Апрель

fb2

Повесть «Апрель» посвящена героической судьбе старшего брата В. И. Ленина Александра Ульянова.

В мрачную эпоху реакции восьмидесятых годов прошлого столетия Александр Ульянов вместе с товарищами по революционной группе пытался убийством царя всколыхнуть общественную атмосферу России. В повести рассказывается о том, как у юноши-революционера и его товарищей созревает план покушения на самодержца, в чем величие и трагизм этого решения.



*

Рисунки И. Ильинского

© Иллюстрации, 

ИЗДАТЕЛЬСТВО «ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА», 1974 г.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Петербург. 26 февраля 1887 года. Утро.

Конспиративная квартира на Александровском проспекте.

Лихорадочно работавшая всю ночь со взрывчаткой группа террористов приводит наконец в боевую готовность три разрывных метательных динамитных снаряда.

Вставлены запалы. Названы пароли, отзывы. Уточнены явки.

— Присядем, — говорит кто-то негромко, — присядем перед дорогой, по обычаю.

Все садятся. Тишина. Мысль у всех одна: «дорога» на этот раз может оказаться дальней. Очень дальней.

Пора.

Рукопожатия. Улыбки. Слов мало. Все давно обговорено, обдумано. Выходят по одному.

Впереди — дозорный.

Спустился по лестнице. Перешел на другую сторону улицы. Дошел до угла. Обернулся. Вынул платок. Путь свободен.

Через полчаса боевая группа уже на Невском.

Медленно идут друг за другом по правой стороне проспекта к Казанскому собору четыре человека. Интервал — двадцать шагов.

Первый — сигнальщик.

Второй — сигнальщик (запасной).

Третий — террорист, метальщик бомбы.

Четвертый — прикрывающий.

По другой стороне улицы, параллельно первой группе — еще двое. У каждого в руках сверток. Бомбы.

26 февраля — царский день. Сегодня по Невскому проспекту из Аничкова дворца в Исаакиевский собор должен проехать император Александр III. В Исаакии — панихида по убитому шесть лет назад народовольцами Александру Второму. И именно сегодня царствующий сын должен разделить участь своего почивающего в бозе августейшего отца. Три бомбы, брошенные в царскую карету, должны уничтожить здравствующего императора России.

Группа доходит до Казанского собора. Царского выезда не видно. Участники покушения перестраиваются: четверо переходят на левую сторону улицы, двое — на правую.

Еще один проход до Полицейского моста, до поворота к Исаакию.

Царя нет.

Снова меняются местами участники покушения.

Казанский собор.

Царя нет.

Полицейский мост.

Царя нет.

Казанский собор.

Царя нет.

Полицейский мост.

Царя нет.

Старший боевой группы подает условный знак: всем отходить к Исаакию и ждать императорский экипаж там.

Участники группы собираются у южного портала храма. Стоят в пяти-шести шагах друг от друга. Сигнальщики перешли на противоположную сторону, чтобы оповестить заранее о приближении высочайшего кортежа.

Проходит час, второй. Около собора гудит, переминается с ноги на ногу огромная толпа народу. Цепочкой вытянулись городовые. Конная полиция. Шпики.

В боевой группе — заметный спад настроения. Старший принимает решение: еще один маршрут на Невский.

Порядок движения старый. Четверо идут по одной стороне улицы, двое — по другой.

Сворачивают на Невский. Казанский собор. Поворот. Полицейский мост. Поворот. Казанский — поворот. Полицейский — поворот. Сигнал — отход к Исаакию.

Но здесь уже нельзя стоять долго. Толпа поредела, на месте осталась только полиция. Старший снова уводит группу на Невский.

Настроение окончательно сбито. Все иззяблись, проголодались. Тяжелые снаряды оттягивают метальщикам руки. Старший понимает: группа потеряла боеспособность, надо расходиться. А если именно сейчас появится царь?

Последняя попытка. Если неудача, будет дан общий сигнал отбоя.

На этот раз революционеры идут по Невскому, уже не соблюдая интервала. Чтобы не бросалось в глаза их знакомство друг с другом, задерживаются у витрин, читают объявления. Сигнальщики изображают подгулявшую компанию — так условлено заранее.

Подходят почти к самому Аничкову. На мгновение задерживаются возле дворцовых решеток. У входа — гвардейский караул. Одеревенело застыли в будках солдаты. Гусиным шагом ходят вдоль полосатых шлагбаумов офицеры. Тишина. Спокойствие. Никаких признаков ожидания высочайшего выезда.

Участники покушения смотрят на старшего. Отбой?

Старший медлит. На лбу прорезается упрямая складка. А если император приедет на панихиду из Михайловского дворца? Или из Зимнего?

И он снова делает знак: всем двигаться к Исаакию.

Здесь уже почти совсем нет зрителей. Но кордоны городовых и полиции по-прежнему на месте. Значит, еще не все потеряно. Именно в это время, когда около собора осталось совсем мало народу, может подъехать Александр III. Царь избегает большого скопления людей во время своих выездов. Он хорошо помнит о судьбе отца. И поэтому как раз сейчас, в сумерках, когда зеваки, устав ждать, разошлись, может показаться императорский экипаж.

Темнеет. Падает мокрый снег. Холодный ветер со стороны залива усиливается с каждой минутой. Террористы еле держатся на ногах: слякотный зимний день, проведенный на улице в тисках нервного напряжения, без куска хлеба во рту доконал всех.

На углах зажигают газовые горелки. Огромные оранжевые шары, уныло размытые по краям мокрым снегом, повисают в воздухе. Все. Конец. Ждать больше незачем. В такое время и в такую погоду цари не выезжают. Даже на панихиду по собственным родителям.

Старший, спрятав на груди бомбу, подходит к околоточному надзирателю. Дурашливо улыбаясь, спрашивает:

— Ваше благородие, скажи наприклад хоть ты мне… Зачем это войска столько возле храма собралось? Не батюшку ли царя, нашего милостивца, к службе ожидают, ась?

Полицейский смерил взглядом прохожего, остановился на куньей шапке. Дурак, но, видно, из богатых. Ответил сдержанно, с достоинством:

— Так точно-с, ожидали. Непременно должны были пожаловать государь на поминание об ихнем папеньке. Но сегодня, видать, уже не приедут. Поздно-с.

Старший поблагодарил, отошел в сторону.

Возле собора слышатся команды — конные городовые, строясь на ходу в колонну, отъезжают от Исаакия по направлению к Адмиралтейству.

Старший снял шапку, трижды истово осенил лоб широким крестным знамением. Положил в сторону собора малый поясной поклон.

Это был условный сигнал: всем расходиться на ночь по своим местам и квартирам.

2

Петербург.

27 февраля 1887 года.

Утро.

Из дома № 21 по Александровскому проспекту выходит невысокого роста худощавый молодой человек с бледным, напряженно-озабоченным лицом и пристальным взглядом темных, глубоко посаженных глаз. Засунув руки в карманы пальто и подняв воротник, медленно идет он вдоль ветхих деревянных домов, направляясь к центру города.

Его неторопливая, но в то же время настороженная походка, слегка наклоненная вниз голова, нервно приподнятые плечи, плотно прижатые к бокам руки — вся его чуть ссутулившаяся, тревожная фигура говорит о том, что он переполнен беспокойными мыслями, взволнован ожиданием каких-то больших и важных известий.

Сосредоточенно глядя под ноги, весь погруженный в себя, худощавый молодой человек пересекает улицы, площади, проходит один квартал за другим, оставляя позади набережные, дворцы, пустынные парки…

Бешеный стук копыт…

Грохот стремительно догоняющего экипажа.

Кажется, камни и булыжники вылетают из-под лошадиных подков.

Он остановился. Замер. Весь подобрался. Это — за ним. Все, конец… Мозг работал с лихорадочной быстротой. Что делать? Что делать?

Экипаж промчался мимо. Резко накренился на повороте. Обдал фонтаном грязного снега гранитный парапет набережной… Он посмотрел по сторонам… Нет, никто из прохожих ничего не заметил. Только городовой на углу задержал на мгновение на нем взгляд.

Несколько минут он шел не разбирая дороги, все еще находясь во власти пережитого волнения. Неожиданная мысль обожгла сознание: а что, если… совершилось?

Скорее в центр города! Если царь убит, вывесят траурные флаги, приспустят императорский штандарт над Аничковым.

…Уже за несколько кварталов до центральных улиц он понял: это предположение не подтвердится. Все тихо, спокойно… На перекрестках, тротуарах, в магазинах и лавках продолжалась все та же обычная, будничная суета, как и вчера, и позавчера, неделю тому назад, месяц.

Прошел на прогулку взвод кадетов-мальчишек, сопровождаемый огромным усатым дядькой-фельдфебелем. (Если бы убили царя, разве поглядывал бы так браво по сторонам этот усатый фельдфебель?)

Высыпала из ресторации подвыпившая компания — женщины громко смеялись, мужчины размахивали руками. Могли бы они вести себя так шумно, если бы покушение состоялось? Впрочем, они могут и не знать… Но такая новость, как убийство царя, распространится мгновенно.

За витринами магазинов, аптек, в окнах трактиров, кондитерских, портерных — всюду видны были спокойные лица покупателей и посетителей, бегали половые и приказчики, с сознанием собственного коммерческого достоинства стояли за конторками и около касс хозяева и владельцы заведений. Разве держались бы они так уверенно и невозмутимо, если бы только что, в двух шагах от их магазинов и заведений, был убит царь?

Он дошел до конца Гороховой, обогнул Адмиралтейство, искоса посмотрел на громаду Исаакия, прищурился на Медного всадника и, повернув направо, двинулся к Дворцовому мосту. Далекий луч солнца вспыхнул на шпиле Петропавловского собора и тут же погас.

«Вот так же и мои надежды на то, что царя убили», — подумал он.

Игла крепостной церкви, поймав луч невидимого солнца, вспыхнула еще раз резко и быстролетно. Это было похоже на взмах огромного, сказочного меча. Шпиль Петропавловки разрубал небо над городом пополам. Копье соборной иглы вонзалось в скрытого за облаками врага. «А ведь Петр Первый, конечно, строил этот город с военными целями, чтобы ускорить экономическое созревание России», — подумал он. Его ничтожные наследники полтора столетия толкали Россию обратно, в феодальное рабство… Манифест Александра II превратил Россию в гигантский земельный рынок, подобного которому не было во всем мире. Земля стала товаром. Земля продавалась в неограниченном количестве. Были бы деньги… Бывшие крепостники-помещики стали помещиками-капиталистами. Как на Западе. Но пойдет ли Россия по пути Запада?

Он остановился посреди моста. Над Невой опускалось, мглистое марево. Туман смазывал перспективы далеких зданий. Город погружался в ранние фиолетовые сумерки.

И все же у России свой путь развития. Крестьянская община? Переход к социалистическому устройству через; характерное только для России общинное землепользование?

Но о каком социалистическом устройстве можно говорить, когда в стране нет элементарных политических свобод — свободы слова, свободы печати, свободы собраний. Запрещены даже студенческие землячества. Мыслящая часть общества не имеет никакой возможности не только принимать хоть какое-нибудь практическое участие в судьбах своей страны, но и даже открыто обсуждать эти судьбы… Тупая, неограниченная, самодовольная власть одного человека над многомиллионной страной, над гигантской территорией, богатства которой могли бы сделать счастливым и сытым все ее население… И эта власть одного над многими не вызывается никакой общественной необходимостью, а, наоборот, противоречит потребностям общества, тормозит развитие русского государства.

Все правильно. Царь должен быть убит. Нужно показать России, что борьба продолжается, что революция не сложила оружия, что в России есть еще люди, для которых избавление родины от несчастий и бед дороже личного благополучия.

…Он возвращался домой поздним вечером. Усталость валила с ног. На дальнем углу из тусклого оранжевого мерцания фонаря выдвинулась знакомая женская фигура. Аня?.. Зачем в такой поздний час на улице?

Он замедлил шаг. Засада… На квартире его ждут жандармы… Сестра, наверное, хочет предупредить его… Но она же ничего не знает!

Аня подошла, подняла голову, остановилась.

— Саша? — удивленно спросила она и улыбнулась.

— Ты была у меня?

— Нет, а что?..

Он ничего не ответил. Она придвинулась ближе.

— Что с тобой, Саша? Почему ты такой бледный?

— Замерз, холодно…

— Хочешь, пойдем ко мне, выпьем чаю?

— Нет, нет, мне нужно… заниматься. А где ты была — так поздно?

— Ты знаешь, — сказала Аня, — у нас на курсах прошел слух, что в Волковской деревне появился какой-то особенный народный учитель. Прямо Ушинский! И я решила послушать его… Ничего особенного. У папы в школах было лучше… А на обратном пути завернула на Волково кладбище.

— На кладбище? Почему?

— Недавно же папина годовщина была…

— Ах, да… Но ведь он же не здесь похоронен.

— Все равно… Походила там, поплакала…

— Почему же ты плакала?

— Разве непонятно? Подумала о маме, о младших… Они там совсем одни теперь остались.

— Аня, это нервы…

— Ты не был, когда хоронили папу…

— Но ты же знаешь, почему я не был!

— …Собрался весь город, говорили такие речи…

Аня вынула из сумочки платок, приложила к глазам.

Саша смотрел на сестру и не знал, что сказать ей, чем утешить. Полтора месяца назад исполнилась годовщина со дня смерти отца. На похороны в прошлом году он не ездил — мама не дала ему телеграммы. Не хотела отрывать от курсового сочинения по зоологии. Права ли была мама? За сочинение он получил золотую медаль, но отца в последний путь не проводил…

— Аня, уже поздно. Иди спать.

— Ты знаешь, я совсем заблудилась, когда выходила с кладбища…

— Спокойной ночи, Аня.

— Мы увидимся завтра?

— Не знаю. Завтра у меня много дел.

— Я зайду к тебе попозже, вечером… Можно?

— Хорошо…

И они расстались 27 февраля 1887 года на холодной и темной ночной петербургской улице, в тусклом мерцании оранжевого фонаря, родные брат и сестра Ульяновы, не зная, и даже не догадываясь о том, что видят друг друга последний раз.

3

Петербург.

28 февраля 1887 года.

Утро.

Отблески солнца играют на острых пиках решетки Аничкова дворца. Будто древняя новгородская дружина, подняв вверх копья, окружила несокрушимой стеной монаршье гнездо.

На противоположном берегу реки, на углу Невского и Фонтанки стоит лобастый, плечистый молодой человек в куньей шапке. Зорко следит он своим пристальным, чуть косящим взглядом за всем, что делается около входа во дворец.

Его зовут Василий, фамилия — Осипанов. Он студент Петербургского университета. В руках у него, как и положено студенту, книга. Но сегодня это не книга, а замаскированная под книгу бомба. Студент университета Осипанов пришел к Аничкову дворцу, чтобы убить царя.

Один за другим собираются участники покушения. Не глядя на руководителя боевой группы, проходят мимо. Подают короткий незаметный сигнал — «у нас все в порядке». Получают отзыв — «у нас тоже». И занимают свое место.

Сегодня решено не ждать царя у Исаакия, не ловить случайные шансы на Невском. Нападение на высочайший кортеж будет произведено прямо при выезде царского поезда из ворот дворца. Лишь бы конвоя перед императорской каретой было меньше.

Осипанов бросает быстрый взгляд на участников покушения. Все на местах. И сигнальщики, и метальщики. И вроде бы ничем не выделяются в общем потоке прохожих. Теперь ждать.

Сухой легкий снег, совсем не петербургский снег в феврале, золотится на солнце маленькими падающими звездами. Он уже не зимний, этот искрящийся снег, но еще и не весенний. Хотя завтра — первое марта, первый день весны.

Весна… Она еще далека от здешних мест, от северной русской столицы. Но дыхание ее уже заметно в учащенном, повышенном, шумном ритме жизни большого города. Густо идут по тротуарам, торопясь в министерства и присутственные места, чиновники. Форменные зеленые шинели, желтые пуговицы с двуглавым орлом, лица умеренные, как бы отутюженные раз и навсегда надежной принадлежностью к колесикам государственного механизма, заведенным на много лет вперед на одну и ту же скорость.

Навстречу им уже бегут с вытаращенными глазами мальчишки-газетчики, размахивая утренними выпусками, выкрикивая на ходу новости — цены на хлеб, валютные курсы, сообщения о пожарах, банкротствах, самоубийствах.

— Продажа имений в Тамбовской губернии! Падение цен на пшеницу в южных портах России!

Да, весна надвигается на город, убыстряя темп человеческих отношений, рождая энергию, взбадривая кровь. Люди становятся быстрее, проворнее, сметливее. Сильно, напористо, молодо светит солнце. Голубизна неба придвигается как бы ближе к земле, и от этого все вокруг наполняется движением, новыми ритмами. Летят экипажи, извозчики. В воздухе крики, щелканье кнутов.

И женщины уже освобождаются от невыгодных, скрывающих линии фигуры громоздких зимних одежд. Меньше стало тяжелых шуб, салопов, платков. И сразу же оказалось на улицах очень много хорошеньких молоденьких девушек — горничных, курсисток, белошвеек, гимназисток.

…Царь все еще не выезжал. Снова терялось преимущество быстрого и внезапного нападения. И нельзя больше так долго стоять перед самым входом во дворец. Подозрительный тип в гороховом пальто уже третий раз проходит мимо.

Осипанов быстро отвернулся к обклеенной афишами театральной тумбе, около которой он предусмотрительно остановился. В стеклянной витрине соседнего модного магазина хорошо были видны дворцовые ворота. И прямо напротив них стоял Михаил Канчер — один из сигнальщиков.

Гороховое пальто остановилось сзади. Осипанов углубился в чтение афиши. На одной из них прямо сверху был наклеен «Правительственный вестник». Осипанов быстро пробежал глазами содержание объявлений и вдруг остановился на одном. Вначале он даже не поверил себе: «Министр императорского двора имеет честь уведомить г.г. первых и вторых чинов Двора и придворных кавалеров, что 28-го сего февраля имеет быть совершена в Петропавловском соборе панихида по в Бозе почивающем императоре Александре II…»

Прочитал второй раз. Так. Все ясно. Надо делить группу.

Глянул в витрину магазина. Канчер по-прежнему стоит перед воротами дворца. Горохового пальто за спиной нет.

Осипанов пересек улицу, подошел ко второму метальщику Василию Генералову.

— Позвольте узнать, который час?

Генералов медленно, не торопясь достает «застрявшие» в кармане жилета часы. Осипанов говорит тихо, едва заметно двигая губами:

— Царь перенес панихиду в Петропавловку. Я буду ждать его там. Беру с собой Волохова. Вы остаетесь здесь. Старайтесь не примелькаться. Сбор на второй явке, — И очень громко: — Покорнейше благодарю.

Перешел через мост. Делает условный сигнал «следуй за мной» одному из сигнальщиков (Степану Волохову, гимназисту) и быстрым шагом удаляется по набережной Фонтанки.

И не знает Василий Осипанов, что следом за ним и Волоховым с разных точек наблюдения отправляется несколько агентов сыскного отделения…

Да, уже с 28 февраля все непосредственные участники предстоящего покушения на Александра III находятся под наблюдением полиции. Революционеры выслеживают царя, а их выслеживают сыщики и филеры. Двойная охота. След в след. Нападающие, еще не совершив своего нападения, уже становятся жертвами.

А все дело в пустяке, в случайности. Пахом Андреюшкин — третий метальщик, весельчак и балагур Пахом Андреюшкин, стоящий перед Аничковым дворцом с динамитным снарядом в руках, — этот всеми любимый Пахом Андреюшкин допустил ошибку, оплошность.

Незадолго до покушения в одном из писем товарищу Пахом намекает, что в столице ожидаются крупные события и что есть люди, которые в самое ближайшее время наденут терновый венец за светлое будущее родины.

Письмо попадает в полицию. Накануне выхода террористов на Невский проспект за Андреюшкиным устанавливают слежку. И вот выясняется, что второй день подряд он проводит в центре города, тайно разговаривая и совещаясь с молодыми людьми, которые делают вид, что совершенно не знают друг друга.

Установлено, что группа состоит из шести человек. Пятеро — студенты университета. Полиция еще не догадывается, что в руках у Андреюшкина и двух его товарищей — разрывные снаряды. Полиция еще ломает головы над причинами странного поведения наблюдаемых. Полиция еще лихорадочно совещается с высшими чинами охранки — брать или не брать? Арестовывать или подождать, пока намерения студентов не выяснятся до конца?

…У центрального входа во дворец — оживление. Стеклянные двери и зеркала отражают мундиры гвардейских офицеров, образовавших живой коридор около парадной лестницы.

Легкая суета во дворе, и прямо к ступеням, закрыв собой весь выход, подъезжает длинная резная карета с императорским вензелем. Ездовые успокаивают танцующую четверку донских полукровок. Одеревенели на запятках ливрейные лакеи.

Со скрипом поднимается полосатый шлагбаум…

Все, сомнений больше нет. Высочайший выезд. Внимание!

Михаил Канчер, первый сигнальщик, стоявший до этого спиной к дворцу, облокотившись о парапет набережной, как бы разглядывая покрытую льдом Фонтанку, резко выпрямляется, расстегивает все пуговицы своего пальто, тут же застегивает их и быстро идет к Невскому.

Петр Горкун, второй сигнальщик, «изучавший» достоинства конной статуи на мосту, вынимает носовой платок, сморкается, роняет платок…

Из табачной лавки быстро выходит Андреюшкин. Рука чуть надрывает упаковку свертка, ложится на предохранитель…

Несколько пар полицейских глаз жадно впиваются в Пахома. Что будет? Чего он хочет, этот проклятый Андреюшкин, будь он трижды неладен!

Пахом скашивает глаза влево. В модном магазине за стеклянной витриной — Генералов. Пахом дотрагивается левой рукой до правого уха. Это сигнал Василию — приготовиться…

Щелкнул кнут у дворцовой лестницы. Цоканье копыт…

Андреюшкин сходит на мостовую. Ну, прощай, жизнь молодая, прощай, красна девица!

Генералов выходит из магазина, надрывает бумагу на свертке.

У агентов от напряжения слезятся глаза. Чего же они в конце концов хотят, эти чертовы студенты?

Из ворот Аничкова дворца показывается царская карета…

Андреюшкин должен бросать первым.

У Пахома самая сильная бомба. Разносит вдребезги все в радиусе пяти саженей.

Андреюшкин должен погибнуть. Он должен остаться лежать на месте покушения. Рядом с царем.

Он знает это.

Если царю повезет — бросает Генералов.

Если и тогда царь жив — Генералов стреляет в него из пистолета. Отравленными пулями.

…Царская карета приближается к месту, где напротив ДРУГ друга стоят участники покушения.

Андреюшкин делает шаг навстречу экипажу…

Но что это?

На другой стороне улицы Генералов лихорадочно засовывает бомбу под пальто, делает отчаянные знаки: отставить, отставить!

Пахом отдергивает руку от предохранителя. Быстрый взгляд на карету — царя нет. Только на заднем сиденье, откинув назад голову, сидит в одиночестве нарумяненная, напудренная императрица Мария Федоровна.

Пахом как во сне снимает шапку, автоматически кланяется, крестится. Руки у него трясутся.

Карета промчалась. Генералова на противоположной стороне улицы уже нет. Пахом надевает шапку, благостно улыбаясь, возвращается на тротуар. Он уже снова в игре, снова изображает «деревню», озадаченную и осчастливленную высочайшим проездом.

Поплутав для видимости еще некоторое время в центре города, Андреюшкин уходит на назначенную ему для ночевки квартиру. Сыскные и филеры надежно «ведут» его.

4

Петербург.

28 февраля 1887 года.

Вечер.

Александр Ильич Ульянов потушил свет, лег в темноте на кровать. Закрыл глаза. Слышно было, как стучит кровь в висках. Сердце делало несколько обычных ударов, потом один, глубокий и сильный во всю ширину груди, и тогда казалось, что он летит куда-то, падает вниз с неведомой высоты в неопределенную, бездонную глубину.

Он перевернулся на спину, вытянул ноги, открыл глаза. Через весь потолок шла большая трещина, от нее отделялась вправо поменьше, влево — еще меньше, и весь дальний угол около окна был затянут густой паутиной мелких трещинок, как будто это был не потолок, а человеческая ладонь, по которой можно было выяснить чьи-то наклонности и характер, угадать судьбу, и вообще определить линию жизни — длинная она будет или короткая.

Освещение комнаты изменилось — в доме напротив зажгли свет. Трещин на потолке сделалось больше, линия жизни обросла многочисленными ответвлениями, стала видна паутина в углу (хозяйка перестала убирать у него, когда он сказал, что доживет месяц и переедет на новую квартиру). Свет из окна падал на пол, высвечивая пыль под книжными полками, кусок черствого хлеба на подоконнике, брошенное на стул пальто.

Он сел на кровати. Несколько минут неподвижно смотрел на книги, занимавшие всю противоположную стену. Вздохнул. Поднялся. Вышел в соседнюю комнату.

Когда-то здесь бывало и шумно, и весело, и многолюдно, приходили товарищи по университету, по кружкам и землячествам, засиживались допоздна, кричали, спорили, обсуждали новые книги, журналы, читали рефераты… Теперь было пусто, большая комната походила на сарай, из которого вдруг сразу вынесли все дрова.

Он отодвинул стул, сел, поставил локти на стол, обхватил ладонями лицо. Что ж, винить в безлюдности большой комнаты некого, кроме самого себя. Когда стало известно, что покушение на царя назначено на конец февраля, он сам стал обрывать все знакомства и связи, вышел из экономического кружка и волжского землячества, отказался от обязанностей секретаря научно-литературного общества, чтобы не скомпрометировать ни в чем не повинных людей, старался сделать так, чтобы на квартиру к нему, кроме непосредственных участников покушения, не заходил ни один посторонний человек.

Товарищи сначала недоумевали, обижаясь, но потом, видя, что объяснений он не дает, но знакомство прекращает твердо, подчинились этому негласному и неожиданному повороту в отношениях, догадываясь, что это не просто так, не случайная прихоть, не каприз.

…В дверь постучали. Неся перед собой лампу, вошла хозяйка квартиры в чепце и в накинутом на плечи большом пуховом платке. Свет, гоня перед собой темноту, пополз по стенам.

Хозяйка поставила лампу на стол, пристально взглянула на квартиранта. Из полумрака комнаты чужими, незнакомыми глазами, сумрачно, напряженно, исподлобья смотрел на нее молодой ее жилец, которому в эту минуту можно было бы дать не двадцать лет, как это было на самом деле, а все сорок.

— Что с вами, Саша? Вы нездоровы? — тихо спросила хозяйка.

Он поднял голову с ладоней, опустил руки.

— Нет, я здоров.

— У вас что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось.

— Вы какой-то странный сегодня, сидите один, в темноте. И вообще в последнее время я стала замечать перемену в вашей жизни. К вам перестали ходить товарищи…

— Нужно заниматься, три месяца осталось до окончания курса.

— Может быть, у вас какие-нибудь неприятности?

— Нет, нет, что вы! Какие у меня могут быть неприятности? Просто задумался… — Он поднялся со стула, заставил себя улыбнуться. — Нужно спать идти, завтра вставать рано…

Улыбка вышла неискренняя, деревянная, но хозяйка, кажется, успокоилась. Она взяла лампу, наклонила голову, прощаясь, и вышла.

Он вернулся в маленькую комнату и сразу лег на кровать лицом к стенке. Нужно взять себя в руки, нужно успокоиться! Все стали замечать, что с ним что-то происходит. Это плохо. Это очень плохо. Нужно перестать думать о покушении. Как будто ничего нет и не будет.

Нужно заснуть… Дышать глубже… Дышать спокойно и ровно. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать…

Сон не шел. Мысли путались, прыгали, перескакивали с пятого на десятое, всплывали отрывки недавних событий, наползали друг на друга неясные видения, туманные картины, тянулись к горизонту темные силуэты зданий, высились над ними зубчатые башни, крепостные стены красного кирпича, вспыхивали на солнце и падали вниз готические шпили…

…Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать, двадцать один, двадцать два, двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять, тридцать, тридцать один, тридцать два…

…Осень. Пылает закат в далеких перспективах Васильевского острова. Багровым светом озарены баржи с дровами и рыбачьи лодки на лилово-черной воде… Желтые листья шуршат на глянцевой, гладкой брусчатке мостовой, ветер гонит их вдоль прямого пепельно-пустынного проспекта… Беззвучным латунным пожаром горят окна домов… Брови горбатых мостов удивленно подняты над берегами каналов, опущены вниз ресницы деревьев.

…Тридцать три, тридцать четыре, тридцать пять… сорок… сорок шесть…

Серый холодный многоводный простор Невы… Вереницы фонарей, зажженных еще до темноты вдоль голубых линий туманных набережных… Скорлупки лодок в металлически посверкивающих волнах… Чопорные колоннады невеселых дворцов… Солдатская готика церквей… Неуютные громады зданий…

…Сорок семь, сорок восемь… пятьдесят… пятьдесят четыре… шестьдесят три…

Мчится наискосок через Дворцовую площадь, сорвавшись с гранитной скалы, безмолвный медный император с остекленевшим навечно взглядом беспощадно выпученных глаз… Бросается к проезжающим каретам мертвый чиновник, хватает перепуганных тайных советников за лацканы шинелей, силясь поведать что-то, объяснить, рассказать… Бежит от дома старухи ростовщицы, спрятав на груди окровавленный топор, студент Раскольников… Бьется в рыданиях девочка-проститутка Соня Мармеладова…

…Шестьдесят девять… семьдесят один… семьдесят пять… восемьдесят…

Призраки, призраки, призраки витают над Петербургом… Августейший сын душит венценосного отца… Царствующая императрица лишает жизни мужа-императора… Судьбы огромной страны, многомиллионного народа решаются временщиками и фаворитами — какие еще чувства, кроме презрения, можно питать к потомку рода Романовых, ныне здравствующему императору Александру III? Какой еще участи, кроме немедленного физического уничтожения, можно желать этому мстительному наследнику коронованных уголовников, превратившему общественную жизнь страны в сплошное сведение счетов с интеллигенцией (поголовно виноватой, по его мнению, в убийстве его отца), ненавидящему из-за своей полуграмотности и необразованности всякое просвещение и всякую науку.

…Девяносто четыре… девяносто семь… сто два… сто шесть… сто одиннадцать…

Нет, сон положительно не шел. И счетом невозможно было успокоить нервы, до предела взвинченные ожиданием известий об убийстве царя. Никакими искусственными средствами нельзя было унять возбуждение мыслей и чувств.

Он встал с кровати, подошел к окну. Мрак ночи давил на крыши, глазницы домов были темны и безжизненны, и только иногда то там, то здесь зажигались на мгновение несколько окон и тут же гасли, и это делало ночной город похожим на придавленное к земле, огромное умирающее животное, которое все еще силится жить, но воздуха ему уже не хватает, оно дышит все натужнее, все безнадежнее, и вот уже слышен предсмертный хрип…

Да, воздух над этим городом смертельно отравлен испарениями подлости, продажности, жестокости, рабства… Воздух над этим городом пронизан проклятиями миллионов русских людей, вынужденных своим трудом содержать всех этих паразитирующих аристократов во главе с династией, которые не приносят никакой практической пользы, а напротив, всеми силами, и не без успеха (так как в их руках власть в стране), тормозят живое движение русской жизни вперед, потому что оно грозит им потерей их привилегий, приобретенных еще дедами и прадедами, может лишить обеспеченной, сытой, беззаботной жизни — незаслуженно сытой, незаслуженно обеспеченной! — так как сытость и обеспеченность по справедливости должны быть не следствием происхождения (происхождение— момент пассивный, игра природы, в нем нет активной заслуги личности), а результатом собственных усилий, личного труда.

Паразитирующая верхушка русского общества во главе с династией и царем не создает ничего полезного, ничего необходимого для народа — ни знаний, ни организующего начала, ни материального продукта, а живет только наслаждениями, праздностью, удовольствиями, сладострастием, кутежами, пресыщенными страстями, интригами, казнокрадством, спекуляцией, коррупцией.

Мишура бессмысленных парадов и балов, призрачный маскарад придворной и светской жизни, зелень карточных столов, миллионные проигрыши, ночные попойки великих князей — племянников, братьев, кузенов Александра III, реки шампанского, продажные женщины, дома терпимости — вот что такое Петербург.

И в этот город, в это гнездо пороков и общественных язв так стремился он когда-то из своего любимого, светлого, яблоневого Симбирска! Зачем? Ведь даже то, к чему так рвалась душа — университет, наука, знания, — даже это с каждым днем становится все более и более недоступным, невозможным и нестерпимым. Университетская жизнь до предела сжата чугунными челюстями нового, почти арестантского университетского устава. День ото дня она, эта некогда вольная, демократическая университетская жизнь — земля обетованная после девяти лет гимназической зубрежки, — все сильнее выхолащивается и обесцвечивается бесконечными чиновничьими инструкциями Министерства народного просвещения. Лучшие профессора увольняются из университетов за прогрессивные взгляды, за нежелание раболепствовать перед ничтожным самодержцем.

Это не может, не должно так продолжаться. Нормальный человек не имеет права терпеть такую жизнь. Это позор — безропотно сносить издевательства над естественным стремлением человека к прогрессу… Стыдно жить, не делая никакой попытки изменить существующий порядок!

И если царь — главное олицетворение незыблемости этих порядков, царя необходимо убрать. Конечно, сам Александр III — всего лишь муляж, символ, но нужно с чего-то начинать, с чего-то яркого и громкого. Нужно показать — революция продолжается, в России есть революционеры, есть люди, которые думают о завтрашнем дне родины.

И пусть не удалось убийством Александра II всколыхнуть Россию. На смену Желябову, Перовской и Кибальчичу пришла их группа. И если им завтра удастся убить Александра III, то, может быть, Россия, пораженная убийством двух царей подряд, сбросит с себя мертвое оцепенение, проснется от зимней спячки и выразит желание устроить свою жизнь по-новому.

А если Александр III будет убит, но всеобщее пробуждение не наступит? Ну что ж, наше дело не пропадет. Нет, не пропадет! Пусть это второе цареубийство бросит новый луч света в темное царство русской жизни. И если нам суждено погибнуть на эшафоте, как желябовцам, за нас отомстят! Революция будет продолжаться! Наши жизни станут тем мостом, который свяжет сегодняшний день с завтрашней революционной борьбой…

А может быть, только в этом и есть задача нашего поколения? Не дать потухнуть искре революционного пожара? Ценой своих жизней возбудить в следующем поколении революционеров жажду действия, желание отомстить за нас? Может быть, только это?

Нет, нет, нет! Не только это! Если Александр III завтра будет убит, Россия всколыхнется! Не может не всколыхнуться! Народ выскажет свое желание жить по-новому. Не сможет не высказать.

…Он прижался лбом к холодному стеклу окна. Сердце билось взволнованно, сильно… Бам-м… Бам-м… Бам-м…

Что это? Так громко бьется сердце? Он нахмурил брови, прислушался… Бам-м… Бам-м… Бам-м…

Он улыбнулся. На этот раз искренне и естественно. Ночная тишина над городом, освобожденная от обычных дневных шумов и звуков, приносила издалека бой башенных часов. Кончался последний день зимы 1887 года.

5

Петербург. Полночь.

Двенадцать башенных ударов, глубоких и глухих, ширясь, плывут над городом.

Бам-м… Бам-ммм… Бам-м… Бам-м… Бам-м…

Первое марта — первый день весны, роковой для династии Романовых день. Ровно шесть лет назад бомбой народовольца Гриневицкого был убит император Александр II.

Бам-м… Бам-м… Бам-м… Бам-м… Бам-м… Бам-м…

Первые минуты, самые первые минуты первого дня новой весны.

Спит каменный город.

Спит Невский проспект.

Спит Исаакий.

Спит шпиль Петропавловской крепости.

Спит Адмиралтейская игла.

Спит Зимний.

Спит Аничков дворец. Под цветистым, расшитым восточными узорами балдахином почивает Александр Александрович Романов — самодержец всея Руси. Спит за стеной в соседней комнате дочь датского короля Христиана IX принцесса Дагмар (матушка-императрица государыня Мария Федоровна).

Они спят, августейшие персоны, даже не подозревая, какое испытание приготовила им судьба на следующий день.

Бам-м… Бам-м… Бам-м…

Спят «сфотографированные» в своих квартирах участники завтрашнего покушения.

Спят в подъездах домов напротив сыскные. Спят по-лошадиному — стоя: один глаз спит, другой наблюдает за подъездом, в который вошел с вечера необходимый человечишко.

Спят участники покушения.

Спит Пахом Андреюшкин. Много ли нужно человеку в двадцать один год? События минувшего дня позади, спасительный молодой сон освободил мысли от сомнений и тревожных ожиданий. Неудачи двух первых дней ослабили волнение, уменьшили (хотя бы в сознании) опасность предстоящей акции.

Спит Василий Генералов. Он еще моложе Андреюшкина. Ему ровно двадцать лет. Несколько часов назад он знал, что, уничтожив царя, он может уйти из жизни и сам. Всего лишь несколько часов назад… Но сейчас он спит.

И не спит, может быть, только один Василий Осипанов. Он старше всех. Ему двадцать шесть. Яснее, чем Генералов и Андреюшкин, понимает он, что они все трое уже обречены. Даже если они не погибнут от взрыва бомб, им все равно не уйти с места покушения. Толпа, зеваки помогут полиции. Схватят тут же. Как схватили когда-то сразу же на месте всех трех, кто поднимал руку на царя, — Каракозова, Соловьева, Рысакова. И тогда конец один — суд, виселица.

Бам-м… Бам-м… Бам-м… Бам-м…

Спит каменный город.

Спят улицы и площади.

Дворцы и храмы.

Колоннады и парапеты.

Стройно вырисовываются на фоне светлого северного ночного неба строгие силуэты ростральных колонн.

Чернеют, горбатятся на Неве неясные очертания пароходов и барж.

Пустынны, безлюдны набережные. Неподвижны солдатские шеренги домов вдоль каналов. Перевернутые отражения зданий беззвучно падают в оцепенелые воды.

И только неуемный Медный всадник в неслышном грохоте копыт все продолжает и продолжает свою неутомимую погоню — бесконечный, упорный державный аллюр над Невой.

Только бронзовый ангел-хранитель благословляет с высоты Александрийского столпа своим миротворящим крестом сон и покой города.

Бронзовый ангел-хранитель бодрствует неусыпно и круглосуточно над Дворцовой площадью.

Живые хранители августейшего рода Романовых пока еще спят в эту первую весеннюю ночь 1887 года.

Спит министр внутренних дел граф Дмитрий Толстой.

Спит директор департамента полиции Дурново.

Спит шеф корпуса жандармов Дрентельн.

Спит петербургский градоначальник генерал-лейтенант Грессер.

Они спят, все четверо, даже не догадываясь, какая хлопотливая, беспокойная и неприятная жизнь начнется у них всего через несколько часов.

Бам-м… Бам-м… Бам-м… Бам-м… Бам-м…

В доме № 21 по Александровскому проспекту стоит у окна молодой человек с бледным, худым продолговатым лицом. Он так и не заснул в эту ночь на первое марта. Ложился, вставал, снова ложился, снова вставал…

Сосредоточенно-невидящим взглядом смотрит он на пустынную улицу. Под глазами у него темные круги. Болезненно обтянута кожа на скулах. В уголках рта — две ранние горькие складки.

Александр Ульянов не спит вот уже несколько ночей.

Он ни разу не выходил с динамитными снарядами к решеткам Аничкова дворца.

Но он имеет самое прямое отношение к предстоящему нападению на Александра III. В его руках сосредоточены все нити покушения.

Бам-м… Бам-м… Итак, все готово, все мосты сожжены. Фигуры расставлены. Пора начинать партию. Бам-м… Бам-м… Что-то будет? Что-то будет? Бам-м… Царь должен умереть сегодня. Непременно! Бам-м-м-м…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Петербург.

1 марта 1887 года.

Утро.

Первый день весны. Воскресенье.

Выходит из дома, находящегося под неусыпным наблюдением полиции, с замаскированным под книгу динамитным снарядом студент университета Василий Осипанов. Невыспавшиеся, проторчавшие всю ночь под окнами филеры тайно отправляются за ним. Они еще ничего не знают о намерениях Осипанова. Но тем не менее им приказано караулить каждый его шаг.

Энергичной, упругой молодой походкой почти бежит по улице вприпрыжку отдохнувший, выспавшийся Пахом Андреюшкин. Его бомба небрежно завернута в бумагу. Сыскные, в основном все подряд ревматики из-за многих часов, проведенных на промозглых, слякотных петербургских улицах, еле поспевают за быстроногим Пахомом.

От угла к углу, от перекрестка к перекрестку неотступно «ведут» агенты Василия Генералова. И о нем они еще не знают ничего. Ни про снаряд, невинно перевязанный розовой ленточкой. Ни про отравленные пули, которыми заряжен лежащий во внутреннем кармане пальто револьвер.

Это приметы петербургской весны 1887 года.

Три революционера, сходящиеся с разных сторон к Аничкову дворцу. И полтора десятка сыскных, воровато и торопливо спешащих за ними.

В десять часов на Невском проспекте в районе Аничкова дворца все уже в сборе: и участники покушения, и полиция. Сыскных сегодня заметно прибавилось: высокий жандармский чин, вчера еще принимавший доклады о результатах наблюдения за Андреюшкиным и его связями у себя в кабинете на Пантелеймоновской, сегодня пожелал находиться уже в непосредственной близости от места скопления подозрительных лиц. Теперь он сидел в ближайшем от дворца участке, в двух шагах от угла Невского и Фонтанки. Каждые десять минут ротмистру докладывали о поведении наблюдаемых. Жандарму определенно не понравилось, что студенты собрались сегодня так рано. И по его приказу из охранного отделения было вызвано еще несколько секретных чинов.

А участники боевой группы все еще не чувствуют на себе полицейских глаз. Они молоды и неискушенны. Их жизненный опыт невелик. Им кажется, что все, что происходит вокруг, происходит так, как того хочется им самим, в точном соответствии с их намерениями и желаниями. И только один Осипанов, по свойственной его натуре повышенной осторожности, интуитивно ощущает, что около Аничкова произошли какие-то изменения, но какие — понять еще не может. Впрочем, сегодня все должно решиться. Царь умрет. И не все ли равно, что тут переменилось возле дворца. Лишь бы не успели схватить за руку, когда нужно будет бросать бомбу.

А на тротуарах Невского кипит суматошная бурливая воскресная жизнь. Прекрасная погода, ярко светит солнце, и, кажется, все петербургские щеголи и щеголихи торопятся доказать друг другу, что последние дни зимы они провели не зря: огромное множество новых весенних нарядов, особенно женских, делают Невский похожим на гигантскую оранжерею, на грандиозную выставку цветов, которые мало того, что красивы, но еще и непрерывно движутся по обеим сторонам проспекта, издавая сдержанный элегантный шум.

И в этой красивой, по-весеннему оживленной праздничной толпе, благоухающей ароматами всех парфюмерных фирм Парижа, доигрываются последние акты трагедии, участники которой вот уже несколько дней подряд выходят на сцену и все никак не могут сыграть свои роли до конца.

Идет двойная охота. Люди охотятся на людей.

Одни делают это из высоких побуждений. Другие просто служат по сыскному делу. Их цель другая: как сами они изъясняются между собой — «пасти скотину, пока траву щиплет; как только начнет взбрыкивать, тут ее и в закут».

В половине десятого ротмистру докладывают: Осипанов подошел к Андреюшкину, спросил прикурить, что-то шепнул.

Жандарм нервничает. Он принимает решение: идти на Невский самому. Для этого нужно переодеться в штатское платье… Ротмистр переодевается и отдает распоряжение: во все прилегающие к углу Невского и Фонтанки переулки — извозчиков. Закрыть на Невском напротив Аничкова на полтора-два часа какую-нибудь небольшую лавчонку, из которой он сам лично будет руководить наблюдением (лавка должна иметь второй вход из соседнего помещения).

Шумит, пенится воскресный Невский проспект в первый день весны. Проносятся экипажи, сани, легкие коляски. Плывут мимо магазинных витрин, отражаясь в них (и от этого тротуары кажутся еще шире) сотни самых разнообразных людей: чиновники, офицеры, дамы всех возрастов и сословий, гувернеры и бонны со своими воспитанниками, деловые люди, юнкера, гардемарины, флотские чины, дипломаты, торговые люди, отпущенные на прогулку лакеи и горничные, иностранцы.

И в этой толпе — две группы людей, связанных между собой незримой нитью борьбы, противоборства и, если понадобится, ожесточенного вооруженного столкновения.

Первая из этих групп не подозревает, что за ней наблюдает вторая.

Вторая не знает, что первая замыслила среди бела дня на виду у всего Петербурга пролить самую голубую, самую священную кровь империи — царскую.

2

1 марта 1887 года.

Петербург.

Утро.

Без двадцати одиннадцать.

Три террориста стоят напротив царского дворца.

Ровно шесть лет назад в этот же первый день весны, 1 марта 1881 года, бомбой, брошенной народовольцем Игнатием Гриневицким, был убит император Александр II. С тех пор русское правительство неоднократно заявляло, что в России нет и никогда больше не будет ни одного террориста.

Прошло шесть лет. И вот они снова стоят напротив царского дворца с бомбами в руках.

Три юных рыцаря революции.

Три титана, решившие отдать свою жизнь прямо здесь, на месте покушения, на обагренной царской кровью мостовой.

1 марта 1887 года.

Первый день весны.

Без четверти одиннадцать.

На дверях лавки колониальных товаров на Невском проспекте появляется необычная для этого времени в воскресенье табличка: «Просим извинения у г. г. покупателей. Торговля временно закрыта для получения новых, весьма привлекательных товаров».

Внутри лавки — белый как мел хозяин-грек. Рядом с ним, боком к большому окну, сидит в смушковой бекеше жандармский ротмистр.

— Я же вам сказал, — сквозь зубы шипит ротмистр, — не смотрите на меня. Подсчитывайте выручку. Делайте вид, что вы действительно получаете товары.

— За цто? — со слезами в голосе бормочет грек, щелкая костяшками счетов. — Я зе ни в цем не виноват. За цто?

В лавку непрерывно входят агенты. Докладывают коротко, быстро.

— Ваше высокородь, Волохов сошелся с Канчером: сделали друг другу сигнал.

— Ваше высокородь, Генералов вытащил носовой платок, долго по сторонам смотрел, потом сморкнулся.

— Горкун перешел через Фонтанку. Стоит у дворца.

— Осипанов в трактире стакан сбитню выпил.

— Ваше высокородь, Андреюшкин два раза на церковь перекрестился. Шептал что-то.

— Ваше высокородь, Горкун Канчеру подмигнул.

— Горкун ушел, Канчер остался.

— Волохов опять к мосту идет.

— Ваше высокородь, Осипанов у Генералова время спрашивал. Переговорили о чем-то.

У ротмистра от напряжения разламывалась голова. По всем правилам сыска и охранной службы надо брать. И немедленно. Но ведь это же Невский. Воскресенье. Сотни свидетелей. И если ничего серьезного не окажется, пойдут всякие письма, протесты…

Нет, уж пускай лучше пока сыскные просто «выпасывают» студентов. Тем более, что и сам Дурново, директор департамента полиции, высказался за то, чтобы не трогать их вплоть до особого распоряжения.

А проклятый грек, хозяин лавки, ноет за спиной как сверло:

— За цто? За цто? Я зе цестный целовек. У меня чиновники цай покупают.

— Замолчите, — говорит, не отрываясь от окна ротмистр, — не то я прикажу вас арестовать!

— А за цто зе, за цто? — чуть ли не плачет грек. — Цто такое случилось?

— Пересчитайте-ка лучше еще раз свою выручку, — советует жандарм.

— Я узе пересчитал есцо раз.

— Ну так пересчитайте в третий раз!

— Зацем? — стонет грек.

Ротмистр в бешенстве поворачивается от окна, смотрит па хозяина белыми глазами.

— Считай деньги!

Входят сыскные, докладывают:

— Ваше высокородь, Генералов за пазуху руку сунул.

— Ваше высокородь, Андреюшкин в другой раз на храм божий перекрестился.

— Ваше высокородь, Осипанов-то у других время спрашивал, а у самого часы имеются. Только сейчас доставал их и смотрел, который час.

«Есть ли у них какая-нибудь прямая цель? — ломает мозги ротмистр. — Зачем они эти кульки с собой носят? На пасху, что ли, собрались?»

Пять минут двенадцатого.

— Ваше высокородь, Генералов еще раз руку за пазуху сунул, и чегой-то у него там — щелк! Я как раз рядом шнурок завязывал.

— Ваше высокородь, Осипанов с тротуару сошел. По мостовой прохаживаются.

— Ваше высокородь, Андреюшкин на своем предмете надрыв бумаги сделал.

«Может быть, они хотят, — думает ротмистр, — подать жалобу или прошение? На высочайшее имя? Остановить царский выезд и на глазах у публики вручить императору какую-нибудь петицию? О каких-нибудь там несправедливостях. И тут же об этом в газеты. Царю неудобно будет не ответить… Значит, хотят подать бумагу? Нет, судя по дерзким физиономиям, здесь дело не в бумаге».

Десять минут двенадцатого.

— Ваше высокородь, Канчер, Горкун и Волохов бегут от дворца на Невский!

— Ваше высокородь, Генералов и Андреюшкин открыто чего-то друг у друга спрашивают.

— Ваше высокородь, Осипанов им рукой машет.

«С минуты на минуту, — думает жандарм, — из дворца должен выехать опаздывающий на панихиду царь. И тогда эти типы бросятся к нему со своим прошением. Но Дурново же сказал, что надо ждать… Ну и денек сегодня! Какое, кстати, число? Первое марта. Шесть лет назад народовольцы…»

Ротмистр вскакивает. Глаза его стекленеют. Он чувствует, что волосы на голове слегка шевельнулись…

— Варламов! Борисов! — в ужасе шепчет ротмистр, хватая за рукава вошедших в лавку агентов. — Брать! Немедленно! Всех! Но тихо, без шуму. И все наблюдение — ко мне!

В лавку входят сыскные. Жандарм уже овладел собой.

— Свергунов и Стайн берут Генералова и Андреюшкина. Тимофеев — Осипанова. Живо! Остальные помогают. Извозчиков сюда, городовых! Чтоб быстро все было!

— Ваше высокородь, а Канчера с Горкуном? Да еще Волохов с ними…

— Шелонков! Свердзин! Шевылев! — командует ротмистр. — Отправляйтесь за этими троими! Да побыстрее!

Оп поворачивается к хозяину лавки. Грек, как рыба, выброшенная на берег, судорожно открывает и закрывает рот.

— Чтоб никому ни слова! — показывает жандарм хозяину кулак. — А то… Ясно?

И быстро выходит на улицу.

…Борьба неравная. Двадцатилетние юнцы бессильны перед натренированными, натасканными на такие дела сыскными, перед огромными, медвежьего обличья городовыми. По два-три человека на одного. Ломают руки, выхватывают свертки. А из переулков уже выкатываются возки и сани.

Заломив Генералову руки за спину, двое агентов падают вместе с ним в первые сани.

— В участок!

В следующий возок вталкивают растерянного бледного Пахома. Волосы у него растрепаны. Под глазом синяк. Шапку сбили.

— В участок!

Осипанов успевает оказать сопротивление. Когда его хватает сзади за руку первый агент, он, не оборачиваясь, бьет его ногой, но в это время огромный, как слон, будочник налетает сбоку, обхватывает и так сжимает, что Василий даже теряет на секунду сознание.

Канчера берут просто. Увидев полицейского, он бледнеет, оглядывается, сует было руку в карман, но агент мгновенно выворачивает ему руку, и Канчер обмякает.

Горкун пытается бежать. Ему подставляют ногу.

Поскользнувшись, он падает. Его бросают в сани, как неживого.

Сразу же после этого берут Волохова.

