Пространство и время

fb2

Сборник состоит из повестей и рассказов. Посвящен он главным образом молодым людям — жителям города и деревни. Это школьники, рабочие, молодые ученые. В новой повести «Свадьба» писатель ставит важную проблему — умение молодого человека вовремя осознать себя личностью, сопряженной с тем многообразным миром, который окружает нас, иначе может произойти духовная опустошенность, как это случилось с героиней повести.

О ЧЕМ ДУМАЮ, О ЧЕМ ПИШУ…

Получилось так, что первый более-менее удавшийся рассказ я написал в Индии, где работал переводчиком. Написал о зиме, о родном уральском поселке, о любимых и близких людях — короче говоря, о том, о чем сильно тосковал… Позже, когда написал уже не один рассказ и не одну повесть, я заметил, что наиболее удачными получаются те вещи, в которых личное — глубокое и искреннее — чувство, личное отношение к героям выстраданы душой. У литератора, мне кажется, должна быть одна страсть — говорить правду, искать справедливость, взывать к совести, прославлять доброту, любовь, жизнь. Все эти понятия не могут пройти мимо сердца художника; честное отношение к ним — это и есть писатель, его лицо, его душа. Нельзя писать только потому, что у тебя есть, к примеру, наблюдательность, чувство слова, своя интонация, все это важно, но не это главное; нужно, чтобы у тебя болела душа, чтобы мучила какая-то мысль, пусть даже неясная тебе самому, чтобы ты в своих книгах за что-то боролся и что-то утверждал. В этом смысле позиция художника, по моим представлениям, очень близка назначению женщины на земле. Если мужчина почти всегда сомневается в жизни, точней — ищет истину через бесконечные сомнения и терзания, то женщина безоговорочно утверждает жизнь, без всяких колебаний и сомнений. Женщина — оплот нравственности, красоты, любви, оплот самой жизни. Думаю, счастлив тот художник, о котором можно было бы сказать такие простые и высокие слова.

Об этом думаю, об этом пишу…

Георгий Баженов

ПОВЕСТИ

ПРОСТРАНСТВО И ВРЕМЯ

На вечере по случаю пятилетия супружеской жизни Вагановых заговорили о верности.

Были мнения такие: верности нет; верность есть; верности нет, потому что ее вообще не может быть; нет ни верности, ни любви; любовь есть — но что такое верность? — мираж; все это не так — есть только то, чего нет; а это уж совсем непонятно: выходит, мы живем иллюзиями?..

Молчал лишь Дмитрий Ваганов.

— А знаете, почему он молчит? — спросила гостей Лена Ваганова и обвела всех веселым взглядом.

— Почему?

— Потому… — Она смело встретила взгляд мужа. — Потому… что Митя ведь предатель. Да, Митенька, да!

Лена погрозила озорно пальчиком и непринужденно рассмеялась, будто получилась хорошая шутка. И все тоже весело рассмеялись…

Вскоре, однако, о шутке забыли; спорили о том, какой теперь сложный век, кого считать хорошим, кого плохим, и о прочем.

Дмитрий Ваганов участия в споре не принимал.

Он после слов жены вдруг почувствовал жесточайший приступ обиды, обида растекалась по всему телу — он ощущал ее движение, грубый напор и силу. Вскоре ему даже показалось, что уже не обида растекается в нем, а сам он вместе с мыслями, ощущениями и восприятием растворился в обиде.

И было так, словно за общим столом сидели семь человек и одна обида, и у этой обиды обостренный светился изнутри взгляд. Вот жена, которая с легкостью назвала его предателем, разумея при этом что-то свое, несправедливое, а вот друзья, которые с той же легкостью посмеялись, сами не зная над чем, и вот он…

«За что? — думал он. — За что?..»

Он размышлял над тем, почему жена назвала его предателем, и размышлял серьезно, потому что знал, что жена вовсе не шутила, а высказала какое-то тайное раздумье о нем, своем муже.

И всегда, когда было ему очень обидно и больно, он мечтал остаться один, то есть не просто остаться, а убежать от всех, скрыться, спрятаться, потому что страдание на виду у всех невыносимо.

— Ты куда, Митя? — спросила Лена.

— Так… Я сейчас, — ответил он и, подойдя к книжной полке, взял какую-то тетрадь.

В коридоре он надел плащ и фуражку, и, когда открыл уже дверь, сзади его обняла теплыми руками жена и прошептала:

— Митя… ну что с тобой?

Он повернулся, посмотрел ей в глаза и виновато, но серьезно улыбнулся:

— Подышу немного… Это ничего.

В приоткрытую дверь он увидел, как на них, вернее на Лену, смотрит из комнаты Борис и в открытую усмехается. Это он говорил: нет ни верности, ни любви.

Ваганов вышел, мягко закрыв за собой дверь, как будто так просто вышел, погулять и вдруг побежал по лестнице вниз. Мелькали ступеньки, перила, двери…

На улице облегченно вдохнул прохладный воздух.

Была осень, двадцать пятое сентября.

Он побрел к Кузьминским прудам. Шел, думал, что здесь, на окраине Москвы, такой же порой тихой и чуткой становится душа, как в каком-нибудь ином, далеком от людей месте… И вслушивался в себя и ничего, кроме обиды, поначалу не слышал. Затем мир, что окружал его, ожил для него, он расслышал, как тонкий ветер шумит далеко вверху, в кронах старых лип, и ему казалось, что, возможно, этот же шум среди этих же или подобных лип слышал Петр Первый, когда приезжал сюда, в Кузьминки, посмотреть своих коней в отменных конюшнях… Воистину думаешь так, хотя бы и было в прошлом иное: томительно, но и радостно знать, что все, с чем общаешься ты, некогда окружало далеких твоих предков, и возвышенная мысль о бесконечном общении людей в природе, через природу так тревожна, так хороша в тебе…

Ваганов с дороги ступил на тропинку, которая вела уже в настоящий лес. Изредка останавливаясь и постукивая сухим, пахучим сучком по стволам сосенок, он медленно шел к прудам. Он примерно знал, где те пруды, и даже представлял, будто видит какую-то темноватую голубизну воды сквозь деревья вдали. Но был вечер… и вдали было темней, чем вокруг, так что Ваганов, как много уже раз в жизни, мир дорисовывал чутким, даже болезненным своим воображением…

Но когда он вдруг вышел из лесу к воде, то, правда, светло, даже ярко открылся ему пруд. Над ним, над этим прудом, расстилая широкую дорогу света по-над гладкой его поверхностью, стояла луна. Ваганову показалось, будто и у него внутри засияло все от лунного покойного света.

Он пошел по берегу пруда, в сторону академии, но не выдержал в себе возникшей радости и присел на пенек, чтобы отдохнуть и понаблюдать за жизнью островка напротив. На том островке, знал он, в траве где-то спрятались лебеди, утки и гуси. За день они наплавались, устали, а теперь, должно быть, мирно спят…

Сначала во влажно-темной траве Ваганов заметил двух лебедей, стройные, матово-черные шеи которых склонились в словно бы снисходительном оцепенении. Он вгляделся пристальней и скорее угадал, чем заметил, нескольких маленьких лебедей рядом. Ваганов улыбнулся: он вспомнил, как днем, бывало, начнут взбираться лебедята на крутой и тяжелый подъем островка, лезут, скользят, вскрикивают жалобно и падают вниз — в воду. Будто совсем не тревожась, долго наблюдают за ними белая лебедь и белый лебедь. Наконец сердце лебеди не выдерживает, подплывает она к детям и нежно, осторожно подталкивает их, когда это особенно нужно, в самый ответственный миг.

И Ваганову подумалось почему-то, что у него тоже какой-то ответственный должен случиться миг именно сегодня, но вряд ли кто мог подтолкнуть его, помочь ему.

С этой мыслью, которая, как проявитель, словно бы обозначила в его сознании контуры важного очень решения, внешний мир отошел на второй план. Отчетливо и ясно он понял, почему, уйдя из дому, не туда побежал, помчался, куда рвалась уже многие годы его душа, а сюда, к прудам, к лесу и птицам… Он боялся самого себя — сознательного и решительного, но чувствовать не боялся никогда, ибо в чувствах своих, думал он, бывал редко не прав.

Он быстро поднялся и пошел прочь…

На первом курсе Ваганов снимал комнату, но осенью, пока было тепло, жил на чердаке, а не в доме с хозяйкой. В то время он увлекался философией, сторонился всех и носил бородку. Изредка ребята с курса затаскивали его в общежитие, допытывались, что он за человек, а он ими не интересовался; они не увлекались философией и даже смеялись над ней.

Любимым для него делом, почитав «Диалектику природы», было сидеть по вечерам на чердаке и в бинокль рассматривать пространство. Он мучительно в то время размышлял над природой времени и пространства, не соглашался и соглашался с Энгельсом: ему казалось, что тот не осветил конкретно некоторые вопросы. Порой, сидя на чердаке, он мог даже вызвать перед собой образ любимого Энгельса и беседовать с ним, расхаживая по таинственному чердаку.

— А все-таки вы не ответили на мой вопрос, — говорил на прощание Ваганов.

Энгельс улыбался и всегда говорил: «В таком случае, молодой человек, в следующий раз вместе подумаем».

Никто об этих «беседах» Ваганова не знал, больше всего он боялся насмешек над собой, над мечтой своей разрешить последовательно и четко проблему времени и пространства.

Но однажды на одной из вечеринок в общежитии Вагановым заинтересовалась второкурсница с физтеха Лена Смирнова.

— Вас Митей зовут, да? — спросила она.

— Дмитрием, — ответил он.

— А меня Лена, будем знакомы. Хотите быть знакомым?

— Отчего же, — ответил он и нестерпимо покраснел.

Ни с кем ему не хотелось быть знакомым, потому что знакомые, известное дело, всем интересуются и расспрашивают всегда о чем-то таком, о чем говорить не хочется.

— Ну, так вы мне предложите выпить или нет? — рассмеялась Лена.

Ваганов вновь мучительно покраснел.

— Ну и Митенька вы! — смеялась она совсем уже весело. — Какой славный студент! Самый настоящий первокурсник!

В это время к ним подошел молодой человек, улыбнулся Лене:

— А-а… Ты здесь. Надолго?

— Познакомьтесь, — предложила Лена. — Это Боря, мой друг. А это Дмитрий, студент первого курса.

— Очень приятно, — с улыбкой протянул руку Борис.

Ваганов протянул свою.

После этого Борис налил всем по стакану вина, и Ваганов, никогда раньше не пивший помногу, тотчас опьянел. Он понял вдруг, что с ним рядом настоящие, верные друзья, что можно им довериться и они могут тоже положиться на него, потому что он всех любит. И еще у него есть одна мечта… сейчас он им расскажет…

И он начал рассказывать о времени и пространстве, что несколько уже месяцев занимается этой проблемой и есть некоторые успехи. А занимается он этим потому…

— Слушай-ка, а ты умеешь заливать! — усмехнулся Борис. — У нас и в университете не каждый так может.

— Что? — не понял Ваганов.

— Заливать, говорю, горазд, — повторил Борис. — Только Ленка не из таких, не клюнет. — И похлопал ее по плечу.

— Перестань! — передернула Лена плечом. — Не видишь — он серьезно.

— А-а… понятно… Оба вы, смотрю, того… Ну пока! — Он встал и отошел к другой компании.

— Вот псих! — прыснула Лена.

— Да нет, — возразил Ваганов, — он, наверно, неплохой человек, только невыдержанный.

— Много ты знаешь! Ох уж эти первокурсники… Ладно, рассказывай лучше про время.

Но Ваганов больше ничего рассказывать не стал. Хмель у него прошел, вместе с ним и жажда к откровению. Он засобирался вскоре домой, но Лена, взяв его за руку, вдруг спросила:

— Ведь ты в Кузьминках живешь, Митя?

— В Кузьминках, — ответил Ваганов.

— И я там, я тебя видела. Давай вместе поедем?

— Поедем, — подумав, ответил Ваганов. — Мне все равно…

В дороге, стоя рядом в электричке у двери, они говорили мало. Иногда взглядывали друг на друга, но, как только глаза их встречались, Ваганов отворачивался. Но один раз, прежде чем он отвернулся, Лена успела улыбнуться ему, и тогда он тоже улыбнулся, в душе ругая и ненавидя себя. Лена обрадовалась его улыбке и о чем-то спросила, он ответил. Она спросила еще, и он вновь ответил, теперь уже согласившись сам с собой, что это не так трудно. Спрашивая, Лена как будто все время удивлялась, но, когда Ваганов между прочим сказал, что живет не в доме у хозяйки, а на чердаке, глаза Лены действительно расширились, как у ребенка.

— На чердаке-е? — переспросила изумленно она.

— Да что в этом особенного?

— А не страшно там? Нет? И романтично, наверно?

— Бинокль у меня есть, — сказал Ваганов. — Вот я и рассматриваю по вечерам пространство. Мне там не очень романтично, я читаю серьезные вещи.

— Возьми меня с собой, а? Покажи, пожалуйста, чердак.

— Нельзя. Вдруг хозяйка увидит?

— Ну и что, что увидит? Разве к тебе нельзя в гости приходить?

Ваганов подумал и ответил, что, конечно, можно, но уже поздно.

— Ну Митя! Пожалуйста! Митя!

— Какая ты! Как будто мы двести лет знакомы. Между прочим, это неприлично — так напрашиваться.

— Ну, Митя… возьми… Я на чердаке ни разу в жизни не была.

— Ведь врешь?

— Нет, правда, правда!

— Снова врешь.

— Нет, не вру. Никогда не бывала. Правда!..

Идти на чердак надо было через кладовку, так что в сенцах они пробирались осторожно, чтобы не услышала хозяйка. Но она расслышала шум и крикнула через дверь:

— Дмитрий, а Дмитрий! Ты, что ли?

— Я, я, тетя Маруся! — ответил Ваганов, а сам показал Лене глазами: давай быстрей в кладовку, тихо только!

— Чего это ты поздно сегодня, а Дмитрий? — продолжала хозяйка. — Непохоже на тебя.

— Я у друзей в общежитии был.

— Ну ладно, спокойной ночи! Дверь я сама запру.

— Хорошо. Спокойной ночи, тетя Маруся!..

Вскоре хозяйка, выйдя в сенцы, заперла дверь, вошла в комнату и легла, видимо, спать. Все стихло в доме.

Тогда Ваганов включил на чердаке свет, и Лена ахнула — так поразил ее вид Митиного жилья. Чердак был маленький, уютный, дощатые стены его почернели от времени, но не в этом было очарование жилья. Странное чувство охватывало душу — чувство чего-то важного, нужного и большого, что можно совершить здесь, пока живешь. Сразу было понятно, что одному здесь нисколько не скучно, а наоборот — хорошо и приятно, столько здесь книг… а вот на гвоздике висит бинокль, о котором говорил Митя… а здесь со стены смотрит на тебя большое доброе лицо какого-то очень знакомого человека…

— Кто это? — прошептала Лена.

— Это? — улыбнулся Ваганов и тоже шепотом ответил: — Это Фридрих Энгельс.

— Ой, правда!.. — И тихо рассмеялась.

— Хочешь, будем смотреть пространство?

— Давай.

Ваганов подошел к какой-то дверце и, щелкнув крючком, открыл ее.

— Выключи свет, — попросил он. — Вон там.

Она выключила, и сразу через окошечко заструился к ним лунный свет.

— Вот здорово! — сказала она. — Красиво…

— Иди сюда. — Он подал ей бинокль. — Давай смотри.

Лена взяла бинокль и наставила его в окошечко, но поначалу, не умея, ничего не увидела.

— Ну, видишь чего?

— Ага… Какие-то памятники… плиты… ой, крест видно!

— Да ты выше бери, на луну. А то уставилась на кладбище. Здесь кладбище Кузьминское, не знаешь, что ли?

— Знаю, Митя… Тихо. Ага… луну вижу… звезды…

— Ну вот.

— Только ничего не увеличивается. Все такое же.

— Еще бы! Биноклем луну не увеличишь.

— Тогда чего смотреть-то? А Митя?

— Чего… Да что с тобой разговаривать, давай сюда бинокль! Тоже мне — нечего смотреть…

Ваганов не на шутку обиделся, забрал у Лены бинокль и начал сам рассматривать ночное пространство.

Лена включила свет и, перелистывая какую-то тетрадь, вдруг спросила у Ваганова:

— Митя, а это что такое?

— Что? — обернулся Ваганов и побледнел: — Отдай сюда тетрадь!

Лена сразу же спрятала ее за спину.

— Не отдам. Скажи, что это такое?

— Отдай сейчас же!

— Не отдам!

— А я говорю — отдай!

— Не отдам! Это дневник, да, Митя?

— Нет, не дневник! Не твое дело, отдай. Ну не дури, отдай, пожалуйста, — взмолился он.

— Честное слово, не отдам, пока не скажешь. Честное слово!

— Да отдай же!

— Скажи, тогда отдам.

— Ну… как тебе сказать, — замялся Ваганов. — Ну… это… мои научные записи, что ли…

— Ой! Дай почитать!

— Лена, ты же сказала, что отдашь!

— Не отдам, пока не дашь почитать!

— Но ты же сказала…

— Честное слово, не отдам, пока не дашь почитать.

— Да что ты за человек такой!

— Честное слово, не отдам!

— Ну что с тобой делать?.. Ну, пожалуйста, читай… Читай, читай, читай!

— А ты не обижаешься? Нет, нет, нет, ты не обижаешься!

— Да читай же!

— А ты не вырвешь?

— Не вырву, не беспокойся.

Лена, искоса поглядывая на Ваганова, который в волнении теребил ремешок бинокля, открыла тетрадь и прочитала титульный лист. Заглавие показалось ей знакомым и удивительным, и она, умоляюще посмотрев Ваганову в глаза, спросила:

— Митя, ты правда не вырвешь?

— Да ладно уж… — помедлив, ответил Ваганов. — Только это тайна.

— Хорошо, — улыбнулась Лена и, облизнув кончиком языка губы, принялась читать — быстро-быстро. Вдруг остановилась и снова спросила: — Правда не вырвешь?

— Да читай ты! — рассердился Ваганов.

И тогда Лена начала читать все с самого начала — спокойно и обстоятельно.

ПРОСТРАНСТВО И ВРЕМЯ (Спорные записки неизвестного) ГЛАВА ПЕРВАЯ

Изменение и протяженность материи суть объективная реальность. Но если дана объективная реальность, необходимо и философское понятие для нее. И это понятие есть: оно суть пространство и время как таковые. Существуют конкретные промежутки времени и конкретные формы пространства, опираясь на которые и отражая которые с помощью наших ощущений, мы составляем абстрактное понятие о них, понятие пространства и времени как таковых.

— Ничего не поняла, — прошептала Лена. — Ладно, буду дальше…

— Может, не надо? — уныло протянул Ваганов.

— Ничего, ничего… Ты не волнуйся, Митя. Как это у тебя здорово получается! Это я просто дурочка, я…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Между тем у Фридриха Энгельса в его работе «Анти-Дюринг» есть такие слова: «Именно потому, что время отлично, независимо от изменения, его можно измерять посредством изменения, ибо  д л я  и з м е р е н и я  всегда требуется нечто отличное от того, что подлежит измерению». На первый взгляд это высказывание противоречит предыдущей главке, но это не совсем так.

Время и пространство проявляют себя только через свои конкретные формы (то есть через изменения и протяженность), и, познавая эти конкретные формы, мы познаем время и пространство как таковые. И когда мы говорим, что не знаем, что такое время и пространство, мы тем самым утверждаем, что «при помощи своей головы создаем себе абстракции, отвлекая их от действительного мира, а затем оказываемся не в состоянии познать эти нами созданные абстракции», собираясь их познавать только как абстракции, а не как действительное нечто, «потому что они умственные, а не чувственные вещи» (Энгельс).

На самом же деле мы можем познавать абстракции, но только через их  к о н к р е т н ы е  формы.

Измерять может только человек, поэтому измерять время он не только может, но и должен лишь  к о н к р е т н ы м и  изменениями объективной реальности.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Но третьей главы еще не было…

Лена, закончив читать, очень внимательно, торжественно посмотрела на Ваганова. Он стоял перед ней немного смущенный, растерянный, но весь вид его говорил, что ему вовсе не безразлично, что она думает обо всем этом. Лена почти ничего не поняла, но новым, необыкновенным для нее самой чувством открыла в себе глубокое движение; это движение, в котором она не могла еще полностью разобраться, называлось возвышенностью чувств к Ваганову. Он теперь выделился для нее из всех ребят, кого она знала прежде, а выделившись, стоял уже высоко. Она не понимала, не думала еще об этом, но сердце ее напряженно стучало одно: он великий, он умный, он хороший… И если он посвятил жизнь науке, то она должна, обязана посвятить свою жизнь ему. И вместе с этими высокими мыслями о нем, о его науке и о себе она почувствовала в себе и что-то другое, более близкое ей, более важное для ее девичьей жизни. Словно бы то, для чего она создана, для чего жила и будет жить на свете, теперь открылось ей. Она была потрясена своей готовностью благодарно любить и жертвовать собой. И она шепотом спросила его:

— Ты целовался когда-нибудь, Митя?

— Нет… — растерялся он, не ожидая такого вопроса. — Я…

— Какой ты… — слабо перебила она его. — Ты очень, очень хороший…

— Ну что ты…

— Я ничего не поняла… ничегошеньки, — покачала она головой. — Но ты очень хороший. Знай это…

От Кузьминских прудов Ваганов пошел к Ветеринарной академии, и, когда сел на 29-й автобус, вместе с ним оказалась всего лишь одна девушка. Ваганов, подумав, устроился на заднем сиденье, а девушка прошла вперед.

Автобус долго стоял — это была конечная остановка, потом водитель включил зажигание, машина ожила, мелко задрожала. Ваганов, глядя на девушку, забылся и не заметил, как автобус покатил наконец вперед.

Волосы у девушки спадали свободно, и кого-то она очень напоминала Ваганову. Он попытался вспомнить ее лицо и — странно — не мог этого сделать. Он сидел и, отчего-то притрагиваясь к тетради рукой, как бы внушал девушке обернуться, посмотреть на него, только она не слышала его внушений. Изредка, правда, поглядывала в окно, и тогда он видел неясный ее профиль…

Нагоняя на себя странную тоску, он вдруг подумал — как думал теперь часто, — что хорошо бы встать, подойти к девушке и познакомиться с ней. Он был почему-то уверен, что девушка красива и прекрасна.

«И что же, что красива и прекрасна? — тут же холодно спросил себя. — Что во всем этом особенного, влекущего, призывного?»

И вспомнил теперь с особенной ясностью, как губительна, томительна для него окружающая его красота женщин. Устал он быть мучеником, ибо, куда бы ни пошел, где бы ни был, везде одно: красота, красота, красота… Там прошла женщина с красивой гордой головой — зовет к себе, там увидел стройную голенастую девчушку — зовет к себе. Все, все, что ни есть, стремится выразить себя блистательным образом, все стремится к идеалу, совершенству… И ты, как только поймешь сознанием, что стремление это бесконечно, что это само движение жизни и движение это широко, необъятно и неохватно, что не угнаться одному человеку постигнуть все это, объять, то словно бы потеряешь интерес к миру. Только вдруг вновь пройдет мимо тебя иная красавица — и разумение твое далеко-далеко… забьется сердце, оживится чувство, разогреется кровь…

Ваганов неожиданно очнулся и увидел, что автобус уже полон и той девушки впереди нет. Он тихо рассмеялся про себя, ни о чем не жалея и не протестуя внутренне. Вокруг него уже новой красоты, нового изящества и совершенства было достаточно, чтобы продолжать размышлять, если хочешь, прежним образом.

У метро «Рязанский проспект» Ваганов вышел и постоял немного на площадке у входа, чувствуя, как стремительные люди двумя потоками задевают, толкают, затягивают его в толпу. Он улыбался — столько вокруг было незнакомых, добрых, казалось ему, людей, и среди них не было ни одного, кто бы мог взять Ваганова за руку и повести его туда, куда вовсе ему не хотелось.

Он был свободен.

Он спустился в метро, и снова кипела вокруг него красота: взгляды, жесты, кивки, неожиданные прикосновения — все вновь и вновь притягивало Ваганова к себе. Но он ни к кому не шел, он поехал…

Это было еще в школьные годы. С портфелем в руках он поджидал Майю у выхода из школы, но ее почему-то не было. Давным-давно закончились в школе занятия — и в ее классе тоже, все уже разошлись, техничка тетя Настя, видел он, выключила на ночь по всему зданию свет, а он все стоял и стоял…

— Ну а ты кого ждешь, милый? — спросила тетя Настя. — Барышню свою? Так никого уже нет в школе. Никого, милый. — Она развела руками и улыбнулась.

— Да не-ет… — сказал Ваганов. — Я так… просто стою…

— Курить небось собрался?

— Нет… Я не курю.

— Знаю вас… — И тетя Настя вздохнула.

И он наконец понял, что Майя ушла из школы раньше его. Не дождалась. И хотя в последнее время это случалось нередко, было обидно: сегодня, на перемене, она обещала свидание.

Ушла…

Он повернулся и побрел от школы домой. Но домой, где он жил с матерью и отцом, капитан-лейтенантом инженерных войск, ему не хотелось идти.

Была весна. В Малаховке — а она вся почти среди деревьев — остро пахло весенним лесом, влажной теплой землей, прошлогодними преющими листьями.

И самым острым был запах тополей: Ваганов шел по дороге, слева и справа заросшей тополями; деревья вовсю распускались…

Тополиный запах беспокоил Ваганова, ему хотелось обязательно увидеть Майю и быть с ней. Можно ни о чем не говорить, ничего не спрашивать, забыть учителей, предстоящие экзамены, все забыть… но быть вместе, вместе ходить, вместе уйти в лес…

Он свернул с дороги на широкую тропу, по этой тропе выйдешь прямо к Майиному дому. Дом этот виден издалека, он двухэтажный. Верхний этаж почти всегда светится по вечерам огнями, и порой, когда надо и не надо, Ваганов подолгу наблюдает со стороны, как мелькают в освещенных окнах тени. Это его волнует, приобщает к жизни дома: а вдруг там Майя? Вдруг она увидела его в окно? Конечно, она рассердится, а в душе ей все равно будет приятно, что он ходит сюда, любит ее… Что любит, он мог говорить только про себя, но ведь она все, все понимает. Зачем слова?

Он подошел к дому, который в этот раз очень удивил его: в окнах не было света. Деревья, окружающие дом: березы, тополя, кусты акации и сосны, — все это росло прямо за оградой, — казались скучными, ненужными, хотя от них все такой же весенний и веселый кружился запах.

Очень долго ни звука не было слышно, так долго, что Ваганову сделалось страшно: вдруг дом покинули? Вдруг хозяева уехали куда-нибудь за тридевять земель и увезли с собой Майю?

Он молча стоял в стороне и думал, что, если так, ему нужно мчаться вслед, догнать их, остановить, отнять Майю…

Только так они и отдадут ее, держи карман шире! Чего доброго, даже и не взглянут на него, мальчишку! Не взглянут? Ну хорошо… Он тогда выкрадет ее, а потом…

Он вдруг услышал звонкий, радостный смех Майи. Она так счастливо смеялась, с такой полнотой чувств в голосе, столько в этом смехе было самой Майи — безудержной, всегда стремительной, голубоглазой, что Ваганов сразу обо всем забыл. Он побежал в глубь леса и там, за сосной, крепко прижавшись к гудящему стволу, спрятался. Он не знал, почему спрятался, тем более не понимал этого: ему как раз хотелось выйти навстречу и сказать: «А вот и я!»

Вскоре на тропинке показалась Майя, но была она, как и боялся Ваганов, не одна… Опять с «этим»… Ваганов не знал «этого», ни как зовут его, ни кто он такой, но именно с «этим» Майя тайно от него, думал он, все чаще и чаще встречалась…

«Этому» было много лет, может быть, двадцать пять. Он был черный, красивый, как артист, бесшабашный, но так всегда хотелось закричать Ваганову: он плохой, плохой, плохой!

Они подошли к калитке, и «этот» что-то сказал Майе, и она, запрокинув голову, вновь засмеялась радостным, мучительным для Ваганова смехом.

«И ты такая же… — злорадно думал он. — Такая же плохая, плохая!»

Во не мог долго называть ее так, тут же спохватывался: «Нет, нет… ты хорошая, конечно, конечно… но ты глупая… да, да!»

Они вошли в садик, Ваганов услышал, как зашуршали кусты акации, а потом тихо-тихо стало вокруг. Перебегая от дерева к дереву, чувствуя, как замирает в груди какой-то комочек, он подкрался к самому забору, замер, прислушался…

И вновь зазвенел в смехе Майин голос, но было в нем уже иное: какая-то мягкость, доверие, слабость…

Ваганов догадался, что Майя с «этим» сидят в беседке, и мысль, что они, возможно, целуются там, приносила ему столько страдания, что он задыхался.

Она снова ласково и тихо рассмеялась, как-то просяще. А потом Ваганов услышал нежные, добрые, но настойчивые ее слова: «Не надо… пожалуйста… ну не надо…» Ваганов не выдержал и крикнул в темноту:

— Эй, ты!

Все смолкло.

Ваганов подумал, что его боятся, и уже совсем бесстрашно закричал:

— Эй, эй!

— Это еще кто там? — удивился «этот», и Ваганов по шуму кустов догадался, что «этот» пробирается к нему.

— А ну, — сказал «этот», когда увидел Ваганова, — кыш отсюда!

— Ты не имеешь права! — закричал Ваганов.

— Какое такое право? Ты чего вообще под ногами путаешься? Ты кто такой?

В это время из-за кустов выбежала Майя, и такую ее: напряженную, с огромными, тревожными глазами и счастливым лицом, в белых чулках и белой блузке с черными перламутровыми пуговицами, стремительную, вставшую на цыпочки, — и запомнил Ваганов на всю жизнь.

— А-а… это ты, — увидев Ваганова, сказала она. И, помедлив, добавила уже «этому»: — Саша, не трогай его… Прошу тебя…

И скрылась в кустах.

— Видел? — спросил «этот» у Ваганова, показав пальцем в темноту. — Ну и проваливай отсюда, бить не буду…

Ваганов растерянно глядел в кусты.

— Не нужен ты ей, понятно, мальчик? Или не все понятно? Тогда иди расспроси маму. Она тебе все объяснит, ха-ха!

И он тоже скрылся в кустах.

— Ну зачем ты так, Саша? — услышал Ваганов укоризненный голос Майи. — Не надо было так… Он ушел?

— Ушел, ушел! Чего ему еще делать?

— Он хороший… — будто кому-то возражая, сказала Майя. — Только… глупый. — И весело рассмеялась.

— Да бог с ним! Мальчик он.

— А ты не заметил, какие у него грустные глаза? — спросила Майя. — Не люблю таких…

И это «не люблю таких…» долго еще стояло в ушах Ваганова.

Чего было ждать еще? Но он ждал, стоял и томился.

И так томился долго…

И снова услышал веселый, жестокий Майин смех — и ему хотелось убежать тотчас, да ноги не слушались его.

А потом он услышал странный, взволнованный голос «этого»:

— Да нет ничего!.. Ничего нет, Майя! Ничего, ничего… Ни времени, ни пространства, ничего… Есть только любовь, только любовь…

И Ваганов почувствовал в себе какую-то странность, горячую злость.

«Как это нет пространства? — спрашивал он себя. — Как это нет времени? Да врет он все!»

— Ты представляешь? — продолжал «этот». — Ничего нет в мире, пустота, все замерло. Нет ни времени, ни пространства… И только мы с тобой… и только любовь…

«Нет же, — спорил Ваганов, — есть время, есть пространство, все есть! Как это — нет ни времени, ни пространства? Разве здесь пустота, разве нет меня здесь? Разве они не  т а м? Если это не пространство, то что же? А время? Вот сейчас вечер, а бывает еще день… Вот луна, а днем ее нет… Разве это не время?..»

Но он знал, что никто не слышит его слов, его негодования и протеста против лжи. Все, что окружало его, казалось ему чуждым, враждебным, потому что ниоткуда не было помощи. Он смотрел на деревья, кусты, луну, т у д а, понимая, что все это и есть пространство и все это он видит, ощущает  с е й ч а с, в эту минуту, но когда он слишком сосредоточился на этом, то перестал что-либо понимать, а только лихорадочно твердил:

«Все равно все есть! И пространство и время! Я вам докажу, докажу!..»

Он побежал по тропинке, не оглядываясь и ничего не видя перед собой, запинался, падал, вставал и снова бежал… Ему казалось, что он доказывает молча, что это у него в висках громко и четко стучит, а на самом деле он почти во весь голос кричал, что пространство и время есть!..

Пришла пора выпускных экзаменов; товарищи Ваганова сосредоточились на единственной мысли: хорошо сдать, а он вдруг почувствовал в себе странную особенность — делать одно, но думать другое. Он тем более жил этим двойственным состоянием, что отца его перевели весной на Урал, мать уехала с ним, Ваганов же остался в Малаховке оканчивать школу.

Теперь один он мог без всякого внешнего, со стороны родителей, воздействия сдавать экзамены — и в то же время быть в умственном своем напряжении как бы впереди школьных испытаний, за их чертой.

Он пытался понять природу пространства и времени, не зная ни отвлеченного анализа, ни практического метода, не умея даже из пяти конкретных выводов, имеющих точки соприкосновения, выделить один ни путем синтеза, ни путем анализа. Способность мыслить абстрактно — это прежде всего конкретное мышление с одновременным отвлечением от конкретного. Но он, уходя от конкретного, не понимая его как главное в цепи собственных вопросов, не понимал и тщетности своих попыток.

Он измучился.

И лишь позже, когда он поступал уже, в энергетический институт, один из студентов посоветовал ему почитать Энгельса.

Энгельс Ваганова потряс. В его полемическом, воинствующем письме он сумел расслышать мягкий, добрый голос человека, который по собственной воле пришел ему на помощь. Всем, кому было нужно, Энгельс рассказывал необходимое, поправлял, советовал, спорил — а когда он особенно едко высмеивал врагов, Ваганов смеялся и хлопал в ладоши…

На «Ждановской» Ваганов вышел из метро и, купив билет до Малаховки, отправился на железнодорожную платформу.

Был совсем уж поздний вечер, электрички ходили редко, и Ваганов, стоя на открытой платформе, на осеннем ветру, продрог. Но это для него ничего не значило, наоборот, он нашел в этом какую-то прелесть: пусть продрог, зато скоро сядет в электричку, будет смотреть в окно и думать о той, к кому ехал.

И даже не знал он, там ли она еще, в тех ли, незабываемых им краях живет, но надеялся, что там, иначе бы зачем он ехал? И когда он смотрел, как ветер, словно вырвавшийся откуда-то, подхватывал с платформы желтые скрюченные листья, рвал и кидал их вверх и как листья, попав в свет луны, золочено взблескивали, искрясь, то почему-то именно это успокаивало его в мысли, что она там, в Малаховке, нигде больше.

Плавно подкатила электричка, и Ваганов, войдя внутрь, устроился в углу, там, где потемней, чтобы лучше виделось в окно. Он заметил, как фонари на платформе совершенно без толчка поплыли в сторону Москвы, замелькали… и пошли уже деревья, кусты. Он знал, что если смотреть и думать о деревьях днем, то они желтые, ну а каковы они теперь? И — привычным представлением — он хотел ответить, что такие же желтые, но разве так это было? Ночь изменила их цвет, блики на окне не давали вглядеться в деревья… И выходило, что цвета никакого нет, а есть блеск.

«Но зачем мне это?»

И как только спросил себя так, то начал думать серьезно, чем он жил и чем мучился последние годы. Все, что было и происходило с ним в эти годы, все, конечно, шло от любви, и у этой любви был собственный путь развития.

Три года он думал о времени и пространстве, и думал для того только, чтобы написать стройную, толковую и никому не нужную, как говорит Лена, работу, а потом спросить себя: для чего же, для чего? — и ответить: не знаю. Но пройдет время, год, еще год — и снова поймешь, что смысл во всем был, только не тот, пожалуй, какой виделся прежде. Если он любил, то работа его была продолжением любви, борьбой за любовь, — разве не так? — и отвечал теперь, усмехаясь: пожалуй, что так. И потому усмехался, что понял все это не тогда, не три, не два даже года назад, а совсем недавно.

Да, прошло еще три года, прежде чем он понял, что, раз полюбив, он не мог уже разлюбить, а раз так, то, что бы ни представляла собой его нынешняя жизнь, в ней нет смысла, ибо в ней нет любви. Это одна сторона. Но вторая сторона как раз в том, что любовь в нем жива, но не к тому человеку, с кем жил, а к другому, который — что теперь? кто теперь? Для того он и ехал, чтобы ответить, сказать себе.

В самом деле, шесть лет упорно боролся, но не с призраками ли боролся? А если нет, то с чем же? С самим собой? Да, отчасти так, но неужели борьба с собой имеет такую цену? То есть неужели, пока боролся за любовь и понял, что любит как будто навечно и что без любви жить нельзя, неужели за это и нужно потерять любовь навсегда? Для того ли вновь открыть ее в себе, чтобы потерять уже наверное?

Неужели он пришел к этому?

Нет, пока он пришел к более простому: раз он должен был ехать к ней, искать и найти ее, он и ехал. Теперь ехал к ней.

К ней, к ней… Это была правда.

Он попытался представить Майю, какая она сейчас, и представить не мог. Перед глазами стояла та, прежняя она: смеющаяся, с тревожными большими глазами, в белой блузке и белых чулках… И такая она (что прежде, что теперь) жила в нем, такой он посвятил тысячи сомнений, тревог, заблуждений, истин… Такую ее, забывая то на миг, а то и надолго, он вновь обретал в своей памяти, как только начинал задумываться: зачем живет, кого любит, к чему идет…

Когда он услышал: «Малаховка», то испугался не столько того, что мог бы проехать, сколько самого себя. Он выскочил на перрон и, замерев всем существом своим, спросил себя: «Неужели я все-таки здесь? Неужели приехал к ней?..»

Впервые Лена назвала его «предателем» спустя год после смерти Лидии Григорьевны.

Лидия Григорьевна, мать Лены, в ссорах между дочерью и Вагановым почти всегда брала сторону зятя. Это была спокойная, тихая женщина, с добрыми глазами, ровным голосом; особенной чертой ее характера была врожденная тактичность, способность внимательно слушать человека, а главное — с полуслова понимать его. Муж ее, Ленин отец, погиб в сорок пятом году на Дальнем Востоке, куда его направили сразу после победы над Германией. Долгое время Лидия Григорьевна жила с дочерью в небольшой комнатке на Арбате, работала кассиром в кинотеатрах, мечтала об отдельной квартире. В шестидесятых годах (в то время еще неохотно вступали в кооператив) она рискнула, внесла первый взнос, а ровно через год они с дочерью въехали в однокомнатную светлую квартиру. Когда Лидия Григорьевна умерла, через два года после свадьбы дочери, квартира была переписана на Ваганова и Лену.

Иногда Ваганов разговаривал о пространстве и времени и с Лидией Григорьевной. Она внимательно выслушивала его, соглашалась с ним почти во всем, лишь изредка делая незначительные замечания, — и Ваганов с радостью сознавал, что она в самом деле хороший собеседник: замечания ее были всегда по существу.

А Лена, прожив с Вагановым полтора года, начала относиться к его размышлениям со все возрастающей снисходительностью, порой с откровенным пренебрежением. Она никак не могла поверить, что он способен думать об одном и том же в течение нескольких лет, — это становилось глупым, навязчивым. Правда, она не говорила ему об этом, боясь обидеть, но часто теперь при разговорах усмехалась или уходила на кухню, не дослушав рассуждений Дмитрия.

— Не обращай ты на нее внимания, — чаще всего говорила Лидия Григорьевна. — Ветреная девчонка, ничего-то ее не интересует… Как ты сказал: время — это не только изменения сами по себе, но и?..

И Ваганов, забыв обо всем, продолжал развивать мысль для Лидии Григорьевны. Опытное женское чутье подсказывало ей, что все эти вопросы занимают Ваганова не праздно, что он чем-то мучится, ищет каких-то решений, выводов, что это не прихоть его, но необходимость так жить, так думать. То же самое она старалась внушить дочери, когда выдавался случай, но, кроме ссор с Леной, из этого ничего не выходило.

Ваганов продолжал писать главы записок. Однажды, прежде чем выложить свои мысли на бумагу, он сел против Лены и по обыкновению взволнованно и искренне долго рассказывал ей о своих раздумьях. Он не замечал, что Лена на этот раз с каким-то особенным равнодушием относилась к его словам, потом в ее взгляде появилось заметное нетерпение, было похоже, что ей хочется возразить, сказать что-то важное, сильное, обидное, но она, как бы ни хотелось ей этого, этого же боялась.

— Итак, — продолжал Ваганов, — время как процесс изменений есть еще и движение вообще. И хотя Энгельс различает, кажется, понятия: движение и время, тем не менее время — это движение как таковое. Удивительно и то, что мы не только ориентируемся во времени с помощью конкретных изменений, но и пользуемся абстракциями для фиксирования этих конкретных изменений. Именно: что такое час? Это человеческая конкретизированная абстракция, нужная нам для того, чтобы в абстрактной форме фиксировать конкретные изменения нашей жизни. Ну, как?!

И потому именно, что последние слова Ваганов произнес с какими-то торжествующими нотками в голосе, с чувством победы над чем-то и кем-то, Лена не выдержала: вспыхнула, резко встала и срывающимся, тонким голосом выдохнула:

— Это все бред какой-то, Митя! Господи, как это все глупо! Неужели ты сам не понимаешь этого?

Ваганов, ничего не понимая от неожиданности, откинулся на спинку стула и смотрел на Лену удивленными глазами.

— Дмитрий, пойми меня… Я уважаю тебя… люблю, но ведь нельзя же так… Ты взрослый человек, пойми это… Ну так нельзя… Тебе не семнадцать лет, ну какое тебе сейчас время и пространство? О чем ты без конца думаешь, о чем? Все это одни глупости, извини меня…

— Но как же?.. — пролепетал Ваганов. — Ведь ты сама когда-то… ты помнишь? Ты говорила, что…

— Ну говорила, говорила! Но это было сто лет назад, мы были детьми…

— Пусть это было и сто лет назад, а было это совсем недавно, кстати, это не имеет значения! — горячо заговорил Ваганов. — Над этим думают не только дети. Пожалуйста, не возражай, не возражай, — заторопился он, когда Лена хотела что-то сказать. — Многие великие люди думали и думают над этим. Это вовсе не так глупо, как кажется.

— Может быть. Но пойми: это только тогда умно, когда занимаются специалисты, люди, предрасположенные к этому, гении… Ну, не простые, по крайней мере, люди… А ум обыкновенно умного человека состоит еще и в том, чтобы хоть это понимать.

— Согласен. Только два с небольшим года назад за те же самые мысли ты называла меня гением, открывателем и прочая. А теперь, что изменилось теперь?

— Мы изменились.

— Но не изменился поставленный мной вопрос, наука не изменилась. Пространство и время как проблема существуют, я это утверждаю и защищаю свое право заниматься тем, чем хочу. Хотя бы и философией.

— Пожалуйста, ты можешь заниматься всем этим. Но уволь меня. И еще — подумай: что практического, какие практические выводы сделал ты из своих «открытий»? Какая польза людям? Тебе самому? Что же такое твои время и пространство, когда жизнь проходит мимо тебя?

— Мимо меня? Как это мимо меня? Да я ее ощущаю в себе больше, чем кто-либо другой, я живу действительно, я думаю…

— Ты живешь. Конечно. Но где? Чем? Уж не думаешь ли ты, что можно любить человека в двадцать один за то же, что и в восемнадцать? Да, раньше мне нравилось все это, я любила тебя, ты был не как все, ты казался мне умным. Но теперь-то ведь ясно как день — все это голая философия, пустота, — так прикажешь любить, уважать тебя за это? Если не так, то, пожалуйста, растолкуй мне, открой мне глаза, как прежде? Ну же?!

— Ты не права, — ответил Ваганов. — Я… ничего не могу тебе сказать, это надо чувствовать. Когда ты чувствовала, ты любила. И наоборот.

— Нет, я люблю тебя, люблю! Но пойми — так больше не могу. Ведь ты будешь инженером, твое дело техника, а ты до сих пор софист, до сих пор…

— Нет. Нет. Все не так. Лучше не будем!

— Прости. Но я должна тебе сказать. И прошу — не говори мне больше ничего о философии. Делай что хочешь, пиши, думай, занимайся, но не разговаривай со мной об этом. Пощади меня.

Ваганов молча кивнул. Так молча они просидели друг против друга некоторое время. Когда из кухни вышла Лидия Григорьевна и, взглянув на дочь, укоризненно покачала головой, Ваганову вдруг сделалось так обидно за всех троих, что, не выдержав, он поднялся и направился к выходу…

С того времени, когда было ему очень больно или обидно, и начались его бегства. Остаться одному, подумать — в этом была своя радость, свое облегчение. Обычно он долго бродил по городу, спорил в себе, соглашался и не соглашался, но, даже если и выходил мысленно победителем в споре, чувство победы уже не было таким полным и радостным, как прежде. Он начал как будто в самом деле понимать, о чем говорила Лена, но не ту правду понимать, о какой говорила она, а другую. Он понял, что остался один, что то, чем жил и живет он, ей вовсе не нужно.

Он остался один. Но мысленно, пока ходил по улицам, он мог разговаривать почти со всеми людьми, что окружали его. Вглядываясь в людей, он научился вскоре что-то выделять в них, видеть какую-то основу окружающего его движения. Ему казалось, что, разбираясь в некоторых отвлеченных проблемах, он мог выделить в людях нечто общее, вечное, а случайное, ненужное само по себе оставалось в стороне.

Удивительным, правда, было то, что он никак не мог осознать, что же такое он выделял вокруг себя, в чем видел эту неуловимую общую особенность людей. Эта особенность приносила ему какое-то странное чувственное наслаждение, радовала, волновала его — но что же это? Что?

Однажды в институте мимо Ваганова пробежали Лена и Борис; она не видела Ваганова и очень естественно держала Бориса за руку. Ваганова не то поразило, что они были вместе, что держались за руки и что, проходя мимо, не заметили его, но другое: они были как одно настроение — радость, веселье, легкость. Они были все то, в чем ему, Ваганову, не было места. Он — это одно, она — это другое. И вот тут-то он с болью понял, что время в самом деле существует явно, конкретно: время, только оно, внутренние  и з м е н е н и я, происшедшие в Лене, удалили ее от него. Теперь она уже не понимает его, он чужд ей своими мыслями.

Тем с большим чувством внутреннего откровения потянулся он к чужим людям. И вновь увидел в них то притягательные и общее, что словно бы оправдывало его размышления. Тайна, которая была в каждом человеке, то одной, то двумя, а то несколькими чертами, эта тайна была так сильна, что всей душой своей он не мог не потянуться к ней.

Он не понимал еще, что потому он потянулся к ней, что в сердце его, ровно бы уже уязвленном, продолжала жить где-то в самой глубине, в какой-то странной сути надежда. Надежда эта была любовью.

Этой любви еще нужно было проснуться, еще ощутить, вспомнить самое себя, но главное — она жила в нем, она была.

Если его оставили одного, то для того, наверное, чтобы он наконец понял, кому он посвящал все свои метания, поиски, заблуждения. Ведь он любил — и не ту вовсе, с которой жил и с которой был одинок, размышляя о времени и пространстве, но ту, которая и послужила причиной этих размышлений.

Он не понимал еще этого так, чтобы перед глазами наверное встал конкретный образ, но то чувство общего и прекрасного в людях, та тайна, что волновала его, — это ведь была красота.

Когда он вновь заметил ее, вот в этой женщине, в этом ребенке, вон в той девушке, ему открылось, что он давний ее пленник, что любовь и красота, если они и толкнули его задуматься над временем и пространством, то лишь для того только, чтобы он вновь вернулся к ним.

Любовь вновь ожила для Ваганова, она была вокруг него, воплощалась в красоте, ее зове постигать ее, стремиться к ней. Он почувствовал себя со временем не созерцателем даже, но мучеником красоты, потому что терялся в ней и не находил выхода чувствам.

Не изменив жене, он уже изменил ей с людьми.

Когда Лена почувствовала это, когда поняла, что из-за времени и пространства в их семье происходит нечто очень серьезное и важное, она испугалась. Она любила Ваганова, но хотела видеть его не тем, кем он был, а другим, но и он хотел видеть в ней не ту, а другую, даже больше — он хотел, чтобы она была той, другой.

Лена вновь начала интересоваться его жизнью, его мыслями, но, раз оттолкнув его, раз направив его к размышлениям об истинной его любви, она ничего уже не могла вернуть. Со страхом и чувством собственного неверия в то, что понимала и видела, она все более убеждалась, что, что бы ни совершалось в их доме, в их семье, потеряло для Ваганова всякий смысл. Она видела движение его внутреннего «я» — от нее к другим — и не могла простить ему этого.

— Предатель! — так сказала она ему впервые.

Он, сразу не поняв, словно бы споткнулся на услышанном слове, но тотчас ощутил, как густая, враз наполнившая его до краев обида растеклась в нем. Он, думающий, знающий, внутренне кричащий ей, что это она, она предательница, вдруг услышал: предатель — он.

Ваганов постучал в дверь.

— Да, да! — услышал он. — Кто там?

Он вошел в дом: свет низкой, не прикрытой абажуром лампочки ослепил его. Он защитил ладонью глаза и, щурясь, наугад сказал:

— Здравствуйте!

— Здорово, здорово, парень, — усмехнулся кто-то, и когда Ваганов немного погодя убрал от глаз руку, то увидел отца Майи, каким его и запомнил: с бородой, в круглых очках. Знакомы они не были, и отец Майи смотрел на него с любопытством и затаенной усмешкой.

— Что скажешь, молодой человек?

— Я… — начал Ваганов. — Видите ли, я проездом…

— Переночевать, что ли? — подсказал отец.

— Да нет… не совсем… Я хотел спросить, дома ли Майя?

— Майка-то? А вы что, знаете ее?

— Да. Мы вместе учились. Хотелось бы повидать.

— Тогда полезай наверх, — сказал он. — Она, парень, на втором этаже у нас. Эй, Майка! — крикнул он дочери. — Тут к тебе гость, принимай! — И опять усмехнулся: поздний гость.

Ваганов по деревянной лестнице полез наверх, откинул люк и ступил в просторную, слабо освещенную комнату. В углу, за столом, сидела Майя и, как было видно, гадала на картах. Рядом с ней в маленькой кроватке спал ребенок.

Долго они глядели друг на друга.

— Откуда ты? — спросила она наконец взволнованно, но скрывая это.

— Из Москвы, — ответил он. — Здравствуй.

— Здравствуй… Вот уж кого не ждала, — усмехнулась она той же, как и ее отец, усмешкой. — Проходи, садись. — Она пододвинула ему стул.

Он прошел и сел.

— Может, — крикнул снизу отец, — мы по этому поводу сообразим?

— Ладно, без тебя обойдемся! — отрезала Майя (непривычным для Ваганова голосом), подошла к люку и закрыла его.

Она села на прежнее место и пристально, вновь с усмешкой начала глядеть ему в глаза. Он опустил голову, чувствуя, как краснеет.

Так, сидя с опущенной головой, он неожиданно вспомнил девушку в автобусе и понял, на кого она была похожа: на Майю, какая она была перед ним.

— Сегодня, — сказал он, поднимая голову, — я видел девушку, она похожа на тебя.

— Да брось ты… — вяло махнула она рукой.

Он посмотрел на нее внимательно и не заметил ничего прежнего, что было в ней, ни того, какой она жила в его памяти: смеющаяся, быстрая, с озорными глазами…

— Ты женат? — спросила она.

— Да, — ответил он. — Сегодня как раз пять лет.

— Молодец, — искренне похвалила она. — А у меня, видишь, дочь. — Она показала на девочку. — Три года уже. Отца только нет…

— Да, — согласился он, — бывает.

— Чаю хочешь?

— Нет, спасибо.

— А водки?

— И водки не хочу.

— И ладно… А у тебя есть дети?

— Нет.

— В свое, значит, удовольствие живете? — снова усмехнулась она.

— Ну да, — кивнул он. — Выходит, в свое.

— Не обижайся… Ты, конечно, институт закончил?

— Да.

— Давно?

— В прошлом году. Теперь преподаю в техникуме сопромат.

— Чудное слово, — покачала она головой. — Не знаю такого.

— Сопротивление материалов, — подсказал он. — Да это все ерунда… Хорошо у тебя. — Он показал рукой.

— Брось, брось… Все у меня плохо, все… Живу с отцом, дочка вот еще. Мама-то умерла… — Она помолчала. — Ты инженер. Ты теперь… у-у-у… А я? Знаешь, кто я?

— Кто?

— Продавец. Всего-навсего.

— Все это не имеет значения.

— А что имеет? Не имеет… Жена-то небось тоже институт окончила?

— Да.

— А говоришь — не имеет…

— Ничего не имеет значения, — все-таки возразил он. — Все это ерунда.

— Ну что, по-твоему, тогда имеет значение?

— Что? Надо подумать…

— Надо, — улыбнулась она. — Давай все же выпьем… Что-то хорошо с тобой говорить. Не понимала этого раньше.

Она достала из буфета две рюмки, початую бутылку вина, конфеты.

— Ну, за твое пятилетие!

— За твою дочь!..

Ваганов вдруг ясно-ясно увидел себя со стороны, и сделалось ему мучительно стыдно… Теперь, повидав Майю, поговорив с ней, он как-то по-простому, по-житейски, как взрослый мужчина, понял, что она вовсе не та, которую он любил когда-то, что от той девочки, кроме имени Майи, ничего уже не осталось; впрочем, она, может быть, и осталась сама собой, только повзрослела, преобразилась во времени, главное другое — того человека, той легкомысленной, веселой девочки, из-за которой он столько мучился и ради которой столько сделал, просто не было уже на белом свете — и вся жизнь его, все поиски и внутренние споры, оказывается, были пустыми, никчемными и никому не нужными. Как странно, жестоко она рассмеялась, когда он показал ей свою тетрадь. «Пространство и время»! Ужасно, удивительно смешно! Она просто даже не поняла, о чем это он ей говорит, что хотел сказать своим «пространством и временем»… Для нее не существовало этих отвлеченных вопросов, она вся была переполнена заботами и ощущениями реальными, конкретными. За эти годы слишком много событий произошло в ее жизни, и события эти всегда отзывались в ее сердце конкретно: болью, радостью или разочарованием. Но «пространство и время»? — нет, об этом она решительно ничего не знала и не поняла Ваганова. И теперь ему стало как-то не по себе от сознания, что он, чуть ли не пять лет протоптавшийся на одном месте, узнал об этом, догадался с достаточной очевидностью лишь сегодня — увидев, как реальные годы отразились на девочке, которую любил. Не было ничего, и не было никого, кого он любил когда-то, и значит, он жил бессмысленной, пустой жизнью… Он жил идеей, в каком-то идеальном мире, и кому-то что-то доказывал, и оказалось, что он доказывал, что время можно остановить, повернуть его вспять, а этого сделать нельзя.

И получилось, думал он уже с каким-то страхом о себе, что он просто всегда бежал от серьезной, нужной, реальной жизни. И что, может быть, он действительно был предателем по отношению к этой жизни. Но ведь он никогда не хотел этого! Наоборот, всегда хотел истины, правды, искренности. Видимо, во всем нужна мера, даже в поисках истины. Он попробовал поставить себя на место своей жены Лены и понял теперь ту муку, какую она, должно быть, испытывала, живя с ним. Жить с человеком, зная наверное, что он постоянно думает о другой, — это действительно мука. Но еще большая мука понимать, что это были просто глупые его мечты, это было еще детство, это было несерьезно, а ведь лет ему было уже достаточно много, чтобы можно было назвать его взрослым человеком, мужчиной…

— Ты что приехал-то? Любишь, что ли, меня? — спросила Майя.

Ему стало не по себе от этого вопроса.

— Да ты не бойся, — усмехнулась она. — Я по-хорошему спрашиваю. Так просто… Любишь — и любишь. Мало ли кто кого любит…

Но он опять промолчал.

— Бить вас надо. Мужиков-то… Чтоб знали, как жить…

И через секунду добавила:

— Ну да ладно, теперь уж все равно…

Вернувшись в Москву, он зашел в столовую на Кузьминской улице. Сверху, со второго этажа, он смотрел, как по Кузьминскому мосту на огромной скорости проносятся грузовики, автобусы, легковые автомобили.

«Все прошло, — думал он, — отныне уже нет того, что было прежде».

Ваганов усмехнулся и покачал головой. А машины шли и шли… Ваганов вспомнил, как Майя переспросила: «Саша? Какой Саша? А-а…» — и махнула рукой на то, что было. Но все-таки «того» Сашу она помнила, думал он. А что говорил ей Саша? Нет, этого она не могла вспомнить… Тогда Ваганов подсказал: о любви, времени и пространстве… Она тихо засмеялась: никакого времени и пространства она не помнит. Ну а что о любви — это естественно…

И он качал теперь головой…

Он вставал, шел к буфету и покупал еще пива, сам выливая его из бутылки в кружку. Потом возвращался в зал, садился на прежнее место…

Когда, уже под вечер, ему надоело смотреть на улицу, мост, машины, он повернулся от окна к буфету — и удивленно повел бровью. Через стеклянную дверь он увидел, как в зале напротив, диетическом зале, официантки накрывали длинные, в белых скатертях, столы, расставляли закуски, вина…

«Наверное, — подумал Ваганов, — какой-нибудь банкет будет», — и улыбнулся с завистью.

А потом словно бы посветлело кругом, послышалась радостная, громкая музыка, начали приходить гости, они смеялись, шутили и проходили мимо зала, в котором сидел Ваганов, в диетический зал. Они даже и не обращали внимания на тех, кто сидел в другом зале, как будто это был собственный их дом, а не общественная столовая.

Потом что-то закричали, захлопали в ладоши, ударил туш, и Ваганов увидел, как по лестнице подымается смущенная пара — она в белом, он в черном…

«Вот оно что, — думал Ваганов. — Смотри-ка…»

Он сидел, пил пиво и глядел, как началось в другом зале празднество, все там смеялись, легки были сердцем, лилось шампанское, кричали: «Горько!»

В сознании у Ваганова что-то прояснилось, волнующее, ноющее чувство подымалось из груди в голову, заполняло ее, расширяло… Ему хотелось пойти поцеловать невесте руку, поздравить молодых с законным браком. Думалось, что у них, конечно, все по-настоящему, он от чистого сердца желает им счастья, много-много детей…

И тут кто-то знакомым, родным голосом сказал ему:

— Митя…

Он оглянулся и увидел, что рядом с ним стоит Лена и смотрит на него какими-то незнакомыми ему, странными глазами.

— Митя… — повторила она.

И устало присела с ним рядом, положив как бы враз потяжелевшие руки на стол, и протяжно вздохнула.

А он, как будто даже и не удивившись, начал говорить. И говорил, не останавливаясь, умно, глупо, путано, ясно, зло, добро, обидно, лестно, влюбленно… Она слушала, смотрела на него, гладила ему руку и думала; она смотрела на него, словно впервые видя этого человека, как бы открывая его для себя… Глаза у нее лихорадочно блестели; он не знал еще, что всю ночь она не спала и тоже думала, думала, надеясь и устрашаясь. Это было в первый раз, что он не ночевал дома. И столько, сколько она передумала о нем и о себе в эту ночь, она еще никогда не думала… Она слушала, смотрела на него, верила и не верила, гладила ему руку…

— Митя, — изредка повторяла она. — Митя…

И потом, много позже, им было уже все понятно, когда она тихо прошептала:

— Родной. Глупый…

СВАДЬБА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Томка свернула за угол, шла разозленная, смотрела себе под ноги и тут — на тебе! — столкнулась с Ипатьевым. С «Ипашкой», как она его раньше называла — и ласково, и насмешливо, и зло, в зависимости от случая. Увидеть его теперь она не ожидала, забыла даже думать о нем — мало ли в жизни было, да сплыло, и вот — опять дороги пересеклись.

— Ну, явился не запылился! — усмехнулась она, осмотрев Ипашку с головы до ног. — Чего приехал-то?

Гена Ипатьев недавно уволился из армии в запас, стоял перед Томкой в полевой солдатской форме, в сапогах, с небольшим чемоданом в руках.

— Решил попроведать. Не чужие все же…

— Родственник нашелся! Ну держи хоть сетку, что ли. А то стоишь… — Она протянула ему сетку с продуктами, ручка сетки туго и режуще вошла в его ладонь.

— На неделю закупаешь? — кивнул он.

— На год. — Она еще раз внимательно оглядела его, будто убеждаясь, что Ипашка, как и она, не застыл во времени — менялся там, в далеких своих краях, на охране государственных границ Отчизны. До этого, сколько она помнила его еще по школе, что-то он не очень был силен в иронии. — Да, впрок запасаюсь, — сказала она, — чтоб таких, как ты, субчиков спокойно ждать по два года…

— Ждала меня?

— Спешила-падала.

— А почему на письма перестала отвечать?

— Слушай, ты откуда взялся такой? Поезжай, куда едешь, там тебе все расскажут.

— Еще поеду, успеется.

Она остановилась около подъезда, мимо них прошли трое парней, один из них, приложив два пальца к клетчатой фуражке, усмешливо, но по-свойски сказал: «Томик, привет военному арьергарду!» — на что Томка, не задумываясь, бросила в ответ:

— Иди-топай куда подальше, приветчик!

— Гражданские товарищи? — спросил Ипатьев почти серьезно.

— Чего?

— Я говорю, твои товарищи по гражданке?

— Это вас таким манерам обучили? Ох-хо-хо… — Она с жалостливой насмешливостью взглянула на Ипашку и покачала головой. — Ну да ладно, делать нечего, пошли уж ко мне в гости… Только предупреждаю: без соплей чтоб. Понял?

— Без каких соплей?

— А без таких. Заведешь там то да се. Трали-вали, тары-бары… Я давно уже не та. Я теперь укусить могу. Понял?

— Ну, даешь! — искренне удивился Гена Ипатьев и зашагал следом за Томкой по лестнице на третий этаж. Свет в подъезде был тусклый, Ипатьев споткнулся, полетел вперед, головой в Томку.

