«О любви» Стендаля (1822 г.) – ярчайший трактат классика французской литературы, впервые связавший проявления любви с характером народов и особенностями исторических эпох. Стендаль доказывал, что любовь – не просто чувство, а особая работа с собственным характером. Отказавшись от любых идеалистических объяснений любви, писатель связал ее с чувством стыда как с социальным чувством. Наблюдения Стендаля над причинами зарождения любви стали важны для романной драматургии на протяжении всего XIX века. В данном издании трактат Стендаля дополнен предисловием профессора РГГУ Александра Маркова.
Любовь земная и очень земная
До Стендаля писатель мог добиться известности и славы литературными трудами, не требуя себе государственных почестей, иногда задевая других, как Аретино или Вольтер, иногда прославляя добродетели королей, как Расин, а иногда даже и всю гуманистическую цивилизацию, как Эразм Роттердамский. Но они всегда говорили не вполне со своей трибуны: кто дружил с церквами или странами, а кто нападал на них, кто выступал в качестве «нового» Горация или Тита Ливия, а кто, наоборот, требовал жить своим умом. Но это всегда была кафедра писателя, словно бы переделанная из трибуны проповедника или профессора, или кабинет писателя, сохранявший черты кельи или зала заседаний. Стендаль первый смог стать только писателем, говорить как писатель и выступать, исключительно исходя из писательского опыта, не ссылаясь ни на происхождение, ни на образование, ни на знакомства, ни на роль для различных стран или сообществ. Он просто выпускал книгу, не готовя общество к ее выпуску, не поддерживая ее титулами; впереди книги не бежала слава, и Стендаль даже молчаливо терпел, когда первое издание труда «О любви» продавалось медленно, ведь философы тогда сочли, что это вид романа, а романисты – что это философия.
Когда писатель не может указать на свои заслуги и привилегии, иные чем привилегия писать захватывающе, он поневоле создает собственные нормы того, что следует считать литературой, а что – нет. Создавать эти нормы он продолжает, даже если становится почтенным и уважаемым государственным мужем: например, будучи уже много лет дипломатом и консулом, Стендаль в 1838 г. выпустил «Записки туриста», тем самым сделав искусственное слово для путешественника достоянием мировой культуры. Чтобы туристом мог стать каждый из нас, нужно было, чтобы сначала Стендаль назвал себя таким именем.
Сам псевдоним Анри (или Арриго, как он называл себя по-итальянски) Бейля, «Стендаль», – название саксонского города, в котором родился Иоганн Иоахим Винкельман, создатель искусствоведения, почитатель античного искусства как верной картины нравов древности. Винкельман первым заявил, что эрудиция в области искусства и употребление его в воспитательных целях вовсе не различные занятия для разошедшихся аудиторий и целей, но единое занятие, только и создающее аудиторию искусства. Город Штендаль, с его рыцарскими надгробиями, ничем не был примечателен, кроме разве карьеры гения, когда в этом городе древние нравы не заглушили, но благословили новую античную гармонию. Анри, заявляя о себе как о Стендале, тем самым назначал себя исконным сбывшимся собеседником Винкельмана, способным передать читателям не только величественную красоту искусства, но и сами причины, по которым искусство нашло себя в мире и разместилось в
Здесь уже один ключ к тому, как Стендаль понимает характеры: не как было принято с античных времен Феофраста, как устойчивые и часто мучительные для самой личности свойства, но как возможность вести себя капризно и артистически, даже если ничто во внешнем мире к этому не располагает. До Стендаля характер противопоставлялся природе, он представлял собой индивидуальные и часто не очень уместные черты в сравнении с честной откровенностью природы; после Стендаля, как мы и привыкли по реалистической прозе XIX века, характер противопоставляется обстоятельствам: как некоторая подлинность человека, с которой он или она рано или поздно встретится, поспешности неразумного бытия, то приближающего это столкновение, то – чаще – отдаляющего.
Анри Бейль родился в 1783 г. в Гренобле, старом университетском и военном городе, где казармы соседствовали с учебными корпусами, а слава былых побед напоминала, что Франция – не только уютный мир, но и перекресток движения многих народов. Отец Анри был простым адвокатом, а вот дед – вольтерьянцем не в широком значении начитанного вольнодумца, но в терминологическом смысле почитателя Вольтера, одного из творцов его культа, для которого встретиться со своим кумиром было счастьем, а обратить на себя внимание перед ним – высшей доблестью. Дед, Анри Ганьон, действительно побывал у фернейского мудреца, вспоминая беседу с ним и спустя многие годы с невероятной теплотой и трепетом. Но чтение вольных книг и спор с наставником-иезуитом, ранний атеизм Анри и столь же раннее желание оставить родительский дом – всё это было гранями одного желания: поменьше иметь дела с миром стряпчих. Бог тоже представлялся Бейлю кем-то вроде не то доносчика, навлекающего на людей разные кары, не то даже провокатора, вводящего в искушение. Атеизм Бейля при этом нужно отличать от атеизма, скажем, Дидро: если просветительское безбожие настаивало на том, что бог – фигура соблазна, некий фантом навязанных извне обязательств, то для Бейля отрицаемый им бог – малоприятная личность, которой бы надо сгореть со стыда из-за несовершенства мира. В дальнейшем творчестве отвлеченные вопросы, вроде бытия Божия, интересовали Бейля мало, но понятие стыдливости стало ключевым для многих его художественных рассуждений, в том числе в трактате о любви.
В 1799 году Бейль отправляется в Париж с твердым намерением поступить в Политехническую школу. Политехническая школа, как и педагогическая Высшая нормальная школа, порождения революции: как только ученые получили возможность создавать собственные учебные заведения, чтобы передавать не только знания, но и сами нормы их приобретения знаний, они такой возможностью не преминули воспользоваться. Новую образовательную систему, которая готовит не просто специалистов, а ораторов и наставников, распространяющих нормы специальности, оценил Наполеон, увидев в ней славу своей будущей Империи – благодаря такой системе образования до всех концов державы будут доходить не только приказы и повеления, но и просвещенные способы решения сложнейших проблем, которые укрепят периферию не меньше центра, и рок Рима тогда не помрачит солнечные умы французов.
Будущий писатель толком не приступил к учебе – 18 брюмера он увидел шанс для себя быть с Наполеоном, сопровождать Наполеона и создавать вместе с Наполеоном миры. Он сразу же записался в полк и благодаря знакомствам (юноша легко раздавал обещания, поэтому находил серьезных покровителей) отправился на север Италии. В Италию он влюбился сразу: и в мирный нрав жителей, только иногда злостно перебиваемый вспышками гнева, в незлобивую хитрость, в умение не разочаровываться окончательно в государственных институтах. Бейля-Стендаля всегда мучил разрыв между французским скепсисом, скорым разочарованием в любых реформах и начинаниях власти, к которому сам он был склонен, и итальянским вдохновением, готовностью создавать государство, возвращаться в большую историю, заявлять о себе как на полях сражений, так и в обустройстве институтов экспромтом, не дожидаясь высоких комиссий.
Конечно, такое итальянское импровизаторство не только виртуозно, но часто и простовато до беспощадности, но Бейль предпочитал этого не замечать: для него важно было найти ту точку наблюдения, с которой его соотечественники будут выглядеть лишенными вкуса и потому недостаточно способными к настоящей политической и исторической деятельности. Для Бейля было несомненно, что только долговременный союз мог бы объединить трудолюбивую решимость французов с изнеженной проницательностью итальянцев ради общих целей. Итальянцам просто полагалось пленить слух диких парижан, и чем скорей, тем лучше. Сопоставление итальянцев, которые искренне страдают, когда их бросает любовница, и французов, для которых любовница – предмет хвастовства, а не то одобрительных, то осуждающих пересудов, как в Италии, занимает часть и книги «О любви», в которой тоже по сути говорится, что французскому свету нужна итальянская искренность, чтобы совершенствовать язык светского общения, а не только лишь знаки притворства.
Писательская страсть захватывала Бейля-Стендаля не менее боевой: взяв уже в 1802 году длительный отпуск, он сначала попытался писать драмы, намереваясь стать новым Мольером, но состояние сцены озадачило его. Ему совсем не нравилось, что актеры живут готовыми амплуа, заранее знают, какие роли они будут играть, а если им достаются не те роли, то играют они их с недолжной холодностью. Тогда уже у Стендаля зародилась мысль, которая через много лет и определила построение его романов: чтобы герои не жили готовым умом, надлежит отказаться от экспозиции, которая разрешает персонажу свыкнуться со своим характером и никуда особо не выходить. Напротив, надо поставить персонажа в парадоксальную ситуацию, в которой он, как в разгар азартной игры, не может не сделать хода. Конечно, Стендаль был не первым выступившим против протяжных экспозиций: еще почти за полтора века до него Шарль Перро порицал Гомера за то, что тот слишком долго объясняет, кто герои такие и чем знамениты, не давая им перейти ни к какому действию, кроме им привычного.
Но если Перро был заинтересован исключительно в достоинстве действия, которое не стоит прерывать даже самыми учеными и величавыми пояснениями, то Стендалю было важно, чтобы сама ситуация не расхолаживала героев; они не научатся мыслить, пока за них мыслит неспешный роман. Романная революция Стендаля 1820–1830-х годов была направлена прежде всего против захвативших воображение всей Европы романов Вальтера Скотта: если безупречный шотландец долго знакомил с героями, напоминая, что в мире еще сохранилась такая вещь, как честь, то Стендаль считал, что ничего не значит честь, пока мы не увидим, как герой решился действовать, потому что не решиться было еще хуже. Честь существует для Стендаля не как сберегаемое смолоду, но как обретаемое в сражении с самим собственным роком, который становится настолько отвратителен, настолько тошней недуга, что поступок – это уже некоторая честность перед собой.
Первый роман Стендаля, «Арманс» (1827 г.) подготовил к печати Проспер Мериме, и содержание романа больше всего отвечает главной идее Мериме: пустота французской великосветской жизни как мира пересудов в противопоставлении полноте и полнокровности южной экзотической жизни. В таком противопоставлении больше всего давало о себе знать горестное чувство после поражения Наполеона: ни Испания, ни Италия, ни Египет не подчинились Франции, значит, нужно было объяснить нынешние неурядицы Франции тем, что она перестала быть подлинной, но подлинность сохранили те земли, которые еще на памяти читателей принадлежали им. Героиня романа, Арманс Зоилова, получеркешенка-полурусская (Бейль, напомню, был под Бородино). Своей веселостью, непосредственностью, добротой и снисходительностью она не разряжает обстановку, но, напротив, всегда пробуждает подозрение, ревность и мстительность.
Но отличие Арманс от Кармен Мериме или от Бэлы Лермонтова в том, что она не только возбуждает интерес к себе, но и умеет разочаровываться и распространять разочарование вокруг себя, и в конце романа, чтобы спасти ситуацию от полного разрушения разочарованием, она постригается в монахини. В некотором смысле Стендаль создал универсального «русского» персонажа, предшественницу тургеневских героинь, Анны Карениной, Маргариты и Лолиты.
Следующие романы, роман революции «Ванина Ванини» (1829) и роман карьеры «Красное и черное» (1830) сделали Стендаля вполне известным. Блеск этих произведений объясняется не столько новыми приемами и решениями, сколько отказом от ряда старых привычек, в частности от объяснения внутренней жизни героя письменно зафиксированными свидетельствами его душевного развития: дневниками, перепиской или заметками на полях. Герой уже не должен был уже исповедоваться, чтобы разобраться со своей душевной жизнью, дав ей состояться и проявиться. Напротив, ему полагалось быть завороженным блеском собственных поступков, неповторимых и именно потому не позволяющих возгордиться: как можно гордиться тем, что раз вспыхнуло и прошло.
Наконец, «Пармская обитель» (1839) – уже не просто новые герои, а новый романный жанр, а именно руританский роман. Может быть, читатель впервые слышит это слово, но Руритания – название условной монархической страны с большим двором, непостижимыми интригами, романтикой, авантюрами, приключениями – в общем, всем тем, что сейчас называют великосветской хроникой. Нынешняя Руритания – это мир звезд, но в мире звезд нет короля, тогда как в Руритании XIX века король был нужен именно для того, чтобы быть свергнутым, чтобы вокруг этого места пустующего престола и заявили о себе в полной мере дремавшие в людях страсти и желания. Для Стендаля эта форма оказалась просто идеальной: живописуя условный пармский двор, Стендаль показывал, что мелочные заботы и величественные замыслы – две стороны одной и той же памяти, которую люди оставляют о себе. Стендаль при этом возвращал Ренессанс Ренессансу. Нам, воспевающим великолепие Медичи и гениальность Леонардо, не всегда сразу приходит на ум, что это величие было возможно благодаря простоте политических институтов: всем было понятно, когда воевать, а когда собирать урожай, и поэтому любая победа оказывалась величественной, как преодоление небытия всем на радость. Вдохновляясь «Жизнью Бенвенуто Челлини», Стендаль создал свой образ политики ренессансного типа: политики, в которой памятны не только деяния, но и отношения, не только кто что совершил, но и как кто к кому отнесся. Уметь правильно отнестись к собственному возможному небытию – это и значит стать человеком искусства.
Но вернемся ко времени, когда Стендаль еще был Бейлем. После падения Наполеона Стендаль надолго уезжает в Италию. В 1814 году он выпускает «Жизнь Гайдна, Моцарта и Метастазио», а в 1817 г. уже за подписью Стендаль, «Историю живописи в Италии» и «Рим, Неаполь и Флоренция». В жизнеописаниях композиторов писатель создает понятие о гении, отличающееся от привычного романтического. Гений романтиков прежде всего выступает как носитель самостоятельных творческих задач, тем самым способствующий самостоятельности суждений современников. Тогда как гении Стендаля – борцы, умевшие сражаться на несколько фронтов и побеждать: изучить самые разные книги и техники, переспорить целые школы и направить в новые русла все современные им направления искусства. Гений здесь – не изобретатель, а скорее образцово влиятельный человек, без предисловий, без всякой задумчивости и экспозиции атакующий обстоятельства первым и потому выходящий победителем.
В книгах о живописи и архитектуре Стендаль развивает это портретирование гениев в сторону апологии светскости. Грубость нравов в Италии смягчило придворное остроумие: художники были бы ремесленниками и жертвами зависти других ремесленников, если бы вольные шутки правителей не были столь очистительными, что делают неуместными беспорядок страстей. Покровители искусств хороши не тем, что помогали художникам материально или вдохновляли их на новые подвиги, но прежде всего тем, что приучали художников представляться миру, делаясь все более светскими и тем самым вкладывая в произведения весь свой стиль без поспешности. Стендаль резко критиковал современное ему поклонение искусству, в котором видел оборотную сторону выродившегося светского жеманства, тогда как в по-настоящему благородном обществе образованные люди могут дать советы даже самым великим художникам и суждения свыше сапога окажутся уместны.
Конечно, в этих рассуждениях Стендаль часто выдает желаемое за действительное; и нельзя сказать, что он потом этого не понял. Известно, как он был разочарован, когда французское общество не признало в нем арбитра изящества не только после публикации искусствоведческих трудов, но и после публикации романов, так что в конце 1820-х годов Стендаль даже поддался гнетущим состояниям тревоги и никчемности, а в 1842 г., на смертном одре, велел высечь на надгробии на кладбище Монмартр итальянскую, а не французскую надпись: итальянцы оценят, сколь прекрасно он жил, а не только прекрасно спорил или что-то доказывал без видимого успеха.
Все мы знаем «синдром Стендаля» как особую лихорадочную дрожь при встрече с прекрасной архитектурой Флоренции и других городов. Но нужно заметить, что это не простое восхищение диковинками, известное человечеству с самого начала гражданской истории. Это почти медицинское переживание того самого очищения, катарсиса, о котором мы только что сказали – переживание того, что решимость правителей приводит не только к войнам, бедствиям или прямолинейному совершенствованию повседневного быта, но и к торжеству смелой, решительной красоты. Восхищение Флоренцией заменило Стендалю любые формы религиозной искренности: не ведая церковных таинств, он верил в пресуществление не только идеи художника, но и простого приказа и повеления правителя в красоту. Для Стендаля слава художника состоит не в создании сияющих образов, но исключительно в умении подражать неподражаемому: возрождать неведомую Античность, запечатлевать удивительные идеалы, создавать школы в отсутствии учеников – именно такие чудеса, такие супы из топора, постоянно описывает Стендаль во всей своей истории живописи Италии, видя в этом подражании, только потом угадывающем свой предмет, единственный законный способ существования искусства как института. Без такого особого мимесиса искусство может казаться сколь угодно доброкачественным, но оно будет солью, потерявшей силу.
Исходя из особенностей искусствоведения Стендаля, нам легче понять, чему посвящен трактат «О любви». Стендаль пытается решить, почему любовь остается необоримой силой, хотя само ее существование грозит разочарованиями: невозможно слишком серьезно относиться к собственной страсти, невозможно всякий раз догадываться, чего хочет возлюбленная, равно как и невозможно настаивать на том, что твоя любовь – с первого взгляда или после многих лет мук – законное чувство, а не утешение разгоряченного вымысла. Ведь легко можно поддерживать в себе простые чувства на правах инстинктов: как человек не может расстаться со своим инстинктом, так он долго может лелеять в себе самое ложное и неуместное чувство.
Стендаль решает вопрос довольно просто: любовь – не просто чувство, а некоторая идея самой чувственной жизни, та точка, с которой мы можем оценить нашу жизнь как чувственную. Стендаль, конечно, не может употребить слишком коммерческое слово «оценка», поэтому он пускает в ход метафору «кристаллизация»: как в глубокой пещере ветка или цветок покроются кристаллами, так и любовь среди жизненных перипетий окажется их единственным блистательным или хотя бы ощутимым оправданием этих перипетий.
В первой части трактата Стендаль разрушает (или, если угодно, деконструирует) все те штампы и обороты, с помощью которых описывалась романная любовь. Любовь с первого взгляда и безумная ревность, верность до гроба и священный трепет, исполнение желаний и обретение полноты бытия – все эти выражения, на которых как на шарнирах держались романные сюжеты, оказываются не вполне уместными. В старых романах, конечно, были циники, не верившие в любовь, но они и были нужны, чтобы показать независимую от них работу сюжетных шарниров. Тогда как Стендаль доказывает прямо противоположное – сама любовь часто себе не доверяет и доверчивой и плодотворной становится только благодаря стыдливости. Только выигрыш в стыдливости придает какой-то смысл и любви, и ревности, и трепету.
Деконструкция Стендалем прежней романной любви идет по двум направлениям. Одно из них гендерное – оказывается, что мужчина и женщина по-разному влюбляются с первого взгляда, по-разному хранят свою любовь, по-разному оценивают само ее действие. И это различие не только физиологических реакций: что способность мужчины и способность женщины всю ночь не спать из-за любви – это не одно и то же, – но разные физиологические состояния, так это знали и до Стендаля. Нашему писателю важно, что здесь дало о себе знать различие самого подхода к любви. Мужчина и женщина в конце концов должны стать свободными, но путь к свободе у них разный, они по-разному освобождаются от гордости, предвзятости или самоуверенности. Что-то в рассуждениях Стендаля мы сочтем гендерными предрассудками, но гораздо больше мы увидим проницательной социологии аффектов: как, скажем, дух музыки или дух общественного действия ведет себя в ситуациях взаимной влюбленности мужчины и женщины. Другое направление – исследование чувствительности. Оказывается, что само описание чувствительности как переполняющей душу, или расцвечивающей мир красками, или томящей, или заставляющей повзрослеть – это описание не чувства как такового, но социальных ритуалов, превратившихся в факты внутренней жизни. Так, любовь переполняет душу, чтобы ее не наполнили в противном случае рассказы, пересуды или подозрения; или любовь расвечивает мир всеми возможными узорами, чтобы мы не считали ее маловероятной, скудной или невозможной, как нам неверно подскажет социальный опыт. Иначе говоря, у Стендаля чувственность – не раскрытие внутреннего мира человека, но, напротив, доказательство социальных истоков даже самого глубокого внутреннего опыта.
Но именно вторая часть трактата представляет собой метакритику такой социологии, которую не только мы, но и сам Стендаль начинает считать грубой. Жест отречения не может быть началом жеста принятия, и когда мы в любви забываем обо всем на свете, отрекаемся от мира, то нельзя думать, что эти самоотрицания социальных ритуалов уже велят нам принять себя самого и любимого человека, как мы есть. Для чуждого всякой вере Стендаля невозможна формула «возлюби ближнего как самого себя», но возможно другое – указание на национальные особенности любви как на призывы действовать исключительно из симпатии, а не по какому-то велению, даже велению сердца. Народы привыкают к себе, а значит, знают, что веление сердца бывает поспешным и ошибочным, тогда как соблюдение местных правил игры может поставить любящего на новую ступень сознания и счастья.
При изучении правил такой игры Стендаль сделал много наблюдений, ставших потом достоянием гуманитарной науки, например о влиянии арабской поэзии на средневековую провансальскую лирику или о том, что тоска и томление разных народов принципиально различаются, потому что это разные переживания отведенного на животворную любовь времени. Если мы сейчас читаем этот прекрасный, полный блистательных наблюдений, свернутых до одной фразы новелл, парадоксов, не просто остроумных, но мудрых, трактат, то мы изучаем и то, как любовь стала темой не только философии, но и психологии и всех гуманитарных наук. Мы благодаря Стендалю можем говорить, что такое любовь у Пушкина или любовь у Ахматовой, а прочитав его трактат от первой страницы до последней, мы удачно скажем, что такое любовь в нас самих.
Предисловие посвящаю проницательнейшему филологу Ольге Алимовне Богдановой.
Предисловие
Я прошу у читателя снисхождения к необычной форме этой «Физиологии любви».
Вот уже двадцать восемь лет, как потрясающие перемены, последовавшие за падением Наполеона, лишили меня моего положения. Двумя годами раньше, тотчас же после ужасов отступления из России, случай забросил меня в прелестный город, где я твердо рассчитывал провести остаток своих дней, что казалось мне восхитительным. В счастливой Ломбардии, в Милане, в Венеции наслаждение – главнейшее или, вернее сказать, единственное занятие в жизни. Ни малейшего внимания к делам или поведению соседей: люди почти не заботятся о том, что происходит с другими. Если они замечают существование соседей, то им и в голову не приходит ненавидеть их. Вычеркните зависть из жизни французского провинциального города. Что останется? Отсутствие, невозможность жестокой зависти составляет несомненный элемент счастья, влекущего в Париж всех провинциалов.
В связи с маскарадами карнавала 1820 года, более блестящими, чем обычно, на глазах миланского общества разыгралось пять или шесть совершенно безумных сцен; хотя в этой стране и привыкли к вещам, которые показались бы совершенно невероятными во Франции, ими все же занимались целый месяц. Боязнь смешного сделала бы у нас невозможными столь странные поступки; мне нужна большая смелость, чтобы дерзнуть хотя бы только заговорить о них.
Однажды вечером, в то время как следствия и причины наших сумасбродств подвергались глубокому обсуждению в салоне очаровательной г-жи Пьетрагруа, которая, вопреки обыкновению, не была замешана ни в одном из обсуждавшихся безумств, мне вдруг пришло в голову, что меньше чем через год, пожалуй, у меня сохранится лишь очень смутное воспоминание об этих странных событиях и причинах, которыми их объясняли. Я схватил программу какого-то концерта и набросал на ней несколько слов карандашом. Затеяли игру в
Это собирание особенностей из области любви я продолжал тем же способом и дальше, записывая их карандашом на клочках бумаги, попадавшихся мне в гостиных, где при мне рассказывали всякие случаи из жизни. Вскоре я приступил к поискам какого-нибудь общего закона для установления различных стадий любви. Два месяца спустя, боясь, что меня примут за
В Париже я умирал от скуки. Мне пришло в голову вновь заняться прелестной страной, из которой меня изгнал страх; я собрал в одну пачку мои листки и подарил тетрадь одному книгопродавцу. Однако вскоре возникло затруднение; типограф заявил, что невозможно набирать заметки, набросанные карандашом. Я отлично понял, что печатание такого рода рукописи кажется ему ниже его достоинства. Юный типографский подмастерье, вернувший мне мои заметки, был, по-видимому, весьма пристыжен неприятным поручением, которое на него возложили; он умел писать; я продиктовал ему свои заметки, сделанные карандашом.
Я понял также, что скромность вменяет мне в обязанность изменить собственные имена и в особенности сократить рассказы. Хотя в Милане читать и не принято, эта книга, если бы ее завезли туда, могла бы показаться чудовищно злой.
Итак, я опубликовал эту злосчастную книгу. Беру на себя смелость признаться, что в то время я имел дерзость презирать изящный стиль. Я видел, что юный подмастерье весьма тщательно избегал недостаточно звучных окончаний фраз и слов, образующих неприятные звукосочетания. С другой стороны, он не стеснялся при всяком удобном случае изменять подробности событий, с трудом поддающихся изложению: сам Вольтер боится того, что трудно выразить.
В «Опыте о любви» могло представлять ценность только множество оттенков чувств, правдивость которых я просил читателя проверить по воспоминаниям, если ему посчастливилось испытать такие чувства. Но случилось нечто гораздо худшее: в те времена, как и всегда, я был весьма неопытен в литературных делах; книгопродавец, которому я подарил рукопись, издал ее на скверной бумаге и нелепым форматом. А через месяц, когда я опросил его о судьбе книги, он объявил мне: «Она словно заколдована: никто к ней не прикасается».
Мне даже не пришло в голову хлопотать об отзывах в газетах – такая вещь показалась бы мне низостью. Между тем ни одно сочинение не испытывало более настоятельной нужды в рекомендации терпеливому читателю. Под угрозой показаться непонятным с первых же страниц необходимо было убедить публику принять новое слово
В ту пору, будучи под обаянием мелких подробностей, которые я недавно еще наблюдал в обожаемой мною Италии, совершенно влюбленный в них, я тщательно избегал каких-либо уступок, какой-либо закругленности стиля, способных сделать «Опыт о любви» менее экстравагантным в глазах литераторов.
К тому же я не льстил публике; то было время, когда у литературы, подавленной столь великими и столь недавними несчастьями, не было, казалось, иного занятия, как утешать наше страдающее тщеславие; она рифмовала «воитель» и «победитель», «бой» и «герой» и т. д. Скучная литература этой эпохи как будто ничуть не стремилась изобразить истинные обстоятельства событий, которые она бралась описывать; ей нужен был только предлог для восхваления нации, рабски преданной моде, нации, которую некий великий человек назвал великой, забыв, что она была великой лишь тогда, когда он был ее вождем.
Не зная условий, нужных хотя бы для самого скромного успеха, с 1822 до 1833 года я нашел только семнадцать читателей, а за двадцать лет своего существования «Опыт о любви» был понят в лучшем случае сотней любознательных людей. У некоторых хватило терпения понаблюдать различные стадии этой болезни у окружающих, ибо, чтобы понять страсть, которая вот уже тридцать лет столь тщательно прячется у нас из боязни показаться смешной, нужно говорить о ней как о болезни; таким путем можно добиться иногда ее излечения.
Действительно, только после полувека переворотов, которые поочередно завладевали всем нашим вниманием, действительно, только после пяти коренных перемен в формах и устремлениях наших правительств революция начинает понемногу внедряться в наши нравы. Любовь – или то, что наиболее часто заменяет ее, присваивая ее имя, – была всемогуща во Франции при Людовике XV: придворные дамы производили в чин полковника, а чин этот был самым завидным в королевстве. Прошло пятьдесят лет, двора уж нет, и самые влиятельные женщины господствующей буржуазии и брюзжащей аристократии не могут добиться даже, чтобы кому-нибудь дали патент на табачную лавочку в самом глухом местечке.
Ибо надо признаться: женщины больше не в моде; в наших столь блестящих салонах двадцатилетние молодые люди рисуются тем, что не разговаривают с ними; они предпочитают толпиться вокруг какого-нибудь грубого краснобая, обсуждающего с провинциальным акцентом вопрос о
Ужасающая перемена, повергшая нас в нынешнюю скуку и сделавшая для нас непонятным общество 1778 года в том виде, в каком оно раскрывается в письмах Дидро к м-ль Воллан, его возлюбленной, или в «Мемуарах» г-жи д’Эпине, может внушить нам желание выяснить, которое именно из наших последовательно сменявшихся правительств убило в нас способность к веселью и придало нам сходство с самым унылым народом на земле. Мы не в силах даже воспроизвести у себя их
Но которому из наших последовательно сменявшихся правительств обязаны мы страшным несчастьем
Мы забудем благонамеренную глупость Директории, прославившейся благодаря таланту Карно и бессмертной итальянской кампании 1796–1797 годов.
Распущенность двора Барраса еще напоминала веселье старого режима; очарование г-жи Бонапарт показывало, что у нас не было тогда ни малейшего предрасположения к угрюмости и спеси англичан.
Глубокое уважение к способу управления первого консула, которое мы, несмотря на зависть Сен-Жерменского предместья, не могли победить в себе, и исключительно достойные люди, как Кроте, Дарю и т. д., блиставшие тогда в парижском обществе, не позволяют нам взвалить на Империю ответственность за ту огромную перемену, которая совершилась во французском характере в течение первой половины XIX века.
Углублять мое исследование бесполезно: читатель поразмыслит и, конечно, сумеет сам сделать вывод…
Книга первая
Глава I
О любви
Я пытаюсь дать себе отчет в этой страсти, всякое искреннее проявление которой носит печать прекрасного.
Есть четыре рода любви.
1. Любовь-страсть: любовь португальской монахини, любовь Элоизы к Абеляру, любовь капитана Везеля, любовь жандарма в Ченто.
2. Любовь-влечение, которое царило в Париже в 1760 году и которое можно найти в мемуарах и романах этого времени – у Кребильона, Лозена, Дюкло, Мармонтеля, Шамфора, г-жи д’Эпине, и т. д., и т. д.
Это картина, где все, вплоть до теней, должно быть розового цвета, куда ничто неприятное не должно вкрасться ни под каким предлогом, потому что это было бы нарушением верности обычаю, хорошему тону, такту и т. д. Человеку хорошего происхождения заранее известны все приемы, которые он употребит и с которыми столкнется в различных фазисах этой любви; в ней нет ничего страстного и непредвиденного, и она часто бывает изящнее настоящей любви, ибо ума в ней много; это холодная и красивая миниатюра по сравнению с картиной одного из Каррачи, и в то время, как любовь-страсть заставляет нас жертвовать всеми нашими интересами, любовь-влечение всегда умеет приноравливаться к ним. Правда, если отнять у этой бедной любви тщеславие, от нее почти ничего не останется; лишенная тщеславия, она становится выздоравливающим, который до того ослабел, что едва может ходить.
3. Физическая любовь.
Подстеречь на охоте красивую и свежую крестьянку, убегающую в лес. Всем знакома любовь, основанная на удовольствиях этого рода; какой бы сухой и несчастный характер ни был у человека, в шестнадцать лет он начинает с этого.
4. Любовь-тщеславие.
Огромное большинство мужчин, особенно во Франции, желают обладать и обладают женщинами, которые в моде, как красивыми лошадьми, как необходимым предметом роскоши молодого человека; более или менее польщенное, более или менее возбужденное тщеславие рождает порывы восторга. Иной раз, но далеко не всегда тут есть физическая любовь; часто нет даже физического удовольствия. «В глазах буржуа герцогине никогда не бывает больше тридцати лет», – говорила герцогиня де Шон, а люди, близкие ко двору короля Людовика Голландского, этого справедливого человека, до сих пор еще улыбаются, вспоминая об одной хорошенькой женщине из Гааги, не решавшейся не найти очаровательным мужчину, если он был герцог или принц. Но, соблюдая верность монархическому принципу, она, едва лишь при дворе появлялся принц, тотчас давала отставку герцогу; она была как бы украшением дипломатического корпуса.
Наиболее счастливо складываются эти пошлые отношения тогда, когда физическое удовольствие усиливается благодаря привычке. Воспоминания придают ей тогда некоторое сходство с любовью; покинутый испытывает укол самолюбия и грусть; образы, встающие из романов, волнуют его, и он воображает себя влюбленным и тоскующим, ибо тщеславие жаждет казаться великой страстью. Несомненно то, что, какому бы роду любви мы ни были обязаны наслаждением, оно становится острым, как только к нему примешивается экзальтация, и тогда воспоминание о нем бывает увлекательно; а в этой страсти, в противоположность большинству других страстей, воспоминание об утраченном всегда кажется выше того, чего мы можем ждать от будущего.
Иногда привычка или отсутствие надежд на лучшее превращает любовь-тщеславие в наименее привлекательный вид дружбы: она хвастает своей прочностью и т. д.[1].
Физическое удовольствие, свойственное природе человека, знакомо всем, но нежные и страстные души отводят ему лишь второстепенное место. Однако, если такие души кажутся смешными в салонах, если светские люди часто причиняют им страдания своими интригами, им зато даны радости, совершенно недоступные сердцам, которые сильно бьются только из-за тщеславия или из-за денег.
Некоторые добродетельные и нежные женщины не имеют почти никакого понятия о физических наслаждениях; они, если можно так выразиться, редко достаются им, и даже, когда это случается, восторги любви-страсти заставляют их почти забывать о телесном наслаждении.
Среди мужчин есть жертвы и орудия адской гордости, гордости в духе Альфьери. Эти люди, жестокие, может быть, потому, что они всегда трепещут, подобно Нерону, судя о всех своих ближних по собственному сердцу, эти люди, говорю я, испытывают физическое наслаждение лишь тогда, когда оно сопровождается величайшим удовлетворением гордости, то есть когда они изощряются в жестокости над женщиной, доставляющей им наслаждение. Отсюда ужасы «Жюстины». Эти люди не могут приобрести чувства уверенности менее дорогой ценой.
Впрочем, вместо того чтобы различать четыре рода любви, вполне возможно допустить восемь или десять разновидностей ее. У людей, пожалуй, столько же способов чувствовать, сколько точек зрения, но различия в номенклатуре ничего не меняют в дальнейших рассуждениях. Всякая любовь, которую случается наблюдать на земле, рождается, живет и умирает или возвышается до бессмертия, следуя одним и тем же законам[2].
Глава II
О зарождении любви
Вот что происходит в душе.
1. Восхищение.
2. Человек думает: «Какое наслаждение целовать ее, получать от нее поцелуй!» и т. д.
3. Надежда.
Начинается изучение совершенства; чтобы получить возможно большее физическое наслаждение, женщине следовало бы отдаваться именно в этот момент. Даже у самых сдержанных женщин глаза краснеют в миг надежды; страсть так сильна, наслаждение настолько живо, что оно проявляется в разительных признаках.
4. Любовь зародилась.
Любить – значит испытывать наслаждение, когда ты видишь, осязаешь, ощущаешь всеми органами чувств и на как можно более близком расстоянии существо, которое ты любишь и которое любит тебя.
5. Начинается первая кристаллизация.
Нам доставляет удовольствие украшать тысячью совершенств женщину, в любви которой мы уверены; мы с бесконечной радостью перебираем подробности нашего блаженства. Это сводится к тому, что мы преувеличиваем великолепное достояние, которое упало нам с неба, которого мы еще не знаем и в обладании которым мы уверены.
Дайте поработать уму влюбленного в течение двадцати четырех часов, и вот что вы увидите.
В соляных копях Зальцбурга, в заброшенные глубины этих копей кидают ветку дерева, оголившуюся за зиму; два или три месяца спустя ее извлекают оттуда, покрытую блестящими кристаллами; даже самые маленькие веточки, которые не больше лапки синицы, украшены бесчисленным множеством подвижных и ослепительных алмазов; прежнюю ветку невозможно узнать.
То, что я называю кристаллизацией, есть особая деятельность ума, который из всего, с чем он сталкивается, извлекает открытие, что любимый предмет обладает новыми совершенствами.
Путешественник рассказывает о прохладе апельсиновых рощ в Генуе, на берегу моря, в знойные дни; как приятно вкушать эту прохладу вместе с нею!
Один из ваших друзей сломал себе на охоте руку; как сладостно пользоваться уходом женщины, которую любишь! Быть всегда с ней и непрерывно видеть, что она любит тебя, да это заставило бы чуть ли не благословлять страдание! И, взяв за отправную точку сломанную руку друга, вы перестаете сомневаться в ангельской доброте возлюбленной. Одним словом, достаточно подумать о каком-нибудь достоинстве, чтобы найти его в любимом существе.
Это явление, которое я позволяю себе назвать
На вершине цивилизации, я не сомневаюсь, женщины с нежной душой доходят до того, что испытывают физическое удовольствие только с мужчинами, которых они любят[3]. Это полная противоположность дикарю. Но у цивилизованных народов женщины пользуются досугом, а дикари так поглощены своими делами, что им приходится обращаться со своими самками, как с вьючными животными. Если самки многих животных более счастливы, то лишь потому, что самцы их более обеспечены всем необходимым.
Но оставим леса и вернемся в Париж. Страстный человек видит в любимом существе все совершенства; однако внимание его еще может рассеяться, ибо душа пресыщается всем, что одно образно, да же полным счастьем[4].
Вот что происходит тогда для фиксации внимания:
6. Рождается сомнение.
После десяти – двенадцати взглядов или любого другого ряда действий, которые могут продолжаться либо один миг, либо несколько дней, – действий, сперва вселивших, а потом и укрепивших надежду, – влюбленный, опомнившись после первой минуты удивления и привыкнув к своему счастью или следуя теории, всегда основывающейся на наиболее распространенных случаях и потому касающейся лишь доступных женщин, влюбленный, говорю я, требует более реальных доказательств и жаждет ускорить свое счастье.
Если он выказывает чрезмерную самоуверенность, ему противопоставляют равнодушие[5], холодность или даже гнев; во Франции – легкую иронию, которая как будто говорит: «Вам кажется, что вы достигли большего, чем это есть на самом деле». Женщина ведет себя так либо потому, что она пробуждается от мгновенного опьянения и повинуется стыдливости, либо потому, что боится насилия, либо просто из осторожности или кокетства.
Влюбленный начинает сомневаться в счастье, казавшемся ему близким; он строго пересматривает основания для надежды, которые ему чудились.
Он хочет вознаградить себя другими радостями жизни и
7. Вторая кристаллизация.
Тогда начинается вторая кристаллизация, образующая в качестве алмазов подтверждение мысли:
«Она меня любит».
Каждые четверть часа ночи, наступающей после зарождения сомнений, пережив минуту страшного горя, влюбленный говорит себе: «Да, она меня любит»; и кристаллизация работает над открытием новых очарований; потом сомнение с блуждающим взором овладевает им и резко останавливает его. Грудь его забывает дышать; он спрашивает себя: «Но любит ли она меня?» Во время всех этих мучительных и сладостных колебаний бедный влюбленный живо чувствует: «Она дала бы мне наслаждение, которое может дать только она одна во всем мире».
Именно очевидность этой истины, эта прогулка по самому краю ужасной бездны и в то же время соприкосновение с полным счастьем, дает такое преимущество второй кристаллизации над первой.
Влюбленный непрерывно блуждает между тремя мыслями.
1. В ней все совершенства.
2. Она меня любит.
3. Как добиться от нее величайшего доказательства любви, какое только возможно?
Самый мучительный миг еще молодой любви тот, когда влюбленный замечает, что им сделано неправильное умозаключение и приходится разрушать целую гроздь кристаллов.
Он начинает сомневаться в самой кристаллизации.
Глава III
О надежде
Очень малой степени надежды достаточно, чтобы вызвать к жизни любовь.
Через два-три дня надежда может исчезнуть, тем не менее любовь уже родилась.
При решительном, смелом, порывистом характере и воображении, развитом жизненными несчастьями, —
степень надежды может быть меньше;
она может исчезнуть, не убивая любви.
Если влюбленный испытал несчастья, если у него нежный и задумчивый склад души, если он отчаялся в других женщинах, если в нем живо восхищение той, о которой идет речь, никакие обычные радости не будут в состоянии отвлечь его от второй кристаллизации. Он предпочтет лучше мечтать о самой неопределенной возможности понравиться ей когда-нибудь, чем получить от обыкновенной женщины все, что она может дать.
Другое дело, если бы в это время – и, заметьте хорошенько, никак не позже – любимая женщина каким-нибудь ужасным способом убила в нем надежду и уничтожила его тем публичным презрением, которое не позволяет больше встречаться с людьми.
