Повести Георгия Баженова — о самых сложных человеческих взаимоотношениях, которые принято называть семейными. Святость и крепость этих уз не подлежат сомнению, однако сколько драм и трагедий порой скрепляют они, тогда как должны приносить только счастье.
I
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Иван подымался в дом по высокому крыльцу осторожно и тихо. Он старался, чтобы снег не скрипел под сапогом, но снег скрипел. Назло скрипел, думал Иван.
Не успел он переступить порог, как Маша, жена, метнулась в большую комнату.
— Маша, — позвал Иван.
Маша не ответила.
— Маша! — уже крикнул он. — Жена!
Она вышла из комнаты, скрестив на груди руки, и с гордой независимостью посмотрела на мужа.
— Ты чего прячешься? — спросил Иван.
— С чего это ты взял?
— Да вот, как зашел, ты и метнулась, а потом зову, зову — не отвечаешь… — Он пристально и серьезно разглядывал жену и старался угадать, случилось все-таки что или нет? Он и домой пришел потому, что дважды за день схватывало внутри от беспокойства.
И все же решил не торопиться с расспросами, разделся, прошел на кухню, помыл руки, сел за стол.
— Накормишь?
— Сам накормишься!
— Накормлюсь, не без того… — Он обиженно запыхтел, догадываясь, что и смелость эта неспроста, есть для того причина.
Маша стояла, привалившись к косяку, все так же скрестив на груди руки, и, презрительно оттопырив нижнюю губу, смотрела на мужа.
— Что, она-то плохо тебя кормит?
— Кто — она?
— Да она! — твердо сказала Маша. — Ведь ходит к тебе в лесничество какая-то?
— А-а… — неопределенно протянул Иван, а про себя подумал: «Тебе можно было, а мне нельзя?»
Налив щей, он начал хлебать.
— Телеграммы тут принесли, — словно невзначай, сказала Маша.
— Телеграммы-ы?.. — Он поднял на жену как будто радостные и озорно-шальные, а на самом деле испуганные в глубине глаза, усмехнулся.
— Сын приезжает, демобилизовался! — Она сказала это с ясной, открытой радостью.
«Вот оно что-о! Вот что-о!..» — Искреннее и легкое счастье засветилось в глазах Ивана.
— А эта, — показала жена, — видать, от сестры твоей. Срочная! — И бросила мужу телеграмму. — Не бойся, не распечатывала, — добавила она с издевкой. — Мне ведь в ваши родственные дела вмешиваться нельзя!
Отложив ложку, Иван нагнулся, поднял с пола телеграмму, распечатал.
«28 умер Григорий похороны 1 декабря Ольга».
Он прочитал раз. Прочитал другой. «Значит, умер… Умер… Ты скажи…»
— Дай телеграмму от сына, — попросил он Машу.
— Это еще зачем?
— Дай! — Он не знал зачем.
Маша принесла из комнаты телеграмму.
СТАРИКИ ДЕМБЕЛЬ БУДУ СКОРО ЕВГЕНИЙ.
Иван читал, но думал свое: «Умер Григорий-то… ты скажи… Умер, да-а… Верно, что старики… Уж тут полный дембель, полный…»
Он сидел, смотрел в окно и мял губами. Со стороны казалось, он думает сейчас крепкую думу, но ничего такого он не думал, просто сидел и повторял про себя: «Умер… скажи на милость. Вот уж дембель так дембель. Полный дембель…»
— Григорий умер, — сказал он Маше.
Вечером он сходил за водкой, сел дома за стол, налил две стопки.
— Выпей, Мария.
Жена подошла и покорно выпила.
— А теперь уйди.
И она ушла, и было так, словно нет ее в доме, незачем быть. О многом мог думать теперь Иван Никитушкин, многое мог вспомнить, да не о том дума. Умер брат Григорий, нет его больше. Простить его или не простить?.. Нет, даже и не в этом дело — кому надо прощать мертвых, кому это надо! Дело проще: ехать хоронить брата или не ехать?
Ехать или не ехать?!
ГЛАВА ВТОРАЯ
Дорога, по которой шагал Григорий Никитушкин, не простая дорога. Вьется да петляет она к родному поселку, в котором не был сержант Никитушкин с самого начала войны, с самого начала ее, проклятой… Прихрамывая на правую ногу, Григорий почти бежал по дороге, клубилась за ним пыль. Августовское солнце палило вовсю, пот катился по лицу, по спине… Скорей бы домой, домой…
Он вбежал в дом, сильно хлопнув дверью, и кто-то ойкнул испуганно.
— Мир дому сему! — весело сказал Григорий и прислушался. — Есть тут кто?
Стояла тишина. Григорий улыбнулся. Знал он: если такая тишина, обязательно в доме человек (от разведки еще осталось).
— Стрелять буду! — пошутил Григорий. — Ну!
— А я и дома, — выйдя из кухни, отозвалась полненькая девчонка. — Вам кого?
— А ты кто такая?
— Машенька я.
— Чего тут делаешь?
— Нет, сначала — кто вы такой?
Григорий не сдержался — такого смеху и веселья закатил, что соседка, через огороды, перекрестилась: «У Никитушкиных-то чего такое? Свят, свят!..»
— Я — Никитушкин! — объявил Григорий.
— Григорий Иванович, стало быть? — облегченно вздохнула та. — Напугали вы меня. Зачем так пугаете?
— Да ты скажешь, наконец, кто такая?
Но уже негрозно спрашивал Григорий Иванович.
— Машенька я. — И очень важно добавила: — Жена Ивана Ивановича.
— Это какого еще Ивана Ивановича?
— А вы будто не знаете? Братца вашего, Ивана Ивановича Никитушкина.
— Ваньки? Жена? Постой… как жена? Ваньки? Сопляка этого? Да вы что, с ума спятили?! — И вновь закатился, но теперь уже обидным смехом, Григорий Никитушкин. Он был тощий, длинный, и, когда смеялся, смешно было над ним самим: как жердь, вот-вот сломается — стоит, кланяется, руками размахивает.
Машенька тихонько прыснула.
А перед глазами Григория встал Ванька (сколько ему тогда, перед войной, было — двенадцать, тринадцать?): всклокоченный, сопливый… И этот сопляк, этот его младший брат — Иван Иванович теперь? Муж? Жену — девчонку! — заимел? Ну, братцы, думал Григорий, вы как хотите понимайте, а я… А я — ни хрена-то я не понимаю, вот что, братцы!
И так резко оборвал смех Григорий, так круто смолк, что снова напугал Машеньку.
— Какой вы… — сказала она. — Все пугаете…
«Вот психованная-то, вот дурочка! Больно надо пугать таких!»
— Да что ты заладила, пугаете да пугаете… — Он нагнулся, поправил голенища сапог, а выпрямившись, спросил: — Хозяева скоро будут?
И с тем прошел в дом.
— Хозяева? А-а… вы, верно, про свекра, Ивана Федоровича, говорите? — шла за ним Машенька. — Так они совсем не придут, Ваня только будет. Мы с Ваней вдвоем тут живем… Да вы проходите, проходите, не чужой, поди, дом-то! А Иван Федорович навсегда в лес ушел, там и поживают. Тут, говорят, скучно, да и… — Она запнулась.
— Да и?..
— Да и мы… я то есть… не очень ему по душе. Это правда. Только Ваню-то он сильно, кажется, любит… Тогда, говорит, живите с ней, мне не жалко, теперь, говорит, ничего не жалко — все под гору. Вот и живем… А Ваня скоро уже и будет. Скоро! Хотите чайку?
— Хочу.
— Так я сейчас… Я мигом.
И только было начал он пить на смородиновом листе настоянный горячий чай, только было посидеть вздумал, подумать размеренно — ан открывается дверь, а в дверях — да неужели брат, неужели Ванька, Иван? А ведь он, он, шельмец, только все в нем как будто чужое: рост, плечи, голова…
Бросились братья друг к другу! Родное, кровь своя, никитушкинская, отчаянная кровь билась в жилах. «Эх, брат, брат!» — шептали они и хлопали друг друга нежно и сильно по плечам. Улыбались, смеялись. Ведь они тогда, пять лет назад, совсем не те были: оба мальчиками прощались, оба, хотя Григорий и уходил на войну.
— Ну, а отец тут как? — Григорий отстранил брата и глянул ему в глаза. — Ишь ты какой ста-а-ал!..
— Да отец чего, — улыбался Иван, — отец ничего… Прийти вот обещался. День рождения ему сегодня.
— Ну?! Неужто день рождения? Неужто сегодня?
— Сегодня, — сказал Иван и снова улыбнулся. — Сегодня и есть.
— Тогда хорошо я прибыл! Ох как хорошо! В самую, как говорят, точку!
Сидел Иван Федорович Никитушкин против сыновей и снохи, смотрел на них спокойным глазом. Детей давно уже хмель взял — крепок самогон, а Ивана Федоровича медовуха не брала. Что думать ему про сыновей? Что сказать себе? Любит он их? Иван-то бы еще ничего, ничего еще, но женился, дурак! На ноги не встал, крыльями хорошенько не взмахнул, бабу ни одну не попробовал — а туда же: полез в хомут сам, осьмнадцати лет. Дурак! О Григории вовсе нет разговора — это отрезанный ломоть. Урал-сторона ему уже не в родину, дом родной не в дом, куды-ы!.. Уеду, говорит. И-ишь! Ну, а Ольга с женой — те бабы. Как уехали в сорок четвертом, так и живут с балбесом-зятем у черта на куличках. Да они — хоть пропади пропадом, черт с ними! С бабой царства не построишь, сети не сплетешь; лишние бабы люди! Нашто живут на свете? Рожать? Только и годны. А уж о снохе говорить, так вовсе одно слово: соплюха!
Вот что думал Никитушкин-старший, пока сыновья пьянели; думал он об этом спокойно, без напряжения, так что и не понять было — то ли просто сидит, слушает, то ли мысль какую имеет.
— Ну, я, значит, и притаился, жду… — прислушался он наконец к рассказу Григория. — Да что же, соображаю, оглохли они, что ли? Сидят они, трое, в блиндаже смирненько, спокойненько: один книжку читает, другой портки штопает, а третий — Маша, ты не слушай! — баб голых в журнальчике рассматривает. Тут бы и пальнуть по ним! Но нельзя: «язык» — он тогда «язык», когда живой… Значит, не шевелись. А какой там не шевелись, когда я даже очередь в воздух давал — а они как глухие…
Григорий обвел всех взглядом. Отец и Иван слушали с интересом, но как бы и с недоверием: Григорий в разведке служил, это точно, но уж больно странный был случай. А Маша верила всему. Подперев лицо кулачками, она глядела на Григория не отрываясь и слушала с восхищением. Григорий не походил на героя — длинный, тощий, смешной, — но разве в герои по виду записывают? Он герой, думала Маша, не то что мы. Жили здесь, ничего не видели и не делали.
— На войне, чуть не на передовой, в блиндаже, — продолжал Григорий, — сидят фрицы, ни черта не слышат и не боятся? Не может быть! Думаю я так, а сам подымаюсь — и в дверь. Стою в проходе, автомат наготове, и ору: «Хенде хох!» Даже не шевельнулись. «Хенде хох!» — ору изо всех сил. А фриц, который голых баб рассматривал, как заулыбается… Повертывается, чтобы, видно, дружку своему показать…
Маша неожиданно вскрикнула.
— Тихо, Маша, — сказал Иван.
— Страшно, Ванечка…
— …и видит: в дверях, с автоматом, русский солдат стоит. Он аж онемел! Бац дружка своего по руке — тот спокойно оборачивается, увидал меня — и тоже окаменел. И третий так же. Сидят, рты разинули, руки подняли, глазами хлопают… — Григорий усмехнулся. — Привожу, значит, на позиции, сдаю фрицев начальству. День проходит, два, я жду: вот-вот вызовут к командиру батальона, к награде представят. А по батальону уже слухи ползут: Гришка, мол, Никитушкин спятил: поймал где-то глухонемых фашистов и приволок…
Григорий не выдержал и рассмеялся. Он смеялся так заразительно и искренне, что напряжение от рассказа спало; засмеялся и Иван. А Никитушкин-старший подумал: правда, дурак он, Григорий. Одна Маша не знала: то ли смеяться, то ли слушать дальше, то ли спросить что-нибудь. С напряженным лицом, вся подавшись вперед, глядела она на Григория Ивановича.
— А ведь верно, — закончил Григорий, — оказались они глухонемыми. Ха-ха-ха!
Долго еще сидели, вечеровали. Среди разговоров нет-нет да и вспомнится Григорьев рассказ: снова смех, легко…
Утром толкнули в плечо: вставай… Григорий не просыпался. «Вставай же, Григорий, вставай». Голос был тих, но настойчив. Григорий открыл глаза.
— Кто это?
— Я, Иван.
— А-а… — Григорий потянулся. — Я сейчас, Ваня, мигом.
— А то можешь спать. Выспись. После придешь.
— Не… Я с вами! Ты иди, я сейчас.
Как не хотелось вставать!
Григорий вздохнул, скинул с себя одеяло. Быстро оделся, прошел на кухню, умылся. И как умылся, так стало свежо и, кажется, легче.
— На вот! — сказал Иван и подал стопку.
— А ты?
— Я по утрам не хочу. Не могу.
— Это пройдет. — Григорий выпил медовухи. — Пройдет, — и улыбнулся.
— Не знаю. Я пить не собираюсь, незачем это. Баловство.
Иван собирал в сумку еду, двигался по кухне осторожно и мягко, чтобы не разбудить Машу.
— Однако пойдем… Отец давно ждет.
С востока уже подымалось солнце. Влажный белый дым клубился с трав к чистому и синему августовскому небу.
Никитушкин-старший сидел лицом к солнцу. Лучи его пробивали туман и согревали морщины старика.
— Здорово, отец! — сказал Григорий.
— Здорово, коли не шутишь.
Григорий вспомнил вчерашнее упорное молчание отца, и ему показалось, что тот как будто не доверяет ему в чем-то.
— Ну, пойдем, што ли? — Иван потянулся, зевнул. — Чего время терять?
— А пойдем, пойдем… — согласился Иван Федорович, поднялся с бревна и направил шаг со двора.
Они оставили поселок, вошли в лес. Дорога вела в гору; гор здесь много, но эта дорога — на самую высокую гору, где на вершине, как каланча, дыбится Высокий столб. Сюда приходит Иван Федорович, чтобы единым разом оглядеть свое лесное хозяйство; но теперь, правда, все чаще вместо него взбирается на вершину горы его помощник, сын Иван.
Григорий ушел вперед: не стерпеть ему хозяйского медленного шага отца и брата. Как давно не был он в этом лесу! Как давно не вдыхал запахов этих!
За полчаса добрался он до Высокого столба, действительно очень высокого, но шаткого, почерневшего от времени деревянного крупнобокого строения. Лестница, долгая и ненадежная, извивалась как змея, и по ней, не раздумывая, устремился Григорий ввысь. Он взбирался долго, закружилась голова, устали ноги, но он спешил — скорей туда!
И вот родная сторона открылась ему. От чувств он закрыл глаза и вдруг остро ощутил, что живет на земле, которая беспрестанно вертится, движется, — до того сильно закружилась у него голова! Он открыл глаза — и мир остановился.
Он увидел, что маленький, с игрушечными домами и улицами поселок залег в низине, меж гор; лишь южной своей окраиной, как упорное и живучее животное, пополз он в горы, достиг в одном месте вершины, а несколько улиц даже перешагнули вершину и спустились на другую сторону гор. Именно по ту сторону, в еще большей низине, лежал голубой утренний пруд. В пруду этом кишмя кишит рыба — и заныло рыбацкое сердце Григория. Сегодня же вечером поклялся он отправиться на рыбалку, лодка у отца есть.
«Пойду, — думал он, — поначалу на Гремучую — во-он она! — гольянов наловлю, а потом гольяна — на окуня, на щуку, на них, окаянных!» И уже слышал Григорий, как потрескивает в ночи костерок, как побулькивает варево-уха, запах почуял, тонкий и далекий, наваристой ушицы!
А пруд, огибая одну из гор, соединял две низины, только северная его часть, та, что лежала с поселком в одной чаше, была много меньше южной. Около этой-то, северной, его части и пристроился небольшой металлургический завод. Три трубы (раньше одна была: две появились во время войны) дымились белесым дымом, и даже этот дым, в общем вредный, Григорий воспринял с тихой радостью. Он пошарил глазами по территории завода, с облегчением увидел, как снуют по веткам крохотные паровозики, и улыбнулся. И подумал: здесь и буду работать, машинистом. Никуда, как надумал, не поеду, чего тут не хватает? Нет, здесь, только здесь. Навсегда.
Вокруг шумел и растекался в иных местах до самого горизонта лес. Он был то дремучий, густо-темный; то редкий, светло-зелено-желтый — от берез; то горячий, почти как угли, — от осин, которые пылали по осени заревом; то тихий и скромный — там, где елочки, под которыми весело набрать полную ведерную корзину молодых упругих рыжиков.
И видит Григорий, как ходят люди, ездят машины по поселку; видит, чувствует огромную напряженную работу завода; видит лодки, плывущие по пруду; видит справа, в низине, через поле ржи вьется коричневая дорога, а по ней идут на Гремучую, на рыбалку, ребята; и многое, многое еще видит Григорий, но ни одного звука, кроме шума леса, не слышит он! Все тонет в плотном говоре леса.
— Э-э-эй! — кричат Григорию снизу. — Э-э-эй!..
Он смотрит сверху: до чего же крохотны отец и брат.
— Ого-го-го-о! — кричит он в ответ.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Евгения Никитушкина, демобилизованного солдата, из Сибири на Урал вез поезд; это был обычный, пассажирский, никуда не спешащий поезд. Покачиваясь, плыли в окнах то леса, то озера и реки, то в каком-нибудь поле все обрывалось — поезд долго стоял и пронзительно свистел. Проносился навстречу скорый…
Попутчики оказались неинтересные: мужчина-юрист, и две строгие, в очках, женщины. Вначале Евгений приглядывался к одной из них. Когда она снимала очки, лицо ее становилось мягким и добрым от круглых щек, но потом, по слишком уж официальным: «Светлана Петровна, вы пойдете кушать?» — «Нет, Павел Иванович, я попозже…» — вдруг понял, что Светлана Петровна и Павел Иванович — это муж и жена, только едут они, кажется, разводиться.
Другая женщина, Люся, все почти время сидела, уткнувшись в книгу, и двух внимательных взглядов было достаточно, чтобы понять: ничто, кроме книги, не интересует ее. Одну книгу прочитав, она бережно из чемоданчика доставала следующую и, словно читая продолжение, уходила в нее без разбегу.
На одной из станций Евгений вышел, походил-походил по перрону, купил в ларьке вина. Входя в купе, хоть и не хотел этого, подмигнул соседям. Потом он отправился к проводнице.
— Дорогая, нет ли у вас лишних стаканчиков? — И улыбнулся той улыбкой, которая одновременно и вежлива, и насмешлива, но главное — подкупающе добра.
Проводнице, особенно строгой, потому что была молода, не минуло еще и восемнадцати лет. Ей очень нравились солдаты, вообще военные, только она никому об этом не рассказывала, даже подружкам своим, когда они мечтали о женихах: «Ой, девочки, как все-таки это страшно — выходить замуж!» Перед ней стоял высокий («Очень, очень добрый, наверное!») солдат, которого она, конечно, сразу приметила, и называл ее «дорогой».
— Сколько вам нужно, гражданин?
— А сколько не жалко?
— Нет, я вас серьезно спрашиваю, гражданин… — Она прыснула в кулачок.
— Если вы Наташа, давай четыре.
— Наташа… — растерялась она. («Откуда он знает?!») — Вот, пожалуйста, четыре стакана.
— А меня зовут Евгений. Проходили в школе «Евгения Онегина»?
Наташа снова прыснула.
— Только я не Онегин. — И он пошел.
Наташа, улыбаясь, смотрела вслед Евгению, но вдруг опомнилась, посерьезнела. «Ну и что из того, что добрый? С ними нужно быть строгой».
— А вот и мы — шапка да пимы! — входя в купе, сказал Евгений.
Он распечатал бутылки, налил стаканы до краев и произнес торжественную речь:
— Товарищи соседи! Прошу выпить за здоровье демобилизованного солдата исторического 1968 года! Ура, товарищи!
Выпил он один — никто и не притронулся к стаканам.
— Павел Иванович, ну хоть вы-то стаканчик! Выручайте солдата.
Павел Иванович посмотрел на Светлану Петровну, вздохнул… Было ясно, что из-за этого «одного стаканчика» немало крови попортили они друг другу.
— Ну, Павел Иванович, дорогой!
— Простите, молодой человек, — улыбнулся виновато Павел Иванович, — но… — Он как будто руками разводил. — Не пью…
— Ва-ам ха-ара-шо-о, — растягивая слова и явно насмехаясь, сказал Евгений, — вы не пьете…
Ему было все равно, пьет с ним кто или нет, смотрят на него с презрением (Люся, Светлана Петровна), пониманием (Павел Иванович) или вообще не смотрят. Плевать, если не понимают, что такое отслужить три года и возвращаться по демобилизации домой.
— Впрочем… — начал Павел Иванович, поглядывая на Светлану Петровну.
— Ага! — обрадовался Евгений.
— Впрочем… — Но все-таки сил у Павла Ивановича не хватило, он солгал: — А в каких войсках, интересно, служили, молодой человек?
— Это военная тайна, ха-ха! А вообще — в воздушно-десантных.
— Как — десантных?!
— Очень просто, десантных. Чего особенного?
— Постойте, постойте… но ведь и я… и я, понимаете ли, тоже в десантных. В пятьдесят третьем демобилизовался. Надо же, такое совпадение!
«Ну, теперь все! — было написано на лице Светланы Петровны. — Начнет вспоминать всех своих Коль и Миш, как служили вместе, какие были времена… Старая песня».
— Нас, понимаете, с детства было трое друзей: Коля Бух, я и Миша Сувалов. Так, верите ли, все мы попали в десантный, даже в один взвод. Ох и давали мы жару! Честное слово!
— Ну, теперь-то уж придется выпить, Павел Иванович! Не отвертитесь! — Как бы ища поддержки, Евгений взглянул на Люсю, а та в это время — прыг со второй полки, достала свой чемоданчик, вынула книгу («Эм-пи-ри-рическое и апр-апри-ор-ное», — успел прочитать Евгений) — и снова на полку.
В последний раз просительно взглянув на Светлану Петровну, Павел Иванович сказал себе: «Alea jacta est» — «Жребий брошен».
— Была не была… С десантником грех не выпить. Десантник — первый воин в наших войсках!
Он решительно взял стакан. Пока они чокались, Светлана Петровна успела встать и демонстративно выйти из купе.
Она стояла в коридоре и глядела в окно. «Как ты не понимаешь, Павел, — будет говорить она позже, — что это низко, подло, эгоистично — встретить в пути первого попавшегося человека и начинать с ним пить! Сколько сил, энергии ты расходуешь зря, а разве так уж много в тебе всего этого? Ты болен, нервен, с молодости много пил, тебе нужно наверстывать упущенное, столько нужно еще прочитать, узнать! Нельзя же всю жизнь тянуть на багаже, который получил еще в институте! Подумай, Павел, подумай, что ты делаешь! Как тебе не больно так жестоко обкрадывать себя. Ведь жизнь действительно прекрасна — это без Островского, без высоких слов, — но ведь в самом деле это так!..»
А Павел Иванович с Евгением особенно сошлись на том, что с гондолы прыгать страшнее, чем с самолета. На втором уже году, в 1967-м историческом, Евгений однажды, во время инспекторской поверки, никак не мог оттолкнуться ногами от мостика. Мостик пружинил, Евгений стоял как над пропастью и не мог оторвать от доски ног. А за спиной было уже семнадцать прыжков с самолета, во как случается!.. Что-то подобное было и с Павлом Ивановичем. Правда, он все-таки сам спрыгнул, его не толкали в спину, но когда прыгнул, повис на стропах. Видно, укладывая парашют, привязал стропы к куполу, а ни командир отделения, ни взводный не заметили — вот и повис. «Ну, — думаю, — все, каюк — вдруг бац, па-а-алетел вниз! С гондолы ножом пластанули… Но это еще ничего. Вот в пятьдесят втором, как ты говоришь, историческом…»
Светлана Петровна вернулась в купе и, ни слова не говоря, забралась на вторую полку, тихонько, как мышь, повозилась там, отвернулась лицом к стенке, уснула… Проснулась, показалось ей, она не скоро, от шума. Павел Иванович, открывая рот, как рыба, и шлепая губами, кричал на все купе: «Он! Он! Там!»
Светлана поняла, что Евгений отстал. «Ну и слава богу!» Она посмотрела в окно — кружился над полем снег. «Как быстро летит время, давно уже зима!» Она подумала об этом не с грустью, но с грустной радостью: каждое время года своей новизной волновало ее, приносило надежду. Как всякий человек, она всю жизнь на что-то надеялась…
Евгений зашел в здание вокзала, походил немного по залу, подмигнул девушке-телеграфистке, улыбнулся ей. Потом сел на лавку, раскрыл чемоданчик… От поезда он не отстал, нарочно сошел здесь. Давно бродила в нем мысль — заехать на Красную Горку, раз придется проезжать мимо. С Красной Горкой у предков связана какая-то тайна, которую они упорно скрывают. Не особенно мучила Евгения «тайна», но все же интересно, в чем там дело… Какого-нибудь плана в голове у него не было, так — русское авось.
С любопытством рассматривал он девушку-телеграфистку. Она иногда тоже взглядывала на него. Когда глаза их встречались, она свои затуманивала, словно не на него смотрела, а так, в сторону куда-нибудь. Евгений улыбнулся ей. Она улыбнулась в ответ. Потом он долго не обращал на нее внимания. Когда сказал себе: «Пора» — и взглянул на девушку, глаза ее были открыты и понятны. Он снова долго и упорно не смотрел на нее. Может быть, она уже возненавидела его? Найдя ее глаза, он в открытую улыбнулся им, и она тоже улыбнулась ему. Больше они не были чужими.
В десять Лия закончила работу, они вышли из здания. Темная, морозная, с ярким месяцем в вышине стояла ночь. Все от станции вдаль спало, отдыхало, лишь изредка, погромыхивая, проходил мимо тяжелый состав. Дышалось легко и вольно…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Лодка врезалась в водоросли. Григорий направил ее так, чтобы видеть все жерлицы: было их шесть штук. Расставляя жерлицы в самых верных, памятных еще с детства местах, он выбирал из бидона лучших, живейших гольянов и осторожно, боясь усыпить малька, продевал через его жабры колечко с двойником. Колечки нужны для того, чтобы — не дай бог! — не воткнуть крючок в спинку или в губу гольяна. С колечком же двойник плотно прилегает к тельцу, не раня его.
Вечерняя скромная заря горела на западе. А на востоке горизонт уже тускнел, и наступала оттуда летняя, пока светлая совсем, теплая ночь. Не скоро еще выйдет луна, не скоро над головой вызвездится небо, а все же день потухал…
Григорий с лодки удочкой ловил окуней. Больших и толстых, он брал их также на живца, потому что жадны окуни и хищны. Казалось Григорию, что не успеет и забросить, как, мелькнув серебром, уже схвачен окунем несчастный гольян. Поплавок совсем не так, как если ловишь на червя, резко и глубоко уходил в воду и уже не показывался. Григорий дергал — и, блестя над темной водой, огромный окунь повисал в воздухе. Григорий тащил его на себя, хватал, но тот сопротивлялся, и, боясь, как бы окунь не ушел, Григорий бросал удочку и хватал рыбину обеими руками.
Он поймал шесть или семь окуней, когда вдруг заметил, как завертелась, быстро и дерганно, одна из жерлиц; толстая леска, разматываясь, то резко уходила в сторону, то замирала в глубине. Взяла!.. Скорей, скорей туда!
Подходя к жерлице, Григорий бросил весла, перестал направлять лодку, и она, вильнув, развернулась — он чуть не выпал. Не обращая внимания на толчок, он левой рукой схватил лесу, а правой сильно и резко дернул вверх — подсек. Кожей ладони, вспыхнувшей огнем, он почувствовал, какая сильная и дикая билась на крючке щука. Он дернул еще раз — и вздохнул облегченно: теперь вряд ли куда уйдет рыба, на двойнике сидит крепко. Он пустил лесу вольно, и жерлица с бешеной скоростью закружила танец. Щука рвалась уйти. Когда на рогатке совсем мало осталось лески, Григорий вновь взялся за нее, плавно потянул. Но как только щука дергала, он отпускал, однако осторожно и медленно, усмиряя ее. Наконец щука осмыслила, что есть какая-то власть над ней, кто-то, как ни рвись, не пускает ее. Григорий почувствовал, как щука ослабла, сдалась, и медленно начал вытягивать лесу. Щука покорно шла вверх. Но Григорий не расслаблялся и не радовался преждевременно: знал он этих щук! Знал, да все же забыл… Забыл, что главное — это как раз последний миг. Когда Григорий видел уже черный хребет, когда до щуки было рукой подать, когда он решил, что все, победил ее, она вдруг с отчаянной силой нырнула под лодку. Ей нужно было, чтобы рыбак, растерявшись, сделал главную свою ошибку: со всей силой, какая у него есть, дерганул лесу к себе! Она оборвется, обязательно… И она действительно оборвалась у Григория. Рывок был настолько сильный, что, не удержавшись, с оборванной лесой полетел Григорий за борт.
И все-таки до темноты он поймал три щуки, не считая окуней…
К ночи Григорий разложил на берегу костер и по всем правилам сварил уху. Обжигаясь, он хлебал из котелка жирный бульон и был счастлив. Даже в детстве, кажется, не едал он такой ухи. Не было в ней того дымка, какой он чувствовал в этой!
Наевшись, Григорий пошел к воде, осторожно и тихо помыл руки. Высоко в небе светила маленькая желтая луна, и свет от нее, казалось, кончался сразу же за ее ободком. Темной была ночь… Тихо ли было в природе? Очень тихо… Но тишина стояла особенная — не молчаливая. То треснет сучок, то бухнет что-то в воду, то, сонная, закричит вдали непонятная птица. А рядом весело и живо потрескивает костер, пламя у него яркое, но не красное, как будто прозрачное… И вокруг костра, как центра, шумит и действует ночная полная жизнь.
Это невероятно: тишина и шум одновременно. Григорий думал над этим, мучился, счастливый, и вдруг понял, что это шумит его кровь, что это в нем, по жилам, текут соки и силы. Пожалуй, впервые после войны так остро почувствовал он, что остался жив, несмотря ни на что, что огромный и интересный мир есть как таковой не только для других, но и для него, Григория Никитушкина.
Он поднялся и пошел от реки к костру. Протянул к нему руки. Долго смотрел на пламя, сидя на корточках, решал, что делать в жизни дальше. Он молод, вернулся с войны; дай бог, встретит, полюбит и женится на хорошей девушке. Сейчас он дома, а лучше дома ничего нет, — значит, останется он тут, устроится машинистом… Утрами, в белых клубах пара, он будет кричать кому-нибудь с паровоза:
— Привет!
И ему ответят:
— Привет, привет, Гриша!
Он размечтался и, мечтая, подумал, что просидит у костра до утренней зорьки, после пойдет на лодке проверять жерлицы. А проверив, приплывет на старое место и наловит здоровенных, широких окуней. Так мечтал он долго, глядя на пламя, и наконец в глазах его поплыл сонный туман… Но ведь он решил, что спать не будет… И боролся со сном сначала упорно, а потом, сдавшись, разложил у костра фуфайку, лег на нее и закрыл глаза.
Луна и звезды смотрели, как спит внизу человек, но не корили его. Утром, когда он встанет, будут отдыхать они. Утром вместе с человеком проснется солнышко, запоют птицы, а над землей и рекой заструится белый и холодный туман. А вскоре прокричит в поселке первый петух, потом второй… Замычит корова, к ней присоединится другая, и какая-нибудь хозяйка погонит этих чудом оставшихся после войны коров пастись в лес…
Григорий просыпался ночью несколько раз, подбрасывал в костер дровец и засыпал снова. Спал он без снов.
Муська сидела на завалинке и грелась на солнце. Когда Григорий звякнул калиткой, она спрыгнула к его ногам, заластилась, замяукала. Свежий и дразнящий чуяла она запах рыбы.
— Брысь ты, попрошайка! — прикрикнула на нее Маша.
Она хотела быть строгой, но не получилось: очень уж любила Муську.
— А сейчас… сейчас! — обрадованно заулыбался Григорий. — Сейчас мы тебе дадим… Ишь ты, какая ласковая! Рыбки свежей хочется, да?..
Он достал из бидона живого еще окуня.
— На, милая! — и бросил кошке.
Муська на лету подхватила рыбину, заурчала и, вращая разъяренными глазами, бросилась под крыльцо. Долго еще слышалось ее урчание…
— Ну, теперь здравствуй, что ли, хозяюшка! — рассмеялся Григорий.
Маша стояла перед ним растерянная и смущенная. С раннего утра затеяла она стирку и теперь, в мокром платье, с белой пеной на руках, прикрываясь ладонью от солнца, чувствовала себя застигнутой врасплох.
— Здравствуйте, Григорий Иванович! — прошептала она и покраснела. — С уловом вас.
— Эх ты — Григорий Иванович! — еще веселей рассмеялся Григорий и покачал головой. — Григорий Иванович, значит. Ну-ну!
— Все смеетесь, Григорий Иванович… — тихо сказала Маша.
— Да какой я тебе Григорий Иванович? Зови просто: Гриша. Григорий я. Брат Ивана.
— Нет, — возразила Маша серьезно. — Вы же на войне были.
— Ну был. И что?
— Страшно ведь? Страшно, я знаю…
— Ладно, ну ее к черту — войну. Скажи лучше, уху будем варить? А то меня — с уловом, а сама в кусты, да?
Маша было тотчас бросилась в дом — руки помыть да рыбой заняться, но Григорий остановил:
— Нет, это ты брось, это мы отложим. Ты лучше стирай, а я рыбу почищу. Идет?.. Или вот что: хочешь, стирать помогу?
— Да вы что, Григорий Иванович! Шутите вы!.. Да я сама, сама, я мигом! Сроду у нас мужчины не стирали. Что вы!..
— Ладно, давай так, — рассмеялся Григорий. — Пошутил я.
Маша посмотрела на него, улыбнулась.
— Всегда вы так… то пугаете, то шутите. — И, помолчав, добавила: — А Ваня совсем не такой, он серьезный, прямо не знаю как! — Она улыбнулась вновь, но теперь уже по-другому, мечтательно.
— Ну, Ваня! Ваня у нас что! Ваня — это… — Григорий не нашел слова и тоже улыбнулся.
И хотя Маша не совсем поняла Григория, но почувствовала, что Ивана похвалили, и обрадовалась…
Вскоре каждый занимался своим делом, но, когда нужно было, Григорий помогал: то чистой воды принесет, то грязную выльет в канаву, а то и ласковое слово скажет. Тоже помощь, кто понимает. Но больше сидел он на крыльце и потрошил рыбу. За делом и разговором он как будто ничего не видел, не примечал, а между тем, хотел он этого или нет, маленькая хлопотливая женщина-девочка странным образом входила в его жизнь. Вот она разогнулась, убрала со лба прядь волос мыльной рукой — и снова стирает. Что в этом? Ничего, но сердце кольнуло. Вот она обернулась и сказала что-то — он не расслышал и не ответил, он видел только, как шевельнулись ее губы. И в этом нет ничего, но сердце опять кольнуло. Вот ветер, прилетев, дыхнул на ее платье, и оно вытянулось углом. И в этом как будто ничего…
— А вот вы с ухой, как сварим, пойдите в лес. К Ване, на Высокий столб, — и не будет вам скучно! — улыбнулась Маша, выжимая мужнину рубаху.
— Да разве мне скучно?! Просто устал я. — «Неужели что понимает, видит?» — Да и никуда я не хочу, дома буду отдыхать. Ты лучше сама сходи. Иван-то, верно, сильно соскучился, а?
— А вы уж все понимаете, Григорий Иванович… Стыдно ведь… не надо.
— Здравствуйте — пожалуйте! Стыдно бабе, что трясет на ухабе. На ухабе трясет, по мужу тоскуют. Да-а!
Маша покраснела.
— Нет, — сказала она. — Не пойду я. Ваня вас звал. Пускай, говорит, Григорий придет. Ждать будем…
Долго после этого молчали, и было обоим хорошо, неизвестно почему. Маша выстирала, прополоскала белье, а кое-что, особенно из постельного, подсинила, развесила все по веревкам и, уставшая, присела рядом с Григорием, сложив на коленях руки. Они, как и вся она, были маленькие, нежные, словно у ребенка. Григорий не выдержал, поднялся с крыльца и ушел в дом. А Маша сидела и глядела вокруг. Приятно отдыхать и понимать, что войны уже нет, никого не убивают; и не вздрагивает она больше по ночам, как раньше, от страха за людей. Теперь, думала она, жизнь пойдет как надо, и хоть тяжело еще, ни есть, ни пить нет ничего, но все наладится. Скоро уже сентябрь, и она, первый раз в жизни, не ученицей в школу пойдет, а учительницей. И будут ее звать Марией… ах, зачем мечтать! Что-то еще будет… еще ничего не получится, сорвется все… Никак не могла она представить, как учительницей уже войдет в класс. Ей казалось, все встанут и начнут смеяться над ней, что она такая маленькая и сама еще как девочка…
Солнце стояло уже высоко, и Маша вдруг спохватилась: чего сижу-то? Или делать нечего? Быстренько вскочила, побежала в дом. Григорий занимался на кухне, каждую рыбку тщательно промывал, а промытой — любовался. «Хорошо, наверно, было на рыбалке. Одному», — позавидовала Маша и вздохнула, не зная почему. Она задумала помыться, но на улице постеснялась — вдруг Григорий Иванович выйдет? — принесла в тазике колодезной, нагретой на солнце воды и зашла за ширму. Помоется, а потом с Григорием Ивановичем сварят они уху. Оставят ухи и Ване, и свекру, они будут есть и похваливать.
— А из щук пирог испечем. Правда, Григорий Иванович? — спросила Маша, начав мыться.
— Из щук-то? — Григорий, выглянув из кухни, последние слова произнес как бы удивленно и запнувшись: — А ты умеешь… печь-то?
— Умею! Еще как умею! — ответила Маша, плескаясь.
В окно, за ширмой, светило веселое солнце. И на ширме, как на экране, видел Григорий силуэт Маши.
«Что же она?.. Разве не понимает?»
Тень нежной, нагой женщины видел Григорий.
«Сказать? Но как? Нет, нет… нельзя…»
Ему было стыдно и — хорошо. Сердце его громко, казалось, на всю избу, билось в груди. Маша, счастливая от воды и солнца, радостно разговаривала с Григорием, и он что-то отвечал, но совершенно не понимал что. Он впитывал в себя каждое движение, каждый легкий взмах Машиных рук. Видел мягко очерченный профиль тела, от каждой линии исходило очарование. «Зачем, зачем, зачем!..»
А Маша, вымывшись, сушила волосы полотенцем и все спрашивала, потому что Григорий молчал:
— А вы, Григорий Иванович, пироги с поджаристой корочкой любите? Я страсть как люблю!.. — И тихо смеялась.
Он смотрел, как тело ее плавно покачивалось, когда встряхивала она головой и волосы рассыпались по спине. Они ниспадали низко-низко, пушистые и, наверное, мягкие. Забывшись, он протянул руку…
Выйдя вдруг из-за ширмы, успев сказать: «Ну, помылась, кажется, слава богу!..» — Маша увидела Григория Ивановича с протянутой, как у слепого, рукой… Она вскрикнула, оглянулась — и все поняла. На ширме четко и впечатляюще выписалась тень табуретки и таза, а в окне, такое знойное, полыхало солнце.
— Маша… — только и сказал Григорий.
Всхлипнув, Маша бросилась на улицу.
До позднего вечера просидела Маша на берегу Гремучей. Ничего вокруг не замечала, а все думала, думала…
Она представляла, как Григорий Иванович смотрел на нее, когда она мылась, вспоминала лицо его, протянутую к ней руку — и испытывала палящий стыд. В бессилии и отчаянии она потихоньку выплакалась, после слез было уже легче. Она спросила себя: нужно ли рассказывать о случившемся? Если не рассказать, получится, что она боится чего-то, чувствует себя виноватой, что какая-то общая тайна есть у нее и Григория Ивановича, — а это уже страшно! Нет, нет, она должна рассказать, должна! Но кому? Ване? Нет, ему нельзя, Ване нельзя… что тогда будет! А кроме Вани совсем некому… совсем, совсем некому: он единственный родной и дорогой человек… Значит, нужно промолчать, никому ничего не рассказывать. Но как можно! Ведь случилось такое, такое!.. Как-то надо наказать Григория Ивановича, что-то нужно сделать, чтобы он понял… так нельзя, нехорошо, очень, очень так плохо поступать… подсматривать, как моется раздетая женщина!
Вновь и вновь представляла Маша, как Григорий Иванович смотрел на нее, — и сердце было готово выскочить из груди от отчаяния и унижения. Всю ее: каждую часть тела, каждую линию, каждое движение — все, все видел Григорий Иванович. Он теперь знает ее всю, никуда от него не скроешься. Теперь, как ни взглянет, может сказать: «Э-э… красавица, знаем мы тебя. Ишь, нарядилась в платье! Знаем, знаем…» Маша краснела, бледнела, заплаканными глазами глядела на воду — и приходило ей в голову, что лучше всего умереть. Но она боялась умереть совсем, ей хотелось умереть лишь ненадолго, она любила жить. Всю войну, когда порой уже умирала, собиралась выжить. И выжила. Нет, даже если лучше всего умереть сейчас, — она не сможет, она слабая, страшно ей… Но что же делать, что?
Проходило время, чистое небо затянулось облаками, и яркое солнце уже не блистало, а, словно оплавившись, студенистое, отражалось в бегущей воде. По берегам, бурая от ягод, сплошными зарослями тянулась черемуха, и только кое-где прорывали заросли широкие, с высокой травой по краям, утоптанные дорожки. Вдали, вправо, ждущие хозяйской руки, стояли луга; за лугами — лес. В этом лесу, когда косят в лугах траву, хорошо прятаться днем от нестерпимо жаркого солнца…
…Так сидишь час, два, три… и вдруг все увидится простым, легким, не имеющим особого значения. Удивлялась теперь и Маша, отчего так серьезно восприняла все происшедшее. Ведь ничего, аб-со-лют-но ничего не случилось. Просто даже смешно и стыдно, что она вела себя как девчонка: расплакалась, сбежала… По-другому представляла она теперь и Григория Ивановича. Она вспомнила его растерянным, с потешной гримасой на лице, длинным и сгорбившимся, с протянутой вперед рукой… прямо смешно! Она улыбнулась, сначала робко, но тут же осмелела и даже легонько прыснула. Потом радостно и легко рассмеялась. Ей теперь весело было представлять Григория Ивановича. Кроме того, какая-то новая жгучая мысль неожиданно поразила ее. Она смеялась над Григорием Ивановичем, потому что правда, смешон и несуразен он был, но ведь… Но ведь это из-за нее он был такой! Может, она особенная какая-то, красивая? Маша удивилась, почему эта мысль ни разу не приходила ей в голову. Ведь если не так, то чем же тогда объяснить все?
Радость, что может с такой силой волновать, поражать кого-то, — такая радость открылась ей впервые. И теперь, ранее ругавшая и презиравшая себя, она все это забыла… как будто ничего и не было. Не презирала, не ругала она и Григория Ивановича. Она начала вспоминать, как впервые увидела его, длинного, нескладного, как он напугал ее, как она смущалась, как за шутками и легким словом ощущала всегда пристальный и внимательный его взгляд… Когда он рассказывал о войне, ей страшно было и интересно, она боялась, что ведь могли его убить, — а он говорил обо всем со смехом и улыбкой. Иногда, на особенно напряженном месте, он вдруг смотрел Маше в глаза — и тогда ей становилось приятно, что именно ей, в такой момент, посмотрел он в глаза, как-то выделил ее. И радовалась она, что он, большой, взрослый, воевавший на разных фронтах бесстрашный мужчина, вспоминает и о ней и как будто — зачем? в чем? — подбадривает ее. Сейчас она нашла этому ответ — и вновь сделалось неспокойно и сладко в груди… Потом, когда вернулся Григорий Иванович с рыбалки, она заметила, каким счастливым, чуть-чуть утихшим, но все таким же веселым был он. На рыбалке, видно, отдохнул всей душой, много передумал, перечувствовал, и она, понявшая это, не увидела — а только теперь видит! — что и к ней он отнесся как-то по-другому. Потом этот случай с ширмой… ужасно, ужасно вышло, но все же… Она уже не корила себя. Она вспомнила, сколько раз на берегу Гремучей видала голых мальчишек — и ничего! Такие же, обыкновенные, не кусаются, даже смешно над ними! Бегают по берегу, брызгаются, ныряют — им хорошо, греет их солнце. А ей, когда она смотрит на них, и в голову не приходит стыдиться: все это естественно.
Когда уже солнце пропало, когда потянуло с воды прохладой, когда синь вокруг начала густеть и Маша плохо видела то, на что бессознательно, но напряженно смотрела, тогда только она и очнулась. Очнулась… и ахнула! Уже так поздно, сколько она, дурочка, просидела здесь, а ее, может, ищут, волнуются из-за нее, переполох какой-нибудь устроили. Да мало ли что… Быстро поднялась — и бегом, через кусты, прямой дорогой в поселок.
Но никто, когда пришла, не ждал ее дома, никого не было. Погрустив отчего-то, она вдруг почувствовала, как устала за день. Не думая, не вспоминая больше ничего, она постелила себе на ночь, медленно, сонно разделась и легла в постель. Простыни были свежие, прохладные, и, жаркая, грустная, счастливая, Маша через минуту заснула крепким сном.