Ротмистр, наблюдавший всю операцию от начала до конца, удовлетворенно поглаживает усы. Уж что-что, а брать па улице нежелательных лиц в охранном умеют.

А на тротуаре уже роится толпа. Прохожие, забыв про весну и солнце, лихорадочно расспрашивают друг друга о случившемся.

— Господин, — обращается к ротмистру благообразный старичок, — вы не могли бы объяснить, кого это только что арестовали?

— Жулье, — равнодушно отвечает жандарм, — фальшивомонетчики.

Половина двенадцатого.

Проводив благополучно царский выезд, ротмистр направляется в участок, куда уже доставили арестованных. Едва он переступил порог, как все принимавшие участие в задержании сыскные встают.

— Ваше высокородь, ваше высокородь… — дрожащим голосом начинает дежурный пристав.

— Ну что там еще? — недовольно хмурится ротмистр.

— Так что при обыске динамитные бомбы найдены у студентов, — шепчет пристав.

Ротмистр бледнеет. Бросает быстрый взгляд на агентов. Даже сыскные, кого уже, казалось, нельзя удивить ничем, — даже сыскные не ожидали такого поворота дела.

— Где они? — спрашивает жандарм.

— Кто? — не понимает пристав.

— Студенты!

— Все сидят по разным камерам.

— А бомбы?

— Мы их, ваше высокородь, в чулан снесли и рогожкой накрыли…

— Рогожкой? — взрывается ротмистр. — Послать немедленно за специалистами! Перевести арестованных подальше от этого чулана!

Он благодарит всех сыскных, торопливо жмет им руки.

— Царь не оставит без милости, ребята. За царем служба не пропадет.

И только выйдя в отдельную комнату, дрожащей рукой сдергивает с себя шапку и крестится — мелко и суетливо… Господи, благодарю тебя за вразумление, за то, что наставил раба своего на мысли истинные! Ведь если б не вспомнилось о прошлом первом марта, если бы не решился брать студентов… Господи, ведь и подумать страшно, что могло быть… Головы бы не сносить… Благодарю тебя, господи, за то, что отвел беду от их миропомазанного величества, а самое главное — от меня самого! Спаси Христос, что надоумил вовремя взять этого треклятого Пахома…

3

Петербург.

1 марта 1887 года.

Вечер.

Александр Ульянов идет на квартиру Михаила Канчера.

Он еще ничего не знает о событиях, произошедших между одиннадцатью и двенадцатью часами на Невском проспекте в районе Аничкова дворца.

Он должен был получить известие от боевой группы.

Но он не получил его.

Он ждал до вечера.

Терпение иссякало капля за каплей.

Когда стемнело, он, всегда такой сдержанный, осторожный, выходит на улицу.

Он не может больше находиться в неизвестности.

Он должен узнать все.

Убит царь или нет?

Александр Ульянов идет по улицам вечернего Петербурга.

Он еще не знает, что Канчер на первом же допросе сознался уже почти во всем.

А он идет как раз на квартиру Канчера.

Полицейская засада. Арест. Проверка документов. Установление личности в участке по месту проживания.

И вот уже подпрыгивают колеса кареты с решетчатыми окнами по брусчатке Литейного. Жандармские унтеры, сидящие по бокам арестованного, несколько озадачены его поведением. Лицо молодого человека с момента задержания и по сию минуту почти не менялось. Он как вошел в квартиру Канчера задумчивый, хмурый, с напряженно сосредоточенным взглядом темных глаз, так и остался таким.

Он словно бы и не удивился тому, что его арестовали. Будто ждал ареста. Спокойно сел в карету. Таких унтеры уважали. Другие начинают биться, кричать. А этот сидит смирно, думает.

Откинув голову на холодную, обитую клеенкой спинку сиденья, арестованный сидел с закрытыми глазами. Да, он предвидел свой арест. Он был готов к нему. Вот только бы узнать: удалось бросить бомбы в царя или нет? Но у кого узнать? У жандармов не спросишь.

Карета въехала на мост. Запах большой воды, мокрого льда, весеннего воздуха и вообще всего того, чем пахнет река в марте, — все это донеслось до него сквозь решетчатое окно.

И вспомнилась Волга — река его детства и юности, и уютный деревянный городок на ее высоком зеленом берегу, и родительский дом, и сад, и младшие братья, и сестры, и мама…

Воспоминания понесли его от холодных, мрачных, свинцовых невских берегов на Волгу, в голубое детство, в солнечную юность, в безмятежное отрочество… Реальная действительность: бомбы, динамит, царь, жандармы, чудовищная напряженность последних перед покушением дней все это постепенно отодвигалось от него все дальше и дальше, пока не исчезло совсем.

Он заснул.

Жандармы переглянулись. Такого еще не было, чтобы арестованный засыпал в тюремной карете.

А он просто измучился, истерзался неизвестностью о делах, которым отдал всего себя, и неопределенностью своей дальнейшей судьбы в этом городе, из жизни которого он себя уже вычеркнул. И поэтому, когда его арестовали, когда стало ясно, что в ближайшее время ему не нужно будет ничего делать самому — его будут водить, возить, спрашивать, — все сдерживающие пружины его души расслабились, все тормоза отошли, и подсознание мягко и тихо взяло его уставшую плоть в свои руки и перенесло ее в самое необходимое для нее сейчас состояние — в сон.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Железная дверь камеры, лязгнув, захлопнулась за спиной. Поворот ключа. Шаги по коридору. Гулкие, стихающие. Звук еще одной далекой двери. И все. Тишина.

Взгляд, скользнув по столу и кровати, остановился на окне. Толстые железные прутья, двойная решетка. Вросла в камень навечно.

Он сделал несколько шагов, дотронулся ладонью до стены. Холодная толщина ее, казалось, не имела предела. В ноги и плечи хлынула безнадежная, тягостная усталость.

Он поднял глаза. Закопченный сводчатый потолок, повторяя форму верхней части окна, мрачно нависал над головой, как крышка сундука.

Глаза постепенно привыкали к полумраку. Деревянная доска стола, вделанная в стену. Поднятая вверх, закрытая на висячий замок кровать. Между ними — узкое сиденье, такое же деревянное и вделанное в стену, как и стол.

В этой одинаковости стола и стула, в прикрепленной к стене кровати было что-то напоминающее купе железнодорожного вагона. «Поезд пришел на конечную станцию. Паровоз отцеплен. Вагон загнали в тупик», — подумал он и усмехнулся впервые после ареста.

Пощупав рукой сиденье и убедившись в его прочности, он опустился на стул. Каменный пол — неровный, выщербленный — усилил ощущение безысходности.

Камень. Кругом камень. Слева, справа, спереди, сзади, снизу, сверху. Холодный, мертвый. Безразличный ко всему на свете.

Тюрьма. Одиночка. Мышеловка. Человек отрезан от мира. Он оставлен наедине со своими мыслями и чувствами. В тупике возможностей.

Казнь бессилием. Неизвестностью. Неопределенностью. Невыносимый разрыв между способностью осознавать свое положение и невозможностью его изменить.

Он резко поднялся. Но что же все-таки произошло? Что случилось? Причина? И что с остальными? Вышло ли дело?

Он подошел к окну, раздвинул взглядом решетку, вышел мысленно за ворота крепости. Минута перед арестом возникла отчетливо и ярко.

Все было правильно. Он подошел к дому. Незаметно проверил, нет ли хвоста. Только после этого вошел в подъезд. Позвонил. Дверь открыла хозяйка квартиры. На губах — непривычная, заискивающая улыбка. Глаза — остановившиеся, полные молчаливого ужаса.

Он хотел было повернуться и уйти, но вдруг увидел в щель между стеной и косяком двери военную шинель…

Длинный ряд начищенных пуговиц. Рыжие усы. И глаз. Один, напряженно блестевший, косящий глаз. Следивший за ним. Человек охотился на человека.

Бежать?..

А если догонят? Тогда пропало сразу все. Почему бежал? Чего испугался? Значит, виноват? В чем?

Он проглотил подошедший к горлу комок и шагнул через порог. За его спиной полицейский быстро захлопнул дверь.

…Семь шагов от окна до дверей. Семь шагов от дверей до окна.

Семь шагов от окна до дверей.

Семь шагов.

От дверей до окна.

И обратно.

Семь шагов.

От окна до дверей.

И обратно.

Так что же, в конце концов, произошло? Почему оказалась в квартире засада? Просчет? Ошибка? Но где? Когда? При каких обстоятельствах?

Вдалеке с характерным лязгающим звуком открылась и затворилась дверь. Шаги в коридоре. Медленные. Приближаются. Остановились. Поворот ключа.

Свет, гоня перед собой темноту, пополз по стене от дверей к окну и вошел в камеру в образе надзирателя с керосиновой лампой в руке. Стены, выйдя из мрака, придвинулись друг к другу. Сводчатый потолок выгнулся и опустился.

Надзиратель, с любопытством взглянув на арестованного, поставил лампу на стол и молча вышел. Снова поворот ключа. Стихающие шаги. Двойной звук далекой двери. Тишина.

Он посмотрел на принесенную лампу. Она вся вместе со стеклом была забрана в мелкую металлическую сетку. Внизу сетка крепилась к железной подкове, надетой на основание корпуса лампы. Концы подковы в виде колец соединялись маленьким висячим замком.

«Почему, — подумал он, — почему здесь даже свет за решеткой?»

Мысль работала отдаленно, лениво. Узнику в камере нельзя давать в руки стекло. Может перерезать горло, вскрыть вены. А следствию нужны показания.

Но ведь этот крошечный замок на лампе очень легко открыть. Достаточно гвоздя или куска проволоки.

Он полез было в карман куртки, но рука, скользнув, не нашла кармана на привычном месте. Он замер на мгновение и тут же понял: его собственную одежду (куртку, брюки, рубашку, белье, ботинки) — все это у него отобрали, когда привезли в крепость. Сейчас на нем было грубое, почти негнущееся белье, похожий на армяк суконный халат и какая-то странная обувь — что-то вроде старых, стоптанных сапог с обрезанными голенищами.

Решетчатая тень посаженного в проволочную клетку пламени на ближней от лампы стене была обозначена отчетливо и мелко, на дальней — колебалась расплывчато, крупно. «Огонь за решеткой, — еще раз подумал он. — Его тоже арестовали, тоже посадили в одиночку…»

Струйки копоти, выбираясь на свободу через мелкие ячейки металлической сетки, кудряво завивались к потолку. Угрюмый низкий свод давил на светлячок пламени своей каменной тяжестью, и казалось, что светлячок страдает, мучается от этой тяжести, колеблется, вздрагивает, мечется то в одну, то в другую сторону.

«Что-то напоминает эта коптящая лампа, — подумал он, — что-то связанное с церковью. Похороны, отпеванье…»

Кадило. Правильно — кадило. Когда во время службы из него кудрявится сероватый дымок.

2

Он вспомнил отца. Илья Николаевич умер в прошлом году. Отец не пережил бы его ареста. Это было бы крахом всей его жизни, всей службы…

Отец. Строгое, сосредоточенное лицо, высокий лоб, плотно сжатые губы… От отца впервые были услышаны имена Добролюбова, Чернышевского, Писарева… Неужели отец не понял бы тех причин, по которым он, Саша, оказался здесь, в камере Петропавловской крепости?

Понял бы, понял! Одно дело служба, мундир чиновника министерства просвещения, а другое — судьба самого Ильи Николаевича, вышедшего из народных низов, выросшего на революционных демократических идеях передовых людей России. Нет, не случайно давал отец читать лучшие книги русских писателей и ему, Саше, и Ане, и Володе. Отец сознательно воспитывал в них, в детях, общественное начало, развивал гражданский образ мыслей и чувств.

А мама? Разве смог бы он, Александр Ульянов, в свои семнадцать лет, когда он приехал в Петербург из провинциального Симбирска и поступил в университет, — разве смог бы он так сразу войти в лучшие студенческие кружки, так коротко сблизиться со многими образованнейшими людьми столицы, если бы не мама, добрый гений семьи, светлый ангел его, Сашиного, детства? Именно маме, ее влиянию, ее возвышенной и чистой душе обязан он, Саша, своим ранним общественным созреванием. Всю себя ежедневно и ежечасно отдавала мама воспитанию детей. Мама, пожалуй, сделала все предельно возможное, что можно было только сделать в Симбирске, чтобы дети с ранних лет приобрели высокие и светлые взгляды на назначение человека в обществе, устойчивые и твердые гражданские убеждения.

Перед Сашей возник отцовский дом в Симбирске… Ярко освещены окна. Вся семья в сборе. Все заняты делом: отец работает в кабинете, мама и младшие сестры сидят в столовой за рукоделием, он, Саша, занимается в своей комнате, Володя — в своей, Аня тоже в своей… Весь дом похож на библиотеку, на большой читальный зал или, скорее, на школу — никто не бездельничает, все заняты делом, никто не нарушает раз и навсегда заведенной строгой дисциплины и порядка.

Родительский дом двигался через память медленно, подробно — каждой комнатой, коридорами, лестницами… Саша видел гостиную — любимую комнату мамы, длинный темный рояль, нотные папки на крышке рояля с голубыми и розовыми шнурками, большое зеркало между окнами, цветы по обеим сторонам зеркала, удобный мягкий диван в углу около входа, на котором обычно усаживалась вся детвора, когда мама играла на рояле… Все сидят неподвижно, тихо, затаив дыхание; чудесная, плавная, почти волшебная музыка заполняет всю комнату. И кажется, что бородатые маленькие гномы в полосатых колпаках и белых вязаных чулках осторожно и лукаво заглядывают в гостиную из коридора…

А мамино лицо, доброе, кроткое, любимое, наклоняется в такт музыки то влево, то вправо, потом мама поднимает свою красивую голову, и всем им делается так хорошо, так тепло, так счастливо в этом растворяющем все зло и все страхи мамином взгляде, что не существует, кажется, ничего-ничего плохого на всем белом свете, только одна огромная лучезарная страна детства лежит на всех материках, и в ней растут пальмы, бегают полосатые зебры, смотрят на людей сверху вниз добрыми глазами невозмутимые жирафы и медленно ходят между пальмами, шевеля своими смешными ушами, большие и мудрые слоны.

А в кабинете у папы — холод черной кожи на креслах, золотые корешки энциклопедического словаря за стеклянными дверцами шкафа, шахматные учебники и справочники, ровные шеренги журналов: «Вестник Европы», «Дело», «Русское слово». Отдельно стоят сочинения Толстого, Гоголя, стихи Некрасова, Лермонтова. На письменном столе — ровная стопка отчетов о деятельности народных школ губернии, аккуратно переписанных рукой самого Ильи Николаевича…

Собственно говоря, кто был отец? Каких общественных взглядов придерживался он?

Отец был человек шестидесятых годов, вся его жизнь прошла под знаком служения передовым идеям шестидесятых годов, идеям освобождения России от крепостнического рабства, идеям Добролюбова и Писарева, Чернышевского и Белинского. Всю свою жизнь отец посвятил просвещению детей вчерашних рабов. Неимоверных усилий стоил ему этот титанический, подвижнический труд. С огромной настойчивостью и упорством открывал он народные школы в губернии, преодолевая яростное сопротивление сторонников церковного обучения, долгие недели проводил вдали от семьи, разъезжая по заброшенным деревням, инспектируя глухие уезды и села.

Да, он, Саша, помнит, как иногда целыми месяцами, подрывая свое и без того неважное здоровье, не бывал папа дома; как выходил он из кибитки, вернувшись после поездки, изможденный и измученный, и только вид детей, дружная, теплая ясная семейная атмосфера возвращали ему силы. Но ведь не безграничны же, не вечны были эти силы…

Жизнь отца была борьбой — борьбой с помещиками, с нарождающимися сельскими богатеями, со всеми власть имущими, кому выгоднее было иметь дело с темной деревенской «скотинкой», для которых деятельность Ильи Николаевича была откровенно враждебна: ведь с крестьянина, овладевшего хотя бы азами первоначальной грамоты, труднее было драть три шкуры, чем с забитого, никогда и ничему не ученого мужика, не умевшего и не привыкшего ни осознавать своего действительного положения, ни тем более выражать его с помощью слов и мыслей.

Жизнь отца была отдана народу. И если не формально, а по существу глубоко и основательно вдуматься в смысл слова «народник», то именно народником был действительный статский советник, директор народных училищ Симбирской губернии Илья Николаевич Ульянов. Он жил для народа, служил народу, удовлетворяя своею деятельностью одну из самых насущных народных потребностей — тягу к грамоте, к знанию, он делал все, чтобы, поняв нелепость, подавленность и угнетенность своей жизни, просвещенный народ поднялся на борьбу за свое освобождение.

Но революционером Илья Николаевич, конечно, не был. Революционного народнического мировоззрения он не разделял. Больше того, высокое положение в губернской чиновнической иерархии заставляло его часто сдерживать свои настроения.

Отец был против террора. Он осуждал террор. Шесть лет назад, в восемьдесят первом году, когда в Симбирске узнали об убийстве Александра II, Илья Николаевич вернулся с панихиды по «убиенному злодеями» императору необычно взволнованный и расстроенный. Да ведь это было и понятно. Лучшие годы его жизни прошли при Александре II, царство которого было светлой полосой для отца.

Все царствование или только начало его?

Саша посмотрел на чадившую лампу, на расплывшуюся бесформенную тень решетки на одной, дальней, стене и на четкую и даже резкую на другой, ближней… Вот в чем дело. Отец не понял разницы между началом правления царя-освободителя, когда с именем Александра II связывались все надежды на крестьянскую реформу, на лучшее будущее страны, и последующими годами этого царствования, когда всем стало ясно, что реформа проведена в интересах крепостников, когда все поняли, что стали жертвами чудовищного обмана, что никакого лучшего будущего не наступит, что надежды получить освобождение от гнета помещиков из рук первого помещика России — пустая, детская, нереальная, несбыточная иллюзия.

Вот тогда-то и возникла идея цареубийства. Вот тогда-то и стала сама личность царя символом гигантского, общенационального обмана. И выстрел Каракозова — кстати, ученика Ильи Николаевича по пензенскому дворянскому институту — прозвучал первой реакцией обманутой России.

Понимал ли отец это различие в царствовании Александра II? Наверное, нет. А если и понимал, то, обремененный большой семьей, не мог позволить себе выражать это понимание внешне, так как на первом месте всегда были заботы о семье и невеселые думы о своем, совсем не блестящем здоровье.

Вполне вероятно, что в конце своей жизни отец вплотную подошел к пониманию этого различия. Реакция, наступившая после убийства Александра II, для отца выражалась прежде всего в том, что созданные им народные школы начали постепенно закрываться. Отцу отказали в просьбе оставить его на службе по истечении необходимого срока выслуги лет. Этот отказ и был свидетельством наступления реакции на его непосредственное детище — народные училища.

Деятели типа Ульянова, потребность в которых была так велика в начале шестидесятых годов, теперь, в восьмидесятые годы, перестали быть нужны. На ниве просвещения стали необходимы не просветители, а мракобесы и ретрограды.

Да, реформа шестьдесят первого года была проведена хитро. Формально страна освобождалась от крепостничества, но остатки феодального рабства по-прежнему заглушили повсеместно новые веяния, тормозя движение государства вперед. Нужно было очень сильное общественное движение, которое обратило бы внимание на это противоречие. Нужна была организация людей, которая своими действиями напомнила бы о нерешенности всех коренных вопросов русской жизни.

Таким движением стало народничество. Такой организацией — «Народная воля». Такими действиями стали террористические акты — убийства царя и его наиболее' преданных сатрапов.

Организация, которая убила Александра II, была разгромлена. Реакция после этого события стала еще сильнее. Были взяты назад все демократические уступки обществу… Следовательно, террор не нужен? Убитых тиранов заменяют новые, еще более жестокие и озлобленные; лучших людей, революционеров, арестовывают и казнят, а общественное устройство страны остается неизменным…

Итак, террор бесполезен?

Нет, террор необходим!

Нужно непрерывно напоминать правительству, что искры протеста и революции не затухают, что в передовом обществе постоянно живет готовность к взрыву, к активному выступлению…

И вот они выступили — он, Александр Ульянов, и его товарищи по организации. Они решили повторить то, что сделали в свое время Желябов, Перовская, Гриневицкий, Кибальчич…

Повторить, только повторить…

Они выступили, и вот теперь он, Александр Ульянов, студент Петербургского университета, сын действительного статского советника, находится за решеткой Петропавловской крепости.

Да, папа не пережил бы этого ареста. Это убило бы его…

Отец умер в прошлом году, а он, родной сын, даже не был на его похоронах. Кто-то из знакомых сказал, что это плохая примета. Память родителей священна…

Но ведь это же мистика, бред. Нет никакой логической связи между смертью отца и его собственным арестом. И эти покаянные мысли о нарушенном долге, о неминуемом, обязательном наказании — минутная слабость, фальшивая нота. Надо взять себя в руки. Еще ничего не известно. Все может оказаться просто недоразумением. Надо успокоиться. Прийти в себя.

Он снова посмотрел на чадившую лампу и вдруг почувствовал, как по его щеке сбежала и остановилась на губах неожиданная слеза.

Сдерживая с трудом внезапно возникшую резь в глазах, он удивленно дотронулся кончиком языка до соленой капли воды на губе, вытер ее пальцем, но в ту же секунду еще одна слеза, а потом еще, и еще, и еще, и еще, и еще покатились по его щекам, и он уже больше не останавливал их кончиком языка и не вытирал пальцем руки. Вместе с внезапно хлынувшими слезами в его мысли пришло отчетливое, как маленькая решетчатая тень на ближней к лампе стене, осознание своего положения, и он ясно и точно понял: его прежняя жизнь — университет, лекции, занятия в лаборатории, опыты, товарищи-однокурсники, профессора, и летние поездки домой на Волгу, и младшие братья и сестры, и мама, и няня Варвара Григорьевна, и товарищи по гимназии, съезжавшиеся каждый год на каникулы к родителям, — все это кончилось теперь для него навсегда, все это было позади, в прошлом, а впереди лежала новая полоса жизни, может быть, очень короткая, и в конце ее — физическое исчезновение, а может быть, бесконечно долгая, мучительная, беспросветная, и ему надо было теперь быть одинаково готовым и к одному, и к другому варианту этой своей новой и неизбежной жизни.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

— Фамилия?

— Ульянов.

— Имя?

— Александр.

— Отчество?

— Ильич.

— Лет от роду?

— Двадцать.

— Точнее.

— Двадцать лет и одиннадцать месяцев.

— Вероисповедание?

— Православное.

— Народность?

— Русский.

— Происхождение?

— Сын действительного статского советника.

— Ай-ай-яй, господин Ульянов! Папенька ваш, можно сказать, генерал, хотя и штатский, а вы?.. Нехорошо-с!

— Потрудитесь, господин ротмистр, задавать вопросы по существу дела.

— Нехорошо-с, нехорошо-с. Ну что ж, пойдем дальше. Ваше звание?

— Дворянин.

— В каком колене?

— Дворянское звание было пожаловано моему отцу за заслуги по министерству народного просвещения.

— Место рождения?

— Нижний Новгород.

— Время рождения?

— 31 марта 1866 года.

— Адрес?

— Где?

— В Петербурге.

— Александровский проспект, дом № 21, вторая квартира.

— Ваши занятия?

— Слушал лекции в университете.

— Точнее.

— Студент четвертого курса Петербургского университета.

— Факультет?

— Естественный.

— Какими располагаете средствами к жизни?

— Средства к жизни получаю от матери.

— Кто мать? Имущественный ценз?

— Домовладелица.

— Доход от дома?

— Не знаю.

— Ваше семейное положение?

— Холост.

— Имеете братьев, сестер?

— Имею братьев Владимира и Дмитрия, сестер…

— Их занятия?

— Чьи занятия?

— Братьев.:

— Владимир — учащийся восьмого класса Симбирской классической гимназии…

— Какого класса?

— Восьмого.

— Выпускного?

— Да.

— А вам известно, господин Ульянов, что совершенное вами преступление…

— Я не совершал никакого преступления.

— …что совершенное вами преступление может повлиять на судьбу вашего брата?

— В каком смысле?

— В том смысле, что ваш брат может и не окончить Симбирской классической гимназии.

— Сомневаюсь.

— Напрасно. Высочайшее повеление о применении строжайших санкций к родственникам всех участников вашего дела уже заготовлено.

— Во-первых, не пытайтесь запугать меня…

— А во-вторых?

— Во-вторых, я не понимаю, о каком деле и о каких участниках вы изволите говорить.

— Ульянов, это наивно. Вы же умный человек.

— Обсуждение моих личных качеств не входит в ваши полномочия, господин ротмистр.

— Мои полномочия, смею вас заверить, достаточно широки. Поэтому напоминаю: правдивость ваших показаний и дальнейшее обучение вашего брата в гимназии находятся в прямой зависимости друг от друга.

— Я приму это к сведению.

— Вот и прекрасно. Идем дальше. Ваш второй брат, его имя?

— Дмитрий.

— Кто он?

— Ученик четвертого класса Симбирской классической гимназии.

— Учтите: его пребывание в гимназии тоже зависит от искренности и чистосердечности ваших признаний.

— Учту.

— Ваши сестры?

— Анна, слушательница высших женских курсов в Петербурге, Ольга…

— Вы знаете, что ваша старшая сестра тоже арестована?

— Аня? За что?

— За то же самое, за что арестованы и вы.

— Она ни в чем не виновата. Немедленно освободите ее!

— Напоминаю: судьба Анны Ильиничны тоже зависит от искренности и чистосердечности ваших признаний.

— Вы не имеете права держать под стражей ни в чем не повинного человека!

— Продолжаем, господин Ульянов. Сколько еще сестер имеете вы?

— Двух.

— Их имена?

— Ольга и Мария.

— Занятия?

— Живут с матерью. Ольга учится в гимназии.

— Прекрасно. Последние формальности. В каких учебных заведениях вы изволили обучаться?

— До поступления в университет обучался в Симбирской классической гимназии.

— Окончили курс?

— В 1883 году.

— За границей бывали?

— Нет, не бывал.

— На чей счет обучались в гимназии?

— На счет родителей.

— К дознанию ранее привлекались?

— Не привлекался.

— Господин Ульянов, на основании закона Российской Империи от девятнадцатого мая 1871 года я, отдельного корпуса жандармов ротмистр Лютов, в присутствии товарища прокурора Петербургской судебной палаты Котляревского, а также понятых Иванова и Хмелинского — письмоводителей канцелярии для производства дел о преступлениях государственных — допросил вас сего марта третьего дня 1887 года в соответствии с предоставленными мне полномочиями и правами, о чем и составлен настоящий протокол. Прежде чем дознание продолжит товарищ прокурора, прошу вас внимательно прочитать протокол допроса и на каждой странице внизу написать: «С моих слов записано верно. Ульянов».

2

— Ну-с, продолжим дознание, — ротмистр Лютов кивнул товарищу прокурора. — Господин Котляревский, прошу задавать вопросы.

Продолговатый череп, хрящеватый нос, впалые щеки— все это делало товарища прокурора похожим на птицу, готовую вот-вот клюнуть лежащее перед ней зерно. Рядом с плечистым, круглолицым ротмистром Котляревский выглядел утомленным, усталым, но более таинственным и загадочным.

— Известно ли вам, господин Ульянов, — начал товарищ прокурора, слегка наклонив набок голову, и это еще больше сделало его похожим на птицу, — что мы полностью располагаем сведениями о вашем участии в подготовке покушения на жизнь государя императора?

Котляревский положил на стол перед собой очень чистые, тщательно вымытые руки с длинными, аккуратно отполированными ногтями и медленно сжал пальцы в кулаки.

Саша посмотрел на ротмистра. Розовощекий добродушный Лютов доверительно повел бровью, как бы говоря: «Ну, что вам стоит, Ульянов? Мы же интеллигентные люди. Сознавайтесь, и дело с концом. Есть же на свете масса других, более приятных и интересных дел, кроме этого, надоевшего и вам и нам допроса».

Котляревский убрал со стола руки, наклонился над лежавшими перед ними бумагами.

— Я повторяю свой вопрос, — сказал он ровным, спокойным голосом. — Известно ли господину Ульянову, что мы располагаем…

— Мне ничего не известно, господин товарищ прокурора, — перебил его Саша.

— Для простоты обращения можете называть меня просто господином прокурором.

«А он тщеславен», — подумал Саша и усмехнулся.

Котляревский поймал эту усмешку, выпрямился. Светлые глаза недобро сузились.

— Сколько у вас было метательных снарядов? — резко спросил товарищ прокурора.

«Он действительно все знает!» — ужаснулся про себя Саша и вздрогнул, но тут же овладел собой.

— Прошу не кричать на меня, — произнес он тихо, не поднимая головы. — Мне нездоровится.

— Глаза! — крикнул Котляревский, вскакивая со стула. — Глаза, Ульянов! Смотреть на меня! Кто делал снаряды? У кого на квартире? Из чьих материалов?

Саша поймал взгляд прокурора, несколько секунд не отпускал его.

— Отвечайте! — раздраженно стукнул Котляревский кулаком по столу.

Саша оглянулся на понятых — Иванов и Хмелинский с любопытством и одновременно с испугом разглядывали его.

— Вы ведете себя недостойно образованного человека, господин прокурор. Особенно в присутствии нижних чинов вашего ведомства.

— Хорошо, я принимаю ваше замечание, — неожиданно улыбнулся Котляревский и провел рукой по своим редким волосам. — Прошу извинить меня за эту вспышку.

Он сел, снова положил перед собой свои холеные руки и медленно сжал пальцы в кулаки.

— Потрудитесь объяснить мне, Ульянов, почему вы вздрогнули, когда я впервые упомянул о метательных снарядах?

— Я уже объяснял: мне нездоровится.

— А Канчер?

— Что Канчер?

— Вам знакома такая фамилия?

— Смешной вопрос: меня арестовали на квартире Канчера.

— Зачем вы пришли к нему?

— Он мой товарищ по университету.

— А вот сам Канчер сообщил нам, что он больше не считает вас своим товарищем. Он весьма сожалеет о своем знакомстве с вами. Вот, не угодно ли ознакомиться?

Котляревский придвинул бумаги к краю стола. Саша, не дотрагиваясь до них, прочитал несколько фраз и внутри стало пусто и холодно: да, это писал Канчер. Такие детали мог знать только он. Значит, Канчер выдает. Но при каких обстоятельствах арестовали самого Канчера? Брошены ли бомбы в царскую карету? Сейчас он заставит этого самовлюбленного прокурора сказать то, чего он говорить не должен.

Саша поднял голову, в упор посмотрел на Котляревского. Спросил четко, отрывисто:

— Царь жив?

Лютов и Котляревский поднялись почти одновременно. Сзади с шумом встали понятые.

— Благодаря мудрости господней и провидению монаршей судьбы, — постным голосом начал Котляревский, — драгоценная жизнь государя императора Александра Александровича находится в полной безопасности. Благодарю тебя, господи!

Прокурор и жандарм истово закрестились. Понятые клали после каждого знамения поясной поклон.

Значит, покушение не удалось. Организация раскрыта. Но кто арестован еще?

Лютов и Котляревский сели. Прокурор взглянул на арестованного и понял: совершена ошибка. Если раньше он, арестованный, мучился неизвестностью, то теперь он уже кое-что знает.

Досадуя на себя, что в порыве верноподданнических чувств допустил просчет, Котляревский пошел напролом.

— Вот бумага, перо и чернила. Пишите все о своем участии в заговоре.

— Мне не о чем писать, господин прокурор.

— Но вы же открылись своим вопросом, Ульянов. Глупо продолжать запираться.

— Я ни в чем не открывался.

— Не переоценивайте своих способностей. Вы все равно во всем сознаетесь. Я обещаю вам это.

— Спасибо.

— Не паясничайте, Ульянов. Я жду.

«Любыми средствами надо сделать так, чтобы меня отправили обратно в камеру, — лихорадочно думал Саша. — Если организация раскрыта, надо выработать линию поведения. Мне надо твердо знать степень их осведомленности. Мне нужно подготовить свою систему ответов, чтобы не только отвечать, но одновременно и узнавать. А на это требуется время. Хотя бы одна ночь…»

— Кто делал бомбы?

— Не знаю.

— Где взяли взрывчатку?

— Не знаю.

— Кто руководил организацией?

— Не знаю.

— Сколько было метальщиков?

— Не знаю.

Котляревский закрыл глаза. Открыл. Вынул платок. Вытер лоб.

— Вы будете, наконец, отвечать, Ульянов?

— Я уже сказал: мне нечего отвечать.

Прокурор посмотрел на Лютова. Жандарм пощипывал усы. Прищурился.

— Между прочим, ваш упорный отказ отвечать уже говорит нам о многом.

— Например?

— Например, о вашей далеко не последней роли в организации покушения.

— Ни о каком покушении мне ничего не известно.

— А вопросик? О здоровье государя? Который вы задали господину товарищу прокурора палаты?

— После его нелепых обвинений это был естественный вопрос.

— Не скромничайте, Ульянов. Мы имеем некоторый опыт в производстве дел, подобных вашему.

Саша молчал. «Может быть, я и в самом деле держу себя неверно? — думал он. — Нельзя все время отказываться. Надо что-то отвечать, сбивать их с толку. Но что?»

— Уж поверьте мне, Александр Ильич-,— продолжал доверительно Лютов, — из нашего сегодняшнего разговора я узнал гораздо больше, чем вы предполагаете. Уж поверьте вы мне.

Саша молчал.

— Вы будете весьма удивлены, когда я представлю вам доказательства верности моих слов.

Саша молчал.

— Многие наши клиенты, когда мы раскрываем перед ними свою лабораторию, горько сожалеют о своем поведении. Они-то думают, что нам ничего не известно о них, а мы, оказывается, прекрасно все знаем!

Лютов коротко и жизнерадостно хохотнул. Глядя на арестованного, он улыбался ему широко и открыто. Как лучшему другу.

— Имеете что-либо присовокупить к своим предыдущим показаниям?

Саша покачал головой.

— В таком случае, как прикажете объяснить в протоколе ваше нежелание отвечать?

Саша устало пожал плечами.

— Потрудитесь сами сформулировать причину своего отказа. Вот перо и бумага.

Подумав немного, Саша взял перо и написал: «На предложенные мне вопросы о виновности моей в замысле на жизнь государя императора я в настоящее время давать ответы не могу, потому что чувствую себя нездоровым и прошу отложить допрос до следующего дня».

Арестованного увели.

— Ну, фрукт, доложу я вам! — расстегнул верхнюю пуговицу сюртука Котляревский.

Ротмистр сделал знак Иванову и Хмелинскому: писари заученно встали, вышли в коридор.

— Лично я, — потрогал себя за усы Лютов, — доволен сегодняшним днем. Если вся эта компания хотя бы отдаленно напоминает Желябовскую «Народную волю» и если у них тоже есть свой Исполнительный Комитет, то Ульянов непременно член этого комитета.

— Вполне может быть, — согласился Котляревский.

— Нет, вы только вспомните, как он держался все эти четыре часа! Из него же так и прет воля, ум, выдержка. А ему только двадцать лет! Нет, с такими качествами он, естественно, не мог быть на второстепенных ролях. Он один из членов руководящего ядра. Непременно! Перед нами нить в самое сердце заговора, господин прокурор. Повторяю: я весьма доволен сегодняшним днем. Весьма!

3

Семь шагов от окна до дверей. Семь шагов от дверей до окна.

Семь шагов от окна до дверей.

Семь шагов от дверей до окна.

Итак, что известно? Прежде всего — царь жив. Значит, главная цель, ради которой были предприняты все усилия, не достигнута.

Второе. Боевая группа (и сигнальщики и метальщики) арестована полностью. Динамитные снаряды отобраны. Следовательно, повторить покушение невозможно.

Семь шагов от окна до дверей. И обратно.

Семь шагов от дверей до окна. И обратно.

Если смотреть правде в глаза — это разгром. Полный. Организация уничтожена. Восстановить снаряды нельзя. Нет взрывчатых материалов. И некому их приготовить.

Канчер выдает. Да, это была ошибка — привлечь к делу Канчера. Прав был Андреюшкин: по своим волевым и психологическим данным ни Горкун, ни Канчер были не способны принять участие в покушении на царя.

Семь шагов от окна до дверей.

Семь шагов от дверей до окна.

Что знает Канчер?.. Вильно. Азотная кислота. Я сам встречал Канчера на вокзале, когда он привез из Вильно чемодан с азотной кислотой. Значит, можно предположить, что адреса в Вильно Канчер уже назвал.

Дальше. Канчер знает, что я снаряжал бомбы. Он знает также, что я печатал программу террористической фракции. Он был на последнем собрании боевой группы, устроенном по моей инициативе. Все это, очевидно, уже есть в письменных показаниях Канчера.

Семь шагов от окна до дверей. И обратно.

Какие фамилии знал Канчер? Он уже подтвердил состав сигнальщиков — сам Канчер, Горкун, Волохов. И метальщиков — Осипанов, Андреюшкин, Генералов. Наверняка выдал всех виленских товарищей. Назовет (если уже не назвал) Шевырева, Лукашевича, Говорухина. Впрочем, он их уже назвал — ведь Котляревский спрашивал вчера на допросе о Шевыреве и Говорухине.

Кто еще может выдавать? Метальщики исключены. Ни Генералов, ни Андреюшкин не скажут ни слова. В них можно быть уверенным до конца. Осипанов тем более. Это железный человек.

Остаются сигнальщики. Горкун и Волохов. Кто же из них? Пожалуй, Горкун. По своей легковесности и податливости он похож на таких людей, вроде Канчера.

Следовательно, дальнейшее молчание на допросе — нелогично, бессмысленно. Его личная вина в замысле на жизнь царя установлена. Но степень этой вины? Она будет зависеть только от его личных признаний. Вывод: от того, в чем он признается, будет зависеть и мера наказания и приговор. Значит, не все еще потеряно.

Борьбу можно и нужно продолжать!

Семь шагов от окна до дверей.

Семь шагов от дверей до окна.

Семь шагов…

А если попытаться представить конечный результат? На какой приговор он может рассчитывать? Он, принимавший участие в изготовлении разрывных снарядов. Он, печатавший политическую программу заговора. Он, организационно влиявший на подготовку террористического акта.

Не нужно быть ребенком. Приговор может быть только один. Смертная казнь.

А может быть, все-таки есть еще надежда? Судьи должны учесть возраст, а также и то, что покушение не состоялось?

И тогда? Каторга. Или одиночное заключение? Лет двадцать, не меньше. Двадцать лет просидеть вот в таком, как этот, каменном мешке? В этой мышеловке, в этой западне?

Отупеешь, превратишься в животное. Мозг постепенно разложится, атрофируется. Отомрет способность мыслить и чувствовать. Станешь неспособным даже презирать себя за это подлое угасание, за это гнусное тление.

Нет, лучше уж смерть. Лучше умереть человеком, чем жить скотом. И на суде он скажет во всеуслышание о том, за что он отдает свою жизнь. Он расскажет о тех идеалах, с которыми они выходили на борьбу. Он призовет поколения, идущие за ними, продолжить эту борьбу. Он скажет, что в России всегда найдутся люди, готовые умереть за свои убеждения, за будущее счастье своей родины…

Да, смерть. Земля и небо остаются после тебя, а тебя самого уже нет. Ты ушел навсегда — в темноту, во мрак, в небытие…

Значит, есть две задачи на время следствия и суда. Первая: политически обосновать замысел покушения. Дать понять всем, что они были не просто кучкой террористов, а серьезной политической организацией.

И вторая: по возможности умалить вину товарищей. Выгородить тех, кто выбрал эту дорогу не самостоятельно. Или принимал лишь косвенное участие в деле. Надо только любыми средствами узнать во время допросов, кто арестован еще. И спасти их…

Значит, смерть. Значит, конец. Он ставит точку своей жизни. Он берет все на себя. Он сознательно, добровольно, в здравом уме и твердой памяти выбирает себе свою участь — казнь.

Семь шагов от окна до дверей. Семь шагов от дверей до окна.

Казнь. Смерть. Виселица. Открытый гроб около эшафота. Поп со свечой. Палач намыливает веревку. Врач со стетоскопом, чтобы удостоверить, что ты уже труп…

Он вдруг остановился посреди камеры. Что-то оборвалось и упало в груди. Мягко подломились ноги. Закружилась голова. Он нащупал рукой край деревянного сиденья и опустился на него.

Сладкий привкус тошноты во рту. Морозное покалывание в пальцах ног. Озноб по спине. И неожиданная боль в затылке, как будто в голову медленно входила холодная, острая и длинная игла.

А может быть, все-таки есть еще надежда? Если дадут каторгу или тюрьму, он сможет увидеть маму, Володю, Аню, младших… Может быть, все-таки стоит бороться за это? В конце концов, когда-нибудь его освободят. Времена меняются. Пусть через двадцать лет, через тридцать. Ему будет тогда всего лишь пятьдесят лет. Он приедет на родину, в Симбирск, увидит свой старый дом, выйдет утром на Волгу…

Нет, нет! Он решил умереть. Бесповоротно. Борьба за жизнь связана с неискренностью, ложью, унижением, компромиссами с собственной совестью. Ему не нужна жизнь, купленная такой ценой.

А может быть, все-таки есть еще надежда?

Да нет же! Никаких надежд! Он сам приговорил себя к смерти. Долой слабость и сомнения.

А может быть, все-таки еще есть…

Нет! Все на себя. Предельно облегчить участь товарищей. Защитить идеалы фракции. Еще выше поднять те цели, с которыми они вышли на борьбу, и в конце суда — слово. На всю Россию! Чтобы поколения революционеров, которые придут после них, знали: ни на одну секунду, ни на один час, ни на один день они не давали погаснуть искрам протеста, искрам борьбы, искрам революции…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

— Ну-с, Александр Ильич, здравствуйте, здравствуйте. Как самочувствие? Что-то вы, батенька мой, неважнецки сегодня выглядите?

Ротмистр Лютов, добродушный, респектабельный, смотрел на введенного в комнату арестованного с отеческой снисходительностью.

— Может быть, все еще нездоровится? Доктор нужен? Медикаменты?

— Благодарю. Сегодня я здоров.

— А спалось-то как? В снотворном не нуждаетесь? Я могу велеть.

— Спалось хорошо.

Лютов простодушно взглянул на Котляревского.

— А то мы вот с прокурором угрызаемся, чувствуем себя виноватыми. В предыдущую встречу с нашей стороны, конечно, была допущена некоторая резкость. Я искренне сожалею.

Котляревский склонил набок голову, улыбнулся («Как облизнулся», — подумал Саша), сказал на предельной ноте доброжелательности:

— Присоединяюсь целиком и полностью.

«Вот он на кого похож, — подумал Саша, глядя на прокурора. — Он похож на лису. Не на птицу, а на лису. Изгибающийся, жеманный, коварный».

— Ну-с, присаживайтесь, Александр Ильич, — предложил Лютов, — чего ж стоять-то. В ногах, как говорится, правды нет. Особенно в нашем деле.

Он коротко и энергично хохотнул, провел пальцем в разные стороны по усам.

«А жандарм похож на кота. Круглолицый, розовощекий. Выразительная подобралась пара — кот и лиса».

— В прошлый раз, — разбирал Лютов страницы протокола, — по состоянию здоровья вы просили отложить вопросы, которые мы к вам имели, до следующего дня. Я правильно излагаю?

— Правильно. — Саша кивнул.

— Мы пошли вам навстречу. Как только что вы сказали, сегодня ваше самочувствие значительно улучшилось. Хорошо спали, в медицинской помощи не нуждаетесь. Другими словами, никаких возражений против продолжения допроса у вас не имеется. Не так ли?

— Я готов дать показания, — твердо сказал Саша.

— Одну минуту, — быстро поднялся со стула Котляревский.

Он вышел из комнаты и тут же вошел обратно с уже знакомыми писарями. Иванов и Хмелинский устроились в углу за специальным столиком, приготовили перья, бумагу.

Прокурор вернулся на свое место.

— Начинайте, — кивнул Саше ротмистр.

Саша выпрямился, внимательно посмотрел на Лютова, потом на Котляревского, сказал громко и почти торжественно, отчетливо выговаривая каждое слово:

— Я признаю свою виновность в том, что принадлежал к террористической фракции партии «Народная воля» и принимал участие в замысле лишить жизни государя императора.

Прокурор сглотнул слюну, поправил подворотничок вицмундира. Лютов прищурился.

— Желябова видели когда-нибудь? — неожиданно спросил он каким-то новым, незнакомым и цепким голосом.

Саша нахмурился:

— Почему вы спрашиваете о Желябове?

Жандарм постучал костяшкой согнутого пальца по столу.

— Вопросы задаю только я.

Саша пожал плечами.

— Желябова казнили шесть лет назад. Тогда мне было пятнадцать лет.

— Почему же, позвольте полюбопытствовать, вы присвоили себе такое же наименование — партия «Народная воля»?

— На этот вопрос я отвечать отказываюсь.

Ротмистр поднял брови.

— Отчего же?

— Я не желаю объяснять.

— Но ведь ответ напрашивается сам собой: Желябов бросал бомбы, и вы хотели бросить бомбы!

«Он вовсе не об этом хотел спросить, — думал Саша. — Рассчитывал неожиданным вопросом сбить меня с толку, как бы невзначай выяснить то, что его интересует больше всего: связаны ли мы со старым народовольческим подпольем? Он почувствовал, что я подготовился только к логическим, только к последовательным ответам и решил лишить меня этого преимущества, вести допрос рывками, хаотично, и вытаскивать из этого хаоса нужные ему сведения…»

— Ну что же мы замолчали, Александр Ильич? — Лютов смотрел на Сашу с искренним огорчением. — Так хорошо начали и вдруг замолчали, а?

«Сейчас кот попросит помощи у лисы…»

Ротмистр обернулся к Котляревскому:

— Господин прокурор, у вас есть вопросы к господину Ульянову?

— Безусловно. — Котляревский придвинулся вперед, опустил голову и вдруг посмотрел на Сашу своими светлыми навыкате глазами как-то очень просяще, снизу вверх. — Скажите, Ульянов, а в чем же конкретно выражалось ваше участие в замысле на жизнь государя императора?

«Надо только не сбиваться с единой линии: повторять все то, что они дали прочитать мне вчера в показаниях Канчера. Говорить только о себе. Только о том, что знал Канчер».

— Мое участие в замысле на жизнь государя императора выразилось в следующем: в феврале этого года я приготовил некоторые части разрывных метательных снарядов, предназначавшихся для покушения…

— В феврале этого года? — вмешался Лютов.

— Да, в феврале.

— Не припоминаете точно, какого числа?

— Не припоминаю.

— Пользовались методом Кибальчича? Студень гремучей ртути, пироксилин, бертолетовка, сурьма, нитроглицерин?

«Ого, — подумал Саша, — а кот, оказывается, весьма осведомлен в делах химических».

— Нет, пользовался своим собственным методом.

— Каким же, позвольте полюбопытствовать?

— Азотная кислота и белый динамит.

— И много кладете белого динамиту, если не секрет?

— Секрет, господин ротмистр.

— С белым динамитом надо осторожнее, — озабоченно погладил усы Лютов, — Может сработать и до совершения акции.

«Специалист. Профессор. Вызывает на научную дискуссию. Вот смех-то».

— Мы несколько отвлеклись, — вступил в разговор Котляревский, — Вы, кажется, были намерены продолжить свои показания?

— Да, я хочу продолжить показания.

— Прошу вас.

— Кроме работы со взрывчаткой, я принимал участие в приготовлении свинцовых пуль, которыми были начинены снаряды. Я резал свинец и сгибал из него пули. Потом мне доставили два жестяных цилиндра…

— А стрихнинчик? — снова вмешался Лютов.

— Что стрихнинчик?

— Стрихнином пули вы набивали?

— Нет, к этому я отношения не имел.

— В свое время Желябовская группа очень широко стрихнин использовала.

— Я могу продолжать показания? — На этот раз уже Саша перебил Лютова.

— Да, да, безусловно. — Жандарм приложил руку к сердцу, наклонил голову. — Приношу извинения.

— Когда мне доставили два жестяных цилиндра, я наполнил их динамитом и пулями.

— Отравленными?

— Да, отравленными.

— Стрихнином?

— Да, стрихнином… Потом я сделал два картонных футляра, вложил в них снаряды и оклеил футляры сверху коленкором. После этого снаряды от меня унесли. Собственно говоря, этим и ограничилось мое участие в замысле на жизнь государя императора.

Котляревский вытянул шею («Лиса делает стойку», — отметил Саша), посмотрел через плечо сидевшего перед ним арестованного в сторону писарей, как бы спрашивая: все успели записать? И, получив удовлетворительный ответ, снова опустился на стул. («Сейчас лиса начнет мышковать, петлять, путать следы, вертеть хвостом…»)

— Скажите, Ульянов, — начал прокурор медленно, задумчиво, — а третий снаряд вы тоже коленкором обклеили?

— Ни о каком третьем снаряде я ничего не знаю.

— Но ведь всего было три снаряда?

— Не знаю. Уже чего не знаю, того не знаю, — улыбнулся Саша.

— Три, три, — сделал уверенный жест рукой Лютов. — У Генералова — раз, у Андреюшкина — два, у Осипанова — три.

— Разве только три? — повернулся Котляревский к ротмистру. — А у этих — у Канчера, Горкуна, Волохова — ничего не было?

— По-моему, три, — наморщив лоб, обозначил напряжение памяти Лютов. — Впрочем… Александр Ильич, ведь только три снаряда у вас было, я не ошибаюсь? Или было там, кажется, что-то еще, а?

Прокурор сидел за столом, напряженно изогнувшись. В светлых выпуклых глазах поблескивала почти болезненная сосредоточенность. Рыжеватые волосы, нарушив пробор, бывший безукоризненным в начале допроса, вроде бы даже шевелились на голове своего хозяина. Жандарм, наоборот, был весь воплощение уверенности и спокойствия: грудь осанисто развернута, плечи отведены назад, в розовощеком взгляде отеческое благодушие, океан доброты, кротость, приглашение к разговору исключительно по душам.

«Комедианты, — подумал Саша, — дешевые комедианты. Неужели на такие же простейшие крючки попались Горкун и Канчер?»

— Я уже сообщил, — сказал он вслух, — что принимал участие в изготовлении только двух снарядов. Ни о каких других средствах нападения на царя мне ничего не известно.

— Позвольте, Ульянов, — скороговоркой зачастил Котляревский, — но ведь вы же знали лиц, которые должны были совершить покушение, то есть бросать снаряды?

— Да, знал.

— Сколько их было?

— Я отказываюсь отвечать на этот вопрос.

— Но мы-то знаем, сколько их было! — неожиданно закричал пронзительным голосом прокурор. — Их было трое! Значит, и снарядов было три!

— Если вы все знаете, тогда нелепо продолжать эту комедию вопросов, на которые у вас уже имеются ответы.

— Вы должны сказать, кто изготовил третий снаряд?

«Хотите использовать мой ответ при допросе других товарищей? Нет, от меня вы не добьетесь того, чего я не захочу сказать сам. Напрасная затея».

Он вдруг обозлился на Котляревского. Тупица. Посредственность. Ничтожество. Не может отличить, кто ловится на его примитивные штучки, а кто и нет…

— Кто доставил к вам на квартиру азотную кислоту и белый динамит? — снова начал прокурор.

— Отвечать отказываюсь.

— Кому вы возвратили приготовленные снаряды?

— Отвечать отказываюсь.

— Кто вместе с вами набивал снаряды динамитом?

— Я это делал один.

— Но снарядов было три?

— Да, три.

— А вы сделали два?

— Два.

— Где же хранился третий снаряд?

— Не знаю.

— Вы также утверждаете, что вам было неизвестно число прямых участников нападения на государя?

— Да, неизвестно.

— Желаете показать что-либо об участии в вашем деле арестованного Андреюшкина?

— Нет, не желаю. Я устал. Прошу отправить меня в крепость.