При зарождении любви возможны гораздо более длинные промежутки между всеми этими периодами.
Оно требует гораздо больше надежды, и надежды гораздо более обоснованной, у людей холодных, флегматичных и осторожных. То же можно сказать и о людях пожилых.
Длительность любви обеспечивается второй кристаллизацией, во время которой каждую минуту очевидно, что нужно добиться взаимности или умереть. После этой ежеминутной уверенности, обращающейся в привычку за несколько месяцев любви, как вынести хотя бы только мысль о том, чтобы перестать любить? Чем сильнее у человека характер, тем менее склонен он к непостоянству.
Эта вторая кристаллизация почти совершенно отсутствует в случаях любви, вызванной женщинами, которые слишком быстро отдаются.
Как только сказывается действие кристаллизаций, особенно второй, гораздо более сильной, безучастные глаза перестают узнавать ветку дерева;
ибо 1) она украшена совершенствами или алмазами, которых они не видят;
2) она украшена совершенствами, которые для них не суть достоинства.
Совершенство некоторых прелестей, о которых ему говорит бывший друг его возлюбленной, и особый оттенок оживления, подмеченный в ее глазах, – вот алмаз кристаллизации[6] Дель Россо. Эти представления, мелькнувшие в течение вечера, заставляют его мечтать всю ночь.
Неожиданное замечание, благодаря которому мне яснее открывается нежная, пламенная или, как принято говорить,
Кто-нибудь скажет, что моя возлюбленная – недотрога; я скажу, что его возлюбленная –
Глава IV
В душе совершенно не затронутой, у молодой девушки, живущей в уединенном замке, в деревенской глуши, легкое удивление может перейти в легкий восторг, и, если появится еще хоть самая незначительная надежда, она породит любовь и кристаллизацию.
В этом случае любовь привлекает прежде всего своей занимательностью.
Удивлению и надежде сильнейшим образом способствует потребность в любви и в тоске, свойственная шестнадцатилетнему возрасту. Достаточно известно, что беспокойство в такие годы есть жажда любви и что отличительным признаком этой жажды служит отсутствие чрезмерной взыскательности к происхождению напитка, предложенного случаем.
Перечислим еще раз семь периодов любви; это:
1. Восхищение.
2. Какое наслаждение и т. д.
3. Надежда.
4. Любовь родилась.
5. Первая кристаллизация.
6. Появляются сомнения.
7. Вторая кристаллизация.
Может пройти год между № 1 и № 2.
Месяц – между № 2 и № 3; если надежда не спешит на помощь, человек незаметно для себя отказывается от № 2 как от чего-то приносящего несчастье.
Мгновение ока – между № 3 и № 4.
Промежутка между № 4 и № 5 нет. Их может разделять только наступившая близость.
Между № 5 и № 6 может пройти несколько дней в зависимости от степени настойчивости и от склонности человека к дерзанию; промежутка нет между № 6 и № 7.
Глава V
Человек не волен не делать того, что доставляет ему больше наслаждения, чем все другие возможные действия[9].
Любовь подобна лихорадке, она родится и гаснет без малейшего участия воли. Это одно из главных различий между любовью-влечением и любовью-страстью; можно радоваться качествам любимого существа только как счастливой случайности.
Наконец, любовь свойственна всем возрастам: вспомним страсть госпожи Дюдефан к малопривлекательному Горацию Уолполу. Может быть, в Париже еще сохранилось воспоминание о более недавнем и, главное, более привлекательном случае.
Я признаю доказательством больших страстей только такие проявления их, которые смешны и нелепы; например, робость – доказательство любви, ложный стыд при выходе из коллежа сюда не относится.
Глава VI
Зальцбургская ветка
Кристаллизация в любви почти никогда не прекращается. Вот ее история. Пока еще не наступила близость с любимым существом, налицо кристаллизация
Если любимая женщина уступает испытываемой страсти и, совершая огромную ошибку, убивает опасения пылкостью своих порывов[10], кристаллизация на время приостанавливается, но, теряя отчасти свою напряженность, то есть свои опасения, она приобретает прелесть полной непринужденности, безграничного доверия; сладостная привычка скрадывает все жизненные горести и придает наслаждениям повышенный интерес.
Если вас покинули, кристаллизация начинается опять, и каждый акт восхищения, вид каждой формы счастья, которое она может дать и о котором вы уже больше не помышляли, приводит к мучительной мысли: «Это столь пленительное счастье
В игре есть тоже своя кристаллизация, вызванная предполагаемым употреблением денег, которые вы выиграете.
Придворные игры, столь оплакиваемые аристократами, называющими их законной монархией, были так притягательны только кристаллизацией, которую они вызывали. Не было придворного, который не мечтал бы о быстрой карьере какого-нибудь Люина или Лозена, и прелестной женщины, которой не мерещилось бы герцогство г-жи де Полиньяк. Ни одна разумная форма правления не в состоянии дать этой кристаллизации. Ничто так не враждебно воображению, как правительство Американских Соединенных Штатов. Мы видели, что их соседям-дикарям почти незнакома кристаллизация. Римляне не имели о ней понятия, и она проявлялась у них только в физической любви.
У ненависти есть своя кристаллизация: стоит лишь появиться надежде на месть, как снова вспыхивает ненависть.
Если всякое верование, в котором есть что-то
Чтобы убедиться в этом, проследите судьбу великих немецких философов, бессмертие которых, провозглашавшееся столько раз, никогда не длилось больше тридцати или сорока лет.
Мы не можем отдать себе отчета в
Нелегко доказать себе свою правоту пред лицом какого-нибудь спорщика.
Глава VII
О различиях между зарождением любви у обоих полов
Женщин привязывают их же собственные милости. Так как девятнадцать двадцатых их обычных мечтаний относятся к области любви, то после наступления близости мечтания эти бывают сосредоточены вокруг одного-единственного предмета; они ставят себе целью оправдать шаг столь необыкновенный, столь решительный, столь противоречащий всем привычкам стыдливости. Такого занятия для мужчин не существует; затем женское воображение разбирает на досуге подробности этих восхитительных минут.
Так как любовь заставляет сомневаться в вещах вполне доказанных, та самая женщина, которая до близости была вполне уверена, что ее возлюбленный выше пошлых побуждений, начинает бояться, что он лишь стремился увеличить еще одним именем список своих побед, как только она убеждается, что ей уже не в чем отказать ему.
Лишь тогда появляется вторая кристаллизация, которая гораздо сильнее первой, так как ее сопровождают опасения[12].
Женщине кажется, что она из королевы превратилась в рабыню. Это душевное и умственное состояние поддерживается нервным опьянением, которое вызывается удовольствиями, тем более ощутительными, чем более они редки. Наконец, женщина, сидя за вышивкой – работой бессмысленной и занимающей только руки, – думает о возлюбленном, в то время как он, мчась галопом по равнине со своим эскадроном, подвергается аресту, когда по его вине совершается неправильный маневр.
Итак, я склонен думать, что вторая кристаллизация гораздо сильнее у женщин потому, что опасения у них живее: гордость и честь задеты; рассеяться им во всяком случае труднее.
Женщиной не может руководить привычка к рассудительности, которую я, мужчина, поневоле приобретаю за своим письменным столом, работая по шесть часов ежедневно над холодными и рассудительными вещами. Даже помимо любви они склонны предаваться собственному воображению и привычной экзальтации: забвение недостатков в предмете любви должно происходить у них быстрее.
Женщины предпочитают чувства разуму; это очень просто: так как в силу наших глупых обычаев на них не возлагается в семье никакого дела,
Напротив, он всегда
Поручите вашей жене вести дела с фермерами двух ваших имений; держу пари, что счетные книги ваши будут в большем порядке, чем при вас, и тогда, жалкий деспот, вы приобретете по крайней мере
Все это потому, что они всегда и всюду жаждут чувства: вспомните развлечения на похоронах в Шотландии.
Глава VIII
This was her Favoured fairy realm,
and here she erected her aerial palaces.
Восемнадцатилетняя девушка не обладает достаточными средствами для кристаллизации; она испытывает желания, слишком ограниченные ее малым жизненным опытом, чтобы быть в состоянии любить с такой же страстью, как женщина двадцати восьми лет.
Сегодня вечером я изложил эту теорию одной умной женщине, утверждающей противное. «Так как воображение молодой девушки не охлаждено никаким неприятным опытом, огонь ранней юности – в полном разгаре; вот отчего возможно, что она создаст восхитительный образ из первого попавшегося человека. Встречая своего возлюбленного, она неизменно будет наслаждаться не тем, что он представляет собою на самом деле, а прелестным образом, созданным ею самой.
Позже, когда она разочаруется в этом возлюбленном и во всех мужчинах, опыт печальной действительности уменьшит в ней способность к кристаллизации, недоверие подрежет крылья воображению. Какой бы мужчина ни повстречался ей, хотя бы самый значительный, она уже не будет в состоянии создать столь увлекательный образ; следовательно, она не будет в состоянии любить с пылом первой юности. И так как в любви мы наслаждаемся лишь иллюзией, порождаемой нами самими, никогда образ, созданный ею в двадцать восемь лет, не будет иметь блеска и величия того образа, на котором зиждилась первая любовь в шестнадцать лет, и вторая любовь неизбежно покажется более низкой по качеству».
«Нет, сударыня, присутствие недоверия, которого не было в шестнадцать лет, есть, очевидно, то, что должно придать иную окраску этой второй любви. В первой молодости любовь подобна огромному потоку, увлекающему все на своем пути; чувствуешь, что ему невозможно противиться. А в двадцать восемь лет нежная душа уже познала себя; она знает, что если ей суждено еще счастье в жизни, то искать его нужно в любви; в бедном встревоженном сердце начинается страшная борьба между любовью и недоверием. Кристаллизация подвигается медленно; но если ей удается выйти победительницей из страшного испытания, во время которого все движения души совершаются пред лицом самой ужасной опасности, она в тысячу раз ярче и прочнее, чем кристаллизация в шестнадцать лет, когда в силу преимуществ возраста все сводилось к веселью и счастью.
Итак, любовь должна быть менее радостной и более страстной»[14].
Этот разговор (Болонья, 9 марта 1820 года), опровергающий пункт, казавшийся мне таким ясным, заставляет меня все больше думать, что мужчина не может сказать почти ничего дельного о том, что происходит в сердце нежной женщины; другое дело – кокетка: чувственность и тщеславие присущи и нам.
Несходство между рождением любви у обоих полов происходит, должно быть, от различного характера надежды у них. Один нападает, а другой защищается; один просит, а другой отказывает; один смел, другой очень робок.
Мужчина думает: «Сумею ли я ей понравиться? Захочет ли она полюбить меня?»
Женщина: «Не играет ли он мною, говоря, что любит меня? Положительный ли у него характер? Может ли он поручиться за продолжительность своих чувств?» Вот почему многие женщины смотрят на молодого человека двадцати трех лет как на ребенка и обращаются с ним как с ребенком; стоит ему проделать шесть походов – и все меняется: это новый герой.
У мужчины надежда зависит просто от поступков любимой женщины: нет ничего легче для истолкования. У женщин надежда должна быть основана на моральных соображениях, с большим трудом поддающихся правильной оценке. Большинство мужчин просят доказательств любви, которые, по их мнению, рассеивают все сомнения; для женщин, к несчастью, не существует таких доказательств; и жизнь так печально устроена, что то самое, что дает спокойствие и счастье одному из любящих, для другого является опасностью и почти унижением.
В любви мужчины подвергаются риску тайного мучения души, а женщинам грозят насмешки окружающих; они более робки, и, кроме того, общественное мнение играет для них гораздо более значительную роль, ибо
Они лишены возможности подчинить себе общественное мнение, на минуту подвергнув свою жизнь опасности.
Поэтому женщинам приходится быть гораздо недоверчивее. В силу их привычек все движения мысли, образующие фазисы рождения любви, у них более мягки, более робки, более медленны, менее решительны; у них поэтому больше склонности к постоянству; им труднее остановить уже начавшуюся кристаллизацию.
Встречаясь со своим возлюбленным, женщина торопливо размышляет или предается счастью любви, счастью, от которого ее тягостно отрывает малейшее его домогательство, ибо тогда она вынуждена оставить все удовольствия и поспешно взяться за оружие.
Роль любовника проще: он смотрит в глаза любимой женщины, одна улыбка может вознести его на вершину счастья, и он непрерывно ищет ее[16]. Мужчину унижает долгая осада; женщину, наоборот, она покрывает славой.
Женщина способна любить и в течение целого года сказать лишь десять или двенадцать слов человеку, которому она отдает предпочтение. В глубине ее сердца ведется счет всем случаям, когда она его видела; она два раза была с ним в театре, два раза обедала с ним в гостях, он три раза поклонился ей на прогулке.
Однажды вечером, во время какой-то игры в салоне, он поцеловал ей руку; мы заметили, что с тех пор она ни под каким предлогом, даже рискуя показаться странной, никому не позволяет целовать свою руку.
«У мужчины такое поведение в любви назвали бы женственным», – говорила мне Леонора.
Глава IX
Я прилагаю все усилия к тому, чтобы быть
Глава X
В доказательство кристаллизации я расскажу лишь следующий случай[17].
Молодая девушка слышит разговоры о том, что Эдуард, родственник ее, возвращающийся из армии, – юноша, обладающий величайшими достоинствами; ее уверяют, что он влюбился в нее по рассказам, но что, по всей вероятности, он захочет увидеться с ней перед тем, как объясниться и попросить у родителей ее руки. В церкви она обращает внимание на молодого приезжего, слышит, что его называют Эдуардом, думает только о нем, влюбляется в него. Неделю спустя приезжает настоящий Эдуард – не тот, которого она видела в церкви; она бледнеет и будет несчастна всю жизнь, если ее заставят выйти за него.
Вот что нищие духом называют одним из безрассудств любви.
Великодушный человек осыпает несчастную молодую девушку самыми утонченными благодеяниями; лучше быть нельзя, и любовь вот-вот должна родиться, но у него плохо вылощенная шляпа, и он неуклюже ездит верхом; молодая девушка признается себе, вздыхая, что она не может ответить на его чувства.
Человек ухаживает за добродетельнейшей светской женщиной; она узнает, что в прошлом у него были смешные физические неудачи; он становится невыносим ей. Между тем у нее не было ни малейшего намерения когда-либо отдаться ему, и эти тайные неудачи нисколько не умаляют ни ума его, ни его любезности. Просто-напросто кристаллизация стала невозможна.
Для того чтобы человеческое сердце могло с восторгом приняться за обожествление любимого существа, где бы оно ни предстало ему, в Арденском лесу или на балу Кулона, оно прежде всего должно показаться влюбленному совершенным не во всех возможных отношениях, а в тех отношениях, которые он наблюдает в данный момент; оно покажется ему совершенным во всех отношениях лишь после нескольких дней второй кристаллизации. Весьма понятно: в этом случае достаточно подумать о каком-нибудь совершенстве, чтобы увидеть его в любимом существе.
Ясно, почему
Черты истинной красоты обещали бы ему, если бы он их увидел, – да позволено мне будет так выразиться, – количество счастья, которое я обозначил бы единицей, а черты его возлюбленной – такие, какие они есть, – обещают ему тысячу единиц счастья.
Для рождения любви красота необходима, как
В любви-влечении и, может быть, в первые пять минут любви-страсти женщина, которая заводит любовника, больше считается с представлением о нем других женщин, чем со своим собственным.
Отсюда успех принцев и военных[18].
Хорошенькие женщины при дворе состарившегося Людовика XIV были влюблены в своего государя.
Нужно крайне остерегаться облегчать путь надежде, пока нет уверенности, что восхищение уже налицо. Иначе может появиться скука, делающая любовь навсегда невозможной, которая в лучшем случае излечима только уколом самолюбия.
Нас не привлекают ни
Глава XI
Когда кристаллизация уже началась, с упоением наслаждаются всякой новой красотой, которую открывают в любимом существе.
Но что такое красота? Это обнаружившаяся способность доставлять вам удовольствие.
Удовольствия каждого человека различны и часто противоположны; этим очень хорошо объясняется, почему то, что для одного индивидуума – красота, для другого – безобразие (убедительный пример – Дель Россо и Лизио, 1 января 1820 г.).
Для того чтобы обнаружить природу красоты, следует выяснить, какова природа удовольствий каждого индивидуума; например, Дель Россо нужна женщина, допускающая некоторые вольности и поощряющая своими улыбками весьма веселые забавы, женщина, которая каждую минуту вызывала бы в воображении чувственное удовольствие и которая в одно и то же время возбуждала бы любовную предприимчивость Дель Россо и дозволяла бы ему проявлять ее.
По-видимому, под словом «любовь» Дель Россо понимает любовь физическую, а Лизио – любовь-страсть. Совершенно очевидно, что они не могут сойтись в понимании слова «красота»[19].
Ибо красота, которую вы открываете, представляет собою обнаружившуюся способность доставлять удовольствие, а удовольствия так же разнообразны, как и индивидуумы.
Кристаллизация, совершающаяся в уме каждого человека, должна принимать
Кристаллизация возлюбленной человека, или
Глава XII
Кристаллизация
Почему мы так наслаждаемся каждой новой чертой прекрасного в существе, которое мы любим?
Потому, что каждая новая черта прекрасного приносит нам полное и совершенное удовлетворение какого-нибудь желания. Вы хотите, чтобы она была нежной, – и она нежна; затем вы хотите, чтобы она была гордой, как Эмилия Корнеля, – и, хотя эти свойства, вероятно, несовместимы, она в тот же миг являет вам душу римлянки. Вот нравственная причина, по которой любовь – самая сильная из страстей. В других страстях желания вынуждены приспособляться к холодной действительности. Здесь действительность спешит придать себе форму, соответствующую желаниям; значит, это такая страсть, при которой сильные желания ведут к наибольшим наслаждениям.
Существуют общие условия счастья, распространяющиеся на всякое удовлетворение отдельных желаний.
1. Она кажется вашей собственностью, ибо только вы можете сделать ее счастливой.
2. Она – судья ваших достоинств. Это условие было очень существенно при галантных и рыцарственных дворах Франциска I и Генриха II, а также при изящном дворе Людовика XV. При конституционных и резонерствующих правительствах женщины теряют всю эту область своего влияния.
3. Для романических душ – чем возвышеннее ее душа, тем более божественны и свободны от грязи вульгарных побуждений радости, которые вы найдете в ее объятиях.
Большинство молодых французов восемнадцати лет – ученики Ж. Ж. Руссо; это условие счастья для них важно.
От всех этих соображений, столь обманчивых для жажды счастья, теряешь голову.
Полюбив, самый разумный человек не видит больше ни одного предмета таким,
Ужасным признаком потери соображения является то, что, думая о каком-нибудь мелком факте, с трудом поддающемся наблюдению, вы видите его белым и толкуете его в пользу вашей любви; минуту спустя вы замечаете, что в действительности он черен, и опять-таки делаете из него вывод, благоприятствующий вашей любви.
В такие минуты душа становится жертвой смертельной неуверенности и испытывает острую потребность в друге; но для влюбленного нет друзей. При дворе это знали. Вот источник единственного рода нескромности, которую может простить тонко чувствующая женщина.
Глава ХIII
О первом шаге, о высшем свете, о несчастьях
Что удивительнее всего в любовной страсти – это первый шаг, необычайность перемены, совершающейся в разуме человека.
Высший свет с его блестящими празднествами оказывает услугу любви, благоприятствуя этому
Для начала он превращает простое восхищение (№ 1) в нежное восхищение (№ 2): какое наслаждение целовать ее и т. д.
Быстрый вальс в зале, озаренном сотнями свечей, наполняет молодые сердца опьянением, которое побеждает робость, увеличивает сознание силы и, наконец, дает им
Кто дерзнет влюбиться в королеву, если она сама не сделает первого шага?[23]
Ничто поэтому так не благоприятствует рождению любви, как сочетание скучного одиночества с редкими и долгожданными балами; так поступают хорошие матери семейств, у которых есть дочери.
Настоящий высший свет, такой, каким он был при французском дворе[24] и какого, по-моему, не существует больше с 1780 года[25], мало благоприятствовал любви, потому что в нем почти отсутствовала возможность
Придворная жизнь создает привычку видеть и выражать большое количество
Если к несчастьям, свойственным любви, примешиваются другие страдания (страдание
Заметьте, что несчастья благоприятствуют рождению любви у натур легкомысленных или нечувствительных; а после ее рождения, если несчастья уже позади, они благоприятствуют любви в том смысле, что воображение, опечаленное другими обстоятельствами жизни, доставлявшими ему лишь грустные образы, целиком отдается действию кристаллизации.
Глава XIV
Вот следствие любви, которое будут оспаривать и которое я предлагаю на рассмотрение только людям, имевшим, я бы сказал, несчастье любить со страстью в течение долгих лет – любовью, встречавшей на своем пути неодолимые препятствия.
Вид всего чрезвычайно прекрасного в природе или в искусстве с быстротою молнии вызывает воспоминание о том, кого любишь. Ибо, подобно тому, что происходит с веткой дерева, украсившейся алмазами в копях Зальцбурга, все прекрасное и высокое в мире привходит в красоту любимого существа, и этот внезапный вид счастья сразу наполняет глаза слезами. Таким образом, влечение к прекрасному и любовь дают жизнь друг другу.
Одно из несчастий жизни состоит в том, что радость видеть любимое существо и разговаривать с ним не оставляет по себе ясных воспоминаний. Душа, очевидно, слишком потрясена своими волнениями, чтобы быть внимательной к тому, что их вызывает или сопровождает. Она само ощущение. Может быть, именно потому, что эти наслаждения не поддаются притупляющему действию произвольных повторений, они возобновляются с огромной силой, лишь только какой-нибудь предмет оторвет вас от мечтаний о любимой женщине, особенно живо напомнив ее какой-нибудь новой подробностью[27].
Один старый, черствый архитектор каждый вечер встречался с нею в свете. Увлеченный
Это чувство настолько могущественно, что распространяется даже на моего врага – особу, которая постоянно бывает с нею. Когда я вижу ее, она так напоминает мне Леонору, что, несмотря на все мои усилия, я не могу ненавидеть ее в эту минуту.
Можно подумать, что благодаря странным причудам сердца любимая женщина придает окружающим больше очарования, чем имеет его сама. Образ далекого города, где нам удалось на минуту повидаться с нею[28], погружает нас в более глубокую и сладостную задумчивость, чем самое ее присутствие. Таков результат суровости.
Любовные мечтания не поддаются учету. Я заметил, что могу перечитывать хороший роман каждые три года с одинаковым удовольствием. Он навевает на меня чувства, соответствующие тому роду нежности, который властен надо мной в данную минуту, или вносит разнообразие в мои мысли, если я ничего не чувствую. Я могу также слушать с удовольствием одну и ту же музыку, но для этого нужно, чтобы память не стремилась помогать мне. Должно быть затронуто исключительно воображение; если какая-нибудь опера доставляет больше удовольствия на двадцатом представлении, то это происходит оттого, что я лучше стал понимать музыку, или оттого, что она пробуждает во мне первоначальное мое впечатление.
Что касается новых мыслей, углубляющих знание человеческого сердца, которые возникают благодаря романам, то я отлично помню свои старые мысли; я даже люблю находить на полях заметки о них. Но этот род удовольствия связан с романами постольку, поскольку они увеличивают мои знания о человеке, и нисколько не связан с мечтанием, в котором и заключается истинная прелесть романа. Это мечтание нельзя записать. Записать его – значит убить его для настоящего, ибо при этом впадаешь в философский анализ наслаждения, и, еще более несомненно, убить для будущего, потому что ничто так не сковывает воображения, как призыв к памяти. Найдя на полях заметку, передающую мои чувства при чтении «Пуритан» во Флоренции три года тому назад, я тотчас же погружаюсь в историю своей жизни, в сравнительную оценку счастья в оба периода – словом, в высокую философию, и тогда прощай надолго непринужденность нежных ощущений!
Всякий большой поэт, обладающий живым воображением, робок, то есть боится людей, которые могут нарушить и смутить его сладостное раздумье. Он дрожит за свое
Чем более велик художник, тем сильнее он должен желать чинов и орденов, служащих ему защитой.
Глава ХV
В самой сильной и самой несчастной страсти бывают минуты, когда человеку вдруг кажется, что он больше не любит; это словно струя пресной воды в открытом море. Думая о своей возлюбленной, он почти не испытывает удовольствия, и хотя его угнетает ее суровость, он чувствует себя еще более несчастным оттого, что все в жизни для него сразу утрачивает интерес. Самая печальная и унылая пустота сменяет состояние, правда, тревожное, но придававшее всей природе что-то новое, страстное, увлекательное.
Это потому, что ваш последний визит к любимой женщине поставил вас в такое положение, из которого фантазия уже раньше извлекла все ощущения, какие он мог доставить. Например, после периода холодности она обошлась с вами менее сурово и дала основание питать точно такую же степень надежды и притом такими же внешними знаками, как и в прошлый раз; может быть, она сделала все это, сама того не подозревая. Когда воображение встречает на своем пути память и ее унылые советы, кристаллизация[29] мгновенно прекращается.
Глава XVI
В маленьком порту, названия которого я не знаю, близ Перпиньяна, 25 февраля 1822[30] г.
Я почувствовал сегодня вечером, что музыка, когда она совершенна, приводит сердце в точно такое же состояние, какое испытываешь, наслаждаясь присутствием любимого существа, то есть что она дает, несомненно, самое яркое счастье, какое только возможно на земле.
Если бы это для всех людей было так, ничто в мире не располагало бы сильнее к любви.
Но в прошлом году, в Неаполе, я уже записал, что совершенная музыка, как и совершенная пантомима[31], напоминает мне о том, что составляет в данный момент предмет моих мечтаний, и внушает мне превосходные мысли; в Неаполе это были мысли о том, как можно было бы вооружить греков.
И вот сегодня вечером я не могу скрыть от себя, что имею несчастье of being too great an admirer of milady L…[32].
И, может быть, совершенная музыка, которую я имел счастье слышать, после того, как два или три месяца был лишен ее, хотя и бывал каждый вечер в Опере, просто-напросто произвела на меня свое давно признанное действие; я хочу сказать, вызвала во мне яркие мысли о том, что меня занимает.
Я не решаюсь ни зачеркнуть, ни подтвердить предыдущее размышление. Несомненно то, что, когда я записывал его, я читал его в моем сердце. Если сегодня я подвергаю его сомнению, то это, может быть, потому, что я утратил воспоминание о том, что я видел тогда.
Привычка к музыке и к ее мечтаниям предрасполагает к любви. Нежный и грустный мотив, если только он не чересчур драматичен, если воображению не приходится думать о действии, мотив, располагающий исключительно к любовным мечтам, отраден для нежных и страдающих душ; например, протяжный перелив кларнета в квартете «Бьянка и Фальеро» или соло Кампорези в середине его.
Счастливый любовник восторженно упивается знаменитым дуэтом из «Армиды и Ринальдо» Россини, так верно изображающим легкие сомнения счастливой любви и блаженные минуты, наступающие после примирения. Ему кажется, что инструментальная часть в середине дуэта, когда Ринальдо хочет бежать, столь удивительным образом передающая борьбу страстей, физически действует ему на сердце и действительно трогает его. Я не решаюсь высказать свои чувства об этом: северяне примут меня за безумца.
Глава ХVII
Красота, развенчанная любовью
Альберик встречает в ложе женщину более красивую, чем его возлюбленная, то есть женщину – прошу дозволить мне математическое выражение, – черты которой сулят ему три единицы счастья вместо двух (если предположить, что совершенная красота дает количество счастья, выражаемое числом четыре).
Надо ли удивляться тому, что он предпочитает им черты своей возлюбленной, сулящей ему сто единиц счастья? Даже небольшие недостатки ее лица, например рябинка от оспы, приводят в умиление любящего и повергают его в мечтательность, когда он замечает их у другой женщины. Что же будет в ее присутствии? Ведь он испытал тысячу чувств, глядя на эту рябинку; эти чувства почти всегда восхитительны, все они представляют величайший интерес, и, каковы бы они ни были, они воскресают с невероятной живостью при виде такой рябинки даже на лице другой женщины.
Если иногда даже предпочитают и любят
Глава XVIII
Аналогичное явление наблюдается в театре по отношению к актерам, любимым публикой; зрители теряют чувствительность к тому, что в них действительно прекрасно или безобразно. Несмотря на свое поразительное уродство, Лекен внушал страсть множеству женщин; Гаррик тоже, по разным причинам, но прежде всего потому, что женщины в них видели уже не действительную красоту черт или движений, а ту красоту, которую воображение давно привыкло приписывать им в память всех удовольствий, доставленных ими, и в благодарность за них: так, например, одно лицо комического актера вызывает смех, как только он появляется на сцене.
Возможно, что молодая девушка, впервые попавшая во французский театр, испытывала во время первой сцены некоторое отвращение к Лекену; но вскоре он заставил ее плакать или содрогаться; да и как устоять против его исполнения ролей Танкреда[35] или Оросмана? Если ей все же и было заметно его безобразие, восторги всей публики и
Будем помнить, что
Глава XIX
Еще об исключениях в вопросе о красоте
Умные и нежные женщины, но обладающие робкой и недоверчивой чувствительностью, женщины, которые на следующий день после своего появления в свете тысячу раз и с мучительным страхом припоминают все, что они сказали или позволили угадать, – такие женщины, говорю я, легко привыкают к отсутствию красоты у мужчин, и это почти не служит препятствием для их любви.
По той же причине мужчина почти равнодушен к степени красоты обожаемой возлюбленной, которая выказывает ему одну лишь суровость. Кристаллизации красоты почти уже нет, и, когда друг-исцелитель говорит вам, что она некрасива, вы почти соглашаетесь с ним, а он воображает, что многого этим достиг.
Мой друг, милейший капитан Траб, описывал мне сегодня вечером, что он чувствовал в былое время при виде Мирабо.
Глядя на этого великого человека, никто не испытывал неприятных зрительных впечатлений, то есть не находил его безобразным. Увлеченные его громовой речью, люди устремляли все свое внимание, старались устремлять все свое внимание на то, что в его лице было
В то время как воображение закрывало глаза на все, что было безобразно с точки зрения художественной, оно восторженно цеплялось за малейшие сносные детали, например за
Ежедневное появление хорошенькой танцовщицы вызывает усиленное внимание пресыщенных и лишенных воображения людей, украшающих балкон Оперы. Своими грациозными, смелыми и необыкновенными движениями она пробуждает в них физическую любовь и вызывает у них единственный вид кристаллизации, на которую они еще способны. Вот почему дурнушка, которую на улице не удостоили бы взгляда – особенно люди, потрепанные жизнью, – появляясь часто на сцене, сплошь да рядом становится содержанкой, притом дорогостоящей. Жофруа говорил, что театр – пьедестал для женщин. Чем более знаменита и истаскана танцовщица, тем выше ее цена; отсюда закулисная поговорка: «Не удалось отдаться – сумеет продаться». Эти падшие женщины крадут у любовников часть своей страсти и весьма подвержены любви в
Как не связать представление о возвышенных и привлекательных чувствах с лицом актрисы, в чертах которой нет ничего отталкивающего, которая каждый вечер изображает на ваших глазах самые благородные чувства и которую вы не видели в другой обстановке? Когда вы наконец добьетесь того, что она вас примет, черты ее напомнят вам столь приятные ощущения, что вся действительность, окружающая ее, как бы мало в ней ни было благородства, тотчас же окрасится нежными романтическими тонами.
«В ранней молодости я был страстным поклонником скучной французской трагедии[39] и, когда имел счастье ужинать с м-ль Оливье, каждую минуту ловил себя на том, что сердце мое полно почтения, как будто я разговариваю с королевой, а на самом деле я и до сих пор хорошенько не знаю, был ли я влюблен, находясь с ней, в королеву или в красивую девку».
Глава XX
Может быть, люди, не способные испытать любовь-страсть, особенно живо ощущают действие красоты; во всяком случае, это самое сильное впечатление, какое могут производить на них женщины.
Человек, испытавший сердцебиение, которое причиняет замеченная издали белая шелковая шляпа любимой женщины, поражен собственной холодностью при встрече с самой прекрасной женщиной в мире. Наблюдая восторг других людей, он может почувствовать даже некоторое огорчение.
Чрезвычайно красивые женщины вызывают не такое уж изумление при второй встрече. Это большое несчастье; это задерживает кристаллизацию. Так как их достоинства очевидны для всех и являются их украшением, они, вероятно, насчитывают в списке своих любовников больше глупцов – принцев, миллионеров и т. д.[40].
Глава XXI
О первом впечатлении
Душа женщины, наделенной воображением, нежна и
Ничего нет проще; удивление, заставляющее долго думать о чем-нибудь необыкновенном, составляет уже половину мозгового процесса, необходимого для кристаллизации.
Напомню начало любви Серафины («Жиль Блаз», т. II, стр. 142). Дон Фернандо рассказывает, как он бежал, преследуемый сбирами инквизиции. «Пройдя в глубоком мраке несколько аллей в то время, как дождь продолжал лить как из ведра, я очутился перед гостиной, двери которой были открыты; я вошел и, разглядев все ее великолепие, увидел, что одна из боковых дверей неплотно притворена; я отворил ее и увидел целую анфиладу комнат, из которых освещена была лишь последняя. Что мне делать? – подумал я… Я не мог побороть своего любопытства. Я двинулся вперед, прошел через все комнаты и достиг той, где был свет, то есть свеча в позолоченном подсвечнике, горевшая на мраморном столике. Но вскоре, взглянув на кровать, занавески которой были полураздвинуты, так как было жарко, я увидел предмет, овладевший всецело моим вниманием: это была молодая женщина, спавшая глубоким сном, несмотря на раскаты грома… Я подошел к ней… Я был поражен. Пока я рассматривал ее с упоением, она проснулась.
Вообразите себе ее изумление, когда она увидела в своей спальне, да еще глубокой ночью, незнакомого ей человека. Она вздрогнула, заметив меня, и вскрикнула. Я попытался успокоить ее и, опустившись на одно колено, сказал: „Сударыня, не бойтесь ничего…“ Она позвала своих служанок… Появление маленькой горничной немного приободрило ее, она гордо спросила меня, кто я такой, и т. д., и т. д., и т. д.».
Вот первое впечатление, которое нелегко забыть. Напротив, что может быть глупее в наших современных обычаях, чем официальное и почти сентиментальное представление будущего мужа молодой девушке! Эта узаконенная проституция часто оскорбляет стыдливость.
«Сегодня, 17 февраля 1790 года, днем (говорит Шамфор), я видел так называемое семейное торжество, то есть людей, известных своей порядочностью, почтенное общество, шумно радующееся счастью м-ль де Мариль, красивой, умной и добродетельной молодой девушки, удостоившейся чести стать супругой г-на Р., больного, противного, нечестного, глупого, но богатого старика, которого она видела сегодня третий раз в жизни, подписывая брачный договор.
Если что-нибудь характерно для нашего гнусного века, так это подобный повод для торжества, нелепость такой радости, а в будущем ханжеская жестокость, с которой это самое общество дружно обольет презрением бедную влюбленную молодую женщину за малейшую ее неосторожность».
Всякая церемония, вещь по существу своему неестественная, заранее предвиденная и притом еще требующая, чтобы
Для девушки гораздо большее нарушение стыдливости – лечь в одну постель с человеком, которого она видела два раза в жизни, после того, как в церкви сказали три слова по-латыни, нежели невольно уступить человеку, которого она обожает уже два года. Но я говорю вещи, которые покажутся нелепыми.
Богатым источником пороков и несчастий, порождаемых современными браками, является папизм. Он делает невозможной для молодых девушек свободу до брака и развод после него, когда становится ясно, что они обманулись или, вернее, что их обманули навязанным им выбором. Возьмите Германию, страну, славящуюся хорошей семейной жизнью; там одна милая княгиня (герцогиня Саганская) недавно честь честью вышла замуж в четвертый раз и не преминула пригласить на свадьбу своих трех первых мужей, с которыми она в очень хороших отношениях. Это крайность; но один развод, наказывающий мужа за его деспотизм, предохраняет от тысячи дурных браков. Забавно, что Рим принадлежит к числу тех мест, где мы наблюдаем больше всего разводов.
При первом впечатлении любовь порождают лица, указывающие на то, что в человеке есть что-то вкушающее одновременно и уважение и жалость.
Глава XXII
О восторженности
Утонченные умы весьма склонны к любопытству и к предугадыванию событий; особенно это заметно у людей, в душе которых угас священный огонь – источник страстей; и это один из самых печальных симптомов. Школьники, вступающие в свет, также отличаются восторженностью. Люди, находящиеся на противоположных концах жизни и обладающие избытком или недостатком чувствительности, не позволяют себе просто чувствовать истинное воздействие вещей, испытывать именно то ощущение, которое они должны вызывать. Такие души, слишком пылкие или подверженные приступам пылкости, влюбленные, если можно так выразиться, в счет будущего, бросаются навстречу событиям, вместо того чтобы их ждать.
Прежде чем ощущение, представляющее собою следствие природы данного предмета, дойдет до них, они еще издали, и не видя данного предмета, окутывают его тем воображаемым обаянием, неиссякаемый источник которого находится в них самих. Затем, приблизившись к нему, они видят его не таким, какой он есть, а таким, каким они его создали, и, наслаждаясь самим собой под видом этого предмета, воображают, что наслаждаются им. В один прекрасный день, однако, человек устает черпать все в самом себе и обнаруживает, что обожаемый предмет
Глава XXIII
Внезапные вспышки
Следовало бы заменить чем-нибудь это нелепое выражение, однако самый факт существует. На моих глазах очаровательная и благородная Вильгельмина, приводившая в отчаяние всех
«С этой минуты, – писала она впоследствии своей подруге[42], – он стал владыкой моего сердца и меня самой, и притом до такой степени, что это привело бы меня в ужас, если бы счастье видеть Германа оставило мне время для размышлений обо всем остальном в жизни. Моей единственной мыслью было: обращает ли он на меня хоть немного внимания?
Единственное утешение в моих ошибках для меня сейчас – поддерживать в себе иллюзию, будто высшая сила отняла меня у себя самой, похитив мой разум. Никакими словами, сколько-нибудь передающими действительность, я не в состоянии описать, каких пределов достигало при одном виде его расстройство и смятение всего моего существа. Я краснею, думая о том, с какой быстротой и стремительностью меня потянуло к нему. Если бы первым его словом, когда он наконец заговорил со мной, было: „Вы меня обожаете?“, у меня, поистине, не хватило бы сил не ответить: „Да“. Я была далека от мысли, что действие чувства может быть одновременно столь стремительным и неожиданным. Одно мгновение мне казалось даже, что меня отравили.
К несчастью, вам и свету, мой друг, известно, что я страстно полюбила Германа; да, в какие-нибудь четверть часа он стал мне так дорог, что потом уже не мог стать дороже. Я видела все его недостатки и все прощала ему, лишь бы только он любил меня.
Вскоре после того, как я танцевала с ним, король уехал. Герман, состоявший в дежурном отряде, принужден был следовать за ним. Вместе с Германом все в мире исчезло для меня. Тщетно пыталась бы я описать вам ту невыносимую тоску, которая овладела мной, как только я перестала его видеть. Равным ей по силе было только горячее желание остаться наедине с собой.
Наконец я смогла уехать. Едва запершись на ключ в своей комнате, я попыталась оказать сопротивление своей страсти. Мне показалось, что это удалось. Ах, мой дорогой друг, как дорого заплатила я в тот вечер и в последующие дни за приятную возможность верить в свою добродетель!»
То, что вы прочли сейчас, представляет собой точный рассказ о событии, сделавшемся злобой дня, потому что через месяц или два, на беду бедной Вильгельмины, окружающие заметили ее чувство. Таково было начало длинного ряда несчастий, из-за которых она погибла в столь юном возрасте и столь трагическим образом, отравившись сама или отравленная своим возлюбленным. Все, что мы могли разглядеть в этом молодом капитане, сводилось к тому, что он прекрасно танцевал, отличался большой веселостью, еще большей самоуверенностью, казался очень добрым и жил с распутными женщинами; он был к тому же неважного происхождения, весьма беден и при дворе не появлялся.