Григорий проснулся и не сразу понял, где он. Рядом завывал ветер, скрипела где-то незапертая калитка — а здесь было тепло, тихо и нестерпимо пахло сеном. Сено… Григорий вспомнил, что он на сеновале, куда пришел с вечера: уйти от всех, от всего…
Он поднялся с сена, отряхнулся и, открыв ставню сеновала, посмотрел кругом. Такая же, как и вчера, была ночь, с луной и звездами, только не деревья, не костер, не речка рядом, а дома, дома, дома… Нигде, ни в одном из них, не мигнет огонек, спят уже давным-давно все. Григорий поднял голову и, глядя на звезды, скученные в Млечный Путь, спросил: «Ну что?» Никто ему ничего не ответил, собственный вопрос и был Григорию ответом. Он не стал думать, что было сегодня, а вспомнил вчерашнюю ночь, когда он, сидя около речки, глубоко вдыхая ночные запахи, ощущал счастье и одновременно грусть. Сегодня было иное, иная ночь, но и счастье, и грусть остались те же, а человек, с которым вчера он хотел — с полной радостью — посидеть, поговорить и сказать ему все, что на душе, этот человек спал нынче рядом, в доме…
В окна избы светила луна, лунный туман освещал вещи. Какая-то тайна мерещилась в их неподвижности. Ночь изменила мир до неузнаваемости, наделила его чем-то таким, чего в нем на самом деле не было. Григорий вздохнул…
В углу на кровати спокойно спала Маша. Григорий издалека смотрел на нее, верней — туда, где она спала, и ощущал: неприкосновенное и чужое бьется там сердце. Но видел он плохо. Тихо и осторожно подошел он к постели — и замер. Ничего лучше не видел он во всю свою жизнь, а в то же время — ничего проще. Спокойное девичье лицо дышало под лунным светом равномерно и глубоко, бесцветные, казалось, волосы, обрамляя лицо, были свободны и раскиданы по подушке, левую ладошку, как маленькая, Маша уложила под щеку.
Григорий стоял над Машей и долго, пристально рассматривал ее лицо. Когда она, причмокивая, шевелила губами, или вдруг вздыхала, или же удивленно — почему? — поднимала бровь, он вздрагивал, пугался. Разглядывая Машу, он понимал, что во многих его чувствах опять повинна ночь, и все-таки что-то особенное, неповторимое было в лице Маши, в бретельке ночной рубашки, слегка приоткрывавшей плечо…
«Надо уходить… Здесь нельзя…» — думал он, стоя рядом, но ни одна мышца не отвечала действием. Словно то, что он думал, — это одно, а то, что делал и сделает, — это другое. Но когда он думал, что пора идти, то действительно думал так, не лицемеря.
«Подойти сейчас, погладить ее… и уйти».
Но он не подходил, а, наоборот, пятился к окну, вовсе и не собираясь уходить. У окна, глядя в ночь, на луну, на силуэты кустов в саду, он долго стоял недвижно и слушал, как стучит в груди сердце.
«Пойду я… нехорошо…»
Но вместо этого вновь Григорий стоял рядом с Машей… Она что-то шептала во сне. «Кто я? Что мне нужно?..» — думал он. Он чувствовал, что уже не на лицо смотрит, а — упорно на плечо. Оно открыто теперь больше — нежное, наверное, мягкое… Вспоминая, какую видел сегодня Машу, он представил теперь всю ее, спящую под одеялом.
Он не чувствовал стыда, только необъяснимый страх. Она спала совсем близко, беззащитная… Словно и Маша что-то почувствовала — долго не было слышно ни вздоха, ни шепота ее сквозь сон. Проснулась ли она? Нет, нет, нет…
Иван спешил домой. В лесу он наскоро, но с любовью нарвал для Маши букетик земляники и по дороге, взглядывая на него, беспричинно радовался.
С этим букетиком, прежде чем заходить в дом, он, баловства ради, взобрался на завалинку и заглянул через стекло в комнату, где спала Маша. Тени сада падали на окно, и поначалу ничего в комнате не видел Иван, но, всмотревшись, увидел вдруг то, от чего тихо-тихо, будто смерть пришла, стало в его душе. Он вгляделся пристальней, до боли вдавившись в стекло лбом, и снова увидел то же: Маша спала не одна… Иван никак не мог разглядеть, кто был рядом. Что-то ему показалось знакомым, таким знакомым… и когда он начал вдруг сознавать, кто же это был, то ноги сделались у него ватными, мягкими — и поползли с завалинки. Он упал на землю, рядом стояло ведро — оно зазвенело, забрякало и покатилось по саду…
Но Иван тут же очнулся, поднялся и стремительно пошел в дом.
Когда он влетел в комнату, то остановился как вкопанный: Маша была одна. Спала она лицом к стене, отвернувшись от него.
Он подошел к ней, положил на грудь ладонь. Вся она, Маша, была напряжена, неестественна и слишком крепко спала.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Свадьбу играли на ноябрьские…
Полетел именно в этот день, в этот вечер, первый долгожданный снег. Парни с девчонками выскакивали из избы, подставляли снежинкам лица — снежинки таяли, по щекам текли холодные струйки. Смеялись, кричали песни. По всей Красной Горке до проходящих мимо поездов разлеталось беззаботное веселье.
Жених и невеста занимали свои законные места в центре стола, а вокруг них сидела родня, друзья, подруги, знакомые…
Народ, взбудораженный, завидущий, легкий на подъем, бесконечно кричал: «Горька! Горька-а!.. Го-орь-ка-а!..» А молодежь, на потеху, кричала свое: «Сладка! Сладка-а!.. Сла-адка-а!» Поначалу на них сердились, шикали, но потом перестали, тогда молодежь начала подхватывать — и снова общий властный гром требовал подсластить вино.
Потом просили тостов; говорил один, второй… просили произнести какой-нибудь особенный — и кто-нибудь произносил особенный.
Отец Славы, Григорий Никитушкин, уважаемый всеми человек, начальник паровозного депо, прослезившись, сказал:
— Гости дорогие! Пожелаем молодым счастья, любви, согласия! Спасибо Надежде Тимофеевне за прекрасную дочь! Выпьем за нее, за ее дочь! Выпьем, чтобы Слава отслужил побыстрее и возвращался к молодой жене!.. — Седые волосы Григория Ивановича рассыпались на две стороны. — Выпьем за полное их счастье!
— Мы-то выпьем! — закричали вокруг. — А и ты, Иваныч, и ты давай!
— Шут с вами! — Григорий Иванович поднял рюмку и, хотя врачами запрещено пить совершенно, выпил за молодое счастье.
— Во! Молодец, Иваныч!.. — подбадривали отовсюду, а он, всего с нескольких выпитых рюмок, был уже хмелен, счастлив.
Он мог быть сегодня счастлив. Один целых двенадцать лет растил сына — и вырастил человеком не хуже других. Обидно, что нет с ними сегодня Лены, жены: и девочка не выжила, и жена умерла от родов… А все не верится, что умерла; кажется, вот-вот откроется дверь, она войдет и спросит: «Что, не ждали? Ах вы, милые мои! Здравствуйте же!..» Но ничего этого, конечно, не будет. Никогда. Григорий Иванович задумался, взгрустнул. Однако тут же опомнился: нашел время мрачнеть!
А больное сердце жило своей жизнью, сопротивлялось волнению, пытаясь работать отлаженным, точным механизмом. Но не получалось. Оно прыгало, останавливалось, пропадало вовсе, то вдруг концентрировало в себе всю боль, какая накопилась в организме, — и тогда существовало одно оно, само по себе, это худое сердце. Что же, он болен. Ничего не поделаешь…
Среди общего веселья Надежда Тимофеевна была единственным человеком с неопределенным отношением к свадьбе. Она то улыбалась рассеянно, глядя на дочь, которая напоминала ей собственную молодость, хорошую, чистую пору, то вдруг сжималась вся от тоски, горя, обиды. Она не понимала дочери — а той, кажется, и не нужно было ее понимание, — ни выбора ее, ни вкуса, ни вообще отношения к людям. Она пыталась объективно думать о Славе Никитушкине, будущей их семейной жизни — и, как ни билась, ничего хорошего не могла представить…
— А что-то заскучала, заскучала наша Надежда Тимофеевна! — К ней подсел, улыбаясь, Григорий Иванович. — Не хотите ли подышать свежим воздухом?
Надежда Тимофеевна кивнула, улыбнулась в ответ. Накинув пуховую шаль на плечи, вышла за Григорием Ивановичем на улицу.
В воздухе уже не толклись снежинки, природа успокоилась, и нежным, мягким покрывалом расстилался по земле синеватый в темноте снег.
Долго стояли, не произнося ни слова, слушали редкие ночные звуки.
— Все же согласитесь — это смешно. Нелепо! — сказала Надежда Тимофеевна.
— Что?
— Как что? Жениться перед самой армией!
— Пускай живут как хотят. Я сам не понимаю их. Но не осуждаю.
— Странно вы рассуждаете: сами… не осуждаю… Как будто вам все равно!
— Наде-е-ежда Тимофеевна!
Надежда Тимофеевна замолчала, но продолжала думать по-своему. Ну хорошо, соглашалась она, пускай внешность сама по себе ничего не значит, допустим, что ничего. Но ведь если бы Слава был умен, добр, а то самоуверен, груб, ничего ему не нужно, кроме того, что имеет, — и этим всем бахвалится! Нашелся тоже «горой нашего времени»! Год, как закончил школу, а вовсю уже пьет, курит, дерется. А Лия… ее Лия! Нежная, славная, добрая девочка — и вдруг как дурочка бегает за этими «расклешенными штанами», кривляется. Это противно в конце концов, противно!.. Но ты ничего ей не скажи: она сама не маленькая, все понимает, видите ли; в людях не хуже других разбирается, на жизнь себе зарабатывает — и оставьте ее в покое… И почему, интересно, Слава такой? Может быть, оттого, что воспитывался без матери? Скорей всего, поэтому, да, да…
— Пойдемте-ка, Надежда Тимофеевна, в дом. В до-о-ом… — Григорий Иванович сказал это тоном, каким взрослые выводят детей из задумчивости.
— Пойдемте, — согласилась она.
В доме она отыскала глазами того, за кем тайно сегодня следила. Это был Коля Смагин. Он сидел в самом углу, «поздравлял» себя и пил отвратительную для него, непривычную водку. Жил Коля в том же поселке, что и Лия с Надеждой Тимофеевной, в тринадцати километрах от Красной Горки, учился когда-то в одном классе с Лией, а общей для них учительницей истории была некогда она, Надежда Тимофеевна Захарова. С детства Коля держался от всех в стороне, был рассеян, вспыльчив и чрезвычайно сообразителен. Добровольное отчуждение от друзей-товарищей помогало ему многое видеть глубже, зорче, развивало способность мыслить по-своему. Однако привычка к самоанализу делала его сильным в самом себе, но непостижимо слабым и хрупким в отношениях с людьми. Людей — сверстников, взрослых — он знал плохо, относился к ним даже со страхом, будто могли они отобрать у него что-то, без чего не быть ему уже Колей Смагиным. И вот — первой любовью он полюбил Лию. Она смеялась над ним, подшучивала, подтрунивала, но тем сильней притягивала к себе. Она — это тоже большой, сложный мир; познание внешнего мира началось у Коли с изучения внутреннего мира другого человека.
Надежда Тимофеевна думала… Думала, что для Лии не было бы лучше мужа, чем Коля Смагин. После школы уехал в Ленинград, поступил в политехнический институт, теперь уже на третьем курсе… Не чета нынешним: умен, образован, целеустремлен, добр. Нежен — потому что застенчив. Жене будет предан: честные перед собой люди не способны на измену. Кому с большей уверенностью можно вручить свою жизнь? Лия не поняла этого, почему-то вдруг совсем порвала с Колей…
А Лия, счастливая, сидела рядом со Славой. Никогда раньше она не думала, что счастье бывает таким — глубоким, пронизывающим всю ее, до кончиков пальцев. Теперь она не сомневалась, что и остальная жизнь будет счастьем.
Да и что плохое может случиться? Даже и представить ничего нельзя. Муж ее — боже мой, шептала она, слово-то какое: муж! — замечательный, добрый, хороший — почему раньше она так долго не замечала этого? Почему не любила его? Почему часто была с ним жестока, несправедлива, смеялась над ним? Нет, никогда, никогда, никогда не простит себе этого! Теперь всегда она будет только ласкова, нежна, будет любить его, каким бы он ни был; у них будет семья, родится маленький ребеночек — их ребеночек! — и она вырастит его, выучит, воспитает, потом с мужем они состарятся, а он будет им благодарен за все. Когда она представляла все это, то от счастья зажмуривала глаза, смеялась — и никто, никто, кажется, кроме Славы, не понимал ее… О, она будет ждать мужа сколько угодно: два, три, десять лет — сколько бы ни пришлось. Это будет ее первым, самым трудным и самым главным испытанием, и она его выдержит, ни разу не загрустит, не заплачет. Она готова на все, на любые испытания — и что ей не под силу? Ей все под силу. Думая так, она даже задыхалась от прилива нежности к Славе, к их будущему сыну, маленькому-маленькому человечку, — они будут любить его, как никто и никогда не любил своих детей! Он вырастет большим человеком, будет каким-нибудь ученым, конструктором, космонавтом… Или даже простым, но все-таки необыкновенным человеком. Обязательно необыкновенным! Этой радостью, что сын будет таким, она непременно хотела поделиться со Славой, взглядывала на него так, чтобы он все понял, — и он, казалось ей, все, все понимал, ее Слава… Стыдясь себя самой, она незаметно брала Славину ладонь в свою и нежно гладила, краснея. И он опять понимал ее, улыбался ей и шептал: «Ну что ты, Лия, что ты…» Да, он уйдет в армию, на два года, — пусть! Раз судьбе угодно испытать их любовь, их семью — они не могут быть против. Даже наоборот: они начнут с трудностей, и тогда любые трудности впереди будут им не страшны. А теперь… Теперь она не станет думать об этом, у них еще есть два дня, целых два дня!..
Со всеми вместе — друзьями, родными, знакомыми — Лия как будто действительно не хотела думать, что в этой свадьбе есть все-таки что-то горькое.
Свадьба перед разлукой… Как все, что мешает полностью отдаться настроению, нарочно забывалось и это, а если и помнилось Лией, то даже не с грустью, а с верой в большой смысл разлуки.
— Слава, милый… — говорила она ему.
— Ну!..
— Правда, все у нас будет хорошо-хорошо? Ведь правда?
— Еще бы…
— Я никогда не буду тебя обижать. И ты меня не будешь. Правда?
— Ну… само собой.
— Я люблю тебя! — Когда она шептала это, то сидящие рядом, как ни тих был шепот, слышали его, переглядывались с улыбкой, и кто-нибудь вдруг начинал, а все подхватывали:
— Го-о-о-рька! Горька-а!..
Лия со Славой поднимались из-за стола, он обнимал ее, и она, затаив дыхание, сгорая от стыда, подставляла Славе вздрагивающие губы.
Между тем время шло, и Лия чувствовала: надвигается тайное, страшное, незнакомое… Когда она задумывалась над этим, мурашки пробегали у нее по коже, и она не понимала, какого чувства больше сейчас в душе — страха, отчаяния, любопытства, стыда, счастья? Мама подошла, что-то говорит… О чем она? Ах, боже мой, — не слышу, ничего не слышу…
— Лиинька, девочка, ты совсем бледная… Что с тобой? Тебе плохо?
— Что, мама?.. Нет, нет, это так… так.
— Нет, тебе плохо, кажется… Пойдем выйдем.
— Ах, мама, бога ради — ничего не надо… Не обижайся только.
И действительно, страх проходит. Лии снова весело, радостно.
— Ой, Лийка! — загадочно шепчет подруга, пока нет Славы. — Как я тебе завидую, если б ты знала! Счастливая ты!..
— Ты ведь тоже выйдешь замуж, Томочка! И у тебя будет так же. Еще лучше!
— Правда?
— Конечно!
— Нет, у меня не будет так… Ты красивая, тебя все любят, а на меня никто и не смотрит…
— Ах, глупая ты, Томочка. Разве в этом дело? Главное, чтобы любили. Кто-нибудь обязательно полюбит и тебя.
— Пра-а-вда? — нерешительно, но с надеждой переспрашивает и уже как будто чувствует эту любовь Тома.
Лия кивает: да, да, Томочка, обязательно да!
— А страшно? Очень страшно тебе, Лия?
— Чего страшно-то? — говорит Лия. — Нисколечки. Ведь у нас как?
— Как? — едва слышно, взволнованно шепчет Тома.
Но тут подходит Слава, и Тома, так и не услышав ответа, разочарованная, исчезает.
А время идет… И тем, кто сам не понимает, начинают потихоньку объяснять: уже, мол, поздно, а жениху с невестой пора и бай-бай. Гости кивают, разводят руками, прощаются. А выйдя, вдохнув ночного морозного воздуха, задумываются о смысле жизни, о том, как идет собственная жизнь. И как бы ни жил хорошо, все равно позавидуешь чужому счастью, потому что оно молодое и первое…
Наконец, закрыв за собой дверь, в полной темноте комнаты остаются Лия со Славой вдвоем… Они долго стоят друг против друга, не шевелясь, боясь сделать вперед первый шаг. Неизведанное и страшное ждет их счастье. Им кажется, что все, кто был сегодня на свадьбе, теперь стоят по ту сторону двери и внимательно слушают — что здесь, в комнате? Они молчат и не двигаются. Осторожно — чтобы ни шороха, ни звука — он берет в руки ее лицо и прижимает спекшиеся губы к своим. Тихи, послушны, испуганны эти губы: что-то будет, Слава? — спрашивают они. Сердце у Лии, кажется ей, колотится неправдоподобно громко — чтобы слышали, верно, за дверью, чтобы стыдно ей было. Пока Лия еще никак не может поверить в то, что они вдвоем, действительно одни, и что все, кто был сегодня, были для того лишь, в конечном счете, чтобы оставить их, счастливых, здесь, в этой комнате… Слава, целуя Лию с нежностью, слышит, как она устала, покорна, что вся она — его… Привыкшими к темноте глазами он видит — или ему кажется, что видит? — в глазах Лии вопрос: что дальше, Слава? Скажи?
— Лия, — говорит он. — Я сейчас… Я скоро приду.
Лия осталась одна. Ей сделалось вдруг легко-легко, она почувствовала огромную благодарность к Славе. Отчего? Она не знала. Теперь ничего не страшно, все правильно, все хорошо… Лия медленно подошла к окну, открыла форточку. Холодный воздух толкнул ее в лицо — и она задышала свободно, счастливо. «Я правда счастливая?» — спросила сама себя. И ответила: «Правда». Сняла с головы фату, бросила на стул. «Пускай, теперь все равно. Я счастливая…» Постояв так, она вдруг почувствовала, что вот-вот сойдет с ума. Все перемешалось в мыслях. Она уже не знала, что делать дальше: стоять ли, сесть ли, спать ли ложиться, ждать? Она не двигалась. Не двигалась минуту, две, три… продрогла — и очнулась. Времени, видно, прошло уже так много, что луна спустилась с соседних высоких крыш и светила в окно. Желтый полумрак наполнил комнату таинственными предметами, и самым таинственным из них была широкая, мягкая — Лия потрогала рукой — кровать.
«Спать…»
Раздевалась она ежась, быстро, чтобы вдруг Слава не зашел и не увидел ее.
Она юркнула под одеяло, и стало тоскливо-тоскливо… Или же она так замерзла, или настолько были холодны простыни — только тотчас, как у гуся, покрылась ее кожа пупырышками. «Форточку закрыла я? Да, закрыла». Вдруг ее начало трясти, но не от холода, от жара… Она чувствовала, что внутри все пылает, вскоре покрылась потом — и тотчас же снова, как сосулька, замерзла. «Боже мой, что это?.. И где Слава?..»
Время шло, луна стояла уже прямо против окна, и Лия начала беспокоиться всерьез: где Слава? Она теперь понимала, что он ей нужен; и оттого, что нужен, не становилось совестно, как прежде, когда думала об этом. Ей было страшно в пустой комнате. Он должен быть рядом — она теперь его жена. Где он?
Слава не шел. И когда вот-вот, казалось Лии, начнет она думать о нем что-то плохое — вдруг, наоборот, начинала думать с особенной нежностью… И правда, какая же она дурочка! Он стесняется ее, он просто-напросто боится ее, как и она его… Добрый и милый, он оставил ее одну, чтобы не ранить, не обидеть. А теперь, зная, что она уже в постели, не решается открыть дверь и войти… О, чуткий, чуткий человек мой Славик! Какая же я дурочка была — как плохо порой думала о нем! Лия вспомнила, — но теперь будто бы совсем не о Славе, — как не однажды в каком-то исступлении он пытался чего-то добиться от нее… Она не давалась и не далась бы ни за что на свете! Почему? Потому что, кроме вспыхивавшей злобы, ничего не чувствовала к нему. Теперь другое…
— Слава!.. — тихо, ласково позвала она и прислушалась к тишине. — Славик!
И, словно в ответ, какой-то далекий — во дворе, кажется, — послышался шум. Какие-то крики, кто-то что-то требовал, кто-то не соглашался… Голоса были как будто знакомые и в то же время — чужие.
— Слава!.. — снова позвала она, надеясь, что он рядом.
Но Славы не было, и вскоре прежняя тишина — потому что и во дворе все смолкло — установилась вокруг. Лии по-настоящему сделалось страшно и дико. Теперь она уже не верила ни разуму, ни чувству; один страх, что происходит что-то плохое, владел ею.
Чего и за что она боится? — спрашивала Лия себя. В эту ночь, самую счастливую, таинственную, чего ей бояться? Но она знала, что ее пугает, — одиночество… Даже если Слава стесняется, все равно он должен быть рядом, потому что иное просто оскорбительно…
И все-таки, думая так, она думала как будто понарошку: лишь для того только, чтобы он вдруг вошел — и все бы, все сомнения разлетелись вдребезги. Она как бы играла сама с собой, не веря пока себе, не воспринимая всерьез свои же укоры.
Сколько прошло времени? Казалось, вечность…
Лия вздрогнула, когда дверь вдруг распахнулась и в проеме, почувствовала она, остановился Слава. По тому, как открывалась дверь, как стоял он, по-хозяйски расставив ноги, как дышал, как глядел на нее (и это она чувствовала), Лия поняла, что он пьян.
— Лия…
Он хотел что-то сказать, но язык не слушался его, и так он ничего и не сказал.
Он подошел к постели, хотел погладить Лиину голову, но промахнулся рукой.
Потом Слава присел на стул, посидел немного, хотел покурить, но ни папирос, ни спичек достать из кармана не смог. Тогда он опустился на колени, пошарил рукой по полу — половик был на месте. Он лег на половик сначала на правый бок, но так показалось неудобно — перевернулся на спину, руки бросив по сторонам. Через минуту он уже спал…
И поезд, который увозил Славу Никитушкина в армию через день после свадьбы, увозил его тоже хмельного. От хмеля Славе не было ни грустно, ни тяжело, он ехал куда-то в неизвестное, неиспытанное — это ему нравилось. Добрыми, любящими всех глазами глядел он на родных и друзей, оставшихся на станции. Поезд убыстрял ход — и мало-помалу они делались все неразличимее, сливались в толпу. Но одного человека, уже далеко от станции, Слава долго еще видел и махал на прощание рукой — жене Лии. Он был рад, что все произошло так, как хотелось ему. Он не тронул ее. «Никуда, — думал он, — теперь не денешься, милая. Ждать придется… Даже и захочешь изменить — не сможешь…»
Вскоре никого уже не различить было вдали, и, махнув последний раз, Слава Никитушкин пошел в вагон.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В пятьдесят пятом году, под Челябинском, умирала мать Григория и Ивана — Манефа Александровна. Умирала тяжело. Брызнет весеннее тепло в окно — а она к теплу безучастна. Внук Сережа подойдет, подергает одеяло — а она скажет: «Сережа, ты уйди…» Раньше всегда гладила его и улыбалась.
В то время, когда она умирала, ни дочери Ольги, ни зятя, ни внучат Сережи с Ниной — никого рядом не оказалось, кроме подруги, старухи Макаровны. Эта маленькая опрятная Макаровна всю жизнь боялась смерти, махала на человека руками, когда тот говорил о ней. Замахала и теперь. Но Манефа Александровна была серьезна, строга, и шутки, что, мол, брось, девонька, не горячись помирать, не раз еще в лесок пойдем, грибков пособираем, не проходили. Манефа Александровна говорила скороговоркой, задыхаясь, и старуха Макаровна поняла, что уходить из мира ей тяжело.
— Злодейка я, — говорила тихо Манефа Александровна. — Господи, злодейка… Зачем, господи, заставил родить врагов? Нашто надо было? Господи, нашто…
Макаровна не понимала смысла слов. Винила себя Манефа Александровна, но в чем? Слова были самые общие… «Нешто можно так помирать? — охала про себя Макаровна. — Сколь живу — все чинно, благородно отходят…»
Последние слова Манефы Александровны, сказанные уже в беспамятстве, были:
— На тебя надеюсь, Ольга… Оленька… на тебя… наде-ю…
Макаровна заплакала.
Все три дня, до самого погребения, она пересказывала в основном для Ольги, что говорилось на прощание матерью. Рассказывая, пытливо заглядывала в глаза, чтобы подсмотреть в них правду. Она делала это так добросовестно, что Ольга на третий день не выдержала и сказала мужу:
— Сил моих больше нет! Хоть бы ты, Николай, сказал ей…
Николай Степанович был тихим, скромным, впечатлительным человеком. Тем страшней показался Макаровне его надтреснутый голос:
— Послушайте! Если вы не прекратите эти штучки, я… я… — Он не сумел договорить.
Похоронили Манефу Александровну на тихом кладбище, под сосной, где она и хотела лежать. Погода стояла теплая, солнце вовсю наступало на зиму, снег чернел, таял, а кое-где, как и здесь, под сосной, коричневая, уже виднелась земля. Быть скоро настоящему теплу, соки пойдут питать жизнь…
Поминали покойницу скромно, как и просила она; из знакомых были Макаровна, соседи Евсейка и Ким и его жена Нина, которых любила умершая за доброту и согласие в семье, дед Семен — без него не обходились вообще ни одни похороны, такой он был человек, — да еще двое-трое, а там все родные: дочь Ольга, сыновья Иван да Григорий, зять Николай Степанович, ребятишки Сережа и Нина — дети Ольги и Николая.
Ольга плакала. Поплакав, она наливала всем и просила выпить, не обижать маму. Все пили и молчали. Иногда кто-нибудь, например дед Семен, говорил:
— Да, хороший Александровна была человек… справедливый… Пухом ей будь земля!
Все соглашались.
Печально, тихо, с участием поминали люди Манефу Александровну.
И только двух братьев, казалось, если и не обходило горе стороной, то было для них как будто ненужным, некстати свалившимся на головы. Словно они обижались на мать, что она вот взяла и умерла, не спросив их, хотят ли они встречаться на ее похоронах, хотят ли вместе провожать ее в последний путь…
С болью следила Ольга за братьями. Чего ждать от них? Пожмут ли друг другу руки? Нет, не сделали этого. Перекинутся ли словом? Нет, не перекинулись, сумели как-то за все три дня не сказать ни слова, ни полслова.
А мать надеялась на нее, на Ольгу. Нет, конечно, не на Ольгу она надеялась, надеялась на свою смерть. Думала, что хоть смерть матери потрясет их, сблизит, сметет вражду.
Она надеялась с тех пор, как почувствовала, что между сыновьями что-то неладно. Когда же узналась правда, то обе они, мать и дочь, пришли в ужас. Как, думали они, как могли братья, родные братья, из-за какой-то… — здесь они слов не находили — порвать друг с другом навсегда? Раз жена изменяет, такую жену нужно гнать в три шеи!
И что же?! А ничего: как был Ванька слюнтяем, так им и остался. Вместо того чтобы с жены спрашивать, чтобы в ней увидеть корень зла, он брата обвинил, с братом порвал. Да что он, не понимает, что брат на свете у него один, — был, есть и всегда будет, — а женщин — вон их сколько, выбирай любую! Что бы ни случилось — брат есть брат, а жена может стать и бывшей женой…
Так думали они и так говорили ему, но он молчал.
В сорок девятом умер отец, Иван Федорович Никитушкин. Его смерть была первой серьезной надеждой Манефы Александровны помирить братьев, но надежда эта провалилась. Да еще с треском. После похорон, ночью, Иван поднял на ноги весь дом, наставил на брата ружье. Закричала Маша, но Иван все же выстрелил. Осечка…
Это были не похороны, а что-то дикое. Растравили Ивана донельзя. Мать и Ольга в один голос говорили страшные слова: «Помирись, Иван. Смерти отца побойся! Не оскорбляй его! Помирись! Иначе отец не простит! Совесть тебя замучит! Помирись, бессовестный ты человек!..»
«И где, где они говорили такое?!» — думал Иван. В доме, где до сих пор живет он с Машей, которую простил, с которой, после единственного раза, никогда об этом не говорил и не заговорит вновь — бессмысленно, бессмысленно теперь!
И вот прошло шесть лет, умерла мать. Она бы отдала жизнь, чтобы помирить сыновей, но жизнь ее оказалась меньше и незначительней того, что лежало между братьями. Может, смерть будет больше и значительней? Может быть. Она надеялась…
И снова нет-нет да кто-нибудь говорил:
— Добрый она была человек, Манефа Александровна… Никого никогда не обидит, всем ласковое слово скажет… да-а…
И в горькой тишине слышалось согласие. В углу ровным желтым пламенем горела лампадка, и взгляд Спаса исходил нежностью и всепрощением…
— Давайте помянем старушку!..
Поднимались стаканы. Вместе со всеми как будто сидела за столом и Манефа Александровна: для нее отдельно, на подоконнике, стояли вино и закуска; там простоит вино до девятого и, пожалуй, до сорокового дня, когда вновь, по обычаю, вспомнят старушку, сходят на кладбище, положат на ее могилку свежих цветов или пихтовых лап с дурманящим запахом…
Ольга, плача, подходила то к братьям — обнимала их и причитала, раскачиваясь, — то к Кимам, то к деду Семену, и всем видно было, какая таилась в душе ее боль. «Ой, родимые мои, ласковые… да остались мы теперь одни, сиротинушки… нет у нас ни матушки, ни папушки… всех взяла себе сыра-земля… Да зачем же оставила ты нас, мамушка… с кем теперь посидеть, поговорить да поплакать… от кого услышать теперь ласковое словечко… Горе, горе… зачем, откуда пришло ты к нам… что тебе сделали… Да нашто не обошло стороной родимую нашу маменьку, нашто… Ох, горе, горе нам… детушкам… Ты прости… прости нас всех, мамушка, если были когда недобры, неласковы… Прости…»
Поплакав, Ольга уходила в другую комнату — отдыхать от горя; Нина Ким шла следом и ласково говорила:
— Не надо, Олюшка, не надо больше плакать, золотко… Теперь уж не поможешь, не вернешь мамочку, а померла она чисто, хорошо, своею смертью, как все добрые люди… Теперь и плакать нельзя, нужно гостей угощать, ласковое слово про маму рассказать… Не надо плакать, золотко. Успокойся, милая…
Николай Степанович разговаривал с Григорием, расспрашивал, как жизнь, жена, сын Славик — и сколько ему теперь?.. И кроме этого ничего другого спросить не приходило Николаю Степановичу в голову. Работал он бухгалтером на заводе; работа чистая, серьезная, ответственная, с ней Николай Степанович справлялся. Была вот у него жена, двое детишек — Сережа и Ниночка, их он любил тихо и ласково. Но у жены большая родня, и в этой родне творилось черт знает что… За одно это невзлюбил он всех Никитушкиных и находил удовлетворение лишь в том, что хоть жена его теперь не Никитушкина, а Иванова. Для Николая Степановича было пыткой разговаривать с Григорием, а тут приходилось еще и самому разговор вести. Григорий часто отвечал невпопад, переспрашивал и, казалось, вообще ни на кого не обращал внимания, сидел сосредоточенный и угрюмый…
Шел ему уже четвертый десяток, посеребрило виски, и нос, такой воинственный и решительный прежде, как будто немного увял. Оставался, правда, Григорий все таким же худым, с длинными — девать некуда — руками, широким, чуть с хроминкой шагом… Изредка Григорий взглядывал на Ивана, но ни разу не встретил его глаз.
А Иван, в двадцать семь своих лет, густо оброс бородой и ни одной чертой не был похож на себя прежнего. Крепкая, недюжинная сидела в нем сила, он набрался ее в лесу, на Высоком столбу; надолго уходил он порой в дебри, пулял из ружья. В этом одиночестве он нашел сначала успокоение, потом прелесть. Кто бы ни встречал Ивана, никто не верил в его молодость: скорее, он был стариком с молодыми умными глазами, которому — когда-то, давным-давно казалось, — очень не повезло. Разговаривал он медленно, каждое слово обдумывал, взвешивал — точь-в-точь старик, — прикладывал к нему другое слово осторожно, и предложения выходили короткие, строгие, но естественные и незряшные. Каждый, кто бы ни разговаривал с Иваном, проникался к нему внутренней симпатией. Особенно любили его дети — свой ли Женька, или чужие, или, к примеру, Ольгины ребятишки. Манера обращаться с ними была в нем поразительная: он объяснялся с детьми руками, жестами, глазами, вздохами, кивками, улыбкой и почти вовсе не разговаривал, причем не просто не разговаривал, а как будто вообще не обращал на ребятишек внимания. Сережа подойдет, что-то лопочет, на колени к дяде Ване карабкается, а тот, улыбаясь в бороду, ласково отпихивает племянника: подножку ему подставит, подмигнет — и Сережа заливается восторженным смехом. Когда умерла бабушка, то Сережа и Нина не шли ни к кому, кроме дяди Вани. Они даже совсем не отходили от него и все посматривали жалобными, испуганными глазенками: они очень любили бабушку, а теперь где она? куда уехала? надолго? Раз умерла — то, значит, навсегда уехала? Но дядя Ваня молчал, гладил их по головкам, и по тому, что дядя Ваня ни разу не улыбнулся, не играл с ними как обычно, они понимали, что теперь такое время, какого никогда не было, и не отходили от дяди Вани: в такие минуты с ним лучше всех, спокойней…
…К ночи начали расходиться. Первым ушел дед Семен, потом Макаровна, а там и Евсейка Ким с женой.
Ольга с Николаем Степановичем стояли на крыльце, благодарили за помощь, участие, за то, что не забыли, пришли и проводили маму в последний путь, помянули добрым словом…
В доме, так уж получилось, остались только братья: против каждого стояла водка. Не сговариваясь, они выпили — каждый по отдельности, и время потянулось… Оба понимали, что сидеть вдвоем невозможно, нужно встать и уйти. Но как, кому это сделать? Кто бы ни поднялся первым, тот и скажет, что все кончено, теперь уже навсегда. Ни один из них не мог встать, потому что, несмотря ни на что, они любили друг друга, крепко и неисправимо, и в последний раз признаться во взаимной и глубокой вражде никто не хотел первым.
Ольга ни сама не входила, ни детей с мужем не пустила в дом: пусть посидят Иван да Григорий, может быть, прорвется нарыв, выйдет гной — и вновь станут они, как прежде, родными, незаменимыми друг для друга людьми. Братьями.
Время шло…
Когда бы ни начинал думать о случившемся, восемь ли, пять ли, два ли года назад, всегда приходил Иван к одному: происшедшее не имело отношения ко времени, оно существовало само по себе. Еще мог спокойно сказать себе: да, это было, ничего теперь не изменишь, но как только воображение брало верх, так бог знает что творилось в душе… он не хотел этого, он боролся с собой, до отчаяния ненавидел себя, но воображение вело его своей дорогой…
В сорок пятом Иван сказал себе: брата из жизни вон; это решение было слепым от боли. Жену он простил, брата нет. Почему?
Он думал об этом, кажется, не переставая. Он думал, что, если бы простил обоих, жизнь, вероятно, не была бы такой тяжелой. Но он не хотел этого. Да и что могло остановить Григория и Машу? Совесть? Но ее у них не было. Он твердо после всего передуманного верил в это, потому что именно совести не было у них тогда. И разве не любя единственного своего брата, предавал его Григорий, и разве не любя его, мужа, изменила ему навсегда Маша? Нет, в них верить было нельзя, в обоих; ничто, никакая сила не сделает из предателя честного человека: раз предавший, предаст и во второй раз, потому что сила не предавать нужна именно в первый, а не во второй, не в третий раз… Но тогда почему, не простив брата, он простил жену? Иван не знал этого, однако чувствовал, что простил Машу и не простил брата правильно. Маша была единственным человеком, без которого он уже не мог жить, — он любил ее больше правды их отношений. Он простил жену не потому, что ее можно было простить, но потому, что иначе жить оказывалось невозможно: и без нее — невозможно, и не простив — невозможно.
Он, конечно, не верил, будто Григорий взял ее силой. Что-то говорило ему, что случившееся не случайно, что неспроста произошло предательство. И когда глядел он на спящую Машу, на ее лицо, губы, закрытые глаза, ресницы, спокойный свежий румянец, то думал, что все это ложь… ложь… — такое в нем было ощущение.
Как сидели молча, так и продолжали сидеть. Ни встать, уйти, ни быть вместе в одной комнате они не могли; но первое, встать и уйти, требовало особенного усилия — на него не хватало мужества.
Много воды утекло, как жизнь разделила братьев, но в своем отношении к случившемуся Григорий оставался прежним: он понимал, что был виноват, но не казнил себя, потому что виноват был не в том, за что винил его брат. Так думал он. Порою он спрашивал себя: если бы довелось пережить те минуты сорок пятого года вновь — вот он приехал на родину, вот сидит за столом вместе с отцом, братом, Машей, вот идет по лесу на Высокий столб, а вот на рыбалке, ночью у костра… и вот за ширмой он видит Машу… вот приходит к ней, вот снова переживает все то, что пережил в доме, рядом со спящей женщиной… — доведись воскресить эти минуты, разве вновь не случилось бы того, что случилось?! Никогда прежде и после не был он так счастлив, не испытывал тех чувств, того волнения, той радости, какие пришлось испытать тогда. Он помнил, что был как во сне все то время, но какой это был сон — страшный ли, злой ли, несправедливый, горький? — он не знал, кроме того, что неповторим этот сон — ибо был истинным счастьем. Перед братом он виноват, но разве виноват перед самим собой? Разве, как все люди, не имел он права на счастье? И если счастье это, помимо его воли, разрушило жизнь других, разве он виноват в этом? Перед братом он виноват лишь как перед братом, но не как перед человеком. Брат человек, и он, Григорий, человек, каждому в жизни своя судьба, и только чистая случайность построила короткое счастье Григория на несчастье именно Ивана, а не другого человека. Будь то не брат, а другой — испытал бы он хоть какие-то угрызения совести, хоть какую-то вину в душе? Никогда в жизни. Значит, перед Иваном он виноват случайно…
Часто удивлялся Григорий, как не понимал того же Иван. Конечно, он не мог и не может понять всего, потому что не все знает, но все-таки… Отчего, думая о себе, о Маше, Иван думал только хорошее или такое, что оправдывает и прощает их, а о брате никогда не подумал справедливо?
А может быть, он просто не понимал, что Григория с Машей раньше, чем они осознали это сами, настигла любовь?.. Ведь то действительно была любовь.
Когда Григорий начинал думать так, то вина его исчезала совсем. Он начинал жалеть брата — и жалость эта, понимал он, была бы унизительна для Ивана, узнай тот о ней. Григория поражала самоуверенность брата, дикая и нелепая его вера женщине. Он боготворил Машу, он простил ее, но боготворил бы, простил бы, знай всю правду? Вероятно, ему и в голову не приходило, что Маша сказала Григорию: люблю!
…Уже под утро она рассказала ему свою историю. Отец ее погиб на фронте в самом начале сорок четвертого года, после этого мать стала задумчивой, рассеянной, иногда даже заговаривалась… Кончилось все ужасно. Однажды на заводе мать из-за своей рассеянности попала под дрезину, ей переломало все ребра, сплющило грудь… На третьи сутки жестоких мучений она умерла на глазах у дочери; Маша осталась одна. Она потеряла интерес к миру, осунулась, похудела, днями лежала, не вставая с постели, безучастно глядя в одну точку… В это время — время ранней весны — к ней начал приходить мальчик Ваня, был добрый, ухаживал за ней… Домик Маши стоял на окраине поселка, недалеко от лесничества, и всякий раз Ваня обязательно приносил ей что-нибудь из еды. Особенно запомнились ей вечера, когда Ваня возвращался из леса то с глухарем, то с тетеркой, а то с вальдшнепом, если охота не удавалась. Потом он подолгу сидел у печи, отсветы пламени мерцали на его бледном мальчишечьем лице, а в чугуне побулькивало варево… Она ничего не хотела — ни есть, ни пить, ни жить даже, но он силой заставлял ее пить крепкий глухариный навар. Навар не нравился ей, казался горьким… Но если бы не эти бульоны, если бы не безмерная доброта Вани — разве была бы она сейчас жива? Он спас ее, а потом — и это вышло как-то само собой — она стала его женой.
Она не знала еще, что такое любовь; она думала, что благодарность, которую испытывала к мальчику, и есть любовь, и вышла за Ваню замуж. Но не только за доброту, как оказалось, любят человека. За что? Она не знала…
Вероятно, ни до чего другого Иван не додумался, кроме как решить, что Григорий взял ее силой. Если бы хоть каплю правды знал он! Если бы видел, как сама протянула к нему руки… Если бы мог он это представить! А если сказать ему? Вот сейчас? Если открыть ему глаза? Нет, такого Григорий не мог сделать. Во что бы верил, чем бы жил, какой бы еще иллюзией питался этот его самоуверенный, любимый им брат?
Пускай, решил Григорий, Иван презирает меня, ненавидит, пускай простил жену, а брата — нет… Что ж! Пускай живут они, в самом деле, счастливо, пусть все у них будет хорошо. Правды он не скажет. Не скажет ее Ивану и жена: он погибнет тогда.
— Вот так, брат… — сказал наконец Григорий.
Много пробежало времени, а сказаны были всего лишь три этих слова.
Григорий налил себе водки и выпил.
Выпил, налив себе, и Иван. Но ничего не сказал. Сморщившись от боли и напряжения, собрав все силы, он резко поднялся с табуретки и вышел от брата навсегда, тихо закрыв за собой дверь.
Наутро сестра разбудила Ивана: «Вставай, Ваня, Ванечка, вставай». Он проснулся и посмотрел на нее глазами, которых как будто и не закрывал всю ночь.
— Гриша уже уезжает… пойди, Ванечка, попрощайся…
Иван с отчаяния, что сестра так жестока и непонятлива, глухо простонал:
— Нет у меня брата! Не-ет!..
И отвернулся к стене.
Отвернулся…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Слава уехал, и для Лии начались мучительные дни… Она ходила на работу, принимала и отправляла телеграммы, но делала все это как бы во сне; она похудела, глаза стали какие-то затуманенные, словно подернулись маслянистой пленкой. Никто, правда, не обращал на это внимания, считали, что так и должно быть: она скучает, страдает, ей тяжело…
Она действительно страдала, было ей тяжело, но по мужу Лия не скучала… Однажды ночью, вдруг проснувшись, она услышала в себе страстный протест против случившегося, против того, что замужем, что Слава ее муж, что она его жена… Она его ненавидела. Ненавидела так же глубоко теперь, как любила, казалось ей, в день свадьбы. О нет, она смогла бы ждать, она готова была ждать сколько угодно… но как любить, ждать теперь? Как помнить его хорошим, добрым, любящим?.. Он оказался совсем не тот, совсем не тем… как она заблуждалась!
Прошла неделя, как уехал Слава, и Лию, ничего не понимавшую вначале, осенило — он ей не верил! Он не поверил ей с самого начала их общей жизни. Он нарочно женился перед самым отъездом, чтобы, не трогая ее, знать и быть уверенным два года, что она — его, только его, и ни за что не изменит ему. Измени она — и ему сразу будет известно… Сколько в этом холодного расчета, лицемерия, неверия в нее, в ее любовь, в ее способность ждать! Сколько эгоизма, жестокости, животного страха! Как собственность приобрел он ее, запер в доме на два года, чтобы потом, вернувшись, наверняка знать, что от собственности не убыло ни грамма, что собственность цела, невредима. И вот такими холодными, страшными были намерения мужа, когда он улыбался ей, когда целовал ее, когда говорил нежные, горячие слова. Она думала об этом, и все переворачивалось в ней, протестовало, кричало не своим голосом; хотелось исчезнуть с земли, не быть никогда — а между тем приходилось жить. А приходилось жить — приходилось и мучиться всем тем, чем мучилась, приходилось десятки раз на дню проходить, как по раскаленным углям босыми ногами, по тем же мыслям, что были день, и два, и три назад.
Не верил… Не верит. Не поверил! Но почему? В чем виновна она? Какое преступление совершила? За что так жестоко, страшно ранил ее? Нет, он не любит ее, не любил никогда… Потому что если бы любил, то верил безгранично…
Когда тринадцатого ноября со свекром случился сердечный приступ и его тотчас положили в больницу, она почувствовала, оставшись одна в пустом огромном доме, странное облегчение… В последние дни только потому, что он отец Славы, Лия возненавидела свекра так же искренне, как мужа. Григорий Иванович не понимал причин ее озлобленности, даже ненависти — и все это только-только после свадьбы, когда глядела она на всех, и на него тоже, счастливыми, благодарными глазами, — не понимал и очень мучился. Сердце его сдавало…
Но на первом же свидании, будто спохватившись, Лия нашла в себе нежность к Григорию Ивановичу, была с ним ласкова, добра, и глаза ее искренне светились тем же. Женское чутье подсказало ей, что Григорий Иванович очень плох.
Зато с матерью дошло до скандала. Когда Надежда Тимофеевна приезжала из поселка на Красную Горку — коса находила на камень.
— Ты стала просто невозможна! — не выдержала наконец мать.
— Зато вы все хороши! Да, да! — закричала Лия.
— Да что с тобой, маленькая? — Надежда Тимофеевна хотела еще что-то сказать, но Лия перебила:
— Не называй меня маленькой! Не называй, не называй!
— Ну знаешь ли! — рассердилась мать. — Это просто неприлично… какой-то глупый каприз взбалмошной девчонки! Тебе должно быть стыдно.
— А мне не стыдно! Знай, мне нисколько, ни капельки не стыдно!
— В тебе, кажется, совсем не осталось совести… — Голос у Надежды Тимофеевны дрожал, она вот-вот должна была заплакать. — А все это твой Слава, любимый твой муж, — я уверена, и не оправдывайся, не протестуй!.. Я говорила тебе, говорила!
