогу, – все это нужно для того, чтобы остановить и вернуть отца, удержать его в этом мире рядом с собой. При том, каков мир и какова Шула! Она хочет быть причастной к его возвышению: благодаря ее поддержке, он достигнет больших успехов на поприще культуры. Ведь она сама, Шула, такая, как говорят в России, «культурная». Такая «культурная»! Да, это обывательское русское слово – «культурная» – подходит ей, как нельзя лучше. Она может ползать на коленях и молиться, как католичка, может морочить голову отцу, может прятаться в темных исповедальнях и просить у отца Роблса христианской защиты от отцовского еврейского гнева. Но сумасшедшая преданность «культуре» делает ее настолько еврейкой, что дальше некуда.

– Моя фотография в книжных магазинах. Превосходно. Замечательная идея. Но воровать…

– Это не настоящее воровство.

– Называй, как хочешь. Суть не изменится. Помнишь старую шутку? Я не узнаю про коня ничего нового, если мне скажут, что по-латыни он называется equus.

– Но я не воровка.

– Хорошо. Ты не воровка в собственных глазах. Зато воровка фактически.

– Я думала, ты действительно, действительно серьезно относишься к Герберту Уэллсу и поэтому должен знать, насколько точно он предсказал будущее. Думала, ты готов заплатить любую цену за новейшую научную информацию. Творческий человек ни перед чем не останавливается. Для него не существует преступлений. А ты разве не творческий человек?

У Заммлера возникло такое чувство, будто внутри него (в его сознании faute de mieux[88]) находится поле, из разных точек которого охотники стреляют дробью по пернатому привидению, выдающему себя за птицу. Шула, по видимости, проверяла его, своего отца, на подлинность. На самом ли деле он творческий? Есть ли в нем природная сила и оригинальность? Да, это была проверка. И Шула повела себя в этом отношении очень по-американски. Есть ли на свете хоть один американец, чуждый нравоучительности? Совершилось ли хоть одно преступление не «во имя всеобщего блага»? Грешит ли хоть кто-нибудь иначе, чем pro bono publico?[89] Как опасно желание приносить пользу! Как могуч свободный дух объяснительства! Америка охвачена дидактической психопатологией. А Шула, стало быть, проверяла, насколько ее папа бескомпромиссен в своих творческих стремлениях. Пойдет ли он ради своих мемуаров на дерзкую кражу. Рискнет ли всем ради Г. У.

– Скажи мне честно, дитя мое, ты вообще читала Уэллса?

– Да.

– Скажи правду, это останется между нами.

– Я читала одну книгу.

– Прочесть одну книгу Уэллса – это все равно что пытаться искупаться в одной волне. И какую же книгу ты читала?

– О Боге.

– «Бог – невидимый король»?

– Да.

– И ты ее дочитала?

– Нет.

– Я тоже.

– Ты?!

– Просто не смог. Эволюция человека под божественным руководством. Идею я понял быстро, а остальное показалось мне скучным, излишне многословным.

– Но это так умно! Первые несколько страниц меня поразили. Хоть я и не смогла дочитать, я поняла, что он великий человек. Ты же знаешь. Я никогда ничего не дочитываю. Я слишком нетерпеливая. Но ты… Ты же прочитал все его книги!

– Прочитать все его книги невозможно. Я прочел много. Пожалуй, даже слишком.

Заммлер с улыбкой скомкал конверты и бросил их в корзину из флорентийской кожи с золотым тиснением, которую мать Анджелы привезла из путешествия. Ключи он положил в карман, наклонившись вбок, чтобы освободить место для руки.

Шула молча наблюдала за ним, тоже с улыбкой. Она стояла, обхватив пальцами запястья. Скрещенные руки не давали халату распахнуться. В ванной, хоть она и прикрылась мочалкой, Заммлер все-таки увидел лиловато-коричневые соски, обогащенные просвечивающими жилками. Теперь, когда Шула осуществила свой хитрый замысел, в уголках ее рта наметилась целомудренная улыбка самодовольства. Черные курчавые волосы были забраны под полотенце. Только пряди, похожие на пейсы, торчали, как обычно, возле ушей. Шула улыбалась так, будто слопала целую тарелку запрещенного божественного супа: дескать, как ни ругайтесь, что съедено, то съедено. В ее крепкой белой шее ощущалась биологическая сила. На загривке нарос холмик: такой часто бывает у зрелых женщин. Да, Шула была зрелой женщиной. Только вот ноги и руки казались непропорционально тонкими. Единственное дитя Заммлера! Он не сомневался, что совершаемые ею поступки имеют глубокие корни – в прошлом, в подсознании, унаследованном от предков. В нем самом тоже далеко не все было рационально. Особенно это касалось религии. Шула на ней помешалась, но и он тоже молился. Тоже часто обращался к Богу. Вот сейчас он просил объяснить, откуда в нем такая любовь к этой дуре с бессмысленно чувственной кремовой кожей, нарисованным ртом и тюрбаном на голове.

– Шула, я знаю, что ты сделала это для меня…

– Отец, ты важнее, чем тот человек. И эта рукопись тебе необходима.

– Но впредь не используй меня в качестве оправдания твоих подвигов…

– В Израиле, во время той войны, мы тебя чуть не потеряли. Я боялась, что ты не завершишь труд своей жизни.

– Глупости, Шула! Мне тогда ничто не угрожало, а, если бы угрожало, это была бы лучшая смерть, которую я могу себе представить. И о каком труде ты говоришь? Просто смешно!

Шула встала.

– Шуршат колеса, – сказала она. – Кто-то подъехал.

Заммлер ничего не услышал. Она превосходила его остротой чувств. У этой идиотически хитрой зверушки уши были, как у лисы. Резко поднявшись, она замерла и прислушалась – величественная, полоумная, настороженная. И белоногая. Ее ступни не деформировались, поскольку она не носила модных туфель.

– Наверное, это Эмиль.

– Нет, не Эмиль.

– Мне надо одеться.

Она выбежала из комнаты, а Заммлер спустился на первый этаж, гадая, куда подевался Уоллес. Дверной звонок зазвонил и звенел не умолкая. Маргот не умела вовремя отпускать кнопку. Заммлер увидел ее через узкое окно: она стояла в своей соломенной шляпке рядом с доктором В. Говиндой Лалом.

– Мы взяли машину напрокат, – сказала Маргот. – Профессор не мог больше ждать. Мы говорили по телефону с отцом Роблсом. Он уже несколько дней не видел Шулу.

– Профессор Лал. Имперский колледж. Биофизика.

– Я отец Шулы.

Последовали легкие поклоны и рукопожатие.

– Мы можем подождать в гостиной. – сказала Маргот. – Я сварю нам кофе? Шула здесь?

– Да.

– А моя рукопись? – спросил Лал. – «Будущее Луны»?

– Рукописи здесь нет, – ответил Заммлер, – но она в надежном месте. У меня ключи. Профессор Лал, пожалуйста, примите мои извинения. Моя дочь поступила очень дурно. Причинила вам боль.

При неярком свете прихожей Заммлер разглядел разочарованное и испуганное лицо Лала: коричневые щеки, блестящие черные волосы, изящно разделенные пробором, и огромная окладистая борода. Слова здесь были бессильны, точнее, требовалось несколько разных языков, чтобы одновременно апеллировать к разным частям ума. Особенно к тем, которые не охватывались обычной коммуникацией и яростно функционировали сами по себе. Объять их все было не легче, чем курить десять сигарет сразу и в то же время пить виски, заниматься групповым сексом, слушать несколько оркестров и штудировать научные труды. Вот сколько потребовалось бы сил. О безграничность и настойчивость ожиданий современного человека!

Лал воскликнул:

– Нет! Это невыносимо! Невыносимо! За что мне такое наказание?

– Маргот, налей профессору бренди.

– Я не пью! Я не пью! – Его зубы стиснулись в темном обрамлении бороды. Потом, устыдившись своего повышенного тона, он прибавил спокойнее: – Обычно я не пью.

– Но доктор Лал, вы ведь рекомендовали употребление пива на Луне… Хотя, конечно, не нам упрекать вас в нелогичности. Давай, давай, Маргот, не стой просто так с участливым видом. Неси бренди. Если он не хочет, так я выпью. Захвати два стакана. Осталось немного, профессор, скоро вашим тревогам придет конец.

Столовая располагалась ниже уровня входной двери: в нее нужно было спуститься, как в этакий ковровый резервуар. Оформление комнаты поражало профессиональной завершенностью и насыщенностью. Этот интерьер вызывал такое ощущение, которое, если ему поддаться, могло быть довольно болезненным. Заммлер знал дизайнера покойной миссис Грунер. Точнее, дизайнера-пародиста. Фамилия его была Кроуз. При малом росте он обладал силой творческой личности. Манерой стоять напоминал дрозда. Пузо, сильно выдаваясь вперед, высоко задирало брюки. Маленькая ладная голова, тщательно подстриженные волосы, изумительный цвет лица, рот как розовый бутон. После рукопожатия с Кроузом ладонь целый день благоухала духами. Он был творческим человеком, способным, вероятно, и на преступление. Этот интерьер сотворил он. Здесь протекло много скучных часов, особенно после семейных обедов. Неплохо было бы отправить все это богатство в могилу вместе с усопшей. По-египетски. Но нет, они остались в доме: шелка, кожа, хрусталь, антикварная мебель. Сюда Заммлер и ввел волосатого доктора Лала – маленького человечка, очень темного. Хотя и не черного. У него была внешность дравидского типа: череп вытянутый, нос острый, но при этом лицо довольно мягкое. Вероятно, он происходил из Пенджаба. Тонкие запястья и щиколотки поросли волосами. Одевался доктор Лал как денди. Как макарони[90] (Заммлер не хотел расставаться со старыми словами, которые в свое время, еще в Кракове, с таким удовольствием выуживал из книг восемнадцатого века). Да, Говинда был франт. Умный, чуткий, нервный, проницательный, красивый, элегантный, птицеподобный мужчина. Только одно в нем казалось нелепым: и без того круглое лицо расширялось мягкой, но мощной бородой. А на спине, под льняным блейзером, торчали лопатки.

– Где ваша дочь, позвольте спросить?

– Сейчас спустится. Я попрошу Маргот ее привести. Ваш детектив ее напугал.

– Он хорошо поработал: для того чтобы ее найти, потребовался профессионализм.

– Несомненно, однако с моей дочерью пинкертоновские методы не работают. Это, знаете ли, из-за Польши, из-за военной полиции. Во время войны Шула пряталась. Вот и сейчас запаниковала. Мне жаль, что из-за этого пострадали вы. Но что с ней поделаешь, если она…

– Психопатка?

– Это немного сильно сказано. Шула не совсем невменяема. Она сделала копию вашей рукописи и поместила оба экземпляра в камеру хранения на Центральном вокзале. Вот ключи.

Лал протянул длинную худую руку и взял их.

– Как я могу быть уверен, что моя рукопись действительно там? – спросил он.

– Профессор, я знаю свою дочь, и я не сомневаюсь. Ячейки из огнеупорной стали. Если честно, я даже рад, что Шула не повезла ваш блокнот сюда на поезде. Тогда она могла бы просто потерять его – забыть на сиденье. А вокзал хорошо освещен, охраняем, и даже если до содержимого одной ячейки доберутся воры, останется вторая. Не беспокойтесь. Вижу, вы совсем извелись. Можете считать это приключение завершенным. Рукопись в безопасности.

– Надеюсь, сэр.

– Давайте выпьем по глоточку бренди. У нас были тяжелые дни.

– Мучительные. Впрочем, примерно такого кошмара я и ожидал от Америки. Это мой первый приезд сюда. У меня были дурные предчувствия.

– Неужели все здесь настолько огорчает вас?

– Не совсем, но почти.

Маргот шумела на кухне: открывала консервные банки, доставала миски, хлопала дверцей холодильника, гремела приборами. Ее хозяйственные передвижения всегда казались бесконечными.

– Я мог бы отправиться в Нью-Йорк поездом, – сказал Лал.

– А что делать с арендованной машиной? Маргот не умеет водить.

– Проклятье! Чертова машина!

– Я, к сожалению, тоже не вожу. Говорят, что не иметь водительских прав – новейшая форма снобизма, но это не мой случай. Мне зрение не позволяет сесть за руль.

– Я должен буду вернуться за миссис Аркин.

– Если вы брали машину в «Хертце», то вы могли бы сдать ее здесь, но я не уверен, что их местное отделение работает круглосуточно. Ведь дело близится к полуночи. В любом случае надо бы узнать расписание движения поездов «Пенн Сентрал». Можно попросить Уоллеса отвезти вас на станцию. Уоллеса Грунера. Если он не выскользнул через черный ход. Сейчас мы находимся в доме его отца, – пояснил Заммлер, – моего племянника по единокровной сестре. Но, прежде чем ехать, давайте перекусим: Маргот сейчас принесет чего-нибудь. Что вы говорили о ваших предчувствиях перед поездкой в Америку? Это интересно. Лично я испытал облегчение, когда прибыл сюда двадцать два года назад.

– В каком-то смысле всему миру уже никуда не деться от Соединенных Штатов, – сказал Говинда Лал. Эта страна – большая ворона, которая выхватила будущее из гнезда, а все остальные, как маленькие зяблики, пытаются его клюнуть. Как бы то ни было, американцы запускают «Аполлон», и я сотрудничаю с НАСА. Участвую в нескольких исследовательских проектах. Что ж, если здесь мои идеи находят применение… Простите, мои слова, наверное, звучат странно. Я сейчас не вполне уравновешен.

– Это понятно. Вы пережили потрясение.

– Мне уже лучше. Думаю, со временем все неприятные чувства исчезнут.

Рассматривая Говинду Лала через свои тонированные линзы и вдыхая алкогольные пары, Заммлер предварительно заключил, что этот человек ему нравится. Он чем-то похож на Ашера Аркина. Очень часто (чаще, чем отдавал себе в этом отчет) Заммлер в подробностях представлял себе покойного мужа Маргот: в какой позе тело лежит под землей, какой оно приняло цвет и до какой степени разложилось. Еще Заммлер думал об Антонине, своей жене. Насколько он знал, никто впоследствии не раскапывал ту огромную могилу. Ту засыпанную грязью яму, из которой он выполз на брюхе, расталкивая трупы и захлебываясь кровью. При таком опыте такие мысли были неудивительны.

Маргот резала лук в миску. Жизнь, состоящая из светящихся клеток-капелек, продолжалась. А самолет бедного Ашера разбился в аэропорту Цинциннати. Заммлер скучал по нему и даже осознавал, что переехал в квартиру вдовы, чтобы чувствовать связь с покойным.

Сейчас он видел некоторые свойства Аркина в этом человеке, принадлежащем, казалось бы, к совершенно другому типу. Лал был смуглее, ниже, волосатее и тоньше в кости (запястья не шире линейки).

Наконец спустилась Шула-Слава. Лал заметил ее первым и так изменился в лице, что Заммлер сразу обернулся. Шула нашла в шкафу кусок индийской материи и соорудила из него некое подобие сари, покрывающее голову. Наверняка замоталась неправильно. Особенно на груди. (После недавно увиденного Заммлер стал особенно восприимчив к тому, что касалось бюста Шулы, и, наверное, физически почувствовал бы, если бы она в этом месте обнажилась или сделала себе больно). Он не знал, есть ли на ней белье. Büstenhalter она точно не носила. Кожа у нее была удивительно белая, упругая, как кожура цитрусового плода, на щеках кремовая. Губы, накрашенные особой оранжевой помадой, казались пухлее и ярче обыкновенного. Они напомнили Заммлеру неаполитанские цикламены, которыми он однажды любовался в ботаническом саду. Еще Шула налепила себе накладные ресницы, а на лбу нарисовала помадой точку, как у индианок. На том самом месте, где в Пепельную среду сажей рисовался крестик. Очевидно, замысел состоял в том, чтобы очаровать и умиротворить сердитого профессора. Глядя прямо перед собой разгоряченными глазами, Шула торопливо спустилась в колодец гостиной. В ее прищуре старик заметил отблески сумасшествия и чувственности. Стараясь выглядеть, как леди, она слишком размахивала руками и слишком спешила. Ей дико не терпелось высказаться.

– Профессор Лал!

– Моя дочь.

– Я так и подумал.

– Я сожалею, ужасно сожалею, доктор Лал. Мы друг друга не поняли. Вокруг вас было много людей, и вы, видимо, подумали, что я хочу только взглянуть на рукопись. А я подумала, что вы разрешаете мне показать ее моему отцу. Как я вам и говорила, помните? Я упоминала его мемуары о Герберте Уэллсе.

– Об Уэллсе? Не припомню. В любом случае, по-моему, он устарел.

– И все же он интересен для науки. Для науки, для литературы и для истории. Мой отец пишет очень важную книгу, и я, как видите, помогаю ему в его культурной работе. Никто другой этого не сделает. Я не хотела создать неприятности.

Какие уж тут неприятности! Ты просто вырыла яму, прикрыла ее хворостом, а теперь, когда человек туда упал, лежишь на краю и ведешь с ним игривую беседу. Теперь Заммлер заподозрил, что Шула именно для того и сбежала, чтобы организовать эту встречу. Тогда и он, и Уэллс служили всего лишь вспомогательными средствами. Неужели все это действительно было сделано для привлечения интереса? Знакомая уловка. Заммлер помнил: женщины часто вели себя с ним оскорбительно, надеясь таким образом его заинтересовать, и говорили колкости, думая, будто это его очарует. Выходит, Шула похитила рукопись, чтобы соблазнить автора? Все человечество – один биологический вид, но два пола как два разных диких племени, представители которых в полной боевой раскраске пугают друг друга из-за кустов. Этот Говинда был легок, подвижен, бородат, темен, хрупок, воздушен, интеллектуален. А интеллектуалы сводили Шулу с ума. Зажигали огонь в ее матке. Делали подлунный мир достойным ее внимания. Среди причин, побудивших Айзена бросить цех и стать художником, было, вероятно, желание возвыситься в глазах Шулы. Показать ей, что он, как и ее отец, человек культуры. Теперь он, наверное, уже забыл о том, первоначальном, своем побуждении, однако продолжал изображать из себя живописца. Бедный Айзен.

Шула уселась на диване очень близко к профессору, как будто намеревалась до него дотронуться. Она принялась рассказывать ему, с какой осторожностью ксерокопировала его работу. Положив на ксерокс первый разворот, она чуть не умерла от беспокойства, потому что боялась, как бы аппарат не обесцветил буквы и не оставил страницы пустыми.

– Вы ведь используете такие необычные чернила! Если бы возникла какая-нибудь плохая реакция, я бы этого не пережила!

Но все скопировалось благополучно. Даже мистер Видик похвалил качество. А теперь оригинал и копия лежали в двух разных ячейках. Отксерокопированные листы – в папке-скоросшивателе. Мистер Видик сказал, что в камере хранения Центрального вокзала можно даже выкуп за похищенного оставлять. Это очень надежное место. Шуле хотелось, чтобы Говинда Лал увидел, что оранжевый кружок между ее бровей похож на Луну. Для этого она специально наклоняла голову и глядела исподлобья.

– А теперь, Шула, моя дорогая, – сказал Заммлер. – Иди-ка на кухню, помоги Маргот.

– Но отец…

По-польски она попыталась сказать ему, что предпочла бы остаться.

– Нет, Шула! Иди!

Она подчинилась, решив показать Лалу, какая она послушная дочь, но на щеках выступил горький румянец, и даже зад, которым она вильнула, имел обиженный вид.

– Я бы ее не узнал, – сказал профессор.

– Да? Это, наверное, из-за отсутствия парика. Она часто его носит, – пояснил Заммлер и замолчал, заметив, что Говинда задумался: видимо, о своей работе, лежащей в камере хранения.

Да. Он ощупал карманы блейзера, проверяя, на месте ли ключи.

– Вы поляк? – спросил он.

– Был им когда-то.

– И вас зовут Артуром?

– Да. Как Шопенгауэра, которого читала моя мать. Артур – звучит не очень по-еврейски. В то время это было, пожалуй, самое интернациональное имя для мальчика. Оно ассоциировалось с просвещением. На всех языках оно почти одинаковое. Но Шопенгауэр не особенно жаловал евреев. Он называл их вульгарными оптимистами. Почему оптимистами? Когда живешь возле кратера Везувия, лучше быть оптимистом. На шестнадцатилетие мама подарила мне «Мир как волю и представление». Это мне польстило: такой подарок означал, что я уже дорос до столь серьезных глубоких вещей. Приблизился к великому тезке. Я проштудировал книгу и до сих пор хорошо ее помню. Представления – это единственное, что не подвластно воле – ослепляющей космической силе, которая движет всеми вещами. Воля – внутренняя творческая ярость мира. Сама она невидима, а видимы только ее проявления. Как в индуизме Майя – покрывало иллюзий, которое висит над всем человеческим опытом. Да. А в человеке воля, по Шопенгауэру, сосредоточена…

– Где же?

– По Шопенгауэру, средоточие воли – половые органы.

Вор из риверсайдского автобуса согласился бы с этим утверждением. Достав из штанов инструмент воли, он поднял не само покрывало Майи, но один из предшествующих покровов и предъявил Заммлеру свой метафизический ордер.

– А вы действительно были дружны со знаменитым Гербертом Уэллсом?

– Я бы предпочел не называться другом человека, который уже умер и не может ни подтвердить, ни опровергнуть мои слова. Скажу так: одно время, когда ему было уже за семьдесят, мы часто виделись.

– Значит, вы жили в Лондоне?

– Да, на Уоберн-Сквер, возле Британского музея. Мы со стариком прогуливались вместе. Своих идей у меня тогда было немного, поэтому я слушал его. Научный гуманизм, вера в свободное будущее, в деятельную филантропию, в разум и цивилизацию… Сейчас эти идеи непопулярны. Цивилизация у нас, конечно, есть, но хвалить ее особенно не за что. Думаю, вы меня понимаете, профессор Лал.

– Думаю, да.

– И все-таки Шопенгауэр, мне кажется, не назвал бы Уэллса вульгарным оптимистом. У него было много мрачных мыслей. Возьмите хотя бы «Войну миров». Там марсиане пытаются уничтожить человечество. Относятся к нашему биологическому виду, как американцы к бизонам. Или к индейцам. Это истребление.

– Истребление… Полагаю, вы лично знакомы с этим феноменом?

– Да, в немалой степени.

– Правда? Я тоже, – сказал Лал. – Как пенджабец.

– Так вы пенджабец?

– Да. В сорок седьмом году, когда я учился в Университете Калькутты, произошла страшная резня между мусульманами и индуистами[91]. По всему городу расхаживали маньяки.

– Ох…

– Да. Люди убивали друг друга битами и заостренными металлическими прутьями. Повсюду валялись трупы. Бесчинствовали насильники, поджигатели, мародеры.

– Понимаю. – (Заммлер посмотрел на профессора: это был умный человек с чутким выразительным лицом. Правда, иногда такая выразительность свидетельствует не о сочувственном воображении, направленном во внешний мир, а о высокой субъективности мышления, о приверженности внутренним привычкам. И все же Заммлер начинал думать, что этот Лал, как Ашер Аркин, мог бы быть ему хорошим собеседником.) – Значит, для нас обоих насилие – это не теоретическое понятие. Не то что для мистера Арнольда Беннетта, мистера Герберта Уэллса и других славных добросердечных джентльменов, которые обедали в «Савое». Из среднего и низшего сословия – на Олимп. Как это замечательно, как по-английски! Мне льстило, что мистер Уэллс избрал меня в качестве слушателя своих монологов. Я им восхищался. Хотя после польских событий тридцать девятого года мои взгляды изменились. Как и мое зрение. Я вижу, вы пытаетесь разглядеть, что у меня под этими затемненными стеклами. Нет-нет, ничего страшного. Один глаз у меня функционирует. Помните пословицу: среди слепых и одноглазый король? Уэллс написал об этом рассказ[92], который мне не нравится. Однако я не в стране слепых. Я просто не вижу левым глазом. Ну а Уэллс – на то он и писатель, чтобы писать, писать и писать.

Заммлеру показалось, что Говинда хочет что-то сказать. Одна за другой прошли несколько волн тишины, содержащих немые вопросы: «Вы? Нет, вы, сэр. Вы говорите». Лал слушал. Его волосатая фигура, его по-звериному карие глаза – весь он был воплощенная чуткость, продукт хорошего воспитания.

– Рассказать ли мне вам еще о Герберте Уэллсе, раз уж он послужил причиной нашей встречи?

– Если вас это не затруднит, – ответил Лал. – Насколько я понял, ценность его творчества вызывает у вас сомнения?

– Да, разумеется, причем серьезные. Благодаря всеобщему образованию и низкой стоимости печати парни из бедных семей превратились в людей обеспеченных и влиятельных. Диккенс был богат. Шоу тоже. Он хвастался, что стал человеком благодаря чтению Карла Маркса. Не знаю, насколько это правда, но одно мне кажется несомненным: широкая популярность марксизма сделала его миллионером. Если вы пишете для элиты, как Пруст, вы не разбогатеете. Но тот, кто придерживается радикальных взглядов и разрабатывает тему социальной справедливости, будет вознагражден деньгами, славой и авторитетом.

– Очень интересно.

– Вам в самом деле интересно? Извините, у меня сегодня тяжело на сердце и от этого я очень разговорчив. К тому же, когда я встречаю симпатичного мне человека, это всегда располагает меня к многословию.

– Нет-нет, пожалуйста, продолжайте объяснять.