Нужно не отсутствие недоверия, а, наоборот, усталость от недоверия и, так сказать, нетерпеливое мужество против случайностей жизни. Сама того не зная, душа, затосковав от жизни без любви, помимо своей воли убежденная примером других женщин, поборовшая всякий страх перед жизнью, недовольная печальным счастьем гордости, незаметно для себя создает образец совершенства. В один прекрасный день она встречает существо, похожее на этот образец, кристаллизация узнает свой предмет по смятению, которое он вызывает в ней, и душа навсегда отдает владыке своей судьбы то, о чем она давно мечтала[43].
Женщины, подверженные такому несчастью, слишком горды душой, чтобы любить иначе, чем страстно. Для них было бы спасением, если бы они могли унизиться до легкого романа.
Так как внезапная вспышка является следствием тайной усталости от того, что катехизис зовет добродетелью, и от скуки, навеваемой однообразием совершенства, я склоняюсь к мысли, что его должны чаще всего вызывать те, кого в обществе называют шалопаями. Весьма сомневаюсь, чтобы человек в стиле Катона мог вызвать когда-либо внезапную вспышку.
Эти порывы так редки оттого, что, когда сердце, полюбившее заранее, хоть немного отдает себе отчет в своем состоянии, вспышка становится уже невозможной.
Женщина, которую несчастья сделали недоверчивой, не подвержена таким душевным потрясениям.
Ничто так не способствует внезапной вспышке, как похвалы, расточаемые заранее, и притом женщинами, человеку, которому предстоит вызвать ее.
Одним из самых забавных источников любовных приключений являются мнимые вспышки. Скучающая, но неспособная к чувству женщина целый вечер считает себя влюбленной на всю жизнь. Она гордится, что обрела наконец одну из тех душевных бурь, к которым стремилось ее воображение. На следующий день она не знает, куда спрятаться и в особенности как избежать несчастного, которого она обожала накануне.
Умные люди умеют подмечать такие вспышки и извлекают из них пользу.
Внезапные вспышки бывают и в чувственной любви. Вчера мы видели, как самая хорошенькая и самая доступная женщина Берлина вдруг покраснела, сидя в коляске, в которой мы с ней ехали. Мимо нас проскакал красавец лейтенант Финдорф. Она погрузилась в глубокую задумчивость, ею овладело беспокойство. Вечером, как она призналась мне в театре, она потеряла голову, испытывала безумный восторг, думая о Финдорфе, с которым ни разу в жизни не разговаривала. Она сказала мне, что послала бы за ним, если бы у нее хватило смелости; ее красивое лицо выражало все признаки сильнейшей страсти. Это продолжалось и на следующий день. Но Финдорф свалял дурака, и через три дня она перестала о нем думать. Через месяц она вспоминала о нем с ненавистью.
Глава XXIV
Путешествие в неведомую страну
Большинству людей, родившихся на севере, я советовал бы пропустить настоящую главу. Это темная диссертация о некоторых явлениях, касающихся апельсинового дерева, которое растет – или по крайней мере достигает своей естественной величины – только в Италии и Испании. Чтобы быть понятым в других странах, мне пришлось бы
Я не преминул бы сделать это, если бы у меня хоть на минуту было намерение написать книгу, приятную всем. Но, так как небо отказало мне в литературном таланте, я стремился единственно лишь к тому, чтобы со всею хмуростью, но также и со всею точностью ученого описать некоторые явления, свидетелем которых мне пришлось быть во время моего долгого пребывания на родине апельсинового дерева. Фридрих Великий или какой-нибудь другой выдающийся северянин, никогда не имевший случая видеть апельсиновое дерево, растущее на открытом воздухе, конечно, станет отрицать, и притом искренне, излагаемые ниже факты. Я бесконечно уважаю искренность и вижу ее причину.
Так как это чистосердечное заявление могут принять за гордость, прибавлю к нему следующее замечание.
Мы пишем наудачу то, что каждому из нас кажется верным, и все мы противоречим друг другу. Я смотрю на наши книги как на лотерейные билеты; действительно, в них не больше ценности. Забыв одни из них и переиздав другие, потомство объявит, какие билеты выиграли. До этого каждый из нас, написав как можно лучше то, что казалось ему верным, не имеет никаких оснований насмехаться над ближним, если только сатира его не покажется забавной: в этом случае он будет всегда прав, особенно если пишет так, как Курье писал к Дель Фури.
После этого предисловия я смело приступаю к рассмотрению фактов, которые – я в этом уверен – редко случалось наблюдать в Париже. Но ведь в Париже, городе, без сомнения, превосходящем все остальные, мы не видим апельсиновых деревьев, растущих на открытом воздухе, как в Сорренто; а ведь именно в Сорренто, на родине Тассо, у Неаполитанского залива, на склоне, спускающемся к морю, еще более живописном, пожалуй, чем самый Неаполь, но где не читают «Miroir», Лизио Висконти наблюдал и записал следующие факты.
Если вы должны вечером увидеть любимую женщину, ожидание столь близкого счастья делает невыносимыми все мгновения, отделяющие вас от этого счастья.
Словно в лихорадке, вы хватаетесь за двадцать дел сразу и бросаете их. Каждую минуту вы смотрите на часы и радуетесь, заметив, что вам удалось провести десять минут, не взглянув на часовую стрелку; наконец наступает желанный час, и, очутившись у ее двери, уже собираясь постучать, вы чувствуете, что были бы рады не застать ее дома; только ваш разум был бы этим опечален; словом, ожидание встречи с ней действует на вас тягостно.
Вот что заставляет благоразумных людей утверждать, что любовь безрассудна.
Нежная душа отлично знает, что в борьбе, которая начнется, как только вы увидите любимую женщину, малейшее упущение, малейший недостаток внимания или смелости будут наказаны поражением, которое надолго отравит работу вашего воображения и далее оскорбит ваше самолюбие, если, оставив в стороне интересы страсти, вы захотите искать убежища в вашем воображении. Вы говорите: «у меня не хватило ума»; или: «у меня не хватило смелости»; но быть смелым с любимой можно, только любя ее менее сильно.
Остаток внимания, с таким трудом отрываемый от грез кристаллизации, делает то, что в первые минуты беседы с любимой женщиной с ваших уст срывается множество слов, не имеющих смысла или имеющих смысл, противоположный тому, что вы чувствуете; или же, наконец – что еще мучительнее, – вы преувеличиваете собственные чувства, и они становятся смешными в ее глазах. Вы смутно ощущаете, что уделяете недостаточно внимания своим словам, и машинально лепите свои фразы и впадаете в декламацию. А между тем нельзя перестать говорить, не создав неловкого молчания, во время которого вы имели бы еще меньше возможности думать о ней. Поэтому вы произносите прочувствованным тоном множество слов, которых вы не чувствуете и которые вы очень затруднились бы повторить; вы упорно отказываетесь от ее присутствия, чтобы еще больше принадлежать ей. Когда я впервые изведал любовь, эта странность, которую я в себе ощутил, вначале заставила меня думать, что я не люблю.
Я понимаю малодушие, понимаю, почему новобранцы спасаются от страха, бросаясь очертя голову в самый огонь.
Когда я вспоминаю количество глупостей, сказанных мною за последние два года, чтобы не молчать, я прихожу в отчаяние.
Вот что должно было бы служить для женщины верным признаком, отличающим любовь и страсть от волокитства, нежную душу от души прозаической[44].
В эти решительные минуты вторая настолько же выигрывает, насколько первая проигрывает; прозаическая душа приобретает именно то количество горячности, которого ей обычно не хватает, а нежная душа безумствует от избытка чувств и, что еще хуже, старается скрыть свое безумие. Всецело занятая тем, чтобы сдержать свои порывы, она очень далека от хладнокровия, необходимого, чтобы добиться чего-нибудь, и после встречи, во время которой прозаическая душа сделала бы большие успехи, оказывается подавленной. Человек с душой нежной и гордой, если слишком остро затрагиваются интересы его страсти, не может быть красноречивым с любимой женщиной; неудача причинит ему слишком сильную боль. Наоборот, человек с пошлой душой верно учитывает шансы на успех, не занимается предвосхищением скорби своего поражения и, гордясь тем самым, что составляет его пошлость, насмехается над человеком с нежной душой, у которого, даже при большом уме, никогда нет непринужденности, необходимой для выражения самых простых вещей, способных обеспечить самый верный успех. Не умея ничего взять силой, нежная душа должна смириться, довольствуясь лишь тем, что ей удастся получить из
Когда, проведя час в смятении, вы ценой чрезвычайно болезненного усилия выбираетесь наконец из заколдованных садов воображения и начинаете просто-напросто наслаждаться присутствием любимой женщины, часто оказывается, что уже нужно расстаться с ней.
Все это кажется невероятно странным. Я знаю еще более поразительный случай, происшедший с одним из моих друзей; женщина, обожаемая им до самозабвения, под предлогом какой-то совершенной им бестактности, о которой он ни за что не пожелал мне рассказать, вдруг обрекла его на то, чтобы он виделся с ней не чаще двух раз в месяц. Эти столь редкие и столь желанные встречи повергли его в безумие, и нужна была вся сила воли Сальвиати, чтобы оно не проявлялось.
С первого же мгновения мысль о предстоящем конце свидания слишком жива, чтобы вы могли испытывать удовольствие. Вы много говорите, не слушая самого себя; часто говорите противоположное тому, что думаете. Вы пускаетесь в рассуждения, которые приходится обрывать на полуслове, потому что, очнувшись и начав себя слушать, вы обнаруживаете их нелепость. Усилие, которое вы над собой делаете, так велико, что вы кажетесь холодным. Любовь прячется вследствие своего избытка.
Вдали от нее воображение убаюкивает себя восхитительными диалогами; приходят на ум самые нежные, самые трогательные признания. В течение десяти или двадцати дней вы верите, что у вас хватит смелости поговорить с ней; но за два дня до того мгновения, которое сулило вам счастье, начинается лихорадка, которая усиливается по мере приближения ужасной минуты.
Из страха наделать и наговорить невероятных глупостей вы принуждены, входя в ее гостиную, ухватиться за решение молчать и смотреть на нее, чтобы можно было по крайней мере вспоминать потом ее лицо. Как только вы очутились в ее присутствии, вы становитесь точно пьяным. Вы чувствуете, что вас, как маньяка, так и подмывает на странные поступки; что у вас словно две души: одна, которая действует, и другая, которая осуждает сделанное вами. Вы смутно чувствуете, что насильственное внимание, уделенное какой-нибудь глупости, на миг освежило бы вашу кровь, заставив вас позабыть об окончании встречи и горе разлуки с ней на целых две недели.
Если при этом есть еще докучный посетитель, рассказывающий какую-нибудь глупую историю, бедный влюбленный в своем необъяснимом безумии словно нарочно старается растратить редкие мгновения и весь превращается в слух. Час, рисовавшийся ему таким восхитительным, пролетает обжигающей стрелой, а между тем влюбленный с невыразимой горечью замечает всякие мелочи, которые показывают ему, до какой степени он стал чужд любимому существу. Находясь среди равнодушных людей, пришедших в гости, он видит, что только ему одному неизвестны подробности последних дней. Наконец он уходит и, холодно простившись, испытывает ужасное чувство, что увидится с нею только через две недели; без сомнения, он страдал бы меньше, если бы никогда не видел ее. Это напоминает мне герцога Поликастро, проезжавшего два раза в год сто миль, чтобы увидеться на четверть часа, в Лечче, с обожаемой возлюбленной, которую стерег ревнивец; только это еще хуже!
Мы видим, что воля бессильна над любовью; разъяренный на свою возлюбленную и на себя, с каким восторгом ты погрузился бы в равнодушие! Такие встречи хороши лишь тем, что они пополняют сокровищницу кристаллизации.
Жизнь Сальвиати разделялась на двухнедельные периоды, носившие окраску настроения тех вечеров, в которые ему разрешалось видеться с г-жой…; 21 мая, например, он был вне себя от счастья, а 2 июня не хотел возвращаться домой из боязни поддаться искушению пустить себе пулю в лоб.
В тот вечер я пришел к выводу, что романисты очень плохо изображают момент самоубийства. «Я изнемогаю от жажды, – совсем просто сказал Сальвиати, – я должен выпить этот стакан воды». Я не стал его переубеждать и попрощался с ним; он заплакал.
Речи влюбленных полны смятения, и потому неправильно делать слишком поспешные выводы из какой-нибудь отдельной подробности разговора. Их чувство находит истинное выражение лишь в словах, вырывающихся непосредственно; тогда это крик сердца. К тому же можно делать те или иные заключения только из совокупности всего сказанного. Следует помнить, что очень взволнованный человек довольно часто не успевает заметить волнения существа, которое вызывает в нем самом волнение.
Глава ХХV
Представление
Я вижу, как тонко и верно схватывают женщины некоторые подробности, и восхищаюсь этим; минуту спустя они до небес превозносят при мне дурака, до слез умиляются над безвкусным вздором, принимают пустую рисовку за проявление характера и пресерьезно обсуждают ее. Такая глупость мне непонятна. Тут действует, должно быть, какой-то общий закон, который мне неизвестен.
Отдавая все свое внимание какому-нибудь
Я видел, как самых даровитых людей представляли очень умным женщинам; решающую роль в первом впечатлении всегда играла крупица предубежденности.
Если мне разрешат привести один случай, близко меня касающийся, я расскажу о милейшем полковнике Л. Б., которого собирались представить г-же Струве из Кёнигсберга; это была выдающаяся женщина. Мы задавались вопросом: Faràcolpo? (Произведет ли он впечатление?) Стали держать пари. Я подошел к г-же Струве и сказал ей, что полковник носит по два дня свои воротнички: на второй день он выворачивает их наизнанку; она может заметить на его воротничках вертикальные складки… Это была самая очевидная ложь.
Как только я замолчал, доложили об этом очаровательном человеке. Ничтожнейший парижский фат произвел бы большее впечатление. Заметьте, что г-жа Струве была влюблена, что это была порядочная женщина и что между ними не было и не могло быть и речи о легком романе.
Никогда не видел я двух натур, более созданных друг для друга. Г-жу Струве порицали за романичность, и только добродетель, доведенная до романичности, могла привлечь к себе Л. Б. Она привела его под расстрел очень молодым.
Женщинам дана способность удивительно остро чувствовать различия в формах привязанности, неуловимые изменения человеческого сердца, самые тонкие движения самолюбия.
В этой области они обладают каким-то органом, которого у нас нет: посмотрите, как они ухаживают за ранеными.
Но зато они, может быть, не видят того, что относится к области ума, к области нравственных явлений. Мне случалось видеть, как самые интересные женщины пленялись умным человеком (под которым я не разумею себя) и тут же, сразу, почти в тех же выражениях, восхищались величайшими глупцами. Меня это возмущало, как возмущается знаток, когда на его глазах лучшие брильянты принимают за стразы и отдают предпочтение стразам, если они крупнее.
Из этого я сделал вывод, что с женщинами надо дерзать на все. Там, где генерал Лассаль потерпел поражение, усатый капитан, любящий крепкое словцо, может одержать победу[45]. В мужских достоинствах есть, несомненно, целая область, ускользающая от женщин.
Что до меня, я всегда возвращаюсь к физическим законам. У мужчин нервный флюид поглощается мозгом, у женщин – сердцем, вот почему они более чувствительны. Большая работа, обязательная и относящаяся к ремеслу, которым мы занимались всю жизнь, утешает нас, а их не может утешить ничто, кроме развлечения.
Аппиани, который верит в добродетель только в крайних случаях и с которым я пустился сегодня вечером в поиски идей, излагая ему те, которые содержатся в этой главе, ответил мне:
«Душевную энергию, которую с героическим самоотвержением тратила Эпонина на то, чтобы дать мужу возможность жить в подземной пещере и не допустить его до отчаяния, она употребила бы на то, чтобы скрывать от него любовника, если бы они спокойно жили в Риме: сильным душам необходима пища».
Глава XXVI
О стыдливости
Женщина с Мадагаскара, не задумываясь, показывает то, что у нас больше всего прячут, но скорее умрет со стыда, чем покажет свое плечо. Ясно, что стыдливость – на три четверти чувство благоприобретенное. Это, может быть, единственный закон, рожденный цивилизацией, который дает только счастье.
Было замечено, что хищные птицы прячутся, когда пьют; это происходит оттого, что им приходится погружать голову в воду и они в это время делаются беззащитными. После наблюдений над тем, что происходит на Гаити[46], я не вижу иного естественного основания для стыдливости.
Любовь – чудо цивилизации. У народов диких или слишком варварских мы находим только физическую любовь, и притом весьма грубую; а стыдливость помогает любви путем воображения: это все равно, что дать ей жизнь.
Маленьким девочкам матери прививают стыдливость очень рано и крайне ревностно; можно подумать, что тут своего рода корпоративный дух: женщины заранее заботятся о счастье будущих любовников своих дочерей.
Для робкой и нежной женщины ничто не должно быть мучительнее сознания, что она позволила себе в присутствии мужчины что-либо такое, за что, по ее мнению, приходится краснеть; я уверен, что женщина, обладающая некоторой гордостью, тысячу раз предпочла бы умереть. Небольшая вольность, принятая любимым существом как проявление нежности, доставляет минуту живейшего удовольствия[47]; если же, судя по его виду, любимое существо порицает эту вольность или хотя бы относится к ней без восторга, от нее остается в душе ужасное сомнение. Потому женщине, стоящей выше обычного уровня, во всех отношениях выгодны крайне сдержанные манеры. Игра неравна; с одной стороны, маленькое удовольствие или преимущество, заключающееся в том, что она покажется немного более привлекательной, с другой – опасность жгучего раскаяния и чувство стыда, от которого возлюбленный может даже стать менее дорог. Это слишком дорогая цена за вечер, проведенный весело, легкомысленно и беспечно. Если женщина опасается, что ею была допущена в этом смысле ошибка, самый вид возлюбленного должен стать ей на несколько дней ненавистным. Нельзя надивиться силе привычки, малейшее нарушение которой карается жесточайшим стыдом!
Что касается пользы стыдливости, то она мать любви; этого у нее никак нельзя отнять. Нет ничего проще механизма этого чувства: душа поглощена стыдом вместо того, чтобы быть поглощенной желанием; человек запрещает себе желать, а желания ведут к действиям.
Очевидно, что всякая нежная и гордая женщина – а оба эти свойства, будучи причиной и следствием, едва отделимы одно от другого – должна приучить себя к холодности; люди, которых она смущает этим, называют ее недотрогой.
Обвинение это тем более возможно, что здесь очень трудно держаться золотой середины: если у женщины мало ума и много гордости, она неизбежно придет к заключению, что стыдливость не может быть чрезмерной. Вот почему англичанки считают себя оскорбленными, когда в их присутствии упоминают о некоторых частях одежды. Вечером, в деревне, англичанка никогда не позволит себе покинуть гостиную вместе с мужем, если кто-нибудь может увидеть это, и, что еще хуже, думает, что оскорбит стыдливость, выказав хоть немного оживления при ком-либо, кроме мужа[48]. Может быть, именно благодаря этим тщательным стараниям от семейного счастья англичан, хотя они и умны, всегда веет ужасной скукой. Они сами виноваты: к чему такое высокомерие?[49]
Зато, попав из Плимута сразу в Кадикс и Севилью, я нашел, что в Испании жар климата и страстей заставляет слишком быстро забывать необходимую сдержанность. Я обратил внимание на весьма нежные ласки, которые там позволяют себе на людях и которые вовсе не казались мне трогательными, а производили противоположное впечатление. Ничего не может быть тягостнее этого.
Вполне естественно, что сила привычек, внушенных женщинам под предлогом стыдливости,
Власть стыдливости такова, что нежная женщина выдаст себя перед возлюбленным скорее действиями, чем словами.
Самая красивая, самая богатая и самая доступная женщина Болоньи недавно мне рассказала, что некий французский фат, находящийся здесь и внушающий очень странное представление о людях его нации, вздумал спрятаться у нее под кроватью. По-видимому, ему не хотелось, чтобы бесчисленное количество нелепых признаний, которыми он преследовал ее уже месяц, пропало даром. Но этот великий муж проявил недостаток выдержки; правда, он дождался того, что г-жа М. отпустила горничную и легла в постель, но у него не хватило терпения подождать, пока прислуга заснет. Г-жа М. бросилась к звонку, и он был позорно изгнан пинками и тумаками пяти или шести лакеев. «А если бы он подождал еще два часа?» – спросил я ее. «Я была бы очень несчастна. Кто усомнится в том, сказал бы он мне, что я здесь по вашему приказанию?»[50].
Простившись с этой хорошенькой женщиной, я пошел к другой – из всех женщин, каких я когда-либо знал, наиболее достойной любви. Душевная тонкость ее была еще возвышенней, если это возможно, чем трогательная ее красота. Я застал ее одну и рассказал ей историю г-жи М. Мы стали рассуждать на эту тему. «Послушайте, – сказала она мне, – если мужчина, позволивший себе такой поступок, нравился этой женщине раньше, она простит и впоследствии полюбит его». Признаюсь, меня ошеломил этот нежданный свет, озаривший глубины человеческого сердца. Я ответил после некоторого молчания: «Но если мужчина любит, разве у него хватит духу решиться на такое грубое насилие?»
В этой главе было бы гораздо меньше неясности, если бы ее писала женщина. Все, что относится к гордости женского чувства собственного достоинства, к привычкам стыдливости и ее крайним проявлениям, к известным
В минуту философской откровенности одна женщина сказала мне приблизительно следующее:
«Если я пожертвую когда-либо своей свободой, человек, которого я предпочту другим, больше оценит мои чувства, убедившись, насколько я всегда была скупа даже на самую незначительную благосклонность». В угоду возлюбленному, которого они, может быть, никогда не встретят, некоторые очаровательные женщины выказывают холодность мужчинам, с которыми разговаривают в данную минуту. Вот первое преувеличение стыдливости, оно достойно уважения; второе происходит от женской гордости; третьим источником преувеличений является гордость мужей.
Мне кажется, что такая возможность любви часто всплывает в воображении даже самых добродетельных женщин; и они правы. Не любить, получив от неба душу, созданную для любви, значит лишить себя и своего ближнего большого счастья. Это все равно как если бы апельсиновое дерево не цвело из страха согрешить; заметьте к тому же, что душа, созданная для любви, неспособна вкушать с восторгом иного рода счастье. Со второго же раза она обнаруживает в так называемых земных радостях невыносимую пустоту; ей часто кажется, что она любит искусство или дивные виды природы, но они только обещают ей любовь, разукрашивают любовь, если это еще возможно, и она быстро замечает, что все говорит о счастье, от которого она решила отказаться.
Только одно, по-моему, заслуживает порицания в стыдливости – то, что она приучает ко лжи; вот единственное преимущество доступных женщин над женщинами нежными. Доступные женщины говорят вам: «Мой дорогой друг, как только вы мне понравитесь, я скажу вам об этом, и это доставит мне больше радости, чем вам, потому что я вас очень ценю».
Велико было удовлетворение Констансы, воскликнувшей после торжества своего возлюбленного: «Как я счастлива, что не принадлежала никому за те восемь лет, что я в ссоре с мужем!»
Сколь бы нелепым ни было, на мой взгляд, это рассуждение, ее радость кажется мне исполненной свежести.
Совершенно необходимо рассказать здесь, какого рода сожаления испытывала одна севильская дама, покинутая любовником. Я хочу напомнить читателю, что в любви все показательно, и, главное, попросить его, чтобы он соблаговолил отнестись с некоторой снисходительностью к моему стилю[52].
Мой мужской глаз различает девять особенностей
1. Ставится на карту многое против малого; значит, следует быть крайне сдержанной, а отсюда очень часто утрировка; не смеются, например, над тем, что больше всего забавляет; следовательно, нужно очень много ума, чтобы обладать стыдливостью в меру[53]. Вот почему многие женщины проявляют ее недостаток в интимном кругу, или, выражаясь точнее, не требуют, чтобы истории, которые им рассказывают, были в достаточной степени смягчены и теряли бы свою пристойность лишь по мере нарастания опьянения и легкомысленного настроения[54].
Не благодаря ли стыдливости и смертельной скуке, которую она порождает у многих женщин, большинство их ничего так не ценит в мужчинах, как наглость? Или они принимают наглость за внутреннюю силу?
2. Второй закон: мой возлюбленный будет больше уважать меня за это.
3. Сила привычки берет верх даже в самые страстные мгновения.
4. Стыдливость доставляет любовнику очень лестное удовольствие: она дает ему почувствовать, какие законы нарушаются ради него.
5. А женщинам – удовольствия самые
6. Отрицательная сторона стыдливости – в том, что она беспрерывно толкает ко лжи.
7. Излишек стыдливости и строгость ее отбивают охоту к любви у нежных душ[56], то есть именно у тех, которые созданы, чтобы доставлять и испытывать сладость любви.
8. Для нежных женщин, у которых не было много любовников, стыдливость является препятствием к непринужденности, что подвергает их опасности до известной степени поддаться влиянию подруг, не имеющих повода упрекнуть себя в подобного рода недостатке[57]. Они внимательно обдумывают каждый отдельный случай, вместо того чтобы слепо довериться привычке. Такая стыдливость придает каждому их действию какую-то связанность; они так естественны, что внешний вид их кажется недостаточно естественным; но эта неловкость полна небесной красоты.
Если иногда их дружеское обращение походит на нежность, так это потому, что эти ангельские души, сами того не подозревая, кокетки. Ленясь прервать свои мечты и желая избавить себя от труда говорить и находить для друга какие-нибудь приятные и любезные слова, которые были бы только любезны, они нежно опираются на его руку.
9. То, что женщины, становясь авторами, очень редко достигают величия, тогда как самые незначительные их письма полны очарования, происходит оттого, что всегда они осмеливаются быть искренними только наполовину; стать искренними для них то же самое, что выйти из дому без кружевной косынки. Нет ничего более обычного для мужчины, как писать исключительно под диктовку собственного воображения, не зная, куда это приведет.
Обычная ошибка – обращаться с женщинами, как с особого рода мужчинами: более великодушными, более изменчивыми, с которыми, главное, невозможно соперничать. Слишком легко забывают, что два новых и своеобразных закона тиранически управляют этими столь изменчивыми существами, конкурируя со всеми обычными склонностями человеческой природы, а именно: с женской гордостью и со стыдливостью, в соединении с часто не поддающимися анализу привычками, дочерьми стыдливости.
Глава XXVII
О взглядах
Это – великое оружие добродетельного кокетства. Взглядом можно сказать все, а между тем от взгляда всегда можно отречься, так как он не может быть повторен в точности.
Это напоминает мне графа Ж., римского Мирабо: милейшее ничтожное правительство этой страны приучило его к оригинальной манере рассказывать о чем-либо отрывисто, словами, которые говорят все и ничего. Он дает понять все, но пусть кто угодно повторит буквально его слова, скомпрометировать его невозможно. Кардинал Ланте говорил ему, что он украл этот талант у женщин; я скажу даже – у самых порядочных. Это плутовство является жестоким, но справедливым возмездием за мужскую тиранию.
Глава XXVIII
О женской гордости
Всю свою жизнь женщины слышат разговоры мужчин о предметах, почитаемых важными: о крупных денежных выигрышах, о военных успехах, о людях, убитых на дуэли, об ужасных или замечательных случаях мести и т. д. Те из них, у кого гордая душа, чувствуют, что все это им недоступно, и потому они не в состоянии выказать гордость, обращающую на себя внимание значительностью фактов, на которые она опирается. Они чувствуют, что в груди их бьется сердце, которое по силе и гордости своих порывов выше всего окружающего, и в то же время видят, что последние из мужчин уважают друг друга больше, чем их. Они понимают, что им дано проявлять гордость только в мелочах или, по крайней мере, в вещах, имеющих значение только благодаря чувству и не подлежащих суду третьего лица. Страдая от этого мучительного противоречия между низменностью своей доли и высотой своей души, они стараются внушить уважение к своей гордости либо горячностью ее проявлений, либо непреклонной твердостью, с которою они придерживаются принятых ею решений. Встречаясь с возлюбленным до наступления близости, эти женщины думают, что он ведет осаду против них. Их воображение вечно раздражено всеми его поступками, которые, в сущности, могут служить лишь доказательством любви, потому что он любит. Вместо того чтобы наслаждаться чувствами человека, избранного ими, они изощряют на нем свое тщеславие и, обладая нежнейшей душой, когда чувствительность ее не сосредоточена на одном предмете, в тех случаях, когда сами начинают любить, они насквозь проникаются тщеславием, как пошлые кокетки.
Женщина с благородным характером тысячу раз пожертвует жизнью ради возлюбленного и навсегда разойдется с ним из-за ссоры на почве гордости, по поводу открытой или запертой двери. Для них это вопрос чести. Погубил же себя Наполеон, не пожелав уступить одной деревни.
Мне пришлось наблюдать ссору в этом роде, длившуюся больше года. Одна очень интересная и изящная женщина пожертвовала всем своим счастьем, чтобы не дать любовнику возможности хотя бы немного усомниться в высоте ее гордости. Примирение состоялось благодаря случаю и минутной слабости моей приятельницы, которая оказалась не в силах побороть ее, когда любовник, находившийся, как она думала, за сорок миль, очутился в таком месте, где, конечно, не ожидал ее увидеть. Она была не в состоянии скрыть первый порыв восторга. Любовник растрогался еще больше, чем она, они чуть не упали на колени друг перед другом, и никогда я не видел слез, пролитых в таком изобилии. Само счастье неожиданно предстало предо мной. Слезы – высшая степень улыбки.
Герцог Аргальский показал прекрасный пример присутствия духа, не вступив в бой с женской гордостью во время своего свидания с королевой Каролиной в Ричмонте.[58] Чем возвышеннее у женщины характер, тем страшнее эти бури.
He происходит ли это оттого, что чем сильнее наслаждается женщина выдающимися качествами своего возлюбленного в обычном течении жизни, тем больше стремится она отомстить ему за превосходство над другими людьми, которое она видит в нем постоянно в те жестокие минуты, когда симпатия как будто разрушена? Она боится, что ее смешают с этими другими людьми.
Уже давно не читал я скучной «Клариссы»; мне кажется, однако, что именно из побуждений женской гордости она умирает и отказывается от руки Ловлеса.
Вина Ловлеса была велика; но так как она немного любила его, она могла бы найти в своем сердце прощение для преступления, причиной которого была любовь.
Монима, напротив, представляется мне трогательным образцом женских чувств. Кто не краснеет от удовольствия, когда актриса, достойная этой роли, говорит:
Я представляю себе, что грядущие века скажут: «Вот чем хороша была монархия[60]: она порождала такие характеры и образы их, созданные великими художниками».
Однако даже в средневековой республике я нахожу восхитительный пример этой тонкости чувств, как будто опровергающий мою теорию о влиянии образа правления на страсти и чистосердечно мною приводимый.
Я имею в виду эти трогательные стихи Данте:
Женщину, выражающуюся столь сдержанно, постигла судьба Дездемоны, и никто не знал об этом, хотя она могла сообщить о преступлении мужа друзьям, которые остались у нее на земле.
Нелло делла Пьетра женился на мадонне Пии, единственной наследнице Толомеи, самой богатой и знатной семьи в Сьене. Красота ее, приводившая в восхищение всю Тоскану, возбудила в сердце мужа ревность, которая вследствие ложных доносов и непрерывно возобновлявшихся подозрений привела его к ужасному плану. Трудно решить теперь, была ли его жена вполне невинна, однако Данте изображает ее вполне невинной.
Муж увез ее в сьенские мареммы, известные тогда, как и теперь, своей ariacattiva[62]. Он даже не пожелал объяснить своей несчастной жене причину ее ссылки в столь опасное для жизни место. Гордость его не снизошла ни до жалоб, ни до обвинений. Он жил вдвоем с ней в заброшенной башне на берегу моря, развалины которой я посетил; там он, не нарушая своего презрительного молчания, никогда не внимал ее мольбам. Живя рядом с нею, он хладнокровно ждал, когда зараженный воздух окажет свое действие. Черты ее, как уверяют, прекраснейшие из всех, которые в те времена доводилось видеть, не замедлили поблекнуть от болотных испарений. Через несколько месяцев она умерла. Некоторые хроникеры этих далеких времен сообщают, что Нелло, желая ускорить конец, пустил в ход кинжал; она погибла в мареммах каким-то ужасным образом, но род ее смерти остался тайной для современников. Нелло делла Пьетра пережил ее, но провел остаток дней в молчании, которого не прерывал никогда.
По благородству и тонкости чувств ничто не может сравниться со словами, с которыми обращается к Данте молодая Пия. Она хочет напомнить о себе друзьям, покинутым ею на земле в столь юные годы; называя себя и говоря о муже, она не хочет, однако, позволить себе ни малейшей жалобы на неслыханную, но уже непоправимую жестокость и только сообщает, что он знает историю ее смерти.
Такое постоянство в мести за оскорбленную гордость можно встретить, как мне кажется, только в южных странах.
В Пьемонте я был невольным свидетелем примерно такого же случая, но подробности его остались мне неизвестны. Меня послали с двадцатью пятью драгунами в лес, который тянется вдоль Сезии, чтобы задержать контрабанду. Приехав вечером в это дикое и пустынное место, я заметил между деревьями развалины старого замка; я направился к нему; к моему великому изумлению, он оказался обитаемым. Там жил один местный дворянин, весьма мрачный с виду, мужчина в шесть футов ростом, лет сорока; он с явным неудовольствием отвел мне две комнаты. В них я занимался музыкой со своим вахмистром. Несколько дней спустя мы обнаружили, что наш хозяин прячет женщину, которую мы шутки ради прозвали Камиллой; нам не приходило в голову заподозрить ужасную истину. Через полтора месяца она умерла. Грустное любопытство потянуло меня к гробу; я подкупил монаха, охранявшего его, и около полуночи, сославшись на то, что ему нужно покропить там святой водой, монах провел меня в часовню. Я увидел одно из тех изумительных лиц, которые прекрасны даже в объятиях смерти; у этой женщины был большой орлиный нос, благородных и нежных очертаний которого я никогда не забуду. Я покинул эти мрачные места. Пять лет спустя, когда отряд моего полка сопровождал императора при его короновании на трон короля Италии, я попросил, чтобы мне рассказали всю эту историю. Я узнал, что ревнивый муж, граф… заметил однажды утром, что у кровати его жены висят английские часы, принадлежавшие одному молодому человеку, жившему в маленьком городке, где жили и они. В тот же день он отвез ее в полуразрушенный замок посреди лесов Сезии. Как и Нелло делла Пьетра, он не произнес больше ни слова. Когда она обращалась к нему с мольбами, он холодно, молча показывал ей английские часы, которые всегда носил с собой. Так они прожили вдвоем почти три года. Наконец она умерла от отчаяния в расцвете лет. Муж ее пытался заколоть владельца часов; когда ему не удалось это, он уехал в Геную, сел на корабль и пропал без вести. Земли его были разделены между разными лицами.
Если вы любезно ответите на дерзость, сказанную вам женщиной, которая обладает женской гордостью, – а это очень просто, когда есть привычка к военной жизни, – вы раздражите ее гордую душу, она примет вас за труса и очень быстро дойдет до оскорблений. Такие надменные натуры охотно уступают мужчинам, которые проявляют на их глазах нетерпимость к другим мужчинам. Это, по-моему, единственный выход, и часто приходится ссориться со своим ближним, чтобы избежать ссоры с возлюбленной.
К мисс Корнель, знаменитой лондонской актрисе, неожиданно зашел однажды богатый полковник, который был ей полезен. Она как раз принимала ничтожного любовника, который был ей только приятен. «Господин такой-то, – сказала она полковнику, сильно волнуясь, – пришел посмотреть на пони, которого я хочу продать». – «Я явился сюда совсем для других целей», – гордо возразил этот случайный любовник, уже начинавший надоедать ей; после этого ответа она снова бешено влюбилась в него[63]. Подобные женщины симпатизируют гордости своих любовников и не изощряют на них собственную склонность к гордости.
Характер герцога де Лозена (1660 год)[64] должен очаровывать таких женщин, а может быть, и всех незаурядных женщин вообще, если только они с первого же раза простят ему недостаток изящества; более возвышенное достоинство ускользает от них; спокойствие взгляда, которое охватывает все и которого не трогают мелочи, принимается ими за холодность. Разве придворные дамы в Сен-Клу не утверждали, что у Наполеона был сухой и прозаический характер?[65] Великий человек подобен орлу: чем выше он взлетел, тем меньше доступен взору; за свое величие он наказан душевным одиночеством.
Женская гордость порождает то, что женщины называют
Всего этого благородное сердце не подозревает, и, чтобы поверить этому, надо это испытать, так как, общаясь с друзьями-мужчинами, мы усвоили привычку действовать справедливо и откровенно.
Необходимо помнить, что мы имеем дело с существами, которые, хотя бы и без оснований, могут считать себя низшими по силе характера или, лучше сказать, могут думать, что их считают низшими.
Разве истинная гордость женщины не должна была бы измеряться силою внушенного ею чувства? Одну из фрейлин супруги Франциска I поддразнивали легкомыслием ее любовника, говоря, что он вовсе не любит ее. Некоторое время спустя этот любовник заболел, после чего вновь появился при дворе немым. Однажды через два года, услышав, что окружающие удивляются тому, что она еще любит его, она сказала ему: «Говорите». И он заговорил.
Глава XXIX
О женском мужестве
I tell thee, proud Templar, that not in thy fiercest battles hadst thou displayed more of the vaunted courage, than has been shown by woman, when called upon to suffer by affection or duty.
Мне вспоминается фраза, прочитанная мною в какой-то книге по истории: «Все мужчины потеряли голову; в такие минуты женщины имеют над ними неоспоримое превосходство».
Мужество женщины получает
Это не значит, что я намерен умалять мужество женщин; я видел, как иной раз они бывают выше в этом отношении, чем самые храбрые мужчины. Нужно только, чтобы они любили кого-нибудь, так как тогда все их чувство сосредоточивается на любимом человеке и самая грозная прямая личная опасность превращается для них в его присутствии в розу, которую легко сорвать[67].
У женщин, которые не любили, я тоже наблюдал самое холодное, самое удивительное бесстрашие, совершенно чуждое какой-либо нервозности.
Правда, мне приходило в голову, что они так храбры только потому, что не знают, как мучительны бывают раны.
Что же касается нравственного мужества, неизмеримо более высокого, то твердость женщины, борющейся со своей любовью, – самое великолепное из всего, что только существует на свете. Всякие другие проявления мужества кажутся пустяками по сравнению с этой столь противоестественной и столь болезненной борьбой. Может быть, они почерпают силу в привычке к жертвам, навязанной нам стыдливостью.
Несчастье женщин в том, что проявления этого мужества всегда остаются скрытыми и почти не подлежат огласке.
Еще большее несчастье в том, что оно направлено против их счастья: принцессе Клевской следовало ничего не говорить мужу и отдаться герцогу Немурскому.
Может быть, женщин главным образом поддерживает гордое сознание того, что они отлично защищаются, и они воображают, что обладание ими является для любовника вопросом тщеславия. Жалкая и ничтожная мысль! Как будто у страстного человека, ставящего себя с легким сердцем во всякие смешные положения, есть время думать о тщеславии! Так монахи, воображающие, что они провели дьявола, вознаграждают себя гордостью за свои власяницы и умерщвление плоти.
Мне кажется, что, если бы принцесса Клевская дожила до старости, до того времени, когда мы судим свою жизнь и когда наслаждения гордости предстают пред нами во всем их ничтожестве, она раскаялась бы. Задним числом ей захотелось бы прожить свою жизнь так, как прожила свою г-жа де Лафайет[68].
Я сейчас перечел сотню страниц этих опытов; мне удалось дать лишь очень скудное представление о настоящей любви, занимающей всю душу, наполняющей ее то самыми радужными, то самыми безотрадными, но всегда высокими образами и делающей ее совершенно нечувствительной ко всему остальному на свете. Я не знаю, как выразить то, что мне столь ясно; никогда еще так не тяготило меня отсутствие таланта. Как сделать ощутимыми для читателя простоту действий и характеров, глубокую серьезность, взгляд, так верно и с таким чистосердечием отражающий оттенок чувства, и в особенности – я опять возвращаюсь к этому – невыразимое безразличие ко всему остальному, кроме любимой женщины?