— Эх ты, Аника-воин! Ну-ка, давай руку.

Томка забрала у него чемодан, а свободной рукой взяла его за левое запястье. Ипатьев почувствовал, что ладонь у Томки стала шершавой и твердой, а года два назад, он помнит, была вялая, такая, совсем девичья, мягкая.

— Ты где мой адрес-то взял? — спросила она, открывая дверь.

— Мать написала.

— Проворонил ты меня со своей армией. Так что зря старался — искал. — Томка поставила чемодан на стул в коридоре, перехватила у Ипатьева сетку. — Сапоги можешь не снимать. И вообще — глаза особо не таращь: у меня жизнь бьет ключом. Живем — не тужим, лишь бы день был наш.

— Ясно. — Ипатьев потихоньку осматривался в квартире. Коридор, кухня, комната. Окурки, бутылки, немытая посуда, смятые рубахи, белье в куче.

— Понял про меня что-нибудь? — усмехнулась она.

— Кое-что понял, — сказал он.

— А ты о любви размечтался! — зло рассмеялась Томка. — Эх, котята вы, котята, смотри теперь — узнавай жизнь…

— У тебя сесть-то где можно?

— А где хочешь, там и садись. Не барин. Демобилизованный солдат.

— Это верно. — Ипатьев присел на стул и, не зная, куда девать ноги — сидит как-никак прямо в сапогах посреди квартиры, — невольно скрипел новыми сапогами.

— Что, «костюмчик новенький, колесики со скрипом»?..

— Чего? — не понял Ипатьев.

— Я говорю, песня есть такая. Грустная песня. — Томка вышла из кухни и, навалившись плечом на косяк, смотрела на Ипатьева тяжелым сосредоточенным взглядом, но будто и не видела его, а заглядывала куда-то в себя, глубоко внутрь.

— Не знаю такой песни, — сказал Гена Ипатьев.

— Ты чего приехал-то? В самом деле? — словно очнулась Томка. — Ну-ка, пойдем в кухню, расскажешь про свое житье-бытье. А то расселся тут, молчит… Тоже мне воин. — На кухне Томка зашумела кой-какой посудой, а из увесистой сетки достала несколько крупных, с добрый мужской кулак, помидорин, слегка ополоснула под краном и крупно нарезала. На ярких кромках тут же проступил сахаристый иней — Ипатьев будто почувствовал вкус помидора. Он прокашлялся и глухо сказал:

— У меня тут в чемоданчике… Я сейчас… — И вышел в коридор.

Он принес, чего она никак не ожидала, — шампанское. Покачала головой и даже рассмеялась.

— В первый раз такой кавалер. Вот они, земляки, а не то что… — Томка нагнулась и одним движением вытащила из кухонного столика початую бутылку водки. — А у меня вот эта, нектарная. Не против?

— С шампанского бы надо. Разговор один есть…

Томка весело-откровенно рассмеялась:

— Знаем ваши разговоры… Ну ладно, садись, а то шпроты остывают…

Гена Ипатьев, недавний солдат, никак еще не мог освоиться с этой непривычной для него, новой манерой Томки говорить: как это могут остыть шпроты, консервы все же? — а Томка уже снова усмехалась-подсмеивалась над ним, играла свою въедливую игру:

— Садись, Ипашка… Ей-богу, ты мне нравишься, был хорош, а стал еще лучше…

Он сел, и она села напротив, смотрела на Ипатьева непривычным для него дотошно-смелым взглядом, то ли смеялась над ним, то ли просто-напросто все ей было безразлично, — он не мог понять этого, то и дело опускал глаза, хотя в армии, надо сказать, он побывал в нескольких хороших передрягах, и в общем-то смутить его было не так-то просто… Короче, Гена Ипатьев давно уже не был тем ягненком, каким он запомнился Томке в пору их школьной любви, но еще больше изменилась, а точнее, стала совсем другой сама Томка, и узнать ее было не узнать, и понять было трудно.

— Так какой же разговор, Ипашка? — Томка подперла лицо кулаками и продолжала смотреть на него прежним своим взглядом. — Наливай шампанское, посидим, поговорим…

Пробка ударила в потолок, шампанское полилось на стол — сразу видно, Гена Ипатьев был мастер небольшого разряда по этой части, та-а-ак, посмотрим, по какой же части он мастер. Томка хотела уже съязвить на этот счет, да вдруг передумала: «Ладно уж, и так, как рак, красный, пыжится, пусть отдышится малость…» Сказала только:

— Гуляешь, значит… Ну, гуляй, Ипаша, не переживай. За встречу, что ли?

Ипатьев был ей благодарен сейчас, прокашлялся чуть-чуть, поднял стакан:

— Давай, Тома, выпьем, чтоб хорошая она у нас была. Эта встреча.

— Там посмотрим. — Томка чокнулась с Ипатьевым и красиво, легко выпила половину, покрутила стакан перед глазами, поглядела на густые лопающиеся пузырьки, даже поулыбалась неизвестно чему и так же красиво, свободно и легко допила шампанское.

— Забыла, а смотри, как вкусно, — сказала она.

Было видно, Ипатьев на что-то решался, он как-то мялся и ерзал на стуле, Томка даже подумала: «Ну, сейчас начнет в любви признаваться…» — и как подумала, так ей зло и горячо в груди сделалось, слышать она не могла об этой любви, нет чтобы просто посидеть, поговорить, обязательно у мужиков хреновина эта начинается…

— Ты чего злишься на меня? — спросил он.

— Я радуюсь, — ответила она. — Служивый воин возвращается домой, и я радуюсь как бешеная. Понял?

— Не понял, — сказал он. — Ты не думай, я тебя разговорами не заговорю. Я там слишком много о нас передумал, чтоб в словах распыляться.

— Еще один мыслитель нашелся… Все-то вы мыслите, думаете, размышляете, анализируете… еще чего? А посмотришь на вас, так и смотреть не хочется!

— Не знаю, конечно, что с тобой за эти годы стало… Но понимаешь, я приехал к тебе… чтобы сказать…

— Что любишь меня? Прям задыхаешься, ага?

— Нет. Другое… Выходи за меня замуж, — вдруг просто сказал он.

— Та-а-ак… — протянула Томка. — Та-а-ак… — повторила она, вглядываясь в Ипашку как в умалишенного, будто рассматривая его со всех сторон и как бы не веря, что такие экземпляры еще водятся на земном шарике. — Вот что, Ипаша, мы сейчас сделаем. Мы сейчас выпьем еще шампанского — за все, что было между нами — и хорошее, и плохое, а потом поедем на автовокзал — сколько сейчас? — вот видишь, половина седьмого; на автовокзале купим тебе билет на восемь часов вечера и отправим тебя, живого-невредимого, в родной поселок к матери, к отцу, которые тебя ждут не дождутся и которым ты давно снишься. Ты им снишься, Ипаша, а не мне, и не путай нас, Ипаша. Я живу сама по себе, а вы сами по себе, так и будем жить-поживать да добра наживать. Понял, солдатик?

— Значит, не соглашаешься? Зря… — Пока она говорила ему все это — и с болью, и со злобой одновременно, — Ипатьев смотрел на нее тоже как на слегка чокнутую, как бы не понимая и понимая, о чем речь, и думал, что такой ее он совсем никогда не ожидал увидеть; она, оказывается, во всей этой своей злобе и въедливости гораздо умней своего и его возраста, что-то у нее случилось или происходит такое в жизни, против чего он, Гена Ипатьев, — ноль без палочки; и, понимая теперь это, он почувствовал: жить без нее и без любви к ней ему теперь даже тяжелей, чем прежде, а верней — просто невозможно будет жить, а жить надо будет — и как же тогда жить?

— Наливай, Ипашка, наливай, солдатик, выпьем мы в последний раз за нашу бывшую любовь — и в путь-дорожку… Только учти — Томка теперь шутить не любит.

Ипатьев посидел несколько секунд как в столбняке и — делать нечего — разлил шампанское по стаканам.

— Ты же не замужем, — будто выказывая ход мыслей, обиженно проговорил Ипатьев.

— Есть у меня свой подарочек, не беспокойсь. И к слову — не чета вам всем. Не чета. Да и не в этом дело… — Она подняла стакан, но Ипатьев опять проговорил свое:

— Ты ведь не расписана с ним. Так?

— Нет, ты смотри — он все разузнал! Ну, Ипашка! А то, что он-то мне нужен, а ты — нет, знаешь?!

— Врешь ты все. Ты меня просто за нос водишь, — по-детски надув губы, обиделся Ипатьев.

— Слушай, товарищ Ипатьев, Геннадий Иванович, ты, когда встретился со мной, не заметил, я злая шла?

— Заметил.

— Вот. А разозлил меня, — Томка чокнулась с Ипатьевым, — мой начальник, тоже Геннадий Иванович, только Калашников. Мужик сволочной, клеймит меня потаскухой, ага, ты не ослышался, а сам, что ни день, клинья ко мне подбивает. Ты понял ключик?

Ипатьев не знал, что ответить, только сжал покрепче стакан в руке и на всякий случай кивнул.

— Ты меня в жены зовешь, а ведь я, как мужиков послушать, кем только за эти годы не стала… Так что лучше, Ипаша, берегись меня, забудь — будто и не знал никогда, потому что я одна знаю, какая я: может, лучше многих других — самых чистых и распрекрасных, и потому я злая на мир. И никто мне не нужен, кроме Мишки моего, запомни это раз и навсегда, дитятко солдатское! А теперь взгляни-ка, сколько там натикало?

— Семь. Без трех минут, — тусклым голосом ответил Ипатьев.

— Ну вот. Допиваем — и в дорогу. Была любовь и сплыла, и пора тебе, Ипашка, в автобус загружаться.

Томка допила шампанское, и Ипатьеву тоже ничего не оставалось, как допить свое.

— А то придет мой Мишка, а тут мужик сидит. Убьет еще нечаянно. Он парень из веселых…

— Хоть написать-то тебе можно?

— Товарищ Ипатьев! Геннадий Иванович! Ты, я смотрю, так ничего и не понял. — Томка поднялась из-за стола. — Бери свой чемоданишко — и потопали. Пока ноги несут… — уже на улице, во дворике, склонившись к уху Ипатьева, проникновенно добавила: — Ты же вроде дураком не был, а, Ипашка? Так что дурака не валяй. Забудь меня. Забудь. Обзаведись там какой-нибудь… детишки пойдут, работать начнешь, на молоко детишкам всегда принесешь. Жизнь прекрасная покатится. От души тебе говорю, перекрещусь даже! — от всего сердца.

Ипатьев на все это промолчал, а на вокзале сказал Томке — тоже проникновенно и тоже на ухо:

— Ждать буду. Поняла? В любой час приедешь — свадьбу сыграем. Ничего я тебе не рассказал о себе, не сумел… скомкал все…

— Эх, эх! — только и покачала головой Томка. — Дурной ты, оказывается, из армии вернулся. Ну да ничего, в поселке тебя пообломают — там только и ждут таких…

Уезжал Гена Ипатьев из города в тряском дребезжащем автобусе, чувствуя в груди глухую досаду — скорей всего на самого себя, не понимая и не осознавая толком всего, что сегодня было или говорилось за этот вечер, а та, к которой он ехал из армии — разобраться, понять ее, почему перестала писать и что вообще с ней творится, обошлась с ним как со щенком, по-другому нельзя и назвать было, — скрытная стала Томка, взрослая, колючая какая-то, сам черт ее не разберет…

Вскоре Гена Ипатьев задремал, и только на каждом сильном толчке дороги тяжелая мысль его будто вновь пробуждалась и туго-болезненно начинала свой новый ход.

И вдруг — в один миг — он как-то разом очнулся от совершенно иной, не приходившей ему в голову мысли: странно, но Томка даже привета не передала родителям, чего это она? И сестренка младшая у нее в поселке живет, Лидка, о ней тоже ни слова, ни полслова…

Она что, Томка, совсем очумела тут?

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мать не находила себе места — то в комнату, то на кухню, то в коридор, одно возьмет, другое, а взгляд при этом отсутствующий, блуждающе-рассеянный. Пошла даже замочила в ванной чистое белье, состирнула кой-что — тоже чистое — и скорей на балкон вешать. Сзади — из кухни — было хорошо видно, как в окне противоположного дома маячила Катерина Ильинична, помахивая, зазывала мать к себе в гости. «Пусть только пойдет, пусть только попробует! — думала, как в горячке, Томка. — Я им тогда устрою…» У нее давно кипела душа против бесконечных этих гулянок, даже отца последнее время стала ненавидеть — молчит и молчит, нет чтобы взять да и… А что «и» — тут Томка особенно не задумывалась, главное — не молчать же бесконечно, не потворствовать же губительной материнской страсти. Когда Томка была поменьше, а Лидка еще совсем под стол ходила, вот тогда еще отец пытался остановить мать. Ну как пытался? Уходил из дому, собирался разводиться, а пройдет несколько дней — душа у него не на месте за дочерей, уж и жену любит или ненавидит — неважно было, главное — не мог представить своей жизни без дочерей, а еще страшней было представить, как они останутся сами по себе с одной лишь матерью, загулявшей, запившей последнее время донельзя. Но порой (как уже это получалось в отцовой голове) вдруг да скажет, что сам, видать, во многом виноват, какой, мол, прок от такого мужика: бухает день и ночь, кашель замучил, чуть где простудился — или воспаление легких, или обострение радикулита, ну что за мужик такой? А работу свою не бросал, не мог бросить, хотя всем болезням причина была она, эта работа: двадцать лет слесарем-ремонтником при РТС отгрохал, а там самая работа — весна да осень, то дождь, то ветер, то слякоть, то заморозки, то оттепель, а ты, считай, все время на улице, на сквозняках: один трактор уходит, смотришь, а уж в воротах еще какой-нибудь калеченый голубчик урчит…

— Пошла бы хоть на улицу куда. К подружкам, что ли, — скороговоркой и как бы бесстрастным тоном сказала мать. — А то сидишь целыми днями дома…

— Ну да. Пить тебе не даю! — грубо сказала Томка.

Мать виновато съежилась от ее слов — она вообще-то если кого и побаивалась, то только старшей дочери, которая, окончив в этом году десятилетку, стала не то что взрослая или самостоятельная, а просто невыносимо, почти нагло прямая и откровенная: что думала, то и говорила, никакого спасу не было от ее прямоты, — тем более, говорила она действительно всегда правду, а правда, известно, глаза колет.

— Думаешь, я не вижу, как маячит тебе твоя Катерина?! Уж наскребла, наверно, на красненькую — и скорей зазывать дорогую подружку. Тьфу!

— Ты бы все же полегче… о Катерине Ильиничне-то. Что ты о ней понимаешь? Ругаться — это все могут… — Голос матери звучал и виновато и обиженно, но самое главное — звучало в нем какое-то затравленное сожаление: как ни делай и что ни говори, а уж уйти сегодня вряд ли удастся.

— А что там понимать-то надо? Пьете — и все. И оправдываете себя как можете — одна войной, другая — болезнями. А чтоб болезней и войны не было, надо наоборот — не пить. А у вас все шиворот-навыворот…

— Научили вас в школе на нашу голову — тугие орешки языком расщелкивать. А война… не дай бог вам пережить ее, как мы пережили. И о болезнях ты тоже еще ничего не понимаешь…

— Не беспокойся — не маленькая уже, понимаю кое-что. Не надо было аборты делать — так и не болела бы сейчас эта твоя Катерина, а детей бы да внуков растила. Подумаешь — одинокая! А кто виноват?

— Во-во, оно и видно, что ничего ты еще не понимаешь. Сразу — виноват не виноват… Вот когда сама полюбишь — тогда и разбирать будешь, кто там виноват, а кто нет. Катерина-то так любила — дай бог каждой такое испытать. Степан у нее офицером в Красной Армии погиб, сама знаешь, — в первые же дни войны, под Брестом, а ребенка-то оставлять нельзя было — Катерина сама газами надышалась, куда ж тут было рожать?

— Послушать вас, так все вы только под бомбами да под газами погибали. Все на войну списываете, вот что! А сами пьете, как последние пропойцы, и совесть окончательно потеряли. Что, скажешь, не так? Ты сейчас пить собиралась с ней — о войне горевать, что ли? Да просто не терпится вам! Не терпится до стакана дотянуться!

— Может, и привыкли теперь, конечно. А ты все равно не лезь к нам в душу, раз не понимаешь в ней.

— Да что у вас за душа такая особая? Ты б лучше Лидкой больше занималась да за отцом по-настоящему присмотрела — вот тогда и проявилась бы она, душа твоя…

— А ты бы вот к матери лучше относилась! Побольше бы уважения к старшим…

— К старшим… Одно только знаете — на словах поучать, а на деле — все слова у вас лживые или удобные для вранья.

Из большой комнаты, не выдержав перепалки, глухо покашливая, показался отец. Мать и дочь демонстративно отвернулись друг от друга.

— Тамара, ты это… ты учи давай лучше, готовься. А с матерью мы сами разберемся. Она тебе мать, ты с ней говори по-человечески. Осуждать всех подряд — это легче простого.

— Давай, давай, защищай ее! — зло огрызнулась Томка. — Хоть бы сейчас не выгораживал ее, а то не успеем оглянуться — она уж опять к своей Катерине Ильиничне улизнет. Защищай, защищай ее!

— Никуда она не уйдет. Мы сегодня пельмени будем стряпать. Ты что, забыла? Завтра десять лет, как мы в этой квартире живем.

— Что ты говоришь?! — Томка насмешливо всплеснула руками. — Ты ее спроси — она-то помнит об этом?

— Наша мать все помнит, — сказал отец и надолго закашлялся, а когда прокашлялся, с улыбкой спросил: — Верно, мать? — И губы его, еще искривленные гримасой кашля, улыбнулись болезненно-прощающе.

Мать, переполненная благодарностью к отцу, как-то даже расправилась в плечах, глаза ее, обычно тусклые и виноватые, избегающие встречного взгляда, вдруг засветились горделивым чувством — что и у нее есть свои праздники в жизни, которые никому не подвластно отобрать, даже такой умной и праведной дочери.

Отец подошел к Томке и, как бы смягчая все еще заметные в глазах дочери колючесть и недоверие, осторожно погладил ее по голове, и Томка, в общем давно уже отвыкшая от отцовской ласки и в то же время всю жизнь чувствующая какой-то неистребимый источник доброты в душе этого самого для нее родного на свете человека, почувствовала нежный ток тепла, охватившего ее, казалось бы, от самых кончиков пальцев до макушки головы, на которой лежала сухая тяжеловатая ласковая рука отца. Отца она любила давно и неизбывно, настолько давно, что иной раз думалось — любила его раньше своего появления на свет, гораздо раньше той любви, которую, конечно же, она когда-то по-дочернему питала к матери и которую расплескала по жизни то ли сама непутевая мать, то ли чересчур резкая и своенравная дочь. И, несмотря на неизбывную любовь к отцу, а верней — из-за постепенного охлаждения к матери, Томка в последнее время испытывала к отцу, кроме любви, еще и раздражение, и даже резче порой — ненависть: своей мягкой податливостью и всепрощением он не только не вытаскивал мать из болота пьянства, от которого женщина становится во сто крат омерзительнее пьяного мужчины, но наоборот — даже как бы способствовал ее неуклонному сползанию в пропасть. И все-таки в эту минуту нежной ласки отцовой руки любовь взяла верх, и Томка, сама еще не зная почему, вдруг посмотрела на мать какими-то иными — прощающими — глазами, и с колющей болью в темечке, что ли, или в какой-то жилке, которая билась у нее на виске, она ощутила к матери прилив неожиданной жалости и понимания-прощения: ведь в глубине души она знала, что, хотя мать пьет теперь уже по давней и заведенной привычке, от которой отвыкать просто не хватает сил, но начинала она пить действительно с огромного и праведного горя: немецкая бомба прямым попаданием прошила дом Томкиной бабушки, и вместе с домом, от которого осталась одна зияющая неправдоподобной пустотой воронка, в прах разлетелись семь человеческих жизней: четвертых материных братишек, бабушки и двух годовалых дочерей-близнецов, которые родились у матери перед самой войной от первого ее брака с Петром Симуковым, да и Петр Симуков, заряжающий зенитного орудия, недолго проходил в живых после этого: немец почти в упор раскромсал его из пулемета своего пикирующего истребителя. И остались у матери от первого мужа только орден Красной Звезды, посмертная награда ему за бои под Рузой, да вечные воспоминания, которые сушили ее тело и душу.

И вот теперь вдруг наступила минута, когда все трое — отец, мать и старшая дочь — почувствовали себя снова родными и близкими, и дом у них один, и заботы, и тревоги, и на ноги надо поднять еще одну дочь — Лидку, тринадцатилетнего сорванца, и вообще — все не так плохо, как кажется, а все это сделал опять же неиссякаемый источник великодушия, которым был неисправимо заражен отец и которым иногда, в лучшие свои минуты, он умел заражать и других…

Уж чего тоже давно у них не было — это чтобы сразу все без лишних разговоров и распределения обязанностей занялись каждый своим делом: мать бросилась к залавку, достала куль муки, замесила тесто и бойко, сноровисто стала шлепать им о большую деревянную доску, Томка подхватила хозяйственную сумку и побежала в магазин за мясным фаршем, а отец тем временем начал помогать матери расслаивать тесто на узкие продольные «макаронины», а потом раскатывать скалкой жесткие кругляшки теста в прозрачно-тонкие сочни. Не успели глазом моргнуть, а уж из магазина вернулась Томка, быстро и умело развела фарш, слегка прошлась по нему сечкой в деревянном, сделанном давным-давно руками отца корытце, — и все, можно было приступать к стряпанию хотя и не отменных — не сами же крутили и рубили мясо, а купили магазинный фарш, — но все же своих, разом объединивших их всех пельменей. Томка и отец сели за стряпанье пельменей, а мать резала кругляши и раскатывала их в сочни, причем незаметно-незаметно, но между отцом и дочерью загорелось соревнование, кто больше рядков припечатает на доску, густо посыпанную мукой, и, соревнуясь, они своим темпом подгоняли и мать, у которой на лбу выступили бисеринки пота, и несколько прядей почти седых волос все спадали ей на лоб, она то и дело сдувала непослушные пряди и время от времени повторяла: «Ну же, привязались, не дадут хозяйке поработать…» Хорошие это были минуты в их общей семейной жизни… А потом, когда мать поставила кастрюлю на огонь — кипятить воду, с улицы прибежала Лидка, девка-сорванец, и тут же, не слушая никого, намазала хлеб фаршем, посолила, поперчила покрепче — и давай уплетать за обе щеки; мать раньше нещадно ругала ее за эту страсть к сырому мясу, а потом смирилась, шло это еще от деда — отцова отца, который был уверен, что в сыром мясе больше всего «нутряного здоровья и силы», и — летом реже, а зимой чаще — дед всегда строгал себе несколько ломтиков мясца, круто солил-перчил и ел с прихваливаньем и причмокиваньем. Дед, Алексей Лукич, здоровый, крепкий мужик с жидковатой, правда, но довольно окладистой бородой, дожил до восьмидесяти трех лет, всю жизнь крестьянствовал, пахал и сеял в деревушке неподалеку от их родного поселка, который нынче стал наполовину заводским, наполовину совхозным. Он только перед самой смертью, года за два, перебрался из деревни к сыну — больше у него никого не осталось, целыми днями рассказывал Томке и Лидке какие-то небылицы из прошлого века странно хитрым и витиеватым языком, приучал Лидку к сырому мясу, а потом умер. К Лидке, кроме того, пристала от деда привычка то ли врать, то ли сочинять какие-то несусветные истории, которые якобы происходят с ней в жизни — ну, например, вот сейчас они бегали с девчонками по заводскому железнодорожному полотну, смотрят — сверху какое-то облако розоватое спускается, все девчонки ссыпались с полотна и попадали в траву, и потом Лидка видела, как из облака опустилась на железнодорожную ветку летающая… ну, вот как шляпа, штука такая, только громадная! — потом вдруг огонь и страшный взрыв, и все пропало, а по рельсам побежал в завод красненький такой с синими вагончиками поезд, и если она врет, то пусть завтра все они покупают свежие районные газеты и сами читают, как к ним в поселок из других миров прилетало непонятно что, но есть одна оставшаяся в живых свидетельница — ученица шестого класса поселковой средней школы № 3 Лидия Ивановна Бескрылова — да здравствует ее имя, ура, товарищи!

И вот такое черт-те что наговорила им всем, пока ела свой «дедушкин» бутерброд, и ничего не оставалось делать, как смеяться, а мать частенько даже ловила себя на мысли, что иной раз не поймет, где у Лидки правда, а где вранье. В общем, скоро бы уже за стол надо, вода в кастрюле начинает закипать, а Лидки вдруг и след простыл: снялась со стула — только ее и видели. У нее была еще одна удивительная черта: она как будто совсем не замечала, что делается в семье — ссорятся все или мирятся, ругаются отец с матерью или, наоборот, перестают говорить друг с другом совсем, не замечала и бесконечных придирок Томки к матери — с нее все как с гуся вода. Это тоже была черта деда — Алексея Лукича, ему как бы все время было безразлично обычное течение жизни, в смысле — оно не трогало и не волновало его глубоко, а как бы слегка касаясь его одним крылом, другим крылом поднимало к вымыслу и мечте. И если мать жила, можно сказать, все время в прошлом, отец — в сосредоточенности нынешних, сиюминутных переживаний, а Томка — как бы все время борясь со всем миром, отстаивала в себе и в других людях сама не зная что, то Лидка жила словно в приподнятости над всеми этими заботами и делами, жила в каком-то выдуманном ею самой будущем, а верней — в несуществующем настоящем, и порой нельзя было понять, что она вообще за существо такое, — если уж в тринадцать лет не от мира сего, чего с ней дальше будет?

Только Лидка убежала на улицу, и мать всплеснула руками:

— Господи, ведь забыла!.. Надо было послать ее за Катериной Ильиничной. Пускай посидела бы с нами, правда, отец?

— А что, конечно… — согласился отец и опять, в который раз, надолго закашлялся. У отца были длинные, висящие на концах усы, и когда он заходился в кашле, вид у него в сочетании с грустными глазами много пожившего и много болевшего человека становился жалким и беспомощным. — Конечно, позвать надо… — повторил он. — Может, ты, Том, сходишь?

— Так ей же из окна махнуть можно, — нашлась Томка, для нее все-таки было каким-то внутренним насилием над душой идти и приглашать Катерину Ильиничну. Как к человеку — просто как к человеку — она относилась к ней нормально, не любила только, когда они вместе с матерью разводили гулянку. К тому же Катерине Ильиничне что — она не работала, жила пенсией, хоть и небольшой, но достаточной для ее одинокого житья-бытья, если б не пьянство, конечно, а вот матери — той трудней, она до сих пор работает, как и всю жизнь, продавцом, выходить из «праздничного» настроя ей всегда тяжелей и, кроме того, просто стыдно перед людьми, которые в поселке знают друг друга как облупленные, тем более — продавцов, они для всех давно свои и родные люди: «Маш, как сыр, ничего?»; «Маш, ты мне там попостней, сама знаешь, Маринка у меня жирное в рот не берет»; «Приходи на свадьбу, Маш, сына женю, дождалась от непутевого, одумался. Килограммов пять баранинки не сделаешь заодно?»

— И правда, из окна можно махнуть… — обрадовалась, будто совсем забыв об этом, мать и вышла на кухне на балкон. Но там, у Ильиничны, что-то совсем не было признаков жизни, то ли, не дождавшись Марии, выпила она свою заветную бутылку в одиночку, то ли ушла к Лизавете, была у них еще одна подружка, бывшая медсестра бывшего гвардейского 1029-го полка 329-й стрелковой, «воронежской», дивизии, — у медсестры жизнь, конечно, тоже сложилась по-своему наперекосяк, иначе б они и не сдружились; в общем — похоже было, нет Катерины Ильиничны в родном гнезде, улетела, христовая. Мать даже улыбнулась, как сказала эти слова про себя о своей дорогой подруге.

— Да ты сходи сама, — подсказал отец. — Мы тут, как закипит, пельмешки забросим, а ты тащи ее скорей.

— Да что-то дома не видать ее. — Мать уже вытирала руки о фартук и одновременно заглядывала в зеркало: как она там, идти можно?

— Да хороша, хороша, — улыбнулся отец. — Иди скорей, мы тебя ждем…

Мать быстренько ушла, а они остались; вскоре в самом деле закипела вода, отец бросил первое варево в кастрюлю, а Томка стала накрывать на стол в большой — все-таки праздник сегодня! — комнате. Было у них широкое, расписанное синими павлинами блюдо, которое уж если подашь с пельменями на стол, так подашь — горячие пельмешки аппетитно дымятся, и главное — не слипаются, свободно лежат один к одному. Приготовила блюдо, тарелки, вилки, уксус, горчицу, перец, хлеб. Еще что? Поставила на стол рюмки, а отец достал из потаенного своего шкафчика бутылку дорогого нерусского вина. Все было готово, дело оставалось за гостьей.

— Посмотри-ка их там в окно. Может, видать? — Отец стоял перед зеркалом шифоньера и завязывал галстук, который всегда давался ему с трудом; но сегодня отец хотел быть при полном параде, в галстуке даже, с орденом Трудового Красного Знамени на груди, чтобы уж праздник так праздник: квартира эта досталась семье нелегко, лет семь-восемь стояли в очереди, отец — в РТС, мать — у себя на работе, а квартиру дали совсем не так, как думали и надеялись; просто старый их деревянный дом-развалюха попал под снос — тянули через поселок новую высоковольтную линию, и линия прошлась как раз по их судьбе: один огромный столб врыли посреди огорода, а другой — ну, верь не верь — прямо на месте бывшего их дома, который, конечно же, поначалу снесли, и вместо него зияла, будто воронка от взрыва, кирпично-земляная ямища, сведенная вскоре на нет тупорылым бульдозером. Остались они без огорода, хотя владели теперь прекрасной по их местам благоустроенной двухкомнатной квартирой, но им и тут повезло: совхоз выделил для отца участок, и они тут же превратили его в огород, сад им не нужен был, им главное — чтобы своя картошка, лучок, морковь и прочие овощи; а по закраешкам огорода отец посадил кусты малины и смородины, так что без ягод и без варенья они, считай, тоже не жили. Короче говоря, жилось им теперь с двоякой стороны хорошо: квартира — городская, а огород — по старинке, «нашенский», как они говорили, и для них это было редкое сочетание удачи, счастья и везенья.

Впрочем, огородом, конечно, больше всех занимался отец, это его страсть; мать, когда она была еще ничего, тоже кой в чем ему помогала, но уж как найдет на нее — лучше от таких помощниц подальше, одно только с ней расстройство да разорение; придет, бывало, с подружками своими картошку копать, покопают-покопают — давай картошку печь, а там и бутылка у них появится у костерка, и пошло-поехало… А бабы как выпьют, шальные делаются, песни кричат не своими голосами или вдруг мужиков ругают, что мужики — они не-ет, они ни хрена не понимают в этой жизни, они думают, жизнь — это вот она, а она, жизнь-то, она да-а-давно прошла-проехала, верно я говорю, бабоньки?

— Ведь сварилось уже, а их все нет, — с легким раздражением, которое вновь начало накатывать на нее, сказала Томка. — Неужели хотя бы сегодня нельзя…

— Да нет, ты погоди, — мягко остановил ее отец, — мало ли, может, ищет ее где. Видишь вон, не видать ее в квартире. Значит, поискать пошла. Наверняка так. — Последние слова он сказал потверже, поубедительней, чтобы успокоить, видно, и самого себя. Он стоял рядом с Томкой, обняв ее за плечи, нарядный, праздничный, но от него уже повеяло какой-то тихой грустью, сожалением и печалью.

А пельмени и в самом деле пора было вынимать…

— Может, поедим пока без них? Горяченьких? — Отец старался говорить спокойно и даже как бы приподнято, словно в предвкушении действительно веселого и скорого праздника.

— Давай, — согласилась Томка.

И они сели за стол, не в большой комнате, а на кухне, будто так просто — отведать первого варева, и ели, Томка — едва ковыряя вилкой, отец — с нахваливаньями, но все равно некуда им было девать образовавшуюся пустоту и отчужденность в доме — опять не так, опять неладно…

— А со вторым варевом погодим. Точно, Томка? — Отец вытер усы платком и аппетитно крякнул, и тут же на него нашел кашель, он встал, сходил в ванную и еле справился там со своим кашлем-удушьем, поминутно отхаркиваясь.

Томка смотреть на него не могла, когда он вышел из ванной, — и жалко, и ругать его хочется, и самой бы в ту пору завыть, а отец вдруг сказал:

— Чего это мы… Знаешь, пойду-ка я сам за ними схожу. Очень даже просто… почему нет? Счас я их приведу, голубушек… — И он даже спрашивать не стал согласия Томки, накинул плащ и вышел из квартиры.

Томке ничего не оставалось, как ждать, она села сначала к окну, потом вытащила из сумочки, из заветного кармана, измятый солдатский треугольник — первое письмо Генки Ипатьева из армии, и стала по десять раз перечитывать каждую строчку, и когда читала, как бы тут же отвечала Ипашке на его слова, и время для нее полетело незаметно…

Дверь хлопнула так громко, что Томка вздрогнула от неожиданности и не сразу и поняла, что за голоса — громкие и развязно-веселые — заполнили прихожую. Вышла из кухни — так и есть: мать стоит пьяная, под руку ее поддерживают отец с Катериной Ильиничной, а сзади, выглядывая из-за их плеч, переминается с ноги на ногу толстенная Лизавета, которую невозможно было представить тонкой и стройной фронтовой медсестрой бывшего там какого-то полка какой-то там стрелковой дивизии. «Наверняка вранье!» — каждый раз с неприязнью думала Томка, она вообще не верила ни в какое хорошее прошлое человека, если вот сейчас, нынче он был отвратителен, гадок и лжив.

И когда она смотрела теперь, как в коридоре копошатся-возятся четыре человека, в общем-то совсем не чужих, она вдруг перестала ощущать какую-либо связь с ними; они были и как бы не были сейчас для Томки в ее нынешнем состоянии; что там к ним нужно было чувствовать сейчас — любовь? вражду? брезгливость? — ничего этого теперь не было в ней, а было одно лишь ясное понимание: ничего мне не нужно, одна буду жить, одна и обязательно уеду… скоро уеду… вот хоть завтра… соберусь — и завтра же, завтра…

Наконец все разделись, и что-то говорил отец в оправдание матери, что-то говорила сама мать, а больше всех распалялась Лизавета, обращалась только к Томке, и в голосе ее звучали проникновенность, хитрость и желание всю эту мешанину свести на нет, будто и не было ничего, а если и было — да что там было-то? — ничего и не было страшного, девонька ты наша молодая и распрекрасная…

— Эх ты, — упивалась Лизавета интонациями своего пухлого мягкого голоса, — ты думаешь, мать у тебя забубенная, а мать у тебя — золотая. Ты думаешь, она вот нас нашла, ну да, правильно, мы вместе были, но ты думаешь, она куда нас звала? Она звала нас к вам, у меня, говорит, такой сегодня праздник, мы, говорит, счастливые все дома, мы десять лет назад квартиру получили, и у нас сегодня семейный лад и праздник…

— Да не балаболь ты сильно, не балаболь, — изредка увещевала ее отяжелевшим голосом Катерина Ильинична.

— Нет, ты дай мне рассказать, мы не забубенные, как о нас тут некоторые думают, мы говорим твоей матери: Маша, ладно, мы сейчас идем к тебе, мы сейчас, вот сейчас прямо и идем, но ты пойми, Маша, у Катерины-то какой сегодня день? — а день у нее поминовения Степана, это понимать надо, он когда под Брестом в июне погибал, он не думал, будут его вспоминать или нет, а мы вспомнили, потому что Степан не в том дело, что красный командир, а в том, что любимый он у нас был, поняла? — а если не поняла, так понимать уже должна, потому что большая и лет тебе уже ой-е-ей, школу закончила…

— Все, тихо, тихо, бабоньки, давайте к столу, — миролюбивым голосом говорил отец, — сейчас посидим, поговорим, все вспомним, всех помянем…

— Не-ет, Иван Алексеич, это ты верно — вспомним, а объяснить я должна, что Маша у тебя — человек, она не забубенная, нет, она разве могла отказаться, когда мы с Катериной говорим: за Степана за еённого, Катерининого, пьем, потому что он погиб, чтоб мы жили… это она очень хорошо понимает, она выпила, а как не выпьешь, и вот так нам сердечно вдруг всем стало, сидим мы три бабы, обыкновенные, простые, русские, и пьем в память хорошего человека, — нет, ты скажи, Томка, это разве плохое что, а?

— Ну ладно, ладно, давайте к столу, — подталкивала всех Томка, а у самой только одна мысль билась в голове: завтра же, завтра уеду отсюда, в город, буду жить одна и учиться, а вы тут хоть пропадите все пропадом, не жалко…

— Мы думали, мы сейчас, только по одной или по две, но у Катерины горе, понимаешь ты это, нет, девчонка, не-ет, не понимаешь, я вижу, глаза у тебя блестят, не любишь нас, э-эх, не любишь, а почему? — а потому, что гордая и глупая, и жизни не знаешь…

«Завтра, завтра же…» — стучало у Томки в голове.

Она подавала угощение на стол, пельмени елись с аппетитом, разговор шел в том же духе, и главное — отец пил вместе со всеми и, видно было, никого не осуждал, все принимал, все понимал, в другой раз Томка, быть может, очень бы этому удивилась — отец ведь совсем не пил, никогда, — но в этот раз она смотрела на все заторможенно, как сквозь сон, как на призрачную необходимость, в которой она тоже почему-то должна участвовать, хотя бы в последний раз…

Закончилось все это за полночь. Катерина Ильинична с Лизаветой остались у них, Томка постелила им на полу. Не вернулась домой только Лидка, но с ней это бывало, частенько оставалась ночевать у подруг, и в общем никого это толком не беспокоило, кроме отца, но и он не мог ничего поделать с сорванцом, а бить не решался…

Ушла из дома Томка рано утром. На столе оставила записку:

«Папа! Я уже не маленькая и все понимаю, что делаю. Пойми и меня. Я уехала от вас в город, так жить больше не могу. Я буду обязательно учиться и буду жить хорошо, за меня не беспокойся. Буду писать вам. Пойми — по-другому поступить не могла. Берегите Лидку. Целую — Тамара».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Ровно через неделю, как Гена Ипатьев вернулся из армии в родной поселок, пришла на его имя телеграмма: «Ипаша встречай Томка».

— Не успел приехать, а уж телеграммы, — блеснул очками Генкин отец и продолжал насмешливо смотреть на сына поверх очков-кругляшей.

Гена вообще-то был с глубокого похмелья — ну а как иначе, вернулся из армии, тут, брат, только поворачивайся, встречай гостей да провожай до калитки, всем хочется поздравить тебя с возвращеньицем, — и поэтому ко сразу на отцовские подзуживания среагировал, даже и смысл телеграммы не сразу ухватил.

— А ведь это, батя, всем телеграммам телеграмма, — наконец ответил Ипатьев, и в голосе его скорее звучала растерянность, чем радость, потому что смысл слов в ней — один, а интонация — подтрунивающая какая-то, насмешливая. Или это только кажется?

Кажется, решил Ипатьев уже через минуту. Думаешь, она после всего, что было, так тебе прямо и пришлет: встречай, люблю, твоя… Жди-дожидайся.

Отец больше спрашивать ни о чем не стал, понял: тут, конечно, опять продолжение любовной истории, раз сын так многозначителен, хотя в двадцать с небольшим какие могут быть такие уж особые сердечные дела? Правда, проработав в Озерках двадцать с лишним лет завучем средней школы (жена в той же школе преподавала географию), он не раз удивленно замечал, что в старших классах, особенно в выпускном, десятом, эти совсем еще недавно зеленые девчонки и мальчишки становятся не то что взрослыми, нет, не в этом дело, а что ребята делаются как бы мужиковатыми, а девчонки — бабистыми, тут и походка, и голос, и манера держаться, а главное, незримая какая-то философия, плотная, жизненная — слушаешь их, и будто это мужики и бабы с тобой разговаривают, хоть и молодые, но именно — мужики и бабы, кому под двадцать пять, кому под тридцать, это уж как у кого и во что выливается. И никак понять не можешь: да черт возьми, как же это произошло так? откуда? почему?

Отец Гены Ипатьева, Иван Илларионович — сам не из местных — одно время всерьез заинтересовался этим, решил подойти к вопросу чуть ли не с научной точки зрения, ездил в город, рылся в архивах, вчитывался в старые уездные газеты и наконец написал большую статью в городскую молодежную газету: «К вопросу об особенностях некоторых черт коренного населения бывшего села Озерки Н-ского уезда С-кой губернии». Из газеты ответили, что статью, к сожалению, опубликовать не могут в силу, с одной стороны, ее чересчур научного характера, с другой — ввиду спорности некоторых положений, которые тем не менее во многом представляются любопытными.

«Ваше утверждение, товарищ Ипатьев, будто село Озерки издревле было перевалочным пунктом казаков Степана Разина, подтверждается историческими источниками, но вывод, который Вы делаете из своего утверждения, звучит несколько парадоксально, да, пожалуй, и не совсем концептуально оправданно. Если верить Вашим выкладкам, казаки, останавливаясь в селе Озерки, постепенно в корне изменили не только внешний облик потомственного коренного населения, но главное — наделили его особыми чертами угрюмости, раннего полового созревания, быстрого нравственного развития, что частично находит подтверждение даже, казалось бы, в такой мелочи, как нынешнее особое поведение и развитие молодежи в современных Озерках. Этот Ваш вывод, товарищ Ипатьев, наиболее уязвим. Хотя мы и не можем не согласиться, что поселок Озерки в отношении молодежи представляет собой интересное социальное и психологическое явление, а именно: молодежь уже к 16—17 годам становится, как нигде в нашей области, поразительно зрелой, взрослой, самостоятельной, граждански и политически подкованной, тем не менее считать эту особенность молодежи поселка Озерки следствием биологического фактора и даже, как Вы утверждаете, «духовным наследием» борца за народное счастье Стеньки Разина, мы решительно не можем и видим здесь некоторую казуистику, возникшую, видимо, из чересчур локального интереса автора к проблемам молодежи того поселка, в котором сам автор нынче проживает. Если можете, напишите нам на основе Вашего материала небольшое литературно-художественное эссе о старинных нравах и обычаях поселка Озерки, мы с удовольствием напечатали бы его на страницах нашего воскресного «Литературного калейдоскопа». С уважением — зам. редактора Н. С. Бобришин».

Больше Иван Илларионович Ипатьев никогда в газету не писал, но продолжал верить, что особая медлительность молодежи, ранняя ее взрослость, даже строй речи, манера держаться именно на переломе «юность — молодость» несут в себе явные знаки серьезного социально-биологического явления, которое когда-то имело место в бывшем перевалочном пункте казаков Степана Разина.

— Ну а все-таки, что пишут-то? — кивнул Иван Илларионович на телеграмму, которую сын перечитывал вот уже несколько раз.

— Скоро узнаешь, батя, — медленно проговаривая каждое слово, Гена Ипатьев как бы ободряюще и по-свойски подмигнул отцу: — Возможны, батя, великие события…

— Мой тебе совет, — сказал отец, вновь склоняясь над книгой, — берись за дело. Чем быстрее, тем лучше для тебя.

— Возьмусь, батя. Погоди, то ли еще будет…

Поутру голова у Гены изрядно побаливала, он вышел во двор, разделся по пояс и начал со смаком, с охами и ахами умываться под самодельным рукомойником, установленным под тенистой яблоней, сплошь увешанной еще незримыми, но уже наливающимися жизнью и соком дичками. В детстве, бывало, Генку не загонишь под холодную воду, а сейчас, после службы, это было для него первое удовольствие, особенно с похмелья, — побаловаться водицей, принять, как говорили в армии, «освежающий душ». Он умывался и одновременно не переставал думать о телеграмме, и тут будто освежилась и его голова, будто наступило просветление: вот дурак так дурак, из города уехал — так ничего и не понял в Томке, а чего тут, в поселке, о ней наслышался — от того еще больше тумана стало, а она вон возьми и телеграмму пришли: ну, если б он ничего не значил для нее, для чего б тогда и телеграмму слать? Выходит, едет и хочет заранее предупредить, а то бы и так просто, сама по себе могла прикатить. Разве не так?

Гена Ипатьев до красноты растерся махровым полотенцем, с удовольствием вдыхая запах свежей, на свином домашнем сале яичницы, над которой уже колдовала мать в летней кухоньке-пристройке. Дом у Ипатьевых был свой, старинной постройки, и жили Ипатьевы-учителя, ничем не отличаясь от многих других посельчан, разве что в раннем детстве Генке больше всех доставалось затычин и синяков от друзей-товарищей, которые, чуть что, дразнили его «учительским сынком» и гнали от себя в три шеи. Ну а позже, когда Генка вошел в силу, обижать его не только не решались, наоборот, даже побаивались: если что, он бил жестоко, всерьез, будто вспоминая многочисленные детские обиды «учительского сынка». Взрослые, те, конечно, уважали семью Ипатьевых испокон веку. Учитель в поселке — это всегда человек не простой, а тем более — Иван Илларионович, завуч местной школы, через которую прошло уже не одно поколение подрастающего молодняка.

Мать — та была понезаметней, подомашней, она считалась неплохой учительницей, но у нее, как посмотришь, было на лице какое-то отрешение, словно что-то она еще прятала в душе, а это была неуверенность, стыдливые и совестливые самоистязания: тем ли я занимаюсь? учу ли детей хотя бы чему-то? Об этой слабости знал, по сути дела, только отец, человек строгий, уверенный в себе, умный, педантичный и главное — любящий дисциплину. «Это, мать, — не раз говорил он, — у тебя от несвойственной русской душе мнительности. В руках надо себя держать, в руках, иначе и себя погубим, и детей тоже, а они у нас, считай, потомки славного русского борца Степана Разина».

В общем, что ни говори, Гене Ипатьеву с родителями повезло, особенно нежно любил он мать — она вызывала в нем, вот как сейчас, в эти минуты, когда хлопотала над сковородкой с яичницей, ясно ощутимое чувство умиления и жалости, а в армии, когда иной раз очень уж размечтаешься о доме, так даже плакать захочется, как вспомнишь, сколько раз грубил матери или обижал ее.

— Ну, садился бы, что ли, — будто ворча, а на самом деле еще счастливая все тем же счастьем возвращения сына домой, проговорила мать. — А то и остыть успеет…

Гена быстренько сел за стол под раскидистой яблоней и, осушив поначалу хороший жбан терпкого домашнего кваску, с аппетитом принялся за яичницу. Мать с умилением, склонив голову, сложив руки на фартуке, наблюдала за сыном.

— Это не по службе тебе — телеграмма?

— Не-а, мам, с этим делом теперь покончено. Раз и навсегда. Это, мама, другая служба — любовь.

— Ой ли! — махнула рукой мать и насмешливо прищурила глаза. — Свежо предание, да верится с трудом…

— А вот посмотришь! Посмотришь, посмотришь… — И Гена, наспех проглотив яичницу, попив еще квасу, поцеловал мать в щеку и был таков.

— А все же лучше делом заняться. Пора уж! — успел крикнуть ему вдогонку отец.

Гена Ипатьев отправился на автовокзал — довольно грязную асфальтированную площадку с небольшим каменным строением, от которого невыносимо несло разной дрянью за три версты. Главное, тут всегда продавали пиво, а где пиво — там рыба, и вот этот смешанный запах и был главной примечательной особенностью поселкового автовокзала. Но уж Гена, конечно, явился сюда не для того, хотя кружку-другую он все-таки выпил для поддержания марки демобилизованного солдата, который, как шутят мужички, должен быть всегда чистейше выбрит и слегка пьян. Главное, что интересовало Гену, — это расписание, известное, впрочем, каждому из посельчан и без всяких разных объявлений или таблиц: через каждые два часа автобус исправно подходил к вокзалу и вываливал из себя толпу пассажиров. Но Гена все-таки постоял у расписания, поизучал его для своего удовольствия. А что оставалось делать? Он твердо знал — что ни делай, а каждые два часа ноги сами собой будут нести на автовокзал, и будешь ходить сюда, пока она не приедет; пусть хоть она и совсем не приедет — а будешь, ходить, как миленький, потому что — «Ипаша встречай Томка». Вот так.

И было, что он действительно торчал здесь каждые два часа, а то и через час приходил, томило ожиданием, и деваться от него было некуда, а иной раз Ипатьеву вдруг казалось, что, может, вообще не было никакой телеграммы — автобус приходил за автобусом, а для Гены каждый из них не приносил ничего, кроме все более укрепляющегося чувства: или она разыграла его, или он сам что-то не так понимает. Но что бы он ни думал, Ипатьев все равно ходил и встречал каждый автобус, все-таки всякий раз надеясь: вот сейчас, может быть, вот в этом…

…Она приехала только на следующий день, к вечеру. Немного удивилась, что он встречает ее.

— Ждал, дурачок? — И покачала головой, и снова, как прежде, посмотрела на него насмешливо и безбоязненно открыто, прямо в глаза.

— А как же, — сказал Ипатьев, отчего-то, словно от мороза, пританцовывая на одном месте. — Давай сумку.

— Догадался! — хмыкнула Томка. — Держи, кавалер.

Из оконца автовокзала на них с любопытством выглядывала кассирша, которая уже давно обратила внимание на Ипатьева, но понять не могла, кого он ждет с таким упрямством. Оказывается, Томку!

— С приездом, Тамарочка! — крикнула кассирша, как своему человеку, близкому. — Богато жить будешь — целая армия тебя встречает.

— Привет, привет, — ласково отмахнулась Томка. — Пошли, что ли? А то стоишь, правда, как на параде…

— Я тут два дня маршировал. Ты ж не отбила, когда встречать. Вот парад и устроил…

— Уж сразу и в заслугу себе… Я, может, пошутила. С чего и взял-то, что к тебе еду? Спешу и падаю. Мать с отцом давно не видала. Да и Лидку.

— Это конечно. Это понятно, — охотно поддакнул Ипатьев. — Я тут заходил к ним. Передал от тебя привет.

— Не просила.

— Ну, думаю, забыла, может, впопыхах. Разговор-то какой-то был? Дурацкий. Думаю, забыла.

Они шли по улицам поселка, и на них, конечно, поглядывали со всех сторон — знали и его, и ее как облупленных, знали и о любви их прежней, детской еще, а теперь, смотри-ка, снова их судьба за собой повела, что ли… Так ведь Томка — она баба ой-е-ей стала, сорвиголова, черт ее знает, чем и занимается в городе, а попробуй попади ей на язычок — щелкнет, и нет тебя, такая стала…

— Погулял здесь?

— Погулял.

— Оно и видно… — Томка снова усмехнулась, а Ипатьев вдруг впервые почувствовал нечто вроде обиды на Томку: неуютно как-то с ней, не поймешь, что делать, как говорить, и приехала — к нему? не к нему? — тоже не ухватишь. Зачем же телеграмму посылала?

— Что посерьезнел, а, солдатик?

— Думаю.

— Думает он… Я уж говорила — «думают они все»… А с тобой, между прочим, Томка идет. Развлекать должен. Понял?

— Оп-ля! — неожиданно вскрикнул Ипатьев и, бросив сумку на землю, сделал кувырок.

Томка, сначала удивленная, вдруг весело, громко рассмеялась:

— Вот это молодец! А ну еще?!

Ипатьев сделал второй кувырок.

— Ну ладно, хватит! — смеялась Томка. — А то дорвался…

И тут Ипатьев быстро, в два шага очутился рядом с Томкой и впился в ее губы неуклюжим поцелуем. Целуя, он закрыл глаза и не видел, как она продолжала смотреть на него открытым насмешливым взглядом, не видел, но все же почувствовал ее обидное безразличие, от которого ему тут же стало жалко самого себя до смерти: или сам он унижался, или Томка унижала его.

— Ну сразу и целоваться… — сказала она. — Что за интерес среди бела дня?

— Не пойму, ты ко мне приехала или не ко мне?! — огрызнулся Ипатьев.

— С чего ты взял? Уж и встретить нельзя попросить. По старой дружбе.

— Смеешься надо мной?

— Товарищ Ипатьев! Геннадий Иванович! Ты эти закидоны брось. Смеются над бедными девушками, а для бравых демобилизованных солдат на родине играют марши.

— Нашлась тоже бедная девушка…

— Без оскорблений, Ипаша, без оскорблений. Ну-ка, возьми меня под руку. Вот так… Тепло тебе шагается рядом с бывшей подругой жизни?

— Не сказал бы.

— Э-эх, Ипаша, вырождаются мужики! Нет чтобы самому согреть бедную подругу, он еще на холод жалуется. Где ваши бравые марши, Геннадий Иванович? Турум-бурум, тум-бу-бурум!..

Вот так они и подошли к дому, где жили Томкины родители. Поднялись на второй этаж.

— Мне тоже заходить? — спросил Ипатьев.

— Что, уже испугался? — усмехнулась Томка. — А еще жених называется…

— Да нет, я не к тому. — У Гены обнадеживающе забилось сердце. — Может, тебе одной хочется…

Томка позвонила, в дверях показался отец, и только он хотел улыбнуться, сказать что-то, вдруг нещадно закашлялся, замахал на себя руками: мол, проходите, не обращайте внимания. Зашли в квартиру.

Когда отец наконец прокашлялся, он как-то стыдливо, почти виновато обнял дочь, глухо повторяя:

— Ну, приехала все же, приехала… А то уж мы забывать стали, какая ты… — Он отстранился от Томки и, продолжая слегка похлопывать ее по плечу, добавил: — Не сладкая, видать, жизнь в городе. Вишь, совсем не узнать тебя. — Он и в самом деле в те несколько приездов Томки домой за последние три года будто перестал узнавать в дочери знакомое и родное, в городе она не то что изменилась — преобразилась, стала совсем другая, взрослая и чужая.

Наконец отец вспомнил и об Ипатьеве, подал руку:

— Ну, здорово, здорово, молодец! Не надумал еще?

— Думаю, Иван Алексеевич.

В прошлый раз, когда Гена зашел к ним в гости — якобы передать привет от Томки, Иван Алексеевич уговаривал его идти работать на РТС. Ипатьев обещал подумать.

— Смотри, у меня место веселое, на людях. — Отец, подкашливая в усы, помахал рукой: — Ну, чего стоишь? Проходи.

— Это что, Лидка такая стала? — показала Томка на фотографию.

— Лидка, — горделиво подтвердил отец. — Ходила в этом году в поход по разинским местам. Ну и щелкнулась там с ребятами. Взрослая стала.

— Мать на работе?

— А где ей еще быть? На работе, конечно. Желудок ее последнее время мучает. Прихварывать стала.

— Как подружки-то ее?

— Живы подружки. Все такие же, что Лизавета, что Катерина Ильинична. Божья троица. — Отец закашливался теперь чаще, чем раньше, скажет что-нибудь — и опять: бух-бух… — Ну-ка, давай за стол садись, солдат. А мы тут с Томкой по старой памяти…

Отец, придерживая правой рукой поясницу, ушел на кухню; Томка порылась в сумке, достала какую-то коробку, и с кухни раздался удивленный голос Ивана Алексеевича:

— Мне? Да ты что, Томка… Куда мне ее…

Ипатьев тоже заглянул на кухню: отец Томки, встревоженно-взволнованный, не замечая, как свободной рукой взъерошивает на голове волосы — это еще осталась привычка молодости, — держал в правой руке темную резную трубку с матово-блестящим металлическим наконечником и точно таким же колечком-ободком по краю люльки.

— Ну, это ты угодила мне… спасибо…

Отец Томки давно уже не курил, бросил, как только начался у него всерьез кашель, но иногда, в лучшие свои минуты, он позволял себе встряхнуть стариной, завел для этого трубку, хороший болгарский табак и со смаком, потихоньку, помаленьку сосал трубку, с редким удовольствием пропуская сквозь рыжеватые усы ровные сине-прозрачные колечки дыма… Удивительно, когда он курил трубку — а курил он ее редко, — почему-то меньше начинал кашлять и всегда говорил: «А как же. Нутро, оно знает, чего ему нужно, — попригрелось малость, прокалилось чуточку — и легче ему там, суше, спокойней…» Отец вертел в руках трубку, и глаза его неподдельно счастливо блестели, даже слегка увлажнились; он обнял дочь, сказал:

— Буду теперь курить — вспоминать тебя. Спасибо. — А поцеловать себя Томка как-то не дала, уклонилась — постеснялась, что ли?

После этого они быстро, наспех накрыли стол. Отец с сожалением сказал:

— Лидки вот нет. А то б она обрадовалась. Она иной раз скажет такое… Говорит: Томки нашей вообще нет, ее, видели где-то сбоку иного мира, чего-то она там продает — вроде как небесные цветы.

— Чего, чего? — удивился Ипатьев.

— Да она у нас такая, все чего-то выдумывает. Чем дальше, тем больше. Какие-нибудь курсы фантастики открылись бы, что ли.

— А про меня она точно говорит, — серьезно сказала Томка. — Я, может, в самом деле где-то сбоку от мира живу. Вот ей-богу!

— Не учишься? — спросил отец.

— Не до учебы, отец.

— А что ж за дела такие?

— Жизнь, отец. Жизнь — это и есть мои дела.

— Так она у всех, наша жизнь. Она у нас общая. А дела у людей разные.

— Ну, завел, отец… Я у тебя, может, невеста сегодня, а ты про дела да про то, как сажа бела.

— Невеста? — не понял отец.

— А что, не подхожу? Вон из армии приходят бравые солдатики, отбоя от них нет… Чего молчишь, Ипашка?

— А чего я? — растерялся Генка; он никак не мог понять Томкиной игры.

— Как чего? Вот и расскажи теперь про себя. Звал в жены?

— Ну, звал… — не сразу ответил Ипатьев, сильно покраснев.

— Видал! — воскликнула Томка и, подмигнув отцу, рассмеялась от всей души. — А ты говоришь, я на невесту непохожа…

— Да ты постой, постой, — не понял отец, — вы что, в самом деле серьезное что-то говорите или шутите?

— А ты спроси его, — продолжала смеяться Томка и кивала на Ипатьева. — Он тебе все расскажет.

— Да я чего… — мялся Генка. — Было такое… — И никак не мог понять, что он должен говорить: то ли рассказывать, как предлагал Томке выходить за него замуж, то ли прямо сейчас просить ее в жены — но тогда чего она так смеется? — то ли, наоборот, на шутку все это надо свести, вроде как было и не было, — не мог он взять ничего в толк и лишь болезненно морщился и жевал слова.

— Вишь женихи какие… — посмеивалась Томка. — Когда отец с матерью не видят, они ой как горазды женихаться, особенно им в темноте это нравится — любо-дорого, а как чуть до дела — так даже бравые солдаты деру дают… Ну, не умора, отец?

— Нет, я все-таки вас не пойму. — Отец сосредоточенно, почти сердито нахмурился. — Вы, если со мной шутите, так и скажите, а то я для шуток уже староват, не сразу понимаю. Вот так…

— Верно, отец! Пусть говорит прямо, — не унималась Томка. — Солдат ты в конце концов или не солдат, а, Ипашка?

— Я солдат, — кивнул Ипатьев и сглотнул слюну. — В общем, дело было так, Иван Алексеевич, я в городе был у Тамары, я вам рассказывал.

— А все рассказал-то? — продолжала вставлять насмешливое словцо Томка.

— Не все рассказал, это точно. Главное, Иван Алексеевич, — Ипатьев мучительно подбирал слова, — я вашей дочери Тамаре, значит… это, предложение сделал…

— А я что? — все спрашивала Томка.

— А она, значит… она вот телеграмму прислала мне… встречай, мол.

— Та-ак… — протянул отец и поочередно оглядел Ипатьева и Томку. — Выходит, это всерьез у вас? Слышишь, Тамара?

— А ты у него спроси. Он тебе не все рассказывает. Он там кое-что опускает… Ипаша, ты почему не все рассказываешь-то?

— Ну, знаешь! — вдруг со всего маха хлопнул Ипатьев по столу и вскочил со своего места. — Поиздевалась — и хватит! С меня будет! Может, я не такой какой, но я не позволю… слышишь?!

— Видал, отец, уже отказывается от меня. Ну и жених. А ты при отце-то просил меня в жены идти? Ты вот при нем попроси, он — отец мой, при нем услышать надо…

Гена Ипатьев стоял красный как рак, ему было стыдно за себя — вспылил при хорошем человеке, а при чем тут ее отец, он ведь и в самом деле ничего не знает…

— Так что же ты? — подталкивала Томка Ипатьева.

— Ты всерьез со мной? — затравленно спросил Ипатьев.

— А ты?

— Ну, смотри… — многозначительно произнес Ипатьев. — Иван Алексеевич, не знаю; как это делается, короче говоря — прошу руки вашей дочери. Если она, конечно, согласна, — поспешно добавил он.

Отец Томки надолго закашлялся, что-то там внутри у него булькало и хлюпало, наконец он спросил у Томки:

— Ну что, согласна ты или нет?

— Что ж у меня-то не спросит сначала? Чего за твою спину прячется?

— Ну, я это… — пробормотал Ипатьев. — Тамара, я тебе говорил… выходи за меня замуж. А?

— А про любовь-то где?! Где про любовь хотя бы слово?! — Казалось, Томка даже разозлилась, когда говорила это, и главное — совсем усмехаться перестала.

— Ты же знаешь… — снова замямлил Ипатьев. — Люблю тебя. Сколько раз говорил и писал…

— Любишь? — спросила Томка. — Люблю, — подтвердил Ипатьев.

— Ну, смотри… чтоб потом не отказывался, что сам решил жениться на мне. По любви. Понял?

— Понял, — кивнул Ипатьев.

— Слышал, отец? — Томка развернулась на стуле в сторону отца. — Любит он меня. И по любви хочет жениться. А раз так — я согласна.

— Тамара! — погрозил отец пальцем. — Только ты смотри у меня! Это дело серьезное. На всю жизнь!

— Ну, это глупости, отец. Сейчас время другое, сейчас скоростные методы.