Жестче удара мать не могла бы и придумать для Лии.
— Мама… — прошептала Лия, и слово это, сказанное странно-неопределенным тоном, повисло в воздухе. Лия закрыла лицо руками, и под ладошками оно затряслось у нее тихо и исступленно; так не плакала она никогда — без слез. Они брызнули позже, побежали горячими струйками…
— Лиинька, — опомнилась мать. — Родная… Девочка моя, прости меня, ради бога…
Лия открыла лицо, поглядела через слезы на мать и, ничего не увидав, бросилась вон.
А в другое время она начинала вспоминать свадьбу, но видела и слышала как будто совсем иное, чем тогда. То, что раньше прошло незамеченным, теперь вдруг приобрело значение, силу, важность. Ведь слышала она в ту, первую, ночь, слышала ведь какой-то шум во дворе, но совсем не придала ему значения. А был это, как рассказывали позже, Коля Смагин; он пришел и начал барабанить в дверь. Он был пьян. Он кричал: «Откройте, откройте же! Пустите меня!.. Что они делают, что делают! Пустите… я люблю ее, люблю! Пустите!..» Дверь ему открыли и начали успокаивать, стыдить, но он вырывался из дружеских рук и повторял: «Пустите, я люблю ее! Она знает… Пустите! Я пропал!.. что делают, боже мой!..» В это время Слава Никитушкин сидел на веранде — один, слышал все и пил водку. Хотелось ему встать, подойти к «хлюпику» и показать ему кулак с фигой. Но он не вышел…
А успокоила тогда Колю Тома, они тоже когда-то вместе учились, вместе ходили в школу и из школы. Коля относился к ней как к другу, защищал ее; чаще, впрочем, защищала она его. Он слушал ее во всем, но, любя другую, был, конечно, жесток и несправедлив к ней. А она любила его законченной, навсегда верной любовью.
Она-то и успокоила Колю, подошла откуда-то со стороны:
— Коля, не нужно все это… пойдем.
— Тома! — взмолился он. — Томочка!
— Да, да… — говорила она ласково. — Зря, Коленька, это уже зря, поздно, ничего не поделаешь, Коленька. А так не надо…
— Тома! — не соглашался, но уже подчинялся он. — Хоть ты скажи им, ты!
— Да, да, Коленька, — говорила Тома. — Все правильно. Здесь уже спят, отдыхают… и тебе пора спать, правда? Правда, миленький, правда.
Он кивал, протестуя в душе.
— Ну вот… вот и хорошо… пойдем я провожу тебя, уложу спать. Пойдем, Коленька.
И так, постепенно, слово за словом, она успокоила его, увела от всех.
…А когда-то, темными летними вечерами, взявшись за руки, Коля и Лия гуляли вместе. Пахло в полях мокрой травой, ромашками… Они нравились друг другу, чистая, еще детская радость переполняла их. Целоваться, кроме одного раза, они еще не целовались, а тот, первый раз, — каким страшным и жгучим вспоминался тот первый раз! Он боялся Лии, ему было стыдно положить руку на ее плечо, обнять, страшно было любое неизвестное еще прикосновение к ней. И все-таки в один из вечеров он еще раз обнял ее… и вместо того чтобы поцеловать нежно, осторожно, сделал больно. Лия не обиделась.
— Смешной ты, Коля! — засмеялась она. — Какой же ты смешной!
Подождав немного, он решился снова — и снова она разрешила поцеловать себя. Он не сказал тогда, что готов ради нее на все. Не успел…
На подходе к поселку их встретил Слава Никитушкин с тремя парнями, которых Коля не знал.
— Вы тут разберитесь, — показал Слава на Колю. — А я пока с девушкой поговорю. — Он усмехнулся.
Трое встали напротив Коли и начали теснить его, а Слава Никитушкин остался с Лией, не пуская ее, когда она порывалась уйти.
— Но позвольте! — протестовал Коля, поправляя очки. — Как же так! Послушайте, вы же люди!
Один из парней вытянул правый кулак из кармана и показал Коле плексигласовый кастет с острыми зубьями.
— Видишь это? — спросил он. — Вот тебе люди!.. — И уже зло добавил: — Давай катись отсюда, пока цел!
Впервые в жизни Коля узнал, что такое настоящий страх. Это было односложное, унизительное чувство, оскорблявшее в человеке лучшее, искреннее, настоящее… И, однако, односложное чувство оказывалось сильнее всех других: с одной стороны, Коля должен был броситься вперед, защищать Лию несмотря ни на что; с другой — защищать ее было бессмысленно, его бы только избили. Очень простая ситуация: или быть избитым и остаться ни с чем, или не быть избитым и тоже остаться ни с чем. Однако в первом случае он остался бы уважаем Лией, а во втором… а во втором случае за него рассуждал страх. Страх говорил ему, что Лия должна, обязана все понимать, как должна понимать и то, что защитить ее он никак не может, потому что это бесполезно… А потому, даже если он не бросится вперед, она в своем отношении к нему не изменится.
Но Лия не размышляла за Колю, а испытывала еще больший страх. Но у нее хоть была надежда — Коля.
А Коля, пятясь, еще сопротивлялся тихо, протестовал — но тогда кастет острыми зубьями подносили к его подбородку. Колю охватывал ужас. Он должен был шагнуть вперед, но шагал назад… Он только представлял, как шагнет вперед, драться с врагами — и тотчас почти физически ощущал удар кастетом, острыми зубьями в подбородок. Когда он упадет, его будут бить еще… Какой смысл тогда, для чего тогда сопротивляться, шагать вперед? Никакого! Но ведь и уйти, вот так просто, трусливо пятясь, он тоже не может… И пока рассуждал, что не может, сам пятился. Он видел, что Лия все дальше и дальше от него, стоит рядом со Славкой, который никуда ее не пускает. Как оставить ее одну? Ведь они могут такого натворить… Чего только не могут натворить эти головорезы! Кровь стучала у него в висках, кулаки сжимались — а разум понимал, что он, Коля Смагин, бессилен, слаб и вся его внутренняя борьба бессмысленна. Он должен был драться, но не дрался, он не должен был оставлять Лию и все-таки оставлял. Кажется, он уже не помнил и страха; осталось лишь дикое, протестующее отчаяние отчаяние, что бессилен, что мир так нелепо устроен, что никто его не поймет, а если и поймет, то не оправдает, а если оправдает, то не простит… Поймет ли о н а, простит ли?
Лия не простила. Больше никогда уже не гуляла она с Колей и, кажется, презирала его… Мать Лии, Надежда Тимофеевна, так и не смогла выяснить, что произошло у них. Только в одном она была убеждена: Коля Смагин гораздо лучше многих других, а уж тем более — Славы Никитушкина.
Но кто знает, что пережила Лия, оставшись одна? Какое отчаяние и ужас владели ею, какие страшные мысли были у нее тогда?
Кто мог ее обвинять в чем-то?
Вспоминая свадьбу, Лия действительно вспоминала нечто другое, чем то, что видела, слышала, ощущала тогда. Только теперь она поняла истинный смысл шума во дворе, и поразила ее простая мысль: есть люди, которые любят ее по-настоящему. Не в том дело, что любил ее Коля, которого она любить после того, что случилось тогда, никак не могла, а в том, что она не сумела разобраться, кто любит ее, а кто нет. Возможно, кроме Коли, она оттолкнула от себя еще не одного парня — а где они теперь? Никого нет, она одна. Одна…
Так проходили дни, кончался уже ноябрь…
Как вдруг однажды, будто от долгого сна, Лия очнулась и отчетливо поняла: что-то должно случиться. Если ничего не случится, если все будет идти по-прежнему, если не произойдет какого-нибудь взрыва и ее не встряхнет — она сойдет с ума.
Надежда на случай, который, казалось, все может изменить, повернуть ее жизнь, заставить ее бороться за другую, более лучшую и счастливую долю, странно успокаивала и будоражила Лию. Потому что, в самом деле, не может все идти, как идет, не может продолжаться, как продолжается…
Эти мысли не оставляли ее целый день. А к вечеру, когда пошла на работу, Лия была уже уверена, убеждена: или сегодня — или никогда. Что сегодня? что никогда? — она не знала. Что бы ни было — но сегодня или никогда.
Однако прошел час, два или три на работе, сотни людей пронесли мимо нее свои чемоданы, десятки отправили обычные и срочные телеграммы, простучал колесами не один уже пассажирский поезд, произошли тысячи маленьких и больших событий — но ничто не имело никакого отношения к Лии. Все, что ни происходило, происходило само по себе и само для себя. Лия была отдельным, независимым, никому не нужным миром…
Лия начала сомневаться в своих надеждах — и как только начала, так почувствовала себя в тысячу раз несчастней, чем была несчастна до того. Но расстаться с надеждой, очутиться вновь в тисках отчаяния было просто невозможно, невыносимо, и снова, ободренная, сидела Лия за окошечком телеграфа и надеялась…
На солдата в углу зала она не обратила внимания, но вскоре почувствовала, что кто-то пристально смотрит на нее. Она глазами поискала человека и встретилась с ним взглядом, солдат ей по-хорошему улыбнулся… Она рассердилась, нахмурилась, но сердце застучало живей, потому что — бог его знает — может быть, это и есть случай?.. Когда она встретила его глаза во второй раз, то на улыбку ответила своей, неопределенной и смущенной. Но как только она улыбнулась, солдат перестал на нее смотреть: ему, верно, хотелось увидеть ее улыбку, и все. Лия не верила этому, украдкой взглядывала на него — но солдат был тот же: не обращал на нее внимания, думал что-то свое и пил неторопливыми глотками вино. Она глядела на него уже требовательно, раздраженно, пугаясь, что так и не посмотрит солдат снова, — а он действительно не смотрел и, кажется, не собирался смотреть. Ему было скучно. «Что же он такой?» — думала Лия. И тогда гнев и требовательность она сменила на просьбу.
И он отвлекся от своего, взглянул. «Кто же ты такой?» — спрашивали ее глаза. Но он, гордый, снова долго и упорно не смотрел на нее, а когда наконец посмотрел, когда, казалось ей, она вот-вот уже возненавидит его, он вдруг улыбнулся ей в открытую — и она тоже улыбнулась ему…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Поезд наконец привез Ивана Ивановича Никитушкина на место. Дорога показалась ему долгой, скучной, — а хотелось, если уж решился, приехать скорей, поскорей и закончить со всем.
Выйдя из здания вокзала, он оказался перед грязной ноябрьской дорогой, ведущей в поселок. Глядя на нее, он стоял и как будто еще решал: идти все-таки или не идти.
Он пошел… Вскоре Иван Иванович оказался на небольшой площади, от которой в разные стороны разбегались три улочки. По которой идти, он не знал. Он повертел в руках бумажку с адресом, похмыкал — и решил спросить у кого-нибудь.
— А вот, милый человек, — приветливо объяснила первая же старушка, — сначала сюда пойдешь — видишь, во-он белый домик. После вправо свернешь, после еще раз вправо — и сразу тебе Петра Великого улица… Тебе кого там?
— Никитушкиных.
— Григория Ивановича-то? Знаем, знаем. Помер, царствие ему небесное, хороший жил человек… Небось родственник какой? На похороны?
— На похороны, бабушка.
— Ну, иди, иди, милый…
И только он отошел от старушки, только зашагал по указанному пути, как, и сам не успев сообразить, в чем дело, бросился за угол первого же дома. Такой прыти он не ожидал от себя: кажется, прожил долгую жизнь, ничто уже не выведет из равновесия… «Ты спятил, старый, — говорил он себе, — ей-богу, спятил… Откуда ему быть здесь?» Но чем больше вглядывался Иван Иванович в солдата, идущего по дороге к площади, тем тяжелей билось сердце: по дороге шел сын Женька. Но в то же время этого не могло быть, ну просто никак не могло — откуда он на Красной Горке? Что делает здесь? Ведь он дал телеграмму, что демобилизовался и вот-вот будет дома…
А Женя, неся под мышкой черный материал, свернул как раз в ту же улочку, куда надо было идти и отцу. «Ну, я тебя выслежу! Я тебе покажу!.. Отец с матерью ждут не дождутся, а он похаживает и покуривает. И где? Вот ведь в чем суть…» И в самом деле, Иван Иванович поехал на похороны не сразу, все ждал, раз уж получили телеграмму, что сын вот-вот подъедет… Но так и не дождался, наказал только Марии, чтобы встречала как положено, чин чином. А она рукой махнула: «Ладно указывать-то! Бабам на Высоком столбу указывай. А тут тебе не указ! Понял?» Ладно, он понял, это она не поняла… Так Иван Иванович и уехал — вроде бы и рад, что встреча с сыном оттянулась, и вроде нет. И надо же: на Красной Горке судьба свела!
А Женя снова свернул направо, и теперь Иван Иванович ясно видел, что сын направляется к дому Григория. Дом Григория виден был издалека — возле него толпился народ, ребятишки заглядывали во все щели; чинно, тихо переговариваясь друг с другом, в черных шалях стояли старушки. Женя смело прошел мимо них к сараю, отворил дверь и скрылся внутри. «Ишь, как дома у себя! И хоть ему слово кто…»
Иван Иванович остановился вдали и начал думать: что делать? Люди, стоявшие у дома, заметили его и, видел он, начали потихоньку переговариваться: что за человек? не родственник ли? почему не подходит? может, позвать его?
И вдруг Ивану Ивановичу пришло в голову бежать, бежать отсюда, бежать, пока не поздно!
Но не двигались ноги. И знал он, что никуда не сможет убежать и не убежит…
Медленно приблизился он к дому. Старушки, дети глядели на него, он поздоровался.
— Никитушкины здесь живут?
— Здесь. А вы кто?
Он не ответил. Не обращая внимания на людей, начал ходить вдоль сарая. Он слышал, как там, мерно и точно, тюкал молоток. Вдруг он увидел дырку — от выдавленного сучка, пристроил глаз к ней и начал глядеть внутрь. Вскоре глаз привык, и Иван Иванович разглядел широкий стол, на столе крышку от гроба — обивал ее материалом сын Женя. Делал он это как мастер, как будто тем только и занимался к жизни, что обивал гробы.
«Шельмец!..»
Иван Иванович разогнулся, подошел к двери и рванул ее на себя.
Сзади удивленно глядели и шептались уже…
Самолет резко снизился и побежал по полю… Маше показалось, что он совсем убегает, и, размахивая платком, крича что-то, она бросилась догонять его. Самолет остановился, и из него вышел на крыло странный человек — в очках, с длинной белой бородой. Он глядел, как бежит Маша, и борода его развевалась на ветру; он не сказал Маше ни слова, когда она подбежала, лишь подал руку и помог взобраться на крыло.
Они полетели.
И летели долго-долго, высоко над землей и не разговаривали… А даже если бы и захотелось Маше говорить — все равно ничего не скажешь, потому что говорить нельзя и не о чем. Она глядела, сидя за летчиком, ему в затылок, а то — в окно на облака, в окно вниз, на землю… Она не знала, куда и зачем летит, но в то же время ни минуты не сомневалась, что лететь надо. Вот, догнав поезд, они снизились, и старик летчик, злорадно рассмеявшись, чиркнул колесами шасси по крыше одного из вагонов. «А-а… — догадалась Маша — Это Ваня едет, догнали мы его… Ну, слава богу». Она вспомнила, что Ваня поехал хоронить брата, ее с собой не взял… Самолет взмыл вверх, и поезд остался внизу и сзади. «До свидания, Ваня, я полетела…» Она вдруг тоже злорадно рассмеялась.
Потом начало темнеть все больше и больше, и, чтобы не разбиться, они полетели ниже над землею и видели ее совсем близко. Неожиданно показалось внизу кладбище, и старик повернулся к Маше и что-то у нее спросил. А она не поняла, но кивнула, и тогда старик, дернув какой-то рычаг, вдруг пропал из самолета, и самолет, носом точно на кладбище, стремительно пошел вниз… До земли осталось сто, пятьдесят, двадцать метров… десять, три… Земля разверзлась, и какая-то длинная рука, подхватив самолет, рванула его в глубь земли. Мимо окон, которые от удара даже не треснули, понеслась черная глубинная порода…
Но и это все пропало. Маша, не помня, где старик с белой бородой, самолет, куда и зачем тянула ее рука, уже шла по кладбищу. Маленькая, жалкая толпа копошилась вокруг огромного, с закрытыми глазами человека и пыталась уложить его, такого большого, в обычную могилу. Он не сопротивлялся, но и уложить его было нельзя.
Маша заплакала.
«Григорий, — сказала она, — я пришла проститься».
Все глядели на нее, а она ни на кого не глядела, но когда пошла, то неожиданно перед ней оказался Ваня и, расставив руки, закричал на весь свет: «Не пущу! Не пущу!..» Крик был громок, с болью, ужасен… И Маша послушала его, остановилась, но вдруг она увидела, как Григорий улыбнулся и позвал ее. Никто не слышал его зова, не видел улыбки, а она услышала и увидела и, мягко, нежно отстранив Ваню рукой, пошла вперед.
«Куда идешь? — спросил Григорий. — Ко мне? Навсегда?»
«Нет, — ответила Маша. — Не хочу я к тебе. Ты мертвый. Только прости. Этого прошу».
«Ты прости. Это ты прости…»
«Нет, нет! Ты, ты прости!»
«Но за что тебя? В чем ты виновата?»
«Григорий, — не слушалась она. — Прости».
Григорий рассмеялся громко, теперь уже все видели, как он рассмеялся, и она побежала прочь. А он, не думая ни о ком, схватил Машу за руку и потянул к себе.
«Никого не буду прощать, — сказал он. — Никого. Кто меня простил?» И тянул ее к себе.
Ужас охватил Машу, она закричала:
«Пусти, пусти! Зачем я тебе? Не хочу!»
«Идем, идем… Помнишь, как были вместе? Как хорошо было?»
«Да пусти, пусти! О, страшно мне, как страшно!..» Она хотела плакать, но не плакала, хотела убежать, вырваться, но не могла ни вырваться, ни убежать.
«Ведь ты любила меня? Ведь говорила? Говорила?! Или лгала? Лгала? Скажи!..»
Маша задыхалась. Григорий спрашивал ее, а сам душил — и сил не было ни отвечать, ни сопротивляться: она чувствовала, что сердце вот-вот разорвется — и она умрет. Она собралась с последними силами, напряглась вся, рванулась — и почувствовала, как воздух все-таки прошел в горло, и услышала вслед за тем отчаянный свой крик…
Она проснулась.
Было тихо, спокойно, совеем обычная ночь глядела в окно. Не сразу еще поняла Мария, что все, только что происшедшее с нею, было лишь сном… Горячая, вся в поту, она лежала в постели и чувствовала облегчение, спокойную радость, что жива, что одна, что кошмар позади.
Иван уехал на похороны… она одна. Григорий умер… Скоро приедет Женя. Может, завтра? Может быть, может быть…
Она попробовала снова закрыть глаза и уснуть, но как только закрыла, так вновь поплыло перед глазами… Нет, решила она, сегодня уже не спать, не могу… боже, страх-то какой!
Она поднялась, включила свет. Этот день для нее начался во втором часу ночи.
— Здравствуй… — сказал отец.
Он стоял перед сыном жалкий, но и решительный.
— Здорово, батя, — усмехнулся Евгений.
Они шагнули друг к другу, и отец крепко обнял сына.
— Ну, будет, батя, будет…
Они сели рядом и закурили. Каждый долго мял папиросу, продувал ее, делая гармошку; прикурили от одной спички.
Дверь в сарай отворилась, и белобрысый пацан, просунув голову, тихо позвал:
— Дядя Женя-а!
— Ну? Чего надо?
— Дядя Женя-а… скоро будет готово?
— Будет, будет… иди давай.
— Там спрашивают.
— Иди, говорю. Будет, скажи.
— Так и ска-за-ать? — Но ответа не дождался, закрыл дверь и пропал.
О чем говорить — ни отец, ни сын не знали.
— Так… — протянул наконец Иван Иванович. — Значит, ты здесь… — И криво усмехнулся. — Может, скажешь, сын, каким ветром занесло?
— Каким… — протянул сын. — Обыкновенным.
— Каким таким «обыкновенным»?
— Да так… ехал вот домой.
— Ну?
— Что — ну! Ехал, говорю… дай, думаю, заеду.
— Именно сюда?
— Почему именно сюда? — Евгений сделал упор на «именно». — А вообще — именно сюда. Чего особенного?
— Да оно ничего, конечно, — согласился отец. — Пить, что ли, так стал?
— Как?
— «Как»… Отстал вот…
— Э, батя, это мое дело. Тоже, поди, ждал, когда приеду? Охота выпить-то?
— Тоже верно, — не против.
Они улыбнулись друг другу, и вроде сделалось легче.
Дверь снова открылась, и тот же белобрысый парнишка, вытаращив глаза, прошептал:
— Дядя Женя-а… ждут они. Только не ругайтесь!
— Ладно, не буду. Подь сюда!
Паренек недоверчиво поглядел на Евгения, помотал головой.
— Иди, иди, не бойся.
Осторожно, боясь не дяди Жени, а крышки гроба и черного материала, паренек на цыпочках пошел к Евгению.
— Чего-о? — прошептал он тихо и подставил ухо.
— Вот чего! — Евгений щелкнул ему по лбу и рассмеялся: щелчок был слабый, но звонкий.
Паренек пулей выскочил из сарая, но, пересилив себя, вернулся.
— Эх, дядя Женя-а… — сказал он разочарованно и влюбленно. — Грех это. Неужто не знаете?
И снова пропал.
— Что еще за пострел? — спросил Иван Иванович у сына.
— А бог его знает, — здешний чей-то… Их тут много, всех не запомнишь.
— Ну а ты в чьем доме — знаешь хоть?
— Как «в чьем доме»? У Никитушкиных! — будто о чем-то само собой разумеющемся ответил сын.
— Так… У Никитушкиных, значит… — протянул Иван Иванович. — Интересно.
— Еще как!
— Никитушкины, значит. Так… — раздумывал Иван Иванович. — Ну, а я-то чего здесь делаю, как думаешь?
— Тебя спросить надо.
— Нет, ты-то что думаешь?
— Да что, — начал сын, — ничего я…
— Ну, а все-таки?
— Ну, родич тебе мертвый-то. — И добавил: — Давай, батя, без этих… начистоту. Григория Ивановича хоронить приехал?
Иван Иванович напрягся весь, как струна, и затянулся долгой затяжкой.
— Его.
— Кто он?
Еще помолчав, Иван Иванович как-то нелепо соврал:
— Сирота он.
— Сирота?
Дальше Иван Иванович обманывал уже с воодушевлением:
— Обыкновенный сирота… Отец и мать, дед и бабка твои, взяли его на воспитание. Рос он вместе со мной и сестрой. А в пятнадцать лет сбежал вдруг, написал, что нашел, мол, родных мать и отца. Лет через десять только и узнали мы, что живет он здесь, на Красной Горке…
Дверь неожиданно распахнулась, и в сарай, плохо видя со света, вошла Ольга Ивановна Никитушкина, теперь Иванова.
— Женечка, ты здесь? Мне сказали, ты уже приехал. А я только что… Боже мой, какое горе! Боже мой!
Увидев вдруг и брата, она нисколько не удивилась, а только заплакала, подошла к нему, обняла:
— Ванечка-а! Милый мой! Вдвоем мы остались! Вдвоем!.. — Тетя, а Григорий Иванович — кто он? — спросил Евгений.
— Как кто?.. Милый ты мой, — запричитала Ольга Ивановна. — Бра-ат… брат наш, Гришенька…
— Родной брат?
— Женечка-а, не сты-ыдно-о тебе-е… — убивалась Ольга Ивановна. — Какой же еще? Родной, родненький, самый кровный… Гришенька наш родной… золотко наше…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Еще не успел поезд встать, еще упаковывали пассажиры чемоданы, а Слава, расталкивая людей, бежал к выходу. В окно он увидел, что по дороге, ведущей на кладбище, движется редкая вереница людей. Кладбище находилось в стороне от поселка, и по этой дороге, кроме как хоронить кого-то, люди идти не могли…
Выскочив из вагона, он бросился напрямую через поле, остановился, прикинул расстояние и решил, что если поднажмет, то успеет. Не глядя вперед, только под ноги, он снова ринулся по целине туда, к отцу… Все-таки его ждали, думал он лихорадочно, ждали… Действительно, ждали его долго. Решиться хоронить отца без единственного сына никак не могли; но прошли уже все сроки, третье уже декабря — а Славы нет и нет. Делать было нечего.
Он наконец остановился, чтобы хоть немного передохнуть, и увидел с облегчением, что теперь точно успеет. Совсем близко была дорога…
Он снова пошел вперед, нагоняя людей и отца. Потом он начал кричать, и кто-то, видно, услышал его — процессия заволновалась, повело ее по сторонам, она почти остановилась.
Когда Слава догнал процессию, то из задних рядов кто-то улыбнулся ему, махнул рукой, но чем ближе к гробу, тем серьезнее, суровее шли люди.
Слава пошел прямо к отцу, глядел в его лицо, но не узнавал. Ему казалось невероятным, что в родном отце ничего знакомого, родного не видит он — такого не может быть… Он несколько раз оглянулся по сторонам, как бы ища у кого-то поддержки, но даже если и была она в ком-то, в чьих-то глазах, все равно он не мог увидеть ее — потому что ничего не видел вокруг. Теперь, как никогда до того, он ощутил себя очень взрослым, даже старым человеком, но понимания — отчего это? зачем это? — не было в нем. Он чувствовал, что горе пришло к нему, а осознать его — не мог… Он перехватил у кого-то белое вафельное полотенце, напрягся спиной и узнал, что от отца, кроме огромной режущей плечи тяжести, теперь ничего не осталось.
Так он шел. Он устал, но не замечал этого, заметили другие. Его сменили, и когда он отдал полотенце другому и отошел в сторону, то почувствовал плечом удивительную легкость морозного воздуха. Прошло немного времени — и пелена непонимания начала медленно сходить с его глаз. Он уже и понимал, и видел, что вот рядом — кладбище и на кладбище несут отца, сейчас закопают, могила, конечно, готова… Начал и различать людей…
Вторым за отцом человеком, которого он разглядел, была Лия; он поглядел на нее, она на него. И все. Потом он увидел, с красными глазами от слез, Надежду Тимофеевну. Потом узнал в толстой, тепло одетой женщине тетку Ольгу Ивановну. Узнал ее мужа, Николая Степановича, узнал и многих из тех, кто работал вместе с отцом в депо… Но вот кто такие те двое, очень похожие друг на друга и в то же время напоминающие чем-то отца, двое, которых никто еще не сменил и которые, было видно, по полному, незыблемому праву провожали отца в последний путь, — кто эти двое, Слава не знал.
Как не знал многого из того, что знали уже другие, как не знал почти ничего, что знать должен был…
Впрочем, что отец умер, он знал.
ГЛАВА 1. ПОЛИНА
…Полина только усмехалась; Варвара — мать Варвара — и ворчала, и ворчала, и то́ не так, и это не так, все равно помирать, на кой черт затеяла тарарам проклятый, вот она, веревка, как уедешь, Полина, так на этой веревке и вздерну себя, уж лучше там, в адовых вратах, чем здесь, в иудиных хоромах, тьфу!.. Полина слушала и усмехалась: неожиданно у нее возникла одна идея… Идея эта была так проста и хороша, что Полина удивлялась, как такое не пришло ей в голову раньше. И вот усмехалась — скорее от радости, чем прислушиваясь к ворчанию старухи.
Мать Варвара сидела на узлах посреди комнаты, в туго повязанном на голове цветастом платке, в просторном, довольно потрепанном платье, поверх которого была надета сначала шерстяная, пегого цвета, безрукавка, а затем одна кофта — магазинная, со скатавшимся от времени седенько-пепельным ворсом, и другая — домашняя, вязаная, которую Варвара носила, казалось, не снимая ни днем ни ночью, — подарок Полины. На ногах у матери Варвары, несмотря на жаркое лето, были натянуты теплые темно-коричневые чулки в резинку, и, хотя она сидела в войлочных полусапогах и ступней ее не было видно, Полина была уверена, что поверх чулок мать Варвара обязательно надела шерстяные, грубой вязки, носки, — от старости или, может, от вечной боязни простыть и заболеть, она всегда одевалась чересчур тепло, отчего выглядела неуклюжей и, что хуже всего, даже неряшливой.
Полина, нисколько не боясь, что мать Варвара может что-то сделать над собой, потому что она уже много раз грозилась посчитаться с этим светом вчистую, решила тут же, не откладывая дела в долгий ящик, сделать то, что надумала. А именно — съездить в совхоз к отцу, Авдею Се́ргиевичу, всего-то двадцать километров отсюда, от поселка, — полчаса езды на автобусе.
— Ты вот что, — строго сказала она матери Варваре, растащив узлы по углам, — я сейчас обернусь мигом, надо мне по одному делу… А ты смотри не дури, разбери пока вещи, по шкафам разложи… Учти, вернусь не одна — с гостем; чтоб все чин чином было. Новоселье-то надо отметить, а? — И усмехнулась-улыбнулась.
— Новоселье я тут отмечу, как же… Говорю тебе, Полина, вот она, веревка, как уйдешь, так и вздерну себя. Не увидишь меня больше живой…
— Попробуй только помри! — пригрозила Полина. — Из петли вытащу и выпорю, помяни мое слово!
— Как это — выпорешь? — неподдельно удивилась мать Варвара.
— А возьму вот этот ремень, видишь — он кожимитовый, тонкий да хлесткий, да ка-а-ак начну хлестать по одному месту…
— По мертвой-то?
— А что? И по мертвой. Может, совестно тебе станет, к тебе гости пришли, а ты висишь, как дура стоеросовая. Авось сама слезешь — от стыда да от боли.
— Так ведь я мертвая буду…
— Ничего, оживешь. Оживешь как миленькая… Так что лучше и не затевай, самой же стыдно будет. Поняла?
— Тьфу на тебя! — озлилась мать Варвара.
На этом разговор их окончился, Полина подхватила сумочку и, щелкнув дверным замком, выпорхнула из квартиры.
Дом, в котором поселилась нынче мать Варвара, — пятиэтажный, блочный, выкрашенный по замыслу поселкового архитектора в желто-белые тона — клетка желтая, клетка белая и так далее, — дом этот находился несколько на отшибе от поселка и поэтому представлялся, особенно издалека, то ли разноцветной игрушкой, то ли бутафорией. Во всяком случае Полина слегка подтрунивала над матерью Варварой: «Заживешь королевой теперь. Дом-то, как дворец, разукрашен, а ты все недовольная…» На что мать Варвара скороговоркой отвечала: «Плевать мне на дворцы ваши, плевать, плевать…» Полина, правда, не обращала никакого внимания на ворчание матери Варвары: если б ее слушать (с давних, ох с каких еще давних пор тянется эта ниточка старухиного характера!), так тогда бы уже пришлось либо в злобе иссохнуть, либо руки на себя наложить… И черт его знает, что за характер такой! Однако, привычная к ее характеру настолько, что уже не реагировала и не выделяла его среди других, Полина безропотно выносила любые его причуды и выкрутасы, так что со стороны, если посмотреть необвыкшимся глазом, могло показаться, что характер у матери Варвары даже золотой, потому как Полина вокруг старухи разве что не пляшет — уж так, кажется, заботится о ней, боготворит и любит ее. С другой стороны, почитание это иной раз представлялось притворным, потому что Полина нередко без всякой причины и умысла помыкала старухой, говорила с ней грубо, откровенно, без обиняков. В общем, отношения между ними были непростые…
Оглянувшись на дом раз, другой и третий, Полина побежала окраинной дорогой в центр поселка, к автобусной остановке, продолжая затаенно улыбаться. Никто, слава богу, не встретился из знакомых, не хотелось отвлекаться на пустые разговоры и расспросы, хотя в душе у Полины, в сокрытой тайной глубине, как будто пела какая-то струнка, ищущая отзвука, чужого понимания, — все-таки Полина переломила мать Варвару, заставила, как та ни упиралась, переехать в новый дом, а то ведь стыдно уже людей… На этот раз Полина просто-напросто не выдержала, примчалась из Свердловска — мать Варвара сидит посреди двора, на черном, почти в деготь, бревне, широко расставив ноги и бросив на подол заскорузлые, не отмытые от назема руки, — как возилась в огороде, так, видно, и во двор пришла, не ополоснув их хотя бы в бочке, которая издавна стоит у них под водосточной трубой; взгляд тусклый, жива ли, мертва, не поймешь, но как услышала Полинину ругань, глаз у старухи — правый глаз — прям-таки засверкал жаром и ненавистью… «Левый-то глаз у тебя, — не раз в сердцах говорила Полина, — недаром как мертвый, потому что сердце закаменелое, злобное…» «То-то и оно, что сердце у меня, может, по правую руку, не как у вас, балбесов, а ты и не знаешь этого, дура…» — не оставалась в долгу старуха.
Короче говоря, встреча с матерью Варварой получилась, как всегда, не из радостных. Но какое это имеет теперь значение? Сейчас главное — надо ехать в совхоз, к отцу Авдею Се́ргиевичу, вот и автобусная остановка уже показалась, да и автобус как раз выруливает на посадочную площадку.
Время было — чуть за полдень, народу в автобусе в самую меру — ни лишку, ни мало, стекла по правую сторону были приспущены, так что под мирный пассажирский говор, монотонный гул «лазовского» мотора и свежий струистый ветерок, желанно лившийся из окон на разомлевших от жары пассажиров, дорога, казалось, сама собой, легко и непринужденно катилась вперед. За поселком, за южной его окраиной, дорога нырнула в низину, где повсюду нынче разросся бурьян да репей, — были и тут когда-то дома, самые близкие к заводу и поэтому, как считалось, самые удобные: вышел из дому, а заводская проходная — вот она, не надо и тратить время на дорогу… Металлургический завод, к которому, как дитя к соскам матери, прилепился когда-то поселок, был некогда самой важной, самой существенной частью всей поселковой жизни, десятки лет только и страсти было, как борьба между тремя уральскими соперниками — поселковым, Верх-Исетским и Нижне-Салдинским заводами. Чугун, сталь, прокат — вот три кита, на которых стояла жизнь и самый смысл существования поселка… Но пришло время, и рядом с металлургическим взошли, как опята вокруг-матерого пня, корпуса нового — трубного завода, который поначалу лишь на цыпочках тянулся за своим старшим братом, даже лучше сказать — отцом, затем нагнал его, а там и перерос, да так сильно, что нынче металлургический завод уже ничто, а трубный — вся жизнь поселка, со временем ставшего, пожалуй, небольшим городом. А пустырь, заросший теперь репьем да бурьяном, а кой-где коноплей, среди которой летними утрами и вечерами поселковая ребятня охотилась с садками за разноперыми, в ярких одеяниях щеглами, пустырь этот тоже некогда был поселком, но расширяющимся корпусам трубного завода требовались новые площади, и часть поселка снесли, оголив землю под фундаменты цехов. Однако фундаменты возводить не торопились, а затем и вовсе перенесли на другие земли, на пять километров южнее искусственного пустыря — поближе к прудам, вода которых так была нужна трубному производству… Осиротелая земля, некогда живая из живых, цветущая и плодоносящая, осиротела вдвойне, поросла диким разнотравьем, среди которого живо и радостно бежала лишь лента плотно укатанной, будто утрамбованной проселочной дороги. Дорога эта соединяла северную часть поселка с южной (вместе они и составляли, собственно, небольшой город), а дальше дорога текла к совхозу, к молочным и животноводческим фермам, еще дальше — в леса, в далекую глушь, за которой, казалось, начиналась исконная дикая Русь, на самом деле и там не было никакой дикости, а были дивные лесные и горные озера и пруды, где со временем наладили кооперативный отлов промысловой рыбы — от тщедушных окуней и щук до царственных сазанов и карпов.
Где-то на исходе третьего километра обширного дикого пустыря дорога прибивалась к пруду и бежала обочь его извилистого, поросшего кувшинкой и тростниковой осокой берега, и вот тут-то начинались корпуса трубных цехов… На ближайшей остановке из автобуса, распаренные и разморенные, вышли почти все пассажиры — ехали на работу, на завод. «Это ты одна лентяйка, — подмигнув Полине, крикнул с дороги молодой, щекастый, с веселыми глазами и густыми, выгоревшими до белесости усами мужик, — ездишь-катаешься, а мы вот вкалывать… Эй, слышь меня! Эгей!» — и рассмеялся. Полина, еще в автобусе почувствовав на себе его заинтересованный взгляд, но ни единым движением не идя этому взгляду навстречу, — мужику-то? да ну их в баню, одна только маета с ними! — теперь, когда автобус тронулся с места и озорной мужик стал неопасен, вдруг тоже весело крикнула в окно, помахав бедолаге рукой: «Иди, работай, иди, усатик ты наш миленький! Заработаешь чего — тогда поговорим!..» И оглянулась, и долго смотрела вослед убегающей дороге, на краю которой продолжал стоять веселый, а теперь расстроенный, огорошенный своей бестолковостью мужик: «Раньше надо было подвалить, раньше…»
Миновав заводские корпуса, дорога бежала уже не среди пустыря, а среди соснового леса — с одной стороны, а с другой, естественно, продолжался пруд; это был самый девственный, тихий и радостный осколок дороги, сюда еще не добрался человек ни со своим жильем, ни с производственными заботами. Свежезеленый — будто умытый — молодой сосняк переходил в густой сосновый бор, который волнообразно, словно перед тобой морская стихия, растекался и вдаль, и вширь, и самое замечательное — ввысь. Впечатление это возникало оттого, что лес не просто растекался в разные стороны, он залил собой, заполонил все видимые глазу горы, которые сами по себе были не велики, не высоки, но тем не менее это были горы — исконно уральские, основная линия которых — в холмообразной бесконечности, сливающейся в конце концов с горизонтом. Горы и леса, а справа от дороги — струящаяся на солнце, блистающая гладь пруда — вот чем радовался сейчас глаз Полины да, пожалуй, и всех других пассажиров, оставшихся в автобусе. Там, в поселке, когда садишься в автобус, у тебя одно состояние — несколько возбужденное, голова полна мыслей, а сердце — забот, но постепенно дорога как бы примиряет тебя с жизнью, и особенное согласие с ней чувствуешь именно здесь, среди неба, леса, воды и гор… Покой и мир сами собою вливаются в твою душу, и жизнь не кажется больше бесконечной борьбой за мнимые ее блага…
Вот в таком состоянии, несколько идиллическом, несколько успокоенном и уравновешенном, и вышла из автобуса Полина, когда приехала наконец в южную часть поселка. Здесь, на конечной остановке, в старой, хмурого вида, обшарпанной и неухоженной церкви, расположился поселковый автовокзал.
Полина быстро пересекла привокзальную площадь, разом расплескав недавнее благодушное состояние, и шаг у нее, как прежде, стал тверд, решителен, выявляя обычную для нее силу, даже непоколебимость характера. Для своих сорока лет Полина, пожалуй, была несколько грузновата, но грузноватость эта шла от широкой кости, от мощной отцовской, а еще дальше — дедовской породы. В ней ясно чувствовалась эта порода, и дело тут не просто в физической силе, которая исходила от всей ее размашистой, широкой и вольной фигуры, дело было в другом: в ее поступках, в твердом и смелом взгляде, каким она встречала любую, даже самую тяжелую и трудную новость, в открытости и смелости слов, которые она говорила для того, чтобы высказать свою мысль, а никак не спрятать или утаить ее, тем более — не смалодушничать перед кем бы то ни было. При всем при этом, считая себя вправе говорить только правду, какой бы горькой она ни была, Полина сердечно жалела всех людей без разбору, и нередко случались нелепые сцены, когда человек, только что обруганный ею или услышавший от нее праведные, но вовсе не желанные для себя слова, с оторопью или даже ненавистью встречал неожиданные слова сострадания, жалости или понимания со стороны Полины. Изничтожает, а потом жалеет, — не каждый принимал это за чистую монету, и кое-кто считал ее за обычную дуру, кто-то — за рехнутую, а кто — за двурушную. По-разному относились люди к Полине, но понимать ее, пожалуй, мало кто понимал. То-то и странно было для нее…
Животноводческая ферма начиналась почти сразу за поселком; метрах в двухстах от окраинных его домов тянулись длинные бараки с загонами для коров, огороженными длинными жердями-пряслами. Рядом с фермой пристроился небольшой хуторок из нескольких домов, в одном из них и жил отец Полины, Авдей Се́ргиевич Куканов. Когда-то он работал на металлургическом заводе, потом оказался здесь, на ферме (а как оказался, про то история особая); но оказался, конечно, не случайно и прижился в конце концов в доме однофамилицы своей, вдовы Кукановой Елизаветы, по-простому Лизки-говоруньи. А что Лизка-говорунья была тоже Куканова, удивляться нечему — Кукановых в поселке, как гольянов в пруду, чуть не на четверть водилось. У Лизки-говоруньи рос сын, и иначе как Петька-сорванец никто его на ферме не звал. Доставалось от него и Авдею Куканову, «приемному Куканышу», как дразнил его Петька-сорванец. «Эй ты, приемный Куканыш, а ну-ка догони!» Или по-другому еще кричал: «Эй, Куканов-приемыш, айда опарышей ловить!» Лизка-говорунья сладить с сыном никак не могла, а Авдей Куканов, тот больше молчал, молчать он любил, а если когда и разговаривался отчаянно, так это лишь в перепалках с Варварой, в старой своей жизни, в бытность рабочим на металлургическом заводе. Но как ни молчал Авдей Куканов, а не кто иной, как он, все же урезонил Петьку-сорванца. Уж так тот изгалялся над «приемным Куканышем», так дразнил да подначивал, что однажды Лизка-говорунья не выдержала, расплакалась на глазах у своих «мужиков» — от обиды за Куканова-старшего. И вот этого, слез Елизаветы, не смог простить Петьке-сорванцу Авдей Куканов. Неповоротливый-неповоротливый, а тут вдруг изловчился, хвать Петьку-сорванца за рубашонку (Петька, размазня, растерялся от материных слез: «Чего она? Вот дура!»), и, как ни крутился Петька, Авдей преспокойно подтащил его к пряслам, взял хворостину, больше похожую на добротное удилище, уложил сорванца на беремя непиленых дров да и угостил хорошеньким деревянным медком, ничего не говоря, не приговаривая, а только лишь ахая да пристанывая от старания. Петька молчал; извивался поначалу, пытался укусить «приемного Куканыша», да не тут-то было — Куканов-старший хорошо знал свое дело, так что Петька вскоре смирился, лежал ничком, молчал, только вздрагивал да охал внахлест ударам: сначала, замахиваясь хворостиной, Авдей ахнет, потом, отведав хворостины, ахнет Петька-сорванец. А закончилось дело, как ни странно, полным примирением сторон. Получив свое, Петька, не заискивая, не унижаясь, степенно подтянул штаны, поправил рубаху, взглянул смело в глаза «приемному Куканышу»: «Ну, дядька Авдей, — сказал он, — я думал, ты просто прилипала, а ты, оказывается, ничего пахан!» Авдей было усмехнулся победно, но вовремя задержал ухмылку в губах, почувствовал серьезность момента. И понял еще, что перед ним не сорванец, не хулиган, а настоящий мужик, с характером, хотя было Петьке в ту пору лет девять, не больше. Как говорится, не ударишь — не полюбит, — такая среди мужиков присказка ходит насчет своих жен. Так и с Петькой получилось: пока Авдей характер не показывал — был для Петьки ничто, а поучил малость хворостиной — сразу «паханом» сделался, право получил на уважение и признание. С тех пор меж ними было полное взаимопонимание; ну, не без срывов, конечно, на то и прозвище к Петьке приклеилось — сорванец. Позже уже, когда «сорванец» этот служил в армии, он письма писал не столько матери, сколько ему, Авдею Сергиевичу, признал его за отца, и зачины писем были постоянны: «Здравствуй, отец Авдей Сергиевич! А также большой привет от меня матери!..»
Первое время, когда Авдей оказался на ферме, работать устроился механизатором. Позже стал скотником. Еще позже, с открывшимся ревматизмом в ногах, — сторожем. Сторожем работал поныне…
Полина застала отца дома; только он, видно после ночного дежурства, полулежа-полусидя дремал на топчане, в заветном закутке близ печи. «Дыхание стало сбивать, — говаривал он не раз, объясняя, почему спит полусидя, — дышать трудно. А так вроде полегче…» Когда хлопнула входная дверь и Полина вошла в дом, отец, не меняя позы, не шевельнувшись, привычно открыл глаза — сторож всегда, даже если спит, глаз и слух держит начеку — и, узнав Полину, успокоился, вновь прикрыл глаза. Полина, окинув наметанным взглядом жилье отца — грязновато, конечно, неухоженно, — тут же, не сказав отцу и слова, подхватила в углу веник, совок, побрызгала немного на пол водицы и давай для начала заметать к печи мусор.
— Ну, приехала опять — пыль подымать… — пробурчал, не открывая глаз, Авдей Сергиевич; пробурчал скорее ворчливо, чем недовольно.
— Не болеешь ли? — не обращая внимания на слова отца, просто спросила Полина, продолжая свое дело.
— А ты вылечить можешь? — усмехнулся Авдей Сергиевич.
— Да ну тебя! — махнула рукой Полина и, закончив подметать, выскочила в подворье, налила из бочки ведро дождевой воды, стянула с забора ссохшуюся каракатицей половую тряпку и легко, с полнехоньким ведром влетела в дом.
Авдей Сергиевич уже привстал с лежанки, сидел на топчане, свесив босые ноги над крашеным полом, зевал; Полина, скинув блузку и закатав подол юбки («Отца бы постыдилась», — тем же ворчливым тоном пробурчал Авдей Сергиевич, на что Полина, нимало не стесняясь, брякнула: «Поди и нагишом видал, не растаешь, твоя кровиночка…»), начала замывать полы. Доски еще были крепкие, дюжие, а главное — тщательно прокрашенные, пропитанные олифой, — заблестели как умытые, как только Полина прошлась по ним даже и по первому разу. А мыла Полина всегда в два приема, так что, когда прошлась по досочкам еще раз, вся изба, казалось, засветилась ровным солнечным светом, — пол был выкрашен в тугой желтый цвет и, помытый, начинал словно гореть внутренним жарким огнем. Отец, осторожно обходя Полину — а работала она всегда широко, размашисто, не дай бог попасть под горячую руку, еще и шлепнуть может шутя мокрой тряпкой, — зашел в закуток, который считался кухней, — печь, да стол, да пара табуреток, да крохотное окошко, глядящее на огород, — включил электрическую плитку, поставил чайник. Заглянул в осколок зеркальца, висевший тут же, на кухне, и, взяв расческу, привел в порядок бороду; на голове, пожалуй, упорядочивать было нечего: почти голый, блестящий череп, а вообще — большая окладистая седая борода да пара въедливых, углистых, серьезных глаз — вот и весь облик Авдея Сергеевича Куканова.