К тому же ему кажется, что он
Но все же, если бы даже я ошибался в своих предположениях о счастье Дельфанте, то, оставив в стороне тщеславие, я считаю, что он счастливее меня, равнодушного человека, находящегося, и на посторонний взгляд и на самом деле, в очень благоприятных условиях для счастья.
Болонья, 3 августа 1818 года.
Глава XXX
Странное и грустное зрелище
Женщины, с их женской гордостью, вымещают досаду, причиняемую им дураками, на умных мужчинах, а досаду, причиняемую прозаическими натурами, действующими с помощью денег и палочных ударов, на благородных душах. Нечего сказать, хороший результат.
Мелочные соображения гордости и светских приличий послужили причиной несчастья некоторых женщин, и родные из гордости поставили их в ужасное положение. Судьба оставила им в утешение нечто гораздо большее, чем все их горести, – счастье страстно любить и быть страстно любимыми; но вот в один прекрасный день они перенимают у своих врагов ту бессмысленную гордость, первыми жертвами которой стали они сами, и все это лишь для того, чтобы убить единственное счастье, которое им осталось, чтобы сделать несчастными и себя и тех, кто их любит. Какая-нибудь подруга, у которой было десять всем известных любовных связей, иногда притом даже одновременных, настойчиво внушает женщине, что, полюбив, она обесчестит себя в глазах общества; а между тем это милое общество, никогда не возвышающееся над низкими мыслями, великодушно разрешает женщине заводить нового любовника ежегодно, утверждая, что таков обычай. И вот душа опечалена странным зрелищем: по совету пошлой шлюхи нежная и в высшей степени чуткая женщина, ангел чистоты, бежит от единственного и безграничного счастья, которое ей осталось, чтобы предстать в одеждах сияющей белизны перед толстым дуралеем-судьей, ослепшим, как известно, сто лет тому назад и кричащим во всю глотку: «Она в трауре!»
Глава XXXI
Выдержка из дневника Сальвиати
Ingeniuni nobis ipsa puella facit.
Удрученный несчастьем, в которое меня повергла любовь, я проклинаю свое существование. Все мне противно. Погода хмурится, идет дождь, поздний холод опять погрузил в уныние природу, которая после долгой зимы рвалась к весне.
Скьяссетти, отставной наполеоновский полковник, рассудительный и хладнокровный друг, провел у меня два часа. «Вам следовало бы перестать любить ее». – «Как достигнуть этого? Верните мне мою страсть к войне». – «Знакомство с нею было для вас большим несчастьем». Я чувствую себя таким подавленным, мужество настолько покинуло меня, тоска так владеет мною сегодня, что я почти соглашаюсь с ним. Мы оба стараемся угадать, какие соображения заставили ее подругу оклеветать меня; мы ничего не понимаем и только вспоминаем старую неаполитанскую поговорку: «Женщина, от которой ушла молодость и любовь, злится по пустякам». Несомненно одно: эта жестокая женщина
Я брожу по улицам под холодным дождем, и случай, если можно это назвать случаем, приводит меня к ее окнам. Уже темнело, и я шел, устремив глаза, полные слез, на окно ее комнаты. Вдруг занавеска немного раздвинулась, как будто кто-то хотел взглянуть на площадь, и тотчас задернулась снова. Я почувствовал как бы толчок в сердце. Я не мог держаться на ногах; я спрятался под навес соседнего дома. Тысячи чувств нахлынули на мою душу; может быть, занавеска колыхнулась совсем случайно; но что, если она была раздвинута ее рукой!
Есть на свете два несчастья: несчастье неудовлетворенной страсти и несчастье deadblank[70].
Когда любовь живет во мне, я чувствую в двух шагах от себя бесконечное счастье, превосходящее все мои желания, зависящее от одного лишь слова, от одной лишь улыбки.
Когда, подобно Скьяссетти, я не чувствую страсти, в грустные дни, я ни в чем не вижу счастья, начинаю сомневаться, что оно существует для меня, впадаю в сплин. Следовало бы не испытывать сильных страстей и обладать лишь некоторой долей любопытства или тщеславия.
Уже два часа ночи, а я видел легкое колыхание занавески в шесть часов; я сделал десяток визитов, побывал в театре, но всюду оставался молчаливым и задумчивым и целый вечер думал над таким вопросом: «Что, если после столь сильного и столь малообоснованного гнева – ибо разве я хотел оскорбить ее и разве есть что-либо на свете, чего нельзя было бы оправдать хорошими намерениями? – она на мгновение почувствовала любовь ко мне?»
Бедный Сальвиати, написавший предшествующие строки на полях томика Петрарки, умер некоторое время спустя; он был близким другом мне и Скьяссетти; мы знали все его помыслы, и именно ему я обязан всеми мрачными страницами этих опытов. Он олицетворял безрассудство; впрочем, женщина, ради которой он совершил столько безумств, самое интересное существо, которое мне когда-либо приходилось встречать. Скьяссетти говорил мне: не считаете ли вы, что эта несчастная страсть не дала Сальвиати ничего хорошего? Прежде всего, он испытал денежные невзгоды, хуже которых трудно себе представить. Эти невзгоды заставили его после блестящей молодости довольствоваться очень скромным состоянием и при всяких других обстоятельствах привели бы его в исступление, а тут он едва вспоминал о них два раза в месяц.
Затем, что неизмеримо важнее для такого выдающегося человека, эта страсть была для него первым настоящим курсом логики, который ему удалось пройти. Это покажется странным для человека, который бывал при дворе, но это объясняется его безграничным мужеством. Например, он провел как ни в чем не бывало день, повергший его в ничтожество; на этот раз, как и в России, он удивлялся тому, что не чувствует ничего особенного; действительно, он никогда не боялся чего-нибудь настолько, чтобы думать об этом два дня подряд. Взамен этой беспечности он в течение последних двух лет ежеминутно старался поддержать в себе мужество; раньше он ни в чем не видел опасности.
Когда вследствие его неосторожности и его веры в хорошее о нем мнение[71] любимая женщина осудила его на встречи с ней не чаще двух раз в месяц, мы узнали, что, опьяненный радостью, он разговаривал с ней ночи напролет, ибо она принимала его с той благородной простотой, которую он обожал в ней.
Он считал, что у него и у госпожи… исключительные души и что им следовало бы объясняться взглядами. Он не мог допустить, чтобы она придавала хоть малейшее значение тем мелким, мещанским толкам, которые могли выставить его в преступном свете. Следствием этого прекрасного доверия к женщине, окруженной его врагами, было то, что его прогнали.
«С госпожой… – говорил я ему, – вы забываете свои правила, забываете, что величию души нужно доверять только в крайнем случае». – «Неужели вы думаете, – отвечал он, – что в мире есть сердце, более родственное ей? Правда, за страстность, благодаря которой линия скал на горизонте в Полиньи напоминала мне разгневанную Леонору, я расплачиваюсь неудачей всех моих предприятий в жизни, неудачей, происходящей от недостатка терпеливой расчетливости и от безрассудств, совершенных под влиянием непосредственного впечатления». Мы видим тут что-то близкое к безумию.
Жизнь разделилась для Сальвиати на двухнедельные периоды, принимавшие окраску последней встречи, которой его удостоивали. Но я неоднократно замечал, что счастье, которым он бывал обязан приему, казавшемуся ему сравнительно менее холодным, ощущалось им гораздо менее остро, чем несчастье, причиненное суровым приемом[72]. Госпожа… бывала иногда неискренна с ним – вот два единственных соображения, которые я никогда не решался ему высказать. За вычетом того, что в его горестях было наиболее интимного и о чем он имел деликатность не говорить самым дорогим и вполне чуждым зависти друзьям, в каждом суровом приеме Леоноры он видел торжество прозаических и интригующих душ над душами прямыми и великодушными. Тогда он отчаивался в добродетели и особенно в славе. Он позволял себе высказывать своим друзьям только мысли, навеянные ему страстью, – правда, мысли эти были печальные, но они могли представить кое-какой интерес с философской точки зрения. Мне было любопытно наблюдать эту странную душу; обычно любовь-страсть встречается у людей, отличающихся наивностью в немецком стиле[73]. Сальвиати же принадлежал к числу самых твердых и самых умных людей, каких я когда-либо знал.
Мне кажется, что после этих суровых приемов он успокаивался только тогда, когда ему удавалось оправдать жестокость Леоноры. Пока он считал, что она, быть может, не права, мучая его, он чувствовал себя несчастным. Я никогда не поверил бы, что любовь настолько лишена тщеславия.
Он постоянно восхвалял нам любовь; «Если бы какая-нибудь сверхъестественная сила сказала мне: „Разбейте стекло у этих часов, и Леонора станет для вас тем, чем он была три года назад, равнодушной приятельницей“, – по правде говоря, я думаю, что не было такого момента в моей жизни, когда у меня хватило бы мужества разбить его». Я видел, что он сходит с ума, рассуждая так, и ни разу не решился высказать ему вышеупомянутые соображения.
Он прибавил: «Как Реформация Лютера в конце Средних веков, потрясшая общество до самого основания, обновила мир и перестроила его на разумных началах, так любовь обновляет и укрепляет благородную натуру.
Только тогда человек освобождается от всякого ребячества в жизни; без этого переворота в нем навсегда осталось бы что-то натянутое и театральное. Только полюбив, научился я проявлять известное величие души – до такой степени нелепо воспитание, получаемое нами в военных школах.
Хотя я и вел себя хорошо, я был всего лишь ребенком при дворе Наполеона и в Москве. Я исполнял свой долг, но мне была неведома героическая простота, которая является плодом полной и чистосердечной жертвы. Только за последний год, например, сердце мое постигло простоту римлян Тита Ливия. Прежде они казались мне холодными по сравнению с нашими блестящими полковниками. То, на что они были способны для своего Рима, я нахожу в моем сердце для Леоноры. Если бы, на мое счастье, я мог сделать что-нибудь для нее, моим первым желанием было бы скрыть это. Поведение Регулов и Дециев было чем-то заранее предначертанным, а потому не могло притязать на изумление. Прежде чем я полюбил, я был ничтожен именно потому, что испытывал иногда соблазн показаться самому себе великим; в этом было какое-то усилие, которое я ощущал и за которое хвалил себя.
А чем только не обязаны мы любви в области чувства! После случайностей первой юности сердце замыкается для симпатии. Смерть или разлука отнимают у нас товарищей детства, и мы вынуждены жить в обществе равнодушных спутников, не выпускающих аршина из рук, вечно занятых соображениями выгоды или тщеславия. Постепенно, за отсутствием их применения, все нежные и великодушные стороны души становятся бесплодными, и меньше чем в тридцать лет человек чувствует, что он окаменел для всех сладостных и нежных ощущений. Под влиянием любви в этой бесплодной пустыне пробивается источник чувств, более обильный и более свежий даже, чем в первой молодости. Тогда была смутная, безумная и все время рассеянная надежда[74]; никогда ни к чему не было преданности, никогда не было постоянных и глубоких желаний; неизменно беспечная душа жаждала нового и пренебрегала сегодня тем, что она боготворила вчера. И нет ничего более сосредоточенного, более таинственного, более вечно единого по своей сущности, чем кристаллизация любви. Раньше могло нравиться только приятное, да и то лишь на минуту; теперь глубоко трогает все относящееся к любимому существу, даже самые безразличные предметы. Приехав в большой город, за сто миль от того места, где жила Леонора, я чувствовал робость и начинал дрожать: на каждом повороте улицы я боялся встретить Альвизу, близкую подругу г-жи… подругу, с которой я даже не знаком. Все окуталось для меня налетом чего-то таинственного и священного, сердце мое трепетало во время разговора со старым ученым. Я не мог слышать, не краснея, упоминания о заставе, около которой жила подруга Леоноры.
Даже суровость любимой женщины полна бесконечного очарования, которого мы не находим в самые счастливые для нас минуты в других женщинах. Так глубокие тени на картинах Корреджо вовсе не представляют собою, как у других художников, что-то малоприятное, хотя и необходимое для усиления световых эффектов и большей рельефности фигур, но сами по себе обладают чарующей прелестью и погружают нас в сладостную задумчивость[75].
Да, половина, и притом прекраснейшая половина, жизни остается скрытой для человека, не любившего со страстью».
Сальвиати должен был призвать на помощь всю силу своей диалектики, чтобы не уступить благоразумному Скьяссетти, который постоянно говорил ему: «Если вы хотите быть счастливым, довольствуйтесь жизнью без огорчений и небольшой ежедневной порцией счастья. Остерегайтесь лотереи больших страстей». – «Дайте мне в таком случае ваше любопытство», – отвечал Сальвиати.
Мне кажется, часто бывали дни, когда он рад был бы возможности последовать советам нашего благоразумного полковника; он пробовал бороться, и ему казалось, что он борется успешно, но эта борьба была ему совершенно не по силам, а между тем какой запас сил таился в его душе!
Когда он издали видел на улице белую шелковую шляпу, слегка напоминающую шляпу г-жи… сердце его переставало биться и он вынужден бывал прислониться к стене. Даже в самые грустные минуты счастье встречи с нею доставляло ему несколько часов опьянения, которое брало верх над гнетом несчастья и над всякого рода рассуждениями[76]. Несомненно, впрочем, что незадолго до своей смерти[77], после двух лет этой высокой и безграничной страсти, в его характере появились некоторые новые, благородные черты и что, по крайней мере в этом отношении, он правильно судил о себе: если бы он был жив и обстоятельства хотя бы немного благоприятствовали ему, он заставил бы говорить о себе. Возможно, однако, что благодаря его простоте достоинства его прошли бы не замеченными в этом мире.
Глава XXXII
О близости
Величайшее счастье, какое только может дать любовь, – это первое рукопожатие любимой женщины.
Счастье волокитства, напротив, гораздо реальнее и гораздо более склонно к шуткам.
В любви-страсти совершенное счастье заключается не столько в близости, сколько в последнем шаге к ней.
Но как описать счастье, если оно не оставляет по себе воспоминаний?
Мортимер с трепетом возвращается из долгого путешествия; он обожает Дженни; она не отвечала на его письма. Приехав в Лондон, он вскакивает на коня и мчится ее разыскивать в загородном ее доме. Он приезжает; она прогуливается по парку; он бежит туда, сердце его сильно бьется, он встречает ее; она протягивает ему руку, смущена при виде его: ему ясно, что он любим. В то время как он прогуливается с ней по аллеям парка, платье Дженни запутывается в колючем кусте акации. После этого Мортимер был счастлив, но Дженни оказалась неверна. Я доказываю ему, что Дженни никогда не любила его; он приводит в доказательство ее любви тот особенный прием, который она оказала ему при его возвращении с континента, но совершенно не в состоянии рассказать ни малейшей подробности. Только заметно он вздрагивает при виде каждого куста акации; в самом деле, это единственно ясное воспоминание, сохранившееся у него от самой счастливой минуты его жизни[79].
Один чувствительный и прямодушный человек, рыцарь старых времен, поверял мне сегодня вечером (в нашей лодке, застигнутой сильной непогодой на озере Гарда)[80] свою любовную историю, которою, со своей стороны, я не поделюсь с читателями, но из которой я считаю себя вправе вывести заключение, что момент близости подобен прекрасным майским дням; это опасная пора для самых красивых цветов, момент, который может стать роковым и разрушить в одно мгновение самые радужные надежды.
…………………………………………………………………………………….[81].
Нельзя воздать достаточную хвалу
Горе человеку, хоть сколько-нибудь манерному! Даже если он любит, даже если у него выдающийся ум, он теряет три четверти своих преимуществ. Если вы хоть на минуту поддадитесь аффектации, немедленно после этого наступит миг равнодушия.
Все искусство любви сводится, мне кажется, к тому, чтобы говорить именно то, что подсказывает степень опьянения данной минуты, то есть, выражаясь иными словами, слушаться своей души. Не нужно думать, что это так уже легко; у человека, любящего по-настоящему, пропадает способность речи, когда его подруга говорит ему что-нибудь делающее его счастливым.
Благодаря этому он упускает те действия, которые могли бы родиться из его слов[82], и лучше молчать, чем говорить не вовремя слишком нежные слова; то, что было уместно десять секунд назад, совсем неуместно и звучит невпопад сейчас. Каждый раз, как я нарушал это правило[83] и произносил фразу, которая приходила мне в голову за три минуты перед тем и которая мне нравилась, Леонора неизменно карала меня. После этого, уходя, я говорил себе: «Она права; вот одна из тех вещей, которые должны чрезвычайно оскорблять тонко чувствующую женщину, – это непристойность чувства». Подобно безвкусным риторам, они скорее допустили бы некоторую слабость и холодность. Ничто в мире не страшит их, кроме лживости любовника, и потому малейшая неискренность в чем-нибудь, хотя бы невиннейшая на свете, мгновенно лишает их всякого счастья и возбуждает в них недоверие.
Порядочные женщины избегают пылкости и неожиданных порывов, которые, однако, представляют собою отличительные признаки страсти; пылкость тревожит их стыдливость, а кроме того, они защищаются. Когда вспышки ревности или неудовольствия приводят к охлаждению, можно, вообще говоря, прибегнуть к речам, с помощью которых рождается опьянение, способствующее любви, и, если после первых двух-трех вступительных фраз вы не упустите случая точно выразить то, что вам подсказывает душа, вы доставите большое удовольствие любимой женщине. Большинство мужчин делает ошибку, стараясь говорить слова, которые кажутся им изящными, остроумными, трогательными, вместо того чтобы омыть душу от светского крахмала и довести ее до такой степени простоты и естественности, когда остается лишь наивно высказать то, что душа чувствует в эту минуту. Если у вас хватит на это решимости, вы тотчас же будете вознаграждены своего рода примирением.
Именно эта, столь же быстрая, сколь непроизвольная награда за удовольствия, доставленные любимому существу, ставит любовную страсть намного выше других страстей.
При совершенной естественности счастье двух существ начинает сливаться[84]. В силу симпатии и некоторых других законов нашей природы это просто-напросто величайшее счастье, какое только может быть.
Нет ничего труднее, как определить смысл понятия
Возвращаясь к слову
Как только в нем заговорит сердце, чувствительный человек не находит в себе больше следов привычки, которая руководила бы его поступками; и как мог бы он идти по дороге, если чувство этой дороги им утеряно?
Он ощущает огромный вес, приобретаемый каждым словом, с которым он обращается к любимому существу; ему кажется, что одно слово вот-вот решит его участь. Как может он не стараться хорошо говорить? Или, по крайней мере, как может он не чувствовать, что хорошо говорит? С этого момента непосредственности больше нет. Не надо, следовательно, и притязать на непосредственность, представляющую собой свойство души никогда не оглядываться на самое себя. Мы таковы, какими мы в силах быть, но мы чувствуем, каковы мы.
Мне кажется, мы подошли сейчас к крайнему пределу естественности, к какому только может стремиться в любви тонко чувствующее сердце.
Страстный человек может лишь ухватиться, как за единственное прибежище во время бури, за клятву никогда не искажать истину и правильно читать в своем сердце; если беседа протекает живо и порывисто, он может надеяться на прекрасные минуты естественности, иначе ему удастся быть совершенно естественным только в те часы, когда он любит немного менее безумно.
В присутствии любимой женщины естественность едва сохраняется даже в
Нужно ли добавлять, что все это рассуждение станет верхом нелепости, если только вы примените его к любви-влечению?
Глава XXXIII
Постоянная потребность успокоить легкое сомнение – вот в чем заключается ежеминутная жажда, вот в чем заключается жизнь счастливой любви. Так как страх никогда ее не покидает, ее наслаждения никогда не могут надоесть. Отличительный признак этого счастья – крайняя серьезность.
Глава ХХХIV
О дружеских признаниях
Нет в мире глупости, быстрее наказуемой, чем признание близкому другу в любви-страсти. Если вы говорите ему правду, он узнает, что вы испытываете наслаждения, в тысячу раз более высокие, чем доступные ему, и притом такого рода, что они заставляют вас презирать его наслаждения.
Еще хуже бывает между женщинами, так как их жизненный успех состоит в том, чтобы вызывать страсть, а ведь обычно наперсница сама выставляет напоказ любовнику свое очарование.
С другой стороны, у существа, пожираемого этой лихорадкой, нет более властной потребности, чем потребность в друге, с которым можно обсудить страшные сомнения, ежеминутно овладевающие душой, ибо в этой ужасной страсти
«Большой недостаток в характере Сальвиати, – писал он в 1817 году, – представляющем в этом отношении полную противоположность Наполеону, состоит в том, что, когда при обсуждении вопросов, связанных с данной страстью, что-нибудь морально уже доказано, он не может решиться исходить из этого как из факта, твердо установленного, и, помимо воли, на свое великое несчастье, беспрерывно подвергает это пересмотру». В честолюбии легко проявить мужество. Кристаллизация, не порабощенная желанием добиться чего-нибудь, способствует укреплению мужества; в любви она целиком состоит на службе у того самого существа, по отношению к которому она нуждается в мужестве.
Женщина может встретить вероломную подругу, может встретить также подругу скучающую.
Тридцатипятилетняя княгиня[86], скучающая и томимая жаждой деятельности, интриг и т. д., недовольная прохладным отношением своего любовника и вместе с тем не питающая надежды вызвать другую любовь, не зная, на что направить пожирающую ее жажду деятельности, и не имея никаких развлечений, кроме приступов дурного настроения, легко может найти занятие, то есть удовольствие и цель жизни, в том, чтобы сделать несчастной истинную страсть – страсть, которую кто-то имеет дерзость испытывать не к ней, а к другой, в то время как ее собственный любовник дремлет рядом с ней.
Вот единственный случай, когда
Прелесть этого занятия в первую минуту состоит в желании затеять что-то, а как только общество догадывается об этой затее – в азарте, побуждающем добиваться успеха. Зависть к подруге надевает маску ненависти к любовнику – иначе как бы могла женщина бешено ненавидеть человека, которого она никогда не видала? Она ни за что не признается в своей зависти, так как для этого ей пришлось бы признать чьи-то достоинства, а вокруг нее есть льстецы, которые держатся при дворе только умением выискивать смешные стороны в любимой подруге.
Позволяя себе столь низкий образ действий, вероломная наперсница легко может вообразить, что ее побуждает исключительное желание не потерять столь ценной дружбы. Скучающая женщина говорит себе, что даже дружба угасает в сердце, терзаемом любовью и ее смертельными тревогами; дружба в присутствии любви поддерживается только признаниями; а что может быть ненавистнее для зависти, чем признания такого рода?
Единственный род признаний, находящий хороший прием у женщин, сопровождается прямотой следующего рассуждения: «Моя дорогая, окажи мне сегодня помощь в столь же нелепой, сколь беспощадной войне, которую мы вынуждены вести с предрассудками, имеющими силу благодаря нашим тиранам; завтра настанет моя очередь»[87].
Выше таких исключений стоит другое: настоящая дружба, завязавшаяся в детстве и с той поры не омраченная низкой ревностью……………………………………
Дружеские признания в любви-страсти хорошо принимаются только школьниками, влюбленными в любовь, и молодыми девушками, снедаемыми любопытством и неистраченной нежностью, а также увлеченными, быть может, инстинктом[88], который говорит им, что в этом – главное содержание их жизни и что заняться этим никогда не рано.
Всем случалось видеть трехлетних девочек, великолепно усвоивших кокетливые манеры.
Любовь-влечение воспламеняется, а любовь-страсть охладевает от дружеских признаний.
Дружеские признания не только опасны, но и трудны. То, что не поддается выражению в любви-страсти (потому что язык слишком груб и не в состоянии передать ее оттенков), тем не менее, существует, но это такие тонкости, что мы особенно склонны ошибаться, наблюдая их.
К тому же очень взволнованный наблюдатель плохо наблюдает: он несправедлив к случайностям.
Благоразумнее всего, может быть, сделать своим наперсником самого себя. Запишите сегодня вечером под вымышленными именами, но со всеми характерными подробностями диалог, который у вас только что имел место с вашей возлюбленной, и затруднение, которое вас смущает. Если вы испытываете любовь-страсть, то через неделю вы станете другим человеком, и тогда, перечтя это совещание с самим собой, вы окажетесь в состоянии дать себе добрый совет.
Мужчин, когда их собралось больше двух и когда между ними может возникнуть зависть, вежливость обязывает говорить только о физической любви; вспомните, что говорится под конец обедов, на которых присутствуют одни мужчины. Они читают сонеты Баффо[89], доставляющие бесконечное удовольствие, потому что каждый понимает буквально восхваления и восторги своего соседа, который очень часто хочет только казаться веселым и вежливым. Прелестная нежность Петрарки или французские мадригалы были бы тут неуместны.
Глава XXXV
О ревности
Если человек любит, то при виде всякого нового предмета, поражающего взгляд или всплывающего в памяти, когда он сидит в тесноте на галерее, внимательно слушая парламентские прения, или мчится галопом под огнем неприятеля, чтобы сменить отряд на передовых позициях, он всегда вносит какое-то новое совершенство в свое представление о возлюбленной или открывает новый способ заставить ее полюбить его еще сильнее – способ, который вначале кажется ему превосходным.
Каждый шаг воображения награждается мигом восторга. Не удивительно, что в таком состоянии есть что-то затягивающее.
Когда рождается ревность, это душевное состояние сохраняется, но производит уже обратное действие. Каждое совершенство, вплетаемое вами в венец существа, которое вы любите и которое, может быть, любит другого, вместо того чтобы доставлять вам божественное наслаждение, вонзает кинжал в ваше сердце. Какой-то голос кричит вам: «Это восхитительное удовольствие достанется твоему сопернику!»[90]
И предметы, которые поражают вас, но уже не производят на вас прежнего впечатления, вместо того чтобы указать вам, как прежде, новый способ заставить ее полюбить вас, говорят вам лишь о новом преимуществе соперника.
Вы встречаете красивую амазонку, скачущую во весь опор по парку[91], а соперник ваш славится прекрасными лошадьми, делающими десять миль в пятьдесят минут.
В таком состоянии легко рождается бешенство; совершенно забываешь, что в любви
Единственное лекарство состоит, может быть, в очень близком наблюдении счастья соперника. Вы часто увидите его мирно дремлющим в гостиной, где находится та женщина, которая вам дорога так, что каждая издали замеченная вами на улице шляпка, похожая на ее шляпку, останавливает биение вашего сердца.
Если вы желаете пробудить своего соперника, вам достаточно обнаружить свою ревность. Может быть, тогда у вас будет то преимущество, что вы научите его ценить женщину, которая предпочла его вам, и что он будет вам обязан любовью, которою воспылает к ней.
По отношению к сопернику нет середины: нужно или весело болтать с ним с самым непринужденным видом, на какой вы только способны, или заставить его бояться вас.
Так как ревность – худшее из зол, то рискнуть жизнью вам покажется лишь приятным развлечением. Ибо тогда ваши мысли уже не сплошь отравлены и не все рисуется вам в черном свете (по схеме, изложенной выше); можно представить себе иногда, что убиваешь соперника.
Руководствуясь правилом, по которому никогда не следует посылать подкрепления врагам, вы должны скрывать вашу любовь от соперника и под каким-нибудь предлогом тщеславия, притом наиболее далеким от любви, сказать ему под величайшим секретом, самым вежливым тоном и с самым спокойным и простым видом: «Право, сударь, не знаю, почему людям вздумалось приписывать мне связь с такой-то; они так добры, что считают меня даже влюбленным в нее; если бы вы пожелали, я с величайшим удовольствием уступил бы вам ее, если бы я не рисковал попасть при этом в смешное положение. Через полгода забирайте ее себе на здоровье, но сейчас честь, которую почему-то примешивают к делам такого рода, заставляет меня, к великому моему сожалению, сказать вам, что, если случайно вы не поступите по справедливости и не подождете своей очереди, одному из нас придется умереть».
По всей вероятности, ваш соперник не страстный человек, а может быть, даже очень осторожный; убедившись в вашей решимости, он под первым попавшимся предлогом поспешит уступить вам женщину, о которой идет речь. Вот почему вы должны сделать ваше заявление веселым тоном и хранить этот разговор в глубочайшей тайне.
Муки ревности так остры потому, что тщеславие не может облегчить их, а тот способ, который я вам описал, дает пищу тщеславию. Если уж вам приходится презирать себя за отсутствие привлекательности, вы получаете возможность уважать себя за смелость.
Если вы предпочитаете не относиться к делу трагически, вам следует уехать, поселиться за сорок миль от этих мест и взять на содержание танцовщицу, сделав вид, будто ее прелести привлекли вас по дороге.
Если только у вашего соперника заурядная душа, он поверит, что вы утешились.
Часто лучше всего хладнокровно ждать, пока соперник благодаря собственным его глупостям не потускнеет в глазах любимого вами существа. Ибо, если только это не великая страсть, возникшая постепенно в дни юности, умные женщины не склонны долго любить заурядных мужчин[92]. В случае появления ревности после сближения к этому надо прибавить кажущееся равнодушие и действительное непостоянство, ибо многие женщины, оскорбленные любовником, еще продолжающим пользоваться их взаимностью, привязываются к мужчине, к которому он выказывает ревность, и тогда игра превращается в действительность[93].
Я вошел в некоторые подробности потому, что в минуты ревности по большей части теряешь голову; давно написанные советы приносят пользу, а так как тут всего важнее притворяться спокойным, то весьма уместно заимствовать соответствующий тон из философского произведения.
Поскольку над вами властвуют, лишь отнимая от вас или суля вам нечто, имеющее цену исключительно благодаря вашей страсти, ваши противники сразу же будут обезоружены, когда вам удастся заставить их поверить в ваше равнодушие.
Если вам не представится возможность действовать и вы способны развлекаться поисками утешения, чтение «Отелло» доставит вам некоторое удовольствие; оно вселит в вас сомнение в самой убедительной видимости. Ваш взгляд с наслаждением задержится на этих строках:
Я испытал на опыте, как утешителен вид прекрасного моря.
The morning which had arisen calm and bright, gave a pleasant effect to the waste mountain view which was seen from the castle on looking to the landward; and the glorious Ocean crisped with a thousand ripplings waves of silver, extended on the other side in awful yet complacent majesty to the verge of the horizon. With such scenes of calm sublimity, the human heart sympathizes even in his most disturbed moods, and deeds of honour and virtue are inspired by their majestic influence.
Я нахожу следующую запись Сальвиати:
Вчера я провел три часа с женщиной, которую я люблю, и с соперником – она хочет уверить меня, что он пользуется ее милостями. Конечно, были минуты горечи при виде ее прекрасных глаз, устремленных на него, и, уходя, я испытал приступы и величайшего горя и надежды. Но сколько нового! Сколько острых мыслей! Сколько внезапных соображений! И несмотря на видимое счастье соперника, с какой гордостью и с каким наслаждением моя любовь чувствовала себя выше его любви! Я говорил себе: эти щеки побледнели бы от самого малодушного страха перед малейшей из жертв, которые моя любовь принесла бы шутя, – что говорю я, с восторгом! Если бы, например, мне предложили опустить руку в шляпу, чтобы вынуть одну из двух записок:
Если бы мне рассказали это два года тому назад, я рассмеялся бы».
Я читаю в путешествии капитана Льюиса и капитана Кларка к истокам Миссури, совершенном в 1806 году, на странице 215:
«
В числе наших слуг был негр; он произвел огромное впечатление на это племя, впервые увидевшее человека такого цвета кожи. Вскоре он стал любимцем прекрасного пола, и мы видели, как вместо того, чтобы ревновать к нему, мужья бывали в восторге, когда он приходил к ним. Забавно здесь то, что в этих столь тесных хижинах все решительно видно»[96].
Глава XXXVI
О ревности (продолжение)
Теперь о женщине, заподозренной в непостоянстве.
Она покидает вас потому, что вы приостановили в ней кристаллизацию и, может быть, опираетесь в ее сердце на привычку.
Она покидает вас потому, что слишком в вас уверена. Вы убили в ней опасения, и легкие сомнения счастливой любви уже не могут больше зарождаться; внушите ей беспокойство и, главное, остерегайтесь бессмысленных уверений.
За долгое время, прожитое с нею, вы, конечно, узнали, какая мещанка или светская дама вызывает в ней больше всего ревность и опасения. Начните ухаживать за этой женщиной, но не афишируйте своего ухаживания, а, наоборот, старайтесь скрыть его, и притом старайтесь добросовестно: доверьтесь зорким глазам ненависти, которые все увидят и все почувствуют. Глубокое отчуждение, которое вы будете испытывать в течение нескольких месяцев ко всем женщинам[97], должно облегчить вам эту задачу. Помните, что в вашем положении можно все погубить, выказав страсть; встречайтесь пореже с любимой вами женщиной и пейте шампанское в приятной компании.
Чтобы верно судить о любви вашей возлюбленной, помните следующее.
1. Чем больше физического удовольствия лежит в основе любви, в том, что когда-то вызывало близость, тем более любовь подвержена непостоянству и в особенности неверности. Это особенно применимо к чувствам, кристаллизации которых благоприятствовал огонь юности в шестнадцать лет.
2. Чувства двух существ, любящих друг друга, почти никогда не бывают тождественны[98]. В любви-страсти есть свои фазисы, в течение которых поочередно один из двух любит больше. Часто на любовь-страсть отвечают простым волокитством или любовью-тщеславием, и экстаз в любви чаще испытывают женщины. Каково бы ни было чувство одного из любовников, как только он начинает ревновать, он требует, чтобы чувство другого удовлетворяло условиям любви-страсти; тщеславие стимулирует в нем все потребности нежного сердца.
Наконец, ничто так не противно любви-влечению, как любовь-страсть в
Часто умный человек, ухаживая за женщиной, только заставляет ее задуматься о любви и разнеживает ее душу. Она хорошо принимает умного человека, доставляющего ей это удовольствие. И он начинает надеяться.
В один прекрасный день эта женщина встречает другого человека, заставляющего ее почувствовать то, что тот, первый, описывал.
Я не знаю, как действует ревность мужчины на сердце женщины, которую он любит. Ревность надоевшего поклонника должна вызывать крайнее отвращение, доходящее даже до ненависти, если тот, к кому ревнуют, ей милее ревнивца, ибо нам приятна ревность лишь тех, кого мы сами могли бы ревновать, как говорила г-жа де Куланж.
Если ревнивец любим и не имеет никакого основания ревновать, его ревность может оскорбить эту женскую гордость, которую так трудно удовлетворить и понять. Ревность может нравиться женщинам, обладающим гордостью, как новый вид доказательства их власти.
Ревность может нравиться как особый вид доказательства любви.
Ревность может оскорбить стыдливость крайне чувствительной женщины.
Ревность может нравиться как способ обнаружить храбрость возлюбленного: ferrumamant[99]. Заметьте хорошенько, что привлекательна именно храбрость, а не мужество в духе Тюренна, которое отлично может совмещаться с холодностью сердца.
Одно из следствий закона кристаллизации сводится к тому, что женщина ни при каких обстоятельствах не должна отвечать «да» обманутому любовнику, если она рассчитывает как-нибудь воспользоваться им в будущем.
Возможность продолжать наслаждаться тем совершенным образом, который мы составили себе о любимом существе, так сладостна, что до этого рокового
Во Франции известен анекдот про м-ль де Соммери, которая, будучи поймана своим любовником на месте преступления, храбро это отрицала, а когда тот стал горячиться, заявила: «Ах, я прекрасно вижу, что вы меня разлюбили; вы больше верите тому, что вы видите, чем тому, что я говорю вам».
Примириться с обожаемой возлюбленной, которая вам изменила, все равно что попытаться ударами кинжала разрушить беспрерывно возобновляющуюся кристаллизацию. Любовь непременно должна умереть, и ваше сердце будет мучительно разрываться, ощущая каждый шаг своей агонии. Это одна из самых несчастных комбинаций, какие только бывают при данной страсти и в жизни: следовало бы найти в себе силы примириться только в качестве друзей.
Глава XXXVII
Роксана
Что касается ревности у женщин, то они недоверчивы, они рискуют неизмеримо большим, чем мы, они приносят больше жертв во имя любви, к их услугам гораздо меньше развлечений и, главное, гораздо меньше возможностей проверить поступки любовника. Женщина чувствует себя униженной ревностью; создается впечатление, что она гоняется за мужчиной; ей кажется, что она стала посмешищем для своего любовника и что он особенно издевается над ее нежнейшими порывами; у нее неизбежно появляется склонность к жестокости, а между тем она не может убить соперницу на законном основании.
Поэтому женская ревность должна быть страданием еще более ужасным, если только это возможно, чем ревность мужская. Это предел того, что может вынести, не разбиваясь, человеческое сердце, полное бессильного бешенства и презрения к себе[100].
Я не знаю иного лекарства против этой жестокой болезни, кроме смерти того, кто причинил ее, или того, кто от нее страдает. Французскую ревность можно наблюдать в истории г-жи де Помре из «Жака-Фаталиста».
Ларошфуко говорит: «Людям стыдно признаться, что они ревнуют, но они гордятся тем, что испытали и способны испытывать ревность»[101].
Несчастные женщины не смеют даже признаться, что им знакома эта жестокая пытка, до такой степени смешными делает она их в глазах света. Вероятно, столь мучительная рана никогда не зарубцовывается окончательно.
Если бы холодный разум мог пытаться выдержать натиск воображения хотя бы с тенью надежды на успех, я сказал бы несчастным женщинам, страдающим от любви: «Между неверностью мужчин и вашей – большая разница. У вас такой поступок частью –
Что касается важности какого-либо поступка как
Разница в неверности обоих полов настолько велика, что страстная женщина может простить неверность, тогда как для мужчины это невозможно.
Вот решающая проверка для отличения любви-страсти от любви в
Женщины властные скрывают свою ревность из гордости. В течение долгих вечеров они молчаливы и холодны с человеком, которого обожают, которого боятся потерять и который, как они думают, находит в них мало очарования. По всей вероятности, это одна из самых ужасных пыток; это также один из обильных источников любовных несчастий. Чтобы исцелить этих женщин, столь достойных нашего величайшего уважения, мужчина должен предпринять что-нибудь необычайное и решительное, а главное – делать вид, что ничего не замечает. Например, в двадцать четыре часа собраться в далекое путешествие вдвоем с ней.
Глава XXXVIII
ОБ отместке
Отместка – одно из проявлений тщеславия; я не хочу, чтобы мои противник взял надо мной верх, и потому
Иногда, желая оправдать собственное безрассудство, мы даже начинаем уверять себя, что противник собирается одурачить нас.
Представляя собою
Всякий человек, а француз в особенности, терпеть не может оставаться в дураках; между тем былая легкость[103] характера французов времен монархии мешала
Французские провинциалы создают себе смешное представление о том, чем должно быть уважение в свете к порядочному человеку, а потом становятся на стражу и так стоят всю жизнь, следя, чтобы никто не перескочил через ров. Естественность тут уже невозможна; они вечно раздражены, и эта мания придает что-то смешное даже их любви. После зависти это делает особенно невыносимым пребывание в маленьких городках, и следует не забывать этого, когда любуешься живописным местоположением некоторых из них. Самые возвышенные и благородные чувства парализуются соприкосновением с самыми низменными плодами цивилизации. Эти буржуа становятся совершенно отвратительными, непрерывно толкуя об испорченности больших городов[104].
В любви-страсти не может быть отместки; женской гордости свойственна мысль: «Если я позволю своему любовнику дурно обращаться со мной, он исполнится презрения ко мне и не будет в состоянии любить меня»; или начинается ревность со всем ее неистовством.
Ревность жаждет смерти того, кого она боится. Человек, в котором раздражено самолюбие, далек от этого; он хочет, чтобы враг жил и, главное, чтобы он был свидетелем его торжества.
Человека, уязвленного сильно, огорчил бы отказ его противника от соперничества с ним, ибо противник может иметь дерзость думать в глубине души: «Если бы я продолжал заниматься этой женщиной, победа была бы за мной».