— Генералова?

— Не желаю.

— Осипанова?

— Нет.

— А не могли бы вы объяснить, Ульянов, какая роль в организации покушения была отведена Иосифу Лукашевичу?

— Не могу объяснить.

— Но вам же знакома эта фамилия?

— Да, знакома. Это мой однокурсник по университету.

— Тогда в чем же дело?

— Я прошу отвезти меня в крепость.

— Я не понимаю вас, Ульянов, вы снова начинаете упорствовать.

«Молчать. Только молчать. И требовать отправки назад в камеру. Иначе не выдержат нервы. Потеряешь контроль над чувствами. И тогда возможны ошибки. А этого я себе не прощу…»

Ротмистр Лютов, потянувшись, хрустнув костяшками пальцев, поднялся из-за стола.

— Я думаю, что сегодня уже следует заканчивать вопросы, — сказал он дружелюбно, поглядывая на Сашу. — Александр Ильич устал, да ведь и мы тоже люди живые. Пора закусить, отдохнуть. Желудочный сок — он ведь не зря вырабатывается. Что там наука на этот счет говорит, Александр Ильич, а?

Саша молчал.

— Последний вопрос, — упрямо поджал губы прокурор. — На какое время было назначено покушение? Потрудитесь, Ульянов, назвать час. более точно.

— Ну откуда же ему знать об этом? — добродушно рассмеялся жандарм. — Ведь Александр Ильич у нас техник. Он покушениями не занимается. Он только бомбы динамитом набивает.

Ротмистр сделал знак писарям — вызвать конвой. Иванов и Хмелинский вышли.

— Между прочим, — Лютов положил Саше сзади руку на плечо, — товарищи ваши более разговорчивы и откровенны. Я, конечно, понимаю — принципы и так далее. Но ведь этак можно и в смешное положение попасть. Все говорят о вашей центральной роли в заговоре, а вы даже не хотите сказать, кто вам динамит привозил.

Вошел конвой.

— Расстаемся ненадолго, Александр Ильич, — разгладил Лютов усы. — Всего лишь до завтра. Подумайте о моих словах. Не надо усложнять жизнь себе, а заодно и нам. И помните о ваших братьях в Симбирске.

Когда Ульянова увели, Котляревский нервно встал, шумно отодвинул стул.

— Я удивлен вашей бестактностью, ротмистр, — обиженно заговорил он, собирая листы протокола. — Почему вы прервали мои вопросы? Ведь он уже начал раскрываться. Он подтвердил показания Канчера по поводу…

— А я удивлен вашей ненаблюдательностью, господин товарищ прокурора! — грубо оборвал Котляревского Лютов. — Он уже закрылся, ушел в себя, а вы все еще продолжали спрашивать о каких-то мелочах. Вы же знаете мнение государя: взяты мальчишки! Основные участники заговора на свободе. В любую минуту покушение может быть повторено!

Ротмистр грузно прошелся по комнате.

— Нужно нащупать их связи на свободе. Нужно дать понять Ульянову, что мы знаем об этих связях.

— Я полагаю, что все связи давно уже обрублены. По делу арестовано около восьмидесяти человек. Их организация полностью разгромлена.

— Когда казнили желябовцев, все тоже были уверены, что террористов в стране больше нет. Однако ровно через год Желваков и Халтурин убили в Одессе генерала Стрельникова. Вы знаете об этом не хуже, чем я.

Лютов поправил воротник мундира, дотронулся рукой до шеи.

— Если подобное повторится и сейчас, нам не простят этого никогда. Вот о чем нужно думать больше всего.

Котляревский молча перебирал листы протокола.

— Завтра он заговорит совсем по-другому! — Ротмистр сделал уверенный жест рукой. — Завтра он назовет новых участников заговора. Ему нужна ночь, чтобы решиться на это. И если он не дурак, то он понял сегодня, что нам от него нужно прежде всего. А он далеко не дурак, и мы с вами имели возможность убедиться в этом неоднократно.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

— Александр Ильич, это третья наша с вами встреча, не так ли?

— Совершенно справедливо, господин ротмистр.

— У нас с вами друг от друга секретов нет, а?

— Какие уж там секреты…

— Поэтому о своем участии в деле нужно рассказывать обстоятельно и подробно…

— Я уже рассказал решительно все. Мне просто совершенно нечего добавить.

— Я перебью, ротмистр… Мы располагаем сведениями, Ульянов, что вы были одним из наиболее активных организаторов замысла на жизнь государя. Вы подтверждаете это?

— Нет, господин прокурор, не подтверждаю. Я вообще не был организатором замысла на жизнь государя императора.

— Ну, не организатором… как бы это найти нужное слово… Инициатором, да?

— Инициатором тоже.

— Не хотите ли вы сказать, что ваша роль в деле сводилась только к интеллектуальному участию?

— Приблизительно так и было.

— Но вы же организовали вступление в заговор no-скольких лиц, которые обвиняются сейчас по одному с вами делу?

— Я всего лишь несколько раз беседовал с некоторыми из обвиняемых.

— О чем?

— О многом… О ненормальностях существующего строя, например.

— Еще о чем?

— О тех путях, которыми этот строй должен быть исправлен.

— Какие же это пути?

— Пропаганда. Просветительская деятельность. Культурная работа.

— Пропаганда чего?

— Экономических идеалов.

— Господин прокурор, теперь я вас перебью… Александр Ильич, вот вы говорите: экономические идеалы, просветительская деятельность, культурная работа… А бомбы? Отравленные пули?

— Террор необходим, чтобы вынудить правительство к уступкам.

— К уступкам? В чью же пользу?

— В пользу наиболее ясно выраженных требований общества.

— Общество может требовать все, что угодно, стремиться к любым идеалам, но зачем же царя убивать? У него ведь семья, дети…

— Экономические идеалы, господин ротмистр, доступны только зрелому обществу. А эта зрелость достигается политическими свободами. В России же эти свободы отсутствуют полностью.

— Позвольте, но…

— Только при известном минимуме политических свобод целесообразна и продуктивна пропаганда экономических идеалов. Пока их нет, одни лишь бомбы и пули могут заставить правительство дать обществу эти свободы.

— Это программа вашей фракции?

— Нет, это мои личные убеждения.

— И эти убеждения вы неоднократно пересказывали своим товарищам по университету?

— Некоторым из них, господин прокурор.

— Склоняя их тем самым к участию в покушении на государя?

— Все участники покушения, насколько мне известно, пришли к убеждению о необходимости террора самостоятельно. Путем зрелого и продолжительного размышления.

— Но вы же не станете отрицать, Ульянов, что разговаривая о терроре с вашими однокурсниками, вы оказывали на них определенное влияние?

— Влияние это было ничтожно.

— Но оно могло ускорить намерения этих лиц вступить в террористическую фракцию?

— Очень незначительно. Я повторяю: все участники покушения действовали вполне сознательно и убежденно.

— Александр Ильич, мне хотелось бы немного поговорить с вами насчет Андреюшкина. Не возражаете?

— Отчего же? Пожалуйста.

— Скажите, динамит вы изготовляли только из азотной кислоты?

— Да, только из азотной.

— А сама кислота? Где она была приготовлена?

— В каком смысле — где?

— Ну, скажем, в черте города или в дачной местности?

— Вся кислота была приготовлена в городе. А какое это имеет значение?

— Александр Ильич, мы же условились с вами, что вопросы задаю только я!

— Условились.

— Ну вот и прекрасно… Значит, вся кислота была сделана в городе…

— Да, в городе.

— А не скажете ли точнее — где именно в городе? По какому адресу?

— Мне бы не хотелось…

— …говорить, что кислота производилась на квартире у Андреюшкина, так, что ли, Александр Ильич?

— Ну, не совсем так…

— И под вашим руководством и по вашим рецептам?

— Вся партия азотной кислоты, изготовленная на квартире Андреюшкина, оказалась слабой. Нитроглицерин из нее приготовлять было нельзя, и ее пришлось уничтожить.

— Каким способом?

— Мы вылили ее в Неву.

— Александр Ильич, а ведь вы нас путаете. Нехорошо-с… В Неву была вылита та часть кислоты, которую приготовляли у вас на квартире, а не у Андреюшкина. Та самая часть, которую привез из Вильно Канчер. Припоминаете?

— Вполне вероятно. Сейчас я уже не могу точно утверждать, какую именно часть кислоты пришлось уничтожить.

— Теперь относительно динамита, Ульянов… У кого на квартире вы делали его?

— Вы же знаете об этом, господин прокурор, со слов Канчера.

— А сейчас хотелось бы узнать с ваших слов.

— Извольте. Белый динамит приготовлялся мною.

— В Парголове?

— Да, в Парголове.

— Когда?

— В феврале.

— А точнее?

— В первой половине февраля.

— Так, дальше.

— Смелее, смелее.

— Почему же замолчали, Ульянов? Вы, наверное, хотите сказать, что динамит вы готовили в доме акушерки Ананьиной?

— Я давал уроки сыну госпожи Ананьиной.

— И одновременно?..

— В первых числах февраля я попросил Михаила Новорусского найти мне урок.

— Новорусский был вашим другом?

— Нет, просто знакомый.

— Он учился в университете?

— Нет, Новорусский был кандидат Духовной академии. Вы это прекрасно знаете сами.

— Продолжайте, Ульянов… Ананьина знала о ваших занятиях с динамитом?

— Новорусский договорился со своей тещей Ананьиной…

— Ульянов, отвечайте прямо на поставленный вопрос: Ананьина знала о том, что в ее доме делается динамит?

— Конечно, нет.

— А Новорусский?

— Тоже нет.

— Но ведь это он предложил вам поехать на дачу своей тещи?

— Нет, давать уроки в Парголове я вызвался сам.

— Между прочим, вина Новорусского от этого нисколько не уменьшится.

— И тем не менее я повторяю: идея поездки в Парголово принадлежит только мне.

— Александр Ильич, я понимаю: вы человек благородный, хотите полностью выгородить Новорусского и Ананьину…

— Они решительно ни в чем не виноваты.

— Но ведь вашу химическую лабораторию в Парголове доставил Новорусский, а?

— Он не мог знать, для чего она предназначается.

— А для чего она предназначалась?

— Мне необходимо было изготовить недостающую часть динамита. Очень незначительное количество.

— А почему вы решили изготовить динамит именно на даче? Почему вы не сделали это на одной из городских квартир?

— Вследствие неудобства городских квартир для изготовления динамита, господин ротмистр.

— Сколько дней вы пробыли в Парголове?

— Около пяти.

— Точнее?

— Точнее сказать не могу.

— Когда вы прибыли туда?

— Между десятым и двенадцатым февраля.

— Убыли?

— Числа четырнадцатого, пятнадцатого.

— Что же явилось причиной ваших столь непродолжительных занятий с сыном Ананьиной?

— Ананьина сделала мне выговор за мои химические занятия.

— Значит, она догадалась, что вы приготовляете динамит?

— Нет, она высказалась в том смысле, что я больше времени уделяю химии, чем ее сыну.

— Она подозревала, что ваши опыты незаконны?

— Да, она говорила мне об этом.

— И что же?

— После первого же разговора с Ананьиной я уехал.

— А ваши опыты?

— Цель моих опытов была достигнута. Динамит был уже готов.

— У вас не сложилось такого впечатления, Александр Ильич, что Ананьина или кто-нибудь из ее родственников принадлежат к революционной партии, о существовании которой вам, предположим, ничего не известно?

— Нет, у меня такого впечатления не сложилось.

— Ананьина вела когда-нибудь с вами разговоры о старой «Народной воле»? О Желябове, о Перовской, например?

— Нет, никогда.

— А Новорусский?

— Тоже не вел.

— А вы были знакомы с женой Новорусского?

— Я виделся с ней несколько раз.

— Где?

— В Петербурге.

— Как ее зовут?

— Лидия.

— Она родная дочь Ананьиной?

— Кажется, да.

— Скажите, Ульянов, до вашего приезда в Парголово Ананьина жила на своей даче?

— Этого я не знаю.

— Но ваша лаборатория была отправлена на дачу вместе с вещами Ананьиной?

— Да, вместе.

— Странное получается совпадение, не правда ли?

— Что вы имеете в виду?

— Кое-что любопытное…

— А именно?

— Слушайте меня внимательно, Ульянов. До того дня, пока вам не понадобилось сделать недостающую часть динамита, Ананьина на даче не жила. Потом она перевозит в Парголово свои вещи вместе с вашей лабораторией…

— Это случайное совпадение.

— Дальше. Ананьина заявляет вам, что вы не устраиваете ее как репетитор ее сына только после того, как изготовление динамита закончено, но никак не раньше этого.

— Это тоже случайно, господин прокурор.

— Александр Ильич, а если честно, а?.. Через Ананьину и Новорусского вы держали связь с Исполнительным Комитетом… Ведь правильно?

— Господин ротмистр, ваш вопрос не только не серьезный, но и просто смешной.

— Ах, Александр Ильич, нам с прокурором вовсе не до смеха!

— Ульянов, как звали сына Ананьиной?

— Николай.

— Сколько раз вы занимались с ним?

— Один или два.

— И Ананьина только на пятый день высказала вам свое неудовольствие как педагогу?

— Да, только на пятый.

— А вы не находите это странным?

— Нет, не нахожу.

— Значит, пять дней в доме Ананьиной живет чужой человек, с сыном ее, как было договорено, не занимается, сутками напролет возится с химической аппаратурой. И хозяйка все пять дней никак не реагирует на это, считая, что все идет нормально?

— Да, Александр Ильич, тут концы с концами не сходятся…

— Ульянов, что вы брали с собой в Парголово? Из личных вещей?

— Кажется, одну рубашку.

— И все?

— Да, все.

— А постель? Одеяло, подушка?

— Все это давала Ананьина.

— А вознаграждение?

— В каком смысле?

— Сколько вы должны были получать за свои уроки? Был разговор об этом?

— Нет, не было.

— Где вы обедали, когда жили в Парголове?

— Я обедал вместе с хозяйкой и ее сыном.

— Смотрите, Ульянов, какая забавная получается картина: пять дней вы живете в доме совершенно чужого человека, с сыном хозяйки не занимаетесь, а вас кормят, дают белье… Спрашивается: за что? За какие услуги? Вывод напрашивается сам: за то, что вы с утра до ночи ковыряетесь в своих пробирках. То есть за то, что вы изготовляете динамит. Хозяйка дома знает об этом, она в одном заговоре с вами… Больше того, от нее идет связь к другим участникам заговора, имена которых вы пока назвать отказываетесь, ухудшая тем самым и свое положение, и положение вашей семьи, особенно ваших братьев в Симбирске…

— Кроме арестованных участников заговора, списки которых вы мне вчера показывали, никакие другие имена мне не известны.

— А ну-ка, посмотрите мне в глаза, Ульянов… А для кого вы тайно оставили в доме Ананьиной еще одну партию нитроглицерина?

— Нитроглицерина?

— Да, да, между оконными рамами? В комнате, которая находилась напротив вашей лаборатории?

— Я сейчас уже не припоминаю… Впрочем, да, да, я, кажется, действительно оставил часть нитроглицерина в банке со слабым раствором соды. Для безопасности.

— Не оставили, а спрятали! И не в своей лаборатории, а в другой комнате… Этот нитроглицерин предназначался для тех участников заговора, которые еще находятся на свободе. Они должны повторить покушение на государя!

— Никакого повторения мы не собирались делать…

— Вы лжете, Ульянов! Нагло лжете… Вы запутываете следствие. Вы отказываетесь назвать имена еще не выявленных участников заговора. Учтите: это найдет отражение в вашем приговоре и в судьбе вашей семьи.

— Я никого не запутываю, господин прокурор.

— Значит, за спрятанным вами нитроглицерином никто не должен был прийти?

— Никто.

— В таком случае, кому же предназначалась оставленная вами в доме Ананьиной, с разрешения хозяйки, разумеется, столь тщательно и квалифицированно подобранная химическая лаборатория? Господин ротмистр, соблаговолите прочитать протокол обыска в доме Ананьиной в Парголове.

— С удовольствием. Так, так… Гм, гм… Ага, вот! «…А также обнаружены и приобщены к делу следующие химические приборы и реактивы: четыре банки из-под азотной кислоты, два стеклянных градуированных цилиндра, два термометра, три фарфоровые вытяжные чашки, четыре стеклянных колпака, полторы бутылки серной кислоты, пакет магнезии, один ареометр, две лампочки, хлористый кальций, несколько железных треножников, три десятка тонких стеклянных трубок, пробирки, колбы, щипцы, пинцеты, медицинские весы, резиновые перчатки…» Одним словом, целый арсенал. Вполне хватило бы еще на добрую дюжину покушений.

— Ну, что вы теперь скажете, Ульянов? Кому в наследство оставляли вы этот динамитный завод?

2

Химическая лаборатория… Динамитный завод… Вытяжные чашки, ареометр, хлористый кальций, колбы, пинцеты, медицинские весы, резиновые перчатки…

Саша сделал несколько шагов по камере. С каким злым наслаждением читал ротмистр протокол допроса… Они обязательно, непременно хотят увеличить степень виновности Ананьиной и Новорусского. Целый день они расспрашивали его только о Парголове… Но так ничего и не добились. Значит, следующий допрос опять будет о Парголове, снова начнут прокурор и ротмистр задавать вопросы о серной кислоте, нитроглицерине, о химических опытах на даче Ананьиной.

Химия. Могучая, всепроникающая наука. Энциклопедия естествознания. Весь окружающий человека материальный мир пронизан химическими закономерностями. Путеводная нить химии связывает воедино, в одну общую систему все естественные знания.

В памяти возникла голова Менделеева. Огромная, поражающая своими размерами. Высокий, бледный выпуклый лоб. Циклопическая лобная кость гения. И копна золотистых волос до плеч… Волосы сверкают, переливаются (это когда в седьмой, любимой менделеевской аудитории в университете падают из окна лучи солнца), и кажется, что это вспыхивают и сверкают ряды гениальной Периодической системы.

Да, Менделеев всегда читал страстно, порывисто, самозабвенно. От него исходил к слушателям некий гипнотический заряд. Дмитрий Иванович каждый раз как бы заново открывал перед слушателями закономерности рождения своих великих химических обобщений.

В такие минуты напряженная тишина наступала в седьмой аудитории. Никто не писал, не конспектировал лекцию, все с жадным, безмолвным, восторженным обожанием следили, как возле грифельной доски, нетерпеливо стуча мелом, встряхивая то и дело огромной копной золотистых волос, щедро раздаривал слушателям сокровища своего интеллекта один из крупнейших представителей мировой науки. Лучи солнца, косо падающие из окна, рождали над головой стоящего около грифельной доски человека золотистый нимб… И для всех них, его студентов и слушателей, он был в такие мгновения действительно «богом» — могущественным творцом нового знания, нового мира, новых законов, по которым существует и развивается жизнь.

Почти всегда лекции Менделеева оканчивались взрывом аплодисментов. Дмитрий Иванович в знак протеста поднимал руки, требовал тишины, но восторженные студенты, не слушая его, бешено аплодировали, и профессор Менделеев, поклонившись аудитории, смущенный и растерянный, выходил из зала.

Следующую лекцию он обычно начинал с того, что в очень строгих выражениях просил не устраивать больше подобных оваций; студенты давали любимому профессору обещание, но в конце занятий, захваченные гениальными менделеевскими выводами, снова начинали громко аплодировать…

И действительно, удержаться было трудно. Курс неорганической химии превращался в устах Менделеева в стремительное и великолепное путешествие по окружающей жизни. Казалось, не было ни одной науки, из которой не приводил бы Дмитрий Иванович примеры в своих лекциях. На его занятиях, пожалуй, впервые по-настоящему глубоко понял он, Саша, ту единую систему взаимообусловленных связей в природе, которая придавала неопровержимо реальную материалистическую основу всеобщей картине мира. Рисуя на доске сложные химические конструкции и построения, Менделеев непрерывно делал экскурсы в область физики, астрономии, астрофизики, космогонии, метеорологии, геологии, физиологии животных и растений, астрономии, а также в различные отрасли техники — от артиллерии до воздухоплавания. И все эти примеры и отвлечения были уместны, логичны, корректны, давали необычайно живой и энергичный толчок для собственных раздумий и размышлений.

И, как это ни было странно, именно лекции Менделеева по неорганической химии, необычайно быстро расширявшие кругозор, возбуждавшие в слушателях сильнейшую тягу к самостоятельному анализу, к самостоятельной оценке явлений и предметов, — именно эти лекции подспудно, исподволь накапливали в его, Саши Ульянова, сознании некие качественные изменения и в один прекрасный день распространили его внимание не только на естественные, но и на общественные науки, перенесли ход его рассуждений с абстрактных, отвлеченных, чисто научных категорий на живую окружающую жизнь, заставляя открывать в ней те конфликты и противоречия, искать и разрешать которые в неорганической химии учил на своих лекциях Дмитрий Иванович.

Так возник устойчивый интерес к курсу истории русского крестьянства, который читал один из самых радикально настроенных преподавателей Петербургского университета Семевский.

Лекции приват-доцента Семевского собирали весь цвет университета. Сюда приходили математики, физики, юристы, медики, студенты других институтов — лесного, технологического. Василий Иванович Семевский — эрудит, полемист, блестяще одаренный и образованный человек — рисовал перед аудиторией широкую панораму жизни русского крестьянства, начиная еще с восемнадцатого века. Анализируя вопросы хозяйственной жизни крестьян, Семевский незаметно перебирался из прошлого в настоящее. Сторонний наблюдатель, попавший на лекцию случайно, не слышал в словах лектора ничего предосудительного и нежелательного. Но те, кто ходил на курс постоянно, научились улавливать между слов намеки на современность, чувствовали и понимали, что Василий Иванович подвергает беспощадной, уничтожающей критике сегодняшнее положение русских крестьян и печально знаменитую крестьянскую реформу 1861 года. Здесь, на лекциях Семевского, и пришло к нему, Саше, новое понимание реформы шестьдесят первого года — сколько споров и дискуссий о реформе возникало после каждой лекции! Сколько высказывалось различных точек зрения!

Когда курс Семевского, обвиненного в левизне своего направления, был изъят из университетской программы, Василий Иванович продолжал читать лекции по крестьянскому вопросу для избранных студентов у себя на квартире. Саша был в их числе. И здесь-то, дома, вдалеке от полицейских ушей, Семевский говорил открыто и свободно. Он откровенно заявил, что по своим политическим убеждениям является сторонником социалистов-народников… Здесь же был вынесен и окончательный приговор реформе шестьдесят первого года. С самого своего начала и до конца реформа была крепостнической, ее проводили в жизнь в своих же собственных экономических интересах крепостники-помещики во главе с царем — самым богатым помещиком России. Русские крестьяне реформой 1861 года были ограблены. Передовое русское общество, после поражения России в Крымской войне связывавшее с освобождением крестьян столько надежд на изменение гражданской атмосферы в стране, было жестоко обмануто. И как реакция на этот обман, на это всеобщее разочарование, возникла социалистическая проповедь Чернышевского, поднял свой голос из-за границы Герцен, родилась идея хождения в народ, начала создаваться партия «Земля и воля»… После убийства царя началось наступление правительства на все демократические завоевания шестидесятых годов. Александр III, пришедший на смену отцу, начал брать назад одну за другой все уступки, сделанные когда-то царем-«освободителем».

Наступила полоса реакции, мракобесы заняли ключевые позиции в общественной жизни, время активных действий кончилось. Надо заниматься нравственным самоусовершенствованием, не гнушаться никаких, даже самых малых дел, ехать в глухие углы продолжать дело обучения и просвещения крестьян. К этому призывает и лучший знаток жизни русских крестьян Лев Толстой…

Этот неожиданно пессимистический вывод, которым закончил Семевский свой курс, разочаровал Сашу. Ему, прикоснувшемуся теперь к глубокому понимаю закономерностей общественной жизни, была чужда теория малых дел с ее полуправдой, пассивностью, неопределенностью. Не принимал он и евангелистического учения Льва Толстого, в котором, по его, Сашиному, мнению, великий писатель губил свой талант, уйдя от активной, общественной позиции литератора.

Нужно было что-то иное, более действенное и современное. Он пробовал войти в кружок по изучению современного экономического положения крестьян, но состав членов кружка оказался на редкость неровным, занятия проходили неинтересно, оторванно от жизни, от случая к случаю, и кружок вскоре захирел…

Потом было увлечение научно-литературным студенческим обществом, знакомство с его председателем профессором Орестом Федоровичем Миллером — историком литературы и фольклористом, либералом, славянофилом, добрейшей души человеком, бессребренником, тончайшим знатоком эпохи Возрождения. От Миллера пришел повышенный интерес к великим литературным памятникам Ренессанса, в которых с особой силой звучали атеистические мотивы (сам Орест Федорович был блестяще эрудированным атеистом), и то отрицательное отношение к религии, которое возникло еще в детстве, теперь приобрело у Саши черты полной свободы и раскованности: он мог вести спор и дискуссии о вздорности всех божественных атрибутов и религиозных выдумок на любом уровне, активно используя все богатства мировой литературы.

Когда он получил золотую медаль за сочинение по зоологии, его выбрали секретарем научно-литературного общества, Он вступил еще в один студенческий кружок — биологический. Его окончательный отход от химии огорчил Менделеева.

— Вы понимаете, Саша, — говорил Дмитрий Иванович, — в химии очень важно возникновение школы. Вот, например, бутлеровская школа, бутлеровское направление… У Бутлерова все открытия рождались и направлялись одною общею идеей. Она-то и сделала его школу, она-то и позволяет утверждать, что его имя навсегда останется в науке. Это так называемая идея химического строения… Вы тоже человек одной идеи. И вы смогли бы создать в химии какую-нибудь свою, ульяновскую школу. Я верю в вас…

Кроме биологического кружка, он начал посещать еще один, вновь возникший экономический кружок, составленный из студентов старшего курса университета. Здесь занятия происходили на более высоком уровне, чем где-либо раньше. Читались рефераты по политической экономии, обсуждали книги Мальтуса, Милля, Огюста Конта, Адама Смита, Карла Маркса.

Значительную часть времени отнимала работа в землячествах. Здесь было много интересного — люди знакомились и сближались на почве практических, непосредственных, житейски важных интересов, пристально изучали друг друга, выясняли, на что способен и годен каждый. Землячества привлекали и втягивали всех вновь приезжающих в Петербург, и это живое наполнение лучшими силами с мест делало обстановку общения земляков боевой, острой и актуальной по отношению ко всем важнейшим проблемам времени. В ежедневной скромной, но непрерывной общественной деятельности выяснялся нравственный склад каждого, его характер и стремления, так что в конце концов люди определялись довольно верно, и всегда можно было знать с большой степенью точности, на что можно рассчитывать со стороны того или другого члена — до чего он способен дойти и перед чем остановится.

Да, тогда все это было — кружки, землячества, научные общества. Но в них преобладали разговоры — важные, необходимые, полезные, но все-таки разговоры.

А душа требовала дела — яркого, прямого, способного властно занять все мысли, все силы ума и сердца. Душа требовала перехода от разговоров и теорий к поступкам и действиям. Душа, созревшая и ежеминутно оскорбляемая преступным несовершенством жизни, требовала какого-то мужественного проявления, протеста, сурового и справедливого акта против тех, кто держал жизнь в границах этого преступного несовершенства, наполнял ее ложью, обманом, предательством.

Но такого дела, такого протеста, такого акта тогда еще не было ни у него, ни у всех тех, кто окружал его. И все чаще и чаще задумывался он над необходимостью активного, мужского вмешательства в происходящие вокруг события, именуемые русской жизнью…

3

— Доброе утро, Александр Ильич.

— Доброе утро, господин ротмистр.

— Удивлены отсутствием прокурора?

— Я разучился удивляться.

— Так быстро?

— Какое сегодня число?

— Одиннадцатое марта.

— А предыдущий допрос был…

— …пятого марта. Соскучились?

— Я не мог понять, чем был вызван этот перерыв.

— Э, Александр Ильич, разве тут кто-нибудь что-нибудь поймет! Хаос!

— И все-таки это было странно…

— Вы же разучились удивляться?

— Это не удивление. Вы так торопили меня на предыдущих допросах, и вдруг…

— А может быть, мы решили немного схитрить, а? Чтобы вам хотелось давать показания, а мы вас в это время ни о чём не спрашиваем. Смешно-с, не правда ли? Ха-ха-ха…

— Сегодня я, кажется, снова научусь удивляться.

— Вот и прекрасно!

— Вы так откровенны…

— Александр Ильич, дорогой вы мой! Да ведь разве я не человек? Разве слабости-то человеческие мне присущи быть не могут? Это ведь только служба, мундир голубой, а так… Э-э, да что там говорить!

— Я вас понимаю.

— Вот это самое главное: чтобы мы понимали друг друга…

— Господин ротмистр, так чем же был вызван перерыв?

— Ах, Александр Ильич, не старайтесь перехитрить меня. Я стреляный воробей…

— Мы же условились быть откровенными друг с другом.

— Да, пожалуй, вы правы… Ну что же, я отвечу. Есть новости…

— Какие?

— Арестован Говорухин.

— Говорухин? Но ведь он же…

— Что-что?

— Нет, ничего.

— Вы что-то хотели сказать о Говорухине, а?

— Вам показалось.

— Может быть, может быть… Александр Ильич, простите, не Говорухин арестован, а Шевырев!

— Вот как?

— Конечно, Шевырев. Я совершенно перепутал. Очень схожие фамилии.

— Да, схожие…

— Шевыревым мы сейчас с вами и займемся, пока нам никто не мешает.

— Почему же Шевыревым? Можно и Говорухиным заняться.

— Хм… Ну, пожалуйста, можно и Говорухиным. Только, Александр Ильич, я вас очень попрошу — все сразу начистоту, как на духу, а?

— Конечно, конечно.

— Вот эта самая Шмидова… Как ее звать-то, что-то я подзабыл.

— Раиса.

— Да, да, Раиса! Совершенно правильно. Она что же, в интимной связи была с Говорухиным или как?

— Этого я знать не могу.

— Ну как же, Александр Ильич? Близкие друзья были, и не знаете?

— Об интимных связях даже близкие друзья не всегда друг другу рассказывают.

— Это верно… Значит, Шмидова была, по-вашему, просто соседкой Говорухина по квартире?

— Скорее всего, именно так.

— А вы часто бывали у них на квартире?

— Да, довольно часто.

— И ничего такого, «соответствующего», не замечали?

— Нет, не замечал.

— А когда последний раз видели Говорухина?

— Дней за десять до моего ареста.

— А Шмидову?

— В день ареста.

— Где?

— Она приходила ко мне.

— А почему вы не отдали ей письмо, которое было адресовано ей и которое нашли у вас при обыске?

— Забыл.

— А если честно?

— Действительно забыл. В этот день, как вы сами понимаете, было не до любовных посланий.

— Значит, Шмидова все-таки была в связи с Говорухиным?

— Я этого не утверждаю.

— А как к вам попало это письмо на имя Шмидовой?

— Я получил его по загородной почте. Оно было вложено в конверт.

— Первый конверт был адресован вам лично?

— Да.

— Что еще было в конверте?

— Записка.

— Какого содержания?

— Автор просил переслать письмо Шмидовой по городской почте.

— А вы не успели этого сделать?

— Не успел.

— И не передали Шмидовой письмо даже тогда, когда она приходила к вам?

— Я забыл. Я уже говорил об этом.

— А может быть, вы просто не хотели, чтобы Шмидова получала это письмо от Говорухина?

— Нет, я забыл.

— Или… А, вот и прокурор! Здравия желаю.

— Здравствуйте, ротмистр. Здравствуйте, Ульянов.

— Здравствуйте…

— Ну-с, мы продолжим. У меня создается такое впечатление, Александр Ильич, что вы сознательно утаивали местонахождение Говорухина от Шмидовой. Говорухин назначался вами еще для каких-то дел. А Шмидова могла навести на его след полицию, не так ли?

— Я ничего не знаю об этом.

— Ульянов, а вам известно, что арестован Шевырев?

— Известно.

— А вы знаете, какие он дает показания?

— Естественно, нет.

— Шевырев подтвердил наши предположения, что химическая лаборатория на даче Ананьиной была специально оставлена вами для повторного покушения.

— Повторять покушение некому. Вся организация арестована.

— …

— А Говорухин?

— Молчите?

— А что я могу сказать?

— Многое.

— Например?

— Когда вы уехали с дачи Ананьиной?

— Пятнадцатого февраля.

— Больше с ней не общались?

— Нет.

— А кто послал Ананьиной еще одну бутыль с азотной кислотой двадцать второго февраля?

— Не знаю. Впрочем… я послал.

— Почему вы скрыли это на предыдущем допросе?

— Я запамятовал.

— Да что вы говорите? Ай-ай-ай! Бедный Ульянов! У него, оказывается, куриная память.

— Я прошу вас не оскорблять меня…

— Кто отвозил бутыль в Парголово?

— Не скажу.

— Почему двадцатого февраля Новорусские переменили адрес в Петербурге?

— Не скажу.

— Вы опять за свое, Ульянов? Вам это дорого обойдется.

— Не пугайте меня. Я знаю, что меня ждет.

— Ах, знаете? Отлично… Во время обыска у вас на квартире найдена коробка с землей. Для чего она была нужна?

— Кто — она?

— Земля.

— Для смеси с нитроглицерином.

— Зачем?

— Для усиления нитроглицерина.

— Так, так, прекрасно… А скажите, Ульянов, земля, обнаруженная у вашей сестры Анны, тоже назначалась для смеси с нитроглицерином?

— Нет, эта земля принадлежала мне. Она назначалась для химического анализа.

— А порошки, также найденные у вашей сестры?

— Это мои зоологические препараты.

— Зоологические? Прекрасно…

— Аня не имела никакого отношения к замыслу на жизнь государя.

— И тем не менее предметы, обнаруженные у нее на квартире, дают все основания для привлечения Анны Ульяновой по вашему делу.

— Вы не посмеете сделать этого!

— Прекратите истерику, Ульянов… Ротмистр, продолжайте. Я ухожу на допрос Шевырева. Честь имею.

— Вот видите, Александр Ильич, как нехорошо все получилось.

— Я ненавижу этого вашего прокурора, ненавижу! Какое право он имеет мучить Аню?

— Да теперь об этом ли печалиться?

— О чем же еще?

— Почему вы не назвали лиц, которые вторично отвозили кислоту в Парголово?

— Потому что это совершенно случайные люди! Они даже не знали, что именно везли. Зачем же из-за такой мелочи ставить их под угрозу?

— Может быть, может быть… А вот скажите, Александр Ильич, что это за вычисления у вас в записной книжке? Вот здесь.

— Это формулы для бомб.

— А дальше какие-то чертежи, адреса, а? Я что-то совсем запутался.

— Это… впрочем, я не могу называть.

— Почему же?

— По той же самой причине. Подозрение упадет на абсолютно ни в чем не замешанных людей.

— У вас на квартире нашли еще какие-то химические палочки. Они для чего же?

— Это едкий натр.

— Ну-у? А он что же?..

— Едкий натр используется для уничтожения следов.

— Во-он оно что. Какие же вы следы уничтожали?

— Динамитные.

— Ага, ясно… Александр Ильич, как вы все-таки думаете: Шмидова знала о покушении?

— Не имела ни малейшего представления.

— Хотя бы приблизительно? В общих чертах?

— Ни в общих, ни в частных.

— Точно?

— Абсолютно.

— Но ведь по материалам дела она значится постоянным почтальоном между Говорухиным и вами.

— За время нашего знакомства Шмидова передала мне всего две записки. Ни содержания, ни авторов этих записок она не знала.

— Устали, Александр Ильич?

— Немного.

— Ну, давайте заканчивать.

— У меня просьба…

— Какая?

— Мне хотелось бы, чтобы в дальнейшем меня допрашивали только вы.

— Без прокурора?

— Да.

— Незаконно это, Александр Ильич.

— Господин Котляревский нарушает мое душевное равновесие. А это мешает следствию.

— Я постараюсь похлопотать. Но твердо не обещаю.

— Я вам заранее благодарен.

— Спокойной ночи, Александр Ильич!

— Спокойной ночи, господин ротмистр…

4

— Ульянов, кто дал вам адреса в Вильно для Канчера? Куда сначала он должен был…

— Я просил, чтобы впредь мои допросы вел только ротмистр Лютов.

— Не перебивайте меня. Куда должен был…

— Я не буду отвечать.

— Причина.

— Вы оскорбили меня на предыдущем допросе.

— Вам нужны мои извинения?

— Ни в коем случае.

— Тогда потрудитесь отвечать. По какому адресу должен был идти Канчер в первый день своего приезда в Вильно?

— Сколько азотной кислоты получил Канчер в Вильно и от кого?

— Напрасно вы молчите, Ульянов. Это не в вашу пользу.

— Сколько денег передали из Вильно для вашей организации?

— Какое сегодня число?

— Девятнадцатое марта. Будете отвечать?

— …

— Хорошо, тогда я буду отвечать за вас… При отъезде Канчера в Вильно вы дали ему адрес своей сестры Анны. Канчер должен был дать по этому адресу условную телеграмму о своем возвращении в Петербург. Правильно?

— …

— Канчер должен был привезти из Вильно азотную кислоту, стрихнин и пистолет. Подтверждаете?

— …

— Третьего февраля Канчер дал из Вильно телеграмму следующего содержания: «Петербург, Петербургская сторона, Съезжинская улица, дом № 12, кв. 12. Ульяновой Анне Ильиничне. Сестра опасно больна. Петров»… Была такая телеграмма? Молчите… Все еще думаете, что это не улики против вашей сестры?

— Против Ани улик нет.

— А земля для смеси с нитроглицерином?

— Это была другая земля.

— Какая такая другая?

— У меня на квартире вы нашли специальную инфузорную землю. А у Ани же была обыкновенная земля.

— А порошки?

— Я заявлял уже: это мои зоологические препараты.

— А комплект еще одной, третьей по счету лаборатории, найденной у вашей сестры?

— Три пробирки не могут служить лабораторией.

— А телеграмма Канчера?

— Телеграмма не в счет.

— Это почему же?

— Аня ничего не знала об истинном значении телеграммы.

— Но тем не менее телеграмма пришла на ее почтовый адрес?

— …

— И она передала ее лично вам? Из рук в руки?

— …

— Отвечайте, черт бы вас побрал!

— Почему телеграмму с таким Странным содержанием Анна Ильинична принесла именно вам? Вы предупреждали ее заранее?

— Да, я сказал Ане, что жду телеграмму с такой подписью.

— Почему же она, получив эту явно шифрованную телеграмму, не донесла о ней властям?

— Сестра редко бывает доносчицей на родного брата, господин прокурор.

— Следовательно, ваша сестра способствовала сохранению тайны содержащегося в телеграмме шифра. А это есть действия, которые можно квалифицировать как прямое участие в замысле на жизнь государя.

— Она не могла способствовать сохранению шифра, так как не знала, что в телеграмме есть шифр.

— Ульянов, у меня к вам предложение: вы называете местонахождение Говорухина, и я вообще исключаю Анну Ильиничну из вашего дела.

— Вы не сможете сделать этого.

— Почему?

— Протоколы допросов, как я догадываюсь, находятся под наблюдением.

— Но сегодня, как видите, я не веду никакого протокола. Мы с вами совершенно одни, как говорится, с глазу на глаз.

— Аня упоминалась на предыдущих допросах.

— Я употреблю все свое влияние, чтобы дело Анны Ильиничны было выведено в отдельное производство.

— Какие вы даете гарантии?

— Слово дворянина.

— Не очень-то надежно.

— Другими, к сожалению, не располагаю.

— Хорошо, я скажу, где находится Говорухин… Его нет в пределах империи. Он за границей.

— Это неправда. Говорухин оставлен вами на свободе. Он тщательно законспирирован. Он будет пытаться повторить покушение.

— Если бы это действительно было так!..

— Вы обманули меня, Ульянов. Я беру свое слово обратно.

— А я знал, что так и будет. Ваши представления о слове и чести дворянина, господин Котляревский, находятся на очень низком уровне.

— Я ударю вас, Ульянов!

— В теперешнем моем положении это не составит для вас труда.

— С кем вы встречали Канчера на Варшавском вокзале?

— …

— Кто взял у вас револьвер? Сам Генералов или какое-нибудь другое лицо?

— …

— Кто передал вам виленский адрес Пилсудского?

— …

— Шевырев?

— …

— Лукашевич?

— …

— Расшифруйте вот эту запись в вашем блокноте…

— …

— Значит, вы опять отказываетесь отвечать? Ну что ж, дело ваше… У меня есть еще один, очевидно, уже последний вопрос. Канчер в одном из своих показаний говорит, что помогал вам печатать программу вашей фракции. Это соответствует действительности?

— Да, соответствует.

— Кто составлял программу?

— Она была составлена при моем участии.

— Вы единственный ее автор?

— Я уже сказал: я принимал участие в ее составлении.

— Не могли бы вы немного рассказать об этой программе? Какие столкнулись мнения при ее выработке? Кто был вашим единомышленником, кто — противником?

— Вас интересуют персональные позиции членов фракции?

— Да, да, персональные. Буквально несколько слов.

— А почему несколько слов? Если вы действительно хотите знать наши взгляды, я могу рассказать о них подробно.

— Да, да, конечно, это очень любопытно.

— Но при одном условии: вы не будете перебивать меня.

— Разумеется… Видите ли, Ульянов, наши предыдущие с вами встречи не всегда, мягко говоря, проходили спокойно.

— Вот именно, мягко говоря.

— Поверьте, я весьма сожалею об этом. Но ведь и вы поймите: служба!.. Я, может быть, лично ничего и не имею против вас. Больше того, вы даже чем-то симпатичны мне — своей твердостью, выдержкой, логичностью. По роду своей деятельности я обязан узнать у вас гораздо больше того, чем вы сами хотите мне рассказать. Профессия требует. Вы понимаете меня?

— Понимаю.

— Я глубоко огорчен тем, что иногда мне приходилось говорить вам слова, совершенно не соответствующие нормам общения интеллигентных людей. Мне бы несомненно доставило огромное удовольствие, Александр Ильич, встретиться с вами в иных обстоятельствах, нежели сейчас. Но увы!..

— Да, при иных обстоятельствах наша встреча вряд ли состоится.

— Я говорю вполне серьезно… Впрочем, может быть, это тяжело для вас. Извините.

— Пожалуйста.

— Вы хотели рассказать о программе вашей партии…

— Я жду возможности начать свой рассказ.

— Прошу вас.

— По своим основным убеждениям, господин прокурор, мы, социалисты…

— Простите, а название вашей партии? Вы же взяли себе наименование «Народная воля»?

— Я просил не перебивать меня.

— Но, Александр Ильич! Надо все выяснить с самого начала.

— Что вы хотите выяснить с самого начала?

— Вы называете себя социалистами — ну, это еще полбеды. Но ведь вы же на улицы с бомбами выходите!

— Потрудитесь выслушать меня до конца. Тогда вам все сразу станет понятно.

— Извольте.

— Мы, партия революционеров, убеждены, что материальное благосостояние личности и ее полное, всестороннее развитие возможны лишь при таком социальном строе, в котором общественная организация труда дает возможность рабочему пользоваться всем своим продуктом и где экономическая независимость личности обеспечивает ее свободу во всех отношениях…

— Александр Ильич, я все-таки вынужден вас перебить. Я просто не понимаю некоторых ваших положений. Что это означает — общественная организация труда?

— Если вы не понимаете этого положения, вам будет весьма затруднительно разобраться в наших взглядах.

— Я не понимаю в том смысле, в каком вы говорите о возможности рабочего пользоваться всем своим продуктом.

— Но это азбука социалистических знаний, господин прокурор.

— Но я же не социалист!

— По роду своей деятельности вы давно должны были бы изучить убеждения социалистов.

— Может быть, и должен. Но дело-то все время приходится иметь не с социалистами, а с террористами!

— Я вас понял, господин Котляревский. Вы будете прилагать все усилия для того, чтобы выставить нас на всеобщее обозрение как заурядных убийц, а не как сознательных борцов за гражданские идеалы.

— В чем заключаются эти идеалы?

— Хотя бы в тех взглядах, которые вы не даете мне высказать… Вы будете слушать?

— Попробую.

— Так вот, только тогда, когда государственное устройство будет приведено в соответствие с социалистическим идеалом, только тогда государство выполнит главную свою задачу — доставить человеку возможно больше средств к развитию. И только в таком обществе будет возможно беспредельное нравственное развитие личности…

— Благонамеренная личность, Ульянов, имеет возможности для нравственного развития и в рамках существующего государственного устройства.

— А неблагонамеренная?

— Должна стремиться к тому, чтобы стать благонамеренной. Вот наиболее достойный путь нравственного развития.

— Вопрос только в том, что считать благонамеренным, а что — наоборот, не так ли?

— Этот вопрос не подлежит никаким обсуждениям. Религия и нравственные нормы общества дают на него неизменно постоянный и четкий ответ.

— Да, конечно… Я знал, что это напрасная затея — пытаться что-либо объяснить вам. Мы с вами биологические антиподы, господин прокурор.

— Биологические антиподы? Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду такое внутреннее устройство двух живых существ, когда они одновременно не могут находиться в одной и той же среде.

— Вам придется временно придержать свои мысли о биологии. Конвой!.. Отправить в крепость!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Семь шагов от окна до дверей.

Семь шагов от дверей до окна.

Семь шагов от окна до дверей.

Семь шагов…

Итак?

Они хотят политическую акцию превратить в уголовное преступление. Свести все дело только к террору, только к цареубийству, только к динамиту и отравленным пулям.

Не выйдет. Надо дать бой. Надо во что бы то ни стало защитить гражданские и общественные идеалы партии. Надо привести в порядок все свои мысли и соображения по этому поводу.

Итак, по убеждениям мы — социалисты. К социалистическому строю каждая страна приходит неизбежно, естественным ходом своего экономического развития; социализм является таким же необходимым результатом капиталистического производства и порождаемого им отношения классов, насколько неизбежно развитие капитализма, если страна вступила на путь денежного хозяйства.

Социализм доступен обществу только при достаточной зрелости этого общества. Каждый шаг по дороге к воплощению социалистического идеала возможен лишь как результат изменения в отношениях между общественными силами в стране. Правильна ли эта мысль?.. Пожалуй, да… Только через активную волю народа могут претворяться в его жизнь какие-либо передовые принципы.

Семь шагов от окна до дверей.

Семь шагов от дверей до окна…

Параллельно с экономическим развитием страны идет ее политическая жизнь. И если растут общественные идеалы, должны изменяться соответственно и формы жизни. А если состояние правительства отстает от развития общества? Тогда растущие общественные силы по мере своего созревания оказывают на правительство все большее и большее давление и, наконец, приобретают известное участие в управлении страной.

Следовательно, политическая борьба является необходимым средством для достижения дальнейших экономических преобразований. Но необходимо добавить, что эта борьба возможна лишь от лица определенной общественной группы. И она, борьба, будет тем успешнее, чем шире окажется поддержка, которую найдут требования этой группы в обществе.

Все это теория. А на практике? Применимы ли эти принципы к условиям, например, русской жизни? Каковы возможные перспективы ее политических и социальных изменений? И вообще, где они, эти общественные группы, которые могут совершить подобные изменения? Что они из себя представляют?

Семь шагов от окна до дверей.

Семь шагов от дверей до окна.

Крестьянство. Это наиболее крупная в России общественная группировка. Она сильна не только своей численностью, но и твердостью своих идеалов. В крестьянской среде до сих пор живы старые, традиционные принципы: право народа на землю, общинное и местное самоуправление, свобода совести и слова. В последние годы, после отмены крепостного права, в крестьянстве значительную тенденцию приобрела мелкая буржуазия. Но все равно мужик пока еще крепко держится за общинное владение землей…

Он присел к столу. Пожалуй, следует записать все это. Перо и чернила есть. Бумагу дают теперь каждый день, не ограничивают. (Следствие, очевидно, надеется, что при виде чистой бумаги арестованному самому захочется заполнить ее новыми показаниями.)

Саша прикрутил фитиль лампы — решетчатая тень на стенах камеры уменьшилась. Обмакнув перо, он на мгновение задумался, потом начал писать быстро и энергично.

«…Вслед за крестьянством — рабочий класс. По общественному значению рабочий класс составляет значительную часть городского населения и имеет огромное значение для социалистической партии. По своему экономическому положению он является естественным проводником этих идей в крестьянство, так как сохраняет с ним обыкновенно тесную связь; наконец, представляя из себя самую подвижную и сплоченную часть городского населения, рабочие будут оказывать сильное влияние на исход всякого революционного движения. Рабочий класс будет иметь решающее влияние не только на изменения общественного строя, борясь за свои экономические нужды. Являясь наиболее способной к политической сознательности общественной группой, он сможет оказывать самую серьезную поддержку и политической борьбе. Именно поэтому он должен составить ядро социалистической партии, ее наиболее деятельную часть. Именно поэтому пропаганде в среде рабочего класса и его организации должны быть посвящены главные силы социалистической партии…»

Вдалеке послышался звук открываемой двери. Шаги надзирателя в коридоре возникли из небытия тюремных тайн и растворились в ней же. Стукнула вторая дверь. Поворот ключа. Тишина.

Саша вздохнул — дрогнула и качнулась решетчатая тень на стене. Перо повисло над бумагой. Мысли сбились.

Он встал, зябко повел плечами. Семь шагов от дверей до окна. Семь шагов от окна до дверей.

В звуке шаркающих шагов в коридоре ему что-то почудилось, это спутало ход размышлений, остановило руку. Будто прошел по коридору не надзиратель, не один человек, а сразу несколько. Будто прошелестело мимо дверей камеры нечто далекое и забытое, то самое, что осталось за стенами тюрьмы и что уже стало потухать в памяти, вытравляться из прошлого едкой горечью настоящего.

Какие-то разрозненные картины прежней жизни неясно и расплывчато мелькнули в сознании и тут же исчезли. И всплыла на далеком, несуществующем горизонте зыбкая панорама детства — зеленый волжский склон, яблоневые сады, деревянные гармошки лестниц, а наверху — купола соборов, многоглавие церквей, белый дом присутственных мест над обрывом, дворец губернатора, а еще дальше, в конце Дворянского переулка, налево — длинное двухэтажное здание гимназии, в которую он ходил каждый день восемь лет подряд…

И вот он уже видит себя самого — маленького, но очень серьезного, идущего с ранцем за спиной вдоль монастырской стены по Спасской улице. Вот он сворачивает направо, доходит до Большой Саратовской, около магазина Медведева — еще направо и мимо забранных толстыми решетками окон прямо в гостинодворскую сторону.

Вдоль всей Саратовской, начиная от окружного суда, стоят возле керосиновых фонарных столбов подводы, телеги, одноколки. Пахнет лошадьми, сеном, колесной мазью, навозом, дегтем, рогожей. Меж возов, выделяясь чистой господской одеждой среди крестьян и торговых людей, появляются иногда чиновники, духовные. Прицениваются к привезенным товарам, торгуются, расходятся недовольные друг другом.

Иной мужик с загорелым, обветренным лицом долго и снисходительно наблюдает, как брезгливо перебирает барин белыми ручками его кровное добро (теперь товарец-то свой, теперь можно и от себя торговать, теперь — воля). Мужик задергивает поклажу холстиной и кладет сверху заскорузлую, раздавленную работой руку: нет, господин хороший, ни одного рублика невозможно уступить, потому как я самолично поступить так не желаю, потому как гнул ты меня и весь корень мой от века, а теперь я желаю показать тебе свой интерес, а не хошь брать товар по цело, как сказано, — отойди в сторону.

Саша останавливается около магазина Юдина. Сам хозяин с двумя проворными приказчиками юрко суетится перед входом: надо и солидных покупателей (акцизных, помещиков уездных, отцов дьяконов) успеть зазвать, да и мужичков приезжих не прозевать — мужики-то нонешние пошли с копейкой!