– Объяснять? Этого я делать не собирался. Пространных объяснений и так бытует слишком много. Из-за них ментальная жизнь человечества стала неуправляемой. Я просто думал об Уэллсе, о Шоу, о таких людях, как Маркс, Жан-Жак Руссо, Марат, Сен-Жюст… Все они были выдающимися ораторами и писателями. Интеллект составлял все их богатство, тем не менее они приобрели невероятный вес в обществе. А другие? Мелкие юристы, чтецы, картежники, памфлетисты, доморощенные ученые, артисты, либреттисты, предсказатели, шарлатаны, изгнанники, буффоны. Сумасшедший провинциальный адвокат может потребовать голову короля и получить ее. Именем народа. А Маркс? Студент, чьи книги потрясли весь мир. Он был прекрасным журналистом и публицистом. Я могу об этом судить, потому что сам занимался журналистикой. Как и многие мои коллеги, Маркс черпал материал в чужих статьях, но делал это мастерски. Так он писал об Индии или о гражданской войне в США, хотя, по сути, ничего о них не знал. Это был человек сказочной проницательности, блестящий полемист и оратор, чьи предположения оказывались гениально точными. Его интеллектуальный гашиш очень сильно действовал на людей. В общем, думаю, вы поняли мою мысль: многие гениальные плебеи поставили себя на одну доску с аристократами и даже приобрели всемирную славу благодаря тому, что в результате распространения грамотности стало доступно всем бедным детям, а именно благодаря букварям, словарям, учебникам грамматики, классической литературе. Это позволило им выйти из трущоб или из тесных мелкобуржуазных мирков, чтобы с высокой трибуны обратиться к многомиллионной многонациональной аудитории. Такие люди диктуют условия, задают тон, а история идет за ними. Вспомните войны и революции, на которые мы позволили себя уговорить.

– Да, разумеется, калькуттские беспорядки вспыхнули во многом под влиянием индийской прессы, – заметил Лал.

– Надо отдать Уэллсу должное: переживая личные разочарования, он не требовал жертв от цивилизации. Не превратился в предмет культа, в монарха, героя от искусства или лидера оппозиции. Он не начал стыдиться слов. В отличие от многих.

– Что вы имеете в виду, сэр?

– Видите ли, – сказал Заммлер, – в великую буржуазную эпоху писатели становились аристократами, а, став аристократами благодаря мастерскому владению словом, считали себя обязанными перейти к действию. Для благородного человека это считалось зазорным – заменять словами дело. Подтверждение тому – биография мсье Мальро или мсье Сартра. А если копнуть еще глубже, доктор Лал, то и Гамлет чувствует себя униженным, когда говорит: «А я, как девка, облегчаю груз / Души словами, руганью, – как баба, / Как судомойка!»

– «Фу, стыдно! К делу, мозг мой!»[93]

– Совершенно верно. Или к Полонию: «Слова, слова, слова». Они для стариков или для молодых, которые стары сердцем. Как принц, чьего отца убили. Но если принцы, из презрения к бесплодным разговорам, обращаются к благородным делам, всегда ли они знают, что делают? Когда они требуют крови, объявляют террор и, не скупясь, разбивают яйца для великого исторического омлета, понимают ли они, к чему призывают людей? Ударив по зеркалу молотком, чтобы его починить, могут ли они собрать осколки? Впрочем, доктор Лал, я и сам не знаю, к чему все эти сетования. Я вообще не уверен, можно ли контролировать человека на каком-либо уровне сложности. Допускаю, что человечество неуправляемо. Но Уэллсу подобные сомнения были, как правило, несвойственны. Он верил: цивилизацию меньшинства нужно нести в широкие массы, и этот перенос можно осуществлять упорядоченно. Чинно, по-британски, в викторианско-эдвардианском духе, без сумасшествия и люмпенских выходок. Но Вторая мировая война привела Уэллса в отчаяние. Он стал сравнивать людей с крысами в мешке, которые отчаянно кусают друг друга. Это сравнение не кажется мне безосновательным. И все же я уже исчерпал свой интерес к Уэллсу. Полагаю, и ваш тоже, доктор Лал.

– Вы хорошо его знали, – сказал Лал. – И очень ясно о нем говорите. Завидую вашему умению представлять информацию в уплотненном виде. Мне его отчаянно недоставало, когда я писал свою книгу.

– Та часть вашей работы, которую я успел прочесть, написана логично и понятно.

– Надеюсь, вы прочтете ее всю. Извините меня, мистер Заммлер, я что-то запутался. Не совсем понимаю, куда миссис Аркин меня привезла. Вы уже объясняли, но я в тот момент невнимательно слушал.

– Мы находимся в округе Вестчестер, недалеко от города Нью-Рошелл, в доме моего племянника доктора Арнольда Эльи Грунера, который сейчас в больнице.

– Понятно. Он очень болен?

– У него кровоизлияние в мозг.

– Аневризма? Операция возможна?

– Нет.

– Ох, как жаль. Вы, конечно, очень обеспокоены.

– Через день или два он умрет. Уже умирает. Хороший человек. Двадцать два года назад он забрал нас, Шулу и меня, из лагеря для перемещенных лиц и с тех пор великодушно заботился о нас. За два десятка лет ни дня без внимания, ни единого слова, сказанного в раздражении.

– Настоящий джентльмен.

– Да, джентльмен. Как видите, мы с дочерью плохо приспособлены к жизни. Я занимался журналистикой, после войны не слишком активно, а лет семь назад вовсе перестал работать. Правда, недавно я написал репортаж о войне в Израиле. Материал был для польского издания, но командировку оплачивал Грунер.

– То есть он просто позволил вам быть своего рода философом?

– Если можно так меня назвать. Мне знакомы многие объяснения существующего порядка вещей. Но, честно говоря, от большинства из них я устал.

– Значит, вы придерживаетесь эсхатологической точки зрения? Интересно.

Слово «эсхатологический» не нравилось Заммлеру. Поэтому он только пожал плечами и спросил:

– Доктор Лал, вы действительно считаете, что человечество должно отправиться в космос?

– Вы сейчас очень огорчены болезнью племянника. Может быть, наш разговор утомил вас.

– Когда начинаешь говорить, мысли поворачиваются в соответствующее русло. Колесики крутятся, и от этого, вероятно, положение вещей кажется чуточку более сносным. Хотя я не понимаю, как оно может быть сносным. Момент действительно ужасный. Но что тут поделаешь? Мысль продолжает работать.

– Как чертово колесо, – сказал хрупкий чернобородый Говинда Лал. – Мне довелось выполнять кое-какую работу для «Ворлдвайд Текникс» в Коннектикуте. Я решал весьма запутанные теоретические задачи, которые касались порядка внутри биологических систем, а именно воспроизводства сложных механизмов. Не знаю, говорит ли вам это о чем-нибудь: срабатывание одновременных импульсов, атомная теория клеточной проводимости… Раз уж вы упомянули Руссо, человек может родиться свободным или несвободным. Но уверяю вас: без своих атомистических цепей он существовать не может. Надеюсь, вам нравятся мои шутки. Мне ваше чувство юмора по душе, и очень жаль, если это не взаимно. Я имею в виду цепочечную структуру клетки. Это вопрос порядка, мистер Заммлер. Пока я не могу представить вам всю схему. Я еще не достиг такой универсальной гениальности. Ха-ха! Однако, если говорить серьезно, то биологическая наука сейчас делает невероятные успехи. Это восхитительно. Участвовать в таком процессе – большая честь. Этот химический порядок, фундамент жизни, очень красив. Да, он величествен. Пока я вас слушал, мне пришло в голову, что желание жить вне порядка есть желание пойти против фундаментального биологического регулирующего принципа. Который, как принято считать, существует как раз для того, чтобы делать нас свободными. Он платформа для импульса. Так что же мы – сошли с ума? Человеческое существо может порвать с порядком, чтобы удовлетворить свою потребность в чистой свободе, в неподотчетности импульсов. Биологические основы – это как будто бы крестьянство, а человек мнит себя принцем. Мне припоминается «Цикада и муравей»[94]. Раньше героем был муравей, но теперь на авансцену вышел кузнечик. Отец научил меня французскому и математике. Главная забота его жизни заключалась в том, чтобы ученики не вырезали странички из энциклопедии «Британника» и не уносили их домой для тщательного изучения. Он был простым человеком. Благодаря ему я полюбил французскую литературу, которую и изучал (сначала в Калькутте, потом в Манчестере), пока не созрели мои естественнонаучные интересы. Что же касается вашего вопроса про космос, то, конечно, у таких экспедиций есть много противников. Они говорят: «Лучше потратить деньги на школы, на борьбу с нищетой», и так далее. Дескать, мало того что Пентагон отнимает средства у социальной сферы… Ерунда! Пропаганда социологов-бюрократов. Разумеется, они бы сами с удовольствием прибрали эти деньги к рукам. К тому же дело может быть не только в деньгах, верно? Американцы всегда безрассудно тратили. Это, конечно, плохо, но существует такое явление, как gaspillage[95] с пользой. Отсутствие бережливости выглядит оправданным, если способствует изобретательности, оригинальности, тяге к приключениям. Правда, к сожалению, очень часто все портит коррупция: нечистые на руку дельцы обогащаются, окружают себя излишествами. Сейчас Вашингтон воспринимает полет на Луну как потрясающую возможность для пиара. Это шоу-бизнес. Простите, если мои выражения несколько устарели.

Насыщенный восточный голос Говинды Лала звучал очень приятно.

– Я сам не знаток новомодных словечек.

– Так или иначе, вы, наверное, меня понимаете. Цирки. Слепящий свет. США становятся главным поставщиком научно-фантастических развлечений. С точки зрения организаторов и инженеров, полет на Луну открывает перед нами богатые возможности, но не имеет особой теоретической ценности. И все-таки что-то серьезное происходит. Человеческая душа, несомненно, ощущает величие этого достижения. Не пойти туда, куда можно пойти, было бы своего рода упрямством. Душа это чувствует, а ее потребности необходимо удовлетворять. На Луне может сложиться новый образ умеренной жизни. Естественно, технологии будут поражать умы больше, чем люди. Астронавты не похожи на супергероев, скорее на супершимпанзе. Особенно если у них не получается красиво выражаться. Но это, в конце концов, функция поэтов. Если вообще чья-нибудь. И все-таки я рискую предположить, что даже технари будут облагорожены. Ну а вы, сэр, как смотрите на полеты в космос?

– Хорошо. Почему бы не полетать? Хотя не думаю, чтобы это было рационально оправдано.

– Почему? Рациональных оправданий может быть множество. Я убежден, что можно даже говорить о рациональной необходимости. Жаль, что вы не дочитали мою книгу.

– Я нашел бы там неопровержимые доказательства?

Заммлер улыбнулся через свои затемненные очки, и даже слепой глаз поучаствовал в этой улыбке. Его легкое тело в аккуратном, хотя и старом черном костюме, застыло в прямой позе. Дрожащие от напряжения руки слегка сжимали колени, между неловких волосатых пальцев тлела сигарета (мистер Заммлер выкуривал всего лишь три-четыре штуки в день).

– Вы бы ознакомились с моей точкой зрения, которая базируется отчасти на истории Соединенных Штатов. Сначала американские колонии представляли собой пространство для расширения цивилизации, место, где можно было сколько угодно ошибаться. Я, конечно, не историк, но если кто-то кроме специалистов имеет право рассуждать о таких вопросах, то я все-таки предположу: к 1789 году, когда США оформились как независимое государство, Европа утратила полигон для ошибок. Результат – войны и революции, а революции в конце концов всегда оказываются в руках сумасшедших.

– Так сказал де Местр.

– Да? Я мало о нем знаю.

– Достаточно знать, что он был с вами согласен: революции рано или поздно оказываются в руках безумцев. Правда, безумцев хватает всегда и везде, а если власть велика, то одного ее давления хватит, чтобы человек сошел с ума. Власть, как известно, развращает, но это утверждение неполно. Оно слишком абстрактно, вы не находите? На мой взгляд, непременно следует уточнить, что власть лишает властителей рассудка. Она позволяет их иррациональным побуждениям покидать сферу мечты и вторгаться в реальность. Извините, я не философ, но как вы справедливо подметили, неспециалисты тоже имеют право высказывать предположения.

– Наверное, для индуса это естественно – быть сверхчувствительным к избытку людей. Калькутта как вулкан, который вот-вот переполнится лавой. Китайцы тоже восприимчивы к этому. Да и вообще все, кто живет в перенаселенных странах. Мы постоянно толпимся, испытываем тесноту. Для нас очевидно, что должен быть выход и что при помощи интеллекта и навыков человечества его необходимо найти. Мы слышим «приглашение к путешествию», ощущаем бодлеровское желание вырваться, освободиться от земных оков. Душе хочется превратиться в «пьяный корабль»[96], расколоть замкнутую вселенную. Но этот импульс вызван не только тяготами и суетой повседневной жизни, а цель путешествия – не обязательно смерть. Проблема в том, что отправиться в космос под силу только высококвалифицированным профессионалам. Одного лишь стремления страдающей души, даже самого сильного, недостаточно. Человек должен иметь инженерное образование, быть особым образом экипированным и терпеть многие неудобства. Кроме того, в других мирах астронавту, вероятно, придется столкнуться с повышенной радиацией и незнакомыми инфекциями. Эти проблемы могут оказаться непреодолимыми. И все же человечество способно выйти в космос. Должно сделать это. Одной планеты нам явно не хватает. И мы не вправе отказываться от нового опыта. Мы обязаны принять вызов. Необходимо признать, что человеку от природы присущи экстремизм и фанатизм. Если мы не воспользуемся представившейся возможностью, Земля станет для нас в еще большей степени тюрьмой. Зная, что мы могли улететь отсюда, но не улетели, мы утратим самоуважение, а наша жизнь будет раздражать нас сильнее, чем когда-либо. Сейчас наш вид пожирает себя, а потусторонний мир навис прямо над нами и готовится поглотить наши останки, когда мы взорвемся. Так разве Луна не лучше, чем небытие?

Заммлер не думал, что взрыв неизбежен.

– Вы считаете, человечеству надоело жить? – спросил он.

– Многим – да.

– Если, как вы говорите, человек непременно должен делать то, на что способен, то по вашей логике мы обязаны себя уничтожить. Но, по-моему, биологический вид все же имеет право решать такие вопросы по собственному усмотрению. Можем ли мы сказать, что в наше время политика не имеет никакого отношения к чистой биологии? Очень посредственные люди, живущие в России, в Китае и здесь, имеют возможность прекратить жизнь на планете. Наши интересы должны представлять лучшие среди нас, на деле же калибаны, подонки решают, жить нам или умереть. Сейчас человечество разыгрывает драму конца света. Не погибнуть ли нам всем сразу, одной огромной общей смертью, свободно выразив все те чувства, которые вызывает у нас наша доля? Многие говорят, будто хотели бы со всем покончить. Но, конечно, вероятнее всего, это просто риторика.

– Мистер Заммлер, – сказал Лал, – если я правильно понимаю, вы намекаете на то, что воля к жизни сопряжена со скрытой моралью и что посредственности, находящиеся у власти, все-таки исполнят свой долг по отношению к биологическому виду. Но я в этом не уверен. Природа не знает понятия долга. Мы не несем никаких обязательств перед нашим племенем. После того как особь выполнила свое предназначение, оставив потомство, у нее зачастую возникает стремление к смерти. Нам приятно извлекать идеи о долге из биологии. Но долг – это боль. Он ненавистен, он угнетает.

– Разве? – произнес Заммлер с сомнением. – Если вы знакомы с болью, вы согласитесь, что лучше было бы не родиться. Но тот, кто все же появился на свет, уважает силы творения и подчиняется Божьей воле, пусть и не без внутренних оговорок. А по части долга вы неправы: сопряженная с ним боль распрямляет человека, и этой прямотой нельзя пренебрегать. Нет, я остаюсь при своем мнении. К тому же существует инстинкт, удерживающий живое существо от прыжка в потусторонний мир.

Гостиная покойной Хильды Грунер представляла собой любопытную декорацию для такого разговора: зеленые ковры, большие горшки, шелковые драпировки. В таком окружении Говинда Лал – маленький, сутулый, темный, с круглым, бородатым золотисто-ржавым лицом – казался похожим на восточную миниатюру. Подпав под его влияние, Заммлер тоже окрасился индийскими цветами: красные щеки, белые волосы, вздыбленные на затылке, темные круги очков, сигаретный дым вокруг головы. В разговоре с Уоллесом он, дядя Артур, назвал себя человеком Востока, и сейчас чувствовал, что именно так и выглядит.

– Если говорить о существующем положении вещей, – сказал Говинда, – то я вижу в людях колоссальную неудовлетворенность, которая может дать человечеству энергию для выполнения самого большого задания, тайком подготовленного для нас природой, а именно для того, чтобы покинуть Землю. Вероятно, это сжатие перед расширением. Для создания инерции, которая забросит нас на Луну, нам нужна сила, равная по модулю и противоположная по направлению. Эквивалентная углублению в землю по меньшей мере на двести пятьдесят тысяч миль. Мы вроде бы поняли, как решаются подобные задачи. Но кто знает, как все сработает? Помните знаменитого Обломова? Он все никак не мог подняться с дивана. Это пример патологической инертности, фантомного паралича. Противоположное явление – яростная бомбометательная активность, гражданская война, культ насилия. Вы сами это упоминали. Во всем ли, что бы мы ни делали, мы доходим до болезненной крайности, до самоистощения? Вероятно. Взять хотя бы мой темперамент: признаюсь вам, мистер Заммлер… Как я рад, что странности вашей дочери свели нас вместе! Думаю, мы будем друзьями… Итак, изначально, от природы, я человек склонный к меланхолии и депрессии. В детстве я не выносил разлуки с матерью. Равно как и с отцом, который (я вам уже говорил) преподавал французский и математику. К дому и друзьям я тоже был очень привязан. И даже с гостями, когда они от нас уходили, не мог расстаться без истерики. В общем, я рос плаксой. Любые прощания так мучили меня, что я иногда заболевал. Я чувствовал расставание очень глубоко – каждой своей молекулой – и трепетал миллиардами ядер. Гипербола? Может быть, мой дорогой мистер Заммлер. Но в свое время, изучая биофизику сосудистого ложа (не стану утомлять вас подробностями), я убедился: природа – в большей степени художник, чем инженер. Поведение – это поэзия, метафорический порядок, метафизика. Все, от высокочастотных реакций мозга, протекающих в корково-таламических сетях со скоростью в десятую долю миллисекунды, до глобальных экологических явлений есть таинственные закодированные проявления одной и той же возвышенной метафоры. Я говорю о своих детских переживаниях, а электронная плотность человеческого тела превосходит насыщенность тропического леса живыми организмами. Часто кажется, что всякое существование – поэзия. В последнее время я уже и не пытаюсь бороться с этим ощущением вселенской поэтичности… Впрочем, вернусь к воспоминаниям о себе. Как мне это сейчас представляется, в определенный момент я поставил себе задачу дистанцироваться от предметов наибольшей привязанности. Космос, мистер Заммлер, – это противоположность им, другой эмоциональный полюс. С момента появления из материнской утробы человек упорно продолжает движение вовне, дальше и дальше. Одно дело смотреть на звездные архипелаги снизу, другое – побывать на них, погрузиться во вселенную, где нет ни дня, ни ночи, и откуда море кажется лужей, а кит – головастиком…

Вошла Маргот: ее короткие, полные ножки двигались проворно, зато руки неловко вытирали себя о фартук и о юбку одновременно.

– Мы все почувствуем себя лучше, – сказала она, – если чего-нибудь поедим. Для вас, дядя, есть салат с лобстером, консервированный луковый суп «Кросс энд Блэквелл», Bauernbrot[97] с маслом и кофе. А вы, доктор Лал, наверное, мяса не едите? Как насчет творога?

– Что угодно, только без рыбы, пожалуйста.

– Где же Уоллес? – спросил Заммлер.

– Он взял инструменты и пошел чинить что-то на чердаке.

Улыбнувшись (причем Говинде Лалу особенно), Маргот вернулась в кухню.

– Миссис Аркин очаровательная женщина, – заметил профессор.

Заммлер подумал: «Она еще до того, как вы увиделись, решила вас очаровать. Могу дать вам кое-какие подсказки, чтобы вы были с нею счастливы. Для меня это, наверное, будет означать потерю пристанища, но я пойду на такую жертву, если окажется, что у вас все серьезно. Вероятно, перспективы освоения космоса ослабят эгоизм и гнет повседневности. В таком случае ваш союз может оказаться удачным. К тому же, несмотря на маленький рост, вы чем-то похожи на Ашера Аркина, а женщины не очень любят перемены». Вслух Заммлер сказал:

– Маргот – замечательный человек.

– Я это сразу почувствовал. А еще она в высшей степени привлекательная женщина. Давно ли умер ее муж?

– Три года назад, бедняга.

– Действительно жаль. Умереть молодым, при такой чудесной жене…

– Идемте, я проголодался, – сказал Заммлер, уже думая о том, как отвлечь Шулу.

Она без ума от этого индуса. И у нее есть определенные желания, потребности. Она женщина, в конце-то концов. Чем можно помочь женщине? Почти ничем. А Грунеру с его аневризмой? Ужасно. Элья вспоминался Заммлеру со странной регулярностью, как будто его лицо было спутником, движущимся по орбите.

Они уселись поужинать на грунеровской кухне, и разговор продолжился. Теперь, когда Заммлер был очарован Говиндой, разглядел (или вообразил) у него сходство с Ашером Аркином и проникся к нему теплотой, умственная привычка требовала некоторой смены ракурса: будучи приятным человеком, профессор Лал в то же время представлял собой своего рода восточную редкость и напоминал маленького волосатого демона, который, жужжа, перелетает с планеты на планету и отскакивает от любых границ, как слепень от стекла. Заммлер спросил себя: а что если этот малый в какой-то степени шарлатан? Нет, нет, вряд ли. Сейчас нет времени на забавные пустяки, на незначительные наблюдения. Нужно быть решительным и доверять своим инстинктам. Лал настоящий. Если говорит, то говорит обстоятельно, а не просто отговаривается. Он чудак, но не шарлатан. Зрелая цельная личность. Единственная его слабость, которая бросается в глаза, – желание произвести впечатление на собеседника своим послужным списком. Он уже успел как бы невзначай упомянуть и Имперский колледж, и близкую дружбу с профессором Вэддингтоном, и должность консультанта профессора Хойла, и знакомство с доктором Фельтштайном из НАСА, и выступление на конференции в Белладжо по теоретической биологии. Это было простительно для маленького иностранца. В остальном он казался безупречным. Заммлера, конечно, забавляло, что они говорят на очень разном неамериканском английском, а также то, что один из них длинный, другой коротенький. Невысокий рост Заммлер считал признаком гиперактивности гипофиза и, пожалуй, неумеренного расхода энергии. А высокие, наоборот, часто имели укороченный ум, как будто тело росло за счет мозга. Так или иначе, на восьмом десятке лет жизни Заммлер столкнулся со странным явлением – спонтанной вспышкой дружеских чувств. Разве это для стариков? Нет, это свойственно молодым людям, которые все еще мечтают о любви, о том, что кто-нибудь противоположного пола излечит их тела и души от всех ран и позволит сделать то же самое для себя. На почве таких мечтаний возникают внезапные увлечения, как сейчас у Лала, Маргот и Шулы. Но для Заммлера быстрые связи невозможны. Дело не только в возрасте, но и в том, что однажды он уже побывал на том свете. Первая поросль его нежных чувств была уничтожена. Его некогда человеческая, некогда драгоценная жизнь сгорела. Впрочем, если через черноту пытается пробиться новая зелень, то это, наверное, естественное сопротивление. Сила Природы работает, пытается начать заново.

Как бы то ни было, этот легкий ужин на кухне (сервированный Маргот с неуклюжей щедростью) доставил печальному пожилому джентльмену большую радость. И другим, как ему показалось, тоже. Шула-Слава в своем неправильно намотанном сари затаив дыхание слушала застольную беседу и беззвучно повторяла слова мягкими оранжевыми губами, подперев щеку ладонью. Маргот, конечно, была счастлива исполнить обязанности хозяйки, тем более, когда за столом ведется интеллектуальный разговор. Тем более что этот маленький индус явно понравился ей. Может ли в жизни быть более приятный момент? Подобные женские странности умиляли Заммлера.

Доктор Лал говорил о том, что мы недостаточно эффективно используем наш мозг, если учесть его способность мгновенно образовывать миллионы нейронных связей.

– Разумеется, далеко не все, что происходит в нашей голове, доступно нашему пониманию. В этом смысле мы не так уж далеко ушли от ящериц, крыс или птиц, которые вовсе не осознают, как функционируют их организмы. Но, в отличие от них, мы обладаем хотя бы зачатками знаний и потому способны ощутить себя крысой в храме. По своему биологическому развитию, как существо, как вещь, человек находится на уровне, недостижимом для его сознательных личностных усилий. Поэтому в худшем случае он крыса в храме, в лучшем – неуклюжее создание, едва-едва начинающее постигать внутреннее устройство того тонкого механизма, при помощи которого оно выполняет примитивные действия.

– Да, – ответил Заммлер. – вы очень хорошо все это сформулировали, однако я думаю, что неспособность понять собственный организм в той или иной степени тяготит лишь очень немногих людей.

– Мне было бы чрезвычайно интересно узнать ваши взгляды, – сказал профессор.

– Мои взгляды?

– Да, и мне тоже, папа.

– И мне, дорогой дядя Заммлер.

– Мои взгляды…

Произошла странная вещь. Мистер Заммлер почувствовал себя расположенным выговорить все, что думал. Вслух! Это его поразило. Беседа с самим собой, старым чудаком, была ему куда привычнее. А теперь вот он собрался высказаться viva voce[98].

– Шула любит лекции, я нет, – произнес он. – Я крайне скептически отношусь к объяснениям, к рационалистическим практикам. Мне не по душе современная религия пустых категорий, и мне не нравятся люди, имитирующие знание.

– Когда человек высказывает свои взгляды, – сказал доктор Лал, – это скорее декламация, нежели лекция. Смотрите на это с музыкальной точки зрения.

– Тогда декламировать лучше было бы вам, у вас мелодичный голос. Впрочем, декламация – это звучит более привлекательно. – Заммлер поставил свою чашку. – Выступать на сцене должны подготовленные артисты, а я не подготовился. Времени на это нет. Поэтому, готов я или не готов… Как человеку, привыкшему во всем подолгу советоваться с самим собой, мне было бы приятно кому-то передать некоторые мои мысли. Или впечатления. Конечно, старики всегда боятся, что они уже прогнили, сами того не заметив. Откуда мне знать, не мой ли это случай? Шула, привыкшая считать папу сильным и мудрым, и Маргот, любительница всяких отвлеченных дискуссий, станут уверять меня, будто все в порядке…

– Разумеется, – сказала Маргот. – Так и есть.