Пр и
В противоположность любви-страсти любовь в отместку проходит мгновенно, достаточно противнику бесповоротным образом заявить о своем отказе от борьбы. Я, однако, не решаюсь утверждать это положение; у меня всего лишь один пример, притом не до конца ясный. Я расскажу этот случай, пусть читатель судит сам. Донья Диана – девушка двадцати трех лет, дочь одного из самых богатых и самых спесивых горожан Севильи. Она красива, конечно, но это не красота первой молодости. Говорят, что она очень умна и еще больше горда. Она страстно полюбила – по крайней мере, так казалось – молодого офицера, за которого родители не желали ее выдать. Офицер уехал в Америку вместе с Морильо; они непрерывно переписывались. Однажды у матери доньи Дианы в большом обществе какой-то глупец сообщил о смерти этого милого молодого человека. Все глаза устремлены на нее; она произносит только следующие слова: «Жаль, такой молодой!» Мы как раз прочли в этот день пьесу старого Месинджера, кончающуюся трагически, хотя героиня принимает с таким же кажущимся спокойствием известие о смерти своего возлюбленного. Я видел, как мать вздрогнула, несмотря на всю свою гордость и ненависть; отец вышел, чтобы скрыть свою радость. В такой обстановке, среди озадаченных зрителей, бросавших многозначительные взгляды на глупого рассказчика, донья Диана одна сохранила спокойствие и продолжала разговаривать как ни в чем не бывало. Испуганная мать велела горничной следить за ней; но в образе жизни девушки никаких перемен не произошло.
Два года спустя за ней начинает ухаживать один очень красивый молодой человек. На этот раз снова, и все по той же причине – потому что претендент не дворянин, – родители доньи Дианы резко восстают против брака; она заявляет, что он состоится. Между девушкой и ее отцом разгорается борьба самолюбия. Молодому человеку запрещают бывать в доме. Донью Диану не возят больше за город и почти не отпускают в церковь; ее тщательно лишают какой-либо возможности встречаться с возлюбленным. Он переодевается и тайно видится с ней через большие промежутки времени. Она все больше и больше упорствует, отказываясь от самых блестящих партий, даже от титула и великолепного положения при дворе Фердинанда VII. Весь город говорит о несчастьях обоих влюбленных и об их героическом постоянстве. Приближается наконец совершеннолетие доньи Дианы; она дает понять отцу, что намерена воспользоваться правом располагать собой. Родные, выбитые из своих последних позиций, приступают к переговорам о браке; когда он уже наполовину заключен, на торжественном собрании обеих семей молодой человек после шести лет верности отказывается от доньи Дианы[105].
Через четверть часа все вошло в обычное русло. Она утешилась; может быть, то была любовь в отместку? Или то была великая душа, не удостоившая обнаружить перед людьми свое горе?
Часто, сказал бы я, любовь-страсть может достигнуть счастья, лишь задев самолюбие; в таких случаях она, по-видимому, добивается всего, чего только можно пожелать; жалобы ее были бы смешны и показались бы бессмысленными; она никому не может рассказать о своем несчастье, а между тем непрерывно ощущает его и убеждается в нем; доказательства этого несчастья, если так можно выразиться, переплетены с самыми лестными фактами, как будто предназначенными к тому, чтобы создавать восхитительные иллюзии. Это несчастье показывает свое отвратительное лицо в самые нежные минуты, словно бросая вызов любовнику и заставляя его чувствовать одновременно, как велико счастье быть любимым тем очаровательным и бесчувственным существом, которое он сжимает в своих объятиях, и что это счастье навсегда недоступно. После ревности это, может быть, самое жестокое несчастье.
В одном большом городе[106] до сих пор помнят о добром и мягком человеке, доведенном такого рода яростью до убийства своей возлюбленной, которая полюбила его только назло своей сестре. Однажды вечером он предложил ей покататься вдвоем по морю в хорошенькой лодке, собственноручно изготовленной им; выехав в открытое морс, он нажал пружину, в дне лодки раскрылась щель, и она исчезла навсегда.
Я был свидетелем того, как один шестидесятилетний человек взял на содержание мисс Корнель, самую капризную, самую безрассудную, самую изумительную актрису лондонского театра. «И вы надеетесь, что она будет верна вам?» – говорили ему. «Нисколько. Но она полюбит меня, и, может быть, до безумия».
И она любила его целый год, часто до потери рассудка; она три месяца подряд не давала ему ни малейшего повода для жалоб. Он возбудил между своей дочерью и любовницей борьбу самолюбия, неприличную во многих отношениях.
Задетое самолюбие царит в любви-влечении, определяя ее судьбы. По этому признаку удобнее всего провести границу между любовью-влечением и любовью-страстью. Старое военное правило, сообщаемое молодым людям, когда они поступают в полк, гласит, что если кто-нибудь получает билет на квартиру в дом, где живут две сестры, и хочет добиться любви одной из них, то ему следует ухаживать за другой. Если вы встречаете молодую испанку, склонную к романам, и хотите быть любимым ею, в большинстве случаев достаточно чистосердечно и скромно показать, что хозяйка дома нисколько не трогает ваше сердце. Эту полезную истину я узнал от милейшего генерала Лассаля. Это самый опасный способ подхода к любви-страсти.
Любовь в отместку завязывает узы наиболее счастливых браков, если не считать браков по любви. Заведя скромную любовницу через два месяца после свадьбы[107], многие мужья обеспечивают себе на долгие годы любовь своих жен. Этим они порождают в них привычку думать только об одном мужчине, привычку, которую семейные узы делают непобедимой.
Если в век Людовика XIV при его дворе нашлась знатная дама (г-жа де Шуазель), боготворившая своего супруга[108], то это произошло потому, что он казался весьма заинтересованным ее сестрой, герцогиней де Граммон.
Показывая нам, что она отдает предпочтение другому, самая заброшенная любовница лишает нас покоя и зажигает в нашем сердце видимость страсти.
Храбрость итальянца – вспышка гнева, храбрость немца – миг опьянения, храбрость испанца – прилив гордости. Если бы существовала нация, у которой храбрость была бы преимущественно борьбой самолюбия между солдатами одной и той же роты или между полками одной и той же дивизии, в случае поражения не было бы никакой точки опоры и никто не знал бы, как остановить бегство армии такой нации. Этим тщеславным беглецам казалось бы верхом нелепости предвидеть опасность и пытаться предотвратить ее.
«Стоит вам лишь просмотреть какой-нибудь отчет о путешествии в страну североамериканских дикарей, – говорит один из самых симпатичных философов Франции[109], – и вы узнаете, что обычная участь пленников, захваченных в войне, состоит не только в том, что их сжигают живьем и съедают, но что перед этим их привязывают к столбу возле пылающего костра и держат там несколько часов, подвергая самым жестоким и самым изощренным истязаниям, какие только может изобрести ярость. Стоит прочесть, что рассказывают об этих ужасных сценах путешественники, свидетели каннибальской радости присутствующих, особенно о неистовстве женщин и детей, и о том ужасном восторге, с каким они соперничают в жестокости. Стоит прочесть, что они добавляют при этом о героической твердости, о неиссякаемом хладнокровии пленника, который не только ни малейшим знаком не выдаст своих страданий, но и с величайшим высокомерием гордости, с величайшей горечью иронии, с величайшей оскорбительностью сарказма глумится над своими врагами, воспевая собственные подвиги, перечисляя убитых им родственников и друзей присутствующих, подробно описывая муки, которые он заставил их претерпеть, и обвиняя всех людей, окружающих его, в трусости, в малодушии, в неумении истязать, пока наконец враги не разрывают его на куски и не начинают заживо грызть на его собственных глазах, между тем как он испускает последний вздох вместе с последним бранным словом[110]. Все это немыслимо у цивилизованных народов; это покажется басней самым бесстрашным гренадерским офицерам и когда-нибудь будет подвергнуто сомнению потомством».
Это физиологическое явление зависит от особого душевного состояния пленника, благодаря которому между ним, с одной стороны, и всеми его палачами, с другой стороны, возникает борьба самолюбия, пари тщеславия о том, кто из них не уступит.
Наши милые военные врачи часто наблюдали, как раненые, которые в спокойном состоянии ума и чувств стали бы, пожалуй, громко кричать во время некоторых операций, проявляют, наоборот, лишь спокойствие и величие духа, если подготовить их известным образом. Нужно пробудить в них чувство чести; нужно утверждать, сначала осторожно, а потом с раздражающей настойчивостью, что они не в состоянии вынести операцию без криков.
Глава XXXIX
Любовь, основанная на ссорах
Бывает два рода такой любви.
1. Когда тот, кто ссорится, любит.
2. Когда он не любит.
Если один из любовников имеет слишком сильное превосходство над другим в отношении качеств, которые они ценят оба, любовь этого другого неизбежно должна умереть, так как боязнь презрения рано или поздно совершенно остановит кристаллизацию.
Нет ничего страшнее для заурядных людей, чем умственное превосходство – вот источник ненависти нашего современного мира; и если мы не обязаны этому правилу ужасными случаями ненависти, то исключительно потому, что люди, которых оно разделяет, не вынуждены жить вместе. Но что получается из этого в любви, где все естественно, особенно со стороны того, кто выше, и где, следовательно, превосходство не замаскировано никакими общественными предосторожностями?
Чтобы страсть могла жить, низший должен помыкать высшим, иначе тот не сможет закрыть окно без того, чтобы низший не счел себя оскорбленным.
Что касается высшего, то он создает себе иллюзию, и любовь, которую он испытывает, не только не подвергается никакой опасности, но даже почти все слабости любимого существа делают его нам еще дороже.
Сразу же после взаимной любви-страсти между людьми одного духовного уровня в смысле прочности следует поставить
Принадлежа по природе своей к холодным привычкам, основанным на прозаической и эгоистической стороне жизни и неразлучно сопутствующим человеку до могилы, такая любовь может длиться еще дольше, чем любовь-страсть. Но это уже не любовь, а привычка, созданная любовью и сохранившая от страсти лишь воспоминание и физическое удовольствие. Привычка эта свойственна, безусловно, менее благородным душам. Ежедневно возникает маленькая драма: «Будет ли он бранить меня?», – занимающая воображение, как при любви-страсти, при которой каждый день необходимо какое-нибудь новое доказательство нежности. Вспомним рассказы о госпоже д’Удето и Сен-Ламбере[111].
Возможно, что гордость откажется привыкнуть к заинтересованности такого рода; тогда, после нескольких бурных месяцев, гордость убьет любовь. Но мы видим, что эта благородная страсть долго сопротивляется, прежде чем умереть. Мелкие ссоры счастливой любви долго питают иллюзиями сердце, которое еще любит и чувствует, что с ним дурно обращаются. Несколько нежных примирений могут сделать переход сносным. Под предлогом какого-нибудь тайного горя, какой-нибудь превратности судьбы мы извиняем человека, которого сильно любили прежде; привыкаешь наконец к тому, что с тобой ссорятся. В чем, в самом деле, кроме любви-страсти, кроме игры, кроме обладания властью[112], можно найти источник повседневных интересов, который мог бы сравниться по остроте с этим? Мы видим, что, если затевающий ссоры умирает, пережившая его жертва навсегда остается безутешной. Это скрепляет узы многих буржуазных браков; с тем, кого бранят, целый день ведут разговоры на излюбленную им тему.
Есть мнимый вид любви, основанной на ссорах. Я заимствовал идею главы XXXIII из письма одной женщины, обладающей необыкновенным умом:
«Постоянная потребность успокоить легкое сомнение – вот что является ежеминутной жаждой любви-страсти… Так как сильнейший страх никогда ее не покидает, наслаждения никогда не могут надоесть».
У сварливых или невоспитанных людей или у людей, чрезвычайно резких от природы, эти легкие сомнения, которые нужно успокоить, эти маленькие страхи выражаются в ссорах.
Если любимое существо не обладает утонченной чувствительностью, являющейся плодом тщательного воспитания, оно находит больше остроты, а следовательно, и больше приятности в любви такого рода; даже при какой угодно душевной тонкости трудно не полюбить еще сильнее
Сен-Симон, единственный историк, которого имела Франция, говорит (т. V, стр. 43):
«После многих увлечений герцогиня Беррийская влюбилась не более не менее как в Риома, младшего сына из дома Эйди, сына одной из сестер г-жи ди Бирои. Он не отличался ни красотой, ни умом; это был тучный, коротконогий, одутловатый и бледный молодой человек, лицо которого, усеянное множеством прыщей, изрядно походило на нарыв; у него были прекрасные зубы, и ему в голову не приходило, что он способен внушить страсть, в самое короткое время дошедшую до неистовства и оказавшуюся очень прочною, хотя она и не мешала случайным увлечениям и капризам; у него не было ни гроша, зато было множество братьев и сестер, не более обеспеченных, чем он. Господин де Понс и его жена, статс-дама герцогини Беррийской, состояли с ним в родстве и были родом из той же провинции; они выписали молодого человека, который был драгунским лейтенантом, стараясь сделать что-нибудь для него. Влечение к нему обнаружилось сразу же, как только он приехал, и он стал хозяином в Люксембургском дворце.
Господин де Лозен, которому он приходился внучатным племянником, посмеивался втихомолку; он был в восторге и в лице Риома видел самого себя возродившимся в Люксембургском дворце времен Мадемуазель; он давал ему наставления, и Риом, мягкий, от природы вежливый и почтительный, добрый и честный молодой человек, выслушивал их. Вскоре, однако, он почувствовал власть своих чар, которые могли пленить только непостижимую фантазию принцессы. Не злоупотребляя этой властью по отношению к другим, он заслужил всеобщую любовь, но с герцогиней он обращался так же, как некогда г-н де Лозен с Мадмуазель. Вскоре его обрядили в самые пышные кружева, в самые пышные костюмы, снабдили деньгами, пряжками, драгоценностями; он заставлял себя ждать, ему нравилось возбуждать ревность в принцессе и, в свою очередь, изображать ревнивца; он часто доводил ее до слез; мало-помалу он приучил ее не делать ничего без его разрешения, даже самые безразличные вещи; иногда он удерживал ее дома, когда она была готова уже ехать в Оперу, а иногда принуждал ее ехать туда против ее воли; он заставлял ее осыпать благодеяниями дам, которых она не любила или к которым ревновала, и делать зло людям, которые ей нравились и к которым он будто бы ревновал ее. Даже в своих нарядах она не пользовалась ни малейшей свободой; он развлекался тем, что заставлял ее причесываться заново или менять платье, когда она бывала совсем уже одета, и все это так часто и иногда так открыто, что под конец он приучил ее с вечера получать от него распоряжения относительно туалетов и распорядка следующего дня, а утром отменял все, и принцесса обливалась слезами; она дошла до того, что стала посылать ему записки с доверенными слугами, так как он поселился у нее почти сразу же по прибытии в Люксембургский дворец, и, пока она совершала свой туалет, записки эти посылались по нескольку раз, с указаниями, какие ленты она должна выбрать, а также какое надеть платье и украшения, и он почти всегда заставлял ее носить то, чего ей вовсе не хотелось надевать. Если иногда она осмеливалась предпринять что-либо без его разрешения, он обращался с ней, как со служанкой, и слезы лились часто по нескольку дней.
Эта столь надменная принцесса, так любившая выказывать и проявлять на деле самую непомерную гордость, унижалась до тайных пирушек с ним и с какими-то сомнительными людьми, – она, не садившаяся за один стол ни с кем, кроме принцев крови. Иезуит Ригле, знавший ее с детства и воспитавший ее, допускался на ее интимные трапезы и не испытывал при этом стыда, как и она не испытывала никакого смущения; госпожа де Муши была поверенной всех этих странностей; она и Риом приглашали гостей и выбирали дни. Эта особа мирила любовников, и такая жизнь протекала совершенно открыто в Люксембургском дворце, где все обращались за приказаниями к Риому, старавшемуся, со своей стороны, жить в ладу со всеми и выказывать всем почтение, в котором он публично отказывал одной лишь герцогине. Он при всех позволял себе с нею такие грубые выходки, что присутствующие опускали глаза, а герцогиня, не скрывавшая пылкости своих чувств к нему, краснела».
Риом был для герцогини всемогущим лекарством от скуки.
Одна знаменитая женщина неожиданно сказала Бонапарту, который был тогда молодым генералом, увенчанным славой, и не совершил еще преступлений против свободы: «Генерал, женщина может быть только вашей супругой или сестрой». Герой не понял комплимента; она отомстила ему за это великолепными оскорблениями. Таким женщинам нравится, когда любовники презирают их; они нравятся им, только когда они жестоки.
Глава XXXIX bis
Лекарства от любви
Прыжок с Левкадской скалы был прекрасным образом в Древнем мире. В самом деле, исцеление от любви почти невозможно. Нужна не только опасность, вызывающая усиленное внимание человека к заботе о своем спасении[113], но, что гораздо труднее, непрерывность волнующей опасности, которой, при известной ловкости, можно было бы избежать, чтобы привычка думать о самосохранении успела родиться. Я не нахожу ничего другого, кроме шестнадцатидневной бури, как в «Дон-Жуане»[114], или кораблекрушения г-на Кошле у мавров; иначе человек очень быстро привыкает к опасности и даже находит еще больше очарования в мечтах о любимой, будучи настороже в двадцати шагах от врага.
Может быть, мы уж слишком часто повторяли, что любовь сильно любящего человека испытывает
Друг, желающий добиться исцеления больного, должен прежде всего стать на сторону любимой женщины, а между тем все друзья, у которых больше усердия, чем ума, поступают как раз наоборот.
А это значит – нападать, при крайнем неравенстве сил, на совокупность прелестных иллюзий, которую мы в своем месте назвали
Друг-исцелитель должен ни на минуту не упускать из виду, что, когда встает вопрос, поверить или не поверить в какую-нибудь нелепость, влюбленный, у которого выбор лишь один – либо проглотить эту нелепость, либо отказаться от всего, что привязывает его к жизни, – проглотит ее и, как бы ни был умен, будет отрицать самые очевидные пороки и самые возмутительные измены своей любовницы. Вот почему в любви-страсти через короткое время прощается все.
Влюбленный, обладающий рассудительным и холодным характером, может закрыть глаза на пороки, только если он обнаружит их уже после нескольких месяцев страсти[116].
Вместо того чтобы грубо и открыто отвлекать мысли влюбленного, друг-исцелитель должен вдоволь разговаривать с ним о его любви и его возлюбленной и в то же время создавать на его пути множество мелких событий. Когда путешествие
По великолепным часам блестящего салона, где я чувствовал себя изгнанником, я следил за наступлением мгновения, когда она должна была выйти из дому пешком, в дождливую погоду, чтобы навестить свою подругу. Стараясь забыть ее, я понял, что контрасты служат источником менее живых, но гораздо более дивных воспоминаний, чем те, которых мы ищем в местах, где встречались прежде с любимой.
Для того чтобы разлука принесла пользу, необходимо постоянное присутствие друга-исцелителя, который вызывал бы влюбленного на всевозможные рассуждения о событиях его любви и старался бы сделать эти рассуждения как можно более скучными вследствие их пространности или неуместности: это придает им вид избитых мыслей; нельзя, например, быть нежным и сентиментальным после обеда, приправленного хорошими винами.
Если так трудно забыть женщину, с которой мы были счастливы, то это потому, что воображение никогда не устает воскрешать и прикрашивать некоторые моменты.
Я ничего не говорю о гордости, этом жестоком и могучем лекарстве, непригодном для нежных душ.
Первые сцены шекспировского «Ромео» дают восхитительную картину: как не похож человек, печально говорящий: «She has for sworn to love»[119], на того, который восклицает, познав полное счастье: «Come, what sorrow can!»[120].
Глава XXXIX ter
Her passion will die like a lamp forwant of that the flame should feed upon.
Друг-исцелитель должен тщательно остерегаться дурных доводов, как, например, разговоров о
В любви не может быть неблагодарности: наслаждение данного мгновения оплачивает, и даже с лихвой, самые, казалось бы, великие жертвы. Я не вижу другой возможной вины, кроме недостатка искренности; обвинять приходится лишь состояние своего сердца.
Стоит только другу-исцелителю открыто напасть на любовь, как влюбленный ответит: «Быть влюбленным, даже гневаясь на любимую, значит то же – унижусь, так и быть, до вашего торгашеского языка, – что обладать билетом в лотерею, выигрыш по которому даст в тысячу раз больше, чем все, что вы можете предложить мне в вашем мире равнодушия и личного расчета. Нужно иметь много тщеславия, притом весьма мелкого, чтобы испытывать счастье от того, что к вам благосклонны. Я не осуждаю людей за то, что они поступают так в своем мире. Но в присутствии Леоноры я находил мир, где все божественно, нежно, благородно. Самая высокая и почти невероятная добродетель вашего мира казалась мне во время наших бесед лишь самой обыкновенной и повседневной. Не мешайте мне, по крайней мере, мечтать о счастье провести жизнь с подобным существом. Хотя я отлично вижу, что меня погубила клевета и что мне не на что надеяться, я все-таки принесу ей в жертву мою месть».
Любовь можно остановить только вначале. Кроме быстрого отъезда и принудительных развлечений большого света, как в случае с графиней Калемберг, друг-исцелитель может применить несколько маленьких хитростей. Например, он может как бы нечаянно обратить ваше внимание на то, что любимая женщина не выказывает вам – во всем, что не касается предмета вашей распри, – той любезности и уважения, которыми она награждала вашего соперника. Тут достаточно самой ничтожной мелочи, ибо все в любви является
Можно устроить так, чтобы женщину, плохо относящуюся к вашему другу, обвинили в каком-нибудь смешном физическом недостатке, который невозможно проверить; потому что если бы влюбленный мог проверить такой слух, то даже если бы он нашел его основательным, воображение его сделало бы этот недостаток приемлемым для него, и вскоре он перестал бы его замечать. Бороться с воображением может только воображение; Генрих III хорошо это знал, когда распускал злостные слухи про знаменитую герцогиню де Монпансье.
Вот почему, если молодую девушку хотят охранить от любви, нужно особенно тщательно оберегать ее воображение. И чем менее пошлый у нее ум, чем благороднее и возвышеннее ее душа – одним словом, чем достойнее она нашего уважения, тем большей опасности она подвергается.
Для молодой особы всегда опасно, если ее воспоминания постоянно и слишком охотно возвращаются к одному и тому же человеку. Если благодарность, восхищение или любопытство укрепляют связь, созданную памятью, она почти наверно окажется на краю пропасти. Чем сильнее скука обыденной жизни, тем вернее действуют яды, называемые благодарностью, восхищением и любопытством. В таких случаях необходимо немедленное, быстрое и сильное развлечение.
Вот почему некоторая резкость и равнодушие в начале знакомства – если это лекарство подается естественно – почти безошибочный способ добиться уважения умной женщины.
Книга вторая
Глава XL
Все виды любви, все виды воображения принимают у людей окраску одного из шести темпераментов: сангвиник, или француз, или г-н де Франкель («Мемуары» г-жи д’Эпине);
холерик, или испанец, или Лозен (Пегильен в «Мемуарах» Сен-Симона);
меланхолик, или немец, или Дон-Карлос Шиллера;
флегматик, или голландец; нервный, или Вольтер; атлетик, или Милон Кротонский[122].
Если влияние темперамента проявляется в честолюбии, скупости, дружбе и т. д. и т. д., то как же не проявиться ему еще сильнее в любви, в которой неизбежно присутствует физическое начало?
Предположим, что все виды любви сводятся к четырем типам, которые мы установили:
любовь-страсть, или Жюли д’Этанж;
любовь-влечение, или галантность;
любовь физическая;
любовь-тщеславие (герцогиня никогда не бывает старше тридцати лет в глазах буржуа).
Надо проследить эти четыре типа любви на шести разновидностях, зависящих от склада, который эти шесть темпераментов придают воображению.
Тиберий лишен был безумного воображения Генриха VIII.
Проследим затем все получившиеся таким путем комбинации на различных душевных складах, зависящих от образа правления и от национального характера:
1. Азиатский деспотизм, какой мы видим в Константинополе.
2. Абсолютная монархия в стиле Людовика XIV.
3. Аристократия, замаскированная хартией, или управление нацией в интересах богачей, как в Англии, в строгом согласии с правилами библейской морали.
4. Федеративная республика, или правительство в интересах всех, как в Соединенных Штатах Америки.
5. Конституционная монархия, или…
6. Государство в состоянии революции, как, например, Испания, Португалия, Франция. Такое состояние страны, сообщающее всем сильные страсти, делает нравы естественными, разрушает всяческие нелепости, условные добродетели, глупые приличия[123], делает молодежь серьезною и заставляет ее презирать любовь-тщеславие и пренебрегать галантностью.
Это состояние может длиться долго и определить душевный склад целого поколения. Во Франции оно началось в 1788 году, чтобы кончиться бог весть когда.
Рассмотрев
Например, можно сказать: «В Дрездене, у графа Вольфштейна, я обнаружил любовь-тщеславие, темперамент меланхолический, привычки монархические, возраст тридцати лет и… следующие индивидуальные особенности».
Такой способ рассмотрения вещей сокращает труд и охлаждает голову того, кто берется судить о любви, – вещь важная и очень трудная.
Подобно тому как в физиологии человек почти ничего не может узнать о себе без помощи сравнительной анатомии, так в области страстей тщеславие и многие другие причины, возбуждающие иллюзии, делают то, что мы можем понять происходящее в нас, лишь наблюдая чужие слабости. Если предлагаемый опыт окажется полезным, то лишь при условии, что он привлечет умы к сопоставлениям именно такого рода. Чтобы побудить к этому, я постараюсь наметить здесь несколько общих соображений относительно характера любви у различных наций.
Прошу прощения за то, что возвращаюсь так часто к Италии; при нынешнем состоянии нравов в Европе это единственная страна, где произрастает на свободе растение, описываемое мною. Во Франции – тщеславие, в Германии – мнимая и сумасбродная философия, способная уморить со смеху, в Англии – гордость, застенчивая, болезненная и злопамятная угнетают и душат любовь или придают ей уродливое направление[124].
Глава XLI
О различии нации в отношении любви
Я стараюсь освободиться от всякого пристрастия и быть всего лишь хладнокровным философом.
Воспитанные любезными французами, не ведающими ничего, кроме тщеславия и физических желаний, французские женщины менее деятельны, менее энергичны, менее опасны, а главное, менее любимы и менее могущественны, нежели женщины испанские и итальянские.
Женщина бывает могущественна лишь в меру того несчастья, которым она может покарать своего любовника; но когда мужчина одержим только тщеславием, любая женщина может быть ему полезна, и ни одна не является необходимой; лестный успех состоит в том, чтобы завоевать, а не в том, чтобы сохранить. Не зная ничего, кроме физических желаний, можно ходить к публичным женщинам; вот почему во Франции такие женщины очаровательны, а в Испании очень плохи. Во Франции они дарят многим мужчинам не меньше счастья, чем порядочные женщины, – я разумею счастье без любви, – а для француза есть на свете одна вещь, которую он чтит больше, чем свою любовницу, – тщеславие.
Молодой человек в Париже приобретает в лице любовницы некое подобие рабыни, главное назначение которой служить утехой тщеславия. Если она противится велениям этой господствующей страсти, любовник ее бросает, вполне довольный собой, и рассказывает друзьям, с какой изысканностью манер и каким пикантным способом он от нее отделался.
Один француз, хорошо знавший свою страну (Мельян), сказал: «Во Франции великие страсти так же редки, как великие люди».
В языке нашем не хватает слов, чтобы выразить, насколько невозможна для француза роль покинутого и охваченного отчаянием любовника на виду у целого города. Нет ничего обычнее в Венеции или Болонье.
Чтобы отыскать любовь в Париже, надо спуститься в те слои населения, у которых благодаря отсутствию воспитания и тщеславия, а также благодаря борьбе с истинной нуждой сохранилось больше энергии.
Показать, что тобою владеет великое и неудовлетворенное желание, то есть показать, что ты стоишь
В Средние века постоянная опасность
Многие из наших молодых людей, столь храбрые при Монмирайле или в Булонском лесу, боятся любви, и не что иное, как малодушие, заставляет их в двадцать лет избегать встречи с молодой девушкой, которая показалась им хорошенькой. Когда они вспоминают все вычитанное ими в романах о том, как
Любовь – восхитительный цветок, но надо иметь мужество, чтобы сорвать его на краю страшной пропасти. Не говоря уже о боязни показаться смешным, любовь постоянно видит перед собою несчастье быть покинутым тем, кого мы любим, и тогда на всю жизнь нам остается только deadblank[128].
Истинное совершенство цивилизации должно было бы состоять в сочетании утонченных наслаждений XIX века с более частыми встречами с опасностью[129]. Все радости частной жизни бесконечно возросли бы, если бы мы чаще подвергались опасности. Я говорю здесь не об одних только военных опасностях. Я хотел бы той ежеминутной опасности, во всех ее формах, связанной со всеми сторонами нашего существования, которая составляла сущность жизни в Средние века. Опасность, благоустроенная и прикрашенная нашей цивилизацией, превосходно уживается со скучнейшей слабостью характера.
В «Голосе со св. Елены» О’Миры я читаю следующие слова великого человека:
«Прикажешь Мюрату: отправляйтесь и уничтожьте эти семь или восемь неприятельских полков, которые стоят вон там, на равнине, возле колокольни; в то же мгновение он летел как молния, и, как бы ни была слаба кавалерия, следовавшая за ним, неприятельские полки вскоре оказывались расстроенными, перебитыми и уничтоженными. Предоставив этого человека самому себе, вы получали дурака, лишенного всякой способности суждения. Не могу понять, каким образом такой храбрый человек мог быть так труслив. Он был храбр только перед лицом врага; но это был, вероятно, самый блестящий и самый смелый солдат в целой Европе.
Это был герой, Саладин, Ричард Львиное Сердце на поле битвы: сделайте его королем и посадите в залу совета – и вы увидите труса, не имеющего ни решимости, ни понимания. Мюрат и Ней – самые храбрые люди, каких я когда-либо знал».
Глава ХLII
О Франции (продолжение)
Прошу позволения позлословить еще немного насчет Франции. Читатель не должен опасаться, что моя сатира останется безнаказанной; если предлагаемый опыт найдет читателей, все обиды будут возвращены мне сторицей; национальная честь – на страже.
Франция занимает видное место в плане этой книги, потому что Париж благодаря своему превосходству в искусстве беседы и в литературе есть и всегда будет салоном Европы; три четверти утренних пригласительных записок в Вене, равно как и в Лондоне, пишутся по-французски или полны цитат и намеков на французском языке[130] – и, бог мой, на каком!
В отношении великих страстей Франция, как мне кажется, лишена оригинальности по следующим двум причинам.
1. Истинная честь, или желание быть похожим на Баярда, дабы весь свет уважал нас и наше тщеславие каждый день получало полное удовлетворение.
2. Честь глупая, или желание быть похожим на людей хорошего тона, людей великосветских, парижан, искусство входить в гостиную, устранять соперника, ссориться со своей любовницей и т. д.
Честь глупая гораздо полезнее для тщеславия, нежели честь истинная, ибо, во-первых, она понятна и дуракам, а затем она применяется ко всем нашим действиям ежедневно и даже ежечасно. Постоянно приходится видеть, как людей с глупой честью без чести истинной отлично принимают в свете. Между тем как обратное невозможно.
Тон высшего света состоит:
1. В ироническом отношении ко всем важным интересам. И это совершенно естественно: никогда люди, действительно принадлежавшие к большому свету, ничем не могли быть глубоко взволнованы; у них для этого не хватало времени. Пребывание в деревне меняет дело. Вообще же, откровенно
В Германии, Италии и Испании восхищение, напротив, исполнено искренности и доставляет счастье; там восхищающийся гордится своими восторгами и жалеет свистуна, я не говорю, насмешника – эта роль невозможна в тех странах, где смешным считается только упустить открытый путь к счастью, а отнюдь не просто подражать определенному способу вести себя. На Юге осторожность и нежелание быть потревоженным во время сильно ощущаемого наслаждения сочетаются с врожденным восхищением перед роскошью и торжественностью. Взгляните на придворную жизнь в Мадриде или Неаполе, взгляните на funzione[131] в Кадиксе: это доходит до настоящего помешательства[132].
2. Француз считает себя человеком несчастнейшим и, пожалуй, совершенно смешным, когда бывает вынужден проводить время в уединении. А что такое любовь без уединения?
3. Человек страстный думает только о себе, тогда как человек, домогающийся уважения, думает только о других; до 1789 года личной безопасностью во Франции можно было пользоваться, лишь принадлежа к какой-нибудь корпорации, например к судейскому сословию, и имея защиту со стороны членов этой корпорации[133]. Следовательно, мысли соседа были составной и необходимой частью вашего благополучия. При дворе это сказывалось еще сильнее, чем в Париже.
Легко понять, до какой степени эти обычаи, которые, правда, с каждым днем теряют силу, но которых французам хватит еще на целое столетие, благоприятствуют великим страстям.
Я как будто вижу человека, который выбрасывается в окно и все-таки старается, чтобы у него была изящная поза, когда он очутится на мостовой.
Страстный человек похож на самого себя, а не на кого-либо другого, и это источник всяких насмешек во Франции; вдобавок он оскорбляет окружающих, что окрыляет насмешку.
Глава XLIII
Об Италии
Счастье Италии в том, что она разрешает себе следовать вдохновению данной минуты, и это счастье до известной степени разделяют с нею Германия и Англия.
Кроме того, Италия есть страна, где польза, которая была добродетелью в средневековых республиках[134], не сведена со своего трона честью или добродетелью, переделанной на потребу королей, а ведь честь истинная открывает дорогу чести глупой; она приучает нас задаваться вопросом: что думает о моем счастье сосед? Счастье же, основанное на чувстве, не может быть предметом тщеславия, ибо оно невидимо[135]. Доказательством всего этого служит то, что ни в одной стране в мире не бывает меньше браков по сердечной склонности, чем во Франции[136].
И вот еще другие преимущества Италии: безмятежный досуг под чудесным небом, который делает людей чуткими к красоте во всех ее формах; чрезвычайная и все же разумная осторожность, которая усиливает отчужденность от внешнего мира и углубляет очарование интимности; отсутствие привычки к чтению романов, да почти и ко всякому чтению вообще, что открывает больше простора вдохновению данной минуты; страсть к музыке, возбуждающая в душе волнения, столь сходные с волнениями любви.
Во Франции около 1770 года никакой недоверчивости не существовало; напротив, в обычае было жить и умирать публично; и так как герцогиня Люксембургская была интимно близка с целой сотней друзей, не было интимности или дружбы в собственном смысле слова.
Так как в Италии быть одержимым страстью отнюдь не редкое преимущество, то это не считается смешным[137], и можно слышать в гостиных громко высказываемые изречения общего характера о любви. Широкая публика знает все симптомы и периоды этой болезни и много занимается ею. Мужчине, покинутому любовницей, говорят: «Вы будете в отчаянии месяцев шесть, но затем вы излечитесь, как такой- то, как такой-то и т. д.».
В Италии суждения людей – покорнейшие слуги страстей. Подлинное наслаждение пользуется там властью, которая в иных местах находится в руках общества; и это вполне понятно, так как общество не доставляет почти никаких удовольствий народу, не имеющему времени предаваться тщеславию и прежде всего желающему, чтобы паша о нем забыл, то общество имеет очень мало авторитета. Люди скучающие могут сколько угодно порицать людей страстных, но над ними только смеются. К югу от Альп общество – это деспот, которому не хватает тюрем.
Так как в Париже честь предписывает защищать со шпагою в руке – или, буде возможно, с помощью острых словечек – все подступы к тому, что объявлено тобою важным, то там гораздо удобнее искать спасения в иронии. Некоторые молодые люди избрали другой путь, а именно зачислились в школу Ж.-Ж Руссо или г-жи де Сталь. Поскольку ирония стала признаком вульгарности, пришлось волей-неволей обзавестись чувством. Де Пезе наших дней писал бы, как г-н д’Арленкур; впрочем, начиная с 1789 года события ведут войну за
Как француз я должен сказать, что не маленькое количество колоссальных состояний образует богатство страны, а множество средних состояний. Страсти редки во всех странах, а галантность имеет больше грации, больше тонкости и, следовательно, доставляет больше счастья во Франции. Эта великая нация, первая во вселенной[138], по части любви занимает то же положение, что и по части умственных дарований. В 1822 году мы не имеем, конечно, ни Мура, ни Вальтера Скотта, ни Кребба, ни Байрона, ни Монти, ни Пеллико; но у нас гораздо больше людей остроумных, просвещенных, приятных и стоящих на уровне образованности нынешнего века, нежели в Англии или Италии. Вот почему дебаты в нашей палате депутатов 1822 года стоят настолько выше дебатов английского парламента; а когда английский либерал приезжает во Францию, мы с большим удивлением замечаем у него множество средневековых взглядов. Один римский художник писал из Парижа:
«Мне чрезвычайно не нравится здесь; полагаю, это потому, что здесь я не имею досуга любить свободно. Здесь наша восприимчивость расходуется капля за каплей по мере того, как накопляется, так что у меня, по крайней мере, это грозит истощить самый источник. В Риме, вследствие слабого интереса к событиям каждого дня, вследствие глубокого сна всей внешней жизни, чувствительность скопляется для страстей».
Глава XLIV
Рим
Только в Риме[139] порядочная женщина, имеющая собственную карету, способна с чувством сказать другой женщине, своей простой знакомой, как это я слышал сегодня утром: «Ах, моя дорогая, не люби Фабио Вителлески! Лучше влюбись в разбойника с большой дороги. Несмотря на свой ласковый и сдержанный вид, он способен пронзить тебе сердце кинжалом и сказать с любезной улыбкой, погружая его тебе в грудь: „Милая, разве тебе больно?“ И все это говорилось в присутствии хорошенькой пятнадцатилетней девочки, дочери той дамы, которой давали совет, девочки притом очень бойкой.
Если уроженец Севера имеет несчастье не возмутиться при первой встрече с этой любезной естественностью Юга, которая есть не что иное, как простое проявление величественной природы, облегчаемое отсутствием хорошего тона и всякой интересной новизны, через какой-нибудь год пребывания в этих краях женщины всех других стран покажутся ему невыносимыми.
Он видит француженок с их грациозными ужимками[140], таких любезных и соблазнительных в течение трех первых дней, но скучных на четвертый роковой день, когда мы вдруг замечаем, что вся их грация подготовлена заранее и разучена наизусть, что она вечно одна и та же каждый день и для всех.
Он видит немок, таких естественных, предающихся с такой готовностью порывам воображения и часто при всей их естественности обнаруживающих лишь внутреннее бесплодие, надоедливость и нежность, достойную лубочных романов. Известная фраза графа Альмавивы кажется произнесенной в Германии: «В один прекрасный вечер мы удивляемся, найдя пресыщение там, где искали счастья».
В Риме иностранец не должен забывать, что если нет ничего скучного в странах, где все естественно, то все худое здесь гораздо хуже, чем где бы то ни было. Если взять хотя бы мужчин[141], здесь появляются в обществе уроды такого сорта, которые в других местах прячутся. Это люди столь же страстные, как проницательные и слабодушные. Злая судьба сталкивает их с какой-нибудь титулованной женщиной; влюбленные до безумия, они пьют до дна чашу горечи, видя, как им предпочитают соперника. Они постоянно перед глазами, чтобы служить помехой счастливому любовнику. Ничто от них не ускользает, и все видят это; но они не перестают вопреки всякому чувству чести мучить женщину, ее любовника и самих себя, и никто их не осуждает, ибо
Равным образом только в Италии можно встретить юных и элегантных миллионеров, которые великолепно содержат танцовщиц из большого театра на виду и с ведома целого города, затрачивая на это не более тридцати су в день[142]. Братья… блестящие молодые люди, которые вечно бывают на охоте или катаются верхом, загораются ревностью к одному иностранцу. Вместо того чтобы отправиться к нему прямо и выразить свое неудовольствие, они исподтишка распространяют в обществе слухи, неблагоприятные для этого несчастного иностранца. Во Франции общественное мнение заставило бы этих людей доказать правоту своих слов или дать иностранцу удовлетворение. Здесь общественное мнение и презрение ровно ничего не значат. Богач всегда может быть уверен, что его всюду хорошо примут. Миллионер, обесчещенный и отовсюду изгнанный в Париже, может спокойно направиться в Рим: его здесь будут почитать в соответствии с количеством его экю.
Глава XLV
Об Англии
За последнее время мне часто приходилось иметь дело с танцовщицами театра Дель Соль в Валенсии. Меня уверяют, что некоторые из них весьма целомудренны; это потому, что ремесло их слишком утомительно. Вигано заставляет их репетировать свой балет «Еврейка из Толедо» ежедневно с десяти часов утра до четырех и с полуночи до трех часов утра; кроме того, они должны танцевать каждый вечер в двух балетах.