— А что, Полина, — уже веселей проговорил отец, — Женька-то твой жив-здоров, не хворает?
— Чего ему сделается, — тяжело, с придыханием — работает ведь — ответила Полина. — Целыми днями на улице пропадает, — и, переведя дыхание, отжала тряпку. — Ох и балбе-е-ес растет, ну балбес…
— Это вот и Петька жалуется. А я посмотрю, нисколько Серега не хужее отца, Петька-то сорванец похлеще был, куда там…
— Как живут-то они? — спросила Полина, сдувая мокрую прядь со лба.
— Да как живут… так и живут, — хитро ответил Авдей Сергиевич. — Живут да любятся, ругаются да мирятся.
Полина рассмеялась:
— От нашего недалеко ушли. Ох-хо-хо, грехи наши…
Закончив с мытьем полов, Полина принялась протирать пыль, облазила все потаенные местечки и уголки («Ну, мамаево побоище…» — опять проворчал отец, на что Полина не обратила и внимания), и вот, кажется, не прошло и получаса, как появилась на пороге Полина, а изба будто обновилась, ожила, задышала уютом, светом и чистотой. Изба, конечно, у Авдея Сергиевича была невелика: как входишь — направо кухня, а прямо на ходу — одна-единственная комната: и спальня тебе здесь, и столовая, и гостиная… Причем кухня от комнаты отделялась не столько стеной, сколько русской печью, которой отец гордился и ни за что не хотел ломать, хотя на ферме не раз предлагали провести в дом паровое отопление; особенно настаивал на этом Петька, Петр Петрович Куканов, ставший к этому времени заведующим фермой, женившийся, естественно, и окончательно отделившийся от Авдея Сергиевича. (А Елизавета, Лизка-говорунья, лет семь как померла…) Настаивал-то Петька, видно, потому, что стыдил себя за Авдея Сергиевича: все люди как люди живут, у всех удобства, тепло, у него самого, у Петра Куканова, квартира не хуже городской будет, а отец на тебе… Одно выручало Авдея Сергиевича — уважал его Петька, особенно не тормошил; как началось еще уважение с давних пор, с памятного угощения хворостиной, так и продолжалось поныне…
Авдей Сергиевич заварил крепкого, «как самосод», говаривал он сам, чая, и хотя Полина не была настроена гонять чаи, совсем другое было на уме, но тут она с радостью согласилась: не посидишь с отцом спокойно, не поговоришь степенно — считай, зря приезжала, ничего от него не добьешься. А тут — тем более — дело такое деликатное…
Говорили о том о сем, Полина раскраснелась — поначалу от работы, а теперь еще от заваристого чая, пышущего ароматным духом крепости и сласти, и отец Полины то ли любовался ею, то ли просто радостно чувствовал в ней свою породу, во всяком случае смотрел на нее веселым, лукавым, как бы даже подначивающим взглядом: ну-ну, посмотрим, на что ты еще мастерица, поглядим… А когда услышал между прочим, что Полина в это лето успела побывать у Зои, у сестры, это черт-те сколько от Урала будет — тыщи километров, то и в самом деле удивился. Тут удивление-то было не только в том, что побывала, а что подхватилась как угорелая в отпуск за свой счет и айда мотаться по России, в далекую Зоину сторонушку…
— Знать, пригорело там, — усмехнулся Авдей Сергиевич. — Вот Варвара бы и поехала, так нет, все тебя черти куда-то носят.
И Полина, почти счастливая (но не показывая этого), что разговор повернулся в эту сторону и что отец сам помянул имя матери Варвары, как бы между прочим обронила:
— А здоровье?
— Чье здоровье? — не понял Авдей Сергиевич.
— А здоровье у матери Варвары? Каково ей ехать-то?
— Да она здоровая, как лешак, а то я не знаю… — Голос у отца сразу зазвенел твердостью и неудовольствием.
— «Как лешак»… — передразнила Полина. — И откуда только слова такие берутся?
— А из души, — обронил Авдей Сергиевич.
— «Из души»… — опять повторила его слова Полина. — А сам небось уж сколько лет не видал ее?
— Кого? Душу-то? — усмехнулся, но не весело, а недовольно отец.
— Да не душу, а мать Варвару.
— А я думал — душу. Душу-то людскую попробуй высмотри. Вот как плюнут в нее — тут она сразу на виду делается…
— Так и не плюй на других.
— Это я, значит, в кого плюнул?
— Да ни в кого, я так, к слову…
— Если ты о Варваре говоришь, так на нее я плюю и даже извинения не прошу.
— Отец…
— Вот тебе и отец! — Глаза у Авдея Сергиевича налились темным угольковым светом — сразу стал виден весь его строгий, непримиримый характер; попробуй обхитри, свороти такого.
Но Полина и сама была характером в отца, решила — раз уж настала такая минута, не надо и кривить душой, а лучше выложить в конце концов, зачем к отцу пожаловала; сам-то он не спросит — гордый, куда там…
— Из Свердловска-то я знаешь зачем приехала? — спросила Полина после некоторого молчания.
— Откуда ж знать… — поуспокоившись, но все еще ворчливо проговорил отец.
— Мать Варвару перевозила.
— Куда перевозила? — не понял Авдей Сергиевич.
— Дом-то наш совсем сгнил, жить невозможно, а тут как раз под снос попал. Завод расширяется, площади нужны под новые цеха. Дали матери Варваре квартиру однокомнатную; вот приехала, перевезла ее…
— А я при чем?
— При чем, при чем! — вспыхнула Полина. — Что вы все как звери окаянные. А при том… думала, может, съездим к ней, посидим, новоселье отметим…
— И это ты мне говоришь?!
— Тебе. Кому еще.
Авдей Сергиевич как-то оскорбленно-осуждающе, будто пристыживая дочь, покачал головой:
— Эх, как ни кругла бабья голова, а все же больше на кочан капусты похожа… Да чтоб я к Варваре поехал?! Я?! Да ты ответь, на кой хрен она сдалась-то мне? Ну?
— Так и помрете врагами?
— Да не враг она мне, не враг. А так — тьфу! Пустое место. Поняла или нет?
— А я-то думала, ты хоть к старости смягчишься… Как сычи, спрятались по разным углам. Сидят, лупят глазами, эх, ну и люди!
— Я ни от кого не прятался… Я, как видишь, живу здесь, у всех на виду, кому надо — двери мои всегда открыты. А что ты с этой выжившей из ума возишься — это твое дело. Доброе-то слово от нее слышала хоть раз в жизни? Ты ей — и то, и это, и пятое, и двадцатое, и в квартиру вон новую перетащила, а она небось опять тебя костит?
— Костит, — охотно согласилась Полина, чтоб хоть как-то разрядить разговор, и улыбнулась покаянно-рассеянно.
— И поделом тебе! — тряхнул седой бородой Авдей Сергеевич, но в глазах его — это было видно — угольки несколько поугасли, подернулись успокаивающей дымкой.
— А чаю-то нальешь еще? — улыбнулась Полина. — Или все, вконец осердился?
— Эх, Полинка ты, Полинка, добрая душа… — совсем, кажется, отходя от гнева, проговорил отец, взялся за чайник, налил сначала крутой заварки, а потом плеснул кипятка. — Женьку-то чего не везешь сюда? Лето!
— Да в лагерь на днях поедет. А сюда его, хоть тресни, калачом не заманишь.
— Не любит нашенские места?
— Да разве в том дело? К бабке, говорит, приедешь — ворчит на деда, к деду приедешь — чтоб о бабке ни слова не скажи…
— Подрастет — разберется, — безразлично обронил Авдей Сергиевич. — Какие его годы…
— Да и Борька, дурак, тоже его науськивает. Перед тобой, говорит, светлая чистая жизнь, а там ты как в яме какой… Берегись, Женька, стариков да старух, из ума выживающих…
— Муж твой, Борька-то, сразу видать — человек серьезный, почтительный.
— Смеешься, что ли?
— А нисколько… Уважение-то в чем? В том, чтоб что думали, то и говорили. Правда — она человека не уронит. А потом, ты на себя посмотри…
— Ну? — не поняла Полина и даже чашку отставила в сторону, оглядывая себя.
— Мечешься, как белуга угорелая, и там, и сям, аж под кошкин срам заглядываешь («Ну уж!» — махнула Полина рукой) — повсюду дерьмо хочешь вычистить, а ты скажи — получается?
— Получается, получается…
— А вот Борька твой тебе и говорит: не в том утеха, чтоб стариков мирить, а чтоб жили люди всяк на свой лад…
— Да никогда он такого не говорил!
— Не говорил? Зато об этом вся жизнь его говорит.
— И чего ты его всегда защищаешь? Мужика моего?
— Вот из того самого, что муж он, — усмехнулся Авдей Сергиевич, — из солидарности.
— А мать-то Варвара, знаешь, что говорит? Уедешь, Полина, в Свердловск — возьму веревку да и вздерну себя.
Авдей Сергиевич хрипло, долго, от души смеялся над этими словами; даже прослезился.
— Да никогда она не повесится! Ты сам ее повесь, выбей у нее табуретку из-под ног, убедись — все, конченая, а зайди хоть через десять минут — она уж в углу на табуретке сидит, живехонькая, глазенки мелкие горят, и вот поливает весь белый свет… «Чего это ты, Варвара?» — спроси у нее. А того, скажет, веревки еще такой на меня не сделали, чтоб я с ней не управилась, тьфу на вас, окаянных…
Полина, слушая долгую эту тираду отца, слегка наклонила в изумлении голову и сначала непонимающими, а потом веселыми, а еще потом — смеющимися глазами смотрела на воодушевленного своей речью отца. Чудны́е все же эти старики, ей-богу — чудные… С одной стороны на них посмотришь — вроде такие, с другой — совсем иные, не похожие ни на бога, ни на черта, ни на ступу с кочергой…
— Ну, спасибо хоть — успокоил, — проговорила Полина. — Я-то ведь не на шутку встревожилась: мать Варвара, она с норовом, выкинет еще номер — тебе же потом хоронить придется.
— Мне, что ли? — не понял Авдей Сергиевич.
— А кому еще? — нарочно с серьезным видом удивилась Полина.
— Э-э, нет… — погрозил отец пальцем. — У ней Зойка есть, зять, внуки да твоя еще семья — хватит народу, чтоб запихать, куда следует, с почетом.
— А ты — даже и венок не принесешь?
— Не то что венок, а и знать не хочу, живая она, мертвая. Помрет — пускай сама с собой разбирается.
— А к живой, значит, в гости не поедешь?
— Снова осердить меня хочешь?
— И спросить нельзя?
— Спрашивала — ответил. Ты там как хочешь с ней, а я такую женщину, как Варвара, не знаю и знать не хочу.
— Ладно, поняла. Спасибо за угощение. — Полина поднялась с табуретки, засобиралась домой.
— Еще и обиделась? — удивился Авдей Сергиевич.
— А хотя бы и обиделась, но ехать надо. Сначала к матери Варваре, а там и в Свердловск, домой. Дела-то не ждут…
Авдей Сергиевич покорно проводил Полину до ворот, приостановил чуть, нарвал в огороде гороху да бобов, сунул дочери:
— Женьке там отдашь… Извини, угощение не богато…
— Да чего там! — махнула рукой Полина. И, чуть задержавшись у калитки, выпалила скороговоркой: — На всякий случай запомни: улица Металлургов, дом 15, квартира 6.
Отец пропустил ее слова мимо ушей, спросил свое:
— К матери-то не забегала?
— В другой раз, отец. Сегодня вряд ли успею.
— К Варваре время находишь шастать, а до матери руки не доходят, конечно…
— Мама простит: живым нужно наше участие.
— Мертвым, понятно, ничего не нужно.
— Забегу, отец, забегу. Не в этот, так в другой раз… Ну, до свиданья! — И чмокнула отца в щеку.
ГЛАВА 2. ВАРВАРА
Дом Ильи Сомова прилепился к самой окраине поселка. Дочери Ильи, Варвара и Катерина, перед самой войной совсем заневестились, особенно старшая, Варька: время ее подкатывало к девятнадцати годам. Девка она была с норовом, темная волосом — почти вороного крыла, глаза бесовские — с глубоким донным отливом, в которых то густо, а то еще гуще плавилась, казалось, сама чернота. Характером вышла взбалмошная, своенравная; Авдюшка Куканов, который ухлестывал за ней, и мучился с Варварой, и проклинал ее, а отстать не мог — приворожила. Девка — она ведь чем неподатливей да дурней норовом, тем сильней не то что парня, а и мужика к себе влечет. Будто самой природе, самой жизни хочется такому парню или мужику доказать, что нет, не выйдет с ним такое, сломит он хребет девке, переиначит на свой лад, заставит плясать под свою дудку. А вот и месяц прошел, и два, и год, и второй покатился, а девка не поддается: и делать с собой что хочешь дает, кроме главного, и твоя она вроде, с тобой ходит, гуляет, тебе время свое драгоценное — вечернее девичье время — отдает, а уверенности у тебя никакой. Руки, губы, тело — все рядом, а душа — бог знает, где только она витает у нее. Да и есть ли вообще душа у Варьки?
Одно удобно — дом Сомовых на краю поселка, дотемна ли бродишь или, может, вовсе не хочет тебя видеть сегодня Варвара, ходить да миловаться, — потихоньку проводил ее к калитке и был таков — никто тебя не видел, ни позора твоего, ни твоих крадущихся шагов, никто вслед не прошептал зло, не крикнул насмешливо: «Кукушонок вон, бес его возьми, опять по ночи шастает, на девок оружие свое оттачивает…» К тому же и нрав у Ильи Сомова, отца Варьки, был похлестче дочериного, только и сказал однажды ей: «Принесешь в подоле — убью!» — а отсюда вывод: не любил он, когда дочери его по вечерам в гулеванье ударялись. Не любил, понятно, и Авдюшку Куканова. Не потому, что не нравился ему парень, наоборот — по дневному-то делу он всем ему по душе: спокойный, хозяйственный да и не дурак к тому же, — а вот по ночному, по тому, что в темной да зрелой ночи может натворить с его старшей дочерью, девкой дурной и заполошной, — тут Илья Сомов не мог себя превозмочь, опасался, косился на Авдюшку Куканова настороженным глазом, ждал подвоха, а то и подлости. Потому что, рассуждал он здраво, были бы у парня серьезные мысли — не прятался бы по огородам да не кукарекал у калитки (позывной такой у них с Варькой был: ку-ка-ре-ку-у!..), а пришел бы сам к Илье Сомову, сказал бы: так и так, мол, — а еще лучше — сватов заслал, глядишь бы — и породнились с отцом его Сергием…
Только не знал Илья Сомов, что закавыка-то была не в Авдюшке Куканове, а в Варьке. Вертела она им как хотела, а на самую его главную мольбу — пойти за него замуж — бросала особо насмешливо, даже зло: «Дурень ты, Кукушонок, не люблю если — так это тебе не слаще оглобли покажется…» Так что Сомов Илья, косясь на Авдюшку Куканова, делал это зря.
Поселок у них в то время был хоть и рабочий, но все же напоминал скорей большую деревню, особенно по окраинам. Металлургический завод, некогда основанный здесь знаменитой уральской династией купцов и заводчиков Демидовых, особого размаха не получил, имел не более чем областное значение, не разрастался, и заводской люд, как это всегда бывает при небольших фабриках и заводах, был наполовину крестьянской закваски, а еще точней — имел собственное натуральное хозяйство: здесь и коровы, овцы, куры, гуси, огороды, делянки, покосы… Отсюда и особая психология большинства посельчан: завод заводом, там, конечно, план, смены, металл, но здесь, дома, ты сам себе хозяин, огород не вскопаешь, сена не накосишь, считай — зиму не проживешь, семью не прокормишь…
И нравы в поселке, и говор, и обычаи, и сам ритм жизни — все, пожалуй, так и продолжалось во времени: полудеревенское-полугородское. Никого это не удивляло, не расстраивало: что естественно, то хорошо и разумно. И поэтому, когда в никем и ничем, казалось бы, не примечательном поселке появилось несколько не просто новых, а совершенно других, другого склада и вида, людей, может, даже из самой столицы, как поговаривали, посельчане разом и возгордились, и насторожились. Люди эти и в самом деле из Москвы — военспецы, каких никогда не бывало на их заводе. Толков и слухов о будущей войне, как и по всей России, хватало, конечно, и у них, но теперь, когда не где-нибудь, а в их забытом богом поселке, на небольшом заводишке появились военные специалисты, — тут посельчане призадумались. И пока они думали и по закоренелой полудеревенской привычке чесали лбы, жизнь продолжала катиться вперед, и так вскоре эта жизнь притерла военспецов к нравам и ритмам поселка, что вскоре и перестали на них обращать внимание. Хотя помнили, конечно, помнили о них — суды да пересуды о войне что-то не утихали сами по себе, скорей наоборот.
Одно оказалось неудобство в поселке — не было в нем гостиниц; не то что гостиниц, даже захудалого какого-нибудь дома для приезжих — и того не было. Больше того, посельчане и не представляли, что такие дома, оказывается, где-то существуют. Пришлось военспецов распределять на жилье по домам рабочих — где получше, почище, где поудобней. Дом Ильи Сомова, например, выбрали именно по третьему признаку — где удобней. Как срубил его Илья когда-то, так он и стоял, окраинный и как бы одинокий, — дальше в ту сторону строить не разрешали, потому что неподалеку начинались цеха. А раз совсем рядом были цеха, Егор Егорович Силантьев, старший военспец, и выбрал для себя дом Сомовых: днем ли, ночью ли, утром — завод всегда рядом. Выделили Егору Егоровичу маленькую, но опрятную (с окнами на завод, с одной стороны, с видом на огород — с другой) комнату-«малушку», и с тех пор в доме Сомовых — необычное для них дело — поселился чужой человек, «жилец». Пока-то привыкли они к Егору Егоровичу!..
А Егор Егорович Силантьев, хотя и военспец, оказался человеком мягким, добрым, правда, малообщительным, но это его качество все понимали и уважали: во-первых, у военных всегда есть свои тайны, а во-вторых, он ведь человек не как все, не поселковый какой-нибудь и даже не из Свердловска — а из самой Москвы, из далекой загадочной столицы, — чего ему особо разговаривать с посельчанами, о чем?
Неразговорчивость Егора Егоровича, правда, имела другую причину, но это выяснилось гораздо позже. К тому же старший военспец был настолько поглощен заводскими делами, настолько весь; как говорится, ушел в металл (задачей военспецов, видимо, было — найти особый режим плавки для производства специальной, высокопрочной марки стали), что неразговорчивость Силантьева можно было объяснить и занятостью, и усталостью, и просто нерасположенностью после трудного дня к пустым разговорам.
— Что ж не жалеете-то себя, — вздохнет, бывало, глядя на него, как на сына, одинокого, безродного, неутешного, Евстолия Карповна, хозяйка дома. — Посерели совсем…
Егор Егорович, задумавшись и как бы слепо вглядываясь в какую-то одному ему известную, заветную точку в окне, забыв о ложке с супом, которая на полпути ко рту застыла в воздухе, вздрагивал от слов хозяйки, но не смущался, а только хмурился, будто становился недоволен собой.
— О себе теперь думать преступно. — И слова его звучали жестко, твердо, совсем непохоже на его мягкую добрую натуру.
— Стало быть, вы полагаете, Егор Егорович, — вставлял свое слово Илья Сомов, стараясь говорить степенно, умно и грамотно, — война с немцем надвигается? Или, может, другое что в этом роде?
— Да, война, — коротко отвечал Силантьев и, словно выйдя из забытья, принимался хлебать щи.
— А я говорю — никакой войны не будет! — неожиданно выпалила однажды Варька и смело, как бы поддразнивая военспеца, уставилась на склоненную над щами фигуру Силантьева.
— Цыц ты! — прикрикнул на старшую дочь отец; младшая, Катя, от испуга и стеснительности сидела опустив глаза.
Егор Егорович оторвал взгляд от тарелки, набрякшие его веки — было видно — с трудом поднялись вверх, и он с непониманием, с тяжелым осуждением взглянул на Варвару.
Варька выдержала его взгляд; глаза ее искрились озорством, вызовом, лукавством и той особой, счастливой беспечностью, которую недаром в народе окрестили: молодо — зелено.
Вот так они и смотрели друг на друга — глаза в глаза, лицо в лицо. И Силантьев не выдержал, вдруг легко согласился с Варькой:
— Ну, значит, не будет… — И улыбнулся странной своей, мягкой и доброй улыбкой давно уставшего, мудрого человека, принявшего на себя все заботы о несчастных, заблудших людях, улыбнулся удивительной своей улыбкой так, что с этой секунды что-то перевернулось в девичьей душе Варьки…
Варька, независимая, гордая, бедовая девка, которая только и делала, что смеялась всегда над парнями, смеялась тем больше, чем больше нравилась им, Авдюшку Куканова, к примеру, совсем иссушила, сделала глупым ручным теленком, каким тот по характеру и по природе своей вовсе никогда не был, — эта взбалмошная девчонка изведала наконец, что такое душевная, необоримая тяга к другому человеку; из тяжелых, серьезных, умных глаз Егора Егоровича будто влился в девственную и слепую пока душу Варьки сладостный ток чувственного томления; томление самого Егора Егоровича, по всей видимости, было иного рода, разрядом или рангом выше обычной чувственности и личной эгоистичной любви, его томление было думой о людях, сопряженной с состраданием к ним, к их скорым, возможно, тяжким и лихим испытаниям, он как бы заранее любил всех, всех прощал, всем воздавал, оставляя в себе самом всеобщую грусть и тоску, аккумулируя эти чувства в душе — один за множество людей, как некий избранник слепой, но вполне реальной могущественной судьбы. Вот эту печать Силантьева — избранность его — Варька не поняла, нет, но почувствовала, на нее дохнуло неотразимой мощью человеческого духа. Как будто Силантьев — это недосягаемая вершина, а она, Варька, где-то глубоко в пропасти, но в глубину и бездонность ее пробился луч помощи, поднял Варьку на свое светоносное крыло, вызволил из пропасти и понес, понес, закружил, даже дух у Варьки перехватило!..
Однако сам Егор Егорович, конечно, не сознавал, какой властной и губительной силой оглушил вдруг Варькину душу; дел-то всего для него было — взглянул на девчонку, посмотрел ей внимательно в глаза и улыбнулся. Улыбнулся и, может быть, даже забыл о Варьке, хотя какое-то время перед глазами у него стояла ее лукавая, озорная, беспечная улыбка-вызов. Что с нее возьмешь — девчонка, с сосредоточенной печалью решил Силантьев и, наскоро покончив с обедом, заторопился на завод.
На завод они всегда ходили вместе — Илья Сомов и Силантьев, отправились вместе и на этот раз.
— Постойте, меня подождите! — крикнула Варька, но отец махнул рукой: «Не барыня — ждать тебя…»
Варька и сама толком не понимала, почему вдруг бросилась за ними, — та осиянность, которой одарил ее Силантьев всего лишь одним внимательным взглядом своих серых печальных глаз, то трепетное и чувственное томление, которым через край были наполнены ее душа и тело, словно требовали теперь, чтобы она, Варька, была всегда рядом с Силантьевым, даже не так — чтобы Егор Егорович находился всегда в виду ее глаз, где-то рядом — слышимый, чувствуемый, осязаемый. И вот она бросилась за ними — просто от испуга: как же так, она-то вот где, здесь, а они, он, Егор Егорович, уходит, исчезает, — это невозможно!
Отец с Силантьевым ушли, а мать Варвары, бросив на дочь внимательно изучающий взгляд, полуспросила-полуудивилась:
— Чего это ты, девка? Иль сама на завод дорогу не знаешь?
Варьке, странное дело, захотелось ответить матери что-нибудь грубое, резкое, но тут к ней подошла младшая сестра Катя, всегда такая ласковая, обняла мягко за плечи: «Пойдем, Варя», — и Варька сразу успокоилась, только сверкнула на мать глазищами: вечно ты лезешь, когда тебя не спрашивают!
Варька, надо сказать, частенько ругалась с матерью: была в Евстолии Карповне какая-то елейность, неискренность, что ли, и Варька, став взрослой, чутко слышала в матери эту фальшивинку, и чуть что — у них с матерью шум, гам, ссоры. Катя была для матери гораздо ближе по душе — ни слова грубого, ни взгляда косого, хотя сама Катя была сердцем на стороне Варьки — ее восхищала Варькина прямота, смелость, бесшабашность. Только что окончив десять классов, Катя еще нигде не работала (а пойдет, конечно, на завод — обычная жизненная дорога большинства посельчан), Варька же рассчиталась со школой, как она сама посмеивалась, еще в прошлом году — сестры были погодками — и работала теперь в листопрокатном цехе, ученицей на сортировке, и хотя, если хотела, работала горячо, неистово, разряд ей никак не присваивали — срывалась, начинала грубить то бригадиру, то мастеру, натура такая… попала шлея под хвост — и понеслась Варька вскачь, как дурная кобыла. Так ей в цехе и говорили иной раз: «Кобыла ведь уже, но до чего дурная, а?..»
Варька с Катей вышли из дома и только было направились на завод, к ним из-за забора, усмехаясь и посмеиваясь, больше от робости, чем от наглости, вынырнул Авдюха Куканов.
— Привет честной компании! — громко поздоровался он, но вся его бравада, громкий голос, легкое постукивание, прутиком по сапогам, начищенным до блеска черной ваксой, все это было напускным, ложно-панибратским.
— Дай прутик-то — поприветствуем тебя! — вместо игривого «здравствуйте-пожалуйте» ответила Варька, и обе сестры, переглянувшись, озорно рассмеялись — так прямо и прыснули.
— А чего, на, постегай. Попробуй! — широко улыбаясь, Авдюха протянул Варьке прутик.
— И не заплачешь? — Варька, даже глазом не моргнув, перехватила из его рук прут.
— А ты испробуй! — отважно предложил Авдюха, подставляя спину, и даже, ерничая, ловким движением выдернул из штанин низ рубахи, оголил спину. Спина у него была видная — широкая, мускулистая, с мощным хрящом-позвоночником, который, как кряж, бугристо разрезал широкую долину спины. С такой-то мощью да силой ему, конечно, легко давалась работа на заводе — вторым подручным сталевара, на котором, естественно, лежала немалая физическая нагрузка.
И вот тут, в эти секунды, замахиваясь прутом, Варька и осознала (ее как бы пронзило), что такое главное она должна сделать в своей жизни… Не это вот, дикое и скоморошное дело, тьфу на него, на Авдюшку Куканова, хотя можно и хлестануть его пару раз — так, для острастки, из озорства, да еще чтоб не хвастался, и она в самом деле хлестнула его — да от души! — раза три по широкой спине, — но самое главное: она должна отвоевать Силантьева у жизни, завоевать его, она знает, поняла теперь, как сделать это, и чего бы ей ни стоила любовь — пусть хоть в тартарары потом, хоть черту на рога, ей все равно…
И Варька, занятая этими мыслями, как бы даже не совсем поняла, что произошло вдруг: Катя, что так непохоже на нее, резко, с болью перехватила Варькину руку и даже не проговорила, а простонала:
— Да ты что, Варька, сдурела?! Ты что это?! Ты же прутом его, прутом… — И глаза ее налились слезным тихим укором, а чуть позже пролились две-три слезинки, как ни сдерживала себя Катя.
Разогнувшись, заправив рубаху в брюки, Авдюха Куканов с удивлением смотрел на Катерину.
— А чтоб в другой раз не хвастался, — хотела легко отмахнуться от разговора Варька, но младшая сестра продолжала крепко держать ее за запястье. — Ну, пусти ты, очумела, что ли… — дернула рукой Варька и, повернувшись к Авдюхе, проговорила презрительно: — Тебе вот за кем хороводить-то надо, за Катькой. А ты все за меня, дуру грубую, цепляешься.
— Дуры-то — они слаще, — в прежнем тоне напускной лихости и бравады парировал Авдюха.
— Дуракам, оно конечно, дуры всегда слаще… — И тут сестры, вновь переглянувшись, как ни в чем не бывало прыснули во второй раз; слезы, правда, еще иссыхали на Катиных щеках, но легкий ее, девичий смех говорил сам за себя: она уже не сердилась на сестру и, пожалуй, даже стеснялась неожиданного своего порыва.
И, не разговаривая больше ни о чем с Авдюхой, перестав вообще обращать на него внимание, сестры, толкаясь, побежали тропинкой мимо прясел, а там — прямой дорогой на завод… Катя, как всегда, провожала Варьку до самой проходной.
Работая в листопрокатном цехе, Варька редко видела Егора Егоровича, потому что военспецы пропадали главным образом в мартеновском цехе или в химической лаборатории. Томимая ненасытной тоской видеть, чувствовать рядом с собой Силантьева, Варька, как только оказывалась дома, старалась под любым предлогом зайти или хотя бы заглянуть в «малуху» Егора Егоровича. Если его не было дома, а это чаще всего, Варька без всякого стеснения заходила в комнату и начинала мыть и до того уже до блеска вымытые полы, протирать несуществующую пыль, поправлять постель, наводить порядок на этажерке, задерживаясь взглядом на фотографии мальчика лет четырех, которая стояла на одной из заваленных книгами полок. «Как думаешь, это его сын?» — спросила Варька однажды у младшей сестры, но Катя только испуганно округлила глаза и ничего не ответила, язык присох к нёбу. Варька не просто спросила, она держала в руках эту фотографию — мальчишка в матросской форме, взмахнув саблей, скачет на игрушечном коне, — взяв ее с этажерки и вынеся из «малухи» в общие комнаты. Никак не могла осознать Катя, как это Варвара так спокойно может заходить в комнату Силантьева, трогать его вещи, брать в руки вот эту фотографию, например, — как не стыдно хоть? «Подумаешь! — презрительно бросала Варька. — Да он мне сам разрешает все брать!» Мать Варьки, Евстолия Карповна, раза три пыталась усовестить старшую дочь: «Чего ты к ему шляндаешь, чего надо там, чего ты человеку тарарам устраиваешь?» — на что Варька, не поморщив лоб от размышлений, раздраженно отвечала: «Он мне спасибо за то говорит, а ты — тарарам, тарарам! Сама тогда убирай, а я больше пальцем не прикоснусь к его грязи…» — «Где ты у него грязь-то увидала?» — «Не видала, потому что прибираюсь. Им, мужикам-то, дай только волю… живо в грязи зачухаются». Евстолия Карповна не любила с Варькой связываться, махнула рукой и тут: черт с ней, не убудет ведь от девки, да и квартиранту от лишней чистоты не хуже. А что там Варька вбила себе в голову насчет Силантьева, так это — тьфу! Егор Егорович человек столичный, в Москве небось одних музеев вон сколько, неужто начнет пялиться на такую невидаль — Варьку, враз разберется, кто она такая есть на земле — зловредная цаца, все только и норовит мать да отца поддеть…
Егор Егорович, заставая у себя Варьку, особо этому не удивлялся, удивлялся другому: почему она не уходила, когда он хотел остаться в комнате один. Удивлялся, конечно, про себя, вслух ничего не говорил. Не то чтобы ему не хватало места или, к примеру, он терпеть не мог Варьку, нет, дело было в неудобстве, что ли, хотелось побыть одному, полежать, помолчать, подумать, заложив руки за голову, а тут — на тебе, все-то около него Варька крутится. Егор Егорович, впрочем, как бы замечал и не замечал ее одновременно. Старался делать так…
— А как его зовут? — ни с того ни с сего спросила однажды Варвара.
— Кого? — Силантьев, чуть повернувшись, приподнял голову с подушки.
Варька бережно сняла с этажерки фотографию и, держа ее, как икону, чуть впереди себя на вытянутых руках, сказала:
— А вот его. — И тут же быстро добавила: — Это сын ваш, да?
— Гошка, — ответил Силантьев, внимательно и серьезно вглядываясь, словно в первый раз, в лицо мальчишки.
— А жена? — замерев душой, спросила Варька.
— Что жена? — не понял Силантьев. — Тебе сколько лет, Варвара? — без всякого перехода поинтересовался Егор Егорович.
— Девятнадцатый…
— И войны, говоришь, не будет?
— Нет, — помотала головой Варька: а хороша она в этот момент была: черные рассыпавшиеся волосы — при покачивании головы — всколыхнулись тугими волнами.
Егор Егорович привстал, сел на кровати, чиркнул спичкой. Курил он, непонятно почему, не папиросы, а «козью ножку», как старый дед какой-нибудь.
— Жены у меня нет, — помедлив, покурив, сказал наконец Силантьев.
— Она и Гошку к себе забрала?
— Верно. И Гошку себе забрала.
— А сама сбежала с офицером? — Варька присела на корточки перед кроватью Силантьева.
Егор Егорович, удивленно взглянув на Варьку, вдруг громко, от души рассмеялся.
— С офицером, говоришь? — смеялся он. — Ох, Варька ты, Варька, девятнадцатый тебе годок… Почему именно с офицером?
— А с кем же? С кем еще убежишь-то?
— Ну, вот я тоже офицер — и что? Побежишь ты, к примеру, со мной?
— А что? Запросто побегу!
Силантьев снова от души рассмеялся:
— Ох, глупая твоя голова, Варвара… — И, отсмеявшись, через некоторое время добавил: — Не сбегала она от меня, нет. Просто вышла замуж за другого. За товарища моего, кстати. И не офицер он вовсе, а инженер.
— Ничего себе товарищ! Да я б на вашем месте!..
Силантьев только грустно покачал головой.
— Хоть бы сына тогда отдали, — не успокаивалась Варька.
— Сына не отдала, — погрустнел Егор Егорович и, подложив руки под голову, снова прилег на подушку.
Теперь, однажды разговорившись о сыне, о семье, Силантьев был не прочь иногда поговорить с Варькой о своих делах-бедах, хотя разговоры эти, видно, ложились едкой солью на незарубцовывающиеся раны Егора Егоровича. Обычное молчание его, сосредоточенность, даже хмурость и нелюдимость — все это шло от беды, которую он носил в себе, ни с кем не делясь ею, и в то же время, как всякому страдающему человеку, ему — глубоко в душе, подспудно, даже неосознанно, может быть, — хотелось высказать свою боль, хотелось понимания, сочувствия, сострадания… Работа Силантьева и то, что внешне он производил впечатление «железного», замкнутого человека, — все это напрочь отделяло его от обычных, бесхитростных житейских разговоров и отношений, и тем дороже ему стало, что совсем молодая и глупая еще, конечно, девчонка своей непосредственностью, наивностью и прямотой словно вытащила его душу из брони отчужденности. И даже когда Варька переходила всякие границы, начинала, например, просить его посмотреть на нее внимательней, вглядеться серьезней и объяснить: что в ней такого страшного и дикого, что он, Егор Егорович, не воспринимает ее как женщину, не замечает ни ее страданий, ни ее… тут она хотела бы сказать: любви, — но, слава богу, у нее никогда не хватало на это духу, — даже когда она несла всю эту несусветицу, он, Силантьев, был благодарен Варьке и иной раз ловил себя на том, что в самом деле вглядывается в нее: а чем она действительно так уж плоха, отчего так заведомо строго отделил он себя — от нее, а ее — от себя? Инерция? Разница в возрасте? Боязнь обидеть Варькиных родителей? Или дело было серьезней — в полной несовместимости их как двух разных людей? Но почему? И пока, по-своему, она гадала об этом и пока, по-своему, о том же самом гадал Силантьев, они продолжали тянуться друг к другу, Варька — по необоримому влечению проснувшейся души, он — из чувства благодарности ее непосредственности, молодости, наивности, которые пробили брешь в его одиночестве.
Впрочем, ранними утрами, в часы полной отрезвленности от грез и ночных мечтаний, Силантьеву все это казалось дикой чепухой, чушью, и он, хмурый, раздосадованный, торопился вместе с хозяином дома, Ильей Сомовым, на завод…
ГЛАВА 3. ПОЛИНА
Получив письмо от Зои, что дело совсем худо: «…Как ни бьюсь — все не так, все не ладно, по всему видать — развалится вконец наша семья…» — Полина и думать не стала, засобиралась в дорогу. Борька, муж Полины, как всегда в таких случаях, когда Полину срывало с места и несло черт знает куда — доказывать истину, бороться, смешно сказать, за правду жизни, — Борька многозначительно повертел указательным пальцем у виска: что, старушка того, да? Других средств, повыразительней и подоказательней, у него, как обычно, не было: все равно Полине ничего не докажешь, ничем не переубедишь, хоть кол на голове теши… Человек спокойный, уравновешенный, а во многих случаях даже равнодушный к чужой жизни, Борька и влюбился-то в Полину в пору их учебы в Уральском политехническом институте, потому что это была черт знает что, а не Полина. И взяла она Борьку вовсе не любовью, а скорей всего оторопью, лучше не скажешь, — бог его знает, удивлялся он, откуда в человеке столько энергии, столько страстной жажды лезть везде и всюду, доказывать чью-то правоту, защищать обиженных, возиться с лентяями, дармоедами и просто недоумками. Учились Борька с Полиной на одном курсе, но в разных группах, знакомы были плохо, но это не помешало Полине однажды подойти к Борьке, взять, точней — схватить за руку и потащить за собой по коридору: «А ты чего стоишь тут? Люди стулья в актовый зал таскают, а он, как барин, поглядывает вокруг…» И Борька, неожиданно послушный ее воле, потащился за ней, хотя все время хотелось крикнуть: «Ты чего схватила-то меня? По какому праву? Отстань, черт тебя побери!» Дело было не в том, что не хотелось какие-то там стулья таскать, а просто всегда противно плясать под чью-то дудку, подчиняться чужой воле, — да и чего ради? Кто она, эта ненормальная — староста группы? комсорг курса? профорг, на конец? Да никто, просто так называемая активистка, каких терпеть он не мог в своей жизни: лезут везде, где надо и не надо, жить от их тормошенья невозможно… Но что больше всего его умилило, задело и разозлило — это все были оттенки одного чувства, — так это то, что она вдруг, когда он уже таскал вместе со всеми стулья, остановилась напротив него, улыбнулась ободряюще и похвалила: «Молодец. Вот видишь, как здорово, оказывается, взяться за дело сообща: сейчас уже и закончим…» И, сдунув прядь на взопревшем лбу, счастливая, побежала дальше… Дело было, конечно, ерундовое — ну, подумаешь, стулья помог перетаскать в зал, ничего страшного, но что-то в душе у Борьки никак не отпускало: злился, да и все, на эту взбалмошную активистку. Так у него было всю жизнь: меньше всего он любил подчиняться чужой воле и больше всего именно ей и подчинялся. Парадокс какой-то. И ладно бы еще, если б Полина, скажем, была симпатичная из себя, возвышенная какая-нибудь, ну хоть просто нравилась ему — так нет, даже ведь не городская была, какая-то ширококостная, широкоскулая, грубоватая на вид, неотесанная, честно говоря, настолько, что даже когда они поженились, когда жили уже в городе, а там и Женька родился, да ведь и работала она не какой-нибудь там крановщицей или маляром, а инженером на ВИЗе — Верх-Исетском металлургическом заводе, — все равно: неискоренимо проглядывала в ней полудеревенская порода, никакой внешней интеллигентности, разговор, слова всегда самые простые, мысли и желания вообще бог знает какие — куда-то мчаться, ехать, идти, кому-то помогать, что-то немедленно делать, кого-то выручать, что-то доказывать, — с ума можно сойти от ее напористости и жажды, неутомимой жажды жить, действовать, настаивать на своем… Помнится, Борька как-то признался своей матери Екатерине Алексеевне — она еще жива тогда была: «Слушай, мам, я тут познакомился с одной ненормальной на курсе… Вот уж не завидую тому, кто на ней женится когда-нибудь!..» — «А что такое, почему?» — улыбнулась мать, лукаво-изучающе взглянув на сына. «Да ведь просто затормошит его. Ей-богу, затормошит!» И они с матерью почему-то весело рассмеялись, хотя мать ведь о ней ничего не знала. А он-то — вот дуралей, вот простофиля, ведь над кем смеялся? — над собой смеялся! Подумать только: не просто женился, а влюбился в нее; вот этим и взяла его — оторопью, хотя, конечно, как в воду глядел он тогда: затормошила она его вконец, дня не было, чтоб нервы его жили ровной, спокойной жизнью, все-то они натянуты как струна, все-то этой взбалмошной дуре чего-нибудь да надо. Другие, посмотришь, живут себе, работают, отдыхают, наслаждаются жизнью, во всяком случае хоть какой-то ритм в жизни есть, свое русло, свое размеренное течение, а тут… ну хоть головой об стенку!
Вот и сейчас — собралась, видите ли, к Зое… Куда? Зачем? Кто звал-то? Будут тебе рады там, что ли? Да муж Зойкин, Анатолий, терпеть Полину не может, за версту родной дом обходит, когда она у них «гостит», в подворотне своим дружкам жалуется: «Я-то? Я домой не ходок, не-а… Держите меня, ребята, вяжите мне руки, я за себя не отвечаю! Я ей… вяжите руки, ребята!» Приволакивают Анатолия дружки под вечер, а то и ночью — еле живого, «готового». В иных видах, как говорится, «дружба» у них с Полиной не получается…
Собственно, чем она тогда, в студенческие годы, доконала Борьку? Он ведь еще тогда смирился — не с ней, конечно, с собой, что не может жить по-другому: пусть она хоть какая, черт ее подери, такая уж она на свет уродилась, но он должен быть рядом с ней, тянуло его к Полине, как к магниту (есть такая заурядная побасенка: противоположности взаимно притягиваются; очень точная побасенка), и зло его брало, что это было чистейшей правдой, а все-таки поделать с собой ничего не мог… По субботам или воскресеньям, когда они гуляли по Свердловску, Полина обязательно сначала забегала в суворовское училище, которое находилось рядом с институтом — угол в угол, как говорится; Борька оставался ждать Полину на широченной, царского вида лестнице, по обоим краям которой — слева и справа — на постаментах возвышались две подлинные боевые пушки. — и ждал долго, терпеливо, потому что Полина порой пропадала в здании училища по целому часу. Борька знал: пока Евгений, или Жека, как они его по-свойски звали, собирается в увольнение, Полина разговаривает с офицером-воспитателем Николаем Михайловичем Петровым, подвижным, небольшого роста майором с совершенно круглым, начисто обритым блестящим черепом и, надо же, тоже круглыми блестящими темными глазами. Обычно он жаловался на Жеку: с дисциплиной неважно, физзарядку не любит, с подъемом дело хромает, но в общем терпимо, хотя… И тут, естественно, начинались всевозможные варианты разговора, к которому Полина относилась всегда серьезно, переживала, нервничала, ахала и охала, только суть-то дела была в том, что Николай Михайлович, майор Петров, наговаривал на Жеку немного про запас, — вероятно, из педагогических соображений, — чтобы Полина лишний раз пропесочила его, поддержала в нем дух спартанского отношения к жизни, где главное — здоровье, дисциплина и развитый ум. Жека, сколько его знал Борис, учился все годы только на «отлично», был здоров как бык, занимался гимнастикой, одно время был даже чемпионом училища, а что касается дисциплины, то, во-первых, он был небольшого роста (верный признак, что если и будешь дерзить, то не очень: получишь по лбу либо от начальства, либо от своих же, только поздоровей тебя, сверстников-дылд), а во-вторых, характер у Жеки был если и не покладистый, то мягкий, душа нежная, — какое там может быть непослушание? Наконец Полина с Жекой выходили из парадных — тяжелых дубовых старинных — дверей суворовского училища, и теперь уже втроем они отправлялись бродить по городу. У Полины была слабость: кормить Жеку пирожными и поить газированной водой. Первым делом шли в какое-нибудь кафе, чаще всего на Ленина — Толмачева, напротив главпочтамта, и тут Полина принималась за свое священнодействие. Жека, красно- и тугощекий парнишка, с наголо постриженным затылком и востреньким, косо подрезанным чубчиком, который время от времени привычным движением головы он смахивал со лба в сторону, с пухлыми красными девичьими губами и небольшой родинкой над переносицей, как у какой-нибудь щедро раскрашенной индийской красавицы, этот Жека при всех своих «отличных успехах в учебе и в боевой подготовке», как выражался офицер-воспитатель майор Петров, был еще сущим ребенком и с детской непосредственностью уплетал пирожное за пирожным, изрядно запивая их газированной водой, пока не раздувался, как шар. Суворовская форма — черные брюки с лампасами, гимнастерка с красными погонами и золотыми буквами «Св. СВУ» — Свердловское суворовское военное училище — нисколько, казалось, не подчеркивали военную косточку, которая должна же быть в Жеке, как и в любом суворовце, — наоборот, эта форма в сочетании с его внешностью делала Жеку еще более ребенком (когда Борис увидел Жеку в первый раз, ему было двенадцать лет), каким-то лопоухим, беззащитным, девственно наивным и в чем-то по-девичьи прелестным. Но разве могло все это понравиться Борьке? Конечно, нет. И в первый раз, когда они сидели в кафе, он с какой-то смесью брезгливости и неуважительного любопытства наблюдал за тем, как этот краснощекий «вояка» уплетал одну за другой пироженки, словно ненасытный троглодит. И кто знает, может, Борька так бы и продолжал относиться к Жеке, если бы однажды перед ним не открылась одна небольшая тайна, после чего изменилось не только его отношение к мальчишке, но и произошло то последнее, что доконало Борьку и окончательно, бесповоротно привязало к Полине.
Отношения между Полиной и Жекой были такие, что Борька, естественно, принимал их за брата и сестру. Правда, вспоминая родной поселок, мать Варвару, отца, сестру Зойку, Полина почему-то никогда не упоминала имени Жеки.