– Я видел, как другие выживали из ума. С чего же мне считать себя застрахованным от такой участи? Нужно жить, имея в виду все возможные перспективы. Помню, есть такой известный анекдот про сумасшедшего. Человеку говорят: «Ты, мой дорогой, параноик». А он: «Может быть, но это никому не мешает вступать в заговоры против меня». Это важный луч света из темного источника. Не скажу, что чувствую, будто слабею разумом, но и обратного утверждать не могу. К счастью, мои взгляды не требуют многословия. Я согласен с вами, доктор Лал, – вот, в общем-то, и все. Ни одно живое существо действительно не может понять всех тонкостей своего биологического и химического устройства. Мы знаем собственный организм лишь настолько, чтобы видеть, насколько хаотичен в сравнении с ним наш внутренний мир – эта смесь «odi et amo»[99]. Говорят, наша протоплазма как морская вода, а кровь – как дно Средиземного моря. Но сейчас мы живем в море людском, социальном. Изобретения и идеи омывают наш мозг, который иной раз, точно губка, впитывает все, чего ни принесет течение, и вынужден переваривать духовный планктон. Я не утверждаю, будто такая пассивность безальтернативна. Мне ясно одно: иногда она комична, но иногда, в определенных состояниях, мы просто ложимся и чувствуем на себе ужасную тяжесть нарастающего сознания, тяжесть мира. А это уже вовсе не смешно. Мир ужасен. Когда в результате революций наступило то, что мы называем Новым временем, человек стал больше внимания уделять собственной ментальности, а царство природы стало превращаться в парк, в зоологический или ботанический сад, во всемирную выставку, в индейскую резервацию. Но при этом всегда находятся люди, которые, чтобы мы не забывали наших животных доисторических корней, олицетворяют собой первобытную ярость и дикость племенного строя. Кое-кто даже усматривает цель развития цивилизации в том, чтобы мы могли жить в автоматизированном обществе так же, как наши предки жили в эпоху неолита. Забавная теория. Впрочем, не буду читать вам лекцию. Дело в том, что я редко покидаю свою комнату, и, хоть Шула и Маргот прекрасно обо мне заботятся, в моем положении трудно иногда не представлять себя оратором, выступающим перед восторженной аудиторией. На днях я действительно попытался выступить в Колумбийском университете, но опыт был крайне неудачный. Полагаю, я выставил себя дураком.

– Пожалуйста, продолжайте, – сказал доктор Лал. – Мы вас очень внимательно слушаем.

– Человеческие мысли бывают или необходимыми, или избыточными. Избыточность ужасно раздражает меня. Я чрезвычайно нетерпеливый индивид. Иногда мое нетерпение граничит с яростью. Клинический случай.

– Ну зачем ты так, папа…

– Как бы то ни было, иногда имеет смысл повторять общеизвестные вещи. Все картографы, избегая оригинальности, располагают Миссисипи в одном и том же месте. Нельзя для разнообразия направить ее к Скалистым горам. Точно так же нельзя поспорить с тем, что большинство жителей цивилизованных стран начали ощущать себя личностями не далее как два века назад. До того они были рабами, крестьянами, рабочими или даже художниками, но не личностями. Этот переворот, безусловно, можно считать во многих отношениях триумфальным, ведь человек действительно не должен быть рабом, не должен страдать от непосильного труда, душа должна быть свободной. Но вместе с освобождением пришли новые беды, перечеркнувшие успех революций. Не только новейших коммунистических – о них я даже и говорить не буду. Для тех стран последствия оказались самыми тяжелыми. Но даже и в нашей части мира уродства предостаточно. Оторопь берет, когда видишь, как страдают эти современные индивидуумы с их новообретенными досугом и свободой. Хоть я часто ощущаю себя в стороне от жизни, я очень сочувствую этим людям и нисколько не злорадствую. Иногда хочется им помочь, но это опасная иллюзия – думать, будто один может что-то сделать для многих.

– И как же быть? – спросил Лал.

– Наверное, нужно навести порядок внутри себя. Это лучше того, что принято называть любовью. Может, порядок на самом деле и есть любовь.

– Пожалуйста, скажите что-нибудь о любви, – попросила Маргот.

– Но я не хочу. Я говорю совсем о другом. О том, что старею. О том, что раскрепощение человека и его превращение в личность прошло не слишком успешно. Этот процесс очень интересен для историка, но страшен для того, кому известны страдания современных людей. Сердца, которым не платят жалованья, души, которых не кормят. Безграничная ложь. Безграничное желание. Безграничные возможности. Бесконечные невыполнимые требования к сложной реальности. В инфантильной и вульгарной форме возрождаются древние религиозные представления и тайны, причем, что поражает, это делается совершенно неосознанно. Орфизм, митраизм, манихеизм, гностицизм. (Когда зрение мне позволяет, я читаю «Энциклопедию религии и этики» Хастингса и вижу там много удивительных аналогий с современностью.) Но в первую очередь бросается в глаза своеобразное лицедейство современного человека, его хитроумная и иногда действительно артистическая подача себя как личности и странное стремление к оригинальности, к исключительности, к тому, чтобы представлять интерес – да, интерес! Драматическое развитие образцов одновременно с их отрицанием. Античность и Средние века признавали модели (не хочу превращаться в ваших глазах в ходячий учебник истории), но сегодняшний человек, вероятно, из-за того что вынужден жить в толпе себе подобных, пылает страстью к оригинальности. Идея уникальности души замечательна и верна, но какие неполноценные формы она принимает! Боже правый! Эти волосы, эта одежда, это обилие наркотиков и косметики, эти выставляемые напоказ гениталии, эти нескончаемые оргии, путешествия по кругам зла и уродства! Даже дорога к Богу ведет через непристойность. Как, должно быть, мучается душа, как она ярится, как мало дорогого находит для себя в садистских упражнениях! Впрочем, даже маркиз де Сад, хоть и на особый сумасшедший манер, был философом Просвещения. Он, главным образом, усердствовал в богохульстве, но для тех, кто сегодня (сам того не зная) следует его рекомендациям, богохульство уже превратилось в гигиеническое удовольствие – очаровательный атрибут интересной жизни. Интересная жизнь – вот что главное для современных тупиц. Может быть, я мыслю не совсем ясно. Я сегодня очень измучен, мне тяжело. К тому же я понимаю, насколько аномален мой собственный опыт. Иногда я вообще спрашиваю себя, место ли мне здесь, среди других людей. С одной стороны, я один из вас, а с другой – не совсем. Я не вполне доверяю собственным суждениям, потому что мне досталась крайне незавидная доля. Я был молодым книжным червем и не предназначал себя для действия. Но началась война: кровь, стрельба, могилы, голод. Очень жестокая хирургия. Никто не мог остаться невредимым. Долгое время я каким-то образом сохранял твердость духа. Почти как преступник – человек, который отбрасывает прочь бумажное кружево обыкновенных правил и грубо все упрощает. Не совсем так, как сказал господин Брехт: «Erst kommt das Fressen, dann kommt die Moral»[100] – это чванство. Аристотель тоже говорил нечто подобное, однако не чванился и никого не дразнил. Я же в силу обстоятельств был вынужден задавать себе вопросы: «Кто кого убьет: я его или он меня? Проснусь ли я, если засну? Действительно ли я жив или у меня осталась только иллюзия жизни?» С тех пор я знаю, как это бывает, когда человечество назначает некоторых людей на смерть. Захлопывает перед ними дверь. Мы с Шулой как раз попали в категорию вычеркнутых. Если тебе, несмотря ни на что, удалось выжить, ты превращаешься в исключительный феномен. Сначала меня пытались убить немцы, потом в меня стреляли поляки. Я бы погиб, если бы мне не помог господин Цеслакевич – человек, из чьих списков я не был вычеркнут. Он позволил мне жить, открыв для меня склеп. Подобный опыт деформирует. Так что вы уж извините.

– Но вы не деформированы.

– Конечно, деформирован. И у меня есть навязчивые идеи. Вы, наверное, заметили, как часто я говорю о лицедействе, об оригинальности, о драматической индивидуальности и о театральности в людях как о формах современных духовных стремлений. Все это без конца крутится у меня в голове. Передать вам не могу, как часто я думаю о Румковском – сумасшедшем «еврейском короле».

– Что это за человек?

– Видная фигура в Лодзи, крупном текстильном городе. Немцы, когда пришли, дали ему, этому Румковскому, власть. В среде беженцев его до сих пор часто обсуждают. Бывшего предпринимателя, директора сиротского приюта, сборщика денег на благотворительные нужды, плохого актера. Немолодого, шумного, продажного. В еврейской общине над ним неприязненно смеялись. Как слишком многие нынешние люди, он любил поиграть. Вы о нем слышали?

Нет, Лал не слышал.

– Тогда я вам немного расскажу. Нацисты дали ему должность – Judenältester[101]. Всех евреев согнали в гетто, которое превратилось в трудовой лагерь. Детей хватали и отправляли на уничтожение. Был голод. Умерших просто выносили на улицу и складывали у дороги, чтобы труповозка их забрала. И вот в этом кошмаре Румковский был королем. Он печатал деньги и марки со своим портретом. У него был собственный двор, при котором устраивались зрелища, разыгрывались пьесы. На церемониях Румковский появлялся в королевских одеждах. Ездил в сломанной карете прошлого века, изукрашенной позолоченными узорами. Тянула ее полудохлая белая кляча. Однажды он набрался храбрости и высказал несогласие с арестом и депортацией (то есть, попросту говоря, с убийством) своих советников. За это нацисты его избили и вышвырнули на улицу. Но на лодзинских евреев он наводил ужас. Для них он был диктатором, королем. Точнее, пародией на короля. Сумасшедшим монархом, который правил смертью пятисот тысяч людей. Возможно, он втайне рассчитывал, что хоть чьи-то жизни ему удастся сохранить. Возможно, смысл его безумных выходок был в том, чтобы развлечь или отвлечь немцев. Гротескное кривляние несостоявшейся индивидуальности, фальшивое гран-сеньорство, диктаторский абсурд, странная озлобленность против эволюции человеческого сознания – все это на каждом углу порождало ужасных, конвульсивно бьющихся клоунов. Те люди были довольны: в их программах убийства неизменно присутствовал юмор. Грубо обнажалась нелепость человеческих претензий, и даже сама человеческая личность выглядела как глупая шутка (мы все иногда так себя чувствуем). Важные персоны превращались в насекомых. Да, театр Румковского, очевидно, нравился немцам. Евреи и так были вычеркнуты из жизни, а то, что ими правил король-шут, унижало их еще сильнее – к удовольствию нацистов, которые любили кровавые фарсы в духе «Ubu roi»[102] и часто использовали патафизику как средство облегчения страха. На этом примере превосходно прослеживаются формы действенных проявлений освобожденного сознания, чье падение и унижение – праздник для убийц, переполненных кровавой ненавистью.

– Извините, – сказал доктор Лал, – я что-то потерял нить.

– Да, конечно, я выражаюсь не совсем ясно. Это все моя мания общения с самим собой. Если помните, в Библии Иов жалуется, что Бог требует от него слишком многого. «Опротивела мне жизнь, – говорит он. – Не вечно жить мне… Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его? Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою? Ибо, вот, я лягу в прахе…»[103] Чрезмерность требований к человеческому сознанию и человеческим возможностям истощила человеческое терпение. Я имею в виду не только моральные требования, но и требования к воображению, которое должно рисовать человека в адекватном размере. Каков подлинный рост человеческого существа? Вот это я и имел в виду, доктор Лал, когда говорил о том, какое удовольствие убийцы получали от унижающей человеческое достоинство клоунады Румковского – этого короля дерьма и лохмотьев, повелителя трупов. Вот почему меня так занимает театральная составляющая его истории. Кроме него были и другие актеры, которые, не выказывая такой агонии, тоже выражали ощущение обреченности. Ну а в большинстве своем голодающие люди, осужденные на смерть, чувствовали, наверное, все меньше и меньше. Даже матери не могли дольше одного-двух дней оплакивать отнятых детей. Голод притупляет боль: erst kommt das Fressen, видите ли. Правда, может быть, связи, которые я прослеживаю, ложные. Если вы так считаете, пожалуйста, скажите. Моя задача – выявить… Хотя, вероятно, тот человек был сумасшедшим с самого начала, а шок даже немного прояснил его разум. Так или иначе, в итоге он добровольно зашел в поезд, идущий в Освенцим. Моя задача – выявить слабость внешних форм человечности, которые доступны нам на данный момент и пользуются прискорбно малым доверием. Это ранний результат современного бума индивидуальности. Румковский – особо тяжелый случай, чудовищное преувеличение. На его примере можно наблюдать распад худших эгоистических представлений, почерпнутых из поэзии, истории, традиции, кино, средств массовой информации, рекламы. Еще Маркс заметил…

Но мистер Заммлер не сказал, что именно заметил Маркс. Он задумался, сидя над нетронутой тарелкой. Никто из присутствующих не нарушил молчания.

– Румковский был похотливым стариком, – продолжил он. – Щупал девочек. Наверное, сироток из своего приюта. Зная, что все они умрут. Видимо, в тех условиях его «личность» выплескивалась через край. Когда человек особенно остро чувствует свое бессилие, он играет на этом инструменте – своей личности – все громче и яростнее. Думаю, мне достаточно часто приходилось наблюдать такое. Я где-то читал (не помню где), что, когда люди придумали название своему биологическому виду – Человек, – они стали уделять много времени человеческому поведению, а именно смеяться и плакать, вызывать слезы и смех, с наслаждением заламывать руки, искать какие-то случаи и кого-то на что-то провоцировать, плавая в непонятном грязном колеблющемся облаке человеческих чувств. Кляня собственную участь, люди принялись барахтаться в водах страсти. Автор той книги осуждает подобные упражнения, подчеркивая их неоригинальность. Он предпочитает интеллектуальную строгость, ненавидит эмоции. На его взгляд, слезы можно проливать только тогда, когда все испробовано, чтобы их сдержать, и только по самым возвышенным поводам… Итак, представьте себе, что кому-то не нравится весь этот душевный театр. Я читал о нем много плохого. Его называют многовековыми дебрями, исторической свалкой, мертвым грузом, буржуазной собственностью, наследственным уродством. «Я» может думать, что вешает себе на шею новое, яркое, чудесно расписанное украшение, а на самом деле это мельничный жернов. Личность, которой ее владелец так гордится, может оказаться жестянкой или куском пластика за пять или десять центов из магазина «Вулворт». Тот, кто это увидит, вероятно, подумает, что быть человеком – бессмысленное занятие. Где же она – та самая, вожделенная личность? Dov’é[104], как спели бы в опере. Это зависит от многого: от того, хочет ли ищущий видеть хорошее, от того, насколько он талантлив и беспристрастен. Конечно, нам не должна нравиться вымученная индивидуальность, плохая пародия, банальность… Это отвратительно. Но индивидуализм вообще не имеет никакой ценности, если не расширяет границ истины. В плане личностного отличия, возвышения и славы он для меня совершенно неинтересен. Я воспринимаю его только как инструмент поиска правды, – сказал Заммлер. – Но пока оставим это в стороне. Если обобщить все то, что я имею в виду, то можно сказать так: с наступлением Нового времени, после многих веков безымянности и горькой темноты, люди стали стремиться к тому, чтобы обладать и наслаждаться (как сегодня наслаждаются вещами) именем, чувством собственного достоинства и такой жизнью, которая раньше была привилегией дворянства, аристократии, королей или даже мифологических богов. Это стремление, как и все большие перемены, принесло человечеству горе и отчаяние. Успехи, если и есть, то неочевидны, зато сердечная боль, причиняемая многим, неизмерима. Большинство форм существования личности кажутся дискредитированными, что порождает своеобразную тягу к небытию. Поскольку этической жизни нет и все по-варварски безрассудно выливается в личностный жест, приходится с этим мириться. Да, возникает своеобразная тяга к небытию. Или, пожалуй, будет точнее, если я скажу, что люди хотят, приняв форму рассеянного сознания, опробовать все другие состояния. Хотят входить в них и выходить из них по собственному усмотрению, быть вездесущими, а не существовать как конкретная вещь в конкретном месте. Чего ради они должны непременно оставаться людьми? Большинство доступных ролей не позволяет человеку сколько-нибудь полно использовать свои природные силы – такие обильные и щедрые. Он чувствует их все слабее и слабее, в каком бы качестве он себя ни проявлял во благо социума: в качестве предпринимателя, квалифицированного специалиста, рабочего, гражданина, жителя современного города – этой странной ямы, – объекта принуждения и манипуляций, носителя нервного напряжения, отца или мужа. Поэтому мне определенно кажется, что человек хочет развода со всеми известными ему состояниями. В свое время христианину ставили в вину желание от себя избавиться. Те, кто выдвигал это обвинение, требовали от него преодоления своей греховной человечности. Но разве преодолеть и избавиться – не одно и то же? Что ж, допустим, человеку действительно лучше себя уничтожить. Если он может. Но с другой стороны, он ощущает в себе нечто важное, достойное продолжения. Оно должно жить дальше, и мы все это осознаем. Дух чувствует себя обманутым, оскорбленным, оскверненным, прогнившим, уязвленным и раздробленным. И все же он знает то, что знает, а от знаний избавляться нельзя. Дух понимает: его рост – единственная цель существования. Это мое мнение. Кроме того, человечество такое, какое есть, и не может стать чем-то другим. Не может избавиться от себя иначе, нежели универсальным саморазрушением. Но нам даже никто не предлагает проголосовать за или против. И я не приводил вам никаких аргументов, потому что ничего не утверждаю. Я просто выражаю свои мысли. Меня о них спросили – мне захотелось высказаться. Лучше всего, на мой взгляд, быть отрешенным. Но не как мизантропы, которые дистанцируются от людей, осуждая их. Нет, судить никого не надо. Нужно лишь хотеть, чтобы все было так, как хочет Бог. Жизнь ортодоксов никогда меня не привлекала, и во время войны я был неверующим. Мне казалось, что смерть не производит на Бога совершенно никакого впечатления, что наш ад Ему безразличен. Но непонимание чего-то не основание для неверия, до тех пор пока в человеке присутствует ощущение Бога. Я мог бы пожелать, чтобы оно исчезло. Слишком уж болезненны противоречия. В мире нет справедливости? Высшим силам совсем не жаль человека? Бог – всего лишь выдумка живущих? Мы задаем себе такие вопросы, а потом видим, как живущие бегут, точно птицы по воде. Кто-то один вдруг ныряет и больше не показывается. Нас тоже никто уже не увидит, когда мы исчезнем с поверхности. А пока мы не знаем, есть ли там, в глубине, что-нибудь или нет. Наши представления о смерти даже скудными не назовешь. Их просто нет. Есть тоска, скорбь и страдания, проистекающие из любви и нежности, которые необходимы человеку, потому что он человек. Еще есть постоянное ощущение чего-то странного. Есть некая тень. Есть другие состояния, доступные чувственному восприятию. Не все легко познаваемо. Но без этой тени не было бы ни стремления к знаниям, ни самих знаний. Впрочем, я не исследователь жизни, не эксперт и не вправе ничего утверждать. Конечно, человек утешает и утешается, если может. Но я не ставлю себе такой цели. Утешители не всегда правдивы. А я очень часто, почти каждый день, явственно ощущаю вечность. Возможно, это ощущение объясняется моим специфическим опытом или просто возрастом. Только мне оно все-таки не кажется старческим. Я, пожалуй, не возражал бы, если бы после смерти ничего не было. Стоит ли беспокоиться, если все станет так же, как до рождения? Прекратится поток информации. Схлынет неистовая нервозность. Думаю, мне будет недоставать главным образом одного – тени Бога в ее многочисленных повседневных формах. Да, по этому я буду скучать. Так что, доктор Лал, если Луна сулит нам какие-то преимущества в метафизическом плане, то я готов приветствовать ее колонизацию. Однако освоение космоса как хитроумный инженерный проект, хоть он, безусловно, любопытен, не вызывает у меня большого интереса. Конечно, нетерпеливое желание ученых организовать эту экспедицию можно отнести к иррациональным побуждениям, составляющим основу жизни – той жизни, которую, как нам кажется, мы понимаем. Я думаю, мы должны спрыгнуть с этой планеты просто потому, что такова наша человеческая судьба. Будь в нас побольше рациональности, мы бы сначала навели порядок здесь. А уж если потом, превратившись в святых, мы бы по-прежнему стремились на Луну, вот тогда можно было бы садиться в космические корабли и лететь…

– Ой, что это на полу? – сказала Шула. Все четверо встали из-за стола, чтобы посмотреть. С задней лестницы по белой имитации помпейской мозаики текла вода. – У меня вдруг ноги промокли.

– Может быть, ванна переполнилась? – предположил Лал.

– Шула, ты, когда вылезала, воду выключила?

– Ну разумеется, да.

– Нет, вряд ли это ванна, – сказал профессор. – Течет слишком быстро. Наверное, трубу прорвало. Прислушавшись, все различили шум фонтана наверху, быстрое настойчивое постукивание капель и журчание ручьев, змеящихся по лестнице. – Точно, труба. Будет потоп.

Лал выскочил из-за стола и побежал прочь из большой кухни, прижав к груди тонкие волосатые руки и втянув голову в плечи.

– Дядя Заммлер, что это?

Женщины тоже побежали. Заммлер за ними, естественно, медленнее. Значит, Уоллес решил проверить свою теорию о криминальных деньгах, спрятанных в фальшивых трубах. Если он был такой математик, постоянно составлял уравнения и целыми ночами корпел над букмекерскими прогнозами, то, наверное, прежде чем браться за гаечный ключ, додумался достать план водопроводной системы дома. Заммлер на это надеялся.

На втором этаже попытки осторожно наступать на сухие места уже утратили всякий смысл. Ковровое покрытие коридора стало похоже на затопленный газон и чавкало под старыми туфлями Заммлера. Из-под закрытой двери чердака хлестала вода.

– Маргот, сейчас же беги вниз. Позвони слесарю и пожарным. Сначала пожарным. Скажи им, что вызываешь слесаря. Не стой. Давай живее, – сказал Заммлер и, взяв племянницу за локоть, направил ее.

Уоллес, очевидно, попытался заткнуть дыру рубашкой. Его подозрения не оправдались, и он впал в отчаяние. Сейчас рубашка валялась на полу, а он сам с помощью доктора Лала пробовал состыковать разъединившиеся части трубы.

– Не получается. Похоже, я повредил резьбу, – сказал Уоллес, сидя на трубе верхом.

Говинда навинчивал муфту. Борода и грудь у него были забрызганы фонтаном, который бил ему в лицо. Шула стояла, почти касаясь его. Если бы ее огромные глаза могли служить ей, как механическое приспособление! Если бы стоя рядом с человеком и пожирая его взглядом, можно было с ним слиться!

– Разве нет никакого клапана? Никакой заглушки? – спросил Заммлер. – Шула, смотри не промокни. Отойди, дорогая, ты мешаешь.

– Боюсь, так мы ничего не добьемся, – сказал доктор Лал, перекрикивая громко свистящую воду.

– Вы так думаете? – отозвался Уоллес.

Они разговаривали друг с другом очень вежливо.

– Да. Напор слишком сильный, а муфта, как видите, не навинчивается. Лал опустил трубу и отошел. На животе его серые брюки промокли и почернели. – Вы знаете водопроводную систему этого дома?

– В каком смысле?

– Ну я имею в виду, городской ли у вас водопровод, или вы пользуетесь собственным источником? Если воду подает город, то нужно звонить в коммунальные службы, а если пробурена скважина, то должен быть насос.

– Странное дело, но я не знаю.

– Ну а канализация – она муниципальная?

– Здесь вы меня тоже застали врасплох.

– Если воду подает насос, то его можно выключить. Я спущусь в подвал. Нет ли фонарика?

– Я с вами! Я хорошо знаю дом! – сказала Шула.

В своем свободно намотанном сари, едва не роняя сандалии с торопливых ног, она побежала за профессором вниз по лестнице.

– Ведра есть? – спросил Заммлер Уоллеса. – Потолки могут обрушиться.

– Не беспокойтесь о потолках. Дом застрахован.

– И тем не менее…

Заммлер спустился. Под кухонной раковиной и в кладовке были желтые пластиковые ведра. Он взял их и снова взобрался на чердак, ощущая на себе бремя типичных забот бедного родственника. Дом Грунеров ему, конечно, никогда не нравился. Он не мог чувствовать себя здесь непринужденно, потому что ел хлеб хозяина. Потом весь этот насыщенный комфорт, стены, увешанные жанровой живописью, мебель, заставленная дорогими безделушками – все это не имело под собой фундамента, кроме личности мистера Кроуза, обладателя розовобутонного рта, больших ноздрей, прически а-ля Оскар Уайльд, аккуратного пузца и надушенных пальцев. Элья как-то с горечью обмолвился о том, что в жизни своей не читал ничего более жестокого и циничного, чем его сметы. Нет, обмана в них не было. Просто Грунер не желал тянуться за теми выбившимися в люди трущобными мальчиками, в чьих пригородных герцогствах с немалой выгодой для себя работал мистер Кроуз. В общем, как ни мало нравился Заммлеру грунеровский дом, потоп – это было чересчур. На это он не мог равнодушно смотреть. Хотя выходка, конечно, мало чем отличалась от других деяний Уоллеса. Чего-то подобного следовало ожидать от того, кто утопил лимузин в Кротонском резервуаре, совершил конное паломничество в советскую Армению и в знак протеста против отцовского «бессмысленного» успеха арендовал и обставил себе офис, в котором занимался исключительно разгадыванием кроссвордов. Все это было не ново. Богатые семьи регулярно выпускали в мир сыновей-анархистов – бакуниных в мальчишеском варианте, гениев свободы, поджигателей, разрушителей тюрем, дворцов и семейного имущества. Бакунин любил огонь. Уоллес предпочитал другую стихию – воду. Любопытно, что даже отца он сегодня сравнил с рыбой, выдернутой из реки и тонущей в воздухе (у Заммлера было время подметить это, пока он, под звуки потопа, поднимался по лестнице с двумя ведрами, легкими и желтыми, как листья или перышки).