— Чего? — грозно закашлялся отец.

— А то. Как разлюбишь — к чему и жить тогда? Верно, Ипаша?

— Не знаю даже, — искренне признался Ипатьев.

— Нет, ты это смотри у меня! Такие настроения брось. Вот как сказали сейчас, так тому и быть. На долгую жизнь.

— Ладно, отец, давай выпьем, что ли. За наше счастье.

— Это правильно. За счастье надо выпить. — И, чокнувшись, они выпили наконец в первый раз за сегодняшний день — за все вместе.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В медицинский Томка провалилась. В школе она училась средне и не особенно надеялась поступить, но уж такая у нее была мечта — стать врачом. Началось это еще в детстве — жалела отца, когда он подолгу лежал то с воспалением легких, то с хроническим радикулитом, и тогда она не раз давала себе клятву: вырасту — обязательно стану врачом, научусь лечить все болезни, чтобы отец никогда не кашлял, не мучился ни с поясницей, ни с ногами. А когда и мать стала пить часто, Томка еще больше укрепилась в своем решении — хоть бы отраву, что ли, какую выдумать, чтобы выпил — и тошно тебе до смерти, и уж больше никогда не потянешься к рюмке… Так что, убегая из дома, она не просто убегала и, как дура, не знала, куда едет и что будет делать, наоборот — все знала. И даже время для своего бегства словно специально подгадала — как раз должны были начаться вступительные экзамены, а документы в медицинский она послала давно, почти сразу после выпускного вечера.

Возвращаться домой сил не было; да и куда, для чего возвращаться? Опять начнется вся эта беспросветная, непонятная, в ругани и в ссорах жизнь. Для чего?

Томка решила: лучше синица в руках, чем журавль в небе, — поступила в медицинское училище, на фармацевтическое отделение. И осталась в городе…

На ноябрьские праздники выпал первый снег. С утра над крышами домов поднялось большое красное солнце, ударил легкий морозец, лужицы за окнами затянулись тонким, почти слюдяным на вид ледком, и все в природе словно замерло в ожидании какого-то хорошего и доброго события. И правда — снег пошел как бы сам собой, естественно, просто, словно шел он так давным-давно, не первый день и не первый месяц, и снежинки были крупные, легкие, пушистые, а совсем не игольчатые, звонкие или колючие, как бывает, когда снег начинается сразу после ненастных дней и дождей, когда все вокруг расползалось от грязи и кашеобразной жижицы. Нет, это был тот самый снег, которого ждешь, если уж соскучился по зиме, — парение чистых мохнатых снежинок за окном, наполняющее тебя грустью и легким ожиданием, и в то же время на душе у тебя светло, покойно и празднично. Ты думаешь: снежинки — из облаков, но как же это так — из облаков?! как они образуются именно такими, снеговыми, а не другими какими-нибудь? и почему они такие легкие и пушистые? И хотя все тебе понятно, как будто понятно, любой скептик тебе объяснит: оттуда, мол, сверху все это, обыденно и просто, а ты тут сказки-вздохи сочиняешь, выдумываешь блажь разную, — хотя все это понятно, а все-таки, если подумать, понятного здесь очень мало.

Идет первый снег…

Томка, подперев ладонями лицо, сидит у окна в общежитии и готова смотреть на беспорядочное мельтешение снежинок сколько угодно — такая это завораживающая, успокаивающая картина. Томка сидит и будто пишет сейчас письмо Генке Ипатьеву в армию. В мареве снежинок, во-о-он там, сзади — видишь? — просвечивают, как на экране, стволы берез — словно белые блестящие свечки, а голые ветки — как причудливые подводные, но совсем не страшные щупальца. На одной из веток — видишь? — примостился неведомо откуда прилетевший снегирь. Форточка открыта, и хорошо слышно шуршание снега за окном и одинокое, призывное пение снегиря. Снегирь поет, как всегда, просто, без колеи, без трелей и переливов, он как бы любительски, безыскусно подсвистывает — и этот его свист так подходит сейчас всей этой картине, наполняет ее звуковым смыслом, выражает ее нехитрое покойное содержание. Идет снег… и чего только не хочется в эти минуты! И одновременно — словно совсем ничего не надо, все у тебя уже есть, только бы вот Ипашка был еще рядом, смотрел бы и видел, что видишь ты, — так это чудесно и так это прекрасно…

И когда сзади хлопнула дверь и в комнату вбежала Светлана, «веселушка», как прозвали ее девчонки, Томка даже не шелохнулась, продолжала молча смотреть за окно.

— Ой, снег! — наконец поняла Светлана и сзади обняла Томку за шею. — Снег, Томка, снег! Ой, ну надо же… А я и не видела! Слушай, — будто опомнившись, тут же затормошила она Томку, — ты чего сидишь-то? Собирайся! Сейчас все отваливаем на хату к Верке-черной. Ох, и побалде-ем!..

— Решили у Верки? — не оборачиваясь, спросила Томка.

— А где же еще?! У нее же предки укатили там куда-то… к родственникам, что ли, и хата свободная. Повезло, скажи?

— Тебе нравится, когда идет первый снег?

— Чего? А, ну еще бы… конечно! Так ты чего сидишь-то? Собирайся! — И «веселушка» чуть ли не силой сдернула Томку со стула.

Тут в комнату ворвались остальные девчонки — Надя и Вера-беленькая, и все вокруг завертелось-закрутилось от юбок, комбинаций, кофточек, туфель, чулок, колготок; подкрашивание, причесывание, приглаживание и тысячи других мелочей, от которых, казалось, зависела жизнь четырех подружек по комнате, — такой тут был кавардак и переполох. В группе была у них еще одна близкая подруга — Вера-черная, которая в отличие от них — приезжих, «лапотных», как иногда их обидно называли городские ребята, всю жизнь прожила в этом городке, знала в нем все ходы и выходы и почему-то очень тянулась как раз к приезжим девчонкам, проникалась к ним особым чувством — опекала их, помогала, рассказывала о городе, водила по интересным местам. С ребятами знакомила тоже она — сельские девчонки ходили первое время как бы оглушенные городом (хотя городок был вовсе небольшой) и совсем не могли разобраться, какой парень хороший и добрый, а какой — злой и насмешливый. Вера-черная была у них как мамка — нянчила и лелеяла, они, конечно, слушались ее во всем — ну как же, это же Вера-черная сказала, это же Вера-черная так считает…

Квартирка у Веры-черной была просто люкс — светлая, большая, три комнаты, все в коврах. В шкафах и буфетах — хрустальная посуда и фарфор, на книжных полках — множество книг, особенно целые ряды — специально медицинские (родители у Верки-черной были врачами) — как тут не позавидуешь и не заахаешь? Черное пианино отливает лаком, по углам — динамики, к которым тянутся шнуры от японского магнитофона и, тоже японского, стереопроигрывателя (Верины родители даже побывали за границей). Короче, мальчики и девочки — их оказалось пятеро на пятеро — изрядно обалдели в этой квартире и прониклись к Верке еще большим уважением. Среди ребят, правда, трое были городские, виду не показывали, а двое — из бывших «сельских», те, можно сказать, откровенно рты пораскрывали, даже и не думали никогда, что бывают, оказывается, в настоящей жизни, а не в кино, такие квартиры.

А потом загремела музыка. Танцы после учебы, всякие там сборы, балдения, поп-музыка — это было главное, чем они увлекались повально, ради чувства взаимного понимания, даже родства, близости друг другу. Не улыбаться просто невозможно, ритм гонит тебя, горячая волна особых братских чувств буквально захлестывает все существо, хочется что-нибудь сказать, крикнуть, и кто-нибудь в самом деле уже кричит: «А ну давай, девочки! Давай, мальчики!..» — и ритм музыки словно убыстряется вместе с этими словами, танец становится совсем раскованным, расхлестанным, разбросанным, тебя могут поцеловать и ты ответишь тоже поцелуем, это не стыдно, не пошло, это просто так хочется, ты сам чувствуешь, ты любишь сейчас весь мир, тебе хочется сказать всему миру, как ты любишь его, как благодарен миру за одно то, что существуешь, это даже не сравнить с поцелуями где-нибудь на свидании, в темном парке, на скамейке, это совсем другое, даже, может быть, лучше, открытей, прочувствованней, чище, слаще, это балдеж, и все, все забывается, какие там условности — прочь все, ты танцуешь — господи, это просто счастье — чувствовать себя не то что взрослой, нет, чувствовать себя будто познавшей жизнь, ее вкус, и прелесть, и значение.

…Томка и не помнит, как она оказалась на диване, а кто это рядом? А-а, это Игорь, ну да, он, он еще всегда преследует ее в училище, оказывается, такой хороший парень, а она, дура, гнала его от себя, он сидит рядом и внимательно слушает ее, и гладит руку, а она рассказывает ему что-то — такое все откровенное, щемящее, или вдруг замолчит и даже забудет, кто это с ней рядом, и снова вспомнит: а-а, это Игорь Прудков, такой хороший парень, так ее понимает, и музыка такая приятная, только чересчур, пожалуй, громкая, Игорь обнимает ее, и Томка поначалу будто не понимает ничего, а потом обнимает его ответно, и они целуются, это так хорошо, и снова она ему начинает рассказывать, она рассказывает о Генке Ипатьеве, как она любит его, он самый лучший парень на свете, он служит сейчас в армии и пишет ей оттуда письма, хочешь вспомню, как он пишет? — Она морщит лоб и пытается вспомнить, начинает медленно прошептывать слова: «Дорогая Томка! Пишу тебе, а за окном ночь, я сегодня дежурю по роте и решил написать тебе письмо. Помнишь ли ты еще меня? Я как вспомню, как уезжал из Озерок, мне выть хочется, так тоскливо сделается, и совсем не знаю, как тут буду жить без тебя…» Она рассказывает, а Игорь пытается снова поцеловать ее, она лениво отталкивает его: «Уйди, дурак…» — но продолжает опустошенно сидеть на диване; то у нее вдруг исчезнет весь мир из памяти, то снова что-то выныривает на поверхность, и кто-то, она чувствует, нежно гладит ей руку, а-а, это Игорь, такой хороший парень, как она раньше не понимала, и главное — красивый: высокий, черный, и она снова легко подавалась навстречу Игорю. Ей не хотелось отрываться от поцелуя, Игорь, казалось, готов был раздавить ее в объятиях, и она тоже со всей силой вжималась в его тело, и только кто-то посторонний, чужой оторвал их друг от друга, хлопнув Игоря по плечу:

— Эй, Игорек, а ну-ка по бокальчику! — И этот кто-то, непонятно кто, Томка даже узнать не могла, подал им по бокалу вина, они взяли, чокнулись все втроем и перецеловались на брудершафт.

— Ты иди… я посижу. Что я тебе тут говорила?

— Ничего. А-а, про этого своего, который у тебя в армии.

— Про Ипашку?

— Ну да. Что, мировой парнишка?

— Лучше всех нас, вместе взятых!

Игорь громко рассмеялся:

— Томка, Томка, я не я, если ты не кайфовая девка!

— Отстань…

Игорь обнял ее, но не стал целовать — она как-то вся напружинилась против поцелуя, — а как бы просто приласкал, приголубил, прижал к себе ее голову, осторожно гладя рукой чистые пушистые волосы.

— Ты со всеми так? — спросила она, почувствовав, как все у нее внутри замерло от его ласки.

— Со всеми, — нарочито насмешливо сказал он, и она поняла так: ну, нет, конечно, только с тобой, зачем спрашивать?

— Какой ты грубый, — сказала она, а сама подумала: как хорошо он все чувствует и понимает. Он продолжал нежно гладить ее волосы, и она доверчиво прижалась щекой к его щеке.

Он начал целовать ее, а она теперь уж больше не рассказывала ему про письма Ипашки и не вспоминала его, она поняла: это глупо — целоваться с одним, а говорить о другом, хотя очень странно, как внимательно, спокойно и с уважением вслушивался Игорь в ее рассказы.

Или это только казалось?

В какой-то момент Томка опять будто провалилась в пропасть и ничего не помнила — сидела она, или лежала, или танцевала, этого она так и не узнала, очнулась только, как бы осознала себя, когда вдруг что-то влажное, свежее дохнуло на лицо, она будто открыла глаза — хотя они у нее были открыты — и увидела, что, оказывается, она стоит на кухне, у распахнутого окна, совершенно одна, смотрит, как за окном, в ночи, падает уже утренний, такой белый, такой пушистый снег, даже не верится, Томка вытянула руку, и пушинки, касаясь ладони, тут же таяли, оставляя влажный, искрящийся на свету след. Томка смотрела на все это и глазам своим не верила, так это было неожиданно: она стоит у распахнутого окна и смотрит на падающий в ночи снег. И снег, словно открывшийся перед ней сам собой, искрящийся, кружащий и мельтешащий перед глазами тысячами снежинок, вдруг будто сдвинул в ней какую-то пружинку, на Томку накатило острое чувство умиления; катились по щекам слезы, ей даже приятно было, что они катились, она упивалась собой, своей чувствительностью, причастностью к чему-то такому, чего никто не видит сейчас и не понимает. Она одна стояла перед целым миром, который дарил ей обыкновенный снег в обыкновенном окне, а ей казалось — мир дарил ей свою тайну, и если бы спросили ее сейчас, в чем сущность жизни, она бы, не сомневаясь ни минуты, ответила: в снеге, в снеге вся сущность жизни, — и так как никто бы ее не понял, она бы заплакала еще сильней…

Так, плача, она отвернулась от окна, пошла в комнаты, где гремела музыка, думала — ну, теперь я им всем расскажу, и, пока медленно, на ощупь кралась по коридору, снова с ней что-то случилось, она потеряла память, больше уже не дышала на ее лицо ночь снежной и влажной прохладой, и у Томки, как совсем недавно, все перепуталось в голове, куда-то Томка шла и что-то делала, а куда и что — не понимала, ее спрашивали — тебе что, плохо? — она только мотала головой и пьяно повторяла: мне лучше всех, я люблю, понимаете, люблю, и чего вы привязались ко мне? — я хочу танцевать…

Смеялись вокруг оглушительно, и ей казалось, дураки, что ли, одни вокруг и почему тогда я их люблю? — непонятно…

Она где-то села, стала прошептывать слова, которые ей из армии писал Гена Ипатьев, и получалось, Гена тоже писал ей какие-то дурацкие слова, потому что при чем здесь какая-то армия, когда идет снег и сущность жизни только в нем… А чуть позже она в который уже раз за сегодняшний вечер провалилась в прежнюю пропасть, теперь надолго…

Она очнулась, сама не зная почему, ей было плохо; она не знала, где она, и не сразу поняла, что лежит на кровати; Томка сделала неопределенное движение, попыталась привстать на локте и не смогла, тогда она просто как бы перекатилась на бок и свесила голову за кровать. Ее тошнило, кружилась голова, на лбу выступила испарина, но это были только позывы тошноты, самой рвоты не было; кажется, кто-то не дает ей лежать спокойно, все время беспокоит ее. Она снова повалилась на спину и почувствовала, что кто-то лежит с ней рядом, но это было все равно, кто да что, закрыла глаза и провалилась в сон. Кто-то, почувствовала Томка, стягивал с нее чулки, и она сквозь сон даже помогала снимать их, надоели эти тугие резинки, хотелось свободы и покоя. Томка слегка постанывала во сне от приливов тошноты, но вот ей стало легче, свободней, кажется, на ней больше ничего не было, — ей сделалось так приятно на чистых свежих простынях, причудилось что-то такое хорошее, будто из детства, что она, сладко потянувшись, нежно обняла кого-то, кто лежал с ней рядом, и уткнулась в теплое плечо, от которого пахло свежестью и родством. Ее даже тошнить перестало. Она спала, улыбаясь, и с улыбкой, сквозь десятые сны, чувствовала, какая у нее атласная тугая кожа, почти как шелк. Томка улыбалась, ей причудилось солнце, от которого вся кожа стала теплой, потом горячей, и песок, на котором лежала Томка, тоже был горяч, и легкий ветер обдувал ее, сыпался горячий песок, все в Томке замирало от удовольствия, песок был такой горячий, нежный, ласковый, он был везде и от него некуда было деваться, и Томка смиренно улыбалась, она блаженствовала, хотя и понимала, что игра эта с песком какая-то непонятная и, может быть, даже не совсем хорошая. Но Томка улыбалась и ее совсем уже не тошнило, она лежала, разметавшись, и улыбалась странному удушливому, счастливому своему состоянию, ей дышалось то легко, то вдруг будто переставало хватать дыхания, но она принимала это как должное, потому что если так дышится, что же тут поделаешь…

Томка воспринимала свои видения как чудо, никогда еще в жизни она не переживала тех ощущений, которые испытывала сейчас, это было что-то новое, незнакомое и в то же время — будто всю жизнь она только этого и ждала, томилась по чему-то, что так теперь явственно ощущает. Откуда эта истома во всем теле, эта напряыженность, которая сродни жажде, но только она мучительней и одновременно приятней; что такое вообще с ней происходит, что это, что это-о?..

ГЛАВА ПЯТАЯ

Собрали семейный совет из четырех человек. Главное, считал Иван Илларионович Ипатьев, чтобы все было заранее обговорено. До последней детали. С этим все единодушно согласились.

— А то у нас был случай в школе, — рассказывал Иван Илларионович, дуя на чай в блюдце; разговор шел за чаем, у огромного электрического самовара в квартире Томкиных родителей. — Одна учительница выдавала замуж дочь. Вы ее, надеюсь, знаете. Ну да, и учительницу, конечно, и дочь ее. Вот именно. И все как будто шло своим чередом, и свадьба, и гулянье, и другие многие увеселения, а пришло время молодым укладываться спать — глядь, а подушек-то и нет…

Все рассмеялись, но довольно напряженно.

— Без приданого, значит, оказалась. Дочь-то, — догадливо высказалась Томкина мать.

— Вот именно, Мария Павловна, — закончил свою мысль Иван Илларионович Ипатьев. — Не подумайте, разумеется, что это я с намеком, я просто к тому, что надо все заранее обговорить. Чтоб без недоразумений…

— Согласен с вами, — покашлял в кулак Томкин отец. — Дело такое — один раз в жизни судьба решается. Надо подойти со всей ответственностью.

— Во-первых, значит, так, Иван Алексеевич, — обратился Иван Илларионович лично к Томкиному отцу. — О месте свадьбы. Нам с супругой кажется, что наш дом в некотором роде частный и потому более удобный для такого торжественного случая, во всех смыслах первый кандидат.

— Гм, пожалуй, что так, — согласился Иван Алексеевич. — Хотя, конечно, мы тоже могли бы… — Томкин отец, так и не закончив мысль, напряженно, до слез на глазах, зашелся в тяжелом хриплом кашле — больно было даже смотреть на него.

— Во всяком случае, — добавил Иван Илларионович Ипатьев, — первый день точно у нас.

— А второй как раз можно у нас, — вставила слово мать Томки.

— Можно у вас, правильно, Мария Павловна. Но только есть такое предложение — второй день чтобы не очень… чтобы, так сказать, не превращать святое дело в балаган, в пьянку…

— Ну, мы пьянки тоже не любим, — строго сказал Томкин отец и многозначительно взглянул на жену. — Бывает, конечно, праздник какой или горе — мы отмечаем… А против всего другого я первый враг.

— Вот, значит, чтоб без пьянки… — как бы в некоторой задумчивости повторил Иван Илларионович и слегка побарабанил по столу пальцами.

— Нет, вы что же, — повернулась Мария Павловна к Ипатьеву, — считаете, у нас что-нибудь не так будет?

— Видите ли, мы с женой — учителя. И нам, конечно… вы сами понимаете… Нам надо держать марку высоко. Правда, Нина?

Жена Ипатьева согласно кивнула, хотя за весь вечер еще не сказала ни слова: во всех этих делах она полностью отдалась во власть мужа.

— Все будет хорошо, не беспокойтесь, — Иван Алексеевич наконец прокашлялся и сидел, степенно разглаживая усы.

— Во-вторых… — сказал Иван Илларионович Ипатьев. — О родне. Сколько с каждой стороны наметим приглашать? — И многозначительно обвел всех взглядом. — У меня лично есть предложение: чем больше, тем лучше. Могу объяснить свою мысль, но чуть далее.

Жена Ипатьева как-то странно посмотрела на Ивана Илларионовича — с любопытством, что ли, или с интересом.

— Ну а сколько все же? — спросил отец Томки. — Мы б хотели, к примеру, и с работы пригласить… не только родню. Потому, сами понимаете, я двадцать лет на РТС, Маша — всю жизнь в торговле, нам многие ближе родни стали… такое дело.

— Понимаем, — сказал Иван Илларионович. — И очень даже одобряем. Объяснение сего последует. Чуть ниже.

— Тогда, выходит, сколько же? Это соберется народищу-у… — то ли обрадованно, то ли удивленно проговорила Мария Павловна. — Но вы пейте, пейте чаек, не стесняйтесь, — тут же спохватилась она и стала подливать из самовара — приятно и нежно булькала из краника в чашки тоненькая струя самоварного кипятка.

— А нам только это и надо, — тоже как бы обрадованно и в то же время назидательно высказывался отец Ипатьева, принимая из рук Марии Павловны чашку свежего дымно-горячего чая. — Скажем, с вашей стороны тридцать — тридцать пять человек, с нашей — та же цифра, это в сумме сколько получается? Получается семьдесят человек, а семьдесят — это уж недалеко и до ста. Сто человек — это, скажу я вам, цифра…

— А потянем ли? — всерьез и обеспокоенно спросил Иван Алексеевич и снова тяжело закашлялся.

— В этом весь наш секрет, дорогой Иван Алексеевич, — радостно и хитроумно улыбнулся отец Ипатьев. — Но я хотел бы сначала в принципе услышать — ваша семья, как она, согласна на такое предложение или имеются какие-то сомнения?

— Да сомнения какие, сомнений нет, — осторожно сказал отец Томки. — Только вот секрет, вы говорите… а что за секрет такой?

— Об этом вы еще услышите. Чуть ниже, — вновь загадочно ответил Иван Илларионович Ипатьев. — Подлейте-ка еще, пожалуйста, чайку. Очень хорош! — Ипатьев протянул чашку Марии Павловне.

— Ой, извините, — встрепенулась мать Томки, — сама вам не предложила. Вот уж старость не радость — память дырявая…

— Ничего, ничего, — успокаивал ее Ипатьев. — Какие еще наши годы, Мария Павловна? Это мы думаем — мы старые, а я скажу так: что-то не видно особо, чтобы в первых рядах шли другие какие-нибудь поколенья. Пока на всех ответственных постах — мы. Хотя молодежь, конечно, подпирает. Молодежь у нас славная, взрослая, самостоятельная, но до нас ей еще нужно дорасти. Дорасти… Вот вы, кстати, знаете, чьими вы потомками являетесь?

— Ну а как же, — быстро, охотно ответила Мария Павловна. — Мы небось тоже не без родителей жили…

— Так-то это так, — согласился, боднув головой, Иван Илларионович Ипатьев. — Но особо считайте себе в заслугу, что род ваш простирается, может быть, непосредственно и прямо от знаменитого Стеньки Разина.

— Фу-ты, господи! — будто открестившись от Разина, махнула рукой Мария Павловна, а Иван Илларионович тонко, заливисто рассмеялся:

— Это вы зря так, Мария Павловна. Зря! В том и гордость наших Озерок, что оно — потомственное, историческое…

— Гм, гм, — прокашлялся Томкин отец.

— Вот вы, к примеру, Иван Алексеевич, — обратился к нему Ипатьев, — скажите откровенно: много к вам молодежи в РТС идет?

— Да, маловато, конечно, маловато…

— А почему?

— Да кто его знает… Может, работать не хотят, может, еще что… Я вон и вашего Генку звал — пока молчит.

— А потому и не идут, что чувствуют свое предназначение. Оно у нашей молодежи чуть повыше, чем где-либо в других местах. Иначе почему так мало молодых в Озерках?

— Так бегут, потому и мало, — простодушно высказалась Мария Павловна.

— Эх, Мария Павловна, потому да не потому! — как бы посочувствовав Томкиной матери, покачал головой Иван Илларионович. — Еще Козьма Прутков говорил: смотри в корень! И по зрелому-то размышлению получается: молодежь уходит к своему предназначению. Вот куда! Она выше должна задачу брать, чем наши Озерки. Иначе не оправдать надежд. А как же… А ну вдруг возьмут сейчас все да останутся в Озерках — что тогда будет? Оскудение в городах, а начнись оно только там — все, крышка нам, амба, мысль наша застоится, а без мысли русский человек ничего не значит, без мысли он пропадет и выродится. — Иван Илларионович многозначительно помолчал. — Теперь, спрошу я вас, к чему я это веду?

— Интересно, — сказала Мария Павловна.

— А к тому, — продолжал Иван Илларионович, — что наши с вами молодые люди, да, да, жених и невеста, в Озерках оставаться не хотят, а хотят уехать в город. Вот к чему.

— В город? — единственный раз за все это время встрепенулась жена Ипатьева Нина Петровна.

— Гм, гм, — неопределенно прокашлялся Томкин отец: он в общем-то догадывался об этом.

— И вот теперь-то и откроется, почему я говорил о цифре сто, то есть сколько для нас гостей желательно. По поначалу вот какой вопрос… Вопрос, так сказать, в-третьих. В-третьих, значит, так будет. О деньгах. О сумме в целом и в частности.

— О деньгах так о деньгах, — просто согласился Томкин отец.

— Какие ваши личные предложения, Иван Алексеевич? — поинтересовался Иван Илларионович Ипатьев. — Какая, так сказать, у вас мысль на этот счет?

— Да как решим, так и будет. Я об этом ничего не знаю. Не думал.

— А зря… Тогда мое такое будет предложение, — задумчиво прищурился Ипатьев. — Уедут наши дети в город, а где же будут жить, спрошу я вас? Не знаете. Об этом я их и спросил. А каков ответ? Ответ таков: купим кооперативную квартиру.

— Ого! — удивился Томкин отец и надолго закашлялся.

— Посему вывод, — торжественно произнес Иван Илларионович Ипатьев. — Нынче век на дворе современный, люди живут состоятельно, мы, надеюсь, тоже люди не совсем безденежные. Моя мысль такая: каждая семья, как с вашей, так и с нашей стороны, в подарок молодоженам преподносит конверт.

— Конверт?

— Простенький такой конверт. А в конверте сколько?

— Ну и сколько же? — спросила Мария Павловна так, будто речь шла не об их семьях, а о каких-то посторонних людях, о которых очень хочется узнать всю подноготную.

— В каждом конверте, — весело произнес Иван Илларионович, — по тысяче рублей!

В комнате повисла уважительная тишина.

— По тысяче? — переспросила Мария Павловна.

— По тысяче.

— Многовато, — наконец произнес Иван Алексеевич. — За что же это им такие денежки? Не заслужили еще. А мы, может, и не заработали.

— А как же квартира? — спросил Иван Илларионович. — В городе? Кооперативная? Вы, видно, упустили этот факт из виду.

— Тысячу рублей? — как бы все еще не веря, вновь произнесла Мария Павловна. — Томке? Может, другой какой дочери, но Томке…

— Что, что? — не понял Иван Илларионович.

— Да, многовато, — повторил в раздумчивости Томкин отец. — Потянем ли? — повернулся он к жене.

— Все это даже слушать обидно, — с чувством сказал отец Ипатьева. — Неужто мы хуже других посельчан, что ли? Да сейчас, кого ни возьми, а уж если дети надумали жениться — нате вам по тысяче рублей. Традиция такая. Этикет.

— Этикет этикетом, — снова закашлялся Иван Алексеевич и протянул жене чашку: плесни-ка, мол, — а тысяча рублей — это деньги, их заработать, надо.

— Надо. Кто спорит, что не надо? Надо, дорогой Иван Алексеевич. Но и детям помочь надо. Пускай живут себе мирно-счастливо в городском гнездышке.

— Да-а… ну что, — сказал Томкин отец, — делать, видно, все равно нечего. Придется по тысяче рублей отдать, да… А может, хоть по семьсот пятьдесят? А, Иван Илларионович, Нина Петровна?

— Да нет, чего уж мелочиться, Иван Алексеевич… — почувствовав, что дело сделано, добродушно-снисходительно улыбнулся Ипатьев. — Уж дадим ребятам по ровненькой. По тысчоночке. И дело с концом.

— Да уж это, конечно… Придется, — вздохнул Томкин отец. — Как ты, Маша?

— А денег-то где столько возьмем? — спросила Томкина мать так, будто Иван Алексеевич тяжело заболел и она теперь сетует, что не берегся в свое время, не слушался ее, а теперь, мол, что уж делать — поздно.

— В долги войдем, а в грязь лицом не ударим, — по-домашнему ровно, успокаивающе произнес Иван Алексеевич. — Точно, мать?

— Ну, это конечно. Ничего, — согласилась и Мария Павловна. — Выдержим. Где наша не пропадала…

— Теперь, значит, так. В-четвертых. — Иван Илларионович осторожно, по-культурному допил из чашки чай и сам открыл краник самовара — брызнула легонькая струйка кипятка на шоколадно-темную заварку. — В-четвертых, получается так. Такое соображение. — Ипатьев испробовал свежего чаю, блаженно прищурился. — Гостей будет много. А для чего много, об этом еще скажу. Главное — много. Значит, надо будет угощать. Потчевать. Предположим, сто человек гостей. По бутылке на брата. Сто бутылок. Умножим на три шестьдесят две. Сколько будет? Триста шестьдесят два рублика.

— Ну, не каждому же по бутылке, — не согласился Томкин отец, и тело его затряслось от нового приступа кашля.

— Правильно. Иному, может, и одной мало. А другому подавай только красного. Женщины — те предпочтительней с красным действуют. Выходит, бери еще пятьдесят бутылок красного, скажем, по рубль семьдесят две, сколько будет? Сто семьдесят два разделить пополам, — начал вслух подсчитывать Ипатьев, — получается… ровно восемьдесят шесть рублей. Плюс, я думаю, еще бутылок тридцать водки, а то может и не хватить. В общем, как ни крути, рублей пятьсот, а то и больше, уйдет на алкогольное угощение. Такая моя мысль. А на безалкогольное?

— На закуску? — уточнила Томкина мать.

— Вот именно. Закуска, правда, закуске рознь. Можно сделать, конечно, и так себе, шаляй-валяй, а можно и по всей строгости, не как в Париже или Гватемале, в Париже мы не знаем, как у них и что, но уж зато по-русски хлебосольно и богато.

— А чего нам все куда-то гнаться? Сделаем не лучше и не хуже других, чего еще? Сыновья и дочери у нас не царских кровей, что размахиваться-то, будто мы купцы или цыгане?

— Это вы, Иван Алексеевич, рассуждаете в таком роде по одной лишь ошибочности взгляда, — удивленно покачал головой Иван Илларионович. — Посудите сами. У меня, скажем, кто женится-то сегодня? Сын. Сын, понимаете?! Я думаю, люди вы серьезные, я вас прекрасно уважаю, и вы должны потому понять меня правильно: сына женить — это не то что дочь замуж выдавать. То есть, тут какая мысль? Сын — он наследник, наследник рода, и имени, и звания, если уж говорить по-старинному, — отсюда и ответственность. Сын женится — тут все падай ниц, такое у меня мнение и личный вывод. Я отчего сегодня такую линию веду, если вы заметили? Потому что тут рассуждать мало, тут надо показать: ты жил — и у тебя сын женится, и чтоб каждый это знал и понимал. А иначе и откуда уважать будут молодых? Какой им почет? Какие карты в руки, если их собственные родители ни в грош не ценят? Так что Позвольте, Иван Алексеевич, Мария Павловна, выразить вам полную мою уверенность: свадьба должна быть по высшему разряду, тут я с вами не согласен, и, если вы против, я все беру на себя, а остальное пусть будет на вашей совести.

— Ну, зачем же сразу обижаться? — Томкин отец ссутулился, почувствовал себя будто ниже ростом и даже как бы духом слабей, чем был на самом деле. — Вы, Иван Илларионович, высказали свое мнение, и нам теперь оно понятно. Если, конечно, так подходить, тогда… Дочь — это, правда, не сын, но ведь в наше время, вы сами знаете, какая разница — сын или дочь…

— Нет, я, так сказать, в престижном смысле, — уже гораздо мягче выразился Ипатьев. — Чтобы вы поняли меня…

— Понять мы поняли, — снова вошел в неспешный, хриплый, выматывающий до глубины души кашель Томкин отец, — какой только будет вывод? Извините за кашель. Ей-богу, самого замучил до смерти.

— Ну что вы, разве вы виноваты? — во второй раз за сегодняшний вечер подала голос Нина Петровна Ипатьева; слушала она всех как бы очень внимательно и одновременно рассеянно, это происходило оттого, что очень уж она старалась вслушаться, войти в разговор — и от старания мысли ее, наоборот, уходили куда-то в сторону; если бы кто узнал, что вместо свадьбы она думает сейчас о Кольке Петухове, которому вывела по географии двойку за год и который из-за этого все лето теперь сидел дома, родители не отпускали его в пионерский лагерь, и Нина Петровна теперь переживала, мучили угрызения совести, — так вот, узнай все это кто-нибудь, наверное, посчитали бы Нину Петровну плохой матерью. А матерью она была хорошей, только вся эта философия вокруг и около свадьбы была не то что непонятна, а даже неприятна ей. Но что поделаешь, она понимала, без обсуждения не обойтись: свадьба — целое событие, празднество, и его нужно заранее тщательно подготовить.

— Таким образом, мысль моя сводится к следующему: с вашей стороны — четыреста, с нашей — шестьсот, итого — тысячу рублей мы отпускаем на угощение и прочие увеселения.

— С нас меньше? — переспросила Томкина мать.

— Думаю — это будет справедливо, — в голосе Ипатьева зазвучали торжественно-горделивые нотки. — Сын есть сын.

— Нет уж, давайте так, — твердо сказал Томкин отец. — С каждой стороны — по пятьсот, и на этом точка. А если кто хочет больше, пускай вложит в подарок.

— Значит, ваше желание — по пятьсот? — как бы слегка набывчившись, переспросил Иван Илларионович.

— По пятьсот, — подтвердил Томкин отец.

— Так по справедливости, по крайней мере, — поддержала мужа Мария Павловна.

— Ну что же, — сказал Ипатьев, — по пятьсот так по пятьсот. Благородство в семейном деле — гарантия прочности родства. Я так понимаю. Ну а теперь, видимо, настало наше «в-пятых». В-пятых, значит, так. О подарках и о прочем. Гости, конечно, будут делать молодым подарки. Я к этому веду. Один одно, другой другое, третий третье. Предлагаю следующее: унифицировать подарки.

— Чего? — не поняла Мария Павловна.

— Разъясняю мысль, — терпеливо продолжил Иван Илларионович. — Унифицировать — значит привести в единообразие. Не так, чтобы каждый тащил кто во что горазд, кто кастрюлю, а кто горшок, а чтобы унифицированно. В данном случае, разъясняю, — в деньгах. Скажем, у тебя есть намерение купить им радиолу. Ага, тут же, значит, говоришь себе: зачем я пойду в магазин, буду искать, мучиться, терять драгоценное рабочее время? Лучше принесу деньгами. Объясняю: самопроизвольно такое мало кому придет в голову, тут нужна планомерность. А именно: приглашаешь, скажем, дорогого гостя на свадьбу — будь добр в хорошем тоне объясни товарищу: мол, о подарочке не беспокойтесь, к чему утруждать себя, у нас, мол, давняя семейная традиция — кто чем богат, тот тем и рад: лучше деньгами, кто сколько может, желательно в конвертике, это и удобно и просто.

— Ну, это что-то не то, — решительно не согласился Иван Алексеевич, до этого очень внимательно слушавший и ни разу не перебивший Ипатьева. — Так на Руси не делается — рационализм какой-то. Черт знает что! — И свирепо закашлялся.

Иван Илларионович Ипатьев терпеливо подождал, когда Томкин отец от души прокашляется, а потом вновь стал гнуть свою линию:

— Одну секунду, уважаемый Иван Алексеевич. Я ваше возражение предвидел. И имею для него отвод. А именно: на чем зиждется ваше возражение? На заблуждении: мол, такого в русских традициях нет, сие предосудительно. Не скажите, Иван Алексеевич. Когда вы приходите в бухгалтерию РТС, с вами, кажется, мануфактурой не расплачиваются? Не выдают, скажем, пару сапог, три кепки в клеточку, одну в горошек, шаль там и две гармони? Зачем же обижать, скажете вы, хорошего человека? Выдается сумма, человек идет в магазин и покупает сам что вздумается. К чему же нам равняться на прошлое? И потом — какой пример молодежи? Тянуть ее в дедовские времена, заниматься мещанской политикой вещей вместо нравственно передового метода; а именно: расчета по деньгам, а не по товару. Есть предложение прислушаться к моим словам.

— Уж больно все это умно, — задумчиво, как-то угнетенно-сконфуженно обронил Томкин отец. — А по жизни выйдет — люди на нас обидятся. Ей-богу, обидятся, хоть убейте меня! Да и как скажешь-то? Язык присохнет про подарки раньше времени говорить.

— Зачем же раньше времени, дорогой Иван Алексеевич? — удивленно развел руками Ипатьев. — Надо сказать вовремя, так, мол, и так, чем богаты — тем и рады, а желательно не беспокоиться, и дорогого, мол, не надо ничего, зачем же, так, пятерочку или десяточку в конверт — и хватит с молодых, нечего, мол, приучать к баловству, и прочие такие мысли! Уверяю вас, Иван Алексеевич, Мария Павловна, наоборот, гости будут только благодарны нам — если не сразу внешне, то позже в душе. Такова человеческая природа.

— А если кто упрется? Вдруг да не согласится? — спросила Томкина мать.

— Ну, на нет и суда нет, Мария Павловна. Еще творец говорил: береженого бог бережет, а горбатого только могила исправит. Мудрая пословица.

— Не знаю, как и говорить-то буду, — сокрушался Иван Алексеевич. — Особенно на работе. Ну, скажут, Алексеич, скурвился ты совсем, окуркулился и обнаглел.

— Очень даже неверная мысль, — осуждающе проговорил Ипатьев. — От предрассудков надо отказываться, а не проповедовать их в жизнь. От всей души вам это советую, уважаемый Иван Алексеевич.

— А вдруг да и не пойдет никто на свадьбу? Тогда что? — вдруг напрямую обратилась Томкина мать к Ивану Илларионовичу.

— Пойдут. Все пойдут, — успокаивающе улыбнулся Ипатьев. — В наше время — и чтобы человек на свадьбу отказался идти? Задарма гулять два, а то и три дня? Это вы мне не скажите, он пятьдесят рублей отдаст, лишь бы только задарма погулять на десятку, душу усладить. Это, скажу я вам, Мария Павловна, не знаете вы русского человека.

— Да это я знаю. Именно так. Правильно, — согласилась Мария Павловна и взглянула на мужа: что ои скажет?

— Голова у меня что-то подустала. Думать уже не могу, — признался Томкин отец, и сухая его, слабая грудь начала вновь сотрясаться от приступа кашля. — Но уж делать, видимо, нечего. Назвался груздем, полезай в кузов. Попробуем, как столковались. Посмотрим, что выйдет.

— А выйдет хорошо. Отлично выйдет, — приободрил всех Иван Илларионович. — Вы посчитайте, если даже по червонцу каждый подарит, уже тысяча наберется. Да разве у кого хватит наглости по червонцу дарить? Уж не меньше двух каждый отвалит. А то и больше. Вот и прикиньте, сколько денег будет у наших молодых, когда они в город отправятся, а? А город — это вам не Озерки, там деньги нужней, они там дешевле. Их там только припасай.

— Деньги, конечно, нужны им будут. Чего уж там, — согласился Иван Алексеевич, хотя и пряча глаза.

— На том и порешим! — торжественно подвел итог семейному совету Ипатьев. — Все пункты обсуждены, теперь за дело. Какого числа наметим свадьбу? Скажем, первого июля — подойдет? Прекрасный день…

Порешили всем советом: свадьба — первого июля.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Однажды в марте Томке стало плохо, и ее на «Скорой» почти без памяти увезли в больницу.

Очнулась она в палате от шума голосов. Открыла глаза. Кто-то стоял сзади нее за кроватью, у окна, и громко кричал: «Ой, мимозы, просто прелесть! Спасибо, Владечка! Как там дома? А Люська? Чего? — И вдруг громкий заразительный смех. — Ну, надо же! Ты смотри, скажи ей, чтоб не приставала… ишь какая: сестру спровадила, а сама там…»

Томка повернула голову — напротив стояла кровать, поверх которой комом валялись одеяло и простыня.

— Евдокимова! А ну сейчас же закройте окно! — В палату почти неслышно вошла сестра, и голос ее звучал искренне сердито. — О себе не думаете, так о других подумайте! Простудите всех, а кому потом отвечать?

Провинившаяся, захлопнув окно, быстро юркнула в постель, даже не попрощавшись со своим Владиком.

— Евдокимова — это я, — зашептала она Томке, как только сестра перестала ворчать. — Ты счастливая?

— Чего? — не поняла Томка, она еще никак не могла прийти в себя, не привыкла к мысли, что она в больнице.

— Ты что, не счастливая? — удивилась Томкина соседка.

— Как не счастливая? — Томка не знала, как отвечать на этот прямой простодушный вопрос. Как бы даже не понимала вопроса: о чем это, мол, разговор-то?

— Ну, ты даешь… — удивленно протянула Евдокимова с таким выражением лица, будто она бежала-бежала и вдруг споткнулась обо что-то и понять не может, обо что. — А я счастливая… — протянула она и даже на секунду закрыла глаза, вздохнула: — Вот верь не верь, а счастливая! — Она лежала и улыбалась мыслям, и следы этих мыслей, как тени, блуждали на ее лице. — Слушай, а как тебя зовут? Давай хоть познакомимся, что ли. Меня Ириной зовут. Ира, — просто и с улыбкой поправилась она.

— Тамара, — сказала Томка.

— У меня подружка в школе была, тоже Тамарой звали. Такая хорошая девчонка! Представляешь, вышла замуж за моряка, он Одесское мореходное окончил, стал плавать, потом капитаном назначили на танкер, и вот надо же, в Босфоре, кажется, так это называется, танкер загорелся, все ушли, а Вовка остался. Капитан… понимаешь? Теперь у Тамарки маленький Вовка растет, а мужа нет. Жуткая история…

— Почему же он не ушел? — спросила Томка.

— А его бы тогда уважать перестали. Мне так Тамарка объясняла…

Томка задумалась, странная какая-то жизнь, но почувствовала уважение к незнакомому Вовке, а к его Тамарке — даже зависть. Хотя чему тут было завидовать? При таких-то обстоятельствах?

— Сколько у тебя уже? — кивнула Ира на Томкино одеяло.

— Чего?

— Месяцев сколько уже?

— А что у меня? У меня ничего, — сказала Томка, и Ира, встретившись с ней взглядом, посмотрела на нее как на умалишенную.

— Ты не хочешь рожать? — наконец догадливо спросила Ира.

— Как я тут оказалась? Ты не видела?

— Да как… тебя же привезли.

— Вроде помню что-то… Что со мной случилось?

— У тебя чуть выкидыш не получился. Еле спасли.

— Кого?

— Ребенка.

— Ребенка? — удивилась Томка.

Она давно уже все знала, но не хотела ни знать, ни понимать ничего, сжалась в последние месяцы будто в комок, ошалела от горя и не могла ни думать, ни делать ничего, словно ей парализовало душу, а признаться кому-нибудь — не хватало сил, духу, да и как признаешься, кому? «Веселушке» Светке? Верке-черной? А что они сами понимают в этом? Да к тому же, может, Томка сама все выдумала-напридумывала, а на самом деле ничего и не было?

В палате их лежало шесть человек, все молодые, но Томка, наверное, была по возрасту среди них девчонка девчонкой, хотя на вид ей было явно за двадцать, что-нибудь так двадцать два. И если б хоть кто-нибудь из них знал, какая она еще совсем глупая, как она еще совершенно ничего не понимает в женских делах, какая у нее неразбериха и каша в уме и на душе, как тяжко ей было нести ношу, которая возникла непонятно откуда и зачем, и не у кого было спросить, разобраться, понять, все девчонки-сверстницы ведут себя так (и она тоже), будто давным-давно все знают и понимают, и на все на свете им начхать с высоты дедушкиной печки, а в действительности вокруг сплошной туман, и все, что узнавала, ты узнавала как бы подслушивая, как бы где-то кто-то о чем-то нечаянно обмолвился, и ты подумала: а-а, вон, оказывается, как, а я и не знала. Конечно, на втором или на третьем курсе все эти знания пришли из книг, но книга — ей веры нет, не то что она врет, нет, а разве она разберется в тебе, подскажет что-нибудь, выслушает тебя? И главное — разве она поддержит тебя?

Задумавшись, Томка не сразу и поняла, почему в палате стало так тихо, — это, оказывается, приступил к обходу лечащий врач. Томка с удивлением и со стыдом даже, исподтишка следила за врачом: это был мужчина, который переходил от кровати к кровати, смело обнажал женское тело, щупал животы, груди, улыбался, шутил, и главное — женщины смотрели на него как на благодетеля, как на спасителя, а шутил он грубовато, солоно, не церемонясь, и Томка, чем ближе он подходил к ее кровати, тем больше сжималась вся от внутреннего протеста, стыда и страха.

— Сейчас к нам придет, — прошептала восхищенно Евдокимова. — Ох и Ефим Петрович, шутник… Но врач — лучше не найти. Первый специалист, это все бабы говорят…

И врач Ефим Петрович в самом деле вскоре подошел к ним, присел рядом с Евдокимовой.

— А тебя, подружка, будем выписывать, — как бы между прочим сказал он, осматривая Иру.

— Как выписывать? — протянула Евдокимова.

— По тебе твой Владик соскучился. Ты ж к нему чуть в окно не прыгаешь…

— Ой, я больше не буду. Извините, Ефим Петрович!

— Вот же неймется девкам! — усмехнулся врач сразу для всех в палате. — Только их мужики сюда загнали, они — опять к ним…

В палате негромко, но весело прыснули.

Шутя и подтрунивая над Евдокимовой, Ефим Петрович между тем быстро осматривал ее, и по тону его голоса, по плавным и спокойным движениям его рук, по мягкой снисходительной улыбке было видно, что он доволен состоянием Евдокимовой.

Томка потихоньку наблюдала за врачом, и внутри у нее все сжималось от страха, от чувства непонятной обреченности, которая навалилась на нее неведомо откуда, — она будто забыла обо всем, что случилось с ней, ей просто страшно было, что она лежит сейчас в больнице. И когда Ефим Петрович пересел от Евдокимовой к ней на кровать, Томка испытала острое чувство враждебности к нему и одновременно — покорности: мол, что хотите, то и делайте, а я все равно всех вас ненавижу…

— Ну, что смотришь сычом? — спокойно спросил Ефим Петрович. — Не нравлюсь? — И подмигнул Евдокимовой на соседней кровати. — Я уже староват для вас, — продолжал он говорить будто Евдокимовой, хотя давно уже сидел на кровати Томки. — Приди-ка я к вам с мимозами — «Иди за розами!» — скажете…

В палате снова прыснули, одна только Томка молчала.

— Или тебе не дарили цветов?

— Не дарили, — с вызовом ответила Томка.

— В следующий раз мой тебе совет: подожди, когда цветы дарить начнут, а потом приезжай ко мне. Цветы украшают нашу жизнь.

Томка не могла понять, то ли он издевается, то ли говорит всерьез, но на всякий случай сказала:

— Другого раза не будет.

— Вот это уже разговор. Авэ, Цезарь, моритури тэ салютант!

— Ой, что это? — улыбнулась Евдокимова. — Как красиво вы сказали, Ефим Петрович!

— Это клятва гладиаторов, — поднял назидательно палец Ефим Петрович. — Она помогает мне понять женщин, которые без памяти влюбляются в мужчин.

— Да, но как она переводится-то? — приподнявшись на локте, спросила Евдокимова, и умный человек Ефим Петрович, глядя в ее блестящие черные глаза, в которых полыхало ничем не прикрытое любопытство, подумал: вот эта нерастраченность детского наивного любопытства к жизни и делает из девчонок женщин. А вслух сказал:

— А переводится это так, товарищ Евдокимова: «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!»

— Как? — переспросила Евдокимова, мгновенно просветлев лицом, — видно, не сразу запомнила слова.

— «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!» — повторил Ефим Петрович.

— Ой, красиво ка-ак!.. И страшно, да? — медленно проговорила Евдокимова. — Вы не обманываете? Не шутите? — В глазах ее, обращенных к Ефиму Петровичу, будто застыл испуг и одновременно — глубоко-далекое очарование-раздумье.

«Так оно и бывает, — подумал Ефим Петрович. — Бери ее под руку, наговори ей красивых непонятных слов — а потом они попадают ко мне. И это и есть жизнь».

— Зачем же мне обманывать? Может, в произношении я перевираю, — сказал Ефим Петрович, — но за смысл ручаюсь. В институте по латыни у меня была «вечная пятерка».

— А вы Вергилия на латинском можете читать? — Евдокимова смотрела на Ефима Петровича чуть ли не влюбленными глазами.

— На латыни я могу только рецепты выписывать. А будешь, Евдокимова, по подоконникам летать, пропишу микстуры.

— Ну, нашли о чем вспоминать… — сразу загрустила Евдокимова и, вздохнув, откинулась на подушку. Больше уже она ни о чем не говорила с врачом, лежала как будто грустная и безучастная ко всему, а потом вдруг начала улыбаться своим мыслям, и лицо ее светилось улыбчивым, безмятежным счастьем.

— Ну, так что делать будем? — грубовато спросил Ефим Петрович Томку. — Надо рожать. Рожать будем, а? — как бы не спрашивая, а утверждая свою мысль, закончил он.

— Что? — испугалась Томка, вернее — она просто не поняла ничего и потому сильно испугалась.

— Ладно, поговорим с тобой всерьез. Умеешь серьезно разговаривать?

Томка кивнула, потому что ответить не смогла, в горле что-то запершило, забилось, будто там что-то сорвалось, покатилось и застряло посередке.

— Я понимаю, девчонка ты совсем молодая. Рожать не хочется. А рожать надо. — Ефим Петрович внимательно посмотрел на Томку. — Аборт сделаем — потом, может, и родить не сможешь. Поняла?

Томка кивнула, а сама не знала, куда глаза девать, — только вот сейчас, сегодня она до конца прочувствовала, каким может быть женский стыд: это тебе не безликая лекция в медучилище, где говорят обо всем и обо всех сразу и ни о ком в отдельности; тут говорили о тебе самой, о твоих особенностях и будто заглядывали за ту черту, за которую никому не позволялось раньше заглядывать.

— Он кто у тебя? Тоже студент? — продолжал Ефим Петрович.

Томка кивнула: студент.

— Муж? Или еще только собирается? — как бы между прочим спросил Ефим Петрович.

Томка молчала, не могла ничего ответить.

— Понятно, — сказал Ефим Петрович. — Думала, так обойдется. Пронесет, да? Все вы так думаете…

— Я не думала, — прошептала Томка, и казалось, не на глазах у нее появились, а будто в голосе прозвучали слезинки.

— Родишь — воспитывать надо будет.

— Я не хочу «родишь», — прошептала совсем как-то нелепо Томка.

— Ну, это глупости, — сказал Ефим Петрович. — Вон сколько лежат — видишь? И все на сохранении, о ребенке мечтают. И тебе рожать надо, а то потом локти кусать будешь. Да поздно будет, поняла?

Томка кивнула, но в кивке ее не было ни согласия, ни отрицания, а просто слышу, мол, да не понимаю ничего.

— Короче, держись за Паничкина, с Паничкиным не пропадешь! — весело сказал Ефим Петрович. — Смотрела фильм про Паничкина?

— Нет, — замотала головой Томка.

— Ну вот, ничего они не смотрели… Поколеньице пошло! В общем, Паничкин — это моя фамилия. Захочешь меня повидать — «Позовите Паничкина!» — и я тут как тут… Поняла?

Томка снова кивнула.

Доктор ушел, а она осталась словно одна, хотя в палате еще было пять человек, он ушел, и у нее появилось ощущение — она и сама не знала, как оно появилось, — что он каким-то образом стал ей необходим, будто он или понял, или узнал в ней что-то такое, что теперь связывало ее с ним, — а что именно-то? Невозможно было понять. Она узнала, почувствовала, что ничего она не понимает в жизни, это только кажется, что она уже взрослая, и на вид она действительно взрослая, вон ребята влюбляются, и она сама влюбляется, и даже бог знает что уже случилось с ней (невозможно и понять), а на самом деле, если копнуть поглубже, ну ничего она не знает и не понимает, потому что в душе, далеко-далеко, она еще совсем дитя, защищается, правда, иной раз грубостью и цинизмом, а по жизни — она уже женщина и даже в скором времени — возможно, мать (боже мой!) — но разве она сама это чувствует, понимает, осознает до конца? Разве она ощущает себя именно в том возрасте, в каком она находится? Да нисколько. Внешне — куда там, бой-девчонка, созревшая, оформившаяся, и там и тут у нее — как картинка, а душонка-то внутри трепетная, детская, незащищенная, не понимающая еще ничего, — и такой-то ей нужно что-то решать? Рожать? Но как тогда дальше жить? Куда ребенка девать? Кормить чем — и его и себя? И вообще — миллион вопросов, на которые разве способна она ответить хотя бы даже сама себе? Ничего она не может ответить, на одно только в самом деле надеялась — пронесет, не может быть, чтобы что-нибудь плохое с ней случилось, правильно Ефим Петрович понял ее, а она возьми все да повернись вон как… Игорь к ней потом и так и этак — а она смотреть на него не может, весь вид его — виноватый, будто побитый, и глаза тоже виноватые, бегающие, и все слова его — испуганные, жалкие, — все это вызывало в ней только протест и что-то похожее на отвращение — обман, обман один… Ипашка перед армией тоже все время добивался, тоже лез к ней, но ей смешно было, ведь она знала: она — командует, он — подчиняется, и поэтому никогда ничего плохого случиться не могло, куда там Ипашке, а тут, на этой вечеринке…

Нет, нельзя понять, как все случилось!

И главное, сколько бы она ни презирала Игоря, сколько бы ни делала вид, что ей ненавистны любые его слова и объяснения, она сама-то знала, что виновата только она. Сама!

Хотя тут же словно спохватывалась: но в чем же, в чем она виновата?

И что же теперь делать? Рожать?

Нет, только не это! Что угодно — только не рожать…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Солнце в этот первый июльский день выкатилось из-за горизонта жаркое, знойное, и уже часам к восьми дышать было нечем — нещадно парило, и воздух, густой, влажный, тяжелый, казалось, душил дыхание, каждый вдох давался с трудом, на лбу выступала испарина, а сердце будто не просто билось, тяжко ворочалось, переминалось, перекатывалось в груди из стороны в сторону. Круг солнца взбирался все выше и выше над горизонтом, с каждым часом небо становилось бездонней, безграничней, а солнце заметно уменьшалось, превращалось в кипящую, жгучую точку цвета яркого яичного желтка на темной, почти фиолетовой сини распахнутого во все стороны неба. В такие дни спастись от жары и духоты можно только у воды — к счастью, ее было вдоволь в Озерках, так что ранним субботним утром почти все озерчане потянулись кто на пруд, кто на речку Веснянку, а кто и на дальние озера с прицелом не просто отдохнуть и покупаться сегодня, но и закинуть ввечеру наживку на золотистых и толстобрюхих карасей и линьков.

Даже и Ипатьевым в это время пришла в голову шальная мысль: а не устроить ли свадьбу на берегу Веснянки? Пологие ее берега, переходящие в сплошь покрытые полевыми цветами луга, — во-о-он они, совсем рядом, и в общем-то не составляет особого труда перенести столы к берегу реки и накрыть их. И разве это плохо, действительно, если в такую палящую духоту гости будут наслаждаться прохладой реки, можно и искупнуться в ней, кому уж совсем невмоготу станет, да и как это вообще прекрасно и необычно — устроить свадьбу под открытым небом, на берегу реки, посреди луга, где так густо-терпко пахнет буйными в цвету бело-золотистыми ромашками и нежной розово-медовой кашкой!

Так и порешили сделать… И хотя хлопот, конечно, поприбавилось, но ведь, в сущности, угощение было приготовлено заранее, и поэтому главная забота была — разогреть уже готовое… А для этого прямо на берегу быстро и ловко выложили из кирпича небольшую печурку — три стенки, поверх которых уложили чугунную плиту с разъемными кольцеобразными отверстиями, — что еще надо, чтобы огонь березовых полешек весело и золотисто плясал внизу, а сверху в кастрюлях и чугунах побулькивало наваристое угощение? За угощение это отвечали в основном две закадычные подруги — Катерина Ильинична и Лизавета, и хотя кое у кого были поначалу сомнения, можно ли доверить им такое ответственное дело, вскоре все сомнения рассеялись сами собой, потому что Лизавета с Катериной Ильиничной, хоть и опрокидывали время от времени стаканчик за веселую и дружную работу, дело свое делали с таким жаром, что и помощницы заражались их энтузиазмом и готовы были бежать даже в соседнее село, если будет вдруг такое указание от подруг-кашеваров.

К вечеру из поселка к берегу реки потянулись гости на свадьбу. На фоне синеющей Веснянки ярко полыхает жаркая печурка, постреливая и пощелкивая в небо переходящими в бесцветность ало-желто-фиолетовыми искорками, рвется вверх сизоватый, почти туманно-белесый, почти невидимый дымок — так хорошо прогорают на воздухе березовые поленья, а рядом в белых фартуках и в белых высоченных колпаках почти приплясывают в непонятно-сложном танце две горяче-пунцовые русские бабы, а чуть дальше от печурки, вдоль берега реки, протянулись столы, которые разве что не ломятся от угощений, а чуть дальше и чуть ниже — во все стороны — раскинулись луга в ярком оперении цветов, в душном ароматном запахе, и надо всем этим чудом раскинулось уже не такое знойное ввечеру небо, в котором трепещет, будто запутавшись в невидимой паутине, то ли рыже-сероватый околышек овсянки, то ли серо-рыжеватый хохолок луговой синицы…

…Уж когда опрокинулись над темной синью Веснянки белесые звезды и по заберегам пошли бродить-густеть сумерки, а над дальней, ветвистой, густо разросшейся ивой, за пышным покровом которой почти спряталось соседнее с Озерками село Долгопрудное, показался острый рожок полумесяца, тогда свадьба вовсю уже набрала ход, над столами клубился гомон, горели страсти, звенели рюмки и стаканы, на ближнем конце стола затягивали одну песню, на дальнем — заглушали ее другой, а посреди этого гомона и веселья, в центре стола, сидели Томка с Геной. Томка не в белом платье и не в белой фате, как того хотели все родственники, а просто в длинном голубом платье, так уж ей захотелось, ничего не поделаешь, Гена был в черном костюме, на белой рубашке — черная бабочка, из-под рукавов пиджака выглядывали белые, в темно-лиловых запонках манжеты, и весь вид Гены был вид истинно счастливого молодого жениха, который и минуты не мог просидеть спокойно, чтобы не обнять, не приласкать, не поцеловать свою невесту. Томка была спокойна, уравновешенна: какая она настоящая, Генка в последнее время так и не мог понять: то смеется, то подсмеивается, то злая, то обозленная, то шутит, то издевается, а какая она в самом деле, любит ли его или совершенно безразлична — не поймешь, и Генка, конечно, переживал, мучился, хотя и старался не показывать вида, и только вот теперь, на свадьбе, по-настоящему успокоился: с сегодняшнего дня Томка — его жена, это самое главное, остальное перемелется, а перемелется — счастье будет, а не мука́-му́ка…

Отец Гены, Иван Илларионович, как и отец Томки, Иван Алексеевич, сидели по обе стороны жениха и невесты, рядом с ними — их жены, сидели все строгие, серьезные, серьезность эта передавалась от Ивана Илларионовича Ипатьева, который не то что сидел, а как бы восседал на своем стуле-троне — будто это он сегодня главный виновник торжества и будто только для того все и собрались, чтобы отдать ему дань уважения. Свадьба, конечно, шла своим чередом, и чем дальше к окраешкам стола, тем меньше обращали на центр внимания — именно с крайних столов и шло настоящее веселье — без оглядок и без церемоний начинает там хмелеть свадьба, именно оттуда идет особая прелесть раскованности, громких разговоров, веселых песен и удалых плясок. Но пока это еще не разразилось в полную силу, пока текла свадьба в более или менее управляемом русле, Иван Илларионович Ипатьев, словно почувствовав момент, поднялся со своего места и, слегка приподняв руку, торжественно заговорил, как говорил сегодня уже не раз:

— Дорогие гости! А теперь позвольте рассказать вам одну шутку… В некотором царстве, в некотором государстве жил да был жених, и была у него невеста. И была у них законная свадьба. Было много вина выпито, и было немало угощений съедено, гости, как говорится, со свадьбы отбыли довольные. Пришло время укладываться молодым спать, глядь — а у них даже подушек нет, не то что простыней и одеяла… (За столом весело рассмеялись.) Так вот, дорогие гости. Это, конечно, шутка. Но чтобы такой шутки не случилось с нашими детьми, мы, семья Ипатьевых, со своей стороны дарим нашим молодым вот этот скромный конверт, который и будет нашим семейным подарком дорогим молодоженам! Что? Отвечаю на вопрос, который раздается со стороны. Конверт небольшой, конечно, скромный, в нем всего тысяча рублей, конечно, новыми, так что кто хочет больше — шучу, конечно, — прошу любить и жаловать! Итак, дорогие Гена и Тамара, примите этот скромный подарок от нас, родителей Ипатьевых, позвольте вас расцеловать от души и пожелать еще раз счастья в личной жизни, долгих лет супружеского взаимопонимания, ну и, конечно, побольше детей! (За столом вновь весело засмеялись, а кое-кто захлопал в ладоши.)

Иван Илларионович крепко обнял сына, потом невестку, поцеловал обоих отцовским поцелуем прямо в губы, прослезился и вручил молодым свой маленький пухлый конверт.

— Спасибо, папа, спасибо, мамочка, — только и смог ответить Гена, и в горле у него предательски запершило.