Это мне напоминает Руссо, который предписывал Эмилю побольше ходить. Сегодня в полночь, прогуливаясь на холодке по берегу моря вместе с маленькими танцовщицами, я думал о том, что сверхчеловеческая нега свежего морского ветерка под валенсийским небом, покрытым роскошными звездами, которые кажутся здесь совсем близкими, неведома нашим унылым, туманным странам. Ради одного этого стоит проехать четыреста миль; это мешает также задумываться, потому что ощущения здесь слишком сильны. Я думал далее о том, что целомудрие моих маленьких танцовщиц отлично объясняет тот путь, каким идет мужское высокомерие в Англии, стремящееся понемногу восстановить в обиходе цивилизованной нации гаремные нравы. Легко заметить, что некоторые английские девушки, при всей красоте и трогательном выражении лица, страдают недостатком мыслей. Невзирая на свободу, которая лишь недавно изгнана с их острова, и на восхитительную оригинальность национального характера, им не хватает интересных мыслей и оригинальности. Часто в них нет ничего замечательного, кроме странной щепетильности, и это вполне естественно, ведь стыдливость английских женщин – предмет гордости их мужей. Но, как ни покорна рабыня, ее общество вскоре делается тягостным. Отсюда для мужчин необходимость мрачно напиваться каждый вечер[143], вместо того чтобы проводить, как в Италии, вечера со своими любовницами. В Англии богатые люди, скучая у себя дома, под предлогом необходимости телесных упражнений делают пешком четыре или пять миль ежедневно, как будто человек создан и послан в мир для того, чтобы бегать рысью. Таким образом они расходуют нервный флюид с помощью ног, а не сердца. После этого они осмеливаются говорить о женской щепетильности и презирать Испанию и Италию.
Напротив, нет людей более праздных, чем юные итальянцы; движение, которое ослабило бы их чувствительность, им отвратительно. Время от времени они предписывают себе прогулку в полмили как неприятное лекарство для поддержания здоровья; что касается женщин, то римлянка за целый год делает меньше концов, чем юная мисс в течение одной недели.
Мне кажется, что гордость английского мужа заключается в том, чтобы искусно возбуждать тщеславие своей бедной жены. Прежде всего он убеждает ее, что не следует быть
Сравните благоразумие богатого молодого англичанина двадцати двух лет с глубокой недоверчивостью юного итальянца того же возраста. Итальянец принужден быть недоверчивым ради своей безопасности, но он освобождается от нее или, по крайней мере, забывает о ней, когда находится в интимном кругу, между тем как именно в обществе милых ему лиц благоразумие и надменность молодого англичанина удваиваются. Я слышал, как один англичанин сказал: «Вот уже семь месяцев, как я не заговариваю с ней больше о поездке в Брайтон». Дело касалось необходимости сэкономить восемьдесят луидоров, и это двадцатидвухлетний любовник говорил о своей возлюбленной, замужней женщине, которую он обожал; но в полный разгар страсти
Заметьте, что судьба Джанноне, П… и сотни других заставляет итальянца быть недоверчивым, тогда как молодого английского
С болью, со слезами на глазах решился я написать сказанное выше; но поскольку мне кажется, что я никогда не стал бы льстить королю, то зачем буду я говорить о целой стране что-либо иное, чем то, что я вижу в ней и что of course[145]может быть очень абсурдно, только из-за того, что страна эта породила самую милую женщину, какую я когда-либо знал?
Это было бы в другой форме тем же монархическим низкопоклонством. Я добавлю только, что при таких правах наряду со столькими англичанками, принесшими свой дух в жертву мужской гордости, существует все же истинная оригинальность, и достаточно одного семейства, воспитанного вдали от печальных стеснений, воспроизводящих гаремные нравы, чтобы породить очаровательные характеры. И притом как плоско и слабо это слово –
В обширных анфиладах из пятнадцати или двадцати чрезвычайно прохладных и темных комнат, где итальянские женщины проводят время, лениво раскинувшись на низких диванах, они по шесть часов в день слушают разговоры о любви или о музыке. Вечером в театре, скрывшись в своей ложе, они снова четыре часа слушают разговор о музыке или о любви.
Итак, не говоря уже о климате, уклад жизни столь же благоприятствует музыке и любви в Испании и Италии, насколько мешает им в Англии.
Я не порицаю и не одобряю; я только наблюдаю.
Глава XLVI
Об Англии (продолжение)
Я слишком люблю Англию и слишком хорошо изучил ее, чтобы говорить о ней. Пользуюсь наблюдениями одного моего друга.
Нынешнее положение Ирландии (1822) в двадцатый раз за два столетия[147] воспроизводит то своеобразное состояние общества, столь обильное мужественными решениями и столь исключающее всякую скуку, когда люди, весело завтракающие за одним столом, могут через два часа встретиться на поле битвы. А это особенно энергично и непосредственно требует душевного расположения, благоприятствующего нежным страстям:
Ирландия может считаться достаточно несчастной, ибо вот уже два века ее заливает кровью трусливая и жестокая тирания Англии; но здесь вторгается в духовную жизнь Ирландии новая зловещая фигура –
В течение двух столетий Ирландия управляется почти так же скверно, как Сицилия. Углубленное сопоставление этих двух островов, развитое в книге объемом в пятьсот страниц, рассердило бы многих лиц и высмеяло бы немало почтенных теорий. Во всяком случае, несомненно, что из этих двух областей, одинаково управляемых безумцами, к выгоде ничтожного меньшинства, более счастливой является Сицилия. Ее правители, по крайней мере, оставили ей
Старики и священники сочиняют законы и заставляют исполнять их; это сразу видно по той комической ревности, с которой сладострастие преследуется на Британских островах. Народ мог бы там сказать своим правителям, как Диоген Александру: «Довольствуйтесь вашими синекурами и оставьте мне, по крайней мере, солнце»[150].
С помощью законов, регламентов, контррегламентов и казней правительство внедрило в Ирландии картофель, и поэтому население ее значительно превышает население Сицилии; иначе говоря, здесь удалось разместить несколько миллионов крестьян, забитых и отупевших, задавленных трудом и нуждой, влачащих в течение сорока или пятидесяти лет жалкую жизнь в болотах древнего Эрина, но зато исправно уплачивающих десятину. Вот поразительное чудо. Сохранив языческую религию, эти бедные люди по крайней мере наслаждались бы счастьем, но не тут-то было: надо поклоняться святому Патрику.
В Ирландии можно видеть лишь крестьян, более несчастных, чем дикари. Но вместо ста тысяч душ, как было бы в естественном состоянии, их там восемь миллионов[151], и это дает возможность пятистам absentees[152] вести роскошную жизнь в Лондоне или в Париже.
Общество кажется бесконечно более передовым в Шотландии[153], где во многих отношениях управление хорошее (небольшое число преступлений, привычка к чтению, отсутствие епископов и т. д.). Поэтому нежные страсти там гораздо более развиты, и мы можем отбросить мрачные мысли, чтобы перейти к смешному.
Нельзя не заметить некоторого оттенка меланхолии у шотландских женщин. Эта меланхолия особенно восхитительна на балах, где она придает известную пикантность тому пылу и усердию, с которым они пляшут свои национальные танцы. Эдинбург имеет еще и другое преимущество, а именно, он не покорился гнусному всемогуществу золота. Благодаря этому, а также своеобразной и дикой красоте местоположения этот город представляет полнейшую противоположность Лондону. Подобно Риму, прекрасный Эдинбург кажется более подходящим для созерцательной жизни. Непрерывный водоворот и беспокойные интересы деятельной жизни со всеми их преимуществами и неудобствами наблюдаются в Лондоне. Эдинбург, как мне кажется, платит свою дань лукавому лишь некоторой склонностью к педантизму. Времена, когда Мария Стюарт жила в старом Холируде, где Риччо убили в ее объятиях, в отношении любви стояли выше – и в этом все женщины согласятся со мной – тех времен, когда в их присутствии обсуждаются со всеми подробностями сравнительные преимущества нептунической, или вулканической, доктрины… Споры о новом покрое мундиров, пожалованных королем своим гвардейцам, или о несостоявшемся назначении в пэры сэра Б. Блумфильда, занимавшие Лондон во время моего пребывания там, я предпочитаю спорам о том, кто лучше исследовал природу утесов – Вернер или…
Умолчу о жестоком шотландском воскресенье, по сравнению с которым воскресенье в Лондоне кажется увеселительной прогулкой. Этот день, предназначенный для служения небу, есть наилучший прообраз ада, какой я когда-либо видел на земле. «Не надо идти так быстро, – сказал один шотландец своему другу французу, возвращаясь из церкви, – а то у нас такой вид, будто мы прогуливаемся»[154].
Из всех трех областей менее всего заражена лицемерием (cant; см. «New Monthly Magazine» от января 1822 года, мечущий громы против Моцарта и его «Свадьбы Фигаро»; статья эта написана в стране, где ставят «Гражданина». Но ведь в каждой стране покупают и расценивают литературный журнал, как и литературу вообще, лишь аристократы; а вот уже четыре года, как английские аристократы вступили в союз с епископами); итак, из трех областей, как мне кажется, меньше всего лицемерия в Ирландии; там можно встретить много живости, беспечной и очень милой. В Шотландии строго соблюдают воскресный день, но по понедельникам там пляшут весело и с увлечением, какого не встретишь в Лондоне. Среди крестьян в Шотландии очень в ходу любовь. Всемогущее воображение офранцузило эту страну в XVI столетии.
Ужасный недостаток английского общества, тот недостаток, который в любой день порождает больше печали, чем государственный долг и все его последствия, больше даже, чем беспощадная война богатых против бедных, раскрывается в одной фразе, которая была мне сказана этой осенью в Кройдоне перед прекрасной статуей епископа: «В свете никто не хочет выдвигаться вперед из опасения, что его надежды будут обмануты».
Можете из этого заключить, какие законы под именем
Глава XLVII
Об Испании
Андалузия – одно из самых приятных мест, избранных сладострастием для своего местопребывания на земле. Я знаю два или при анекдота, доказывающих, в какой мере мои мысли относительно трех или четырех различных актов безумия, соединение которых образует любовь, являются истинными в Испании; но мне советуют опустить их ради французской щепетильности. Тщетно заявлял я, что хоть я и пишу на французском языке, но совсем не принадлежу к
Мавры, покидая Андалузию, оставили там свою архитектуру и в известной степени свои нравы. Поскольку для меня невозможно говорить об этих нравах языком г-жи де Севинье, я скажу по крайней мере несколько слов о мавританской архитектуре, главная особенность которой заключается в том, что каждый дом имеет маленький сад, окруженный изящной и легкой галереей. Во время нестерпимой летней жары, когда в течение нескольких недель термометр Реомюра не опускается ниже 30 градусов, там, под навесом, царит восхитительный полумрак. Посреди садика есть всегда фонтан, однообразный и сладостный шум которого один лишь тревожит тишину этого очаровательного убежища. Мраморный бассейн окружен десятком апельсинных деревьев и розовых лавров. Плотное полотно в виде шатра покрывает весь сад целиком и, защищая его от солнечных лучей и от света, допускает в него только легкий ветерок, в полдень долетающий с гор.
Там живут и принимают знакомых очаровательные андалузки, поступь которых так легка и изящна; простое платье из черного шелка, отделанное бахромой того же цвета, позволяет видеть очаровательный подъем ножки, бледный цвет лица, глаза, где отражаются все самые неуловимые оттенки самых нежных и пылких страстей, – таковы небесные создания, которых мне не дозволено вывести на сцену.
В испанском народе я вижу живого представителя Средневековья.
Он не знает тьмы мелких истин (составляющих предмет ребяческого тщеславия его соседей), но он глубоко усвоил истины важные и имеет достаточно ума и характера, чтобы следовать самым далеким выводам из них. Испанский характер представляет чудесную противоположность французскому остроумию, испанец суров, резок, не слишком изящен, полон дикой гордости, никогда не занимается другими: это в точности контраст между XV веком и XVIII.
Испания очень мне полезна для одного сравнения: единственный народ, который сумел устоять против Наполеона, кажется мне совершенно свободным от глупого понимания чести и от всего, что в чести есть глупого.
Вместо великолепных военных приказов, изменения формы каждые полгода и больших шпор он обладает всеобщим noimporta[155].
Глава XLVIII
О немецкой любви
Если итальянец, постоянно колеблющийся между ненавистью и любовью, живет страстями, а француз – тщеславием, то добрые и простодушные потомки древних германцев главным образом живут воображением. Вы с удивлением видите, как, едва успев покончить с самыми прямыми и необходимыми для поддержания жизни общественными интересами, они погружаются в то, что называют своей философией; это нечто вроде помешательства, кроткого, любезного и, главное, лишенного всякой горечи. Я приведу несколько цитат – не совсем на память, но на основании быстро сделанных выписок – из одного сочинения, которое, хотя и написано в духе оппозиции, обнаруживает – даже выбором того, что приводит автора в восхищение, – военный дух со всеми его крайностями: это «Путешествие в Австрию» г-на Каде-Гассикура в 1809 году. Что сказал бы благородный и великодушный Дезе, если бы увидел, что чистый героизм 1795 года привел к этому гнусному эгоизму?
Два друга стоят вместе на батарее в битве при Талавере: один – в качестве командующего капитана, другой – как лейтенант. Прилетает ядро и валит с ног капитана. «Отлично, – радостно говорит лейтенант. – Франсуа убит, значит, я буду капитаном». – «Не совсем еще!» – восклицает Франсуа, поднимаясь: ядро только оглушило его. Лейтенант, как и его капитан, были лучшие люди в мире, отнюдь не злые, но только немного глупые и восторженно преданные императору; однако охотничий задор и бешеный эгоизм, которые этот человек сумел возбудить, украсив их именем славы, заставили позабыть всякую человечность.
В годы, когда разыгрывались суровые сцены между подобными людьми, оспаривавшими друг у друга на парадах в Шенбрунне взгляд повелителя или баронский титул, вот каким образом аптекарь императора описывает немецкую любовь на странице 288:
«Нет существа более снисходительного и более кроткого, чем австриячка. У нее любовь является культом, и когда она привязывается к французу, то обожает его в полном смысле этого слова.
Женщины легкомысленные и капризные встречаются всюду, но в общем венки более верны и совсем не кокетливы. Когда я говорю, что они верны, то имею в виду их верность любовникам, которых они выбрали сами, ибо мужья в Вене таковы же, как и всюду».
Стр. 289: «Самая красивая особа в Вене подарила взаимностью моего друга М., капитана, прикомандированного к главной квартире императора. Этот молодой человек ласковый и остроумный; но, несомненно, фигура и лицо его не представляют ничего замечательного.
С некоторых пор его молодая подруга производит настоящую сенсацию среди наших блестящих офицеров Генерального штаба, которые проводят время, рыская по всем уголкам Вены. Награда должна достаться тому, кто всех смелей; всевозможные военные хитрости пущены в ход; дом красавицы осажден самыми красивыми и богатыми офицерами. Пажи, блестящие полковники, гвардейские генералы и даже принцы теряли время под окнами красавицы, без всякого проку одаривая ее слуг. Все они получили отказ. Господа принцы не привыкли встречать жестоких женщин в Париже или в Милане. Однажды, когда я смеялся над их неудачею, эта очаровательная особа сказала мне: „Боже мой, но разве они не знают, что я люблю господина М.?“.
Вот странная фраза и, поистине, весьма неприличная».
Стр. 290. «В то время как мы находились в Шенбрунне, я заметил, что два молодых человека, состоявшие при императоре, никогда никого не принимали на своих квартирах в Вене. Мы много шутили по поводу их скромности, и однажды один из них сказал мне: „Не стану от вас ничего скрывать; одна здешняя молодая женщина отдалась мне с тем условием, что никогда не будет покидать моей квартиры, а я не буду принимать кого-либо без ее разрешения“». «Мне захотелось, – рассказывает путешественник, – познакомиться с этой добровольной затворницей, и, так как звание врача давало мне, как на Востоке, приличный предлог для этого, я принял приглашение моего друга позавтракать у него. Я нашел там женщину сильно влюбленную, весьма занятую домашним хозяйством, совсем не желавшую выходить из дома, хотя время года располагало к прогулкам, и твердо верившую, что любовник увезет ее с собою во Францию.
Другой молодой человек, которого точно так же никогда нельзя было застать на его городской квартире, вскоре сделал мне подобное же признание. Я увидел и его красавицу; как и первая, она была блондинка, весьма красивая и очень хорошо сложена.
Та, восемнадцатилетняя девушка, была дочерью обойщика, человека весьма состоятельного; эта, лет двадцати четырех, была женою австрийского офицера, который находился в походе с армией эрцгерцога Иоганна. Она довела свою любовь до того, что в нашей стране тщеславия мы назвали бы героизмом. Ее друг не только не был верен ей, но даже оказался вынужденным сделать ей весьма недвусмысленные признания. Она ухаживала за ним с истинной преданностью и, встревоженная серьезностью болезни своего любовника, жизнь которого вскоре оказалась в опасности, она, пожалуй, еще сильнее полюбила его.
Легко понять, что при моем положении иностранца и победителя да еще учитывая то, что высшее общество Вены удалилось при нашем приближении в свои венгерские поместья, я не мог наблюдать любовь в высших кругах общества; но все же я видел достаточно, чтобы убедиться, что это совсем не та любовь, что в Париже. Немцы смотрят на это чувство как на добродетель, как на эманацию божества, как на нечто мистическое. Любовь у них не бывает живой, порывистой, ревнивой, тиранической, как в сердце итальянки. Она глубока и похожа на чувства иллюминатов; здесь мы находимся за тысячу миль от Англии.
Несколько лет тому назад один лейпцигский портной в припадке ревности подстерег в городском саду своего соперника и заколол его кинжалом. Его приговорили к смертной казни. Городские моралисты, верные немецкой доброте и наклонности к чувствительности (составляющей слабость характера), обсудив приговор, нашли его слишком суровым и, ударившись в сравнения между портным и Оросманом, стали сокрушаться о его судьбе. Отменить приговор, однако, не удалось. Но в день казни все молодые девушки Лейпцига, одетые в белое, собрались и проводили портного на эшафот, усыпав его дорогу цветами.
Эта церемония никому не показалась странной; однако в стране, которая считает себя глубокомысленной, можно сказать, что ею было выражено почтение в некотором роде убийству. Но это была церемония, а все, что является церемонией, никогда не может быть смешным в Германии. Поглядите на придворные церемонии ее мелких князей, способные уморить вас со смеху, хотя они и кажутся очень внушительными в Мейнингене или в Кеттене. В шести егерях, шагающих перед таким князьком, украшенным своей орденской звездою, немцы видят воинов Арминия, выступающих против легионов Вара.
Вот отличие немцев от всех других народов: размышления экзальтируют их, вместо того чтобы успокоить; вторая черта: они умирают от желания обладать характером.
Придворная жизнь, обычно столь благоприятная для развития любви, усыпляет ее в Германии. Вы не можете представить себе миллиона мелочей и непостижимого вздора, из которого образуется то, что именуется немецким двором[156], если даже это двор лучших государей (Мюнхен, 1826).
Когда мы прибывали вместе с главным штабом в какой-нибудь из немецких городов, к концу второй недели после этого местные дамы успевали сделать свой выбор. Но выбор этот уже не подлежал изменению, и я слышал, что французы явились подводным камнем для многих добродетельных особ, бывших до тех пор безупречными». ……………………………………
Молодые немцы, которых я встречал в Геттингене, в Дрездене, в Кёнигсберге и т. д., воспитываются на так называемых философских системах, которые не что иное, как туманная, плохо написанная поэзия, но в моральном отношении весьма чистая и возвышенная. Мне кажется, что они унаследовали от своего Средневековья не республиканские чувства, не недоверчивость и не удары кинжалом, как это случилось с итальянцами, но сильнейшую склонность к энтузиазму и прямодушию. Вот почему у них каждые десять лет появляется новый великий человек, который должен затмить всех остальных (Кант, Шеллинг, Фихте, и т. д., и т. д.)[157].
Некогда Лютер обратился с мощным призывом к моральному чувству, и немцы сражались тридцать лет подряд, повинуясь велениям своей совести. Прекрасное, достойное всяческого почтения слово, какое бы нелепое верование ни скрывалось за ним; я говорю: достойное почтения даже в глазах художника. Взгляните на борьбу, происходившую в душе Занда между третьей заповедью «Не убий» и благом отечества, как он его понимал.
Мистический восторг перед женщинами и любовью можно найти еще у Тацита, если только этот писатель не стремился единственно лишь к тому, чтобы сочинить сатиру на Рим[158].
Проехав по Германии каких-нибудь пятьдесят миль, уже замечаешь, что основу характера этого разрозненного и раздробленного народа составляет энтузиазм, скорее кроткий и нежный, чем пылкий и порывистый.
Если бы эта склонность не была так ясна с первого взгляда, стоило бы перечесть три или четыре романа Августа Лафонтена, которого хорошенькая Луиза, королева Прусская, сделала каноником в Магдебурге в награду за то, что он хорошо изобразил
Лишнее доказательство этой склонности, свойственной всем немцам, я вижу в австрийском кодексе законов, который требует сознания виновного для наказания почти всякого преступления. Этот кодекс, составленный для народа, среди которого преступления редки и представляют собою скорее припадок безумия у слабого существа, нежели последовательное, мужественное и обдуманное преследование какой-нибудь цели со стороны человека, находящегося в непрестанной войне с обществом, составляет полную противоположность тому, что требуется в Италии, где его стараются ввести; но это заблуждение честных людей.
Я видел, как немецкие судьи в Италии приходили в отчаяние, когда им приходилось выносить смертный приговор или, что равносильно ему, приговор к каторжному заключению в кандалах подсудимому, который не сознавался.
Глава XLIX
День во Флоренции
Сегодня вечером я встретил в театральной ложе человека, имевшего какую-то личную просьбу к судье, человеку лет пятидесяти. Его первый вопрос был: «Кто его любовница?» – «Chi avvicina adesso?» Здесь все эти вещи пользуются широчайшей известностью, они имеют свои законы; существует общепризнанный способ вести себя, основанный на справедливости и лишенный почти всякой условности, иначе вы porco[160].
«Что нового?» – спросил меня вчера один из друзей, только что приехавший из Вольтерры. После нескольких слов горячего сожаления по поводу Наполеона и англичан прибавляют тоном живейшего интереса: «Вителлески переменила любовника. Бедный Герардеска в отчаянии». – «А кто его заместитель?» – «Монтегалли, этот красавец офицер с усиками, который раньше жил с principessa[161] Колонна; поглядите, вон он стоит там, в партере, словно пришитый к ее ложе; он простаивает так целые вечера, потому что муж не хочет видеть его у себя в доме; и вы можете видеть, как бедный Герардеска печально прохаживается взад и вперед у ее дверей, считая издали взгляды, которые изменница бросает его преемнику. Он очень изменился и дошел до пределов отчаяния; тщетно друзья пытаются отправить его в Париж или в Лондон. Он говорит, что умирает при одной мысли о том, чтобы покинуть Флоренцию».
Ежегодно можно наблюдать в высшем обществе два десятка случаев подобного отчаяния; на моих глазах некоторые из них длились по три, по четыре года. Эти бедняжки не знают стыда и готовы весь свет избрать в наперсники. Впрочем, общество здесь небольшое, и вдобавок влюбленные почти перестают посещать его. Не следует думать, что великие страсти и прекрасные души встречаются часто где бы то ни было, даже в Италии; но все же сердца, легче воспламеняющиеся и менее увядшие под влиянием тысячи мелких забот, внушенных тщеславием, находят там восхитительные наслаждения даже в низших видах любви. Я, например, видел, как любовь-каприз вызывала такие восторги и минуты опьянения, каких самая безумная страсть никогда не рождала на широтах Парижа[162].
Сегодня вечером я заметил, что в итальянском языке существуют особые названия для тысячи разных обстоятельств, относящихся к любви, обстоятельств, для которых на французском языке потребовались бы бесконечные перифразы; например, резкое движение, каким человек, сидящий в партере и рассматривающий находящуюся в ложе женщину, которою он хочет обладать, внезапно отворачивается, когда ее муж или кавалер-сервант подходит к барьеру ложи.
Вот главные черты характера этого народа.
1. Внимание, привыкшее служить сильным страстям,
2. Здесь все занимаются любовью, и отнюдь не тайком, как во Франции; муж бывает лучшим другом любовника.
3. Никто ничего не читает.
4. Здесь нет общества. Человек не может рассчитывать заполнить и занять свою жизнь, имея счастье ежедневно два часа беседовать и предаваться игре тщеславия в таком-то и таком-то доме. Слово
Во Франции мы оба стараемся подражать одному и тому же образцу, и я всегда компетентный судья того, удачно или нет вы копируете этот образец*. В Италии, видя какой-нибудь странный поступок, я не уверен в том, что он не доставляет удовольствия лицу, которое его совершает, и в том, что он не доставил бы удовольствия мне самому.
То, что в Риме является аффектацией в языке или в манерах, может оказаться хорошим тоном или же чем-то совершенно непонятным во Флоренции, находящейся от Рима в пятидесяти милях. В Лионе французский язык тот же, что в Нанте. Венецианское, неаполитанское, генуэзское и пьемонтское наречия – совершенно различные языки, на которых говорят люди, условившиеся печатать книги лишь на общем языке, то есть на том, на котором говорят в Риме. Ничего нет нелепее комедии, действие которой происходит в Милане, между тем как актеры говорят по-римски. Итальянский язык более годный для пения, чем для разговора, может устоять против французской ясности, вторгающейся в него, лишь при помощи музыки.
В Италии страх перед пашой и его шпионами заставляет высоко ценить все
Сверх того, посмеяться над кем-либо – значит нажить себе смертельного врага, вещь очень опасная в стране, где сила и деятельность правительства ограничиваются лишь выжиманием налогов и гонением на все то, что возвышается над средним уровнем.
Во Флоренции говорят: nostro[166] Бенвенути, как в Брешии говорят: nostro Арричи; они произносят слово
Чтоб не расхохотаться в лицо этим честным патриотам, надо вспомнить, что вследствие средневековых междоусобий, усугубленных ужасной политикой пап[167], каждый город смертельно ненавидит соседний город, и название обитателей одного всегда является в другом синонимом какого-нибудь грубого недостатка. Папы сумели сделать эту прекрасную страну родиной ненависти.
Этот патриотизм передней – великая моральная язва Италии, гнилой тиф, и его пагубные последствия будут сказываться долгое время после того, как страна сбросит с себя иго своих смешных маленьких князей. Одной из форм этого патриотизма является неумолимая ненависть ко всему иностранному. Так, они считают немцев глупыми и начинают сердиться, когда им говорят: «Что произвела Италия в XVIII веке равного Екатерине II или Фридриху Великому?» Или: «Есть ли у вас сад английского образца, который можно было бы сравнить с самым скромным из таких садов в Германии, в то время как при вашем климате вы действительно нуждаетесь в тени?»[168].
7. В отличие от англичан и французов у итальянцев нет никаких политических предрассудков; там знают наизусть стих Лафонтена:
В их глазах аристократия, опирающаяся на священников и на библейские общества, только детская уловка, над которой они смеются. Зато итальянцу надо провести по меньшей мере три месяца во Франции, чтобы понять, каким образом торговец сукнами может быть
8. В качестве последней черты итальянского характера я назову здесь нетерпимость в спорах и гнев, овладевающий собеседниками, когда они не находят доводов, чтобы противопоставить их доводам противника. Тогда видишь, как они бледнеют. Это одна из форм крайней чувствительности, но она не принадлежит к числу приятных ее форм, и потому я особенно охотно ссылаюсь именно на нее для доказательства, что такая чувствительность существует.
Мне захотелось увидеть вечную любовь, и после множества затруднений я добился чести быть представленным сегодня кавалеру К. и его возлюбленной, с которой он живет уже пятьдесят четыре года. Я вышел совсем растроганный из ложи этих милых старичков; вот искусство быть счастливым, искусство, неведомое стольким молодым людям
Два месяца назад я видел монсиньора Р., который принял меня очень хорошо, потому что я принес ему несколько номеров «Минервы». Он находился в своем деревенском доме вместе с г-жою Д., с которой он avvicina[169], как здесь говорят, в течение тридцати четырех лет. Она еще довольно хороша собой, но союз этот овеян какой-то меланхолией, которую объясняют потерею сына, отравленного когда-то мужем.
Здесь любить не значит, как в Париже, видеть свою возлюбленную четверть часа в неделю, а остальное время ловить ее взгляд или пожимать ее руку: любовник, счастливый любовник, ежедневно проводит четыре или пять часов с женщиной, которую любит. Он говорит с нею о своих судебных процессах, о своем английском саде, об охоте, о служебных повышениях, и т. д., и т. д. Это самая полная и самая нежная интимность; он говорит ей «ты» в присутствии мужа и повсюду.
Один здешний молодой человек, очень, по его собственному мнению, честолюбивый, получил назначение на крупную должность в Вену (не более не менее как послом), но не мог привыкнуть к разлуке. Через полгода он бросил свою должность и вернулся за счастьем в ложу своей подруги.
Это постоянное общение было бы стеснительным во Франции, где в свете необходима некоторая аффектация и где ваша любовница говорит откровенно: «Господин такой-то, вы сегодня очень угрюмы,
Наши парижане, до сих пор не способные понять,
В болонском обществе совершенно не существует неблаговидных ролей. В Париже роль обманутого мужа позорна; здесь же (в Болонье) это пустяки: здесь совсем нет обманутых мужей. Таким образом, нравы, в сущности, одинаковы; нет только ненависти, кавалер-сервант жены всегда друг мужа, и дружба эта, скрепляемая взаимными услугами, переживает часто все прочие интересы. Большая часть любовных связей длится пять или шесть лет, иные всю жизнь. Люди расстаются, когда им уже не доставляет радости говорить друг другу все, и через месяц после разрыва чувство горечи уже исчезает.
Старинная мода на кавалеров-сервантов, занесенная в Италию Филиппом II вместе с гордостью и испанскими нравами, совершенно исчезла в больших городах. Исключением является лишь Калабрия, где старший брат всегда становится священником, женит младшего и становится кавалером-сервантом, а вместе с тем любовником невестки.
Наполеон изгнал распутство из Верхней Италии и даже из здешних краев (Неаполь).
Нравы нынешнего поколения хорошеньких женщин могут пристыдить матерей; они более благоприятствуют любви-страсти. Физическая любовь много потеряла[170].
Глава L
Любовь в Соединенных Штатах
Свободное правление есть такое правление, которое не причиняет вреда гражданам, а, напротив, дает им безопасность и спокойствие. Но отсюда еще далеко до счастья: надо, чтобы человек сам создал его себе, ибо нужно обладать очень грубой душой, чтобы считать себя вполне счастливым, наслаждаясь лишь безопасностью и спокойствием. В Европе мы смешиваем такие вещи; мы привыкли к правительствам, которые причиняют нам вред, и нам кажется, что избавиться от них было бы наивысшим счастьем; в этом мы похожи на больных, которых терзают мучительные недуги. Пример Америки воочию доказывает противное. Там правительство прекрасно справляется со своими обязанностями и никому не причиняет вреда. Но судьба как будто хотела сбить с толку и опровергнуть нашу философию или, точнее говоря, изобличить ее в незнании всех элементов человеческой природы: лишенные вследствие такого состояния Европы в продолжение многих столетий всякого настоящего опыта по этой части, мы вдруг замечаем, что, когда американцам не хватает несчастья, проистекающего от правительства, им как будто не хватает самих себя. Можно сказать, источник чувствительности иссяк у этих людей. Они рассудительны, справедливы, но нисколько не счастливы.
Достаточно ли одной Библии, иначе говоря, нелепых выводов и правил поведения, которые странные умы извлекают из этого собрания поэм и песен, чтобы породить все это несчастье? Следствие, мне кажется, слишком значительно для такой причины.
Господин де Вольней рассказывает, что однажды он сидел за столом в деревне у одного славного американца, человека состоятельного и окруженного взрослыми уже детьми; вдруг какой-то молодой человек входит в столовую, «Добрый день, Уильям, – говорит отец семейства, – садитесь. Вы, как я вижу, вполне здоровы». Путешественник спросил, кто этот молодой человек. «Это мой второй сын». – «А откуда он приехал?» – «Из Кантона».
Приезд сына с другого конца света произвел так мало впечатления.
Все внимание, по-видимому, там затрачивается на разумное устройство жизни и на предотвращение всяческих неудобств; но когда наконец приходит время пожать плоды стольких забот и столь долгого стремления к порядку, этим людям уже не хватает жизненных сил, чтобы наслаждаться.
Можно подумать, что дети Пенна никогда не читали стиха, в котором словно заключена вся их история:
Когда наступает зима, которая в этих краях, как и в России, бывает самым веселым временем года, молодые люди обоего пола целыми днями и ночами катаются вместе в санях по снегу, совершая поездки за пятнадцать или за двадцать миль, очень весело и без всякого надзора, и из этого никогда не возникает никаких недоразумений.
Юности свойственна физиологическая веселость, которая скоро проходит вместе с жаром крови и исчезает в возрасте около двадцати пяти лет; после этого только страсти могут доставлять наслаждение. В Соединенных Штатах существует такое множество
Я удивляюсь такому счастью, но не завидую ему: это похоже на счастье принадлежать к иной, и притом низшей, породе существ. Я жду лучшего от Флориды и Южной Америки[172].
Что же касается Северной Америки, то догадка моя подтверждается совершенным отсутствием там художников и писателей. Соединенные Штаты до сих пор не прислали нам из-за океана ни одной трагедии, ни одной картины, ни одного жизнеописания Вашингтона.
Глава LI
О любви в Провансе до завоевания Тулузы северными варварами в 1328 году
Любовь имела совсем особую форму в Провансе между 1100 и 1328 годами. Там существовало твердое законодательство об отношениях между полами в любви, столь же строгое и столь же тщательно соблюдаемое, как
Существовал официальный способ объявлять себя влюбленным в данную женщину, как и способ быть принятым ею в качестве возлюбленного. После стольких-то месяцев ухаживания по определенным формам предоставлялось право поцеловать ей руку. Общество, молодое еще, с увлечением предавалось разным формальностям и церемониям, которые в ту пору свидетельствовали о наличии цивилизации, хотя в наши дни от них можно было бы умереть со скуки. То же находим мы и в языке провансальцев, в сложности и запутанности их рифм, в их словах мужского и женского рода для обозначения одного и того же предмета, наконец, в бесчисленном количестве их поэтов. Все, что в обществе является
Поцеловав женщине руку, вы поднимались затем со ступени на ступень исключительно в силу заслуг и без всякого нарушения правил. Надо заметить, что если о мужьях никогда не было речи, то, с другой стороны, официальное возвышение любовника ограничивалось тем, что мы теперь назвали бы сладостью нежнейшем дружбы между лицами разного пола[173]. Но после нескольких месяцев или нескольких лет испытания женщина, будучи совершенно уверена в характере и в скромности мужчины, предоставляла этому мужчине все внешние преимущества и все возможности, которые дает нежнейшая дружба, а при таких условиях дружба эта должна была стать весьма опасной для добродетели.
Когда я говорил о нарушении правил, то имел в виду, что женщина могла иметь нескольких поклонников, но лишь одного на высших степенях. По-видимому, все другие не могли возвыситься значительно над той степенью
Такая публичность и официальность в делах любви на первый взгляд как будто мало подходит к истинной страсти. Если дама говорила своему поклоннику: «Из любви ко мне поезжайте и посетите Гроб Господень в Иерусалиме; оставайтесь там три года и затем возвращайтесь», – влюбленный тотчас же пускался в путь: промедлив хотя бы мгновение, он покрыл бы себя таким же позором, какой в наши дни навлекает на человека нетвердость в вопросах чести. Язык этих людей обладал чрезвычайными тонкостями, позволявшими выражать самые неуловимые оттенки чувства. Другим признаком того, что эти нравы далеко продвинулись вперед на пути истинной цивилизации, было то, что немедленно по окончании ужасов Средневековья и феодализма, когда сила значила все, мы видим, что слабый пол подвергался меньшей тирании, чем та, какой он сейчас подвергается на
На это можно дать только один ответ: ни одна уважающая себя женщина в Париже не имеет любовника. Как мы видим, благоразумие имеет сейчас более серьезные основания советовать женщинам не предаваться любви-страсти. Но другой вид благоразумия, которого я, конечно, отнюдь не одобряю, не советовал им мстить за себя посредством любви физической? Своим лицемерием и аскетизмом[174] мы добились не усиления дани приносимой добродетели – ибо никогда нельзя безнаказанно противоречить природе, – а лишь того, что на земле стало меньше счастья и неизмеримо меньше великодушных порывов.
Любовник, который после десятилетней близости покидал свою бедную возлюбленную потому только, что замечал, что ей исполнилось тридцать два года, считался обесчещенным в милом Провансе; ему ничего не оставалось, как только похоронить себя в уединении монастыря. Поэтому человек, даже не то что великодушный, а просто благоразумный, был заинтересован в том, чтобы не притворяться более страстно влюбленным, нежели то было в действительности.
Мы лишь угадываем все это, ибо сохранилось очень мало памятников, содержащих точные сведения…
Приходится судить о совокупности тогдашних нравов по нескольким отдельным фактам. Вы знаете историю поэта, который оскорбил свою даму; после двух лет отчаяния она удостоила наконец ответить на его многочисленные послания и велела сообщить ему, что, если он вырвет у себя
Двадцать подобных случаев, которые я мог бы привести, свидетельствуют о повсеместном распространении галантности, милой, остроумной и основанной на полной справедливости в отношениях между двумя полами; я говорю «галантности», потому что во все времена любовь-страсть бывает исключением, более любопытным, нежели частым, которому нельзя предписывать какие-либо законы. В Провансе все то, что в любви могло быть рассчитано заранее и подчинено разуму, основано было на справедливости и на равенстве прав обоих полов – вот чем я больше всего восхищаюсь, ибо это устраняет несчастье, насколько это возможно. Напротив, абсолютная монархия века Людовика XV ввела в моду низость и жестокость в эти отношения[175].
Хотя этот красивый провансальский язык, столь исполненный утонченности и столь стесняемый рифмой[176], не был, по всем вероятиям, языком народа, все же нравы высших кругов общества переходили к низам его, которые в тогдашнем Провансе не отличались грубостью, потому что были очень зажиточны.
Они переживали медовый месяц цветущей и богатой торговли. Обитатели берегов Средиземного моря сообразили (в IX веке), что заниматься торговлей на этом море, рискуя несколькими судами, менее утомительно и почти столь же приятно, как обирать прохожих на большой дороге под начальством какого-нибудь мелкого феодального сеньора. Немного позже, в X веке, провансальцы узнали от арабов о существовании удовольствий более приятных, чем грабеж, насилие и битвы.
Средиземное море надо рассматривать как главный очаг европейской цивилизации. Счастливые берега этого прекрасного моря с его благодатным климатом сделались еще более цветущими по причине благосостояния обитателей и отсутствия всякой унылой религии или унылого законодательства. Необычайно радостный дух тогдашних провансальцев переварил христианскую религию, нисколько не изменившись от этого.
Мы видим яркую картину сходного действия той же причины в городах Италии, история которых дошла до нас в более полном виде и которые вдобавок были настолько счастливы, что оставили нам Данте, Петрарку и живопись.
Провансальцы не подарили нам великой поэмы, вроде «Божественной комедии», в которой отражаются все особенности нравов эпохи. Мне кажется, что они были менее страстны, но гораздо более жизнерадостны, чем итальянцы. Этим веселым отношением к жизни они обязаны своим соседям, испанским маврам. Любовь вместе с весельем, празднествами и удовольствиями царила в замках счастливого Прованса.
Видели ли вы в Опере финал прекрасной комической оперы Россини? Все на сцене – одно веселье, красота, идеальное великолепие. Мы бесконечно далеки от низких сторон человеческой природы. Опера кончается, занавес падает, зрители расходятся, люстра поднимается кверху, тушат кинкеты. Запах лампового чада заполняет залу, занавес приподнимается до половины, и видишь каких-то грязных оборванцев, которые расхаживают по сцене; они суетятся на ней самым уродливым образом, сменив молодых женщин, за несколько мгновений до того блиставших там своею грацией.