– Вы принесли ведерки? Давайте попробуем приладить их под трубу, но, думаю, толку не будет.

– Кое-какой, вероятно, будет. Ты можешь открыть окно и сливать воду.

– В водосточную трубу? Окей. Но как долго нам это делать?

– Пока не приедут пожарные.

– Вы вызвали пожарных?

– Конечно, я сказал Маргот, чтобы она позвонила.

– Они составят протокол, который потом передадут в страховую. Уберу-ка я отсюда инструменты. Путь все выглядит так, будто это произошло случайно.

– Труба случайно разломилась пополам? Глупости, Уоллес, так не бывает. Трубы лопаются только зимой.

– Да, я понимаю.

– Ты действительно думал, что из нее посыплются тысячедолларовые купюры? Ах, Уоллес!

– Не ругайте меня, дядя. Где-то здесь у отца точно припрятана добыча. Готов поклясться. Я его знаю, он прятать умеет. Но теперь-то ему какая польза от этих денег? Он бы не смог их задекларировать, даже если бы…

– Даже если бы выжил?

– Да. А так он от нас отворачивается. Ведет себя, как собака на сене.

– Ты считаешь это сравнение уместным?

– С вашей точки зрения, оно, наверное, неуместно, ну а мне все равно. Я другое поколение. У меня совершенно не такой, как у вас, набор исходных данных. Во мне не заложено преклонение перед авторитетами. Да уж, эти трубы я угробил окончательно…

Заммлер задумался о том, как Уоллес и Шула похожи друг на друга своими выкрутасами. Оба умеют обращать на себя внимание. Мимо них не пройдешь, не задержавшись. Заммлер стоял, подставив второе ведро под трубу, пока Уоллес через слуховое окно выливал воду из первого. Вот он вернулся с грязными и мокрыми руками, по пояс голый. Короткие черные волоски растут на груди симметрично, как священническая манишка. Руки длинные, плечи белые, бесцельно ладные. Рот приоткрыт в улыбке, адресованный самому себе. Изящный мальчик, материнская отрада. Большая детская голова на длинной шее, чистые линии бровей, рассыпчатая шевелюра, красивый маленький нос. Но как на некоторых старинных картинах, где над этим миром изображен иной, прямо над головой Уоллеса мысленному взору Заммлера рисовались символы смуты: дым, огонь, летающие черные твари. Произвольные решения, ум как тайна за семью печатями.

– Если бы он сказал мне, где зелень, это по крайней мере покрыло бы расходы на ремонт. Но он не говорит, а вы не спрашиваете.

– Да, я не хочу в этом участвовать.

– Вы хотите сказать, что я должен зарабатывать сам.

– Вот именно. Развешивайте ярлыки по деревьям и кустам. Зарабатывайте.

– И будем. Раз уж на то пошло, мне от старика ничего другого и не надо – только денег на необходимое оборудование. Для него это последний шанс показать, что он в меня верит и желает мне добра. Последняя возможность в некотором смысле дать мне благословение. Как вы думаете, он меня любил?

– Разумеется, любил.

– В детстве – да. А когда я вырос?

– Он любил бы тебя…

– Если бы я был таким, каким он хотел меня видеть? Вы это имеете в виду?

Заммлер всегда мог молчаливо ответить на вопрос, прибегнув к своему фирменному слепому взгляду. Или если бы ты, Уоллес, его любил. Эти возможности так преходящи! Упускать их нельзя.

– Извините, что вам среди ночи приходится стоять тут со мной и черпать воду. Вы, наверное, устали.

– Пожалуй. Мы, сухопарые старики, выносливы, но мне на сегодня уже действительно хватило.

– Да и мне тоже. Как там внизу? Много воды?

Без комментариев.

– Вот так всегда. Это что – послание миру от моего подсознания?

– Даже если так, зачем такие послания отправлять? Цензурируй их. Посади свое бессознательное за решетку на хлеб и воду.

– Нет, я всего лишь живой человек и не могу подавлять собственное естество. Оно должно себя проявлять, хоть я его и ненавижу.

Худощавый мистер Заммлер осторожно подставил легкое ведро под трубу, из которой лилась вода.

– Я знаю, что папа приводил сюда парней, которые устанавливали фальшивые соединения.

– В таком случае труба, в которой спрятано много денег, должна бы быть толстой.

– Нет, это слишком очевидно. Вы не знаете, как серьезно и по-научному отец подходит к таким вещам. Эта труба вполне могла оказаться той самой. Купюры поместились бы сюда, если бы отец скатал их в плотные трубочки. Он же хирург. Ему не занимать ни ловкости, ни терпения.

Внезапно вода перестала течь.

– Глядите-ка, – сказал Уоллес, – ее перекрыли! Теперь она только капает. Ура!

– Это доктор Лал нашел вентиль.

– Какое облегчение! А кто он вообще?

– Профессор Говинда Лал.

– Профессор чего?

– Насколько я знаю, биофизики.

– Да, голова у него работает неплохо. А я никогда и не задумывался над тем, откуда течет наша вода. Оказывается, у нас есть колодец! Представляете? А ведь мы здесь живем с восьмого июня сорок девятого. Мне тогда исполнилось десять. По знаку зодиака я Близнецы. Мой цветок – ландыш. Вы знали, что ландыш очень ядовитый? Мы переехали сюда как раз в день моего рождения. Праздника не было. Грузовик с нашими вещами застрял в воротах… Значит, вода не муниципальная – ну надо же! – Со свойственной ему легкостью Уоллес перешел к общим рассуждениям: – Наверное, я типичный человек эпохи массового потребления, который не видит разницы между природой и цивилизацией. Для него дешевые удобства: вода, электричество, метро, хот-доги – они как воздух, солнечный свет и листья на деревьях.

– Настолько просто?

– Так считает Ортега-и-Гассет. Что ж, пожалуй, оценю-ка я лучше масштаб бедствия и вызову уборщицу.

– Ты мог бы и сам собрать воду с пола. Незачем оставлять лужи на ночь.

– Я не умею мыть пол. Даже не знаю, как тряпку в руках держать. Но могу набросать газет. Принесу старые выпуски «Таймс» из подвала. Только еще кое-что, дядя…

– Что такое?

– Не относитесь ко мне плохо из-за этого.

– Я не отношусь к тебе плохо.

– То есть я хотел сказать… Не смотрите на меня с презрением.

– Уоллес…

– Я знаю, что вы должны меня презирать. Но я прошу вас. Мне очень нужно ваше хорошее отношение.

– Уоллес, когда происходят такие случаи, как сегодняшний, это тебя угнетает?

– Все меньше и меньше.

– По-твоему, это прогресс?

– Видите ли, если дом достанется Анджеле, у меня больше не будет шансов добраться до этих спрятанных денег. Она выставит все на продажу, потому что не замужем. У нее нет сантиментов по поводу семейного гнезда, корней и всего такого. У меня, правда, тоже, раз уж на то пошло. Да и папе здесь не особенно нравилось. Нет, из-за этой аварии я в депрессию впадать не собираюсь. Все можно починить. За сумасшедшие деньги. Как бы то ни было, наследство покроет даже самый жульнический счет. Тем более что есть страховка. Собственнические чувства сейчас в переходной фазе. Я так считаю. – Уоллес иногда резко серьезнел, однако его серьезности недоставало веса. Вероятно, молодой человек стремился к тому, чтобы быть серьезным, и испытывал в этом потребность, но не мог отыскать ядро собственной личности. – Знаете, дядя, чего я боюсь? – продолжил он. – Я боюсь, что мне придется жить на фиксированный доход с имущества в доверительном управлении. Это меня доконает. Не даст мне найти себя. Вы хотите, чтобы я сгнил? Я хочу выломиться из того будущего, которое отец для меня приготовил. Иначе все возможности так и останутся нереализованными, а от этого с ума сойдешь. Мне необходимо иметь собственные потребности, а я их нигде не вижу. Вижу только пожизненные десять тысяч в год, как отцовский приговор. Я должен вырваться, пока он жив. Когда он умрет, мне станет так грустно, что я себя даже пальцем не заставлю пошевелить.

– Может быть, начнем как-то собирать эту воду? – сказал Заммлер. – Хотя бы газеты разложим?

– Ой, это подождет. К черту газеты. Мы так и так попали на ремонт. Понимаете, дядя, мне кажется, у меня есть только половина того ума, который нужен для успеха, поэтому я никогда и не пройду больше половины пути.

– Значит, Уоллес, ты не чувствуешь связи с этим домом, тебя не тянет к корням?

– Нет, конечно, нет. Корни – это устарело. Корни и почва – крестьянские понятия, а крестьянство скоро исчезнет. В этом и есть подлинный смысл современной революции – подготовить крестьян всего мира к новому существованию. У меня, определенно, нет никаких корней. Но даже я отстаю от времени. Все, что я имею, – клубок старых проводов, а провода – это уже старая технология. Будущее за телеметрией, кибернетикой. Я почти решил, дядя: если эта затея с Феффером не выгорит, уеду на Кубу.

– На Кубу? Но ты же не коммунист, Уоллес?

– Нет, но это не мешает мне восхищаться Кастро, его потрясающим стилем. Он богемный радикал, он в одиночку противостоит суперсиле Вашингтона. Он и его министры ездят на джипах на сахарные плантации.

– И что же ты хочешь ему сказать?

– Это важно, не смейтесь надо мной, дядя Заммлер. У меня есть идеи относительно революции. Когда русские сделали ее у себя, все сказали: «Совершен скачок на новый исторический этап». Ничего подобного. Русская революция – это сдерживающее действие… Боже мой, ну и шум! Побегу-ка я лучше. Того и гляди дверь вышибут. Такое ощущение, что эти парни там оргию устроили со своими топорами. А мне нужно алиби для страховой.

И он убежал. Вращающиеся красные огни пожарной машины прочесывали деревья и газон во дворе, стены и окна дома. Колокол надрывался, а с дороги доносились страстные, захлебывающиеся смертельные вопли сирен. Сюда ехало еще несколько машин. Из чердачного окна Заммлер видел, как Уоллес выбежал и, размахивая руками, принялся объяснять что-то людям в касках и мягких резиновых ботинках, выскакивающим из грузовика.

Они привезли воду.

Той ночью мистер Заммлер несколько часов пролежал без сна. Предсказуемый результат беспокойства об Элье. Результат потопа. А еще разговора, в котором ему, Заммлеру, пришлось высказать свои взгляды на историю, на судьбу планеты и вселенной. Хотя, пожалуй, следовало бы изменить порядок: сначала планетарные и вселенские воззрения, а уж потом спрятанные доллары, трубы, пожарные. Заммлер вышел и стал прогуливаться в саду за домом, туда-сюда по подъездной дорожке. Он был собой недоволен. Потому что занял позицию, пустился в объяснения, наговорил вещей, которых не думал, а настоящих своих мыслей не раскрыл. В доме – доме умирающего – кипела деятельность: там спорили, что-то объясняли, устраивали и переустраивали. На первый план опять выдвинулись мелочи, которые люди так любят раздувать, растягивать и ставить во главу угла: личные взаимоотношения, детали интерьеров, семейные ссоры, фотографирование автобусных воров маленьким фотоаппаратом, руки пуэрториканок, едущих в Бронкс на метро, odi et amo, притяжения и отталкивания, эмоциональное самокопание, эротическое приключение в Акапулько, оральный секс с дружелюбными незнакомцами. Житейские дела. Все сплошь житейские. Возвышенные умы вроде Платона (сейчас Заммлер читал не просто лекцию, но лекцию самому себе) мечтали избавиться от этих дрязг, тяжб, истерик и прочей мелкой подпольной возни. Но другие мощные умы не соглашались, что это нужно сделать. Они утверждали (как Фрейд), что в подобной ерунде проявляются самые сильные инстинкты, что каждая мелочь – симптом глубоко укорененной болезни существа, у которого вся судьба – болезнь. Как быть с такими заявлениями? По форме они абсурдны, но притом, вероятно, все же соответствуют действительности? Или не соответствуют? В любом случае отдых от всего этого совершенно необходим. Именно поэтому, когда разразился Акабский кризис, Заммлер должен был отправиться на Ближний Восток.

Сейчас, гуляя в белом лунном свете по белому грунеровскому гравию, на котором остались черные следы пожарных машин, он хорошо помнил и понимал, что им тогда руководило. Он вернулся в тридцать девятый год, в замойский лес. Ему захотелось обратиться к своим базовым человеческим характеристикам. Когда вещи вокруг него были реальными, настоящими? Когда он ослеп на один глаз. Когда замерзал. Когда голодал, прячась в склепе. Вот почему в шестьдесят седьмом он уговорил Элью отправить его на Ближний Восток, где ему удалось возобновить тесное знакомство с фактами определенного сорта. Только теперь он стал старше и слабее. Дрожь в ногах ощущалась сильнее, и чем усерднее он крепился, тем менее твердой была его поступь. Внешне это почти не проявлялось. И все же место ли таким старикам на войне?

В Афинах, когда мистер Заммлер уже сел в самолет, по громкой связи объявили, что рейс не состоится, так как в Израиле начались боевые действия. Полет запрещен! Всех просят покинуть борт. В аэропорту от греческого зноя кружилась голова. Против собственной воли мозг снова и снова прокручивал музыку толпы. Переслащенный кофе и липкие лимонады тоже были испытанием для Заммлера. Напряженность ожидания нестерпимо мучила его. Он вышел в город, побывал в офисах авиакомпаний, обратился за помощью к другу Эльи, работавшему в нефтегазовой сфере, посетил израильское консульство. В результате ему удалось заполучить место на ближайшем рейсе «Эль Аль». Пришлось вернуться в аэропорт и ждать до четырех утра среди журналистов и хиппи. Эти молодые люди: голландцы, немцы, скандинавы, канадцы, американцы – раньше жили лагерем в Эйлате, на Красном море. Бедуины, странствовавшие по древнему пути из Аравии в Египет, продавали им гашиш. Место было веселенькое. Теперь эта западная молодежь со своими гитарами решила туда вернуться. На некоторые политические события они все же реагировали, хотя и не признавали правительств.

В самолет набилось столько народу, что нельзя было пошевелиться. Хрупкий пожилой человек мог задохнуться в такой толчее. Сосед-телевизионщик предложил Заммлеру виски. Тот поблагодарил и отхлебнул из бутылки. Как раз в этот момент из-за моря выскочило солнце, похожее на рыжую лису. Оно казалось не круглым, а продолговатым и очень близким. Прямо у заммлеровского окна, под крыльями, висели металлические бочонки двигателей. В них вопил замерзающий воздух. Свет проникал в черноту, а чернота проникала в свет. Заммлер улыбнулся сам себе: глоток скотча «Беллз» прямо из горла превратил его в настоящего военного корреспондента. То, что такой человек, как он, стремится на эту войну, выглядело странно. Но не страннее, чем эти торжественно-бородатые богемные гости из каменного века. К тому же он был на борту не единственным, от кого в критический момент не приходилось ожидать особой пользы. Он, Заммлер, хотя бы намеревался отправлять свои старомодные репортажи в Лондон мистеру Ежи Желонскому, с тем чтобы их читала весьма разношерстная польскоязычная публика.

Конечно, мистеру Заммлеру, в его-то возрасте, было нечего делать в автобусе для прессы, ползущем следом за танками в Газу, Эль-Ариш и дальше. Но он сел в этот автобус по собственной воле и не случайно. Типично американская одежда: белая кепка и жатый пиджак в рубчик, – пожалуй, несколько скрадывали его возраст. Англичане и американцы вообще часто выглядят чуть моложе своих лет. Так или иначе, он был здесь. Среди журналистов. Он ступил на землю завоеванной Газы, усыпанную битым стеклом. На площади – оружие. Чуть дальше, за кладбищенскими стенами, купола белых гробниц. В пыли разлагались объедки. Жара усиливала запахи мусора и мочи. Радио передавало восточный джаз, который вился по улицам, как дизентерия по кишкам. Смертельно комичная музыка! Женщины (все более чем зрелые) потянулись к рынку: торговать или за покупками. Впрочем, купить там можно было немногое. Под прозрачными черными покрывалами виднелись тяжелокостные неженственные лица: большие носы, суровые рты с каменными зубами. В Газе ничто не могло задержать путешественника надолго. Автобус остановился по просьбе Заммлера. И тогда произошла встреча с молодым отцом Ньюэллом.

Этот священник во вьетнамском боевом костюме был уже знаком с современным военным делом. Когда последние орошаемые поля остались позади и началась синайская пустыня, он указал Заммлеру на некоторые вещи, которых тот иначе не заметил бы. На пути им попадались трупы – непогребенные арабские тела. Первый труп разглядел отец Ньюэлл, а Заммлер вполне мог подумать, будто это туго набитый зеленоватый брезентовый мешок, выпавший из грузовика.

На обочинах дорог утопали в песке брошенные машины. Многие перевернулись в дюнах, многие сгорели. Это были транспортеры для личного состава, танки, грузовики, расплющенные легковушки. Шины сдулись или вовсе отсутствовали. А вокруг валялись трупы. В окопах и траншеях тоже теснились мертвецы. Пахло мокрым картоном. Тела, разбухшие от жидкостей и газов, распирали зеленовато-коричневые свитеры, кители и рубашки. Огромные надутые руки и ноги поджаривались на солнце, и собаки ели это человеческое жаркое. На огневых точках трупы опирались о брустверы. Псы подползали к ним, распластываясь по земле. То здесь, то там можно было видеть поселения, оставленные жителями. Низенькие палатки напоминали бедуинские шатры, но сделаны были из синтетических упаковочных материалов, выгруженных с кораблей. Рядом, как куколки насекомых, валялись куски пенопласта и грязной целлюлозы. Все это напоминало большую тараканью кладку. Бедные люди! Бедные созданья!

– Дело сделано, – сказал отец Ньюэлл. – Сколько здесь погибло, как вы считаете?

– Не берусь оценить.

– Думаю, это русские провели маленький эксперимент. Теперь они знают.

На солнце лица размягчались, чернели, таяли и совсем растекались. Мясо проваливалось в черепа, носовые хрящи деформировались, губы скукоживались, глаза растекались, жидкости наполняли впадины и блестели на коже. Странно пахло человечьим жиром и мокрым бумажным месивом. Заммлер боролся с тошнотой. Они с отцом Ньюэллом шли, не сворачивая с дороги, потому что территория, как предупреждали таблички, была заминирована. Заммлер прочитывал для своего спутника русскоязычные трафаретные надписи, белевшие на зелени танков и грузовиков. На большинстве было написано «Горьковский автозавод». Отец Ньюэлл, по-видимому, разбирался в оружии: в калибрах, толщине брони, дальности стрельбы. Он понял, что здесь использовался напалм, о чем и сказал Заммлеру, понизив голос из уважения к израильтянам, отрицавшим применение этой зажигательной смеси. «Видите вон там красноту, розовато-лиловые пятна? Лососевый цвет с зеленоватыми подпалинами – верный признак. Война самая настоящая. Эти евреи действуют круто», – говорил отец Ньюэлл мистеру Заммлеру как американец американцу, видя его голубой пиджак в рубчик, засаленную белую кепку из «Кресге» и спиральный блокнот (оттуда же), в котором он делал заметки для польских статей. Настоящая война. Здесь все уважают убийство. Почему священник должен быть исключением? Отец Ньюэлл даже и не выглядел как служитель церкви, когда шагал по пустыне в тяжелых американских солдатских ботинках. Он был не капелланом, а газетчиком. Он не был тем, кем его считали. И Заммлер тоже. А кем Заммлер был, не удавалось легко сформулировать. Наверное, человеком – в какой-то измененной форме. Человеком, пытающимся освободиться от человечности. Не это ли он имел в виду, когда, сидя на кухне в обществе Лала, Маргот и Шулы, говорил о разводе со всеми человеческими состояниями? О желании избавиться от внимания Бога? Дни мои – суета. Не вечно жить мне. Отступи от меня. Каждое утро быть посещаемым и испытуемым… Отступи от меня.

Идя по узкой дороге с отцом Ньюэллом, Заммлер подбирал любопытные предметы: гильзы, перевязи, арабские комиксы и письма. Мимо проезжали машины с хлебом, просевшие под тяжестью груза. Их приходилось пропускать. Но, что бы ни происходило, лейтмотив не менялся. Трупы и снова трупы. Они лежали, ощетинившись шерстяной одеждой защитной расцветки, и испускали удушливые картонные пары. Эти разбухшие формы были главным объектом под нещадно палящим, все искажающим солнцем стеклянной пустыни. Ничего другого душа не могла воспринимать всерьез. Видимо, поэтому инстинкт и велел мистеру Заммлеру отправиться в аэропорт Кеннеди, сесть на реактивный самолет, долететь до Тель-Авива, сфотографироваться, получить аккредитацию как представитель прессы и приехать на автобусе в Газу. Цель путешествия в том и заключалась, чтобы увидеть великое солнечное колесо белой пустыни, похоронившей в своих песках тела и машины египтян. Контакт состоялся. Заммлер удовлетворил те свои желания, которых сам не мог объяснить. Ну а в масштабе истории человечества эта война была лишь мелким конфликтом. Пустяком, по современным меркам. Непосредственные участники событий, мальчишки, после боя играли в футбол в Эль-Арише: расчистив себе место на песке, бегали, подпрыгивали, били по мячу ногами и головами. Или сидели в тени ангаров с учебниками по биологии, химии, философии. Вероятно, готовились к экзаменам. Заммлера и отца Ньюэлла позвали посмотреть на пленных снайперов, которые сидели в грузовике со скрученными руками и завязанными глазами. Судя по отчаянию на их лицах, произошедшее не казалось им мелким конфликтом. Заммлер видел это, потом видел другие вещи. Похоже, он ощущал какую-то особую потребность в этих зрелищах, ради которых превозмогал дрожь в ногах и желание заплакать. Слезы обожгли его изнутри, когда ему показали тех снайперов. Потом еще какие-то люди повезли его к морю. Они решили искупаться. Он тоже зашел в воду и остановился. Вдоль пляжа широкой полосой лежала пена, пузырящаяся на солнце. На протяжении многих миль она причудливо вилась между песком и голубой гладью. Некоторое время Заммлер не чувствовал запаха гниющей плоти, но вскоре ему пришлось завязать лицо платком. Платок быстро впитал в себя вонь. Она прилипла к одежде. Отравила слюну.

Десять дней спустя Заммлер полетел домой через Лондон. Он как будто бы возвращался с задания, которое сам себе дал. Из экспедиции по поиску фактов. Современный Лондон произвел на Заммлера впечатление очень игривого города. Он побывал в своей старой квартире на Уоберн-сквер. Заметил, что движение стало насыщеннее. Что на улицах прибавилось пьяниц. Что британская индустрия рекламы открыла для себя женское тело: на большинстве плакатов в метро, над эскалатором, изображались женщины в нижнем белье. Знакомые мистера Заммлера постарели, как и он сам. Сделав эти наблюдения, он сел на самолет авиакомпании Би-оу-эй-си, вышел в аэропорту Кеннеди и вскоре опять сидел, как всегда, в библиотеке на Сорок второй улице, читая Майстера Экхарта:

Блаженны нищие в духе. Нищ тот, у кого ничего нет. <…> Тот духом беден, кто восприимчив ко всякому духу, а дух всех духов есть Бог. Плод духа есть любовь, радость и мир. <…> Потщись, дабы освободиться тебе от всяких творений, от всякой услады от твари; ибо, воистину, покуда тварь тебя радует и радовать может, тебе никогда не узнать подлинной радости. Если ничто, за исключением Бога, тебя не может обрадовать, то тебя, воистину, порадует Бог[105].

Мистер Заммлер не мог сказать, что буквально верит всему этому. Но мог сказать, что не хочет читать ничего другого.

Газон перед фахверковым домом был влажным, трава благоухала. Или этот свежий запах исходил от самой почвы? В прозрачном, очищенном луной воздухе Заммлер увидел Шулу, идущую к нему.

– Почему ты не в постели?

– Сейчас ложусь.

Она дала ему шерстяное одеяло Эльи, и он улегся.

К какому все-таки странному биологическому виду он принадлежит! Удивительно, до какой степени люди организовали свою планету. Из этой массы изобретательных существ половина сейчас находится в состоянии сна. Они спят на простынях и подушках, под одеялами, укрытые, укутанные. А остальные слаженной командой бдят около машин, снова и снова что-то вычисляя с точностью до миллиардной доли градуса. С аппаратов снимаются защитные покровы, рассчитываются траектории длиной в миллионы миль. Все происходит благодаря бодрствующим гениям. А спящие животные предаются снам и фантазиям. Когда они проснутся, ляжет спать другая половина. Вот так блистательное человечество управляет своим вращающимся шаром.

На некоторое время Заммлер присоединился к спящим.

VI

Раковина в маленькой уборной при комнатке, где он спал, была из темного оникса. Золотые вентили, кран в форме дельфина, мыльница в форме морского гребешка, полотенце мягкое, как норковый мех. Зеркала на всех четырех стенах позволяли видеть себя лучше, чем хотелось. Мыло цвета спермы пахло сандаловым деревом. Бритва затупилась: нужно было точить ее о фарфор. Видимо, женщины частенько брили ею ноги. Но Заммлер не пошел наверх за другим лезвием. Ванная Эльи сильно пострадала от потопа. Маргот и Шула стащили с затопленных кроватей матрасы и перенесли их в сухой угол. Доктор Лал спал в гостевой. А Уоллес? Возможно, он провел ночь, стоя на голове, как йог.

Заммлер вдруг перестал бриться и уставился на свое сухое маленькое, словно подвяленное лицо, в этот момент испытавшее мощный прилив крови. Даже заплывший, мутный, как у рыбы, левый глаз слегка вспыхнул. Где все? Заммлер открыл дверь и прислушался. Тишина. Он вышел в сад. Машины доктора Лала перед домом не было. Гараж стоял пустой. Люди вместе с автомобилями куда-то исчезли, сбежали!