— Спасибо, Иван Илларионович, Нина Петровна, — просто сказала Томка и улыбнулась.

После этого из-за стола поднялся, конечно, Томкин отец, Иван Алексеевич, и, запинаясь от волнения, закашлявшись, комкая слова, тоже преподнес молодым подарок — такой же конверт, тоже с тысячей, и все одобрительно загудели, захлопали в ладоши, кто-то крикнул: «Ну, за это, товарищи, надо обязательно выпить!» — полилось на столах рекой вино, но тут как раз с подносом в руках выпорхнула откуда-то Катерина Ильинична, оторвалась от своей чудо-печи и громким веселым голосом закричала:

— Дорогие гости! Дорогие гостьюшки! А ну-ка, позолотим нашим молодым их прекрасную молодую жизнь! А ну-ка, раскошелимся, дорогие гости и гостьюшки, покажем, на что мы годны и сколько там в наших закромах водится, сколько нам не жалко! А ну-ка, не ударим все в грязь, давайте, давайте, гостьюшки, доставайте из своих широченных блуз рабочие рублишки… — И, припевая, пританцовывая, Катерина Ильинична, рядом с которой для подмоги плыла ее верная подруга, бывшая военная медсестра Лизавета, двинулась по рядам застолья, и посыпались на поднос и конверты, и просто десятки, пятерки, двадцатипятирублевки, и столько тут набиралось денег, что на подносе не умещалось, тогда Лизавета подала Катерине Ильиничне второй поднос, и та с новыми шутками, прибаутками и присказками двинулась дальше, и когда собрала все деньги, так прямо на двух подносах и положила их перед молодоженами и, честное слово, сама не зная отчего, вдруг расплакалась по-бабьи просто, добро и с легким сердцем.

— Господи, деточки, — говорила она, плача легко и счастливо, — сами видите, как люди любят вас, хотят видеть вас счастливыми и хорошими, и не думайте — это все от души вам дарится, от всего сердца, так будьте же, деточки, — все плакала и плакала Катерина Ильинична, — по-настоящему счастливы, берегите любовь, берегите друг друга, пусть будет вам в тысячу раз лучше, чем нам, солдатским женам и вдовам, господи-и, деточки, не распаляйте свои сердца злобой, не смотрите на несчастных и обездоленных, живите с миром, людей не забывайте и жалеть их не забывайте, и это будет вам наш последний людской сказ, милые вы мои…

И с этого момента, пожалуй, свадьба стала уже неуправляемой, теперь каждый что хотел, то и делал. Гость — он на Руси всегда был натурой широкой и вольной, ему ты хоть сам царь сиди на пеньке — ему все равно, лишь бы ты был простодушный человек и угощал всласть на свадьбе, как это испокон веков водится…

…Отсюда, с этой луговинки, куда они ушли от всех по-над берегом реки, свадьба была еще сказочней, огонь в печи Катерины Ильиничны не горел, а дивно полыхал, отражаясь в воде огромным пляшущим кострищем, звезды тускнели в его пламени, и только свет месяца, теперь уж в полную силу вставшего над огромным ивовым кустом, был если не ярче, то шире, могучей, и окрашивал ночь, и луга, и просторы за рекой, и саму свадьбу осиянно-желтым легким свечением, но этой кажущейся его легкости хватало на все дали и на все шири, чтобы природа вокруг не спала, а будто лежала убаюканная, умиротворенная и главное — преображенно-прекрасная, словно ее, сонную, спрятавшуюся от людей, как будто кто нарочно приоткрыл для глаза человеческого: вот она, девственность ночного мира, смотри на нее, дыши ею и впитывай ее через свое легкое дыхание…

Они сидели на лугу, поблизости от реки и сквозь громкие свадебные голоса и шумы все-таки слышали медленную журчащую текущую жизнь Веснянки, где-то поблизости был омуток или небольшой перекат, журчание там усиливалось, будто Веснянка слегка сердилась и легонько ворчала, и это было странно, почти невероятно — одновременная громкость и покойная тишина окружающего мира, и Томке вдруг захотелось освободиться от разлада в душе, от озлобленности — и вместе с легким чувством радости, которую она и ждать не ожидала сегодня от себя, она ощущала в себе протест против этой радости, будто не хотела она себе счастья. Сложное что-то в ней делалось. Гена просто обомлел, когда, обнимая ее, вдруг близко увидел ее широко открытые, горящие чуть ли не ненавистью глаза — Томка будто просверливала его тяжелым, горячечным, больным каким-то взглядом, и Гена невольно прошептал:

— Ты чего, Тамарка? Ты чего, а?

— Ничего, — покачала она головой. — Не трогай меня. Не трогай, понял?

Он убрал руку с ее плеча и почувствовал, как горячая, жгучая обида, как яд, растеклась в нем, даже дыхание захватило от желчно-опустошающей горечи, он-то, конечно, видел и понимал, один он, что с Томкой что-то творится сегодня, но что именно — ни знать, ни понять не мог, он вообще перестал понимать ее, перестал видеть в ней знакомую, прежнюю Томку, а значит, и перестал понимать, что с ней происходит, она пугала его своей независимостью и насмешливостью, и даже озлобленностью, и все-таки она же приехала к нему, она согласилась стать его женой, с какими бы выкрутасами она это ни сделала, но все же — сделала, и значит — она его, только его, и вот сегодня уже свадьба, и какая свадьба!..

Томка развернулась и неожиданно легла ему на колени и, глядя на звезды мертвенно-отрешенным, пустым взглядом, спросила его, хотя в словах ее было больше раздумья, чем вопроса:

— Ты что, Ипашка, в самом деле любишь меня?

Он хотел сразу ответить: «Люблю! люблю!» — но слова вдруг застряли где-то на полпути, они показались ему незначительными и пустыми по сравнению с тем, что он испытывал к Томке. Что значит — люблю? Что оно передает из всего того, что он чувствует к ней? Почти ничего.

— Надо же, любит… — продолжала Томка разговаривать будто сама с собой, так и не услышав от него ответа. — А я-то, дура, думала… Господи, ну и вляпался же ты со мной, Ипаша…

— Ну чего ты, Томка, чего?

Она смотрела на звезды, в далекое и высокое небо, но взгляд ее был по-прежнему отрешенно пуст и безразличен.

— Слушай, Ипашка, пойдем купаться?

Он не то что удивился — он поразился, он и думать уже не надеялся, что она чего-нибудь захочет, попросит или предложит что-то, а тут вдруг — купаться…

— Ты серьезно? — недоверчиво спросил он: а вдруг, как обычно, она только шутит?

Томка быстро вскочила на ноги, сбросила с себя платье, сбросила все и, не дожидаясь его, пошла к воде.

— Подожди меня-то… — разволновался Ипатьев. — Слышь, Тамара…

А она уже бросилась в реку, и когда он вошел наконец в воду, Томкина голова с распущенными волосами виднелась далеко впереди; Томка перевернулась на спину и свободно, легко, почти не двигаясь, поплыла вниз по течению реки. Генка быстрыми саженками нагонял ее и видел, как остро поблескивали под светом полночного месяца ее литые, напрягшиеся соски, а ведь эти соски он еще ни разу не целовал, не трогал, не мял, не любил, и ему стало вдруг страшно своего счастья, час которого, кажется, неумолимо надвигался… Он подплыл к Томке и легким движением руки прикоснулся к ее телу, и это касание обожгло его, Генка тут же отпрянул в сторону, а Томка будто и не обратила на него внимания, сказала только:

— Ну, догнал?

— Ага, — ответил он, стараясь не выдать внутреннюю дрожь.

— Эх, что же ты наделал, Ипашка… — вздохнула Томка, и этот вздох в ночи был слышен далеко и отчетливо, и долго еще просторное эхо длило этот шепот в ночном времени…

А Генка не слышал ее слов, не понимал их, душа его была охвачена ощущением счастья, которое послала ему судьба; судьба ли послала или он сам добился в борьбе — неважно, главное его ощущение было — благодарность жизни, раз уж она сделала так, как он хотел и мечтал всегда, — Томка стала его женой; и сейчас он чувствовал себя как малый ребенок, которому хотелось кувыркаться и брызгаться от восторга, а что там говорят взрослые — до этого ему нет дела, и поэтому ему было совсем не странно и не неожиданно, когда Томка вдруг нырнула под воду и, ухватив его за ногу, потянула вниз, Ипатьев рассмеялся, нырнул следом за Томкой и, пружинисто, ловко изогнувшись, обнял под водой Томку за шею, поцеловал в губы. И тут же они пулей вылетели наверх.

— Ну, не нацеловался еще… — как бы со смешком, но без недовольства сказала Томка.

— А тебе что, жалко? — рассмеялся Ипатьев.

Сверху ярко светил месяц, вдали играла гармошка, кто-то пел песню — грустную, долгую, а они все плыли и плыли вниз по реке, свободно отдавшись течению; Ипатьев время от времени обнимал Томку, стараясь поцеловать ее в губы, а она со вздохом, почти лениво повторяла:

— Брось дурить, Ипашка. Смотри, будешь лезть с поцелуями — утоплю… — И она каждый раз ныряла под воду и, схватив Ипатьева за что придется — за руку, за ногу, тянула его на дно; он только смеялся, старался и под водой целовать ее, обнимать, ласкать — он наслаждался этой игрой. И только один раз ему стало по-настоящему страшно, когда Томка, обняв его под водой, крепко, жестко сцепив руки на его шее, отдавшись поцелую, словно и не хотела выныривать наверх, сдерживала его движения, гасила, тормозила, он пытался вырваться от поцелуя, уйти от ее рук, от ее объятий, а она держала его, будто не понимая, что уже не хватает воздуха и что так ведь он очень даже запросто может утонуть… Ипатьев был вынужден с силой, резко оттолкнуть ее, он почти ударил Томку, только тогда она отпустила его, и, вынырнув на поверхность, Ипатьев начал очумело вдыхать, почти захлипывать в себя воздух, и только сделав два-три глотка, осознал, что Томки ведь нет рядом, она осталась под водой, он нырнул за ней в глубину и, идя вниз, краем глаза заметил, что Томка, как тень торпеды, стремительно летит вверх… Он развернулся, и на поверхности они оказались вместе, и он спросил ее, дыша тяжело и взволнованно:

— Ты чего, Томка? Слышь, ты чего?

— А ты уж испугался. Эх ты… — только и сказала она, будто даже с презрением, и медленно поплыла к берегу, к одежде. Течением их отнесло уже порядочно, и плыть пришлось довольно долго, и за все это время, пока они плыли рядом, Томка не сказала больше ни слова, хотя Ипатьев не раз заговаривал с ней.

Он ничего не понимал. Плыл рядом с ней, все так же ощущая иногда обжигающее прикосновение ее тела к своему, и, когда они почти подплыли к месту, она сказала:

— Ты подожди здесь немного. Пока я…

— Ага, — кивнул он, и опять у него было такое состояние, будто он малый ребенок и хочется только одного — веселиться, кувыркаться, баловаться, брызгаться…

Потом они шли лугом, то в низкой, то в высокой траве, к месту свадьбы, которая постепенно сходила на нет, шли, взявшись за руки, шли оба счастливые, как казалось Ипатьеву, а как оно было все на самом деле, знала только Томка.

…Ночью Томка сказала ему, что ей сегодня нельзя, нельзя, нельзя и нельзя, он опешил, растерялся, почти заскулил от жалости к самому себе, но скоро все-таки успокоился — уставший, хмельной, счастливый, и заснул крепким и ясным сном.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Из больницы Томка вышла слегка пошатываясь — не то чтобы совсем уж плохо себя чувствовала, просто отвыкла немного от вольного воздуха, от ходьбы. В руках у нее, как у какой-нибудь странницы или древней старухи, был самый настоящий узел, в котором собраны ее скромные пожитки, и весь вид Томки вместе с этим узелком, с белым, в темный мелкий горошек платком, глухо повязанным на голове, с серым плащом, который откровенно болтался на ней, как на вешалке: за нелегкие дни в больнице Томка заметно похудела, как бы поусохла, — весь вид был жалкий, невзрачный. Еще совсем недавно в каждой клеточке она ощущала здоровье, несмотря на всю ее внутреннюю подавленность, — здоровье в Томке существовало само по себе, независимо ни от каких причин, она чувствовала себя молодой, красивой, сильной, а теперь и впрямь ей казалось, что она не просто бессильная, а старая, немощная. Сколько вот она прошла — всего-то ничего от больницы, а захотелось уже присесть, и она присела на краешке лавочки, и сидела, щурясь на теплое ласковое мартовское солнце, и как старушка радовалась теплу и покою. Раньше она никогда не знала, как приятно, оказывается, просто наблюдать за какой-нибудь воробьиной стаей, дерущейся вблизи первомартовской лужицы за разбухшую, размякшую корочку хлеба. Теперь же Томка сидела и следила за этой воробьиной возней, и так ей вдруг стало жалко их кропотливую и безутешную жизнь, что она совсем расчувствовалась и даже не заметила, как потекли слезы, — господи, из-за такого-то пустяка…

Вскоре Томка встала и пошла дальше, ей было лучше — первые минуты слабости прошли, это, видно, шок такой — выходишь из больницы и так тебе жалко себя, такая ты позабытая-позаброшенная, что совсем худо становится.

Идти в общежитие? Чтоб все на тебя пальцем показывали — вон она, смотрите, из больницы пришла, аборт сделала, а теперь снова пришла учиться, учиться ей хочется…

Учиться в медучилище? Жить в общежитии? Нет, это теперь выше ее сил; может, она и дура, но как же после всего случившегося вернуться в общежитие, в училище? как она в глаза будет смотреть взрослым? учителям? что скажет? как объяснит? Нет, как ни уговаривай себя, а невозможно. Точно так же невозможно для нее было оставить ребенка. Как ни уговаривал, ни объяснял Ефим Петрович, она не согласилась. Она, как тупица, как самая последняя упрямая дура, повторяла: нет, нет, только не ребенок, не хочу, не надо, куда я с ним, что делать буду, как домой приеду, что скажу? Нет, нет, дорогой, хороший, любимый Ефим Петрович, пусть не смогу больше рожать, но сделайте аборт, я выдержу, я сильная, я еще рожу, но только потом, позже, когда замуж выйду, а сейчас — нет, нет, нет…

Ехать домой? Возвращаться в Озерки? Но что она скажет отцу? матери? Да и разве в этом только дело… Разве забыла, как уехала из Озерков? Не уехала — сбежала, от родителей сбежала, не по нраву была жизнь с ними, неправильной она казалась, глупой, пустой… И теперь возвращаться туда? Мало, что ни в какой медицинский не поступила, а в обычное медучилище, так еще забеременела непонятно как, пьяная была, пить стала, дрянь такая… И как объяснишь, что это все случайно получилось, нелепо, дико, что с Игорем она была — ну просто как все сейчас дружат, мальчики и девочки, она и не ожидала никак, что он может сделать такое, зачем же так делают они, зачем так подло, исподтишка, ведь она же еще девчонка совсем, глупая, не понимает ничего, ей же просто веселиться хотелось, веселья, радости, а они вон как сразу. У них мысли свои в голове, а она не знала, а теперь что делать, на Игоря на этого ей наплевать, видеть его не может, подлец, но как самой оправдаться, кому рассказать, чтобы поняли, не отцу, конечно, тем более не матери, которая уж совесть пропила, поймет разве, может, только посмеется, скажет, а-а, других осуждала, тыкала пальцем, а сама… И что впереди? Общежитие? Нет, только не это. Училище? Нет. Дом? Озерки? Нет, нет.

Так что же?

Томка шла и шла по улицам города, села в какой-то автобус и так ездила на нем, пока все эти мысли кружили в ее голове; сидела с узелком на коленях, забившись в угол, смотрела отрешенно за стекло; уже таял снег, на улицы приходила весна, а на душе у Томки было холодно, одиноко и пусто, и что делать — она не знала. Кроме холода, испуга, растерянности, пожалуй, ничего не испытывала и сосредоточиться ни на чем не могла…

— Ну ты что, до вечера рассиживаться будешь?

Томка вздрогнула, заозиралась по сторонам: автобус, оказывается, стоял на конечной остановке, она и не заметила, как приехали на окраину города. Подхватив узел, Томка быстро выскочила из автобуса и, осмотревшись, перешла на другую сторону улицы. Автобус постоял на остановке, потом развернулся, и Томка влезла опять в него. Она не заметила, как шофер, взглянув в зеркальце, добродушно усмехнулся. Снова они ехали и ехали, люди входили и выходили, а Томка, съежившись в комок, тупо смотрела за окно и думала об одном и том же. И во второй раз она прозевала конечную остановку, и тот же голос насмешливо прокричал:

— Ты что, за пятак целый день собираешься кататься?

— Нет, нет, я…

— Дальше не повезу. Переходи на другой. У меня обед.

— Ага, — кивнула Томка и собралась было выйти из автобуса.

— Если в центр — могу подбросить. Бесплатно, — сказал шофер.

— В центр? Можно в центр, — согласилась Томка. — Спасибо. Мне как раз в центр…

Но зачем ей в центр, она не знала, ей было все равно куда ехать, лишь бы не сидеть на месте. Когда подъехали к центральной городской площади, шофер распахнул дверцы, но Томка продолжала сидеть как заколдованная, она опять ничего не замечала, тупо уставившись за оконное стекло; шофер вылез из кабины:

— Слушай, ты что, с приветом?

— Ой, извините, — спохватилась Томка.

— Нет, стоп! — остановил ее шофер. — Ты откуда такая? Случилось что-нибудь?

— Все нормально…

— Ладно заливать! — покачал головой шофер. — Вот что, поедешь со мной. Обедать тебе все равно надо? Хватит на автобусах кататься… — И, не выслушав даже Томкин ответ, шофер захлопнул дверцы, дал газ и свернул в ближайший проулок.

Дома у него она неожиданно расплакалась. Из кухоньки вышла согбенная, седая, древняя старуха, страшная на вид, но совершенно безобидная, взглянула на Томку, будто знала ее сто лет, не удивилась, не сказала ничего, и тут Томка, сама не зная отчего, и расплакалась, разрыдалась. Никто Томку не утешал, ни старуха, ни сын ее Михаил, старуха просто взяла Томку за руку и повела на кухню, усадила на стул и о чем-то спросила.

— Спрашивает, есть будешь? — как бы перевел ее слова Михаил. Потом подошел поближе к матери, почти прокричал ей на ухо: — Будет, будет!

Томка перестала плакать, как-то стыдно стало их обоих, при чем тут ее слезы, когда здесь своя жизнь, да и никто не обращает внимания на ее рыдания, подумаешь, горе какое…

— Она думает — ты невеста моя. Наконец-то, мол, остепенился! — как бы со смешком прокомментировал Михаил. — Так что ты бабку не расстраивай. Поддакивай…

Томка, сама не зная зачем, кивнула.

Старуха трясущимися руками налила в две тарелки щи, Михаил начал с аппетитом хлебать, а старуха все подсовывала и подсовывала Томке потемневшую от времени алюминиевую ложку, а когда Томка потихоньку-помаленьку стала наконец хлебать щи, старуха слезливо наблюдала за ними и покачивала то ли от одобрения, то ли от немощи седой головой. Щи Томке показались необычно вкусными, она и не ожидала, что сможет, оказывается, различать вкус, и, как и Михаил, съела до дна; глаза у старухи довольно блестели, и при всякой возможности она старалась погладить своей шершавой, высохшей, легкой, как перышко, ладонью руку Томки, и та не смела убрать ее, хотя прикосновения старухи были не очень приятными — все же старуха была еще чужая. В те же тарелки старуха положила им гречневой каши с мясом в желто-золотистой подливке, и Томка снова ела с аппетитом, забыв за едой о всех своих горестях-злосчастиях. Если бы час или два назад ей сказали, что вскоре она будет сидеть в чужой квартире среди чужих людей и от души хлебать щи и есть гречневую кашу с мясом, — разве бы она поверила? Весь мир казался ей пустым и черным, и что делать в этом мире, она просто не знала, вышла из больницы как чумная и как чумная каталась по городу, не зная, кого просить о помощи, к кому обратиться за советом…

Покончив с обедом, наскоро выпив стакан компота, Михаил вскочил со стула, крикнул Томке уже из коридора: «Без меня не уходи. Присмотри за матерью!» — и хлопнул дверью. Может быть, не скажи он последних слов — «Присмотри за матерью!» — Томка бы и в самом деле ушла, хотя уходить ей никуда не хотелось, не потому, что понравилось здесь, просто куда же было уходить? Пообедав, Томка быстренько взялась за мытье посуды, старуха пыталась было помешать ей, но Томка ласково усадила ее на стул и в два счета перемыла посуду — всю, что скопилась в мойке. Старуха наблюдала за ней, одобрительно покачивая седой головой, и даже что-то говорила вслух, но Томка не могла разобрать слов и только изредка поддакивала: «Да, да, бабушка…» Вскоре Томка почувствовала почти настоящий зуд в руках, захотелось все перемыть в квартире, прибрать, привести в порядок, но, во-первых, она не решалась — мало ли как старуха посмотрит на ее затею, во-вторых, не так еще хорошо чувствовала себя, у самой колени от слабости дрожат…

Томка оглянулась на старуху, а та, оказывается, дремлет; не дремлет даже, а спит, продолжая и во сне тихонько покачивать головой. Томке так вдруг стало жалко эту откровенную, беспомощную старость, что она чуть опять не расплакалась, осторожно подошла к старухе и, легко положив ей на плечо руку, тихо сказала: «Пойдемте, бабушка, пойдемте…» Старуха, конечно, не расслышала ее слов, но вздрогнула от прикосновения руки, трудно, тяжело приоткрыла серо-желтушные, почти свинцовые морщинистые веки и долго смотрела на Томку бессмысленным, пустым, далеким, почти неземным взглядом, так, видно, и не поняв, где она и кто стоит с ней рядом. Но движения Томки она послушалась, когда та, подхватив старуху за талию, постаралась приподнять ее со стула; шаркая ногами, придерживаемая Томкой, которая и сама-то еще шагала с трудом, старуха поплелась в комнату, улеглась на диван и, тяжко вздохнув, закрыла глаза. Томка увидела на стуле небрежно брошенную пуховую шаль, укрыла шалью старуху, которая, как малое дитя, съежилась на диване, подобрав под себя ноги, и стала похожа на куклу — такая она стала маленькая, с неживыми чертами лица, как бы с каким-то искусственным, нездоровым румянцем на щеках. Старуха лежала, подложив под свою седую голову два маленьких ссохшихся кулачка, и было даже не видно, не слышно, дышит ли она, так она спала почти безжизненно, почти без признаков дыхания. Томка постояла рядом со старухой, и ей вдруг жуткой показалась человеческая жизнь, которая кончается вот такой немощью, такими глубокими, как борозды, морщинами, и трудно было даже определить возраст старухи — она была похожа на древнюю мумию. А потом Томке стало жалко старуху, жалко себя, жалко всех людей; свое горе показалось незначительным, не стоящим таких тяжелых переживаний, само течение жизни, которая и без всяких драм ускользала от человека сквозь пальцы, было гораздо внушительней, серьезней и страшней…

Томка присела рядом со старухой в небольшое старое кресло и вскоре сама не заметила как задремала…

Она проснулась оттого, что громко хлопнула входная дверь, и еще с порога раздался шумный веселый голос Михаила.

— Эй, мать, не сбежала она?

— Здесь я, — ответила Томка, поняв, что он спрашивает про нее. Она встала с кресла и вышла в коридор.

— Спите, что ли, здесь?

— Тихо! Бабушка спит. А я задремала…

Скинув сапоги, бросив в угол кепку, Михаил заглянул в комнату:

— Спит старая… — Он подошел к ней поближе, и что-то ему не понравилось в лице матери: — Слушай-ка, а она случайно… — Михаил положил руку на старухино плечо и слегка потряс его: — Мать! Слышь, матушка… — Но старуха лежала неподвижно, румянец на ее лице, который недавно так поразил Томку, исчез, лицо было ровного, землисто-серого цвета. — Эй, мать! Мама! — Михаил наклонился к старухе, присел на одно колено и вдруг тихим, почти неслышным голосом пробормотал: — Да что ты, мать, ты что шутишь-то, ты что это…

Старуха лежала, свернувшись калачиком под пуховой шалью, и только левая рука ее, мирно уложенная под щеку, вдруг выскользнула из-под щеки и плетью повисла над диваном.

— Умерла ведь мать-то! — потерянно пробормотал Михаил. — Да ты что, мать! Слышь, — обернулся он к Томке, — умерла она!

Томка, обхватив лицо руками, в ужасе смотрела на Михаила. Даже закричать не могла, так ей страшно стало…

Несколько дней Томка была сама не своя; закружили похороны, затянули ее в такой круговорот, так и думать о чем-то другом некогда было. Ни к Михаилу, ни к его матери она не имела никакого отношения, но уйти от них не могла, она будто в один миг стала родным человеком, без нее теперь Михаил словно и не представлял жизни, нужно было запомнить и сделать тысячи мелочей, и всюду нужна была Томкина помощь; кое-какие родственники съехались на похороны, уже когда позади были основные хлопоты: обмывание тела, укладывание в гроб, копание могилы и прочее. Томка крутилась как белка в колесе: сама того не зная, она, может, и в себя-то пришла из-за неожиданной смерти старухи, из-за того, что принимала участие в великом деянии — погребении человека, которое требует от людей всех душевных сил…

Очнулась Томка только день на пятый после смерти старухи. Очнулась — и вдруг перед ней образовалась пустота. То было дел невпроворот, день-ночь делай — не переделаешь, а то вдруг — пустота. Совершенно ничего делать не нужно. Михаил запил, запил не потому, может, что по матери сильно горевал, просто повод был хорош, уважителен; мать похоронили, сын запил, ну а ей что делать? кто она здесь? почему тычется здесь? Совсем не знала Томка, что ей делать с этой ее никчемностью и ненужностью никому…

В тот день и заговорил с ней Михаил. Он был на двенадцать лет старше Томки, лысоват, но с голубыми, потемневшими, правда, от времени глазами, отчего весь вид у него был добрый, простоватый, даже простодушный.

— Вот хочешь, — говорил Михаил, будто он сам с собой, — я тебя на автобазу устрою? Молчишь? Твое право. Тогда ты мне одно скажи — у тебя беда случилась, так? Так. Ладно. Понятно. Ты не думай, я помочь могу. Правда, могу. Веришь, Томка?

— Верю, конечно.

— Вот видишь, верит она. У тебя беда. У меня беда. Ты вышла из больницы. Так. А все же, что случилось? Между прочим, спрашиваю так, для профилактики. Сам вижу. Томка девка глупая, влипла, сделала аборт. А теперь деваться некуда. Ну?

— Ну, что ну? Догадливый какой…

— Я тебя устраиваю на автобазу. Диспетчером. Плохо, что ли? А жить… да хоть у меня живи. Честное слово. С матерью ты моей познакомилась. Ты ей сразу понравилась. Это раз. Второе — и я мужик нормальный. Я в смысле человек нормальный. Я тебе честно говорю: живи — не трону. Я не такой. Мне, понимаешь, жить, честно говоря, не очень интересно, а так я добрый. Я вот живу, живу, чувствую — я бы не прочь добро какое сделать, а как подумаю — не знаю, для чего. Было с тобой?

— Не было.

— Грубишь Михаилу. А все почему? Потому что деваться некуда, а гонора много. А Михаил человек простой, он не обижается. Он говорит: живи — и баста. Надоест — милости просим, скатертью вам дорога. Такая моя шутка. Ты еще поймешь Михаила. Ты еще почувствуешь. Маманя моя, когда она разговор понимала, многому меня интересному научила. Главное, Мишутка ты мой, говорила она, о жизни думать все равно что в колодец смотреть: воды не видать, а пить хочется. Поняла? Думай не думай о жизни, смысла в ней никакого, а жить все равно надо. Вот в чем корень. Мертвому-то лучше, что ли? Мертвому совсем тошно.

Михаил на какое-то время умолк, а Томка и вправду задумалась, хотя ей и прежде, конечно, приходило это в голову: не остаться ли действительно жить у Михаила? Почему-то ее совсем не тревожило, будет к ней приставать Михаил или не будет, она давно поняла — не будет, такой уж человек, это видно было с первого дня, когда он привез ее к себе домой — просто чтоб поддержать малость, попригреть около матери, покормить, в конце концов. Бывает, оказывается, такое в жизни. И главное, что заметила за собой Томка, пока жила здесь, — это странное ее, почти невероятное собственное состояние. Она жила и чувствовала себя так, будто никогда в жизни не было у нее никаких Озерков, не было никакого медучилища, никакого общежития, ни друзей бывших, ни Гены Ипатьева, ни Игоря этого несчастного, никого и ничего вообще как будто не было; она почувствовала: ей нравится свое состояние — никакого прошлого позади, а что с ней сейчас происходит и где она — никто не знает, и ее это устраивает, больше того — ей хорошо от этого; если бы нужно было снова возвращаться в прежнюю жизнь — началась бы боль и мука, а если вот так заново начать жить — то как легко и свободно себя чувствуешь. Отчего это? Почему? Томка знала только одно: здесь ей хорошо не потому, что тут открылись райские кущи, просто в этом доме ей было легко ощущать себя; она пригляделась к дому, прислушалась к самой себе и почти с удивлением поняла, будто она только для того и была создана, чтобы жить здесь, спрятавшись от всех; ей нравилось думать, что она может остаться в доме и быть в нем полной хозяйкой и никто не скажет и слова; нравилось думать, что отныне, возможно, весь мир будет считать себя виноватым в том, что она куда-то исчезла, пропала из виду, а она — вот она, живая и невредимая! И Томка решила: будет жить здесь.

В том году навалилось раннее, изнуряющее жарой лето: казалось, дымился зноем даже асфальт. Небо было такого цвета, будто его специально долго подсинивала заботливая хозяйка, и город под этим небом словно поголубел, застыл в оцепенении — все живое либо пряталось с глаз долой либо скрывалось в пригородных лесах и рощах. Город, такой прогретый, синий, больше походил на пустыню, чем на живое обиталище людей, и только самые стойкие и те, кого держали в городе безвыходные дела, могли наблюдать эту странную картину: жара, город синь, город мертв, но как, оказывается, он прекрасен сам по себе, без людей, без суеты и спешки, синий под синим небом, почти игрушечный, почти декорация в сказочном спектакле. Томка глазам своим не верила: что с ней, откуда это блаженство при виде огромного нагромождения домов и домиков, откуда состояние расплавленности, единения с этими обычно серыми, чужими, холодными камнями, из которых уродливо складываются человеческие жилища, — что с ней? Она будто совсем по-новому видела — такой тихий, такой синий, такой родной город, — откуда это ощущение? На улицах почти ни единого человека, все попрятались, но как, оказывается, это нужно городу, чтобы в нем проснулась собственная сумеречная душа, которая бы тоже порадовалась солнцу, теплу, зною. Томка, выросшая среди лесов, лугов и вольной воли, впервые в жизни почувствовала симпатию к раскаленному синему городу, она будто поняла, что он тоже природа, только загнанная человеком на задворки существования, — и только одного Томка не могла понять, что в этом синем, как ей казалось, городе проснулась совсем не душа камней, зданий и домов, а проснулась ее собственная душа, отошла, оттаяла, обрела наконец покой и равновесие…

В этот вечер она странно смотрела на Михаила. После обеда его разморило, он прилег на диван и заснул, и вот теперь проснулся, помятый, будто хмельной, и долго смотрел в угол, в одну точку, где раньше, при жизни матери, была всегда паутина, в которой обитал домашний, довольно симпатичный и безвредный паук, почти третий член их небольшой с матерью семьи, и где теперь, конечно, не было ни паутины, ни паука — Томка раз и навсегда поставила на этом точку. Губы у Михаила были чуть оттопыренные, будто обиженные, в глазах — прежняя синева, которая со сна была всегда разжиженно-голубой, нос был крупный, немного смешной, и лысоват, конечно, был Михаил, но во всем его виде сквозило нечто неуловимо доброе, хорошее, человеческое. Томка смотрела на него во все глаза, странно-удивленным взглядом, будто в первый раз открывая для себя это лицо, а он, неожиданно перехватив ее взгляд, недовольно пробурчал:

— Ты чего это, Томка? Или на мне ананасы растут?

— Ананасы растут, — сказала она странным голосом, и Михаил, повнимательней вглядевшись в нее, протянул:

— Чего-о?..

— Ананасы на тебе растут, вот чего! — подтвердила Томка и рассмеялась счастливым, хорошим таким смехом; вот дура-то, покачал головой Михаил.

— Который хоть час? — с хрипотцой в голосе спросил он, лишь бы что-то спросить.

— Час, чтобы вот таких, как ты… — Томка подошла к Михаилу, села у него в ногах и, снизу вверх заглядывая в его разжиженно-голубые глаза, насмешливо закончила: — …убивать. — Сказала и рассмеялась незнакомым Михаилу, непривычным смехом: будто там у ней, внутри, что-то тихонечко дрожит-переливается.

— Ну, ты совсем, я смотрю… — сказал Михаил и тоже вдруг не узнал своего голоса: он как-то сломался, потеплел, размяк. Михаил осторожно, как мог, положил ей на голову ладонь: — Чего это с тобой, а, Томка?

— Ничего-о… — протянула она, а сама под его ладонью стала делать движения головой, будто Михаил гладил ее, ласкал.

— Э-э, девка… — пораженно протянул Михаил, — проняло тебя, а? Ты гляди-ка, проняло-о…

— Ну и проняло… Ну и что… А ты уж… — жалобно, незащищенно зашептала Томка, положив ему голову на колени.

В этой квартире, после смерти матери, они прожили вместе больше трех месяцев, Михаил работал шофером, Томка — диспетчером на его автобазе. Томка и думать забыла о своей прежней жизни, Михаил не трогал ее, не обижал, и хотя в глазах многих, знавших их, они были как бы мужем и женой, во всяком случае, жили-то они вместе, на самом деле их отношения были как у сестры с братом. Томка и сама поначалу долго не верила, что такое возможно, иной раз казалось, Михаил не выдержит, сорвется, а он — ну никогда ничего, просто поразительно.

Он был когда-то женат, жена бросила его, убежала с другим, он толком и не знал — куда, кажется, на Север, и с тех пор относился к женщинам как бы снисходительно, несколько насмешливо. То ли у него период такой был, то ли сам в себе выработал безразличие — не обращал на женщин внимания, живут себе и живут, и Томка пусть живет, а ему дела нет, жилплощади не жалко, стирать она стирает, обеды готовит, за квартирой присматривает, жить ему не мешает, захочет он — пьет, не захочет — опохмеляется, это его дело и никого оно не касается… И тут вдруг на тебе — Томку саму проняло, что-то, видно, у нее сдвинулось в душе, голова под рукой горячая, так и льнет к нему, и Михаил гладил ее волосы, сам чувствуя, как его начинает забирать ласка и нежность к ней; он не то чтобы ждал, он надеялся, что она сама как-нибудь откроется ему душой, лучшего нет на свете, когда в женщине сам собой затеплится огонек чувства, а без этого и не надо ничего Михаилу, без любви это — одно наказание и мука…

— Любимый мой, — шептала Томка, подняв к нему заплаканные серьезные, счастливые глаза, — одинокий мой, — плакала и улыбалась она, — хороший мой, счастье мое…

— Ну-ну, — говорил ей тихо Михаил, — так уж и одинокий, скажешь тоже, одинокий, эх, Томка ты, Томка… — И смотрел на нее тоже ласково, не насмешливо, не грустно, не одиноко.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В первую свою брачную ночь Ипатьев проснулся под утро от какого-то тревожного предчувствия. Скорее это даже не предчувствие было, просто беспокойство, смута на душе. С вечера, когда Томка сказала ему: «Сегодня нельзя», — он сильно обиделся, а потом успокоился довольно быстро, потому что был хмельной, уставший и заснул на удивление умиротворенный крепким и ясным сном. Спал без снов, и только под утро душа забеспокоилась, заныла, и Ипатьев, растревоженный, проснулся.

Томки рядом не было.

Ипатьев поднялся с постели и вышел во двор. День уже наливался силой, хотя был еще совсем ранний час, солнце только-только малиновым краешком показалось среди легких серых облачков. Гена поежился — прохладно. Отворил калитку, вышел в огород — в ботвинках картошки, как в лодочках, поблескивала зеленцой роса, и над всем огородом струилось легкое испарение, будто огород был живой, и отдохновенно, глубоко дышал этим чистым умытым утром. Гена стоял и смотрел на эту красоту, на то, как клубился за огородами, в кустах ивняка по берегам Веснянки тягучий молочный туман, и вдруг опять спохватился: где Томка? Надеялся увидеть ее здесь, во дворе, но Томки нигде не было, и его благодушное созерцание этого восходящего утра разом сменилось прежней тревогой. Он заспешил в дом, вошел в комнату, которую отдали им родители в огромном, просторном своем доме: живите сколько угодно, а в городе устроитесь, построите квартиру — комната все равно всегда будет ваша, мало ли, вдруг к родителям захочется, в гости нагрянете, вас тут всегда своя светелка дожидается, только бы жили-поживали мирно да счастливо, — в комнате Томки тоже не было. И тут на столе, среди вороха денег, которых вчера им надарили видимо-невидимо, Гена увидал листок бумаги, взял его в руки — точно, записка от Томки. Ипатьев быстро пробежал глазами первую строчку, и сердце его сжалось от тоски. «Да что она, сдурела, что ли?» Ипатьев медленно, будто яд пил, читал строчку за строчкой, и душа его изнывала от непонимания…

«Гена! Извини, но жить с тобой я не буду. Искать меня не надо, да ты знаешь, где я. Объяснять всего не хочу, не поймешь. Пока у нас ничего не было — легче переживешь. С ума не сходи, будь мужчиной. Про меня можешь не говорить ничего, необязательно. Если хочешь, можешь придумать что-нибудь. Тысячу, что мои родители внесли, я взяла. И половину «подаренных» взяла, чтоб дураков проучить. Ну, Ипашка, не вешай носа. Томка».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Томка сидела на кухне, за столом, когда в квартиру, чуть покачиваясь, ввалился Михаил — с работы вернулся. Посмотрел на нее, усмехнулся, покачал головой:

— Ты чего, сдурела? Шампанское одна дуешь, а?

— Не твое собачье дело, — вяло огрызнулась Томка.

— Нет, ты в самом-то деле, а, — продолжал удивляться Михаил, — ты чего это? Шампанское? Одна? Откуда это?

— А ты думал, только водку с тобой лакать буду? Нашлись добрые люди, угостили…

— Это уже интересно. — Михаил сел на табуретку напротив Томки и внимательно заглянул ей в глаза. — Кто-то был у нас? А-а, чую, гость был… Мужиков стала водить, ай-я-яй! — печально покачал Михаил головой.

— А хоть бы и стала. Тебе же не жалко.

— Мне-то не жалко. Мне что… — Михаил пододвинул к себе стакан, бутылку водки. — О себе лучше подумай…

Томка сидела печальная, словно глубоко задумавшись о своей жизни, с грустными глазами, в которых было все же больше боли, чем грусти.

Михаил немного осмотрелся, поозирался по сторонам, как будто хотел по каким-то невидимым признакам догадаться, кто же это приходил к Томке, знакомый ему или нет, но понять не мог, и Томка, перехватив его взгляд, усмехнулась:

— Да не знаешь ты его, не щупай глазами… Генка это Ипатьев приходил, из армии вернулся.

— Генка? Ипатьев? — не мог вспомнить Михаил, морща в напряжении лоб.

— Я тебе рассказывала… в школе у меня жених был, — усмехнулась Томка.

— А-а, в школе… — протянул Михаил. — Помню, помню… Ну и чего это он навестить тебя вздумал?

— А вот догадайся!

— Чего тут гадать-то… мужик к бабе пришел, и все дела.

— «Мужик», «к бабе»… — передразнила Томка. — А на большее извилин не хватает?

— Ладно умную из себя строить! — разозлился Михаил. — Поставила б лучше чаю. Или я не с работы вернулся?

— Я тоже с работы. Оттуда же! — огрызнулась Томка.

Михаил обиженно запыхтел, даже ноздри от обиды раздулись, но делать нечего, поднялся со стула, сам налил в чайник воды, поставил на газ.

— Меня-то угостишь? — как ни в чем не бывало, миролюбиво спросила Томка.

Михаил не ответил, промолчал.

— Между прочим, — нарочито спокойно, без всякого выражения сказала Томка, — Ипатьев предложение мне сделал.

Михаил слегка покосился на Томку, но сдержался, ничего не сказал.

— Не веришь? — усмешливо спросила Томка.

— Вот и выходи! — не выдержал Михаил. — Чего ж не выходишь? Выходи давай, выходи!

— Подумать надо, подумать… — обронила Томка.

Тихонько забренчала крышка чайника; Михаил обрадованно соскочил с табуретки, ошпарил заварной чайник, бросил туда заварки, залил на две трети кипятком, накрыл чайничек полотенцем. Садиться не стал, а так и простоял минуты две-три рядом с плитой, потом залил заварной чайник полностью, снова накрыл полотенцем. Когда чай заварился, Михаил достал из навесного шкафчика две чашки, два блюдца, ложечки, сахар, поставил на стол.

— Угостишь все же? — спросила Томка.

— Дожил, — сказал Михаил. — К бабе женихи ходят. Чай ставь сам. Веселая жизнь…

— А ты как думал! Любишь кататься — люби и саночки возить…

Они сидели и — со стороны посмотреть — мирно, посемейному пили чай; на пористом, мясистом носу Михаила выступили капельки пота, на залысинах поблескивала испарина, а синие его глаза потеплели, разгорелись мягкой голубизной. Томка тоже разомлела, и задумчивая ее грусть незаметно перешла в мечтательность, будто она сидела сейчас и представляла во всех подробностях какую-то сказочную необыкновенную жизнь в будущем.

За то время, пока они были вместе, их общая жизнь вписалась в прочные берега, Михаил, впрочем, оставался почти прежним, а вот Томка изменилась, огрубела, с шоферней и автобазовским начальством особенно не считалась, говорила всем, что думала и как чувствовала, и прослыла хоть и свойской, но вздорной, взбалмошной бабой, с которой лучше не связываться. Томка часто и сама не понимала, что с ней происходит; одно время она твердо считала, что стала такой из-за Михаила, и дело тут было намного тоньше, чем могло показаться на первый взгляд. Томка все время ждала, когда Михаил сделает ей предложение, и хотя особенно не придавала этому значения и без этих формальностей все у них было хорошо, тем не менее хотя бы разговор об этом ей очень был нужен, как-то тревожил ее, и она исподволь все время ждала его. Михаил или не догадывался об этом, или не хотел догадываться. И тогда она неожиданно начинала грубить, хамить ему и окружающим людям, Михаил только усмехался. Однажды он сказал ей:

«Я ведь не держу тебя. Можешь уходить, когда только вздумается».

«А тебе только этого и надо», — огрызнулась Томка.

«Вот и дура. С чего это ты взяла? Вот же дура баба, ну ей-богу…»

«Была б я тебе в самом деле нужна, то хоть бы раз предложение сделал. Хотя бы в шутку, что ли. А то так удобно, конечно. Спит с тобой баба — и ладно. Чего еще надо…»

«Предложение ждешь?»

«Хотя бы».

«Не дождешься!» — вдруг зло сказал Михаил.

«Спасибо!» — с такой же злостью поблагодарила Томка.

«Да пойми ты, дура… Не в бумагах дело! — Михаил разволновался, глаза его потемнели, стали почти черными. — Ну что толку, что мы с женой были расписаны? Взяла и сбежала, когда ей нужно стало. Поняла ты это?! Тебе же лучше делаю. Ты молодая, надоем тебе, влюбишься в кого-нибудь — ты свободна. Что хочешь, то и делай. Беги от меня хоть с самим чертом…»

«Не хочу я никого».

«Все мы такие благородные. А потом вместо понимания одна злоба выходит. Ты думаешь, бывшая жена моя хоть немного виноватой себя считает? Как бы не так! Она меня же еще ненавидит. А за что? А за то, что из-за меня, из-за бумаг разных унижений пришлось пережить вот так. Развод — это еще и унижение, ты не думай. Да муж теперь чуть что: «Не нравлюсь? Ну и катись к своему суженому! Он тебя пожалеет…» У мужика всегда фора есть: была уже замужем, значит, нечиста, нечего из себя благородную корчить, цыц мне! Я знаю, знаю, живет она с ним, по-разному живет, а меня продолжает ненавидеть. Просто за то, что я у нее был. За одно за это. За то, что отравляю жизнь до сих пор. Для нового мужа ее я как укор, как удобный предлог, из-за которого из нее можно вить веревки. Понимаешь ты это?!»

«Это значит, ты на меня плюешь — и ты же еще обо мне и заботишься?»

«Видел я дур, но такую… Что тебе бумага-то даст? Ты со мной из-за чего живешь — со мной жить хочешь или чтоб только бумагу получить? Чтоб бумагу — тогда хоть сейчас проваливай. А если со мной живешь — так живи хоть до смерти самой, не обижу».

«Господи, как хорошо-то мужикам! Что б ни было, а им всегда выгода. И нас же еще оплюют!..»

Был тут какой-то заколдованный круг, из которого Томка не знала выхода. Понимала, иной раз очень даже отчетливо и ясно, что есть в словах Михаила своя правда, не ищет он своей выгоды, не хочет обмануть ее или оставить ни с чем, нет, конечно, ничего этого у Михаила и в мыслях не было. Он был намного старше Томки, больше видел, больше знал, жизненный опыт достался ему не из чужих рук, и больше всего на свете он боялся разных условностей, формальностей, из-за которых, по его мнению, случаются самые большие беды и несчастья. Отношения людей должны строиться на правде чувств и мыслей, все иное привносит в жизнь только боль, разочарования, обиды, крах…

Но эта правда, интуитивно догадывалась Томка, была чересчур идеальной, как бы не жизненной, как бы не настоящей, потому что жизнь невозможно построить только по принципу. Она брала свою жизнь: получалось, что хоть она и согласна с правдой Михаила, собственная ее правда была в чем-то иной, пусть глупей, но для нее реальней, нужней. Она хотела жить с Михаилом и жила с ним, но свобода их отношений не раскрепощала ее, а наоборот — как бы закабаляла. В любую минуту она могла уйти или уехать куда угодно, это правда, но именно это-то и отравляло жизнь. В любую минуту то же самое мог сделать и Михаил, и значит — не было никакой прочности в этом, казалось бы, таком свободном, таком современном их союзе. Для Михаила это было естественной правдой, только по этой правде и можно строить настоящие, а не лживые отношения, а для нее это было вечным страхом, страхом потерять эту жизнь, эту любовь, для которых не было никаких гарантий. Михаил и через десять лет может строить свою жизнь с другой женщиной на такой же основе, а с ней, с Томкой?.. Кому она нужна будет, постаревшая, увядшая, вылинявшая, огрубевшая, изуверившаяся во всем? И значит, свобода, о которой говорит Михаил, хороша для женщин только до определенного возраста, а что потом? Где гарантия, что Михаил не бросит ее? Где гарантия, что она может чувствовать себя нормальной семейной бабой — ну, хотя бы чтоб захотеть ребенка, чтобы родить его не в свободе, а в семье, в которой отец ребенка был бы не просто мужиком, который может отвалить от них в любую секунду, а — мужем, оплотом, надеждой семьи? Конечно, Томка понимала, сейчас-то она еще может уйти куда ей вздумается, но в том-то и дело, ей никуда не хочется, ей был дорог единственно Михаил, а вся прежняя жизнь была призрачной, как бы не имевшей для нее нынешней особого значения, но вот куда она пойдет позже, если вдруг действительно придется уходить?

В общем, поняла Томка: бабам свобода не нужна, может, каким другим и нужна, а ей — нет, ее свобода измучила вконец, и пусть она дура, пусть ненормальная, пусть примитивная и недалекая, но ей хочется уверенности в жизни, а свобода ей этой уверенности не приносит, и значит, свобода эта, будь она трижды проклята, ей вовсе не нужна.

…Они сидели, пили чай мирно, по-семейному, но у каждого в голове были свои мысли, свои раздумья. И Михаил наконец не выдержал, спросил:

— Ты что надумала-то? Уж не всерьез ли замуж собралась?

— А если и так? Тебе-то что за дело? — Ох и нагло же она смотрела ему прямо в глаза.

— Ну, это дело, конечно, твое… — запыхтел Михаил. — Ты мое мнение знаешь… Парень-то хоть хороший?

— Вот такой! — подняла Томка большой палец. — Плохие-то с шампанским разве ходят?

— Заладила: шампанское, шампанское… Он бы еще цветы принес.

— А что, и не отказалась бы!

— Мало тебе горшков твоих! Всю квартиру в цветник превратила. Базар какой-то. Дышать нечем…

— Водкой, конечно, лучше дышать. Сподручней. Ну, как же… Она ведь — на спирту.

— Сама-то что, давно водку пить перестала? На шампанское перешла?

— Да с тобой не то что водку… с тобой одеколон начнешь пить.

— Ну вот и мотай к своему жениху! — Михаил в сердцах опрокинул чашку с чаем, чай густо разлился по столу. — А то это ей неладно, то… — Михаил отшвырнул табуретку в сторону и злой выскочил из кухни. Слышно было, как он бубнил что-то в ванной под журчание водяной струи.

«Ничего, пусть побесится, ему полезно…» — с радостью, даже с какой-то злостью, которых и не ожидала от себя, думала Томка.

«Замуж ей захотелось! Ну и черт с ней! Пожалуйста! Не жалко!» — тоже в злобе думал Михаил и, хлопнув дверью, вышел из ванной.

— Хоть завтра можешь мотать к нему! — крикнул. — Хоть сегодня! К чертовой матери!..

— Распетушился! — тем же криком ответила ему Томка. — «Ты свободна, можешь делать как тебе захочется…» — язвительно передразнила она его. — А как до дела дошло — не очень-то, оказывается, душевный да распрекрасный стал. Все вы на словах хороши!

«И черт с ней! Пусть!.. — думал Михаил, прошел в комнату и в чем был завалился на диван. — Не жалко! Подумаешь… Только мы еще посмотрим. Погоди… Пугать меня вздумала. Эх, дура ты, Томка, дура…»

Михаил и в самом деле разволновался не на шутку, ему совсем не хотелось, чтобы Томка, чего доброго, действительно ушла черт знает куда и к кому. Собственно, он от своих слов не отказывается: захочет уйти — пожалуйста, но… Но — больно что-то. Не больно даже, а как-то давит на сердце. Неспокойно там. Обидно. Обидно — вот что главное. Сколько сделал для нее — все, значит, псу под хвост. Впрочем, в глубине души, в далеком ее тайничке, он думал, что Томка его нарочно дразнит, спектакль разыгрывает, но хоть и думал, все же злился всерьез, по-настоящему, потому что, в сущности, Томка в любую минуту могла сделать что захочет. А ей в голову многое может ударить. Она в самом деле обижена на него — не расписывается с ней. Не хочет. А ей, конечно, как только стала бабой, познала эту горесть и сласть, так сразу по-бабски и судьбу свою устроить захотелось. А как же! И до Михаиловых теорий ей, конечно, мало дела; хоть и соглашалась с ним во всем, а на уме свое держала. Или, может, действительно с ней расписаться? А там будь что будет: разлюбит — все равно уйдет, хоть с бумажкой ты, хоть без. Только вот глупость это страшная — расписываться. Уж неизвестно почему, но Михаил знал, глубиной души чувствовал: пока живешь с женщиной нерасписанный — она следит за собой, не позволяет себе особо распускаться, держит характер в узде, считается с мужиком, примеривает свои поступки на его реакцию, она как бы не дает ходу своим инстинктам, — погляди-ка, что делается на Руси с замужней бабой! — ведь буквально верхом скачет на забитом, запуганном, зачуханном мужичонке, покрикивает да похлестывает его, ишь алкоголик несчастный, налил шары, а ну давай поворачивай оглобли, куда тебе говорят!.. И пристало ли ему, Михаилу, развращать до такого свинства Томку?

Короче, как ни искренен был Михаил, думая, что только свобода — залог правды и счастья в отношениях между мужиком и бабой, в глубине души он все же немного хитрил. Точно так же и Томка, соглашаясь с Михаилом насчет этой «дурацкой свободы», в тайниках души держала свою мысль, свое понятие — хитрила баба, ничего ты с ней не поделаешь…

…Томка пришла к нему в комнату, пристроилась с краешку на диван, в ногах Михаила, тихая, спокойная. Поглядела на него любовно, жалеючи, но Михаил от ее взгляда отворачивался.

— А может, правда, — вздохнула Томка, — отпустишь ты меня? А, Миша? Может, и сложится у меня хорошо, по-человечески? Я ведь Ипашку этого любила когда-то, хоть и прогнала его сегодня. Куда ему до тебя! Он против тебя — ноль без палочки. Но я хотя бы так съезжу в Озерки, посмотрю, огляжусь малость.

Что-то в голосе ее проняло Михаила, неподдельная грусть какая-то, настоящая жалостность, и он пробурчал в ответ:

— Не совестно, а? Эх, Томка-Томка… Ты о чем у меня просишь-то — подумай!

— Знаешь, Миша, о чем я думала-то… когда одна сидела? Вот ни за что не догадаешься!

— Ну, конечно, где мне…

— Я сидела тут одна и думала. Ждала тебя и думала. Поеду, думаю, в Озерки, тебе-то объясню как-нибудь, обсмотрюсь там, поживу малость, вдруг да и вправду свадьбу сыграем с Ипашкой… Только не перебивай. Не надо. Не перебивай. Я сначала скажу, а ты выслушай. А потом вовсе меня дурой можешь называть. Мне чего-то вдруг настоящей свадьбы захотелось. Дома. В Озерках. Вот, значит, невеста. А вот рядом жених. И не качай головой, не качай, выслушай… А потом вдруг думаю: подарков нам надарят — видимо-невидимо. Уж я-то знаю. У Ипашки родители в лепешку разобьются, моим тоже отставать неудобно. И гостей будет… толпы целые. Сколько всего натащат — представить страшно! Обидно мне будет… Представляю я все это, а мне рыдать хочется — им что, им бы погулять, подарков надарить — да и по домам, жизнь свою проживать да сны разные видеть, а мне без любви с женихом оставаться? Мне с любимым-то столько не подарят, с тобой-то, с тобой свадьбы не было и не будет. А с тобой остаться — а ты меня бросишь. И мне еще горше… отпусти меня, Миша! Может, оценишь тогда, поймешь, приголубишь, приласкаешь… Эх, Мишка ты, Мишка, подлец ты мой голубоглазый, сокровище мое глиняное!

Томка и не заметила, как стала плакать, так ее этот собственный рассказ растревожил, разбередил душу, и ведь как рассказывала, так прямо и видела все перед глазами, и толком не понимала, о чем вправду думает, а что только бред несусветный… Но если б она видела глаза Михаила! Если б только могла повнимательней взглянуть на него!

Михаил смотрел на нее сначала с усмешкой, потом внимательно, потом пораженно слушал ее и слушал, и она окутывала его каким-то будто колдовством, но таким проникновенным, искренним, глубоким, с болью и печалью, мечтательно, самозабвенно, что в какой-то момент ему даже страшно сделалось, он с ужасом спросил себя: да знает ли он эту женщину? кто она? что с ней происходит? Откуда эта мерная, заунывная, печальная интонация, от которой мороз по коже пробегает?! Он слушал ее и порой не слышал, только видел ее лицо, горящие глаза, искривленные злобой губы, румянцем подернутые щеки, он боялся этой женщины, она была совсем ему незнакома и неизвестна, чертовское лицо Томки завораживало, ему и страшно было, и в то же время — не оторвешься, так хотелось слушать, будто притчу из полного страхов и тайн детства, будто страшную, но захватывающую сказку не слушаешь, а вживе проживаешь…

Он смотрел на нее во все глаза, но только сейчас, может быть, понял, что любит эту сумасшедшую бабу, любит за то, что открыл в ней неведомое чудовище, дремлющую под семью замками и запорами душу. Он смотрел на нее и был тоже не совсем в себе, она как будто загипнотизировала его, эта дура, больше похожая на языческую пророчицу, чем на обычную, заурядную диспетчершу автобазы со смурной, грубой душой, каких тысячи по всем тысячным городишкам необъятной земли.

— Ты сумасшедшая! — сказал он ей как бы в свое оправдание. — Ты просто ненормальная. Тебе лечиться надо!

Несколько мгновений она тупо, непонимающе смотрела на него, потом в глазах ее будто засветилось сознание, она снисходительно усмехнулась и, махнув рукой, сначала улыбнулась, а потом рассмеялась:

— Я пошутила, дурачок! Это шутка. Шу-у-утка-а!..

Через несколько дней она все же дала Гене Ипатьеву телеграмму: «Ипаша встречай Томка».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Ипатьев долго не решался войти в подъезд, то подходил к дверям, то уходил в скверик, садился в беседку и угрюмо наблюдал за людьми, проходящими либо мимо, либо ныряющими в заветный подъезд. Какая-то компания ребят, шумная, говорливая, свернула к беседке, чиркнула спичка, и Ипатьев сразу узнал парня в клетчатой фуражке, который когда-то усмешливо взял двумя пальцами под козырек и по-свойски сказал Томке: «Привет военному арьергарду!» — на что Томка, не задумываясь, бросила в ответ: «Иди-топай вперед, приветчик!» Парни закурили, и вдруг один из них заметил в беседке Ипатьева и нахально крикнул:

— Эх ты, хмырь, закурить есть?

Ипатьев ответил небрежно:

— Нету.

— Ну, тогда подь сюда! Дадим закурить! — И парни дружно заржали.

Ипатьев ничего не ответил, даже не разозлился, а просто как-то желанно напрягся, как напрягаешься перед опасностью, которой избегать не собираешься, может, даже наоборот — ищешь ее, хочешь.

Он вышел из беседки и, стараясь сохранить хладнокровие, хотя в минуты опасности всегда чувствовал легкое подрагивание в ногах, как можно спокойнее сказал:

— Вот только одна беда, парни. Не курю я. — И смело остановился напротив них.

Он еще не знал, что из всего этого может получиться, вряд ли, конечно, справится с тремя, как пить дать, накостыляют сегодня, но ему гораздо легче было подраться сейчас, чем собраться с силами и подняться в Томкину квартиру. Это для него был как предлог, чтобы оправдать себя: обстоятельства такие, не смог зайти к Томке, так уж получилось.

И пока он стоял и думал, один из парней, даже и не видя, кто перед ним, что за человек, коротко, неожиданно долбанул Ипатьева кулаком снизу, в подбородок, сказав с придыханием, многообещающе:

— С нами закуришь! Не курит он, хмырь…

Ипатьев, к счастью, устоял на ногах; в последний какой-то миг он все же смог слегка уклониться от удара, и не вся сила обрушилась на челюсть, часть прошла вскользь. И, едва уклонился, еще даже не успев прочувствовать удар, с маху ответил парню в ухо, и тут вдруг тот, в кепочке, закричал тонкоголосо, будто его режут:

— Стоп, ребята! Ошибочка! Это же свой, пацаны… Это же Томкин кореш! Ошибочка, пацаны…

Все четверо дышали тяжело, затравленно, яд драки уже проник в них, еще чуть-чуть — и началось бы настоящее кровопролитие, но узнал, узнал-таки этот, в кепочке; подонок, думал Ипатьев, узнал-таки, и даже жаль было немного, что сорвалась драка, не получилась — ох, чесались руки у Ипатьева, душа томилась, ныла-изнывала, тяжко было на душе, что и говорить, нелегко…

— Слушай, ты же в форме тогда был? Вроде дембельнулся, а?! — весело кричал парень в кепочке. — Ну точно! Ну, извини, брат, не признали сразу. Извини…

— Бывает, — отходчиво сказал Ипатьев. — Был солдат, теперь как вы… на гражданке. Отвоевался…

— А в форме-то мы бы тебя сразу узнали, — лебезил тот, что в кепочке. — Это ж надо, Томкин кореш — а мы! Ошибочка, пацаны… Извини, будь другом, извини! Если кому вломить — ты только скажи. Мы не поскупимся…

По подбородку у Ипатьева текла струйка крови, у того, который бил, из уха тоже сочилась немного, Ипатьев вытер подбородок тыльной стороной ладони, присвистнул слегка и теперь наконец будто решился, сказал ребятам:

— Ну, пока! Пойду я. Надо, ребята. — И решительно направился в Томкин подъезд.

Ипатьев немного отдышался у двери, чувствуя, что сердце бьется, как редко когда оно бьется у него, — выскочить готово от волнения. Но собрался с силами, решился, громко постучал в дверь.

Дверь распахнулась сразу, будто там кто-то стоял и специально ждал, когда в нее постучат.

— Простите, Тамара дома? — слегка заикаясь, спросил Ипатьев.

— Нету.

— Ага, — проглотил Ипатьев слюну. — Понятно.

— Ипатьев, что ли? Геннадий?

— А вы Михаил?

— Считай, познакомились. Проходи. — Михаил кивнул на его подбородок: — Кровь у тебя.

— Подрался малость, — облегченно, даже чуть улыбнувшись, сказал Ипатьев, и будто у него гора с плеч свалилась: легка ему почему-то сделалось, почти хорошо.

— Иди умойся. Полотенце на дверях. Увидишь там.

— Ага. Спасибо.

Ипатьев вошел в ванную — увидел в зеркальце серое свое, почти черное лицо, глаза тускло блестят, по подбородку сочится кровь. Пустил воду и начал с ожесточением, наслаждаясь ледяной водой, мыться, забрызгал рубаху, пиджак. Умылся раз, а потом еще раз — так вдруг свежо, легко ему стало, и в то же время внутри где-то тоненькая струнка будто дрожала-подрагивала от волнения, от предстоящего разговора.

— Там на полке лейкопластырь есть. Можешь наклеить, — крикнул Михаил.

— Ага, вижу… Счас… — Ипатьев отрезал небольшой кусочек, заклеил ранку. Посмотрел на себя — оказывается, даже молодцом выглядит, с этим лейкопластырем на подбородке.