— Слушай, а почему к нему никто не приедет? Недалеко же, — спросил однажды Борис.
— Кто не приедет? — не поняла Полина.
— Ну, мать, отец. Или хоть сестра, что ли…
— Нет у него никого.
— Как нет? — удивился Борис — У тебя же есть мать, отец. Я серьезно, Полина…
— Да ты что, дурной, что ли? — Полина с искренним недоумением посмотрела на него. — У меня — есть, а у него — нет. В том и штука.
— Да как же это быть такое может?! — начал злиться Борис — Не морочь мне голову…
— Ах, во что-о… — догадливо протянула Полина. — Ты подумал, он мне брат? — Борька кивнул. — А он и не брат вовсе, нет…
— А кто?
— Кто? — Полина пожала плечами, задумалась. — Друг.
— Жека — твой друг? — вытаращил глаза Борис.
— Да. Друг. А что такого?
— Но послушай… как же так… я всегда думал, — стал бормотать Борис, — что ты сестра его, старшая сестра… Между вами такие отношения… и потом ты же ходишь в суворовское училище, встречаешься с его офицером-воспитателем, разговариваешь с ним о Жеке… ты меня разыгрываешь, а?
Оказалось: нет, не разыгрывала его Полина. Просто однажды в кафе она подсела за столик к суворовцу: это был Жека, который занимался любимым делом — ел пирожное и пил лимонад. Толстощекий, смешной, он так понравился Полине, что она заговорила с ним. Жека ответил так, будто был знаком с Полиной сто лет: просто, легко, нисколько не кочевряжился, что вот он суворовец, красавец в форме «генерала», пуп земли… Такой он был непосредственный, наивный; даже когда сказал (в ответ на ее вопрос, кто у него родители), что у него никого нет, и то нисколько не стал спекулировать на этом: не вызывал ни на сочувствие, ни на жалость… И как вдруг задел этим сердце Полины, как болезненно сжалось оно у нее от сострадания!
— А можно с тобой познакомиться? — спросила она.
— Можно. Я суворовец второй роты третьего взвода Евгений Ковшов. Прозвище — Ковшик, Жека Ковшик. А вас как зовут?
— Полина, — ответила она. — А ты знаешь, нам повезло: я учусь совсем рядом с тобой, в политехническом институте.
— На каком курсе?
— На втором, — ответила она и удивилась: надо же, курсом поинтересовался.
— Это хорошо, — сказал он и незаметно от всех — только Полины, кажется, не стесняясь — облизал пальцы, вымазанные пирожным.
— Почему? — не поняла она и улыбнулась: ей ведь это тоже показалось неплохим.
— Вам долго еще учиться. И мне долго. Времени дружить много…
Отец у Жеки, лейтенант запаса Григорий Ковшов, умер через четыре года после войны — доконало-таки ранение в позвоночник (Жека помнил отца смутно: родился он сразу после войны — по возвращении отца с фронта, который до войны служил в погранвойсках; и когда отец скончался в госпитале, Жеке шел всего пятый год). Мать умерла недавно, два года назад, и так как у Жеки никого из близких родственников не осталось, военком, друживший некогда с Григорием Ковшовым, выбил по разнарядке направление для Женьки в суворовское училище. Вступительные экзамены Жека сдал на «отлично» и в возрасте одиннадцати лет стал суворовцем, мечтая стать в будущем, как и его отец, пограничником.
Встречалась Полина с Жекой почти каждую субботу или воскресенье — позже к ним присоединился Борис, потом Полина познакомилась с майором Петровым, стала для Жеки, как говорится, названой сестрой, в зимние и летние каникулы возила к себе домой в поселок…
Вот это все и доконало Борьку. Влюбился он, или просто-напросто приворожила его к себе Полина — не имело уже значения: с тех пор он стал как ручной, роптал только в душе, а в жизни — никуда не денешься — во всем подчинился ей…
…На вторые сутки поезд остановился на небольшой станции под Кременчугом. Никто, конечно, Полину не встречал — собралась-то ведь сама, без всякой предварительной договоренности, — а что не встречают, это для Полины даже лучше, спокойней. Да и — главное — хотелось, чтоб Анатолий дома оказался, а то с него станет, укатит куда-нибудь с глаз долой — мотаться по району, он ведь шофер, — и какой тогда с ним разговор? какой прок от ее приезда?
Господи, как хорошо-то у них здесь, какая теплынь, какое ласковое мягкое солнце! Воздух над зеленеющим полем ржи струится, как живой, и, только лишь отстучал колесами последний вагон поезда, над полем этим, над всем поднебесным простором раскинулась тишина, но не мертвая, нет, а полная стрекотанья кузнечиков, многоголосья тысяч таракашек-букашек, полная пения птиц, живых звуков леса (за полем), реки (вдоль поля), ветряной, чудом сохранившийся мельницы (крылья ее, было слышно, изредка постанывали-поскрипывали на легком ветру), — это была тишина живой, естественно дышавшей, глубинно и вечно обновляющейся природы, и Полина, оглохшая, ошарашенная этой тишиной, какое-то время просто сидела посреди тропинки на небольшом своем чемодане, невольно ласково, тихо улыбаясь, слегка щурясь от разгоравшегося поутру лучистого солнца, в истоме радости и удовольствия бросив руки на подол сарафана, который взяла с собой так кстати, так прозорливо. И, главное, ни одного человека нигде, во всем этом широком просторе воздуха, солнца и воли — ни единой живой души. Как странно! И как, оказывается, приятно! Единственная женщина, — вероятно, дежурная по станции или стрелочница, бог знает, как ее тут называют, — сразу же скрылась в своей каменной будке, так что и в самом деле было явственное, чудное ощущение — ты одна здесь на белом свете, одна-одинешенька, и это не грустно, не тяжело, не щемит у тебя на сердце, наоборот — душа твоя полна умиротворения, любви, и какой-то тихо-звонкий, настойчивый, как ручеек, журчит в тебе то ли голос, то ли сама совесть пульсирует в тебе: надо, надо жить хорошо, светло, чисто, надо любить всех, любить жизнь, приносить людям радость, пока не поздно, исправлять надо, направлять заблудших, запутавшихся, дурных, несчастных, — вон сколько простора кругом, счастья, воли — для кого же это? для чего? ведь не просто так? не для того, чтоб люди жили, мучая друг друга? чтоб не было меж ними ни счастья, ни согласия, ни любви? И хотя истоки всех этих чувств-мыслей были вовсе не в природе, а в ней самой, в Полине, ей казалось — что именно в природе; на самом деле природа лишь всколыхнула в ней то, что всегда жило в душе, в глубинной ее сути, которая, впрочем, тоже была природна, была частью вечно живой, обновляющейся и возрождающейся природы.
Сняв босоножки, Полина подхватила чемодан и по тропинке, через зеленеющие поля, чуть не бегом помчалась к реке — дорогу к Зое она уже знала, ехала к ней не впервой. Речка Вяза, такая же неширокая и неглубокая, как любимая Чусовая, близ которой возрос родной ее уральский поселок, была, правда, гораздо чище Чусовой, даже и на середине Вязы виднелся — отсюда, с берега — донный песок, и то ли это играл отраженный свет, то ли так посверкивало песчаное дно Вязы, только вся река, казалось, от дна до поверхности, от берега до берега была охвачена золотисто-мягким свечением, хотелось сразу окунуться в эту ленивую, ласковую золотую ниву воды, чувствовать ее покойное течение и усладу. Полина так и сделала — отошла подальше от моста, соединявшего этот берег (широкие просторные поля) с другим (сосновый вперемешку с березовым лес), скинула сарафан и, в чем была — в трусиках и лифчике, не переодеваясь, — нырнула в Вязу. Будто льдом обожгло поначалу разогретое тело, но, уже вынырнув, Полина почувствовала полную свою слиянность с водой, нырнула еще раз, еще и, выбравшись на поверхность, пружинными ладными саженками поплыла не поперек, а несколько наискосок реки, ощущая, как течение Вязы, на вид незаметное, тихое, все-таки напористо сносит ее вниз и вниз; Полина радовалась и этому, радовалась всему, что было ее сегодняшней жизнью, — посреди реки она остановилась, легла на спину и так, с широко открытыми глазами, улыбаясь, раскинув руки, свободно отдалась течению… Сорок лет, боже мой, ей уже сорок лет, неслыханно, непонятно, вся молодая жизнь позади, но как же хорошо ей сейчас, одной, посреди реки, под горячим солнцем, на ласковой воде, — отчего так? почему? А в глубине души и нет понимания, что твой век прошел, что молодость позади, — почему это? — наоборот, будто снова она маленькая девочка, Полина маленькая, Зойка маленькая, — Зойка, правда, на год старше, и вот они у себя на Чусовой, купаются, загорают… когда это? сейчас? сразу после войны? — непонятно, непонятно… Полина рассмеялась, быстрым движением развернулась на живот (э-э, нет, не обманешь, старушка, старушка, тело-то отяжелело, вон как громко и мощно шлепнули телеса по воде!) и, смешно, по-собачьи, что ли, отфыркиваясь, снова поплыла по Вязе широкими саженками, стараясь из озорства держать голову подолгу в воде (господи, нашлась профессиональная пловчиха: два гребка — вдох, два гребка — выдох), и тут снова рассмеялась, сама не зная отчего…
Накупавшись вдоволь, Полина выбралась на берег и, оглянувшись туда-сюда, никого не увидя, быстро разделась, отжала бельишко и прямо на голое тело накинула сарафан. Трусики и лифчик разложила на траве, чтоб ветерок и начавшее припекать солнце поскорей провялили-прожарили их. Откинувшись на крепко сцепленные за головой руки, Полина, с травинкой во рту, легла на сухую томно-горячую землю и сразу же от невольного блаженства и так редко выпадающей роскоши ничего не делать, просто лежать, наслаждаться теплым вольным воздухом, неистовым многоголосьем птиц, закрыла глаза; а закрыв, какую-то еще минуту, а то и меньше, будто плыла в блаженстве всех этих сладостных ощущений, а потом ее понесла за собой дурманящая волна сна, и она провалилась, ушла в него с головой. Губы ее чуть приоткрылись, соломинка выпала изо рта, но не совсем, а так, что одним краем осталась лежать на вздрагивающей от дыхания нижней сочной полной губе, а другой край соломинки, вторящий дыханию Полины, как бы слегка завис над открытой ложбинкой полукружья ее грудей, и легкая, почти невесомая, поразительно яркой раскраски бабочка-махаон вдруг с лету села на эту плавно покачивающуюся соломинку и, царственно сложив крылья в единый дугообразный лепесток, начала, как дитя на качелях, раскачиваться на соломинке, лишь только изредка вздрагивая крыльями, когда дыхание Полины вдруг сбивалось и бабочке приходилось, чтоб сохранить равновесие, слегка расправлять свои царственные паруса. Полина безмятежно спала, бабочка, быть может, тоже подремывала на качели-соломинке, а вокруг щебетал, пел, трещал, исходил музыкой звонкого открытого многоголосья природный мир, и само солнце, казалось, решило хоть чуть-чуть пощадить эту мирную картину, притушило свои лучи, спрятавшись за набежавшей иссиня-молочной тучкой, и заоблачный этот солнечный свет не мчался, как прежде, стрелами в землю, а как бы рассеивался, растекался по всему поднебесному вольному простору: и река, и земля, и поля, и леса — все, казалось, покрывалось теперь легкой матовостью нежного розового свечения, — в какой еще лучшей колыбели, чем эта, приходилось когда-нибудь спать Полине? Да и приходилось ли вообще?
Очнулась Полина не скоро; и уж не лежала соломинка на ее лице, не сидела-качалась на ней жаркая от своих цветов бабочка-махаон, да и Полина оказалась теперь не на спине, а на боку, сладко спрятав под голову, как маленькая девочка, соединенные вместе ладошки… Проснувшись, Полина некоторое время лежала не двигаясь, словно бы сама себе не веря, что эти чудные мгновения жизни случились с ней, а не с кем-то другим, — когда и жить-то приходится для себя? Все некогда, некогда… И когда наконец остаешься одна, когда время, кажется, принадлежит только тебе одной, трудно и узнать собственную душу, тело — ты ли это? — совсем другое существо, из другой жизни, другого времени… Полина приподнялась с земли и, взглянув на речку, невольно, как от резкой боли, зажмурила глаза, — Вяза полыхала ярким белесо-пронзительным светом отраженного солнца; Полина во второй раз сбросила с себя платье и, сонная, ослабевшая, одурманенная воздухом и волею, шагнула в эту пронзительность солнечного света, окунулась с головой в воду. И сразу легкая свежесть воды отрезвила ее — и Полина вновь негромко, счастливо рассмеялась…
Потом, легкая, чуткая, с влажными волосами, с просветленными до синевы глазами, обычно всегда темными, темно-донными, Полина — с чемоданчиком в руке — быстро перешла по мосту на другую сторону Вязы и прохладной лесной тропинкой отправилась на центральную совхозную усадьбу…
Усадьба, где жила Зоя с семейством, открылась сразу за околышком березовой рощи, где-нибудь всего в километре от Вязы.
ГЛАВА 4. ЗОЯ
Учиться в Свердловск вытащила Зойку Полина: энергии и напора хватало в Полине на десятерых, хотя она и была младше сестры. А уж учиться Зойке страсть не хотелось — не лежала душа к наукам. Но подчинилась Полине, как не подчинишься, с детства повелось между ними, с шести-семи лет: командовала Зоей младшая сестра. Разница между ними насчитывалась в год с небольшим, но, странное дело, Полина была и ростом повыше, и телом крупней. Но это бы еще куда ни шло, главное: Полина как вьюн всегда, и туда ей надо, и сюда, везде она первая, везде заводила, а Зоя росла болезненная на вид, тихая, хотя чуть что — мать ругала не Полинку, как следовало бы, а безответную Зойку. Полина, правда, всегда пыталась выручить Зойку, выгородить ее, а получалось еще хуже. «Сама за себя пусть отвечает, ишь — нашлась заступница!» — кричала в сердцах мать Варвара, и Зойке доставалось пуще прежнего. Пока не выросла, Зойка натерпелась от матери, — Варвара поедом ее ела, но уж, когда Зойка стала кой-что понимать в жизни, подрасправила хоть и не очень сильные, но все же свои, собственные крылья — тут в ее отношениях с матерью нашла коса на камень, наступил перелом: старшая дочь платила Варваре не просто отчуждением, а какой-то явной неприязнью, почти презрением. Во взрослой жизни Полина с Зоей не раз схватывались из-за этого, и хоть Полина по-прежнему верховодила в сестринских отношениях, но по вопросу о матери Зоя оставалась внутренне неумолимой: не любила мать и прямо говорила об этом, как бы ни защищала и ни оправдывала ее Полина. Пожалуй, и учиться в Свердловск она поехала не только под напором младшей сестры, но и от стойкого желания: избавиться наконец от материнской опеки. И к наукам была неспособна, и памятью изрядной не отличалась, и упорства в учебе никогда не проявляла, но — собралась, поехала. Не так, конечно, высоко взлетела, как Полина, — та в политехническом институте училась — но все же конкурс в железнодорожный техникум выдержала. С троечками, еле-еле, но проскочила, а там и учиться начала — тоже не ахти как, от семестра к семестру, бывало, хвосты тянулись, а все же курс за курсом одолевала… А когда защитила диплом (даже раньше Полины, которая продолжала еще учиться в институте) и получила направление на строительство железной дороги в Сибири, поехала туда с радостью, даже и в мыслях не было цепляться за Свердловск, а тем более проситься при распределении в родной поселок, — наоборот, одно желание и было — подальше от дома, от материнского глаза, от вечных ссор с матерью…
Догадывалась ли Зоя, знала ли, из какой глубины тянутся ее трудные отношения с матерью? Конечно, догадывалась. И от этого еще сильней была ее обида на мать… Положим, мать любила когда-то какого-то Силантьева и что-то там у нее не получилось, — но при чем тут Зоя, разве она виновата в чем-то? Да и не в этом дело — не в правоте и не в вине чьей-то, дело в материнском чувстве Варвары: было оно к Зое или его не было совсем?
Вот и замуж Зоя вышла словно назло матери. Поначалу, пожалуй, у нее и мысли такой не было — столь быстро заводить семью, — но чего не сделаешь под горячую руку, особенно если против твоего избранника ополчилась мать Варвара?!
Как раз на майские праздники дело было, только-только Гагарин в космосе побывал, вся страна гудом гудела, повсюду ликование, песни, радость, смех; в доме у Варвары — тоже праздник: из Свердловска Полина с Борисом приехали (пока еще как жених и невеста), Полина с собой и Жеку захватила, ненаглядного своего суворовца, который давно, можно сказать, стал членом их семьи, ну а из Сибири неожиданно нагрянула Зоя, да не одна, а с не известным никому Анатолием.
— Анатолий едет к себе домой, на Украину, в отпуск, — торопливо говорила о нем Зоя. — А по дороге решил к нам заглянуть, посмотреть, как мы тут на Урале живем, чем дышим…
— В поезде, что ли, познакомились? — спросила Варвара — и спросила не просто, а с усмешкой, недобро спросила.
— Почему это? — вспыхнула Зоя, — Мы на одном участке работаем.
— Зоя, значит, командует, — добавил Анатолий, подмигнув Варваре и потирая руки в предвкушении застолья, — а я, значит, шоферю. Так сказать, линия единства руководящих кадров и рабочего класса.
«Жених, что ли, твой?» — прошептала Полина на ухо Зое; Зоя в ответ неопределенно пожала плечами.
После слов Анатолия Варвара повнимательней обсмотрела его — окинула серьезным и долгим взглядом с ног до головы — заметно было, не понравился он ей, что-то скоморошье в нем проскальзывало, но ничего не сказала, только слегка покачала головой: ну-ну, посмотрим, мол, какой ты еще рабочий класс, поглядим дальше…
И в самом деле, дальше получился любопытный конфуз (для кого только? для Зои? — ведь Анатолий, например, даже и не смутился нисколько, наоборот — весело рассмеялся и сказал: «А я всегда такой, на будущее запасливый! Жизнь, она, мать Варвара, всему научит…»). Прямо среди празднества — а дело было уже на второе мая — главное-то застолье вчера завершилось, под самый поздний час, — Варвара и «застукала» Анатолия в сарайке: он, как говорится, праздновал дополнительно — в гордом одиночестве.
— То-то я заметила, зятек, частенько ты желудком маешься… На сторону ходишь.
Варвара подошла к сараю неслышным шагом — только хозяйки так умеют, тихим сапом ходить в своем подворье — и слова свои произнесла вкрадчиво, елейно, а Анатолий — вот зараза — даже не вздрогнул, обернулся к Варваре с веселой такой, разудалой улыбкой:
— А что, мать, раз уж я у тебя зятек, может, мы на пару? Так сказать, первую вместе — закрепляющую?
— Закрепляющую — это-то я понимаю. А почему ты в сарайке прячешься — вот что объясни. Неужто нашего застолья мало?
— А я всегда такой, на будущее запасливый! Жизнь, она, мать Варвара, всему научит…
— К примеру, прячась, праздновать в одиночку?
— Очень верно подметила, мать.
— А не боишься — тебя к шутам гороховым из гостей прогоню?
— Нет, — помотал он головой, улыбаясь, — не боюсь.
— Что так?
— А я вообще ничего не боюсь. Пока живешь — бояться нечего, а помрешь — бояться поздно.
Варвара, как бы раздумывая над его словами, удивленно покачала головой. А когда они вернулись вдвоем к застолью (сидели прямо во дворе, вытащив с веранды стол-крепышок и установив его среди девственно зеленеющей травы), Варвара, усмехнувшись, объявила всем:
— Гость-то дорогой обиду на нас держит.
За столом смотрели на них, не понимая.
— Один в сарайке празднует. Гордый такой, что ли? Или какой?
— А я всегда такой, мать. Вон Зоя не даст соврать.
— Анатолий, ты опять за свое. — покраснев за него, горестно проговорила Зоя. — Ведь обещал же…
— Мать-то у тебя дотошная — застукала меня. Ох дотошная…
Какая-то тут странность происходила, неловко все себя чувствовали, никто не знал, что и говорить дальше. И выручил всех, как ни смешно, сам Анатолий:
— Раз уж я проштрафился — прошу штрафную. Так сказать, на законных основаниях!
Ну, что с ним делать? Борис, Полин жених, сказал:
— Давайте в самом деле за Гагарина. За его подвиг!
Очень скоро Анатолий заснул прямо за столом, и пришлось в несколько рук подхватывать его и тащить на веранду: Борис держал его под мышки, Жека (красный от натуги, как его лампасы) взялся за ноги Анатолия, а женщины, кто как мог, поддерживали Анатолия посередке. Вот так и втащили всем миром бедолагу-гостенька, уложили на диван, прикрыли старым — с истертым ворсом — шерстяным одеялом, которое на всякий случай всегда хранилось здесь. Вот как раз и настал он, этот «всякий случай»…
Анатолий спал на веранде, а они все сидели во дворе, и как раз в эти минуты и решилась судьба Зои и Анатолия, о чем Анатолий ведать не ведал и мечтать, наверное, не мечтал.
— Чтоб этого твоего… — Варвара задумалась на секунду, подбирая подходящее словцо, но, так и не придумав ничего, лишь выразительно указала кивком головы на веранду, — у нас больше не было… Поняла? — И серьезным черно-огненным взглядом опалила Зою. Матери Варваре шел уже пятый десяток, и черные — с проседью — волосы, и черные — огненные — глаза, все в ней как будто говорило о гордой непреклонности, о властной и суровой натуре.
Однако не скажи мать Варвара последних слов, не взгляни она так строго на Зою, может, никогда бы и не случилось того, что случилось, и не вырвались бы у Зои те слова, которые разом разделили ее жизнь на две доли: до и после замужества.
— А я выхожу за него замуж! — вот какие слова вырвались у Зои.
— Может, не выходишь, а уже — жена его? — продолжая непримиримо смотреть на Зою, в упор спросила мать.
— Да, уже жена! Представь себе! Да, жена. Да! Ну и что здесь такого?!
— Выходит, ждешь наших поздравлений?
— Мама, — вмешалась Полина, — ну что ты на нее взъелась? — И от этого, от неожиданной защиты сестры, глаза у Зои подернулись дымкой слез — так она была благодарна Полине в эту минуту. — Почему она должна отвечать за Анатолия?
— А ты помолчи, я не с тобой пока говорю. Дойдет очередь и до тебя, если уж так не терпится.
— Уж не хочешь ли ты поссориться сегодня с нами? — не сдавалась Полина. — Почему это я должна молчать?
— Ты для чего ее в Свердловск увозила? Для чего она училась там, техникум кончала? Чтоб за первого попавшегося замуж выскочить?! Я тебя спрашиваю!
— Ты сама ее подталкиваешь! — Полина смотрела на мать Варвару не менее разгоряченным, не менее упрямым взглядом. — Приехал с ней парень, чего ты ее сразу в жены записываешь — лишь бы только обругать, что ли? По старой привычке?
— Ты мне ответь: для чего она училась, если теперь таких с собой привозит?! В дом родной! Я-то кто для вас: мать или какая-нибудь приживалка в чужом углу, нищенка какая-нибудь безродная? Кто я вам?!
— Принялась опять за старое, — махнула рукой Полина. — При чем тут сани, когда разговор о телеге?
— А при том, что если я мать, а вы мужиков в родной дом возите, так хоть везите с разбором. Вот я против Бориса твоего ничего не говорю. Степенный, уважительный. Нет чтоб и Зойке такого завести…
— Поздно уже, мама, — вставила в разговор свое слово Зоя. — Поздно. Я выхожу замуж за Анатолия.
— Нет, ты всерьез, что ли? — удивилась и Полина.
— Всерьез, — поджав губы, не столько проговорила, сколько кивком головы подтвердила Зоя.
Над столом воцарилось молчание.
— Так что́, значит, поздравлять будем?! — Полина опомнилась первой, обняла Зою, расцеловала сестру. Тут-то вот и покатились у Зои настоящие слезы…
— А мое благословение такое будет… — медленно, тяжело проговорила мать. — Не опомнишься — чтоб в доме моем вашей ноги не было. Ни твоей, ни мужа-жениха. Повидала на своем веку — хватит наш род корежить да умерщвлять. Вот такое мое слово. Последнее.
— Опять вражду в доме насаживаете?! — не выдержала Полина, перейдя почти на крик. — Опять не миром, не ладом жить будем?! Ох, мать Варвара, смотри, останешься одна-одинешенька, горькой бобылицей. Детьми разбрасываться — только сук под собой рубить!
— А тебе, Полина, второе мое слово: кто не мятая — та еще не курица. Вот потопчут тебя петухи, повыдергают на затылке спесивый пух — тогда и кудахчь. А пока — цыц мне!
— Как же, ох, испугалась я, мать Варвара, так уж испугалась твоих окриков! Все безгрешной хочешь быть, а сама Зойку и толкнула в объятья Анатолию.
— Ну да, опять у вас мать виноватая. Сказала — и на том кончаю: чтоб этакого в моем доме не было!
На другой день, проспавшись, Анатолий собрался уезжать из поселка. Зоя пошла его провожать и домой не вернулась: даже не попрощавшись ни с кем, — видно, сама от себя не ожидала такого, — уехала вместе с Анатолием.
Недели через три — уже в Свердловске — Полина получила от Зои письмо: в Сибирь с Анатолием они решили не возвращаться, остались в доме у Анатолия, под Кременчугом; расписались. Свадьбы никакой не было, так — небольшое застолье, и все.
Полина тут же послала телеграмму:
«Поздравляем. Желаем счастья. Мама. Полина. Борис. Женя».
ГЛАВА 5. ВАРВАРА
Родив Зою, жила Варвара в той самой «малухе», где совсем недавно, всего-то год назад, квартировал Егор Егорович Силантьев. Жила Варвара отделенно, замкнуто от всех, Илья Сомов и слышать ничего не хотел о внучке, хотя в душе глубоко переживал о случившемся; мать Евстолия Карповна, как ни точила ее обида на старшую дочь, все же жалела Варьку, иной раз и рада бы потетешкаться с внучкой, но Варвара уже на пороге «малухи» встречала таким злобно горящим взглядом, что мать поневоле пятилась и, приговаривая: господи, господи! — уходила к себе… Запросто у Варвары могла бывать только Катя, она и помогала во всем старшей сестре, и с Зойкой сидела, когда надо; без Кати, конечно, Варваре пришлось бы совсем худо.
К потолку в «малухе» были прикреплены две упругие стальные пружины, от пружин вниз тянулись толстые, из крученой нити, веревки, которые намертво привязаны к зыбке; в зыбке этой качалась когда-то сама Варвара, в ней же выросла и Катя, и теперь вот пришла очередь за Зойкой…
Беленькая, с ясными глазами, все время улыбающаяся, как только ни взглянешь на нее (она лежала и будто всегда ждала, когда кто-нибудь посмотрит на нее, склонится над ней или скажет что-то), Зойка радости Варваре не приносила. И разговаривала с Зойкой, и улыбалась ей, и тетешкалась только Катя, Варвара же смотрела на дочь так, будто не видела ее, — мысли Варвары, казалось, были далеко-далеко…
На этажерке, рядом с фотографией Гошки — сына Силантьева, стояла теперь фотокарточка Егора Егоровича. Все, что осталось у Варвары от них, — это две фотографии…
Иногда, оставив Зойку с Катей, Варвара, постаревшая на лицо, а телом — игра природы — цветущая, как всякая молодая роженица, накинув вязаный черный платок на плечи, отправлялась на поселковое кладбище, садилась на скамейку, которую, вместе с оградой, сделали товарищи Силантьева по работе, и подолгу сидела здесь, вглядываясь в памятник, на верхушке которого, на остром штыре, сверкала красная звезда; и сидела Варвара, как будто надеялась, что долгое безутешное созерцание памятника поможет открыть ей какую-то тайну, излечит ее от тоски и горя. Не было больше в живых Егора Егоровича, и этого Варвара никак не могла осознать до конца. Не могла принять ни сердцем, ни умом: оттого и случилась с ней та беда, уже после его смерти: она ведь была сама не своя, обезумела от горя, а кто поймет это теперь, кто посочувствует? Разве только Катя…
Никто не знает, что было бы между ними — Силантьевым и Варварой, может, счастье, может, горе, а скорей всего — любовь настоящая, потому что не только живого, но и мертвого продолжала хранить в душе Варька. А ведь тогда, когда нашло на нее помутнение, она не столько любила, сколько ненавидела Силантьева. Мертвого ненавидела! Не могла простить ему, что не уберегся, погиб, нет его, а она-то — жива, что ей-то теперь делать, куда деваться со своей любовью?! Понять невозможно — да и кто понять еще захочет? — как она тогда могла… как?! Не в первый раз, конечно, появлялся в их поселке Клим Головня по кличке Башка-Зародыш, но в тот раз, видно, подослал его сюда сам сатана. Был Клим ремонтником, родом из Свердловска, но мотался по всей области — ремонтная их контора «Уралдомнаремонт» обслуживала многие металлургические заводы. Голова у Клима по своей форме напоминала тыкву, и то ли из-за этого, то ли из-за своей фамилии, но иначе чем: «Эй, Клим Башка-Зародыш!» — никто его в поселке не называл. Удивительной чертой обладал человек — не обижался. Ухмылочки, усмешечки, балагурство, драки, скандалы — тут он был первый мастер, дрался с ним не один раз и Авдюха Куканов (ясно из-за чего: приставал Клим к Варваре), драться оба умели, а главное — любили драться, но если Авдюха после переживал, что ходил весь в синяках и ссадинах, то Климу это было все равно (а чего ему? — поселок чужой, люди чужие — плевать на все!), и даже больше — когда он ходил в синяках или с подбитым глазом, это как будто шло ему, оправдывало едкую, но меткую кличку «Клим Башка-Зародыш».
…Что тогда толкнуло Варьку к нему? Второй месяц, как не было в живых Егора Егоровича, изо дня в день, из ночи в ночь — горючие слезы, подушка пропиталась солью, закаменела изнутри, меняй не меняй наволочки — пух внутри задубел… Вышла вот так на улицу, зареванная, оглушенная, дома ругают: «Да кто он тебе? Чего убиваешься так? Ну, полюбился сердцу, так что теперь сделаешь? Мертвого в живые не воротишь, не мучай душу отлетевшую дурными слезами, осатанела, чисто осатанела девка!» Не эти, так другие слова находятся — что мать, что отец, оба в один голос… Поначалу их просто страх ударил: господи, уж не согрешила ли девка-то?! Неужто квартирант, Егор Егорович, царство ему, конечно, небесное, мог позволить такое? Быть того не может!.. Давай дочь ругать да выпытывать, а Варька понять ничего не поймет, а как поняла — в истерику ударилась: «Что?! Егор Егорович?! Да он самый хороший, самый… да он никогда, никогда… приди я к нему хоть нагишом — выгнал бы… Не такой, как все, не такой… нет, нет!..» Илья Сомов с Евстолией Карповной тут и успокоились: вот и слава богу, что человек оказался не басурман какой-нибудь, не опоганил их дом, как вошел в него чистым, таким и вышел отсюда, а что не уберегся, погиб — тут ничьей вины нет…
А ведь как было: Варька по вечерам разговоры с ним разговаривала, замутила мужику душу, стронула ее с места, он и в самом деле начал подумывать: чем она не пара ему, что такого страшного и неестественного, если он вдруг возьмет да посватается к ней? Мысль о Гошке, о первой жене не казалась уже такой терзающей, как прежде, хотя по утрам — ничего не поделаешь — вновь накатывало на Силантьева отрезвление, и, хмурый, раздосадованный, он уходил вместе с хозяином дома, Ильей Сомовым, на завод…
Вот так ушел и в то, последнее утро…
Ушел — и больше не вернулся.
А на второй месяц, как не было его в живых, как раз на сороковины, и повстречался Варьке по поселковой дороге Клим Головня, которого она, как все, по-другому и не называла никогда, а только: «Эй, Клим Башка-Зародыш!» А тут вдруг совестно стало, вспомнился Егор Егорович, и язык не повернулся просто так человека оскорблять. За что? Хотела пройти мимо — преградил дорогу.
— Не узнаешь старую любовь? — ухмыльнулся. (Бывают же ухмылки!)
Взглянула на него, ничего не ответила, а раньше бы так отбрила, что… Уж сказала бы: «Эй, гриб-поганка, жук навозный Клим Башка-Зародыш, а ну — кыш с моей дороги, а не то кликну кого надо — волосы на голове считать будешь!..»
— Слушай, — сказал он, почувствовав в Варьке некоторую растерянность, — будь девка ласковая… Мне, сама знаешь, от девок ничего не надо; сядь только рядом, посиди…
— На дороге? Сейчас разбежалась! — как прежде, бывало, зло и отрывисто ответила Варька.
— А то ты не знаешь Марьяну Никитичну? Мы человеки строгие, гуляем только там где живем. К Марьяне Никитичне слабо, к примеру, заглянуть в гости?
— Пошли, — сказала Варька.
Клим Башка-Зародыш недоверчиво поднял удивленную бровь, сдвинул на затылок насквозь промасленную, пожухлую кепчонку:
— Варька, я же Клим Башка-Зародыш!
— Удивил, — сказала она. — Идешь иль нет?
Казалось: он немного струсил. Хотя ответил протяжно так:
— Пошли, Варька, пошли-и…
Дом Марьяны Никитичны, в котором, в свои заезды в поселок, всегда жил Клим Головня, был примерно в середине поселка; так что хорошо все видели, как они вдвоем топали по дороге; не ругались, не шутили, не огрызались, а шли молча. Марьяна Никитична одна только и пускала к себе на жилье Клима — кто-то должен на Руси прижалеть человека, которого большинство на дух не выносит, — и, когда увидела, что Клим сегодня не один, с Варькой, немало удивилась:
— Ты что это, черт окаянный, по девкам ударился?! Вот сейчас Илюху Сомова крикну…
— Не ругайся, тетка Марьяна, — сказала Варька. — Уж и в гости к тебе нельзя заглянуть?
— А почто не одна, а с этим супостатом? Каких таких пряников тебе посулил?
— Ладно, Никитична, не шуми… Картошки бы там сварганила, что ли, огурцов каких…
— Он мне говорит, — усмехнулась Варька, как бы продолжая отвечать Марьяне Никитичне, — слабо́ к тетке Марьяне в гости пойти? А я ему в ответ: как бы не так, тетка Марьяна моя родня, завсегда рада меня повидать.
— Вспомнила про родню… — Однако было видно, что напоминание это — о дальнем родстве — смягчило Марьяну Никитичну. — То-то шарахаетесь все от меня…
Марьяна приходилась Илье Сомову троюродной сестрой, по прабабкиной линии, но родства особого с ней никто не водил — характер у Марьяны был шебутной, чуть что — любила ругаться и настаивать на своем, доказывать какую-то свою правду, а начнет вспоминать позже, чего доказывала, и сама не поймет. Яростная в спорах-разводах, тетка Марьяна была отходчива: только что дымом дымилась, а через минуту — смеется-похохатывает, сама себе дивится… «Марьяна у нас с прибалдясинкой», — говорили про нее в поселке, а что это такое «прибалдясинка» — толком никто не знал, хотя смысл сказанного каждому был понятен. Вот и Клима Головню она к себе пускала, «потому что ей что, — говорили в поселке, — она с прибалдясинкой, а мы разве дурные, что ли?». Страшноватая на вид, с длинным, горбинкой, носом, узкими точеными губами, с вечным прищуром настороженных глаз, которые и правда истинно лучились каким-то дьявольским огнем, когда тетка Марьяна смеялась, — она и внешне отпугивала от себя народ, так что водить с ней родство, а тем более просто водиться мало у кого было охоты…
Собрала Марьяна на стол, что могла (а жила она бедно, в основном огородом, да завела еще козу Степаниду, Паньку, чтоб было свое молоко и шерсть): картошка, да огурцы, да помидоры, да маринованный чеснок — вот и все угощение Марьяны Никитичны.
Сели за стол, и тут тетка Марьяна в самом деле спохватилась:
— А что за праздник такой? Не пойму, ребята. Ей-богу, в толк не возьму.
— Сватаюсь вот, — усмехнулся Клим Головня.
— Ну, брехать-то! — махнула рукой Марьяна Никитична. — Пойди-ка, черт чертович, отмойся для начала, грехи отмоли. А то вишь — сватается он… Не смеши старуху!
— А чем он плох-то? — будто и не шутя спросила Варька.
— Ну, ты серьезно, девка, или как? — Старуха, поджав и без того тонкие губы, уставилась горбатющим своим носом в Варькино лицо.
— Сороковины сегодня, — сказала Варька.
— Сороковины?.. Чьи это? — подивилась старуха и тут же догадливо протянула: — А-а… и верно что… Ай, лихо, молодец девка! По Егору Егоровичу, стало быть, печалуешься?
— А что, разве плохой был человек? — вопросом на вопрос ответила Варька.
— Ну, помянем, что ли, вашего человека? — Клим уже нетерпеливо ерзал на стуле: — Сколько можно разговоры разговаривать?
— А помянем, помянем, царство ему небесное, — согласилась старуха.
Клима Головню ждать не пришлось.
— Небось на кладбище ходила? — спросила тетка Марьяна.
— Ходила. — Варька раскраснелась, губы ее запылали, а темный волос как будто еще больше почернел — от контраста с разрумянившимся лицом. — Возвращалась как раз…
— А я, слушай, Варьке-то говорю: пошли к тетке Марьяне, а она говорит: пошли… Ну, удивила! Слышь, тетка Марьяна?
— Небось испугался? — ехидно прищурила глаза тетка Марьяна.
— Я знаешь чего только боюсь? Работать! — рассмеялся Клим Башка-Зародыш. — Остальным меня не возьмешь. Не на того напали!
— Вот и ответь мне, Варька, — вздохнула тетка Марьяна, — почто у меня к дураку такому душа лежит?
— Хоть — сам скажу? — И с важностью изрек: — Мир — агромадный, а мы с тобой, тетка Марьяна, две сироты в нем…
— Ты-то безродный, точно, а у меня вон Панька есть, не-е… я не сиротеюшка, летом-то я живу перемогом, а вот зимой без козы пропала бы, иной раз и ляжем рядом, в холода-то, поближе к печке, шерсть у Паньки длиннющая, голову положит на меня, жвачку во сне жует — и вот спим… Ох, хорошо этак-то зимой, сладко…
— Да коза-то она что — человек? Подумай-ка! — Клим по вопросу о сиротстве так просто не хотел уступать старухе.
— С виду — нет, не человек, — согласилась Марьяна Никитична, — а душа самая что ни на есть человечья… И не спорь со мной, не спорь! — разгоряченно, так что даже глаза засверкали, заговорила тетка Марьяна, видя, что Клим собирается возразить.
— Предлагаю обмен, — как ни в чем не бывало сказал Клим; волосы у него, когда он снял свою пожухлую кепчонку, беспрестанно рассыпались во все стороны, и голова напоминала теперь кукурузный початок: вытянутая, продолговатая, а сверху метелка желтоватых волос болтается.
— Какой еще обмен? — насторожилась старуха.
— Меняю себя на Паньку.
— Чего-чего? — засверкала Марьяна Никитична глазами. — Как это «себя — на Паньку»?
— Она же человек у тебя, — пояснил Клим.
— Еще и получше какого другого будет…
— Ну вот. И я человек.
— И что? — не поняла Марьяна Никитична.
— Мен на мен. Человека меняю на человека.
Марьяна Никитична, не понимая, но заранее возмущаясь климовской наглостью, повернула голову к Варьке: ты чего-нибудь понимаешь, девка?
— Поясняю… — Клим снова наполнил стопки. — Ты мне отдаешь Паньку, я тебе вручаю себя.
— Да нашто ты мне нужен-то, лешак этакий?
— Эксплуатировать меня будешь.
— Чего-о?..
— Пользоваться моим трудом. Я буду вкалывать, а ты будешь жить…
— А Панька?
— А Паньку прогуляем, — как о само собой разумеющемся деле, сказал Клим.
— Чего-чего? — не на шутку встревожилась Марьяна Никитична. — Паньку, выходит, прогулять, а вместо нее, значит, тебя, козла вонючего, в дому своем завести?! Ну, Клим ты, Клим, был ты чертом в аду, им ты и сгоришь в пекле! Тьфу на тебя!
— А говорила — уважаешь меня, — подмигнул Клим Варьке.
— Я душу твою сиротскую жалела, а гуляку да ленивца в тебе против даже Панькиного хвоста не поставлю!
— Даже против хвоста?
— Именно так — даже против хвоста!
— Тогда, тетка Марьяна, давай мировую: никакого разговора о Паньке не было…
— Ну, то-то! А то ишь расхвастался: меняю себя на козу! Да она мне, золотая, во сто крат ближе родни любой, не то что там рваные головы, вроде твоёй…
Варька слушала и не слушала их разговор, вроде здесь была, рядом с ними, а думы все время уносили ее куда-то в сторону: себя не чувствовала — вот ведь она сидит за столом, головой качает, как бы поддакивая и Климу, и тетке Марьяне, а в то же время душа далеко отсюда, раздвоение какое-то — прежде и не знала, что такое бывает… Но самое удивительное: час назад еще вовсе не знала, не ведала душа, куда от горя деваться, сидела на могиле Егора Егоровича, плакала, поверить не могла, что нет и не будет его больше в живых и что вся любовь ее — зряшная, пустая и никчемная, и жалела себя, Егора Егоровича жалела, в голос голосила, а тут вдруг, под житейский разговор Клима Головни с Марьяной Никитичной, стала наполняться ее душа то ли раздражением, то ли злобой, и чувства эти (чего она сама еще не понимала) были не только протестом против случившегося, а были направлены главным образом против самого Егора Егоровича. Только что любившая его до беспамятства, она вдруг возненавидела Силантьева и за нелепую смерть его, и за свои страдания, за то, что будто посулил ей счастливую, хорошую жизнь, а сам вдруг обманул, исчез из жизни, словно и не бывал в ней, бросив Варьку на произвол судьбы. За что его любить-то? За что страдать? Почему душа ее должна томиться и изнывать?!
Неожиданно дверь в Марьянину избу распахнулась, и — тьфу ты, черт, опять разговор о Паньке! — через порог влетела старуха Лисидора, соседка Марьяны Никитичны:
— Ой, Марея, что случилось-то… бегом, Марея… Панька-то твоя, дура, Панька… — А дальше и выговорить не могла — отдышаться надо было.
— Что, Лисидорушка, что с ней?.. где она? — подхватилась тетка Марьяна и сразу было в дверь — бежать, да опомнилась, вернулась к Лисидоре, стоявшей у стола, поджавши ладошкой сердце.
— В окулинских огородах шастала, видать… со стороны Чусовой… Окулинские-то шуганули, она бежать, да через плетень-то не махнула, а головой в зелинки… Застряла, орет благим матом, а Окулиниха хворостиной ее, хворостиной…
Дальше тетка Марьяна слушать не стала, выбежала из избы; Лисидора, даже и не взглянув толком, кто тут за столом, припустила за ней.
— Во бабка! — ухмыльнулся Клим Головня. — Совсем рехнулась со своей Панькой. Ну и бабка, ну и конь с гривой!..
А Варька, будто и не слышавшая весь этот шум-гам, видать, вовсе потеряла голову, не могла больше выносить в себе мысль о Егоре Егоровиче, даже память о нем хотелось выжечь из сердца; растоптать ей надо было себя, свою любовь к Егору Егоровичу, разом покончить со всей своей прежней жизнью, — и Варька вдруг развернулась к Климу и твердо сказала ему.
— Возьми меня!
— Чего-чего? — не понял Клим, вытаращив глаза на Варьку.
— Бери меня! Ну?! Бери меня!
Клим, казалось, потерял дар речи.
— Эй, ты, девка бесовская, ты это чего, — забормотал Клим, — ты это брось, я те дам «возьми меня»…
Варька вдруг со всего маха влепила ему пощечину:
— Ах ты, Клим Башка-Зародыш! Или я не тебе говорю: бери меня?! Ну, чего сидишь баран бараном, кому говорю-то, ослиная твоя голова? — И еще раз хлестанула его по лицу.
Клим не на шутку испугался, впервые с ним такое приключилось, не знал, что и делать, а вслух, как сопливый пень, бормотал:
— Так что ты учти, Варька, ты сама, я ни-ни, мне это не надо, я с девками не люблю, не оберешься потом, запомни… сама… потом чтоб без претензиев…
А что дальше было, казалось Варьке вовсе ничтожным, — что бы ни было, главное растоптать в себе любовь к Силантьеву. Только думала: боли никакой в душе не будет, а какая боль, какая боль… Она стонала, стиснув зубы… представилось ей, как вбежала тогда в дом Катя, закричала: «Егор Егорович! С Егор Егорычем!..» И сам Илья Сомов, и мать Евстолия Карповна, и Варька — все бросились на завод, Варька летела как птица, оставила родителей далеко позади. Через проходную — в мартеновский цех… а уж Силантьев лежит на носилках, закрытый простынью… Боль-то какая, боже, что ж так больно-то, господи!.. Раскаленный металл лился из ковша в изложницы, что-то не рассчитали, ковш ли качнулся, изложницы ли сдвинулись, но струя вдруг пошла мимо, отрикошетила кипящей лавой и задела Силантьева, стоявшего неподалеку внизу (нарушал, как всегда, технику безопасности), — везде хотел быть первым, все увидеть, все проверить и понять… Невыносимо же, невыносимая боль!.. Варька отталкивает от себя боль, понять ничего не может, мычит, слезы текут по лицу… Даже посмотреть на Егора Егоровича не дали, подняли носилки и понесли… И тут Варька закричала, забилась, заголосила: «Не хочу, не хочу!..» Но поздно уже было, поздно…
Все было кончено.