На кухне мистер Заммлер нашел Шулу.

– Все уехали? – спросил он. – И как мне теперь добраться до Нью-Йорка?

Она наливала кофе через фильтровальную воронку, предварительно доведя молотые зерна до кипения, по-французски.

– Доктору Лалу не терпелось забрать рукопись. Я в машину не поместилась: она двухместная. Шикарный маленький «Остин хили». Ты видел?

– А Эмиль куда делся?

– Повез Уоллеса на аэродром. У него сегодня тестовый полет. Для этого бизнеса – ну ты знаешь. Они собираются делать фотографии и все такое.

– А я, значит, здесь застрял. У тебя есть расписание поездов? Мне нужно в Нью-Йорк.

– Уже почти десять, поездов сейчас ходит мало. Я позвоню. А вообще Эмиль скоро вернется и тебя отвезет. Ты спал, и доктор Лал не захотел тебя беспокоить.

– А вы-то о чем думали? Вы с Маргот обе знаете, что мне нужно в город!

– Машинка такая симпатичная! Но Маргот смотрелась в ней нелепо.

– Не раздражай меня.

– Ты, папа, может, и не замечал, но у нее толстые ноги. В машине их, правда, не видно. Доктор Лал сегодня еще заедет. Так что ты его увидишь.

– Кого? Лала? Почему? Разве рукопись не там?

– Где – там?

– Не отвечай вопросом на вопрос, не выводи меня из себя. Я и так на пределе. Почему ты меня не разбудила? Рукописи в ячейке нет?

– Я сама заперла ее, кинула монетку и забрала ключ. Все в порядке. Увидитесь вы потому, что Маргот им увлеклась. Или этого ты тоже не заметил? Я хочу поговорить с тобой об этом, отец.

– Догадываюсь. И все я заметил, между прочим. Но что тут скажешь? Она вдова и уже достаточно долго проносила траур. Теперь ей нужно кого-нибудь найти. От нас ей мало утешения. Правда, не знаю, что она нашла в этом черном волосатом коротышке. Наверное, это просто одиночество.

– А я понимаю, что она в нем нашла. Доктор Лал – выдающийся человек, и ты это разглядел. Не спорь: я же присутствовала при вашем разговоре на кухне. Ах, как было чудесно!

– Ладно, ладно. Ну а мне-то что теперь делать? У Эльи, знаешь ли, дела очень плохи.

– Очень?

– Хуже некуда. Если бы я знал, что не смогу к нему вернуться…

– Отец, предоставь это мне. Ты не закончил бриться. Иди заканчивай, а я принесу тебе кофе.

Заммлер вышел из кухни. Он чувствовал себя генералом, которого хитростью отстранили от командования. Помпеем или Лабиеном, вынужденным покинуть Рим после поражения от Цезаря. Не надо было ему уезжать из города. Его отрезали от базы. И как он теперь попадет к Элье, которому так нужен? Вернувшись в комнатку, Заммлер хотел набрать номер больницы, но линия была занята: Шула пыталась позвонить на вокзал. Терпеть, ждать – сейчас это было так нужно, а мистер Заммлер никогда не обладал подобными талантами. Правда, благодаря работе над собой, он научился сохранять внешнее спокойствие. И вот он уселся, глядя со своего пуфика на диван и на шелковистую зеленую шерсть дорогого пледа, под которым спал. Утро было чудесное. Солнце уже поднялось высоко, когда Заммлер потягивал принесенный Шулой кофе. Свет брызгами падал на восточный ковер сквозь стеклянную поверхность столика на полукруглых латунных подпорках, делая орнамент четче и ярче.

– На вокзал не прозвониться, – сказала она.

– Да, я знаю.

– В Нью-Йорке сейчас телефонный кризис. Специалисты над этим работают.

Шула вышла в сад, а Заммлер еще раз попытался позвонить в больницу. В этом печальном заведении все телефоны оказались заняты, и он положил монотонно квакающую трубку, думая о том, сколько разговоров одновременно ведется в мире и сколько невидимых сил вселенной на них расходуется. Шула в саду тоже разговаривала. Было тепло. Ветер доносил до Заммлера райский запах тюльпанов, нарциссов, жонкилий. Шула, видимо, спрашивала у цветов, как они поживают сегодня. Ответов ей не требовалось. Хватало наглядных примеров. Она сама являла собой наглядный пример чего-то органически странного. После вчерашнего захода в ванную Заммлер особым образом ощущал ее вес, видя, как она ступает по траве. Все женское тело пробудилось: белая кожа, бедра, туловище, ступни, живот с внутренними органами, курчавые волосы, выбивающиеся из-под шарфа. Все это было видимо и почти осязаемо. Кто может знать правду о живом существе – хотя бы даже о цветке? Как-то раз Заммлер и Маргот смотрели по телевизору образовательную передачу: один ботаник подсоединил к розам полиграф, то есть детектор лжи, и записал их реакцию на мягкое и на суровое воздействие. Оказалось, от резких интонаций они вянут, а от колыбельных, напеваемых высоким женским голосом, наоборот, цветут пышнее. Труп собаки, брошенный рядом, вызывал у них отвращение. Примерно так же, по мнению Заммлера, цветы должны были реагировать и на самого исследователя с его бледной ухмылкой и агрессивным носом ищейки. Хотя у роз и африканских фиалок нет нервов, эти организмы все же кое-что различают. Ну а мы, при нашем переизбытке рецепторов, постоянно находимся в состоянии нервного хаоса. Сидя в сетке из гибких теней деревьев, жестких теней оконных рам и относительно устойчивых бликов на стекле и латуни, мистер Заммлер принялся тереть обувь бумажной салфеткой, которую Шула положила под чашку. Туфли все еще были неприятно влажные. Маргот тоже выращивала цветы, и Уоллес собирался заняться бизнесом, связанным с растениями. Наверное, этим зеленым созданиям становится плохо, когда приходится контактировать с умалишенным человеком. «Может, мне самому перемолвиться с ними словечком?» – подумал Заммлер. У него было тяжело на сердце, хотелось отвлечься. Но тяжесть проявляла зверское упорство.

Мысль вернулась к причине беспокойства. И надо же было Уоллесу именно сейчас устроить потоп на чердаке! Это воспринималось как метафора состояния Грунера-старшего. Заммлер представил себе, как цветок в голове у Эльи затапливается ржавой кровянистой пеной. Или уместнее сравнить мозг с вьющимся растением? Нет, скорее это тучное соцветие цветной капусты. Скоро винт, вмонтированный в артерию, не справится с регулировкой давления, и тогда сосуд лопнет в том месте, где он расширен, а стенки его тоньше паутины. Ужасный потоп! Заммлер попытался себя смягчить. Дескать, такова жизнь. Каждый, у кого она есть, однажды ее лишится. Для Эльи наступает торжественный момент, и он мобилизует все свои лучшие качества… Утешаться подобными соображениями хорошо до тех пор, пока смерть далеко. А когда она дышит тебе в лицо, эти рассуждения теряют всякую ценность. Сейчас важно одно – скорее попасть в больницу и сделать, что удастся. Сказать то, что можно и нужно сказать. Какие это будут слова, Заммлер точно не знал. Не мог их подобрать. Та жизнь, которую он вел, лаконично разговаривая с самим собой, сделала его необщительным. Необходимость распространенно объяснять свои мысли стала для него тягостна – в этом он вчера убедился. Но общаться с Эльей ему хотелось. Хотелось высказать умирающему как можно больше. Скорее добраться до больницы и начать говорить. Заммлер любил племянника, и у него было кое-что, в чем Элья нуждался. Всем родным и близким больного полагалось это иметь. Первоочередное право на место у постели принадлежало, по идее, Уоллесу или Анджеле, но они не спешили его занимать.

Элья был врачом и бизнесменом. К семье он (надо отдать ему должное) относился не как делец. Тем не менее у него было деловое мышление, а это особая тренировка для души, тем более если человек живет в такой деловитой стране, как Америка. Здесь люди ужасно боятся повести себя непрагматично. И для умирающего Эльи решение деловых вопросов было, вероятно, резервным источником сил. Поэтому он без конца вел переговоры с Видиком. А Заммлер в этом смысле ничем не мог быть полезен. Но для Эльи в конечном счете не все в жизни сводилось к бизнесу. Он был не из тех, кто даже на последнем издыхании считает деньги. Денежные соображения не служили ему единственным ориентиром, как служат тем, кто дошел до состояния машины или насекомого – состояния, катастрофического для человека. Даже теперь (пожалуй, теперь еще больше, чем когда-либо) Элья был открыт. Только Заммлер поздно это понял. Следовало бы остаться с ним вчера, когда он начал жаловаться на Уоллеса и на Анджелу. Любая степень откровенности была бы возможна. Как правило, разговоры, конечно, состоят из лжи, но этот разговор, прощальный, мог бы выявить истину. Элья не принадлежал к числу наглухо запечатанных непроницаемых систем – этих ужасающих кристаллов и льдин. Гладя длинные зеленые волокна шерстяного пледа, Заммлер понял: то, что он сам и его жена однажды попали в список осужденных на смерть, должно было бы продемонстрировать ему бессмысленность всей этой яростной болезненной возни с возвышенными соображениями на краю сырой засасывающей могилы. Но он, Артур Заммлер, упрямо сопротивлялся такому внушению. Элья тоже был предан нормам поведения, которые теперь казались дискредитированными, которых уже почти никто открыто не защищал. Сами поступки остались, но устарели обозначавшие их слова. Ушли прежние формы и знаки. Исчезла не честь, исчезло слово чести. Отмерли не добродетельные побуждения, но их обессмысленные ярлыки. Сострадание само по себе тоже никуда не делось, а что такое изъявление сострадания? Это смертельная необходимость. Звуки, выражающие надежду, желание и горе, – их стали подавлять, как нечто противозаконное. Иногда они возникают в виде зашифрованных посланий на стенах домов (например, на том пустом ателье напротив больницы). Ну а в целом воцарилась невыносимая немота. О самом важном почти ничего нельзя сказать. Однако подавать знаки все-таки можно, и нужно, и должно. Пусть каждый заявит кому-то: «Каким бы реальным я ни казался тебе, а ты мне, на самом деле мы не так уж и реальны. Мы умрем. И тем не менее между нами есть связь. Есть связь». Мистер Заммлер считал, что если это нельзя сказать словами, то нужно сказать молчаливо. Это, по сути, и говорится постоянно. Разными способами. И мы всегда понимаем. Ну а Элье этот знак сейчас особенно необходим, значит, надо поехать к нему, чтобы удовлетворить его потребность.

Заммлер позвонил в больницу еще раз и, к своему удивлению, услышал голос самого Грунера. Собирался спросить медсестру о его состоянии, а оказалось, с ним можно поговорить напрямую. Звонки, наверное, замучили Элью. Со своей болячкой в голове он все еще занимался делами, был в игре.

– Как ты?

– А ты как, дядя?

На самом деле этот вопрос, наверное, означал: «Где ты?»

– Как себя чувствуешь?

– По-прежнему. Я думал, мы сегодня увидимся…

– Я приеду, Элья. Ты извини. Когда возникает что-нибудь важное, всегда появляются какие-то помехи. Иначе не бывает.

– Вчера мы с тобой кое о чем не договорили. Нас отвлекла Анджела со своими безнадежными делами. А я хотел тебя порасспросить. О Кракове. О старых временах. Я, кстати, похвастался тобой одному доктору, который тоже из Польши. Он очень заинтересовался твоими статьями о Шестидневной войне. У тебя есть лишние экземпляры?

– Конечно, полно. Только дома.

– А ты сейчас не дома?

– Вообще-то нет.

– Так, может, ты заедешь за вырезками и привезешь их? Это тебя не затруднит?

– Конечно, нет, но я бы не хотел терять время.

– Меня, возможно, увезут на анализы.

Голос Эльи окрасился каким-то оттенком. Каким именно, Заммлер сказать не мог, его интерпретаторских навыков на это не хватало. Почувствовалась неловкость.

– А с чего ты взял, что нам не хватит времени? – спросил Элья. – Времени нам хватит для всего.

Последние слова тоже были произнесены как-то странно. С непонятной расстановкой акцентов.

– Да?

– Конечно. Хорошо, что ты позвонил. Я сам тебя набирал, но никто не взял трубку. Видимо, ты рано вышел.

От смущения Заммлеру стало трудновато дышать. Длинный и худой, он сосредоточенно сжимал телефонную трубку, догадываясь, какой встревоженной у него сейчас вид. Он молчал.

– Скоро подъедет Анджела, – сказал Элья.

– Я тоже еду.

– Да… – На самых коротких словах Элья приостанавливался. – Ну что, дядя…

– До свидания. До скорого.

– До свидания, дядя Заммлер.

Постучав по стеклу, Заммлер попытался привлечь внимание Шулы. В окружении кивающих цветов она казалась особенно белой. Его Primavera[106]. На голове у нее был темно-красный шарф. Она стеснялась своих жиденьких волос и все время норовила их прикрыть. А цветы, может быть, именно потому и привлекали ее так сильно, что она воспринимала их как воплощение растительной силы, природного изобилия. Видя, как Шула склоняется над раскрывшими рты блондинистыми головками нарциссов, которые колебались на ветру, ее отец убедился в том, что она влюблена. Поникшие плечи, выражение оранжевых губ – все это свидетельствовало о готовности к безответному томлению. Доктор Лал не для нее. Она никогда не обхватит обеими руками его голову, не задержит его бороду между своих грудей. Люди редко тоскуют по тому, что им доступно – в этом-то и жестокость. Заммлер открыл застекленную дверь.

– Нашла расписание поездов?

– Нет. Грунеры ездят на машинах. Ты тоже быстрее попадешь в Нью-Йорк с Эмилем. Он поедет в больницу.

– Да уж, надеюсь, сегодня он не станет дожидаться Уоллеса на аэродроме.

– Зачем ты назвал Лала черным волосатым коротышкой?

– А что? Надеюсь, у тебя нет к нему особого интереса?

– Почему ты на это надеешься?

– Он тебе не подходит. Я бы никогда не дал согласия.

– Не дал бы?

– Нет. Тебе нужен не такой муж.

– Ты так говоришь, потому что он азиат? Не ожидала от тебя подобных предубеждений, отец.

– Против азиатов я ничего не имею. Смешанный брак – это не так уж плохо. Если твой муж, к примеру, француз, то пройдет несколько лет, прежде чем ты обнаружишь, что он зануда. Но из ученых получаются плохие мужья. Он с головой уйдет в свои исследования, начнет по шестнадцать часов в сутки пропадать в лаборатории. Будет уделять тебе мало внимания. Я не допущу, чтобы ты чувствовала себя уязвленной.

– А если бы я его полюбила?

– С Айзеном тебе тоже казалось, что ты его любишь.

– Но он меня не любил. Не мог простить мне моего католического прошлого. Мы с ним никогда ничего не обсуждали. А в постели он вел себя грубо. Не хотелось бы говорить тебе об этом, отец, но он был самой заурядной сволочью. Сейчас он в Нью-Йорке. Если приблизится ко мне, я его заколю.

– Ты меня поражаешь, Шула! Неужели ты бы действительно ударила Айзена ножом?

– Ну или вилкой. Я часто жалею о том, что в Хайфе позволяла ему распускать руки и ничего не делала в ответ. Он действительно сильно меня бил, надо было защищаться.

– Значит, теперь ты тем более должна быть осторожной. А я должен предостерегать тебя от тех ошибок, которые предвижу. Это обязанность любого отца.

– Но что если я бы я все-таки влюбилась? Ведь я первой его нашла.

– В таких вопросах первенство – не аргумент. Шула, мы должны заботиться друг о друге. Ты печешься о моих мемуарах, а я беспокоюсь о твоем счастье. Маргот не такая чувствительная, как ты. Мужчина вроде доктора Лала может мысленно отсутствовать несколько недель – она и не заметит. Помнишь, как Ашер с ней разговаривал?

– Он затыкал ей рот.

– Вот именно.

– Если бы со мной так обращались, я бы не стала этого терпеть.

– О чем я тебе и говорю. Уэллс тоже считал, что из ученых плохие мужья.

– Ничего подобного он не считал!

– А мне кажется, он такое говорил. Ну да ладно. Интересно, как там Уоллес? Он действительно разбирается в аэрофотосъемке?

– Он столько всего знает! Что ты думаешь об этой его бизнес-идее?

– У него не идеи, а затмения, мозговые бури. Однако сумасшедшим нередко удается разбогатеть. А в этой затее с названиями растений есть определенный шарм. Некоторые растения действительно называются очень красиво. Например, газания павлинья.

– Газания павлинья очаровательна. Кстати, погода такая чудесная, выходи на солнышко. Мне приятно, когда ты мною интересуешься. И я рада, что ты понимаешь, что ту лунную штуку я взяла ради тебя. Ты ведь не собираешься отказываться от проекта? Это было бы грешно. Ты создан для того, чтобы написать книгу о Герберте Уэллсе, у тебя получится шедевр. Если ты этого не сделаешь, случится что-то ужасное. Я чувствую.

– Могу попробовать еще раз.

– Ты должен.

– Постараюсь найти для этого место среди других дел.

– У тебя не должно быть никаких дел, кроме творчества.

Благоухая сандаловым мылом, мистер Заммлер решил подождать Эмиля в саду. Может быть, на солнце запах выветрится. Возвращаться к умывальнику из оникса, чтобы еще раз ополоснуться, не хотелось. Там было слишком душно.

– Неси свой кофе сюда.

– С удовольствием, Шула. – Заммлер передал ей чашку и шагнул на газон. – У меня туфли все еще мокрые после вчерашнего.

Черная жидкость, белый свет, зеленая трава, теплая мягкая почва, пронизанная новой жизнью. У корешков, белеющих в торфе, сверкали капельки росы. От прикосновений солнца они радужно переливались, как города, на которые смотришь из реактивного самолета, или как галактическая сперма миров.

– Сядь. Разуйся. А то простудишься. Я посушу их в духовке. – Шула опустилась на колени и взяла мокрые туфли. – Как ты можешь их носить? Хочешь заработать пневмонию?

– Эмиль сразу вернется с аэродрома или будет ждать этого ненормального?

– Не знаю. А почему ты все время называешь Уоллеса ненормальным?

Как объяснить сумасшедшей, что такое сумасшествие? Да и может ли сам Заммлер назвать себя образчиком душевного здоровья? Ни в коем случае. Эти люди – его близкие. Он – их Заммлер. Они стоят на одном фундаменте.

– Ты так говоришь о нем из-за того, что он затопил дом? – спросила Шула.

– Из-за того, что он затопил дом, а теперь летает неизвестно где со своими фотоаппаратами.

– Он искал деньги. Это же нормально, разве нет?

– Откуда ты знаешь про деньги?

– От него. Он думает, там спрятано целое состояние. А ты как думаешь?

– Не знаю. Могу только сказать, что это очень похоже на Уоллеса – кладоискательство в духе Али-Бабы, капитана Кидда или Тома Сойера.

– Но он действительно считает, что в доме спрятано много денег, и не успокоится, пока не найдет их. Пожалуй, это было бы довольно нехорошо со стороны кузена Эльи…

– Умереть, не сказав, где они?

– Да.

Шуле, по-видимому, стало немножко стыдно оттого, что отец озвучил ее мысль.

– Это уж его дело. Пусть поступает, как знает. Полагаю, Уоллес просил тебя поучаствовать в поиске сокровищ?

– Да.

– Предложил тебе долю?

– Да.

– Шула, я не хочу, чтобы ты в это впутывалась. Держись в стороне.

– Принести тебе тост, папа?

Он не ответил. Она ушла, забрав его мокрые туфли.

Над Нью-Рошеллом рычало и жужжало несколько самолетов. Возможно, один из них пилотировал Уоллес. Себе он казался ревущим центром вселенной, а тем, кто смотрел снизу, – назойливым жуком, комаришкой, прочесывающим акры голубизны. Заммлер отодвинул свое кресло в тень. То, что на солнце было одной сплошной хвойной массой, теперь распалось на отдельные деревья и иголки. Вскоре из-за высокой живой изгороди вывернул серебристый «роллс». Горделиво сверкнула увенчанная монограммой решетка радиатора. Эмиль вышел и задрал голову: желтый самолет как раз пролетал над домом.

– Это, наверное, Уоллес. Даже точно. Он сказал, что будет на «Цессне».

– Я тоже подумал, что это он.

– Ему захотелось испытать оборудование в хорошо знакомом месте.

– Эмиль, я вас ждал, чтобы вы отвезли меня на станцию.

– Конечно, мистер Заммлер, но поездов сейчас мало. А как доктор Грунер? Вам что-нибудь известно?

– Я с ним говорил. Изменений нет.

– Я охотно отвезу вас в город.

– Когда?

– Очень скоро.

– Это сэкономило бы мне время. Мне нужно еще домой заехать. Вы ведь не будете забирать Уоллеса с аэродрома?

– Он приземлится в Ньюарке и сядет на автобус.

– Как вы думаете, Эмиль, он знает, что делает?

– Без лицензии ему не разрешили бы взлететь.

– Я не об этом.

– Он из таких ребят, которые все любят делать по-своему.

– Я не уверен, что он понимает…

– По ходу разберется. Он говорит, что это как «живопись действия», когда художник просто берет краску и разбрызгивает ее по холсту.

– Я бы не стал браться за дело прежде, чем получу ясное представление о процессе. Ну а сейчас вообще неподходящее время для полетов. Он может не справиться с эмоциями, каковы бы они ни были: обида на отца или горе.

– Если бы это был мой старик, я бы сидел рядом с ним в больнице. Но у нынешней молодежи все по-другому. Нам приходится с этим мириться.

Эмиль снял фуражку, чтобы защитить глаза, и посмотрел на быстро летящий самолет, устремив в небо свой длинный мясистый ломбардский нос. В его североитальянском лице, обтянутом плотной кожей, ощущалось что-то волчье. Может быть, не зря Уоллес говорил, что на самом деле он Эмилио – маленький, но свирепый шофер мафиози. Сейчас для него настала та пора, когда крепкий человек начинает выказывать старческую слабость. Это было видно по ссутуленным плечам и по глубоким морщинам на шее. Как водитель превосходной (пожалуй, даже лучшей из всех) наземной машины, Эмиль не собирался соперничать с самолетом. Убедившись в том, что ни одна пуговица на его одежде не поцарапает полировку, он прислонился к крылу и скрестил руки. Сняв пахнущую волосами фуражку, похлопал себя по террасам морщинистого лба.

– Похоже, он хочет получить снимки с разной высоты. Сейчас вот летит низко.

– Я буду рад, если он не врежется в дом.

– Тогда он побил бы собственный рекорд после вчерашнего потопа. Думаете, это был не предел?

Мистер Заммлер достал сложенный носовой платок и просунул его под линзу, прежде чем снять очки. (Ему не хотелось, чтобы Эмиль видел его уродство.) Не стоило так долго смотреть на солнечное небо: глаза заболели.

– Как знать? Вчера он сказал мне, что это его подсознание вскрыло не ту трубу.

– Да, мне он тоже говорит такие вещи. Но я работаю у Грунеров восемнадцать лет и неплохо знаю парня. Он очень, очень переживает из-за доктора.

– Согласен с вами. И все-таки этот самолетик… Помесь гладильной доски с миксером… Эмиль, а вы семейный человек? У вас есть дети?

– Двое. Уже взрослые, отучившиеся.

– Они любят вас?

– Ведут себя так, будто любят.

– Уже хорошо.

Заммлер заподозрил, что не успеет вовремя попасть в Нью-Йорк. Элья плюс ко всему попросил его заехать домой за газетными вырезками, а это может отнять много времени. Однако не следовало беспокоиться из-за всего сразу. Мотор Уоллеса зашумел еще громче. От такой атаки на мозг у мистера Заммлера заболела голова. Травмированный глаз ощутил давление. Воздух словно бы раскололся на две половины. Раздражающий шум – с одной стороны, странное движение и коварная яркость весны – с другой.

Губительно сверкающий, желтый, как птичий клюв, самолет марки «Цессна» опять пролетел над домом – совсем низко. Деревья под ним заметались.

– Еще чуть-чуть, и он врежется в крышу.

– Думаю, он не может продолжать опускаться и одновременно фотографировать, – предположил Эмиль.

– Сейчас он однозначно подлетел к дому ближе, чем предусмотрено правилами.

Самолет уменьшился, взмыв вверх и накренившись. Шум мотора почти стих.

– По-моему, сейчас он едва не задел трубу.

– Это только нам с земли так показалось, – сказал Эмиль.

– Напрасно ему дали лицензию.

– Он улетел. Думаю, это все.

– Тогда поехали?

– В одиннадцать я должен привезти уборщицу… Слышите? Телефон звонит.

– Шула возьмет трубку. Она в доме, – ответил мистер Заммлер.

– Ее нет. Я видел ее, когда подъезжал. Она шла по дороге с сумочкой в руках.

– Куда?

– Не знаю. Может, в магазин? Я возьму трубку.

Оказалось, звонили Заммлеру. Это была Маргот.

– Привет, – сказал он ей. – Ну и?

– Мы открыли ячейки.

– Все так, как Шула сказала?

– Не совсем, дядя. В первом ящике была одна из ее сумок. Внутри то, что она обычно за собой таскает: старые номера «Кристиан сайенс монитор» и «Лайф» да еще какие-то вырезки. Много литературы о студенческих протестах. Про организацию «Студенты за демократическое общество». Доктор Лал был шокирован. И очень огорчен.

– Ясно, ну а что же оказалось во второй ячейке?

– Слава богу, рукопись.

– Целая?

– Думаю, да. Он сейчас ее просматривает. – Маргот отслонила лицо от трубки и крикнула в сторону: – Страницы не вырваны? Нет, дядя, он говорит, что нет.

– О, я так рад! За него, за себя и даже за Шулу. Но где же та копия, которую она сделала у Видика? Наверное, лежит где-то в другом месте или потерялась. В любом случае доктор Лал, надо полагать, счастлив.

– Еще бы. Сейчас он отошел: будет ждать меня у аппарата с газировкой. На вокзале такая толчея!