…За окном был уже поздний вечер, густая, почти ярая темнота привораживала взгляд, манила к себе, и Ипатьев почему-то только сейчас, в эти мгновения по-настоящему прочувствовал, насколько все же странным был его приход сюда, в эту квартиру. Но уже через несколько минут это ощущение исчезло, будто его и не было никогда; душа Ипатьева свободно отдалась легкому опьянению, и вместе с этим первым опьянением Ипатьев почувствовал как будто даже законное свое право быть здесь, почему бы и нет? Разве он не имеет никакого отношения к Томке? И ведь это, как ни крути, понимает и сам Михаил, иначе разве стал бы он его встречать так, с распростертыми объятиями? Как бы не так, чего доброго, вышвырнул бы его за порог или по крайней мере просто не пустил в квартиру, нечего и делать здесь, украл бабу — ну и катись, пока кости тебе не переломали…

— Ты что задумался-то, родственничек? — усмехнулся Михаил.

— Так, — встрепенулся Ипатьев. — Черт его знает… бывает.

— Не обижаешься, что родственником назвал?

— Чего обижаться… Мы с вами и правда будто двоюродные мужья. Родственники.

— Чего-чего? — рассмеялся Михаил. — Как ты сказал? Двоюродные мужья? Ну, это ты здорово придумал. Молодец!

— Да так, — смутился Ипатьев. — Сорвалось как-то… Нечаянно получилось.

— А ведь хорошо, а? Двою-родные мужья! — как бы смакуя, повторял и повторял Михаил. — Молоток! Ты только вот что — называй меня на «ты». А то я не люблю всех этих благородных «выканий»…

— Ладно. Идет, — согласился Ипатьев и без всякого перехода сразу выложил: — Я вообще-то для разговора приехал, Михаил. Если честно, конечно.

— Да уж ясно, не песни петь, — поддакнул Михаил. — Ну, говори, раз разговаривать пришел.

— Да хотелось бы, конечно, при Тамаре. А то как-то без нее…

— Ну, без нее не можешь — не начинай. Дело хозяйское. Мое дело — гостя встретить, а твое — хоть кукушкой кукуй, никто не обидится.

— Нет Тамары-то?

— Как видишь, нет.

— Может, подождем?

— Можно и подождать.

— Ну, ты ведь знаешь все, Михаил. Как оно у нас там получилось. Нехорошо получилось, — нахмурился Ипатьев.

— Томка — девка сумасшедшая. Тебе бы лучше вообще с ней не связываться — да откуда ты знал?

— Отец Томки, Иван Алексеевич, как услышал… В лежку слег старик. Может, и не оклемается. Не верит, что она сама… Говорит: ты, Генка, видно, чего-то там натворил. Может, сделал что не так? А что я сделал? Чего натворил?

— Это хохма, конечно! Нет, с Томкой ты зря связался. Ты б сначала ко мне пришел, посоветовался, а то на тебе — сразу жениться!

— Ты что, Михаил, смеешься или шутишь?

— Я? Серьезно!

— Мать у Томки запила-а… куда там, Миша! Это Томка и сама не знает, что натворила. Отца ее жалко, Ивана Алексеевича. Такой человек!

— Хороший человек?

— Ты бы посмотрел на него. Отличный! Лежит, задыхается теперь. А мать совсем распустилась. И черт его знает — любит вот это дело дрянное. Хлебом не корми.

— Причина? Ты причину скажи, Геннадий!

— Причина? Война, говорит.

— Во, война! Ты слышишь? Вот раньше причина была — война, а нынче мы чего все сопли распустили? Ты посмотри на меня, Геннадий, я человек? Да какой я человек. Я тьфу — и нет меня, а не человек! Человек называется…

— Отец мне сказал: иди, говорит, и что хочешь делай, а жена чтоб дома была!

— Не-ет, Томку бесполезно на этот номер ловить. Томка — она дело другое. Как говоришь, отца твоего зовут?

— Иван Илларионович.

— Так вот. Не знаете вы эту кралю, Тамару эту! Уж этой если что втемяшилось — тут стоп. Я тебе скажу, Гена. Я тебе одному скажу… Может, мы вторую откупорим?

— Это дело хозяйское, Михаил. Но я должен сказать, ты у нее идешь на поводу. Ты распустил ее, Томку. И прямо так идешь у нее на поводу.

— Иду. Правильно. И пойдешь. А я тебе скажу, — перешел на шепот Михаил, — я боюсь ее. Ты понял? Бо-юсь!

— Боишься? Ее? Да она же несчастная. Ты понимаешь, Михаил, люблю я ее, но она — несчастная. Ты думаешь, она сбежала, и я погиб? Нет, я выживу. Жить без нее не могу, а — выживу. А она-то? Что с ней? А у нее боль какая-то, беда, понимаешь? Она что, от меня смоталась? Черта лысого. Она от себя убежала. А от меня теперь не убежишь. Я муж законный. Я муж у нее, понимаешь, Миша?

— Ха-ха, сказала муха, — красиво так раздул щеки Михаил. — Муж, объелся груш.

— Ты честно мне скажи: ты шутишь или смеешься?

— Я? Серьезно!

— Ладно, понял. Но у меня душа есть. Плачет она, Миша! А разговор у нас, пойми ты, черт знает какой разговор! Разве я об этом хотел поговорить? Разве я шел сюда, чтобы сам не знаю что нести здесь? Не понимаешь ты меня, Михаил.

— Не понимаю.

— Видишь, сам согласился. А ты пойми. Я тебе объясню. Отец у Томки в лежку лежит, умирает старик. Мать — запила. Отец мой, Иван Илларионович, меня из дома гонит. Он учитель. Говорит, имеет право. А мать моя дома прячется, на люди боится идти. Люди-то вокруг, думаешь, смеются? Нет, не смеются. Обидно им, в душу им наплевали, они понять не могут: как так, была свадьба как свадьба, гуляли, пировали, а Томка, оказывается, одна у себя на пиру пировала? Будто рылом всех по корыту повозила — и нет ее. Она мне говорила: смотри сам, Ипашка, не пожалей потом. Так я разве думал, что такое у нее на уме?

— А ты говоришь — причина. Война была, вот это была причина, — назидательно проговорил Михаил. — Тут все как один все понимали. А теперь? Ты мне покажи счастливого человека! А говоришь — причина. В том и причина, что взяла вот такая Томка и сделала что захотела. И мы проглотим, понял? Сидим вот, двоюродные мужья, и глотаем ее пилюлю. А она, может, с мужиком каким-нибудь. Мало ли…

— Ну, это ты на нее понапрасну, Михаил.

— Понапрасну, — согласился тот. — Одно тебе скажу честно: ты спать не хочешь, а? А я хочу…

Они вышли как два брата из кухни, забрели в комнату. Михаил, ни слова не говоря, лег к стенке, Гена Ипатьев пристроился рядом, так они и заснули, не раздеваясь, даже не прикрывшись одеялом. Ночью озябли, жались, гнулись, корчились, да ничего не поделаешь, приходилось спать, так уж оно получилось…

Утром они проснулись рано, помятые, опухшие, и главное — Ипатьев никак не мог заставить себя смотреть Михаилу в глаза. Было мучительно стыдно за весь вчерашний вечер, за бестолковый, глупый, непонятный разговор, который у них вышел сам собой. Ипатьев чувствовал себя обманутым и сам как будто обманул кого-то глубоко, надолго, навсегда. Он шел вчера в эту квартиру как на казнь, он думал, должна решиться вся его жизнь, проговаривал в уме десятки, сотни слов, которые должен сказать здесь, чтобы они проняли Томку, Михаила, чтобы им стало понятно, как ему тяжело и как вообще все получается нелепо и жестоко, и нужно обязательно из этой нелепости выбираться, чтобы жизнь была у всех достойная, честная, правильная. Сколько слов неотразимых знал он вчера! И ни одного этого слова он не произнес за весь вечер!.. И теперь только страшно гудит голова, ломит в висках, а в груди — стыд, стыд; глаза на Михаила поднять невозможно…

Михаил между тем не унывал, верней — естественно и просто чувствовал себя, как чувствует каждый с глубокого похмелья: ходил по квартире, сипел, покашливал, бормотал себе что-то под нос, а возможно, это была даже какая-то мелодия, какая-то песня, слов которой разобрать, правда, было невозможно. И пока он бродил по квартире, на кухне закипел чайник, и Михаил с улыбкой мага, волшебника и чародея, заварил душистый индийский чай, от которого во всей квартире запахло жизнью — не заплесневелой и тошной, а жизнью разумной, утренней, домашней и уютной. Михаил колдовал над чаем, и весь вид его говорил если не о согласии с жизнью, то о смирении перед ней: ранним утром у тебя на столе дымится чашка отменного душистого чая — прими это как счастье, не думай в не надейся, что в жизни есть гораздо более значительные минуты, каждая минута — это жизнь-подарок, и вот перед тобой пока еще стоит чашка крепкого ароматного чая, — чем ты недоволен, человек?

Ипатьев сидел за столом и молчал, как истукан, почему-то боялся даже кашлянуть, как будто кашель был тоже словом, доверие к которому он напрочь потерял со вчерашнего дня. Он не ожидал, что чай такой горячий, вернее — как-то не подумал об этом, и с первым же глотком сильно обжег губы, вскрикнул даже, на что Михаил блаженно-непонятно поинтересовался:

— Что, Гена, крепко она тебя бортанула вчера?

Ипатьев совершенно не понял его слов, черт знает что такое сказал этот Михаил, и, боясь, как бы снова не зашел, не начался вчерашний бессмысленный, невразумительный разговор, он заторопился, забормотал:

— Я, пожалуй, пойду, Михаил. Я… сам знаешь, непрошеный гость…

— Ну-ну… — блаженно потягивая чай, покачал головой Михаил. — Я не гоню, но смотри сам, конечно…

— Я вот тут кое-что привез. Для Тамары. Хотел отдать вчера, — Ипатьев полез во внутренний карман пиджака, вытащил конверт.

— Письмо? — догадливо спросил Михаил.

— Не совсем, — замялся Ипатьев. — Тут… деньги. — И стал говорить быстро, взахлеб, лишь бы Михаил не перебил его. — Тут все деньги, что от свадьбы остались. Передай Тамаре. Если она вернется ко мне — значит, вернется. А нет — мне деньги не нужны. Мне без нее ничего не надо. Не нужны мне эти деньги, вот так.

Михаил подержал конверт в руках, словно раздумывая, как ему поступить сейчас, сказал:

— Отказываешься, значит, от денег?

— Я не отказываюсь. Это просто для нее. А мне ничего не нужно. Если ее нет — зачем мне деньги? Глупо же, правда?

Михаил пожал плечами, сказал:

— Ну ладно. Посмотрим…

И как только он сказал это, Ипатьев поднялся из-за стола, снова быстро заговорил:

— Жаль, не повидал ее. Ну, в другой раз… Ты скажи — я жду ее. Деньги передай. А я… что ж… я пойду, Михаил. Извини, задержался у тебя. Не думал, что так получится. Извини…

Михаил тоже поднялся из-за стола, проводил Ипатьева до двери.

— Ну, будь здоров, Гена! — пожал он ему руку.

— До свиданья! — с чувством ответил Ипатьев и почти бегом ринулся по лестнице вниз…

Он шел по городу, чуть ли не бежал по его улицам, и так ему было тошно, так тяжко, что ну просто никакого выхода… Душа его будто окаменела, он ждал, чтобы там немного отпустило, расправилась бы какая-нибудь пружинка, расслабилась чуть, но там, наоборот, словно сжался тугой жгут, который жестко, до боли перехватил все внутренности, Ипатьев даже задыхался, ему не хватало воздуха, хотелось вдохнуть поглубже, посвободней — нельзя было, не получалось…

И больнее, труднее всего было, что мысли Ипатьева разбегались в разные стороны, а он хотел было как-то собрать их, сосредоточиться, понять что-то главное, очень важное…

И то, что он задыхался, и то, что не мог ничего понять, наполнило его ощущением жуткого бессилия, он был бессилен бороться и понимать, он был бессилен жить и думать, и это ощущение жизни было, может, высшим ее проявлением, главным ее знаком, самым значительным событием в текучих днях Ипатьева, только он пока не в состоянии был понять и этого, он жил как бы в несуществовании…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Томка уезжала из Озерков с первым автобусом; шофер твердо знал, что вот у этой девки вчера вечером — голову наотруб — была свадьба, и теперь с удивлением поглядывал на нее: чего это она? куда едет? очумела, что ли? Первый автобус отправлялся в пять утра, и, кроме Томки, так никто и не подошел к остановке; шофер, откровенно позевывая, с надеждой пробубнил в сторону:

— Может, покемарим часок? Куда спешить-то?

— Поедем, — сказала Томка. — В пять — значит, в пять. Не отлынивай.

Больше всего она боялась, как бы не проснулся Генка, не спохватился, что она пропала из дома; в себе, конечно, она была уверена: что бы ни случилось, она здесь не останется, теперь это особенно ясно для нее, — но зачем лишний шум, ненужные разговоры, укоры, переливание из пустого в порожнее? Написала записку Ипашке — и ладно, все равно ничего в словах не объяснишь, хоть целый роман пиши — вряд ли кто поймет ее как надо. Она знала: останется здесь — пропадет и парня загубит, а уедет — так хоть правда за ней будет, какая б тяжкая она ни была.

Шофер уже включил зажигание, стартер натужно сипел, мотор заводился трудно, чихая, кашляя, и Томка, забившись в угол, прислонившись к стеклу, думала об одном: ну, уезжай же поскорей, черт ржавый, прибежит Генка — тогда без сопливых разговоров не обойтись…

И когда автобус наконец покатил, выехал на окраину Озерков, а потом помчался по накатанной, как будто пружинистой проселочной дороге, душа Томки немного успокоилась: теперь, кажется, если всё — даже и спохватятся в доме — ее уже и след простыл. А там будь что будет…

Где-то на полпути к городу Томка совсем пришла в себя, лицо ее горячо, убаюкивающе ласкали лучи раннего солнца, будто специально, лишь бы Томка расслабилась, помягчела душой, и Томка в самом деле забылась, пригрелась, приоткрыла глаза, даже задремала немного, сквозь дрему с удивлением то ли думая, то ли вспоминая обо всем: да что же это случилось со мной? что наделала-то? Ведь и не поймешь ничего…

Автобус выехал на асфальтированную дорогу, до города было уже совсем близко, началась, как говорили в их местах, «городская» дорога; шофер вдруг резко тормознул, хвост автобуса несколько раз вильнул. Томка вздрогнула, открыла глаза, — а автобус уже замер как вкопанный перед группой мужиков и баб, голосующих на дороге. Дверцы автобуса со скрежетом распахнулись, и веселый, говорливый народ, проталкивая впереди себя тюки, корзины, бидоны, полез в автобус, приговаривая:

— Вот спасибо тебе, парень! Уважил! Теперь мы быстро…

— За спасибо пива не купишь! — поглядывая в зеркальце, весело прокричал из кабины шофер. — Ишь спасибщики нашлись…

— Это мы понимаем! Не беспокойсь, парень! Отблагодарим!..

— То-то…

Дверцы с прежним скрежетом запахнулись. Автобус с места сразу рванул на скорости; чистая — будто умытая — асфальтированная дорога весело побежала вперед. Мужики и бабы ехали, видно, на базар, на Томку не обращали внимания, и она, невольно прислушиваясь к их разговору, вдруг почувствовала, как ее начинает заражать их веселый, азартный настрой, предвкушение удачливого дня: вон с утра уж повезло — в автобус посадили, видать, парень свойский оказался, понимает их, не каждый посадит с бидонами да с тюками…

Томка слушала их гомон и, сама того не замечая, краешком губ улыбалась: ведь ей тоже, что ни говори, повезло сегодня; останься она, неизвестно еще, как сложились бы дальше деньки, то ли она с отчаяния это сделала, то ли по глупости или, может, от ума — неважно, но вот катит она сейчас в город и думает: все правильно, так нужно, и ни в чем не раскаивается…

Она нисколько не сожалела, не ругала и не презирала себя, что сделала так, а не иначе — сбежала от жениха, от мужа, поначалу-то переполох большой случится, отца, конечно, жалко по-настоящему, переживать будет, а остальные ничего, перебьются, что для них ее жизнь? Да так, одно имя: Томка и Томка… Ну, может, и не совсем так: Ипашка любит ее. А она? Сколько она расспрашивала себя: люблю ли я его? И вот если б не свадьба, так никогда и не разобралась бы в себе. А теперь ясно: не нужен ей Ипашка, вот вышла за него — и сразу поняла это, к чему же дальше комедию ломать? Главное, она Мишку любит, но свадьбы им такой не видать никогда, вот и получается: любишь — тебе шиш с маслом, а не любишь — (но только согласись выйти замуж) — деньгами и подарками осыплют, купят со всеми потрохами. Чудно как-то!

Автобус въезжал на окраинные улицы города; Томка заметила, что шофер повез их не в сторону автовокзала, а поближе к базару. Она усмехнулась. И усмешка ее была не злорадная, а с пониманием, ей нравился шумный, азартный гомон мужиков и баб в автобусе, отчего-то ей не было ни стыдно, ни больно своего бегства, словно в этом шуме и гаме была какая-то отгадка, а может, она и в самом деле отчасти была в этом: лишь бы не плесень вокруг, а живая жизнь, со своей правдой, пусть хоть она трижды всем глаза разъест — плевать!

В общем, сумбура в Томкиной голове было достаточно, но чувствовала она себя праведно: бежала-то она не от любви, а к любви, оттого и правильной казалась ей собственная жизнь.

У базара автобус остановился, мужики и бабы, расплатившись, вывалились из автобуса; Томка решила выйти тоже здесь.

— А ты-то чего? — удивился шофер.

— Да мне тут ближе.

— Ну, давай тогда… Чего в Озерках-то передать? — заводя мотор, весело крикнул он, перекрывая голосом шум стартера.

— Видел, мол, меня. Жива-здорова!

Шофер усмешливо покачал головой, и автобус побежал по улицам города. Томка, проводив взглядом автобус, огляделась вокруг и неожиданно весело подумала: а чего, если джинсы купить? Себе и Мишке? Вот обрадуется-то… Она завернула на базар, походила между рядами, туда ткнулась, сюда и только уже у выхода напала на нужного человека. Верней, он словно сам чувствовал, чего она ищет, окинул ее оценивающим взглядом, спросил непринужденно и нахально:

— Желаешь, значит, красывой стать, а, дэвушка?

— Чего тебе? — грубо откликнулась Томка.

— Мнэ ничего, я прохожий. Слышал, в этом городе джинсы есть. Нэ слыхала?

— Ладно заливать-то! Насквозь ведь вижу. Ну, мне джинсы нужны. Продаешь, что ли?

— Могу подсказать. Для хорошего чэловека ничего нэ жалко. Много надо?

— Две пары. Пятьдесят второй. И пятьдесят четвертый.

— Любой размэр. Готовь валюту. Всэго три сотни и двэ десятки в придачу.

— Готовы уже.

— Тогда в семь вэчера у той будки.

— А сейчас?

— Слушай, откуда я тэбя знаю? Ты кто такой? Может, ты из одной конторы? Потэрпи намного.

— Ладно, в семь. Вон там? — показала Томка.

— Вэрно говоришь, молодэц, дэвочка. Один совет: большэ нэ ищи. Нэ найдешь.

— Да уж это ясно. Если уж вы взялись за это дело, крохоборы, кто с вами справится! Ну, привет! В семь у будки.

— Вэрно говоришь…

У Томки был до этого план: купить джинсы и сразу к Михаилу на автобазу — обрадовать его. А теперь что делать? Но вовремя подумала: при чем здесь джинсы? В них все дело, что ли? Главное, она сама вернулась, к нему, к Мишке, не нужны ей никакие законные мужья и женихи, плевать она на них хотела, есть у нее Мишка — ей достаточно, а остальное в жизни — трын-трава. Села на рейсовый автобус и вскоре была уже на родной автобазе. Пока шла по территории парка, лавировала между автобусами, искала Михаила, со многими перебросилась грубоватыми шутками, — знали они, что ли, что она ездила замуж выходить? Или так просто подначивали? Мол, ну что, Томка, когда расходиться будешь, чтоб руку-сердце свои предложить? Вряд ли Миша разболтал, не к его выгоде, просто чесали языками, как всегда. Обычное дело.

Михаила она нашла на эстакаде, он лежал под днищем автобуса, ворочал гаечными ключами. Увидел он ее сразу, узнал по ногам, по походке, но вылезать из-под автобуса не спешил. Она сама склонилась к нему, прошептала соскучившимся голосом:

— Миша, эй! Вылазь! Гости к тебе!

Михаил неспешно отложил ключи в сторону и, натужно кряхтя, стал вылезать из-под автобуса. Вылез — Томка стояла перед ним сияющая, вся подалась к нему, ждала, видно, что он обнимет ее, притянет к себе, прижмет, соскучился ведь наверняка, а он стоял спокойный, даже как будто равнодушный, смотрел на нее не злыми, но чужими, незнакомыми глазами, и Томка вдруг сникла, растерялась и сказала тихо:

— Ты чего, Миша? Я приехала. Это я.

— Ну, вижу, — сказал он.

— Вот, вернулась, — добавила Томка, не зная, куда спрятать протянутые было к Михаилу руки.

— А куда тебе еще деваться? — насмешливо спросил он; насмешка у него получилась злой, ядовитой, губы снисходительно искривились, и она в первый раз в жизни заметила, какие у него черные, как икринки, маленькие кружки-точки в зрачках. «Да что он?» — пронеслось у нее.

— Ты что, ревнуешь, что ли? — наконец догадливо, но с какой-то неожиданной приниженностью в голосе спросила она.

— Во, графиня нашлась! — снова усмехнулся Михаил. — Ревновать ее надо!

— Ну а чего ты тогда?

— А чего я? Ты ведь, кажется, замуж ездила выходить, не я?

— Ну и вышла! — разозленно выпалила Томка. — А теперь вернулась. Не устраивает?!

— Пожалела, выходит, меня?

Томка, наверное, с минуту внимательно смотрела ему в глаза, и много разных решений вертелось одновременно в ее голове: например, взять разделаться с Михаилом или, наоборот, неожиданно обнять его, ткнуться ему в грудь, — но и в самом деле не знала, как сделать сейчас лучше, и поэтому только изучающе смотрела в его глаза; а он выдерживал ее взгляд спокойно, со снисходительной усмешливостью в уголках губ: он чувствовал — сила сегодня на его стороне.

— А я-то, дура, джинсы хотела тебе купить! — вдруг сказала Томка совсем что-то несуразное, неподходящее для этой минуты, и Михаил искренне не понял ее, удивленно протянул:

— Чего-о?..

— У меня ведь и деньги есть, — слегка сникла Томка. — Много денег. На свадьбу дарили.

— Эх, дура ты, дура! — покачал головой Михаил. — Все-таки сделала по-своему?! Ну и ну…

— Это ты брось, — возмутилась Томка. — Ты не захотел — ну и не взял меня в жены! Так я сама себе свадьбу устроила. И погуляла на ней. Понял?

— Ладно ахинею-то нести. Завела тут про свадьбу…

У Томки неожиданно навернулись на глаза слезы.

— Ну ладно, ладно… — примиряющим тоном пробормотал Михаил: он терпеть не мог женских слез. — Чего теперь…

Тяжко, и горько, и безысходно как-то стало на душе у Томки, и хотя в словах Михаила была как будто своя правда, ей тем более не хотелось принимать эту правду — она ведь шла не от чужого человека, а от самого близкого, родного. От любимого.

— Вчера думала: вернусь — обрадуешься, заживем хорошо. А ты… — задыхаясь, прошептала Томка.

— Ну, вернулась — и вернулась. Куда тебе деваться теперь? Натворила там… Иди лучше домой. Я после обеда отпрошусь. Поговорим еще…

— Чужой ты какой-то стал. — Томка обиженно полуотвернулась от Михаила.

— А ты думала: так прямо и обрадуюсь, целовать брошусь? Ты кто мне? Ты кто такая вообще? Болтаешься ни там, ни здесь, черт знает что и на уме… А я должен потакать тебе? Да плевать я на все это хотел!

Томка внимательно, как будто даже пораженно слушала его. Сказала тихо, задумчиво:

— Так, может, я тебе вообще не нужна? Ты скажи.

Все у него тут замерло внутри, насторожилось, напряглось, но почти в ту же секунду, в которую она спросила, он ответил ей ровным, спокойным голосом:

— Может, и не нужна. Только куда ты от меня денешься? Теперь-то куда, а? — Глаза его смотрели как бы с укором и одновременно насмешливо.

«А и правда, — подумала она, — куда?»

И тут же почувствовала страстный внутренний протест, словно ее теперь, как собачонку, пристегнули за поводок к ошейнику и заставляют любить силой, а не по собственной охоте и разумению.

«Ну нет! — подумала она. — Не бывать такому! Что это я? Чего унижаюсь?» А вслух сказала:

— Ладно, пойду домой. — И медленно побрела от него.

Михаил, с грязной ветошью в руках, в замасленном комбинезоне, растрепанный, смотрел ей потрясенно вслед, сам не ждавший от себя той жестокости последних слов, которые сказал ей: «Куда ты от меня денешься? Теперь-то куда, а?» Ведь он, как только она уехала в Озерки, буквально места себе не находил, думал: а вдруг и правда выкинет такое, замуж выйдет, да не просто выйдет, а надолго, навсегда, мало ли как оно там все получится?.. И мучился, страдал, ждал ее, надеялся, верил и не верил, и когда увидел ее здесь, сейчас, вот когда пришла к нему, почувствовал не облегчение, не радость, а неожиданное ожесточение в сердце, захотелось сделать ей больно, ударить даже хотелось: ишь как легко у нее, там свадьба, гулянка, пьянка, деньги, женихи — а жаловаться сюда едет, к нему, да она что, спятила совсем? И хотя Михаил только того и ждал, чтобы она вернулась, но вот не смог переломить в себе гордыню, похлестал ее малость словами, поотбил охоту бездумно порхать, пообжег немного крылышки перелетной птице…

А Томка уходила все дальше и дальше от Михаила, еще не зная, что она будет делать, как надо жить теперь, одно чувствовала ясно и определенно: сегодняшний день — это конец чего-то старого. Только вот чего старого? И начало чего нового?

Томка зашла в дом, присела в прихожей на краешек стула, как чужая здесь, как приблудная, и так ей вдруг тошно стало — хоть вешайся. Встала, побродила по квартире, все кругом разбросано, не прибрано, на кухне — бедлам, видно было, Миша тут время даром не терял, гулял отменно. У Томки, странное дело, не зачесались даже руки, как бывало раньше, — прибрать, помыть, навести порядок; черт с ним, какое ей дело, почему она должна ишачить?

И среди всех этих мыслей ей нет-нет да и вспоминалось, какую же она штуку выкинула в Озерках, и душа теперь ныла, а не наполнялась бравадой («Так вам и надо всем!»), как прежде. Что-то все же не то случилось с ней, будто за боль свою и неудачливость в жизни она наказала совсем не тех, не виновных, а правых. Но так ли все это?

Мысли эти мешались у нее в голове, ничего нельзя было понять до конца, разобраться в себе. И вдруг ее как будто озарение пронзило: да ведь и Мишка меня не любит! Любил бы, разве так бы все было?! Разве б помчалась она, как дура, в Озерки свадьбу какую-то сумасшедшую разыгрывать? Да ни за что бы в жизни! И значит… А то и значит, что на всем белом свете она делит свои беды поровну только со своей душой, больше ни с кем.

И это — жизнь?

Разве это жизнь, Миша?

Томка взглянула на часы: перевалило за половину первого. Скоро в автопарке обеденный перерыв, а там и Михаил придет… Томка сорвалась с места, заметалась по комнате, открыла шкаф, сгребла свое белье, платья, кофты, забросила в небольшой чемоданишко свои вещи, щелкнула замком. Сердце билось — выскочить было готово: давно так не волновалась Томка. А в висках стучало одно: лишь бы успеть, лишь бы не встретиться, не столкнуться сейчас, а то и не объяснишься ведь, попробуй потом растолкуй, что там в душе у тебя творится…

Томка подхватила чемодан, подошла уже к выходной двери, замедлила шаг, задумалась. Как поймет-то ее? что подумает? да и можно ли разве так? опять не по-человечески? не по-людски?

Томка опустошенно присела все на тот же стул в прихожей, задумалась, пригорюнилась, и так ей стало жалко себя, Михаила, Ипашку, родителей, всех людей на свете, что по лицу ее невольно побежали слезы… Но вскоре Томка смахнула их рукой, взяла лист бумаги, карандаш и, неожиданно улыбнувшись своим мыслям, стала писать Михаилу письмо — крупно, размашисто, с веселой, житейской подначкой. Она писала, улыбалась сквозь слезы и, главное, знала теперь, что будет делать, и от этого ей становилось все легче и легче, даже дух захватывало, будто она поднималась куда-то ввысь на огромном воздушном шаре.

Записку она положила на стул в прихожей, подхватила чемодан, окинула последним взглядом квартиру, хотела сказать: «Ну, пока!» — но не сказала ничего, щелкнула замком и решительно захлопнула за собой дверь.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

…И, глядя Ипатьеву в спину, вернее — спокойно посмотрев, как он стремглав помчался по лестнице, Михаил размеренно подумал: «А ты как хотел?.. Давай иди, Гена, иди! Иди походкой пеликана…» Он и сам не знал, почему так многозначительно подумал сейчас, слова-то они — ерунда, главное — мысль важна, а мысль у него была глубокая, подспудная, сам он ее понимал, знал в ней толк, а то, что подумались какие-то несуразные слова, — это ничего не значит.

Михаил захлопнул за Ипатьевым дверь и вернулся на кухню. Чай остыл. Михаил поставил разогревать его на плиту и какое-то время удивленно, живо, заинтересованно смотрел на пламя, и в этом пламени, в синевато-бесцветных его язычках, виделись ему какие-то отгадки жизни, а какие — тоже в словах не выразишь.

Чайник запыхтел, заурчал, зазвонил тоненько крышкой, Михаил налил себе горячего чая и, взявшись за чашку, вдруг задумался и так постоял несколько мгновений, а потом, хмыкнув, вместе с чашкой и блюдцем в руке пошел в комнату, открыл ящик в шкафу и достал небольшой листок бумаги, на котором знакомым, родным почерком были написаны хорошие теплые слова любимой женщины любимому мужчине. Михаил читал эти слова, как читал их много, десятки раз до этого, и всякий раз удивлялся им, находил в них какой-то новый, необыкновенный смысл, будто Томка умела вкладывать в свои слова тысячи смыслов, тысячи оттенков и значений.

«Мишенька, — читал он и с наслаждением отхлебывал горячего чайку, — есть у меня деньги, и поеду-ка я по Руси, посмотрю на нее, какая она есть, пока совсем тут не сдохла с вами, с мужиками проклятыми. Если к осени не вернусь, знай, мой милый, я не пропала, я все еще там, в далеких далях, а когда мне надоест все — я дам тебе знать. Не плюнешь ведь на меня?»

Прочитав эти последние слова, Михаил неожиданно спохватился, вспомнил о деньгах, которые принес Ипатьев, и быстро вернулся на кухню. Конверт Ипатьева, которому Михаил так и не сказал всей правды, не признался, что Томка уехала от него бог ее знает куда, — этот конверт спокойно лежал на столе, и Михаил даже как будто облегченно вздохнул. Он взял его в руку, подержал на весу и бережно понес в комнату, в тот ящик, где хранил драгоценное письмо Томки. Может, подумал он, кладя конверт с деньгами рядом с ее письмом, может, скоро она объявится и ей понадобятся деньги. Все может быть. И, не в силах расстаться с Томкой, стал снова и снова перечитывать ее слова и, читая их, с удивлением чувствовал, что вот с этой Томкой, которая была в письме, ему было как-то в тысячу раз лучше, выше, наслажденней, чем с той, которая была в жизни.

«Где ты, Томка? Где же ты?» — думал он, улыбаясь И плача в душе.

ОСЕНЬЮ В ШКОЛУ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

За поворотом открылся рейд…

Была уже ночь, на палубе горели красные сигнальные огни, и ночь от этого казалась темней, чем была, и звезды на небе слегка отливали красноватым светом; это тянулся вверх свет сигнальных огней. А когда открылся впереди рейд, ночь как будто отступила от катера — рейд встречал его десятками радостно зажженных окон. На палубе тотчас началось оживление, кто-то сказал: «Ну, кажется, причаливаем…» — и кто-то ответил: «Слава богу, причаливаем, слава богу…» От катера к рейду и от рейда к катеру словно протянулась невидимая, но ясно ощутимая нить — жизнь радуется жизни, человек радуется человеку.

— Бабушка, — сказал Вовка, — а наше окно какое? Вон то? — Он показал на самое яркое окно.

— А кто ж его знает… — задумчиво ответила Валентиновна. — Нам Толстого улицу надо, дом двадцать пять. Не знаете такую? — обратилась она к соседу.

— Толстого, говорите, улицу? — усмехнулся мужчина. — Как не знать, знаю. — Он помолчал, потом еще раз усмехнулся. — Здесь улиц всего одна. Толстого называется… Двадцать пятый, говорите, дом?

— Двадцать пятый, — откликнулась Валентиновна.

— Гм, двадцать пятый… Это вы, значит, к Егору Ивановичу едете? — Он потрепал Вовку за плечо.

— Вот, вот… — обрадовалась Валентиновна. — А вы знаете его?

— Знаю. Слышал. Сам-то я не из здешних мест, километров двенадцать пониже. Кременчуговка есть такая… слыхали?

— А то как же, — слукавила Валентиновна.

— Вот… Сам-то я из Кременчуговки, ну а здешних мы тоже знаем. Как облупленных. — Он снова усмехнулся.

— Я вот и думаю, — быстро заговорила Валентиновна, — Егорка мой — ладно, бог с ним, а нам ехать надо, а как же…

— Ну, не знаю, чего там у вас, — сказал мужчина. — У всякого своя причина.

— Видишь, вот как ты говоришь! А причина причине рознь. Взять, к примеру…

— Мы едем к папе и маме! — сказал Вовка.

— Вот еще тоже горе луковое! Ты чего во взрослый разговор лезешь?

Вовка ничего не ответил, только весело поболтал ногами и хитро улыбнулся.

— Замучилась с ним, никакого сладу, — пожаловалась Валентиновна. — Из Тюмени в Луговую на «кукурузнике» летели, так он чего выдумал… Ну-ка, отвечай, чего напридумывал?

— Дяденька, — сказал Вовка, — мы едем к папе и маме!

— Рад… — улыбнулась растроганно Валентиновна. — Парнишка-то ничего растет, рассуждать только любит да озорничать мастак…

А катер уже причаливал к дебаркадеру, уткнулся в него носом и ждал, когда корму развернет течением. По палубе в суматохе бегал — наверно, после сна — парнишка-матрос, кто-то ему все кричал из рубки: Василий, сделай это, Василий сделай то, — а он ворчал в ответ: «Все Василий да Василий, других нету…»

— Ну, Рыжик, счастливо! Ни пуха ни пера!

Вовка прищурился и так, с прищуром, ничего не говоря, долго смотрел на мужчину, на катер, на матросов. Потом Валентиновна дернула его за руку, и он вприпрыжку побежал вперед.

2

— А где папа с мамой? — Вовка стоял посреди комнаты грустный и растерянный.

— Это уж их надо спросить… — Валентиновна взяла одну из Егоркиных рубах, брошенных на постели, и начала выгонять комаров на свет.

— Бабушка, включи-и… — Свет Валентиновна везде выключила, оставила только в сенках.

— Где так герой, а тут… — Валентиновна закрыла все двери, включила свет, огляделась. — Подтопить, может? — подумала она вслух. — Давай подтопим, все веселей… — Она вышла во двор, набрала досок, щепы. — Ну-ка поищи, где у них веник, — сказала Вовке, растапливая печь. — Вишь, как огонек весело занялся, — разговаривала она сама с собой. — Сейчас тепла нагоним, не пропадем, а, Вовка?

— Бабушка, а папа с мамой где?

— Ты веник-то нашел?

— Нашел. Вот он.

— Вот он, — усмехнулась Валентиновна. — Ты не протягивай его бабке, а бери-ка да начинай с углов выметать. Вот, вот… вишь как хорошо получается…

— Я когда вырасту, знаешь, кем стану?

— Ну-ка, кем это ты собираешься стать? Генералом, поди?

— Нет, бабушка, генералом — это что… Я стану… отгадай с трех раз…

Валентиновна на кухне нашла картошку, таз, присела около печки.

— Ты, думаешь, у бабки мозг-то молодой, загадки отгадывать? Бабка у тебя старая…

Вовка старательно пыхтел, выметая из углов мусор на середину комнаты.

— Я буду… Нет, ты отгадай…

— Космонавтом? — Вовка отрицательно покачал головой. — Профессором? — Вовка снова покачал головой. — Ну, не иначе, девок за косы будешь таскать… — Валентиновна усмехнулась, встала и понесла начищенную картошку на кухню.

— Не угадала… Я буду… знаешь такого Кащея Бессмертного?

— Кащеем Бессмертным? — удивилась Валентиновна так, что даже из кухни выглянула.

— Да нет… не Кащеем, ты слушай… ведь есть такой, который с Кащеем сражается?

— А, волшебником, значит.

— Значит, выходит, волшебником, — придумал наконец Вовка.

— Гм, волшебником… — Валентиновна помыла на кухне картошку, потом поставила ее на печь. Бросила в кастрюльку лаврового листа, который нашелся в залавке. — Это когда маленькие, все хотят волшебниками стать… Ну, будь по-твоему, станешь волшебником — бабку, может, воскресишь… воскресишь? — Валентиновна насмешливо посмотрела на Вовку.

— Это еще что! — похвастался Вовка. — Будет, значит, так… стану волшебником, скажу: «Кто на свете самый сильный?» Кащей скажет: «Я!» Я, значит, бабушка, выскочу из засады — раз его, раз… Я, знаешь, бабушка, Кащея-то здорово боюсь…

— А чего его бояться? — Валентиновна убрала со стола грязную посуду, вымыла ее, расстелила полиэтиленовую клеенку, расставила чистые тарелки. Вода в кастрюле уже кипела, пахло лавровым листом, свежей картошкой. В печке весело потрескивали дрова, на стенах плясали смешные тени. — Кащей, Вовка, дело нехитрое. В жизни-то потрудней есть орешки… Ты его с одного конца раскалываешь, а он круглый, крутится, вертится… видал как?

— Видал, — вздохнув, согласился Вовка.

— Вот… — Валентиновна улыбнулась. Ее забавляло, когда Вовка горестно и по-взрослому вздыхал — без всякой причины. — Крутится, вертится, да так и останется целехонек… Садись давай за стол, помощник!

Они сидели, ели горячую картошку, запивали ее холодным густым молоком.

— Вишь как проголодался, христовый… — Вовка уплетал за обе щеки.

Потом сидели около печки, Валентиновна обняла Вовку, прижала к себе; смотрели на пламя и разговаривали.

— Они, наверное, в ночную работают, — сказал Вовка. — Да, бабушка?

— В ночную? — переспросила задумчиво Валентиновна.

— Ну ладно, ничего, подождем… — важно сказал Вовка, подстраиваясь под бабушкино настроение. — Расскажи сказку…

Валентиновна подбросила в печь дров, посидела еще в задумчивости, начала:

— Жили-были, значит, на белом свете один добрый, а другой, выходит, наоборот, злой. Добрый говорит: как, мол, так, делаю добро, делаю, а добра не прибывает… отчего, мол, так? Подходит злой и говорит: вот если ты добрый, сделай из меня, злого, доброго. И значит, усмехается, мол, поглядим, чего у тебя получится…

— Это разве сказка? — разочарованно сказал Вовка. — Лучше про Африку расскажи.

— Никакого в тебе понятия. — Валентиновна задумалась. — Значит, так. В далекой стране, в Африке, жил один король, была у короля дочь. Звали ее Майя, имя такое есть в африканской стране…

— И у нас тоже Майя есть, у этих, ну как их… за горой-то еще живут…

— Вот, а звали ее, значит, Майя, имя такое в той стране есть, страна-то африканская… Как ночь придет, пропадает бедная Майя, другая придет, обратно пропадает. Запечалился король, по королевству африканскому объявление дает: кто разгадает, что за чудо такое, тому три мешка риса.

— Ну, риса, нашел чего…

— Риса, говорит, целых три мешка. Это ты рис не ешь, а там рис-то — что у нас картошка. Только у нас ее много, а у них повыращивай рис да поухаживай за ним, прежде чем ложку-то ко рту нести. Объявился тут, значит, королевич, знаю, мол, ваше королевское величество, в чем собака зарыта. А в чем? — спрашивает король. А не то голову с плеч долой. А это, говорит, скажу, только дай указ: посади меня на ночь, значит, в спальню к дочери-то. А королю-то невдомек, стар уж был — взял да и посадил. Дальше, значит, самое интересное начинается… — Валентиновна воодушевилась. — Значит, так… Вовка? Слышь? — Она взглянула, а внук-то уже сладко спит, уткнувшись ей в бок. — Умаялся, сердешный. Заснул… — Она погладила его по голове, осторожно подняла на руки и отнесла на кровать. Подоткнула под бока одеяло, поцеловала Вовку в лоб: — Спи, сказочник христовый. Ишь чего надумал, с Кащеем сразиться. Дело нешуточное…

Валентиновна решила еще подбросить в печь дровец, пошла на двор, а в сенках неожиданно столкнулась с незнакомой женщиной. Увидев Валентиновну, женщина растерялась, сказала: «Здравствуйте» — и выскользнула наружу. Тут навстречу Валентиновне вышел Егорка.

— Мамахен?! — пораженно протянул он.

— Ишь, — спокойно сказала Валентиновна, — налил опять глаза-то. Это еще кто с тобой?

— Это? — Егорка с пьяным подобострастием хотел расцеловать мать, но та остановила его рукой. — Ну, знакомая одна… а что, я человек…

— А Зоя где?

— Зоя… — сказал Егорка. — Зоя — фью-ить… Тут рядом… Ушла от меня.

— То-то я чувствовала… Достукался?

3

Утром Валентиновна с Вовкой ушли к Зое.

— Я не писала, — сказала Зоя, — не хотела вас расстраивать, мама.

— Ладно, ничего.

Вовка пошел провожать Зою на работу. Кто встречался с ними, все здоровались, некоторые спрашивали: «Твой, что ли?» — «Мой», — отвечала с нежной, застенчивой улыбкой Зоя, а Вовка, держа мать за руку, смотрел на всех сияющими глазами. Они подошли к конторе рейда, тут женщины совсем затормошили Вовку. Вовка стоял среди них гордый и счастливый. Мать у Вовки была самая красивая и самая хорошая, она была совсем-совсем рядом; когда Вовка разговаривал с женщинами, он все посматривал на мать, и Зоя улыбалась ему ободряюще.

— Значит, говоришь, Владимиром зовут?

— Вовка, — отвечал он.

— А что, до сих пор не учишься?

— Значит, так, — отвечал Вовка, — осенью иду в школу.

— А драться… здорово дерешься?

— Драться-то он мастак, — сказала за него Зоя и засмеялась. И все понимали, что она смеется не оттого, что Вовка любит драться, а смеется от своей материнской радости.

— Это надо мужику… а как же, — похвалили женщины; рот у Вовки расплылся до ушей. С правой стороны у него не было трех молочных зубов подряд, женщины разом безобидно рассмеялись.

— Чего разоржались тут? — На крыльцо вышел начальник рейда. — Давай на катер все. Чей это еще? — кивнул он на Вовку и тут же по одному только виду Зои понял, чей. — А-а… — сказал он. — Егорово племя… Ну, на катер все!

Женщины загалдели, начали спускаться к причалу (контора стояла на бугре), Зоя торопливо чмокнула Вовку в щеку:

— Беги.

— Мама, можно мне с тобой? — загрустил Вовка.

— В другой раз как-нибудь.

Катер развернулся носом против течения. Все женщины, сколько их было на катере, махали Вовке руками, одна только мать просто улыбалась ему. Вовка стоял на крыльце и думал, что он сейчас как адмирал или командир армии. Он даже не улыбнулся ни разу, а важно и с достоинством проводил свою армию в поход.

— Возьми тряпку и вот что, — сказала ему дома Валентиновна, — протри стулья, стол, шкафы, кровать. Картины не забудь. Приемник. Этажерку. — Вовка почувствовал, — адмиральство его закончилось. Что больше всего он не любил, это протирать пыль. Главное, ее протрешь, а она снова откуда-то берется. Бесполезная работа. — Давай, давай, не стой, как пенек…

Валентиновна затеяла большую уборку. Полы мыла горячей водой с мылом.

— Какая ты молоденькая еще, — сказал Вовка.

— Что? — удивилась Валентиновна; она стояла перед Вовкой, держа в правой руке тряпку, раскрасневшаяся, разгоряченная. Валентиновна рассмеялась. — А что, — сказала она, — я бабка у тебя еще что надо…

Когда они пошли потом в магазин, Валентиновна остановилась на пороге, оглянулась; Вовка тоже оглянулся. Дом сверкал чистотой, так было сейчас уютно, хорошо.

— Видишь, какие мы молодцы.

— Я тоже молодец, — сказал Вовка.

— А как же…

Валентиновне понравилось, что в магазине все есть: мясо, тушенка, молоко, яйца, рыба, колбаса. «Жить у вас тут можно», — сказала она продавщице. «А жить везде можно, — улыбнулась та, — где жить нельзя?» Они сразу понравились друг другу, и продавщица, чтобы угодить Валентиновне, кивнула на Вовку: «Вылитый Егорий Иванович…» — «Да уж…» — неопределенно ответила Валентиновна.

Она сварила мясной борщ, нажарила камбалы, потушила капусты, выставила на стол бутылку кагора. Зоя вернулась с работы уставшая, потускневшая, а когда перешагнула порог, ахнула:

— Золотые вы мои! — сказала она, подхватив Вовку на руки.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Солнце всходило ослепительно яркое. Вовка щурился, но не отворачивался — в первый раз видел он на реке восход солнца. Он обернулся, чтобы что-то сказать, но вдруг рассмеялся — он как будто ослеп сейчас, ничего и никого не видел. «Эх ты…» — сказала ласково-насмешливо мать, такое у Вовки было счастливое лицо. Катер свернул к заправочной станции, и Вовка отвлекся от солнца. На станции были широкие баки и широкая труба с кранами и вентилями, приборы, стрелки, рычаги, ручки. Дед в плаще, в накинутом на голову капюшоне сказал буднично матросу, когда тот спрыгнул на мостки: «Рано что-то сегодня…» Сладкая радость и гордость так и пронзили Вовку, он был тоже как будто матрос сейчас, со всеми вместе плыл на работу на самом настоящем, взрослом катере.

Матрос подхватил несколько канистр и передал их на катер. «Пошел!» — крикнул он штурвальному.

Вовка взглянул на мать, и Зоя все поняла: «Ладно уж, иди…» Вовка пришел в рубку и встал рядом с матросом. Штурвальный покосился на Вовку, сказал: «А-а…» — и больше не отвлекался.

— На, подержи, — сказал он позже, а сам продолжал смотреть вперед.

— Честно? — спросил Вовка.

— Честно, — сказал матрос.

Вовка вцепился в колесо; впереди ничего не видать, и крутануть хорошенько нельзя — страшно.

На сортировочной сетке женщины спрыгнули на мостки, а Вовка спрыгнул на руки матери. «Гоп-па!..» — подхватила она его. Мостки были неустойчивые, вода совсем рядом, Вовке стало страшно, он притих.

— Ну, бабоньки, по местам…

Из запани в бункер пустили лес; на каждом рукаве стояло по две-три сортировщицы, работа началась горячая, лес шел стеной. Зоя забыла о Вовке, наказала только, чтоб сидел — и ни с места. Он так и сделал. Сидел, смотрел, пока не заскучал.

— Мама, — сказал Вовка.

— Сиди, сиди… — ответила она машинально. Солнце входило в зенит, становилось жарко. Женщины скинули с себя кофты.

Вовка смотрел, как мама работала длинным, тяжелым багром, всаживала копье в древесину и ворочала ее туда-сюда, пока та не подчинялась, не шла за багром и не уходила наконец в рукав.

— Мама, — сказал Вовка.

— Ну, хочешь вон туда сходим? — предложила Вовке мамина подруга. — Слышь, Зой, сходить, что ль с ним? Заодно ведомость отдам.

— Смотри.

— Схожу. Видишь, вон там, во-он там, где урчит? Лебедка там. Пошли.

— На лебедку? — обрадовался Вовка, хотя не понимал, что такое — лебедка.

— Ага, на лебедку. Меня, значит, Маруся зовут. — Она взяла его за руку. Идти было и далеко и трудно, все время по мосткам, иногда мостки скрывало под водой, Маруся подхватывала Вовку на руки.

— Не боишься, герой?

Вовка боялся, но мужественно молчал. Они еще не пришли к лебедке, а Вовка узнал в одном рабочем отца. Он дернул Марусю за руку:

— Папка! — и показал в его сторону.

— Егор? — удивилась та. — Не должен вроде сегодня…

— Пошли, пошли… — заторопился Вовка.

Вот тут, на лебедке, ему понравилось, тем более что здесь работал отец.

— Ну, что вчера ушел от меня? — рассмеялся отец.

— Это не я. Это бабушка.

— Ладно. Замнем для ясности. — Отец подмигнул Вовке.

Егор был удивительно живой, веселый, все у него кипело под руками, он командовал всеми, кричал, бегал с багром по мосткам, бросал багор в сторону, хватался за рычаги лебедки, лебедка ревела, отец кричал: «Давай, давай, милая…», лебедка стягивала лес в пучки, подводили под пучки жгут, а в рукаве уже готовили новый лес, и так все ревело, двигалось, ухало, всюду крики, команды, ругань — весело, интересно. Вовка смотрел на сплотчиков разинув рот. В лебедке что-то сломалось, отец ругал ее на чем свет стоит, не обращая внимания ни на Марусю, ни на Вовку, и Вовка гордился отцом. Ему так и хотелось сказать кому-нибудь: «Это мой папка…»

В обед Маруся хотела увести Вовку, но отец сказал:

— Оставь. Сам приведу.

Сплотчики ели, шутили, кто-нибудь что-нибудь скажет — и все грохнут как один, и Вовка тоже смеялся вместе со всеми, хотя совершенно не понимал, почему все смеются. Ему дали большую кружку молока, ломоть вкуснющего хлеба, а картошку он брал из общей миски, макал ее в соль и ел, и слушал, и смеялся, и был самый счастливый парнишка на свете.

Вдруг откуда ни возьмись на моторной лодке подлетел к ним начальник рейда.

— Егор Иванович, — закричал он, — ты это что?!

— Чего?

— Смотри у меня! — пригрозил начальник рейда. — Технику безопасности нарушаешь!

— Да ладно…

— Не ладкай! Я на заслуги твои не посмотрю… головой соображать надо! — Мотор взревел, и лодка полетела дальше. Вовка восхищенно смотрел ей вслед, даже не догадываясь, что это он, Вовка, был причиной происшедшего разговора.

Отец отвел Вовку на мостки, поприветствовал: «Здорово, бабоньки!» — все ответили дружно: «Здорово, здорово, коли не шутишь…» Одна лишь Зоя промолчала.

— Все молчишь? — спросил он, подойдя к ней.

— Папа, — сказал Вовка, — а ты приходи к нам в гости.

— Слышь, — спросил Егор, — в гости-то можно прийти?

— Приходи, приходи… — заторопился Вовка. — Знаешь, где мы живем?

— Да знаю, — ухмыльнулся Егор.

2

— Пришел вот побалакать, — сказал он вечером, придя к ним.

— У нас тут не балакают, — сказала Валентиновна. — Иди балакать в другое место. У нас разговаривают.

— Ну, мы институтов не кончали, манерам не обучены.

— Чего пришел?

— Нет, мамахен, ты меня удивляешь! Ты кому родная мать — мне или Зойке?

— Ты как это ее называешь?! — рассвирепела Валентиновна. — Иди к девкам своим и называй их там Люськами, Маньками!

— Уже наговорила, значит. Ясно. Ладно. Ну, до свиданьица. — Егор вышел и хлопнул дверью.

Зоя сидела, сдерживалась, сдерживалась, потом тихо заплакала. Поднялась, ушла на кухню и громко разрыдалась. Вовке стало тоскливо-тоскливо, он прижался к бабушке. Валентиновна погладила его по голове. «Господи, господи…» — прошептала она, встала и ушла к Зое на кухню.

Зоя зарыдала громче, Вовка забрался на кровать и юркнул под одеяло. Но и под одеялом, и под подушкой нельзя было спрятаться от тоски, которая охватила его. Чем больше он старался не слушать и не слышать мамин плач, тем слышал ясней и громче.

— Да ничего, ничего, — успокаивала ее бабушка, — Ну мало ли, ничего… Свое-то выдержать надо, выдержать, а то они наглеют… Ничего, успокойся…

— Да мама, мама… — повторяла Зоя, — да как же жить-то. Ну в чем я-то виновата, чем провинилась, что сколько живу, столько страдаю… А Вовку-то жалко, Вовку жалко… Спросит потом, где была, а что я отвечу? Что отвечу-то, господи… Что поехала за ним, думала, накопим денег, квартиру купим… приехала, а он, он…

— Ничего, ничего, успокойся… Не думай об этом. Терпи. Бабе терпеть нужно, баба без терпения — не баба… Ладно, успокойся, пройдет все…

— Обидно, ой, обидно, мама… Звал, писал, просил, сам звал, сам просил, а приехала… он с другой… что делать-то было? Куда деваться? К кому с горем своим пойти? Кому пожаловаться? Ах, тяжело-то как, тяжело как, кто бы знал…

— Ничего, ничего… Ну что ж теперь делать. Успокойся, моя хорошая, успокойся…

Когда Зоя проплакалась и они вышли из кухни, Валентиновна спохватилась:

— А где Вовка-то наш? Вот еще горе луковое… Ведь нету! — развела она руками.

3

Вовка вышел из дому; ему было скучно и грустно. Осмотрелся по сторонам и направился по улице. У забора стоял петух: Вовка петухов никогда не боялся и смело пошел мимо. Петух распустил крылья, заквохтал, а Вовка сказал: «Уходи, уходи!»

— А ты не трогай нашего Мишку! — В огороде, за изгородью, с тяпкой в руках стояла девочка и строго смотрела на Вовку.

— Ух, я ему сейчас задам! — развеселился Вовка. Вовке понравилось, что девочка была старше его, а просила так, как будто Вовка мог одним щелбаном укокошить сейчас петуха.

Вовка пожалел петуха и пошел дальше. Он и сам не заметил, как ноги привели его к дому отца.

— Видишь, вот как получается, брат, — сказал ему отец. — Не хотят наши бабы, чтобы я приходил.

— Папа, — сказал Вовка, — а мама плачет.

— Плачет, говоришь? — Отец выпустил густую струю дыма. — Вот то-то и оно, что плачет…

— Папа, — сказал Вовка, — а почему мама плачет?

— Подрастешь, узнаешь. — Отец сидел грустный и задумчивый.

— Это ты ее обидел, — сказал Вовка.

— Кого пыльным мешком пристукнут, того не обидишь.

— Дядя Женя тоже так говорил, — вздохнул Вовка.

— Какой еще дядя Женя? — спросил Егор.

— Дома у нас. Приходил, говорил… сейчас вспомню… говорил: «Зоя, тебя что, пыльным мешком по голове ударили? Едешь в такую даль…»

— Он зачем приходил-то? — спросил Егор.

— Конфеты мне приносил. И пистолет купил, так, игрушечный… И с мамой все разговаривал…

— Ясно. Ну-ка иди сюда, сопли вытрем… — Он достал из кармана платок и взялся за Вовкин нос. — Я бы этому дяде Жене…

— Больно! — закричал Вовка. У него даже слезы на глазах выступили.

— Терпи… А-а, это ты, — сказал он, обернувшись. В дверях стояла женщина.

— Меня зовут тетя Люся, — сказала она Вовке. — А тебя как?

Вовка не ответил.

— Ладно нюни разводить… «меня зовут», «тебя зовут»… Знаешь ведь — Вовка, — зло сказал Егор.

— Раньше-то не разговаривал со мной так.

— Раньше! То раньше, а то теперь…

— Смотри, Егор…

— Что смотри! — разозлился Егор. — «Смотри»!.. Ладно, замнем для ясности. Не видишь, злой как черт…

— Это из-за вас мама плачет, — сказал Вовка, отвернувшись.

— Что? — удивилась Люся.

— А ты молчи. Не суйся во взрослые разговоры, — сказал Вовке отец. — Все равно ничего не понимаешь!

— Я все понимаю, — обиженно запыхтел Вовка.

— «Понимаю»! Чего ты понимаешь?

— Я понимаю… — заговорил быстро Вовка. — Я понимаю, мама плачет… а ты не живешь с ней… Все живут вместе… все папы и мамы… а у нас мама плачет, а ты не живешь с нами… Я все понимаю…

— Слыхала? — горько усмехнулся Егор и взглянул на Люсю.

— Ты слушай, тебя касается.

— Дожил… — сказал Егор. — Сын учит жизни.

— А ты-то чему можешь его научить?

— Люська! Ты меня не трогай! Не береди душу…

— Пойдешь гулять с нами? — спросила Люся у Вовки.

— Гулянье отменяется сегодня, — сказал Егор. — Я сам пойду гулять с ним.

— Стыдишься меня?

— Сама должна соображать…

— Ну ладно, Егорша, — выдохнула Люся. — Один ноль. Пока в твою пользу.

— Ты это брось, — сказал Егор. — Тут не футбол и не мячи. Тут жизнь.

— Вот и я о том же, Егорша. О жизни.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

— Ну что стоишь? Пойдешь с нами по ягоды?

— Я не умею, — сказал Вовка.

— Чего не умеешь? Ягоды собирать? — Девочка улыбнулась и переглянулась с другими ребятишками. Это была вчерашняя девочка.

— Я ведь еще не очень большой.

— Пошли, — взяла она его за руку. — Напугался вчера Мишки?

— Я-то?! — задрожал от негодования Вовка.

— Он старый у нас, Мишка. Он никого не трогает. Тебя Вова зовут?

— А как ты знаешь?

— Мама тебя вчера водила на лебедку. Помнишь? Ее тетя Маруся зовут.

— А, — сказал Вовка. — У тебя мама во! Добрая!!!

— Мама у меня добрая. Добрей всех.

— И у меня добрая. Добрей всех в миллион раз.

— А моя в триллион, — сказал самый маленький в компании.

— А что больше, — спросила у него девочка, — триллион или миллион миллионов? — и рассмеялась весело.

— Все больше, — сказал малыш: все так и покатились со смеху. Вовка смеялся вместе со всеми, ему очень нравились ребята, особенно эта девочка — Ната.

В лесу Ната показала Вовке, какие собирать ягоды — такие красные, зернистые, земляника называется. Или такие черные, кругленькие — черника.

— Землянику я ел. И чернику ел, — сказал Вовка.

— У вас ведь тоже есть на Урале ягоды. — Ната ловко и быстро собирала в банку чернику.

— У нас поселок, завод, трубы, начальство, — напыжившись, сказал Вовка. — План все выполняют. А лес далеко.

Ната рассмеялась:

— А знаешь, что такое план? Вот тебе надо собрать сегодня полную банку черники. Это твой план.

— А я думал, план — это на заводе трубу все топят, а из трубы дым идет. У нас на улице если встретятся, говорят: «Даешь пятилетку в четыре года!» — и на трубу смотрят.

— Учиться пойдешь, многое поймешь. Ученье — свет, знаешь?

— Учиться-то охота, — сказал Вовка. — Только как двоек нахватаешь, ух! Бабушка меня ругает, говорит, тебе что в лоб, что по лбу. А это не все равно, Ната?

— Что?

— Ну, что в лоб, что по лбу?

— В том-то и дело, что все равно. Мол, что ни говори, а получается что в лоб, что по лбу.

— Вот двойку и поставят, — грустно сказал Вовка. — Про лбы эти я никак не пойму!

Вовка, когда разговаривал, всегда напряженно думал, а когда думал, никогда не замечал, что делают руки. Соберет ягод с треть банки, а пока разговаривает, почти все машинально съест. Ната поняла это, взглянув на его лицо: губы, подбородок и даже нос — черные.

— Так не пойдет. А что бабушке с мамой принесешь?

— Вишь ведь какой я! — почти восхищенно сказал Вовка.

— Вишь ведь… — не выдержала Ната и рассмеялась. — Смешной ты. У тебя что нелепо, все хорошо.

Вовку радовал ее смех. Какая-то Ната была интересная девочка, разговаривает с ним, смотрит внимательно. Вовке это приятно, хочется еще что-нибудь сказать такое, чтобы она смеялась. Но нарочно трудно думается, не получается, чтобы смешно сказать.

Он шел, шел, думал, запнулся и упал. Банка вылетела из рук, разбилась о пенек, ягоды рассыпались. Но это ничего. Главное, он сам упал на сучок, сук распорол ему ногу, полилась кровь. Вовка хотел заплакать от боли, но только закричал: «Мама!» — а Ната, когда увидела кровь, побелела как мел. Вовка испугался, что она так побледнела, и заревел.

Прибежали ребята, все кричат, мешают друг другу, а Вовка сидит на траве, ревет, и кровь по ноге бежит. Одна девочка оказалась смелой, сияла с головы платок, перетянула Вовке ногу.

— Больно?

— Угу, больно, — кивнул Вовка, растирая кулаком слезы по лицу.

— Ну-ка, оп-па, вста-а-вай! — Девочка помогла Вовке подняться, Вовка снова почувствовал, что он или генерал сейчас, или солдат, ранен на поле битвы, а это медсестра, сестричками их на фронтах называют…

Вовка оперся на плечи двух ребятишек, и компания, галдя, двинулась на рейд…

2

На медпункте вся ватага осталась за дверями, а Вовку девочка провела прямо в кабинет. У двери сидели две старушки, ждали, видимо, своей очереди, но девочка даже не взглянула на них.

— Мама, — сказала девочка, — Вова распорол ногу.

— Какой Вова? — Сестра, держа в руках шприц, обернулась, и Вовка узнал в ней Люсю; сразу стало ему тоскливо и страшно. — А-а… — протянула она, — вон какой Вова.