Юдин — фирма широкая: от мехов до обоев, от бижутерии до бакалеи. Покупателя — только войди — обратно с пустыми руками не выпустят. Саша мнется. На сэкономленные от завтраков деньги ему нужно купить подарки младшим братьям и сестрам: Володе — книгу, Оле — ленту, Мите — карандаши, Маняше — конфет.

…Семь шагов от окна до дверей.

Семь шагов от дверей до окна.

Лоб прижат к каменной стене камеры. Пальцы стиснуты до боли. Господи, что он наделал, что он наделал! На какие страдания обрек он мать, братьев, сестер! Ведь теперь, после смерти отца, после его ареста они остались беспомощными, беззащитными. От них, родственников цареубийцы, отвернется теперь весь город, все знакомые… Что будет думать о нем, о старшем брате, и его, Сашином, невыполненном долге перед семьей и перед ним самим Володя? А ведь ему кончать в этом году гимназию…

Поздно, поздно теперь уже думать об этом, поздно сожалеть. Надо выполнить до конца то, что он еще в силах сделать. Семье он нанес удар. Непоправимый. И он уже не существует для семьи… Надо продолжить составление программы. Пусть пока она, программа, прозвучит только на суде. Пройдет время, и их мысли, чаяния и надежды, вырванные ветрами революционных бурь из-под хлама судейских протоколов, найдут дорогу к людям.

Он вернулся к столу. Взял перо, придвинул бумагу. На чем он остановился?.. На характеристике общественных группировок России. Перо медленно двинулось по бумаге, то и дело повисая над незаконченной строчкой, замирая над оборванной фразой и снова упорно двигаясь вперед.

«…Из других общественных групп — дворянство, духовенство и бюрократия, как не выделенные органическими условиями русской жизни, а вызванные лишь потребностями правительства и сильные лишь его поддержкой.

Классы эти не имеют почти никакого значения, и роль их пассивна.

Наша буржуазия находится лишь в начале своего формирования. Обусловленная слабой дифференциацией русского общества, она не могла еще выработать классового самосознания и не обладает стройными идеалами. Это отсутствие под буржуазией прочной почвы не позволяет признать ее за серьезную общественную силу.

При слабой дифференцировке нашего общества на классы мы находим возможным считать интеллигенцию за самостоятельную общественную группу. Не имея классового характера, она не может, конечно, играть самостоятельной роли в социально-революционной борьбе, но она может явиться передовым отрядом в политической борьбе, в борьбе за свободу мысли и слова.

Русское правительство также принято считать за самостоятельную общественную силу. Оно действительно является таковой, но не выражает собой ни одной из существующих общественных сил, а держится лишь милитаризмом и отрицательными свойствами нашего общества: его неорганизованностью, пассивностью и недостатком политического воспитания. Механическую силу правительства в армии мы считаем необходимым иметь в виду, но, не считая армию особым классом, мы полагаем иметь на нее воздействие наравне с другими общественными группами. Такое положение правительства не может быть прочным и устойчивым: оно принуждено считаться с движением народной жизни и, следуя за ним, уступать, рано или поздно, требованиям общества. Ввиду такой группировки общественных сил в современной России задачи русской социалистической партии сводятся, по нашему мнению, к следующему…»

Он устало выпрямился, прислонился затылком к холодной каменной стене. Продолжать? Нет, надо отдохнуть. Слишком устали глаза, болит голова, ломит поясницу.

Он потушил лампу, добрался на ощупь до кровати, лег и быстро заснул, словно был и не в камере, не в тюрьме, в одной из самых страшных политических тюрем России, а был в своей маленькой, всегда чистой и светлой комнатке на антресолях в большом двухэтажном отцовском доме в далеком и милом Симбирске — уютном деревянном городишке на высоком и солнечном волжском берегу…

2

Он проснулся и долго сидел в темноте на кровати. Потом встал, прошелся по камере. На столе белели исписанные листы бумаги. Надо продолжить программу партии.

Он несколько раз ударил кулаком в дверь.

— В чем дело? — угрюмо спросил заспанный надзиратель.

— Зажгите лампу. Мне нужно дописать показания.

Когда надзиратель ушел, Саша прикрутил фитиль лампы, чтобы меньше коптил, сел к столу, обмакнул перо в чернильницу, пробежал глазами последние строки недописанной страницы: «…задачи русской социалистической партии сводятся, по нашему мнению, к следующему…»

Итак, он остановился на задачах партии. В чем же они?

«…Главные свои силы партия должна посвящать организации и воспитанию рабочего класса, его подготовке к предстоящей ему общественной роли. Сильная знаниями и сознательностью, партия будет стремиться к возвышению общего умственного уровня общества, наконец, употреблять все возможные усилия к непосредственному улучшению народного хозяйства, к тому, чтобы направить его на путь, соответствующий идеалам партии.

Но при существующем политическом режиме в России почти невозможна никакая часть этой деятельности. Без свободы слова невозможна сколько-нибудь продуктивная пропаганда, точно так же, как невозможно улучшение народного хозяйства без участия народных представителей в управлении страной. Таким образом, борьба за свободные учреждения является для русского социалиста необходимым средством для достижения конечных целей. Инициативу этой борьбы может взять на себя интеллигенция, опираясь как на поддержку рабочего класса, по мере его организации и политического воспитания, так и на все те слои населения, где сколько-нибудь пробудилось сознание своих прав и потребность ограждения от административного произвола. Возможность ведения этой борьбы без предварительной классовой организации, а лишь параллельно ей мы видим в том, что русское правительство не выражает собой действительного отношения общественных сил в стране, не находит себе активной поддержки ни в одном общественном слое и не обладает поэтому устойчивостью; при всяком серьезном внешнем или внутреннем потрясении оно протягивает руку обществу и уступает тем его требованиям, которые оказываются в данное время наиболее назревшими.

Таким образом, будучи по существу социалистической, партия лишь временно посвящает часть своих сил политической борьбе, так как видит в этом необходимое средство, чтобы сделать более правильной и продуктивной свою деятельность во имя конечных экономических идеалов.

Наши окончательные требования, то есть то, что мы считаем необходимым для обеспечения политической и экономической независимости народа и его свободного развития, мы можем формулировать в следующей программе…»

Семь шагов от окна до дверей.

Семь шагов от дверей до окна.

Семь шагов от окна до дверей.

«…1. Постоянное народное представительство, выбранное свободно прямой и всеобщей подачей голосов, без различия пола, вероисповедания и национальности, и имеющее полную власть во всех вопросах общественной жизни.

2. Широкое местное самоуправление, обеспеченное выборностью всех должностей.

3. Самостоятельность сельского, крестьянского «мира», как экономической и административной единицы.

4. Полная свобода совести, слова, печати, сходок, ассоциаций и передвижений.

5. Национализация земли.

6. Национализация фабрик, заводов и всех вообще орудий производства.

7. Замена постоянной армии земским ополчением.

8. Даровое начальное обучение».

…Перо повисло над бумагой. Все? Кажется, все. Может быть, что-нибудь упущено? Нет, как будто ничего не упущено. Восемь пунктов вместили в себя все задачи партии.

Он встал, подошел к окну… А может ли программа серьезной политической партии быть ограниченной только изложением своих задач? А отношение к другим партиям? К либералам, например?

«…Нам остается только сказать несколько слов о нашем отношении к другим русским партиям. В политической борьбе, то есть в борьбе за тот минимум свободы, который необходим нам для пропагандистской и просветительной деятельности, мы надеемся действовать заодно с либералами[1], так как мы не можем расходиться с ними, требуя ограничения самодержавия и гарантии личных прав. Только в дальнейшем будущем нас разведут с ними наши социалистические и демократические убеждения.

Что касается до социал-демократов, то наши разногласия с ними кажутся нам очень несущественными и лишь теоретическими.

Они сводятся к тому, что мы возлагаем больше надежд на непосредственный переход народного хозяйства в высшую форму и, придавая большое самостоятельное значение интеллигенции, считаем необходимым и полезным немедленное ведение политической борьбы с правительством.

На практике же, действуя во имя одних и тех же идеалов, одними и теми же средствами, мы убеждены, что всегда будем оставаться их ближайшими товарищами.

Примечание. Мы не претендуем как на безгрешность выставленных в, этой программе положений, так и на безукоризненность ее внешней литературной отработки, но мы убеждены, что при широкой, внепартийной критике, она послужит связующим звеном для всех революционных сил, направит эти силы к достижению заветного идеала в дружной и братской работе…»

Решетчатая тень на стене дрогнула, фитилек заморгал, зачадил, и чуть было не погас совсем, но Саша вовремя открутил его, и камера снова наполнилась тусклым светом.

Саша прислонился затылком к холодной стене. Он часто садился теперь так, если нужно было подумать о чем-нибудь очень серьезном и важном.

Итак, террор. Последнее положение программы. Оно должно быть сформулировано предельно точно и ясно.

Семь шагов от дверей до окна.

Семь шагов от окна до дверей.

Нужны самые емкие слова, самые отточенные выражения. Не может быть никакой приблизительности.

«…Являясь террористической фракцией партии, то есть принимая на себя дело террористической борьбы с правительством, мы считаем нужным подробнее обосновать наше убеждение в необходимости и продуктивности такой борьбы…»

Он взволнованно поднял голову. Да, нужные слова, кажется, нашлись! Учащенно забилось сердце, стеснилось дыхание.

«…Историческое развитие русского общества приводит его передовую часть все к более и более усиливающемуся разладу с правительством. Разлад этот происходит от несоответствия политического строя русского государства с прогрессивными, народническими стремлениями лучшей части русского общества. Эта передовая часть растет, совершенствуется и развивает свои идеалы нормального общественного строя, но вместе с этим усиливается и правительственное противодействие, выразившееся в целом ряде мер, имевших целью искоренение прогрессивного движения и завершившееся правительственным террором.

Но жизненное движение не может быть уничтожено, и когда у интеллигенции была отнята возможность мирной борьбы за свои идеалы и закрыт доступ ко всякой форме оппозиционной деятельности, то она вынуждена была прибегнуть к форме борьбы, указанной правительством, то есть к террору…»

Семь шагов от дверей до окна.

Семь шагов от окна до дверей.

Вот они — эти слова! Точные, емкие, ясные! В них — неизбежность террора, его историческая закономерность. И пусть ничего не поймут (или сделают вид, что не поняли) Лютов, Котляревский и все те, кто первым читает протоколы допросов там, наверху. Когда-нибудь эти слова дойдут до людей, и будущие поколения поймут и оценят ту жертву, которую приносят они, участники неудавшегося покушения, на алтарь светлого будущего родины!

«…Террор есть, таким образом, столкновение правительства с интеллигенцией, у которой отнимается возможность мирного культурного воздействия на общественную жизнь. Правительство игнорирует потребности общественной мысли, но они вполне законны, и интеллигенцию как реальную общественную силу, имеющую свое основание во всей истории своего народа, не может задавить никакой правительственный гнет. Реакция может усиливаться, а с нею и угнетенность большей части общества, но тем сильнее будет проявляться разлад правительства с лучшею и наиболее энергичною частью общества, все неизбежнее будут становиться террористические акты, а правительство будет оказываться в этой борьбе все более и более изолированным… Успех такой борьбы несомненен. Правительство вынуждено будет искать поддержки у общества и уступить его наиболее ясно выраженным требованиям. Такими требованиями мы считаем: свободу мысли, свободу слова и участие народного представительства в управлении страной. Убежденные, что террор всецело вытекает из отсутствия даже такого минимума свободы, мы можем с полной уверенностью утверждать, что он прекратится, если правительство гарантирует выполнение следующих условий:

1. Полная свобода совести, слова, печати, сходок, ассоциаций и передвижений.

2. Созыв представителей от всего народа, выбранных свободно прямой и всеобщей подачей голосов, для пересмотра всех общественных и государственных форм жизни.

3. Полная амнистия по всем государственным преступлениям прошлого времени, так как это были не преступления, а исполнение гражданского долга…»

Он поднялся. Резко присел, наклонился. Повторил несколько раз упражнение.

Гимнастика освежила, рассеяла. Но напряжение, гвоздем вбитое сверху в темя, не отпускало.

Он быстро подошел к окну.

Вернулся к двери.

Еще раз к окну.

К двери.

Потер виски. Собрался. Сел к столу.

«…Признавая главное значение террора как средства вынуждения у правительства уступок путем систематической его дезорганизации, мы нисколько не умаляем и других его полезных сторон. Он поднимает революционный дух народа; дает непрерывное доказательство возможности борьбы, подрывая обаяние правительственной силы; он действует сильно пропагандистским образом на массы. Поэтому мы считаем полезной не только террористическую борьбу с центральным правительством, но и местные террористические протесты против административного гнета…»

Голова клонилась к столу, глаза закрывались, перо, пе слушаясь руки, скользило куда-то в сторону, выпадало из пальцев.

Он замотал головой из стороны в сторону, потом тряхнул снизу вверх, зажмурил глаза и резко открыл: перед ним расплывались красные, синие, зеленые круги.

Надо дописать. Найти последние силы и дописать. А то будет поздно. Надо найти последние силы…

«…Ввиду этого строгая централизация террористического дела нам кажется излишней и трудно осуществимой. Сама жизнь будет управлять его ходом и ускорять или замедлять его по мере надобности. Сталкиваясь со стихийной силой народного протеста, правительство тем легче поймет всю неизбежность и законность этого явления, чем скорее осознает оно все свое бессилие и необходимость уступок…»

Голова опустилась на стол. Перо выпало из руки.

Он провалился в сон, как в глубокий, бездонный колодец.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

— Александр Ильич, мы внимательно проштудировали вашу рукопись, которой вы дали наименование… э… э… «Программа террористической фракции партии «Народная воля». Я правильно излагаю?

— Правильно.

— Вы составляли программу в настоящий момент по памяти?

— Да, по памяти.

— Никакими вспомогательными источниками не пользовались?

— Разумеется. У меня все было отобрано при обыске.

— Скажите, Александр Ильич, а в какое время был приготовлен оригинал этой рукописи?

— Программа была принята сразу же после того, как фракция оформилась организационно.

— А точнее?

— Точнее не припоминаю.

— Я прошу извинения…

— Пожалуйста, господин прокурор…

— Ульянов, кто первый подал мысль о составлении программы?

— Мысль была общая.

— Ну, а все-таки? Чьей рукой были написаны первые фразы?

— Это не имеет никакого значения.

— Я повторяю свой вопрос: чьей рукой было начато составление программы?

— А я повторяю свой ответ: на мой взгляд, это не имеет никакого принципиального значения.

— Меня не интересуют ваши взгляды. Я требую точного ответа на поставленный мной вопрос.

— А меня мало интересуют ваши вопросы, господин прокурор. Какие бы точные они не были.

— Ульянов, вы забываетесь.

— Ничуть.

— Запамятовали степень своей вины перед отечеством?

— Нисколько.

— Запомните: я приложу все усилия, чтобы вы получили по заслугам. Полностью.

— Не сомневаюсь в вашем особом ко мне расположении.

— Господа, господа… Александр Ильич, ну зачем же нам ссориться? Ведь можно все выяснить спокойно, мирно…

— Господин ротмистр, я же просил вас, чтобы в дальнейшем меня допрашивали только вы один!

— Это оказалось невозможно. Служба-с.

— Во всяком случае, отвечать на вопросы этого монстра я больше не собираюсь.

— Господа, господа, я прошу вас!.. Александр Ильич, вы напрасно обижаетесь на прокурора…

— Я вовсе не обижаюсь на него. Я просто не могу дышать с ним одним воздухом.

— …совершенно напрасно. Вы же знаете, в свое время господин Котляревский пережил нервное потрясение. На него покушался Валериан Осинский. Вам, должно быть, рассказывали старшие товарищи?

— Да, рассказывали.

— Ну вот и прекрасно! А кто рассказывал-то?

— О чем?

— Да об Осинском.

— Ах, об Осинском… А кто такой Осинский?

— Александр Ильич, батенька мой, вы же только сейчас сказали, что вам рассказывали старшие товарищи по партии о покушении Валериана Осинского.

— Впервые слышу об этом от вас.

— Позвольте, но вы же только что подтвердили мое предположение: Это же ваши слова: «Да, рассказывали».

— Я сказал их по инерции, думая совсем о другом.

— Значит, вы никогда не слыхали такого имени: Валериан Осинский?

— Нет, никогда.

— Организатор «Земли и воли»? Учредитель Исполнительного Комитета?

— Нет, не слыхал.

— Александр Ильич, это наивно. Человек, находившийся в революционной среде, не мог не слышать имени Валериана Осинского.

— И тем не менее это так.

— Его повесили в Киеве… Извините, конечно, за неуместное напоминание.

— Сделайте одолжение.

— Так-таки и не слыхали? Ни разу?

— Представьте себе — ни разу.

— Странно, очень странно…

— Господин ротмистр, разрешите мне продолжить допрос?

— Прошу вас…

— Ульянов, ну, а что же все-таки побудило вас и ваших товарищей взяться за составление программы?

— Я не желаю отвечать вам.

— Давайте мириться, Ульянов. Это в ваших же интересах.

— А я с вами не ссорился.

— Отлично… Так какие же были мотивы? Вы все время ищете случая высказать теоретические взгляды вашей группы. Я предоставляю вам такой случай.

— Хорошо, я отвечу. Ни в одной из существовавших до нашего выступления революционных программ не подчеркивалось значение террора как способа вынуждения у правительства уступок. Ни в одной программе не давалось более или менее удовлетворительного объективно научного объяснения террора как столкновения правительства с интеллигенцией, неизбежного столкновения, так как оно выражает собой разлад, существующий в самой жизни и неминуемо переходящий, при известной степени обострения отношений, в открытую борьбу…

— Вы не сообщаете ничего нового, Ульянов. Все это уже есть в поданной вами рукописи.

— Я даю точный ответ, господин прокурор, на поставленный вами вопрос.

— Вы сказали, что в старых революционных программах не было достаточно научного объяснения террора… Вы хорошо знаете содержание этих программ?

— Относительно хорошо.

— А как же удавалось знакомиться с ними? Расскажите, если не секрет.

— Секрет, господин прокурор.

— Ну, а все-таки? Имели непосредственные связи с авторами или получали через третьи руки?

— И то, и другое.

— А подробнее?

— Мне не хотелось бы вмешивать в свое дело людей, не имевших прямого отношения к замыслу на жизнь государя.

— Скажите, Ульянов, а тех, кто доставлял вам знакомство со старыми революционными программами, удовлетворила программа, составленная вашей группой?

— В основном — да.

— А в частности?

— Были кое-какие мелкие разногласия.

— Какие же?

— Они касались некоторых организационных изменений в постановке террористического дела.

— Необходимость террора признавали все старые программы?

— Я не могу ответить на этот вопрос.

— Почему?

— Как член террористической фракции партии «Народная воля» я могу давать показания только о своей партии, только о своей фракции. Говорить о взглядах других революционных групп я не уполномочен.

— Вы говорили об изменениях в постановке террористического дела… Имелись в виду предполагаемые изменения или уже осуществленные?

— Я не считаю удобным обсуждать этот вопрос.

— Почему?

— Об этих изменениях ничего не говорится в программе.

— Скажите, Ульянов, а можно считать с ваших слов установленным, что накануне совершения террористического акта над высочайшей особой в революционной среде уже существовала теоретическая платформа для объединения всех антиправительственных сил?

— Можно.

— И инициатива создания этой общей платформы принадлежала вашей группе?

— Мы стремились к этому.

— Вы стремились объединить революционные партии?

— Мы стремились составить общепартийную программу, которая смогла бы объединить революционные партии.

— Ульянов, только откровенно… Вы рассчитывали, что террористический акт вызовет оживление в революционной среде?

— Безусловно.

— И прямым следствием этого оживления будет объединение всех революционных партий?

— Естественно.

— Но ведь другие партии не разделяли ваших идей о необходимости террора… Или разделяли?

— Вы повторяетесь, господин прокурор.

— Но вы же ничего не сказали об отношении других партий к террору.

— Я ничего не скажу об этом и сейчас.

— Да, от вас, видно, и в самом деле ничего не добьешься. Государь прав.

— Государь следит за ходом дознания?

— Протоколы всех допросов доставляются его величеству каждый день.

— И моего?

— Да, и вашего. Вас огорчило это?

— Наоборот, я польщен.

— Господин прокурор, разрешите мне задать несколько вопросов Александру Ильичу.

— Прошу, ротмистр.

— Александр Ильич, я хотел бы поговорить с вами очень и очень откровенно. Вы не возражаете?

— Нет.

— Дознание подходит к концу — очевидно, это наша последняя встреча с вами. Мы и так слишком затянули ваши допросы. Но мы все время преследовали, если вы заметили, одну и ту же цель.

— Я заметил это.

— Я попытаюсь сформулировать ее в таких выражениях, которые не оставили бы никаких кривотолков.

— Попробуйте.

— Видите ли, Александр Ильич, сравнивая вашу историю с предыдущим делом о цареубийстве (с делом Желябова, например), нельзя не обратить внимания на некоторые странности. Прежняя «Народная воля» была действительной партией — с десятками, если не сотнями членов, с оружием, типографиями, огромными средствами… Ваша группа выглядит, мягко говоря, менее значительной. Всего полтора десятка активных членов, три бомбы, один револьвер, случайное гектографирование. Но тем не менее называете вы себя фракцией целой партии… Здесь можно предположить два варианта: или вы переоцениваете, завышаете роль своей группы, совершенно необоснованно называя ее фракцией целой партии, или мы имеем дело пока еще только с незначительной ее частью…

— Господин ротмистр, я не подозревал о вашей склонности к анализу…

— Не перебивайте меня… Так вот, государь и все наблюдающие за дознанием лица склонны предполагать, что ваша фракция, сплошь состоящая, кстати сказать, из студентов, не является самостоятельной, а тесно связана со старым народовольческим подпольем и действовала под его непосредственным руководством.

— Я еще раз польщен.

— Как вы могли заметить, в течение всего дознания мы с прокурором делали неоднократные попытки подвести вас к разговору об этой связи и облегчить вам начало этого разговора. Собственно говоря, в этом и заключалась та цель, о которой я говорил.

— Я так и понял вас.

— Надо отдать вам должное, Александр Ильич, — каждый раз вы весьма ловко уходили от этого разговора. Хотя в общем-то, щадя ваше самолюбие, мы не предлагали вам открыто изменять своим убеждениям. Мы были деликатны. Мы предлагали вам как бы обмолвиться. Случайно. Вы не оценили этих скрытых возможностей… Теперь уж позвольте действовать прямо, в открытую.

— Я не понимаю, о чем идет речь.

— Сейчас поймете. Вы не забыли, что в Симбирске у вас есть два брата?

— Нет, не забыл.

— Мать-вдова, сестры?

— Чего вы хотите?

— Я хочу предложить вам честную сделку. Вы открываете нам связи вашей группы с представителями старой «Народной воли»…

— И взамен?

— Получаете надежные гарантии независимости вашей семьи от вашего дела.

— Странно…

— Что странно?

— Я считал вас более тонким психологом, господин ротмистр.

— В чем же мой просчет, как психолога?

— Во-первых, не существует таких гарантий, которые могли бы дать мне хотя бы минимально надежное основание для принятия вашего предложения.

— Почему?

— Потому что в отношении меня вы можете нарушить любые гарантии.

— Царское слово?

— Оно не обладает юридической силой.

— Специальное постановление Правительствующего Сената?

— Узник бесправен перед любым законом. Даже самым высоким.

— Так… Ну, а во-вторых?

— Во-вторых, если бы у нашей группы действительно были связи со старой «Народной волей», то вам было бы уже известно об этом из показаний Канчера, Горкуна или Волохова. И, ставя этот вопрос передо мной, вы обязательно дали бы мне понять, что ответ на него вам частично уже известен. Логично?

— Канчер и Горкун могли и не знать…

— Ротмистр, извините, я перебью вас… Ульянов, а вам не жаль уносить с собой в могилу ваши способности почти нераскрытыми? Ведь у вас, черт возьми, действительно есть очень большие наклонности к логическому размышлению! И вы могли бы употребить их в гораздо более серьезном и полезном для отечества деле, чем этот легкомысленный мальчишеский заговор.

— Господин прокурор, в моей жизни не было ничего более серьезного и полезного для отечества, чем участие вместе с моими товарищами в деле, которое вы изволили определить как мальчишеский заговор.

— Ложная солидарность, Ульянов. Ложные представления о пользе отечеству. Они простительны гимназисту, но не вам.

— Что поделаешь. Мы с вами по-разному понимаем нужды отечества.

— Прискорбно, очень прискорбно. Мне искренне хотелось отделить вас от всех других участников этой истории. Вы же на голову выше их по интеллекту.

— Моя участь решена, господин прокурор. Я выбрал свою судьбу. Изменить ее не сможет ничто.

— Жалко, очень жалко расставаться с вами, не обратив ваши способности на путь истины и разума. Вы хороните, Ульянов, в себе личность, а в них нуждается Россия.

— Это лицемерные слова.

— Все может измениться.

— Если?

— Если вы внемлете голосу разума.

— Связи со старой «Народной волей»?

— Да.

— Это становится смешным. Пора кончать эту комедию.

— Вы поняли меня?

— Я повторяю: вы поняли меня?

— Это ваш последний шанс, Ульянов.

— Александр Ильич, может быть, вы хотите вообще что-нибудь добавить к сегодняшнему протоколу? Не касаясь вопроса прокурора?

— Это действительно мой последний допрос?

— По всей вероятности, да. Государь торопит дело к слушанию в сенате.

— Тогда пишите… В заключение я хотел бы более точно определить мое участие во всем настоящем деле. Если в одном из прежних показаний я выразился в том смысле, что не был инициатором и организатором замысла на жизнь государя, то только потому, что в этом деле не было одного определенного инициатора и руководителя. Но мне одному из первых принадлежит мысль образовать террористическую группу. Я принимал самое деятельное участие в ее организации в смысле доставания денег, подыскания людей и квартир… Что же касается моего нравствен-' ного и интеллектуального участия в этом деле, то оно было полное, то есть все то, которое дозволяли мне мои способности и сила моих знаний и убеждений. Все.

— Больше ничего не хотите добавить?

— Ничего.

— Ни одного слова?

— Ни одного.

2

28 марта 1887 года мать заключенного в Петропавловской крепости государственного преступника Александра Ульянова Мария Александровна Ульянова написала письмо Александру III.

Вот его текст:

«Горе и отчаяние матери дают мне смелость прибегнуть к Вашему Величеству как единственной защите и помощи.

Милости, государь, прошу! Пощады и милости для детей моих.

Старший сын Александр, окончивший гимназию с золотой медалью, получил золотую медаль и в университете. Дочь моя, Анна, успешно училась на Петербургских высших женских курсах. И вот, когда оставалось всего лишь два месяца до окончания ими полного курса учения, у меня вдруг не стало старшего сына и дочери.

Слез нет, чтобы выплакать горе. Слов нет, чтобы описать весь ужас моего положения.

Я видела дочь, говорила с нею. Я слишком хорошо знаю детей своих и из личных свиданий с дочерью убедилась в полной ее невиновности. Да, наконец, и директор департамента полиции еще 16 марта объявил мне, что дочь моя не скомпрометирована, так что тогда же предполагалось полное освобождение ее. Но затем мне объявили, что для более полного следствия дочь моя не может быть освобождена и отдана мне на поруки, о чем я просила ввиду крайне слабого ее здоровья и убийственно вредного влияния на нее заключения в физическом и моральном отношении.

О сыне я ничего не знаю. Мне объявили, что он содержится в крепости, отказали в свидании с ним и сказали, что я должна считать его совершенно погибшим для себя.

Он был всегда глубоко предан интересам семьи и часто писал мне. Около года тому назад умер мой муж, бывший директор народных училищ Симбирской губернии. На моих руках осталось шесть человек детей, в том числе четверо малолетних. Это несчастие, совершенно неожиданно обрушившееся на мою седую голову, могло бы окончательно сразить меня, если бы не та нравственная поддержка, которую я нашла в старшем сыне, обещавшем мне всяческую помощь и понимавшем критическое положение семьи без поддержки с его стороны.

Он был увлечен наукой до такой степени, что ради кабинетных занятий пренебрегал всякими развлечениями. В университете он был на лучшем счету. Золотая медаль открывала ему дорогу на профессорскую кафедру, и нынешний учебный год он усиленно работал в зоологическом кабинете университета, подготовляя магистерскую диссертацию, чтобы скорее выйти на самостоятельный путь и быть опорой семьи.

О, государь! Умоляю — пощадите детей моих! Нет сил перенести этого горя, и нет на свете горя такого лютого и жестокого, как мое горе! Сжальтесь над моей несчастной старостью! Возвратите мне детей моих!

Если у сына моего случайно отуманился рассудок и чувство, если в его душу закрались преступные замыслы, государь, я исправлю его: я вновь воскрешу в душе его те лучшие человеческие чувства и побуждения, которыми он так недавно жил.

Я свято верю в силу материнской любви моей и сыновьей его преданности и ни на минуту не сомневаюсь, что я в состоянии сделать из моего несовершеннолетнего еще сына честного члена русской семьи.

Милости, государь, прошу, милости!..

Мария Ульянова. 28 марта 1887 года. С.-Петербург. (Васильевский остров, Средний пер., д. 32, кв. 5)».

Спустя два дня, в понедельник, 30 марта, на этом прошении появится резолюция Александра III:

«Мне кажется желательным дать ей свидание с сыном, чтобы она убедилась, что за личность ее милейший сынок, и показать ей показания ее сына, чтобы она видела, каких он убеждений. Александр».

В тот же день прошение М. А. Ульяновой с царской резолюцией доставляют министру внутренних дел графу Толстому.

И уже через тридцать минут вместе с сопроводительной запиской министра оно лежит на столе директора департамента полиции Дурново, который делает в журнале приема посетителей следующее распоряжение: «Вызвать ко мне г-жу Ульянову завтра, 31 марта, к двенадцати часам дня».

А 31 марта — Сашин день рождения…

Трубецкого бастиона Петропавловской крепости государственному преступнику Александру Ульянову исполнится двадцать один год.

3

Тридцатого марта он долго не мог уснуть. Ложился, закрывал глаза, дышал глубоко и ровно, пробовал считать до ста, вставал, ходил по камере, возвращался на койку, натягивал на голову одеяло, ворочался, вздыхал, забывался на мгновение, но тут же снова просыпался и снова ощущал себя в камере под сводчатой тяжестью потолка, на дне огромного потайного сундука, закрытого на сто замков, заколоченного на тысячу гвоздей.

Сон не шел.

Лихорадочно сменяя друг друга, в сознании судорожно возникали обрывки мыслей, не связанные друг с Другом слова…

Допросов не было уже несколько дней. Его никуда не возили, не вызывали, ничем не беспокоили, не тревожили, и в этом, наверное, и была главная тревога. Где-то там, за непроницаемыми стенами камеры, за бастионами и равелинами крепости что-то происходило в его жизни без его участия и без малейшей возможности оказать хоть какое-то влияние на ход событий.

Постепенно он начал понимать, что его волнует нечто твердо определенное, конкретное, точное — не то сумма каких-то чисел, не то сочетание цифр. Хаос воспоминаний, чехарда мыслей и слов были фоном, питательной средой, они были как бы мостиком, переходом в другое состояние, теми самыми перилами, держась за которые можно было перейти по ту сторону реальности, перебраться через пропасть очевидности на противоположный берег реки, уносившей настоящее и в прошлое и в будущее одновременно.

Да, воспоминания и мысли были только фоном. Главное заключилось в цифре. Она, эта цифра, стояла в центре всех беспорядочных движений и мельканий, возникала из неизмеренной глубины его тревожного состояния, выплывала из далекого потаенного грота его смятенных чувств и настроений. Он уже ощущал и понимал эту цифру, уже различал ее гудящее, фосфоресцирующее мерцание и наконец увидел ее.

Двадцать один…

Завтра, уже завтра ему должен исполниться двадцать один год. Уже завтра. Двадцать один…

Завтра его день рождения. Двадцать один год тому назад он появился на свет… Он прожил на этом свете уже двадцать один год… И это все — конец, предел… Двадцати двух лет ему уже не исполнится никогда…

Неожиданно он успокоился. Все стало на свои места. Бледнел хаос бессвязных слов, гасли обрывки мыслей, тонули звуки. Море входило в свои берега.

Все правильно. Он дал исчерпывающие показания — его допросы закончились. Он сделал все, чтобы вина его была доказана полностью.

Все правильно. Он избрал свой путь. Он покончил все счеты с жизнью. Ему нужно забыть, что он жил когда-то…

Теперь все уже идет без его участия — составляется обвинительное заключение, готовится процесс в сенате. Теперь он уже ничего не в силах изменить. Теперь нужно только ждать.

Ждать…

Он быстро встал с кровати, сделал несколько шагов, остановился около окна.

Забыть?

Забыть, что ты жил когда-то?…

Живому забыть, что ты живой?

Вот в чем дело. Вот почему он не может уснуть. Вот где причина этого тревожного состояния, всех этих видений, отрывочных мыслей, непонятных слов. Где-то там, за стенами камеры, за равелинами крепости решается его жизнь. Без его участия. Он дал все показания. Он дал такие показания, которые сами решат все за него. До суда он теперь уже никак не сможет повлиять на свою судьбу. И поэтому весь этот хаос, бессонница, вся эта чехарда в памяти, в сознании…

Живое цепляется за живое. Живое не хочет уходить просто так, добровольно. Живое сопротивляется. Оно борется за себя подсознательно. Если он, хозяин своей жизни, покончил с нею все счеты, то сама жизнь не хочет уходить из него. Она бурлит, она клокочет в нем — в его памяти, в его сознании, в его мыслях, в его состоянии. И все эти видения, нервные импульсы, бессонница — это проявление жизни, которая хочет жить, которая хочет быть живой, которая сопротивляется его решению забыть, что он жил когда-то, которая борется теперь уже за себя подсознательно без его собственного, сознательного участия в этой борьбе.

Да, он ничем не может помочь своей жизни, его жизнь теперь не принадлежит ему, он больше не владеет ею. Он дал все показания, и теперь уже другие люди решают его жизнь — там, за стенами камеры, за равелинами крепости, в дворцовых и министерских кабинетах. Ему остается одно: четко и честно довести до конца свой план — сказать на суде о тех идеалах, о тех целях, ради достижения которых они начали свою борьбу.

Вопреки усилиям следователей и всех прочих судейских чиновников, он должен точно определить на суде то место, которое займет их группа в истории революционного движения в России.

А чтобы сделать это, нужны силы. Нужно выспаться. Лечь и уснуть.

Он подошел к кровати, сел. Да, да, их группа должна занять свое место в истории революционного движения. Без этого все было бы бессмысленно. Собственно говоря, если бы это было не так, если бы он не знал твердо, что, готовя покушение на царя, он совершает исторически необходимую для родины акцию, он не вступил бы в заговор.

Именно об этом и думал он непрерывно с того момента, когда решил во всем сознаться и рассказать следствию о своем участии в замысле на жизнь государя, когда решил выступить на суде с речью-программой, совершенно не заботясь о том, какое влияние окажет эта речь на его дальнейшую судьбу.

Без этого действительно все было бы бессмысленно.

Человек должен принадлежать истории. Человек должен делать историю. Его личная судьба — только маленький кирпичик, который он обязан своими собственными руками положить в величественное здание истории. Иначе все бессмысленно.

Как легко с этими мыслями. Они лечат душу и сердце, освобождая от всех сожалений и угрызений. С ними можно выслушать любой приговор.

Только бы суметь высказать их на суде, публично, во всеуслышание.

И если это удастся, легче будет на суде товарищам по группе. И ему самому это придаст новые силы.

Спать. Спать. Спать.

Он лег на бок, положил под щеку правую руку — кто-то незримый и мудрый перевел счет минутам и часам в новое измерение, в иной масштаб. Дышалось глубоко и ровно. Го-. лова была ясная.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Сопроводительная записка, которую министр внутренних дел граф Дмитрий Толстой отправил 30 марта 1887 года директору департамента полиции Дурново вместе с прошением М. А. Ульяновой и резолюцией Александра III, имела следующее содержание:

«Нельзя ли воспользоваться разрешенным государем Ульяновой свиданием с сыном, чтобы она уговорила его дать откровенное показание, в особенности о том, кто, кроме студентов, устроил все это дело. Мне кажется, это могло бы удаться, если б подействовать поискуснее на мать».

Подписи на записке не было.

Тридцать первого марта, после разговора с Марией Александровной в департаменте полиции, Дурново послал коменданту Петропавловской крепости Ганецкому секретное предписание, в котором, в частности, говорилось «о позволении госпоже Ульяновой иметь в среду первого апреля свидание с сыном в течение двух часов от 10 до 12 дня… не за решеткой, а в отдельном помещении, но в присутствии лица, заведующего тюремным помещением…»

Комендант крепости Ганецкий собственноручно пометил секретное отношение лаконической фразой: «Исполнено 1 апреля 1887 года в указанное время».

От центрального входа до Трубецкого бастиона Марию Александровну сопровождал дежурный офицер: такое случалось не часто, чтобы содержащемуся в крепости предоставлялось свидание в самой крепости. Дежурный офицер преисполнен был настороженности и внимания. Седая дама (Марии Александровне месяц назад исполнилось пятьдесят два года) не выказывала, правда, никаких подозрительных намерений, но кто ее знает…

Они прошли мимо полосатой будки, под низкими сводчатыми воротами, мимо еще одной полосатой будки (лица у часовых были сонные, пухлые, а глаза быстрые, цепкие), поднялись на второй этаж и оказались в унылой сумрачной комнате с характерным тюремным запахом — смесь хлорки и керосина.

Тюремный чин, в присутствии которого, очевидно, должно было происходить свидание, принял посетительницу от офицера наружной охраны, как говорится, с рук на руки и, отворив дверь во внутренние помещения, крикнул кому-то невидимому:

— Сорок седьмой — ко мне! Живо!

Дежурный офицер ушел.

«Сорок седьмой, — повторила про себя Мария Александровна, — здесь им отказано даже в человеческом имени».

Неожиданно она поймала себя на мысли, что чувствует себя очень спокойно и даже как бы безразлично: невозмутимо оглядывает стены, окно, немудреную обстановку — грубый деревянный стол, несколько стульев, длинную лавку вдоль стены.

Тюремный чин (официальный свидетель предстоящего свидания) сидел около стола на табуретке, положив одну руку сверху на стол. У него, как и у часовых в будках, был землистый, болезненный цвет лица, какой он бывает у людей, редко выходящих на улицу, но колючие, проворные бусинки глаз, казалось, жили совершенно независимой от хозяина жизнью — смотрели энергично и пристально.

Потом, спустя несколько мгновений после ухода офицера, Мария Александровна поняла, что испытываемое ею спокойствие вовсе не безразличие. Была просто усталость — смертельная человеческая усталость, которая наступает у путника, долго блуждавшего в пустынных лабиринтах некоего огромного строения, воздвигнутого по законам, о которых он, путник, не имеет ни малейшего представления. И вот цель достигнута, но не осталось сил даже на то, чтобы понять это.

И еще была пустота.

Вчера, после разговора с Дурново, после того, как она услышала из уст пожилого, респектабельного генерала с благообразной светской внешностью слова, которые ей стыдно было даже вспоминать, после того, как управляющий столичным департаментом сделал ей предложение, которое, по ее понятиям, мог сделать только отъявленный негодяй, — после всего этого Мария Александровна вдруг ощутила вокруг себя гнетущую пустоту… Она внимательно слушала Дурново, кивала ему головой, отодвинув куда-то в сторону свои истинные чувства, живя все это время, пока продолжался разговор с директором департамента полиции, механической, а не настоящей жизнью, и как только были произнесены так напряженно, почти мистически ожидаемые ею слова — «свидание завтра в десять», — она тут же, сразу забыла все, что говорил Дурново перед этим, встала, поблагодарила, попрощалась и вышла.

У себя дома, в Симбирске, в семье, в отношениях с детьми, мужем, с близкими и знакомыми Мария Александровна привыкла к простоте и ясности — слова и понятия воспринимались ею в их первом, наиболее распространенном и принятом значении. Конечно, это не была примитивная и плоская речевая простоватость — приходилось иногда и Марии Александровне в своей жизни прибегать к сложным иносказаниям. Но в общем-то, словесная игра никогда не была в чести ни в доме Бланков, ни в доме Ульяновых, и поэтому, когда генерал Дурново повел с ней изощренную полицейскую беседу, в которой не было ни одного искреннего слова, ни одной истинной и правдивой мысли, а была только тонкая и прозрачная паутина скрытых намеков и недомолвок, сводящихся в общем-то к одному — мать должна была выведать у сына то, что не удалось узнать полиции, — когда Дурново начал с ней этот долгий и хитрый поединок, она твердо решила: никакие силы не заставят ее играть эту жалкую и подлую роль, какой бы цены это не стоило ни Саше, ни ей самой.

…Звякнул дверной засов. Мария Александровна подняла голову. Саша стоял перед ней всего в нескольких шагах…

Они оба долго ждали этой минуты, и когда она пришла — растерялись, замерли, сжались и внутренне, и внешне, оказались неподготовленными к встрече и будто бы окаменели под пристальным взглядом тюремного чиновника, энергичные бусинки глаз которого торопливо перебегали с матери на сына и обратно.

— Здравствуй, мама, — тихо сказал наконец Саша.

— Здравствуй, Саша, — также тихо ответила Мария Александровна.

Он сделал шаг вперед и вдруг, не выдержав нервного напряжения, бросился к ней, упал на колени, уткнулся лицом ей в колени и весь задергался в беззвучных конвульсиях рыданий, сотрясаясь всем телом от своего безысходного, ни с чем не сравнимого отчаяния.

Мария Александровна прижала голову сына к коленям, обхватила ее руками и, не пытаясь больше удерживать слез, потоком хлынувших по ее щекам, уронила лицо на худую, вздрагивающую Сашину шею.

Тюремный чиновник отвернулся.

Ощутив около себя сына, его руки, плечи, голову, шею, спину, Мария Александровна вдруг почувствовала необычный прилив сил. Огромная, неподдающаяся никакому измерению волна чувств переполнила ее сердце. Дрожащими руками она гладила Сашину голову, целовала его волосы, затылок, уши. Она понимала, что в ее лихорадочных движениях нет сейчас ничего такого, что помогло бы в дальнейшем сыну легче перенести его тяжелую участь, но тем не менее ничего не могла с собой сделать. Забыв совершенно обо всем, она была сейчас только матерью, только женщиной, родившей этого рыдающего у нее на коленях человека, выкормившей этого человека своей грудью, научившей его ходить, пить, есть, различать окружающие предметы и вот теперь знающей и понимающей, что на эту тонкую, худую шею может быть очень скоро палач накинет намыленную петлю, и тогда все ее силы, все ее заботы, все ее великие материнские силы, затраченные на рождение и воспитание этого человека, окажутся напрасными, проделанными впустую, и что ей, конечно, не пережить этой жестокой несправедливости природы, когда она, мать, останется жить, а ее дитя, рожденное ею для жизни и счастья, уйдет из жизни раньше ее и всего лишь в двадцать один год ото дня своего рождения.

— Прости, мамочка, прости меня, прости, моя милая, хорошая, — рыдал Саша, — я причинил тебе столько боли, столько страданий, прости меня, прости…

— Сашенька, Сашенька, мальчик мой, ну что же ты наделал с собой, ну почему же все так получилось, почему столько несчастий обрушилось сразу на наш дом, на нашу семью?..

— Мамочка, милая, я не хотел огорчать тебя, — плакал Саша, — я не хотел быть причиной твоих несчастий, но я не мог поступить иначе, понимаешь — не мог…

— Я не верила, Саша, не верила, что ты можешь оказаться способным на такое… Ведь это же ужасно…

— Мамочка, ты должна понять… Есть долг перед родиной, перед обществом, перед будущим…

— Сашенька, милый, я понимаю, но ведь есть же семья, дом, младшие братья и сестры, а папы нет уже с нами, я так надеялась на тебя, на твою помощь, и вдруг это известие…

— Мамочка, милая, моя вина перед вами неискупима, но я не мог не бороться за то, за что боролись мои товарищи рядом со мной…

— Сашенька, милый, но ведь средства этой борьбы так ужасны…

— Что же делать, если других нет…

— Господа, господа, — кашлянул тюремный чин, — вы нарушаете…

— Что же мы нарушаем? — подняла мокрое, заплаканное лицо Мария Александровна.

— На подобные темы разговаривать запрещается. В случае повторения я вынужден буду прервать свидание.

— О чем же мы можем говорить? — с горечью спросила Мария Александровна.

— О семье, о домашних делах, например. Это можете сколько угодно. Сколько душа пожелает.

— Мамочка, как Володя, как Митя? — не поднимая головы, спросил Саша, вытирая рукой слезы.

— Все хорошо, Сашенька, все в порядке…

— Как их занятия? На них повлияло, конечно… Я понимаю…

— Митя хандрит, как всегда, а Володя идет хорошо — сплошные пятерки…

— Он молодец. Очень хорошие данные. Но слишком эмоционален, вспыльчив… Это будет мешать в серьезных занятиях…

— Я думаю, что он выправится…

— А Оля, Маняша?

— Оля переживает, Маняша слишком мала…

— Мама, ты видела Аню? — Он впервые поднял лицо с ее колен. — Почему ее до сих пор не освободили? Она же ни в чем не виновата, ни в чем не замешана…

— Господа, господа…

— Ее скоро должны выпустить, Сашенька. Я писала на высочайшее имя…

— Господа, господа…

— Какой смысл держать в тюрьме невинного человека? Это же нелогично, противоестественно…

— Господа, я делаю вам предупреждение…

— Аня передавала тебе привет. У нее все в порядке. Чувствует она себя хорошо…

— Господа, второе предупреждение…

— Мамочка, когда увидишь Аню, скажи, что я виноват перед ней, но тогда я ничего уже не мог изменить…

— Третье предупреждение…

— Передам, Сашенька, обязательно передам…

— Господа, свидание окончено!

— Прости меня, мамочка, прости…

— Конвой! Сорок седьмого назад в камеру!

— Мужайся, сынок, я хлопочу за тебя, будь сильным, мужайся…

— Госпожа Ульянова, пожалуйте на выход…

— Спасибо, мамочка, спасибо, милая, родная…

— Конвой!.. Вы что там, спите?

— Держись, Сашенька, я все время думаю о тебе. Я с тобой. Мы все с тобой…

2

Железная дверь камеры, лязгнув, захлопнулась за спиной. Поворот ключа. Шаги по коридору. Гулкие, стихающие. Звук еще одной далекой двери. И все. Тишина…

Опять тишина.

Снова тишина.

Еще раз тишина.

В сто-ты-сяч-ный раз тишина-а-а-а!..

Он сдавил уши руками, закрыл глаза. Замер. Напрягся. Затаил дыхание.

Отнял руки…

Немой грохот ударил по перепонкам. Беззвучный обвал скатился в отдалении и погас. Тишина. Мертвая тишина.

Спазм сдавил дыхание. Перехватило горло. Не открывая глаза, усталой ощупью нашел стол, сиденье, опустился, прислонил затылок к холодному камню стены.

Мама…

Боже, что сделалось с ней с тех пор, когда он видел ее последний раз! Как она постарела! И все это из-за него. Сначала смерть папы, теперь его арест, суд… А что будет с ней, если вынесут тот приговор, который ему грозит? Выдержит ли она? И что станет с младшими, если с мамой случится что-нибудь? Опека? Приют? Сиротский дом?.. И это после того, как всего каких-то полтора года назад вся губерния завидовала счастью и благополучию их семьи… Отец — уважаемый человек в округе, один из лучших педагогов Поволжья. Мать — прекрасная хозяйка, душа семьи, музыкантша, умница. Старшие дети окончили курс с золотой медалью. Сын в Петербурге выходит на профессора.

А теперь?

Он открыл глаза. Сводчатый каменный потолок угрюмо нависал над головой. Толстые прутья двойной решетки перечеркивали свет в окне. Стены сдвигались друг к другу, душили, сдавливали.

Что же будет, что будет?..

Допросы окончены. Вот уже десять дней его никуда не выводят из камеры, сегодня — одиннадцатый. Десять дней уже ничего не было, кроме свидания с мамой. Значит, скоро суд. Суд и — конец…

Какое сегодня число?.. Вчера был его день рождения. Значит, сегодня — первое апреля. Сколько осталось жить? Месяц? Два?.. А может быть, все-таки дадут каторгу?

Сегодня первое апреля.

Значит, исполнился ровно месяц, как он в тюрьме — арест произошел первого марта. Только месяц…

Пожалуй, линия выдержана твердо. Он не увеличил вины ни одного из участников дела. Наоборот, всеми силами старался выгородить Ананьину, Новорусского и Шмидову.

Но самое главное — в протоколы допросов включено политическое кредо фракции. Теперь на суде, если их снова попытаются представить перед обществом как группу экзальтированных террористов, он в любую минуту может потребовать зачитать те страницы дела, на которых изложены их общественные взгляды.

Программу партии теперь из дела не выкинешь! Ее будут переписывать писари, секретари, столоначальники. Она останется! И когда-нибудь, в будущем люди узнают…

Дверь загремела, лязгнул засов. Вошел дежурный офицер, за ним надзиратель и двое солдат с примкнутыми штыками.

— Встать, — протяжно и словно бы нехотя сказал офицер и сонно посмотрел на Сашу. — Для вручения обвинительного заключения вам надлежит следовать за мной.

Один солдат встал впереди, второй — сзади. Офицер одним глазом оглядел Сашу, поправил воротник арестантского халата, повернулся к надзирателю.

— Дайте ему гребень, пусть причешется.

Саша провел несколько раз гребенкой по коротким волосам, вернул ее надзирателю.

— На выход, — скомандовал офицер все тем же ленивым и вялым голосом.

На этот раз пошли совсем не в ту сторону, куда обычно водили на допросы. Несколько раз надзиратель, гремя огромной связкой ключей, открывал и закрывал массивные деревянные двери, густо обитые широкими железными полосами. Солдаты и офицер, пока тюремщик возился с замками, со скучающим, безразличным видом стояли рядом.

«И как ему только удается так быстро находить нужные ключи? — думал Саша, наблюдая за ловкими движениями надзирателя. — Ведь это тоже призвание нужно иметь, чтобы добровольно заточить себя на много лет в этот мрачный могильник. Впрочем, сюда, в главную тюрьму России, по всей вероятности, подбирают особых людей, «специалистов». Сюда просто так не попадешь».

Вошли в низкое темное помещение. Солдаты, сделав полуоборот, отошли в сторону. Из-за длинного стола, покрытого зеленой, в чернильных пятнах скатертью, поднялось несколько человек: ротмистр Лютов, Котляревский, комендант крепости Ганецкий и еще двое незнакомых в черно-зеленых вицмундирах чиновников Правительствующего Сената. Один из незнакомцев, по виду самый моложавый, с глубокой вертикальной складкой между бровями и пристальным взглядом решительных глаз, взял со стола гербовую бумагу с двуглавым орлом наверху, внимательно посмотрел на Сашу.

— Ваша фамилия?

— Ульянов.

— Имя?

— Александр.

— Отчество?

— Ильич.

— Год рождения?

— 1866-й.

— Место рождения?

— Нижний Новгород.

— Имеете претензии по содержанию в подследственный период?

— Нет, не имею.

— Хотели бы что-либо добавить к материалам следствия?

— Нет.

— Чувствуете себя в настоящий момент физически здоровым? Жалоб нет?

— Жалоб нет.

Моложавый чиновник выгнул плечи, чуть запрокинул назад голову.

— Согласно Высочайшему Повелению, — громко начал он, вкладывая в свои слова особо торжественный смысл, — последовавшему 28 марта сего года, а также на основании второго пункта тысяча тридцатой статьи устава уголовного судопроизводства издания 1883 года, сын действительного статского советника Ульянов Александр Ильич предается суду Особого Присутствия Правительствующего Сената с участием сословных представителей.