– Жаль, что утром ты ко мне не постучалась. Ты же знала, как мне нужно в город.

– Дорогой дядя Заммлер, мы об этом подумали, но в машине не было места. Мне кажется, или вы сердитесь? У вас раздраженный голос. Мы могли бы подбросить вас до станции…

«Это тебя мы с Лалом могли бы подбросить до станции», – подумал Заммлер, но промолчал. Сердился ли он?! Еще как сердился! Но даже сейчас, несмотря на давление в черепе и боль в глазу, он не хотел быть резким с племянницей. Да, у нее свои цели, свои женские насущные потребности. Это притупляет чуткость к чужим нуждам. Немудрено, что она не подумала о том, в каком он сейчас напряжении.

– Говинда очень спешил. Не хотел ждать. А поезда сейчас ходят быстро. К тому же я звонила в больницу, говорила с Анджелой. Элья чувствует себя по-прежнему.

– Знаю. Я разговаривал с ним самим.

– Ну вот видите? А сейчас его увезут на какие-то анализы, так что, если бы вы сейчас были в больнице, вам пришлось бы ждать. Я повезу доктора Лала обедать к нам домой. Он так разборчив в еде, а здесь просто сумасшедший дом. Все хот-догами провоняло. Правда, если бы не он, я бы и не заметила…

– Конечно. Дома лучше. Во всех отношениях.

– Когда я разговаривала с Анджелой, она показалась мне очень зрелым человеком. Говорила так грустно, так спокойно. По-видимому, ей уже все ясно. – Своей привычкой всем сочувствовать добродушная Маргот ужасно раздражала Заммлера. – Анджела говорит, Элья о вас спрашивал. Он очень хочет с вами повидаться.

– Я бы уже был у него…

– Так или иначе, сейчас он внизу. Поэтому не торопитесь. Пообедайте с нами.

– Домой я заеду, но обедать не буду.

– Вы нам не помешаете. Вы очень понравились Говинде. Он вами восхищен. Да и вообще мы же с вами одна семья. Мы любим вас как отца. Мы все. Я знаю, что часто досаждаю вам. Ашера я тоже раздражала. И все-таки мы друг друга любили.

– Хорошо, Маргот, хорошо. Довольно. Давай вешать трубку.

– Понимаю: я вам надоела. И вы не любите долгих телефонных разговоров. Но дядя, я не уверена, что мне под силу интеллектуально заинтересовать такого мужчину, как доктор Лал.

– Не говори глупостей, Маргот. Заинтересовывать его интеллектуально тебе ни к чему. Ты его очаровала. Он находит тебя экзотически привлекательной. Не пускайся в долгие рассуждения. Лучше слушай его.

Но Маргот все говорила и говорила. Бросала новые и новые монетки. Проваливаясь, они глухо или звонко звякали. Заммлер не вешал трубку. Но и не слушал.

Дополнительное обследование Эльи он воспринимал как тактический ход со стороны врачей. Они защищают свой авторитет, создавая видимость деятельности. Элья и сам доктор. В свое время он тоже жил за счет подобных жестов, а сейчас должен безропотно позволить их по отношению к себе. И позволит, конечно. Но как же его неоконченные дела? Неужели он всерьез намеревался, перед тем как стенки сосуда лопнут, разговаривать о Кракове? О дяде Хессиде, мельнике, который носил котелок и нарядную жилетку? Заммлер не помнил такого человека. Нет. Он не мог удовлетворить сильно развитых семейных чувств Эльи, который сейчас хотел его видеть именно как представителя семьи. Хотел видеть его худую длинную фигуру и маленькое красное лицо, сморщенное с одной стороны. Грунер не просто проявлял почтительность к существовавшей между ними родственной связи: само по себе это родство было насмешливо затоптано веком, действующим через детей («шлюху» и «идиота с высоким ай-кью»). Элья звал Заммлера не только как одноглазого старого дядю, ворчащего на польско-оксфордском английском. Похоже, он приписывал ему некую удивительную силу – магическую способность восстанавливать человеческие связи. Как Заммлер умудрился внушить племяннику такое мнение о себе? Что особенного сделал? Пожалуй, только восстал из могилы.

А у Маргот много накипело. Она говорила, не замечая молчания на другом конце провода.

Да, Заммлер восстал из могилы. Вот чем он был сейчас так интересен Элье. Он был знаком со смертью, с тайной смерти, с состоянием умирания. Он знал этот процесс изнутри. Ему дали лопату, и он стал копать себе яму. Жена копала рядом. Когда она пошатнулась, он попытался ей помочь. Молчаливо совершая движения лопатой, он хотел что-то сказать Антонине, отдать ей часть своих сил. А на деле, как оказалось, он готовил ее к смерти, которую с ней не разделил. Погибла она, а не он. Она перешла на другую сторону, а он остался. Яма становилась глубже, являя взгляду песок, глину и камни Польши – страны, где они родились. Совсем недавно ему подбили глаз, лицо ничего не чувствовало. Он истекал кровью, но не понимал этого, пока не снял с себя окровавленную одежду. Вот наконец решено, что могила уже достаточно глубокая. Все они стоят на краю, голые, как младенцы, только что вышедшие из материнской утробы. Защелкали ружья, а потом треск выстрелов сменился глухим шумом падающей земли. Ее нападала целая тонна или даже две. Послышался металлический лязг лопат. Удивительным образом Заммлер выбрался наружу. Ему никогда не приходило в голову воспринимать это как достижение. Чем тут гордиться? Тем, что он ногтями проковырял себе путь? Окажись он на дне могилы, он бы задохнулся. Как и в том случае, если бы слой грязи был на фут толще. Вероятно, многие из тех, кто упал в эту канаву, были погребены заживо. Это не заслуга Заммлера и не особое искусство, что ему, в отличие от них, удалось избежать смерти от удушья. Продлись война еще несколько месяцев, он бы погиб, как и они. Ни один еврей бы не выжил. А вышло так, что он, Заммлер, остался при своем сознании и при своей земной человеческой оболочке. Он ходил, вдыхал и вдыхал газы, пил кофе, потреблял товары, ел булочки из магазина «Зейбарс», что-то из себя корчил (все люди что-то из себя корчат), ездил на автобусе на Сорок вторую улицу, как будто ему было чем там заняться, наблюдал за чернокожим карманником. Короче говоря, был живым человеком. Или тем, кого отправили обратно в конец очереди. Ждать чего-то. Ломать голову над какими-то вещами, лаконично формулировать свои взгляды, обобщать свой опыт. Вот из-за этого ему и приписывали магические способности. А фактически он просто не довел дело до завершения. Могло ли быть иначе? Мы вступаем в жизненный поток не сначала, но почему-то считаем себя обязанными пройти путь до конца. Как? Если Заммлер продержался, выжил (при тошнотворной головной боли не хотелось играть в слова), означало ли это, что он получил какое-то задание? Что он должен выполнить некое предназначение?

– Не хочу раздражать Лала, – сказала Маргот. – Он такой маленький и хрупкий. Кстати, дядя, уборщица уже пришла?

– Кто?

– Поденщица, как вы говорите. Так она пришла? Слышу, пылесос гудит.

– Нет, моя дорогая. То, что ты слышишь, – это наш родственник Уоллес на своем самолете. Не спрашивай больше ни о чем. Скоро увидимся.

Мокрые туфли Заммлера запекались на кухне. Шула поставила их на открытую дверцу электрической духовки, и носки задымились. Только этого не хватало! Заммлер остудил ботинки и, воспользовавшись ручкой столовой ложки, надел их. Поскольку теперь он знал, что рукопись возвращена, ему стало проще быть терпеливым с Шулой. Черту она все-таки не переступила. А вот туфлям, похоже, пришел конец. После такой сушки они годились только для мусорного бака. Причем даже сама Шула не подумала бы выуживать их оттуда. Но проблема заключалась не в этом. Добраться до Нью-Йорка можно было и без туфель. Только на чем? Эмиль уже уехал за уборщицей. Номера служб такси были в справочнике, но Заммлер не знал, по какому из номеров звонить и сколько будет стоить поездка: уложится ли он в свои четыре доллара. Чтобы не заставить Грунеров краснеть, полагалось дать на чай как минимум пятьдесят центов сверх тарифа. Длинноротый, молчаливый, лихорадочно румяный, Заммлер мысленно произвел подсчеты и представил себе объяснение с полицейским из-за нехватки каких-нибудь восьми центов. Нет, лучше он подождет. Может, Эмиль встретит Шулу и привезет ее вместе с поденщицей. У Шулы обычно бывают при себе деньги. Но Эмиль привез одну только уборщицу-хорватку и, показав ей последствия потопа, которые она должна была ликвидировать, повел себя с Заммлером не как с хозяйским бедным родственником, а как с настоящим клиентом: надел фуражку и открыл серебристую дверь.

– Включить кондиционер, мистер Заммлер?

– Спасибо, Эмиль.

Посмотрев на небо, шофер сказал:

– Наверное, Уоллес уже нафотографировался и теперь летит в Ньюарк.

– Кажется, да. Слава богу.

– Доктор хочет вас видеть, – сказал Эмиль, когда Заммлер уже сел в машину. – А что с вашими туфлями?

– Я с трудом их надел, а зашнуровать так и не смог. Дома есть другая пара. Может, заедем?

– Доктор только о вас и говорит.

– Правда?

– Он добрая душа. Не хотелось бы плохо говорить о миссис Грунер, но вы же знаете, какой она была.

– Да, она не выставляла своих чувств напоказ.

Эмиль, как полагается, закрыл дверцу за мистером Заммлером, обошел машину сзади и только тогда сел сам.

– Миссис Грунер, – сказал он, – была первоклассная хозяйка. Организовывала все, будто по линейке. Такая сдержанная благопристойная леди. Все делала, как надо. Не хуже компьютера управлялась с садовником, прачкой, поваром, мной. Доктор был ей благодарен, ведь он родом из бедного квартала, а она сделала из него джентльмена.

Эмиль, медленно пятясь, вывел серебристую машину бедного Эльи на дорогу и предоставил пассажиру предусмотренный этикетом выбор: разговаривать или молчать. Тот выбрал молчание и закрыл стеклянную перегородку.

Чутье (или, если угодно, предубеждение) говорило мистеру Заммлеру, что женщины с чересчур тонкими ногами не бывают ни нежными женами, ни страстными любовницами. Особенно если к тонким ногам прилагается пышная прическа. Хильда была приятным человеком: живым, приветливым. Казалась милой, иногда даже веселой. Но всегда строго придерживалась правил. Часто доктор демонстративно обнимал ее и говорил: «Хил, ты лучшая жена на свете! Как я тебя люблю!» При этих словах он прижимал ее к своему боку и целовал в щеку. Она не противилась, учитывая новые нормы поведения, узаконившие открыто выказываемую теплоту и импульсивность. Несомненно, Элья испытывал к Хильде сильные чувства, чего не скажешь о ее чувствах к нему. Но был ли он импульсивен? В том, как он себя вел, всегда ощущалось значительное влияние пропаганды. Импульсивность пришла к нему из американской системы ценностей, которой он подчинялся. Он вообще был податлив, живя в эпоху, когда все всем что-нибудь пропагандируют: демократия придерживается пропагандистского стиля, и даже простой разговор часто сводится к повторению либеральных принципов. Так или иначе, жена явно разочаровывала Элью. Заммлер надеялся, что он ей изменял. С медсестрой или с какой-нибудь пациенткой, превратившейся в любовницу. Советовать такое всем подряд было бы опрометчиво, но Элье это пошло бы на пользу. Впрочем, вероятно, он оставался респектабельным супругом. А муж, который выпрашивает ласку, обречен.

Приближался самый разгар весны. Межокружное шоссе, берега Со-Милл и Гудзона – все это обещало густо покрыться возрождающейся травой и львиными зевами, зеленой жизнью, зреющей в печи солнца. Головокружительная грубая сладость, разлившаяся в воздухе, одновременно давала силы и отнимала их. Мистер Заммлер сидел, опершись локтем о серую подушку и сложив руки. Впереди тянулись дороги: серо-желтые и монотонные, впечатляющие с инженерной, но не с моральной, эстетической или политической точки зрения. На них выделялись бешеные деньги. Выделялись чиновниками, которых кто-то сравнил со свиньями, принявшими в себя бесов, изгнанных Иисусом из человека. Кому принадлежало это сравнение? Заммлер не помнил. Вообще-то он не был циником в подобных вопросах. Не имел ничего против цивилизации, политических институтов и порядка в целом. Конечно, когда он копал могилу, порядок обернулся против него. Никакие институты не защитили Антонину. Однако даже после этого не следовало подходить ко всем общим вопросам с личной меркой, нападать на Черчилля и Рузвельта за то, что они знали о происходящем в Освенциме (они, безусловно, знали), но не разбомбили лагерь. Почему бы им было не сделать это? Так или иначе, они не сделали. Не сделали, и все. Оправданная обида, чувство обвиняющего превосходства – эти эмоции не волновали Заммлера. Отдельная личность ни в чем не может быть верховным судьей. Человек все должен выяснять для себя сам. Он суд промежуточной инстанции. Его приговор не вправе претендовать на окончательность, поскольку жизнь ему не подотчетна. Органическое и неорганическое, природное, животное, человеческое и сверхчеловеческое никогда не образуют в нем сколько-нибудь надежного целого. Даже у гениев это сочетание представляет собой неустойчивую схему, преимущественно декоративную при всей ее чарующей оригинальности и изобретательности. Разумеется, в момент полета на другую планету что-то должно закончиться, потребуется подведение итогов, и, похоже, эту необходимость ощущают все. Каждый по-своему, люди единодушно чувствуют вкус конца знакомого им порядка вещей. И каждый напоследок норовит подчеркнуть индивидуальные особенности своего стиля жизни. Уоллес в день, когда решается судьба его отца, с ревом и фырканьем носится на своей «Цессне», делая фотографии. Шула, прячась от Заммлера, видимо, собирается принять участие в поиске сокровищ – грунеровских миллионов, якобы заработанных на абортах. Анджела проводит эксперименты в области чувственности и сексуальности, пачкая все своими женскими соками. Айзен малюет картины, негр размахивает пенисом. А сам Заммлер, продолжая этот ряд, но не замыкая его, придает лаконичную форму собственным взглядам. Устраняет избыточное. Выявляет необходимое.

Глядя из окна величественно скользящего автомобиля, который стоил не меньше двадцати тысяч долларов, мистер Заммлер понял, что предчувствует не только скорый конец знакомого мира, но и начало чего-то нового. Для Маргот это было замужество, для Айзена – американская жизнь, для Уоллеса – бизнес, для Говинды – любовь. Прочь с этой обремененной смертью, прогнившей, испорченной, грязной, раздражающей, греховной Земли на Луну и Марс, в новые инопланетные города. Ну а сам Заммлер…

Перед въездом на платный участок дороги он постучал по разделительному стеклу монеткой.

– Не надо, мистер Заммлер, все окей.

– Возьмите, Эмиль, возьмите.

Если верить стрелкам часов, путешествие не заняло много времени. Пробок еще не было, транспорт быстро двигался по идеальным серо-желтым шоссе. К тому же Эмиль знал свое дело. Он был безупречным водителем безупречного автомобиля. Въехал в город по Сто двадцать пятой улице, нырнув под супервысокий железнодорожный мост, пересекающий квартал мясников. Заммлеру нравилось это замысловатое сооружение, которое отбрасывало геометрические тени и отражалось в блестящем металле грузовиков. Здесь повсюду краснели говяжьи и свиные бока, завернутые в окровавленную бумагу. Тот, кто однажды чуть не умер с голоду, не может не уважать продукты питания. А также коренастых широкоплечих мясников в белых халатах. От реки исходил неясный запах. Трудно было сказать, откуда так несет сыростью – от воды или от крови. На этой улице Заммлер однажды увидел таксу, которая при ближайшем рассмотрении оказалась крысой. Из ярко освещенных цехов веяло мясной пылью. Это ленточные пилы, визжа, резали кости, замороженные куски жира, красного мрамора и порфира. Попробуйте здесь прогуляться. Тротуары навощены салом.

Повернув направо, автомобиль выехал на Бродвей. Здесь улица поднималась, а метро спускалось. Наверху коричневый кирпич, внизу черные тени и стальные рельсы. Дальше многоквартирные дома, пуэрториканская нищета. Еще дальше университет – пример убожества иного сорта. В городе уже было слишком тепло. Весна оторвалась от зимы и стала по-летнему зловонной. На Сто шестнадцатой улице Заммлер заглянул между колонн в кирпичный четырехугольный двор, почти ожидая увидеть Феффера или того бородатого парня в джинсах, который сказал, что он, Заммлер, уже не может кончить. Вместо них он увидел растущую зелень. Здесь, в городе, от нее не веяло умиротворением. Сюда не проникла поэзия старинных парков. Густые тени не располагали к уединенным размышлениям. Правда переместилась в трущобы, где побольше мусора. Мечтания среди листвы ушли в прошлое.

В последнее время Заммлер приходил сюда только по особым случаям (например, по приглашению Феффера на лекцию, которая была не то двадцать четыре, не то сорок восемь часов назад). Гуляя для поддержания физической формы, он не заходил в эту часть города, зато сейчас, глядя в окно грунеровского «Роллс-Ройса», пользовался возможностью изучить «субкультуру наименее привилегированных слоев населения», как с недавних пор выражалась «Нью-Йорк Таймс». Тропические фрукты, ощипанные цыплячьи тушки с поникшими шеями и голубыми веками, запахи дизельного топлива и горячего жира… Машина пересекла Девяносто шестую улицу, косо промелькнули ее четыре угла: киоски, кинотеатры, стопки газет, прикрученные проволокой к прилавкам, паническое многоцветие. Бродвей всегда бросал Заммлеру вызов – даже сейчас, когда тот спешил, возможно, в последний раз увидеться с Эльей. Это противостояние казалось странным, тем не менее оно неизменно ощущалось. Бродвейская толпа неизменно что-нибудь утверждала. Сливаясь воедино, многочисленные умы и тела словно бы кричали, что реальность ужасна, а последняя истина о человечестве сокрушительна. Заммлер всем сердцем отвергал это вульгарное трусливое заключение, которое казалось здесь общепринятым. Здешние обитатели, сплошь метафизики, жили в соответствии с таким представлением о реальности и об истине. Заммлер не мог ручаться за достоверность своего ощущения, но на пересечении Бродвея и Девяносто шестой улицы оно всегда у него возникало. Если массовое сознание от верхушки до самого дна наполняется вопросами и ответами, то сама жизнь кажется синонимом грязной нищеты. Там, где сплошные вопросы и ответы, нет очарования. А где нет очарования, там сплошные вопросы и ответы (закономерность действует в обоих направлениях). Вопросы плохи, ответы еще хуже. Эту нищету души, это состояние отвлеченности Заммлер читал на лицах прохожих. Да и его самого тоже коснулась их болезнь – болезнь, при которой отдельное «я» начинает объяснять, что есть что и кто есть кто. Исход нетрудно было предвидеть, предсказать. Поэтому, торжественно проезжая по Бродвею, Заммлер осматривал, по выражению Уоллеса, свое поле. Как турист.

Наконец Эмиль, свернув на Риверсайд-Драйв, остановил машину перед огромным, видавшим виды, грязным средоточием бытовых удобств – жилищем Заммлера и Маргот. Была половина первого.

– Я быстро. Элья просил привезти кое-какие газеты.

Сердце теснило. Чтобы избавиться от этого ощущения, нужно было глубже дышать, но Заммлер не мог заставить свою грудь вздыматься. Ее как будто заперли. Маргот с Говиндой до сих пор не вернулись. В коридоре горела настенная лампа, без нужды освещая диван с кленовыми ручками и покрывалом из косынок. В доме царил покой. Или так казалось, потому что не было времени присесть? Заммлер переобулся, вытряхнул из жестянки несколько долларов, положил в бумажник вырезки из газет. На его письменном столе стояла бутылка водки. Шула покупала ее на жалованье, которое получала от Эльи. Водка была отменная – «Столичная», из Советского Союза. Заммлер отдавал ей должное примерно раз в месяц. Сейчас он открыл бутылку и выпил целый стакан. Жидкость обожгла горло, он скривился. Стариковская первая помощь. Потом Заммлер вышел на черную лестницу, вытащив задвижку, чтобы дверь не захлопнулась и он не остался снаружи. Не желая спорить с Шулой о том, повредила ли туфлям сушка в электрической духовке, он бросил их в мусоросжигатель. Они свое отслужили.

В подъезде в кои-то веки работал шипящий телевизор. Неустойчивые очертания серых и беловатых фигур колебались. Заммлер увидел на экране себя самого, мертвенно бледного. Дрожащий образ старика. Это помещение напоминало определенные комнаты театров, не используемых по прямому назначению, – устланные коврами подвальные гнезда, которых следовало избегать. Не прошло еще и двух дней с тех пор, как на этом самом ковре, придавленном латунными креплениями, карманник животом оттеснил Заммлера в угол за этим самым флорентийским столом. Молчаливый, как пума, он расстегнул желтоватое, как мех пумы, пальто, чтобы продемонстрировать себя. Уж не в таких ли людях Гете видел первичную природную силу?

Эмиль хотел выйти из машины, чтобы открыть дверцу заднего сидения, но Заммлер ему помешал:

– Спасибо, я сам.

– Тогда едем. Откройте бар, налейте себе чего-нибудь.

– Надеюсь, мы не попадем в пробку.

– Выедем прямиком на Бродвей. Хотите включить телевизор?

– Спасибо, не нужно.

И снова Заммлер почувствовал запах синтетической ткани в спертом воздухе. Удобно устроиться не получилось. Тяжесть в груди усиливалась. Сердце продолжало пульсировать. Казалось, хуже быть уже не может, но хуже стало. Улицы были запружены, перед каждым светофором образовывались пробки. Грузовики, припаркованные вторым и третьим рядом, мешали проезжающим машинам. То, как нерационально организовано движение на Манхэттене, еще никогда настолько сильно не возмущало Заммлера. Временами его почти захлестывало раздражение против водителей этих бессмысленно больших машин, но волны эмоций проносились мимо. Погруженный, благодаря бесшумности мотора, в кондиционируемую тишину, он сидел, подавшись вперед и подложив руки под бедра. Видимо, Элья считал себя просто обязанным содержать этот роллс. Нужды в таком престижном автомобиле у него быть не могло. Он ведь не бродвейский продюсер, не глава международного банка, не табачный миллионер. Куда он мог ездить? В контору своего адвоката Видика. В «Хейден-Стоун Инкорпорейтед», где у него счет. По большим праздникам в синагогу на Пятой авеню. На Пятьдесят седьмую улицу к своим портным, Фельшеру и Китто. Синагогу и портных выбирала Хильда. Заммлер посоветовал бы шить одежду в другой мастерской. Элья был высокий, и его плечи казались чересчур массивными для плоского тела. Ягодицы располагались слишком высоко. Как и у самого Заммлера, раз уж на то пошло. Сидя в звукоизолированном салоне, дядя увидел сходство между собой и племянником. В костюмах от Фельшера и Китто Элья выглядел неуместно щеголевато. Зауженные брюки вызывающе топорщились внизу живота, когда он садился. К галстуку «Графиня Мара» подбирался носовой платок того же цвета. Шикарные остроносые туфли вызывали ассоциации не с медициной, а с Лас-Вегасом, скачками, проститутками и певицами. С теми, кому он, предположительно, оказывал сомнительные услуги. От своих мафиозных друзей Элья усвоил привычку по-бандитски покачивать плечами, носить пиджаки с двумя шлицами, играть на большие деньги в джин и канасту, разговаривать углом рта. На «культурных» врачей – любителей пообсуждать Хайдеггера и Витгенштейна – он неприязненно косился. У настоящих докторов нет времени для всей этой фальшивой ерунды. На фальшь у Эльи был глаз наметан. Он запросто мог позволить себе эту машину, хотя она мало соответствовала его стилю жизни. Он не продюсировал мюзиклов, не летал на собственном реактивном самолете. Время от времени он позволял себе только одну дорогостоящую причуду: спонтанно покупал билет в Израиль, чтобы через несколько часов вальяжно, без багажа, держа руки в карманах, войти в отель «Царь Давид». Это казалось ему элегантным. «Конечно, – думал Заммлер, – Элья – человек своеобразный. Профессия хирурга к этому обязывает. Не каждый может резать ножом бесчувственные тела, удалять органы, проливать кровь, сшивать плоть. А что касается машины, то, вероятно, Элья держит ее для Эмиля. Чем бы Эмиль занимался, если бы не «Роллс-Ройс» в гараже? Пожалуй, дело именно в этом. У Эльи сильно развит защитный инстинкт. Ему доставляют удовольствие тайные благодеяния, ради которых он прибегает к многочисленным хитростям. Уж мне ли не знать. Это его странное желание утешать нас и оберегать просто поражает. Ведь как хирург Элья всегда презирал некомпетентность и слабость. Только великие и мощные инстинкты прокладывают себе пути, настолько глубокие и извилистые, что в итоге человек оказывается рядом с объектом своего презрения. Однако как Элья мог позволить себе такие негибкие представления о силе, если его самого много лет держали на крючке? Жена была гораздо сильнее его. Своими мафиозными повадками он претендовал на свободолюбивое пренебрежение к закону, но если кто-то и был преступником, то это Хильда – миниатюрная леди на тонких, как прутья, ногах, в безукоризненных строгих костюмах, с пышной прической и приятной изысканностью манер. Она подцепила Элью и не выпускала. И никто не мог ему помочь. Он из тех людей, которые оказывают помощь, а не получают ее. Как бы то ни было, все это скоро закончится. Все будет размыто».

Ну а мир? Изменится ли он когда-нибудь? Если да, то каким образом? Переместится ли он с Земли на другие планеты? Произойдут ли перемены в сердцах людей? В их образе жизни? От старого порядка мы устали, но достаточное ли это основание для того, чтобы его ломать? Стоит ли пытаться предотвратить разрушение мира, даже если мир действительно рушится? Ну пусть не мир, но Америка. Пусть не рушится, но шатается.