А Вовка подумал: «Мне больно, а ей хорошо…»

— Ну-ка что там у тебя? — Она развязала на ноге платок. — Боже ты мой, где это тебя так угораздило? — Люся не на шутку встревожилась, Вовке сразу стало легче: рана — это дело серьезное, солдатское.

— Понимаешь, мама, мы ходили по ягоды, Вова запнулся и упал. Он, наверное, много крови потерял… Я оказала ему первую медицинскую помощь.

— Так, так… — говорила Люся. Она налила в таз теплой воды, поставила таз рядом с Вовкой и начала осторожно промывать рану. Вовке было больно, но в то же время приятно. Ему нравилось — Люся была чужая и пусть будет чужой, нечего ей этой приятностью подкупать.

Да и не оттого было приятно, что руки у Люси нежные и ласковые, просто вода теплая. Вовка понял это, и сделалось совсем легко и приятно. Всегда вот Вовке казалось, что он настоящий солдат. А почему солдат? Потому что терпит и не поморщится. Бабушка, наверно, правду говорила, быть ему генералом.

— Ну вот, — облегченно вздохнула Люся, — промыли рану… — Она внимательно разглядывала Вовкину ногу. — Нет, ничего… все нормально, — сказала она. — Рана хоть и глубокая, но не до кости. Заживет… — Она взяла йод, намочила тампон и помазала вокруг раны. Йод попал на рану, и Вовка едва сдерживался, чтобы не зареветь. Слезы у него, правда, выступили на глазах, но это они сами, Вовка тут ни при чем.

Люся положила на рану марлевую плотную накладку, а потом начала перебинтовывать ногу. Как раз в это время в кабинет вошла бабушка.

— Ну, что ты тут еще наделал? — напустилась она на Вовку. Но Вовка совсем не испугался ее строгого и сердитого голоса, все уже было позади, рана промыта и нога перебинтована. Наоборот, он смотрел на бабушку смело и даже гордо. — Я вот тебе покажу без спросу по лесу шастать! Ведь он что, ведь он еще в «кукурузнике», когда из Тюмени летели, придумал… — Люся повернулась, и бабушка вдруг узнала в ней женщину, с которой столкнулась в доме Егора. — А-а… — протянула Валентиновна, — вон, оказывается, что… Ну, здравствуй!

— Здравствуйте, — спокойно сказала Люся.

— Подожди меня в коридоре. — Валентиновна выставила Вовку за дверь. Нина, Люсина дочь, вышла вместе с Вовкой. — Только чтоб никуда у меня! — наказала Валентиновна. — Сиди и жди. Слышишь у меня?

Вовка кивнул. Он сел рядом с Натой на стул, а Нина убежала на улицу.

— Я сбегала за твоей бабушкой, — сказала Ната. — Не страшно было? Не больно? — Они сидели на стульях напротив старушек и болтали ногами. Еще им обоим было почему-то смешно, когда они смотрели на старушек, и они смеялись весело, получалось даже хихиканье какое-то.

Старушки осуждающе-строго качали головами и говорили, что вот с такого возраста все и начинается…

О чем говорили Люся с Валентиновной, не было понятно, слышно только: бу-бу-бу или бу! бу! бу! Смешно, и ребята смеялись.

— Тетя Люся у нас самая лучшая на весь район, — сказала Ната. — Видишь, как здорово тебя вылечила!

— Чего лучшая? — спросил Вовка.

— Лечит лучше всех.

— Она плохая, — сказал Вовка.

— Да ты что! — рассмеялась Ната. — На ней, сказать, кто хочет жениться? — зашептала она заговорщически. — Начальник рейда…

— А мама плачет из-за нее.

— Знаешь, из-за чего взрослые плачут?

Тут открылась дверь, и из кабинета вышла Валентиновна.

— Так что ты это брось! — сказала Валентиновна на прощание; голос у нее был сердитым.

— А я здесь ни при чем, — ответила Люся.

Бабушка взяла Вовку за руку и почти сдернула со стула:

— Пошли! Носят тебя черти где не надо…

3

В магазине бабушка ругала Люсю на чем свет стоит; продавщица, уже сдружившаяся с Валентиновной, слушала ее молча, потом вздохнула:

— Не то говоришь, Валентиновна…

— Не то? — вскипела бабушка. — А ну-ка марш домой! — толкнула она Вовку. — Мать, наверно, уж вернулась с работы. И чтоб домой мне!..

Вовка шел по улице, и ему все хотелось, чтобы встречалось побольше людей. Нога у него была забинтована основательно, сразу видно, ранение серьезное. Хорошо бы еще голову перебинтовать. Больше всего на свете Вовке нравились перебинтованные головы. Медаль тоже хорошо, но перебинтованная голова лучше. Вот если идешь, у тебя медаль, нога и голова перебинтованы, и вдруг навстречу Кащей Бессмертный. Вовка даже зажмурился от удовольствия, представив, что будет с бедным Кащеем.

«Ага, — скажет Вовка, — попался? Видишь!» — и ткнет себе в грудь, а там у него медаль… нет, много-много медалей, целых десять штук.

«Ой-ой, — скажет Кащей и затрясется. — Не убивай меня, пожалей, у меня дома маленькие кащеята…»

«Вот так-то, — скажет ему Вовка. — Будешь знать, как на улице с героем встречаться. Ка-ак дам сейчас!»

«Ой-ой…» — заверещит Кащей.

Вовка засмеялся. «Да, — представил он, — сразу бы все увидели, какой я бесстрашный».

— Ты думал, я у тебя последняя дура!.. — Вовка вошел в сенки и остановился. Он еще никогда не слышал, чтобы у мамы был такой голос: злой, громкий, твердый. — Думал, со мной можно как с собакой: бросил кость — на, грызи, только отстань… А я человек, у меня гордость есть, у меня в ушах-то до сих пор стоит, как ты в любви мне раньше клялся… Какие слова говорил! Золотые горы — одни глаза бесстыжие остались. Ну что смотришь так? Неправду, может, говорю? Смотреть-то так ты научился, это я знаю, на Люську свою тоже, наверно, так смотрел, когда охмурял ее? Не морщись, не кислую капусту подаю — правду говорю! Ну, живешь с ней — а меня зачем звал? На кой черт нужна была? Посмеяться хотел, что ли?

— Да пойми ты, пойми… — Голос у отца был глухой, виноватый; Вовка тоже ни разу не слышал, чтобы отец хоть раз говорил так. — Ну, виноват, ну, не выдержал, знаешь ведь, как это у нас бывает… выпил, а там море по колено… Ну что теперь делать? Вешаться, что ли? Биться головой об пол? Ты же из меня не мужика делаешь, тряпку. Сама же потом уважать меня перестанешь…

— Когда это — потом? — с вызовом спросила Зоя.

— Ну, тебе что, слова, что ли, нужны? В ученые, что ли, записалась? «Потом», «теперь»… какая разница? Ты пойми, я же не могу… ты рядом, а не подпускаешь… Люблю ведь я тебя, не могу без тебя…

— Ты про любовь-то забудь. «Люблю»! Начал опять сеть плести… «люблю», «не могу»… проверено уже, как ты любишь…

— Да я, может, из-за того, что не мог без тебя… с тоски, может, с отчаяния, может…

— Ишь как ловко получается! Что ни сделаешь, все от любви. Удобно это у тебя придумано. Ничего не скажешь! Ловко…

— А у тебя не ловко? — с обидой произнес Егор. — К тебе тоже ходил какой-то, пока я…

— Что?! — тревожно рассмеялась Зоя.

— А то… К тебе там тоже Женьки разные ходили. Не ходили, скажешь?

— Да мало ли кто за мной ходить будет? Я тут ни при чем…

— Скажешь, домой к тебе не приходил Женька этот? Задабривал через Вовку, пистолеты покупал…

— А-а… — догадалась Зоя. — Вон что! — У Вовки даже мурашки по спине пробежали — он не разобрался, отчего, просто пробежали — и все. Он сжался в сенках в комочек. — Нашел чем попрекнуть. Пистолет! А что я Вовку бросила, за тобой поехала — это ничего? Ну, ты завербовался — и работал бы по своему договору, а я-то чего к тебе поехала? Пистолет! Что же из-за пистолета не осталась на Урале? Пистолет! Вот и видно, что дурак ты… Дурак был и есть дурак! — Голос у нее задрожал.

— Да Зоя! — взмолился Егор. — Ну, ведь не можешь ты так! Ну, ты же баба, я знаю тебя, не можешь ведь ты без меня долго… Ну что ты мучаешь меня и себя, ведь извелась вся… Ты посмотри на себя, сладко, что ли, тебе без меня? Ну сколько можно так? Должен быть конец всему этому или нет? Ну, слышишь ты меня, слышишь? Люблю я тебя, не могу, не могу… Зоя, Зоинька, дорогая, любимая, не могу, не могу… Зоя! Зоинька…

— Да ты что! Ты что! Сдурел, что ли? А ну отпусти, отпусти, говорят. Егор, не дури, ну больно же, отпусти, отпусти, тебе говорят! Ах, боже, да что же это такое… отпусти, Егор, слышишь… христом богом прошу, умоляю, отпусти…

Вовка так испугался, что его затрясло как в лихорадке. Он стоял в углу и плакал навзрыд, и плечи его дергались вверх-вниз.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Вовка следил за начальником рейда. Он думал так: это немецкий шпион, его надо выследить и уничтожить. Нет, передумал Вовка, уничтожать нельзя, пусть лучше женится на Люсе. Вовка крался за ним вдоль забора и придумывал разные мысли, и мысли были одна интересней другой. Главная интересная мысль была в том, что Вовка — разведчик и бесстрашный красный боец, а начальник рейда — немецкий шпион и пусть женится на своей Люсе.

Начальник рейда спустился к пристани, сел на моторную лодку и, подергав за шнур мотора, взялся правой рукой за рычаг, развернул лодку и направил ее против течения реки.

Вовка не сразу ему поверил, будто он насовсем уплыл. Может, это шпионский прием, шпионы тоже бывают умные.

Вовка спрятался за ивой, ждал-ждал, но лодка не возвращалась. Вовка вышел из укрытия и направился к дому, в котором жил начальник рейда.

Где лежат камни, Вовка еще раньше присмотрел. Он брал по одному камню, камни были тяжелющие, но Вовка упорно таскал их к дому. Разведчику что еще тяжело: надо, чтобы не видели, чем ты занимаешься. А если кто увидит, не должен ничего понять.

Поэтому Вовке приходилось все время быть начеку, чуть что — бросать камень и делать вид, что никакой ты не разведчик, а простой парнишка, даже в школу еще не ходишь.

Вовка натаскал камней целую гору, а потом начал закладывать ими дверь дома. На крыльце получилась стенка из камней, вроде пирамиды. «Теперь так, — подумал Вовка, — вот ты сейчас как будто шпион. Ты пришел домой. А дверь завалена камнями. Что ты будешь делать? Пойдешь к Люсе».

«А если не догадается? Разведчик до всего догадается, а шпион, чтобы все-все отгадать, не сможет», — решил Вовка. Он решил это с легкостью, потому что у него уже был в голове план действий.

Вовка нашел около сарая доску, положил ее у крыльца, а к концу доски приставил по бокам по небольшой щепке. Получилась настоящая стрела.

«Понятно? — подумал Вовка. — Понятно…»

Вовка сделал вперед сколько-то шагов и сказал: «Вот столько». Здесь он выложил новую стрелу. Потом делал еще несколько раз по «столько» же и каждый раз строил новую стрелу.

Задержался он только в одном месте, не знал, куда дальше стрелки показывать — к медпункту или где Люся живет? Вроде и там и тут — везде Люся. Потом решил: конечно, к дому, женихи с невестами живут в домах, а в медпунктах только болячки лечат.

Покончив с последней стрелой, Вовка хитро улыбнулся, развернулся — и опешил. Сзади, засунув руки в брюки, стоял начальник рейда и внимательно смотрел на Вовку.

— Пришел вот по твоим знакам, — сказал он.

— А, — только и ответил Вовка.

— Где же я тебя видел? — спросил начальник. — А-а… на лебедке, — вспомнил он. — Вот ты чей, оказывается… Ну, пойдем к папке?

Вовка помотал головой.

— Пойдем, — сказал начальник, взял Вовку за руку и улыбнулся. — Боишься, что ли?

Вовка хотел зареветь и хотел сказать, что ничего он не боится, просто только страшно, и заревел было уже, но потом вспомнил, что он разведчик и боец, и не заревел… одна только слезинка и капнула на руку.

2

— Сколько ему лет-то? — Начальник погладил Вовку по голове.

— В школу нынче пойдет, — ответил Егор.

— Ну, молодец будет! — рассмеялся начальник. — Это же надо такое придумать!..

— Ты, может, думаешь, это я его научил?

Начальник рассмеялся еще веселей.

— Ну что пришел, смеяться, что ли?

— Да брось ты… поговорить нельзя… так просто, по-дружески?

— Нашел друга.

— Ну как-то надо же поговорить…

— Не о чем.

— Ну, это ты так думаешь. А сын вот твой по-другому думает. Верно? — спросил он Вовку.

Вовка отвернулся.

— Нет, слушай, ты меня удивляешь! — сказал Егор. — Ты что пришел, чтобы хвостом покрутить? Или зачем?

— Я же тебе говорю. Поговорить.

— Ну и говори.

— Хочу вот тебя на свадьбу пригласить.

— На свадьбу? — усмехнулся Егор.

— А что, не верится?

— Сварилось бы яичко, да огня нету.

— Почему нету? Огонь есть.

— С каких это пор?

— Ну как с тобой разговаривать? Так бы и стукнул кулаком по столу.

— На работе — стукай. Там ты — начальник, я — бригадир. Работаем ничего, кажется.

— Эх, Егор… — вздохнул начальник. — Сын вот у тебя — и то разумней. Короче, прошу тебя, не мешай ты мне…

— Я — мешаю? — округлил Егор в усмешке глаза.

— Ты приехал, ты уедешь. А нам здесь жить, — сказал начальник.

— Пока я еще только приехал.

— Уедешь.

— Бабушка надвое сказала.

— У тебя это с отчаяния. Не все же время так будет, как-нибудь устроится с Зоей…

— Зою не трогай!

— А ты Люсю оставь в покое.

— А она кто тебе? Дочь, мать, жена?

— Я ж тебе говорю, на свадьбу приглашаю. Значит, жена будет. Жена, значит.

— Извините, не знал. Простите, не слышал. Извините, простите…

— Вроде и ничего ты мужик. А пристукнутый немного. Это точно. Трудно с таким жить.

— Ладно, кому надо, тот проживет. Не твоя забота.

— Это ясно, забота не моя… В общем, не забывай, на свадьбу приходи.

— А как же! Обязательно.

— Сын вот у тебя молодец растет. Ну, пока, герой! — Начальник протянул Вовке руку.

— До свиданья, — нахмурился Вовка.

— Пока, — сказал Егор.

3

Отец долго сидел молча, смотрел в окно.

— Понимаешь, брат, — сказал он грустно, — невеселые у нас дела.

— А ты живи с мамой, будет весело! — сказал Вовка.

— Живи… Легко сказать, — Егор поднялся со стула, начал ходить по комнате. — Да, живи… — повторил он. — Ты ел сегодня?

— Ел, папа.

— Слушай, — остановился Егор, — а ты ведь у меня совсем взрослый стал.

— Я очень взрослый стал, — сказал Вовка. — Я все понимаю.

— Да, взрослый стал… — повторил отец и снова начал ходить по комнате. — А я, знаешь… Мне вот кажется иногда, что я совсем-совсем маленький и ничего не понимаю в жизни.

— Бабушка все понимает, — сказал Вовка.

— Бабушка? Бабушка-то понимает… — Отец улыбнулся, потер ладонью щеку. — Слушай, ну а все-таки, ничего, а?

— Чего?

— Ну жизнь-то?! Ничего, а? Не остановилась еще?

Вовка не знал, что ответить.

— Нет, не вешать носа! — сказал отец. — Не вешать носа! А ну-ка пошли гулять!

Они вышли из дому, отец держал Вовку за руку. Иногда Вовка испытывал такое чувство — гордость, и больше всего он гордился тогда, когда рядом с ним шел отец. В этом было всегда что-то очень важное, необходимое Вовке. Отец, может, ничего не замечал, он взрослый, а Вовка все замечал — он замечал, что на него, Вовку, и смотрят как-то по-другому — как будто он герой, что ли, или космонавт, или такое что-нибудь Вовка сделал, что теперь все рады его видеть и даже поздравить его готовы, только стесняются.

В Вовке как будто пела эта гордость, так все светилось и сияло у него внутри.

Они пришли на пристань, сплотчики и формировщики с уважением смотрели на них обоих, здоровались, кивали, улыбались.

— Похож! — говорили одни.

— Вылитый! — говорили другие.

— Ишь лоб какой. Весь в отца будет, настырный!

— Работать будет что надо.

— Будет, точно!

Вовка и не старался сдерживать улыбку, она так и плавала по его лицу.

— Ну вот, — тормошил Вовку отец. — Ну вот, а ты говорил! Нет, мы еще поживем… верно? Мы еще посмотрим, нет, мы еще посмотрим!..

Они уже возвращались с причала, когда из медпункта вышла Люся.

— Слыхал, — спросила она, — замуж выхожу?

— Слыхал.

— Ну, что скажешь?

— Поздравляю.

— Что-то кисло поздравляешь, милый!

— Как умею.

— Ну и квиты, Егорша. Один — один. Не забыл счет?

— Помню.

— Ну и слава богу. Когда квиты, на душе легче. Гуляете?

— Гуляем. Ну пока.

Егор с сыном повернулись и пошли дальше, и какая-то как будто страшная тишина повисла в воздухе.

— Егор! — позвала Люся. — Егор! — взмолилась она.

Отец обернулся.

— Егор… — На Люсю лучше было не смотреть. — Егор… одно твое слово — и…

— Пошли! — Отец взял Вовку за руку.

— Егор… Егорша…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

— Да уж он придумает! — говорила Валентиновна. — Он что в «кукурузнике»-то наделал, когда мы летели… Ведь вспомнить, сердце останавливается…

Вовка сидел за одним столом с бабушкой, мамой и отцом, сидел счастливый и гордый общим вниманием. Сегодня как-то так получалось, что разговор все время вертелся вокруг Вовки.

Давно уже не помнил Вовка, чтобы сидели все вместе за одним столом! Тут надо не просто радоваться, а прыгать надо до потолка. Ну а пока Вовка вовсю и весело болтал под столом ногами, и главное — никто его не ругал за это.

— С нами женщина одна летела, смотрит, будто не видит тебя, фи да фи… А как увидала, что наш-то наделал, смотрю — дурно ей… — Валентиновна рассмеялась. — Как уж он умудрился, не знаю… взял и открыл двери…

— Это, бабушка, не двери. Это люк, — сказал Вовка.

— Ну люк, люк. А ты как открыл-то его? Ведь это сообразить надо…

— Бабушка, мы когда садились-то, помнишь, летчик в фуражке люк закрывал? Это легко. Я и запомнил.

— А зачем тебе открывать-то?

— Ну как тебе сказать, бабушка, — рассудил Вовка важно, и все весело рассмеялись. — Надо же было попробовать.

— Ты бы напробовался! — смеялась Валентиновна. — Летел бы вверх тормашками, проба-то хорошая бы получилась.

— А вот не получилась! — тоже весело сказал Вовка.

Отец с мамой выпили вина, бабушка и Вовка чокнулись с ними лимонадом, и было очень хорошо всем, приятно, все улыбались и разговаривали радостно. И так шло время…

Мама ушла на кухню, папа поднялся за ней, и Вовке тоже захотелось к ним. Он встал из-за стола, а на кухне увидел, что папа обнимает маму, а мама обнимает папу, и они целуются. Раньше Вовка как-то даже расстраивался из-за этого, ему было почему-то обидно, если они целовались, а теперь Вовка чувствовал, что это хорошо, что это так нужно, хотя, конечно, все равно это странно, когда взрослые целуются. Главное, не очень понятно, зачем они целуются? — они же не маленькие. Но сегодня можно…

Сегодня, когда они с отцом пришли с причала домой, мама с папой разговаривали долго-долго… Мама лежала в постели, отдыхала после своей смены. Она лежала и тихо разговаривала с отцом, и Вовка видел, какие у нее становились спокойные и чистые глаза. Вовка так любил смотреть в мамины глаза! Такая во всем была в маме умиротворенность, такой исходил от нее свет, что Вовке, как собачонке, даже хотелось радостно заскулить и повизжать. Мама чувствовала его состояние и ласково улыбалась Вовке; она улыбалась ему даже тогда, когда разговаривала только с отцом… она как бы запиналась немного и взглядывала на Вовку, и в эти секунды они были как заговорщики, и только они одни чувствовали, что было между ними. Вовка слушал отца с матерью молча, слушал и понимал, что сейчас такое важное и такое веселое происходит в жизни, что дальше некуда. Он глупо улыбался и был похож сейчас на дурачка Андрейку, который жил у них в поселке и который улыбался даже тогда, когда у него что-нибудь отбирали. Он был беззащитный, Андрейка, и поэтому всегда улыбался.

— Я сегодня сон видела, — говорила мама. — Будто иду, иду, а кругом светло так, цветы и небо голубое. Редко мне такое снится… как будто сказка приснилась. Странно так…

— Мы с Вовкой тоже сны видим, — сказал Егор. — Верно? Тебе чего снится?

— Мне чаще всех Кащей Бессмертный.

— Что-о? — осторожно рассмеялась мать.

— Я ка-ак дал ему, а он ка-ак полетит… здорово!

— Воюешь все, — сказала мать. — Вовка, Вовка…

— А мне приснилось, — сказал отец, — будто спрашивают меня: «В космос хочешь полететь? На Луне лес сплавлять надо, а работать пока некому». А я спрашиваю: «Хату дадут?» — Отец сам же первый рассмеялся, и мама тоже улыбнулась.

— Это ничего, — сказала она. — Ничего… Ты хоть не пьешь, Гоша?

— Да ты что? Думаешь, я… и думать не думаю!

— Ну и хорошо. Ты ведь знаешь, не люблю я это. Ни к чему…

Вовке нравилось, что мама называет папу «Гошей», это ему нравилось так же сильно, как мамины глаза, снова ему хотелось радостно скулить и визжать.

— А меня спрашивают, — продолжал отец, — «Сколько комнат нужно на Луне?» Отвечаю: «Надо с женой посоветоваться…» Вот мы, значит, с Вовкой и…

— Гош, — сказала вдруг мать, — сын-то в школу нынче идет.

— Ну а чего? Хуже других не будет.

— И когда только успел вырасти? Мне кажется, я сама недавно в первый класс побежала.

— Не знаю, — сказал отец. — У меня вся эта учеба как туман. Тоже как будто на Луне все было, — усмехнулся он.

— Гош, — сказала Зоя, — ты сядь, посиди рядом… Гоша, — она взяла его за руку, — скажи, Гоша, что ты за человек?

— Ну… человек как человек…

— Я знаю, я тебя знаю. Ты совсем неплохой, ты добрый…

— Ну, это ты…

— Ты добрый, хороший. Только ты не понимаешь ничего…

— Зоя, да я… клянусь тебе…

— Сон-то мне снится сегодня, поле, цветы, небо… а потом кто-то говорит мне, ясно так, отчетливо: «Вот и все. Готовься. Сейчас умрешь». А я как закричу: «Нет! Не хочу. Я Гошу хочу увидеть. Гошу…» — Голос у Зои задрожал.

— Зоя… — Егор почувствовал в себе такое что-то, чего еще никогда в жизни не чувствовал: если бы нужно было сейчас умереть за Зою, он умер бы не задумываясь.

— Я тебя хотела видеть… Я смерти не испугалась. Я думала, я тебя больше никогда не увижу. Это страшно было, Гоша… Гоша, — проговорила она, — ты не обижай меня. Не обижай меня, Гоша, пожалуйста…

…Вовка постоял-постоял на кухне, посмотрел, как мама целуется с папой, похмурился немного и вернулся за стол.

— Бабушка, а хитрая ты, — сказал он, когда мама с отцом тоже пришли из кухни.

— Как это?

— А помнишь, — прищурился Вовка, — ты мне про Майю рассказывала?

— Про Майю? Про какую еще Майю?

— А-а, забыла… Помнишь, это… как его… был да жил африканский король и была у него африканская дочка, а звали ее…

— А! — рассмеялась Валентиновна. — Вон чего. Ладно, в другой раз как-нибудь… Ты лучше покажи нам свою ногу!

— Во! — высунул ее Вовка из-за стола, гордый огромной коричневой коростой.

— Герой, — усмехнулась Валентиновна. — Тоже вот с ногой этой… Умудрился же! Ну что с ним делать? Егорка, помню, и то в его годы посмирней был. А уж на каверзы разные мастак да порассуждать любит, что ты! Или уж профессором выйдет или совсем никакого спасу не будет. Одно из двух…

— А секрет помнишь? — спросил Вовка.

— Какой еще секрет?

— А кем я буду?

— А-а… помню. С Кащеем Бессмертным хочет сразиться, — вспомнила Валентиновна. — И меня воскресить. Смерть-то не за горами, — сказала Валентиновна буднично. — Умру, похорони́те. Не забудьте.

Когда Вовку положили спать, Егор спросил:

— Так что за сказку-то ему рассказывала? Что-то я не помню про африканских дочерей, не рассказывала мне в детстве.

— Сказку? — рассмеялась Валентиновна. — Да сдуру это я. Сказка-то для взрослых. У короля одного по ночам дочка пропадает. Ну, лучше-то он ничего не придумал, королевича послал для проверки. Королевич-то тоже пропал. Нашли их, а они спят вместе. И королевна у них уже маленькая растет. Ночная это сказка. Для взрослых.

— Хитра ты стала, бабка, — сказал Егор. — Ох, хитра…

— Ну, жизни-то не хитрей. Слыхали сказку? Ну и бай-бай…

— Хитра… — повторил Егор, смущенный и улыбающийся.

— Да и я что-то притомилась, — охнула Валентиновна. — Завтра рано вставать. — Она поднялась из-за стола. — Спокойной вам ночи, детки. Приятных снов…

2

Ната вдруг повернулась к нему и рассмеялась:

— А письмо напишешь?

— Я буквы сначала все-все выучу, а потом сколько хочешь, хоть чего напишу.

— Нет, а письмо напишешь?

— А как? Я же не умею.

— Ну, напишешь так: «Здравствуй, Ната. Мы с бабушкой доехали хорошо. У нас погода осенняя, а у вас какая? Я уже писать умею и читать умею и двоек у меня всего десять штук. — Ната рассмеялась. — Если не останусь на второй год, то летом еще приеду, — продолжала она, смеясь, — а если останусь, приеду все равно. Мы сейчас ждем зиму, зимой у нас отмерзают носы, а к лету они снова отрастают, так что я приеду и нос у меня будет на месте, не беспокойся, Ната. — Она так смеялась, что на ее ресницах даже слезинки дрожали. Вовке это очень нравилось, он глупо улыбался. — Еще у нас бывает такой праздник Новый год, — продолжала она. — Поздравляю тебя, Ната, с новогодним праздником, пусть придет к тебе настоящий дед-мороз и принесет подарки, шоколадку и красивую куклу. До свиданья. Письмо писал знакомый тебе Вовка».

— Здорово! — восхитился Вовка. — Я только не запомнил все, могу перепутать. — И эти слова еще больше рассмешили Нату, она повторяла:

— Какой ты еще маленький! Совсем клопик!

Они сидели на берегу реки и бросали камушки в воду. Это было такое чудесное занятие — как праздник какой-нибудь, только было грустно немного, потому что Вовка уезжал. Вовке тоже хотелось сказать что-нибудь такое же складное, и умное, и веселое, но он ничего не мог придумать и поэтому молчал.

— А там, где ты живешь, — спросила Ната, — есть большой город? Большой такой пребольшой? Чтобы много-много народу было?

— Свергловск, во-от такой! — развел Вовка руками.

— Не СверГловск, а СверДловск, — сказала Ната. — Эх ты, не выйдет из тебя краеведа.

— Кого? Кра… кра…

— «Кра, кра…» — передразнила Ната и снова весело рассмеялась, а Вовка снова восторженно и глупо улыбался. — Краевед — это который свой край знает, свою родину. Вот ты и не знаешь ничего. Потому что клопик еще и даже не учишься ни в каком классе.

— Осенью, значит, в школу иду, — важно сказал Вовка.

— Осенью! — усмехнулась Ната. — Не осенью, а через пять дней. Видишь вот пять пальцев? — Она растопырила ладонь. — Раз, два, три, четыре, пять… А я город не видела, — вдруг сказала она с глубокой грустью. — Город хочется повидать. Интересно там, народ разноцветный, машины, асфальт. А вечером фонари горят…

— А вот трамвай зарежет? Знаешь, как там… только и гляди в оба!

— Правила уличного движения надо знать, «зарежет»! Я правила назубок все знаю, улицу переходишь — смотри налево, а потом — направо.

— Налево, направо… сколько помнить-то надо? Беды не миновать…

И снова Ната рассмеялась, потому что вспомнила, как слышала от Вовкиной бабушки не раз: «Беды не миновать…» Нет, Вовка был замечательный парнишка, ни с кем не бывало так весело и смешно, как с ним.

Они поднялись и пошли на рейд, взявшись за руки. Вовка раскачивал ее руку, и это тоже было весело.

В доме начальника рейда играла гармонь, стучали в пляске каблуки. Вовка с Натой медленно проходили мимо, заглядывая в окна: интересно ведь посмотреть, как веселятся взрослые…

3

Все уже было позади: сборы, суматоха, наказы, слова прощания… Вовка стоял на катере и держался за поручни. Пока еще ему не было грустно, а было лишь тревожно.

Бабушка стояла рядом и кивала головой в ответ на мамины слова. Вовка понимал, что она кивает просто так, потому что ветер относил слова и ничего не было слышно. А мама, казалось, говорила что-то важное, повторяла несколько раз одни и те же слова — это было понятно, что одни и те же слова, но какие? Наверно, это только казалось, что слова были важные, слова всегда простые.

Вовка смотрел на мать, на отца, а они смотрели на него, и когда катер отвалил от причала, мама заплакала, а отец сгорбился, и Вовке показалось, что они какие-то старые сейчас, и ему стало страшно и больно. Он эту боль хорошо почувствовал — она по-настоящему колола ему что-то внутри. Он вцепился в поручни и тоже хотел что-нибудь сказать, что-нибудь крикнуть, но ничего не приходило в голову, он только прошептал: «Мама…» В это слово он вложил все, что хотел сказать и что сказать не сумел, это слово и успокоило его, и еще больше встревожило. Он так был сейчас полон этими своими чувствами, что совсем забыл о Нате. Она стояла в стороне от Вовкиных матери и отца и махала на прощание рукой. Катер развернулся, выровнял курс, и рейд потихоньку начал отставать от катера…

— Ишь гуляют как! Весело живут…

Вовка с бабушкой обернулись и увидели старого знакомого, с которым вместе плыли в прошлый раз.

— Ну как, Рыжик, повидал отца? Повидал… — ответил он сам себе.

Была уже ночь, на палубе горели красные сигнальные огни. На рейде пелись песни, заливалась гармонь, игралась свадьба…

— Вот у нас так, — вздохнул мужчина. — Веселиться у нас умеют. А я вас спрошу: есть жизнь на других планетах?

Вовка с бабушкой молчали.

— А я вам отвечу: на других планетах жизни нету.

За поворотом рейд скрылся.

РАССКАЗЫ

ВРЕМЯ ТВОЕЙ ЖИЗНИ

Женщина, которая приснилась Бахолдину, была в белом халате; она наклонилась над ним и сказала, что-то. Бахолдин испугался, зашептал: «Уходи, уходи…», она усмехнулась: «Ну, мы с тобой еще встретимся…» — и ушла. Тут Бахолдина словно толкнули, и он проснулся.

А проснувшись, ничего не увидел вокруг, потому что было темно. Правой рукой Бахолдин потянулся к стулу, где лежали папиросы и спички, но ни спичек, ни папирос там не оказалось. «Ага… — начал думать Бахолдин. — Вон что…» И поневоле вспомнилась женщина, которая приходила к нему во сне: что такое сказала она ему? Ведь он видел, как она наклонилась над ним, видел и помнил, как шевелились ее губы, произнося какие-то слова. Но что это были за слова? О чем? И отчего так тревожно и неспокойно теперь на душе?

Но как ни мучился, как ни напрягал и ни ругал свою память Бахолдин, так ничего и не смог вспомнить.

Еще полежав, он понял, что теперь уже не заснуть. Он вздохнул и сказал себе: ну нет! Встал, подошел к окну и, отворив его, почувствовал влажный и нежный ветер с реки… Вдохнул и раз, и два, и три, и, казалось бы, так хорошо дышать им вечно, чистым и свежим воздухом, но нет — хотелось как раз закурить. «В самом деле, где же папиросы?» Вернулся к стулу, теперь уже различая силуэты предметов в комнате, левой рукой взялся за брюки и встряхнул их крепко — брякнули в коробке спички. Бахолдин застенчиво улыбнулся, быстро вытянул из кармана спички и пачку папирос. «Ведь не выкладывал я вчера ничего, ни спичек, ни папирос этих проклятых…» — подумал он и даже рассмеялся, вспомнив, что женщину, которая приходила к нему во сне, он и обвинил в воровстве…

Каких только снов не видывал Бахолдин за свою жизнь, но этот-то чем так мучителен? Чем так тревожен? А может, женщина сказала ему что-то такое, в чем была отгадка всего трудного в жизни Бахолдина? Отгадка той сложности, в которой он, казалось ему, уже давно запутался.

И он, попыхивая папиросой, начал ходить из одного угла комнаты в другой, но чем больше ходил и думал, тем большее чувствовал неудовлетворение…

Он включил свет, оделся и вышел из комнаты… В коридоре, на стуле у выхода из Дома приезжих, дремал белесый старичок дежурный; когда Бахолдин проходил мимо, он очнулся, зевнул и спросил:

— Куда это вы? Ночь…

— Так… — ответил Бахолдин. — Не спится что-то…

Старичок взглянул на него как бы вопросительно: мол, отчего это может не спаться здоровому, молодому еще мужику? — но вопроса никакого не задал, только вздохнул.

Бахолдин пошел к реке. Он любил бывать в Нижнем-и-Верхнем Поле — широком, по обе стороны от реки раскинувшемся поселке. Сейчас, как и всегда, когда вызывали его из Трех Проток в Нижнее-и-Верхнее Поле — в контору леспромхоза, на совещание или производственное собрание, Бахолдин ощущал в груди какую-то странную, немного с болью, надежду.

Нижнее-и-Верхнее Поле! Кому понять, какое значение, какую сладость могут иметь эти бесхитростные слова! Нижнее-и-Верхнее Поле — это место, откуда за каких-нибудь два — два с половиной часа маленький, тщедушный, но прекрасный «кукурузник» может поднять Бахолдина в небо и унести в невидимую и неслышимую отсюда родную Тюмень.

Бахолдин вдруг закашлялся, бросил папиросу в сторону и огляделся. Ночь над Нижним-и-Верхним Полем, с редкими-редкими звездами, была темна, и тем не менее далеко вокруг было все видно, то есть и лес вдали у горизонта, и река внизу, и на откосе вправо виден был одинокий, огромный кедр, и на воде, у пристани, качались тени катеров, лодчонок и одного РТ. И Бахолдин любил все это, любил не как родину, где родился и где оттого все мило, знаемо и прекрасно, а как чужой, но понятный и прочувствованный до глубины души край… Это и было любовью к тому, чем живешь и где движешься, и где обтекает тебя каждою частью, каждою своей малостью время твоей жизни…

И так вдруг захотелось Бахолдину в Тюмень — к бывшей своей жене Валентине и детям-двойняшкам… так захотелось поделиться с ними ощущением бесценности жизни! Ему, конечно, совсем не хотелось сейчас вспоминать плохое и горькое, что было в их отношениях с женой, да и не та была минута, чтобы вспоминать это… А между тем, почему же он все-таки здесь, далеко от Тюмени, далеко от жены и детей? Не оттого ли, что было ему несладко с Валентиной и что в конце концов он не выдержал, подал на развод. А потом, чтобы забыться и — самое главное — не быть с ней в одном городе, не мучиться ощущением ее постоянного присутствия рядом с ним, — а это было глубокое и действительно мучительное ощущение, — он уехал из Тюмени на рейд Три Протоки и оказался здесь, разумеется, желанным специалистом, и вот уже почти полгода работает на рейде техническим руководителем, техноруком… Но ведь как он любил Валентину, как трудно было ему здесь без нее, одному…

Он любил ее, может быть, с первой минуты, как увидел… И уже тогда, в ту первую минуту их встречи, она рассмеялась, видя, как странно, растерянно смотрит он на нее — так смотрят, наверное, лишь тогда, когда вдруг встречают то, что хотят давно увидеть, давно встретить… И так было всегда — и в первую встречу, и позже, во все другие встречи, — она смеялась над ним… И это было не столько страдание для него, сколько ясное, горькое осознание того, что она не воспринимает его всерьез, что он для нее ничего не значит… Он ходил за ней — всегда как бы в стороне, ни на что не надеясь, ничего не только не требуя, но ничего для себя и не ожидая хорошего… Ему было больно, конечно, чувствовать ее безразличие… а потом, когда он узнал, что Валентина — еще студентка тогда — встречается со взрослым мужчиной, инженером из техотдела одного НИИ, и что не просто встречается, а любит этого мужчину, он почувствовал совершенную безнадежность своего положения. Но вдруг случилось, что жизнь как-то закрутилась, завертелась, все смешалось и перепуталось в ней, инженер неожиданно, уже после того, как сделал Валентине предложение, куда-то исчез, как бы растворился в необъятности мира, и Валентина сделалась сама не своя, обезуметь не обезумела, а просто возненавидела весь белый свет… и в этой своей ненависти к миру она неожиданно, с каким-то тайным злорадством вспомнила о Бахолдине и пришла к нему… и приказывала… и диктовала… Она вышла за него замуж из чувства презрения ко всему светлому и чистому — самое главное, из презрения к любви, а потом все время помыкала Бахолдиным, унижала его, насмехалась над его чувствами, над его верой в любовь, над его верой в возможность счастья, а позже, когда родились двойняшки, — над его верой в возможность семейного счастья… А ведь Бахолдин верил во все это даже сейчас! Верил обостренной верой, обостренным чувством. И потому ему страстно хотелось сейчас полететь в Тюмень, к детям, хотелось, чтобы Валентина поняла что-то такое, что так ощущает он сам, бывший ее муж, чтобы закончилось всякое неуважение, нелюбовь, подавленность, унижение…

Он достал папиросу и вновь закурил, и начал потихоньку отходить от восторженного состояния… И пошел дальше, к той троне, по которой хотел спуститься с высокой кручи к низкому берегу реки… Шел и почти ничего не видел, но ноги сами шагали уверенной дорогой, как будто были у них глаза, и Бахолдин слушался их. Когда он был уже над обрывом, то не увидел его, а лишь почувствовал, как внутри сделалось пусто и жутко, значит, и внизу точно так же: пусто, жутко… Тогда он, зная дорогу, пошел краем-краем обрыва влево и так шел до тех пор, пока не почувствовал, что уже спускается вниз и что-то уже есть над, а не только под ним. Он остановился и посмотрел на реку, и теперь увидел, что катера и РТ — вовсе не тени, а большие, мутные судна. Он побежал вниз, испытывая приятный страх, приятный потому, что знал, что ничего, конечно же, с ним не случится… И когда стоял уже в самом низу, рядом с узкоколейкой, по которой шмыгают с утра красные от восходящего солнца дрезины, то задрал голову кверху, туда, к Нижнему-и-Верхнему Полю, откуда спустился, и увидал, что луна появилась… и рассмеялся молча. Не луна то была, а огромный желтый квадрат его окна, где полыхал из-за темной ночи особенно яркий, не выключенный им электрический желтый свет… Он хотел уже сказать что-нибудь радостное, звонкое на этот счет, как вдруг далекий, мелкий перестук нарушил недвижную тишину… Бахолдин ускорил шаг и шагал так к пристани, будто настраивал ухо на шум: шагнет, остановится, повертит головой — и дальше. А потом, конечно же, догадался: снизу, с тех мест, быть может, где и он теперь живет, идет вверх моторная лодка, и по бою винта о воду Бахолдин начал отгадывать, каков же мотор: «Ветерок», «Вихрь» и т. п. И когда был он уже на пристани и стоял на дебаркадере, вглядываясь в темень, то мотор почувствовал окончательно: «Москва».

А вскоре тяжело и медленно мимо Бахолдина прошла лодка. Ему показалось, что в лодке браконьеры или, по крайней мере, люди, которые не имеют права идти сейчас вверх по реке, и тогда хорошо, что он, Бахолдин, как будто сторож покоя, сейчас, здесь, на месте, охраняет все. И правда, в лодке увидел он двух мужчин в брезентовых плащах, замахал на них, закричал Бахолдин. А шум мотора теперь был сильный, широкий в объеме, так что вряд ли слышали браконьеры Бахолдина. А он, испытывая сладость какую-то от своего крика, уже во всю мощь пытался догнать людей своим криком и кричал по слогам: «Бра-конь-е-ры! Бра-конь-ерры!..» Но те проходили мимо, даже не шевельнулись ни разу. И чем дальше уходили они, тем, казалось, громче был крик Бахолдина, громче и непонятней ему самому… и вдруг с высоты откуда-то, видать с РТ, раздался заспанный голос:

— Эй ты! Чего орешь здесь?!

— Чего? — спросил Бахолдин, обрадовавшись и перестав кричать вслед уже почти исчезнувшей лодке.

— Чего, говорю, орете здесь? — Голос перешел на «вы», приняв Бахолдина, по-видимому, за какого-нибудь начальника.

— Да вон… — показал Бахолдин рукой. — Браконьеры!..

— Какие, к черту, браконьеры, — проворчал голос, но уже примирительно. — Шли бы лучше спать… Есть где спать-то?

— Есть! — ответил Бахолдин и попросил: — Вы извините, что я здесь того… кричал.

— Бывает, — сказали сверху. И уже с усмешкой: — Иногда.

И Бахолдин вновь остался один.

Из всех прислонившихся к дебаркадеру судов более других нравился ему этот РТ. Он был высок, широк «в груди» и мощный, налитой какой-то, и уж как потянет такой плот — то величаво и спокойно, даст немного трубного голоса — и пошел вперед! И если ты опытный капитан, то за плот почти не тревожишься, а только стоишь высоко-высоко над водой в капитанской рубке и испытываешь радость от общей с РТ силы. И дальше вниз идешь по реке, на ночь прибьешь плот где-нибудь к берегу… а утром, с зарей, снова вперед. Где-то ниже уже и Иртыш, сдашь там потрепанный плот, подремонтируют его — и другой уже экипаж потянет плот вниз по Иртышу к Оби…

Бахолдин все смотрел и смотрел на РТ, и думы, связанные с ним, вдруг пошли по иному руслу; то он думал о плотах, о капитанах, об Иртыше, а то неожиданно задумался о человеке, вероятней всего — штурмане, который только что разговаривал с ним и который тоже, вероятней всего, спать пошел к жене в каюту. Неизвестно, конечно, чьей женой была женщина-повар на этом РТ, но Бахолдину хотелось думать, что именно человека, с ним говорившего, потому что тогда он легко мог представить, как человек вернулся к жене, лег рядом с ней, обнял ее, и снова продолжили спать они вместе… Или, может, когда он вернется, жена о чем-то спросит его, о нем, может, о Бахолдине, и он ответит так, что она засмеется тихо и сонно над странным человеком, который, как филин, кричит по темени, а может, тот человек что-нибудь такое скажет жене, что она вообще не подумает о Бахолдине, а просто обнимет своего штурмана и, уже засыпая, прошепчет ему в ответ: «Я тоже, тоже люблю… тебя…»

И так вновь захотелось Бахолдину к своей жене, так захотелось сказать ей, что, в конце концов, они тоже люди и у них в жизни всего одна человеческая жизнь и как-то же надо все-таки устроить эту жизнь, не так, как они устроили… то есть он хотел сказать, что любит свою жену, любил всегда, и все-таки просит ее подумать о себе, о нем — и потому хоть на капельку измениться, хоть на сколько-то, но измениться, чтобы стать ласковой, и нежной, и тактичной, и чуткой, и самой лучшей… и быть такою во всю их жизнь! И казалось сейчас Бахолдину, что все, о чем ни думает, вполне возможно, реально, и не может не быть так, потому что он думает теперь искренне, высоко и нежно! И ничего, что они разошлись, ничего, что не смог он жить с ней долее, ведь теперь разлука — настоящая, как будто даже вечная, как казалось поначалу, — теперь разлука многому их научила, его, по крайней мере, многому… Нет, нет… во что бы то ни стало надо вернуться в Тюмень, к Валентине, увидеть ее глаза — что в них: укор? мольба? любовь? А детей не видеть полгода — тоже такое бедствие, такая крайность, что хоть подходи к обшивке РТ и бейся головой…

Бахолдин оглянулся и заметил, что не в ночи, не в полной темноте спит поселок, а уже в какой-то пепельно-серой мгле… И не рассвет это еще, нет — но уже и не та, что была прежде, темная ночь; бежит, бежит время… И, будто испугавшись чего-то, Бахолдин с места взял огромную скорость и бежал не мелко и торопко, как бегуны, а крупными прыжками, словно нагоняя с каждым прыжком заветную цель… А перед кручей он встал. Вздохнув два-три раза повольней, пошире, он вновь помчался вперед, а теперь еще и вверх… И когда был уже там, наверху, в начале Нижнего-и-Верхнего Поля, то в самый бы раз отдохнуть немного, перевести дыхание… но нет, он помчался по тропинке далее, к себе в комнату… Странным он был, когда пробегал мимо белесого старичка вахтера, и тот спросил:

— Чего вы так топаете? Других разбудите…

Но Бахолдин ничего не сказал в ответ, промчался по коридору к двери своей комнаты, дернул ручку — и, влетев внутрь, остановился посреди света… и теперь только перевел дыхание.

«Улетаю!» — радостно билось его сердце.

«Все!» — думал он.

«На этот раз — навсегда!» — блестели его глаза. «Улетаю! Все! Навсегда!..»

И, успокоившись немного, он быстро собрал свои вещи в чемоданчик, заправил постель, положил поверх одеяла два рубля с коротенькой запиской, огляделся и, решительно нажав на выключатель, вышел из комнаты.

— Это куда вы? Куда это вы? — забеспокоился старичок.

— Надо, отец. Улетаю.

— Да самолет-то только утром. Не знаете?

— Мне сейчас надо. Сейчас… — И, чтобы закончить разговор, Бахолдин дал старичку бумажный рубль, сказал, что в комнате у него все в порядке, пожелал счастливо продежурить ночь — и закрыл за собой дверь.

* * *

Но до аэропорта Бахолдин не дошел, а, выйдя из Нижнего-и-Верхнего Поля, остановился на высоком правом берегу реки. Никого еще нет в этот час в порту, старик был прав… тогда лучше сесть пока здесь, на берегу реки, и ждать…

Положив чемодан на траву, сев на него, чтобы с рассветом не вымокнуть от росы, Бахолдин пробыл в тяжелом оцепенении ожидания несколько часов. Спать ему не хотелось, но он все-таки задремал… и поэтому, конечно же, прозевал ту минуту, тот миг, когда пошел с востока рассвет. Восток был прямо перед ним, внизу за рекой к горизонту — и оттуда именно полился поначалу лилово-чернильный отзвук огромного солнца. Там, за горизонтом, солнце плавилось и растекалось — с востока через небеса на запад — во многие стороны, и чем ближе подвигалось оно, тем приятней становилась чернильность… лиловость… сиреневость… синева… голубизна высот. Общий — единый меж небом и землей — мрак теперь распадался… распался, и уже и небо, и земля — вместе с лесом на ней, полями, рекой — виделись отдельно, каждый сам по себе. И вдруг совсем новый, бешено веселый, ярчайший свет выбился на эту сторону горизонта, и было видно, как этот свет, сначала как точка, потек, потек вверх, над головой Бахолдина, и дальше, — и это было уже само солнце, первый его луч — прямой и далекий, как стрела. И небо от первого луча заблистало по-новому, те немногие белесые облачка, что плыли по нему, как будто зазвенели, набухли стеклянностью, тихим звоном… и как же приятно было то одно, маленькое и легкое, как перышко, беленькое облачко, что застыло в высоте над рекой — над одиноким на берегу кедром…

А потом, словно его вытолкнули, показалось и само солнце, малиновым переливающимся краешком… И Бахолдин, чувствуя, понимая и красоту, и новизну, и правду, и надежду восходящего дня, тем не менее в себе самом надежду начал терять. Снова неожиданная тревога, снова какая-то странная неуверенность в себе…

И когда справа где-то, очень далеко от места, что-то нестерпимо блеснуло и Бахолдин понял, что это в небе блеснул на солнце летящий из Тюмени самолет, — то как же горько стало в его душе от мелькнувшей мысли, что никуда он не полетит, не решится, не сможет этого сделать, в действительной жизни в Тюмени нет ему места! Сзади себя он вдруг расслышал голоса и, обернувшись, увидал идущих в порт людей, вероятней всего — пассажиров, которые полетят в Тюмень; они полетят, а он нет…

А самолет уже проносился над его головой, чуть покачивая, как будто смеясь над Бахолдиным, своими крыльями. Потом «кукурузник» резко снизился, коснулся «ногами» ромашек — и тряско побежал по полю…

«Ну же, дьявол!..» — не мог не восхититься Бахолдин. Он встал и пошел посмотреть на людей, прилетевших из Тюмени.

Самолет подпустил Бахолдина близко к себе, урча и недовольно косясь на него горячим винтом… и вдруг, вильнув хвостом, развернулся и пошел скоренько на Бахолдина. Не выдержав, он отпрянул в сторону и замахал руками… и поздней долго еще с надеждой думал, чтобы никто хоть не видел, как он махал от страха руками на самолет. И пока он стоял, разбираясь в своих чувствах, из самолета на землю начали выпрыгивать пассажиры, с узлами и чемоданами, и было их всего, кажется, человек одиннадцать. Одиннадцать человек из Тюмени! Бахолдин почувствовал в них даже что-то родное… И когда пассажиры, не через аэропорт, а прямо полем, пошли на дорогу, он пристроился за ними. Один мужчина, с тяжелым в руке чемоданом, показался Бахолдину даже знакомым, как будто видел он его в Тюмени, как будто даже и живет он, где жил и Бахолдин, на улице Республики… а позже Бахолдин подумал, что кто его знает, как оно все на самом деле… Он обогнал мужчину, раза два покосился на него, как бы невзначай, — и обругал себя: нет, таких мужчин в Тюмени быть не может, это определенно из Одессы… ну, может, из Вологды… И снова Бахолдин шагал сзади всех, пока, наконец, не сделалось ему стыдно: двое молодых людей, муж и жена, едва управлялись с грузным своим багажом, особенно тяжко приходилось ей, совсем еще молоденькой женщине… Тогда Бахолдин подошел к ним и предложил:

— Давайте, я помогу?

— Нет, нет, что вы… — запротестовала она, но муж укоризненно поглядел на нее, и она опустила веки.

— Давайте, — снова сказал Бахолдин. — Мне-то легко… видите? — И показал на свой чемоданчик.

Она, кивнув, согласилась, и Бахолдин, подняв тяжелый, вероятно набитый книгами, ее чемодан, испытал радость, что взялся помочь. А когда миновали поле и — лесом — по тропинке начали подходить к поселку, Бахолдин остановился, опустил чемодан на землю — и почувствовал, как соленый пот катится по лицу к губам. Муж и жена, отстав от группы, были еще далеко, и он, поджидая их, дал себе времени отдохнуть. Вскоре они поравнялись с ним, бросили багаж рядом и сели на чемоданы. Он глядел на них с открытой, странной для них завистью.

— А вы давно здесь работаете? — спросила женщина, и в словах ее звучало больше благодарности, чем вопроса.

Но Бахолдину ничего совершенно не хотелось рассказывать о себе, и он то ли глазом как-то моргнул, то ли хмыкнул, то ли плечом повел, так что она будто все поняла и больше ни о чем уже не спрашивала.

Добравшись до спуска с кручи, они осторожно спустились вниз и по шпалам узкоколейки понесли чемоданы к пристани.

А на пристани, пока ждали трамвай с верховий реки, еще раз попытались молодожены разговориться с Бахолдиным, но ничего он не отвечал, не спрашивал и делал это как-то необидно для них, так, что вскоре они перестали обращаться к нему. Но и с другими начать разговор было им неудобно — неудобно перед Бахолдиным, потому что подумает еще, что ко всем привязываются с разговорами.

Вскоре показался вдали грязновато-белый речной работяга-трамвай… Прогудев приветствие, он правым бортом пришвартовался к дебаркадеру, и каждый, кто был на трамвае, с интересом разглядывал затейливо выведенное название пристани: «НИЖНЕЕ-И-ВЕРХНЕЕ ПОЛЕ».

* * *

И как только отвалил трамвай от причала, так Бахолдин тихо сказал: «Прощай…» Он прощался с Нижним-и-Верхним Полем, со всем тем, что пережил в ночь и в утро в этом поселке, и сам не понимал, почему говорит не «до свидания!», а «прощай!»…

Он сидел немного в стороне от всех, так, чтобы, не разговаривая с людьми, слушать, что говорят они, и в то же время смотреть на воду, думать свое…

Удивляла его Свято-река в эту навигацию, хотя какова она в другие навигации, он знать не мог, ибо работал здесь, на этой реке, всего пятый месяц… Широка и полноводна шла она, река, вместе с трамваем вниз, несла видимую, мощную свою силу… И такая была весна, столько снегу, видать, стаяло где-то там, далеко в верховьях, да и здесь тоже много, что разлилась по ранней весне по всем низким местам, по далеким ровным лугам, как какая-нибудь Волга, всего-то Свято-река!..

И теперь еще, в горячую пору лета, залиты по округе низины, и как плывешь, по какой такой дорожке, вовсе не понимаешь, и только речники знают, что иди на красный колышек-ориентир, фарватером, и никогда не ошибешься… То здесь, то там, то слева, то справа — вдруг мель, трава, кусты, а то какой-нибудь домишко, или сараюшко, или мостики от старой, заброшенной по весне сортировочной сетки… И хоть лето, по календарю — лето, а посмотри-ка по берегам на березы, липы — желтеть да краснеть начинают они… И так всегда — только начал цвести, только распустился, потянулся только к свету, к теплу, солнцу, а время стучит свое: дружище, давай увядай, хватит тебе, уступи, дружище, место другому… И отчего же так тоскливо Бахолдину понимать это, отчего совсем другая печаль, другая тревога, чем ночная или утренняя его, пришла к нему?..

Плыть по Свято-реке, вниз до Трех Проток, долго еще Бахолдину, километров так двадцать пять… И то, что видит вокруг Бахолдин, видят и знакомые его муж и жена, и на этот счет они как-то громко и уверенно посмеиваются — над здешней природой, здешними местами и — немного — здешними людьми.

— Да нет, — спорит с ними какая-то очень добрая, с ласковым мягким голосом женщина, — жить можно и здесь… правда, можно.

— А медведи здесь есть? — спрашивает жена, а зовут ее Оля, как становится понятным из разговора.

— Медведи? — улыбается женщина. — Медведи есть… говорят, что есть… и много, говорят. Только я не видала…

— Нет, мы не будем здесь долго жить, так далеко от всего, правда, Коля? — Но Коля почему-то молчит.

А женщина продолжает для Ольги свое:

— Вот к нам, в Ягодное, недавно на рейд приходил… — Она чуть усмехнулась. — Мишка приходил… Говорят, подошел к рейду, с краюшку, самого краюшку, пообнял корову да и унес ее в лес… А вообще они добрые, наверно… не знаю даже…

— А вы, значит, из Ягодного? — спросил Коля.

— Ну да, из Ягодного… вот уж двадцать, нет, вру, пожалуй, лет восемнадцать, как живу в Ягодном… И ничего. Да и вы, ребятишки, привыкнете… это сначала дико, голо… а потом в самый тут раз жить… И заработки хорошие, не везде все-таки один к семи платят… Я вон приехала сама-то на три года сначала… вербовалась. А потом… хорошо потом получилось: замуж вышла, а муж до сих пор хороший мужик… детей у нас трое, и деньги есть, и корова… да и прочее…

— А мы тоже, кажется, в Ягодное. Да, Коля?

— Да. Мы ведь к вам как раз, в Ягодное, — согласился тот, только обращался он к женщине.

— Да неужели? Вот как хорошо!.. — Женщина ласково-ласково улыбнулась. — Уж не врачом ли к нам, Оля?

— Да, — сказала та. — Институт окончила.

— А мы все ждем-пождем вас… вот и хорошо, что к нам… будет теперь своя медицина. А то у нас сестра только… хорошая, конечно, только знает-то не так много… Вот спасибо вам! Вот спасибо!.. — И говорила все это женщина с какой-то искоркой юмора, легкой усмешкой.

— А на первое время есть там где устроиться? — спросил Коля. — В смысле жилья?

— Да хоть у меня и живите… Как приедем в Ягодное, так милости прошу к себе. Живите сколько угодно!

— Вот и по рукам! — сказал Коля. — Вы где, на сплаве работаете?

— На сплаве.

— Ну вот: вы для нас — а мы для вас: надо будет какой-нибудь нарядец подмахнуть — я к вашим услугам. Я ведь в Ягодное техноруком еду.

— Ого! — чуть испуганно, но все так же, по привычке, насмешливо сказала женщина. — А вы, оказывается, большое начальство. Не думала…

Бахолдин был тоже техноруком, только в Трех Протоках; встречаться, значит, не раз еще с этим парнем на совещаниях да собраниях в Нижнем-и-Верхнем Поле, бороться придется за единый план по леспромхозу…

— Мы наведем здесь порядочки! Не верите?.. — Глаза у Николая заблестели. — Меня не для того пять лет в Красноярске учили, чтобы спокойно смотреть на это! — Он указал рукой на два пучка шпальника, плывущего по реке. — Нет, с этим нужно бороться!.. А не выйдет — так мы отсюда махнем! В другие края!..

И Бахолдин, глядя на воду, разгоряченный какой-то мыслью, задумался над судьбой этих двух молодых людей, над будущими их ссорами, над непрощением, над — в скором времени — взаимными жестокостями и думал так для того только, чтобы не позавидовать им и доброй вот этой женщине, у которой есть хороший муж и хорошие дети, и все-таки — слов нет, как он завидовал им.

В таком состоянии Бахолдин долго, видимо, просидел, потому что когда вскрикнула вдруг над ним речная чайка и он поднял к ней глаза и спросил: что? — то правым своим крылом повела его взгляд за собой, полетела прочь от судна к противоположному, за песчаный островок, берегу, и тогда Бахолдин увидел, что как раз проплывают они Среднюю Протоку. Только там, на сортировочной сетке, лебедка молчала, не видно было движения ни около лебедки, ни у запани, ни у бункера, а все почти сортировщики сидели на мостках и глядели вслед проплывающему мимо трамваю, не зная, что на этом трамвае едет и их технорук. Бахолдин взглянул на часы — было еще 10 часов утра; он начал искать глазами среди сплотчиков бригадира, но не увидел желтой его рубахи и про себя выругался. Чуть ниже протоки, километра на два, трамвай причалил к очередной пристани — «Лысово», и Бахолдин сошел на берег. Он прямо направился в магазин, где водку начинают продавать с десяти часов утра, и, открыв дверь, увидел стоящего в желтой рубахе бригадира — с сумкой в правой руке. Сумка была уже полна, а сам бригадир, Вова Тихонов, что-то очень интересное и щекочущее рассказывал продавщице Вере; та смеялась. Она первая и заметила Бахолдина, и сказала об этом глазами Вове — и Вова обернулся, левую руку гостеприимно отвел в сторону, пропел:

— А… Марк Алексеевич! Какими судьбами! Здрасте, здрасте!..

Но Бахолдин ответил резко:

— Здравствуй! Бригадир, черт тебя дери!

— А вы что, вместо начальника теперь рыщете, да? Ему некогда, да?

— Ладно, — оборвал Бахолдин, — хватит шута из себя корчить. Пойдем-ка.

Но Вова Тихонов на прощание еще сумел послать воздушный поцелуй Вере, а потом они вышли.

— Вы чего не работаете? — спросил Бахолдин, когда шли они к моторной лодке. — Водку пить собрались?

— Да мы же не сейчас пить собрались, Марк Алексеевич! Мы потом…

— Что это у вас за праздник такой?

— Как что за праздник?! — пораженный, остановился Вова. — Да ведь конец месяца, государственный план выполнили!

— Государственный!.. Не государственный, а свой, наверное, по бригаде! И то если выполнили…

— Марк Алексеич!

— Ладно, пусть выполнили. А рейд выполнил? О рейде в целом подумали?

— А для этого вы есть, начальники, чтобы думать.

Они сели в лодку, причем бригадир отдал Бахолдину сумку, потому что сам будет сидеть у мотора. Раза два дерганул Вова шнур, мотор взревел (тоже «Москва»), и, взявшись за рычаг, бригадир развернул лодку, вывел ее с причала и носом прямо поставил ее на ход к сортировочной сетке.

На мостках встретили их напряженно.

— Отдыхаете? На курорт приехали? — спросил Бахолдин.

— Да, солнышко сегодня хорошо печет… И не подумаешь, что конец июля… Хорошо!

— А работать кто будет?

— Да кто же за нас будет? Мы и будем… только в августе…

— Государственный план, значит, выполнили?

— Во-во! Все уже и знаете… Что значит толковый технорук!

И сколько ни бился Бахолдин, сколько ни доказывал, что хоть и выполнили они свой план по бригаде, работать все равно надо, рейду нужно помогать, леспромхозу, — ничего не выходило. И когда Бахолдин сказал, что все равно от них не уедет, сам будет с ними работать, то ответили они, что сегодня, как на грех, и жгута нет, нечем вязать пучки… Вот какая беда!

— Тихонов! — приказал Бахолдин. — Поедем с тобой рубить проволоку. Она где у вас?

— А во-он тама!.. Видите, Марк Алексеевич?