Так же подействовало на Провансальское королевство завоевание Тулузы армией крестоносцев. Любовь, грацию и веселье сменили северные варвары и святой Доминик. Не стану омрачать эти страницы рассказом об ужасах инквизиции, проникнутой в ту пору юным пылом, рассказом, от которого волосы становятся дыбом. Что касается варваров, это были наши отцы; они убивали и опустошали все сплошь; они разрушали – ради простого удовольствия разрушать – то, чего не могли унести с собою; их воспламеняла дикая ярость против всего, что носило какой-нибудь отпечаток цивилизации, к тому же они не понимали ни слова из этого прекрасного южного языка, и бешенство их от этого еще усиливалось. Весьма суеверные и предводительствуемые ужасным святым Домиником, они верили, что попадут на небо, если будут убивать провансальцев. Для тех все было кончено: конец любви, конец веселью, конец поэзии; не прошло и двадцати лет после завоевания (1335), как они сделались почти такими же грубыми варварами, как французы, наши отцы[177].
Откуда появилась в этом уголке мира та прелестная форма цивилизации, которая в течение двух веков составляла счастье высших кругов общества? По-видимому, от испанских мавров.
Глава LII
Прованс в XII веке
Я приведу в переводе одни рассказ из провансальских рукописей; случай, который в нем излагается, произошел около 1180 года, а рассказ был написан около 1250 года[178].
Монсеньор Раймонд Русильонский был, как вы знаете, доблестный барон и имел женою мадонну Маргариту, прекраснейшую из женщин, каких только знавали в те времена, одаренную всеми прекрасными качествами, добродетелями и учтивостью. И вот случилось, что Гильем де Кабестань, сын бедного рыцаря из замка Кабестань, прибыл ко двору монсеньора Раймонда Русильонского, предстал перед ним и спросил, не угодно ли ему, чтоб он сделался пажом при его дворе. Монсеньор Раймонд, видя, что Гильем красив и привлекателен, сказал, что он будет желанным гостем, и предложил ему остаться при дворе. Итак, Гильем остался и так учтиво вел себя, что все от мала до велика его полюбили. И он сумел так отличиться, что монсеньор Раймонд пожелал, чтобы он стал пажом мадонны Маргариты, жены его. Так и было сделано. После этого Гильем постарался отличиться еще больше и словами и делами. Но, как обычно бывает в любовных делах, случилось, что любовь пожелала овладеть мадонной Маргаритой и воспламенила ее мысли. Так угодны были ей поступки Гильема, и слова его, и повадка, что однажды она не могла удержаться и сказала: «Вот что, Гильем, скажи: если бы какая-нибудь женщина сделала вид, что любит тебя, осмелился бы ты полюбить ее?» Гильем, который сообразил, в чем дело, ответил ей вполне откровенно: «Да, конечно, госпожа моя, только бы видимость эта была правдивой». – «Клянусь святым Иоанном, – сказала дама, – ты хорошо ответил, как подобает храброму мужчине; но теперь я хочу тебя испытать, сможешь ли ты познать и уразуметь на деле, какая видимость бывает правдива, а какая нет».
Когда Гильем услышал эти слова, он ответил: «Госпожа моя, пусть будет так, как вам угодно».
Он стал задумываться, и любовь тотчас же повела против него войну. И мысли, которые любовь посылает своим слугам, проникли в самую глубину его сердца, и с того времени сделался он слугою любви и стал сочинять маленькие стихотворения, приятные и веселые, и песни, служащие для пляски, и песни, служащие для приятного пения[179], что всем весьма нравилось, а больше всего той, для которой он пел. И вот любовь, которая дарит своим слугам, когда ей заблагорассудится, должную награду, пожелала наградить Гильема. И начала она донимать даму любовными мечтаниями и размышлениями так сильно, что та не знала отдыха ни днем, ни ночью и все время думала о доблести и достоинствах, которые в таком изобилии находились и обитали в Гильеме.
Однажды случилось так, что дама позвала к себе Гильема и сказала ему: «Вот что, Гильем, скажи мне, как ты полагаешь: вид мой правдив или обманчив?» Гильем отвечает: «Мадонна, бог мне свидетель, с того мгновения, как я стал вашим слугою, в сердце мое ни разу не проникла мысль, чтобы вы могли не быть самою лучшею из всех когда-либо живших женщин и самой правдивой на словах и по внешнему виду. Этому я верю и буду верить всю жизнь». И дама ответила: «Гильем, говорю вам, если Бог мне поможет, вы никогда не будете мною обмануты, и ваши мысли обо мне не будут тщетны или потрачены напрасно». И она протянула руку и ласково обняла его в комнате, где оба они сидели, и они предались утехам любви[180]; вскоре наветчики – да поразит их бог своим гневом – начали говорить и толковать об их любви по поводу песен, которые Гильем сочинял, утверждая, что он полюбил госпожу Маргариту, и до тех пор болтали об этом вкривь и вкось, пока дело не дошло до ушей монсеньора Раймонда. Тот был весьма удручен этим и сильно опечалился, прежде всего потому, что ему надлежало теперь потерять своего оруженосца, которого он любил, а еще больше из-за позора своей жены.
Однажды случилось, что Гильем отправился на соколиную охоту, сопровождаемый только одним стремянным; и монсеньор Раймонд велел спросить, где он; и слуга ответил, что Гильем поехал на соколиную охоту, а другой прибавил, что он находится в таком-то месте. Тотчас Раймонд прячет под платье оружие, велит привести коня и направляется совсем один к тому месту, где был Гильем. Ехал он до тех пор, пока его не отыскал. Когда Гильем увидел его, то сильно удивился, и тотчас пришли ему зловещие мысли, и он отправился к нему навстречу и сказал: «Сеньор, добро пожаловать! Почему это вы совсем один?»
Монсеньер Раймонд ответил: «Гильем, для того ищу я вас, чтобы развлечься с вами вместе. Вы ничего не поймали?» – «Я ничего не поймал, сеньор, ибо ничего не нашел, а кто мало находит, ничего и не ловит, говорит пословица». – «Ну, так оставим эту беседу, – сказал монсеньор Раймонд. – И, помня о той верности, которою вы мне обязаны, ответьте правдиво о тех вещах, о которых я хочу спросить вас». – «Клянусь богом, сеньор, – сказал Гильем, – если это такая вещь, какую можно сказать, я вам скажу ее». – «Я хочу, чтобы без всяких уловок, – сказал монсеньор Раймонд, – вы ответили мне полностью на то, о чем я спрошу вас». – «Сеньор, о чем бы вы ни пожелали спросить меня, – сказал Гильем, – я на все отвечу вам правдиво». Тогда монсеньор Раймонд спросил: «Гильем, если Бог и святая вера вам дороги, скажите: есть ли у вас возлюбленная, для которой вы поете и к которой вы охвачены любовью?» Гильем ответил: «Сеньор, как бы мог я петь, если бы любовь не нудила меня? Узнайте истину, монсеньер: любовь всего меня держит в своей власти». Раймонд ответил: «Охотно верю, ибо иначе как могли бы вы так хорошо петь? Но я хочу знать, кто ваша дама». – «Ах, сеньор, ради Господа Бога! – сказал Гильем. – Подумайте сами, чего вы от меня требуете. Ведь вы хорошо знаете, что негоже называть имя своей дамы и что Бернарт де Вентадорн сказал:
Монсеньор Раймонд ответил: «Я вам даю слово, что буду служить вам, поскольку это в моей власти». Раймонд так настаивал, что Гильем ему сказал: «Сеньор, знайте, что я люблю сестру госпожи Маргариты, вашей жены, и думаю, что она тоже меня любит. Теперь, когда вы это знаете, прошу вас помочь мне или по крайней мере не чинить мне помехи». – «Вот моя рука и слово, – сказал Раймонд. – Я клянусь вам и обещаю употребить в вашу пользу всю мою власть». Тут он поклялся ему и, поклявшись, сказал: «Я хочу отправиться вместе с вами в ее замок, который близко отсюда». – «И я вас очень прошу об этом, – сказал Гильем, – клянусь богом». Итак, они направились к замку Льет. И когда они прибыли в замок, их очень хорошо приняли там эн[182] Роберт Тарасконский, который был мужем госпожи Агнесы, сестры госпожи Маргариты, и сама госпожа Агнеса. И монсеньор Раймонд взял госпожу Агнесу за руку, отвел ее в опочивальню, и они сели рядом на кровать. И монсеньер Раймонд сказал: «Теперь скажите мне, свояченица, со всею правдивостью, которою вы мне обязаны, любите ли вы кого-нибудь любовью?» И она сказала: «Да, сеньор». – «И кого?» – спросил он. «О, этого я вам не скажу! – ответила она. – О чем это вы толкуете со мной?»
Но он так ее упрашивал, что наконец она сказала, что любит Гильема де Кабестаня. Она сказала это потому, что видела Гильема задумчивым и печальным, и она хорошо знала, что он любит ее сестру, и потому боялась, что Раймонд замыслит злое против Гильема. Такой ответ доставил Раймонду большую радость.
Агнеса все рассказала своему мужу, и тот сказал, что она очень хорошо сделала, и обещал предоставить ей свободу делать и говорить все, что только может спасти Гильема. Агнеса не преминула так поступить. Она позвала Гильема к себе в опочивальню и оставалась с ним наедине столько времени, что Раймонд подумал, что они предаются любовным утехам; и все это было ему приятно, и он начал уже думать, что все, что ему наговорили, было неправдой и что люди болтали это на ветер. Агнеса и Гильем вышли из опочивальни. Подали ужинать, и все поужинали в большом веселье. А после ужина Агнеса велела поставить кровати их обоих около самой ее двери, и Гильем и дама так искусно притворялись, что Раймонд поверил, что Гильем спит с нею.
На другой день они пообедали в замке весьма весело и после обеда уехали, отпущенные с почетом и пышностью, и вернулись в Русильон. И Раймонд, как можно скорее попрощавшись с Гильемом, пошел к своей жене и рассказал обо всем, что видел, о Гильеме и о ее сестре, отчего жена его провела всю ночь в большой печали. И на другое утро она велела позвать Гильема, обошлась с ним плохо и назвала его неверным другом и изменником. А Гильем попросил у нее пощады, как человек, который совсем неповинен в том, в чем его обвиняют, и рассказал обо всем, что произошло, слово в слово. Дама призвала к себе сестру и от нее узнала, что Гильем невиновен. И по этому случаю она приказала, чтобы он сочинил песню, в которой высказал бы, что никогда не любил ни одной женщины, кроме нее, и тогда он сочинил песню, в которой говорится:
И когда Раймонд Русильонский услышал песню, которую Гильем сочинил для его жены, он приказал ему явиться на беседу с ним довольно далеко от замка, отрубил ему голову и положил ее в охотничью сумку, а сердце он вырезал из его тела и положил его вместе с головой. Он вернулся в замок, приказал изжарить сердце и подать его на стол жене и заставил ее съесть его, а она не знала, что она ест. Когда она кончила есть, Раймонд встал и сказал жене, что она съела сердце сеньора Гильема де Кабестаня, и показал голову и спросил ее, пришлось ли сердце Гильема ей по вкусу. И она услышала то, что он ей сказал, и увидела голову сеньора Гильема, и узнала се. Она ему ответила и сказала, что сердце было такое хорошее и вкусное, что никогда никакая пища и никакое питье не заглушат у нее во рту вкуса, который оставило там сердце сеньора Гильема. И сеньор Раймонд кинулся на нее с мечом. Она убежала от него, бросилась с балкона и разбила себе голову.
Стало это известно во всей Каталонии и во всех землях короля Арагонского. Король Альфонс и все бароны этих областей погрузились в великую скорбь и в великую печаль по поводу смерти сеньора Гильема и жены его, которую Раймонд столь мерзким образом умертвил. Они объявили ему войну не на жизнь, а на смерть. После того как король Альфонс Арагонский взял замок Раймонда, он велел положить тела Гильема и его дамы в гробницу, воздвигнутую перед входом в церковь города Перпиньяна. Все истинные влюбленные и все истинные возлюбленные молили Бога о спасении их душ. Король Арагонский взял в плен Раймонда и держал его в тюрьме, пока тот не умер, а все его имение он отдал родственникам Гильема и той женщины, которая из-за него умерла.
Глава LIII
Аравия
Образцы истинной любви и ее родину надо искать под темным шатром араба-бедуина. Там, как и в некоторых других местах, уединение и прекрасный климат породили благороднейшую из страстей человеческого сердца, ту, которая для своего счастья должна вызвать ответное чувство, не менее сильное, чем она сама.
Для того чтобы любовь могла проявиться со всей своей силой в человеческом сердце, следует, насколько это возможно, установить равенство между обоими любящими. На нашем унылом Западе этого равенства не существует: покинутая женщина несчастна или обесчещена. Под шатром араба клятва верности
Щедрость столь священна в глазах этого народа, что разрешается
Ничто не меняется у обитателя пустыни: все там вечно и недвижимо. Своеобразные нравы, которые я по своему невежеству могу лишь набросать в общих чертах, существовали, вероятно, во времена Гомера[183]. Они были описаны в первый раз около 600 года нашей эры, за два столетия до Карла Великого.
Отсюда видно, что именно мы были варварами по сравнению с Востоком, когда отправились тревожить его покой нашими Крестовыми походами[184]. Зато всем, что есть благородного в наших нравах, мы обязаны этим походам, а также испанским маврам.
Если бы мы вздумали сравнивать себя с арабами, высокомерие человека прозаического ответило бы сострадательной улыбкой. Наши искусства стоят гораздо выше, наши законы с виду как будто еще выше; но я сомневаюсь, чтобы мы оказались выше арабов в искусстве домашнего счастья: нам всегда недоставало искренности и простоты; а в семейных делах обманщик первый становится несчастным. Для него нет больше спокойной уверенности: всегда неправый, он всегда испытывает боязнь.
На заре возникновения самых древних памятников мы застаем арабов разделенными на большое число независимых племен, кочующих в пустыне. В зависимости от большей или меньшей степени легкости, с какою эти племена могли удовлетворять свои необходимейшие потребности, они обладали более или менее изысканными нравами. Щедрость одинаково царила повсюду, но в зависимости от уровня благосостояния племени она выражалась в даре четверти козленка, необходимой для поддержания жизни, или сотни верблюдов; таков был дар, обусловленный родственными отношениями или обязанностями гостеприимства.
Героический век арабов, тот век, когда эти благородные души блистали, чистые от напыщенного остроумия или чрезмерно утонченных чувств, непосредственно предшествовал Магомету, что соответствует V веку нашей эры, основанию Венеции и царствованию Хлодвига. Покорно прошу наше высокомерие сравнить любовные песни, оставшиеся нам от арабов, и благородные нравы, изображенные в «Тысяче и одной ночи», с отвратительными ужасами, забрызгавшими кровью каждую страницу Григория Турского, историка Хлодвига или Эгинхарда, историка Карла Великого.
Магомет был
Французы вывезли из Египта четыре фолианта, озаглавленные «Книга песен». Эти фолианты содержат:
1. Жизнеописания поэтов, сочинивших эти песни.
2. Самые песни. Поэт воспевает в них все, что его занимает; он восхваляет своего быстрого скакуна и свой лук, поговорив сперва о своей возлюбленной. Песни эти часто были любовными письмами авторов, которые сообщали любимому предмету точную картину всех чувств своей души. В них иногда говорится о холодных ночах, во время которых приходилось сжигать свой лук и стрелы. Арабы – бездомный народ.
3. Жизнеописания музыкантов, сочинивших музыку к этим песням.
4. Наконец, изображения музыкальных формул; эти формулы для нас – непонятные иероглифы, и музыка эта навсегда останется нам недоступной; впрочем, она и не понравилась бы нам.
Существует еще другой сборник, озаглавленный «История арабов, умерших от любви».
Эти любопытнейшие книги чрезвычайно мало известны. У небольшого числа ученых, которые могут прочесть их, сердце иссушено учеными занятиями и академическими привычками. Чтобы разобраться в этих памятниках, столь интересных своей древностью и своеобразной красотой нравов, которую они позволяют угадывать, надо обратиться к истории за некоторыми фактами.
С незапамятных времен, особенно перед самым появлением Магомета, арабы отправлялись в Мекку, чтобы совершить обход вокруг Каабы, или дома Авраамова. Я видел в Лондоне очень точную модель этого священного города. Эго семь или восемь сотен домов, имеющих кровли в виде террас и затерянных среди песчаной пустыни, сжигаемой солнцем. На одной из окраин города виднеется обширное здание, имеющее приблизительно квадратную форму. Это сооружение окружает Каабу; оно состоит из множества крытых галерей, необходимых под аравийским солнцем для совершения священной прогулки. Галереи эти играли важную роль в истории арабских нравов и поэзии: по-видимому, в течение долгих веков они были единственным местом, где мужчины и женщины собирались вместе. Перемешавшись между собою, они медленными шагами, распевая хором священные стихи, делали круг Каабы. Эта прогулка занимает три четверти часа, и она повторялась по нескольку раз в день; таков был священный обряд, для совершения которого мужчины и женщины стекались со всех концов пустыни. В галереях Каабы цивилизовались арабские нравы. Вскоре возникла борьба между отцами и влюбленными; вскоре араб начал в любовных одах изливать свое чувство перед строго охраняемой братьями или отцом молодой девушкой, с которою рядом он совершал священную прогулку. Великодушные и сентиментальные привычки того народа уже сложились в кочевом становище, но мне кажется, что арабская галантность родилась рядом с Каабой; там же и родина литературы. Эта литература первоначально выражала страсть с той простотою и пылом, с какой испытывал ее поэт. Позднее поэт, вместо того чтобы стараться тронуть сердце своей милой, стал стараться писать красивые стихи. Так зародилась напыщенность, которую мавры несли с собой в Испанию и которая доныне еще портит книги этого народа[186].
Я вижу трогательное доказательство уважения, с которым арабы относились к слабому полу, в формуле их развода. Женщина в отсутствие мужа, с которым хотела расстаться, складывала шатер и затем вновь его расставляла так, что вход оказывался теперь с противоположной стороны. Эта простая церемония навсегда разлучала супругов.
(Рукописи Королевской библиотеки, № 1461 и 1462)
Мухаммед, сын Джафара Элауазади, рассказывает, что, когда Джамиль заболел тем недугом, от которого умер, Элабас, сын Сохайля, посетил его и нашел его уже умирающим. «О сын Сохайля! – сказал ему Джамиль. – Что думаешь ты о человеке, который никогда не пил вина, никогда не получал незаконного барыша, никогда не умерщвлял безвинно ни одного живого творения, чью жизнь заповедал щадить Аллах и который ныне свидетельствует, что нет Бога, кроме Бога, и Мухаммед – пророк его?» – «Я думаю, – ответил бен-Сохайль, – что человек этот спасется и попадет в рай. Но кто же этот человек, о котором ты говоришь?» – «Это я», – ответил Джамиль. «Я не знал, что ты исповедуешь ислам, – сказал тогда бен-Сохайль, – и к тому же ты вот уже двадцать лет как любишь Ботайну и прославляешь ее в своих стихах». «Для меня, – ответил Джамиль, – сегодня первый день той жизни и последний день этой жизни, и пусть милость господина нашего Мухаммеда не будет надо мной в день Суда, если я когда-либо простер руку к Ботайне для чего-либо достойного порицания».
Этот Джамиль и Ботайна, его возлюбленная, принадлежали оба к Бени-Азра – племени, прославившемуся любовью среди всех арабских племен. Поэтому сила любви их вошла в пословицу. Никогда еще Бог не создавал существ, столь нежных в любви.
Саид, сын Агбы, спросил однажды у одного араба: «Из какого ты народа?» – «Я из народа тех, которые умирают, когда любят», – ответил араб. «Значит, ты из племени Азра?» – сказал Саид. «Да, клянусь владыкою Каабы», – ответил араб. «Отчего происходит, что вы любите так сильно?» – спросил опять Саид. «Наши женщины прекрасны, а юноши наши чисты», – ответил араб.
Некто спросил однажды у Аруа-бен-Хезама[187]: «Правду ли говорят про вас, будто из всех людей у вас самое нежное сердце в любви?» – «Да, поистине это правда, – ответил Аруа. – Я знал тридцать юношей моего племени, которых смерть похитила, и у них не было иного недуга, кроме любви».
Некий араб из племени Бени-Фазарат сказал однажды другому арабу из племени Бени-Азра: «Вы, Бени-Азра, думаете, что смерть от любви – прекрасная и благородная смерть, но это лишь явная слабость и глупость, и те, кого вы считаете людьми, высокими духом, в действительности лишь безрассудные и слабые создания». – «Ты не говорил бы так, – ответил араб из племени Азра, – если бы видел большие черные глаза наших женщин, прикрытые сверху длинными ресницами, а снизу мечущие стрелы, или если бы видел их улыбку и зубы, блестящие между смуглыми губами».
Абу-эль-Хассан-Али, сын Абдаллы Эльзагуни, рассказывает следующее. Некий мусульманин полюбил до безумия одну христианскою девушку. Ему пришлось предпринять путешествие в чужие края в сопровождении друга, который был его наперсником в любви. Дела его там затянулись, он заболел смертельным недугом, и тогда он сказал своему другу:
«Конец мой приближается. Я не увижу больше в этом мире той, которою люблю, и боюсь, что если я умру мусульманином, то не встречу ее и в будущей жизни». Он принял христианство и умер. Его друг отправился к молодой христианке и застал ее больною. Она сказала ему: «Я не увижу больше моего друга в этом мире, но я хочу быть вместе с ним в другом мире. Поэтому свидетельствую, что нет Бога, кроме Бога, и Мухаммед – пророк его». С этими словами она умерла, и да будет над ней милость Божья.
Эльтемими рассказывает, что в арабском племени Таглеб была очень богатая христианская девушка, которая любила молодого мусульманина. Она предложила ему все свое состояние и все, что у нее было драгоценного, но не могла добиться его любви. Когда она утратила всякую надежду, она дала сто динаров художнику, чтобы он сделал изображение юноши, которого она любила. Художник сделал изображение, и молодая девушка, получив его, поставила в одном месте, куда приходила ежедневно. Прежде всего она целовала изображение, затем садилась около него и проводила в слезах остаток дня. Когда наступал вечер, она кланялась изображению и удалялась. Так делала она в течение долгого времени. Когда юноша умер, она пожелала увидеть и поцеловать его мертвого, после чего вернулась к изображению, поклонилась ему и, поцеловав, как обычно, легла с ним рядом. Когда наступило утро, ее нашли мертвой, и рука ее была протянута к нескольким строчкам, которые она начертала перед смертью.
Уэдда из Йемена славился среди арабов своей красотой. Он и Ом-эль-Бонайн, дочь Абдель-Азиса, сына Меруана, были еще детьми, когда полюбили друг друга столь сильно, что не могли ни на одно мгновение разлучиться. Когда Ом-эль-Бонайн стала женой Уалида-бен-Абд-эль-Малека, Уэдда потерял рассудок. Долгое время пробыв в тоске и душевном смятении, он отправился в Сирию и начал бродить каждый день вокруг дома Уалида, сына Малека, но сперва не находил способа добиться того, чего желал. Наконец он встретился с одной девушкой, которую расположил к себе своими стараниями и настойчивостью. Когда он решил, что может довериться ей, он спросил, знает ли она Омэль-Бонайн. «Разумеется, потому что это моя госпожа», – ответила девушка. «Хорошо, – продолжал Уэдда, – твоя госпожа – моя двоюродная сестра, и если ты принесешь ей весть обо мне, то, конечно, доставишь ей радость». – «Я охотно сообщу ей эту весть», – ответила девушка и побежала тотчас же рассказать Омэль-Бонайн об Уэдде. «Что ты говоришь! – вскричала та. – Как, Уэдда жив?» – «Несомненно», – сказала девушка. «Ступай, – продолжала Ом-эль-Бонайн, – скажи ему, чтобы он не уходил отсюда, пока не придет к нему вестник от меня». Затем она устроила так, что Уэдда проник к ней, и она держала его у себя, скрыв в сундуке. Когда она считала себя в безопасности, она выпускала его оттуда и проводила с ним время, а когда приходил кто-нибудь, кто мог бы его увидеть, она прятала его обратно в сундук.
Случилось однажды, что Уалиду принесли жемчужину, и он сказал одному из своих слуг: «Возьми эту жемчужину и отнеси ее Ом-эль-Бонайн». Слуга взял жемчужину и отнес ее Ом-эль-Бонайн. Не доложив о себе, он вошел к ней в ту минуту, когда она была с Уэддой, и ему удалось заглянуть в комнату Ом-эль-Бонайн, которая от этого не остереглась. Исполнив поручение, слуга Уалида попросил у Ом-эль-Бонайн чего-нибудь в награду за драгоценность, которую он принес. Она сурово отказала и сделала ему выговор. Слуга вышел, разозленный на нее, отправился к Уалиду и рассказал ему все, что видел, описав при этом сундук, куда на его глазах спрятался Уэдда. «Ты лжешь, раб, не знающий матери, ты лжешь!» – воскликнул Уалид и сразу устремился к Ом-эль-Бонайн. В комнате ее стояло несколько сундуков. Он сел на тот, в котором был заперт Уэдда и который ему описал раб, и сказал Ом-эль-Бонайн: «Подари мне один из этих сундуков». – «Они все принадлежат тебе, как и я сама», – отвечала Ом-эль-Бонайн. «Хорошо, – продолжал Уалид, – я хочу получить тот, на котором сижу». – «В нем находятся вещи, необходимые для женщины», – сказала Ом-эль-Бонайн. «Мне нужны не эти вещи, а самый сундук», – сказал Уалид. «Он твой», – отвечала она. Уалид тотчас же велел унести сундук и, призвав двух рабов, приказал им рыть в земле яму до тех пор, пока не покажется вода. Затем, наклонившись к сундуку, он крикнул: «Мне рассказали кое-что про тебя. Если это правда, да погибнет весь род твой и память о тебе пусть будет погребена. А если это неправда, нет зла в том, что я зарываю сундук: я только хороню дерево». Затем он приказал бросить сундук в яму и засыпать ее камнями и землей, которые были вынуты из нее. После этого Ом-эль-Бонайн постоянно приходила на это место и плакала там, пока однажды ее не нашли там мертвою, прильнувшей лицом к земле[188].
Глава LIV
О женском образовании
При нынешнем способе воспитания молодых девушек, который есть плод случайности и глупейшего высокомерия, мы оставляем в них неразвитыми самые блестящие способности, наиболее пригодные к тому, чтобы доставить и им самим и нам счастье. Но какой благоразумный мужчина не воскликнул хоть раз в жизни:
В Париже величайшей похвалой молодой девушке, которую можно уже выдать замуж, является следующая фраза: «У нее очень кроткий характер», – и таковы наши бараньи привычки, что это сильнее всего действует на глупых женихов. Посмотрите на них через два года, когда молодой муж завтракает с глазу на глаз со своей женой в пасмурный день с шапочкой на голове, в то время как им прислуживают три рослых лакея.
В 1818 году в Соединенных Штатах был предложен закон, присуждавший к тридцати четырем ударам плетью всякого, кто научит читать виргинского негра[189]. Нет ничего разумнее и последовательнее этого закона.
Когда сами Американские Соединенные Штаты были полезнее своей матери-родине: тогда ли, когда были ее рабами, или впоследствии, когда стали равными ей? Если труд свободного человека дает вдвое или втрое больше, чем труд того же человека, обращенного в рабство, почему не допустить того же самого и относительно мысли этого человека?
Если бы у нас хватило смелости, мы давали бы молодым девушкам такое же воспитание, как рабыням. Доказательством этого служит, что из числа полезных вещей они узнают только то, чему мы не желаем их обучать.
1. В случае смерти мужа они призваны руководить молодой семьей.
2. В качестве матерей они дают детям мужского пола, будущим молодым тиранам, первоначальное воспитание, то, которое образует характер и склоняет душу
3. Несмотря на всю нашу гордость в мелких домашних делах, то есть в тех именно, от которых преимущественно зависит счастье – ибо при отсутствии страстей счастье основано на отсутствии ежедневных мелких неприятностей, – советы неразлучной спутницы нашей жизни имеют огромное влияние; хотим мы или не хотим предоставить ей хотя бы малейшее влияние, но она повторяет одни и те же вещи двадцать лет подряд, а где найдется душа, наделенная римскою твердостью, чтобы противостоять одной и той же мысли, повторяемой в течение целой жизни? Свет полон мужей, которые позволяют руководить собою, но они делают это по слабости, а не из чувства справедливости и равенства. Так как мужчины уступают только по необходимости, женщины всегда испытывают искушение злоупотреблять этим, а порою даже вынуждены бывают злоупотреблять, дабы сохранить свое влияние.
4. Наконец, в период любви, который в южных странах часто охватывает двенадцать или пятнадцать лет – лучших лет нашей жизни, – все наше счастье находится в руках женщины, которую мы любим. Один миг неуместной гордости может сделать нас навсегда несчастными. А может ли раб, посаженный на трон, устоять перед соблазном злоупотребить своей властью? Отсюда женская ложная чувствительность и гордость. Нет ничего бесполезнее всех этих доводов. Мужчины –
Если подобная революция требует несколько столетий, то лишь потому, что в силу роковой случайности все первые опыты должны неизбежно противоречить истине. Просветите ум молодой девушки, образуйте ее характер, дайте ей, наконец, хорошее образование в истинном смысле этого слова, и она заметит рано или поздно свое превосходство над другими женщинами и сделается педанткой, иначе говоря, самым неприятным и самым жалким существом на свете. Каждый из нас скорее предпочтет прожить свою жизнь со служанкой, чем с ученой женщиной.
Посадите молодое деревцо посреди густого леса; лишенное по вине соседей воздуха и солнца, оно покроется чахлой листвой и вытянется, приняв нелепую форму,
Уже два тысячелетия педанты твердят нам, что женщины одарены более живым, а мужчины более основательным умом, что у женщин более тонкие мысли, а у мужчин больше силы внимания. Точно так же парижский зевака, прогуливаясь в былые времена в садах Версаля, из всего, что видел, заключал, что деревья родятся подстриженными.
Я готов признать, что у девочек меньше физических сил, чем у мальчиков. Это позволяет сделать соответственный вывод относительно ума, ибо, как известно, Вольтер и д’Аламбер были первыми кулачными бойцами своего века. Все согласны, что девочка десяти лет в двадцать раз сообразительнее мальчика того же возраста. Почему же в двадцать лет она должна стать большой дурехой, неловкой, застенчивой, боящейся пауков, а мальчуган – умным человеком?
Женщины знают только то, чему мы не хотим их учить, то, что они извлекают из жизненного опыта. Поэтому для них большая неудача – родиться в богатой семье: вместо того чтобы постоянно соприкасаться с существами, которые держат себя с ними
Молодые девушки, чувствуя себя рабынями, рано приучаются на все глядеть открытыми глазами. Они видят все, но они слишком невежественны, чтобы видеть хорошо. Во Франции тридцатилетние женщины не имеют тех знаний, которыми обладают пятнадцатилетние мальчики. У женщины пятидесяти лет ум соответствует уму мужчины двадцати пяти лет. Поглядите, как г-жа де Севинье восхищается самыми нелепыми поступками Людовика XIV. Поглядите, с какой ребячливостью рассуждает г-жа д’Эпине[191].
В Пекине судья, спешащий рано утром во дворец правосудия, чтобы постараться засадить в тюрьму и разорить ни за что ни про что беднягу журналиста, не угодившего помощнику статс-секретаря, у которого судья имел честь обедать накануне, несомненно, менее занят, чем его жена, которая проверяет счета кухарки, заставляет свою внучку штопать чулки, смотрит, как та берет уроки танцев и музыки, принимает у себя приходского священника, принесшего ей «Quotidienne», и затем отправляется покупать новую шляпу на улицу Ришелье и прогуляться в Тюильрийском саду.
В промежутках между своими благородными занятиями наш судья находит еще время подумать о прогулке своей жены в Тюильри, и, если бы он был в таких же хороших отношениях с властью, которая управляет вселенной, как с той, которая царит в государстве, он выпросил бы у неба для женщин ради их блага восемь или десять добавочных часов сна. При нынешнем состоянии общества досуг, являющийся для мужчин источником счастья и богатства, для женщин не только не благо, но одна из тех пагубных свобод, от которых достойный судья хотел бы помочь нам избавиться.
Глава LV
Доводы против женского образования
Приобретение новых мыслей имеет одинаковые хорошие и дурные последствия у обоих полов. Тщеславие всегда у нас будет, даже при полнейшем отсутствии оснований для того, чтобы его иметь; посмотрите на мещан какого-нибудь маленького городка. Но, по крайней мере, заставим тщеславие опираться на какие-нибудь истинные достоинства, полезные или приятные для общества.
За последние двадцать лет полуидиотики, увлеченные революцией, которая все меняет во Франции, начинают признавать, что женщины могут кое-что делать, но они должны предаваться занятиям, приличествующим их полу: ухаживать за цветами, составлять гербарии, разводить чижиков; это называется невинными удовольствиями.
1. Эти невинные удовольствия все же лучше, чем полная праздность. Предоставим их дурам, подобно тому как мы предоставляем дуракам славу сочинения куплетов по случаю дня рождения хозяина дома. Но добросовестно ли с нашей стороны предлагать г-же Ролан или миссис Хетчинсон[192] тратить время на разведение маленького кустика бенгальских роз?
Все это рассуждение сводится к следующему: хотят иметь возможность сказать о своем рабе: «Он слишком глуп, чтобы быть злым».
Но в силу некоего закона, именуемого
Наконец, среди людей, которые живут вместе, счастье заразительно.
Пока вы были на Марсовом поле или в нижней палате, подруга ваша могла провести утро, раскрашивая розу по образцу прекрасной работы Редуте или читая том Шекспира. В обоих случаях удовольствия ее были одинаково невинны, но только с мыслями, почерпнутыми из ее работы над розой, она после вашего возвращения домой надоест вам скорей и сверх того захочет отправиться вечером в свет в поисках немного более ярких впечатлений. Напротив, если она внимательно читала Шекспира, то она так же устала, как и вы, испытала столько же удовольствия и будет более рада уединенной прогулке с вами под руку в Венсенском лесу, нежели появлению на самом модном из званых вечеров. Удовольствия большого света не для счастливых женщин.
Невежды – прирожденные враги женского образования. Теперь они проводят все свое время с женщинами, волочатся за ними и встречают хороший прием, но что будет с ними, если женщины разлюбят игру в бостон? Когда мы возвращаемся из Америки или из Ост-Индии, загорелые, с грубоватым голосом, который сохраняется потом еще полгода, что могли бы эти молодые люди ответить на наши рассказы, если бы у них не было наготове следующей фразы: «Что до нас, то женщины на нашей стороне. Пока вы были в Нью-Йорке, окраска тильбюри изменилась; теперь в моде цвет, называемый „головой негра“». И мы слушаем их внимательно, ибо знания такого рода полезны. Хорошенькая женщина даже не взглянет на нас, если наша коляска не будет отвечать требованиям хорошего вкуса.
Эти глупцы, в силу превосходства мужского пола считающие себя обязанными знать больше, чем женщины, совершенно погибли бы, если бы женщины сочли нужным учиться чему-нибудь. Тридцатилетний дурак, увидев в замке одного из своих друзей двенадцатилетних девочек, говорит себе: «Я буду проводить с ними свою жизнь через десять лет». Можно представить себе его негодующие крики и ужас, если бы он увидел их изучающими что-нибудь полезное.
Вместо общества и беседы баб мужского пола женщина образованная, если только ей удалось приобрести некоторые идеи, не утратив своей природной прелести, может быть уверена, что со стороны самых достойных мужчин своего века она встретит уважение, доходящее почти до восторга.
Желание нравиться гарантирует то, что стыдливость, тонкость чувств и все проявления женской прелести никогда не пострадают от образования. Этого так же мало надо бояться, как и того, что мы отучим соловьев петь весной.
Женская прелесть происходит отнюдь не от невежества. Поглядите на достойных супруг наших деревенских буржуа, поглядите на жен богатых купцов в Англии. Аффектация, которая является
Женская тонкость чувств есть следствие того опасного положения, в которое жизнь ставит их очень рано. Она проистекает из необходимости жить вечно среди жестоких и прелестных врагов.
Во Франции найдется, может быть, пятьдесят тысяч женщин, которых материальный достаток освободил от всякого труда. Но без труда нет счастья (самые страсти понуждают нас к трудам, и к трудам очень тяжелым, поглощающим всю деятельную силу души).
Женщина, имеющая четверых детей и десять тысяч франков годового дохода,
Поэтому счастье ее серьезнейшим образом поставлено под угрозу.
А еще более – счастье поработившего ее деспота, ибо женщина, сердце которой в течение двух месяцев подряд не знает никаких волнений, кроме тех, которые связаны с вышивкой, быть может, возымеет дерзость почувствовать, что любовь-склонность, или любовь-тщеславие, или даже, наконец, любовь физическая есть великое счастье сравнительно с обычным ее состоянием.
И кто мешает женщинам в ожидании переворота в их судьбе скрывать научные занятия, доставляющие им ежедневно изрядную порцию счастья? Мимоходом открою им один секрет: если мы поставим себе какую-нибудь определенную цель, например, пожелаем составить себе отчетливое представление о заговоре Фьеско, имевшем место в Генуе в 1547 году, самая несносная книга приобретает в наших глазах интерес такой же, как в любви – встреча с человеком, для нас безразличным, но видевшим недавно того, кого мы любим. И этот интерес усугубляется из месяца в месяц, пока наконец мы не перестанем заниматься заговором Фьеско.
К тому же я говорю, что женщина должна ежедневно заполнять три или четыре часа свободного времени так же, как разумные мужчины заполняют свое свободное время.
Молодая мать, у которой сын болен корью, не могла бы, если бы даже захотела, найти удовольствие в чтении путешествия Вольнея по Сирии, подобно тому как ее муж, богатый банкир, не смог бы в минуту банкротства найти удовольствие в размышлениях над теорией Мальтуса.
Вот единственный способ для богатых женщин возвыситься над женщинами вульгарными: надо обладать нравственным превосходством. После этого они
Я вижу только одно исключение: если женщина пишет книги, чтобы прокормить и воспитать свою семью. В этом случае она должна постоянно выдвигать на вид денежный интерес, когда говорит о своих сочинениях; например, она может сказать командиру эскадрона: «Ваша должность приносит вам четыре тысячи франков в год, а я при помощи двух переводов с английского имела возможность в прошлом году затратить лишних три тысячи пятьсот франков на воспитание моих двух сыновей».
За исключением этого случая, женщина должна печататься, как барон Гольбах или г-жа де Лафайет: лучшие друзья их ничего об этом не знали. Лишь для
Во Франции немало мужчин, имеющих шесть тысяч ливров годового дохода, полагают все счастье своей жизни в занятиях литературой, не печатая при этом ни одной строчки. Для них прочесть хорошую книгу – величайшее удовольствие. По прошествии десяти лет оказывается, что они удвоили силу своего ума, и никто не станет отрицать, что, по общему правилу, чем больше у человека ума, тем меньше у него страстей, не совместимых с чужим счастьем[194]. Никто, полагаю, не станет также отрицать того, что сыновья женщины, читающей Гиббона или Шиллера, приобретут больше ума, чем сыновья женщины, перебирающей четки и читающей романы г-жи де Жанлис.
Молодой адвокат, купец, врач, инженер могут вступить в жизнь, не имея никакого образования: они приобретают его ежедневно посредством своего ремесла. Но какие средства имеют их жены, чтобы приобрести почтенные и необходимые качества? Для этих существ, целиком ушедших в домашнее хозяйство, великая книга жизни и необходимости запечатана. Они расходуют неизменно одним и тем же способом, проверяя счета кухарок, те три луидора, которые муж выдает им каждый понедельник.
Я скажу в интересах деспотов: самый ничтожный из мужчин, если ему нет двадцать лет и у него розовые щеки, опасен женщине, которая ничего не знает, потому что она вся находится во власти инстинкта; а на умную женщину он произведет не больше впечатления, чем красивый лакей.
Смешная сторона нынешнего воспитания заключается в том, что молодых девушек обучают лишь таким вещам, которые они должны забыть вскоре после выхода замуж. Надо трудиться по четыре часа в день в продолжение шести лет, чтобы научиться хорошо играть на арфе; для того чтобы хорошо писать миниатюры или акварели, необходимо затратить половину этого времени. Большая часть молодых девушек не достигает даже сносной посредственности; отсюда вполне справедливая пословица: любитель – это невежда[195].