Чиновник вложил гербовую бумагу в лежавшую на столе коленкоровую папку, взял папку в руки.

— Подсудимый Ульянов, в ходе предварительного следствия вы отказались от предоставляемых вам законом услуг профессиональной защиты. В связи с этим первоприсутствующий по вашему делу сенатор Дейер предложил мне, обер-прокурору сената Неклюдову, в присутствии лиц, для этой цели им уполномоченных, вручить вам все материалы вашего дела, а также обвинительное заключение по делу, составленное на основании документов следствия и дознания. В процессе судебного разбирательства с разрешения господина первоприсутствующего вам предоставляется право на самостоятельную защиту.

Он протянул папку. Саша молча взял дело.

Ротмистр Лютов, Котляревский, комендант и второй чиновник опустились на стулья. Неклюдов вышел из-за стола, вплотную подошел к Саше.

— В свое время, — медленно заговорил он, — я был учеником вашего отца. Весьма сожалею, что довелось встретиться с сыном Ильи Николаевича при столь прискорбных обстоятельствах. Папенька ваш был образцом выполнения долга перед обществом и отечеством. Видимо, пример его не пошел вам на пользу.

Глаза у обер-прокурора были жесткие, непроницаемые, напористые. «Моралист, — подумал Саша, — праведник в вицмундире».

Неожиданно странное, незнакомое чувство бешено полыхнуло в нем, и он с радостным облегчением ощутил, как распрямляется внутри пружина, сдерживаемая до сих пор с таким трудом.

— Здесь не место для разговоров о пользе отечеству! — резко сказал Саша и посмотрел на Неклюдова с такой ненавистью, что у того невольно прищурились глаза. — Потрудитесь выполнять свои обязанности без нравоучений.

Обер-прокурор не отводил взгляда. В зрачках его загорались зеленые огоньки гончей, почуявшей долгий, но в общем-то не трудный и сладостный гон уже подраненной дичи.

— Ах, вот вы какой! — задумчиво проговорил Неклюдов и смерил Сашу с ног до головы и обратно своими внезапно побелевшими глазами. — Ну что ж, я рад, что предварительная характеристика, данная вам людьми, знающими вас лучше, чем я, подтверждается. Очень рад.

Он вернулся на свое место, кивнул дежурному офицеру. Тот сделал знак солдатам, и они почти одновременно встали около Саши — один сзади, другой спереди.

— На выход, — ленивым и безразличным голосом скомандовал офицер.

Уходя, Саша успел поймать взглядом лицо ротмистра Лютова. Ротмистр неодобрительно покачивал головой, явно порицая легкомысленную выходку подсудимого Ульянова в адрес обер-прокурора Неклюдова.

3

Вернувшись в камеру, Саша отодвинул в сторону оловянную миску с остывшей едой и жадно раскрыл первую страницу дела. Ему не терпелось поскорее узнать — какие же материалы, кроме показаний Канчера и Горкуна, легли в основу обвинительного заключения.

«По указу его императорского величества, — читал он, — предаются суду Особого Присутствия Правительствующего Сената с участием сословных представителей поименованные ниже лица, бывшие студенты Санкт-Петербургского университета:

1) казак Потемкинской станицы области Войска Донского Василий Денисьев Генералов — двадцати лет;

2) государственный крестьянин станицы Медведевской, Кубанской области, Пахомий Иванов Андреюшкин — двадцати одного года;

3) мещанин города Томска Василий Степанов Осипанов — двадцати шести лет;

4) сын надворного советника Михаил Никитин Капчер — двадцати одного года;

5) дворянин Полтавской губернии Петр Степанов Гор-кун — двадцати лет;

6) купеческий сын Петр Яковлев Шевырев — двадцати трех лет;

7) сын действительного статского советника Александр Ильин Ульянов — двадцати одного года;

8) дворянин Бронислав Иосифов Пилсудский — двадцати лет;

9) дворянин Иосиф Дементьев Лукашевич — двадцати трех лет;

а также:

10) Лохвицкий мещанин Степан Александров Волохов — двадцати одного года;

11) дворянин, аптекарский ученик Тит Ильин Пашковский — двадцати семи лет;

12) сын псаломщика, бывший кандидат С.-Петербургской духовной академии Михаил Васильев Новорусский — двадцати шести лет;

13) крестьянка, акушерка Мария Александровна Ананьина — тридцати восьми лет;

14) херсонская мещанка, акушерка Ревекка (Раиса) Абрамовна Шмидова — двадцати двух лет;

которые обвиняются в том, что, принадлежа к преступному сообществу, именующему себя террористической фракцией партии «Народная воля», и действуя для достижения его целей, согласились между собой посягнуть на жизнь священной особы государя императора и для приведения сего злоумышления в исполнение изготовили разрывные метательные снаряды, вооружившись которыми, некоторые из соучастников с целью бросить означенные снаряды под экипаж государя императора, неоднократно выходили на Невский проспект, где, не успев привести злодеяние в исполнение, были задержаны чинами полиции 1-го марта сего 1887 года;

а также обвиняется екатеринодарская мещанка, народная учительница Анна Андрианова Сердюкова — двадцати семи лет, в том, что, узнав о задуманном посягательстве на жизнь священной особы государя императора от одного из участников злоумышления и имея возможность заблаговременно довести о сем до сведения властей, не исполнила этой обязанности.

Означенные преступления предусмотрены 241 и 243 статьями Уложения о наказаниях.

На дознании и предварительном следствии собранными посредством обысков и осмотров материалами, письменными доказательствами, показаниями свидетелей, оговором самих подсудимых, согласным с обстоятельствами дела, и отчасти признанием некоторых подсудимых УСТАНОВЛЕНО:

1. Подсудимый Шевырев 20 ноября 1886 года принес на сходку студентов С.-Петербургского университета по поводу беспорядков 17 ноября 1886 года на Волковом кладбище гектографированное воззвание «17 ноября в Петербурге», от которого и возникла угроза правительству террористическим актом. На вышеозначенной сходке 20 ноября 1886 года впервые были сформулированы террористические цели преступного сообщества, присвоившего себе впоследствии наименование террористической фракции партии «Народная воля». Как показывают материалы дела, признания некоторой части подсудимых и т. д., автором прокламации «17 ноября в Петербурге» явился бывший в то время студентом естественного факультета С.-Петербургского университета сын действительного статского советника дворянин Симбирской губернии Александр Ульянов…»

Саша поднял голову, прищурился. Вон оно откуда начинает господин Неклюдов! Котляревский и Лютов, выполняя, очевидно, прямой приказ самого царя, добивались только одного: выяснить опасность повторного покушения и по возможности предотвратить его. Значит, поединок с Отдельного корпуса жандармов ротмистром Лютовым и товарищем прокурора Петербургской судебной палаты Котляревским был поединок с самим царем, с Императором и Самодержцем Всея Руси Александром III Александровичем. Так, так… Значит, все эти дни, пока Лютов и Котляревский, торгуя судьбой его, Сашиных братьев в Симбирске, пытались выяснить, для кого предназначалась запасная бутыль нитроглицерина, посланная в Парголово на дачу Ананьиной, Александр III находился в постоянном страхе, что эта запасная бутыль нитроглицерина окажется под его кроватью в Гатчине в виде динамитного снаряда? Ну что ж, это не так уж плохо — продержать государя императора две недели в состоянии страха за свою августейшую жизнь.

Лютов и Котляревский тогда ничего не добились. Успокоить царя, дать точный ответ, что повторного покушения не будет, они не смогли. Господин Неклюдов, уяснив это поражение предварительного следствия, пытается пойти по другому пути. Он хочет нарисовать перед судом более широкую картину заговора, выявить его истоки и корни, дать, так сказать, анализ причин возникновения самого факта террористической угрозы.

Ну что ж, это хорошая зацепка для того, чтобы на суде перевести разговор с мелких и частных технических деталей выполнения покушения на общественные мотивы цареубийства. На этом пути господина Неклюдова следует поддержать. Это будет лишним доказательством социального, а не уголовного направления их организации.

Итак, действительно, с чего все начиналось? Каковы были фактические причины рождения фракции?.. Надо обязательно вспомнить все подробности, чтобы показать на суде, что идеи покушения были не придуманы, а рождены самой жизнью, что взяться за бомбы их вынудило само правительство и те невыносимые условия общественной русской жизни, которые создало это правительство.

Саша отодвинул папку с делом, прислонился затылком к холодной каменной стене, закрыл глаза. В памяти замелькали разрозненные картины событий того дня, 17 ноября, на Волновом кладбище. Он отчетливо увидел серую шеренгу городовых и полицейских перед решеткой кладбища, взмыленные морды казачьих лошадей, сочувственные лица в толпе горожан и, наконец, тех, кем были вызваны все эти события — большую группу студентов и слушательниц Высших женских курсов, пришедших на Волково кладбище, чтобы отслужить панихиду в память о двадцатипятилетии со дня смерти Добролюбова…

Нет, господин обер-прокурор, пожалуй, истоки и корни начинаются еще не здесь, а гораздо раньше. Несмотря на всю вашу проницательность и опытность в подобных делах, вы не знаете и не можете знать истинных причин возникновения революционных настроений в среде петербургского студенчества. Вряд ли вашему чиновничьему воображению доступна картина, а тем более широкая, рождения чувства социального протеста в образованной части русского общества, в ее наиболее критически мыслящих кругах…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Высокий, гулкий зал. Мраморная колоннада. Фронтоны. Портики. Фигурные окна. Лепные карнизы. Сводчатые потолки. Люстры. Бра. Барельефы. Настенные росписи, изображающие равенство всех перед судом, а суда — перед законом.

Суд. Особое Присутствие Правительствующего Сената. Высшая судебная инстанция империи. Лучшая зала для правосудия в Санкт-Петербурге. Самое величественное помещение.

Античность. Готика. Классицизм. Торжество геометрии и искусства. Смешение стилей: сурового, мужественного — дорического, стройного, изящного — ионического, просветленного коринфского с элементами эллинизма.

И Справедливая Женщина с завязанными глазами — Фемида. Богиня правосудия. Стоит в высокой белой нише с чашами весов в руках. Кроткая, мудрая, женственная.

А по обеим сторонам кроткой богини — двое городовых. Судебные приставы. Усы — вразлет, бороды — настежь. Ремни, портупея. Густой завес крестов и медалей поперек мундиров.

Напротив — портрет. Два с половиной метра в ширину, восемь — в высоту. Парус, а не портрет.

И человек, изображенный на парусе во весь рост, не просто человек, а…

Мы, Александр Третий, Император и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Грузинский, Царь Херсонеса Таврического, Государь Псковский и Великий Князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольский и Финляндский, Князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогитский, Белостокский, Карельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский и иные низовские земли Повелитель; Кабардинские земли и Армянские области Обладатель, Черкасских и иных Горских Князей Наследный Государь; Наследник Норвежский, Герцог Шлез-виг-Голштинский и Ольденбургский, и прочая, и прочая, и прочая…

Вот кто изображен во весь рост на двадцати квадратных метрах парусной холстины.

Александр Александрович Романов, по прозвищу «Мопс». Семейный человек. Отец пятерых детей. В любимом преображенском мундире. С лентой ордена Андрея Первозванного через плечо. В сапогах.

— …Подсудимый Ульянов, подойдите ближе к барьеру.

«Какие нелепые слова, — думал Саша, — мы, Александр Третий, обладатель и повелитель, царь польский, царь смоленский… Ведь это же абсурд, пустота, за этим ничего нет, никакого реального содержания!»

— …Ульянов, вы слышите меня?

Саша перевел взгляд на кресла сенаторов. Председатель суда первоприсутствующий сенатор Дейер, перегнувшись через стол и изломав золотое шитье мундира, вопросительно смотрел на странного подсудимого, который вот уже несколько минут пристально разглядывает портрет царя, не обращая никакого внимания на его, первоприсутствующего, вопросы.

Что же с ним происходит, с этим Ульяновым? Почему он так долго смотрит на царский портрет? Угрызения совести?.. Прекрасно. Значит, подсудимый в подавленном состоянии. А это всегда помогает правильно вести судебное заседание.

— Ульянов, вы слышите меня или я должен посылать вам свои вопросы в письменном виде с нарочным?

— Я слышу вас, господин сенатор.

— Подойдите ближе к барьеру.

Дейер сделал приглашающий жест рукой.

Саша шагнул вперед, твердо взглянул в публику. Все те же лица: генералы, чиновники, сановные дамы. Несколько физиономий неопределенного вида. И мама… В самом последнем ряду, с краю, возле прохода.

— Подсудимый Ульянов, — голос Дейера звучал под сводами высокого зала торжественно и строго, — вы признаете себя виновным по существу предъявленных вам обвинений?

Саша посмотрел в последний ряд. В маминых глазах — тоска, мука, мольба, надежда… Но чем он может облегчить ее горе сейчас? Чем может помочь ей, стоя один на один против этих расшитых золотом сенаторов — членов суда, этих словно нарочно подобранных мордастых сословных представителей? (Подсудимых вводили в зал судебного заседания для допроса по одному.)

— Ульянов, вы что, плохо слышите? У вас плохо со слухом?

— Я признаю себя виновным по существу предъявленных мне обвинений.

Черная наколка на белой маминой голове дрогнула и наклонилась.

Первоприсутствующий устроился поудобнее в кресле, переложил на столе перед собой бумаги с места па место.

— Вы были в Петербургском университете? — Голос Дейера звучал теперь уже менее строго и даже несколько снисходительно.

— Да, я был в Петербургском университете.

— Уже на четвертом курсе?

— На четвертом курсе.

— Несмотря на ваши молодые годы?

— Да, я был на четвертом курсе.

— Вы кончили курс в Симбирской гимназии?

— Да, в Симбирской гимназии.

— Ваши братья в настоящее время тоже обучаются в Симбирской гимназии?

— Да, они обучаются в той же гимназии.

— Имеете матушку?

Легкий шелест в публике — сановные дамы с любопытством лорнировали одиноко сидящую у входных дверей немолодую женщину в темном платье.

И вдруг Саша увидел, как черная наколка на белой маминой голове поднялась вверх. Мама смотрела на него сквозь шелестящий, любопытствующий, шушукающийся зал твердыми, ясными, добрыми глазами.

«Мужайся, мужайся, — прочитал он в ее взгляде, — будь самим собой, не думай сейчас ни о чем, кроме как о своем достоинстве и своих убеждениях».

Саша положил руки на барьер, стиснул пальцами деревянные перила и почувствовал, как все внутри у него мускулисто подбирается и сжимается в уверенную, надежную пружину.

— Да, у меня есть мать, — неожиданно громко даже для самого себя и почти вызывающе сказал он, и зал, и все члены суда, привлеченные этой необычной интонацией, с шумом повернулись теперь уже в его сторону. — Да, у меня есть мать, — продолжал Саша, — вдова действительного статского советника Ильи Николаевича Ульянова, бывшего директора народных училищ Симбирской губернии, Мария Александровна Ульянова.

Пауза, разлившаяся по залу внезапной тишиной, не собрала ни в первую, ни во вторую секунду ни единого звука. Только усато сопели около незрячей Фемиды мамонтообразные судебные приставы.

Первым нарушил тишину Дейер. Погладив пальцами подбородок, он взглянул на Сашу, прищурился.

— Скажите, подсудимый, в гимназии вы содержали себя на свои средства?

— Нет, в гимназии я содержался на средства отца.

— А в университете?

— Тоже… Впрочем, одно время я имел урок, который давал мне некоторые средства, но это длилось недолго.

— Значит, и в гимназии, и в университете вы содержались на средства своих родителей?

— Да.

— У вас большое семейство?

— Семеро.

Дейер удовлетворенно, как будто он выявил только что такие факты, о существовании которых до этой минуты никому не было известно, откинулся на спинку кресла.

Сидевший справа от него подслеповатый сенатор Ягн, испросив предварительно у председательствующего разрешения, вопросительно направил на Сашу лорнетку.

— Значит, в Петербурге, Ульянов, вы уже четыре года?

«Что ж, он спал все время до этого? — подумал про себя Саша и усмехнулся. — Впрочем, сенаторское кресло, особенно здесь — под сенью окруженной городовыми Фемиды, вполне подходящее для сна место».

— Да, я уже четыре года в Петербурге.

— И что же, все эти четыре года старались навербовать себе сообщников? Или все-таки первые годы провели в учении?

Голос Ягна был старческий, въедливый, дребезжащий.

— Все четыре года, проведенные в Петербурге, я занимался теми науками, для которых поступил в университет. Свидетельства о моем участии в занятиях, скрепленные ведущими профессорами естественного факультета, вы легко обнаружите в материалах дела, господин сенатор.

— Все ваши профессора, несмотря на оказанную им высокую честь воспитания юношества, совершенно не справляются со своими обязанностями!

— Что же касается до вербования сообщников, — продолжал Саша, не обращая внимания на гневную филиппику расшитого золотом старца, — то я этого не делал и в последнее время.

— У вас больше нет вопросов? — Дейер наклонился к самому уху Ягна.

— У меня есть вопросы.

Сенатор Окулов — плотный, с седым бобриком коротко остриженных волос, с вислыми щеками — сверлил Сашу злыми маленькими глазами:

— Объясните суду, Ульянов, как вы попали в кружок? Кто был посредником?

— В этом деле не было никаких посредников.

— Вы знали, где живет Говорухин?

— Знал.

— Часто бывали у него?

— Часто.

— Говорухин жил вместе со Шмидовой?

— Да.

— Шмидова была с ним в таких отношениях, что могла знать все, что делает Говорухин?

— Нет, совсем не в таких отношениях. Они были просто соседями по квартире. Говорухин не доверял ей никаких своих дел.

— Вы утверждаете это?

— Утверждаю.

— А вам никогда не случалось, придя на квартиру Говорухина и не застав его дома, оставить что-либо Шмидовой для передачи Говорухину?

— Нет, не случалось.

Окулов, сделав какую-то пометку в своих бумагах, кивнул седым бобриком председательствующему, как бы говоря, что у него вопросов больше нет.

Дейер посмотрел на сидящих с обоих краев сенаторов: налево, на Бартенева (тот покачал головой — вопросов нет), и направо, на Лего (у Лего вопросов тоже не было), после чего начал задавать вопросы сам.

— Скажите, подсудимый, какого числа уехал за границу Говорухин?

Двадцатого февраля.

Саша посмотрел на маму. Она снова сидела, опустив голову, держа около рта носовой платок. Бедная мама, зачем ей сидеть здесь и слушать все эти крючкотворные вопросы давно уже выживших из ума сенаторов, единственная цель которых — увеличить степень вины второстепенных участников дела: Шмидовой, Ананьиной, Пашковского, Пилсудского, Сердюковой, Новорусского.

— Ульянов, из материалов дела следует, что провожали Говорухина за границу именно вы?

— Да, провожал Говорухина я.

— Почему Говорухин уехал за границу?

— Вследствие того, что он был причастен к замыслу на государя.

Саша взглянул на царский портрет. Курносое лицо Александра III было откровенно тупо… «И что за рабская привычка называть государем этого посредственного, ничтожного человека?..»

— Но ведь и вы были причастны к этому замыслу, однако же вы не уехали.

— Это было дело каждого — уезжать или оставаться.

— Позвольте, но какое же было основание вам и другим лицам, принимавшим участие в заговоре, оставаться в Петербурге, а Говорухину спасаться за границу? Как вы позволили ему уехать? Ведь он же был вашим соучастником! Он оставил вас здесь, а сам удрал за границу!

— Не он нас оставил, а мы остались сами.

Первоприсутствующий с досадой отодвинул от себя бумаги.

— Ничего не понимаю. Все-таки вы что-то скрываете, Ульянов. Этот непонятный случай с отъездом Говорухина за границу был отмечен еще следствием.

— Я ничего не скрываю, господин сенатор.

— Но почему же именно Говорухину выпала столь счастливая доля избежать преследований, а остальным, гораздо более молодым, остаться здесь?

Саша смотрел на Дейера грустно, устало.

— Вам этого не понять.

Первоприсутствующий заерзал в кресле.

— Вы объяснитесь лучше, так и я пойму.

Саша нашел мамины глаза, вздохнул, сделал неуловимый кивок головой, — как делал это всегда в детстве, когда просил прощения за что-нибудь, потом медленно перевел взгляд на Дейера.

— Уехать, господин сенатор, мог каждый. И остаться тоже… Уехал один Говорухин.

— Ну так что из этого?

— Мне больше нечего добавить к своим объяснениям.

Первоприсутствующий развел руками.

— И вы думаете, что объяснили вразумительно? Мне, например, по-прежнему ничего не понятно.

Он склонился к Ягну — старик презрительно сморщился. Окулов неопределенно пожал плечами. Бартенев и Лего в ответ на вопросительный взгляд первоприсутствующего согласно закивали головами. Саша заметил, что и Бартенев, и Лего соглашались с председателем суда во всем. Было похоже на то, что дела они почти не знали и были назначены в процесс в самую последнюю минуту. Ягн вмешивался в допрос по вредности характера. Окулов же, по-видимому, хорошо ознакомился со всеми протоколами допросов. Могло быть и так, что первоначально именно его намечали первоприсутствующим, но потом по каким-то соображениям заменили Дейером.

Именно Окулов и продолжил допрос.

— Подсудимый, вы были хороши с Говорухиным?

— Да.

— А с Шевыревым?

— И с Шевыревым хорош.

— А с кем больше?

— С обоими одинаково.

— Средства для отъезда Говорухина за границу доставали вы?

— Я.

— Где вы взяли деньги?

Саша посмотрел на маму. Мама прикрыла глаза, как бы давая понять, что он может ни в чем не стеснять себя ее присутствием. Но разве может он сейчас, при ней, сказать, что для того, чтобы выпроводить за границу Говорухина, неровное поведение и нервные припадки которого в последние дни перед покушением могли сорвать все дело, ему, Саше, пришлось заложить свою золотую медаль, полученную на третьем курсе за сочинение по зоологии? Ведь чтобы он мог закончить это сочинение, мама в прошлом году даже не известила его о смерти отца…

— Господин сенатор, мне бы не хотелось сейчас отвечать на этот вопрос. Если необходимо, я могу сделать это письменно.

Окулов переглянулся с Дейером. Первоприсутствующий степенно кивнул. Окулов сделал пометку в бумагах, поймал Сашины глаза цепким, колючим взглядом.

ОКУЛОВ. Из материалов дела следует, что теоретическая часть программы вашей партии была гектографирована, не так ли?

САША. Да, это так.

ОКУЛОВ. Кто же гектографировал?

САША. Я.

ОКУЛОВ. Вы один?

САША. Один.

Седой окуловский бобрик недоверчиво качнулся из стороны в сторону.

— Но гектографировать — это не такое простое дело. Я знаю.

Саша молчал.

— Вам помогал кто-нибудь?

САША. Был еще один человек.

ОКУЛОВ. Он находится в числе лиц, обвиняемых по настоящему делу?

САША. Нет.

ОКУЛОВ. Как его фамилия?

САША. Я отказываюсь отвечать на этот вопрос.

ОКУЛОВ. Назовите его имя!..

«А этот Окулов, пожалуй, наиболее опасный противник, — подумал Саша. — Он самый изощренный, самый коварный. Несомненно, карьерист. И именно по юридической линии… Дейер — тот царедворец, шаркун. Ягн — живой покойник. Лего, по всей вероятности, страдает каким-то недугом. Бартеневу безразлично все на свете. Значит, все внимание должно быть сосредоточено на Окулове».

ОКУЛОВ. Лицо, помогавшее вам гектографировать, давно состояло с вами в знакомстве?

САША. Я отказываюсь отвечать.

ОКУЛОВ. Этот человек был студентом университета?

САША. Мне бы не хотелось отвечать и на этот вопрос.

ОКУЛОВ. Вследствие чего же?

САША. Вследствие моих личных убеждений, господин сенатор.

Он не увидел, а скорее почувствовал какое-то движение в последнем ряду. Бросил быстрый взгляд в мамину сторону. Мама любовалась, гордилась им. «Спасибо, мамочка, — еле приметно кивнул Саша, — спасибо».

Между тем Дейер, перегнувшись через ручку кресла, что-то быстро говорил Окулову. Первоприсутствующему не нравилось, что Окулов задает слишком много вопросов, оттесняя таким образом его, Дейера, председателя, на второй план.

Окулов, пожав плечами, согласился с Дейером. Первоприсутствующий выпрямился, поднял вверх подбородок.

— Скажите, Ульянов, а с Шевыревым вы давно были знакомы?

— С осени прошлого года.

— А вот Шевырев показывает, что вы знакомы с весны 1886 года.

— Вполне может быть. Я просто запамятовал.

ДЕЙЕР. Вы имели какой-нибудь особый повод познакомиться с ним? Или это произошло случайно? Может быть, сам Шевырев проявил инициативу при вашем знакомстве?

САША. Мы познакомились случайно, просто встречаясь в университете.

«А Дейер-то гораздо прямолинейнее, чем Окулов. Ну зачем ему нужно знать, как я познакомился с Шевыревым? Ведь Шевырев проходит по делу вместе со мной. А Говорухин на свободе… Но если его возьмут, то благодаря умело заданным господином Окуловым вопросам и против Говорухина уже готово обвинительное заключение…»

Первоприсутствующий, наморщив лоб, внимательно разглядывал подсудимого.

«Сейчас подсунет какую-нибудь каверзу…»

ДЕЙЕР. А вы посещали Шевырева на его квартире?

Саша невольно улыбнулся. Нет, господин Дейер явно не очень высокого полета птица. И все, что он спрашивает, это только для секретаря, для протокола, чтобы создать видимость объективного судебного разбирательства.

САША. Нет, я не посещал Шевырева на его квартире.

ДЕЙЕР. Но вы же знали, где живет Шевырев?

САША. В последнее время он жил в Лесном.

ДЕЙЕР. А раньше где он жил?

САША. На Васильевском острове.

ДЕЙЕР. В какой линии?

САША. В пятой или шестой.

ДЕЙЕР. Ага, Ульянов! Если вы так хорошо помните адрес Шевырева, значит, наверняка вы бывали у него.

САША. Как раз я не очень хорошо знаю адрес Шевырева. Я даже линии его точно не помню.

ДЕЙЕР. Так вы бывали на квартире у Шевырева или нет?

САША. Кажется, был один раз. Не больше.

Первоприсутствующий снова собрал морщины на лбу. В это время член Особого Присутствия сенатор Бартенев зевнул так широко и так сладко, что в публике даже прошелестел смешок. «Ну зачем же он так долго мучает всех этих расшитых золотом сенаторов? — думал Саша, глядя на Дейера. — Ведь Бартенев давно хочет спать, Ягн тоже хочет спать, Окулов обижен полученным замечанием, Лего нужно принять лекарство. Да и публика устала…»

— Скажите, Ульянов, — первоприсутствующий придумал наконец вопрос, — к моменту знакомства с Говорухиным и Шевыревым вам известен был их образ мыслей?

— Да, известен.

— И он совпадал с вашими взглядами?

— Да, совпадал.

Бартенев сидел, позевывая, положив локти на стол. Положение за судейским столом складывалось донельзя неприличное. Дейер пошептался с Ягном, с Окуловым, с Лего, строго посмотрел на Бартенева.

— Объявляется перерыв заседания Особого Присутствия Правительствующего Сената, — высоким голосом возвестил Дейер. — После перерыва допрос подсудимого Ульянова будет продолжен.

Сзади, топая сапогами, подошли судебные приставы. Саша взглянул на маму, несколько раз кивнул головой. Мама поднялась с места, заторопилась по проходу к барьеру, уронила белый платок…

Пристав положил сзади на плечо тяжелую ладонь. Саша отвернулся от решетки и, сгорбившись, вышел из зала.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

— Продолжается допрос подсудимого Ульянова…

Дверь из зала заседаний Особого Присутствия в комнату, где содержатся подсудимые, чуть приоткрыта. Слышно, как сдержанно перешептывается публика, с шумом отодвигают громоздкие кресла с высокими спинками сенаторы, как рассаживаются на своих местах сословные представители.

Саша оглядел комнату. Сгорбленный Шевырев, бледный Канчер, растрепанный Горкун, унылый Волохов. Только Осипанов сидит между жандармами прямо и строго, ни тени раскаяния на его лице.

Генералов и Андреюшкин напряженно внимательны. Новорусский растерян, подавлен. Красавец Лукашевич улыбается немного натянуто и удрученно, но все равно никакие испытания — ни уже принятые, ни будущие — не могут изменить его гордой, независимой осанки.

— Прошу ввести подсудимого Ульянова, — скрипит за дверью голос Дейера.

Слоновья поступь судебных приставов. Саша встал. Тотчас же все глаза поднялись па него.

Осипанов и Генералов смотрят твердо, надежно, Пахом Андреюшкин — неопределенно; все остальные по-разному — испуганно, безразлично, боязливо, виновато (это Канчер).

— Пожалуйте в залу Присутствия, — важно, с достоинством басит один из приставов.

И Саша, подняв голову, идет в зал заседания Особого Присутствия.

Мама сидит на старом месте — в последнем ряду около двери. Сенаторов за столом только четверо — Бартенева, очевидно, отправили спать. Не хватает и одного сословного представителя — волостного старшины Васильева. Чувствуется, что судьи плотно пообедали, выпили, исчезло болезненное выражение с кислой физиономии Лего, даже старикашка Ягн и тот приободрился. Публики, естественно, поменьше — заседание вечернее.

— Подсудимый Ульянов, — скрипит Дейер, — вы готовы к продолжению допроса?

Саша кивает.

— К суду претензий не имеете?

Саша качает головой.

— Возобновляем допрос подсудимого Ульянова, — протяжно объявляет Дейер и тут же, опасаясь, что Окулов перехватит инициативу, сам задает первый вопрос. — Скажите, подсудимый, когда вы познакомились с метальщиками — Генераловым, Андреюшкиным и Осипановым?

САША. С Генераловым я познакомился осенью прошлого года…

ДЕЙЕР. С Андреюшкиным?

САША. В декабре.

ДЕЙЕР. С Осипановым?

САША. С Осипановым я виделся только один раз — двадцать пятого февраля.

Дейер удивленно поднял брови:

— Неужели всего один раз? Этого не может быть.

— И тем не менее это так.

— Значит, Осипанова видели только один раз?

— Один раз.

— Но фамилию-то его раньше слышали?

— И фамилии не слышал.

— Но вам же говорили, что существует лицо, готовое принять на себя метание снаряда?

— Говорили. Но фамилии при этом не называли.

Дейер задумался. Сенатор Окулов зашелестел бумагами. Первоприсутствующий, как бы спохватившись, снова начал задавать вопросы.

ДЕЙЕР. Когда вы познакомились с Канчером?

САША. В январе этого года.

ДЕЙЕР. А с Горкуном?

САША. Приблизительно в то же время.

ДЕЙЕР. И с Волоховым тогда же?

САША. Нет, с Волоховым позже, в феврале.

ОКУЛОВ. Господин председатель, прошу прощения… Скажите, Ульянов, вам приходилось бывать на квартире Горкуна?

САША. Приходилось.

ОКУЛОВ. С какой целью?

САША. Сейчас уже не помню…

ОКУЛОВ. Я могу напомнить вам… Вы принесли туда гектографированные прокламации о событиях семнадцатого ноября в Петербурге на Волновом кладбище. Когда вы хотели отслужить панихиду в память о литераторе Добролюбове. Припоминаете?

САША. Припоминаю…

ОКУЛОВ. Какого числа это было?

САША. Не помню.

ОКУЛОВ. И опять же я могу напомнить вам. Это было двадцатого ноября. Это число указано в обвинительном заключении.

ДЕЙЕР. Да, да, совершенно правильно. Именно двадцатого ноября произошла ваша сходка. Кто еще, кроме Горкуна, принял участие в ней?

САША. Был еще Канчер…

ДЕЙЕР. И еще?

САША. Был еще один человек, но фамилии его я не знал.

ДЕЙЕР. Принесенные вами прокламации были прочитаны на сходке?

САША. При мне — нет.

ДЕЙЕР. Что же происходило при вас?

САША. При мне прокламации раскладывались в конверты…

ДЕЙЕР. И дальше?

САША. На конвертах были подписаны адреса, по которым рассылались прокламации.

ДЕЙЕР. Откуда же вы взяли адреса?

САША. Я принес адрес-календарь, в котором были помечены лица, которым следовало распространить прокламации.

ДЕЙЕР. Канчер и Горкун принимали участие в распространении?

САША. Да.

ОКУЛОВ. Следовательно, с ваших слов можно считать установленным, что знакомство с Горкуном у вас состоялось в ноябре прошлого года, а не в январе нынешнего, как вы изволили утверждать только что. Не так ли?

САША. Так…

ОКУЛОВ. Следовательно, вы вводили суд в заблуждение, сокращая срок своего преступного влияния на Петра Горкуна?

САША. Я оговорился…

ДЕЙЕР. Скажите, Ульянов, а кто указал вам на Канчера как на лицо, которое может распространять прокламации?

САША. Сейчас уже не помню.

ДЕЙЕР. Может быть, Шевырев?

САША. Может быть, но точно сказать не могу.

ДЕЙЕР. Вы бывали на квартире у Канчера?

САША. Бывал.

ДЕЙЕР. Часто?

САША. Раза два-три…

ДЕЙЕР. Что же привело вас к нему в первый раз?

САША. Необходимость поездки Канчера в Вильну.

ДЕЙЕР. Вы сами сказали Канчеру, что ему нужно ехать в Вильну?

САША. Нет, ему сказал об этом Шевырев.

ДЕЙЕР. Вы снабдили Канчера какими-либо письмами?

САША. Нет.

ДЕЙЕР. Деньгами?

САША. Нет.

ДЕЙЕР. Зачем же тогда приходили?

САША. Чтобы удостовериться, уехал он уже или еще нет.

ДЕЙЕР. Кто же вам сообщил, что Канчер уже уехал?

САША. Горкун.

ДЕЙЕР. Волохова в это время тут не было?

САША. Не было.

Сенатор Лего, проведший первую часть допроса подсудимого Ульянова в грустных раздумьях о своем больном желудке, после обеда немного вздремнул с открытыми глазами (сенатор умел это делать совершенно незаметно для окружающих). Сон утолил боль. Ко второй части допроса Ульянова Лего уже стал прислушиваться. Подсудимый нравился ему: чистый, пылкий юноша из хорошей семьи, открытое, умное лицо, ответы дает быстро, четко, уверенно. Лего решил поучаствовать в допросе Ульянова. Он придвинул к себе дело, перелистал несколько страниц.

— Господин председатель, у меня есть вопрос к подсудимому, — неожиданно тонким, почти женским голосом обратился он к Дейеру.

— Пожалуйста, господин сенатор, — наклонил в его сторону голову первоприсутствующий и злорадно покосился на Окулова: конкуренции со стороны полоумного Лего можно было совершенно не опасаться — все знали, что сенатор Лего давно уже выжил из ума, и в процессы Особого Присутствия его назначали каждый раз как бы только для того, чтобы все пять сенаторских кресел (число, определенное для Особого Присутствия самим государем) были заняты полностью.

— Ну-ка, ну-ка, подсудимый, — весело запищал Лего, — ответьте-ка нам на такой вопросик: а зачем это понадобилось подсудимому Канчеру ездить в Вильну?

Саша вопросительно взглянул на Дейера: отвечать или нет? Ведь причина поездки Канчера в Вильно выяснена следствием до мельчайших подробностей.

— Отвечайте, подсудимый, — голос Дейера напыщенно важен, первоприсутствующему все равно, о чем спрашивает Лего, лишь бы нейтрализовать на время дотошного Окулова, который знает дело, кажется, не хуже его самого, первоприсутствующего.

САША. Канчер ездил в Вильну за азотной кислотой.

ЛЕГО. За азотной кислотой? Вот еще вздор какой! Зачем же ездить за азотной кислотой в Вильну, когда ее и в Петербурге полным-полно!

САША. Покупка большого количества азотной кислоты в Петербурге могла привлечь к себе внимание.

ЛЕГО. А в Вильне вы пе привлекли к себе внимания?

САША. В Вильне кислоту нам передал знакомый человек.

ЛЕГО. То есть он передал ее Канчеру?

САША. Да, Канчеру.

ЛЕГО. А как же она попала к вам?

САША. Я встретил Канчера на вокзале и взял у него ее.

ЛЕГО. В самом деле?

В зале откровенно посмеивались. Не столько над бессмысленными вопросами Лего, сколько над его петушиным голосом.

Дейер понял, что, дав возможность Лего так долго самостоятельно разговаривать с подсудимым, он превысил ту норму времени, которая была необходима для юмористической разрядки и самого суда, и зрительного зала. Пора было выводить Лего из разговора.

— Скажите, Ульянов, — бесцеремонно перебил Дейер Лего, — когда вы познакомились с Новорусским?

— В ноябре или декабре прошлого года. Точно не припоминаю.

— При каких обстоятельствах?

— На одном из студенческих вечеров.

— Именно на этом вечере Новорусский и предложил вам давать уроки брату жены?

— Нет, об этом разговор был позже.

— Какой повод был Новорусскому предложить вам давать уроки сыну Ананьиной именно на даче в Пар-голове?

— Он, по-видимому, искал репетитора и слышал, что я тоже ищу такого рода уроки.

— Потом, после вашего отъезда из Парголова, на дачу Ананьиной, была привезена еще одна партия азотной кислоты. Новорусский знал человека, привезшего эту новую партию кислоты?

— Нет, не знал.

— В чем была привезена новая кислота?

— В бутыли.

— Больших размеров?

— Фунтов на десять, на двенадцать.

— Вы предупредили Новорусского или Ананьину, что привезут эту бутыль?

Саша взглянул на маму. Мария Александровна смотрела в ту сторону, где сидели защитники. Один печальный вопрос был в ее взгляде: неужели ничего нельзя сделать, чтобы хоть как-то ослабить или смягчить злую последовательность, жестокую логику этих безжалостных вопросов, которые с механической неутомимостью задавали ее сыну расшитые золотом бессердечные люди, сидевшие за председательским столом?

ДЕЙЕР. Значит, вы отказываетесь отвечать на этот вопрос? Ну что ж, дело ваше…

САША. Я ответил, вы просто не расслышали.

ДЕЙЕР. Мария Ананьина знала ваш адрес в Петербурге?

САША. Знал Новорусский.

ДЕЙЕР. И что же, ни Новорусский, ни Ананьина но сделали попытки вернуть вам азотную кислоту, оставшуюся на даче?

САША. Я не просил их об этом.

ДЕЙЕР. Но ведь они знали, что вы больше не вернетесь в Партолово?.. Подумайте, Ульянов. От вашего ответа зависит очень многое для судьбы Ананьиной и Новорусского.

Сказав это, Дейер невольно поморщился. Такие предупреждения суд, безусловно, не должен делать допрашиваемому. Это ошибка.

Первоприсутствующий скосился налево. Окулов сидел, наклонив голову. Седой бобрик его коротких волос вместе с ушами несколько раз двинулся вперед и назад.

«Окулов, несомненно, отметил мою промашку, — подумал Дейер, — нужно немедленно нейтрализовать его. Если он сейчас полезет задавать вопросы… Черт с ним, пускай задает!»

САША. Я не говорил Новорусскому, что больше не вернусь в Парголово.

ДЕЙЕР. Разве вы не видели его после отъезда с дачи?

САША. Нет, не видел.

ДЕЙЕР. А с Ананьиной вы при отъезде, естественно, говорили о чем-нибудь?

САША. Да, говорили.

ДЕЙЕР. Следовательно, через Ананьину мог знать Новорусский, что вы больше не вернетесь?

САША. В последнем разговоре с Ананьиной я не сказал ничего определенного по поводу своего возвращения.

Дейер устало откинулся на спинку кресла. Черт возьми! Изворотливость этого Ульянова сделала бы честь любому адвокату.

Он вспомнил про Окулова и с неожиданной для самого себя живостью повернулся к нему.

— Господин сенатор, — голос первоприсутствующего был необычно приветлив, — у вас, кажется, был какой-то вопрос к подсудимому?

Окулов удивленно взглянул на председателя суда. В чем дело? Что там еще задумала эта старая лиса Дейер? Отчего бы ему быть столь любезным?

«А может быть, он и не заметил моей промашки? — засомневался первоприсутствующий. — Может быть, я напрасно беспокоюсь?»

ОКУЛОВ. Да, у меня есть вопрос… Скажите, Ульянов, какого числа и где состоялось ваше окончательное соглашение относительно того, каким образом совершить покушение на жизнь государя?

САША. Это произошло 25 февраля на квартире у Канчера.

ОКУЛОВ. Этот день был намечен вами предварительно? Если да, то с кем обсуждали вы время и место вашего собрания?

САША. Предварительно я ни с кем и ничего не обсуждал. Все вышло скорее случайно, чем намеренно.

ОКУЛОВ. В чем конкретно выразилась эта случайность?

САША. Лично я пришел к Канчеру для того, чтобы увидеть Осипанова и прочитать ему террористическую часть нашей программы, которая была составлена незадолго до этого.

ОКУЛОВ. Вы слышали разговоры участников боевой группы о том, каким порядком они будут держаться во время покушения?

САША. Да, слышал.

ОКУЛОВ. Вы все были в одной комнате?

САША. Сначала в одной, а потом мы с Осипановым перешли в соседнюю.

— Господин председатель суда, разрешите теперь мне задать вопрос подсудимому Ульянову?

По залу прокатился шорох. Все повернули головы влево. Обер-прокурор Неклюдов, вопросительно наклонив голову, картинно стоял около своего стола, опершись руками о бумаги.

— Прошу вас, господин обер-прокурор, — проскрипел Дейер, из голоса которого уже исчезла былая приветливость и любезность. (По второстепенному характеру вопросов, которые задавал Окулов, первоприсутствующий понял, что никакой промашки тот за ним не приметил, и поэтому церемониться с Окуловым дальше было уже незачем.)

— Ульянов, — обер-прокурор выпрямился, скрестил руки на груди, — приехав в Парголово, вы привезли с собой, кроме вашей лаборатории, какие-нибудь вещи для перемены одежды?

«Опять Парголово, — подумал Саша. — Этот белоглазый Неклюдов тоже хочет сделать и Ананьину и Новорусского активными участниками дела. А вместе с этим увеличить и мою личную виновность».

САША. Вещей было немного. Рубашка и полотенце.

НЕКЛЮДОВ. А это не вызвало удивление у Новорусского? Ведь если он сделал вам предложение давать уроки брату своей жены, он, очевидно, предполагал, что вы переезжаете к нему надолго?

САША. Да, он это предполагал.

НЕКЛЮДОВ. И тем не менее, увидев у вас только рубашку и полотенце, он, по вашим словам, не выказал никаких признаков удивления?

САША. Почему «по моим словам»? Я ничего не говорил об отношении Новорусского к количеству моих вещей.

Неклюдов вышел из-за стола и направился к деревянной решетке, которая окружала скамью подсудимых и около которой, с внутренней стороны, стоял Саша.

— Кстати сказать, Ульянов, — вертикальная складка над переносицей обер-прокурора обозначилась резко, глубоко, узкие губы сжимались после каждого слова решительно и быстро, — почему вы даете разные показания о том, как вы попали в Парголово?

— В каком смысле разные?

— На следствии вы показали, что сами вызвались давать уроки сыну Ананьиной, а суду говорите, что предложение об уроках вам сделал Новорусский.

— Мне трудно держать в памяти все то, о чем я говорил на следствии.

НЕКЛЮДОВ. Новорусский интересовался узнать, имеете ли вы что-нибудь для перевозки на дачу Ананьиной?

САША. Я отправился в. Парголово помимо Новорусского и на даче его не видел. Я встретил там Ананьину, и она ничего не спросила у меня относительно моих вещей и не интересовалась, что именно я привез.

Неклюдов вплотную подошел к барьеру. Теперь Саше были видны даже маленькие красные точки на его сероголубоватых зрачках.

— Сколько человек было в семействе Ананьиной?

— Двое.

— Кто именно?

— Она, дочь и маленький сын.

— Так двое или трое?

— Если считать и мужа дочери, то четверо.

— А младшего брата Новорусского вы знали?

…Что-то произошло в последнем ряду. Саша тревожно перевел взгляд с лица прокурора на то место, где сидела мама, и не увидел ее.

Он тут же нашел ее — Мария Александровна, опустив голову, боком двигалась между креслами к центральному проходу. Словно почувствовав на себе его взгляд, она подняла голову, растерянно улыбнулась, но тут же лицо ее снова приняло болезненное выражение, горько изломались брови… Мама вспомнила, наверное, что Неклюдов — бывший папин ученик…

И вот теперь этот бывший ученик, на образование и воспитание которого Илья Николаевич тратил свои силы и знания, клюет, как ястреб, его сына, допрашивает его с особым старанием, еще злее и немилосерднее, чем даже сами судьи… Да, смотреть на это было тяжело.

Саша чуть было не позвал ее, когда она подошла к дверям, но сдержался и только крепче сжал отполированные, видно, не одним десятком рук деревянные перила решетки.

Стоявший около входных дверей судебный пристав открыл перед мамой дверь.

Дверь закрылась.

Мама ушла.

И снова, как тогда, в Петропавловке, при вручении обвинительного заключения, он почувствовал, как бешено полыхнуло в нем жаркое пламя ненависти к обер-прокурору Неклюдову, как неудержимо распрямляется под сердцем пружина, распрямляться которой не позволял он так долго.

— Господин председатель суда, — повернулся Саша к Дейеру, — я прошу вас вернуть обер-прокурора Неклюдова на то место, на котором положено находиться обвинению в процессе судебного заседания.

В зале повисла тишина. Такого здесь, кажется, не было еще ни разу. Чтобы обвиняемый указывал прокурору место, где тому следовало находиться? Ну, знаете…

— Э-э… Ульянов, — нерешительно начал Дейер, — вследствие чего вас не устраивает теперешнее местонахождение прокурора?

— Вследствие дурной привычки господина Неклюдова вести себя в судебном заседании, как в цирке.

Дейер растерянно молчал.

Взглянув в упор на Неклюдова, Саша увидел, как кровь отхлынула от бледных щек прокурора. Бесцветные глаза с красными точечками и прожилками налились яростью, заискрились нечеловеческим, почти животным блеском. Так жестоко Неклюдова не оскорбляли еще ни разу в жизни.

«Это тебе за маму, негодяй! — думал Саша, не отводя взгляда от прокурорских глаз. — За ту боль, которую ты причинил ей своим эффектным выходом — позер, клоун, шаркун».

Между тем первоприсутствующий по-прежнему молчал. В практике Дейера никогда еще не было случая, чтобы подсудимый публично оскорблял прокурора. И где? В зале Особого Присутствия, где от каждого слова прокурора зависит жизнь подсудимого…

В зале нарастал шум. Публика была недовольна тем, что председатель суда так долго не может найти способ защитить прокурора.

— Ульянов, — все так же нерешительно заговорил Дейер, — вы прибегаете к недозволенным средствам…

— А разве средства, к которым прибегает этот господин, — Саша показал рукой на Неклюдова, — дозволены? Кого он хочет запугать своим эффектным поведением? Подсудимого — и без того уже лишенного всех прав, всех возможностей сохранить свое достоинство? Почему же вы, господин сенатор, позволяете прокурору оказывать воздействие на чувства родственников и близких подсудимого?

Разве страдания их и горе и без этого недостаточно велики?

Зал молчал. Тишина была непривычная, удивленная. И зрители, и судьи, и сословные представители, и все другие участники процесса смотрели на худощавого юношу с чуть продолговатым, взволнованным лицом и непримиримо пылающим взором, пожалуй, впервые с таким искренним и неподдельным интересом.

2

Неклюдов первым понял, что оставаться в прежнем положении нельзя прежде всего ему. Нужно сделать вид, что ничего не произошло. Не вступать же ему в полемику с этим Ульяновым.

Медленно повернувшись, прокурор невозмутимо вернулся на свое место, перелистал бумаги и, опершись руками о стол, взглянул на подсудимого просто и ясно, как будто и в самом деле ничего существенного и не произошло.

— Скажите, Ульянов… — Голос Неклюдова был ровен, спокоен, и в публике послышался одобрительный шепот в адрес прокурора, обладающего столь завидной способностью владеть своими чувствами. — Скажите, Ульянов, был на даче в Парголове младший брат Новорусского или не был?

— Я никогда не видел младшего брата Новорусского. Задавать мне этот вопрос бессмысленно.

Неклюдов сделал небольшую паузу, чувствуя, что качнувшееся было расположение к нему зала вновь возвращается и что каждое проявление им своей способности держать себя в руках будет увеличивать это расположение и уменьшать впечатление от неприятной недавней сцены.

НЕКЛЮДОВ. Какие же уроки давали вы сыну Ананьиной?

САША. Разные. Например, закон божий.

НЕКЛЮДОВ. Чему же вы учили своего ученика из закона божьего?

САША. У нас был только один урок.

НЕКЛЮДОВ. Из чего он состоял?

САША. Я узнал, что проходил сын Ананьиной др меня и задал ему урок из правил богослужения.

НЕКЛЮДОВ. Сколько лет было вашему ученику?

QAIIIA. Тринадцать.

За столом членов суда произошло какое-то движение. Неклюдов вопросительно взглянул на Дейера. Первоприсутствующий с любопытством смотрел на прокурора. «Неужели он так и оставит это оскорбление со стороны Ульянова без ответа? — думал Дейер. — Неужели не попробует взять реванш здесь же, на глазах у той же самой публики?»

Неклюдов молча, жестом руки, спросил у председателя: я могу продолжать вопросы? Дейер кивнул. Прокурор перевел взгляд на подсудимого.

— Уезжая из Парголова, вы просили Ананьину делать какие-либо опыты с нитроглицерином, чтобы проверить, не испортился ли он?

— Нет, не просил.

— Значит, просто сказали, чтобы следили за ним?

— И этого я ей не говорил.

— Но вы же показали на следствии, что просили Ананьину держать нитроглицерин в холодном месте?

— Это совсем другое…

«Зачем он задает ему все эти мелкие вопросы? — подумал Дейер. — И при чем здесь Ананьина, когда нужно просто публично унизить этого Ульянова, чтобы спасти свою репутацию в глазах публики».

НЕКЛЮДОВ. Скажите, подсудимый, когда вы отправлялись в Парголово, Новорусский сообщил вам адрес Ананьиной?

САША. Нет, не сообщал.

НЕКЛЮДОВ. Ананьина встретила вас на перроне?

САША. Да, на перроне.

— Вы были знакомы до этого?

— Нет.

— Как же вы узнали друг друга?

— В это время года на станции бывает мало народу. Когда я приехал, на перроне была только одна женщина.

НЕКЛЮДОВ. Вы подошли к ней и спросили: не она ли будет Ананьина?

САША. Приблизительно так.

НЕКЛЮДОВ. А раньше вы ее ни разу не видели?

САША. Кажется, видел один раз мельком…

— Где?

— У Новорусского.

— И когда вы приехали на станцию, вы ее узнали?

— Скорее догадался.

— Она первая подошла к вам?

— Нет, первым подошел я.

— И назвали свою фамилию? Или она узнала вас?

— Я назвал себя.

— И вы отправились на дачу?

— Да.

«Что же у него нет никакого самолюбия? — продолжал наблюдать за прокурором первоприсутствующий. — Ему при всех плюнули в лицо, а он ведет себя так, будто обменялся со своим оскорбителем дружеским рукопожатием…»

НЕКЛЮДОВ. Каким образом вы уехали из Парголова? Снова на поезде?

САША. Нет, я уехал на лошади.

НЕКЛЮДОВ. Вместе с Ананьиной?

САША. Вместе с Ананьиной…

НЕКЛЮДОВ. Зачем она поехала с вами?

САША. Ей была какая-то надобность в Петербурге.

— Вы ехали на извозчике?

— Нет.

— На крестьянской лошади?

— Во всяком случае, не на городской.

— Не предполагали ли вы поначалу возвращаться в город по железной дороге?