— Вот «тама» и нарубим. Заводи мотор.

Протока от реки была отделена длинным песчаным островом, течение здесь было слабое. Лодка шла вперед быстро и легко, и Бахолдин мог спокойно думать. Он хорошо понимал сплотчиков и знал, что если план выполнен, то в последний день не работать — неписаный закон, но в себе самом он ощущал какой-то застой, прелость какую-то, и хотелось ему все это разбить, взбудоражить себя, хотелось движения, работы, трудовой усталости…

И когда врезались носом в песок, Бахолдин принялся за работу неистово и зло, а работа была самая простая, обыденная — клади проволоку на лом, рубай после, с размаху и сильно, топором, неси пучки в лодку и складывай их там. И много нарубили они жгута, так что едва затем спихнули груженую лодку с отмели в воду, но таки спихнули и, чуть не набирая бортами воду, медленно пошли к сетке…

А на сетке Бахолдин сам встал к лебедке, подождал чуть, как набили рукав пиловочником, пустил лебедку, отдал трос и все поторапливал ребят, чтобы побыстрей ровняли лес, а как выровняли его, то с маху двинул рычаг, и лебедка, взревев, сильную слишком дала тросу тягу, и лес, сморщившись, по бревну, по два да по три выскакивать начал из пучка. В сердцах Бахолдин выругался, отдал снова трос, и вновь нужно было ровнять пиловочник, и ребята ловко и точно выровняли его своими баграми, и Бахолдин на этот раз плавно дал тросу силы, и сила потянула за собой лес, сжала его в ровный и отличный пучок. Тут же, не дожидаясь, когда отдохнет и наулыбается технорук, ребята рубанули пару раз топором по жгутам, завели их под пучок, натянули, завязали накрепко, нацарапали на облысевшей сосне номер и дату и крикнули Бахолдину: «Давай!» Он расстопорил рычаг, нетерпеливо рассмеялся и сам теперь крикнул: «Давай!» А потом снова, отчаянный и ловкий, взялся за рычаги…

И такой темп он задал, такую энергию показал, что там, далеко в запани, и чуть ближе — в бункере, и еще ближе — на мостках, взмолились сортировщики и сортировщицы, потому что лес на запани шел сплошной стеной и не успевали они выловить баграми среди карч «шестерки», да «семерки», да «восьмерки», да пиловочник со шпальником, да обоновку, да еще крепеж, да еще и дрова и проч.

Тогда крикнули все Бахолдину, что хватит, и он стал, как стала и его лебедка, и спросил: «Ну что, ребята, все?» — и они ответили, что все. А у Бахолдина, как прошло немного после работы времени, снова что-то опустилось внутри, и не пела, не звенела под сердцем струна… снова все ни к черту в нем не годилось.

Он отдохнул еще и сказал:

— Ладно, делайте здесь что хотите… А я поеду.

И никто ничего ему не ответил.

Тогда Бахолдин подошел к Артему, владельцу моторной лодки, и попросил:

— Слушай, Артем, отвези меня на рейд…

Артем сказал, что ладно, и посадил его в свою лодку. А хорошая у Артема работа: сверлит в обоновке отверстия, а потом вяжет обоновку цепью. На работу приезжает он на собственной моторной лодке, а не на катере или самоходке, как все…

И когда плыли они к рейду, то Артем сказал только одно:

— Тут такое дело, Марк Алексеевич… тут понимать надо работяг… вот какое дело…

И все это знал Бахолдин, знал, что они все, по совести, правы, а он не прав, и правы они в том, что не воспринимают его всерьез, а накрепко и точно уверены, что он в Трех Протоках — не долгий, чужой человек…

* * *

А на рейде, в собственном его доме, в почтовом ящике, ждало Бахолдина письмо… И когда Бахолдин вместе с газетами в почтовом ящике увидел и это письмо, то истинно остановилось в нем сердце! Он глядел на письмо и не верил, что такое письмо может действительно к нему прийти… тысячу раз не может!.. И все-таки оно пришло, вот лежит оно перед ним, и на нем, этом письме, знакомым, родным почерком жены выведены и фамилия его и его адрес… Как выдержать ему радость, что жена, не написавшая за многие месяцы ни строчки, вдруг написала?!

Он взял конверт в обе руки и начал расхаживать по комнате… и думать о чем-то… надеяться на что-то… и мечтать…

А потом сел за стол — и взял в руки огромные ножницы. Осторожно левым краем начал вскрывать конверт и, вздохнув, потянул содержимое из конверта.

И вытянул вдруг из одного конверта да другой конверт — именно настоящее и письмо. Это письмо, второе, было запечатано, стоял на нем тюменский адрес, а направлялось письмо матери Бахолдина — Бахолдиной С. Е.

И долго Бахолдин ничего не мог понять… сидел, глядел на оба конверта, перебирал их, думал… заглядывал в тот конверт, пустой, в котором должно же быть письмо от жены, ну хоть что-то от нее… а ничего не было…

И только когда прошло несколько времени, Бахолдин понял, что кто-то (по конверту он видел — что из города Азова) написал письмо его матери, вовсе не зная, видимо, что она умерла еще в ноябре прошлого года. А жила мать в последние годы вместе с сыном, снохой и внуками в Тюмени, на ул. Республики; на этот адрес и направлено письмо. Валентина, когда получила такое письмо, решила, вероятно, что лучше всего переправить письмо Бахолдину, вложила его в чистый конверт, заклеила, подписала, да и отправила Бахолдину по новому его адресу: Тюменская обл., рейд Три Протоки и т. д.

А он-то, он-то чего только не передумал! о чем только не перемечтал! на что только не перенадеялся!.. — и все, все — снова впустую, понапрасну; все надежды и помыслы его — все это прочь, прочь теперь снова!..

Каким несчастным почувствовал он себя, какую испытал боль!..

Посидев немного еще, он поднялся, и подошел к окну, и долго глядел через огороды напротив в направлении леса и думал: что делать, зачем жить? И пока так стоял,-то постепенно душа улеглась, успокоилась от несбывшейся радости, ровно-ровно стукало сердце. Теперь он уже видел все то, на что смотрел, и, простояв так еще, вдруг поразился мысли: а кто же это написал матери письмо?

Он повернулся от окна, посмотрел на стол и увидел, что письмо, адресованное его матери, а теперь — соответственно, ему, это письмо все так же лежит на столе и ждет, нераспечатанное, прочтения.

И чем дальше шло время, тем больше он поражался. Поражался он всему тому, что и не приходило ему в голову ранее, а теперь — постепенно, доля за долей, начало наконец приходить…

Года еще не минуло, как умерла мать, а редко-редко вспоминал ее Бахолдин, и теперь ему показалось, что это невозможно даже, чтобы так редко он мог ее вспоминать. Если прикрыть чуть глаза и сосредоточиться, то ясный образ его матери встает перед ним, и в том, как он появляется, в том, каким видится этот образ, столько укора, мольбы и боли, что пробегают по спине у Бахолдина мурашки. Он — единственный сын, ее продолжение и совесть ее, и гордость ее, и — в ее мечтах — ее счастье, он из собственной своей жизни вот уже много месяцев назад исключил мать: более не судья, и не товарищ, и не друг, и никто вообще для него мать, — и страшно так сделалось ему от этого!

Он подошел к столу, снова взял адресованный матери конверт и впился в него глазами, и думать, думать начал и вспоминать, кто же это мог ей написать. Внизу было проставлено, что писано из г. Азова — и все. Ни улицы, ни имени, ни фамилии адресанта.

Бахолдин напрягся всей силой своей памяти, чтобы вспомнить хоть что-то… и смутная мысль, догадка какая-то мелькнула в его голове… Да… да… некогда ездила мать на юг, в дом отдыха на Черное море… с кем-то там познакомилась из города Азова… старушкой как будто какой-то, верней, пожилой женщиной… А потом? А потом нечто вроде старческой дружбы у них вышло… переписывались они как будто… ну да, да! — переписывались, точно… Только ни разу Бахолдин не поинтересовался, что за человек такой редко-редко, да все-таки напишет его матери, а матери — вспоминает он — было хорошо, что пишет ей кто-то и думает о ней.

А однажды — ты вспомнил?! — прислали из Азова даже посылку, с воблой и свежими-свежими — вчера с консервного завода — бычками в томате, а мать, конечно, отдала и воблу свою, и бычков этих, которых в жизни она не любила, сыну… ну, да, да… он после ходил еще с приятелями в кафе — пиво пить, и грызли они там воблу, и бычков ели, а еще и посмеивались по-хорошему над старушками… над матерью его?

Бахолдин начал расхаживать по комнате, и это успокаивало его сердце, но зато распаляло сознание… Мыслью своей он как бы проживал во второй раз ту жизнь, которую уже прожил, которая для матери закончилась естественной смертью… и видел теперь свое падение ясно. Он никого не хотел обвинять в этом, только себя, но, даже обвиняя себя, он должен был как-то защищаться… и защищался тем, что восстанавливал прошлое в мельчайших деталях, чтобы всему найти причину…

Он вспомнил, например, как постепенно начали ухудшаться отношения между его матерью и женой, и виноваты в этом, вероятней всего, были они сами… Но так ли уж это очевидно? Очевидно было одно: мать с первых же дней с какой-то внутренней обидой и настороженностью отнеслась к нарочито подчеркиваемой самостоятельности Валентины — в чем бы то ни было. «Все хочу делать сама, абсолютно все, совершенно все!» — таков был характер Валентины; любую подсказку, замечание или совет она воспринимала как оскорбления, что не могло, в свою очередь, не обижать мать. В общем — обычные женские штучки, в общем — в таком все духе… И это сейчас вспоминал Бахолдин, вспоминал… но одного не мог вспомнить теперь без содрогания! Жена уже не могла сидеть с его матерью за одним столом… и настояла в конце концов, чтобы он, Бахолдин, ее муж, объявил матери… и он действительно подошел однажды и объявил ей, что с сегодняшнего дня они будут столоваться отдельно. И в ту минуту, когда говорил он это, он не испытывал того стыда, такой боли и муки, какую испытывает сейчас… а ведь он сказал это, это было в жизни, было!.. И никуда от этого не денешься!

То, что было у них тогда с женой, казалось теперь каким-то огромным, безмерным богатством по сравнению с пенсией матери в 30 рублей — и все-таки столовались они отдельно; они, муж и жена, и двойняшки их, Костя и Наташа, ели жирные, вкусно пахнущие щи, прекрасное второе с мясом или курицей, — и черт его знает с чем еще! — и отличное третье, а мать, старенькая, седенькая, садилась после них за тот же самый стол и потихоньку, как бы украдкой, хлебала собственного приготовления какой-то светленький, жидкий супок из железной миски, а потом корочкой зализывала миску начисто и пила чай… — и как же не разорвалось, почему же, почему не разорвалось тогда его сердце! Но еще мучительней было, когда дети их, ничего не понимая, сидя за столом, беспрерывно звали бабушку к себе и никак не доходило до них, отчего сидит бабушка в другой комнате, низко опустив голову, и старается ни за что не показать редких, оскорбленных слез. А они все зовут: «Бабуля… бабуля… ну иди же к нам… садись есть с нами… Мамочка, ну мамочка!.. ты позови бабулю… пускай с нами ест…» И это тоже выдержало сердце! — но как, как могло и смело оно это выдержать?!

И Бахолдин, не жалея теперь себя, продолжал вспоминать дальше… и вспомнил, что если приходили к ним кто-нибудь из друзей во время обеда, то садились вместе с ними… и ели хорошо, не стесняясь, весело разговаривая… а потом вдруг спрашивали: «А мама-то почему не ест с вами?» — и тогда он — опять он! — отвечал: «Да она не хочет еще сейчас…» — или: «А она уже поела… недавно совсем».

И бессознательно теперь, схватив голову руками, Бахолдин заскрипел зубами, раскачиваясь слева направо и справа налево… и не было ему облегчения.

А старая, давнишняя жизнь все мелькала в его сознании… и высокое горе туманить начало ему сердце… Где же и когда это случилось, что, придя раз с работы, он увидал мать лежащей на тахте, с закрытыми от боли глазами… и спросил у жены, мимо пробегающей с бельем, что с матерью… и жена ответила легко: «Представляется». Ему стало вдруг страшно, и он как сумасшедший побежал за «Скорой помощью» и прибежал туда, и что-то кричал, объяснял… а потом приехала «Скорая», сделали матери укол и сказали, что еще бы немного и могло быть совсем худо…

И он понял теперь, Бахолдин, что так и останется письмо нераспечатанным, не сможет он его распечатать и прочитать… и если не дошло письмо по адресу, пусть будет так, что как будто бы оно дошло… Дошло — и все: ни слуху о нем, ни духу…

А утром следующего дня, первого августа, Бахолдин вышел на работу совсем успокоившийся, в который уже раз с надеждой в душе… Он шагал по рейду, по единственной здесь улице, в огромных болотных сапогах, намереваясь работать сегодня на сплаве, возможно, с формовщиками… Встречавшие его сплавщики, и жены их, и дети, все здоровались с ним, и он с ними также здоровался, и от этого что-то настоящее, твердое появлялось в его надежде.

Когда он подходил к конторе рейда, то еще издалека заметил множество людей внизу, а вверху — на крыльце — стоял начальник рейда Савва Иванович и что-то объяснял сплавщикам. И чем ближе к конторе был Бахолдин, тем большее замечал недовольство сплавщиков, которые не хотели слушать Савву Ивановича и неодобрительно гудели. Впереди всех — а это была бригада Вовы Тихонова — стоял сам Вова и, держа в правой руке какие-то листки, махал ими и что-то горячо возражал, как только Савва Иванович смолкал. И бригада, крича вразнобой, поддерживала Вову, и Бахолдин понял, что заварилась какая-то каша. Но он знал, что с Саввой Ивановичем заваривать кашу сложно, и, кто бы ни был прав в споре, в конечном итоге берет верх всегда Савва Иванович. И как только Бахолдин подошел ближе, так его сразу же втянули в этот водоворот, в котором разобраться он сумел не сразу, но, главное, втягивали его таким образом, чтобы оказался он на стороне бригады.

Вова Тихонов кричал, что это жульничество, грабеж среди бела дня, что все — к чертовой матери! — работать бригадиром он больше не будет, потому что стыдно смотреть своим в глаза, а Савва Иванович спокойно возражал, что и в бригаде он останется бригадиром и работать будет как миленький, а что стыдно смотреть бригаде в лицо — это он правильно так думает, стыдно и должно быть… На то он и бригадир, чтобы знать, как оформлять бумаги и прочее…

— Но вы же сами говорили, что куб пойдет по 28 копеек! Ведь вся бригада слышала! Сами же еще подсчитывали заработок, говорили: мол, план у вас идет хорошо, давайте давите в том же духе… а теперь?

— А что теперь?.. Теперь то же самое — получите сколько заработали, — отвечал Савва Иванович. — Ты мне наряд-заказ покажи, сколько там написано?

— Да вон они, вон они, проклятые наряды! — тряс листками Вова Тихонов. — И ничего там нет, вы же знаете… Что мы — не верить вам должны? Ведь и вы, и мастер ваш — у, морда! — говорили, и технорук, Марк Алексеевич, все говорили, что по 28 копеек. И обманули, выходит?

— Почему обманули? — возражал Савва Иванович. — Мы оформили наряды по сетке, как и полагается, по 19 копеек за куб. Вот в Нижней Протоке — там по 28 копеек, а вы пойдите там поработайте! Там языком не почешешь, там работать надо: и течение, и карчей столько, что вам и не снилось…

И тогда все начали спрашивать Бахолдина, что вот он, технорук, тоже так считает? Тоже не помнит, как обещали за куб не по 19 копеек, а по 28? А может, это он и сказал мастеру, — мастер стоял в стороне и молчал все время, — чтоб закрыть наряды по 19 копеек?..

Бахолдин все отлично понимал и поначалу весь внутренне вскипел против Саввы Ивановича, начальника рейда, да и против Вовы тоже, потому что, прежде чем ехать на сетку, возьми как бригадир у мастера наряд-заказ, оформи его, чтобы четко и ясно там было указано: 1 куб. — 28 коп., но чем дальше шел спор, тем тревожней становилось Бахолдину. Он должен был сказать правду, ту, что была за бригадой, а он — вместо этого — начал раздумывать, почему же начальник рейда сделал так, а не иначе? И сначала, кроме корысти Саввы Ивановича и мастера, которым, как и Бахолдину, конечно, перепадут за это некоторые денежки, кроме корысти, он не увидел ничего… Но потом догадался: зол был Савва Иванович на бригаду, крепко зол… Как начальник, он отвечал за план не только, конечно, по бригаде Вовы Тихонова, но по всему рейду, и план этот шел ни к черту… А Вова, видишь ли, выполнил свой план, а чтобы перевыполнить его, чтобы помочь таким образом рейду, — палец о палец не ударил!.. С другой стороны, как бы ни старался Вова, все равно вытянуть общий план не удастся… именно это Вова и понимал и тащить за всех груз на своих плечах не собирался. Начальству надо было думать, раньше думать… и не на нем, Вове, и не на его бригаде отдуваться, а на тех, кто действительно потонул с планом…

И Бахолдин ответил:

— Не было разговора про 28 копеек. С Нижней Протокой — с теми был, а с вами нет.

И тихо-тихо замолчала толпа…

И бригадир, Вова Тихонов, вдруг впервые очень внимательно взглянул в глаза Бахолдину и глядел в них как бы ошарашенный, пораженный… Ну, что Савва Иванович с мастером могут врать, это он знал, пятнадцать лет с ними делит и радости и горести труда, а чтобы вот этот, новый человек у них, ни разу еще, кажется, не совравший, не обманувший их, чтобы этот человек наконец соврал — это его поразило до глубины души; а главное, что он понял, это страх Бахолдина перед начальником и еще больший, значит, страх — перед правдой…

— У-у-у… — загудела толпа. — У-у-у…

А потом было все как во сне… Бахолдин, сам собой потрясенный, незаметно отошел от людей, да они, вновь начав спорить с Саввой Ивановичем, и забыли о нем, так что отошел от них Бахолдин тихо и без хлопот. Плохо понимая, что с ним, он только сердцем ощущал, что это последнее здесь случилось с ними поражение… и шел куда-то… и шел…

Через две недели он взял расчет…

И во все четырнадцать последних дней его мучило письмо… не знал он, что с ним сделать и как поступить. Как заколдованное, оно притягивало Бахолдина к себе, заставляло думать над собой, вертеть его в руках, разгадывать тайный его смысл. Но что мог придумать Бахолдин? Выбросить письмо? — немыслимо; прочитать? — невозможно; отправить его обратно? — нет адреса; хранить? — совсем нелепо… И все вопросы и ответы вертелись в этом замкнутом кругу, какой ни задашь вопрос — тот и останется без ответа…

А потом Бахолдин окончательно понял, что так жить невозможно, надо отсюда уехать… И то, что решил он когда-то вернуться к жене и детям, было единственно правильным его решением и спасением. Более ему не хотелось думать, кто из них с женой прав, а кто виноват, теперь ни правота, ни вина не имели уже значения, что-то большее виделось ему в жизни… страшней. Он как бы вдруг прозрел и узнал, что и в жене его, и в нем самом — но два удивительных человека, и если он может любить и ненавидеть жену одновременно, то только поэтому. Он любит в ней то, что есть в ней хорошего, доброго, природного, чистого, и такая она — один человек. А для другого в ней человека, которого он ненавидит и от которого когда-то сбежал, для этого человека в нем самом существует второй Бахолдин, и этому Бахолдину самой природой положено прощать — гадкое, недостойное и низкое в ней. Да, да!.. И он должен прощать, должен — если хочет еще жить.

Какова будет их жизнь, что с ними она еще сделает — он не хотел думать, потому что дум хватало о жизни настоящей, теперешней и совершенно для него бессмысленной… И как только произнес он в себе это слово четко — бессмысленной, — так и понял, что все его попытки убежать отсюда — это были только попытки, не более, и потому все они были обречены на провал. А нужно принять решение — и с решением предпринять действие, то есть сжечь за собой мосты для возвращения.

На прощание зашел к Бахолдину Артем и сказал, что, если надо, он может отвезти его в Нижнее-и-Верхнее Поле, ему это ничего не стоит… Но Бахолдин решительно замотал головой.

К вечеру все уже было готово у Бахолдина… собранным стоял в углу чемодан. И только с письмом у него вышла заминка. Никак не мог он решить, что теперь-то с ним делать? Везти ли его с собой и если да, то куда положить?..

И когда уже лег в постель, то письмо положил на стул рядом и некоторое время пристально его разглядывал… Сегодня, как никогда, хотелось ему прочитать его, не столько прочитать, сколько освободиться от него, — но ведь ничего он не мог поделать. Взяв его в руки, Бахолдин повертел его перед глазами, вздохнул… да и решил сунуть его во внутренний карман пиджака, пиджак висел на стуле.

С тем успокоился, закрыл глаза и вскоре спал уже поначалу хорошим, а позже мучительным сном…

И не то виделось ему во сне, как он приехал домой, как разговаривал с женой, унижался перед ней, просил прощения, как рады были ему дети… Все это ничего… А снилось ему, как постепенно, завидев однажды письмо нераспечатанным, начала подтрунивать над Бахолдиным жена, подсмеиваться… обвинять его даже верующим черт знает во что… а потом жена начала злиться… и наступала на него уже решительней… И ее что-то начало мучить… и стала она требовать, чтобы он, в конце концов, прочитал письмо — или выбросил его, или сжег. Но он ничего не делал, и жена ругала его, смеялась над ним, называла трусом, тряпкой… и с тех пор, почувствовал он, болеть, ныть у него начало сердце.

Да и это бы еще ничего.

Но вот однажды, видел Бахолдин, он вернулся с работы, из той организации, которую когда-то бросил, — из «Тюмень-Леса», и, отворив дверь, вдруг увидел жену за столом… глаза у нее нестерпимо блестели. И тогда увидел он перед ней письмо — письмо это было распечатано!

Страшная боль подхватила его сердце, сжала его и как бы начала его переминать — и такая это была колкая, пронзительно затяжная боль, что ноги его подкосились…

А потом, помнит он, с какими-то тревожными гудками везли его и везли…

И последнее, что приснилось Бахолдину, было прозрение жены… будто прибежала она в больницу, кричала, просила, чтобы пустили ее к нему, но все напрасно. Тогда она прижала руку медсестры к своей и зашептала: «Миленькая… дорогая… ну что хоть с ним? Очень тяжело?.. Жить, жить-то будет?..» И тогда сестра, как-то странно посмотрев на нее, словно бы удивилась чему-то и, склонившись к ее уху, отчего-то тоже шепотом ответила:

— А вы знаете, не знаю я… — И, помедлив, добавила: — Доктора надо спросить… Доктор знает… — И ушла.

СЕРЕБРЯНЫЙ БОР

Тамара Борисовна не любила долго лежать в постели, помногу гуляла в больничном дворе — двор был зеленый, тихий, просторный, в некоторых местах видна была Москва-река, откуда тянуло прохладой и свежестью, — и всегда, когда Тамара Борисовна возвращалась в палату, она рассказывала много веселых смешных новостей. Вообще она не унывала, следила за собой, хотя чувствовалось, что была серьезно больна: выдавали Тамару Борисовну распухшие ноги. Порой казалось, что весела она чересчур театрально и в рассказах ее много надуманного, Лиду это раздражало.

Когда-то, еще в первые дни, Тамара Борисовна заметила вскользь: «А у меня детей нет. И не надо мне. Терпеть я их не могу…» — и с тех пор душа у Лиды не лежала к Тамаре Борисовне. Вообще о детях говорили чаще всего. Александра Алексеевна, седенькая, тихая, с интеллигентными манерами старушка, любила рассказывать о своем внуке Диме, ближе которого не было у нее никого на свете. Она тем более любила его вспоминать, что к ним в палату часто приходил Василек, сын Веры Васильевны, высокой, сухой, черноволосой в проседь женщины лет сорока пяти. Вера Васильевна приехала в Москву к сестре в гости и неожиданно заболела, и, чтобы Василек не скучал один в большом городе и был все время на виду, сестра устроила его тоже в больницу: Василька положили на общее обследование. Именно в такой момент, когда все в палате разговаривали о детях, и сказала Тамара Борисовна: «А у меня детей нет. И не надо мне. Терпеть я их не могу…» И все пожалели — хотя и с внутренней какой-то растерянностью — Тамару Борисовну, а в Лиде вспыхнуло даже чувство брезгливости: она была беременна, на четвертом месяце, вот только заболела некстати и попала в неврологическое отделение…

Боря приезжал в больницу ранними утрами, еще до завтрака; женщины в палате привыкли к нему как к родному, ничего не скрывали от него, так что вся их жизнь — с тревогами, горестями, заботами и радостями — была известна ему. Они привыкли к нему настолько, что, собственно, переставали замечать его, порой говорили: «Наш пятый в палате…» По утрам Лида любила салат из помидоров и огурцов; на колхозном рынке в «Текстильщиках» Боря покупал свежие овощи, сметану, потом радостно улыбался, когда Лида говорила: «Вкусно!» В первые дни, как ее положили, она чувствовала себя неважно (врачи подозревали, что у нее арахноидит — воспаление паутинной оболочки головного мозга), но позже Лида отошла душой, как-то успокоилась вся, и иногда, обычно к вечеру, они даже гуляли с Борей в больничном дворе. Но потом вдруг Лиде стало заметно хуже, усилились головные боли, быстро утомлялись глаза, и теперь она вставала с постели редко, все больше лежала. После завтрака и обычных уколов, таблеток, осмотра врачей Боря сидел на краешке Лидиной кровати, и они шептались о чем-нибудь: Лида лежала с закрытыми глазами и иногда улыбалась, и когда им казалось, что никто не обращает на них внимания, они целовались. Лида спрашивала: «Можно?» — он косился по сторонам, наклонялся к ней и целовал нежным, но быстрым поцелуем. Она шептала: «Боренька, милый, еще…» Он вновь наклонялся, они делали вид, что шепчутся, а сами опять целовались…

После обеда, на время «мертвого часа», Боря уходил на Москву-реку, спускался по крутому обрывистому берегу на пляж — был как раз июль, лето в разгаре, солнце, вода, много отдыхающих и загорающих на пляже; смех, шутки, веселье… Боря устраивался где-нибудь в сторонке, поближе к шлюзу. Прекрасное все-таки это место — Серебряный бор в Москве, как какой-нибудь причерноморский пляж тебе здесь, как юг; счастливцы, кто живет неподалеку, могут каждый день бегать к реке, купаться, загорать, отдыхать… Боря уплывал далеко за середину реки и поджидал, когда к шлюзу приблизится, тревожно гудя, речной пароход. Как только пароход подходил на близкое расстояние, Боря изо всех сил работал руками — к берегу, к берегу… Когда шлюз открывали, Боря чувствовал, как мощная стихийная сила тянула его от берега на середину реки — по касательной, и в этом была своя сладость — сопротивляться воде, вначале отдаваться ее стихии, а потом убегать от нее, к берегу, к берегу… Впрочем, когда не особенно успеваешь, так не только душой, но как будто всей шкурой чувствуешь ужас, который захлестывает тебя; но потянет, потянет тебя — на середину, и в глубину, и вниз, к шлюзу, а потом все-таки прибиваешься к берегу, и чувство ужаса, которое ты только что пережил, кажется уже нереальным… Выходишь на берег, идешь, идешь — устали руки, ноги, мышцы расслаблены, и так приятно лечь грудью на горячий песок, лежишь — и ничто в тебе не отдается ни тревогой, ни волнением, полное растворение в чувстве отдыха, расслабленности, беспечности и покоя.

Иногда Боря подсаживался к ребятишкам, которые рыбачили тут же, среди купающихся, и подолгу молча сидел рядом с ними, кто-нибудь из них давал вдруг — сам предлагал — Боре удочку, Боря ловил одного-двух мальков и радовался им так, как будто он сейчас дома, на Урале, на пруду, на дорогих с детства лавах, поймал здоровенного окуня или чебака… Что и говорить, приятные протекали минуты на Москве-реке, в Серебряном бору, тем более что у Бори были сейчас студенческие каникулы… Потом Боря поднимался по крутому берегу наверх, заходил в кафе-столовую, была тут поблизости такая, обедал, выпивал иной раз бутылку пива и в новом каком-то, приподнятом настроении, остро ощущая себя молодым и здоровым, возвращался к Лиде, в больницу. Лида уже с нетерпением поджидала его, потому что, хоть и «мертвый час» в больнице, она никогда не спала, не спалось ей, всегда ей как-то тревожно, смутно на душе было…

Он приходил, она успокаивалась, брала его ладонь в свою руку и так могла лежать долго, без единого слова, не разговаривая, не спрашивая ни о чем… Если в палате после сна заходил разговор, то она — особенно в последнее время — мало принимала в нем участия, словно нарочно отмалчиваясь.

— А что же это наша Лидушка молчит? — говорила, например, Вера Васильевна.

— Видать, уж не хочет отдавать дочку за вашего Василька, — улыбалась Александра Алексеевна, старушка.

— Вот беда-то, — вздыхала как будто тяжело Вера Васильевна. — Что же ему теперь делать, бедолаге?

— Да что, — говорила Александра Алексеевна, — придется, наверно, другую невесту искать… А, Лидушка?

Но, странное дело, Лида даже этот шутливый разговор не поддерживала, а раньше более веселой темы и не было: вот родит Лида невесту, а тут и жених готовый есть — Василек… Александра Алексеевна обычно первая улавливала паузу, как бы замешательство некоторое, и уводила разговор в сторону.

— Да что тут в самом деле переживать… — сказала однажды Вера Васильевна, как бы ни к кому не обращаясь. — Ну, пункция, пункция… вот мне уже три раза делали, а я ничего, бегаю… — Держась за поясницу и победно поглядывая на всех, Вера Васильевна довольно бодро прошлась несколько раз по палате.

— Не болит? — спросила Лида, не оборачиваясь к Вере Васильевне.

— Болеть-то особо не болит… — ответила Вера Васильевна. — Ну да, сама-то пункция ничего, но так… тянет немножко. Как бы тянет где-то что-то у тебя, не поймешь даже.

— Ну вот, — с укоризной сказала Лида.

— Так, милая, полежала б ты с мое — пластом, в лежку, так не то что на пункцию — на черта согласишься. Так ведь и то: была я в лежку, а теперь — бегаю…

Вера Васильевна была в своем роде героиней палаты: ей несколько раз делали пункцию, а она ничего, поправлялась, — у нее была острая форма радикулита с сопутствующим глубоким истощением нервной системы.

— Ну, раз надо, значит надо, — говорила, вздохнув, Александра Алексеевна. — Врачам лучше знать, что делать. — Ей было жалко Лиду, которой предстояло выдержать пункцию, и поэтому старушка всячески старалась успокоить и подбодрить Лиду, другого ничего не оставалось.

— А я бы ни за что не согласилась, — говорила Тамара Борисовна. — Лучше пусть мне ногу отрежут, чем потом всю жизнь маяться. В спинной мозг залазят — разве это мыслимо?!

— Так ведь, Тамара Борисовна, — возражала Александра Алексеевна, — разве лучше, когда они никак не могут определить точно, что с Лидой? И поэтому не знают, как лечить ее?

— Вот потому и пункцию придумали, что не знают. А вы без пункции определите! Диагноз, может быть, поставят, но где гарантия, — упорно стояла на своем Тамара Борисовна, — что пункция не скажется на здоровье?

На пункцию врачи действительно не решились, и однажды Лида, повеселев, сказала Боре:

— Ой, Боренька, как мне хочется помыться, искупаться в ванной…

Они спросили разрешения у врача, и та сразу откликнулась на их просьбу:

— Конечно, конечно, можно… — Она ласково потрепала Лиду по плечу: — Что, соскучилась по баньке?

В ванной Боря отрегулировал душ: вода поначалу была нежно-теплая, затем он понемногу прибавлял горячей воды, и Лида постепенно раскраснелась, распарилась. Она сидела в ванной, положив руки на колени, вытянув ноги вдоль ванной, улыбалась детской, слегка потерянной улыбкой, чуть склонив голову, — сверху лилась вода, волосы намокли, тонкими прядями рассыпались по спине, по груди, Лида сказала: «Какая я крупная…» — «Ну а как же», — понимающе улыбнулся Боря. Он намылил ей голову и начал промывать волосы теми же движениями, какими обычно промывала волосы она сама — пядь за пядью, потом опять лилась вода, Лида смешно отфыркивалась от пены, щеки у нее горели, губы были алые, блестели от воды, набухли от жара, глаза закрыты, как у ребенка, который боится мыла. А когда он мыл ее тело, то чувствовал, что она воспринимает каждое его прикосновение потерянно и глубоко благодарно.

— Боря, — она медленно приоткрыла веки, — тебе очень трудно сейчас?

— Ну что ты… — сказал он.

— Прости меня.

— Все будет хорошо, — сказал он и осторожно поцеловал ее. — Все-все будет хорошо.

— Я знаю… Я хочу родить тебе дочку.

После душа, когда они вернулись в палату, Лида тотчас уснула, лицо ее дышало свежестью, чистотой и покоем; на лбу расправилась даже поперечная — у переносицы — морщинка, появившаяся во время болезни: почти всегда теперь у Лиды было какое-то строго-сосредоточенное лицо. А теперь, помывшись, Лида словно забыла наконец мысль, занимавшую и мучившую ее, отдыхала от этой мысли, освободилась от нее. Но даже и теперь, во сне, она держала в левой руке Борину ладонь, и, если он делал — произвольно или непроизвольно — движение рукой, Лида сжимала его ладонь крепче, и в эти мгновения на лбу у нее вновь появлялась поперечная сосредоточенная складка.

Боря сидел и краем глаза наблюдал, как поднимается со своей постели старушка Александра Алексеевна. Она была уверена, что никто не видит ее, — она всегда стыдилась своей беспомощности, и тем больше улыбалась, чем хуже чувствовала себя, и тем больше поддерживала других и словом, и улыбкой, и шуткой или каким-нибудь веселым рассказом из прошлой своей жизни, чем хуже ей было самой. Знала ли она, что с ней такое? Вероятно, догадывалась, но и дочь свою Лену, и внука Димку щадила, делала вид, что ничего не подозревает. Но, конечно же, не могла она не чувствовать, что странная опухоль — на спине, с правой стороны, чуть выше поясницы, — не имеющая никакого отношения к той болезни, от которой ее якобы лечили здесь, что эта опухоль день ото дня растет… Александра Алексеевна свесила ноги с кровати, посидела немного, передохнула, затем, опершись руками о металлическую поперечину, постаралась приподнять себя с постели, и, хотя ступни ее касались коврика, а затем — стояли уже на коврике, сил у нее не хватало подняться до конца. Она поняла: первая попытка безуспешна, усмехнулась слегка над собой, стараясь во время усмешки подметить, не наблюдает ли кто за ней (Боря отвел глаза в сторону); чуть посидела Александра Алексеевна и снова попыталась встать, теперь она упиралась руками не в поперечину, а в край тумбочки, это оказалось удобней, она поначалу часть веса перенесла на тумбочку и уж только затем смогла оторваться от постели, встала… видно было, как дрожат ее ослабевшие ноги. Некоторое время Александра Алексеевна постояла без движения, приучая ноги к нагрузке, вскоре сделала шаг в сторону, один, второй, тонко-иссохшими, театрально-красивыми и нежными пальцами держась на всякий случай за краешек тумбочки. Она шла, невольно шаркая ногами, страдальчески морщась от этого, ее пошатывало из стороны в сторону, но она упорно шла, находя в себе силы даже снисходительно улыбаться над своей немощью. Она была благодарна Боре, что он не сделал ложного движения помочь ей: никогда никому и ничем эта старушка не хотела быть обязанной и прожила героическую, на взгляд Бори, жизнь: родила дочь от человека, бросившего ее, уверявшего ее задолго до того, что все равно бросит ее, но она любила его и родила от него дочь, у дочери теперь сын, четвертый класс, но по развитию этот мальчик был далеко впереди своего возраста; но не только дочери, внуку и зятю посвятила Александра Алексеевна жизнь, она — учительница литературы — воспитала несколько поколений учеников, и к концу жизни, в скором завершении которой уже не сомневалась, чувствовала, что прожила счастливую полноценную жизнь, к тому же она счастлива еще и потому, что никогда во всю свою жизнь ничем не болела, судьба миловала, и когда она, говорила Александра Алексеевна, смотрит, например, на Лидушку, она думает: господи, да откуда, да почему? Какая несправедливость, какая дикость — болеть в такие молодые годы, надо учебу продолжать в институте, жить да работать, а тут — напасти да болезни…

Александра Алексеевна подошла к двери, но и дверь так просто не давалась, нужно было еще открыть ее и в то же время от резкого толчка нужно было устоять на ногах, чтобы ноги не подвели ее, и все это удалось ей сделать, как она и задумала, это была хоть и маленькая, но тоже радость, которую она могла доставить себе пока сама, — вот это для нее было главное… Когда она вернулась в палату, то шла к своей койке совершенно уже изможденная, не находя в себе сил даже на спасительную усмешку, и Александру Алексеевну совсем откровенно заносило по сторонам. Невозможно даже представить, что чувствовал к ней, да и ко всем женщинам сразу, Боря: пронзительную жалость, любовь, сострадание, — и от всех этих чувств у него слегка даже ломило в висках… Казалось, он кожей своей, всем нутром ощущал сейчас единство и родство с женщинами, он преклонялся перед ними, перед их терпеливостью и незащищенностью…

И вот совсем вскоре после этого Боре пришлось решать трудный вопрос, трудный для себя и Лиды. Он сидел за столом — с одной стороны, а с другой стороны сидела лечащий врач: усталые добрые глаза, бледные щеки, слегка виноватая улыбка… Видите ли, дело в том, что жена ваша беременна, ребенок, естественно, развивается, и все здоровое в организме Лиды, несмотря на ее болезнь, направлено на то, чтобы поддерживать развитие ребенка. И когда мы лечим Лиду, пичкаем ее антибиотиками, уколами — организм ради сохранения плода упорно сопротивляется лекарствам. Вырабатывается своеобразный иммунитет, лекарства не действуют, организм защищает ребенка. С другой стороны, нет полной уверенности, что огромное количество лекарств не скажется все-таки на развитии плода. Стопроцентной гарантии нет. Так или иначе, в той или иной форме, а влияние сказывается. Не исключено ненормальное развитие ребенка. И третье, самое главное — ваша жена серьезно больна, сейчас она не может быть матерью. Прежде всего нужно подняться на ноги, выздороветь; арахноидит — болезнь серьезная, с ней шутить нельзя. Наше предложение: отложить с ребенком до более удачного времени. Вы должны решить это сейчас, здесь. Ради здоровья жены вы обязаны сказать: да. Если вы скажете «да», жена послушается вас. Она верит вам…

…В родильное отделение Лиду перевезли на специальных носилках, это было совсем другое здание, и дело оказалось не из легких. Лиду положили в отдельную палату и один день — полностью — совершенно не тревожили: она отлежалась, успокоилась… Боря через окно (палата находилась на первом этаже) переговаривался с ней, спрашивал, не хочет ли она чего-нибудь особенного. Лида лежала головой к окну, она не видела Борю, только слушала его и подолгу обдумывала каждый вопрос, прежде чем сказать обычное: «Нет, Боря, не хочу. Ничего не хочется…» Окно было довольно высоко над землей, ему приходилось вставать на карниз, и когда выходила из дверей сестра, она все время прогоняла его:

— Не думайте, что ей легче от вашего присутствия. Наоборот…

Но он не мог никуда уйти и, слава богу, наконец дождался, когда Лида неожиданно сказала: «Знаешь, Боря, «ромовую бабу» хочется…» Это было любимое ее пирожное; Боря бросился искать его по кулинарным магазинам и, как назло, очень долго ни в одном из магазинов не находил. Но все же нашел, конечно. Главное, он все время боялся, что Лида может расхотеть «бабу», пока он тратит время на ее поиски. Но нет, Лида ела пирожное, как он понял, с охотой. Он видел, она протягивала руку к столику, брала пакет сливок и запивала всякий раз, как немножко откусывала пирожного. Потом она долго-долго, словно в раздумье, разжевывала его и через какое-то время вновь тянулась к сливкам. В этой ее механистичности была для Бори своя отрада: если Лида ест, значит, ей действительно нравится…

На другой день Лиду из палаты увезли, и когда бы Боря ни спросил у дежурной сестры, через час, через два, через три: «Ну как?» — она неизменно отвечала: «Нет, еще не родила». Боря время от времени приходил к женщинам в неврологическое отделение в 226-ю палату, они ни о чем не спрашивали, все было ясно по его лицу. Василька наконец выписали, и он сидел на кровати у Веры Васильевны и не знал, как вести себя, потому что мать все время словно причитала, не поймешь, радуется она или грустит-печалится, что выписали Василька. Теперь уж точно надо Васильку ехать домой, а каково ему будет там без матери, с отцом да сестренкой? Отец пьет, а сестренка — 14 лет — только и знает, что стихи сочинять. Тут было от чего переживать…

Александра Алексеевна вдруг сказала:

— Мне бы вот сейчас домой… Так домой хочется, так вдруг захотелось… — И это было в первый раз, пожалуй, что она так откровенно, с увлажненно блестевшими глазами говорила о доме, заскучала по жизни, с которой, знала она, пришла для нее пора прощаться, господи, господи…

И Тамара Борисовна тоже сказала:

— Что-то там сейчас мой делает… спа-а-ать укладывается… — И вздохнула: — А может… — И в этом «может» вольно им было слышать все, что угодно, от грусти-жалости до сомнения в верности мужей…

К вечеру Лида родила мальчика. Но это уже не имело значения — на пятом месяце жизнь его закончилась, так и не начавшись. Лиду привезли в палату, она уснула глубоким сном, спала вечер, ночь, утро, день, вечер… Лишь к ночи следующего дня пробудилась — захотела есть, проголодалась, бедная, шептал Боря. Ее накормили бульоном (Боря сам ей сварил куриный бульон). Поела она хорошо, но потом ее начало крутить, едва не стошнило. Но нет, ничего, прошло, пронесло. Она лежала с полузакрытыми глазами, руки протянув вдоль тела. Боря звал ее, звал, но она то ли не слышала, то ли сил у нее не было отвечать. Молчала. И непонятно было, не видно, не ощущалось, слышала она его или нет. Слышала. Он это понял тогда, когда она наконец слабым-слабым движением подняла руку и махнула ему: уходи. Или: я устала, уходи. Да, скорей всего она устала. Он не обиделся — обрадовался: ну, слава богу, она слышит его, она знает: он здесь, он — рядом…

На следующее утро Лиду вновь перевезли в неврологическое отделение, в 226-ю палату. Ее положили на прежнее место, она лежала, но не брала теперь Борину руку и свою, не разговаривала ни о чем, а если их взгляды встречались, когда она открывала глаза, он читал в них едва ли не ненависть к себе. Он понимал эту ненависть; он сам себя ненавидел в эти дни. Да, он знал это, понимал эту страшную ловушку: невозможность жизни без любви и невозможность любви без страданий… И ничего теперь, кроме ненависти и отчуждения в глазах любимой, ждать не приходилось… это правда.

И хоть Лида его ненавидела, а он ненавидел себя, им не было уже друг без друга жизни, и это тоже была правда… И потому совсем не случайно, день на третий, в ее глазах, в далекой-далекой глубине, появилась мягкая какая-то насмешливость над ним — это уже, сама того не подозревая, она прощала его, потому что больше всего на свете из всех людей, кто встретился ей в жизни, она любила его. А что такое жизнь ребенка, от которого пришлось отказаться ради спасения Лиды, они еще пока не знали, все это было еще впереди…

Лида сама протянула к нему руку, взяла его ладонь, провела по ней пальцем и сказала с выдохом:

— Боря, как я тебя ненавидела! — И улыбнулась. И в душе его, из глубины, со дна поднялась морозящая кожу волна благодарности и безмерной любви к ней. Что можно сделать для нее? Как помочь? Как вылечить скорей?

— Ка́к я тебя ненавидела… — повторила она словно в задумчивости и улыбнулась уже настоящей, искренней улыбкой — детской и незащищенной, которую он так любил в ней…

И судьба смилостивилась: лекарство начало действовать, и через несколько дней после родов Лида почувствовала себя непривычно хорошо — ни боли в голове, ни беспокойства под сердцем — как странно… и только лишь слабость общая да болит грудь, продолжающая наливаться ненужным уже молоком… Чтобы молоко не скапливалось, Зина, няня, любившая острое словцо, папиросу, а по вечерам — рюмочку-другую вина, перетягивала Лиде грудь полотенцем, и только она одна умела делать это так, что повязка не сбивалась. Как-то Лида сказала Боре:

— Ты бы хоть цветы ей… — И когда Боря купил цветы, Зина долго отмахивалась, но в конце концов взяла цветы:

— Спасибо… Ни к чему за такое-то… — И грустно улыбнулась.

Через неделю Лида поднималась уже с постели, но из-за общей слабости ходить еще не могла. Боря подкатывал специальное кресло, она садилась, он вывозил ее из палаты, по коридору, по длинному коридору… вот лифт, такой просторный, широченный — «служебный», Боря вкатывал кресло в лифт, они спускались вниз, во двор. И как же здесь, среди деревьев, зелени, свежего воздуха, простора, ощущая на лице нежность ветерка, дующего с реки, как здесь Лида чувствовала себя хорошо, как дышалось здесь сладко и обнадеживающе. На щеках ее чуть разгорались пунцовые пятна, и в эти минуты она казалась такой по-прежнему юной, совсем девочкой… Им разрешали даже выезжать за территорию двора, за ограду, через дорогу, по зеленой поляне к обрыву. Здесь, высоко над пляжем и рекой, приходили в голову хорошие, светлые мысли… чуть кружилась голова, чуть сильней билось сердце… Лида пристально вглядывалась и в даль, и в людей, загорающих на пляже и купающихся в Москве-реке, и в буйствующие — чуть дальше — по берегам реки сады, и даже вглядывалась, чуть прищурясь, в само солнце, красное, огромное, зависшее над горизонтом и пускающее оттуда — низко по земле, над землей, над рекой, над полями — широкие, растворяющиеся в пыль и туманность лучи… Такое было ощущение, будто Лида хотела навсегда запомнить все то, что видела в эти мгновения… Ведь это была жизнь.

ТАМ, ЗА РЕКОЙ…

Там, за рекой, она появлялась почти каждый вечер. Я узнавал ее издалека — по легкой походке, по движениям рук, когда она собирала в поле цветы. Потом она бежала к реке, всегда к одному и тому же ивовому кусту, а из-за куста выходила в ярком купальнике и брела по песчаному берегу, круто сворачивала в воду и шла на середину реки, лениво-томным движением полуподняв руки вверх, шла и поворачивалась — развертывалась всем корпусом то влево, то вправо, и волны полукругом разбегались от ее тела… Она протягивала руки вперед, на секунду замирала и бросалась в воду…

Далеко-далеко за рекой, за полем, у самой линии горизонта, вытянулись в цепочку поселковые дома; примерно посредине селения возвышалась церковь, как бы пронзая горизонт куполом, а справа в совершенном одиночестве замерла деревянная скособоченная мельница. Сзади меня, уже на этом берегу, в сосновом лесу спрятались наши казармы; над казармами, над самыми верхушками сосен догорает вечернее солнце; лучи его окрашивают в мягкие полутона и деревню вдали, и мельницу, и бегущую воду реки. И оттого, что река в постоянном движении, она переливается, поблескивает — и искорки золотого свечения иногда больно, вернее, как-то очень ярко ударяют в глаза…

Однажды я перешел реку по деревянному мосту и направился к ивовому кусту. Я видел, как она купается, а потом — как выходит из реки, настороженно окидывая меня взглядом. Я подошел к ней и сел неподалеку, и она вдруг весело рассмеялась:

— А ты смелый!

Я ничего не ответил.

— Эй, солдат! — сказала она мне и приподнялась с песка. — Солдатик! — повторила она. — Скажи, солдатик, сколько тебе лет?

Она, конечно, ничего не слышала о нас. Я, наверное, был смешной в солдатской форме.

— Я не солдат, — буркнул я.

— Не солдат? — игриво всплеснула она руками. — Может, ты шпион? — и, бросив далеко в реку пригоршню песка, рассмеялась.

— Мы проходим стажировку… — Я слегка заикался от волнения. — Мы проходим в армии стажировку. Я суворовец.

— Как же, слыхали!.. — Казалось, мои слова еще больше рассмешили ее, теперь она смеялась уже безостановочно. — Ну, так сколько же тебе лет, маленький солдатик?

Она накинула на себя ситцевый — белый горох по голубому полю — халатик, достала из широкого кармана странный какой-то, старинный гребень и расчесала волосы, слегка склонив голову влево. Как будто всерьез ожидая ответа, она смотрела мне прямо в глаза, не стесняясь, а тем более — не церемонясь со мной.

— Так сколько же, солдатик? — Она сделала несколько шагов в направлении поселка, обернулась и, было видно, приготовилась прыснуть.

Я ответил, прибавив всего полгода.

Она рассмеялась, покачала головой и, ни слова не говоря, побежала прочь. Вдруг она остановилась, замерла — всего лишь на миг, как будто колеблясь, потом резко развернулась и быстро пошла к реке.

— Солдатик! — крикнула она мне издалека. — А ты не знаешь такого — сержанта Ваню Сидорина?

— Сержанта Сидорина?! — непонятно даже, почему я так обрадовался ее вопросу. — Как же не знаю! Это наш командир взвода!

— А ты не путаешь, солдатик? — Она улыбнулась искренней, слегка растерянной улыбкой. — Солдатик, не путаешь?

— Нет, нет! — радостно кричал я. — Сержант Сидорин — командир третьего взвода. Третий — это же наш взвод!

— Солдатик, солдатик! — она бросила мне букет цветов, как будто перекинув от себя необычную радугу. — Передавай сержанту привет! Слышишь, солдатик? Ване привет передай!

Я подхватил букет и, чуть не выронив его, крепко прижал цветы к груди.

— Ладно, ладно! — кричал я. — Передам. Я обязательно передам! Только от кого? Как вас зовут?

Но она уже не слушала меня, бежала от реки…

— Тревога!..

Со второго яруса прыгаю вниз, наступаю кому-то на ногу — ни слова ругани, одно сопение; галифе, портянка, сапог; гимнастерка, ремень, пилотка. Бегу к пирамиде, хватаю автомат, щелк, щелк — затвор в порядке. В строй становлюсь почти последним.

— Опаздываете, Костоусов! — сержанту Сидорину некогда делать замечания, но ради меня он готов на все.

— Никак нет, товарищ сержант! — Мы уже выходим из казармы, но эти слова я успеваю выпалить с удовольствием: все-таки не я последний, а Вовка Маникин, наш взводный Папа Карло — так прозвали его за маленький рост.

— Разговор-р-чики!..

На плацу нас некоторое время держат в неизвестности, потом вкратце: «Обстановка, товарищи, следующая…», потом — команда, и мы строем, на ощупь бежим занимать оборонительный рубеж. Мушка автомата больно ударяет в шею или затылок — приходится снимать ладонь с ремня и придерживать приклад рукой. Сквозь глухой топот сапог слышу, как сзади тяжело дышит Папа Карло.

— Не отставать, не отставать! — командует Сидорин.

Наконец лес кончается, все лицо исхлестано ветками кустов. Высоко над полем светит маленькая луна; она, конечно, совсем не светит, а просто светится сама по себе. Около траншеи мы вытягиваемся в цепь, каждый прыгает в свой окоп. Сколько дней рыл я этот окоп! Сколько замечаний, даже один наряд вне очереди получил от Сидорина — то длина не соответствует норме, то глубина, то ширина, то бруствер не так устроил. И все время надо было рыть, рыть и рыть — простой лопаткой…

Сидорин недавно стал сержантом, и его направили к нам — стажироваться. Странно ему было поначалу командовать шестнадцатилетними суворовцами в солдатской форме. Он все никак не мог решить для себя — сполна с нас можно спрашивать или не сполна? Потом решил: раз мы в солдатской форме, значит, сполна…

— Рядовой Костоусов!

— Я, — отвечаю шепотом.

— Назначаетесь в разведку! — Сидорин отдает приказ тоже шепотом. — Займете позицию у реки, в черемушнике, вы, кажется, хорошо знаете эти места? — Я рад только одному: что он не видит, как я краснею. — Если что-нибудь заметите на том берегу, дадите знать вот этим фонариком.

— Есть! — я забираю у него из рук маленький продолговатый фонарик.

С детства для меня не было ничего страшней темноты. А теперь, ночью, я должен был ползти метров семьсот к реке, спрятаться в черемушнике и следить за противоположным берегом. Конечно, никто не знал, что я боюсь темноты, особенно если никого нет рядом. Однако сам-то я прекрасно знал это. Но делать было нечего: приказ есть приказ.

Странно, когда я выбрался из траншеи и пополз в направлении реки, я чувствовал в себе какую-то яростную решимость, которой сам от себя не ожидал. Я полз и повторял про себя: «Ты меня нарочно, нарочно послал! Но я тебе докажу, докажу!» В том, что Сидорин послал меня нарочно, я не сомневался ни секунды — это было ясно по той на первый взгляд безобидной реплике, которая понятна только нам двоим.

С автоматом в правой руке и фонариком в левой я полз по холодной ночной земле, и воспоминания сами собой всплывали в возбужденном сознании. Странный получился тогда привет сержанту «Ване Сидорину»! Перед самоподготовкой он вдруг вызвал меня к себе:

— Рядовой Костоусов, объясните, откуда вы знаете Веру?

— Какую Веру? — не понял я.

— В вашем возрасте, суворовец Костоусов, рановато заниматься амурными делами. И потом, кто вам разрешил покидать территорию расположения подразделения?

— Какую… территорию? — Я все еще ничего не понимал.

— Ах, суворовец Костоусов, суворовец Костоусов! Сегодня в 18.00 я наблюдал на том берегу вас с девушкой. Припоминаете такой факт?

— Разрешите доложить, товарищ сержант! Девушка передает вам горячий привет! Она так и сказала: передай, говорит, Ване Сидорину привет, Ване привет передай…

— Вот оно даже как! Сержант Сидорин дожил до того, что получает приветы от девушки через рядового Костоусова?! Рядовой Костоусов, два наряда вне очереди за нарушение воинской дисциплины!

— Есть… — вяло взял я под козырек.

Занятый воспоминаниями, я почти не заметил, как добрался до реки. Если бы берег, густо заросший черемушником, не был так хорошо знаком мне, я бы, наверное, умер от страха. Одно дело, когда я полз, был в постоянном движении, другое — когда спрятался в кустах, замер, затих. Вместе со мной, казалось, замерли во мне и мысли.

Темной ночью, когда даже луна бессильна в борьбе с темнотой, я оказался у реки в первый раз. Днем, а особенно вечерами я здесь бывал часто, но Вера, как назвал ее сержант Сидорин, появлялась все реже и реже. Переходить реку я уже больше не решался, а просто сидел и смотрел, как Вера купается. Один раз я не выдержал и закричал: «Ве-еера-а!..» Она встрепенулась, вгляделась в наш берег, но, наверное, не узнала меня или приняла за кого-нибудь другого. Вяло махнула рукой, разочарованно повернулась и, даже не накинув халатика, а просто перекинув его через плечо, побрела от реки.

— Вы бы лучше, товарищ рядовой, вплавь реку одолели! Может, она бы оценила тогда!

Я обернулся: рядом стоял сержант Сидорин. Он стоял серьезный и советовал совершенно серьезным, как бы даже сочувствующим тоном. Но общая ироничность его слов не вызывала сомнения.

В чем же дело, что значит его постоянное, неутоленное внимание ко мне? Ни один мой промах не оказывался им незамеченным. О реке вплавь он заговорил потому, что для меня, «романтика и мечтателя», как любил повторять сержант, это было немыслимое дело. Когда у нас проходили занятия на полосе препятствий, я еще перепрыгивал ров, пробегал по буму, преодолевал линию заграждения, но как только нужно было перемахнуть через окно пожарной стены — так стоп! Не хватало сил — ни подтянуться, ни тем более перебросить ногу через окно. Сержант выстраивал взвод на полосе препятствий и обычно говорил:

— Романтики, мечтатели! Я воспитываю из вас настоящих солдат! Вы у меня полюбите солдатскую полосу препятствий! Рядовой Костоусов, к выполнению упражнений — готовьсь!..

Слишком увлекшись воспоминаниями, я вздрогнул, когда вдруг среди ночи, точно по направлению к луне, взметнулась ядовито-красная ракета. Я успел разглядеть извилистую линию наших траншей, и в ту же секунду ударила автоматная очередь. Очередь подхватили, началась невообразимая стрельба-перебранка; где-то далеко слева, не в наших окопах, методично, даже как-то холодно-бесстрастно заработал ручной пулемет. Десятки ракет взметались и взметались вверх, и можно было отчетливо видеть бегущего к нашим окопам «противника». Делая короткие перебежки, солдаты приближались к оборонительному рубежу и безостановочно стреляли — то на бегу, то лежа, то с колена. Это атака. Вести наблюдение здесь, на берегу реки, было уже ни к чему — бой начался. Я выбрался из черемушника и начал перебежками в два-три шага пробираться к своим.

Я продвигался вперед уже не перебежками, а ползком, по-пластунски. Слышу начало далекого впереди «ура-а!..». Наши или «противник»? Поднимаю голову, прислушиваюсь… Ничего не понять. Впечатление такое, что «ура» несется и из окопов, и со стороны «противника». Где-то в глубокой дали раздается рев танков, лязганье гусениц. Значит, танки! В ту секунду, как я понял это, я вдруг лечу в невероятную, неведомую пропасть. Резкая боль в левой ноге ослепляет сознание…

Сразу я очнулся или через какое-то время, я не понимаю. Когда прихожу в себя, замечаю, что стрельба утихает, не слышно уже криков «ура», не слышно рева танков.

Пытаюсь встать, но боль в ноге приковывает к земле. Не знаю даже, что со мной: сломал ли я ногу или это просто вывих. Держась руками за кусты, пытаюсь встать на правую ногу и таким именно образом — три точки опоры — лезть вверх. Ничего не получается — подъем слишком крутой. Только теперь я понимаю, где оказался: это не яма, не овраг, а специальный ров, через который «прыгают» танки.

Вокруг уже совершенная тишина: ни выстрелов, ни голосов, только в голове сильно шумит — от пульсирующей боли в ноге. Снова и снова пытаюсь выбраться наверх — бесполезно.

Вдруг как будто слышу голос Сидорина:

— Костоусов!.. Рядовой Костоусов!.. — Прислушиваюсь. — Где вы? Костоусов! Костоу…

— Я здесь. Здесь! — кричу со дна рва.

На секунду тишина, потом трещат кусты, кто-то скатывается ко мне вниз.

— Рядовой Костоусов! — начинает Сидорин грозно. — Вы, кажется…

— Нога, — говорю я.

— Нога? Что еще у вас с ногой? — Он берется за левую ногу. Я невольно вскрикнул.

— Так… — говорит он как бы в раздумье. — Вывих? Перелом? Ну-ка… — Он снова берется за ногу, и я вновь невольно застонал.

— Так, — повторяет он. — Ну-ка, обнимай меня за шею. Да покрепче. Так… крепче, крепче, не бойся… Правая шагает у тебя?

— Шагает…

— Ну-ка, давай помаленьку, вот так… за кусты придерживайся, молодец. Крепче, крепче обнимай, так… Еще шаг… Стоп, стоп! Куда ты покатился? Вася, стоп!..

Оба тяжело дышим.

— Так, отдохнули… Давай дальше, еще немного… молоток! Давай, давай, Вася… А ты ничего, терпеливый… больно ноге?

— Есть немного…

Мы наконец выбираемся из рва и некоторое время молча отдыхаем. Потом я снова обнимаю сержанта за шею (чувствую, как он вспотел), и мы на «трех ногах» шагаем дальше — уж как можем.

— Ты на меня не обижайся… — Каждое слово сержант выговаривает с придыханием. — Я, брат, хочу из вас людей сделать. Ты же будущий офицер… а какой ты офицер, если трудностей не испытал? Так, нет?

— Так, конечно…

— Нет, правда, не обижайся! Я тебе приказываю — не обижайся! Слышишь?

— Слышу. — Мы оба устало-понимающе усмехаемся.

— А ну-ка передохнем… Садись, садись, так… А с Верой мы вместе школу кончали, ты на меня не обижайся… Она теперь в институте учится, а я в армии. Так-то…

— Да я что!

— Вот… А девчонка она хорошая… Ну-ка, встали… Потопали, потопали, так… Ты, значит, того… этого… Вы о чем с ней говорили тогда у реки?

Тут мы слышим: к нам кто-то приближается.

— Товарищ сержант, это вы? — настороженным шепотом спрашивает Папа Карло.

— А-а, рядовой Маникин! Живо сюда! Вопросы — позже! Ну-ка, подхватывай Костоусова! Та-ак, молодец…

Одной рукой я обнимаю сержанта, другой — Папу Карло.

…В тот день у меня было странно-уверенное предчувствие, что я увижу ее. Полосы солнечного света пронизывали кроны сосен — каждая иголочка, каждая травинка, попавшая в струи света, выделялась по-особенному отчетливо и резко. В молодом ельничке, в бороздах, оставшихся еще со времен лесонасаждений, я находил много рыжиков. А из-под елок, сочно-зеленые лапы которых касались земли, выглядывали в желтых шляпках маслята…

Никогда еще я не пользовался такой свободой, как в тот месяц. После выписки из санчасти меня освободили от всех дежурств, не говоря уже о строевых занятиях, полевых учениях и прочем. Почти целыми днями я мог бродить по лесу, уходить к реке, удить рыбу. Но если я сидел на берегу реки с удочкой, то сидел не ради рыбалки… Я все ждал, когда на том берегу появится она. И по лесу гулял не потому, что особенно хотелось, а потому, что нельзя же все время сидеть на берегу! Нога моя зажила еще не совсем, и при ходьбе я опирался на палку…

Когда я вышел к берегу реки, ноги сами повели к тому месту, где я обычно прятался в черемуховых кустах. Я знал, что буду сидеть и ждать, когда она появится на том берегу…

…Как сейчас вижу, она вошла ко мне в палату. У меня сидел Папа Карло, он вытаращил глаза, захлопал ресницами — я ему немного рассказывал о Вере. Потом его как ветром сдуло. А она… Она вдруг рассмеялась — точно так же, как смеялась в первый раз. Подошла к моей койке, села рядом и, время от времени спрашивая: «Что, солдатик, не ожидал, да?..», смеялась звонким, веселым своим смехом.