ГЛАВА 6. КАТЕРИНА
Никто не знал, придется ли еще вот так — всем вместе, двумя родными семьями посумерничать когда-нибудь за одним столом. Да и слово это — посумерничать, — пожалуй, слишком мирное, слишком благодушное, чтобы выразить их сегодняшнее состояние. Началась война, и вот сегодня последний вечер, а завтра поутру Авдюху Куканова, вместе со многими другими молодыми посельчанами, забирают на фронт…
Сам Авдюха, испытывая лишь некоторую вину перед одной только Катей, до конца не сознавал, куда, в какое пекло забрасывает его судьба, и хотя сидел насупленный, деланно сосредоточенный, все же не мог скрыть молодую, почти мальчишескую радость в глазах, в движениях, в словах: вот и пришло оно, его главное время — показать себя, свою храбрость и отвагу, показать немцам, на какое отечество они посягнули, — только бы завтра в бой, в атаку, а уж там от них мокрого места не останется…
— Горячая-то голова — она знаешь где хороша? — И Сергий Куканов, отец Авдюхи, для подтверждения своей мысли выразительно показывал на чугунок на столе: — В рыбацкой ухе. А на войне — ты слушай меня, слушай, авось пригодится! — там голову береги: чтоб бить врага, надо самому живым быть. Понял?
Авдюха кивал: понял, мол, понял.
— Ну, то-то. — И Сергий Куканов, посасывая, как соску, вечную свою «козью ножку», выпустил густую струю дыма. А поучать он имел право: почти три года воевал в первую мировую на российских фронтах, покормил там вшей, дважды был ранен, контужен, но домой, хоть и прихрамывая, вернулся живой и невредимый, с солдатским Георгием на груди.
Сомовы — сам Илья Ильич и жена его Евстолия Карловна — сидели за столом чинно, важно, в особенный разговор не вступали: Евстолия Карповна — из уважения к мужу никогда первой ничего не произносила; как говорится, не лезла поперек батьки в пекло, а Илья Ильич — тот вообще разговаривать не любил, тем более и стыдновато сегодня говорить: Авдюха-то, молодой мужик, на войну уходит, а они, тоже мужики, пока дома остаются. У Авдюхи, значит, все козыри перед ними налицо…
Варька — та время от времени принималась кормить дочь: вытаскивала из глубокого выреза широко-округлую, сочащуюся молоком грудь и, полуотвернувшись, зажав пальцами напрягшийся сосок, совала его в рот Зойке; Зойка сладко чмокала, а Варька сидела хмурая, нахохлившаяся, чужая всем — даже в эти минуты, когда родные прощались с Авдюхой, который вернется ли еще живой, да и когда вернется? — вот вопрос…
И вот одна Катя, сидя на лавке с широко расставленными ногами — привычно сидеть ей мешал большой, на шестом месяце живот, который упирался в окрай стола, — только одна она не сводила глаз — ни на минуту, ни на секунду — с Авдюшки, всей горечью, всей любовью глаз своих как бы внушая ему одну мысль: только вернись, вернись, мой милый, только не погибай там, неизвестно где, неведомо в каких краях…
Она чувствовала: была близка к обморочному состоянию, ноги отнимались, кисти рук — литыми гроздьями — безвольно лежали на скамье, живот тяжелым грузом опадал на колени, сердце исходило ноющей тоской: а вдруг и правда — последний это раз для них, последний вечер видятся, последние слова друг другу говорят? Но не хотела верить этому, не могла, и от двойственности своего состояния — веры и безверия — и была близка к обмороку.
Слава богу, никто хоть с ней не разговаривал (она бы, видно, и сказать ничего не смогла, а сразу бы повалилась с лавки без чувств, — так ей казалось), изредка только или отец Авдюхи, или ее собственный отец — Илья Сомов — говорили как бы за нее, заверяли Авдюху:
— А за Катеринку не беспокойся… в обиду ее не дадим. Да и внучку-внучонка на ноги подымем — это уж кого нам Катерина подарит… — И улыбались ласково, с усмешливой подначкой поглядывая на Катю. А она будто и не слышала этих слов, не понимала, продолжая во все глаза — и только так — смотреть на Авдюху.
Эта ее жалостливость и была, наверное, тем главным, что решило — когда-то — совместную их с Авдюхой судьбу. …Варька, бесовская и вздорная девка, сгоравшая в любви к погибшему Силантьеву и неожиданно родившая бог знает от кого — от проходимца Клима Головни, не то что разговаривать, а даже видеть с тех пор не могла бывшего своего ухажера Авдюху Куканова. Кто он для нее был? Сопляк — не больше, ничего еще не понимавший ни в жизни, ни в любви, да и бабы-то толком не знавший, не ведавший, что за страсть такая гонит его к женской юбке, что за мука точит… Раньше Варька хоть гуляла с ним иногда, хоть до разговора снисходила, а теперь? — да смешно и подумать, что она могла теперь обратить хоть какое-то внимание на него. И даже не так — не в Авдюхе Куканове было дело. Сама жизнь, казалось, развалилась для Варьки на две половины — с пропастью между ними: там, в прежней жизни, было все, в этой, нынешней, не было ничего, и никакого мосточка, никакой даже узкой жердочки не виделось Варьке, чтоб соединить смысл с бессмыслием. Так что — по сути дела — Авдюха Куканов был ни при чем, Варька просто отгородилась от мира, обозлилась на него, как наливающаяся ненавистью шипящая гусыня, когда ей кажется, что кто-то посягает на ее суверенную территорию. Территория Варьки была: «Оставьте меня в покое! Не лезьте в душу!» Переругалась с отцом, с матерью, с односельчанами вовсе разговаривать не хотела (ее, как водится, и осуждали, и жалели, но больше — осуждали; так чего Варьке было церемониться со всеми?!), и только одна Катя знала тропинку к Варькиной душе — не столько через дочку, которую Катя помогала сестре нянчить и растить, а через редкие, очень редкие разговоры про Егора Егоровича, про жизнь и смерть его, про Варькину безысходную любовь, которая запеклась в ее душе, как спекается кровь на рассеченной ране. Варька как будто лишилась рассудка — не в том смысле, что сошла с ума, нет, а в другом: перестала соотносить причины и следствия, правду и ложь, искренность и фальшь, — ей все теперь казалось ложью, все вокруг были виноваты в ее горе, — и хоть она ничего не говорила, никого не обвиняла в открытую, но это ощущалось по ее глазам, жестам, мимике, редким озленным словам, которые нет-нет да срывались с Варькиных губ. Как в кокон, спряталась Варька в свою беду, но и в коконе этом вела себя не тихо, не смиренно: мол, лишь бы меня не слышали, не видели, — нет, вела себя так, будто правда была за ней, а люди кругом — свои ли, чужие — только раздражали и злили ее беспросветной глупостью, непониманием правды жизни, притворством и взаимной, устраивающей всех ложью.
Другими словами — зла, ох крепко зла была Варька отныне на людей!..
И, конечно, разве мог к ней — вот такой-то — подступиться Авдюха Куканов? Пытался, но куда там!.. И вот тут-то и оказалась рядом с Авдюхой жалостливая, добрая сердцем Катерина. Тогда еще, когда она в первый раз открыто, сама удивляясь своей нестеснительности, заступилась за Авдюху, перехватила Варькину руку, с упоением хлещущую широкую спину парня посвистывающим прутом, ведь тогда еще Варька обронила пророчески, насмешливо глядя на Авдюху:
«Тебе вот за кем хороводить-то надо, за Катькой! А ты все за меня, дуру грубую, цепляешься…»
«Дуры-то — они слаще», — ответил тогда, в тоне напускной лихости и бравады, Авдюха, но как оказалось — никакой сладости от Варьки так и не перепало Авдюхе Куканову, да и не могло, наверное, перепасть: Варька изначально была дурная и вздорная характером (хоть и хороша, ох хороша девка во всем поселке считалась!), и судьба ее должна была прорезаться неожиданно, необычно, не как у всех, — заведомо проторенной дорожки у таких, как Варька, на Руси не бывает. Что и подтвердилось: ходила с Авдюхой, влюбилась в Силантьева, а Зойку родила от Клима Головни.
Судьба-судьбинушка женская…
Но неожиданно — и очень быстро к тому же — сумела Авдюхе заменить Варьку ее младшая сестра: не успел и оглянуться, обиду и горечь полелеять в душе, как уже без памяти влюбился в Катерину Авдей Куканов. Вот странность: сколько лет думал об одной, а чуть иной поворот — полюбил другую. Так уж, видно, устроен человек, если не всякий, то многий: не любовь в себе носит, а готовность любить — и как только почувствует ответный ток, так и вспыхивает в нем новое озарение…
А уж какая оказалась мягкая, нежная, ласковая Катерина! Сколько доброты, душевной щедрости накопилось в ней, пока она росла, никем не примечаемая за спиной старшей — такой яркой и громкой — сестры. Даже и представить никогда не мог Авдюха, мимо какого счастья проходил, не обращая внимания на Катю, — так раньше поглощала всю его душу Варька. И вот никто и заметить не успел, а они с Катериной уже не могли жить друг без друга; она-то давно это знала, давно чувствовала, какой безрассудной и безнадежной была ее любовь к нему, а потом повернулось — нет, не совсем безнадежной, и вместе с первым поцелуем, который у них случился как бы ненароком, Авдюха и распознал, кажется, во всяком случае ощутил ее тайное чувство: вся она, Катя, так откровенно, так жадно и так безропотно припала к нему, так нежно обвила руками его шею, а ведь такой испуганно-застенчивой всегда казалась, так бездонно отдалась поцелую, что он, Авдюха, и сам провалился бог знает куда…
Потом много еще было других поцелуев, ласк, шепотов, пока стало совсем невмоготу беречься друг от друга; не хватало уже терпения выносить любовную муку, и они наконец, все поняв, все решив, пошли сначала к ее, а потом и к его родителям…
И вот теперь, всего-то и полгода не прожив вместе (а жили молодые, как водится, в доме отца жениха — Сергия Куканова), они должны были прощаться… и кто знает, не навсегда ли?
Ночь была у них странная, неожиданная для Кати: Авдюха крепко спал, а она пролежала до самого рассвета, так и не сомкнув глаз. Она не ворочалась, не вздыхала, не плакала, — наоборот, лежала будто окаменевшая, неотрывно глядя в потолок, где из-за темноты ничего, конечно, разглядеть было нельзя, да и что вообще можно там увидеть? Не в открытых глазах Кати было дело, а в ее думах. Вот она и лежала, беспрестанно думая, но если бы вдруг захотелось выразить эти думы в словах, много ли там слов нашлось бы? Слова не соответствуют думам и не выражают их; дума — это тяжкое, гнетущее и еще тысячеразное состояние души, а вовсе не какие-то конкретные слова. И преобладали в ее думах два чувства: страх за Авдюху и — обида на него. Страх — он понятен, а вот обида… Обида за короткое женское счастье, за надламывающуюся любовь, за будущего ребенка, которого он не скоро увидит, которого когда еще суждено Авдюхе побаюкать на своих руках; а самая главная обида (казалось бы, не самая серьезная, но вот поди ж ты — самая глубокая) — что он спит сейчас, спит безмятежным сном, будто он не муж, не любимый, будто и не уходить ему завтра на войну, — как же так? Господи, спит… Авдюха, да неужели ты не понимаешь, неужели не чувствуешь, что нельзя спать сегодня, нельзя оставлять меня вот такую окаменевшую?! А видать, не понимает, не чувствует… (А он спал просто от усталости и оттого еще, что завтра — начало совершенно новой жизни, и к ней нужно быть готовым, бодрым, свежим. Завтра — война!)
Каких только поворотов не бывает в жизни, каких только изломов не случается, но больше всего мучают человека странные мелочи, несерьезные обиды, какие-нибудь незначительные, небрежные слова. Так вот и с Катериной: много позже, когда жизнь ее будет висеть на волоске, она начнет вспоминать, с закипающей обидой на сердце, именно эти ночные часы, страшные тягучие свои думы, внутреннюю окаменелость, которую не смыли даже слезы, и не смыли по единственной причине: их просто не было.
До родов Катерина получила от Авдюхи два письма. Первое — из города Калача Воронежской области, где формировалась его дивизия, — Авдюха попал в артиллерийский дивизион. Второе, судя по описанию, — из-под Москвы, где шли бои за Можайск и Рузу.
29 декабря 1941 года, уже родив дочку, Катерина получила третье письмо: ваш муж Авдей Сергиевич Куканов в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, тяжело ранен в районе села Никольское; в настоящее время находится на излечении в военном госпитале. И далее, кроме фамилии командира, стоял номер полевой почты.
С этого ли дня или, может, чуть позже, когда, не один раз написав в госпиталь, Катерина так и не получила никакого ответа, и начались с Катериной приступы то ли меланхолии, то ли рассеянности, а выражалось все это в неожиданной окаменелости, которая охватывала все ее существо. Когда-то, в памятную ночь расставания с мужем, это было только внутреннее ощущение Катерины, а теперь она и внешне словно каменела: Полинку ли кормила, обед ли готовила, в доме ли убиралась — вдруг остановится посреди дела, замрет, глаза пустые-пустые, и стоит так долго-долго, пока не окликнет ее отец Авдюхи — Сергий Куканов — или вконец не расплачется дочка.
«А-а… ну да, да…» — только и встрепенется Катерина и, если свекор не проследит за ней, может снова замереть, как будто на нее гипноз действует, каким обладала в уральских местах Хозяйка медной горы — героиня бажовских сказов. Но Хозяйка, конечно, была тут ни при чем. Катерина впадала в свое состояние сама по себе, без постороннего участия. Скорей всего, это у нее род болезни такой был — точила изнутри тоска…
На пасху — считай, почти через полгода — Авдей неожиданно объявился: пришло от него долгожданное письмо. Катерина как взяла это письмо трясущимися руками, как пробежала глазами первые строчки, так и рухнула на кровать — чуть Полю насмерть не придавила (а Полюшка, проказница, лежала распеленатая, улыбаясь беззубым ртом, и весело болтала ножками).
В доме, к счастью, как раз была Евстолия Карповна, бросилась к дочери — та и в самом деле без чувств; хлоп ее по одной щеке, по другой — не помогает, подбежала к кадушке, зачерпнула ковшом холодной воды и давай, раздувая щеки, брызгать на дочь. Полюшка, когда на нее попали брызги, заверещала от испуга, да и просто, видно, обожгла ее вода своим холодом, — и то ли от этого, от ее истошного крика-плача, то ли от холодной воды, но Катерина очнулась, открыла глаза, повела в непонимании белками.
— Ну вставай же, вставай, чего ты, господи… — горячо зашептала мать. — Радоваться надо, а они, ей-богу, в обморок все падают…
Катерина поднялась, села на кровать, машинальным движением прикрыла Полю теплым одеялом; дочка, поглядывая на мать сияющими глазами, что-то весело лопотала на своем языке и беспрестанно улыбалась.
Начали читать вдвоем с Евстолией Карповной — по слову, по капле; у Катерины нет-нет да и сорвется слеза.
«Господи, — шептала она, — за что ему такое…»
Вместе с госпиталем Авдюху эвакуировали, позже — эвакуировали еще раз, потом — другой госпиталь, потом — еще один, сделали две операции: Авдей был тяжело контужен и одновременно ранен, потерял зрение; теперь, после операций, видит почти в норме: левый глаз — совсем хорошо, правый — чуть хуже. После госпиталя получил отпуск — поехал на побывку домой, но не добрался, почему — не объяснил. Позже выяснится: оказался в 33-й армии генерала М. Г. Ефремова, которая пошла по тылам немцев от Калуги до Смоленска и, по существу, осталась отрезанной, а не добравшись до дома, снова оказался на фронте, теперь, правда, уже в другой дивизии — с зенитной батареей пришлось распрощаться, отныне делит тяготы вместе с матушкой-пехотой.
…На другой день — пасхальный — и Катя, и Евстолия Карповна, и Варвара поставили по свечке во здравие раба божьего Авдея.
На бронзовеюще золоченом куполке маленькой поселковой церквушки, которая во время войны вновь стала действующей, верткий и бесстрашный воробей неистово чирикал, призывая, казалось, и солнце, и пьянящий весенний воздух да и всю природу во всей ее бесконечности и многоликости славить и славить вечность жизни.
Душисто, дурманяще пахло молодым клейким листом распускающихся тополей…
17 июля 1942 года Катерина получила последнее письмо: ваш муж Авдей Сергиевич Куканов в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, пропал без вести в районе города Смоленска…
Не было никаких вестей об Авдее ни через полгода, ни через год, ни через два года. Именно через два года лопнула в Катерине какая-то тугая, напряженная струна…
Внешне Катерина оставалась прежней, а внутри как будто что-то надорвалось у нее окончательно. Полине шел уже третий год, Зоеньке, Варвариной дочери, — четвертый, все время они были вместе, то игры, то слезы, то неожиданный смех, присматривала за ними в основном Евстолия Карповна, а Катерина с Варварой на пару работали в листопрокатном цехе сортировщицами. Варька заматерела, была всегда хоть и насупленная, но огненная в работе — отдавалась ей без остатка (работали по двенадцать часов в смену), а Катерина ворочала тяжелые листы как бы машинально, словно в спячке, не замечая, восемь или десять часов прошло с начала смены. Листопрокатный, оставшийся наполовину без мужиков, которых призвала к себе война, выглядел заметно осиротелым, дымным, закопченным; в воздухе постоянно висела какая-то серая пыльца, которая становилась тем заметней, чем солнечней, к примеру, был день: лучи пробивались через замутненные стекла цеха — и пепельная пыльца еще отчетливей плавала-растекалась по всем потаенным закуткам цеха. Отец Варвары и Катерины, одно время возглавлявший химлабораторию, где когда-то военспецы под началом Егора Егоровича Силантьева разрабатывали высокопрочные марки стали, чего они и добились, так вот — отец их, Илья Ильич Сомов, в сорок четвертом вырос до начальника листопрокатного цеха — без высшего образования. Бывало, проходит мимо дочерей, взглянет на них хмуро, посмотрит на их взопревшие спины (поворочай-ка листы несколько часов подряд!), вроде даже сказать захочет: «Ну-ну, девки, полегче, поберегли б себя малость…» — да как скажешь, когда война требует свое… Постоит, похмурится, а там или совсем отойдет, или все же крикнет старшей дочери: «Варька, смотри надорвешь себя! Куда столько листов хватаешь?!» А Варька и не взглянет на него: иди, мол, своим делом занимайся. Или, может, остановятся они с Катей на секунду, отложат ухватистые щипцы в сторону, сходят к баку с водой, напьются по очереди из эмалированной кружки, прикованной к баку металлической цепочкой, и снова идут на сортировку, и снова, как заведенные, продолжают ворочать листами. Может, кстати, и действительно надорвалась однажды Катерина, а может — сделала свое дело тоска, точившая Катерину изнутри, но в одно летнее, очень солнечное утро сорок четвертого года (17 июля) Катя вдруг не смогла подняться с постели. «Опоздаешь ведь!» — забежав к Кате, крикнула было Варька, но Катерина даже голову не повернула в ее сторону, лежала с серым, почти землистого цвета лицом, выложив поверх одеяла руки, безучастно глядя в какую-то одну ей ведомую точку. «Ну, ты чего? — торопливо подбежала к ней Варька. — Уж не заболела ли?» — и положила ей на лоб руку. Лоб отдавал холодом, будто и жизни в Катерине больше не было. «Точно — заболела!» — вслух громко сказала Варька, а про себя подумала: «Чего-то с ней не то… Надо бы к Кате врача…» По дороге на работу забежала в больницу, а после, уже в листопрокатном, словно и забыла начисто о сестре. (В доме оставался отец Авдюхи — Куканов-старший, так что в случае чего присмотреть за ней было кому… Давно отошедший от всяких дел, Куканов-старший во время войны вновь почувствовал себя нужным людям: добровольно пошел работать вахтером на заводскую проходную, работал через двое суток на третьи. Сегодня как раз отдыхал, был дома.) А Полюшка теперь почти все время жила в доме деда и бабки Сомовых, да и Катя нередко оставалась у родителей, хотя, честно говоря, ей больше нравилось в доме свекра — здесь тишина, покой, никто тебя не теребит и можно сколько хочешь — в свободное время — предаваться размышлениям, вспоминать Авдюшку, страдать по нему, плакать. Куканов-старший никогда ни в чем не мешал невестке, наоборот — даже как будто стеснялся ее или, возможно, испытывал какой-то стыд, вернее — вину, что вот она — молодая, верная, с малым ребенком на руках, живет, работает, вянет и пропадает, а об Авдюшке ни слуху ни духу два года… Хотя о сыне он сам не мог думать спокойно, закипала слеза в правом глазу — сказывалась давняя контузия, но и поверить старик не мог, что пропал из жизни Авдюха навсегда. «Жив он, жив!» — говорил он иногда даже вслух, забывшись в раздумьях, где он и кто с ним рядом. Катерина понимала его, встрепенется, бывало: «Жив?» — «Жив!» — твердо ответит Куканов. Но чем дальше, тем меньше верила в это Катя…
И вот теперь, с этого дня, с 17 июля 1944 года, и началось с Катериной то, от чего постепенно-постепенно стала она гаснуть… Болезни никакой у нее не обнаружилось, а вот ни вставать, ни делать что-либо она не могла. Верней — не испытывала никакой охоты. Целыми днями лежала, безучастная и к словам, и к просьбам, и к попрекам («О дочери своей подумай, о Полюшке! — не раз в сердцах говорила Евстолия Карповна. — Сама-то ты — ладно, а как ей без тебя жить?!»), почти ничего не ела, вставала только если на двор сходить, а так — ну ничегошеньки ни к чему интереса не проявляла, только неустанно продолжала смотреть в какую-то далекую-далекую точку, которой иногда, как дивному огоньку, неожиданно странно, а верней — отрешенно улыбалась. Чему она улыбалась? Что видела там? А она видела всегда одно и то же: будто в той далекой, горящей точке появлялся Авдюшка и, ни слова не говоря, только призывно заманивал ее к себе: мол, что же ты, где ты, почему не идешь ко мне, я жду, жду, а ты… И вот тут-то она и улыбалась, то ли извиняясь перед ним, то ли обещая: погоди, Авдюшенька, скоро встретимся, я с тобой, Авдюшенька, только с тобой… Так никто и не мог понять, чему улыбалась Катя, а только улыбка эта оставляла у всех тяжелый, беспокойный осадок. Одно время решили кормить Катерину силой — стала отказываться от еды, сварят ли бульон какой или даже просто толченой картошкой, разбавленной свежим молоком, покормят ее — все оказывалось понапрасну: Катю тут же выворачивало, и от унижения, обиды, что все-таки ее вынудили сделать, чего она не хотела, на глазах у Кати проступали две одинокие слезинки. Она не смаргивала их, не вытирала рукой, а просто недвижно лежала, продолжая смотреть в заветную свою точку, и самая боль для всех была тогда, когда именно в эти минуты она вдруг начинала, будто в безумии каком-то, улыбаться. Когда к ней подводили Полюшку, она реагировала на дочь, прижимала ее голову к себе, гладила по волосам, но все это тоже как бы машинально, без чувств, никогда и слова не скажет, не спросит, а если Полюшка что-нибудь скажет сама, например: «Мама, ну когда ты встанешь, поиграться со мной?» — то Катя реагировала только на звук слов, а не на их смысл, поворачивала голову к дочери и смотрела на нее хоть и пристально, но словно не видя ее, словно сквозь плоть дочери…
Умерла Катерина ровно через три недели после того, как не встала в первый раз с постели. 8 августа умерла, а 10-го ее уже похоронили.
Перебралась Варвара в дом Кукановых сразу после войны. То ли на радостях, что пришел конец войне, то ли, наоборот, опечалившись, что так и не вернулся его сын Авдюха, но Сергий Куканов выпил на всеобщем народном празднестве лишку, тут у него и прихватило в груди. Умер Куканов-старший, как в народе говорят, от разрыва сердца, а по-научному — от инфаркта. Варвара забрала двух дочерей (одну родную — Зою, а другую — Полюшку) и переселилась с ними в осиротевший, оголенный, будто обглоданный войной, дом Кукановых.
С тех пор и жила в нем полной хозяйкой, растила двух дочерей-погодков: Зою да Полю.
ГЛАВА 7. ЗОЯ
Первым, кого Полина увидела, — спящего на полу Анатолия. Спал он на животе, в неудобной позе, подвернув под себя левую ногу, а голову, будто боясь, что начнут его, чего доброго, бить, спрятал между руками: накрыл ее широкими, в грубых мозолях, в подтеках мазута ладонями. Пол в доме, чему всегда удивлялась Полина, был земляной, — правда, утрамбованный за многие годы настолько, что не сразу и поймешь это, особенно если заходишь со света. Как-то трудно было представить Полине — еще раньше, в первый свой приезд сюда, что на таком полу можно, например, безбоязненно вырастить малых ребятишек: ведь и простыть могут, и негигиенично, да и просто черт его знает что — в доме земля под ногами. Но именно Анатолий в первый тот день и объяснил ей: «Откуда, говоришь, в человеке вся сила?» — «Откуда?» — не поняла вопроса Полина. «От земли. От земли вся сила в нем!» — и величественно погрозил кому-то дуроломным пальцем. «В других-то домах, при хорошем-то хозяине, давно дощатые настелены», — проворчала недовольно Зоя, погромыхивая посудой, — накрывала на стол. «А пожалуйста, иди к другим. — И, выждав паузу — будет что говорить жена или не будет; она промолчала, — многозначительно, с хитрецой в своей улыбке закончил: — А-а… неохота Тольку на шило менять. Тогда помолчи, помолчи, находка моя зауральская!» Это он так нередко называл Зою: «Находка моя зауральская!» — то ли любя, то ли подсмеиваясь…
И вот опять, только Полина вошла в дом, — прежняя картина перед глазами: Анатолий валяется на полу.
Оставив чемодан у порога, Полина быстренько подошла к Анатолию, склонилась над ним: дышит хоть? Дышал, куда он денется, только с захлипами какими-то, прерывисто, будто вот-вот что-то оборвется в нем. Полина постаралась перевернуть его на спину, а он, почувствовав чьи-то руки, сразу напрягся, засопротивлялся напряженно: мол, оставь в покое, эй, кто там, оставь в покое, едреный корень, — даже и забормотал что-то похожее, но, как ни сопротивлялся Анатолий, Полина все же перевернула его и, подхватив под руки, попыталась оттащить к дивану. Странное дело, с виду хлюпкий — длинный, худущий, Анатолий показался ей налитым свинцом: под руки-то подхватила, а с места сдвинуть не может. «Надо же…» — невольно подумалось ей.
Полина изловчилась, захватила под мышки Анатолия поглубже, поосновательней и таки сдвинула его с места, поволокла к дивану. Анатолий переломился в пояснице, голова его свесилась на грудь, а ноги в огромных рабочих грязных ботинках (как говорят в армии, пятки вместе, носки врозь) тащились по полу, как у расстрелянного или просто мертвого, — такое Полина не раз видела в кино. Она даже усмехнулась слегка сквозь отяжелевшее свое дыхание: ох, мужики, мужики… Как раз когда она усмехнулась, на пороге показалась хозяйка дома — Зоя. Полина, будто они только вчера расстались — на самом деле не виделись несколько лет, — кивнула на Анатолия:
— Ну-ка, подмогни…
Зоя брезгливо поморщилась, махнула рукой:
— Да брось ты его!
— Ну, тебе же говорю! — голос у Полины зазвучал строже, непреклонней: — Тяжело одной… давай-ка…
Вдвоем они взгромоздили Анатолия на диван, перевели дыхание.
— Ботинки с него сними.
— Перебьется! — снова поморщилась Зоя.
— Ишь, гордые все… — Полина, присев в ногах Анатолия, сама стала расшнуровывать завязки. — А того не понимают, что диван вывозит, потом не ему сидеть — вам, всем же хуже от этого…
Пока Полина снимала ботинки, Зоя стояла рядом, полуотвернувшись; глаза ее постепенно стали увлажняться. А потом она и вовсе не выдержала, когда Полина, справившись с ботинками, наконец обняла сестру, расцеловала троекратно, прижала к себе, родную кровинушку, поглаживая нежно по спине, — тут-то и не выдержала Зоя, заревела в три ручья.
— А? Чего? — сквозь сон бормотал Анатолий. — Развылась опять… — И снова провалился в сон.
— Ах, Поля, — плакала Зоя, — жизни никакой нет с этим иродом. Раньше хоть, когда дети поменьше были, немного сдерживался, а теперь никакого слада с ним… Веришь — нет, домой не приходит — приползает на четвереньках, как сегодня, к примеру. Разговаривать не может, только мычит чего-то, а ведь сердце у него слабое, подойду иной раз, не выдержу, послушаю в груди — еле-еле трепыхается там, как замерзший воробушек, а не жалеет себя, нет, отойдет малость — только на валидоле и держится, лицо, серое, мертвое, глаза опрокинутые, бессмысленные, а чуть опомнится — снова на карачках домой приползает…
— Дети-то где? — спросила Полина.
— Слава богу, детей пристроила на лето. В лагере они. — И, заговорив о детях, Зоя даже как будто успокоилась немного.
— Я вот, кстати, тут привезла им… — Полина подошла к чемодану, который оставила у порога щелкнула замками, — крышка, как пружинная, сама открылась.
— Ух ты, — удивилась Зоя. (А разговор о детях Полина повела специально, чтобы отвлечь Зою от слез.) — Заграничный, что ли?
— Да есть немного. — Полина не стала объяснять, что это Борис в прошлом году ездил по туристической путевке в Болгарию, оттуда и привез чемодан. — Вот, смотри… — Полина достала тонкий шерстяной джемпер — красный с белыми поперечными полосами. — Подойдет Оксанке?
— Ой, да что ты! — всплеснула руками Зоя: всякая обнова для дочери, которой нынче исполнилось четырнадцать, была для Зои во сто крат радостней, чем для себя самой. — Дорогой, наверное… Ну, спасибо!
— Пускай носит на здоровье. А Коляне знаешь что привезла? — Зоя не отвечала, только молча и радостно улыбалась. — Помнишь, ты писала однажды, усы у него уже пробиваются, щетина растет? — Коляне, старшему сыну Зои, было чуть за пятнадцать. — Вот решила бритву электрическую подарить — не сейчас, так в будущем пригодится.
— Ну, Поля, забалуешь ты моих совсем! Не стоят они таких подарков, ох не стоят… — И тут Зоя словно спохватилась: — Господи, она нам подарки, а я ее под порогом держу! Сейчас, Полюшка, извини, чайник поставлю, покормлю хоть тебя — ты ведь с дороги, а дорога до нас дальняя…
Сидели они чуть погодя за столом, салат из свежих огурцов-помидоров еда, чай с пирогами пили. Анатолий, сколько они ни разговаривали, так и не проснулся ни разу. Ему, конечно, Полина тоже привезла подарок голубую хлопчатобумажную рубашку («Да разве стоит он подарков-то, этот ирод?!» — только и всплеснула руками Зоя), а самой хозяйке Полина преподнесла сразу два подарка: ночную рубашку с красиво отделанным кружевом и электрические бигуди.
— Ты знаешь, я заметила последнее время, — сказала Полина, — за головой своей перестала следить. А для женщины это первое дело — какая у нее прическа. Ухаживает женщина за головой — значит, верит в свою женскую судьбу, нет — значит, махнула на все рукой…
— Да как тут не махнешь-то, — снова потускнела Зоя. — Вон посмотри на него… — кивнула на лежащего Анатолия. — В какую тут судьбу еще верить?
— А дети? — не унималась Полина. — Детей ты что, сбрасываешь со счету?
— Не знаю, как твой Женька, конечно… — неожиданно пригорюнилась Зоя. — А мои, хоть и люблю их, паразитов, что-то не очень много радости приносят. Коляня грубит, слушать ничего не хочет, чуть ли не ненавидит и меня, и отца (а меня-то за что?), а Оксанка — убей меня бог — палец о палец не ударит, чтобы хоть что-то по дому помочь, постирать, в огороде прополоть… Сколько ни думаю, никак в толк не возьму: когда просмотрела их, когда перестала понимать? Одна семья, а будто чужие все.
— С детства надо было не отваживать от работы.
— А я что, отваживала? — вскинула ресницами Зоя. — Ну, было, жалела иной раз, да как не пожалеть-то? При таком-то отце? — Она в который уже раз мотнула головой в сторону Анатолия. — И так радости мало видели, так еще впрячь их надо было?
— Впрячь. Точно. Надо было, надо… — без всякого сомнения в голосе серьезно, даже горько проговорил? Полина. — Ты не думай, я не только о тебе… я и о себе печалюсь. Женька мой далеко, что ли, от твоих ушел? Равнодушие в нем какое-то, а откуда? От Бориса? Бог его знает. Борис — тот да, дорогой мой муженек, и воспитанный, и культурный, и образованный, а заглянешь внутрь, в душу-то, — там дремучесть какая-то, пустота, равнодушие к жизни, к людям. Вот даже когда Женька, дорогой мой Жека, погиб на границе и я ездила хоронить его, даже тогда муж мой не особо опечалился. А ведь, кажется, неплохо к нему относился, даже любил, говорит. Почему так — не пойму, сколько ни думаю об этом. Но Борис — это ладно, его переделать трудно, хотя и в покое оставлять нельзя, ой нельзя! А вот что с сыном делать? Пятнадцатый год лбу пошел, читает много, в музыкальную школу ходит, спортом, правда, не занимается, этого нет, врать не буду, — да это все из общей «характеристики школьника», так сказать, — вот куда девать его равнодушие?! Там даже и не равнодушие, а тоска какая-то в глазах: мол, чего пристали все, отойдите, не мешайте, я сам по себе… И что я заметила-то? Что родные наши мать с отцом — дед с бабкой — вроде и родня никакая ему, а так… чужие отростки, древность, ненужная нелепость рода…
— Вот и Оксана с Коляней живут, будто, и нет никого для них из родни… Какой Урал, какие родственники? Одну только тебя, пожалуй, и помнят.
— Ну, тут ты сама во многом виновата, — безжалостно отрезала Полина.
— Почему это? — обиделась Зоя.
— Еще и невинную из себя строит… С матерью Варварой ты на ножах, она тебя тоже знать не хочет — куда это годится? Сколько еще враждовать будете?
— Да кто с ней враждует-то? Не признала моего замужества — так я что, должна в ноги теперь кланяться? Ей только того и нужно, чтобы без конца угождали, все по ее указке делали.
— Ох, Зойка, давно прошли те денечки! Она же старая теперь, хворая… махнула на все рукой. Да и потом, — может, права она была, — Полина сделала движение головой в сторону Анатолия, — он что, огромное счастье тебе принес?
— Анатолий тут ни при чем, я ведь ее дочь-то. Да и внуки у нее давно большие — Оксанка, Коляня. Счастье не счастье, какая теперь разница? Это моя жизнь. Моя. Вот! — Странно и видеть было, как Зоя напряглась вся, в глазах появилось ожесточение, непримиримость, — до сих пор, оказывается, близко к сердцу принимала она материнское отчуждение.
Завозился на своей лежанке Анатолий, перевернулся на другой бок, потер слепые глаза кулачищами, закашлялся, сел на диване. Женщины замолчали. Зоя смотрела на мужа с безразличием, как неверующий человек смотрит на икону, а Полина поглядывала на Анатолия с усмешкой, в которой затаилось, казалось, меткое подначливое словцо, готовое вот-вот сорваться с ее губ.
— Во, — наконец очухался Анатолий, — кого я вижу… Здорово, мать! Откуда это ты? — Голос у него ломался, сипел; Анатолий снова закашлялся.
— Приехала вот посмотреть на тебя, — усмехнулась Полина.
Анатолий открыто, широко зевнул, махнув при этом рукой: пошла ты знаешь куда со своими подначками…
— Рот-то прикрывал бы, — сказала Полина.
— А у меня зубы не выбиты. Бояться нечего…
— Ох, пескарь ты! Только не мудрый, — продолжала усмехаться Полина, — а пустой, как дырка в голове.
Анатолий не обратил на ее слова никакого внимания, встал и, пошатываясь, шлепая босыми ногами по земляному полу, побрел к их столу.
— Во, за столом сидят, — сказал, — а я сплю, не вижу. Ну, даете! — и буркнул: — Приехала воспитывать? Смотри не надорвись — здоровье, оно и шустрым бабам нужно.
Потом присел рядом с ними, долго откашливался, урчало у него нутро, как у столетнего старца; да и весь вид у него был хорош: волосы рассыпались в разные стороны, в глазницах — между веками — скопился гной, губы потрескавшиеся, сухие, руки дрожат, — чтобы скрыть это, он тяжело уперся ладонями в колени.
Полина насмешливыми глазами смотрела на Анатолия в упор, тот не выдерживал, отворачивался, вроде как искал чего-то.
— Зойка, кинь-ка папиросы…
— Разбежалась! Сам кидай себе.
— Эх ты, находка моя зауральская, — поморщился Анатолий. — Норов при сестрице показываешь? Ладно, поживем, поглядим… Завтра же меня не увидишь! — В глазах у Анатолия мелькнула потаенная хитреца.
— Сбежишь? — напрямую спросила Полина.
— Самокомандируюсь, — не запинаясь о порожки трудного слова, честно и весело ответил Анатолий.
— Ладно, посмотрим! — многообещающе проговорила Полина. — В этот раз я тебе безобразий не спущу. Ты у меня в этот раз… Надолго запомнишь Полину!
— Побеждать приехала?
— А ты хочешь, чтобы семья от тебя ревмя ревела, а я спокойно со стороны смотрела?
— Я что-то одно не пойму: ты кто такая? Кто ты здесь такая есть?
— Родня твоя!
— Ха, родня! — ухмыльнулся Анатолий. — Мне вон даже жена не родня, так еще ты объявилась на мою голову.
— Как это — жена не родня? — не поняла Полина.
Анатолий вздохнул; глаза его наконец прояснились, обрели осмысленное выражение; потом дотянулся до папирос, чиркнул спичкой:
— А кто она мне по крови? Так, сожительница… — принялся развивать свою мысль Анатолий. — Дети — другое дело, они родные по крови. А жена — нет, она случайный человек. Могла она быть, могла другая, вот хоть ты, к примеру… Верно я говорю?
— Я? Держи карман шире! — откровенно рассмеялась Полина.
— А что? Образованием вознеслась высоко, ага? Иль я слишком близко к земле ползаю?
— Ты дурака-то из себя не корчь! Образование тут ни при чем. Был бы человек стоящий, остальное для нашей сестры не имеет значения.
— Имеет, — твердо возразил Анатолий. — Еще как имеет. Борька твой — он, думаешь, на тебя посмотрел бы, не будь у тебя диплома?
Но тут уже не выдержала Зоя, решила укоротить немного язык муженьку:
— До чего хитер-то, а? Ему говорят — ты такой-сякой-разэтакий, а он свое талдычит: вы образованные!.. Нашел чем попрекать людей — образованием! Взглянул бы лучше на себя…
— Защищает сестрицу… — дымя папиросой, усмехнулся Анатолий. — А того не понимает, чего ради она сюда примчалась… Как же, мы люди темные, лошадки навозные, а она — благородная, образованная, спасать нас приехала, меня, темного неуча, просветить захотела, семью-родню оградить… А не выйдет, слышь, Полька, не выйдет у тебя ни хрена! Вот тебе крест — не выйдет!
— Посмотрим, — спокойно обронила Полина. — Э-эх, — вдруг удрученно вздохнула она, — нет на тебя такой бабы, как я! Пользуешься добротой Зойкиной, отходчивостью ее. А попадись ты мне — я б тебя вот так в кулак сжала, — Полина, вытянув вперед руку, показала, как бы она это сделала, — пискнуть бы не успел, а уж сквозь пальцы отжатым соком полился… понял?
— Видит око, да зуб неймет. — Анатолий дважды — резко, зло — ткнул папиросой в блюдце, потушил ее. — Ладно, набалакался тут с вами. Хватит, сыт по горло!
— Куда это собрался еще? — насторожилась Зоя.
— На кудыкину гору! Сказал же — завтра в командировку. К директору надо заглянуть.
— Не хватило, что ли? — Зоя, ощущая поддержку Полины, разговаривала с мужем необычно твердо, зло, с чувством праведности в голосе.
Анатолий, ничего не ответив, наскоро оделся («Поля вон рубаху тебе привезла!» — крикнула вдогонку Зоя, но Анатолий и бровью не повел), хлопнул дверью и был таков.
Утром, толком ничего не объяснив Зое, Полина куда-то ушла. Анатолий, конечно, дома не ночевал — такое за ним водилось, так что Зоя вновь осталась одна. Странное дело, она даже испытывала некоторое облегчение, что никого сейчас нет рядом; вот думала, особенно когда писала Полине письмо, что приедет сестра — приструнит Анатолия да и ее, Зою, поддержит немного, и будет хоть полегче жить, да, видно, все это только пустые мечтания… Анатолия-то Полина приструнила, а потом, когда он ушел бог весть куда, она вдруг набросилась на Зою: где там пожалела, наоборот — давай ругать на чем свет стоит! И главное ее слово было: разве можно так мужика распускать? Можно ли так позволять ему садиться на бабью шею — она что у тебя, шея-то семижильная? любую нагрузку выдержит? Эх, Зойка, Зойка, смотри, не только себя загубишь — детей, главное, потеряешь, с тебя же потом спросят: почему, мать, позволила этому ироду издеваться над нами и над собой?
Долго эти упреки слушать Зоя не смогла, а что отвечать, тем более не знала, ну и расплакалась в конце концов. Полина, редко когда сама плачущая, не терпела женских слез (эта черта у нее была чисто мужская, шла, видно, от отца — Авдея, который, если баба плакала, не жалел ее, а наоборот — еще сильней озлялся против нее), поэтому на слезы Зои Полина только махнула рукой:
«Поплачь, поплачь, а я пока в огород загляну…»
Зоя и перестала сразу плакать. Плачешь ведь когда сильней? — когда тебя жалеют, потому что слеза просит сострадания, взывает к чужому сердцу. Перестав плакать. Зоя прилегла на диван, где совсем недавно валялся Анатолий, и незаметно для себя, сама не зная как, уснула.
А утром, оставшись одна, даже повеселела как будто: ни мужа рядом, ни сестры-праведницы, которая не просто говорит с тобой, а жжет словом, так и хлещет им без всякой жалости и разбора. Одно слово — Полина…
Побывав на доке, Полина сразу же направилась к директору совхоза. Василий Ивантеевич Чужак, как только увидел ее, сначала нахмурился, потом все же не выдержал, улыбнулся сквозь пышные, лихо закрученные на концах усы, в которых почти без перерыва тлела очередная сигаретина «Памир».
— Если ты насчет Анатолия — его нет, — сразу предупредил директор.
— Для начала — добрый день, Василий Ивантеевич! — Полина не хотела сразу выкладывать козыри, нужно было хоть немножко поговорить с директором, с которым она крепко познакомилась-поссорилась еще в первый приезд сюда. Анатолий — дальний родственник Чужака, и тот хоть и не особо пекся о троюродном племяннике, но все же в обиду его не давал, покрывал, если надо, — особенно перед такими ретивыми правдолюбцами, как Полина.
— День-то, конечно, добрый, — улыбнулся Василий Ивантеевич, — но если ты Анатолия ищешь — его нет.
— А где он? — поинтересовалась Полина. — Хотя, если честно, Василий Ивантеевич, он мне не нужен.
— В командировку в район укатил. И учти — это командировка плановая, еще с прошлого понедельника у меня в календаре записана — вот, посмотри. — И он в самом деле показал на запись, поспешно сделанную на отрывном календаре.
— Уж ты не боишься ли меня, Василий Ивантеевич?
— Тебя-то? — усмехнулся директор и закурил очередную «памирину».
— Совсем спалишь усы, — улыбнулась Полина.
— Обо мне позаботилась? — снова усмехнулся директор. — Так вот: тебя-то я не боюсь, а подвохов твоих побаиваюсь. Зачем пришла-то — говори.
— Слушай, Василий Ивантеевич, твой дом какой — с краю, что ли?
— С краю. А что?
— Да ни разу в нем не была.
— В гости набиваешься? На это ответ у меня один: хоть ты и баба-женщина в самом соку и очень даже мне нравишься, к тому же инженер, рабочий класс, так сказать, а мы здесь — деревня, но жена у меня ой ревнивая! Не то что тебя, а и меня прибьет!
— Ладно, не пугай женой. Скажи уж просто — куркуль ты. Куркуль — и все.
— Я — куркуль? — не на шутку обиделся Василий Ивантеевич, так что даже концы его усов слегка обвисли.
В это время в кабинет к Чужаку заглянула молоденькая секретарша:
— Василий Ивантеевич, вам из Прохоровки звонят…
— Погоди, Елена! Скажи, пусть попозже наберут… — И, снова обращаясь к Полине, спросил напрямик: — Почему это я куркуль? Только ты не виляй, Полина, говори правду!
— Да была я на доке, там среди отбросов приметила несколько брусков…
— И что?
— Так ведь ты не продашь их?
— Зачем они тебе?
— Вот и правильно я тебе говорила: куркуль ты…
— Да погоди, погоди оскорблять-то… Ты объясни толком, ну, бруски. А тебе-то они зачем понадобились?
— Вот я и хотела побывать у тебя в доме, посмотреть, как ты живешь…
— Тьфу ты, черт! — разозлился Василий Ивантеевич. — Попробуй пойми бабу, если у нее что припрятано на уме… Дался тебе мой дом! Ну, если так уж охота — пожалуйста, приходи, только потом на меня не пеняй, что не предупреждал насчет жены.
— А у тебя в доме пол-то есть?
— А как же без пола? — удивился директор.
— Как… Вот у твоего родственника — Анатолия — пола в доме нет.
— Нету? Точно, нету. Так потому и нету, что он лентяй, ничего удивительного.
— Удивительно другое: если ты директор, почему не переживаешь о том, как твои люди живут? Короче говоря, если ты не куркуль, ты мне сейчас же выписываешь этих самых брусков.
— Так тебе же не бруски нужны, а — брусы! Это, дорогая ты моя Полина, совсем не одно и то же!
— Выписывай брусы!
— Да ты что, с ума сошла?!
— Значит, так. В комнату мне нужно четыре бруса плюс еще два для крестовины — получается шесть штук. Значит, так: шесть брусов по четыре метра длиной — для большой комнаты. И четыре бруса по два с половиной метра — на кухню. Теперь пол… Сколько досок нужно — посчитай сам: комната — шестнадцать метров, кухня — шесть метров. Ну так кто ты — куркуль или нет?
— Пошла ты знаешь куда!.. Как приедешь — так и жди от тебя черт знает чего… Ты хоть понимаешь, о чем ты просишь?