— Сейчас уже не помню.

— На следствии Ананьина показала, что вы говорили ей, что хотите ехать поездом.

— Да, кажется, так и было…

— А потом Ананьина стала настаивать, чтобы вы отправились с ней, не так ли?

— Нет, она ни на чем не настаивала. Просто вначале я не знал, что она едет на лошади. А когда узнал, то сказал ей, что и я поеду вместе с ней.

— Она довезла вас до вашей городской квартиры?

— Нет, я сошел гораздо раньше.

— Где именно?

— Там, где начинается конка.

— Зачем?

— На лошади сильно трясло.

— И вы опасались, что приготовленный вами материал может взорваться?

— Да.

— Вы сказали Ананьиной, что вернетесь за своими вещами?

— Нет.

— А что вы ей сказали?

— Когда?

— В тот момент, когда пересаживались на конку?

— Ничего не говорил.

— А как вы объяснили свой отказ ехать вместе с ней дальше? Ведь она же могла довезти вас до самой квартиры…

— Я сказал, что мне нужно зайти к знакомому.

— А она не удивилась?

— Чему?

— Тому, что вы идете к знакомому с взрывчатым материалом. Ведь это же было рискованно.

«Кажется, он поймал его! — радостно подумал Дейер. — Неужели поймал? Ай да прокурор! Молодчина…»

Саша усмехнулся.

— Ананьина ничего не знала об имеющемся у меня взрывчатом материале, — сказал он громко и твердо. — Так что ей нечему было удивляться.

«Выкрутился! — удивился Дейер. — Но ничего… Прокурор все равно молодец. Своими вопросами он, безусловно, угробил Ананьину… Вот, оказывается, почему он не стал реагировать на оскорбление Ульянова… Молодец, молодец… Наверху эта сдержанность будет оценена».

НЕКЛЮДОВ. И все-таки Ананьина не могла не удивиться.

САША. Чему она должна была удивляться?

НЕКЛЮДОВ. Ну хотя бы вашему быстрому отъезду.

САША. Ей незачем было удивляться, потому что она…

НЕКЛЮДОВ (перебивает)…знала, что динамит уже приготовлен?

«Опять поймал?» — улыбнулся Дейер.

САША. Потому что она убедилась, что я приехал к ней на дачу не для уроков с ее сыном, а для…

НЕКЛЮДОВ (перебивает)…а для того, чтобы делать динамит?

САША. А для своих химических опытов. Это было оговорено заранее. Каковы же были эти опыты — об этом Ананьина ничего не знала.

«Ульянов всеми силами старался выгородить Ананьину, — думал Дейер, — но прокурор так искусно ставил вопросы, что чем подробнее объясняет Ульянов невиновность Ананьиной, тем больше эта виновность усугубляется».

НЕКЛЮДОВ. Вы приехали давать уроки, а пробыли всего три дня. Это не может не показаться странным, тем более что…

САША (перебивает)…мои неудовлетворительные занятия с сыном Ананьиной сделали для нее мой отъезд вполне естественным.

Прокурор повернулся к столу членов суда, развел руками.

— У вас больше нет вопросов, господин обер-прокурор? — спросил Дейер.

— У меня вопросов больше нет.

Неклюдов наклонил голову и сел на свое место.

— Ульянов, — глухо заговорил Дейер и, чувствуя, что после долгого молчания голос у него немного сел, откашлялся, усилил артикуляцию, — объясните суду, кто же вас все-таки научил приготовлять разрывные метательные сна-ряды?

Саша молчал. Поединок с прокурором стоил ему немалых душевных сил. Чтобы переключиться на Дейера, нужно было успокоиться, прийти в себя.

— Может быть, вам помогал кто-нибудь?

— Да, помогал.

— Кто же?

— Мне давал указания один человек.

— Это Говорухин?

— Нет.

— Лицо, дававшее вам указания, находится в числе подсудимых?

— Нет.

— Этот человек практиковался раньше в изготовлении динамитных снарядов?

— Не знаю.

— Но с химическими операциями он был знаком?

— Безусловно.

— Вы отказываетесь назвать имя этого человека?

— Господин сенатор, это наивный вопрос. Если я не назвал его во время следствия, то не назову и сейчас.

— Ну что ж, это, пожалуй, логично…

Дейер, забыв про Окулова, сделал небольшую паузу, и сенатор Окулов не преминул тут же этой паузой воспользоваться.

— Ульянов, ранее у нас уже был разговор, — скороговоркой зачастил Окулов, — о том, что при бегстве Говорухина за границу провожали его вы. На предыдущем заседании вы показали, что деньги для отъезда Говорухина доставили также вы.

— Я не отказываюсь от этих показаний.

ОКУЛОВ. Но вы отказались сообщить суду источник получения этих денег… В то же время из материалов суда следует, что самостоятельными средствами к жизни вы не располагали и в университете содержались на счет вашей матери.

Саша взглянул в последний ряд — мамы по-прежнему не было.

— Я могу сообщить суду источник тех средств, которые были переданы мною Говорухину при его отъезде за границу.

Окулов многозначительно посмотрел на Дейера, как бы подчеркивая свое умение заставлять подсудимых говорить именно то, что важно и необходимо знать судьям.

САША. В университете на третьем курсе я получил золотую медаль за сочинение по зоологии. Это была работа о внутреннем строении кольчатых червей…

ЛЕГО. О чем, о чем?

САША. О внутреннем строении кольчатых червей.

ЛЕГО. Червей?

САША. Да, червей.

ЛЕГО. Странно…

ОКУЛОВ. Продолжайте, Ульянов.

САША. Когда Говорухину представилась надобность ехать за границу, я заложил медаль.

ОКУЛОВ. Какие же средства могла доставить вам золотая медаль?

САША. Она доставила мне сто рублей.

ОКУЛОВ. И этой суммы оказалось достаточно для поездки за границу?

САША. Этой суммы оказалось достаточно, чтобы пересечь границу.

ОКУЛОВ. А разве своих средств у Говорухина де было?

САША. Были.

ОКУЛОВ. Так зачем же потребовалось закладывать медаль? Экзотика? Романтика?

САША. Свои деньги должны были поступить Говорухину уже после того, как он твердо обоснуется за границей. А для отъезда нужно было достать скорее.

ОКУЛОВ. Каким образом Говорухину удалось получить заграничный паспорт?

САША. Он предполагал достать его в Вильно.

ОКУЛОВ. От кого?

САША. Не знаю.

ОКУЛОВ. И что же, достал?

САША. Этого я тоже не знаю.

ОКУЛОВ. Но ведь вы же провожали Говорухина до самой Вильны.

САША. Нет, я провожал Говорухина только до Варшавского вокзала в Петербурге.

В зале засмеялись. Дейер строгим взглядом окинул ряды публики, как бы говоря, что в зале судебного заседания можно по-разному проявлять свои чувства: негодовать, возмущаться, плакать, раскаиваться, только не смеяться. Суд — дело серьезное. Тем более суд Особого Присутствия Правительствующего Сената. Сюда люди собираются не для веселья. (Все эти мысли были одновременно собраны в строгом выражении лица председателя суда.) Но внутренне первоприсутствующий был весьма доволен: наконец-то раскрылось, что Окулов не так уж и хорошо знает дело этих вторых первомартовцев, как он это старается доказать своим активным участием в допросах подсудимых.

Когда шум в зале, вызванный столь неожиданно возникшим смехом, понемногу утих, Дейер решил продемонстрировать и судьям, и сословным представителям, и всем остальным участникам процесса, что если уж его, Дейера, назначили первоприсутствующим, то, следовательно, и дело лучше всех знает именно он, первоприсутствующий, а не рядовой член суда Окулов.

— Вы закончили ваши вопросы, господин сенатор? — склонился к Окулову Дейер.

— Пока закончил, — с достоинством ответил Окулов, давая понять председателю, что кое-что про запас у него, у Окулова, все-таки еще есть…

— Тогда разъясните нам, Ульянов, вот какую деталь, — голос первоприсутствующего звучал вкрадчиво и даже таинственно. — Вы хорошо знали подсудимого Пилсудского?

— Я познакомился с ним только по поводу печатания нашей программы.

ДЕЙЕР. Значит, вы познакомились в феврале?

САША. Да, числа шестого.

ДЕЙЕР. Пилсудский был в курсе обстоятельств отъезда за границу Говорухина?

САША. Нет, не был.

ДЕЙЕР. А почему же тогда именно Пилсудский получил телеграмму, что Говорухин благополучно проехал через границу?

Первоприсутствующий бросил быстрый торжествующий взгляд на Окулова, как бы говоря: ну как, кто лучше знает дело?

Окулов сидел, наклонив седой бобрик к бумагам. Он уже понял, куда клонит Дейер.

САША. Я не совсем понял ваш вопрос, господин сенатор?

ДЕЙЕР. Вы договорились с Говорухиным, что он известит вас телеграммой о своем переезде через границу?

САША. Договорились.

ДЕЙЕР. Почему же эту телеграмму получили не вы, а Пилсудский?

САША. Очевидно, здесь вышла ошибка.

ДЕЙЕР. Пилсудский показал вам телеграмму?

САША. Нет.

ДЕЙЕР. Он устно передал вам ее содержание?

САША. Да.

ДЕЙЕР. Непосредственно?

САША. Да, непосредственно.

ДЕЙЕР. А может быть, все-таки был какой-нибудь посредник, а? Не припоминаете?

САША. Припоминаю…

ДЕЙЕР. Фамилию сами назовете или подсказать вам?

САША. Текст телеграммы мне пересказал Лукашевич.

ДЕЙЕР. Значит, и не такой уж посторонний человек в замысле на государя был Пилсудский?

САША. Прямого участия в замысле он не принимал.

ДЕЙЕР. Но ведь именно на квартире Пилсудского печатали вы программу вашей фракции?

САША, Да, печатали у него…

ДЕЙЕР. Кто вам указал, что на квартире Пилсудского можно безопасно печатать нелегальные издания?

САША. Лукашевич.

ДЕЙЕР. Пилсудский не был удивлен, когда вы пришли к нему?

САША. Он был предупрежден.

ДЕЙЕР. Типографские принадлежности доставал Пилсудский?

САША. Нет, их принес я.

ДЕЙЕР. Пилсудский знал содержание программы?

САША. Нет.

ДЕЙЕР. Разве он не полюбопытствовал, что именно нелегально печатается на его квартире?

САША. Пилсудский — человек хорошего воспитания. Он считал неудобным интересоваться чужими занятиями.

Седой бобрик сенатора Окулова поднялся от бумаг. Черные буравчики глаз с интересом уставились на первоприсутствующего. Как будет выпутываться из неловкого положения господин председатель суда?

Но Дейер сделал вид, что никакого «второго» смысла в ответе подсудимого не было.

— Пилсудский присутствовал в то время, когда вы печатали программу?

— Нет, не присутствовал.

— Сколько дней вы печатали?

— Три дня.

— Вам помогал кто-нибудь?

— Да.

— Назвать отказываетесь?

— Отказываюсь.

— Сколько экземпляров программы было отпечатано на квартире Пилсудского?

— Большая часть времени у нас ушла на подготовку набора. Первый оттиск был неудачен. Это было первого марта… Вечером я пошел к Канчеру и на его квартире был арестован…

Дейер откинулся на спинку кресла. Ну, кажется, все. Больше допрашивать Ульянова абсолютно не о чем. Но для порядка все-таки нужно узнать у сенаторов — нет ли вопросов?

Первоприсутствующий повернулся к Ягну — у того вопросов не было. Лего? Нет.

— У меня есть вопрос к подсудимому. — Седой бобрик па голове Окулова двинулся вместе с ушами вперед, вернулся назад и замер.

Дейер чертыхнулся про себя. Проклятый Окулов никак не хочет уступать инициативу.

— Прошу, — ледяным голосом произнес первоприсутствующий и кивнул Окулову.

— Итак, вы собирались бросить в императорский экипаж три бомбы? — стараясь придать голосу значительное выражение, начал Окулов.

— Да, три, — устало ответил Саша.

ОКУЛОВ. Следовательно, метальщиков было трое?

САША. Да, трое.

ОКУЛОВ. А вы сами никогда не предлагали свою кандидатуру на роль прямого участника покушения?

САША. Нет, не предлагал.

ОКУЛОВ. А почему? В случае удачи ваше честолюбие и, если хотите, тщеславие были бы удовлетворены гораздо полнее.

САША. Я не честолюбивый человек, господин сенатор. А тем более не тщеславный.

ОКУЛОВ. Или, может быть, вы просто боялись быть непосредственным участником покушения? У вас не хватало мужества?

САША. Причина другая. К тому времени, когда образовалась наша фракция, уже были известны лица, которые согласились принять на себя бросание снарядов в царскую карету. Так что необходимости в метальщиках не было. Гораздо важнее было хорошо приготовить бомбы.

ОКУЛОВ. И на выполнение этой задачи вы бросили свои знания, полученные за четыре года обучения в университете.

САША. Да, я начал приготовлять бомбы.

ОКУЛОВ. Когда вы приготовили их, вы были совершенно уверены, что они окончательно готовы к действию?

САША. Нет, я неоднократно говорил членам фракции, что наши бомбы обладают несовершенной конструкцией.

ОКУЛОВ. Кому вы говорили?

САША. Это не имеет значения… Наибольшее опасение вызывал у меня запал. Трубка запала была слишком длинна. При быстром обороте бомбы в воздухе порох мог бы и не попасть на вату, и взрыва могло не случиться. Но я допускал возможность…

— Ульянов, это технические подробности, — перебил Дейер. — Оставьте их для специальной экспертизы.

Он твердо посмотрел на Окулова.

— У вас больше нет вопросов к подсудимому Ульянову?

Окулов поджал губы.

— Нет.

Дейер бегло взглянул на места присяжных поверенных и сословных представителей.

— Допрос подсудимого Ульянова окончен, — скрипучим голосом объявил первоприсутствующий. — Объявляется перерыв заседания Особого Присутствия Правительствующего Сената.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Неклюдов сделал несколько глотков, поставил стакан на стол.

— Перехожу к обвинению против подсудимого Ульянова…

Небольшая пауза. Всего несколько секунд. Чтобы и судьи и публика могли вспомнить реплику подсудимого Ульянова в адрес обер-прокурора, брошенную во время допроса.

Саша нашел глазами маму, кивнул ей. (Рядом с мамой сидел Песковский — муж Катеньки Веретенниковой, двоюродной сестры, — публицист, литератор, из умеренных.) Потом перевел взгляд на прокурора.

Неклюдов словно ждал этого взгляда. Бледное лицо его сделалось совсем белым, светлые глаза расширились, и от этого стало казаться, что увеличились глазные ямы: зрачки провалились в глубину черепа и сверкали неизрекаемой жаждой отмщения.

— Принадлежность подсудимого Ульянова к преступной организации, именовавшей себя террористической фракцией партии «Народная воля», доказана в процессе судебного заседания Особого Присутствия полностью.

Обер-прокурор произнес эту длинную фразу на одном вдохе, без перерыва и, словно совершив нечто очень важное и даже приятное для себя, натянуто улыбнулся — сначала судьям, потом в публику.

— Объективными факторами доказательства этой принадлежности являются личное признание подсудимого, а равно и то обстоятельство, что дважды, 28 февраля и 1 марта, в квартире Пилсудского подсудимый Ульянов производил набор программы фракции, которая, судя по словам самого же Ульянова, должна была служить оправданием как создания террористической фракции, так и самой идеи цареубийства…

Неклюдов снова сделал паузу, обвел судей, публику п подсудимых напряженным взглядом своих неподвижных глаз (Саша заметил, что глаза у прокурора почему-то перестали самостоятельно двигаться, они поворачивались из стороны в сторону теперь только вместе с головой) и жадно глотнул воздух, будто, произнося обвинительную речь против подсудимого Ульянова, он преодолевал какое-то сложное высокогорное препятствие.

«Все-таки он должен испытывать какое-то неудобство из-за того, что обвиняет сейчас сына человека, у которого когда-то учился, — подумал Саша. — Этим неудобством, пожалуй, и объясняется его волнение. Из-за этого неудобства он будет говорить обо мне еще более ожесточенно и беспощадно, чем о других подсудимых. А все будут думать, что это месть за мою реплику. На самом деле господин обер-прокурор просто боится самого себя, своей собственной совести, вернее, последних ее остатков, которые, очевидно, все-таки беспокоят еще иногда это осатаневшее от безнаказанной власти над многими человеческими жизнями существо».

— Само участие подсудимого Ульянова в преступном замысле против священной особы государя императора может быть сведено к трем главным группам… Во-первых, в содействии другим злоумышленникам в деле приобретения средств для выделки снарядов…

«Следствие шло по абсолютно неправильному пути, — думал, слушая прокурора, сенатор Дейер. — Царь решил, что главная часть заговорщиков осталась на свободе, что арестованы только мальчишки, непосредственные исполнители. Но это же действительно мальчишки, за ними на самом деле никто не стоит. Никакого тайного Исполнительного Комитета, который остался на свободе после казни Желябова, в данном случае и в помине нет… Ведь если бы он был, если бы царю угрожала реальная опасность, если бы эти сидящие на скамье подсудимых юнцы действительно знали о существовании еще каких-то готовых к действиям террористов, то неужели же такой неврастенический тип, как этот Канчер, или такая тупая балда, как этот неотесанный Горкун, или такой истерический недоросль, как Волохов, которые оговорили на предварительном следствии буквально все и вся, вплоть до родных матерей и отцов, — неужели вот эта самая троица фактически уже раздавленных собственной низостью юнцов могла бы скрывать еще что-либо именно сейчас, когда петля палача уже реально нависла над ними, знай они на самом деле о каких-то там оставшихся на свободе террористах, готовых повторить покушение… Если бы эти террористы существовали, Канчер и компания давно бы выдали их. И если Канчер, Горкун и Волохов молчат, если не вымаливают себе пощады никакими новыми разоблачениями, значит, никаких неизвестных участников заговора не существует, значит, следствие ошибалось… Но, естественно, теперь уже поздно думать об этом. Дело пущено по накатанным рельсам, участь основных участников предрешена самим царем, который, тем не менее, продолжает отсиживаться в Гатчине, хотя всем давно уже ясно, что ему ничто не угрожает. Позорная смерть отца давит на Александра Александровича, страх у божьего помазанника все еще преобладает над достоинством…»

А голос прокурора, сбивчивый и неровный вначале, окреп, выровнялся, отлился металлом выверенных интонаций.

— …Во-вторых, участие подсудимого Ульянова в заговоре на жизнь государя характеризуется тем, что он изготовил материалы для метательных снарядов…

Мария Александровна не слушала прокурора. Первые десять минут обвинительной речи она, стараясь не встречаться глазами с Сашей, пристально смотрела на сына, пытаясь понять его состояние, угадать мысли, определить настроение, но потом взгляд ее увлажнился, предметы и лица потеряли привычные очертания, все расплылось, стало зыбким, туманным, неустойчивым.

«Что же будет? Что будет? — думала Мария Александровна и среди всех предполагаемых вариантов не находила ни одного, в котором не было бы ощущения огромного, теперь уже ставшего почти привычным, страдания и горьких мыслей о невеселом, безрадостном будущем всей семьи, — Если присудят заключение в крепости, нужно будет продать дом и переехать, сюда, в Петербург, чтобы ходить на свидания, носить передачи… Если дадут каторгу, Володе и Оле придется жить отдельно, а ей самой с младшими ехать за Сашей в Сибирь. А если…»

Но этот последний и самый ужасный вариант было невозможно произнести даже про себя; беззвучные слезы застилали взор, и она еще ниже опускала голову, и старалась не сделать ни одного движения, которое бы выдало ее состояние, и долго ждала, пока слезы прекратятся сами по себе.

— …Подсудимый Ульянов присутствовал на общей сходке членов террористической фракции 25 февраля сего года на квартире подсудимого Канчера, на которой было принято окончательное решение о сроках покушения… Подсудимый Ульянов содействовал побегу за границу одного из важнейших участников заговора Ореста Говорухина, снабдив последнего деньгами и адресами в Вильну к лицу, заранее предупрежденному. Подсудимый Ульянов, господа судьи, являлся совершенно необходимым пособником в деле выполнения задуманного злоумышления, так как именно он сфабриковал динамит, то есть то средство, с помощью которого должно было быть совершено настоящее преступление…

Неклюдов потянулся за стаканом, отпил воды — кадык его вздрогнул и несколько раз пробежал по шее вверх-вниз.

— …Скажу более: Ульянов был не только необходимым пособником, не только физическим участником, но и участником интеллектуальным — одним из главных зачинщиков злоумышления. Правильность этого вывода доказывается участием Ульянова в сходке по поводу беспорядков на Волковой кладбище 17 ноября прошлого, 1886 года, — той самой сходке, господа судьи, от которой и пошла угроза террористическим актом. Эта угроза заключалась, и я обращаю на это особое внимание, в написанной лично подсудимым Ульяновым листовке-воззвании, носившей название «17 ноября в Петербурге»… От возникновения угрозы на жизнь государя следует приготовление к покушению и, наконец, выход с бомбами на Невский проспект для приведения задуманной угрозы в исполнение… Явившись на первую террористическую сходку, Ульянов приходит и на последнее сборище террористов, принимая, таким образом, участие в заговоре на всех его стадиях — от зарождения до исполнения. И если вы припомните, господа судьи, что к моменту последнего собрания членов террористической фракции в Петербурге не было уже ни Шевырева, ни Говорухина, то невольно приходишь к заключению, что в последние дни перед покушением подсудимый Ульянов заменил этих двух отсутствующих зачинщиков, руководителей заговора, и фактически единолично встал во главе замысла на жизнь государя императора…

Еще одна пауза, рассчитанная, выверенная, эффектная. Чтобы публика снова могла оценить неопровержимую логику обвинения, а заодно и полюбоваться на широкое движение прокурорской руки в сторону огромного портрета Александра III.

— …Активное интеллектуальное участие подсудимого Ульянова в заговоре подтверждается и тем фактом, что на уже упомянутом мною последнем сборище террористов, он, Ульянов, читал программу фракции с глазу на глаз руководителю боевой группы подсудимому Осипанову, хотя таковое чтение, казалось бы, и не было вызвано прямой необходимостью. Это говорит о том, господа судьи, что подсудимый Ульянов старался всеми силами укрепить в террористах готовность убить царя, употребляя даже такие дополнительные средства воздействия, как непосредственное внушение с глазу на глаз…

«Дурак, — подумал Саша, — из самых последних мелочей он пытается сделать какие-то значительные выводы. Всему придает особый, роковой смысл. Неужели судьи поддадутся на эту словесную шелуху, на эти пустопорожние фразы? Впрочем, теперь уже все равно. Приговор, очевидно, давно уже продиктован лично царем, и сенатор Дейер, естественно, не рискнет изменить в нем даже запятой… Жалко маму, ей приходится выслушивать велеречивые упражнения этого павлина в обер-прокурорском мундире».

— …Заканчивая обвинение подсудимого Ульянова, — Неклюдов картинно заложил руки за спину и качнулся с носков на пятки и обратно, — я хотел бы обратить внимание и на тот факт, что в руках Ульянова находилась часть кассы злоумышленников, которые получали средства на свои преступные расходы всегда только от Шевырева или только от Ульянова. Я бы мог напомнить также, что Ульянов явился одним из главных авторов террористической программы, что его террористическая пропаганда ускорила решимость вступить в заговор других участников, что сам подсудимый Ульянов признал на следствии, что он вложил в замысел лишить жизни священную особу государя императора все свои силы и всю свою душу! Но довольно и того, что уже сказано… Господа судьи! Господа сословные представители! На основании всего вышеизложенного, исходя из статей 1032 и 1061 (части первая и третья) уголовного судопроизводства, а также статей 17, 18, 241 и 243 Уложения о наказаниях я требую у Особого Присутствия Правительствующего Сената приговорить подсудимого Ульянова Александра, двадцати одного года, уроженца Нижнего Новгорода, сына действительного статского советника, предварительно лишив его всех прав состояния… — Неклюдов приподнял от бумаг белое, восковое лицо, затаенно сверкнул из глубины провалившихся глаз матовым блеском зрачков, — к смертной казни через повешение!

Саша вздрогнул, почувствовав легкий озноб на спине, между лопатками. Он хотел было посмотреть на маму, но что-то помешало ему сделать это — какая-то странная, незнакомая до сих пор скованность плеч, подбородка и шеи.

Он все-таки посмотрел на маму. Черная наколка на низко опущенной маминой голове клонилась все ниже и ниже. Песковский, придвинувшись вплотную к Марии Александровне, что-то быстро говорил ей.

2

Больше всех из подсудимых сенатору Дейеру не нравился Шевырев. Его болезненный вид: землистое лицо, длинные спутанные волосы, как у пьяного дьячка, — все это было почти физически неприятно первоприсутствующему. Дейер любил бодрых, подтянутых, уверенных в себе подсудимых. Таким выносить приговор было легко и спокойно — даже смертная казнь, казалось, не очень повредит этим широкоплечим, молодцевато выглядевшим Осипанову, Генералову, Андреюшкину, Лукашевичу. Осуждать же таких заморышей, как этот согнутый пополам и непрерывно кашляющий Шевырев, представлялось Дейеру делом весьма и весьма неприятным, отяжеляющим настроение, невыгодным в глазах публики.

Свою неприязнь к Шевыреву председатель суда перенес и на его защитника — присяжного поверенного Турчанинова. Шевырев во время допроса на суде все время путался, сбивался, говорил сначала одно, потом другое… Например, в первый день он полностью отверг свою принадлежность к фракции и объявил себя даже врагом террора. А на второй день, припертый к стенке показаниями других подсудимых, заявил, что вступил во фракцию только для того, чтобы предотвратить цареубийство (Дейер заметил, как поморщился Ульянов при этих словах Шевырева).

А что же делает в это время шевыревский защитник Турчанинов? Вместо того чтобы смягчить неблагоприятное впечатление, произведенное на суд его клиентом, Турчанинов помогает Шевыреву выкручиваться. А ведь опытный адвокат, не первый год сидит в подобного рода процессах.

Председатель суда повернулся к скамье подсудимых.

— Приступаем к защите подсудимых Генералова, Андреюшкина и Ульянова, — объявил Дейер. — Перечисленные мной подсудимые отказались от услуг адвокатуры и пожелали защищать себя сами. Первым слово предоставляется подсудимому Генералову.

Генералов встал, придвинулся к барьеру решетки. Публика с интересом разглядывала его крупную, плотную фигуру с вислыми круглыми плечами, сильную шею, резко очерченные, правильные черты лица.

— Выслушав обвинительную речь господина прокурора, — с мягким южным говором, налегая на букву «г», начал Генералов, — я считаю фактическую сторону дела установленной правильно. Поэтому к ней я больше возвращаться не буду. Мне хотелось бы остановиться на некоторых нечестных приемах, которые господин прокурор проявил лично против меня…

«Так его, Вася, так его! — радостно думал Саша. — По мелочам с ними спорить не надо, все равно ничего не добьешься. Надо показать нравственную нечистоплотность господина Неклюдова, и тогда все его эффектные логические построения хотя бы отчасти, но все-таки будут поставлены под сомнение…»

— Я хотел бы обратить внимание суда, — продолжал между тем Генералов, — на то, каким образом представил господин прокурор суду мои взгляды на террор. Господин прокурор в своей обвинительной речи использовал цитату из обвинительного акта против меня. Но он взял только первую часть цитаты. Вторую часть цитаты он намеренно опустил. Для чего это понадобилось ему? Да для того, чтобы выставить меня — одного из самых активных участников покушения — в роли анархиствующего бандита, которому все равно кого и все равно зачем убивать. А тем самым как бы невзначай бросить тень на всю нашу фракцию, на всю партию… Нет, господин прокурор, так дело не пойдет!

«Молодец, Вася, молодец! — радовался Саша за Генералова. — Это самая правильная линия поведения на суде: защищать не себя, не личные интересы, а дело, за которое боролся, идею, партию…»

— Выступая здесь перед вами, господа судьи, — продолжал Генералов, — господин прокурор, упоминая мои показания на следствии, во всеуслышание заявил, что Генералов-де сам признался на следствии в том, что он предоставил себя в распоряжение партии «Народная воля» для совершения любого террористического акта. Вот он, мол, какой — этот Генералов! Заурядный убийца, уголовник! А между тем на следствии (и это зафиксировано в лежащем передо мной, а также перед вами, господа судьи, протоколе моего допроса) я сказал, что предоставил себя в распоряжение партии «Народная воля» для совершения любого террористического акта, полезного — подчеркиваю, это слово, — полезного для достижения ближайшей цели партии: свободы слова, свободы собраний и сходок, участия в управлении государством… Вот где передернул господин прокурор! Он опустил всю вторую часть моей фразы, начиная со слова «полезного», исказив таким образом в корне мои взгляды и убеждения, лишив их общественного, социального содержания…

«А ведь все они умные ребята, — подумал про себя Дейер. — Например, этот Генералов по своему развитию вполне может соперничать ну, скажем, с сенатором Ягном, не говоря уже об откровенном дураке сенаторе Лего… Как все-таки странно складывается жизнь: одни — даровитые, ясноголовые, с блестящими способностями — должны идти уже в ранней молодости, благодаря каким-то несерьезным мальчишеским увлечениям, в тюрьмы, в каторгу, на виселицу, а другие — тупые, ограниченные, меднолобые, вроде Ягна или Лего, — добиваются должностей, званий, высокого жалования, имеют дома, семьи, выезды, любовниц, имения, капиталец в банке… Все дело, очевидно, в том, чтобы уметь сдерживать свои страсти. Умеренность — вот ключ от ворот к раю. Вспыльчивость же и быстрая возбудимость ведут прямой дорогой в ад…»

— Да, господа, судьи, — продолжал Генералов, — мы ставили своими ближайшими целями достижение в России свободы слова и свободы выражения своего мнения. Мы хотели мирно проводить в жизнь свои идеи. Мы хотели мирно выслушивать возражения наших противников и оппонентов. Мы хотели мирно добиваться того, чтобы представители мыслящей интеллигенции участвовали в управлении государством. Мы хотели бы иметь такую официальную администрацию в нашей стране, которая при свободе слова могла бы сочувствовать нашим идеям и помогала бы претворять их в жизнь… Но в нашей стране — повсюду реакция, повсюду честным людям затыкают рты, не говоря уже о том, что им связывают руки и ноги при всякой попытке деятельности на благо общества. Поэтому и необходим террор, поэтому необходимы бомбы, чтобы встряхнуть болото, именуемое русской общественной жизнью, чтобы…

— Постойте, Генералов, — перебил Дейер, — вы что же, считаете, что произносите сейчас защитительную речь?

— Конечно.

— Но ведь вы же только ухудшаете свое положение, произнося все эти слова?

— Мы с вами по-разному понимаем слово «защита», господин председатель, — Генералов стоял около барьера решетки, молодой, красивый, мужественный. — Для вас защита — это прежде всего попытка защитить свою жизнь. Для меня же защита — это защита моих взглядов и убеждений, это возможность высказать свои взгляды и убеждения публично и правильно.

«Красивый мальчишка», — думал Дейер, разглядывая раскрасневшееся лицо подсудимого.

— У вас все, Генералов? — спросил Дейер.

— Все.

— Ничего не хотите сказать суду в свое оправдание? Ведь вы же не сделали даже малейшей попытки защитить себя по существу дела.

— В свое оправдание я могу сказать только одно… — Генералов высоко поднял тяжелую чубатую голову. — Всегда и везде, как и здесь, как и первого марта на Невском проспекте, я поступал в полном согласии со своей совестью и убежденностью.

Дейер с тревогой посмотрел на сословных представителей; По опыту он знал, что такое смелое, открытое поведение на суде всегда действует на сословных представителей очень впечатляюще. Они могут смягчить приговор скорее вот этому твердому, презирающему всевозможные последствия своих слов Генералову, чем униженно выпутывающемуся, цепляющемуся за каждую возможность Шевыреву. А смягчения приговора нельзя допустить ни тому, ни другому.

— Генералов, имеете сказать еще что-нибудь?

— Нет, больше ничего не имею.

Первоприсутствующий оглядел сенаторов. Члены суда сидели с холодными, невозмутимыми, непроницаемыми лицами.

— Садитесь, подсудимый Генералов. Дейер отложил в сторону дело Генералова, придвинул к себе дело Андреюшкина. — Слово для защиты имеет подсудимый Андреюшкин.

Пахом лихо вскочил с места — легкий, стройный, проворный, добродушно окинул веселыми глазами публику, кивнул кому-то.

— Ну что же вы молчите, Андреюшкин? — улыбнулся Дейер. — Начинайте же свою защиту.

— А я не хочу никакой защиты! — Пахом дернул кудрявой головой.

— В каком смысле не хотите?

— В прямом.

— Отказываетесь, что ли, от защиты совсем?

— Не отказываюсь, а просто не хочу.

— Потрудитесь, Андреюшкин, объяснить суду свои намерения более четко.

— А зачем мне от вас защищаться? — Голос Пахома, шутливый кубанский говорок, насмешлив, едок, презрителен. — Зачем мне от вас защищаться, когда вы давно уже все про мою голову решили, а?

— Андреюшкин, будьте серьезны, — нахмурился Дейер, — вы находитесь в суде, а не на студенческой вечеринке!

Пахом случайно встретился взглядом с прокурором.

— Ладно, буду серьезен, — вдруг неожиданно изменил он интонацию, согнал с лица беззаботную улыбочку. — Хочу сказать два слова за господина прокурора… Тут Вася Генералов уже рассказывал, как господин прокурор его показания на две части разрезал, будто арбуз. Одну половинку до господ судей представил, а вторую поховал. И со мной тоже ж самое прокурор зробыв, як по нотам.

В публике посмеивались: украинские слова, которыми Пахом густо перемешивал свою речь, здесь, под высокими и торжественными сводами зала Особого Присутствия, звучали почему-то весело и даже смешно.

— Як же ж воно зробылось? — продолжал Пахом.

В публике смеялись. Пахом замолчал, подождал, пока смех утихнет, сделал над собой усилие — заговорил чисто по-русски, без прибауток.

— В моей записной книжке есть выписка об отношении членов нашей партии «Народная воля» к социал-демократам. Господин обер-прокурор Неклюдов взял из этой выписки в свое обвинительное выступление против меня только начало моей записи, где говорится о противоречиях между «Народной волей» и социал-демократией. Всю же вторую часть, где речь идет об общности наших целей и задач, господин прокурор опустил… Несколько раз, говоря об отношениях между народовольцами и социал-демократами, господин прокурор повторил слово «антагонизм». У слушателей, естественно, может вполне сложиться впечатление, что антагонизм существует между нашими партиями. А между тем (и в моей книжке это написано черным по белому) это слово характеризует отношения всего лишь нескольких лиц из обоих партий, не затрагивая существа их целей и программ… Господин прокурор на этом месте передернул… А зачем? А затем, чтобы еще раз противопоставить нас другой революционной партии, чтобы выделить нас из общей революционной среды и представить как группу сумасбродных, экзальтированных мальчишек, которые занимаются не тяжким трудом революции, а только поигрывают в революцию, забавляются бомбами, динамитом, отравленными пулями… Нет, господин прокурор, это дело у вас не выйдет!

— Слушайте, Андреюшкин, — вмешался сенатор Окулов, — вы же обещали быть серьезным… Зачем же вы опять берете себе этот комический тон?

Пахом посмотрел на Окулова, на отвислые, обрюзглые его щеки, седой собачий бобрик, глазки-буравчики, посмотрел — и ничего не ответил.

— Хотите что-нибудь добавить? — спросил Дейер.

— Да нет, чего там добавлять. — Пахом махнул рукой и отвернулся. — Поймали вы нас, засадили в казенный дом, теперь уж судите по-своему. Какие тут могут быть добавления…

— Я смотрю, адвокат из вас, Андреюшкин, весьма никудышный, — позволил себе небольшую вольность Дейер, — хотя защищать вы взялись самого себя… Придется, по-видимому, оказать вам небольшую юридическую помощь. В своем защитительном слове вы, например, могли бы просить суд о снисхождении, — назидательно говорил Дейер. — Могли бы высказать просьбы и иного порядка. Члены Особого Присутствия, я надеюсь, весьма охотно согласились бы удовлетворить те ваши пожелания, которые сочли бы удобными к выполнению.

Пахом вдруг тряхнул головой, словно захотел сбросить с себя какое-то оцепенение, какую-то мороку, выпрямился и стал удивительно похож на Генералова, хотя был и выше его и тоньше.

«Казачья кровь взыграла, — подумал Саша. — Сейчас он их рубанет сплеча, сейчас он им скажет что-нибудь такое, что запомнится надолго».

— Господа судьи, господа сословные представители… — медленно начал Андреюшкин.

Голос Пахома был тих и серьезен, и Саша с удивлением посмотрел на знакомый профиль, который теперь почему-то весь заострился и стал похож не на живое человеческое лицо, а на белый каменный барельеф со стены.

— Господа судьи, господа сословные представители… — Голос дрогнул, завибрировал, но Пахом тут же справился с волнением. — Как член партии «Народная воля», я всегда и во всем служил делу своей партии до конца преданно… Я не знаю такой жертвы, на которую я не мог бы пойти ради идеалов своей партии. И поэтому я, находясь в полном здравии и рассудке, объявляя», что заранее отказываюсь от любой просьбы о снисхождении, потому что считаю такую просьбу позорным, несмываемым пятном для знамени, которому я служил и буду служить до самых последних своих возможностей!

Мгновенная тишина упала на зал и тут же взорвалась радостным голосом Генералова:

— Пахом, умница золотая, дай скорее поцелую! — Генералов обхватил Андреюшкина своими могучими ручищами, прижал к себе.

— Это что еще такое? — вскочил с кресла Дейер. — Что это еще за поцелуи? Пристав, немедленно наведите порядок на скамье подсудимых!

Приставы полезли было с двух сторон за решетку барьера, но Генералов, не дожидаясь их вмешательства, уже отпустил Пахома, и, взволнованные только что пережитым единением духа, они опустились рядом друг с другом на скамью, сцепив в крепком пожатии руки.

— Это что там еще за рукопожатия? Прекратить! — бушевал за судейским столом Дейер.

Генералов и Андреюшкин разняли руки.

— Если еще повторится что-либо подобное, — кричал первоприсутствующий, — я снова буду вызывать подсудимых в зал по одному!

Он устало опустился в кресло, наклонился к Окулову, сказал ему что-то шепотом.

Окулов поднялся, пошевелил бобриком волос, подвигал ушами.

— Объявляется перерыв на двадцать минут, — глухо сказал Окулов и злобно обвел зал глазами-буравчиками. — После перерыва слово для защиты будет предоставлено подсудимому Ульянову.

Саша взглянул на маму. Мария Александровна и Матвей Леонтьевич Песковский смотрели на него пристально и печально, с надеждой.

3

— Слово для защиты предоставляется подсудимому Ульянову.

Мария Александровна, комкая в руке носовой платок, вся подалась вперед, словно хотела пересесть поближе к тому месту, где в окружении судебных приставов находились обвиняемые.

— Мария Александровна, успокойтесь, — зашептал сзади Песковский. — Не нужно показывать ему своего волнения. Если он увидит, что вы спокойны, то и он будет спокоен, и говорить от этого станет только лучше.

Мария Александровна торопливо закивала головой — да, да, я буду спокойна, я обязательно буду спокойна, — спрятала платок в рукав платья и даже попробовала улыбнуться, но что-то опять произошло у нее перед глазами, опять все затуманилось, и, только сделав над собой усилие, она сдержала готовые было снова выступить слезы, наклонилась, напряглась всеми последними остатками своих сил и подняла глаза на сына уже сухими, хотя по-прежнему зыбкая, неустойчивая пелена трепетно качалась и вздрагивала перед ней.

Сашин голос она услышала как бы с очень далекого расстояния, из тумана.

— Господа судьи, относительно своей защиты я нахожусь в таком же положении, как Генералов и Андреюшкин. Фактическая сторона моего участия в настоящем деле установлена вполне правильно и не отрицается мною. Но, господа судьи, как революционер, как человек, который в своих поступках руководствуется не минутными впечатлениями, а выношенными убеждениями, я не могу ограничиваться только фактической стороной событий. Я должен вскрыть их смысл…

Мария Александровна слушала сына со смешанным чувством гордости и удивления.

Неужели это говорит ее Саша? Твердо, умно, убежденно. Всего две недели назад во время первого свидания он плакал, стоя перед ней на коленях, просил прощения, бессвязно и путано говорил о своей вине перед семьей… А теперь? Как революционер… Руководствуясь выношенными убеждениями…

— Свое право на защиту, господа судьи, я воспринимаю исключительно только как право изложить мотивы своего поступка, то есть как возможность рассказать о том умственном процессе, который развивался во мне и привел меня к необходимости совершить настоящее преступление…

«Господи, что он такое говорит? — возмущенно думал, сидя рядом с Марией Александровной, Матвей Леонтьевич Песковский. — Зачем он так часто произносит это слово — преступление? И как спасти его от страшного финала, если он с самого начала держится совершенно не так?»

«А в общем-то он молодец, — неожиданно для самого себя подумал Песковский. — Все манеры и повадки у него уже зрелого, сильного, взрослого мужчины. Откуда это?.. И он, несомненно, презирает всех этих расшитых золотом сенаторов и тот приговор, который они ему вынесут. И сдерживается, чтобы не высказать это презрение вслух. Если бы не мать… К своей судьбе он, по всей вероятности, равнодушен. Но почему, почему?.. И почему он не думает о семье, о младших братьях и сестрах, а топит себя с самого начала, превосходя выступавших перед ним участников заговора в своих максималистских взглядах?»

— Я могу отнести к ранней своей молодости, — говорил Саша и видел, как перед ним разворачивается и освобождается что-то большое, светлое, широкое и радостное — панорама заволжских лугов, когда выходишь на Волгу рано-рано утром и горизонт чисто и высоко распахнут перед тобой во все стороны света без предела, — я могу отнести к ранней своей молодости то смутное чувство неудовлетворения нашим русским общественным строем, которое, все более и более проникая в мое сознание, в конце концов и привело меня к убеждениям, которые руководили мною в настоящем деле. Да, это чувство неудовлетворенности русской жизнью и нашим государственным устройством жило во мне с юности. Но только после изучения общественных и экономических наук это убеждение в ненормальности существующего строя вполне во мне укрепилось, и смутные мечтания о свободе, равенстве и братстве вылились для меня в строго научные, социалистические формы протеста. Я понял, что изменение общественного строя не только возможно, но даже неизбежно… Господа судьи, каждая страна развивается стихийно по определенным законам, она проходит через строго определенные фазы и неизбежно должна прийти к общественной организации своего хозяйства. Это есть неизбежный результат существующего строя и тех противоречий, которые в нем заключаются. Но если развитие народной жизни совершается стихийно, то, следовательно, отдельные личности ничего не могут изменить в ней, и только умственными силами они могут служить идеалу, внося свет в сознание того общества, которому суждено иметь влияние на изменение общественной жизни… Есть только один правильный путь развития— это путь слова и печати, научной печатной пропаганды, потому что всякое изменение общественного строя является как результат изменения сознания в обществе. Это положение вполне ясно сформулировано в программе террористической фракции партии «Народная воля». Но господин прокурор это вполне ясное положение перевернул. Объясняя перед судом ход наших мыслей, которые привели нас к необходимости действовать террором, господин прокурор следующим образом излагает нашу позицию: каждый, мол, по словам прокурора, имеет право высказывать свои убеждения, следовательно, каждый имеет права добиваться их, то есть убеждений, осуществления насильственным образом. Но это не мы так думаем, так думает за нас господин прокурор… Логическая слабость его построения заключается в том, что между двумя его посылками нет никакой связи. Судить о наших убеждениях по словам господина прокурора нельзя никак. Из того, что я имею право высказывать свои убеждения, следует только то, что я имею право доказывать правильность их, то есть сделать истиной для других то, что есть истина для меня. Если эта истина воплощается в других, то, значит, на стороне истицы, господин прокурор, стоит теперь уже большинство, и в таком случае это будет не насильственное навязывание, а будет тот обычный процесс, которым идеи обращаются в право. Отдельные личности не только не могут насильственно добиваться, но даже такое естественное для человека право, как право свободы слова и мысли, может быть приобретено только тогда, когда существует известная определенная группа людей, в лице которой может вестись борьба за это право. В таком случае это опять-таки но будет навязывание обществу, а будет приобретено по праву, потому что всякая общественная группа имеет право на удовлетворение своих интеллектуальных потребностей постольку, поскольку это не противоречит праву.

…Обер-прокурор Неклюдов старался не слушать Ульянова. Пытаясь занять себя чем-нибудь посторонним, чтобы отвлечь внимание от голоса подсудимого, он, в который уже раз за последний месяц, перелистывал дела обвиняемых, читал показания, рассматривал фотографии, но именно в эти минуты, вопреки всем усилиям, какое-то неясное видение расплывчато возникало в его напряженном сознании, приближалось, делалось яснее и различимее и, соединившись неожиданно с голосом подсудимого, вдруг становилось Ильей Николаевичем Ульяновым — его, Неклюдова, учителем, наставником, педагогом. И теперь уже но Александр Ульянов, а Илья Николаевич Ульянов стоял около барьера скамьи подсудимых и ровным, спокойным голосом (каким он обычно читал лекции в дворянском институте) давал показания суду.

В такие минуты обер-прокурор Неклюдов чувствовал, что начинает терять контроль над собой. Неожиданное, странное, необъяснимое соединение голоса Александра Ульянова с образом Ильи Николаевича давило на прокурора, тяжелило его голову, руки, плечи, погружало в некую безвольную прострацию, в полугипнотическую дрему, в которой не было ничего реального и предметного, а было только удручающее, щемящее чувство нарастания какой-то неопределенной тревоги, словно за спиной медленно и неотступно, не давая сигнала, наползал паровоз.

И только тогда, когда ждать приближения этой неопределенной тревоги становилось нестерпимо, когда где-то в подсознании рождалось ускользающее, не дающее себя понять ощущение близкой беды, катастрофы, кошмара, — только тогда в оцепенелом сознании Неклюдова что-то напрягалось до предела, издавало высокий пронзительный звук и обрывалось.

И он, обер-прокурор Правительствующего Сената, вздрагивал, как мальчишка, обливался холодным потом и возвращался из своего неожиданного, так и не понятого им до конца состояния в зал Особого Присутствия, не смея поднять глаз, не глядя ни на кого из окружающих, словно стыдясь чего-то, словно боясь быть уличенным в каких-то неподобающих его возрасту и положению поступках.

— …Господа судьи, — голос Ульянова по-прежнему звучал твердо и уверенно, — я повторяю, что не под воздействием минутного увлечения, не под впечатлением единичного случая, а вследствие продолжительного раздумья, вследствие внимательного изучения общественных и экономических наук пришел я к теперешним своим убеждениям. Я убедился, что единственно правильный путь воздействия на общественную жизнь есть путь пропаганды пером и словом. Но по мере того, как теоретические размышления приводили меня к этому выводу, жизнь показывала самым наглядным образом, что при существующих условиях, при существующем политическом строе таким путем идти невозможно. При этом отношении правительства к умственной жизни, которое у нас есть, невозможна не только социалистическая пропаганда, но даже пропаганда общекультурная. Затруднена в высшей степени даже элементарная разработка научных вопросов и проблем. Правительство настолько могущественно, а интеллигенция настолько слаба и сгруппирована только в некоторых центрах, что правительство может отнять у нее единственную возможность — последний остаток свободного слова… Господа судьи, убедившись в необходимости свободы мысли и слова с субъективной точки зрения, я начал искать объективную возможность воплощения этой свободы в жизнь, то есть начал искать в нашей русской жизни те элементы, на которые можно было бы опереться в борьбе за воплощение этой свободы… Господа судьи, наше русское общество очень ярко и выразительно характеризуется двумя существенными признаками. Оно весьма слабо развито в интеллектуальном отношении, и у нас нет сплоченных классов, которые могли бы сдерживать правительство. У нас есть почти неразвитая интеллигенция, весьма слабо проникнутая массовыми интересами… У нашей интеллигенции нет определенных экономических требований. У нее есть только свои требования, носительницей и защитницей которых она является. Но ее ближайшие политические требования — это свобода мысли, свобода слова. Для интеллигентного человека право свободно мыслить и делиться мыслями с теми, кто стоит ниже его по развитию, есть не только неотъемлемое право, но даже потребность и обязанность…

ДЕЙЕР. Ульянов, потрудитесь объяснить, насколько все это действовало на вас лично и касалось вас. Общие положения ваших взглядов излагать не нужно, потому что они нам более или менее уже известны.

САША. Я излагаю не личные мотивы, а основные черты нашего общественного положения. И на меня все это действовало не просто лично и не субъективно, а общественно.

ДЕЙЕР. Но сейчас-то, в данном случае вы возражаете прокурору только со своей личной, субъективной точки зрения.

САША. Я имел целью возразить против той части речи господина прокурора, где он, объясняя происхождение террора, говорил о нас, что мы — это отдельная группа лиц, которая хочет насильно навязать обществу свои убеждения. Я же хочу доказать, что мы не группа экзальтированных лиц, не отдельный, оторванный от жизни кружок интеллигентов, а естественное, закономерное объединение общественно мыслящих людей, которые в соответствии с законами развития жизни предъявляют требования на свои естественные и насущные права.

ДЕЙЕР. Вы хотите сказать, что под влиянием именно этих мыслей вы и приняли участие в злоумышлении?

САША. Я хотел бы по возможности полнее объяснить свои мотивы. Это не так просто.

ДЕЙЕР. Ну хорошо… Только будьте предельно кратки и сдержанны в своих объяснениях.

САША. Постараюсь… Я говорил о том, что потребность делиться мыслями с лицами, стоящими ниже по развитию, есть настолько насущная потребность интеллигентного человека, что отказаться от нее невозможно. Именно поэтому борьба, главным лозунгом которой является требование свободного обсуждения общественных идеалов, то есть предоставление обществу права свободно и коллективно обсуждать свою судьбу, — такая борьба не может быть ведена отдельными лицами, а всегда будет борьбой правительства со всей интеллигенцией. Везде, в любых классах нашего общества, где есть сколько-нибудь сознательная жизнь, названное мной выше требование, то есть желание свободно обсуждать судьбу общества и его идеалы, — везде это требование находит сочувствие. Но наше правительство, уповая на свои физические возможности, игнорирует это требование. Таким образом, правительство совершенно произвольно отклоняется от того правила, которому оно должно следовать для сохранения устойчивого равновесия общественной жизни. Нарушение же равновесия влечет за собой разлад и столкновение. Вопрос может быть только в том, какую форму примет это столкновение…

ДЕЙЕР. Вы закончили?

САША. Нет, еще несколько слов… Господа судьи, наша русская интеллигенция в настоящее время настолько слаба физически и неорганизована, что не может сейчас вступать в открытую борьбу с правительством, и только в террористической форме может защищать свое право на свободу мысли и интеллектуальное участие в общественной жизни. Террор есть та форма борьбы, которая создана девятнадцатым столетием, есть та единственная форма защиты, к которой может прибегнуть меньшинство, сильное только духовной силой и сознанием своей правоты против сознания физической силы большинства. Русское общество как раз и находится в таких условиях, что только в террористических поединках с правительством оно может защищать свои права… Господа судьи, я много думал над тем соображением, что русское общество не проявляет, по-видимому, сочувствия к террору и отчасти даже враждебно относится к нему. Это недоразумение, потому что форма борьбы здесь смешивается с ее содержанием. К самому террору можно относиться и несочувственно, но пока требование борьбы будет оставаться требованием всего русского образованного общества, его насущной потребностью, до тех пор эта борьба будет борьбой всей интеллигенции с правительством… Конечно, террор не есть организованное оружие борьбы интеллигенции. Это стихийная форма, происходящая лишь от того, что недовольство в отдельных личностях доходит до крайнего проявления. Таким образом, эта борьба не будет чем-то, приносимым обществу извне. Она будет выражать собою только тот разлад, который рождается самой жизнью и реализуется в форме террористических актов… А те средства, которыми правительство борется против террора, действуют не против террора, а за него. Сражаясь не с причиной, а со следствием, правительство не только упускает из виду причину этого явления, но даже усиливает его…

Мария Александровна сидела, низко опустив голову. До нее долетал только голос сына — значение и смысл произносимых им слов она давно уже не различала. В самом начале Сашиного выступления, ощутив в своем собственном сердце какое-то щемящее, тоскливое отчаяние, какую-то унылую пустоту, она поняла: он, Саша, не хочет больше жить, он хочет смерти, он навсегда потерян для нее и для семьи, и все ее хлопоты, заявления, прошения на высочайшее имя — все это обречено на неудачу, потому что Саша не цепляется за жизнь, не умаляет степени своей виновности в спорах с судьями и прокурором, а наоборот, усугубляет свое положение, берет все на себя, не оставляя таким образом никакой надежды на хотя бы минимальное смягчение приговора.