Возьмем молодую девушку, обладающую некоторым талантом: через три года после замужества она даже раз в месяц не возьмется за арфу или за кисть; эти занятия, на которые ею было затрачено столько труда, наскучили ей, если только случайно она не обладает душою художника – вещь всегда чрезвычайно редкая и делающая женщину малопригодной для домашних забот.
Равным образом под пустым предлогом приличия молодых девушек не обучают ничему такому, что могло бы послужить для них руководством в разных жизненных обстоятельствах; более того, от них скрывают, в их присутствии отрицают эти обстоятельства, тем самым прибавляя к их действию, во-первых, чувство удивления, во-вторых, недоверие к полученному ими воспитанию в целом, оказавшемуся лживым[196]. Я утверждаю, что с хорошо воспитанными девушками надо говорить о любви. Кто решится, положа руку на сердце, утверждать, что при нынешнем состоянии наших нравов шестнадцатилетние девушки ничего не знают о любви? От кого получают они столь важное представление о ней, которое так нелегко правильно сообщить? Вспомните, как Жюли д’Этанж жалуется на познания, которые она получила от своей горничной Шальо. Надо быть благодарным Руссо, осмелившемуся в век ложных приличий быть правдивым художником.
Так как нынешнее женское образование является, быть может, самой забавной нелепостью в жизни современной Европы, то чем меньше женщины получают этого образования, тем они лучше[197]. Вот почему, может быть, в Италии и Испании они настолько выше мужчин и, я бы сказал даже, настолько выше женщин других стран.
Глава LVI
Продолжение
У нас во Франции все понятия о женщинах заимствуются из грошового катехизиса; и забавнее всего то, что многие люди, не признающие авторитета этой книги в деле, где замешано пятьдесят франков, подчиняются ей буквально и тупо в вопросе, который при тщеславных привычках XIX века, быть может, важнее всего для их счастья.
Не должно существовать развода, потому что брак есть
Участь глубокой старости у обоих полов зависит от того, на что истрачена молодость; у женщин это сказывается раньше, чем у мужчин. Как принимают в свете сорокапятилетнюю женщину? Сурово и скорее хуже, нежели она того достойна; когда ей двадцать лет, ей льстят, а в сорок ее бросают.
Сорокапятилетняя женщина пользуется значением только благодаря своим детям или любовнику. Мать, с успехом подвизающаяся в изящных искусствах, не в силах передать сыну своего таланта, не считая тех чрезвычайно редких случаев, когда он получил в дар от природы зачатки именно этого таланта. Мать с развитым умом сообщает юному сыну понятие не только обо всех талантах, просто приятных, но и обо всех талантах, полезных мужчине в общественной жизни, а он может выбирать. Варварство турок в значительной степени зависит от состояния нравственного отупения прекрасных грузинок. Молодые люди, рожденные в Париже, обязаны своим матерям неоспоримым превосходством, которым они обладают в шестнадцать лет по сравнению с молодыми провинциалами того же возраста. А между тем именно в возрасте от шестнадцати до двадцати пяти лет обычно решается наша судьба.
Каждый день люди, изобретающие громоотводы, книгопечатание или способ выделки сукна, содействуют нашему счастью так же, как и всякие Монтескье, Расины и Лафонтены. Но число гениев, порожденных данной нацией, пропорционально числу людей, получивших достаточное умственное образование[200], и ничто не доказывает, что мой сапожник не обладает душой, подобной душе Корнеля; ему недостает лишь образования, чтобы развить свои чувства и научиться передавать их публике.
Благодаря нынешней системе воспитания молодых девушек все гении, родившиеся
Какой мужчина в любви или браке имеет счастливую возможность сообщать свои мысли в том виде, как они ему приходят в голову, женщине, с которой он проводит свою жизнь? Он находит доброе сердце, разделяющее его печали, но он всегда вынужден разменивать на мелкую монету свои мысли, если хочет быть понятым; и смешно было бы ожидать разумных советов от ума, нуждающегося в подобном режиме, чтобы постигать разные вещи. Наиболее совершенная с точки зрения нынешнего воспитания женщина оставляет своего спутника одиноким среди опасностей и рискует быстро наскучить ему.
Какого превосходного советника нашел бы мужчина в лице жены, если бы она умела мыслить! Советника, интересы которого, в конце концов, если не считать одного-единственного предмета, да и то занимающего лишь утро жизни, вполне тождественны с его собственными.
Одно из прекраснейших преимуществ ума то, что он доставляет человеку уважение в старости. Вспомните приезд Вольтера в Париж. Королевское величие потускнело перед ним. Но что касается бедных женщин, то лишь только они теряют блеск юности, их единственным и грустным счастьем остается возможность создавать себе иллюзии относительно той роли, которую они играют в свете.
Остатки талантов юных лет кажутся просто смешными, и для современных женщин было бы счастьем умирать в пятьдесят лет.
Только одни священники и аристократы, не допускающие развода[202], имеют основания бояться того, чтобы женщина приобретала идеи.
Что касается истинной нравственности, то чем развитее ум, тем яснее он понимает, что справедливость – единственный путь к счастью. Гений есть могущество, но сверх того это светоч для отыскания великого искусства быть счастливым.
В жизни большинства мужчин бывают моменты, когда они способны совершить великие дела, когда ничто не кажется им невозможным. Невежество женщин заставляет человеческий род терять этот великолепный случай. Любовь в наши дни побуждает мужчину самое большее хорошо ездить верхом или удачно выбрать портного.
Мне некогда защищаться здесь от критики; но если бы я был властен устанавливать новые обычаи, я давал бы молодым девушкам по возможности такое же образование, как и мальчикам. Поскольку я не имею намерения писать книгу обо всем вообще, то, надеюсь, от меня не потребуют, чтобы я изложил здесь, что именно в современном образовании мужчин нелепо. (Их не обучают двум самым важным наукам: логике и морали.) Если взять это образование таким, какое оно есть, я утверждаю, что все же лучше давать его молодым девушкам, нежели обучать их только музыке, акварельной живописи и вышиванию.
Итак, надо учить молодых девушек читать, писать и считать посредством взаимного обучения в центральных школах-монастырях, где строго каралось бы присутствие всякого мужчины, исключая преподавателей. Объединение детей имеет то огромное преимущество, что, как бы ограниченны ни были преподаватели, дети вопреки им научаются от своих маленьких товарищей искусству жить в свете и считаться с чужими интересами. Разумный преподаватель должен был бы разъяснять детям их маленькие споры и дружеские связи и именно с этого начинать свой курс морали, вместо того чтобы рассказывать историю о «Золотом тельце»[203].
Без всякого сомнения, через несколько лет взаимное обучение будет применяться ко всему, что только преподают в школах; но при нынешнем положении вещей я хотел бы, чтобы молодые девушки изучали латынь, как и мальчики; латынь хороша тем, что она приучает скучать; кроме латыни – историю, математику, знакомство с растениями, употребляемыми в пищу или целебными, затем логику, гуманитарные науки и т. д. Обучение танцам, музыке и рисованию следует начинать с пяти лет.
В шестнадцать лет девушка должна думать о том, как она будет жить замужем, и мать обязана сообщить ей правильные понятия о любви[204], о браке и о недостаточной честности мужчин.
Глава LVI bis
О браке
Верность женщин в браке без любви – вещь, вероятно, противоестественная[205].
Этой противоестественной вещи пробовали добиться с помощью страха ада и религиозных чувств; пример Испании и Италии показывает, как мало это имело успеха.
Во Франции хотели достигнуть того же с помощью общественного мнения: это была единственная плотина, способная оказать сопротивление; но ее плохо построили. Нелепо говорить молодой девушке: «Вы будете хранить верность избранному вами супругу» – и затем силой выдавать ее замуж за скучного старика[206].
Женщина всегда теряет в первом браке самые прекрасные дни своей молодости, а в случае развода дает глупцам право злословить на ее счет.
Молодым женщинам, у которых много любовников, развод не нужен. Женщины известного возраста, в свое время имевшие много любовников, стараются исправить свою репутацию, и во Франции это им всегда удается, выказывая крайнюю суровость к заблуждениям, ими самими уже покинутым. Таким образом, требовать развода будет какая-нибудь несчастная добродетельная молодая женщина, влюбленная без ума, а позорить ее будут женщины, знавшие полсотни мужчин.
Глава LVII
О том, что называется добродетелью
Я лично удостаиваю имени добродетели лишь обыкновение совершать тягостные и полезные для других поступки.
Симеон Столпник, двадцать два года простоявший на своем столбе и занимавшийся самобичеванием, отнюдь не добродетелен в моих глазах, и это, конечно, придает легкомысленный тон моему сочинению.
Равным образом я нисколько не уважаю картезианского монаха, который ничего не ест, кроме рыбы, и разрешает себе говорить только по четвергам. Признаюсь, мне милее генерал Карно, который уже в преклонном возрасте предпочел нести тяготы изгнания в маленьком северном городке, чтобы не совершить низости.
У меня есть некоторая надежда, что это в высшей степени вульгарное заявление заставит читателя опустить остальную часть настоящей главы.
Сегодня утром, в праздничный день в Пезарро (7 мая 1819), будучи вынужден пойти к мессе, я велел подать себе требник и нашел в нем следующие слова: Joanna, Alphonsi quinti Lusitaniae regis filia, tanta divini amoris flamma praeventa fuit ut ab ipsa pueritia rerum caducarum pertaesa, solo coelestis patriae desiderio flagraret[207].
Трогательная добродетель, которую в таких красивых выражениях проповедует «Дух христианства», сводится, стало быть, только к тому, чтобы не есть трюфелей из боязни расстроить желудок. Это очень благоразумный расчет, когда веришь в существование ада, но исполненный узколичного и весьма прозаического интереса.
Единственно для того, чтобы не гореть на том свете в огромном котле с кипящим маслом, г-жа де Турвель сопротивляется Вальмону. Не понимаю, как мысль о том, что он соперник котла, наполненного кипящим маслом, не вынуждает Вальмона удалиться с презрением.
Насколько трогательнее Жюли д’Этанж, которая помнит свои клятвы и дорожит счастьем г-на де Вольмара!
То, что я говорю о г-же де Турвель, кажется мне применимым и к высокой добродетели мистрис Хетчинсон. Какую душу пуританство отняло у любви!
Одна из самых забавных странностей в мире – то, что мужчины всегда полагают, будто знают все, что им, по-видимому, нужно знать. Послушайте, как они рассуждают о политике, этой столь сложной науке, послушайте, как они рассуждают о браке и о нравах!
Глава LVIII
Положение Европы в отношении брака
До сих пор мы рассматривали вопрос о браке только в порядке теоретического рассуждения[209]; теперь подойдем к нему с точки зрения фактов.
В какой из стран мира больше всего счастливых браков? Безусловно, в протестантской Германии.
Привожу следующий отрывок из дневника капитана Сальвиати, не меняя в нем ни одного слова:
«
Открытая и страстная манера, с которой все эти поклонники ухаживают за своими возлюбленными, показалась бы во Франции верхом неприличия, нелепости и невежливости.
Мерман говорил мне сегодня вечером, возвращаясь из трактира «Зеленый охотник», что из всех женщин его весьма многочисленной фамилии нет, по его мнению, ни одной, которая обманула бы своего мужа. Допуская даже, что он заблуждается наполовину, все же это необыкновенная страна.
Щекотливое предложение, которое он сделал своей свояченице, г-же фон Мюнихов, род которой должен угаснуть за отсутствием мужского потомства, после чего огромные их имения перейдут к государю, встречено было с холодностью: «Никогда больше не говорите мне об этом».
Он кое-что обиняками рассказал об этой прелестнейшей Филиппине (которая только что добилась развода с мужем, желавшим попросту продать ее своему государю); она выразила непритворное негодование в сдержанных, отнюдь не преувеличенных выражениях: «Итак, вы совсем перестали уважать наш пол? Ради вашей чести хочу думать, что вы шутите».
Во время путешествия на Броней в обществе этой поистине прекрасной женщины она опиралась на его плечо, задремав или притворившись, что спит; толчок на ухабе бросает ее на него, он обнимает ее за талию; она откидывается в другой угол коляски; он не думает, что она совершенно недоступна обольщению, но уверен, что она покончила бы с собой на другое утро после своего падения. Несомненно, что он страстно любил ее, что она тоже любила его, что они непрерывно встречались и что она оставалась безупречной; но в Гальберштадте очень бледное солнце и очень мелочное правительство, а эти две особы очень холодны. В их самых пылких свиданиях наедине всегда принимали участие Кант и Клопшток.
Мерман рассказывал мне, что женатый человек, уличенный в супружеской измене, может быть приговорен брауншвейгским судом к десяти годам тюрьмы; закон этот вышел из употребления, но все же оказывает влияние; благодаря ему не решаются шутить такого рода вещами; репутация волокиты отнюдь не является здесь преимуществом, как во Франции, где почти невозможно оспаривать ее у женатого человека в его присутствии, не рискуя оскорбить его.
Всякий, кто сказал бы моему полковнику или К., что они не путаются больше с женщинами с тех пор, как женились, не вызвал бы у них сочувствия.
Несколько лет тому назад одна из здешних женщин в порыве благочестивого раскаяния призналась мужу, занимающему придворную должность при Брауншвейгском дворе, что она обманывала его шесть лет подряд. Муж, столь же глупый, как жена, пошел и доложил об этом герцогу; счастливый любовник вынужден был подать в отставку и покинуть страну в двадцать четыре часа, после того как герцог пригрозил привлечь его к суду.
Мужей здесь не обманывают, это правда, но зато какие здесь женщины, великий боже! Статуи, еле организованные массы. До брака они очень приятны, быстры, как газели, с живым и нежным взглядом, который сразу улавливает все признаки любви. Объясняется это тем, что они заняты охотой на мужа. Но едва муж найден, они становятся всего-навсего производительницами детей, непрерывно обожающими производителя. В семье, где есть четверо или пятеро детей, один из них обязательно болен, ибо половина детей умирает, не достигнув семи лет, а в здешних краях, как только один из детей захворал, мать перестает выезжать в свет. Я вижу, что им доставляют неизъяснимое наслаждение ласки их детей. Мало-помалу они теряют все свои мысли. Это совсем как в Филадельфии. Молодые девушки, отличающиеся самой безумной и самой невинной веселостью, менее чем через год становятся скучнейшими из жен. Чтобы покончить с немецкими браками, прибавлю, что приданое жен совсем ничтожно по причине майоратов. Фрейлейн фон Дисдорф, отец которой имеет сорок тысяч ливров годового дохода, получит в приданое, может быть, две тысячи экю (семь тысяч пятьсот франков).
Господин фон Мерман взял четыре тысячи экю за своей женой.
Дополнение к приданому выплачивается при дворе тщеславием. Мерман говорил мне, что среди буржуазии можно найти невест с приданым в сто тысяч или сто пятьдесят тысяч экю (шестьсот тысяч франков вместо пятнадцати тысяч); но тогда нельзя более появляться при дворе, а это значит быть изгнанным из всякого общества, где присутствуют принц и принцесса.
Немецкая женщина, обладающая душою Фи… с ее умом, с ее лицом, благородным и чувствительным, с ее огнем в восемнадцать лет (теперь ей двадцать семь), будучи вполне порядочной и исполненной естественности, согласно нравам здешней страны, имея по той же причине лишь небольшую и полезную дозу религиозности, несомненно, могла бы сделать своего мужа счастливым. Но как льстить себя надеждой, что сохранишь постоянство вблизи столь несносных матерей семейства?
В Фи… столько естественности и наивной чувствительности, что даже на родине естественности она кажется недотрогой ничтожным умам, обитающим в ничтожных душах. Их шутки вызывают у нее тошноту, и она этого отнюдь не скрывает.
В хорошей компании она смеется как сумасшедшая, слушая самые веселые шутки. Это она мне рассказала историю юной шестнадцатилетней принцессы, впоследствии столь прославившейся, которая часто заставляла офицера, стоявшего на дежурстве у ее дверей, подниматься в ее покои.
Я мало знал семей более счастливых, чем те, которые живут в Оберланде, области Швейцарии, расположенной около Берна, и всем известно (1816), что молодые девушки проводят там со своими поклонниками каждую ночь с субботы на воскресенье.
Глупцы, воображающие, что они знают свет, потому что совершили путешествие из Парижа в Сен-Клу, конечно, запротестуют; к счастью, я нахожу у одного швейцарского писателя[210] подтверждение тому, что я лично наблюдал в течение четырех месяцев.
Один славный крестьянин жаловался мне на опустошения, производившиеся в его огороде; я спросил, почему у него нет собаки. «Мои дочери никогда бы тогда не вышли замуж». Я не понял его ответа; он добавил, что у него была такая злая собака, что ни один парень не решался влезть к нему в окно.
Другой крестьянин, мэр своей деревни, желая похвалить свою жену, говорил мне, что в те времена, когда она была девушкой, ни у кого не было больше Kilter’oв, или «бодрствователей» (это значит, что у нее больше всего было молодых людей, приходивших проводить с нею ночь).
Некий полковник, пользующийся общим уважением, был вынужден во время поездки в горы провести ночь в одной из самых уединенных и живописных долин этой страны. Он остановился у мэра этой долины, человека богатого и почитаемого. Входя, иностранец заметил молодую девушку лет шестнадцати, образец грации, свежести и простоты; то была дочь хозяина дома. В этот вечер состоялся бал под открытым небом; иностранец стал ухаживать за молодой девушкой, которая отличалась поистине поразительной красотой. Наконец, набравшись смелости, он спросил, не может ли он
Вот противоположная крайность по сравнению с нашими французскими нравами, и я отнюдь не одобряю ее.
Если б я был законодателем, я бы попытался ввести во Франции, по примеру Германии, танцевальные вечера. Три раза в неделю молодые девушки отправлялись бы со своими матерями на бал, начинающийся в семь часов и оканчивающийся в полночь, требующий в смысле расходов только одной скрипки и нескольких стаканов воды. В соседней комнате матери, быть может немного завидуя тому счастливому воспитанию, которое досталось на долю их дочерей, играли бы в бостон; в третьей комнате отцы читали бы газеты и беседовали о политике. Между полуночью и часом ночи каждая семья соединилась бы снова, чтобы вернуться под родной кров. Таким образом, молодые девушки научились бы узнавать молодых людей; фатовство и неизбежно следующая за ним нескромность очень скоро сделались бы им ненавистны; наконец,
Жену можно было бы привлекать за прелюбодеяние к суду присяжных. Но присяжные должны были бы предварительно установить, что поведение мужа было совершенно безупречным.
Жену, виновность которой доказана, можно было бы приговаривать к пожизненной тюрьме. Если муж находился в отсутствии более двух лет, ее можно было бы приговорить лишь к заключению на несколько лет. Общественные нравы стали бы скоро сообразовываться с этими законами и усовершенствовали бы их[213].
Тогда дворяне и священники, горько сожалея о благонравных временах г-жи де Монтеспан или г-жи Дюбарри, были бы вынуждены разрешить развод[214].
В какой-нибудь деревне около Парижа был бы устроен Элизиум для несчастных женщин – убежище, куда под страхом ссылки на галеры не смел бы заходить ни один мужчина, кроме врача и священника. Женщина, стремящаяся получить развод, должна была бы сначала отправиться туда и стать узницей этого Элизиума; она оставалась бы там два года, не отлучаясь ни разу. Она имела бы право писать письма, но без права получать ответы.
Совет, состоящий из пэров Франции и нескольких уважаемых судей, вел бы от имени жены тяжбу о разводе и назначал бы сумму, которую муж должен был бы выплачивать заведению. Женщина, ходатайство которой было бы отвергнуто судом, имела бы право провести остаток своей жизни в Элизиуме. Правительство выдавало бы администрации Элизиума две тысячи франков на каждую поселившуюся в нем женщину. Для принятия в Элизиум нужно было бы иметь приданое не менее чем в двадцать тысяч франков. Строгость нравственного режима была бы там чрезвычайная.
После двух лет полной разлуки с миром разведенная жена получала бы право снова выйти замуж.
Утвердив все предшествующее, палаты могли бы рассмотреть, не следует ли, с целью вызвать похвальное соревнование между молодыми девушками, предоставить сыновьям часть отцовского наследства, в два раза большую той, которая достается дочерям. Девушки, не вышедшие замуж, получали бы долю, равную с детьми мужского пола. Попутно можно заметить, что эта система постепенно разрушила бы нашу привычку к слишком неприличным «приличным партиям». Возможность развода делала бы бесполезной крайнюю низость.
В разных местностях Франции в бедных деревнях следовало бы учредить тридцать аббатств для старых дев. Правительство постаралось бы окружить эти заведения возможным почетом, чтобы немного скрасить печаль бедных девушек, которые заканчивали бы там свою жизнь. Следовало бы дать им все погремушки высокого звания.
Но оставим эти химеры.
Глава LIX
Вертер и Дон Жуан
В компании молодых людей, после того как посмеются вволю над каким-нибудь бедным влюбленным и он покинет гостиницу, беседа обычно заканчивается обсуждением вопроса, что лучше: брать ли женщин, как моцартовский Дон Жуан или как Вертер? Контраст был бы еще ярче, если бы я назвал Сен-Пре, но это такая серенькая личность, что я был бы несправедлив к нежным душам, избрав его их представителем.
Характер Дон Жуана требует немалого числа добродетелей, полезных и уважаемых в свете, как, например, поразительное бесстрашие, находчивость, живость, хладнокровие, занимательность и т. д.
У донжуанов бывают минуты глубокой безотрадности, и старость их очень печальна; но большинство мужчин не доживает до старости.
Влюбленные играют жалкую роль по вечерам в гостиной, потому что вы сильны и талантливы с женщинами лишь постольку, поскольку обладание ими интересует вас не больше, чем партия на бильярде. Так как общество знает, что у влюбленных есть большой интерес в жизни, то, как бы умны они ни были, они всегда становятся мишенью насмешек; но по утрам, пробуждаясь, вместо того чтобы томиться дурным настроением до тех пор, пока что-нибудь пикантное или злое не оживит их, они грезят о той, которую любят, и строят воздушные замки, где обитает счастье.
Любовь в стиле Вертера открывает душу для всех искусств, для всех сладостных и романических впечатлений: для лунного света, для красоты лесов, для красоты живописи – словом, для всякого чувства прекрасного и наслаждения им, в какой бы форме оно ни проявлялось, хотя бы одетое в грубый холст. Такая любовь позволяет находить счастье даже при отсутствии богатства[215]. Такие души, вместо того чтобы страдать от пресыщения, как Мельян, Безанваль и т. д., сходят с ума благодаря избытку чувствительности, как Руссо. Женщины, одаренные известной возвышенностью души и умеющие, после того как окончилась их первая молодость, видеть, где именно обитает любовь и какова она, по общему правилу, ускользают от донжуанов, могущих похвалиться скорее числом, нежели качеством своих побед. Заметьте – и пусть это послужит к их унижению в глазах нежных душ, – что гласность так же необходима для триумфов донжуанов, как тайна – для триумфов Вертеров. Большинство мужчин, для которых женщины – главное занятие в жизни, родилось в очень обеспеченной среде, иначе говоря, в силу полученного ими воспитания и из подражания всему, что окружало их в юности, они бывают людьми сухими и эгоистами[216].
Истинные донжуаны кончают даже тем, что привыкают рассматривать женщин как враждебную партию и радуются всякого рода их несчастьям.
Напротив, в Мюнхене, у любезного герцога делль Пиньятелле, мы видели истинный способ находить счастье в сладострастии даже без любви-страсти.
«Я убеждаюсь в том, что женщина мне нравится, – сказал он мне однажды вечером, – когда я чувствую себя смущенным в ее присутствии и не нахожу, что сказать ей». Отнюдь не краснея за этот миг смущения и не стараясь отомстить за него во имя самолюбия, он, напротив, заботливо лелеял его как источник счастья. У этого милого молодого человека любовь-влечение было совершенно свободно от тщеславия, разъедающего его; это был оттенок, ослабленный, но чистый и беспримесный, истинной любви; и он уважал всех женщин как очаровательных существ, по отношению к которым мы очень несправедливы (20 февраля 1820 г.).
Так как не сам выбираешь себе темперамент, иначе говоря, душу, то никто не может наделить себя выдающейся ролью. Сколько бы ни старались Жан Жак Руссо или герцог Ришелье, они при всем своем уме не могли бы изменить своей судьбы в отношении женщин. Я склонен думать, что герцог никогда не переживал минут вроде тех, какие Руссо пережил в парке Шеврет в присутствии г-жи д’Удето, или в Венеции, слушая музыку Scuole[217], или в Турине, у ног г-жи Базиль. Но зато никогда не приходилось ему краснеть и стыдиться того смешного положения, в какое Руссо попадал перед г-жою де Ларнажа, воспоминания о чем преследовали его всю остальную жизнь.
Роль Сен-Пре сладостнее и заполняет все минуты существования; но надо сознаться, что роль Дон Жуана гораздо блистательнее. Если у Сен-Пре посреди жизненного пути изменятся его вкусы, одинокий, замкнутый, с привычкой к задумчивости, он займет на сцене мира последнее место; а между тем Дон Жуан пользуется великолепной репутацией среди мужчин и, может быть, еще сумеет понравиться нежной женщине, искрение принеся ей в жертву свои развратные вкусы.
На основании всех вышеприведенных доводов я полагаю, что вопрос остается нерешенным. Но Дон Жуан превращает любовь в весьма заурядное занятие, а потому я склонен считать Вертера более счастливым. Вместо того чтобы, подобно Вертеру, создавать действительность по образцу своих желаний, Дон Жуан испытывает желания, не до конца удовлетворяемые холодной действительностью, как это бывает при честолюбии, скупости и других страстях. Вместо того чтобы теряться в волшебных грезах кристаллизации, он, как генерал, размышляет об успехе своих маневров[218] и, коротко говоря, убивает любовь вместо того, чтобы наслаждаться ею больше других, как это думает толпа.
Все вышеизложенное кажется мне неоспоримым. Другой довод, по крайней мере кажущийся мне таковым, хотя, по жестокости Провидения, люди довольно простительным образом его не признают, состоит в том, что привычка к справедливости, за вычетом некоторых особых исключений, кажется мне самым верным путем к счастью, а Вертеры не бывают злодеями[219].
Чтобы чувствовать себя счастливым, несмотря на преступление, нужно совсем не испытывать угрызений совести. Не знаю, может ли существовать подобное создание[220]; я его никогда не встречал и готов биться об заклад, что случай с г-жой Мишлен смущал ночной покой герцога Ришелье.
Следовало бы, что, однако, невозможно быть совершенно лишенным способности к симпатии или иметь достаточно силы, чтобы обречь на смерть весь человеческий род[221].
Люди, знающие любовь только по романам, почувствуют естественное отвращение, читая эти фразы в пользу добродетельной любви. Дело в том, что – по свойствам романа – изображение добродетельной любви чрезмерно скучно и малоинтересно. Издали кажется, что чувство добродетели обесцвечивает чувство любви и выражение «добродетельная любовь» становится синонимом слабой любви. Но все это лишь немощь искусства, нисколько не умаляющая страсти, которая поистине существует в природе[222].
Прошу позволения набросать здесь портрет самого близкого из моих друзей.
Дои Жуан отвергает все обязанности, связывающие его с другими людьми. На великом рынке жизни это недобросовестный покупатель, который всегда берет и никогда не платит. Идея равенства приводит его в такое же бешенство, как вода – человека, страдающего водобоязнью; вот почему гордость древностью рода так подходит к характеру Дон Жуана. Вместе с идеей равенства прав исчезает всякое понятие справедливости, или, вернее сказать, если в жилах Дон Жуана течет благородная кровь, эти пошлые идеи никогда не приходят ему в голову; я склонен думать, что человек, носящий историческое имя, более всякого другого способен поджечь город, чтобы сварить себе яйцо[223]. Приходится извинить его: он так одержим любовью к себе, что утратил почти всякое представление о зле, которое может причинить, и во всей вселенной, кроме себя, не видит никого больше, кто мог бы наслаждаться или страдать. В дни пылкой юности, когда все страсти заставляют нас чувствовать жизнь нашего собственного сердца и исключают бережное отношение к другим сердцам, Дон Жуан, исполненный переживаний и кажущегося счастья, рукоплещет себе за то, что ни о чем, кроме себя, не думает, тогда как другие люди на его глазах приносят жертвы долгу; он полагает, что постиг великое искусство жизни; но среди своего торжества, едва достигнув тридцати лет, он с изумлением замечает, что ему не хватает жизни, он испытывает все возрастающее отвращение к тому, в чем до сих пор заключалось для него наслаждение. Дон Жуан говорил мне в Торне в припадке мрачного настроения: «Не наберется и двадцати различных типов женщин, и после того как раза два или три обладал каждым из них, возникает пресыщение». Я ответил: «Только воображение неподвластно пресыщению. Каждая женщина вызывает особый интерес, больше того, одна и та же женщина, в зависимости от того, встретили ли вы ее на два-три года раньше или позже в вашей жизни, если случай пожелает, чтобы вы полюбили ее, будет любима вами неодинаковым образом. Но женщина с нежной душой, если бы даже она полюбила вас, не вызовет у вас своими притязаниями на равенство никакого другого чувства, кроме раздражения гордости. Ваша манера обладать женщинами убивает все другие радости жизни; манера Вертера увеличивает их во сто крат».
Наступает развязка печальной драмы. Стареющий Дон Жуан обвиняет в своем пресыщении окружающие обстоятельства, но не самого себя. Мы видим, как он мучится от пожирающего его яда, бросается во все стороны и непрерывно меняет цель своих усилий. Но, как бы ни была блистательна внешность, для него все ограничивается заменой одного мучения другим; спокойную скуку он меняет на скуку шумную – вот единственный выбор, который ему остается.
Наконец он замечает, в чем дело, и признается самому себе в роковой истине; отныне его единственная утеха в том, чтобы заставлять чувствовать свою власть и открыто делать зло ради зла. Это вместе с тем последняя степень возможного для человека несчастья; ни один поэт не решился дать верное его изображение; картина, похожая на действительность, внушила бы ужас.
Но можно надеяться, что человек незаурядный сумеет свернуть с этого рокового пути, ибо в характере Дон Жуана содержится противоречие. Я предположил, что он очень умен, а при большом уме можно открыть добродетель на пути, ведущем в храм славы[224].
Ларошфуко, который смыслил кое-что в вопросах самолюбия и который в действительной жизни отнюдь не был глупым литератором[225], говорит (стр. 267): «Наслаждение в любви заключается в том, что ты любишь, ибо мы более счастливы страстью, которую сами испытываем, нежели той, которую внушаем к себе».
Счастье Дон Жуана – только тщеславие, правда, основанное на обстоятельствах, для достижения которых требуется много ума и деятельной силы; но он должен чувствовать, что самый скромный генерал, который выигрывает сражение, самый скромный префект, который держит в узде департамент, испытывают больше наслаждения, чем он, тогда как счастье герцога Немурского, когда г-жа де Клев говорит, что любит его, я полагаю, стоит выше счастья Наполеона при Маренго.
Любовь в стиле Дон Жуана есть чувство, в некотором роде напоминающее склонность к охоте. Это потребность деятельности, которая возбуждается различными предметами, беспрестанно подвергающими сомнению ваш талант.
Любовь в стиле Вертера похожа на чувство школьника, сочиняющего трагедию, и даже в тысячу раз лучше; это новая жизненная цель, которой все подчиняется, которая меняет облик всех вещей. Любовь-страсть величественно преображает в глазах человека всю природу, которая кажется чем-то небывало новым, созданным только вчера. Влюбленный удивляется, что никогда раньше не видел необычайного зрелища, которое теперь он открывает в своей душе. Все ново, все живет, все дышит самым страстным интересом[226]. Влюбленный видит любимую женщину на линии горизонта всех пейзажей, попадающихся на его пути, и, когда он едет за сто миль с целью увидеть ее на один миг, каждое дерево, каждая скала говорят ему о ней различным образом и сообщают что-нибудь новое. Вместо этого потрясающего волшебного зрелища Дон Жуану нужно, чтобы внешние предметы, которые имеют цену в его глазах лишь постольку, поскольку они полезны ему, приобрели для него остроту в связи с какой-нибудь новой интригой.
Любовь в стиле Вертера доставляет своеобразное наслаждение; по прошествии года или двух, когда влюбленный, можно сказать, слил свою душу с душою возлюбленной, и притом, удивительная вещь, независимо от успеха его чувства, даже при суровости его возлюбленной, чтобы он ни делал, чтобы он ни видел, он всегда спрашивает себя: «А что сказала бы она, если бы была со мной? Что сказал бы я ей, любуясь видом на Каза-Леккьо?» Он говорит с ней, выслушивает ее ответы, смеется шуткам, которыми она его забавляет. В ста милях от нее и под бременем ее гнева он ловит себя на такой мысли: «Леонора была очень весела сегодня вечером». Тут он пробуждается. «Но, боже мой, – говорит он, вздыхая, – в Бедламе есть сумасшедшие менее безумные, чем я».
«Но вы меня раздражаете, – заявляет мне один из друзей, которому я прочел этот отрывок. – Вы все время противопоставляете Дон Жуану страстно чувствующего человека, тогда как дело вовсе не в этом. Вы были бы правы, если бы можно было по собственной воле загореться страстью. Но что делать, если ты равнодушен?» Заниматься любовью-влечением, но без всяких ужасов. Ужасы всегда происходят от мелочности души, которая жаждет удостовериться в собственных своих достоинствах.
Но продолжаем, донжуанам очень трудно признать истину того, что я говорил сейчас о душевных состояниях. Не говоря уже о том, что они не могут ни видеть, ни чувствовать этого состояния: оно слишком обидно для их тщеславия. Заблуждение их жизни в том, что они полагают, будто могут в две недели завоевать то, чего влюбленный ценою великих мук насилу достигает в полгода. Они основываются на опытах, проделанных за счет бедняг, одинаково лишенных как души, которою нужно обладать, чтобы нравиться, открывая ее наивные порывы любящей женщине, так и ума, необходимого для роли Дон Жуана. Они не хотят видеть, что получают не то же самое, даже тогда, когда добиваются этого от той же самой женщины.
По отношению к Дон Жуану любовь-страсть можно сравнить с необыкновенной обрывистой и трудной дорогой, которая, правда, начинается среди очаровательных боскетов, но вскоре теряется среди острых утесов, вид которых не представляет ничего привлекательного для пошлого взора. Мало-помалу дорога эта уводит в высокие горы посреди мрачного леса, огромные деревья которого, застилающие свет своими густолиственными вершинами, поднимающимися до самого неба, приводят в ужас души, не закаленные опасностями.
После мучительных блужданий по бесконечному лабиринту, многочисленные повороты которого оскорбляют самолюбие, мы вдруг делаем еще один поворот и оказываемся в новом мире, в восхитительной долине Кашмира, изображенной в «Лалла Рук».
Могут ли донжуаны, никогда не вступавшие на эту дорогу или делавшие по ней самое большее несколько шагов, судить о чудных зрелищах, открывающихся в конце пути?
………………………………………………………………………………………
Вы сами видите, что непостоянство – вещь хорошая:
– Отлично. Вы смеетесь над клятвами и справедливостью. Но чего же люди ищут в непостоянстве? Очевидно, наслаждения.
Однако наслаждение, какое находят в объятиях красивой женщины, которую желали две недели и которою затем обладали три месяца,
Если я не употребляю здесь слова
Возлюбленная, которую мы желали три года, – поистине возлюбленная в полном значении этого слова; к ней приближаются не иначе, как с трепетом, а я должен сказать донжуанам: мужчина, который трепещет, никогда не скучает. Наслаждения в любви тем сильнее, чем больше в ней робости.
Несчастье непостоянства заключается в скуке; несчастье страстной любви заключается в отчаянии и смерти. Отчаяние, вызванное любовью, замечается другими, и из этого делают анекдот; никто не обращает внимания на старость пресыщенных развратников, дохнущих от скуки, которыми полон Париж.
«Гораздо больше людей пускает себе пулю в лоб от любви, чем от скуки». Охотно верю этому: скука отнимает все, вплоть до мужества, необходимого для того, чтобы себя убить.
Существуют характеры, находящие наслаждение лишь в разнообразии. Но человек, который превозносит до небес шампанское в ущерб бургундскому, говорит с большим или меньшим красноречием, в сущности, лишь одно: я предпочитаю шампанское.
Каждое из этих вин имеет своих сторонников, из которых каждый прав по-своему, если только они хорошо знают себя самих и гоняются за тем видом счастья, которое наиболее подходит их организму[228] и привычкам. Но сторонникам непостоянства портит дело то, что все глупцы присоединяются к ним из недостатка мужества.
Однако, в конце концов, каждый человек, если только он дает себе труд изучить себя, устанавливает свой собственный
О любви
Стр. 358.
Стр. 360.
Стр. 361.
Стр. 362. О
…
Стр. 363.
Стр. 365. Между маркизою Дюдефан, одной из ярких представителей «аристократии ума» XVIII века, вращавшейся в кругу энциклопедистов, и Пои де Вейлем имел место такой разговор, цитируемый Гриммом в его «Литературных письмах». «Почему, – спросила она его, – за сорок лет нашего знакомства мы ни разу не поссорились?» – «Не знаю». – «Должно быть, потому, что ни один из нас не был влюблен в другого».
Стр. 366.
Стр. 371. В терминологии Стендаля и его эпохи
Стр. 373.
Стр. 374.
Стр. 375.
Стр. 377.
Стр. 381.
Стр. 382.
Стр. 385.
Стр. 386.
Стр. 387.
Стр. 390.
Стр. 391.
Стр. 392.
Стр. 393.
Стр. 391.
В романе г-жи де Сталь «
Стр. 396. В
Стр. 397.
.
В поэме Томаса Мура «
Стр. 398.
Стр. 399.
Стр. 405.
Стр. 406.
Стр. 408…он
Стр. 410.
Стр. 412.
Стр. 413.
Стр. 418.
Стр. 419.
Стр. 421.
Стр. 422.
Стр. 423.
Стр. 427.
Стр. 428.
Стр. 429.
Стр. 432. «
Стр. 436.
Стр. 437.
Стр. 449
Стр. 451.
Стр. 453. «
Стр. 455.
Стр. 457.
Стендаль приводит эпизод из биографии Альфьери по его автобиографии «Жизнь Витторио Альфьери, написанная им самим».
Стр. 458.
Стр. 463.
Стр. 465.
Стр. 466.
Стр. 468.
Стр. 470.
Стр. 472.
Стр. 473.
Стр. 477.
Стр. 478.
Стр. 480. «Во
Стр. 481.
Стр. 482…
Стр. 483
Стр. 484
Стр. 485.
Стр. 488.
Стр. 489.
Стр. 490. «В
Стр. 493.
Стр. 494
Стр. 495.
Стр. 496
Стр. 497.
Стр. 499.
Стр. 501.
Стр. 502.
Стр. 505.
Стр. 509.
Стр. 510.
«
Стр. 511.
Стр. 513.
Стр. 516.
Стр. 518. В своем «Трактате о законодательстве гражданском и уголовном» Бейтам противопоставляет принципу аскетизма принцип утилитаризма. Сторонники первого, по его словам, «поддерживают все то, что способствует уменьшению радостей, и осуждают то, что их увеличивает. Они основывают мораль на лишениях и добродетель – на самоотречении».
Стр. 519.
Стр. 521.
Точное название сборника, на который ссылается Стендаль: Р. Raynouard «Cholx des poésies originates des troubadours», в 6 томах, Париж, 1816–1821. Это первая попытка научного (хотя и очень несовершенного) издания средневековых провансальских текстов. В выборе следующего отрывка и в толковании его Стендалю, несомненно, помог уже упомянутый им выше ученый – историк и филолог Форьель. Перевод в общем точен, хотя конец рассказа значительно сокращен.
Стр. 537.
Стр. 538.
Стр. 539.
Стр. 540.
Стр. 541.
Стр. 542.
Стр. 543.
Стр. 544.
Стр. 545.
Стр. 548.
Стр. 549.
Стр. 551.
Стр. 533.
Стр. 554 Текст на итальянском языке – не цитата, а пассаж, сочиненный самим Стендалем.
Стр. 555.
Стр. 562. Г
Стр. 567.
Стр. 568.
Стр. 570.
Стр. 571.