— Понимаю. У тебя нет, да? Ни у кого нет, да? Значит, воровать идти, да? А я тебе вот что скажу, Василий Ивантеевич, если уж по-человечески: пропадает ведь Анатолий. Пропадает. Выходит, и семье его пропадать? Думаешь, я не знаю: да ты эти брусы и доски можешь как угодно провести по каким угодно бумагам как лес. Да, да, как простой лес, который ты выписал своему рядовому труженику на зиму, для отопления. Скажешь, не можешь? Должен смочь, если хочешь не на словах, а на деле людей поддержать.
Директор совхоза, в который уже раз чиркнув спичкой, запалил новую сигарету, не обращая внимания на то, как запаленно потрескивают от огня кончики его усов.
— Ладно, Полина, иди. Я подумаю.
— Когда зайти? — не унималась Полина.
— Вишь какая быстрая — все им прямо с огня подавай… Когда… если б я сам знал когда… Ну, скажем… зайди завтра…
— Сегодня. У меня ведь отпуск за свой счет, несколько дней.
— Ладно, сегодня загляни. Ближе к вечеру…
…Ирония судьбы: хозяин в доме — шофер, а брусы и доски к дому подвез на телеге совхозный конюх Петро. (Дело происходило утром следующего дня.)
— Куда сваливать-то?
— А вот сюда, милый, вот сюда, прямо ко крылечку, — ласково разговаривала с ним Полина, как редко когда с кем говорила.
— Кто плотничать-то будет? — поинтересовался Петро.
— Сама, — просто ответила Полина.
— А понимаешь в деле-то?
— А чего там понимать? Были б руки. А они у меня — во, взгляни!
Конюх уважительно обсмотрел руки Полины: да, — и усмехнулся про себя, — не бабьи вовсе руки, широкие в ладонях, натруженные, с короткими толстыми пальцами, на ладонях — мозоли, как у мужика-работника.
— Одно скажу — повезло тебе, Полина, что доски сухие, сам на доке выбирал. А то хоть какие руки имей — повело бы пол, рассохся бы, как пить дать рассохся…
— Зря, что ли, с Василием Ивантеевичем договаривалась?
— Ну-ну, — только и сказал конюх и, степенно причесавшись гребнем, прошел в дом.
Полина ласково поглаживала брусы и доски, словно сама себе не верила, что все сложилось так удачно. Уломала-таки вчера директора, и вот с утра, как обещал, прислал подводу. Все-таки ничего мужик, понимающий, думала теперь Полина, сколько с ним ругалась из-за Анатолия — и раньше, и теперь, — и выходит: не зря ругалась, принял к сердцу ее слова, раз решил помочь наконец, вошел в положение…
Часов с девяти утра, когда Петро, лихо развернув телегу, с веселыми глазами пожелал им на прощание: «Ну, бабоньки, счастливо поработать!» — и началась для Полины с Зоей горячая пора. Работать, правда, они обе любили, с детства жизнью приучены, только Полина была легкая на подъем, а Зоя — та если только зажечь ее, подзадорить, но уж зато потом будет тянуть в деле долго и сноровисто. Чего скрывать — на мужика не очень ей повезло, нет ему никакого дела ни до жизни, ни до семьи, ни до совхоза. Причину его безразличия понять трудно, скорей всего — алкоголь и виноват во всем, постепенно разрушил в нем все святое и доброе, погасил интерес к обычным земным радостям. Рядом с ним потускнела и Зоя, она вообще легко поддавалась чужому влиянию — чужой силе или чужой слабости, это уже не имело значения. Плюнул когда-то Анатолий на дом — и она плюнула, плюнул на нее, на Зою, — и она на себя плюнула, перестала следить за собой, ни в грош не ценил ее работу — и Зоя постепенно тоже остыла к ней. Единственно, что еще прочно забирало в жизни, — это дети, но вот выросли они и тоже не кому-то, не Анатолию даже, а именно ей предъявили счет: почему отец такой, почему дом у нас хуже других, почему отцу потакаешь, почему, почему, почему… Со всеми «почему» — к ней, а она что, бог, за все отвечать? Жила бы хоть Полина неподалеку, может, и по-другому судьба сложилась, а так, без поддержки, без крепкого, вовремя сказанного слова-подспорья сникла Зоя совсем, чувствовала себя кругом виноватой: и перед детьми, и перед совхозом, и даже перед дураком своим Анатолием, потому что — считала она — не могла ничего поделать с ним, не могла оборвать в нем ниточку-тягу к дурману. И всегда ой как завидовала она Полине, ее характеру, силе ее, напористости! Вроде вот сестры они, на одной крови замешены, а поди ж ты — совсем разные люди. Да люди — это бы еще ничего, — совсем разные судьбы. Разный ход жизни.
Вот хоть пол этот взять. Разве роптала когда Зоя, что у них в доме земляной пол? Ну, поудивлялась первые годы, но не они одни так жили здесь, зимы — не в пример уральским — тут не то что не холодные, а вроде как и не зимы вовсе, месяц-другой попрохладней немножко, чем обычно, ну, слякотно бывает, иной раз и снежок с утра пройдет, а к полудню или к вечеру его уже и след простыл, давно растаял, — что ж роптать-то было, когда многие так жили? Со временем, конечно, когда жизнь кругом пошла в гору, когда люди зажили доходно, красиво, чисто, пол почти повсеместно был настелен, так — один-два домишки остались по-прежнему холодными, с земляным полом, а потом и вовсе такие полы исчезли, за исключением одного дома — вроде как музейного экспоната. Анатолий не раз хвастливо заявлял: «Ты еще не знаешь, что у нас за дом! Он у нас — музейный, реликвия! Скажем, надо тебе кино снять, как раньше народ жил, — пожалуйста в наш дом! Снимайте, не жалко, мы народ не гордый, ради истории готовы и пострадать!» Над ним даже люди перестали смеяться — давно плюнули на него: что ни говори ему, с него все как с гуся вода. Страдали, может, одни только дети — перед друзьями было стыдно…
И вот, оказывается, в один день можно все перевернуть. Появилась Полина — и закипела в доме работа. Раньше Зоя и представить не могла, что без мужика можно настелить полы, как-то даже в голову такое не приходило. Ну, а с Полиной… с Полиной вместе можно горы свернуть, вот она какая, младшая сестра…
Брусы по четыре метра длиной они спокойно вдвоем перетаскали в дом — тяжеловато, конечно, но в общем терпимо, вполне по силам. Два бруса уложили вдоль параллельных стен, и Полина, взяв молоток, гвозди-двухсотки, намертво пришила брусы к нижнему венцу — прямо через штукатурку. Два других бруса, взявшись за пилу, Полина с Зоей чуть укоротили — на ширину двух брусов, затем подкатили их к двум другим стенам. Каждый брус Полина вновь пришила гвоздями, а после четырьмя скобами скрепила брусы между собой по углам. Внутри комнаты получился брусовой квадрат. Сразу накладывать на него половые доски было нельзя — будут прогибаться, поэтому Полина задумала сделать крестовину — как, бывает, делают ее для елки под Новый год: в одном брусе выпилили посередине выем-захват, в другом сделали то же самое, потом наложили одно бревно на другое — получился крест. Пришили крест боковыми торцами к брусовому квадрату — вот и все дела: теперь можно спокойно настилать полы — доску за доской…
Однако решили передохнуть малость. Устали. Сели на крестовину, переглянулись — невольная улыбка озарила их лица. Зоя, будто помолодевшая на десять лет, смотрела на сестру счастливыми, благодарными, а главное — живыми глазами, каких давненько уже не видела у нее Полина. Только в детстве, пожалуй, когда Полина растормошит хорошенько старшую — по возрасту, но младшую — по духу — сестру, бывали у Зои вот такие глаза — с огоньком, с задоринкой, ждущие какого-то нового интересного или опасного дела. А что за дела были в детстве? Особо интересных и опасных дел было три: страдовать в чужих огородах, разрушать замыслы пацанов-сверстников, с которыми Полина всегда враждовала, и забираться по ветхой, изгнившей лестнице на маленькую колоколенку поселковой церквушки — с окончанием войны, года через два после Победы, ее вновь закрыли. Все три дела грозили хорошей взбучкой: в огородах их ловили хозяева и, бывало, «угощали» крапивой по голой заднице; для всех посельчан огород после войны — надежда и спасение в трудной полуголодной жизни; если же их ловили пацаны на месте преступления — сестры, например, разрушали тайный шалаш в лесу, прятали шаровки — палки для игры в городки, воровали у пацанов табак, чтоб те не хвастались особо, — опять им доставалось всерьез: пацаны били их не щадя; а если сестер заставала на колокольне мать Варвара, тогда доставалась им самая сильная порка: Варвара била ремнем, чтоб раз и навсегда отвадить лазить по ветхой лестнице, — был случай, когда сверху сорвался шестилетний Костик Дубровин и разбился насмерть, — именно этого больше всего и боялась мать Варвара. Надо сказать, самые жестокие взбучки доставались всегда Полине: она не колеблясь все брала на себя, не ныла, не плакала и — хлестали ли ее крапивой, били ли ее пацаны, или драла ремнем мать Варвара — никогда не проронит и слова, смотрит смело в глаза да еще и улыбается, отчего еще больше распаляла встречный гнев. Зойка обычно отделывалась легким испугом, в крайнем случае — зацепят и ее ремнем или крапивой, но тут уж за нее вступалась хитрая Полина: «Кого трогаете-то? Она же больная, не видите?!» Зойка и в самом деле была на вид болезненная, хрупкая, хотя болела редко. Бывало, мать Варвара, как услышит, что Зойку защищает Полина, так еще больше взбеленится: «А ты ее не защищай, не защищай! — сама тем временем хлещет Полину, заодно и Зойке достанется, чтоб на пару не обидно было. — Пусть сама за себя отвечает, ишь — заступница нашлась!» Интересно и другое: хотя Полина и принимала на себя все главные удары, она потом никогда долго не переживала из-за этого, зла ни на кого не держала, вот уж действительно с кого как с гуся вода все — это с Полины, а Зоя — та другая характером, очень долго не разговаривала с обидчиками, носила в себе, будто лелеяла ее, душевную боль и при этом всегда надеялась отомстить за обиду — рисовала в воображении разные картины отмщения, но конечно же отомстить никогда никому не могла, потому что не была способна хотя бы на маломальское ответное действие.
Так вот и во взрослой ее жизни получилось: уж сколько тиранил Зою Анатолий, сколько зла и боли принес ей — а она что в ответ? Только внутренняя затаенная тоска, да смута, да душевные страдания — больше ничего. И с детьми так же получалось — ничем она не могла ответить на их дерзости и грубости. Странная это все-таки штука, жизнь…
Тем больше была благодарна сейчас Зоя сестре — что растормошила ее, что влила в нее немного живительного эликсира: так вдруг захотелось Зое хорошей, доброй и всегда веселой деятельной жизни, открытой радости, бережной любви, семейного счастья! Разве невозможно все это? Эх, если б Полина всегда была рядом…
— Как думаешь, закончим сегодня? — спросила Полина.
— Не знаю, — счастливо улыбнулась Зоя. — Сейчас квасу принесу, угощу тебя… ох, отменный квасок!
— Ну, давай, давай… — Полина и сама была в приподнятом настроении: если что удавалось в жизни — жизнь приобретала для нее особое значение, в ней как бы краешком, маленьким бочком показывался из небытия истинный ее смысл.
«Жизнь — это удача!» — любила она повторять на работе (а работала она в отделе главного конструктора), чаще всего ей не верили, работа в отделе казалась всем самой заурядной поденщиной, почти бессмысленной рутиной, — где там жизнь? какая там удача? Полина только махала рукой: а, да ну вас! — и хотя со многих точек зрения вряд ли можно было назвать ее жизнь удачной, сама-то Полина считала иначе. Во-первых, сейчас мир — уже удача; во-вторых, у меня семья: муж, сын — уже удача; в третьих, у меня живы отец с матерью — тоже удача; в-четвертых, я не сирота оголенная, у меня родня есть — тоже удача; в-пятых, над головой у нас небо и солнце; в-шестых… в-седьмых… в-восьмых… разве мало, мало вам, чтоб жизнь считать за великую удачу?!
Зоя принесла из погреба холодного домашнего квасу в крынке, сразу покрывшейся бисеринками отпотевшей влаги, — крепко держа крынку двумя руками, Полина пила прямо из широкого ее горла.
— Ох, даже зубы ломит! Хорош, ничего не скажешь…
И в этот как раз момент в дом влетела соседская девчушка Настеха.
— Тетя Зоя, вас Парамонов к себе вызывает!
— Кто это? — спросила Полина не у Настехи, конечно, а у Зои.
— Начальник станции. Чего там? — повернулась Зоя к Настехе. — Мне ведь завтра на смену.
— Не знаю, — пожала плечами девчушка. — Чего-то там с семафором…
Вот так и получилось, что полы настилать Полина стала в одиночку. Зоя быстро собралась («Уж ты извини, Поля, брось это, завтра вместе доделаем!») — и ушла с Настехой, а Полина, понятно, разве бросит начатое? Да и то сказать: было это для нее одно удовольствие — взять доску, примерить ее по длине, отпилить ножовкой лишнее, а потом четырьмя гвоздями — по два с каждой стороны — пришить половицу к брусу. Сделала Полина себе мерку, — напилит побольше досок, потом пришьет их, потом опять напилит и снова пришьет. Смотришь, а пол постепенно настилается, красивый, свежий, терпко пахнущий ядреным дубом (дубовый пол! — могла ли когда мечтать о таком Зоя?). Полина, сама не замечая того, почти все время улыбалась.
— Ого! Вот так темпы! — неожиданно услышала она за спиной голос Василия Ивантеевича. — Бог в помощь!
— Спасибо, — ответила Полина.
— А где хозяйка?
— На работу вызвали.
— Как же ты одна с брусами справляешься?
— С брусами — это мы вдвоем с Зоей. Одна-то я только пол настилаю.
— Удивляешь ты меня, Полина. Честное слово! Откуда в тебе столько сноровки? Баба ты вроде городская, инженеришь на заводе…
— Родом-то я поселковая, все в жизни приходилось делать…
— А чего тогда в городе живешь? Перебиралась бы в поселок, к земле поближе. Или вот к нам хотя бы…
— Работа держит, Василий Ивантеевич. Работу свою люблю.
— На заводе-то? — искренне удивился директор.
— На заводе. Работа, если в ней интерес есть, она как зараза: прихватит тебя — с кожей не оторвешь.
— Чудно говоришь, ой чудно, Полина!
— А ты б лучше, Василий Ивантеевич, помог мне, чем языком прицокивать.
— Думаешь, откажусь?
— Сейчас посмотрим…
— А, пожалуй, почему и не помочь? (Надо сказать, Полина давно нравилась Василию Ивантеевичу, еще с первого ее приезда, когда они не на шутку схватились из-за Анатолия: в бедах его семьи Полина обвинила тогда и директора, а тот яростно отмахивался… «Бывают же на свете бабы, — думал он позже после каждого приезда Полины. — Да я бы ради такой не знаю что и сделал… Так ведь нет, не моя, чужая. Эх, досадно…») Давай помогу.
— Ну нет, Василий Ивантеевич, с досками-то я и сама справлюсь. Помоги-ка лучше брусы на кухне уложить. Тут мне без напарника никак не справиться. С мужиком-то оно всегда полегче.
И вот, как недавно вдвоем с Зоей, так теперь вместе с Василием Ивантеевичем занялись они брусами. Директор на работу оказался горячий, ловкий, любо-дорого было с таким напарником дело иметь. Два первых — по параллельным стенам — бруса они пришили не больше чем за полчаса, потом быстро укоротили пилой поперечные брусы, прихватили их гвоздями, закрепили по четырем углам скобами — и «квадрат» был готов. Крестовину делать посчитали ни к чему, кухонька маленькая, доски прогибаться не будут, — чего же лишнюю работу делать?
— Все, Василий Ивантеевич, спасибо, дальше я одна справлюсь.
— Могу и пол помочь настелить. — Директор вошел во вкус работы.
— Спасибо, не надо. Я ведь знаю — у вас своих дел невпроворот. Да мы тут еще… Одна просьба: приструните все же Анатолия, снимите с него стружку.
— Хочешь по совести, Полина?
— Конечно.
— Бесполезно с ним возиться. Работает он не хуже других, но… Болезнь уж началась, зар-ра-за…
— Это мы горазды — тысячи причин найти. Лишь бы самим палец о палец не ударить…
— Опять ругаться будем?
Директор ушел от Полины раздосадованный: нет, сколько ни делай людям добра — им все мало. До чего же занозистая баба эта Полина. Ты к ней со всей душой — она тебя все равно ледяной водой из ушата окатит…
Весь следующий день Полина с Зоей красили полы, а еще на следующий день Полина уезжала. Когда поезд тронулся, Зоя не выдержала, заплакала, Полина из тамбура махала ей на прощание платком, а Зоя долго еще стояла на перроне, не в силах остановить слезы. Одиноко ей было, ох одиноко, и она уже заранее страдала-скучала по сестре…
ГЛАВА 8. ВАРВАРА
В ночь под Новый, 1954 год в сенках Варвариного дома послышались незнакомые, шаркающие шаги. И чего уж совсем никогда не бывало в поселке, дверь не открыли, а глухо постучали в нее. «Дед Мороз, что ли?» — шутливо подумала Варвара (настроение у нее было хорошее, елка украшена, подарки дочерям готовы, осталось только на стол накрыть) и весело крикнула Поле:
— Посмотри-ка, кто там. Уж не Дед ли Мороз?
Поля, тоже удивленная стуком, распахнула дверь и сразу стала кутаться в шаль — морозный воздух клубами повалил в избу. В полутьме, в дальнем углу сенок, будто боясь, что его могут ударить распахнувшейся дверью, стоял незнакомый мужчина в шинели, в кирзовых сапогах, с котомкой за плечами.
— Вы к нам? — спросила Поля.
— Есть кто дома? — глухим, осипшим голосом спросил незнакомый.
— Мама дома, — ответила Поля. — Да вы проходите — холод в дом идет…
Незнакомец, потоптавшись на месте, неуверенно шагнул вперед, стащив с головы обтрепанную шапчонку. Здороваться он не поздоровался, просто стоял у порога с непокрытой головой.
Варвара, вылетевшая из кухни с пирогом на блюде, мельком взглянула на вошедшего, поставила пирог на стол, отерла руки о фартук и только потом сказала:
— Здравствуйте. Вы к кому?
Незнакомец какое-то время помолчал, пристально вглядываясь в хозяйку, затем произнес:
— Не узнаешь, Варвара? — Голос у мужчины звучал надсадно, глаза были вылинявшие, тусклые, на впалых щеках густо серебрилась щетина.
— Что-то не признаю… — неуверенно проговорила Варвара, но в сердце ее вдруг толкнулся жар — так и окатило его волнением. — Постой, постой… — Ноги у Варвары ослабли, рукой она поискала сзади табуретку, присела на краешек. — Господи, что же это… неужто Авдей?..
Кивнув, он опустил голову, словно почувствовав за собой страшную вину.
Варвара, обхватив лицо вздрагивающими ладонями, смотрела на Авдея (да Авдей ли это?!) широко открытыми, почти безумными по выражению, неверящими глазами и, раскачиваясь из стороны в сторону, стала то ли стонать, то ли причитать:
— Господи, да не может быть… что же это… разве с того света возвращаются?..
— С того — не знаю, — глухо сказал Авдей. — А с этого, как видишь, вернулся.
Со стороны, уже начиная кое-что понимать, на них с изумлением смотрела Поля.
Варвара наконец собралась с силами, поднялась с табуретки и бросилась было к Авдею, но ноги подвели ее, подкосились, так что Варвара, наверное, упала бы, если бы Авдей не шагнул навстречу, не подхватил ее. Варвара припала к его шинели, насквозь пропахшей мужским терпким потом и табаком, но руками не обвила его шею, не обняла, а как-то неудобно сложила их лодочкой и так вот и ткнулась Авдею в грудь. А он не то чтобы обнял Варвару, он просто поддерживал ее, чтоб она не свалилась, и спросил глухо:
— А Катя где? Живая?
— А ты и не знаешь, господи… Давно еще, в сорок четвертом, померла Катерина. От тоски по тебе и померла… А уж после победы и дед Сергий…
Авдей не сразу отозвался на Варварины слова, задумался над ними и только потом, без всякого вздоха, спокойно произнес:
— Так я и знал…
Варвара вдруг встрепенулась (странно, с Авдеем они даже не расцеловались — то ли растерялись оба, то ли так уж все скомканно, неожиданно произошло, что и не поймешь, как сделать надо было правильно), позвала Полю:
— Поля, подойди к нам…
Но Поля не двигалась с места, стояла словно оглушенная.
— Это ведь Авдей, отец твой…
Поля смотрела на него во все глаза — совсем недавно ей исполнилось тринадцать лет, — но так и не сходила с места, как будто ее паралич ударил.
— Ну что же ты? — Варвара подошла к Полине, опустилась перед ней, на колени, обняла, припала к девочке. — Это отец твой родный, Авдей Сергиевич…
На фотографиях, довоенных, Авдей казался совсем мальчишкой — правда, был широкоплечий, костистый, сильный, — с ясными веселыми глазами, всегда улыбающийся… а тут перед ними стоял почти старик — хотя шел ему четвертый десяток — неулыбчивый, с глубокими морщинами на лбу, с сединой в волосах, с густой щетиной, в которой явственно различалась седина, — неужто это отец? Поля давно свыклась с мыслью, что отца нет в живых, как ушел на войну в сорок первом, так и пропал там навсегда, она даже не помнит, чтобы кто-нибудь особенно убивался по нему (мать Катерина умерла, ее Поля почти и не помнила, так, смутные какие-то, расплывчатые черты, улыбку, например… пожалуй, только улыбку ее запомнила, мягкую, как будто виноватую всегда; дед, Сергий Куканов, отец Авдея, тоже умер давно, его Поля совсем почему-то не запомнила), вот и выходит, что хоть и вспоминали иногда Авдея — пропал без вести на войне, — но убивались по нему мало, — некому, получалось, было горевать особенно…
И вот, оказывается, отец жив… Как поверить в это? Как осознать? Как почувствовать, что тот, улыбающийся на фотографии мальчишка, и этот, изможденный серый, с уставшим взглядом седой старик, — один и тот же человек?! Больше того — твой отец?!
Самое странное: когда глаза их встретились, Поля не заметила в отцовском взгляде никакой мольбы, никакой просьбы о пощаде; он смотрел на нее серьезно, можно сказать — мрачно, почти с вызовом: не отец я тебе — и бог с тобой, ничего, обойдусь, не привыкать… Поля повзрослела рано — жизнь после войны заставляла детей быстро взрослеть, но по-настоящему прозрела, подвинулась к пониманию сложности жизни, может быть, именно в этот момент, когда встретилась со жгучим, беспощадным, прицельным взглядом отца: кто же ты, если я для тебя — не отец?
Поля почувствовала — ей захотелось броситься к отцу на шею, обнять его, приласкать, попросить прощения, но… не могла она этого сделать вот так просто, сразу… что-то сковывало ее… И когда ей показалось, что взгляд отца совсем помрачнел, будто отныне раз и навсегда поставил крест на дочери, тут-то она и не выдержала: сорвалась с места, подлетела к отцу, повисла у него на шее, зашептала: «Папочка, родненький, я ждала тебя, ждала, я всегда ждала тебя…» — хотя сама не знала, правда это или ложь — что ждала всегда.
Авдей довольно скупо чмокнул дочь в голову, в сладко, по-домашнему пахнущие ее волосы, потом несколько отстранил дочь от себя, сказал:
— Вот ты у меня какая уже… — И по глазам отца было видно, будто память унесла его далеко-далеко, бог знает в какие времена и в какое место…
— Господи, что же это мы под порогом… — опомнилась наконец Варвара. — Да ты проходи, проходи, Авдей… дай-ка я тебе шинель помогу снять…
Авдей сбросил с себя котомку, аккуратно положил на лавку; не спеша снял шинель, хотел было сам повесить на крюк, но Варвара перехватила его руку, сказала: «Надо хоть обсушить малость…» — вбежала на кухню и там пристроила шинель на стуле, близ печи, которая дышала крепким, ядреным жаром.
— И сапоги снимай. Снимай, снимай, портянки тоже подсушим. Я тебе валенки дам…
Авдей не торопясь сел на лавку, с трудом, морщась, стянул сначала левый, потом правый сапог, а когда размотал портянки, немного застеснялся своих грубых задубевших пальцев, три или четыре из которых были черными, когда-то, видно, напрочь обмороженными; Варвара сделала вид, что ничего не заметила, вынесла с кухни старенькие на вид, неумело залатанные, но хорошо прокаленные валенки, подала Авдею.
Авдей сунул голые ноги в валенки, и по тому, как на лице его невольно проступила хоть и скупая, но все же заметно радостная улыбка, Варваре стало понятно: бог его знает с каких времен не бывали у Авдея ноги в тепле. Вместо пиджака была на нем поношенная, истертая почти до прозрачности фуфайка, но без рукавов, а сразу под фуфайкой-безрукавкой — нательная рубаха. Пожалуй, только одни брюки галифе выглядели на Авдее поприличней, но и они порядком поблескивали глянцем на затертых местах.
— Вот что мы сейчас сделаем… я сейчас к отцу, к матери сбегаю… хотя нет, не то… — будто разговаривая сама с собой, забормотала Варвара. — Поля! — прокричала она, хотя Поля была тут, рядом, — Поля, быстренько к дедушке с бабушкой, да и Зоя там, скажи… ну, сама знаешь, что сказать… а я… я первым делом пойду баню затоплю… как, Авдей, помоешься с дороги?
Авдей, раздевшись, подсел поближе к печке, прислонился к ее жаркому боку, прикрыл враз отяжелевшие веки; на вопрос Варвары только согласно кивнул головой, но глаза не открыл.
Поля быстро накинула на себя шубейку, сунула ноги в валенки — и со всех ног полетела в дедушкин дом. Варвара, сама себе благодарная за то, что пришла в голову такая хорошая, спасительная мысль — истопить баню (а так, без дела, она не знала, о чем и говорить сейчас с Авдеем: перед ней сидел как будто совсем чужой человек, тяжелый, молчаливый…), заметалась по дому, то выскочит на улицу, то вбежит в сенки, то загремит ведром на кухне, — любое дело всегда успокаивает душу…
А Авдей (Варвара, забегая в дом, краем глаза поглядывала на него), пригревшись у печки, то ли задремал, то ли уснул; скорей всего — уснул, потому что один раз, прислушавшись, Варвара разобрала тихий, но явственно различимый, обморочный какой-то храп измотанного насмерть мужика…
Мыться они пошли вдвоем с Ильей Ильичом. Отец Варвары за эти почти пятнадцать лет заметно сдал, усох, отрастил бороду — белую как снег, но шаг у него был еще довольно твердый, если не сказать — бодрый. Из начальников листопрокатного цеха, ясное дело, Илья Ильич Сомов давно уже перешел в сменные мастера, — большего не позволяло образование, но Илья Ильич не тужил — главное свое дело он сделал в войну, как и подобает настоящему мужчине, теперь пусть покажут себя другие, помоложе, а ему и в мастерах достаточно.
Когда раздевались в предбаннике, Илья Ильич отчего-то застыдился Авдея: господи, пронеслось в голове старика, что же это такое делается на белом свете… Тело Авдея, в общем-то еще совсем молодого мужика, выглядело более старческим, чем у Ильи Ильича: сухое, как оголенная кость, перекрученное синими, набрякшими не венами даже, а жилами, с впалым животом, с неестественно выпирающими, будто сломанными, ключицами, с желто-пергаментной кожей. На левой руке у Авдея был то ли выжжен, то ли выколот шестизначный номер…
Одно спасение: особо не разговаривая, нырнули оба в баню. Они, пожалуй, и по разговору поменялись местами: Илья Ильич никогда не был словоохотлив, был больше молчуном (вот Авдюха в молодости — тот был языкаст, любил горячее, цветистое словцо), а теперь Сомов-старший поневоле оказался говорливей зятя — тот почти не разжимал рта, то ли вообще не доверяя теперь словам, то ли не привыкнув еще к встрече с родными.
Поддали парку, забрались на полок, и Илья Ильич предложил:
— Давай пройдусь по тебе малость?
Авдей кивнул. Он лег на горячие, сначала сухие, а затем повлажневшие от пара доски, закрыл, как недавно в доме, глаза и то ли задремал, то ли просто блаженствовал, когда Илья Ильич потихоньку, осторожно, сначала как бы оглаживая березовым веником спину, бока, ноги Авдея, затем омахивая его тело жгучим раскаленным паром, принялся отпаривать зятя…
Через какое-то время, оба вдоволь нахлеставшись веником, выбрались в предбанник — немного отдышаться. На лавке, двумя стопками, лежало чистое нательное белье, два полотенца — Варвара позаботилась.
— Что за номер-то? — насмелившись, показал на руку Илья Ильич.
— Немцы выжгли. В концлагере, — как о чем-то само собой разумеющемся, спокойно сказал Авдей.
— Ясно, — проговорил Илья Ильич, хотя ясного для него пока ничего не было. — Значит, и там пришлось…
Авдей кивнул, помолчал, а потом неожиданно резко, зло произнес:
— Пришлось, батя, в двух котлах хлебнуть.
Илья Ильич нахмурился, выждал паузу, потом все же не выдержал, спросил:
— Откуда ты сейчас-то? Извини, спрашиваю тебя. Мы ведь думали, если честно, давно твои и косточки-то сгнили…
— Они и гнили, только живьем.
Снова помолчали, и снова Илья Ильич спросил:
— А что ж не написал ни разу? Хотя бы объявился — жив, мол…
Авдей, будто его хлыстом полоснули, резко развернулся в сторону Сомова-старшего, опалил его темным, горячечным взглядом:
— Я не написал?! — Но договаривать не стал, махнул только рукой: чего, мол, объяснять вам… Однако, когда чуть схлынуло с него, все же прибавил горько, тягуче: — Сколько писем отправил — ни на одно ответа не получил. Думал: отказались от меня, прокляли. Только позже с ребятами разобрались: не доходят письма.
Минут десять уже прошло, как они сидели в предбаннике: не то что остыли, а совсем обсохли, пожалуй, даже озябнув немного. Илья Ильич, не распаляя Авдея на дальнейший разговор, предложил:
— Ну, по второму разу, что ли? Как думаешь?
Авдей, не отвечая, кивнул; он частенько теперь не столько разговаривал, сколько заменял слова жестами или кивком головы.
Приятно было после предбанника снова забраться на духовитый, прокаленный жаром полок. Илья Ильич, крякнув, поддал парку, так что там, наверху, на досках, ничего поначалу и видно не было. Чуть пообвыкнув, стали париться по второму кругу; Авдей теперь хлестал себя сам, хлестал молча, как бы даже зло, словно мстил своему телу, что оно у него совсем старческое, немощное. Потом, обессилев, отбросил веник в сторону, лег на нижний приполок — отдышаться. А Илья Ильич, тот ничего: покряхтывая да постанывая, набрал из бочки воды — налил в широкие плоские тазы, добавил туда кипятку из котла.
— Ну, мыться будем?
Начали мыться. Вехотки были большие, из крупного, не размягченного еще мочала, — пробирало до печенок, когда терли, например, спину друг другу. Когда наконец помылись окончательно, облились чистой прохладной водой, почувствовали — устали; пошатываясь, побрели в предбанник, чуть посидели, отдышались, а потом только стали вытираться. Пот катился с них ручьями — но хороший, чистый пот; оботрутся — и снова пот льет градом…
Вместо фуфайки и галифе Варвара принесла Авдею его довоенный серый костюм — в крупную полоску диагональ, с широкими лацканами, и, когда Авдей надел его, пиджак обвис на нем, будто был не с его плеча, а какого-то чужого, богатырского.
— Ничего, ничего… — приободрил зятя Илья Ильич. — Мясо — оно быстро на мужике нарастет. Пошли-ка лучше в дом, надо успеть старый год проводить…
После мужиков в баню отправились женщины: Варвара с Евстолией Карповной да Поля с Зоей.
— Вы это, побыстрей там, не мешкайтесь… — в напутствие сказал им Сомов-старший. — Новый год-то уже на носу…
Ответила только Варвара:
— А то мы не знаем… Ну, мужички наши, — весело добавила она, — с легким вас паром, ждите нас, а уж мы быстренько обернемся… одних вас не оставим, не надейтесь…
То ли это показалось Варваре, то ли на самом деле так было, но Авдей как будто даже улыбнулся на слова Варвары. Во всяком случае теперь, помытый, побритый, он не выглядел уже таким одичавшим, изможденным, каким появился в доме в первые минуты.
Новогодний стол был уже по сути дела накрыт (только горячее еще томилось на плите — картошка с мясом): соленые огурцы, маринованные помидоры, грибы, винегрет, чеснок в специальном маринаде, селедка, посыпанная крупными ломтями лука. Чуть в стороне от общего стола, на двоих, был накрыт маленький, бывший детский, стол — чтоб, пока женщины моются, мужчины не скучали: бутылка первача, хлеб, холодная картошка, соленые грузди, лук; две тарелки, две вилки, две стоики.
— Ну, за возвращение! — предложил Илья Ильич.
— За возвращение, да, — согласился Авдей, и глаза его, видел Сомов-старший, устремились в какую-то одному ему ведомую даль.
Посидели, помолчали. Так и оставаясь глазами в неведомой дали, Авдей будто ненароком спросил у Ильи Ильича:
— Как Катя-то умерла? Не уберегли?
Глаза у старика повлажнели:
— Сломалось что-то в ней. Вроде ничем не болела, а сломалась. Видно, решила: мертвый ты, убит. — И через некоторое время добавил: — На глазах иссохла. Умерла, как уснула.
— Ну, за память ее, — сказал Авдей.
— Пухом ей будет земля! — вовсе расчувствовался Илья Ильич, не в силах сдержать скупую мужскую слезу. Потом, совладав с собой, добавил: — Варвара вот и ростит вашу дочь. Свою, Зойку, да вот Полю еще… Она им — и той и другой — за мать. Пожалуй, что и Поля не помнит Катерину.
Авдей кивнул: понял, мол. Но одно слово все же сказал:
— Жаль.
— Чего жаль? — вскинул Илья Ильич глаза на зятя.
— Что не помнит мать.
— Помнит не помнит, а мать теперь для нее — Варвара. Чего девчушке разрывать сердце? Нет, ты не подумай, — будто спохватившись, быстро заговорил Илья Ильич, — что мы скрываем от нее… упаси бог! Знать-то она знает, что родная мать у нее — Катерина, отец — ты, но по жизни-то получилось — одна только Варвара за родителей у нее. Слава богу, теперь вот и ты объявился…
— Не объявился, — поморщился Авдей. — Вернулся.
— Ну да, вернулся, вернулся, конечно, — согласно закивал старик. — Ты не подумай, я обидеть тебя не хочу, мало ли как она, жизнь, корежит нашего брата мужика да солдата.
— Отец отчего умер?
— Да кто знает… От старости, видать, — начал было Сомов-старший, — а может, выпил малость лишнего — война кончилась, всем поселком Победу праздновали. Тут его и хватило, отца твоего Сергия…
Помянули и отца Авдея, Куканова-старшего.
— Дочь-то не смотрит на меня. Косится, — с обидой сказал Авдей.
— Привыкнет, — успокоил Илья Ильич. — Одно слово: дитя. Хотя девка, конечно, с норовом. Характером-то она не в Катерину — в Варвару пошла. Бывает, и сцепятся… А так ничего, добро живут, одной семьей, крепко…
В половине двенадцатого сидели за столом общей семьей — чистые, свежие, распаренные. Илья Ильич уж совсем, можно сказать, обвыкся с мыслью, что рядом сидит Авдей, довольно просто и естественно вела себя и Варвара, а вот Евстолия Карповна и Поля с Зоей долго еще чувствовали себя не в своей тарелке — присутствие Авдея подавляло их. Евстолия Карповна, например, испытывала какой-то странный безотчетный страх, в котором ей было стыдно признаться даже самой себе; ей казалось, что в любую минуту в дом могут войти неизвестные. Страх этот шел у нее оттого, что она никак не могла осознать до конца, что Авдей — живой, — и, самое главное, если он живой, где он столько лет пропадал безвестно? А разговор между тем никак не заходил на эту тему: вероятно, все инстинктивно избегали его, чтобы, не дай бог, нечаянным каким словом не ранить Авдея. Поля с Зоей — те просто еще от девчачьей стеснительности не вступали в разговор старших; но Поля хоть поглядывала — то явно, то украдкой, испытывая внутренне разнородные чувства к нему: жалость, настороженность, удивление, недоверие, сострадание. А Зоя вообще ни разу не подняла глаз на родного дядю: несмотря на то что была на год старше Полины, она росла гораздо более стеснительной, пугливой, замкнутой. Когда кукушка на часах встрепенулась и, высунувшись из домика, прокуковала двенадцать раз (вот такие у них часы были, старинные, с кукушкой, их с германской привез еще отец Авдея — Сергий Куканов), они все поднялись и, чокаясь стопками — у девочек в стаканах был налит квас, — стали поздравлять друг друга с Новым годом. В Москве в это время куранты пробили десять часов вечера, а чуть раньше, когда в доме были только Илья Ильич да Авдей — женщины в это время мылись, Илья Ильич и сказал зятю: «Ну, Авдей, что там было в жизни — то быльем поросло. Давай-ка не только за уходящий год выпьем, а и за твою новую жизнь!» Авдей тогда чокнуться-то чокнулся с тестем, но в ответ ничего не сказал, только через какое-то время, задумавшись, обронил словно нечаянно: «Не всякому былому быльем зарастать…» И вот теперь, встречая Новый год, Илья Ильич как бы вспомнил прежний разговор с зятем, сказал так, будто обращаясь только к Авдею:
— Ну, чтоб новое было лучше былого!
— Хорошо бы, — поддержал его Авдей.
Новый год покатился потихоньку вперед, за столом стало оживленней, шумливей, Илья Ильич, подзадоренный первачом, оглядывая семейство орлиным взглядом, начал все больше и больше то ли хвастаться, то ли просто горделиво заявлять:
— А мы, Авдюха, ты не думай, мы ничего живем, семейно… Вон смотри, какие дочки растут… Зоя — та, конечно, тихая, спокойная, Поля — побойчее вышла, случается, и норов свой покажет, но Варвара спуску никому не дает… Если что, и мы с матерью помогаем… войну-то такую пережили — не приведи господь. Будь так, что не держись мы вместе, горя бы хлебнули бы не по горло, а по самую макушку… Вот так, Авдюха, и живем-можем… а теперь ты вернулся, так мы вовсе заживем… заживем, парень, что ты…
Авдей слушал, не перебивал, изредка кивал головой: мол, я слушаю, слушаю, но по всему его виду, по глазам было заметно, что опять же не столько внимает он словам старика, сколько где-то далеко-далеко витает в своих мыслях. Варвара, когда-то так много смеявшаяся над молодым простодушным Авдюхой, теперь испытывала словно бы даже стыд за прежние насмешки: за столом сидел угрюмый, настрадавшийся человек — и больно было сейчас вспоминать, что когда-то обижала его, секла его, к примеру, хворостиной — вдобавок ко всем его будущим страданиям и мытарствам. Эх, дура была, дура… И взгляд у Варвары, когда думала она обо всем этом, был по-женски добрым, сочувствующим, ласковым, каким не бывал он у нее бог знает с какого времени: за войну, за послевоенную тяжелую пору Варвара еще больше затвердела характером, можно сказать — ожесточилась; с дочерьми, да с работой в листопрокатном, да с домашним хозяйством столько забот, что и продохнуть некогда было… А сейчас то ли она расслабилась, то ли просто почувствовала в Авдее настоящий характер — характер мужчины, прошедшего огни и воды (наверняка так), но вдруг заныло у нее сердце неопределенной надеждой на женское счастье, на возможную решительную перемену в жизни. Хотя, конечно, кто его знает, как оно все получится в дальнейшем…
— А ты, Авдюха, — продолжал Илья Ильич, вконец разогретый первачом и потому растерявший обычную молчаливость, — ты перед нами не таись, горя на сердце не держи. Мы-то с тобой уже побалакали малость, а женщины вот даже не знают, что ты в концлагере у немцев сидел… вот здесь у него, на руке, номер выжжен… — Он хотел показать пальцем, где именно, но Авдей, будто ужаленный раскаленным железом, отдернул руку. Потом правда, немного смутился своей резкости, нахмурился:
— Ладно, отец, чего об этом…
Смутился и Илья Ильич:
— Да нет, ты не подумай… раны твои бередить не собираюсь. Но… пойми правильно, Авдей, не мы — так кто и спросит тебя о твоих страданиях? Не нам, так кому и расскажешь еще?
Авдей усмехнулся:
— Немало было охотников послушать, как мы немцам в плен сдавались…
— Это кто же это? — не понял Илья Ильич.
— Кто?! — В голосе Авдея переломилось что-то, прорезалась ядовитость и обозленность. — А те, которые из концлагерей нас высвободили! Мы-то думали, вот она, свобода, а нас в фильтрационные лагеря, а потом… Так что времени рассказывать байки было достаточно…
После последних слов Авдея над столом зависла гробовая тишина.
— Что же это выходит?.. — усомнился Илья Ильич.
Авдей так взглянул на Сомова-старшего, будто кипятком его ошпарил:
— Много вы тут знаете!.. Мы что, в плен по собственной воле попали?! Или надо было сразу себе пулю в лоб пустить?.. А знать бы, конечно, что дальше выпадет, — может, оно и лучше было бы… — Авдей облизал пересохшие, растрескавшиеся губы; глаза у него горели огнем какой-то слепой ярости, устремленной бог его знает на кого и на что. — А у немцев с пленными разговор короткий — посадили в «телятники» и повезли… Только вот куда? В Германию? В концлагерь? Расстреливать? Подбилось нас трое ребят: Вася Сулимов, Вовка Климук да я. Чего от немцев ждать? Выломали в полу пару досок, и на подъеме, на повороте — сначала Вовка, потом я, третьим должен был Василий. Вовку припечатало сразу, я его позже в кусты оттащил, зарыл кое-как, закидал листьями (глубоко копать сил не было; откуда им быть?), а Василий — тот сгинул напрочь. То ли не успел прыгнуть, то ли его зацепило, а потом тащило за собой, било о шпалы — не знаю. Было трое, остался один, — что делать одному-то? Попер в лес, подальше с глаз долой, трое суток таскался, хорошо, ягоды были — начало осени, не дали подохнуть с голоду. Может, потаскайся еще — и подохнул бы, чувствовал это, раза четыре на немцев нарывался, одно спасение — наглые они, не разговаривают друг с другом, а будто лают, — а как же, господа завоеватели, далеко слышно их каркающие голоса… На четвертый день выбрался к какой-то деревушке, уж все равно было — так и так помирать придется, решил положиться на судьбу — поскребся в крайнюю избу… Открыла женщина и тут же дверь захлопнула. Пополз я в сторону, в кусты, тут, видно, и нашло на меня помутнение — сознание потерял, что ли. Позже Ирма рассказывала: смотрит она в окно…
— А кто это — Ирма? — шепотом спросила Варвара.
Авдей, прерванный на полуслове, взглянул на Варвару пустым, бессмысленным взглядом, будто не понимая, о чем его спрашивают; потом какое-то время молчал (а тишина в доме стояла такая, что тиканье часов-кукушки казалось громовым) — и молчал не то чтобы обидевшись: вот, мол, прервали меня, а словно восстанавливая в памяти какие-то только ему понятные детали, до которых никому и дела быть не может. И это было похоже на правду, потому что он продолжил рассказ, словно и не задавала никакого вопроса Варвара или, во всяком случае, Авдей не слышал его.
— Ирма рассказывала позже, смотрит она в окно, я лежу без памяти, кто, что, откуда, не знает, а страшно: в доме двое малых ребятишек, Эльза да годовалый Янис, — что делать? Приоткрыла дверь, подошла тихонько ко мне, перевернула кое-как на спину, приложила ухо к груди: живой? Слышит — дышу, и так меня, и этак — то за ноги, то под руки, а я хоть и высохший, но мужик, тяжелый, намучилась, пока в дом заволокла. Одно спасение, говорила позже, вечер был, темнота навалилась, в латышских деревнях по осени рано темнеет, так что даже из соседей не видел никто. Ночью у меня начался жар, толком не помню ничего, Ирма говорила — чуть ли не ведро выхлебал…
Тут Авдей несколько задумался, на лице его появилась то ли слабая радостная улыбка, то ли нежная какая-то печаль коснулась его губ, — во всяком случае они как-то неопределенно дрогнули и как бы застыли в этом неопределенном положении. Никто больше не решался о чем-либо спрашивать Авдея, и он вскоре опять продолжил рассказ:
— Утром открыл глаза — надо мной склонилось женское лицо. Черные волосы, черные глаза, но смотрят недобро, даже показалось — с ненавистью. Я хотел сказать: «Я уйду, вы не беспокойтесь», — а сказать ничего не смог, только губами пошевелил. «Ожил», — сказала она, и тоже недобрым таким, резким голосом. Сколько я ей потом хлопот принес… но не сдала меня немцам, выходила, три месяца у себя прятала… Деревушка была маленькая — восемнадцать дворов, и только в семи из них жили люди — старухи, женщины и дети. Мужиков ни одного не было — кто на войне, кто убит, кто в плену; раза три в неделю наведывались к ним латыши-полицаи — из соседней, дворов на пятьдесят, деревни, которая находилась в восьми километрах, — приходили больше для острастки, чем по надобности. Хотя, конечно, была у них и своя корысть: последнюю еду у женщин отбирали…
И снова Авдей прервал рассказ, задумался, ушел мыслями в давнее время да так, кажется, и не захотел возвращаться оттуда, сказал отрывисто:
— Ладно, хватит об этом. Что вспоминать…
И он на самом деле больше не возвращался к рассказу о латышской деревне, об Ирме и ее детях, хотя в течение долгой этой ночи не раз и не два пришлось еще вспоминать прошлое — разговор так или иначе поворачивался в сторону Авдеевой судьбы, — могла ли семья говорить о чем-то другом, кроме как о главном сегодня — о возвращении Авдея?..