Это ощущение с первой же секунды своего возникновения чугунной тяжестью легло на виски, глаза и плечи, пригнуло вниз, обезволило и обескровило, лишило желания слышать и знать что-либо еще, кроме одной горькой и почти непереносимой истины — сына нет, он больше не существует на свете, хотя еще и продолжает что-то говорить, стоя около деревянного барьера, окружающего скамью подсудимых.

— Отнимая у интеллигенции последнюю возможность правильной деятельности на пользу обществу, то есть свободу мысли и слова, — продолжал Саша, — правительство тем самым действует не только на ум, подавляет не только разум, но и оскорбляет чувства и указывает интеллигенции на тот единственный путь, который остается мыслящей части общества — на террор… Но ни репрессии правительства, ни озлобление общества не могут возрастать беспредельно. Рано или поздно наступит критическая точка… Террор есть естественный продукт существующего строя. Его не остановить. Он будет продолжаться. Он будет развиваться и усиливаться. И в конце концов правительство вынуждено будет обратить внимание на причины, порождающие террор…

ДЕЙЕР. Вам следует говорить о том, что было, а не о том, что будет.

САША. Господин председатель, чтобы мои убеждения о необходимости террора выглядели наиболее полно, я должен сказать и о тех последствиях, к которым, па мой взгляд, должно привести русское общество развитие террора. Это настолько необходимая часть моих объяснений, что я прошу дать мне возможность высказаться до конца.

ДЕЙЕР. Нет, нет, сказанного вполне достаточно. Мы уже уяснили себе причины, приведшие вас к настоящему злоумышлению.

САША. Вы должны выслушать все мои причины.

ДЕЙЕР. А для чего? С какой целью? Вы что же, собираетесь оправдываться перед нами?

САША. Все, что я говорю здесь, я говорю не с целью оправдать свои поступки с нравственной точки зрения и доказать политическую их целесообразность. Я хотел только показать, что наша борьба была неизбежным результатом существующих условий, существующих противоречий жизни… Такое объективно научное рассмотрение причин возникновения террора, как они ни покажутся господину прокурору странными, будет все-таки гораздо полезнее, чем одно только негодование… Господа судьи! Известно, что у нас в России дается возможность развивать умственные силы, но не дается возможности употребить их на пользу служения родине. И тем не менее среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданны своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свои убеждения. Таких людей нельзя запугать ничем!

Он сел. Тотчас, порывисто поднявшись со своего места, ему протянул руку Пахом Андреюшкин. Крепко пожал. Обнял за плечи. Сзади тянулись Осипанов и Генералов. Шевырев нервно косил потерянным, бегущим взглядом. Остальные сидели неподвижно, опустив головы.

— Опять эти рукопожатия? — закричал Дейер, перегнувшись через судейский стол. — Прекратить немедленно!.. Пристав, куда вы смотрите? Наведите порядок!

— Я сделаю все, чтобы о вашей речи узнали на свободе, — успел шепнуть Саше на ухо Осипанов. — У меня, кажется, есть возможность…

А Мария Александровна Ульянова вдруг почувствовала, что тягостное, гнетущее состояние, пришедшее к ней в начале защитительной Сашиной речи, неожиданно начинает ослабевать. Она вроде бы уже простилась с сыном. Перед ее мысленным взором возник рядом с Сашей Илья Николаевич — порывистый, молодой, восторженный; она вспомнила Пензу и тот год, когда они познакомились с Илюшей, и Нижний Новгород, где родился Саша, — крутой волжский откос. Заволжье, широкие заливные луга, и Илья Николаевич на краю откоса с маленьким Сашей на руках…

И в ее сознании вдруг начали соединяться тот далекий, молодой, восторженный Илья Николаевич и сегодняшний Саша — строгий, ясноглазый и почти совершенно незнакомый ей молодой мужчина, открыто и бесстрашно говоривший всем этим расшитым золотом сенаторам о своих взглядах и убеждениях.

Илья Николаевич и Саша все ближе и ближе придвигались друг к другу, рядом возник Володя, потом Митя, и, наконец, все четверо соединились вместе, будто все они были частями единого целого, разъединенными на некоторое время непредвиденными обстоятельствами, а теперь снова соединившимися.

— Какой он глубокий и мужественный, — говорил сбоку шепотом Песковский. — Из таких выходят герои, праведники, титаны… И как жалко, что все это выясняется в судебном зале, за решеткой…

Мария Александровна, не выдержав, заплакала.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

— Суд идет!

Шум в зале. Движения на скамье подсудимых… Первоприсутствующий Дейер шествует медленно, важно. В затылок за ним — Окулов. Остальные идут гурьбой, без соблюдения чинов и званий.

— По указу Его Императорского Величества Правительствующий Сенат в Особом Присутствии для суждения дел о преступлениях государственных…

…Саша вспомнил добролюбовскую демонстрацию.

Семнадцатого ноября 1886 года исполнялось двадцать пять лет со дня смерти Добролюбова. В студенческих кружках Петербурга решено было отметить эту дату. Предполагалось отслужить панихиду на могиле Добролюбова на Волковом кладбище.

Аня и Саша подъехали к площади перед кладбищем на конке.

Огромная толпа студентов колыхалась около чугунной ограды. Ворота на кладбище были закрыты. Густой наряд полиции преграждал путь участникам панихиды.

— Господа, в чем дело? Почему не пускают?

— Пристав говорит, не велено.

— Кем не велено?

— Слишком многого вы хотите от пристава.

— Пускай пропустят хотя бы с венками…

— Господа, надо же что-то предпринимать! Нельзя же, в конце концов, мириться и с этим наглым произволом!

Несколько человек отделилось от общей массы и двинулось к распоряжавшемуся нарядом полиции приставу.

— Господин пристав, позвольте отслужить панихиду по умершему.

— Нельзя, господа, нельзя. Запрещено.

— Кто же может запретить панихиду?

— Не могу знать. Не приказано.

— Но это же чудовищно! Это же настоящее варварство — вмешиваться в религиозные чувства!

— Ничего, господа, в другой раз помолитесь.

— Нет, это неслыханно! Средневековье, инквизиция! Господа, надо прорваться силой!

— А ну, осади назад! Иванов! Петренко! Примечай зачинщиков!

Толпа росла, увеличивалась, угрожающе гудела. Все новые и новые группы студентов прибывали со всех сторон па площадь. Между разношерстно одетыми старшекурсниками заметно выделялись учащиеся младших семестров в ставших теперь уже обязательными форменных тужурках.

Студенты все ближе и ближе придвигались к чугунной ограде. 'Задние давили на передних. Около ворот становилось тесно. Пристав вытащил свисток, булькающая полицейская трель рассыпчато раскатилась по площади. Из ближайшей подворотни показался еще один наряд полиции и ускоренным шагом, раздвигая толпу, двинулся к воротам.

В это время на площадь выехала пролетка. Лошади, сдержанно храпя и позвякивая подковами, остановились неподалеку от задних рядов студенческой толпы.

— Пыпин приехал, господа, сам Пыпин!

— Кто это?

— Неужели не знаете? Двоюродный брат Чернышевского, редактор «Вестника Европы».

— Он работал вместе с Добролюбовым в «Современнике».

— Господа, в нашем полку прибыло!

— Смотрите, уже открывают ворота…

— Сейчас уведут городовых…

Но городовые и не думали уходить. Пыпин, окруженный несколькими наиболее активными студентами, протиснулся к воротам. Он о чем-то долго спрашивал у пристава, но тот на все вопросы молча мотал головой из стороны в сторону. Пыпин пошел через толпу обратно к извозчику.

— Господин Пыпин, вы не имеете права уезжать! Это недостойно вашего брата! Надо бороться! — послышалось со всех сторон.

— Вы должны заявить протест! Вы должны сказать, что будете писать об этом беззаконии в своем журнале!

Пыпин с извиняющимся видом что-то говорил окружившей его группе, потом пожал нескольким студентам руки, сел в пролетку и уехал.

— Что он сказал? Что говорил ему пристав? — закричали из задних рядов.

— Пыпин сказал, что нужно позвонить градоначальнику Грессеру…

— Так нужно звонить! И поскорее!.. В чем дело, господа?

Тут же вызвались добровольцы идти звонить Грессеру. В сопровождении двух городовых они отправились в ближайший участок. Известия о переговорах с градоначальником передавались по цепочке.

— Господа, Грессер категорически отказывается разрешить…

— Говорят, что вызваны казаки…

— Предлагает немедленно разойтись…

— Угрожает репрессиями…

— Позвольте, какие репрессии? За что? За панихиду?

— Ужасная страна, ужасное правительство, ужасные порядки…

— Господа, Грессер вроде бы в чем-то уступил…

— Что-что? В чем уступил?

— Он, кажется, согласился…

— Да что там, в конце концов, происходит, господа? Нельзя ли пояснее?

— Наши пригрозили пожаловаться в синод…

— Ну и что?

— Связаться с европейскими газетами…

— Ну и что?

— Грессер согласился, что нельзя запрещать религиозные отправления…

— Вот видите, господа! Я всегда говорил, что на угрозу нужно отвечать угрозой!

— Что же дальше?

— Спорят, кричат…

— О чем?

— Сколько человек пропустить…

— Безобразие! Торговлю какую-то делают из панихиды, базар.

— Ура, господа, ура! Грессер согласился пропустить депутацию с венками!

— Сколько человек?

— Тридцать.

— А здесь не менее трех тысяч человек…

— Александр Ильич, вас приглашают в депутацию!

— Я не один, со мной сестра.

— Про сестру ничего не сказали.

— Тогда я лучше постою здесь.

— Число мест ограничено, Александр Ильич, всего тридцать кандидатур. Не обижайтесь.

— Я не обижаюсь.

Городовые отошли от ворот. Со скрипом разъехались громоздкие чугунные створки. Студенты, выбранные в депутацию, подняли венки над головами, медленно двинулись за ограду кладбища.

Аня и Саша стояли около самой ограды. Депутация с венками, предводительствуемая приставом, уходила между деревьями в глубину кладбища. Позади студентов, все время оглядываясь на оставшихся за оградой, словно опасаясь нападения со спины, шло несколько полицейских унтер-офицеров. Сапоги унтеров месили грязь на узкой тропинке между крестами и памятниками, скользили по могилам. Прижавшись лицом к прутьям решетки, Саша пристально смотрел вслед студенческой колонне, окруженной со всех сторон городовыми.

— Добролюбов, — услышала вдруг Аня тихий и горестный голос брата, — ведь это же история. А ее топчут сапогами… Неужели вся эта полицейская свора так уверена в своей силе, что не страшится оскорблять даже простейшие гражданские чувства? Неужели ничто не может поколебать наглой уверенности всех этих приставов и унтеров в своей безнаказанности?

Аня взяла Сашу под руку. Саша быстро повернулся к сестре. Лицо его было возбуждено, глаза лихорадочно блестели.

— Это же неестественно, понимаешь, неестественно, — свистящим шепотом заговорил Саша, — даже не пытаться дать отпора этому наглому насилию! Здоровая человеческая натура не может быть столь безропотно покорной. Всякая несправедливость, а тем более такая вызывающая, как сегодня, основанная лишь на превосходстве в физической силе, должна рождать у нормального человека чувство отпора, протеста, желание ответить теми же средствами!

Аня испуганно оглянулась. Вокруг были возбужденные молодые лица, никто никого не слушал, все говорили громко и одновременно. Голоса студентов, ушедших с венками за ворота, становились все. глуше и глуше, все отдаленнее и отдаленнее.

2

— …И по изложенным выше основаниям Особое Присутствие Правительствующего Сената определяет подсудимых —

Шевырева, 23 лет,

Ульянова, 21 года,

Осипанова, 26 лет,

Андреюшкина, 21 года,

Генералова, 20 лет,

Волохова, 21 года,

Канчёра, 21 года,

Горкуна, 20 лет,

Пилсудского, 20 лет,

Пашковского, 27 лет,

Лукашевича, 23 лет,

Новорусского, 26 лет,

Ананьину, 38 лет,

Шмидову, 22 лет,

и Сердюкову, 26 лет,—

лишив всех прав состояния, подвергнуть смертной казни через повешение.

Сухо и кисло стало во рту. Земля пошла из-под ног. Руки сделались ватными, непослушными. Морозные иглы тронули кончики пальцев, колени…

3

Депутация, возложив венки на могилу Добролюбова, вернулась на площадь перед кладбищем. Кто-то предложил в знак протеста против незаконных действий полиции и градоначальника организованно пройти по центральным улицам города. Энергия, сдержанная кладбищенскими воротами, оставалась до сих пор неизрасходованной, и поэтому предложение о демонстрации было принято с восторгом. Младшекурсники начали тут же что-то кричать, размахивать руками, бросать вверх шапки. Старшие пытались навести порядок.

— Тише, господа. Надо сделать все обдуманно. Иначе ничего не получится.

— Долой Грессера! Долой полицию!

— Господа, что за мальчишество! Может окончиться неприятностью.

— Ура Добролюбову! Ура Чернышевскому!

— Господа, господа! Будьте же благоразумны…

Начали строиться в ряды. Неожиданно оказалось очень много курсисток-бестужевок. Их «прятали» в центр каждой шеренги.

Двинулись спокойно, организованно. Впереди шел университет, потом технологи, медики, лесники.

Оставшиеся на площади городовые некоторое время растерянно смотрели вслед демонстрации, но, спохватившись, тоже построились и под командой пристава отправились вслед за студентами.

Необычное, неожиданное настроение всеобщего подъема царило в студенческой колонне. Шагалось бодро, уверенно, весело. Все чувствовали себя членами какой-то единой большой и дружной семьи, вышедшей бороться за нужное, справедливое, правое дело. Шутили, смеялись, балагурили, по рядам передавали только что рожденные остроты по поводу недавних столкновений с городовыми.

— Господа, песню, а?

— Нет, нет, никаких песен! Нельзя серьезную манифестацию превращать в увеселительную прогулку.

Свернули на Росстанную улицу, дошли до угла, повернули на Лиговку и… вдруг увидели, что дорогу колонне преградил новый наряд полиции. Впереди полицейских красовался на коне сам градоначальник Петербурга генерал-лейтенант Грессер.

Колонна остановилась.

— Предлагаю немедленно разойтись! — закричал Грессер, подняв руку и привстав на стременах. — Дальше я вас не пропущу!

— Почему? В чем дело? По какому праву?

— Во избежание нарушения порядка на центральных улицах.

— Но мы же идем организованно. С мирными целями.

— Все равно нельзя. Не положено. Советую закончить на этом выражение ваших чувств к Добролюбову.

Аня, не отходившая от брата ни на шаг, увидела, как после слов Грессера Саша нахмурился и быстро взглянул на стоящих рядом Говорухина и Лукашевича.

— Что же делать, господа? — неуверенно спросил кто-то сзади.

— Что делать? — переспросил Саша и нахмурился еще сильнее. — Идти вперед, разумеется.

И он снова взглянул на Лукашевича и Говорухина.

— Вперед, — тихо сказал Лукашевич.

— Вперед! — подхватил Говорухин.

Передняя шеренга, заколебавшись, сделала несколько шагов в сторону Грессера. За ней двинулись остальные. Градоначальник, отъехав с мостовой на тротуар, сделал какой-то знак рукой.

И тотчас все услышали позади себя дробное цоканье копыт. Колонну студентов, обнажив шашки, на рысях обгонял казачий отряд.

Странно было видеть казаков в такой непосредственной близости от себя. Чубатые головы, угрюмо-сосредоточенные лица, непроницаемые щелки недобро прищуренных глаз. Казаки скакали вдоль демонстрации молча, опустив вниз клинки сабель, даже не глядя на потерявшую свои стройные еще минуту назад очертания студенческую колонну.

Проскакав вперед метров на сто, казаки вдруг резко повернули лошадей и с гиканьем и свистом помчались прямо на студентов. Впечатление было ужасное. Казалось, что еще несколько секунд, и вся демонстрация, оросив кровью мостовую, будет изрублена на куски.

Передние ряды дрогнули, попятились назад, все оглянулись— позади демонстрации Лиговка была перекрыта отрядом конной полиции.

Кто-то, не выдержав, закричал…

Грессер взмахнул рукой…

Буквально в нескольких шагах от первой шеренги казаки начали резко останавливать коней. Лошади, разгоряченные аллюром, обозленные внезапной остановкой, вскидывались на дыбы, били воздух копытами, желтая пена из-под мундштуков и удил летела на головы студентов.

Слева была решетка Лиговского канала, позади — конные городовые, впереди — казаки. И только справа путь был свободен — под широкую каменную арку приземистого двухэтажного дома.

Арка вела во двор полицейского участка.

Грессер, проскакав вдоль всей демонстрации, отдал какие-то распоряжения казачьим офицерам и скрылся. Из-под арки вышла новая группа городовых и, разомкнувшись вправо и влево, выстроилась по всей длине тротуара — от конных полицейских до казаков. Теперь демонстрация была окружена и оцеплена со всех сторон.

Начала портиться погода. Пошел мокрый снег, стало сыро, слякотно. С канала наползал густой, пронизывающий туман. Ранние сумерки придвинули друг к другу дома, сузили улицы.

В оцеплении шли бесконечные споры: что делать дальше? Саша, Говорухин, Лукашевич, Мандельштам, Туган-Барановский и еще несколько их однокурсников предлагали прорвать казачью цепь и любым способом достичь Невского проспекта, чтобы весть о полицейском насилии достигла центральных районов города.

— Прорвать цепь? — удивленно переспрашивал молодой кандидат в профессора Клейбер. — Позвольте, Александр Ильич, но ведь с нами дамы. Они пострадают в первую очередь.

Девушек-курсисток в оцеплении действительно оказалось очень много, не меньше, чем студентов-^мужчин.

— Перед прорывом потребуем у полиции выпустить женщин, — хмуро сказал Саша.

— Нельзя с голыми руками идти на шашки, — нравоучительно говорил Клейбер. — Дело кончится жертвами, кровопролитием. Между тем никто из нас именно сегодня к этому не готовился.

Большинство поддерживало Клейбера. Говорили, что уже сам факт оцепления демонстрации является прекрасной агитацией против существующих порядков и реакционного правительства. Нужно просто стоять и ждать — это и есть наиболее приемлемая и доступная в данной ситуации форма протеста. А известие о столкновении студентов с полицией и так дойдет до центральных районов города. Посмотрите, сколько народу собралось на том берегу канала!

И тем не менее Саша, Лукашевич, Говорухин, Мандельштам, Туган-Барановский и другие их однокурсники продолжали настаивать на каком-нибудь активном выступлении. Если не прорыв, так что-нибудь еще — действенное и значительное.

Они подошли к шеренге городовых на тротуаре.

— Господин пристав, долго нас будут здесь держать? — крикнул Мандельштам тому самому полицейскому офицеру, который командовал городовыми еще утром, у ворот Волкова кладбища.

— Лично вы можете уйти в любую минуту, — ответил пристав.

— Мы хотим уйти вместе.

— Вместе не разрешается.

— Господа, дружно и энергично, — тихо сказал Говорухин и бросился между полицейскими.

За ним ринулись остальные.

— Куда? Назад!

— Вперед, друзья, вперед!

— Александр Ильич, осторожнее!

— Аня, Аня!.. Ты где?

Схватка длилась несколько мгновений. Мандельштама сбили с ног. Увели под каменную арку во двор участка Туган-Барановского. За ним, ломая и выкручивая руки арестованным, тащили еще нескольких человек. Двое городовых насели на Сашу. Огромный Иосиф Лукашевич резким движением оттолкнул одного полицейского, потом второго, быстро втащил Сашу в общую толпу.

Городовые сомкнули расстроенную было шеренгу.

— Вы что же это безобразничаете? — тяжело дыша, злобно заговорил пристав, поправляя обившуюся портупею. — Хотите, чтобы по закону с вами поступили, как с бунтовщиками?

— Не пропуская нас, вы тем самым совершаете беззаконие! — закричали из толпы.

— По одному можете начинать уходить хоть сейчас, — мрачно заявил пристав, — я уже предлагал вам.

Вдруг Саша увидел, как из толпы вышла Аня.

— Господин офицер, я могу уйти вдвоем с братом? — обратилась она к приставу.

Тот подозрительно оглядел ее и буркнул, отвернувшись:

— Можете…

Аня сделала Саше знак рукой. Саша вопросительно посмотрел на Лукашевича.

— Будем расходиться?

— Надо успеть освободить квартиры арестованных товарищей от нелегальщины, — сказал Лукашевич.

Саша молча пожал Лукашевичу руку, кивком головы попрощался с однокурсниками. У всех был взволнованный, взбудораженный вид. Многие уже устали. День, проведенный на ногах, в нервном возбуждении, давал о себе знать. Настроение падало, наступала усталость, апатия. В этой ситуации предложение Лукашевича, пожалуй, было наиболее правильным.

Саша вышел из толпы, подошел к сестре.

— Идем.

Аня взяла брата под руку, городовые расступились, пристав цепким, наметанным глазом приметил Сашино лицо и, усмехнувшись, приказал выпустить брата и сестру.

Аня и Саша вышли из оцепления.

4

Аресты начались на следующий день. Около сорока участников добролюбовской демонстрации были исключены из университета и высланы из Петербурга.

На квартире, где Саша жил вместе со своим земляком Чеботаревым, собрались инициаторы демонстрации. Когда все расселись вокруг стола, Саша поднялся с места.

— Господа, мы не имеем права оставить без ответа высылку наших товарищей. Мы не имеем права молчать. Нужно действовать.

— Предлагаю собрать митинг протеста на Казанской площади.

— Лучше у Зимнего дворца.

— Слабо, господа, слабо.

— Произвести беспорядки во всех высших учебных заведениях Петербурга, а?

— Вряд ли получится.

— А почему нет?

— Слишком громоздкое мероприятие.

— Так что же, господа, что?

— Что-нибудь более серьезное, более основательное.

— Например?

— Покушение…

— Что-что?

— Покушение. А что?

— Нет, ничего… А на кого же, позвольте полюбопытствовать?

— Да хотя бы… ну, скажем, на Грессера, а? Ведь сатрап же, негодяй, весь город спокойно вздохнет, благодарить будут.

— Серьезнее, господа, серьезнее.

— А что — это заманчивая идея. Показать силу. Ведь могли же раньше.

— Что вы конкретно предлагаете?

— Пока ничего. Дайте подумать.

— Нужно привлечь общественное внимание.

— Чем?

— Какой-нибудь очень серьезной акцией. Чтобы эхо было долгое и громкое. Чтобы услышали и правительство и царь.

— Одним словом, господа, нужно дать решительный отпор. Мы должны показать правительству, что не склоняем покорно головы. Нужно дать почувствовать властям, что нельзя безнаказанно оскорблять человеческое достоинство.

— На удар необходимо ответить ударом. Только так можно чего-либо добиться.

— А вы видели, как сочувственно относился к нам народ, когда полиция начала арестовывать товарищей? Говорят, что народ равнодушен к активным общественным проявлениям, к выступлениям против царя и правительства. Это ерунда, ложь! Народ молчит потому, что он забит, задавлен. Он молчит потому, что видит: царь и правительство всесильны. Но стоит только пошатнуть трон, как народ, я уверен в этом, решительно скажет свое веское слово!

— Господа, — громко сказал Саша, — демонстрация семнадцатого ноября не должна быть забыта обществом. Необходимо закрепить ее печатным словом. Я набросал проект прокламации. Позволю себе прочесть его… «Темное царство, с которым так пламенно и вдохновенно боролся Добролюбов, не потеряло своей силы и живучести до настоящего времени. Добролюбов указал обществу на мрак, невежество и деспотизм, которые царили, да и теперь еще царят в русской жизни. Он не только заставил русский народ обратить внимание на свои язвы, но в то же время и указал на те средства, которыми эти язвы могут быть излечены… Только невежество и непросвещенность порождают темное царство, они составляют его силу, дают ему возможность подчинить своему гнету лучшие элементы русского народа. Это темное царство гнетет нас и теперь, но мы не сомневаемся, что дни его сочтены… Манифестация в честь памяти Добролюбова была предпринята петербургскими студентами совершенно с мирными целями, но благодаря циничному вмешательству полиции она кончилась разгромом, арестами и репрессиями. В этом мы видим грубый произвол нашего правительства, которое не стесняется соблюдением хотя бы внешней формы законности для подавления всякого открытого проявления общественных симпатий и антипатий. Запрещая панихиду, правительство не могло этого делать из опасения беспорядков: оно слишком сильно для этого. Оно не могло также найти что-либо противозаконное в служении панихиды. Очевидно, оно было против самого факта чествования Добролюбова. У нас на памяти немало других таких же фактов, где правительство ясно показывало свою враждебность естественным общекультурным стремлениям общества. Вспомним похороны Тургенева, на которых в качестве представителей правительства присутствовали казаки с нагайками и городовые… Итак, всякое чествование сколько-нибудь прогрессивных литературных и общественных деятелей, всякое заявление уважения и благодарности им даже над их гробом, есть оскорбление и враждебная деятельность правительству. Все, что так дорого для каждого сколько-нибудь образованного русского, что составляет истинную славу и гордость нашей родины, всего этого не существует для русского правительства. Но тем-то важны и дороги такие факты, как добролюбовская демонстрация, что они показывают всю оторванность правительства от общества и указывают ту почву, на которой сейчас должны сойтись все слои общества, а не только его революционные элементы. Такие манифестации поднимают дух и бодрость общества, указывают ему на его силу и солидарность, они вносят в его серую обывательскую жизнь проблески общественного самосознания и предостерегают правительство от слишком неумеренных шагов по пути реакции… Грубой силе, на которую опирается правительство, мы противопоставим тоже силу, но силу организованную и объединенную сознанием своей духовной солидарности…»

— Господа, если я правильно понял Александра Ильича, то это призыв к созданию партии?..

— Нужно восстановить «Народную волю»!

— Верно!

— Для чего? Чтобы убить Грессера?

— Господа, правительство уверено, что знамя и идеалы «Народной воли» забыты, погребены навсегда. Мы должны поднять это знамя! Чувство необходимости отпора созрело в нашей среде. Молодежь жаждет деятельности — прямой, настоящей… Такой деятельности, которая давала бы видимые результаты… Ведь могли же открыто бороться с самодержавием Желябов, Перовская, Кибальчич и десятки других патриотов. А разве мы не можем этого сделать?

— Другими словами?..

— Другими словами, речь идет о том, чтобы восстановить террор.

— Террор? То есть вы говорите о покушении на… на…

— Вот именно — на царя.

— На царя?!

— На царя?!

— На царя?!

— А почему бы и нет? Охота тратить силы на какого-то Грессера.

— Но ведь это…

— Трудно? Это вы хотели сказать, да? Желябову тоже было трудно.

— А ведь это здорово! Я — «за».

— И я — «за»!

— И я…

— Господа, — снова поднялся Саша, — мне кажется, что для всех собравшихся здесь ясно: идея цареубийства прочно укрепилась в умах современной молодежи. Мы все неоднократно были свидетелями тому, что в нашем обществе не перестает в последние годы безмолвно раздаваться вопрос: неужели нет в России больше людей, которые способны убрать ненавистного деспота? Неужели действительно перевелись на Руси люди, подобные Желябову и Перовской? Неужели нашему поколению, господа, до конца своих дней суждено терпеть издевательства тупицы царя?

— Долой царя…

— Смерть тирану!

— Смерть.

— Я уверен, — взволнованно прошелся по комнате Саша, — что если не оскудела еще Россия тиранами, то не оскудела опа и героями, и если взамен убитого нашелся в России новый царь, то всегда найдутся в России и новые Желябовы и Кибальчичи, новые Каракозовы и Гриневицкие, которые уничтожат и этого нового царя. Ценой своих жизней они не дадут потухнуть искрам протеста и своей борьбой, а если понадобится, то и смертью позовут на сражение с самодержавием следующее поколение революционеров!

С этого все и началось…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

Весна пришла. Все менялось решительно, быстро, бесповоротно. Волна обновлений и перемен, гоня перед собой остатки зимы, стремительно смывала с лица земли следы недавних раздумий и сомнений — быть или не быть новому времени года.

Весна подгоняла к новым ритмам все звуки, строила на свой лад все струны земли и неба, все голоса и сердца и, подчиняясь взмаху журавлиного крыла, словно следуя палочке дирижера, двигалась все дальше и дальше своей извечной дорогой — с юга на север.

Весна пришла, утвердилась, вошла в плоть и кровь земли. От весны было не спрятаться, не укрыться. Чего не было еще вчера, сегодня уже ломилось со всех сторон, распирало бока, заявляло о себе властно и напористо, давало понять, что назад пути нет и не будет.

Казалось, еще вчера стоял на дворе март — стоял нерушимо, твердо, надежно, поигрывая от полноты сил белыми хвостами метелей… Весна тогда еще была только в намеке, только еще подразумевалось ее голубое и зеленое пришествие… В симбирских слободах влезали на крыши амбаров ребятишки, пели веснянки, приплясывая, притоптывая валенками: «Весна-красна, на чем пришла, на чем приехала? Не на сошечке ли кормилице, не на боронушке ли поилице?..»

Да, март-зимобор еще совсем недавно был и крепок, и отстойчив. На Гераську-грачевника еще и проруби дымились, и сорока не кричала, и ростепель робела… Замочили люди добрые на Конона-огородиика конопляное семечко, вышли с граблями да лопатами гряды перевернуть, а снег-то, батюшка, вот он еще лежит, шершавый, ноздрятый, покрывает землицу… Но зато уж на сорока мучеников белоносый грач зиму до земли расклевал. Лежит землица под осиянным небом — размерзается; растелешилась, матушка, на пригорках, распарилась, подставила грудь под солнечный дождь.

На сорока мучеников по всему Симбирску второй раз весну зазывают. (Первый раз на сретенье перед масленой звали, да не пришла весна тогда, заупрямилась.) День уже с ночью сравнялся, с Волги мокрый ветер задувает, на быстрине полыньи расступились, вода сквозь лед просочилась, наружу вышла… По Большой Саратовской бежит радостный мальчуган с выпеченным из теста жаворонком на шесте: жаворонки, жаворонки, прилетайте к нам, зима надоела, весь хлеб подъела!.. Воткнул шест в последний сугроб: сидит жаворонок на шесте, вместо глаза у него конопляное семечко, зорко поглядывает по сторонам — может, где и настоящая птаха объявится. Тогда раскрошится сдобный жаворонок, рассыплется с шеста, чтобы живым пичугам было что поклевать, чем поддержать исчезнувшие в перелетах силенки, пока нет на кустах и деревьях птичьего лакомства — разных букашек.

Если не слышно на сорока мучеников в Подгорье жаворонковой песни, то уж скворец-то в город наверняка припожаловал (лишь бы зяблик в такую рань не объявился — принесет на хвосте стужу да заворот к зиме). У Ульяновых на Московской улице и во дворе и в саду десятка полтора скворечен — не меньше. Все скворчиные дома аккуратно выструганы, высветлены, нигде ни сучка, ни щелки. Прилетел скворец, покружился над деревьями, облюбовал себе терем по вкусу, присел на секунду на ступеньку перед круглым входом — юрк внутрь! — и тут же обратно, и пошел, пошел рассказывать, сидя на скворечне, что видел по дороге из теплых стран, какие песни слыхивал. Благодарит скворец хозяев сада за то, что дом хороший ему приготовили (скворец — птица вежливая, воспитанная), а хозяева слушают новосела внимательно: может быть, и в далеком каменном городе Петербурге новый постоялец был, может быть, оттуда какие-нибудь новости принес?

Но скворец хоть и вежливая, но все-таки чрезвычайно легкомысленная птица. Перещелкивает, пересмешничает что-то с чужих голосов, веселится, задирается с соседями… Нет, в Петербурге он, конечно, не был, ничего рассказать об этом городе не может, ничего о происходящих там событиях не знает.

Эх, если б знать бы!..

2

— Мама, мамочка, мамочка!..

— Саша, Сашенька, мальчик мой!..

— Прости, мамочка, прости…

— Мальчик мой бедный, ну что ты, что ты…

— Мне так больно было за тебя…

— Не надо, сынок, не надо…

— Тебе тяжело было слушать меня, я понимаю…

— Не надо, Сашенька, не надо…

— Я не мог по-другому… Нужно было сказать о наших взглядах… Нужно было дать отповедь прокурору…

— Он учился у папы…

— Я знаю…

— Я хотела встретиться с ним до суда…

— Ни в коем случае, мамочка…

— Теперь уже поздно…

— Он негодяй, карьерист, он причинил бы тебе только лишнюю боль!

— Я была у Таганцева, Саша…

— Кто это?

— Профессор университета, криминалист… Он был знаком с папой в Пензе.

— А для чего, мамочка?

— Он написал мне записку к Фуксу…

— Фуксу?

— От Фукса зависело разрешение на свидание…

— Зачем ты ходишь к ним, мамочка?

— Николай Степанович Таганцев очень порядочный человек. Он обещал помочь.

— В чем же?

— Он обещал отдельно устроить твое прошение.

— Мое прошение? О чем?

— О помиловании, Сашенька.

— Но я не подавал прошения!

— Надо это сделать, Сашенька, и как можно скорее.

— Мама, это невозможно.

— Невозможно? Почему?

— Я не имею права подавать прошение.:

— Почему, Сашенька, почему?

— Это противоречило бы моему выступлению на суде.

— Но ведь речь идет о твоей жизни, Саша!

— Я не могу.

— Сашенька, милый, я прошу тебя!

— Нет, нет, это невозможно!

— Сашенька, мальчик мой!

— Мама, не надо, не надо…

— Я умоляю тебя, Саша…

— Мама, не плачь. Я не подам прошения.

— Да почему же, Сашенька, почему? Все уже подали…

— И Осипанов?

— Осипанов — нет.

— А остальные все?

— Почти все.

— Кто же еще не подал?

— Кажется, Генералов…

— А еще?

— Андреюшкин…

— Молодцы!

— Саша, объясни мне: почему ты не хочешь?

— Мамочка, да ведь на суде я сказал: убийство царя— общественная необходимость, диктуемая противоречиями развития русской жизни. А если я прошу о помиловании, значит, я отказываюсь от слов? Выходит, приговор подействовал на меня так сильно, так напугал меня, что я меняю свое мировоззрение?

— Саша, я прошу тебя…

— Я не могу изменить свои взгляды за несколько дней.

— Да ведь речь идет не о взглядах, а о приговоре.

— Нет, мама. Я говорил на суде от имени всей нашей группы. Поэтому именно моя просьба о помиловании будет самой неискренней. Я не хочу просить царя ни о чем.

— Но ты же будешь просить не о том, чтобы тебя простили совсем…

— Любая просьба к врагу — унижение.

— …а только о том, чтобы тебе заменили… смертную казнь.

— А чем ее могут заменить? Шлиссельбургом? Пожизненным заключением?

— Это было бы счастье.

— Но ведь это ужасно, мамочка. Гнить заживо, разлагаться духовно. Ведь там и книги-то дают только церковные. До полного идиотизма дойдешь… Неужели ты хотела бы этого для меня, мама?

— Потом можно было бы просить о каторге, о Сибири…

— Нет, мамочка, нет. Я уже примирился со своей участью. Примирись и ты.

— Ничто в жизни не вечно, Саша. Меняются времена, нравы, обстановка, бывают амнистии…

— Мама, ты всегда учила меня быть честным, поступать сообразно со своей совестью. Зачем же сейчас…

— Прости, Саша. Но я мать… Я не вынесу этой муки…

— Мамочка, у тебя есть младшие: Володя4 Оля, Митя, Маняша. Скоро выпустят Аню…

— Нет, Сашенька, нет! Я не переживу твоей смерти… Нет, нет, нет!

— Мамочка, не плачь, не надо…

— Пожалей меня, Саша, посмотри, за этот месяц я стала совсем белая…

— Мамочка, мама, не надо…

— А что будет дальше, когда…

— Мамочка, не плачь!

— Я умоляю тебя, Саша! Именем папы прошу…

— Нет, мама, я не могу. Не могу… Не могу…

— Сашенька, Сашенька, Саша…

— Не плачь, мамочка…

— У тебя тоже слезы… Возьми мой платок… Дай я сама вытру…

— Мама, прости меня, прости…

3

— Саша, вы делаете огромную, непоправимую ошибку.

— Ошибку? Разве в моем положении можно еще делать ошибки?

— Конечно, можно.

— Нет, приговоренный к смерти не может делать ошибок — он прав во всем.

— Зачем же заранее делать из себя покойника?

— Матвей Леонтьевич…

— Извините… Но вспомните свою мать! На что она стала похожа!

— Это моя мать.

— Да, это ваша мать. Но я-то, я, муж вашей всего лишь двоюродной сестры, почему я должен беспокоиться о здоровье вашей матери больше, чем ее собственный сын?!

— Матвей Леонтьевич, я не уполномачивал вас на это.

— Уполномачивал!.. Да вы посмотрите на свою мать. Ведь никаких же сил у нее больше не осталось! Ведь за рассудок ее страшно!

— Матвей Леонтьевич…

— Год назад похоронила мужа, осталась с шестерыми на руках.

— Матвей Леонтьевич…

— Вся надежда на старших, оканчивающих курс…

— Вы пришли упрекать меня?

— …и вот новость: оба старшие арестованы!

— Я не желаю больше разговаривать на эту тему. Слышите — не желаю!

— Сына этой несчастной матери приговаривают к смерти…

— Не вынуждайте меня к резким словам!

— Он может спастись и не хочет!

— Матвей Леонтьевич…

— Да, да, да! Я Матвей Леонтьевич уже много лет! Но с таким, извините, глупым упрямством, как ваше, сталкиваюсь впервые!

— Вы не хотите понять, что убеждения…

— Ну, где уж мне, дураку! Я всего лишь литератор, каких-то полтора десятка лет печатающийся в столичных журналах!

— Я не это имел в виду.

— Разве могу я понять всю глубину мыслей современного студента четвертого курса?

— Матвей Леонтьевич, не иронизируйте!

— Саша, дорогой мой, но как же ты не можешь сообразить, что речь впрямую идет о жизни твоей матери!

— Маме очень плохо?

— Она все время лежит. Жизнь уходит из нее на глазах…

— …

— Она уже не похожа на живого человека. Она вся высохла, остались кожа и кости.

— …

— В конце концов, подумай о младших братьях и сестрах. Они остались без отца. А если останутся и без матери?

— Твой прямой долг перед семьей написать прошение о помиловании.

— Кроме долга перед семьей, есть долг перед родиной.

— Мальчишество! Перед виселицей не рассуждают о высоких материях! Перед виселицей делают все, чтобы сохранить жизнь!

— Все-таки вы не хотите понять меня… Я не буду просить царя о помиловании. Для меня счастье — умереть за свой народ, за свои убеждения, за будущее своей родины…

— Нет, вы только послушайте его? Счастье умереть…

— Бывает и такое счастье. Если умирать приходится за высокое и светлое дело.

— Счастье — жить! В жизни, в деятельности заключается счастье.

— А если невозможно жить в согласии со своей совестью? Если каждый день возмущается сердце, вскипает разум? Если на каждом шагу существующие порядки оскорбляют человеческое достоинство?

— И поэтому нужно уходить из жизни?

— Вы прекрасно знаете, что мы боролись. Пробовали бороться. Нам не повезло…

— Я понимаю, что это почти неприемлемо для тебя. Но младшие, младшие! Не забывай о них.

— …

— Мама уже не смогла сегодня прийти на свидание. Она медленно умирает. Мне с огромным трудом удалось добиться разрешения прийти вместо нее.

— Подумай, если она после твоей казни лишится рассудка или серьезно заболеет, как все это отразится на младших?

— Ты должен сделать все, чтобы отвратить от семьи хотя бы это несчастье…

— …

— Пусть это будет противоречить твоим убеждениям, пусть это будет нравственно неприемлемо для тебя, но сделай это не для себя — для других, уменьши страдания близких тебе людей, причиной несчастья которых ты являешься. Разве это не оправдает нарушение твоих взглядов?

— …

— Умоляю, Саша, не для себя — для них. Ведь это же чисто, высоко, благородно — делать добро другим. Ты всегда жил по этим законам.

— Хорошо… Что я должен сделать?

— Вот бумага, перо и чернила. Вот образец прошения, поданного другими осужденными и признанного министром достойным быть представленным на высочайшее рассмотрение…

— Матвей Леонтьевич, оставьте меня на несколько минут одного.

— Конечно, Сашенька, конечно. Я побуду в комнате дежурного надзирателя… Полчаса тебе хватит?

— Хватит.

4

Когда дверь за Песковским захлопнулась, Саша опустился на стул и, вздохнув, задумался. Слова Лесковского о долге перед семьей, о болезни мамы нарушили привычное состояние, повергли в неопределенность, растерянность. Что было делать? Он не знал. Писать прошение и тем самым потерять то равновесие, которое родилось после заключительной речи на суде? Или не писать, а позволить всем словам, сказанным сегодня Песковским, войти в сердце и в душу и отравить последние дни и часы жизни горькими раздумьями о вине перед мамой, о будущих неудобствах, которые возникнут в жизни у младших братьев и сестер из-за родственной связи с участником покушения на царя?

Саша придвинул оставленный Песковским «образец» прошения. Рукой Канчера на помятом гербовом листе бумаги было написано:

«…Всепросветлейший, Державнейший Государь-Самодержец! Несколько раз брался за перо, но оно выпадает из рук, и у меня не хватает сил, чтобы высказать Вашему Императорскому Величеству то, что мне говорит мое сердце… Несчастный случай ввел меня в такую среду товарищей, которые сделали меня ужасным преступником. Я теперь сознаю это сам и ожидаю заслуженной смертной казни. Но у меня еще есть те чувства, которые даны Богом только человеку; эти чувства на каждом шагу преследуют меня, злодея-преступника, и я, припав к стопам Вашего Императорского Величества, всеподданнейше прошу позволения высказать те глубоко засевшие в мою душу слова, которые скажу я, умирая. Я не революционер и не солидарен с их учением, я всегда был верным подданным Вашего Императорского Величества и сыном дорогого Отечества. Мысль моя всегда была направлена к тому, чтобы быть верным и полезным слугой Вашего Императорского Величества и оправдать это верной и преданной службой Вашему Императорскому Величеству… Если же я и был сообщником злонамеренного преступления, то в это время я находился, по всей вероятности, в состоянии, совершенно непонятном для самого себя и объясняю все это своим временным болезненным умопомрачением… Недостойный верноподданный Михаил Никитин Канчер».

…Когда Песковский вернулся через полчаса в камеру, Саша сидел, устало откинув к стене голову и закрыв глаза. На столе, рядом с «образцом» Канчера, лежал исписанный наполовину лист. Песковский взял лист и прочитал:

«Ваше Императорское Величество. Я вполне осознаю, что характер и свойство совершенного мною деяния и мое отношение к нему не дают мне ни права, ни нравственного основания обращаться к Вашему Величеству с просьбой о снисхождении и облегчении моей участи. Но у меня есть мать, здоровье которой сильно пошатнулось в последние дни, и исполнение надо мною смертного приговора подвергнет ее жизнь самой серьезной опасности. Во имя моей матери и малолетних братьев и сестер, которые, не имея отца, находят в ней свою единственную опору, я решаюсь просить Ваше Величество о замене мне смертной казни каким-либо иным наказанием. Это снисхождение возвратит силы и здоровье моей матери и вернет ее семье, для которой ее жизнь так необходима и драгоценна, а меня избавит от мучительного сознания, что я буду причиною смерти моей матери и несчастья всей моей семьи. Александр Ульянов».

— Это, ужасно, Александр Ильич, просто ужасно!

— В чем дело?

— Ну разве можно быть таким наивным человеком?

— Дав чем дело? Объяснитесь.

— Вы совершенно неправильно написали прошение. Я же оставил вам образец.

— До образца такого кретинизма и самоунижения я не опустился бы никогда.

— Но в таком виде, как написали вы, подавать прошение бессмысленно!

— Почему?

— Потому что существует установленная форма обращения на высочайшее имя.

— Установленная форма глупости и раболепства?

— Да не будьте, в конце концов, ребенком! И что это за подпись такая — Александр Ульянов? Не верноподданный, а просто Александр Ульянов… Александру III пишет Александр Ульянов! Никто и не будет двигать это прошение по инстанциям.

— Никаких других бумаг я писать не буду.

— Но министр юстиции испугается даже показывать царю это дерзкое прошение.

— Больше я ничего писать не буду.

— Вы опять за свое?

— Вот что, Матвей Леонтьевич! Вы, конечно, старше меня и имеете вес в обществе как писатель и публицист. Но у каждого человека есть свои представления о границах чести…

— Но я же бьюсь на вашу жизнь! За вашу!

— Вы и так заставили меня пренебречь своей гордостью, заставили писать чуждые мне и тягостные слова. Но больше испытывать мое терпение я вам не советую!

— Успокойся, Саша, успокойся!

— Вы доставили мне нравственное страдание, уговорив написать эту бумагу. Вы толкаете теперь меня на еще более низкий поступок. Этого не будет.

— Тише, Сашенька, тише…

— Вам с вашим обывательским складом мышления до сих пор все еще непонятно, что своими разговорами о будущих несчастьях моих братьев и сестер вы причиняете мне, может быть, самую горькую душевную боль! Вы доставляете мне нравственную пытку!

— Успокойся, Саша, успокойся!

— Я не напишу больше ни одного слова!

— Хорошо, я подам твое прошение в том виде, в каком ты его написал. Но скажу заранее — надежды на успех мало.

— А я не верю в успех вообще ни одного прошения. Даже самого верноподданного.

— И потом, пойми меня правильно, Саша… Я вовсе не хочу заставлять тебя совершать что-то низкое, подлое. Ты ведешь себя мужественно, стойко, как герой — я завидую твоему самообладанию. Но ведь есть мать и младшие… Я же не для себя, для них стараюсь.

— Ни мать, ни Аня, ни младшие никогда не потребовали бы у меня купить жизнь ценой измены своим идеалам. Наоборот! Пусть моя верность идеалам будет им необходимым подспорьем, если жизнь все-таки обречет их на испытания из-за родства со мной.

— Извини меня, Саша, за неприятные минуты, которые я тебе доставил сегодня…

— И вы тоже… простите за резкость.

— Ну, прощай!

— Прощайте, Матвей Леонтьевич.

— Нет, ты все-таки молодец! Такой твердости я от тебя, признаться, не ожидал.

— Не надо сейчас об этом.

— Ну, прощай!

— Прощайте.

— Может, и не увидимся больше…

— Может быть…

— Прощай…

— Ну зачем же плакать, Матвей Леонтьевич? Это же закон природы, борьба…

— Ты молодец, Саша, молодец… Ты герой.

— Не забывайте наших, Матвей Леонтьевич. Маме помогите, пожалуйста. И младшим тоже… Володе в этом году в университет.

— Я помогу ему… Я расскажу о тебе… И Мите тоже.

— Спасибо.

— Поцелуемся?

— …

— Прощай, Саша.

— Прощайте.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

…Восемьсот девяносто шесть, восемьсот девяносто семь, восемьсот девяносто восемь, восемьсот девяносто девять…

«Сейчас заиграют колокола», — подумал Саша, оборвав счет.

Тишина. Мертвая тишина. Нигде не слышно ни единого звука.

Где-то прогремел ветер на железной крыше. И опять тишина…

«Гос-по-ди, по-ми-и-луй-й…» — вступили колокола.

Саша облегченно вздохнул. Значит, счет был верный. Пятнадцать на шестьдесят — ровно девятьсот…

Прошло четверть часа. Еще четверть часа твоей жизни. Их осталось совсем немного. А может быть, все-таки выйдет помилование?

Саша прошелся из угла в угол. Новая камера, куда его привезли после суда, была больше прежней. Те же табуретки, стол, кровать. Но стены были другие.

В первый день, после переезда из предварилки, пораженный густой, вязкой тишиной, он попробовал стучать соседям, но с удивлением обнаружил, что стены в новой камере совсем не каменные, а представляют собой сложную конструкцию: обои, плотная материя, потом мелкая металлическая сетка, за ней толстый слой войлока, и только уж потом удалось нащупать знакомый холод камня.

Значит, здесь сводят с ума не только ожиданием исполнения приговора, но и тишиной, подумалось ему тогда. Чтобы это ожидание не было рассеяно никакими посторонними звуками. Чтобы осужденный был полностью предоставлен мыслям о тяжести совершенного им деяния, мыслям о близости своей смерти…

А что, если все-таки выйдет помилование?..

В окне, вырезанном в двухаршинной наружной стене и забранном двумя застекленными, зарешеченными железными рамами, смутно была видна крепостная стена, еще большей, кажется, толщины, чем стена каземата. На стене стояла будка часового, а над ней высоко торчала какая-то труба, из которой струился слабый дым.

«Гос-по-ди, по-ми-и-луй-й…» — зазвонили колокола.

Еще четверть часа.

Он прошелся по уложенному войлоком полу до умывальника. Повернул к двери. Постоял около нее, глядя на квадратное, запиравшееся снаружи отверстие, через которое солдат подавал еду.

Посредине квадратного отверстия был вырезан застекленный глазок, тоже закрывавшийся снаружи. Глазок на тюремном жаргоне назывался иудой… Как ни старались караульные и надзиратели незаметно подкрасться к нему и тайно понаблюдать за арестантом, скрип сапог каждый раз выдавал. «Хоть бы мазь им специальную выдавали, — подумал с досадой Саша, — чтобы не действовали так на нервы…»

Он сел на табуретку, прислонился затылком к стене. Петропавловская крепость… Русская Бастилия… Кого только не видели эти стены! Здесь, может быть даже в этой камере, сидели Рылеев, Шевченко, Достоевский, Каракозов, Бакунин, Чернышевский, Писарев, Кропоткин, Желябов, Перовская…

В чем дело? Почему так устроена жизнь, что лучшие люди — те, кто умен, справедлив, искренен, желает счастья людям, борется за то, чтобы изменить условия этого подлого, жалкого существования, — почему такие люди всегда изгои, узники глухих камер, кончают свои дни в ссылках, в тюрьмах, на виселицах?

А те, кто жесток, циничен, подл, глух: к справедливости, добру и правде, — эти люди благоденствуют, наслаждаются жизнью, диктуют законы, вершат судьбами людей, они всегда отцы семейств, примерные мужья, столпы общества, наставники юношества.

Почему?

Может быть, стремление к правде и справедливости всегда связано с муками и страданиями? Может быть, их и не существует, этой правды и справедливости, если путь к ним вымощен столькими лишениями и терзаниями?

Вздор.

Те, для кого счастье состоит в ощущении борьбы, в радости противоборства несправедливому укладу жизни, кто органически не может выносить косности и мракобесия, — эти люди должны быть нечувствительны к физическим страданиям и мукам. Такой человек уже испытал счастье. Он достиг апогея своей судьбы, он боролся, он не был сломлен, он отдал все, что мог, ради своих убеждений!