Эмиль теперь ехал почти без остановок. После Семьдесят второй улицы на Бродвее стало посвободнее. Грузовики уже не мешали движению. Вот Линкольн-центр, а вот и площадь Колумба с выстроенным на деньги Хантингтона Хартфорда музейным зданием: потешаясь над его фасадом со множеством декоративных отверстий, Брух говорил: «Дворец “Бельведыр”!» – и покатывался со смеху. Собственные шутки всегда приводили его в восторг. По-обезьяньи держась за пузо, он зажмуривался и высовывал язык. Дескать, вот так умора! Не дом, а сплошные дырки! Зато как там можно пообедать на три бакса! Курочка по-гавайски, рис с шафраном! Расхвалив меню музейного ресторана, Брух в конце концов даже пригласил туда Заммлера. Обед был действительно превосходный. А вот Линкольн-центр Заммлер видел только снаружи. Он совершенно не интересовался исполнительскими искусствами и не любил бывать в местах скопления людей. На выставки, правда, ходил: смотрел на светящиеся предметы или обнаженные тела – но делал это главным образом потому, что Анджеле нравилось его просвещать. Если же он читал «Таймс», то даже не заглядывал на страницы, посвященные живописцам, певцам, скрипачам или актерам. Зрение следовало приберечь для чего-то более стоящего. С враждебным интересом Заммлер наблюдал за тем, как рабочие сносят уютные старые дома и забегаловки, чтобы на их месте могли вырасти новые центры развлечений.

Внезапно шофер остановил машину и отодвинул разделительное стекло.

– В чем дело? – спросил Заммлер.

– На той стороне что-то происходит, – пояснил Эмиль, многозначительно нахмурившись. Что бы там ни происходило, было все-таки непонятно, зачем он остановился, тем более сейчас. – Вы не узнаете тех людей, мистер Заммлер?

– Каких людей? Там авария? Кто-то кого-то задел?

Не имея права просто приказать Эмилю: «Поезжайте дальше», Заммлер выразил свое нетерпение только взмахом руки.

– Думаю, вам все-таки захочется посмотреть. Там ваш зять. Разве это не он? С большим зеленым мешком? А рядом, кажется, партнер Уоллеса.

– Феффер?

– Толстяк с розовой бородатой физиономией. Он с кем-то дерется. Видите?

– Где? На улице? И там Айзен?

– Проблемы не у вашего зятя, а у того молодого бородача. Похоже, ему не позавидуешь.

На восточной стороне улицы стоял автобус: он припарковался под углом к обочине, мешая движению. Только теперь Заммлер увидел, что в толпе происходит какая-то потасовка.

– Один из них Феффер?

– Да, мистер Заммлер.

– И с кем же он дерется? С водителем автобуса?

– Думаю, нет. С кем-то другим.

– Тогда я должен пойти посмотреть.

Сумасшедшие дни! Казалось, они намеренно, целенаправленно разрушают все барьеры терпения. И вот падает последний. Зачем это? Почему именно Феффер? Заммлеру стало ясно, что Эмиль имел в виду, когда сказал: «Ему не позавидуешь». Бедняга был накрепко прижат к широкому переднему бамперу автобуса. Заммлер взялся за ручку дверцы.

– С этой стороны выходить нельзя, мистер Заммлер. Попадете под колеса.

Но нетерпеливый пожилой джентльмен, не слушая шофера, уже пробивался сквозь поток машин. Феффер, окруженный зрителями, дрался с чернокожим карманником. Собралось уже человек двадцать и толпа продолжала расти, но вмешиваться никто не собирался. Феффер барахтался, пытаясь сбросить с себя руки преступника, прижимавшие его к большой неуклюжей машине. Голова билась о лобовое стекло перед пустующим местом водителя. Карманник крепко стискивал Феффера. Тот, напуганный, безуспешно пытался защищаться. Силы оказались неравными. Конечно. Кто бы сомневался. Запрокинутое бородатое лицо выражало страх. Большие щеки горели, широко расставленные карие глаза просили о помощи. Или спрашивали, что делать. Что Фефферу было делать? Разинув рот и устремив бороду в небо, он махал одной рукой, как будто шарил ею в воде в поисках потерянной вещи. Но фотоаппарата он не отдавал. Вторая рука была высоко поднята. Мощное тело в бежевом пальто навалилось на него всей тяжестью. Негр тянулся за камерой, которую Феффер имел несчастье пустить в ход. Отнять крошечный аппарат, дать неудачливому фотографу несколько раз под ребра или в живот – чего еще могло быть нужно бандиту? По возможности без спешки покинуть место преступления до приезда полиции – вот и все. Но Феффер упрямился, хотя и паниковал. Сменив хват, карманник выкручивающим движением взял его за рубашку, прижал предплечьем к автобусу (как недавно Заммлера – к стене подъезда) и стал душить воротником. Круглые синеватые очки от Диора не покидали низкой переносицы. Феффер поймал струящийся красный галстук, но ничего не мог с ним поделать.

«Как спасти этого идиота, который вечно лезет, куда не надо? Ведь он может серьезно пострадать. А мне надо идти. Времени нет», – подумал Заммлер и крикнул:

– Кто-нибудь! Сюда! Помогите ему, разнимите их!

Но, разумеется, «кто-нибудь» не откликнулся. Никто не пожелал сдвинуться с места, и Заммлер вдруг остро почувствовал свою инородность: голос, произношение, построение фразы, интонация, внешность, склад ума – все это выдавало в нем иностранца.

Он принялся искать бывшего зятя, которого Эмиль умудрился разглядеть в толпе. Вот и Айзен: стоит бледный, улыбается. Видимо, ждал, когда его заметят, и теперь рад этому.

– Что ты здесь делаешь? – спросил Заммлер по-русски.

– А вы, тесть, как здесь оказались?

– Я? Я спешу к Элье в больницу.

– Ну а я ехал в автобусе с моим молодым другом, и он сфотографировал, как у человека украли кошелек. Я сам видел.

– Какая глупость!

Айзен держал в руке зеленый мешок со своими скульптурами или медальонами – желтыми железками, которым лучше бы лежать на дне Мертвого моря.

– Почему он не отдает фотоаппарат? Пускай отдаст, – сказал Заммлер.

– Если он не хочет, то как мы его убедим? – произнес Айзен, словно приглашая тестя к дискуссии.

– Приведи полицейского, – ответил Заммлер и с трудом удержался, чтобы не прибавить: «Да перестань же наконец улыбаться».

– Я не говорю по-английски.

– Тогда помоги парню.

– Лучше вы. Я иностранец, к тому же калека. Вы, тесть, конечно, старше меня, зато я только что въехал в страну.

Заммлер решил обратиться к карманнику:

– Отпустите его, отпустите.

Большое лицо повернулось к нему. В линзах очков под жестким изгибом хомбургской шляпы отражался Нью-Йорк. Вор, может быть, и узнал Заммлера, но ничего не ответил.

– Феффер, отдайте ему камеру.

Застывшие от шока глаза Феффера просили о помощи. Казалось, он вот-вот потеряет сознание, но его рука по-прежнему была высоко поднята.

– Говорю же тебе, пускай забирает эту дурацкую штуковину! Ему нужна пленка. Да не будь же идиотом!

Вероятно, Феффер рассчитывал продержаться до приезда патрульной машины. Это было единственное возможное объяснение его упрямства. Вряд ли он надеялся, что сам одолеет могучего противника – средоточие давящей и стискивающей животной силы. Негр раздул шею и напряг ягодицы, поднявшись на носки. На ногах у него были туфли из крокодиловой кожи, а на поясе бежевых брюк ремень под цвет галстука. Малиновый! Умопомрачительная картина!

– Айзен! – выкрикнул Заммлер в ярости.

– Да, тесть?

– Сделай же что-нибудь!

– Пускай лучше они что-нибудь сделают. – Взмахнув своей сумкой, он указал на собравшихся зрителей. – Я прилетел всего сорок восемь часов назад.

Мистер Заммлер напряженно оглядел толпу. Неужели никто не поможет? Даже сейчас (до сих пор!) он верил в такую вещь, как помощь человека человеку: если рядом есть люди, значит, кто-нибудь должен выручить. Это было что-то вроде инстинкта или рефлекса. Или несокрушенной надежды. Заммлер стал быстро изучать лица зевак, стоящих вдоль обочины: красные и бледные, светлокожие и смуглые, мрачные и сонные, с резкими и мягкими чертами, с голубыми, йодисто-рыжеватыми и угольно-черными глазами. Как странно выглядело их бездействие! Казалось, они ждали утоления сильного, давно раззадоренного голода. Наконец! Сейчас кто-то получит! На черных лицах было написано то же желание, что и на белых. Противоположно направленное, но то же самое. Никто не издавал ни звука, но Заммлеру показалось, будто он слышит какой-то треск. А потом он внезапно понял: всех объединяет одно состояние – блаженство присутствия. Блаженны присутствующие, которые могут в то же время отсутствовать. Они и здесь, и не здесь. Они экстатически ждут, наслаждаясь своим привилегированным положением. Нет, если Айзен не разнимет дерущихся, то этого не сделает никто. А драка довольно странная. Чернокожий карманник вряд ли собирается душить Феффера до потери сознания. Он скручивает его воротник только затем, чтобы завладеть фотоаппаратом. Конечно, не могло быть полной уверенности в том, что в ход не пойдет кулак или даже нож. И тем не менее само происходящее казалось не таким ужасным, как то чувство, которое сейчас охватывало Заммлера.

Его ужас все нарастал и нарастал. Чем можно было объяснить это состояние? Однажды Заммлер вернулся с того света. Возвратился к жизни, к людям. Но в чем-то очень важном он был одинок. Он состарился, ему не хватало физических сил. Зная, что нужно делать, он не мог этого осуществить. Приходилось просить о помощи. Такого человека, как Айзен! Того, кто летает по совершенно другой орбите вокруг совершенно другого, чуждого центра. Сам Заммлер обессилел, а бессилие равноценно смерти. Вдруг он увидел себя со стороны: он не стоит прямо, а куда-то клонится, лицо повернуто в профиль – лицо ушедшего. Это не он, это кто-то другой, причем (вот что его поразило) нищий духом. Некто повисший между человеческим и нечеловеческим состоянием, между наполненностью и пустотой, смыслом и бессмыслием, миром и внемирием. Освобожденный от гравитации, легкий и испуганный, не знающий, куда он летит и есть ли там кто-нибудь, кто его примет.

– Айзен, разними их, – сказал Заммлер. – Парень сейчас задохнется. Приедет полиция – начнет всех подряд арестовывать. А мне надо ехать. Просто стоять здесь и смотреть – это безумие. Пожалуйста, забери у него камеру. Забери и отдай. Тогда все прекратится.

Красавец Айзен ухмыльнулся, пожал плечами, повел ими, расслабляя джинсовые оковы, и шагнул в сторону от Заммлера с таким видом, будто специально по его просьбе собирался сделать что-то забавное. Потом закатал правый рукав, обнажив кожу, густо поросшую темными волосами, перехватил поудобнее свой мешок и, широко замахнувшись им, со всей силы ударил карманника по голове. Шляпа и очки слетели прочь, но Феффера это не освободило. Негр, по-видимому оглушенный, теперь лежал на нем, как будто решил отдохнуть. Айзен был работягой, имел дело с металлом. Род его занятий предполагал физическую силу, которая к тому же умножалась безумием. Нечто безграничное ощущалось в этом ударе. В том, как Айзен встал в стойку, измерил негра взглядом и одним взмахом выплеснул все: всю свою упрямую жестокость, всю волю, всю убийственную энергию. «Что я наделал! Так еще хуже! Гораздо хуже!» – подумал Заммлер, боясь, что Айзен размозжит негру голову. Он снова собирался ударить его своими медальонами. Только теперь отпустив Феффера, карманник обнажил зубы. Рассеченная щека распухла и кровоточила. Айзен, расставив ноги, тряхнул своим мешком.

– Он убьет этого урода, – пробормотал кто-то из толпы.

– Не надо, Айзен! Я не просил тебя его бить! Нет! – сказал Заммлер.

Но мешок с железками уже опять летел, направленный точным широким движением в негритянскую голову. Этот удар оказался еще мощнее предыдущего. Карманник не упал, как подкошенный, а опустился на землю, как человек, которому вдруг вздумалось прилечь на улице. Кровь текла ручьями. Жуткие железяки прорезали кожу сквозь мешок.

А Айзен закинул свое орудие на плечо, готовясь к третьему удару. Заммлер схватил его за руку:

– Ты же ему череп размозжишь! Хочешь мозги из него выбить?

– Тесть, вы же сами сказали!

И они принялись переругиваться по-русски перед всеми собравшимися.

– Вы сами сказали, чтобы я сделал что-нибудь. Вам нужно идти, значит, я должен что-то сделать. Ну я и сделал.

– Я не просил тебя бить его этими чертовыми железками. Вообще не просил бить. Ты сумасшедший, Айзен. Достаточно сумасшедший для убийства.

Карманник с трудом приподнялся на локтях. Кровь густо текла на асфальт. Айзен, неловко расставив беспалые ноги, тяжело дышал и улыбался – кудрявый и все еще красивый. Похоже, его забавляла непоследовательность тестя.

– Такого типа, как этот, – сказал он, – нельзя ударить один раз. Если уж бьешь, так бей по-настоящему, не то он тебя прикончит. Вы же знаете. Мы оба воевали. Вы были партизаном, держали в руках оружие. Так как же вам не знать? – Смеясь над Заммлером и урезонивая его своей логикой, Айзен повторял одно и то же, пока не начал заикаться. – Если да – то да, если нет – то нет, разве не так? Да или нет? Скажите!

От этих рассуждений Заммлеру стало еще хуже.

– Где Феффер? – спросил он и отвернулся.

Феффер стоял, прислонившись лбом к автобусу, и, явно преувеличивая свои страдания, переводил дух. Заммлер терпеть не мог таких гипербол. Черт бы побрал эти стечения обстоятельств! Черт бы их побрал! Сейчас он, Заммлер, был нужен Элье. И только Элью он хотел видеть. Только с ним говорить. А здесь говорить было не о чем.

– Где же копы? – спросил кто-то.

– Заняты всяким дерьмом. Собирают взятки, выписывают штрафы… Когда они нужны, их никогда не дозовешься.

– Кровища-то какая! Надо бы «скорую» вызвать.

Курчавая голова, похожая на тусклый кусок пористого угля, все еще кровоточила. Не открывая глаз, карманник попытался подняться. Он делал усилия.

– Это тот самый? – спросил Айзен у Заммлера. – Это про него вы говорили, что он вас выследил и показал вам свои причиндалы?

– Отстань от меня, Айзен.

– А что же мне делать?

– Уходи. Убирайся отсюда. У тебя проблемы, – ответил Заммлер и повернулся к Фефферу: – Ну а ты что скажешь?

– Я поймал его с поличным. Сейчас, подождите секундочку… Он мне горло повредил.

– Давай без драматизма. Пострадавший здесь он.

– Клянусь, я видел, как он вытаскивал у человека кошелек, и сделал два снимка.

– Да неужели?!

– Вы, кажется, сердитесь, сэр. На меня-то за что?

В этот момент наконец показалась патрульная машина с горящей мигалкой. Полицейские не спеша вышли и стали расталкивать толпу. Эмиль отвел Заммлера в сторону и сказал:

– Вам все это ни к чему. Поехали.

– Да, Эмиль, конечно.

Они перешли улицу. Важно было не попасться на глаза полицейским. Те могли задержать Заммлера на несколько часов. Напрасно он вообще заезжал к себе домой. Нужно было ехать прямиком в больницу.

– Пожалуй, я сяду к вам, Эмиль, на переднее сиденье.

– Конечно. – Он помог ему сесть. – Вам не по себе?

Даже у самого Эмиля руки подрагивали, а Заммлера так и вовсе трясло. По ногам откуда-то снизу растекалась ужасная слабость.

Мощный мотор заработал, из кондиционера заструилась прохлада, и «роллс» влился в поток машин.

– Ну и что же там произошло?

– Если б я знал…

– Кто был тот чернокожий тип?

– Этот бедняга? Не могу вам точно сказать.

– Он два раза сильно схлопотал.

– Айзен – чудовище.

– А что было у него в сумке?

– Куски металла. Я чувствую себя виноватым, Эмиль. Я очень хотел поскорее попасть к доктору Грунеру и поэтому попросил Айзена вмешаться.

– Ну, может, у того парня крепкий череп? Думаю, вы вряд ли когда-нибудь видели, как бьют, когда хотят убить. Не прилечь ли вам минут десять на заднем сиденье? Я остановлюсь.

– Я выгляжу больным? Нет, Эмиль. Я просто посижу с закрытыми глазами.

Заммлер действительно до дурноты злился на Айзена. Не на негра. Тот, конечно, страдал манией величия, и все-таки в нем ощущался определенный… определенный аристократизм. Эта одежда, эти очки, эти великолепные цвета, эти варварские и в то же время королевские повадки. Если в нем и сидел какой-то бес, то это был бес, не лишенный некоторого благородства. Сейчас Заммлер очень сочувствовал этому человеку и на многое бы пошел, чтобы отвести от него зверские удары. Какая красная, какая густая кровь вытекла из разбитой головы… А Айзен со своими уродливыми острыми железяками? Он считается жертвой войны, что, однако, не мешает ему быть сумасшедшим. Таких, как он, нужно держать в психушке. У него мания убийства. Если бы только они с Шулой были чуть менее чокнутыми! Хотя бы чуточку. Тогда могли бы жить себе по-прежнему в Хайфе, как две кукушки в беленой средиземноморской клетке, поигрывая в карты. Они частенько играли друг с другом, когда не развлекали соседей своими скандалами и потасовками… Но дело в том, что они и так считаются нормальными. И имеют к тому же свободу передвижения. У них есть паспорта, им продают билеты. Вот Айзен и прилетел сюда со своими творениями. Бедолага, не то смеющийся, не то лающий.

Все они, вообще-то говоря, весельчаки: Уоллес, Феффер, Айзен, Брух и Анджела тоже. Все не прочь посмеяться. Возлюбленные братья! Будем же людьми! Пойдем все вместе на эту огромную благотворительную ярмарку и станем разыгрывать друг перед другом уморительные фокусы. Развлечем наших родных и близких. Поиски сокровищ, воздушный цирк, комические кражи, изготовление медальонов, ношение париков, сари и бород – ведь все это благотворительность, чистая благотворительность, если принять во внимание существующее положение вещей, слепоту живущих. Наш мир страшен, его невозможно терпеть. Так давайте же веселить друг друга, пока мы не умерли!

– Я припаркуюсь здесь и пойду с вами, – сказал шофер. – Пускай штрафуют, если хотят.

– Доктор до сих пор не вернулся? – спросил Эмиль.

Очевидно, нет. Анджела сидела в палате одна.

– Ладно. Я буду рядом, если понадоблюсь.

– Кажется, я стала выкуривать по три пачки в день. У меня опять закончились сигареты, Эмиль. Даже на газете сосредоточиться не могу.

– «Бенсон и Хеджиз», верно?

Когда шофер ушел, она сказала:

– Понимаю, что некрасиво посылать пожилого человека за сигаретами.

Заммлер не ответил. Свою шляпу в стиле Огастеса Джона он держал в руках, не решаясь положить ее на свежезастеленную кровать.

– Эмиль из папиной банды. Они очень привязаны друг к другу.

– Что происходит?

– Я бы и сама хотела знать. Его увезли вниз на какие-то анализы, и вот прошло уже два часа. Думаю, доктор Косби понимает, что делает. И все-таки он мне не нравится. Не ведусь я на этот его южный шарм. Он держится как директор военного училища в каком-нибудь консервативном штате. Но я ему не мальчик. Муштра – это не для меня. Он такой сердитый, холодный, отталкивающий. Один из тех мужчин, которые не понимают, что, хоть с внешностью у них все в порядке, для женщин они все равно не привлекательны. Вы бы сели вот на этот стул, дядя. Вам будет удобнее. Я хочу с вами поговорить.

Заммлер отодвинул стул от света и сел. Он терпеть не мог сидеть перед окнами, из которых ничего не видно, кроме неба. Это предвещало беду. Взволнованный, он был сейчас особенно восприимчив к всевозможным знакам. Будь перед ним другая женщина, она бы при подобных обстоятельствах лихорадочно раскраснелась, но Анджела осталась белой, как свеча. Говорила хрипловато – вероятно, копируя актрису Таллулу Бэнкхед. Это могло бы показаться забавным, но не казалось. Горло у Анджелы припухло, светло-коричневые брови, которым она при помощи карандаша придала сходство с распахнутыми крыльями, постоянно поднимались. Ей явно хотелось выглядеть располагающе, но было заметно, что она сердится. Сегодня все получалось у нее через силу. Даже наморщить лоб что-то мешало. Одежда была в ее всегдашнем стиле: атласная кофточка с глубоким вырезом и мини-юбка. «Нет, – поправился Заммлер, – даже не мини, а микро. Просто зеленая полоска на бедрах». Мелированные волосы Анджела туго собрала на затылке, открыв лицо. Кожа источала женственность (гормоны работали). На щеках лежали большие золотые серьги. Заммлер видел взрослую статную женщину, которая инфантильно оделась и, кокетничая, строила из себя дитя, но которую точно никто не принял бы за мальчика. Привычного запаха арабского мускуса не чувствовалось. Зато сильно пахло чем-то исходящим из женского нутра, соленым, как слезы или приливная вода. Заммлеру хорошо запомнились слова Эльи: «Слишком много секса». Даже белая губная помада казалась признаком порочности. Но, как ни странно, Заммлер констатировал это безо всякой предубежденности. Он ничего не имел против порока в сексуальном смысле. Возмущаться из-за таких вещей было уже поздно. Теперь действовали гораздо более могучие разрушительные силы. Заммлер все еще не пришел в себя после ударов, которые Айзен нанес карманнику своими медальонами. Перенесенное потрясение заставило нервы вспомнить боль в глазу, поврежденном прикладом винтовки тридцать лет назад. Удушье, падение – оказалось, эти ощущения можно пережить заново. Как будто они того стоят. Заммлер сидел и ждал, когда о дверь палаты со стороны коридора стукнутся резиновые колеса каталки.

– Уоллес не объявлялся? Он должен был уже приземлиться в Ньюарке.

– Нет, не объявлялся. Я должна вам о нем кое-что сказать. Когда вы его в последний раз видели? Маргот рассказала мне про трубы.

– Самого Уоллеса я видел ночью. А сегодня утром – только его самолет.

– Значит, вы были у нас, когда этот идиот выписывал петли над домом.

– Он что – попал в аварию?

– Не беспокойтесь, с ним все в порядке. Я была бы даже рада, если бы он брякнулся хорошенько, но он как голливудский каскадер.

– Так самолет разбился или нет?

– А вы как думаете? Задел колесами крышу дома. Об этом уже и по радио говорили.

– Боже правый! Дом был ваш? Уоллес выпрыгнул с парашютом?

– Совершил аварийную посадку. Нет, дом не наш. Чей-то большущий особняк в Вестчестере. Одному Богу известно, с чего вдруг этому придурку вздумалось летать над крышами, когда у нас такая тяжелая ситуация. Я, наверное, с ума сойду.

– Надеюсь, Элья не слышал сообщения по радио?

– Нет, его к тому времени уже увезли.

– Так ты говоришь, Уоллес не пострадал?

– Он на седьмом небе от счастья. Хотя ему наложили несколько швов на щеку.

– Понятно. Значит, будет шрам. Все это ужасно!

– Вы слишком жалеете его.

– Не буду спорить: жалость к людям может утомлять. Но он провоцирует меня на это чувство.

– Я заметила. Моего маленького братца все-таки надо бы куда-нибудь упрятать. Ему самое место в психушке. Вы бы слышали, какую чушь он нес.

– Так ты с ним говорила?

– Сначала какой-то парень рассказал мне, какое это было замечательное приземление. А потом Уоллес сам взял трубку. Такой гордый, будто доехал до Северного полюса на велосипеде. А ведь ему выкатят счет за повреждение дома. И самолет он вывел из строя. Лицензию у него отзывают. Я была бы рада, если бы и его самого забрали. Ну а он в восторге. Хотел даже папе рассказать.

– Нет!

– Да.

Анджела была в ярости. Злилась на доктора Косби, на Уоллеса, Видика, Хоррикера. Да и на Заммлера. Ему самому тоже было не по себе. Еще как. Раненый чернокожий. Кровь. Теперь, при столкновении со сверхженственной чувственностью Анджелы, он видел все особенно четко. В том же зловещем освещении, в каком ему представился Риверсайд-Драйв после того, как он стал свидетелем карманной кражи. Ясность зрения – это, конечно, прекрасно. Она доставляет человеку огромное удовольствие. Чудесно, если солнце светит ярко, но иногда оно обнажает неистовство мира. От такой яркости Заммлер приходил в смятение. Как сейчас, когда он смотрел на Анджелу и видел все: мягкую четкость ее лица, затрудненные движения бровей, изящество, смешанное с избыточностью. Солнце таращилось прямо в окно. Не очень чистое стекло выглядело так, будто по нему струился мед. Перед Заммлером стояла плотина невыносимо сладостной яркости. Эти ощущения были сейчас совсем не нужны ему. Они слишком волновали, от них слишком сильно кружилась голова.

– Насколько я понимаю, вы с Эльей опять говорили о твоем мексиканском приключении.

– Он никак не хочет оставить это дело в покое. Мучает и себя, и меня. Не могу его угомонить.

– Конечно, ты здесь ничего не поделаешь, все дело в самом Элье. Спорить с ним сейчас ни в коем случае не нужно. Пожалуй, только молодой мистер Хоррикер помог бы, если бы приехал. Кстати, почему он не едет? Так он показал бы, что не воспринимает эту историю всерьез. Или он действительно очень уязвлен?

– Говорит, что да.

– Может, он тебя любит?

– Он? Не знаю. В любом случае я бы не стала просить его приехать. Это означало бы использовать папину болезнь.

– Ты не хочешь его вернуть?

– Вернуть его? Может быть. Я не уверена.