— Я узнала, что ты герой… что ты храбрый маленький солдатик. Что ты умеешь терпеть, переносишь любую боль, бедный мой маленький солдатик… И вот я пришла навестить тебя, не прогонишь меня?

— Меня вообще-то Василием зовут, — хмуро буркнул я, едва сдерживая улыбку.

— Да знаю я, как тебя зовут. Вася Костоусов! Но лучше я буду звать тебя — «мой маленький солдатик»! Ты мой добрый гений, ты даже сам не знаешь, каким добрым гением оказался для меня… Вот хочешь, поцелую тебя за это?!

И, не дождавшись ответа, она наклоняется надо мной, обдает мое лицо горячим дыханием и целует в левую щеку. Никто еще, кроме мамы, не целовал меня, и поэтому со мной происходит что-то невероятное — я закрываю глаза… Я закрываю их невольно, от какого-то странного чувства, которое сильней меня, сильней моей воли…

Она ушла так же стремительно, как и появилась. Я смотрю на соседнюю пустую койку, на которой она оставила два красных яблока, и чувствую, что мог бы сейчас расплакаться.

Я пробираюсь через кустарник к своему заветному месту. Почему-то я уверен, что сегодня обязательно увижу ее. Подхожу к своему месту — и действительно слышу ее голос! Значит, предчувствие не обмануло меня… Сердце бьется очень громко. Я прислушиваюсь к ее голосу… странно, какие-то немыслимые, невероятные слова… как же так? А она говорит, говорит:

— Ласковый мой, родной… Не знаю, ох, не знаю, милый, как буду жить без тебя, не знаю… — Какое-то время ее голос звучит приглушенно, переходит в слабый, беззащитный шепот. — Как хорошо ты целуешь…

— Вера, Верочка…

— Как ты мог подумать такое… Мало ли что я учусь, а ты служишь… Господи, как я измучилась, думала, ну почему, почему он не приходит больше, разлюбил, наверное, меня? Каждый вечер бегала к речке, купалась — все ради тебя, для тебя. Думала, увидишь, поймешь… — И снова приглушенный шепот, а в ответ только одно:

— Вера, Веронька…

— Ласковый мой, мой единственный… — Она смеется, но не насмешливым своим, а доверчивым, опьяненным смехом. — Буду ждать тебя, ждать… только тебя…

Впервые я невольно слышу, как говорят, когда любят. Не в том дело, какие были это слова… Главное — как они говорились, как она произносила их. Я стоял растерянный, оглушенный, какое-то недетское горе, недетская боль вдруг вошли в мое сердце. Впервые я испытал ту боль, которую испытаю в будущем еще не раз и которая, быть может, знакома и вам: ты — любишь, а тебя — нет.

Что мне было делать? Я оказался третьим…

БЕЙ, БАРАБАН!

Ночью я долго не мог уснуть. Неужели завтра, когда дежурный по роте прокричит: «Подъем!» — наступит день, о котором я так долго мечтал? Завтра в общем строю с барабаном наперевес, в белых перчатках, в черном мундире с золотыми пуговицами, в парадных брюках с алыми лампасами буду маршировать по городу и я, совсем недавно простой мальчишка, а теперь… Нет, не в том дело, что теперь я был суворовцем, а в том, что я был барабанщиком. Завтра впереди училищного строя мы будем шагать до площади 1905 года по городу, утопающему в зелени, в ярких транспарантах и флагах, бурлящему от празднично одетых, веселых, смеющихся людей. И весь этот праздничный мир будет с восхищением смотреть, как мы четко печатаем шаг по мостовой, как по команде командира взметаются наши палочки и вот уже слышится гулкая, ритмичная дробь в такт тысяченогому шагу: бей, барабан, бей, бара-бан… А потом, когда на площади выстроятся войска нашего военного округа, именно мы, суворовцы-барабанщики, после долгой, коленчатосложной команды: «…на одного линейного диста-а-анция… пер-рр-рвая рота пр-р-рямо… остальные напр-р-раво!.. шагом… ар-рш!» — именно мы сделаем первый шаг по пустыне булыжной площади, такой она кажется необъятной и страшно манящей. И с этого момента, как только мы ударим в барабаны и стройной коробкой 8×8 (шестьдесят четыре взволнованных мальчишечьих сердца) двинем в марше вперед, ничто уже не будет существовать для нас, кроме желания выдержать, не сбиться, дойти сначала во-о-он до того ориентира, а потом палочки — в правую руку, а левую — на ремень барабана, и уже под мощно-веселый, как бы приподнимающий тебя над землей марш сводного военного оркестра пройти с высоко поднятой головой мимо праздничной трибуны. Военный парад принимают генералы и офицеры, и на их суровых лицах иногда мелькнет нежная или растроганная улыбка — ведь нам, открывающим парад, по одиннадцать лет…

Я не могу уснуть. Страшно представить, что я чуть было не лишился завтрашнего счастья по собственной глупости. Нет, это даже не глупость была, это как будто странная сила подхватила меня тогда и повела за собой. У нас считалось особым шиком сбежать в «самоволку», а в тот день ко мне приехал Коля Барышев, мы с ним вместе поступали в училище, ровно год назад приехали из одного поселка, но мне повезло — я сдал экзамены хорошо, а Колька провалился на арифметике. Он не мог примириться со своим горем, часто приезжал в город, и ему, наверное, казалось, что, бывая в училище, он приобщается к жизни суворовцев. А горе его было настоящим, потому что поступить в училище можно лишь однажды в жизни: после четвертого класса; провалившись, ты навсегда лишался возможности стать суворовцем: на следующий год ты становился переростком. Я был суворовцем всего лишь год, и среди моих товарищей-«салаг», как нас называли старшеклассники, мало кто решался на «самоволку». Но с Колей Барышевым у меня сложились особые отношения: он смотрел на меня как на бога, и поэтому часто я играл перед ним этакого храброго и бесшабашного вояку; этого «вояку», которому было одиннадцать лет, можно хорошо представить.

— Так дядя Ваня и не повидает тебя… — вздохнул Колька, когда мы сидели с ним в вестибюле училища.

— Приехал бы с тобой.

— Он у бабушки на ВИЗе остался… плечо у него здоровски разнылось. От осколка.

— А поехали к нему сами?

— Тебя ж не отпустят, — уныло протянул Колька. — Не воскресенье ведь.

— Подумаешь, не отпустят! Я и спрашивать никого не буду. Раз только — и в «самоволку».

— Да ты что?! — испугался Колька. — А если поймают?

— Не бойся, не поймают. Что я, в первый раз, что ли? (А сам и не думал никогда о «самоволке».) Это для меня плевое дело…

Что это было на самом деле, я ощутил только тогда, когда очутился по ту сторону училищной ограды. В «самоволку», как я заметил, всегда уходили через сад, забирались по тополю на забор и спрыгивали на землю. Обычно этим занимались старшеклассники, бегали к девчонкам на свидания. Ну забрался на забор и я — сердце колотилось страшно громко, а как только спрыгнул на землю, почувствовал себя настоящим преступником. Все, что уже вошло в мое существо за год учебы в училище — святая вера в законы и порядки военной жизни, теперь бессознательно протестовало против моего безрассудства. Но отступать было поздно: лучше погибнуть с музыкой, чем выглядеть в глазах Кольки трусом.

Мы шли, я разговаривал с ним нарочно громко, нес для храбрости какую-то чепуху про то, как я был дневальным, стоял у тумбочки с автоматом (а нам еще и автоматы-то не показывали), вдруг в казарме появился дежурный по училищу подполковник Тресвяцкий, я ему: «Стой, кто идет?» — и автомат на него. («Ну да-а?..» — удивляется Колька.) «Дежурный по училищу подполковник Тресвяцкий, — отвечает он. — Молодец, товарищ суворовец. Благодарю за службу!» («Здорово!» — восхищается Колька.) Но это еще что, — продолжаю я, — слушай, что дальше было. (И ведь вру, вру все это Кольке.) Подполковник приказывает: «А ну-ка, товарищ суворовец, проверим вас на знания устава внутренней службы. Докладывайте первый раздел!» («А чего это? — спрашивает Колька. — Здорово трудно, ага?») Ну, я как начал ему выдавать, оттараторил без запинки, так, мол, и так, а он говорит: «Ну, товарищ суворовец, удивили вы меня, буква в букву, параграф в параграф!» (Слово «параграф» я выговаривал с трудом, запинаясь, но Колька все равно верил. «Так тебе и медаль дадут! — сказал он с восхищением. — Будешь, как дядя Ваня: грудь в орденах!») Эта мысль — про ордена и медали — мне, конечно, нравится, я уж и сам начинаю верить, что скоро орденом меня наградят, вот бы здорово приехать домой, а на гимнастерке у тебя настоящий орден. Ну или хотя бы медаль… на крайний случай.

Мы наконец выбираемся из военного городка, выходим на главную улицу. Теперь даже в своей суворовской форме я не так приметен в разноцветье гражданской одежды. В трамвае мы забираемся с Колькой на заднюю площадку, где всегда полно народу, тем более теперь, перед праздником. Все куда-то спешат с набитыми сумками и авоськами, гул стоит, смех, кто-то с кем-то ругается, кто-то кого-то успокаивает, а над всеми командует слегка надтреснутый голос кондуктора: «Граждане, кто не уплатил за проезд? Граждане, имейте совесть, граждане, контролер пойдет, я не отвечаю, граждане…» Я пихаю Кольку в бок:

— Ты зачем за меня передаешь? Нам положено бесплатно.

— Ну да?..

Я улыбаюсь: все-таки чудной у меня друг Колька Барышев, все его удивляет и восхищает во мне, а мне приходится из-за этого страдать, корчить из себя героя. Ну ладно, на то я и суворовец, чтобы терпеть. Я-то знаю, в нашей суворовской жизни не все так красиво и заманчиво, как это кажется со стороны: у нас ведь есть будни, учеба, труд, но уж так повелось, все смотрят на нас как на особенных, да я и сам, по правде говоря, часто чувствую себя счастливым, удачником.

Ехали мы на ВИЗ долго: ВИЗ — это район такой в городе, где находится Верх-Исетский металлургический завод. И пока ехали, я совсем успокоился, подумал: а здорово я в «самоволку» убежал, вот узнают ребята в роте, перестанут дразнить «маменькиным сынком».

Как только объявляют нашу остановку, мы выпрыгиваем с задней площадки на асфальт. Остановка на взгорке; отсюда, как ручейки, растекаются вниз дорожки — к магазину «Одежда», к Исеть-реке, к зданию завода. И по той дорожке, которая петляет к реке, мы побежали весело и восторженно: спуск был крутой, дух захватывало! Там было пересечение нашей дорожки и асфальтированного тротуара, и вот мы бежим, и уже нельзя остановиться, а я вдруг вижу, что Колька летит прямо на нашего офицера-воспитателя майора Сизова. Внутри у меня так все и оборвалось. И не успел еще никто ничего сообразить, как Колька с налету врезался в майора, тот успел только вытянуть вперед руки, принял на себя бегущего Кольку, чуть приподнял его и спружинил удар. Все это майор сделал с легкой усмешкой, даже как будто весело, сказав: «Оп-па! Ну, даешь, боец!» — пока… не заметил вдруг меня. Не хотел бы я больше увидеть, какие у него были глаза! Обычный день, вторник, и вдруг… кого же он увидел в городе? Суворовца из своего взвода! Откуда он взялся? Почему? Мысль о том, что я сбежал в «самоволку», не сразу даже пришла ему в голову: он всегда думал обо мне хорошо, ставил меня в пример, и вот… Я бежал, всем корпусом подавшись назад, тормозил: лучше б я провалился сквозь землю, растворился бы в воздухе, чем… так я и не смог затормозить — мягко, но врезался-таки в офицера-воспитателя.

— Так… — протянул майор Сизов. — Та-ак, товарищ суворовец! (Он даже по фамилии меня не назвал.) Это что же это такое… на первом году уже в самовольную отлучку отправились?! И кто?! Отличник учебы! Гордость взвода! Не ожидал…

В это время на развороте заскрипели тормоза трамвая, помню очень хорошо, этот скрип как будто спас меня: слова майора потонули в трамвайном шуме.

— Дяденька майор, дяденька майор, — залепетал Колька. — Это я… мы с дядей Ваней… мы за лекарством в город… он не виноват. Это я… я…

— Не «дяденька майор», — буркнул я, — а товарищ майор. — И отвернулся.

— Товарищ майор, товарищ майор, — лепетал Колька, — он на фронте воевал… у него ранение… он не смог сегодня, мы…

— Ничего не понимаю, — нахмурился майор. — Кто на фронте воевал?

— Дядя Ваня! Мы приехали, у него рука совсем разнылась… его под этим… как его… под этой… под Ельней контузило… Ему Витю посмотреть охота в суворовской форме… а он не может…

— А вы что молчите, товарищ суворовец? — строго спросил меня майор. — Спрятались за спину гражданского мальчика! Надо отвечать за свои поступки.

— Так ведь он ни при чем… — снова начал Колька.

Вокруг нас собирался народ, смотрели на нас с Колькой жалостливо, а на майора просительно.

— Ну-ка отойдем в сторонку! — показал майор рукой. — Разрешите, граждане. Разрешите, разрешите! — И когда мы отошли, спросил: — Ну, что там у вас за дядя Ваня такой?

— О, дядя Ваня! — восхищенно выпалил Колька. — Он гвардии старшина запаса огнестрельного минометного батальонного полка!

— «Минометного батальонного полка», — усмехнулся майор Сизов и, повторив: — «Минометного батальонного огнестрельного»! — даже рассмеялся. — А ну где он у вас живет, гвардии старшина запаса? Показывайте! — И обратился ко мне: — А с вами, товарищ суворовец, разговор особый. Пусть вот ваш дядя Ваня полюбуется на вашу дисциплину.

— Он не мой дядя Ваня. Он его дядя Ваня, — буркнул я.

— Вы уже и пререкаться научились? Не зна-а-ал…

— Мы в город к бабушке приехали, у нее травы разные… Бабушка-то у нас ой старенькая, хлопочет около дяди Вани, совсем он занемог…

— Понятно… «занемог», — снова усмехнулся майор гражданским словам Кольки.

Сначала дядя Ваня ничего не понял — подумал, мы его навестить пришли, я и мой офицер-воспитатель, вот какие хорошие да внимательные, а потом, когда услышал, что я в «самоволку» сбежал, нахмурился:

— Ну, Колька, я с тобой дома поговорю! Тут тебе не в поселке у нас, тут военное училище. Зачем Виктора сманил?

— Дядя Ваня, я сам! — сказал я. — Он не виноват.

— «Сам»… знаю я, как вы выгораживаете друг друга. Вот у нас случай был… простите, товарищ майор, вы на каком фронте воевали?

— На Белорусском.

— Соседи, значит. Мне на 2-м Украинском пришлось одно время… А случай, значит, такой. — Дядя Ваня выпустил густую струю дыма (он всегда курил козью ножку). — Слышь, мать, — обернулся он, — ты там сообрази чего-нибудь на стол.

— Чего? — Бабушка приставила к уху ладошку.

— На стол, говорю, мам… сообразила бы чего-нибудь. — А, ну да, ну да, Ванюшко.

— …а случай, значит, такой. — Дядя Ваня снова выпустил струю дыма. — Я батареей командовал, вызывает меня комбат: «Где там наводчик у тебя… Прокофьев, кажется?» — «Так точно, товарищ комбат, наводчик Прокофьев!» — «Он у тебя что, военного языка не понимает? Ему где приказано быть: на КП? Или где?» — «Так точно, товарищ комбат. На КП! Разрешите доложить, легкая контузия у него. Через два часа будет на КП!» — Выгородил я его. А контузия была… знаете, как оно на фронте, товарищ майор… Отпустил я его перед боем с медсестрой попрощаться. Любовь у них была. Вернулся от комбата, а вместо блиндажа, куда он пошел, воронка. Прямой фугасной накрыло… Да-а… — глубоко затянулся дядя Ваня. — Выгородил вот его, хотел как лучше. А оно, вишь, как вышло…

— Вот и он не понимает, — кивнул майор на меня, — что убежал, а случись военная необходимость — бойца нет на месте. ЧП! Солдат должен быть всегда на своем посту, такова суть военной жизни.

— То-то и оно, — сказал дядя Ваня. — Но сейчас не поймут они, товарищ майор, для них это слова, игра.

— Хотел я его, — продолжал майор, — из барабанщиков исключить. Скоро военный парад… отличник учебы, один из лучших барабанщиков — и вот «самоволка». Таким суворовцам не место на военном параде.

— Ой, дяденька майор! — взмолился Колька.

«Дяденька…» — передразнил я его про себя со злостью.

— Оно, конечно, так, — вздохнул дядя Ваня. — Но с другой стороны… Ну, с наступающим праздником, товарищ майор!

— Спасибо, но мне нельзя. Служба. А вас от всей души с праздником!

— Спасибо! — широко улыбнулся дядя Ваня.

— Ладно, — вдруг сказал майор, — на первый раз объявлю ему выговор, а в параде пусть участвует.

— Ой, дяденька майор! — обрадованно вскрикнул Колька.

«Эх, ты, дяденька, дяденька…» — ликующе передразнил я его про себя.

— Не к кому-нибудь все-таки убежал, — продолжал майор, — а к гвардии старшине запаса огнестрельного минометного батальонного полка!

— Чего? — удивился дядя Ваня. — Чего, чего?

— Так представил вас племянник.

И тут они оба как засмеются! И мы с Колькой тоже рассмеялись; дядя Ваня смеялся до слез…

…Незаметно я все-таки заснул.

Утром, когда нас выстраивают в училищную колонну и под звуки военного марша мы шагаем к площади 1905 года, невозможно передать чувства радости — на грани ликования, счастья, восторга, которое переживает каждый из нас, а тем более мы — суворовцы-первогодки, барабанщики, идущие впереди общего строя! Я знал, нас любят в городе, но никогда не думал, что так сильно: со всех сторон неслось: «Суворовцам, ура-а!..», «Да здравствуют суворовцы!», «Советской Армии, ур-ра!..», «Слава воинам-защитникам, слава суворовцам! Ур-ра!..» Гремели барабаны, печатался шаг, слышались команды, заливалась труба горниста, из распахнутых окон неслись военные марши, высовывались люди, бросали цветы, флажки, трепетали в окнах занавески, развевались флаги, вдоль строя по тротуару бежали мальчишки, кричали: «Ур-ра, ур-ра, суворовцам!» — и такой это был пестрый, разнородный, как бы даже красочный шум, какой случается только в праздники! И небо сегодняшнее — нежного голубого оттенка, с мелкими перистыми облачками, быстро летевшими за ветром (день был ветреный), и солнце, еще только разгоравшееся, по-весеннему мягко сыпавшее на город лучистое тепло, и резкий запах вырвавшихся из почек тополиных листьев, и вся в нежном цвету молодая акация, ровными рядами провожающая наш строй, — все это заполнено светом, весной, воздухом, красками и радостью. Как приятно маршировать по такому городу в такой день, в таком строю! Весь этот путь — от училища до площади 1905 года — показался мне цветным сном…

А когда войска замерли на площади, и куранты пробили ровно десять часов утра, и над морем людей повисла секундная глубокая тишина, волнение мое, как и волнение моих товарищей, достигло высшего предела. Плохо помню, как наконец — по команде — мы ударили в барабаны, и наша коробка двинулась вперед. Как мы шли, что делали мои руки, что я видел, что слышал, как мы проходили мимо трибуны, как нас приветствовали — ничего этого я совершенно не воспринимал, движения были автоматические, никогда в жизни я не чувствовал себя столь растворенным в чем-то огромном и великом, что просто несоизмеримо с жизнью одного человека, тем более мальчишки. Опомнился я, когда мы, пройдя площадь, свернули в переулок, вышли на параллельную главному проспекту улицу и слились с демонстрантами; как их было много! — на несколько километров протянулись они вдоль улицы: ждали своего часа, когда закончится военный парад (после нас пошла техника), и уж тогда по улице Ленина, по площади 1905 года мимо трибун пойдут они с флагами, транспарантами, лозунгами, портретами, шарами, цветами — рабочие, инженеры, строители, студенты, школьники. Сейчас они ждут, а мы шагаем строем мимо них, и наш барабанный бой, и марш нашего оркестра, и приказы командиров — все это сливается с песнями демонстрантов, их весельем, криками и шумом. Вот здесь пляшут прямо на улице под гармонь, вот здесь студенты поют песню под гитару, собравшись в круг, вот здесь снова пляшут, а вот здесь затянули старинную революционную песню, щеки старичков и старушек пунцово разгорелись, глаза по-молодому блестят, и молодо-энергичны все их движения, а на груди — алые банты или красные гвоздики. А вот здесь что-то репетируют: на машине, обтянутой кумачовым материалом, стоит мужчина и, как будто дирижируя руками, командует: «Рабочим прокатного цеха — слава!» — «Слава!» — как эхо откликаются демонстранты. «Славным нашим женщинам-труженицам — ура!» — «Ура!» — подхватывает эхо. А мы идем дальше, мимо новых и новых демонстрантов. Где-то продолжается парад, где-то с ревом идут и идут эшелоны танков, самоходок, орудий и ракет, а мы, буквально потонув в людском море, возвращаемся в училище. Командир роты объявляет нам благодарность. Мы уже пришли в себя, мы уже и видим, и слышим, и понимаем, и как приятно сознавать, что со своей задачей мы справились отлично, хотя и были как во сне от волнения; командующий парадом передал суворовцам-барабанщикам личную благодарность, командир роты объявил ее нам, и теперь мы полны удовлетворения, а главное — как-то спокойно-спокойно теперь на душе, мы расслабились и идем свободным шагом…

И потом, когда я уже отпущен в увольнение и еду на автобусе домой, в свой поселок, где меня ждет не дождется мама, праздник словно мчится за мной следом. Всюду народ, песни, пляски, веселье, смех и шутки. И только я выхожу из автобуса, как вновь попадаю в праздничное окружение людей. Дома меня встречают как героя, мама вытирает уголком платка слезы, а они бегут, бегут, дядя Ваня похлопывает маму по плечу, говорит:

— Ну, ну, Варвара, чего ты… сын приехал, а ты… Брось, Варвара…

Колька с дядей Ваней давно уже ждут меня. Колька вьется около меня и тараторит:

— А мы тебя видели! По телеку… мы пришли… и парад по телеку… и барабаны: бей, бара-бан, бей бара-бан, бум-бубу-рум, бум-бубу-рум!.. Не веришь, спроси у дяди Вани… И про тебя говорили… говорят: в первых рядах шагает, шагает!.. — Он захлебывается. — Дядя Ваня, скажи ему, он не верит, ведь правда?

— Смотрели мы тебя там, смотрели, — говорит дядя Ваня, хитро улыбаясь, — вроде ты, а вроде не ты…

— Да он, он! Я видел. Рукой так отмахивает: раз только, р-р-раз! Здо-о-орово!..

А по телевизору еще и сейчас показывают демонстрацию. Вот интересно — я от нее уехал, а она меня догнала дома. До чего же в самом деле здорово! Как будто весь мир соединился сейчас и всюду праздник и счастье. Мне кажется, что среди демонстрантов я узнал одну старушку и старичка, которые пели революционную песню. Или вот того, который с машины кричал про прокатный цех, этого я точно узнал, я закричал: «Смотрите, смотрите, это он, я узнал!» — а никто ничего не понимает, только смеются, и мама, и дядя Ваня, и Колька. И вдруг после демонстрации начинают повторять репортаж о военном параде, я прямо впился глазами в экран, потому что… потому что там показывают нас! Вот пропели фанфары, раздается команда, и… я вижу, как наша, наша рота ударила в барабаны и шагнула вперед. Мы идем, нас показывают крупным планом, но себя я не вижу, нет, меня не видно, я маленького роста, я шагаю сзади, а голос диктора гремит над нами: «На площадь вступают суворовцы! Впереди прославленного суворовского училища шагают барабанщики. Созданное в годы Великой Отечественной войны, суворовское военное училище воспитало не одно поколение офицеров и командиров. В традициях училища блестящая военная подготовка, отличная дисциплина и высокая успеваемость. Сейчас на площадь вступили самые маленькие представители суворовского училища. Лучшим из лучших было доверено открывать парад нашего военного округа. Вы видите сосредоточенные, счастливые лица ребят. Сколько труда, любви и энергии затратили барабанщики, прежде чем с такой легкостью, изяществом и военным задором шагать перед нашими глазами. Сейчас вы видите гордость суворовского училища, отличников учебы барабанщиков Виктора Сиянова, Юрия Костина, Владимира Ковальчука, Тимофея Смирнова, Александра Чуносова и Николая Осадчева. Да здравствуют суворовцы, достойное пополнение рядов Советской Армии! На площадь вступают воины… В годы Великой Отечественной войны…»

Когда называют фамилию — Сиянов, теплая волна окатывает меня с головы до ног. В это время мы вдруг слышим мощные, страшные по своей силе, далекие взрывы не на экране, нет… Дядя Ваня первый выглядывает в распахнутое окно, смотрит в небо, мы тоже все смотрим и видим четко и ясно на голубом небе несколько белых облачков.

— А ведь это… — говорит дядя Ваня задумчиво, — это, кажется, боевые. Боевые ракеты…

И только он это сказал, раздался еще один, сильнейший, но очень-очень далекий взрыв — новое облачко взметнулось в небе и тут же, казалось, рассыпалось на мелкие части.

Через пять минут небо было по-прежнему чистое и голубое.

Праздник продолжался, вскоре мы совсем забыли об этих взрывах… и лишь через неделю я узнал, что это были не простые взрывы. Был праздник, всеобщая беззаботность, радость и счастье, а над нашим уральским городом появился самолет-разведчик Пауэрса, и кто-то, кто всегда оставался на боевом посту, нажал по команде на кнопку, и крылатые ракеты взметнулись навстречу врагу.

Я сам видел осколки самолета Пауэрса, нам показывали их в суворовском училище. Жесткие, упругие, серебристого оттенка…

Я сам все видел; я пережил в тот день счастье — вместе с друзьями я шагал по площади 1905 года, и наши барабаны пели нежно и грозно: бей, бара-бан, бей, бара-бан…

ДРУГУ СМОТРИ В ГЛАЗА

1

Маленький автобус с промерзшими стеклами, весь в клубах белого морозного пара, подкатил к конечной остановке, дверцы со скрежетом раскрылись, и я, с чемоданчиком в руках, выпрыгнул на утрамбованный сотнями ног снег. На мне была длинная, черного цвета, как и мой чемодан, суворовская шинель. Поставив чемодан на землю, я поправил на голове шапку, одернул шинель, подтянул ремень, похлопал по лампасам брюк перчаткой, словно отряхивая их от снега, и, подхватив чемоданчик, пошел по дороге вперед.

Я шел и всем своим видом старался показать легкость, радостность своей походки, но давалось это с трудом: чемодан был тяжеловат. Сначала на почтительном, а затем уже совсем близком расстоянии от меня следовала группа поселковых ребятишек. Восхищение мной, которое с неподдельной искренностью светилось в ребячьих глазах, наполняло меня гордостью — не личной, а за всех нас, моих товарищей-суворовцев, и силы от этого удесятерялись во мне. Толпа ребятишек все разрасталась, и это в конце концов измучило меня. Я не мог у всех на виду поставить чемодан на землю и отдохнуть — было стыдно, могут ведь подумать, что не очень силен наш брат, — я лишь изредка перехватывал его в другую руку и шел дальше. Силы мои были на исходе; тогда, прежде чем свернуть в переулок и выйти на родную улицу, я вдруг внезапно остановился, обернулся и начал в упор смотреть на преследователей. Это их очень смутило; не понимая, почему я так твердо и даже как-то рассерженно смотрю на них, они начали потихоньку рассеиваться, расходиться кто куда, пряча почему-то глаза… «Ладно, ладно, — думал я, — ничего…» Я снова зашагал вперед, свернул в проулок и незаметно покосился назад. К ужасу моему, за мной плелся еще один мальчишка, на вид первоклашка, но какое-то взрослое упорство было в его глазах, когда я крикнул ему: «Ну! Чего тебе надо?» Он не испугался, хоть и остановился, и отважно спросил:

— Скажите, вы правда суворовец?

— Конечно, правда. Разве не видишь?

— А-а… — как-то очень неопределенно протянул он, словно бы даже разочаровавшись в чем-то, повернулся и медленно, не показывая вида, что испугался или смутился, пошел прочь.

Наконец-то я вздохнул, когда, выйдя на свою улицу, поставил чемодан на землю, никого теперь не стесняясь, да и никого не видя, — улица наша короткая и малолюдная. Сладко мне было отдыхать, чувствовать немоту, даже ватность в руках… И стоял я так долго, пока не заметил в конце улицы какого-то человека, вышедшего, видно, со двора на улицу подчистить снежок у дома. Я снова поднял свой чемодан; был ясный, не очень морозный, звонкий день; я шел и слушал равномерный, приятный для меня скрип собственных сапог; теперь мне было легко… Я подходил к дому, где жила Саша, уже не слыша поскрипыванья сапог, а чувствуя лишь гулкие удары своего сердца. Я проходил мимо ее дома как проплывал: медленно, плавно, важно, со значением, — но я не знал, видел ли кто-нибудь меня в окно из этого дома, да и вообще видно ли что-нибудь в окно, может, стекло замерзло? Но я хотел, чтобы Саша увидела меня сейчас! Видела ли?

Так и прошел я мимо, не зная…

Мама была на работе — ждать бесполезно, и я решил пойти на каток.

Захватив с собой коньки, я все кружил около Сашиного дома, надеясь случайно встретить ее. И все-таки, когда она с портфелем в руках вышла из-за поворота, вероятно, возвращаясь из школы домой, и мы столкнулись почти лицо в лицо, я растерялся от неожиданности и смущения.

— Здравствуй, Саша… — пролепетал я.

— Здравствуй… — споткнувшись на слове и оробев от этого, ответила она.

На ней были валенки, черная шубка и спортивная вязаная шапочка, из-под которой выглядывали две черные косички с алыми бантами.

— А у меня уже каникулы! — весело и трепетно сказал я. — И дома никого. Пойдем кататься? — И показал на коньки.

— Здорово! — сказала она. — А у нас только с завтрашнего дня. Вот не везет!

Мы медленно пошли по направлению к их дому. Она вдруг весело рассмеялась:

— А вот меня возьмут и не отпустят! Давай говорить «ты»?

— Давайте. Давай… — поправился я и сказал: — А ты скажи дома…

— А вот и не буду ничего говорить! Давай вместе зайдем?

— Неудобно знаешь как!..

— Да у меня папка вот какой хороший! Пошли, — потянула она меня за руку.

Делать нечего, пришлось слушаться…

— О, да к нам сегодня гости! — воскликнул Сашин отец, завидев нас. — Да какие гости! Ну, проходи, проходи, молодец…

— Да нет, я тут… я сейчас… Здравствуйте.

— Папа, можно я с Володей… можно, мы на каток сходим…

— О чем разговор! Да проходи, проходи, не стесняйся, что же я тебе руку под порогом, что ли, жать буду? — Он все-таки затянул меня в комнату, прямо в шинели и, с уважением заглядывая мне в глаза, которые я прятал от смущения, — ухажер все-таки! — крепко пожал мне руку. А я вдруг так растерялся оттого, что взрослый человек пожал мне руку, что чуть с ходу не взял под козырек и не выпалил: «Здравия желаю!..»

— Как там жизнь военная? — спрашивал меня отец, пока Саша бегала по комнатам, собираясь на каток.

— Жизнь военная ничего, — пищал я детским баском.

— Служишь?

— Приходится, — отвечал я важно. — Служу.

— Ну, и как там, на Курильских островах? — рассмеялся он весело. — Ничего?

А я и не знал, как там, на этих островах, и отвечал:

— Да на Курильских островах все по-старому. Ничего.

— Учишься как, тоже ничего?

— Ничего. Отлично.

— Слыхала? — крикнул отец Саше. — Кавалер твой вон как учится. А ты?

При этом явном слове «кавалер» я покраснел и опустил глаза.

— Так, так… — говорил отец. — Ну, ну… Молодец. По мамке не скучаешь?

— Вот еще.

— Пошли! — выручила наконец Саша. — Готова.

А на катке играла музыка; искрились гирлянды зажженных разноцветных ламп; мощные прожекторы освещали удивительный, мелькающий калейдоскоп платьев, курточек, брюк, шапочек, свитеров, бантиков, шарфов. И в этот калейдоскоп мы влились, как в свою стихию, и сначала катались на некотором расстоянии друг от друга, а уж только затем, да и то иногда, взявшись за руки. Это было в первый раз в моей жизни, что я катаюсь с девочкой за руку, оберегая и защищая ее, а не то что разбегаюсь, толкаю или даже сшибаю девчонку с ног, как это бывало на училищном катке, где — от смущения и робости — не находишь иного способа выказать свои чувства к понравившейся девчонке. И там, на катке, нам было и странно и завидно смотреть на наших же суворовцев-старшеклассников, которые катались со своими напарницами спокойно, степенно, о чем-то таинственно разговаривая и над чем-то заговорщически, взволнованно смеясь. Даже когда Валька приводил на каток Иру и они катались вместе, но не вдвоем, а вместе со мной, им в голову не приходило взять друг друга за руку, а я к тому же не отставал от них ни на шаг. Обычно я словно с ума сходил, разгонялся и со всего маху старался врезаться в них, сшибал то Вальку, то Иру, то сам больно падал, и никто даже и не думал на меня обижаться; или начинал на глазах у обоих выделывать какие-нибудь штуки, которым специальных названий, наверно, и нет, но которые многие из нас умели делать из лихости, озорства и хвастовства. Валька, к тому же, большинства этих фигур делать не мог и потому, по моим представлениям, в глазах Иры должен был выглядеть слабаком; когда рядом с нами была Ира, вернее, когда рядом с ними был я, наша дружба с Валькой превращалась в яростное соперничество, особенно с моей стороны. Надо отдать Вальке должное: он никогда не обижался на меня, он вообще был самый безобидный человек на свете…

Хотя я пришел на каток в суворовской форме, я не особенно выделялся на общем пестром и ярко-красочном фоне; само собой приходило ко мне ощущение свободы. Но вскоре, куда бы мы ни катились, перед нами образовывался некий коридор, нам давали дорогу, а это значит, что нас всюду замечали и за нами наблюдали. Мне вдруг показалось, что все как будто чего-то ждут от нас, от меня, чего-то необыкновенного и красивого, раз уж, если не я, то моя форма была такая красивая и необыкновенная… И со мной началось то, что случалось почти всегда. Вновь начал я выделывать свои штуки, убегал далеко от Саши, крутился, вертелся, или прыгал, или вдруг резко тормозил, так что лед искрами летел из-под моих коньков. И так как я был занят самим собой, я не замечал, что теперь на меня глядели вокруг не с завистью, добротой или восхищением, а враждебно: хвастунов нигде не любят. И лишь когда со всего размаха я неожиданно растянулся около самых ног Саши и от боли даже не смог сдержаться, чтобы не вскрикнуть, я и почувствовал эту враждебность по веселому, радостному и едва ли не злорадному смеху, который летел отовсюду прямо мне в лицо.

— Вставайте, — услышал я. — Что, сильно брякнулись?

Я поднял глаза и увидел того первоклашку, который еще днем преследовал меня чуть не до самого дома.

«Вот еще, — подумал я. — Опять этот…» — И ничего ему не ответил, быстро поднялся, и наши с Сашей глаза встретились.

Мы сели с Сашей на скамейку отдохнуть; я был злой, растерянный и надутый и глядел на катающихся ненавидящим взглядом, так что огни и краски точно плыли в моих глазах. А Саша, видно, вспомнила, как нелепо я растянулся перед ней, и рассмеялась веселым обидным смехом. И тут — про себя — я ей припомнил Гену, подумал: над ним-то, наверно, не смеялась бы…

Я почувствовал чей-то взгляд, оглянулся и снова увидел настырного первоклашку, в упор смотревшего на меня.

— Эй ты! — крикнул я ему. — Долго ты будешь тут вертеться?..

— А-а… — опять как-то очень неопределенно протянул он, как бы в чем-то разочаровавшись, не поняв меня; понурив голову, он неумело покатился от нас в середину катка…

А Гена был тот мальчик, из-за которого Саша, пока я не стал суворовцем, так долго не дружила ни с кем из нашего класса; об этом я узнал из ее же писем. Семья Саши переехала к нам из соседнего городка Валапаевска, где и жил Гена, с которым Саша раньше дружила; помня его, она почему-то презирала остальных ребят. И чего она в нем нашла?..

Я настороженно покосился на Сашу, потому что она все еще смеялась…

— Пойдем на елку? — неожиданно предложила она.

— Здорово ты смеяться научилась!

— Я как в классе прысну, так меня чуть не выгоняют. Марья Петровна думает, что над ней!

Мы сняли коньки и пошли на площадь. На площади у нас всегда устанавливали красавицу елку, которая почти каждый год занимала по области первое место.

— Завтра Новый год! Не верится… — Саша вздохнула. — Володя!

— Ну?

— Ты из автомата стрелял?

— Стрелял, — соврал я.

— Страшно?

— Мы же не девчонки…

— Ты, значит, офицером будешь, да?

— Лейтенантом.

— А кто лучше, лейтенант или суворовец?

— Лейтенант, конечно.

— Хорошо быть мальчишкой…

— Еще бы! Мальчишки всегда солдаты. Кто вас защищает от врагов?

— А вам шпионов показывают?

— Бывает… — врал я с важным видом.

Зимний городок, посреди которого высилась сказочная елка, сплошь усыпанная огнями и игрушками, на этот раз показался мне особенно прекрасным. Даже в большом нашем городе, где я учился, не было ничего похожего. Городок был окружен прозрачным, весь изо льда, забором, светящимся изнутри разноцветными красками-лампами. Всюду гирлянды света, елка медленно вращается и вся полыхает-переливается, толпы смеющихся, визжащих ребят, катушки, катушки, в виде пасти льва, головы Руслана, в виде домика бабы-яги, а вокруг всевозможные звери — медведи, волки, лисицы, олени, все сплошь из светящегося льда и снега, вот великан дед-мороз, а рядом — вырубленная топором, но искусно, изумрудная под светом Снегурочка…

Мы забыли с Сашей обо всем на свете; влились в общий поток, и пошло-понесло… Забирались на катушку, врезались в толпу, летели вниз — крик, визг, писк, смех; нечаянная подножка — все летят, в стороны и друг на друга, куча мала! куча мала! — смех, взрывы смеха, радость, счастье… И мы опять наверху, и опять вместе — и вот мчимся вниз, падаем, перевертываемся, смеемся… Летит в сторону моя шапка-ушанка с красной звездой, я ее ищу, ищу, едва нахожу, и мы без конца смеемся, смеемся…

Мы прощаемся около Сашиного дома. Она снимает с руки варежку и протягивает мне ладонь; я беру ее теплую ладонь осторожно и стыдливо говорю:

— До свидания…

Она кивает и убегает. Все хорошо, все очень хорошо…

А дома, едва переступив порог, я попадаю в самые родные объятия; мама тискает меня, гладит, обнимает, смеется, плачет, шепчет: родной, родной, мой, исхудал… а вот это ты зачем, это зачем, откуда?.. И она ведет меня в большую комнату, где на столе лежит открытый мой чемодан, доверху набитый спелыми, яркими, сочными яблоками…

— Это все вам, на Новый год, — говорю я. — С наступающим Новым годом, мама! Подарок это… мой… — говорю я с трудом, потому что мама очень сильно обнимает меня и вдруг по-настоящему плачет…

— Родной мой… — шепчет она.

В училище каждый день нам дают яблоки, и вот я выменял у ребят на печенье, сахар, котлеты, компот много-много яблок, потому что яблок зимой в поселке не бывает никогда, а мама любит яблоки…

Я засыпаю в эту ночь в мягкой постели, на мягкой подушке, под ватным теплющим одеялом. Все хорошо, все просто прекрасно…

Завтра Новый год…

Я медленно засыпаю. Рядом со мной мое счастье, моя мама…

2

Утренний сон прерывается резкой командой: подъем! Распахиваешь глаза и еще не сразу понимаешь, что ты уже не дома, а в училище; позади вчерашние слезы и блаженный сон — воспоминание. Впереди — суворовская жизнь. Времени на размышления ни секунды. В казарме все кипит: мелькают простыни, одеяла, гимнастерки, брюки, портянки, сапоги. «Ррро-ота, — уже слышится неумолимая команда дежурного сержанта, — вых-х-ходи строиться!» Ты не успеваешь, в спешке плохо наматываешь портянку, нога не идет в сапог… «Ключицкий, вы что там возитесь? Сидоров, быстрей! Сапегин, оставьте постель в покое! Что? Я кому сказал! После будете заправлять! Пинчук, хватит возиться с ремнем! Вы что, не слышали, форма одежды — гимнастерка навыпуск. Хватит пререкаться! Потапенко, вы у меня заработаете наряд вне очереди. Нечего смотреть невинными глазами. Марш в строй!» И уже через несколько секунд тот же голос командует: «Ррро-ота, равняйсь! Смирно! Напра-во! На зарядку шагом марш!..»

Выходим на улицу. Зима. Февраль…

«Рро-та, бегом марш!»

Наконец только приходим в себя. Холодно. Энергично работаем руками и ногами, чтобы согреться. Рассвет еще только наступает, тускло кругом… Рота за ротой выбегаем за училищную ограду. Пробежка. Горячая сила вливается в мышцы, лица пылают, над строем клубится пар дыхания…

После зарядки, во время утреннего осмотра, в казарме неожиданно появляется командир роты подполковник Веденин.

— Товарищи суворовцы! — объявляет он застывшему строю. — В честь приближающегося праздника командование училища постановило провести многодневный лыжный поход. Каждой роте определен свой пункт назначения. Нашей роте приказано…

И когда я слышу, что приказано нашей роте, я не верю своим ушам. Я толкаю локтем Вальку, который стоит слева от меня, и выразительно говорю ему глазами: понял? Но Валька ничего не понял, и я зло и восторженно шепчу ему: «Да ведь это где я живу. К нам домой…»

— Левый фланг! Разговоры! — хмурится подполковник. — Сержант Пелипенко, у вас что там, взвод суворовцев или собрание базарных кумушек?

— Никак нет, товарищ подполковник! — отчеканивает командир взвода и грозит мне пальцем. — Взвод суворовцев, товарищ подполковник!

— Дисциплинки во взводе не хватает! — И дальше уже прежним тоном продолжает: — Выход назначен на шесть ноль-ноль двадцатого февраля сего года. Приказываю: командирам взводов и офицерам-воспитателям полностью обеспечить готовность взводов. А также приказываю: девятнадцатого февраля сего года в 18.00 повзводно быть готовыми для смотра-проверки. Рро-тта, слушай мою команду! Напрра-во! На завтрак ша-а-гом арш! — Рота с ходу печатает шаг. — Сержант Пелипенко, ко мне!..

Целую неделю мы только и делали, что готовились к походу. Подгоняли лыжные крепления, учились быстро и плотно скатывать шинели (делать скатки), тренировались правильно укладывать в вещмешок походные принадлежности: запасное теплое белье, байковые портянки, солдатские котелки, ложки, кружки, лыжную мазь, запасные части креплений, неприкосновенный запас и многое другое. Каждый день часа по два проводилась репетиция ротного хора — мы должны были выступить с художественной самодеятельностью перед пионерами нашего поселка. Мы с Валькой еще участвовали в гимнастических пирамидах — коронном номере нашего концерта; на эти тренировки тоже уходило немало сил и времени. Были у нас свои чтецы, певцы, музыканты, жонглеры; даже боксеры должны были выступить с показательным боем. Все кипело и готовилось…

Больше всех, конечно, волновался я — и за свой родной поселок, и за то, как нас встретят, и за то, понравимся ли мы со своим концертом и гимнастическими номерами. От одной мысли, что меня в пирамидах увидит, возможно, и Саша, мне становится жарко от волнения и гордости. Пирамиды были сложные, и нам всегда подолгу и горячо хлопали, когда мы выступали с ними. Вальке приходилось выделывать самые опасные трюки, и я уже заранее гордился смелостью Вальки, потому что он был лучший мой друг…

Рано утром двадцатого февраля на мощных крытых грузовиках нас вывезли за город. Ехали мы довольно долго, и наше возбуждение, наши бравые поначалу солдатские песни, шутки, смех — все это вскоре прошло и иссякло. Мы замерзли и жались друг к другу; было темно, холодно и как-то одиноко…

На пункте переформировки нам устроили быструю пробежку; мы отошли и разогрелись…

Длинная цепочка лыжников протянулась далеко в глубину к горизонту. Наш взвод замыкал колонну, и всю эту растянувшуюся вдаль змейку было хорошо видно под ярким зимним солнцем. Снег теперь уже искрился и переливался. С каждым шагом вперед становилось теплей и веселей; вскоре даже наступили минуты, когда все тело, с головы до ног, было охвачено чувством восторга и бьющей через край радостью жизни.

Мы шли точным, равномерным шагом, не уставая и не задыхаясь; скатка и вещмешок приятно тяжелили плечи. Кто-нибудь из товарищей оглядывался и просто так, из озорства кричал: «Не отставай, не отставай!..» Ему понимающе подмигивали или улыбались в ответ…

Километров через шесть-семь равномерного, неторопливого хода мы уже не видели, как искрится вокруг нас снег, как красив вдали пихтовый лес, как переливается под солнцем красная крыша обгоняющего нас по параллельной дороге автобуса… Перед глазами была лишь спина товарища с вещмешком и скаткой и беспрестанно, бесконечно, безостановочно мелькающие и убегающие от тебя задники его лыж… Отчаяние то отступало, то с новой силой накатывалось на тебя, но ты шел и шел, потому что шли все…

Через тринадцать километров был сделан привал на обед; мы готовы были сбросить с себя все и повалиться на снег, но слышали команду, строгий голос и подчинялись. Аккуратно, в круг, сложили все скатки, лыжи сняли с сапог (у нас были ременные крепления) и выстроились, как на параде, в одну линейку; ровным строем возвышались рядом и палки…

Ноги гудят; на глаза накатывается слезный туман; руки вялые, движения замедленные…

Походная кухня уже давно поджидает нас. Мы выстраиваемся в длинную повзводную очередь, и толстый наш повар дядя Миша, подмигивая и ободряюще улыбаясь, щедро плескает в наши котелки мясные горячие щи. Мы отходим и рассаживаемся на скатки вокруг командира взвода. Пелипенко, конечно, нисколько не устал, ему эти тринадцать километров — раз плюнуть. Мы молча едим и начинаем постепенно отходить; руки, это чувствуется по ложке, мелко дрожат… От командира роты, получив новые указания, возвращается наш офицер-воспитатель, майор Симуков. Он тоже садится в круг и принимается за котелок.

После обеда мы начинаем даже смеяться… Майор рассказывает нам военный анекдот про старшину. Мы смеемся.

— Пинчук, — говорит майор, — а вы ведь как старшина этот.

— Почему? — обижается Пинчук.

— Тоже часто не знаете, где у вас что…

Не смеется лишь наш взводный силач Говоровский. Он так устал, что ему не до смеха. Кроме прочего, у него за плечами взводная походная рация. Тяжело…

Впереди снова лыжня… Я усмехаюсь, вспоминая маленькую потешную фигурку, которую на привале Валька вырезал из сучка сосны. Оборачиваюсь и улыбаюсь. Он улыбается в ответ и спрашивает глазами (он через несколько человек от меня): что? Я снова смотрю вперед и скоро уже опять ничего не вижу, кроме задников лыж своего товарища, и ни о чем не думаю, кроме: надо, надо, надо…

Когда мы входим в поселок, прошагав при двойной амуниции еще двенадцать километров, нас встречает бодрым маршем пионерский духовой оркестр. Мы устали, у нас нет сил, но мы улыбаемся, мы горды и счастливы. Мальчишки и девчонки бегут за нашей колонной до самой школы, где роте будет предоставлен ночлег. Среди ребят около школы я замечаю Галку Сорочинцеву, Витальку, Сережку, Наташу, товарищей моих по тимуровской команде. «Вов-ка, Вов-ка!..» — слышу я и машу им в ответ рукой. Глазами я ищу ее. Она стоит немного в стороне от всех. Я только успеваю махнуть ей рукой и жестом сказать — подожди, как начинаются команды, и уже ничего не видишь, а только слушаешь и выполняешь приказы…

С Валькой, в виде исключения, нас отпустили ко мне домой — на вечер и ночь. Мы выскочили из школы: многие уже разошлись, но Саша стояла на прежнем месте.

— А вот вам подарок, — сказал Валька и протянул Саше деревянную фигурку, когда мы втроем зашагали домой.

— Кто это? — рассмеялась Саша.

— Бабай.

— Какой Бабай?

— Ну, это как баба-яга, только мужчина.

Мы так и покатились все со смеху…

Тут из-за угла, как будто случайно, вынырнула Галка Сорочинцева, и вот домой мы уже идем вчетвером. Галка тараторит как сорока и без конца о чем-то спрашивает меня, и я машинально отвечаю, потому что мне как-то неспокойно. Мне не очень слышно, о чем говорят Саша с Валькой, зато безостановочный, заразительный смех Саши слышно хорошо. А я и не знал, что Валька так может смешить. И что он там такое говорит ей? Прямо так и заливается… Я злюсь на Галку, как не злился еще никогда на нее; я знаю, она нарочно тараторит и нарочно заставляет меня без конца отвечать на ее вопросы, чтобы досадить Саше. Выбрав момент, я словно нечаянно оборачиваюсь и вижу вдохновенное лицо Вальки и смеющиеся, счастливые глаза Саши…

3

На следующее утро, после торжественной части, мы даем во Дворце пионеров концерт. Зал рукоплещет нам. С каждым номером мы все больше и больше завоевываем аудиторию. Пионеры, школьники, учителя завороженно следят за нами. Неумолимо приближается наш номер…

От волнения я не нахожу себе места. В пирамидах нас участвует семь человек, и все, кроме Говоровского, волнуются. «Через три номера», — предупреждают нас. Волнение подступает к горлу… Мы все в белых шелковых майках, белых носках и черных атласных трико. Обычно чувствуешь себя подтянутым, а теперь такое состояние, точно ты натянут как струна. Осторожно выглядываю из-за кулисы. Нахожу глазами Сашу. Вижу только ее. От волнения ладони становятся влажными…

Вот Женька Матвеев вышел читать свою балладу. «Константин Симонов. Сын артиллериста», — несколько охрипшим голосом объявляет он. Но это ничего, пройдет… голос у него замечательный, пробирает слушателей до озноба…

…А у майора Петрова Был Ленька, любимый сын, Без матери, при казарме, Рос мальчишка один…

Я вслушиваюсь и узнаю строки, от которых хочется плакать, так они отдаются в душе… И снова выглядываю из-за кулисы и вижу настороженный, внимательный ее взгляд… Мне и хорошо и больно. Мне обидно. Я вспомнил, как после торжественной части сегодня я увидел их вдвоем, Сашу и Вальку, в коридоре. Они разговаривали… и не замечали меня, ни Саша, ни Валька. Это показалось мне таким странным! Как будто они нарочно делали вид, что не замечают меня, но в том-то и дело, что не нарочно, а в самом деле не видели меня. И какая-то сила толкала меня не открываться им, и я услышал, как он говорит ей о бабочках, гусеницах, каких-то букашках, — и все это вдруг отдалось во мне странной обидой. Он говорил, а она смотрела на него так, как никогда еще не смотрела на меня, и тут я вспомнил Гену из Валапаевска и как-то горько усмехнулся про себя над Валькой.

«Огонь!» — летели снаряды. «Огонь!» — заряжай скорей! По квадрату четыре, десять Било шесть батарей. Радио час молчало, Потом донесся сигнал: — Молчал: оглушило взрывом, Бейте, как я сказал. Я верю, свои снаряды Не могут тронуть меня. Немцы бегут, нажмите, Дайте море огня! —

все читал и читал Женька. В зале царила взволнованная тишина.

Я смотрел на нее, на ее бледное, почти мертвое лицо. «Это тебе не букашки ваши!» — со злорадством, невольно подумал я. Тогда я отошел от них в сторону, вспоминая, что ведь и вчера они весь вечер говорили о чем-то своем, и почувствовал одиночество. «А вы будете сегодня выступать?» — вдруг услышал я тогда же и снова увидел того первоклашку, который все преследовал меня. Я внимательно посмотрел на него и в первый раз ласково, по-доброму ответил ему: «Буду…»

— Ты слышишь меня, я верю: Смертью таких не взять. Держись, мой мальчик: на свете Два раза не умирать! Ничто нас в жизни не может Вышибить из седла — Такая уж поговорка У майора была.

Вон и Валька. Он тоже волнуется. Но чувство товарищества к нему у меня куда-то улетучилось. Мы волнуемся с ним раздельно, а не вместе, как всегда. Яростная буря аплодисментов. Это закончил читать Женька. Занавес. Женька белый. Аплодисменты не умолкают. Женька во второй раз выходит на сцену и долго, счастливый, не может уйти за кулисы; он как будто купается сейчас в своем успехе.

Наконец на сцену выходим мы. Мягкая, ритмическая музыка. Первая пирамида. Вторая… Все делаем машинально, перемещаемся как во сне, одно движение, второе, теперь дело за Валькой… Замерли. Аплодисменты. Делаем заход на новую пирамиду. «Не спеши», — тихо шепчет кому-то Говоровский. Ему достается, он все время внизу, все время держит, поддерживает, сдерживает, удерживает… Такова участь, силач. Четвертая пирамида. Валька ставит руки на колени товарищей, взмах ногой, стойка… Аплодисменты. Пирамида замерла. Вновь расходимся, сходимся, каждый чувствует, что приближается самая ответственная минута. Шестая пирамида проходит отлично. Нам хлопают. Крики «браво». Крики «молодцы». Мы готовимся к последней пирамиде. Ответственный момент. Волнение. Мокрые ладони. «Спокойней», — шепчет Говоровский.

Четверо, обняв друг друга за плечи, встают в круг, приседают; еще двое, я и Сапегин, забираются им на плечи, сплетают крест-накрест руки и тоже приседают. Теперь Валькина очередь. Он сначала встает на плечи нижних, потом осторожно, спокойно перебирается на наши плечи, удобно расставляет ноги и мягко приседает. Музыка. Нужный такт. Четверо нижних выпрямляются, встают в полный рост. Напряжение нарастает, в зале — тишина. Теперь осторожно, медленно начинаем выпрямляться мы с Сапегиным. Выпрямляемся, чувствуя внизу, за сценой, пропасть. Тишина полная. Музыка прекращается. И в этот момент взглянув туда, где сидит Саша, но от волнения так и не увидев ее, я вдруг с пронзительной ясностью понимаю, что сейчас Валька встанет на ноги, возвысится над нами, и это будет все, мой конец, мое поражение, его победа…

Он медленно, слегка балансируя руками, начинает подниматься. Секунда. Вторая… Черная сила уже толкнула меня, я слегка передергиваю плечом. Валька выпрямляется в полный рост, но нога его медленно скользит по моей шелковой майке… Он старается удержаться, качнулся, — в зале тяжелый вздох, — еще раз качнулся, — в зале вздох ужаса! — и полетел вниз…

В темноте, ослепившей меня, я не видел, как Валька сгруппировался и удачно приземлился на мягкий ковер. Буря аплодисментов раздавила меня…

После полудня мы уже в пути. Все то же яркое светило солнце. И так же нарядно сверкал чистый снег. И та же колонна растянулась далеко к горизонту. Но идти было тяжелей…

До привала было далеко, а у меня все больше и больше натиралась мозоль; видно, плохо намотал портянку. Сначала терпел, а потом пришлось потихоньку отставать от ребят. Сержант Пелипенко, замыкающий колонну, без конца подгонял меня. Боль со временем становилась нестерпимой; пот так и катил с меня. Внутри меня росло и быстро разрасталось — как снежный ком — отчаяние и чувство одиночества. Чуть не разрыдавшись, я наконец бросился на снег. Как хорошо лежать, так бы и лежал, лежал…

— Встать!

Я поднял голову.

— Суворовец Ключицкий! Немедленно встать!

— Мозоль, — ответил я.

— Как вы разговариваете?! — Но что-то, видно, переломилось в сержанте, и он сказал: — Ну-ка снимайте сапог. Живо!

Снимать на холоде не хотелось, да и больно было, но я снял. Командир взвода сам перемотал мне портянку (теперь я ему прощаю наряд, который он мне дал тогда за разговоры). Я надел сапог — кажется, лучше.

Километра за два до привала перед моими глазами поплыли круги. Идти я уже не мог. Я начал потихоньку скулить и хныкать, и это поначалу как-то помогло мне. Потом во мне случился какой-то острый приступ отчаяния, и я с громким плачем бросился на землю. Я рыдал, извивался на снегу, говорил: не хочу, не хочу, не хочу!.. Я слышал команду «встать», «немедленно встать» и не мог найти в себе сил, чтобы подчиниться сержанту. Я был в отчаянии, и никто не мог понять, что это было за отчаяние и насколько оно было глубоким…

Потом я разобрал, что мне приказывает уже кто-то другой, не сержант Пелипенко, и узнал голос офицера-воспитателя; значит, из головы взводной колонны он пришел специально ко мне. Я встал, взял в руки лыжные палки и сделал шаг вперед. Только теперь я заметил, что весь взвод стоит на месте и все смотрят на меня. Забыв о боли, я сделал второй шаг. Третий…

С каждым шагом привал все ближе. В сапоге у меня кровь, я это чувствую. Лишь бы до привала. Вот и сержант Пелипенко ничего не говорит, когда Валька подъезжает ко мне, снимает с меня вещмешок, скатку и забирает все себе. Мне снова хочется разрыдаться.

На привале Валька приносит мне полный котелок горячих щей. Я ем, обжигаясь. Рядом сидит Валька и, наверно, совсем не догадывается, что самое трудное для меня — посмотреть ему в глаза. Я знаю, я посмотрю, ведь это не ему совсем писала Саша письма, и не с ним разговаривал Сашин отец о Курильских островах и о военной службе, и не ему он жал руку, как мужчина мужчине.

— Слышь, — говорит мне о чем-то Валька, и я слышу его как сквозь сон… и поднимаю к нему глаза.

ПОНИМАТЬ И ЧУВСТВОВАТЬ ВРЕМЯ

Литературный дебют Георгия Баженова был на редкость счастливым.

На VI Всесоюзном совещании молодых писателей, состоявшемся в 1975 году в Москве, его проза заслуженно привлекла к себе внимание. Доброго пути в большую литературу пожелал Баженову руководитель семинара М. Н. Алексеев. «Перу этого молодого писателя принадлежат зрелые, вполне самостоятельные вещи. Автор заставил нас жить горестями и болями своих героев, заставил нас думать, переживать и даже, может быть, страдать, а это и есть вернейший признак дарования писателя», — заметил автор «Карюхи» в своем напутствии.

Читатель, вероятно, знаком с книгой прозы Г. Баженова «Хранители очага», и, видимо, запомнился ему образ мудрой и многотерпеливой хранительницы очага, женщины — героини книги — Марьи Трофимовны. При всем том в этой «хронике уральской семьи» легко угадывалась автобиографическая основа, канва семейной родословной. Писатель воспользовался пока первичным запасом воспоминаний. А ведь некогда Горький сказал Куприну: «Легко идти по течению, а попробуйте — против течения…»

«Против течения» — значит не просто восстанавливать отошедшее, но строить совершенно новый, с в о й  мир. Этому поиску — поиску нравственному прежде всего — посвятил Георгий Баженов свои последние произведения. В частности, книгу повестей «Возвращение любви», выпущенную издательством «Советский писатель». Он подходил к этому и как публицист (книжка очерков «Ищу друга», вышедшая в 1982 году в «Молодой гвардии»), но более тонко, с приобретениями и потерями, как прозаик, художник.

Черта, отмеченная некогда критиками — сострадание женщине и понимание ее души, — и в новых повестях и рассказах писателя остается ведущей. Но теперь уже женские характеры выписаны Баженовым глубже и убедительнее. Например, неприкаянная и непутевая, но чистая и строгая в отношении к себе Томка (повесть «Свадьба»).

В разрешении возникающих нравственных конфликтов автор всегда выступает на стороне симпатичных ему героев: женщин, бабушек и детей. «Осенью в школу» названа маленькая повесть, но для Вовки, вторгающегося в мир взрослых и возвращающего мир семье, «школа» уже началась. Идея произведения добрая и хорошая: чистая душа, ребенок, понуждает и взрослых к нравственному очищению.

Георгий Баженов сменил немало профессий, много ездил, работал сплавщиком леса, инкассатором, журналистом, переводчиком в Индии и Египте, преподавателем английского языка. Но, может быть, питали его творчество и впечатления юности в суворовском училище. Чувствуется у героев щемящая тоска по уюту, теплу, ласке, которая просыпается в душе, этим обделенной. Речь идет не только о произведениях, где герой — маленький военный, воспитанник-суворовец («Там, за рекой…», «Бей, барабан!», «Другу смотри в глаза»). Нет, той же способностью к сопереживанию и состраданию, той же душевной ранимостью наделены многие баженовские персонажи. Например, романтический философ и поклонник «Диалектики природы» Ваганов («Пространство и время»).

Георгий Баженов по натуре — романтик и мечтатель. Он побеждает там, где идет до конца в своем нравственном максимализме. Он проигрывает, когда хочет быть «добрее жизни» и напрямую навязывает мораль. Но он ищет, он увлеченно всматривается в лица молодых современников, жителей городов и пригородов, деревень и поселков, еще вчера бывших деревнями. Его проза исповедальна, она о молодой любви, о молодой семье и о том, как трудно сохранить эти ценности на сквозняках и перекрестках сегодняшнего бурного мира.

Олег Михайлов