Что может быть прекраснее и возвышеннее такой судьбы?..

«Господи, помилуй, господи, помилуй, гос-по-ди, по-ми-и-луй-й!» — отбили три четверти часы на колокольне.

Он встал, снова зашагал по камере из угла в угол. Десять шагов к двери, десять шагов обратно… Да, да, борьба — это высшее проявление смысла жизни. Но только ли в непосредственном противоборстве, в прямом столкновении внешних сил могут выражаться и исчерпываться все формы борьбы?… А исследование? Разве это не борьба? С неизвестностью, незнанием или с ложным знанием, с упорным сопротивлением живой и мертвой природы человеку, проникающему в ее тайны?

Исследования, наука — это тоже борьба, это тоже противоборство с косностью устоявшихся знаний, с их нежеланием уступать свое место знанию новому, более совершенному и глубокому, пришедшему на смену прежней системе взглядов.

Он остановился… А он сам, Александр Ульянов, сумел ли он внести что-либо новое в ту или иную область человеческих взглядов, существовавших до него? Он только начал свой путь исследователя. Работа по зоологии, золотая медаль — единственный и робкий шаг в науку. Даже полшага.

Но разве можно заниматься настоящей наукой в современной России? Разве можно целиком посвящать себя исследованиям, когда совесть не дает тебе покоя и все время шепчет: стыдно жить, стыдно заниматься посторонними делами, когда общественным укладом стало явное зло, когда это зло приняло форму государственного устройства и настойчиво искореняет все проявления передовой мысли, изменяя умонастроения еще недавно активно настроенных кругов общества, переключая их внимание с гражданских проблем на второстепенные безделушки, на мелочи.

И потом, имеет ли вообще интеллигентный, образованный человек право заниматься отвлеченными исследованиями и наукой в то время, когда народ испытывает небывалые бедствия, и необходимо в первую очередь прямо и действенно служить именно его интересам?

Колокола на башне зашипели, готовясь отметить завершение минутной стрелкой полного оборота на циферблате… «Коль славен наш гос-подь в Сио-о-не», — заиграли колокола так фальшиво, что Саша даже усмехнулся. Это действительно было смешно: главные часы империи издавали звуки, делавшие куранты похожими на оркестр пьяных пожарных.

А на самом деле, подумал Саша, почему они так фальшивят? Наверное, зимой от резкой смены температуры колокола теряют свой настрой, а весной их перестроить, конечно, некому. Да и незачем. Не о заключенных же в крепости беспокоиться?.. А караульные, наверное, уже привыкли — им все равно, их это не раздражает в такой степени, как узников. Действительно, посидишь под этот погребальный звон несколько лет, и психическое расстройство обеспечено.

Колокола окончили свой раздерганный звон. Нестройное эхо долго висело в воздухе. Как это символично, подумал Саша, главные часы государства немилосердно фальшивят… Звучание их так же неправильно, как неверна вся русская жизнь с ее нелепой политической организацией, которая сковывает энергию огромного талантливого народа, с ее неуправляемыми расстояниями, якобы подчиненными централизованной идее самодержавия, а по существу представляющими из себя разнузданную азиатскую стихию бесправия, беззакония, самоуправства, со всей какофонией ее полузадушенных голосов, исковерканных звуков, задавленных стонов, придушенных воплей, со всей нестерпимой, непереносимой фальшью главной идеи жизни — поголовным раболепием перед несколькими ничтожными людьми, силой случая вытолкнутыми на верхнюю ступень общественной лестницы.

Нет, жить в такой стране невозможно. Ее нужно перевернуть, перетрясти, как старый матрас, вытряхнуть из нее моль всеобщего рабства, пассивности к своей судьбе, безразличия к завтрашнему дню… И лучше погибнуть в борьбе за преображение этой страны, твоей родины, чем безропотно подчиняться тяжкому бремени ее свинцового бытия.

А может быть, все-таки выйдет помилование?

…Он вспомнил свою лабораторию в зоологическом кабинете университета. Большие застекленные шкафы. Банки и колбы с химическими реактивами. Чучела зверей и земноводных, микроскопы, медицинские весы, препараты, набор инструментов… Как много отдал бы он сейчас, чтобы хоть несколько часов — час, полчаса! — позаниматься в лаборатории, поставить хотя бы простейший, элементарный опыт, повозиться со своими приборами, пробирками, ощутить характерный лабораторный запах, взяться руками за холодную выпуклость большой бутыли с азотной кислотой…

Перед ним возникло лицо Менделеева — спутанная грива волос, борода с желтыми подпалинами от постоянного сидения в лаборатории над реактивами, страстные, всепроникающие глаза гения, которые различают в обыкновенных предметах и явлениях то, чего не видят миллионы других людей… Дмитрий Иванович, стуча мелом, рисовал на доске квадраты своей таблицы, вписывал в них знаки элементов, порядковые номера, удельные веса, все время разговаривал с аудиторией, обращаясь к своим любимым студентам, и особенно часто к нему, к Саше Ульянову.

А ведь он действительно очень любил меня, подумал Саша, очень жалел, что я обратился к зоологии, и надеялся, что несмотря на это, ему все-таки удастся привлечь меня к каким-либо своим работам… Может быть, и мне удалось бы что-нибудь сделать в науке. Конечно, не равное Менделееву, но если бы даже одну десятую, одну сотую часть, то и это принесло бы огромную радость, удовлетворение, счастье. Ведь я же всю жизнь готовил себя к науке, к исследовательской деятельности, не позволяя себе никаких других увлечений, не отвлекаясь на посторонние мелочи, на второстепенные дела…

Да, обидно, очень обидно уходить из жизни тогда, когда долгая, систематическая работа над своим образованием начала наконец давать плоды, когда круг знаний стал расширяться с необыкновенной быстротой и во всех направлениях, когда светоч научной мысли ярко озарил сознание, увлекая все дальше и дальше в безбрежный океан еще не исследованных проблем… Как велика, как красива, как возвышенна наука! Сколько чистых и высоких переживаний может принести она! И этот бурлящий океан знаний уже начал раскрывать перед ним свои тайны и закономерности, уже начали зарождаться в нем пока еще маленькие, но зато свои собственные островки идей и открытий, ужо начали эти островки складываться в зачаточные, но самостоятельные теории, обещавшие со временем вырасти в стройные оригинальные системы.

«Гос-по-ди, по-ми-и-луй-й!..»

Наука и революция. Невозможно заниматься первой, не принимая участия во второй. Путь из науки в революцию закономерен. Наука дает понимание законов развития. В том числе и общественного развития. А развитие состоит из смены одних общественных форм другими. Устаревшие скрепы государственного устройства должны быть сброшены, заменены новыми, более современными и прогрессивными. И люди науки — те, кто познал необходимость этой смены, больше чем кто-либо другой, — должны принимать участие в ускорении этих перемен. На людях науки лежит прямая ответственность за организацию и исполнение этой смены, так как они достоверно и научно объективно знают, что такая смена неизбежна. Она все равно наступит, как бы ни сопротивлялись ей устаревшие и отжившие свой век силы. И поэтому было бы преступлением (прежде всего перед своей совестью) знать объективно о неизбежности перемены общественного устройства и, во-первых, не доводить этого знания до сведения тех, кто не получил образования, то есть до народа, и, во-вторых, не принимать никакого личного участия в практическом осуществлении этих перемен.

В революцию многие пришли из науки. Желябов, Герман Лопатин, Ипполит Мышкин… Явственные задатки гениальности проявлял Кибальчич. По рассказам знавших его людей, он мог прямо со студенческой скамьи шагнуть в первую десятку мировых гениев.

Революция должна стать наукой. Все стороны революции — ее цели, задачи, ее тактика и стратегия, программа революционной партии, устав для ее членов, контакты с другими прогрессивными группировками общества — все это должно быть разработано на научной основе.

Только тогда, когда общественное движение будет выражать научные закономерности развития человеческого общества, только тогда это движение добьется успеха, потому что можно предотвратить покушение на царя, можно упрятать в тюрьмы и каторгу тысячи революционеров, можно обескровить и рассеять революционную партию, убить на эшафотах и виселицах ее организаторов, но нельзя остановить движение человеческой мысли, нельзя предотвратить познания человеком главного закона общественного развития, который говорит, что жизнь общества должна неизбежно и непрерывно изменяться.

«Гос-по-ди, по-ми-и-луй-й…»

«Гос-по-ди; по-ми-и-луй…»

2

Работа по зоологии называлась «Строение сегментарных органов кольчатых червей». За нее дали золотую медаль. Ректор, профессор Андреевский, вручая медаль, назвал его, Александра Ульянова, гордостью Петербургского университета… А Менделеев был огорчен, узнав, что он, Саша, выбрал зоологию, а не органическую химию. По-настоящему огорчен. И Бутлеров тоже был огорчен. Они оба хотели оставить его на своей кафедре, чтобы готовить в профессоры.

А почему, собственно говоря, была выбрана именно зоология? Л не физиология, например? Разве не интересно было бы стать учеником Сеченова? И принять на вооружение его, Сеченова, программу научной деятельности с ее почти святой преданностью эксперименту?

Сеченов всегда предоставлял своим ученикам полную свободу действий в самостоятельных исследованиях. Никогда не стоял над душой, не принуждал идти только по тому направлению, которое сам считал правильным. Но зато скрупулезно обсуждал все методы, все варианты, спорил, горячился, доказывал свою точку зрения, разговаривая со студентами всегда как с равными. И такой демократический обмен мнениями между учеником и учителем пробуждал, конечно, огромную энергию для новых поисков, для оригинальных наблюдений и выводов.

А какой глубокий курс ботаники читал Андрей Николаевич Бекетов! Совершенно самобытный, безо всяческих компиляций и в то же время с тончайшей разработкой всех самых главных проблем своей науки, с постановкой этих проблем на широком фоне развития современного естествознания… Бекетов поражал обширностью знаний, эрудицией, страстной верой в то, что биология станет одной из главных отраслей человеческого знания в самое ближайшее время.

Но он, Саша, все-таки выбрал зоологию. Почему? Может быть, потому, что именно по этой науке в университете было меньше громких авторитетов и свобода выбора направления здесь намечалась весьма широкой.

Заведующий кафедрой профессор Вагнер выдвинул для сочинения по зоологии беспозвоночных тему строения сегментарных органов кольчатых червей. Эта область была изучена относительно слабо. Правда, имелись некоторые работы немцев Шульца и Лейдига, англичанина Берна, но тем не менее сегменты аннелидов были почти неизвестны— недаром за эту же тему взялся и старшекурсник естественного разряда Хворостанский.

Это сочинение было первым самостоятельным исследованием. И кое-что удалось здесь сказать вообще впервые. Например, Лейдиг утверждал, что выпячивания некоторых клеток сегментарных органов имеют железистый, или складчатый, характер. А он, Александр Ульянов, этот Вывод опроверг. Опроверг вопреки предупреждению профессора Вагнера, который говорил, что брать под сомнение наблюдения такого опытного исследователя, как Лейдиг, — слишком большая дерзость для студенческого сочинения.

И все-таки прав оказался он, Саша. И это подтвердил рецензент его работы, который подчеркнул, что отмеченный им, Александром Ульяновым, нежелезистый характер сегментарных выпячиваний кольчатых червей — очень ценный факт с точки зрения гистологии.

Кроме того, рецензент весьма высоко оценил самое главное новое наблюдение — просвет на конце пузырька сегментарного органа пиявки. Просвет этот не заметил даже дотошный Берн. А он, Саша, заметил. Он, Саша, прочно установил аналогию пузырька пиявки с сегментами других кольчатых. И рецензент сочинения назвал этот вывод открытием, так как с физиологической стороны сегментарные органы пиявки вообще представляли собой загадку.

Вагнер упрекал и Ульянова, и Хворостанского в увлечении морфологией и сравнительной анатомией, но тем не менее рукой декана естественного факультета Меншуткина на его, Сашином, сочинении — всего-то двадцать четыре листа с двумя таблицами — было написано: «Золотая медаль». А Хворостанский получил серебряную медаль. (Сам Хворостанский потом смеялся, что оценку его работе снизили за тот шуточный девиз, под которым он подал рукопись на конкурс: «Нет пруда и нет канавки, где бы не было пиявки».)

А у него, у Саши, девиз был вполне серьезный и значительный: «Что действительно, то исторично». И восьмого февраля 1886 года ректор Петербургского университета профессор Андреевский, вручая ему золотую медаль на годичном торжественном акте, назвал его гордостью университета…

После награждения подошли Менделеев и Бутлеров, поздравили, пожали руку.

А академик Шимкевич прямо там же, на акте, заявил, что необходимо во что бы то ни стало оставить Ульянова при университете.

И вот теперь, год спустя, — камера Петропавловской крепости и смертный приговор. Через повешение…

Золотая медаль открыла ему тогда дорогу в лучшие студенческие кружки. Он был везде желанным гостем — слух о выдающейся работе по зоологии быстро распространился среди учащейся молодежи. И пожалуй, самым интересным, самым ярким — фактически закончившим формирование его взглядов — был экономический кружок Гизетти. Здесь читали Чернышевского, Маркса, Лассаля, отсюда возникла инициатива создать рабочие кружки и вести в них политическую пропаганду.

Пожалуй, весь Васильевский остров удалось покрыть тогда сетью рабочих кружков. Возникала даже идея объединить их, создав одну общую, централизованную организацию. Он сам занимался с рабочими в Галерной гавани — участники кружков знали его по кличкам «Ильич» и «Иннокентий Васильевич». Народ был живой, любознательный, решительный, наверняка поддержали бы любое политическое выступление. И поднять их на это дело было бы не трудно — по существу, все нити, все организационные приводы от этих кружков были сосредоточены в его, Сашиных, руках.

А может быть, он переоценивает силу этих кружков? Может быть, выдает желаемое за действительное? Во всяком случае, работа была проделана большая, и какой результат даст их пропаганда среди петербургских рабочих, покажет время. Все они, и он сам, и товарищи по кружку Гизетти, немало сделали для того, чтобы пробудить классовое сознание рабочих в кружках, чтобы рабочие начали создавать союзы, чтобы революционное движение в будущем приобрело пролетарский характер.

Те марксистские книги, которые тогда читали в их кругу, заставляли задумываться над вопросами рабочего движения! над проблемами развития капитализма в России. Он сам на одном из занятий кружка Гизетти подверг резкой критике с марксистских позиций работу либерального народника Воронцова «Судьба капитализма в России»…

Да, Маркс все-таки блестяще, применяет диалектику в своих трудах. Такая работа, как «Капитал», — это, несомненно, книга будущего. Когда-нибудь идеи марксизма безусловно найдут себе прямое практическое применение и в России…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

«…Я перед тобою бесконечно виноват, дорогая моя Анечка, это первое, что я должен сказать тебе и просить у тебя прощения. Не буду перечислять всего, что я причинил тебе и маме: все это так очевидно… Прости меня, если можно…

Я помещаюсь хорошо, пользуюсь хорошей пищей и вообще ни в чем не нуждаюсь Дерег у меня достаточно, книги также есть. Чувствую себя хорошо как физически, так и психически.

Будь здорова и спокойнее, насколько это только возможно; от всей души желаю тебе всякого счастья. Прощай, дорогая моя, крепко обнимаю и целую тебя…

Напиши мне, пожалуйста, еще: я буду очень рад получить от тебя хоть маленькую весточку, Я также буду писать тебе, если узнаю, что имею на это возможность. Еще раз прощай.

Твой А. Ульянов».

…Поворот ключа в замке, скрип двери — на пороге комендант крепости, за ним трое солдат с примкнутыми штыками и старший конвоя. Из-за железного стола около стены навстречу коменданту поднимается невысокий, худой, коротко остриженный юноша, скорее даже мальчик, в потертой тюремной куртке. Комендант вынимает из папки бумагу с двуглавым орлом наверху, но перед тем как прочитать содержание, еще раз бросает взгляд на осужденного, и в глубине давно уже очерствевшей души тюремщика вздрагивает какая-то маленькая, казалось бы, давно уже атрофированная жилка: пожалуй, впервые за всю свою долгую карьеру он должен сделать подобное сообщение вот такому желторотому юнцу, вот такому, по-гимназически еще стриженному мальчишке.

Комендант кладет бумагу обратно в папку и, отводя взгляд от тонкой шеи осужденного, говорит глухо, неофициально:

— Ваш приговор не изменился.

Стриженый мальчишка молчит.

— Вам понятно, — спрашивает комендант, — что ваш приговор остался в силе?

Молчание.

Комендант снова открывает папку.

— Не затрудняйтесь, — говорит вдруг осужденный отчетливо и громко, — я вас сразу же понял.

Комендант пожимает плечами. Какое все-таки странное лицо у этого Ульянова: неподвижное и бесстрастное, только глаза все выдают — горят сумасшедшим, неукротимым огнем! Такого, видно, и перед виселицей на колени не поставишь…

2

Петербург.

Петропавловская крепость.

Трубецкой бастион.

Ночь с четвертого на пятое мая 1887 года.

Три часа двадцать пять минут.

Дверь камеры № 47, в которой содержится после вступления в силу приговора о смертной казни государственный преступник Александр Ульянов, с треском распахивается:

— Одевайсь! На выход! — слышен в коридоре голос надзирателя.

Переходы, лестницы, повороты, подъемы, спуски. Четыре солдата с примкнутыми штыками по бокам, два унтера с саблями наголо спереди и сзади.

В кузнечном отделении коренастый человек в кожаном фартуке быстрыми и ловкими движениями набивает тяжелые кандалы на руки и ноги. Идти теперь уже совсем невозможно. Унтеры, вложив сабли в ножны, подхватывают щуплого! мальчишеского вида арестанта под руки и волокут через двор к решетчатой тюремной карете.

Глухие слова команды, удар кнута, скрип ворот, резкое цоканье лошадиных подков по булыжникам мостовой. Унтеры, не выпуская скованных рук, тяжело навалились с боков.

— Нельзя ли свободнее немного? — просит Саша. — Ведь не убегу же в железе…

Молчание. Стук копыт. Далекий крик часового на крепостной стене: «Слу-у-шай!»

Карета останавливается, не проехав и десяти минут. Влажный запах воды ударяет в ноздри. Пристань. Темный силуэт небольшого пароходика. Рослые унтеры дрожащими от напряжения и волнения руками (цареубийца все-таки, что, как сбежит?) хватают осужденного под мышки и почти бегом тащат к сходням. Кто-то невидимый отодвигает люк трюма, и жандармы, облегченно вздохнув, опускают арестанта вниз.

Люк над головой закрывается. Глаза постепенно привыкают к темноте, В углу на лавке между двумя конвойными сидит обросший бородой Андреюшкин.

— Александр Ильич! — кричит он и срывается с места.

— Пахом! — делает шаг навстречу Саша.

Но его уже хватают за плечи чьи-то цепкие руки и тянут в противоположный угол. Усаживают на место и Андреюшкина.

— Что же вы, сволочи, проститься по-христианскому обычаю не даете? — кричит Пахом. — Или креста на вас нет, одни бляхи остались?

— Господа, успокойтесь, — журчит знакомый баритон. — У вас будет достаточно времени для прощания.

Саша удивленно поворачивается влево. Ротмистр Лютов в щеголеватой жандармской шинели собственной персоной. За его спиной в глубине трюма, в полутьме, еще несколько солдат, которых он, Саша, поначалу не заметил.

Вверху открывается люк, медленно опускают еще кого-то в кандалах. Кто это?

— Вася, казачишка донской! — кричит из своего угла Андреюшкин. — Попался царю батюшке на крючок! Как тебя вешать прикажешь? Под музыку или без музыки?

— Пахом, черт не нашего бога! — улыбается Генерал лов (это он). — Куда бородищу такую распустил?

— Господа, господа, — журчит Лютов, — я бы попросил вас…

Генералова берет к себе очередная пара солдат. Увидев Ульянова, Василий, громыхнув кандалами, поднимает руку.

— Саша, целование!

И Саша молча кивает ему.

Почти одновременно опускают сверху последних приговоренных — Осипанова и Шевырева.

— Отча-а-ливай! — зычно командует Лютов.

Глаза Осипанова даже в темноте блестят со всегдашней характерной настойчивостью. Шевырев сидит задыхаясь, кашляет, откинув назад голову, — туберкулез, видно, совсем доконал его.

— Господин ротмистр, ваше благородие! — говорит вдруг Осипанов резко и требовательно. — Прикажите посадить нас всех вместе!

Ротмистр Лютов молчит, постукивая носком лакированного сапога по металлическому полу в такт работы двигателя.

— Почему не отвечаете? — спрашивает Осипанов, нагнув голову. — Язык отнялся?

— Не положено вам находиться вместе, — наставительно говорит Лютов, — не на пикник едем.

— Смотри-ка, — кричит из своего угла Андреюшкин, — нам шутить не велел, а сам шутник первой марки.

— Я второй раз требую посадить нас всех вместе! — угрожающим голосом говорит Осипанов. — Пусть конвой стоит рядом или напротив.

— Нельзя, Осипанов, нельзя.

— Или вы сажаете нас вместе, — кричит Осипанов, — или я на стены бросаться буду! И потоплю эту старую калошу вместе с вами! Мне терять нечего!

Лютов, склонив набок голову, несколько секунд смотрит на лихорадочно блестящего глазами Осипанова. Псих. Решительный. По документам известно, что обладает огромной физической силой. Ладно, пусть будет так, как он хочет. В конце концов, побег в ручных и ножных кандалах из этого трюма практически невозможен.

Ротмистр делает знак рукой. Солдаты сажают приговоренных рядом друг с другом и выстраиваются неровной шеренгой напротив.

Осипанов, звеня железом, торопливо жмет всем руки, потом оборачивается к Ульянову, тихо шепчет:

— Александр Ильич, ваше последнее слово стало известно на воле… Мне передали во время свидания… Оно гектографировано и выпущено отдельной листовкой…

Ухо ротмистра Лютова делается как у слона. Так, так… Значит, связь со старым народовольческим подпольем шла через Осипанова, а не через Ульянова. Значит, прав был царь — часть террористов все-таки осталась на воле. Значит, не зря он, Лютов, предпринял по совету прокурора Котляревского эту ночную прогулку на катере.

Осужденные все-таки выдали себя в последнюю минуту. Не могли не выдать. Теперь всех, кто был на свидании у Осипанова, на проверку. Ниточка, правда, тонкая, но пренебрегать ею нельзя. Может быть, именно здесь и зарыта собака.

А Ульянов? Что он ответит Осипанову?

Но Саша молчит. Он смотрит на Осипанова взволнованно и возбужденно. Осипанов никогда не говорит неправды. Он имел возможность убедиться в этом… Значит, дошло. Значит, не зря…. Не зря, не зря, не зря!..

Протяжный крик чайки долетал до их слуха сквозь ритмичный гул машины.

Куда их везут? В открытое море? На острова? Или, может быть, в Шлиссельбург?

— Друзья, — тяжело дыша, хрипит Шевырев, — наверное, больше не придется вот так, вместе… Надо прощаться. Простите, если перед кем в чем виноват…

Он закашлялся, задохнулся, пригнул голову к коленям.

— Да что вы, Петр Яковлевич! — загудел Генералов. — Никто из нас ни в чем… Все друг перед другом как ангелы…

— Верно, чего там! Отставить такие мысли, Петя!

— Все равно проститься надо, — кашлял Шевырев.

— Ну, прощайте, ребятушки! Не поминайте лихом!

— Прощайте, Вася, Пахом, Саша!

— Прощайте! Простите для бога…

— Господа, господа, поговорили и по местам, — командовал Лютов, похлопывая по плечам приговоренных, которых уже разводили по углам солдаты. — Я пошел вам навстречу, но нельзя же злоупотреблять.

Сипло гудя и сбавляя обороты двигателя, пароходик медленно подходил к причалам Шлиссельбургской крепости.

3

И снова одиночная камера, решетчатое окно… Что происходит? Зачем их привезли сюда? Царь решил продержать их несколько лет в этих каменных мешках в ожидании смерти?

Итак, что же в итоге? Если не верить словам Осипанова о листовке, то всего-навсего неудачное повторение Желябовской эпопеи.

А если верить? Тогда все правильно, листовка попадет в революционную среду, и всем станет ясно, что следующий шаг русской революции, пусть неудачный, но все-таки сделан.

Саша сел к столу. Когда-то Орест Говорухин приносил ему брошюру бывшего народника Плеханова «Наши разногласия». Плеханов, некогда активный соратник Желябова и Перовской, разошелся с ними, уехал в Швейцарию. Он стал ярым пропагандистом учения Маркса. Плеханов говорит, что революция в России связана только с пробуждением классового самосознания рабочих.

— Осужденный Ульянов, повторяю вторично: вам угодно исповедоваться и принять таинство святого причастия?

Он поднял голову и удивленно посмотрел на грузного человека в золотых ризах. Священник… Задумавшись, Саша не заметил, как тот вошел в камеру.

— Причастия? — тихо переспросил Саша. — Какого причастия?

Священник вздохнул.

— В соответствии с действующими положениями судопроизводства обязан причастить вас и соборовать перед совершением над вами приговора.

Саша медленно поднялся из-за стола. Вот оно что… Значит, скоро… Значит, осталось совсем немного…

— Так вам угодно исповедоваться и принять таинство святого причастия?

— Нет.

Священник нахмурился.

— Сколько вам лет, молодой человек?

— Двадцать один.

— Я бы не советовал вам пренебрегать духовной помощью, которая хотя бы частично может облегчить вашу участь.

Саша бросил быстрый взгляд на попа, усмехнулся:

— Оставьте ваши советы. Здесь они неуместны.

Священник пожал плечами, сделал что-то вроде полупоклона, попятился назад. Щелкнул замок.

4

Саша сел на кровать, откинулся на спину. Все, конец. Осталось всего несколько часов. Может быть, часа три… А может быть, только два…

Что нужно еще сделать? Что забыто? Пожалуй, ничего.

Письма написаны, мысли приведены в порядок, раздумья завершены — всему подведен итог.

Итак, жизнь заканчивается… Как была она прожита? Скорее всего, правильно. Жалеть почти не о чем. Были ли в ней ошибки? Нет. Впрочем… Нет, нет, ошибок не было. Были недоразумения, а ошибок не было. Он всегда старался жить по самым высоким образцам. Ему не в чем упрекнуть себя.

Но царь остался невредим… Стечение обстоятельств. Просто не повезло. Они все делали правильно. Желябов на его месте вряд ли придумал бы что-нибудь лучшее. Но Желябову повезло, а им нет… Не имеет значения. За ними выйдут на улицы Петербурга с бомбами другие. Дорога борьбы указана. Судьба царя все равно предрешена.

На мгновение, прикрыв глаза, он попытался еще раз представить все с самого начала. Как собрались они после добролюбовской демонстрации, как были сказаны первые слова, как постепенно начала оформляться фракция. Пожалуй, это были лучшие воспоминания. В то время все казалось легко выполнимым, все выглядело в ясном и радужном свете.

Однажды в солнечный и снежный зимний день они шли вместе с Лукашевичем по набережной Невы к Галерной гавани. У Лукашевича жил там знакомый слесарь, и они хотели купить у него инструменты, чтобы начать делать металлические ободочки для бомб.

В тот день погода была действительно редкой для Петербурга — солнце и снег одновременно.

— Александр Ильич! — кричал громадный Лукашевич, выбегая на середину мостовой. — Смотрите, какое солнце! Кумачовое! Как флаг Парижской коммуны!

Осторожный Саша прикладывал палец к губам и незаметно оглядывался: не слышал ли кто? Лукашевич возвращался к нему, брал под руку, шептал на ухо:

— Вы знаете, Александр Ильич, рассказывают, что в день выступления декабристов в 1825 году была тоже очень морозная и солнечная погода!

— Почему «тоже»? — кутаясь в воротник пальто, спрашивал Саша. — Вы что же, сегодня собираетесь совершить акцию?

Лукашевич смеялся.

— Нет, это я просто так. К слову пришлось.

Закинув назад свою крупную красивую голову, Лукашевич говорил уверенно и почти торжественно:

— Я много раз думал о том, почему декабристы выступили именно после смерти Александра Первого? Очевидно, смерть царя в России всегда воспринималась, как начало какой-то новой жизни. И действительно, новый самодержец всегда нес с собой новые черты характера, привычки, новые взгляды. И от этих привычек и взглядов зависела жизнь миллионов людей на долгие годы…

У знакомого слесаря полного набора инструментов для изготовления бомб не оказалось. Саша и Лукашевич договорились, что зайдут завтра. Но когда они пришли на следующий день, в комнате слесаря сидело еще человек пять мастеровых. Саша вопросительно посмотрел на Лукашевича, но хозяин, перехватив этот взгляд, поспешил успокоить пришедших.

— Вы, господа студенты, не извольте беспокоиться. Это все свои ребята. С Галерной, с Васильевского острова.

Он провел Сашу и Лукашевича в соседнюю комнату.

— Кое-что достать удалось, — зашептал хозяин, — но опять с препятствиями. Ведь в полный-то голос интересоваться, у кого что есть, нельзя, потому как…

— А кстати, — перебил его Саша, — почему вы сейчас говорите не в полный голос?

Слесарь сделал рукой неопределенный жест.

— Ничего секретного и предосудительного в нашей просьбе к вам нету, — сказал Саша. — Инструменты нужны нам для занятий физического кружка. В наших университетских мастерских многого не хватает, вот мы и обратились к вам.

Слесарь озадаченно посмотрел на Лукашевича, но тот сделал головой движение — говорить, мол, на эту тему больше не следует.

— А зачем вы собрали столько народу у себя к нашему приходу? — поинтересовался Саша.

— Да ведь как сказать? — почесал в затылке смущенный хозяин квартиры, — Интересуются ребята насчет жизни, и вообще…

— Значит, не успели мы познакомиться с вами, как вы приглашаете к себе людей в надежде на то, что мы начнем откровенный разговор с теми, кого видим в первый раз? — прищурился Саша.

— Поговорить, конечно, было бы желательно, — раздумчиво сказал слесарь, с интересом разглядывая невысокого худощавого студента. — А то ведь у нас жизнь какая? На работе язык к щеке приклеен, там разговаривать некогда. А после работы только с бабой дома ругаешься.

— А почему же вы решили, — спросил Саша, — что именно мы удовлетворим вас как собеседники?

— А дело здесь вот какое, — опять зашептал хозяин. — Некоторое время назад заглядывали к нам вроде вас, студенты. Книжки приносили, про жизнь объясняли — как разные планеты устроены. Ну, я подумал, что и теперь такое же дело. Инструмент вам вроде бы для одной видимости нужен, а главное — разговор душевный провести.

Саша помолчал немного, потом посмотрел на Лукашевича и сказал:

— Ну хорошо, про инструменты больше говорить не будем, особенно в соседней комнате. Как будто у нас с вами о них и речи не было.

Слесарь приложил руку к груди: все, мол, понятно и будет исполнено.

— А задушевный разговор с вашими товарищами провести, наверное, можно. Как вы думаете, Иосиф Дементьевич?

— Я думаю, что можно, — согласился Лукашевич.

— У вас как народ, — поинтересовался Саша, — надежный? А то ведь у меня об устройстве планет совсем другое мнение, чем, например, у городского полицмейстера.

Хозяин квартиры улыбнулся.

— За это будьте покойны: тут ребята все грамотные, солидные. Некоторые даже книжечки читали, за которыми господин полицмейстер охотится.

Кружок действительно оказался на редкость подготовленным. Саша начал было издалека — о материалистической концепции истории человечества, с зарождения классов, но один из слушателей, разбитного вида парень в красной косоворотке, несмотря на протесты товарищей, вдруг перебил его:

— Ты нам лучше вот какую штуку объясни, господин хороший… Мы тут, пока вы за стеной шептались, заспорили между собой. К примеру скажем, хозяин наш — я на верфях клепальщиком работаю — на моем загривке в рай едет, брюхо с моих мозолей растит — это слепому видно. Но бить меня он не смеет. Тут — шалишь! Ежели, скажем, он меня в зубы, я ему тут же сдачи. Да и выгоды ему нету меня зубатить, потому что битый я уже и работать буду без охоты, и он на мне в неделю не руль заработает, а только полтину. Это ясно… Теперь берем городового. Стоит он, скажем, на углу Гороховой и Фонтанки — ни сват мне, ни брат, ни хозяин-батюшка. А шепни я ему грубое слово или что-нибудь против бога, он мне сразу в ухо или под микитки, а я его — не моги, потому как власть. Вот и выходит, что городовой мне больше вражина, чем хозяин — он меня сильнее гнет. А студенты, которые книжки раздавали, толкуют наоборот: хозяин-де ваш главный враг, а городовой — это, мол, так, ерунда, мелочь.

— Правильно, — вступил в разговор Лукашевич, — первым вашим врагом был, есть и остается хозяин, капиталист, фабрикант. Городовой имеет власть только над вашим поведением, а контроль хозяина распространяется и на ваш труд, и на быт, и на сознание. Гнет городового — это только часть общего политического гнета, а гнет хозяина — экономический. В руках городового свисток и сабля, а в руках хозяина — орудие и средства производства, фабрики, заводы, верфи. Городовой — это только слуга хозяина, которого хозяин нанимает так же, как и вас.

— А я вот чего скажу, — придвинулся вперед пожилой солидный мастеровой, с густыми черными усами. — Хозяин, он хоть и наживается на нас, но и нам заработать копейку дает. А будешь его за врага держать, будешь ему грубить, он с тебя штраф, а потом за ворота. А у тебя семья, дети. Куда же ты денешься? К другому хозяину пойдешь наниматься, если только душу твою грешную в черные списки не включили… Нет, ребята, с хозяином нам ссориться ни к чему, с хозяином надо ладить, потому что от его орудий производства, как вот господа студенты их называют, и нам кусок хлеба перепадает.

— А вы подумали о том, — сказал Саша, — что если бы эти орудия производства, эти заводы и фабрики принадлежали не отдельным хозяевам, а всему народу, то была бы совсем другая жизнь: без штрафов, без увольнений, без постоянной боязни остаться голодным?

— Это как же всему народу? — удивленно поднял брови парень, первым начавший разговор.

— Очень просто, — улыбнулся Саша. — Заводы, фабрики, пароходы, земли, банки становятся достоянием нации, государства. Частная собственность на них уничтожается.

— Постой, постой, — поднял руку парень. — Ежели, скажем, у Путилова имеется четыре своих парохода, разве он их кому отдаст?

— Не отдаст, надо взять силой! — крикнул Лукашевич.

— Да кто же будет брать-то, милый человек? — усмехнулся усатый мастеровой. — У кого рука на Путилова поднимется?

— Брать должны те, кого Путилов угнетает, на ком он наживается, чьи мозоли Путилов превращает в свои доходы! — горячился Лукашевич.

— Это, выходит, что мы, что ли, должны у Путилова пароходы оттяпать? — недоуменно смотрел на Лукашевича разбитной парень в красной косоворотке.

— Конечно, вы!

— А в Сибирь не хочешь? — вскочил со своего места усатый. — Сколько вас таких ловких, чтобы с Путиловым тягаться? Ты, Петруха да четыре уха! А за Путилова царь, да полиция, да все войско встанет.

— Как это ни печально, но вы правы, — вмешался в разговор Саша. — Класс промышленных пролетариев у нас действительно пока еще очень слаб и малочислен для самостоятельных политических действий. Поэтому сейчас свое главное внимание передовая часть русского общества сосредоточивает на крестьянстве, на классе земледельцев…

— Это почему же такое? — нахмурился молчавший до сих пор хозяин квартиры. — По-вашему, выходит, что мужик надежнее, чем наш брат, ремесленным человек?.. Да мужику сейчас на все наплевать, он волю получил, он только об одном думает, как бы у казны надел свой поскорее выкупить, да лошаденкой обзавестись, да в хозяйство зубами и ногтями вонзиться. Нет, уважаемые, вы мне про крестьянство и не рассказывайте. Я и сам-то деревенский, хотя сейчас уже по слесарному делу определился. Мужика сейчас свободой на сто лет вперед от всяких бунтов и революций отвлекли, ему теперь до города и делов-то никаких нету. Мужики сейчас между собой будут разбираться, как бы за счет соседа копейку круглее зашибить, как бы сватьев да кумовьев в свою тяглу ловчее припрячь, а самому бы в сильненькие выскочить, в купецкое звание!

— Это верно, — вздохнул один из слушателей, рябой человек с рыжеватой бороденкой. — Что верно, то верно… Я летошний год к себе в Псковскую губернию ездил, хотел было на хозяйство становиться. Так ведь деньжонок-то маловато оказалось, еле-еле на избу набрал да на корову. А брательники мои единоутробные третий год стадо в два десятка голов пасут, молоком торгуют, маслом, творогом. Дядья мельницу на ручье ладят, по тысяче пудов в обмолот берут. Я к ним было в долю проситься, а они меня на смех подняли: на кой, говорят, леший нам твои заплатки в долю нужны. Поезжай в город, скопи какой-никакой капиталец, тогда и разговаривать будем. Ну, я и подался обратно, на верфи…

— Во, слышите, что человек рассказывает? — повернулся к Саше слесарь. — А вы говорите, что на земледельцев обращает свое внимание передовое общество. Да разве дядья его или брательники будут это передовое общество слухать? Сморкнутся они через два пальца на его общество, и дело с концом… Они спят и видят три мельницы вместо одной, сто голов вместо двух десятков — холопская должность-то надоела. Нет, господа ученые студенты, плохо, видать, вы теперешнего мужика знаете. Мужик ноне весь переворотился и по-новому укладывается. Да и далеко он отсюда находится, от вашего передового общества. Его, мужика-то, из города не видать. А вот мастеровщина-матушка, которая по шестнадцать часов в сутки ломит да которую штрафами всякая сволота душит, — мастеровщина, она под рукой. Вот она-то злобы на эту собачью жизнь накопила по ноздри и выше. Вот на нее-то обратить внимание передовому вашему обществу в самом скором времени очень даже требуется. Потому как терпежу иногда совсем никакого нету, кулаки чешутся, а голова дурная, глупая — куда ногами идти, сказать не может… И вот и получается, что от всякого неудовольствия, от каждого прижима путешествуют такие темные ноги прямым курсом в кабак — дорожка наезженная. А там картина известная: залил глаза винищем, въехал в рожу другу-приятелю или прохожему, какой под руку подвернется, ночь в участке проспал — вроде и облегчился, вроде и вся злость на жизнь прошла. А наутро снова голову в хомут суешь, как яремная скотина, и снова гнет тебя хозяин, снова по плечи в землю вбивает…

Парень в красной косоворотке, слушавший слесаря с открытым ртом, стукнул кулаком по столу:

— А ведь правду Степан говорит, истинный бог, правду! Ведь пьем же, стервецы, как лошадье. Нажрешься в субботу, дяде Васе скулу набок или он тебе — и вся давления, которую за неделю накопил, с тебя соскочила! А так, чтобы головой разобрать, какую куда мысль пристроить, — этого нету!

— Мы темные-темные, — продолжал между тем хозяин квартиры, — но кое в чем тоже разбираемся. Человеческую боль — ее всякий понять может. Я когда мальчонкой в город к брату приехал, дурачок был, в церковь ходил попов слушать. Думал, что только в деревне по бедности плохо живется. А пожил здесь, погорбатился на заводах да на ткацких фабричонках — тут меня и стали разные мысли, как червяки, со всех сторон буравить… Ведь больно уж много кругом кнутов всяких, слезы непролитой, несправедливости. Ведь давит такая обидная жизнь на грудь, жмет сердце. А тут еще студенты подвернулись с книжечками и все талдычат, как сороки: Карла Маркс, Карла Маркс, он-де первый друг мастеровому человеку, вроде как заместо отца родного. Мы, значит, читать попробовали этого Карлу — ничего не поняли, больно мудрено закручивал. А студенты перестали ходить, совсем пропали, только в башке намутили. Ну, мы, как вас-то увидели, сразу и подумали, что вы от тех студентов пришли, сразу и полезли к вам, как говорится, через душу со своим разговором… Потому что книжечки, они, конечно, хотя и непонятные, но мозги шевелят. А спросить, что и как, не у кого. Вы уж простите нас, если задержали вас или чего не так сказали…

5

Саша поднялся с койки, подошел к решетчатому окну.

В тот декабрьский вечер, когда они возвращались с Лукашевичем из Галерной гавани, он под влиянием разговора с мастеровыми впервые и как-то по-новому подумал о главной концепции экономических статей и книг Маркса, которая в будущей революции так настойчиво отводила первое место именно классу промышленных пролетариев. Маркс утверждал, что промышленные пролетарии — это наиболее революционно последовательная часть общества, которую никогда не удовлетворят никакие реформы и другие прогрессивные полумеры и которая будет в силу своего безвыходного положения всегда добиваться решительного изменения самого принципа распределения материального продукта.

И действительно, такой человек, как, например, этот слесарь Степан, и парень в красной косоворотке, и тот с рыжеватой бороденкой, у которого дядья и брательники, пользуясь наступившей волей, бешено наживают копейку, все они, кому обидная жизнь жмет на сердце, воспримут слова Маркса о своей исторической миссии по переустройству жизни с восторгом, если только объяснить им все это толково и доходчиво. Ведь чувство протеста против существующего строя у них рождается не из головы, не из рациональных источников, как в большинстве случаев у учащейся молодежи, а непосредственно из прямого жизненного опыта, из тяжелого материального положения. И если растолковать им положение Маркса об активной роли промышленных пролетариев в революции, если вовлечь их во фракции, в партию, то с приходом в борьбу именно таких людей, до краев переполненных ненавистью к царю, к полиции, к штрафующей их на каждом шагу администрации, революция, несомненно, приобретет новое качество, она станет массовой с участием не десятков, а сотен активных членов партии. И наступит наконец такой момент, когда самодержавный трон Романовых будет смыт в небытие! И в этом будет заслуга и их группы — Осипанова, Андреюшкина, Генералова, Лукашевича, в этом будет и его личная, Александра Ульянова, заслуга перед революцией и перед родиной…

Его вывели во двор Шлиссельбургской крепости в пятом часу утра, когда первые разводы робкого пепельного рассвета уже теплились над неровной линией крепостной стены.

Солнца еще не было видно, но его далекий восход ощущался даже здесь, на дне холодного каменного мешка, образованного низкими мрачными зданиями с решетчатыми окнами и высокой кирпичной кладкой.

Саша поднял голову. Светлело с каждым мгновением все сильнее и сильнее. Между квадратными трубами тюремного каземата плыли быстрые утренние облака, и некоторые из них, самые высокие и светлые, уже ловили первые лучи восходящего солнца, и, гонимые ветром, выносили из поля зрения, за башни крепости, это летучее и прекрасное видение начала нового дня.

Глядя на облака и на синие просветы неба, возникающие над головой, будто ранние проталины на весенней и теплой реке, Саша вдруг понял и с оглушительной разрывающей сердце ясностью ощутил, что этот рассвет — последний в его жизни.

Что-то оборвалось и упало в груди, мягко подломились ноги, но он тут же напрягся и, не обращая больше внимания на соленый привкус во рту и морозное покалывание в пальцах, а следя только за светлеющими облаками, быстро пошел через двор, по выложенной крупными панельными камнями дорожке туда, откуда доносился свежий смолистый запах недавно отесанных и обструганных досок эшафота…

6

Симбирский холм — посередине России. Скачи от него в любую сторону — одной и той же длины будет дорога до края русской земли. Крестами и куполами своих соборов высоко вознесён холм над Волгой, похож издали на шишкастый шлем на голове былинного богатыря, врос в местность лобасто, плечисто, осанисто, кряжисто. С вершины его, как с дозорной вышки, видится далеко, просторно, окаемисто. Особенно весной, когда новой синью распахнуты горизонты и, завершая преображение земли, широкой волной идет по ней половодье — разлив молодых, буйных, напористых, нетерпеливых вод.

Воды всей России, все льды с лица русской земли проносит Волга мимо симбирского холма в свою энергичную и короткую полноводицу, в свое неудержимое и неоглядное водополье.

Зажглись снега во глубине лесов и полей, заиграли овраги калужские, рязанские, вятские, заговорили ручьи тамбовские и владимирские; бегут, бегут, бегут журчалые, ревучие воды на бабину рожь, на дедову пшеницу, на девкин лен, бегут со всей России к Волге.

С чего начинается Волга? С первой живой капли, с первой теплой слезы, с того неизбывного светлого ключика-родника, которым отмыкает земля зимнюю наледь над своею душой, отворяя весне стылые берега своих рек.

Рожденная во глубине России, петляя меж косогоров и холмов, пристально «вглядываясь» в русскую жизнь, босоного и неторопливо бредет Волга в своих верховьях по русской земле. Будто странник с котомкой и посохом, словно мудрец с переполненным обидами и болями сердцем проходит Волга древние стольные грады Ржев и Тверь, Углич и Ярославль.

И вот уже грозят с понизовья первые косматые ветры, закручиваются пески над белыми плесами, кипят на быстрине волны, текут синие дали…

Под Нижним впрягалась Волга в бурлацкий хомут — эх ты, тетенька Настасья, раскачай-ка нас на счастье! — веселей ходи, сударики, дружней!

Налегала река на лямку мускулисто, мозолисто, трещали хребты бурлацкие, хрипела песня, мутнела Волга от крутой мужицкой испарины, роняли бурлаки с языка первое слово солёное, а с плеча — первый клок пены…

Бурлачеством кормилась Волга от века. Крестили ватаги клетчатыми следами лаптей зализанные волнами отмели; набегала другая волна, ворчливо заравнивала пески, и. только чайка жалобно кричала над тем местом, где еще недавно волоклась баржа, только ворон расклевывал вчерашнее пепелище — беднее бурлака одна птица.

Робкий кормился на Волге от ярма, бойкий — от купецкого рублика, отчаянный — от разбойного ножичка.

Сбивались гулевые народы под высокую и лихую атаманову руку (сто чубов — вот те и орда ножевая), таились на островах, поминали песнями Емелю Пугача, Разина, Ермака, а лишь вывертывала из-за поворота на стрежень торговая расшива — кидались в струги, выгребали наперехват. Выскакивал из каютки в исподнем купчина-хозяин суденышка, вздымал над головой икону, бодрил богатыми посулами нанятых для бережения товара охранников, но уже летели с разбойных будар веревки с крючьями, уже маячили над бортами усатые казачьи рожи, уже лезли казаки на палубу, сшибались со стражей, крушили друг другу лбы кистенями. И спустя совсем малое время окутывалась расшива клубами смолистого дыма, полоскались по воде сорванные паруса, раскачивался на мачте удавленный хозяин.

Слал царь-государь на Волгу, на защиту торгового промысла воевод и бояр с войском, садился воевода с войском в рубленую крепость, кормился от слез и пота рода христианского, навешивал дани на ближние и дальние народы, терзал православных, впадал в лихоимство.

И тогда уже не в ножички — в топоры бросался крещеный волжский люд. Выбивали бояр из теремов, сбрасывали с колоколен воевод и прочую знатную челядь, раскатывали крепости на мелкие бревнышки. Стекались под высокую атаманову руку многими тысячами, принимали под свои непокорные знамена башкирцев, татар, чувашей и всякие другие примученные племена. Гуляла неуемная оравушка по Волге сверху донизу и снизу доверху, брала в осаду города, жгла остроги… Тут уж не бояр-мздоимцев высылали матушки императрицы на переём бунтовщиков — европейские фельдмаршалы поспешали на выручку осажденным городам, отборные гвардейские гренадеры маршировали на Волгу. Мешкать было недосуг — трон под матушками качался вовсю.

По излову главных смутьянов везли их фельдмаршалы в железных клетках в Москву — рубить головы на лобном месте перед праздными дьяками и ярыгами. А остатнюю голытьбу вешали прямо на сколоченных на плотах виселицах и пускали вниз по течению мимо мест их недавнего воровского гулевания — христианскому миру в науку и на устрашение. И путешествовали эти плавучие эшафоты от Казани и Симбирска мимо Самары и Сызрани, мимо Саратова и Камышина аж до Царицына, а иногда и до самой Астрахани.

Воды всей России проносит Волга мимо симбирского холма. Всю влагу с лица русской земли — ключи, родники, ручьи, реки, росы, туманы, дожди, жаркую испарину и пот ледяной, слезы сквозь смех и смех сквозь слезы — все несет Волга мимо симбирского холма под колокольный перезвон его церквей и соборов.

Дон-динь-длон-длинь-длям-дон-н…

Блом-блин-тили-тили-мдан-н…

Мбум-м-м…

Мбум-м-м…

Вот она, Волга, — незакатная дорога русской души, неизбывная формула русской судьбы, нескончаемая панорама русской жизни, весь белый русский свет.

Не единожды возносилась с ее берегов русская душа, оскорбленная неправедным устройством бытия, не единожды гремели по белому свету имена взращенных на ее берегах сынов, получивших в неоценимый дар от нее богатырский размах своих устремлений и надежд, титанический масштаб своих страстей и мыслей.

Никогда, наверное, не рождала Волга в человеческих сердцах и умах низких помыслов и мелких побуждений.

Только огромное, только значительное, только величественное давала Волга той душе, которая со светлыми думами выходила на ее берег.

Только негасимое пламя любви к жизни и людям зажигала Волга в глазах тех, кто утверждал в себе бескрайний разлив ее вод, ее бесконечный земной простор.

Только неистребимое желание сделать жизнь на земле разумнее и лучше дарила Волга тем, кто сливался с ней своим существом, кто стремился масштаб своих дел и поступков возвысить до ее величия, кто понимал и головой и сердцем, что жизнь на земле прекрасна и бесконечна, как бесконечна и прекрасна эта огромная и могучая русская река.

С чего начинается Волга?

Родник дает жизнь ручью. Ручей — реке. Река вытекает из горизонта и впадает в горизонт. Река вытекает из вечности и впадает в вечность.

Река рождается в ручье.

Ручей — в роднике.

Родник — каждой реке родина.

…Симбирский холм — посередине России. Воды всей России нескончаемо проносит Волга мимо симбирского холма…

INFO

Для старшего возраста

Валерий Дмитриевич Осипов

АПРЕЛЬ

Повесть

Ответственный редактор С. М. Пономарева

Художественный редактор И. Г. Найденова

Технический редактор Г. В. Лазарева

Корректоры Г. Ю. Тнетова и В. Е. Калинина

Сдано в набор 17/Х 1973 г. Подписано к печати 18/II 1974 г. Формат 84x108 1/32. Бум. типогр. № 1, Печ. л. 7,5. Усл. печ. л. 12,6. Уч-изд. л. 13,03, Тираж 75 000 экз. А-03680. Заказ № 1532. Цена 58 коп.

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Детская литература». Москва, Центр, М. Черкасский пер., 1.

Ордена Трудового Красного Знамени фабрика «Детская книга» № 1 Росглавполиграфпрома Государственного комитета Совета Министров РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, Сущевский вал, 49.

Осипов В. Д.

074 Апрель. Повесть. Рис. И. Ильинского. М., «Дет. лит.», 1974.

238 с. с ил. (Историко-революционная б-ка).

О 70803—242/М101(03)74*400—74

Р2

…………………..

Scan Kreyder — 10.04.2014 STERLITAMAK

FB2 — mefysto, 2022

ДОРОГИЕ РЕБЯТА!

Прочитайте книги,

выпущенные издательством «Детская литература»:

Воскресейская З.

ПАРОЛЬ-НАДЕЖДА

Новая повесть известной детской писательницы, рассказывающая о детстве и юности Надежды Константиновны Крупской.

Драбкина Е.

БАЛЛАДА О БОЛЬШЕВИСТСКОМ ПОДПОЛЬЕ.

Взволнованный рассказ о нашей партии в годы подготовки Октября.

РАССКАЗЫ О КАЛИНИНЕ.

Воспоминания о М. И. Калинине родных, друзей и соратников.

Фазин З.

ПОСЛЕДНИЙ РУБЕЖ.

Повесть о штурме Перекопа в 1920 году.