Уж не появился ли у Хоррикера преемник? Когда к человеческим связям относятся так легко, у женщины вполне могут быть резервные списки. С одним запасным вариантом она познакомилась в парке, когда гуляла с собачкой, с другим поболтала в Музее современного искусства. Еще у нее на примете тот парень с бакенбардами, и тот с притягательными темными глазами, и вон тот, у которого ребенок лечится в санатории и жена с рассеянным склерозом. Там, где много идей и целей, людей тоже должно быть много. Эта мысль сквозила в монологах Анджелы. Заммлер все слышал и все помнил: каждый безрадостный факт, каждую живописную деталь. Он бы и рад оставаться в неведении, но молодая родственница неизменно держала его в курсе своих переживаний. Он бы и рад выбросить все это из памяти, но не получалось. А Анджела действительно красавица. Красивая, хотя и крупная, здоровая женщина в расцвете сил. Для нее естественно иметь определенные потребности. И она прекрасна в своей зеленой юбке, почти не прикрывающей бедер. Хоррикер будет страдать, оттого что ее потерял. Обо всем этом Заммлер продолжал думать, несмотря на усталость, туман в голове, отчаяние. Связь с реальностью не обрывалась.

– Уортон – он ведь не маленький. Там, в Мексике, он знал, на что соглашался.

– Ах, я в этом ничего не понимаю. Надо полагать, он читал кое-какие из тех книг, которые ты давала мне: Батая и других теоретиков. Про переход границ, про боль, секс, страсть, преступление, желание, убийство и эротическое удовольствие. Во мне все эти рассуждения глубокого следа не оставили.

– Да, я знаю, вы смотрите на вещи иначе. Но Уортону-то понравилось с той телкой. Гораздо больше, чем мне с тем другим мужчиной, с которым у меня это было в первый и последний раз. А в самолете Уортону вдруг вздумалось ревновать. И до сих пор он все никак не остынет.

– Я просто думаю, что Элья, вероятно, несколько успокоится, если увидит Хоррикера.

– Уортон меня просто взбесил. Это же надо было выболтать все Видику, чтобы тот донес отцу!

– Не могу поверить, чтобы мистер Видик рассказал Элье такое. Я, конечно, плохо его знаю, но вообще-то он производит впечатление достаточно порядочного человека. Обыкновенного толстого адвоката. С большим мягким лицом. На мерзавца он не похож.

– Жирный сукин сын. Путь только попадется мне на глаза! Все ему выскажу! Волосы повыдергаю!

– На твоем месте я бы не был так уверен, что дело в чьем-то злом умысле. Элья очень проницателен. Никакая мелочь от него не ускользает.

– Если кто-то случайно сболтнул лишнего, то кто это мог быть? Уоллес? Эмиль? В любом случае началось все с Уортона. Он не в состоянии держать рот на замке. Что ж, если ему захочется навестить моего отца, я возражать не буду. Но он меня обидел. Я просто в ярости.

– Это заметно, Анджела. Не хотелось бы раздражать тебя еще сильнее, но если ты знаешь, как Элья относится к твоей мексиканской истории, то зачем ты пришла в таком наряде?

– Вы имеете в виду юбку?

– Она очень короткая. Может быть, мое мнение ничего не значит, но, по-моему, это неразумно – носить такую детско-сексуальную одежду.

– Значит, моя одежда во всем виновата! Вы от себя говорите или от лица моего родителя?

Солнце светило желто и сладко. Это было ужасно.

– О да, я читал твои книги. Все дело во мне: я придерживаюсь устарелых пуританских взглядов, от которых цивилизация так сильно пострадала. Мы это уже обсуждали. Однако неужели ты не понимаешь, что нервируешь отца своим вызывающим кукольным костюмчиком?

– Вы правда так считаете? Мне это в голову не приходило. Я просто надела первое попавшееся и выбежала из дому. Такие юбки все носят. Странно, что именно о моей вы решили так нелестно высказаться.

– Наверное, я неудачно подобрал слова. Я не хотел тебя обидеть. В любом случае сейчас нужно думать о другом.

– Верно. На меня столько всего навалилось! Это ужасно.

– Понимаю.

– Я в отчаянии, дядя.

– Неудивительно. Конечно. Да.

– Что – «да»? Вы чего-то не договариваете?

– Я тоже места себе не нахожу. Из-за твоего отца. Он много лет был мне таким хорошим другом. Сейчас я очень за него переживаю.

– Дядя, давайте называть вещи своими именами.

– Он умирает.

– Вы легко это выговорили, – сказала Анджела.

Она же сама просила его выражаться прямо. Или такая прямота все-таки излишня?

– Не легко. Поверь, говорить это так же тяжело, как слышать.

– Я не сомневаюсь, что вы любите папу.

– Да, люблю.

– То есть не только из практических соображений.

– Конечно, он поддерживал нас с Шулой. Я никогда не скрывал, что очень благодарен ему. Надеюсь, это ни для кого не секрет, – сказал Заммлер. Он был стар и сух. Поэтому, когда у него билось сердце, даже если оно билось очень сильно, это не должно было бросаться в глаза. – Будь я по-настоящему практичным человеком, я старался бы ни в чем тебе не противоречить. Но меркантильные соображения – не все, что меня занимает.

– Только давайте не будем ссориться.

– Верно, это ни к чему.

Анджела сердилась на Уоллеса, на Косби, на Хоррикера. Заммлеру не хотелось становиться в этот ряд. Ему не нужна была победа над Анджелой. Он не отказался бы кое в чем ее убедить, но даже такая цель сейчас представлялась ему сомнительной. Ну а воевать со страдающими женщинами – это уж точно не входило в его намерения. Он заговорил:

– Анджела, я сейчас в совершенно раздерганном состоянии. Иногда, если какие-то нервы повреждены, они годами не дают о себе знать, а потом вдруг приходят в действие, вспыхивают. Сейчас они у меня горят, и это очень болезненно. Я хотел бы сказать кое-что о твоем отце, пока мы его ждем. На первый взгляд у нас с Эльей мало общего. Он человек сентиментальный. Лелеет давние чувства, причем сознательно, даже нарочито. Живет в старой системе. Вообще-то я сам всегда скептически относился к подобным рассуждениям. Ведь напрашивается вопрос: а новая-то система – где она? Но речь сейчас не об этом. Я никогда не испытывал особой симпатии к людям, которые открыто заявляют о своих привязанностях. Я «британец», и это одна из моих слабостей. Вероятно, я от природы холоден. Так или иначе, я ценю сдержанность. Поэтому мне никогда не нравилась привычка Эльи ко всем находить подход: завоевывать сердца, вызывать к себе интерес, выходить за рамки формальных отношений – даже с официантками, лаборантками и маникюршами. Ему всегда было слишком просто сказать: «Я тебя люблю». Он часто прилюдно говорил это твоей маме, чем очень смущал ее. Не хочу обсуждать с тобой Хильду. У нее имелись свои достоинства. Но если я был снобом в своей приверженности британскому образу жизни, то она, немецкая еврейка, строго придерживалась того стиля, который сейчас уже устарел, но тогда господствовал среди большинства населения этой страны – протестантов англо-саксонского происхождения. Она принялась обтесывать твоего отца – Ostjude. Она во всем проявляла утонченность, а ему полагалось быть сердечным, экспрессивным. Ему досталась такая роль, разве нет? И справляться с нею было нелегко. Мне кажется, что даже геометрическую теорему любить проще, чем такую женщину, как твоя бедная мать. Извини меня, Анджела, за эти слова.

Она сказала:

– Такое ощущение, будто мы сидим на краю скалы и ждем…

– Значит, от разговоров хуже уже не будет. Понимаю, что тебе и без того огорчений хватает… Просто на пути сюда я стал свидетелем одной крайне неприятной сцены. Я сам отчасти виноват в произошедшем и поэтому очень расстроен. Ну а про твоего отца я только хотел сказать, что у него были в жизни определенные цели и он их достиг. Состоялся как муж, как медик, как семьянин, как американец. Он добился успеха и, выйдя на пенсию, ездил на «Роллс-Ройсе». У нас у всех свои задачи. Чувствительность, дружелюбие, доброта, сердечность – на это сейчас почему-то смотрят с подозрением. К откровенной порочности люди относятся гораздо спокойнее. И тем не менее Элья был верен своему предназначению. Оно написано на его лице – таком хорошем, таком человечном. Он кое-что из себя сделал. Причем сделал неплохо. Быть хирургом ему, как ты знаешь, не нравилось. Эти трех-четырехчасовые операции были для него мучением, но он исполнял свой долг. Элья хранил верность чистым человеческим состояниям. Он знал: на земле всегда были и будут достойные люди. Ему хотелось пополнить собою их ряд, и он, по-моему, справился с этой задачей лучше, чем я. Лет до сорока я был просто польским евреем-англоманом и человеком культуры – довольно бесполезным. Но Элья с его сентиментальностью, с его, если угодно, приверженностью шаблонам и восприимчивостью к пропаганде все-таки сделал кое-что хорошее. Выбился в люди. Я уверен: он любит тебя и Уоллеса. Меня, полагаю, тоже. Я многому у него научился. Как ты понимаешь, я не идеализирую твоего отца. Он излишне чувствителен, часто повторяется, любит поворчать. Хвастлив, тщеславен, горд. Но он прожил жизнь хорошо, и я им восхищаюсь.

– В общем, он человек. Согласна: он человек.

Анджела, видимо, слушала Заммлера вполуха, хотя и смотрела прямо на него. Ее колени были разведены, и под юбкой виднелось белье. Бросив взгляд на эту розовую полоску, Заммлер подумал: «И зачем спорить? Какой смысл?» Однако он все-таки ответил:

– Все мы люди в той или иной степени. Кто-то в большей, кто-то в меньшей.

– А в ком-то человеческого совсем мало?

– Пожалуй. Нехватка человечности или ее ущербность – опасная вещь.

– А я думала, все рождаются людьми.

– Нет, это от природы не дается. Дается только способность стать человеком.

– Ладно, дядя, для чего вы мне все это говорите? Ведь не просто же так? Наверное, вы что-то имеете в виду?

– Наверное.

– Вы меня критикуете?

– Нет, я хвалю твоего отца.

Широко раскрытые глаза Анджелы гневно горели. Ссора с женщиной в отчаянии? Бога ради, только не это! И все-таки Заммлер пытался чего-то от нее добиться. Его худое тело выпрямилось, поседевшие рыжеватые брови нависли над затемненными очками.

– Мне не нравится то мнение, которое вы, похоже, обо мне составили, – сказала Анджела.

– Разве это важно сегодня? Впрочем, может быть, это только на мой взгляд сегодняшний день особенный. Вероятно, если бы мы жили в Индии или в Финляндии, мы бы чувствовали себя по-другому. Нью-Йорк навевает мысли о коллапсе цивилизации, о Содоме и Гоморре, о светопреставлении. Здесь конец никого не удивит. Многие даже ждут его. Причем я не знаю, связано ли это с тем, что современные люди так уж плохи. Кровопролития бывали и раньше. Цезарь, например, за один день убил четыреста тридцать тысяч тенктеров. Даже Рим содрогнулся от такой резни. Нет, наше время, по-моему, далеко не худшее. Но в воздухе витает предчувствие распада, и я улавливаю это настроение. Я всегда ненавидел людей, которые кричат: «Это конец!» «Да что вы можете знать о конце? – думал я. – Вот мне при моем, если можно так выразиться, могильном опыте кое-что известно». Однако я грубо ошибался. Чувствовать правду может кто угодно. Допустим, это действительно правда, а не просто настроение, не просто следствие невежества или тяги к разрушению, не просто желание тех, кто пустил свою жизнь под откос. В любом случае человек еще существует. Или существовал до недавнего времени. У него есть человеческие качества. Наш слабый сумасшедший биологический вид до сих пор боролся со своим страхом, со своими преступными наклонностями. Мы гениальные животные.

Эта мысль часто посещала Заммлера. Сейчас она свелась к голой формуле. Он ее не чувствовал.

– Окей, дядя.

– Когда будет конец света, решать не нам. Для нас важно, что близится конец твоего отца.

– Я знаю. Зачем вы лишний раз мне это говорите?

Действительно – зачем? Вот Анджела сидит, выставив напоказ грудь и источая женские ароматы. Большие глаза почти сливаются друг с другом. Нужно ли рассказывать ей сейчас про Цезаря и тенктеров, нужно ли мучить ее идеями? Лучше оставить в покое это бедное существо – сейчас она подает себя именно так. Да ей и правда не позавидуешь. Но оставить ее в покое Заммлер почему-то пока не мог.

– Как правило, аневризмы приводят к смерти мгновенно, – сказал он. – Элья получил отсрочку, и это дает нам шанс.

– Какой? Вы о чем?

– Шанс кое-что прояснить. Благодаря ему твой отец стал реалистом: посмотрел в лицо тем фактам, которые до сих пор были скрыты в тени.

– Вы имеете в виду факты обо мне? Обо мне он по-настоящему знать ничего не хотел.

– Да.

– К чему вы клоните?

– Ты должна кое-что сделать для него. Ему это нужно.

– Что именно?

– Тебе виднее. Если ты его любишь, дай ему знак. Он горюет. Он в ярости. Он разочарован. И я не думаю, чтобы все дело было в твоих сексуальных похождениях. В такой момент они могут показаться мелочью. Неужели ты не понимаешь, Анджела? От тебя многого не потребуется. Нужно только дать человеку последнюю возможность собраться с мыслями.

– Если я вас правильно понимаю, вы предлагаете мне устроить старомодную сцену у смертного одра?

– Не все ли равно, как это назвать?

– То есть я должна просить у него прощения? Вы серьезно?

– Абсолютно.

– Но как я могу… Это будет слишком сентиментально и фальшиво, даже по меркам моего отца. Нет, вы обратились с вашим советом не по адресу. Я себе совершенно не представляю ничего подобного.

– Он хороший человек. И он при смерти. Неужели у тебя не найдется для него нескольких слов?

– А что тут скажешь? И, может быть, вы попробуете думать о чем-нибудь кроме смерти?

– Но она стоит сейчас перед нами.

– Вижу, вы останавливаться не собираетесь. У вас еще что-то на уме. В таком случае выкладывайте.

– Я могу говорить прямо?

– Да, только покороче.

– Я не знаю, что произошло у вас в Мексике. Подробности не имеют значения. Я просто хочу указать тебе на одну странность: на отдыхе ты можешь быть веселой, доступной и любвеобильной. Ты можешь заниматься фелляцией и групповым сексом – в том числе с незнакомыми людьми. Это все тебе можно, но нельзя воспользоваться последней возможностью помириться с отцом? Он очень любит тебя. Может быть, больше, чем кого бы то ни было. Он много в тебя вложил, и если бы ты постаралась ему чем-то ответить…

– Дядя Заммлер!

Анджела пришла в ярость.

– Ты сердишься. Понимаю.

– Вы меня оскорбили. Я уже много выслушала от вас обидного. Но сейчас вы переходите все границы, дядя Заммлер.

– Обидеть тебя я не хотел. Просто, по-моему, есть вещи, которые все знают. Ну или должны знать.

– Бога ради, прекратите.

– Хорошо. Не буду лезть не в свое дело.

– Вы в своей конуре ведете своеобразную жизнь. Рада за вас, но с чего вы взяли, будто это дает вам какие-то права? По-моему, вы ничего не понимаете в проблемах других людей. Вы говорите о фелляции? Да что вы знаете о таких вещах?

Не сработало. Анджела выдвинула тот же аргумент, что и агрессивный молодой человек в университете: он, Заммлер, уже выпал из обоймы. Высокий, сухой, неприятный старик, который всех осуждает и много о себе мнит. А кто он, черт побери, на самом деле? Вещь, вышедшая из употребления. К стенке его, á la lanterne![107] Отлично. Пожалуй, ему действительно не следовало так провоцировать Анджелу. Теперь он и сам весь трясся.

Серая медсестра вошла в палату и позвала его к телефону.

– Вы мистер Заммлер?

Он вздрогнул и вскочил, не зная, чего ожидать.

– Да! А кто… кто меня спрашивает?

– Ваша дочь. Можете поговорить в коридоре, у стойки дежурной медсестры.

Через несколько секунд он проговорил в трубку:

– Да, Шула? Говори! Что случилось? Где ты?

– В Нью-Рошелле. Где Элья?

– Мы его ждем. Чего ты хочешь, Шула?

– Ты про Уоллеса слышал?

– Да.

– Посадить самолет без колес – это не каждый сумеет.

– Да, великолепно. Он достоин восхищения. А ты, Шула, поезжай домой. Тебе нечего делать у Грунеров, незачем там рыскать. Ты должна была вернуться в город со мной, но опять поступила мне наперекор.

– У меня и в мыслях этого не было.

– Именно так ты и сделала.

– Неправда. В любом случае это в твоих интересах.

– Шула, не делай из меня дурака. О моих интересах ты позаботилась уже достаточно. Оставь их в покое. Зачем ты мне позвонила? Боюсь, я начинаю понимать.

– Да, отец.

– Ты нашла!

– Да, папа, разве ты не рад? Угадай где? В комнатке, где ты спал. В пуфике, на котором ты сидел. Я увидела тебя на нем, когда принесла тебе кофе, и сразу подумала: «Деньги здесь!» Я даже не сомневалась. Потом ты уехал, я разрезала пуфик, а внутри и правда тайник. Ожидал ли ты такого от кузена Эльи? Лично я удивлена. Мне не хотелось верить в эту историю, но пуф действительно оказался набит пачками стодолларовых бумажек.

– Боже правый.

– Я их не пересчитывала, – сказала Шула.

– Не лги мне.

– Ну хорошо, я сосчитала. Но я ведь в этом не разбираюсь: ни в деньгах, ни в бизнесе.

– Ты говорила с Уоллесом по телефону?

– Да.

– Сказала ему?

– Ни слова.

– Правильно. Шула, теперь ты должна все передать мистеру Видику. Позвони ему, путь приедет. И возьми с него расписку.

– Отец!

– Да, Шула.

Заммлер подождал. Он ясно видел, как дочь, вцепившись в трубку одного из белых грунеровских телефонов, мысленно перебирает аргументы. Как она борется с негодованием против его глупого упрямства и старомодной честности. Которая дорого ей обойдется. Он прекрасно понимал ее чувства.

– Папа, на что ты будешь жить, когда Эльи не станет? – произнесла Шула.

Хороший вопрос, и очень своевременный. Отношения с Анджедой Заммлер испортил. «Я никогда не прощу вас, дядя», – скажет она и действительно не простит.

– Будем жить на то, что есть.

– А если Элья нам ничего не оставит?

– Это уж только ему решать.

– Но мы ведь одна семья. Вы с ним были так близки…

– Ты сделаешь, как я скажу.

– Послушай меня, отец. Я ведь о тебе забочусь. А ты мне даже ничего не сказал про мою находку.

– Ты чертовски проницательна, Шула. Поздравляю. Молодец.

– Вот именно. Когда ты сидел на этом пуфике, я заметила, что он топорщится не так, как остальные. Потом ощупала его: внутри шуршала бумага. Я сразу все поняла. Уоллесу, конечно, ничего не сказала. Он спустит эти деньги за неделю. А я могла бы купить себе новые вещи. Если бы я одевалась в «Лорде и Тейлоре», то вид у меня был бы менее эксцентричный, и, пожалуй, у меня появился бы шанс познакомиться с кем-нибудь.

– Вроде Говинды Лала?

– Да, почему нет? Я старалась быть интересной, насколько это мне по средствам.

Отца поразил такой ответ. Шула сама себя назвала эксцентричной. Значит, это в какой-то степени ее сознательный выбор? Значит, она намеренно привлекает к себе внимание, нося парик, роясь в мусорных баках и повсюду таская холщовые сумки? Неужели ее слова следует понимать именно так? Удивительно!

– Я думаю, – продолжала Шула, – что мы должны оставить деньги себе. Мне кажется, Элья бы согласился. Я незамужняя женщина, у меня нет детей. А эти доллары заплачены теми, кто пожелал избавиться от ребенка. По-моему, если они достанутся мне, это будет справедливо. По отношению к тебе тоже, отец.

– Боюсь, что нет, Шула. Вероятно, Элья уже сообщил мистеру Видику об этом тайнике. Понимаю твою досаду, но мы не воры. Это не наши деньги. Скажи мне, сколько их там?

– Я несколько раз пересчитывала, но у меня все время получается по-разному.

– Сколько получилось в последний раз?

– Шесть или восемь тысяч. Я разложила их все на полу, но слишком волновалась, чтобы сосредоточиться.

– Полагаю, там гораздо, гораздо больше. В любом случае ты нисколько не должна брать. Я не могу тебе этого позволить.

– Я и не возьму.

Возьмет – он не сомневался. Эта собирательница мусора и охотница за сокровищами не устоит против соблазна прикарманить хотя бы немного.

– Ты должна отдать Видику все до последнего цента.

– Да, отец. Я так и сделаю, хоть мне и больно. Отдам все адвокату. Но ты, по-моему, совершаешь ошибку.

– Никакой ошибки здесь нет. И не вздумай исчезнуть, как с рукописью Говинды.

Для того чтобы поддаться искушению, было уже слишком поздно. Еще одно желание ушло. Заммлер почти улыбнулся сам себе.

– До свидания, Шула. Ты хорошая дочь. Лучше и быть не может.

Значит, Уоллес не ошибался насчет отца: Элья действительно оказывал услуги мафии. Делал какие-то операции. Деньги и правда существовали. Но размышлять над этим было некогда. Положив трубку и отойдя от мраморной стойки, Заммлер заметил, что его ждет доктор Косби. Некогда подававший надежды футболист стоял в белом хирургическом халате, плотно сжав губы. Бескровное лицо и прозрачные светло-голубые глаза уже явно привыкли говорить то, что говорили сейчас, причем вполне ясно: все кончено.

– Когда он умер? – спросил Заммлер. – Сейчас?

Пока я, как дурак, препирался с Анджелой?

– Некоторое время назад. Он был в особом отделении. Мы делали все возможное.

– Вам не удалось предотвратить кровоизлияние. Понимаю.

– Вы его дядя. Он просил меня с вами попрощаться.

– Жаль, что я сам не смог попрощаться с ним. Так это произошло не совсем внезапно?

– Доктор Грунер почувствовал начало конца. Он же сам был врачом и все знал. Он попросил меня забрать его из палаты.

– Попросил вас?

– Очевидно, не хотел, чтобы дочь это видела. Поэтому я сказал ей про анализы. Ее зовут мисс Анджела, верно?

– Да, Анджела.

– Доктор Грунер сказал: «Лучше сразу везите меня вниз». Он знал, что потом я все равно забрал бы его туда.

– Конечно, Элья хирург. Он все понимал. Понимал, что операция была бессмысленна. Он только напрасно мучился с этой штуковиной в горле. – Заммлер снял очки. Его затененные нависшими бровями глаза (один здоровый, другой – незрячий пузырь) посмотрели прямо на доктора Косби. – Конечно, напрасно.

– Мы все делали, как полагается. И он это знал.

– Мой племянник предпочитал всегда со всеми соглашаться. Естественно, он знал. И все-таки, наверное, гуманнее было бы не мучить его.

– Думаю, вы хотите вернуться в палату и сказать мисс Анджеле.

– Пожалуйста, скажите ей сами. А я предпочел бы увидеть племянника. Где он? Куда мне идти?

– Сейчас к нему нельзя, сэр. Вы увидите его потом, в траурном зале.

– Молодой человек, это важно. Поэтому лучше не мешайте мне. Поверьте, я настроен очень решительно. Вам ведь не нужен скандал в коридоре?

– Вы будете скандалить?

– Буду.

– Его сиделка вас проводит, – сказал доктор.

Они спустились на лифте – серая женщина и мистер Заммлер. Потом пошли по пятнистым плитам подземных коридоров, через туннели и пандусы, мимо лабораторий и подсобок. Вот она – знаменитая правда, к которой Заммлер так стремился. Теперь он ею обладал. Или она им. Он чувствовал, как разрушается то, что от него оставалось, и мысленно плакал, но шел привычным быстрым шагом, задерживаясь на поворотах, чтобы подождать медсестру. Колеблющийся воздух был наполнен запахами человеческих тел, болезни, лекарств. Внутри Заммлера что-то ломалось: большие куски неправильной формы искрились от боли, таяли и уплывали. Он потерял Элью, у него отняли еще одно дорогое ему существо. Причин для того, чтобы жить, теперь было на одну меньше. Заммлеру стало трудно дышать. Медсестра поравнялась с ним, и они продолжили свой долгий путь по извилистому подземелью, пропахшему сывороткой, органическим супом, грибком, клеточным брожением. Через несколько сотен ярдов медсестра взяла у Заммлера шляпу и сказала:

– Сюда.

Латинские буквы P и M на двери означали postmortem[108]. Патологоанатом был готов вскрыть тело Эльи, как только Анджела подпишет бумаги. А она, конечно, подпишет. Давайте, дескать, выясним, что пошло не так. Ну а потом кремация.

– Я к доктору Грунеру, – сказал Заммлер. – Где он?

Санитар указал на каталку, на которой лежал Элья. Заммлер подошел и открыл лицо. Ноздри и носогубные складки были очень темные, опущенные веки выпукло белели. На лысой голове резко выделялись уступы морщин. В выражении губ горечь сочеталась с покорностью.

Заммлер мысленно прошептал: «Ну что же, Элья… Элья…» – а потом обратился к Богу: «Упокой, Господи, душу Эльи Грунера, который со всей возможной охотой и со всем возможным тщанием старался делать то, что от него требовалось. Старался, даже когда это было нестерпимо, даже когда его уже душила смерть. Иногда старание Эльи казалось мне детски наивным (прости мне, Господи), иногда раболепным. И все-таки в свои лучшие моменты он выказывал гораздо больше доброты, чем когда-либо проявлял или мог проявить я. В сумятице кривляющейся жизни, по которой мы несемся, он понимал, что вопреки всему должен выполнять условия своего контракта, и действительно выполнял их. Условия, которые каждый человек в глубине души знает. Я тоже знаю свои. И все знают. В том-то и дело, Господи: все мы знаем, мы знаем, знаем, знаем…»