Позже, и через месяц, и через полгода, и через несколько лет, и даже через десятилетия Авдей, как ни странно, будет чаще всего вспоминать именно Ирму, дочку ее Эльзу и сына Яниса, они будут терзать его сердце, как будто там засела заноза, а вот Север, например, и даже немецкий концлагерь в его рассказах словно потускнеют, истают сами по себе, точно потонут в призрачной дымке. Дело, наверное, объясняется тем, что ни за концлагерь, ни за Север Авдей никогда — ни раньше, ни позже — не чувствовал и не будет чувствовать собственной вины, а вот к тому, как распорядилась судьба семьей Ирмы, он был при частей непосредственно, и от этого шло его глубокое страдание. Что-то раньше, что-то позже, но он в конце концов расскажет о себе многое, и из обрывков его воспоминаний родные восстановят, как в мозаике, картину его мытарств. Когда в латышской деревне его схватят гитлеровцы, он таки окажется в концлагере, куда его везли еще ранней осенью сорок второго года… Он пройдет через земной ад, но никакие страдания не оставят в нем такого следа, как судьба Ирмы и ее детей. Он будет вспоминать их всегда, назойливо, надоедливо, так что у Варвары, например, со временем завянет сердце: вдруг так и пронзит ее догадка, что у Авдея с Ирмой была, наверное, не связь, нет, а большая, настоящая любовь, иначе почему даже и через столько лет он не может забыть свою Ирму? А Авдей, сколько бы ни рассказывал о ней, сколько бы ни возвращался в воспоминаниях к той латышской деревне, где его спасли, выходили, сколько бы ни говорил благодарных слов об Ирме, никогда никому ни под каким предлогом не рассказывал главного, что мучило его, что не отпускало и не могло отпустить душу. Когда его схватили гитлеровцы, то Ирму, дочь ее Эльзу и сына Яниса на глазах у женщин и детей, на глазах у Авдея расстреляли на краю деревни… Вот это он носил в себе долгие годы, вот через что не мог переступить в своей жизни, чтобы обрести душевное равновесие.
…Два долгих зимних месяца — январь и февраль — Авдей вел странную, ни на что не похожую жизнь. Он никуда не ходил, ни с кем не встречался, ни о чем никого не расспрашивал, а все почти время проводил в маленькой комнатушке, бывшей детской, одна стена которой примыкала к русской, всегда крепко натопленной, жаркой печи. Так получилось, что Варвара постелила здесь Авдею в ту, первую, новогоднюю ночь (поближе к теплу), и с тех пор Авдей как-то естественно прижился в ней, ничего другого не хотел, ни на что другое не претендовал. Большую часть времени он спал — спал ночью, спал днем, прихватывал то утро, то вечер, — и даже не столько спал, сколько находился в тревожной дреме, которая гнула его голову к лавке, чему Авдей, кажется, нисколько не противился. На Полю с Зоей, тоже странное дело, он не обращал никакого внимания, во всяком случае обе они были равны для него — и родная дочь, и неродная Зоя: настороженность их он как бы принял за то, что они то ли осуждали его, то ли отвергли, — и он в душе своей словно преодолел их обеих, их суд, их шепот, их испуганные и косящиеся взгляды. Больше того, он старался, когда Варвара звала его к столу, сделать так, чтобы девочки уже поели и он сидел бы за столом один или, в крайнем случае, с Варварой. Если приходилось обедать вместе, он тяжело молчал, и это его молчание передавалось всем, девочки старались поскорей улизнуть из-за стола, исчезнуть с глаз долой. Бывало, Поля не выдерживала (характер-то был открытый, жизнерадостный), чувствуя к отцу непреодолимую тягу — приголубить его, пожалеть, — бросалась к нему на шею, как тогда, в первый вечер их встречи, — но Авдей настолько смущался, верней — настолько был неловок, угрюм, растерян в эти минуты, что Поля, словно ее окатывали ледяной водой, испытывала стыд за свой порыв, тоже терялась, не поддержанная в своем чувстве, отвергнутая отцовской холодностью. Постепенно в доме выработался особый ритм, особая раскладка жизни: девочки были сами по себе, Авдей — сам по себе, и только Варвара, страдающая душой и за дочерей, и за Авдея, была единственным звеном, соединяющим всех в одну семью…
Все эти долгие два месяца Варвара хоть и не пристально, но постоянно приглядывалась к Авдею, удивляясь его нынешнему характеру, молчанию, безразличию не только к семье, но и ко всей поселковой жизни в целом. Словно никто и ничто в родном поселке уже не могло заинтересовать Авдея — и это как раз больше всего ставило Варвару в тупик. Представляя себя на месте Авдея, она думала, что больше всего на свете — после всего случившегося и выстраданного — ей захотелось бы, наверное, на люди, окунуться в их заботы и тревоги, забыть прошлое и влиться в настоящее, раствориться в нем. Ничего похожего, видимо, не испытывал Авдей. Он наглухо отделился от всех и вся стеной тяжелого, задумчивого какого-то молчания и больше всего, наверное, хотел, чтобы его не трогали, не тормошили, оставили в покое, ни о чем не спрашивали. Если он не ел и не молчал, значит — снова дремал в своем закутке, будто укрывался, как смертельно раненный зверь, в своем логове, сам же и зализывая свои горящие огнем раны. На многочисленные вопросы посельчан — на работе, на улице, в магазинах — Варвара не знала, что и отвечать: сначала терялась, затем как-то сама собой пришла в голову спасительная мысль: болеет он, отвечала, сильно неможется ему, еще бы — после стольких страданий и мытарств, что, впрочем, походило на правду. Люди верили, как было не верить, любой человек, представляя жизнь Авдея, понимал: не сахарная судьба досталась на его долю. Что касается официальных властей, то и тут у Авдея все получилось довольно нехлопотно, без особых осложнений: как-то в середине января пришел участковый милиционер — дядя Гриша Степанчук, — не хмыкал, не смотрел на Авдея пристальным подозрительным взглядом, просто изучил внимательно справку Авдея, записал себе что-то в блокнот («Можешь не приходить, — сказал, — сам тебя на учет поставлю») и, чтобы хоть что-то спросить — должностное лицо все-таки, спросил нелепость какую-то, от которой сам смутился тут же: «Холодно на Севере-то?» — «Не тепло», — не сразу ответил Авдей, и на этом их беседа иссякла. Правда, прощаясь, дядя Гриша сказал не столько Авдею, а словно в пространство: «Если какие трудности… с работой, к примеру… заходи. Поможем». Авдей кивнул, и участковый вышел, плотно, без стука прикрыв за собой дверь.
День за днем присматривалась Варвара к Авдею, но разгадать его нынешнюю душу не могла. Была ли Варвара на работе, она непрестанно думала о нем (работала по-прежнему сортировщицей в листопрокатном), хлопотала ли по дому, снова все мысли о нем (Авдей в это время мог то ли дремать, то ли сосредоточенно думать-молчать в своем закутке), кормила ли Варвара всю семью или только Авдея, опять думы возвращались к нему: что с ним, почему он такой, когда перестанет молчать, когда улыбнется, когда отмякнет душой… С тех пор как на плечи ее легла двойная ноша: растить свою да еще и Катину дочь, которая и не поймешь как стала ей даже ближе родной Зои — смелая, огневая, правдивая, за кого хочешь заступится, с тех пор Варвара не мало, а, пожалуй, что и с избытком перемогла жизненных тягот, привыкла полагаться только на себя (хотя — спасибо, конечно, и родители помогали в меру сил, но все же у них своя жизнь, у нее — своя), душой и характером так затвердела, что можно сказать — засушила себя вконец, о Силантьеве Егоре Егоровиче, например, теперь и думать редко когда думала: была любовь, да сплыла, мало что в девичестве случается в женской жизни, — ни о каком не то что замужестве, а и просто о мужике не помышляла давно: когда и думать о них, если хлопот с дочерьми, да с домом, да на работе — по край горла. И вдруг с появлением Авдея словно что встрепенулось в ней, дало в душе какой-то даже для нее самой неприметный поначалу росток; как цветок, поливаемый водой, так и росток этот, поддерживаемый постоянными раздумьями об Авдее, креп и ширился, набирал мощь, взрослел, все больше и больше давая о себе знать. Пока наконец Варвара твердо не поняла: ей без Авдея и ему без нее — не перемочься, не превозмочь одиночества и тяжкой заскорузлости в душе, как не уйти им порознь и от трудного прошлого и какого-то томительного, бестолкового настоящего.
…Запомнился тот день надолго, — может, и к концу жизни опять и опять будет будоражить память — так, во всяком случае, казалось тогда. Уже с утра накатила на Варвару какая-то тревога, которая скорее была сродни волнению, чем беспокойству и страху; быстро покормив девочек и отправив их в школу, Варвара вышла в подворье: понесла поросенку отруби вперемешку с картофельными очистками — поросят она держала теперь каждый год, и вот тут-то, во дворе, когда она увидела, как с конька дощатых ворот, покрывшихся за зиму густой шапкой снега, не густо, а как бы тягуче скатывается первая девственная капель (а ведь и в самом деле — было сегодня первое марта!), тут-то Варвара и задохнулась от неожиданного волнения, которое пронзило ее, как молния пронзает небо, высвечивая все его потаенные уголки. Весна! Господи, еще одна в череде лет, которые бегут и бегут, то поднимая, то принижая жизнь, но всякий раз, какая бы ни текла нынче жизнь, весна одаривает надеждой, душевным подъемом, жаждой пить и пить из долголетья неизменно обновляющейся природы. Варвара подошла к воротам, подставила ладонь под капель: талая вода, разбиваясь о руку, бисером разлеталась по сторонам, ловя на излете еще и блестинки солнца, лавиной лившегося с улицы в подворье сквозь изрядные щели дощатых ворот. Улыбаясь, Варвара обернулась к окошку, которое выходило в подворье из Авдеева закутка, словно хотела поделиться своим чувством с Авдеем, и вдруг в самом деле заметила его в окне, только смотрел он не на улицу, а куда-то в свою точку — задумчиво, сосредоточенно. Блики солнца падали на его щеку, высвечивая густую щетину, на которую Авдей так и не приучился еще обращать внимание — брился раз в три-четыре дня, — и такая тут жалость к нему защемила сердце Варвары, так вдруг захотелось поделиться с ним пусть не бог весть какой, но все же радостью этого пронзенного весной первого мартовского дня, стряхнуть с него дурман раздумий и печалей, приободрить, помочь поднять голову, оторвать взгляд от бесконечно терзающих его картин прошлого, что Варвара, будто снятая с места вихревым потоком, мигом подхватилась и бросилась в дом…
Она стояла в проеме двери его комнаты, смотрела на Авдея совершенно непонятным, незнакомым для него взглядом, он нахмурился, стал шарить по карманам рукой, чувствуя вину, что ли, за эту ее пристальность внимания к нему, отвернулся к окну.
— Авдей… — Она сама не ожидала, что имя его произнесет не в полный голос, а шепотом и что в шепоте этом будет столько чувства и просьбы, что румянец стыда тут же зальет ее щеки.
Он обернулся к Варваре, посмотрел на нее хмуро, удивленно — чего надо? Но, видно, и он заметил, что она не совсем в себе сегодня, и румянец на ее щеках тоже приметил…
— Авдей… — повторила она и сделала несколько шагов вперед, остановившись, наверное, в полуметре от него. Не выдержала своего волнения, остановилась, прислонилась к теплому боку русской печи, крепко закусив губу, будто хотела что-то дальше сказать, да не могла.
Он провел рукой по щетине (явственно было слышно ее густое шуршание о ладонь), почувствовав какое-то беспокойство от близости Варвары, — даже скорей неудобство, чем беспокойство.
— Сколько жить-то так можно… — как бы причитая, зашептала она. — Сколько будешь сидеть так, молчать, мучиться, Авдюша… — И, впервые за долгое время произнеся его имя так — Авдюша, она будто приоткрыла в душе какую-то заслонку, которая прежде мешала ей говорить в полную силу, откровенно и прямо. Варвара полуприсела перед Авдеем и, отныне не стесняясь, прижала его голову к своей груди, чувствуя еще, как он противится ее движению, как пружинисто напряглась его шея, зашептала дальше: — Ну что же ты, так и будешь теперь всю жизнь, Авдюша… Сколько о чем ни горюй, горем жизнь не залечишь, что ты, Авдюшенька… Ну, пойми, в доме одном живем, дочки растут, что ж мы их калечить будем, зачем… они-то в чем виноватые?.. Ты не говори ничего, не отвечай, не надо, я сама скажу… — И все крепче и крепче прижимала его голову к себе, обняв ее уже в открытую двумя руками, а затем стала нежно поглаживать ее. — Одно я тебе скажу, Авдюша, незачем нам сычами друг на друга смотреть, порознь в жизни перемогаться. Ты да я да девочки — вот и заживем, славно заживем, перешибем судьбу, Авдюшенька…
И долго еще горячо и самозабвенно шептала Варвара, Авдей уж и не противился ее словам, ее неожиданным ласкам, сидел потерянный, опустошенный, раздавленный, но в этой его раздавленности была, наверное, нужда, нужно, наверное, было, чтобы душа в нем дошла до какого-то предела, чтобы затем, встрепенувшись, либо вырваться на волю, либо вовсе потухнуть. И вот, видно, не дала ей потухнуть Варвара, шептала и шептала свои горячие, нужные, проникновенные слова, пока наконец не дрогнула рука Авдея — Варвара с замиранием сердца почувствовала это — и тяжело, но робко не легла на плечо Варвары. И тут уж, не таясь, Варвара в открытую потянулась к лицу Авдея, и он тоже потянулся ей навстречу…
ГЛАВА 9.ПОЛИНА
После окончания Уральского политехнического института, в 1965 году, Полина с Борисом наконец поженились и вот уже четыре года как жили вместе в Свердловске, в уютном маленьком домишке матери Бориса — Екатерины Алексеевны — на улице Литейщиков, 35. Верх-Исетский район города и вообще-то напоминал больше деревушку, в крайнем случае — небольшой поселок, а уж эта улица — Литейщиков — как будто отроду была деревенская: уютная, зеленая, вся в садах и огородах, с небольшими палисадниками, деревянными домами и воротами, к которым приклонилась обязательная здесь широкая скамейка, где утром или вечером, а то и при полуденном солнце, но в тени какой-нибудь одомашненной черемухи, раскидистой рябины любили вести долгие неспешные беседы старики и старухи. Старый человек, сидящий на скамейке, ведущий обстоятельный разговор с закадычным другом-ровесником или ровесницей, — верный признак деревенской по духу улицы, ибо в городах все иное, в том числе и посиделки стариков, которых город не привечает, а как бы расталкивает бог знает по каким углам, делая их, если таковые все же случаются, внутренне разъединенными и внешне непривлекательными. Иное дело старик или старуха на лавочке у ворот своего деревенского дома: во-первых, одно их появление говорит о том, что в доме и по хозяйству все в порядке, во-вторых, в семье наверняка есть родовое проросшее семя — если старик спокойно отдыхает, значит, есть кому продолжить его дело, в-третьих, старик на лавочке — это мир на земле, значит, нигде не грохочет война, нет причин беспокоиться о жизни детей и внуков…
…Возвращаешься ты, к примеру, из центра города к себе на окраину, выйдешь из трамвая на нужной остановке (а трамвай зазвенит дугами дальше, к Верх-Исетскому металлургическому заводу), спустишься вниз по улочке — мимо обувного магазина, мимо невысоких чугуннорешетчатых ворот крохотного заводика по переработке вторсырья, — и тут перед тобой откроется чудная река Исеть — уютная и домашняя, заросшая по берегам высокой осотистой травой, отчего Исеть кажется еще более узкой и родной, а дорога манит тебя дальше, к самой реке, и вот ты уже идешь по деревянному мосту, с которого в любое время дня ребятня ловит на червя, хлеб, стрекозу или опарыша кто окуня, кто леща, кто плотву, а кто верхоплавку, — переходишь мост, огибаешь заулочек и наконец попадаешь на родную свою улицу Литейщиков, всю в садах и огородах, с девственной травой даже на дорожной колее, потому что никогда здесь не проезжает ни одна машина, лишь изредка на телеге протарахтит мимо дед Семен Гаврилыч, бывший вальцовщик на металлургическом заводе, а ныне, на пенсии, купивший себе мерина Васютку и добровольно пашущий огороды всем, кто о том его попросит по ранней весне. Могла ли Полина, выросшая в небольшом уральском поселке, не любить эту улицу? Улицу, которая так напоминала ей детство, хотя оно и пришлось на тяготные военные и послевоенные годы? И странным ей казалось, что Борис, например, не то что не любил материнский дом, родную улицу, а как бы стеснялся их в нынешнем своем положении: мол, как это он, инженер, и жена его, тоже инженер, живут в таких неказистых патриархальных условиях, стыдно перед соседями и знакомыми, что ничего они не добились в жизни, для чего тогда и учились, для чего пять лет протирали штаны на студенческих скамьях, если откуда ушли, туда и вернулись? Из-за этой своей философии он со всеми знакомыми по улице держался сухо, чувствовал себя скованно и выглядел подчас каким-то надутым индюком, о чем ему не раз говорила Полина; а уж когда ему кто-нибудь напоминал: ну что ты, мол, Борька, мы ж тебя вот с таких пор знаем — показывали рукой, — когда ты еще весь в соплях бегал, — тут ему совсем не по себе делалось: стыдно было задним числом за свои сопли, — как это он, инженер, человек с высшим образованием, бегал когда-то перемазанный соплями?.. И сколько ни билась, ни боролась с ним Полина, он оставался по-прежнему натянутым и неестественным в разговорах со знакомыми. Больше того — без конца осуждал саму Полину, что она ведет себя так, будто только что со всеми вместе пила-ела из одной чашки, разговаривала как ровня с ровней, ни перед кем, конечно не раболепствуя, но и никого не принижая. «Цену себе, — говорил он, — надо все-таки знать, как бы ты ни относилась к простому народу…» По сути своей, знала Полина, Борис был неплохой человек, вот съедала его только какая-то нелепая гордыня: он, видите ли, инженер, а они все… Но гораздо хуже было другое — в этом Полина разобралась не сразу — его безразличие к жизни, не к благам ее, нет, а к жизни как таковой, словно не было в ней ничего загадочного, заманчивого, сложного, трагического; так просто живешь себе и живешь: встал утром, поел, пошел на работу, отработал, вернулся домой и так далее. Значительность была не в том, как ты живешь, а просто уже в том, что ты́ живешь, такой образованный, такой ухоженный, такой воспитанный…
Работали Полина с Борисом, естественно, на одном заводе — Верх-Исетском металлургическом, но в разных отделах: Полина — в конструкторском бюро, Борис — в отделе главного технолога. Работали уже четыре года. Бориса давно считали «прочно себя зарекомендовавшим», а Полина постоянно конфликтовала, особенно с начальством. И то, что им никак не давали квартиру, была скорее всего вина Полины: говоря правду всем и вся в глаза, без обиняков, она до того ожесточила против себя начальство разного ранга, что фамилию их на получение квартиры вычеркивали заведомо из всех списков: ничего, молодые еще, подождут, есть более нуждающиеся и заслуженные…
В тот день, когда Борис принес ей телеграмму, Полина как раз «грызлась» с заместителем главного конструктора Иноземцевым А. П. Дело в том, что их бюро получило заказ со смежного металлургического завода: предложить вариант увеличения объема ковша грейферного крана. Если объем увеличить хотя бы на одну десятую, отстойник на аглофабрике, например, можно будет очищать от шлама не за пять часов, а за четыре с половиной. Производительность труда вырастет на десять процентов, а сколько это даст экономии во времени и чистого дохода в рублях хотя бы за месяц? Одного только никак не могла уяснить Полина: как же все-таки должно работать конструкторское бюро? Ах, вон что: есть главный конструктор — он подает идею. Зам главного конструктора Александр Петрович Иноземцев подхватывает ее, ведущие инженеры — разрабатывают, а рядовые конструкторы — претворяют разработанную идею в жизнь. Все очень просто, в соответствии с конструкторской и должностной иерархией… Однако Полина, как всегда, выдвинула свою идею. Идея эта, с точки зрения Александра Петровича Иноземцева, была абсурдна, потому что, во-первых, была нереальна, во-вторых, требовала коренной реконструкции ковша, в-третьих, удорожала себестоимость грейферного крана в целом. И, в четвертых, язвительно добавляла Полина, со временем принесла бы государству миллионы рублей прибыли. «Это как сказать, как сказать, Полина Авдеевна», — стучал пальцем по столу Иноземцев и насмешливо поглядывал поверх очков на старшего инженера, которая сразу, видите ли, метила в главные конструкторы. Идея Полины была такая: вместо челюстного захвата ковша (и соответственно — обычного физического увеличения его объема) нужно применить совершенно новый метод — способ всасывающей трубы.
— Это еще что за способ? — продолжал улыбаться Александр Петрович, не забывая методически стучать пальцем по полированному столу с разбросанными на нем чертежами.
— Очень простой способ: в основе его лежит принцип вакуума, — начала горячо объяснять Полина, и в этот как раз момент постучал в кабинет Иноземцева муж Полины — Борис.
— Да, да, — отозвался зам главного конструктора.
— Извините, Александр Петрович, — смущаясь, в кабинет заглянул Борис, — мне нужно…
— Жену свою пришли поддержать? — улыбнулся Иноземцев.
— Да нет, мне надо кое-что Полине передать…
— А что такое, Боря? — встрепенулась Полина.
— Выйди на минутку…
— Ну-ну, — иронически проговорил Иноземцев, проводив насмешливым взглядом семейную пару.
Борис протянул ей телеграмму:
НАСТОЯЩЕЙ СООБЩАЕМ, ЧТО ЛЕЙТЕНАНТ КОВШОВ ЕВГЕНИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ ГЕРОЙСКИ ПОГИБ, ЗАЩИЩАЯ ГОСУДАРСТВЕННУЮ ГРАНИЦУ СССР, ПОХОРОНЫ СОСТОЯТСЯ В ГОРОДЕ И. С ОТДАНИЕМ ВСЕХ ВОИНСКИХ ПОЧЕСТЕЙ. НАЧАЛЬНИК ПОЛИТОТДЕЛА ПОГРАНИЧНОГО ОТРЯДА. НАЧАЛЬНИК ПОГРАНИЧНОГО ОТРЯДА.
— Что же это… — вырвалось у Полины, еще только когда она начала читать. — Как же это…
Борис, пока она читала, стоял рядом, низко опустив голову.
— Не может быть, — шептала Полина. — Не может быть…
— Ты, главное, — сказал он, — успокойся…
— Что? — Она посмотрела на него как на безумного — на самом деле безумным был ее собственный взгляд.
— Успокойся, — повторял он. — Пойдем, я тебе все объясню…
Но что он мог объяснить? В 1968 году Жека окончил военное пограничное училище (перед этим с золотой медалью окончил суворовское училище), надел офицерские погоны, попрощался с ними и уехал на Дальний Восток — служить на пограничной заставе. Всю жизнь Жека мечтал, как и его отец, Григорий Ковшов, служить на границе. И вдруг это сообщение: геройски погиб…
Вечером того же дня Полина улетала в Хабаровск. Провожал ее Борис, который постоянно обеспокоенно повторял: ради бога, береги себя… Но при чем здесь она? Главное — нужно скорей лететь туда, может, там ошибка какая-то, мало ли как бывает на свете… Полина в нетерпении бродила около регистрационной стойки, Борис ходил за ней следом, что-то говорил, говорил, наконец объявили посадку, и Полина почти бегом заспешила на выход. Даже и не оглянулась на Бориса.
И сам полет, и то, как самолет приземлился в Хабаровске, и первые слова встретившего ее при входе в аэровокзал незнакомого офицера — все это совершенно не осталось у Полины в памяти. Она пришла в себя только тогда, когда увидела, что в депутатской комнате, куда ее проводил офицер, сидит очень много женщин и мужчин с горестными лицами, сурово молчаливые, потерянные, все женщины, как и Полина, в черных платках, некоторые из них потихоньку вытирали набегавшие на глаза слезы. Тут-то Полина и осознала, что не только ее одну коснулось горе, и вот теперь это горе-несчастье собрало здесь, в депутатской комнате, родственников и близких погибших, только все пока то ли стеснялись открыто выражать свои чувства, то ли просто не пришла еще такая минута, — сидели до поры до времени обособленно, каждый с собственным горем. Лишь изредка то к одним, то к другим тихо подсаживались два человека с блокнотами в руках, вероятно корреспонденты, задавали вопросы, печально покачивая головой в такт услышанным ответам, что-то быстро записывали в блокноты. Один корреспондент подсел и к Полине, но только не здесь, в депутатской комнате, а чуть позже, в самолете «ИЛ-14», куда их проводил вскоре офицер; лететь из Хабаровска до небольшого пограничного городка было недолго — чуть больше часа (не то что из Свердловска в Хабаровск), и все это время корреспонденты продолжали неустанно записывать рассказы матерей, отцов, вдов, которые теперь уже не сдерживали себя, плакали в открытую — кто громко, навзрыд, а кто тихо, сдержанно. Заслышав плач сначала одной женщины, потом другой, потом третьей, Полина и сама не заметила, как заплакала тоже; вжавшись в кресло, она полуотвернулась от всех, как будто глядела в окно, на самом деле все у нее расплылось перед глазами…
В эти мартовские дни в Свердловске, хотя и тоже не южном городе, вовсю уже шагала весна: снег на главных улицах почти весь истаял, горбясь лишь на обочинах грязно-серыми увалами; вдоль бордюров, в низистых ложбинах, гулко бежала талая вода, устраивая неожиданный водоворот вблизи какого-нибудь стока, где застрял долежавший до весны под покровом снега осенний мусор; с крыш с прищелкиванием и тонким перезвоном сыпались где малые, а где и большие льдистые сосульки, веселя, а то и пугая прохожих. Сыпало из-за гребней домов свое лучистое тепло весеннее, будто разом подобревшее солнце, яростней щебетали воробьи, чаще взглядывали друг на друга ободренные весной молодые ребята, и девчонки, у которых где-то под сердцем пела нежная струнка надежды: она! он! ах нет, не то! вот он! вот она!
…И совсем другим был март месяц здесь, в этом маленьком дальневосточном городке, затерявшемся посреди далекой уссурийской тайги. Повсюду — и на улицах города, и на густо окружающих его сопках, и по заберегам реки, и в таежных чащобах — везде лежал крепкий, даже и не дрогнувший нигде проталинами снег, по утрам потрескивал что в городе, что по всей округе чуть ли не крещенский задиристый морозец, и, может быть, только солнце, его большая, чем обычно, яркость, большая щедрость перевешивали чашу времени к весенним ожиданиям, к ощущению неумолимо надвигающегося раздолья тепла и широкого речного разлива. Кое-где, правда, на мостовых, которые не полого-накатисто, а как бы волнисто выводили линию сопок (среди сопок, собственно, и расположился этот небольшой пограничный город), так вот — кое-где на мостовых резкий, особенно по утрам, ветер-южняк почти напрочь выдул перекати-снег, и теперь под ярким солнцем эти островки мостовых едва не совсем обнажились, поблескивали оттаявшей влагой, — может быть, они-то и были самым верным, самым видимым признаком надвигающейся весны…
…Когда процессия оказалась у парка и сомкнулась вокруг братской могилы, по краям которой чернела свежевырытая промерзшая земля (землю эту не брал ни лом, ни лопата — тогда за дело взялись саперы), начался стихийный митинг: говорили одни, другие, говорили товарищи погибших — пограничники, командиры, говорили матери, вдовы, но Полина, слушая всех, ничего и никого не понимала. И не потому, что была без чувств, без памяти, — наоборот, в ней как будто обострилось все, напряглось, прояснилось, она смотрела на Женю, слышала каждое слово — резко, отчетливо, но каждое это слово касалось ее сознания только само по себе, не соединяясь с последующими словами, не выливаясь в определенный смысл. И взгляд, и мысль Полины словно сосредоточились в одной точке, как капля воды, схваченная морозом, становится замкнутой в самой себе, — все в ней ясно, прозрачно, чисто, и в то же время она — суверенна, ни с внешней стороны к ней не подступишься, ни изнутри ее не познаешь. Кто-то, кажется, просил выступить и Полину — точно, просили, но она не понимала, смотрела — вот ее просят о чем-то, но не могла уяснить смысла слов и ее оставили в конце концов в покое. Она не вышла из состояния сомнамбуличности даже тогда, когда гроб с телом Жени опустили в землю, — все видела, слышала, понимала — и в то же время ничего не понимала, не слышала, не видела…
И только когда летела уже обратно домой, ее наконец пронзила та правда жизни, которую она никак не могла ухватить сознанием, пока была рядом с Женей. Оказывается, она совсем неправильно живет — и она, и ее родные, и все близкие, знакомые, друзья, совершенно все люди живут неистинно, не сознают до конца, что же такое жизнь, какая у нее цена и как она должна проживаться человеком. Если то, что случилось здесь, стало возможным, значит (открылось ей), люди живут не в полную силу, делают не все, что могут, отдают не всю душу и не все сердце тому, чтобы на земле не было равнодушия, стороннего взгляда на горе, на обиды детей, на страдания взрослых, чтобы не было ни убийств, ни изуверств, ни предательств. Впервые так остро и неотвратимо почувствовала Полина свою личную причастность ко всему происходящему, а значит, свою личную вину за несовершенство жизни. Где-то кто-то обманул, где-то что-то не доделано до конца, кто-то думает только о себе, кому-то нет никакого дела до плача ребенка — и сразу где-то смерть, убийство, война, и сразу, как по сообщающимся сосудам, в другом «где-то» — слезы, потери, разочарования, зло. Полина как бы единым взглядом окинула все и всех, что было ее жизнью до сегодняшнего дня, и какой же ничтожно малой показалась сама себе, каким непоследовательным, половинчатым представилось ей собственное каждодневное существование…
Например, четыре года она уже замужем за Борисом, и, самое странное, ни в чем никогда не уступая ему (только сделай это, сразу утонешь в равнодушии к жизни), она уступала ему в главном: не рожала детей. Дважды делала аборты — и все почему? Потому, во-первых, что мать Бориса — Екатерина Алексеевна — тяжело болела, по сути дела была прикована к постели и не могла им помочь растить ребенка — за ней самой требовался уход, и, во-вторых, у них не было своей квартиры (самое важное для Бориса), ни парового отопления, ни газа, ни водопровода, — каково нынче поднимать ребенка на ноги, если нет для этого элементарных удобств? И Полина, уступая его доводам, в конце концов хоть и неохотно, но соглашалась с ним, сделала два аборта, вот сейчас она снова беременна — третий месяц пошел, — неужели опять идти в больницу? Да ни за что на свете! Теперь она все, все поняла в жизни, смерть Жени открыла ей глаза на многое, нужно жить по-иному, нужно встряхнуть себя, оглянуться, увидеть себя глазами правды — и поэтому она, Полина, отныне начинает совершенно новую жизнь. И началом ее будет то, что она родит ребенка. Женя умер, Женя убит, но она обязательно родит. И независимо от того, мальчик это будет или девочка, она назовет ребенка Женей…
Теперь она знает, как нужно жить!
ГЛАВА 10. ВАРВАРА
Сразу после Октябрьских праздников, 9 ноября 1955 года, у Варвары с Авдеем родился сын. Авдей не противился, когда Варвара предложила назвать его Егоркой. И он, и все родные, и посельчане понимали, что имя это выбрано Варварой неспроста — в память о Егоре Егоровиче Силантьеве, но Авдей ничего не имел против Силантьева, он и в его памяти оставил добрый след, к тому же сколько он пользы, наверное, принес людям хотя бы тем, что перед войной днями и ночами колдовал над выплавкой особопрочной марки стали и добился-таки своего, хотя и погиб при этом. Кто знает, не из этой ли стали лились позже знаменитой прочности уральские танки…
Комнату для Егорки они сделали из того закутка, где жил когда-то, после своего возвращения, Авдей. Самое хорошее — здесь всегда было тепло и сухо, к тому же в любое время под боком горячая стена русской печи, где можно быстро просушить пеленки, подгузники и простыни, а на плите, тоже рядом, всегда стоит чан с теплой водой — подмыть, а то и искупать Егорку. Сделал Авдей и еще одно хорошее дело: из той комнаты, где они теперь жили с Варварой, прорубил дверь в Егоркину «малуху», и теперь, чтобы попасть на кухню или тем более к Егорке, не нужно было идти через большую комнату и детскую, где спали дочери Зоя и Полина, а можно было сразу, заплачет ли Егорка или просто придет время кормить его, оказаться в «малухе».
За лето и осень Авдей основательно подремонтировал дом, подворье, даже клеть сеновала привел в порядок. «А что, — сказал он Варваре, — вот возьмем и на будущую весну корову заведем». — «Куда там корову, — махнула рукой Варвара, — хотя бы на телку сил хватило…» — «Можно и телку», — согласился Авдей. Конюшенку, в которой жил поросенок, Авдей тоже изрядно утеплил: проконопатил щели, обложил доски старым тряпьем, прихватил все это крест-накрест дранкой, а потом обшил толем. Поднял и в огороде почти упавший наземь забор: вырвал старые, полусгнившие опоры, поставил новые столбы и на поперечные жердины набил где обновленные, а где и старые, но еще крепкие зелинки; изгородь получилась как бы пестрая, ново-старая, зато основательная, крепкая. Впереди самого дома, со стороны палисадника, вместе с тестем Ильей Ильичом они сменили даже три трухлявых венца — ближних к фундаменту, и сразу дом приободрился, как будто на глазах вырос малость, стал стройней и значительней. Ощущение это усиливалось еще оттого, что Авдей не только сменил на окнах наличники — теперь они были фигуристые, резные, но и покрасил их в желтый, яичного оттенка, цвет; в этот же цвет выкрасил и крышу, так что дом, особенно со стороны — метров с тридцати — сорока — казался не просто обновленным, а истинно новым, задышавшим другой — чистой и свежей жизнью.
Когда Егорку принесли в дом и в первый раз развернули, он на вид оказался настоящим крепышом, а самое интересное — у него был какой-то не по возрасту осмысленный, требовательный взгляд. Родился он молчуном, почти вовсе не подавал голоса, о плаче и говорить не приходится — редко-редко когда расплачется, — как-то даже и не верилось, что он младенец… Лежит, молчит, смотрит на тебя широко открытыми глазами, а взгляд цепкий, наблюдательный: ты в сторону — он глазами за тобой, ты наклонился — он и тут старается зацепить тебя взглядом, пыхтит, морщится от напряжения. «Ну, видать, весь в тебя», — в первый же день сказала Варвара, с улыбкой глядя на Авдея. А Авдею как раз несколько не по себе было от пристального взгляда сына: что-то или кого-то он мучительно напоминал ему, а вот кого и что — Авдей не мог разобраться.
Конечно, он был несказанно рад сыну, хотя ни словом не обмолвился об этом даже перед Варварой: чего слова говорить, думал он, слова — они пустые, не в словах дело… Он догадывался, что Егорка — нечто большее, чем просто их с Варварой ребенок, как бывают дети, скажем, у обычных молодоженов. Егорка не продолжал родителей, а ведь это почти закон жизни, он их возрождал — возрождал старую любовь, возрождал из того мрачного душевного состояния, в котором они — всяк по-своему — находились последнее время. В конце концов у них у обоих были дочери (Полина — по крови родная Авдею, Зоя — по крови родная Варваре), другими словами — их семя не сгинуло в безмерности времени, проросло, но Егорка… Нет, Егорка был совсем другое дело… Он — как бы мост для них в настоящую жизнь, не будь этого моста — не будет и дороги для Авдея с Варварой навстречу друг другу. Вот это они оба понимали отчетливо, чувствовали безмерно; целыми днями, словно опережая один другого в заботливости о сыне, тетешкались с ним; бывало, Поля попросит их: ой, ну дайте хоть мне перепеленать его (или поносить на руках, или искупать в ванночке) — ни за что оба не соглашаются, все сами, сами… Иногда только, если Варвара или Авдей на работе, перепадало и Полине понянчиться с Егоркой; Поля — не жадная ведь — давала и Зое поносить братишку на руках, — сама Зоя стеснялась просить у родителей…
Господи, как они все любили Егорку! Бывало, ночью не захнычет, а только еще заворочается, подаст голос — уж Авдей на ногах: что с ним? мокрый или есть хочет? Только начнет его распеленывать, а рядом уже Варвара, а там, смотришь, и Полинка шлепает босыми ногами из детской, протирает спросонья глаза: «Мама, чего он?» — «Господи, да спи ты, спи… — махнет в неудовольствии на нее Варвара, — завтра в школу, а ты сон гонишь…» Или днем, как только у кого свободная минутка, так каждый норовит оказаться рядом с люлькой Егорки: показать ему «козу», погреметь бубенцами, поиграть с ним разноцветными лентами, сунуть ему выпавшую изо рта пустышку… И чем больше подтягивался в возрасте Егорка, тем серьезней становился его взгляд; он не улыбался, как всякий другой ребенок, если с ним играли, а как бы просто давал знать: да, я вижу, не беспокойтесь, я все вижу, спасибо… Странное дело, этим он буквально привораживал к себе: как-то неспокойно было на душе, что он не реагирует ни на какие заигрывания, и в то же время — не отойдешь от него, не бросишь, чувствуешь какой-то внутренний самоукор, желание во что бы то ни стало увидеть его улыбку, услышать детское счастливое верещанье…
Впрочем, все это, конечно, были мелочи, иной раз они настораживали, другой раз, наоборот, вызывали гордость: вот, мол, какой у нас Егорка, ни на кого на свете не похож… Во всяком случае, за беготней, да за хлопотами, да за тысячами домашних забот не очень-то и обратишь внимание, какой он там, Егорка, лежит — серьезный или улыбчивый, а что не плакал, не хныкал и не капризничал — так тут только благодарность к нему испытываешь, не дергает лишний раз по пустякам, настоящий, выходит, мужик, мужчина растет… И только один Авдей, иногда в упор встречающий серьезный взгляд сына, нет-нет да и терялся: да что же это, где он видел похожие глаза? и почему так мучительно хочется вспомнить это? Но сколько ни думал, ничего в памяти не всплывало, только озлится на себя, махнет рукой — и снова принимается за дела, которых в такой семье да в таком-то доме всегда невпроворот. Выли бы только мужские хозяйские руки…
К весне, к маю месяцу, Егорка научился стоять на ногах, даже пытался ходить, держась за край люльки или за Варварин подол, и делал это до потешного серьезно, старательно, как все в своей такой еще короткой жизни, а если не выходило и он падал, пусть и лицом на пол, то не плакал, только пыхтел от обиды, что ли, вставал на ноги и снова пытался доказать самостоятельность и серьезность своих намерений…
И вот однажды, когда по поселку вовсю распускались тополя и Авдей, опьяненный воздухом, отяжеленный ночной сменой (работал он, как и прежде, подручным сталевара), медленно возвращался с завода домой, что-то вдруг словно всколыхнуло его, почувствовал под сердцем тонкую, жалящую, как оса, тревогу и ускорил неторопливый, размягченный шаг…
Но дома все как будто было нормально: дочки сидели над тетрадями, учили уроки, Варвара хлопотала по кухне, а в люльке, было видно, безмятежно лежал Егорка.
Но когда Авдей подошел к Егорке поближе, то вдруг увидел, что глаза его не просто закрыты, а морщатся будто от сдерживаемой боли и — самое главное — все лицо покрыто желтыми, а где бурыми пятнами.
— Варвара! — позвал Авдей. — Слышь, Варя!..
Варвара встрепенулась на его слова, быстро подошла к люльке. Увидев, что видел и Авдей, тревожно охнула, заполошно подхватила Егорку на руки, пришептывая: «Господи, чего это с ним?..» Положила Егорку на стол, стала снимать с него рубашонку, ползунки, — Егорка, продолжая морщиться, по-прежнему не открывал глаза, и было непонятно, то ли он так крепко спит, то ли донимает его боль, которую легче перенести, даже такому и малому, с закрытыми глазами. Развернув Егорку, Варвара несколько успокоилась: на теле никаких пятен не было, только все оно было покрыто легкой испариной. «Простыл, простыл наш сыночек…» — догадливо и в то же время обрадованно (простуда — это, конечно, ерунда) забормотала Варвара, надела на него все сухое, приложила к груди: Егорка вяло почмокал губами, а потом и вовсе бросил сосок. Варвара быстренько приготовила ему сладкое питье — теплую воду густо замешала малиновым вареньем, чтоб Егорка хорошенько пропотел, — и вот это малой принялся пить жадно, взахлеб, но так и не открывал глаза. Пятна, будто по команде, вдруг разом исчезли с его лица, покрывшегося, правда (признак хвори), бисеринками мелкого пота. Авдей с Варварой понимающе переглянулись, Варвара сказала: «Ничего, ничего, мы эту простуду быстро из него выгоним…» — и, положив Егорку снова в люльку, укрыла его потеплей одеялом, присела рядом и, покачивая люльку, запела, как всегда, собственной выдумки колыбельную, в которой сохранялся постоянный мотив, а слова лились как бог на душу положит — то как бы разговор с сыном, то проклятья разным хворям, то успокоения и заверения, то заигрыванье с судьбой, а то и просто рассказ об их хлопотном семейном житье-бытье.
Егорка успокоился, больше не морщился, спал глубоко и безмятежно, убаюканный и колыбельной, и мерным покачиваньем люльки.
Однако на следующий день лицо Егорки снова покрылось пятнами, причем более явственно, чем вчера, — то хоть были наполовину желтые, а теперь одни темные, бурые… И, странное дело, такая сонливость одолевала Егорку, что за весь день, кажется, он ни разу не открыл глаза, не хотел двигать ни рукой, ни ногой, лежал не шелохнувшись, только пил жадно, если Варвара предлагала питье, а есть совсем ничего не ел. Всполошившись не на шутку, Варвара с Авдеем вызвали врача. Ксения Маркеловна Постышева, пожилая, видавшая виды, очень уважаемая в поселке, как всякий детский врач, женщина, долго прослушивала Егорку, прощупывала живот, спрашивала, нет ли рвоты, — рвоты не было, присматривалась к пятнам на лице, приоткрывала рот Егорке, смотрела язык — Егорка, кстати, лишь один раз распахнул глаза, внимательно, серьезно взглянул на врача и, словно разочаровавшись в ней, закрыл глаза и больше уже не открывал их.
— Думаю, надо бы его в больницу… — задумчиво, несколько неуверенно сказала Ксения Маркеловна.
— Да что с ним? — испуганно воскликнула Варвара.
— Ничего страшного, — как всякий врач, стала успокаивать их Ксения Маркеловна. — Просто надо провести общее обследование… — И, встретив взгляд Авдея, который за все это время не обронил ни слова, Ксения Маркеловна, кажется, смутилась, отвела глаза…
Через несколько дней, проведя обследование, Егорку срочно отправили в свердловскую областную больницу; Варваре как кормящей матери разрешили лечь в палату вместе с сыном.
Когда Авдею в последний раз разрешили свидание с Варварой и сыном (Авдей, конечно, не знал, что это — последний раз, прошло всего две недели, как жену и сына положили в больницу), Авдей не узнал Егорку. Худой, как перышко, с желтым бескровным лицом, покрытым словно пигментными пятнами, он недвижно и покорно лежал в кровати рядом с матерью, и глаза его были широко, задумчиво открыты. Казалось, он совершенно ни на что не обращает внимания, разразись сейчас гром или разверзнись земля — он не услышит, не поведет бровью, и, когда Авдей позвал его: «Егорушка…» — он сначала не среагировал никак, но потом, когда к нему протянулась тяжелая дрожащая рука отца, чтобы погладить его пушистую голову, он неожиданно перевел взгляд на Авдея, выражение глаз у него было сосредоточенное, направленное как бы в глубь самого себя, и в то же время — отрешенное, как бы бессмысленное, он не видел того, на что смотрел, и тут Авдея пронзило странное воспоминание, которое так мучило его последнее время, — он вспомнил, когда, где и у кого видел такие глаза… Будто обжегшись, Авдей отдернул руку — но не от испуга, нет, а от боли, которая сдавила клещами сердце: да, да, у Егорки был взгляд обреченного — как у тех детей, которых когда-то Авдей встречал в немецких концлагерях…
Это открытие так потрясло Авдея, что он почувствовал, что не в силах больше сидеть здесь, пробормотал что-то невнятное (Варвара удивленно взглянула на него), поднялся с края кровати и, как пьяный, вышел из палаты… И как он жалел позже об этом! Потому что больше уже никогда не видел живым дорогого, безмерно дорогого для него сына…
Егорка умер от малокровия. И только когда он умер, до Авдея дошел смысл странных переглядываний лаборантов, когда (еще только в первый день нахождения жены и сына в больнице) его, Авдея, тоже всесторонне обследовали, как обследовали в палате и Варвару. Авдей тогда не очень вдумывался в вопросы врача и свои ответы, потому что ему и в голову не приходило, что Егорка может умереть, а теперь он все вспомнил, и ему открылась в недавнем разговоре та бездна, которую он, растревоженный думами о сыне, пропустил мимо сознания. Доктор спокойно, доброжелательно расспрашивал Авдея о его жизни, отвечать особо не хотелось, но не обижать же человека, Авдей односложно отвечал, пришлось сказать, что да, все было, доктор спрашивал, чем он болел в эти годы, Авдей отвечал, бог его знает, бывало, и прихватит, а как и что — там особо не интересуются, говорили и о ранениях, о контузии, доктор спрашивал, много ли при этом потерял крови и вообще не было ли какого-нибудь заболевания крови, Авдей отвечал, крови, конечно, потерял немало, а заболеваний вроде никаких не было, странно, странно, говорил словно сам с собой доктор, и тут Авдей вспомнил, что в фашистском концлагере над заключенными проводили разные опыты, Авдей, к примеру, попал в группу, над которой проделывали разные манипуляции с переливанием крови, свою забирали, а чужую вливали, разговор бежал дальше, врач как будто удовлетворился ответом Авдея, больше не возвращался к этой теме, так, вскользь обронил, что, к сожалению, мы ничем не защищены природой и бывают случаи, когда болезни родителей передаются детям или просто какой-то наш второстепенный недуг стимулирует неизлечимую болезнь в ребенке, но все это, все эти слова потонули в памяти Авдея, потому что разговор был широкий, долгий, об очень многих страшных вещах, которых насмотрелся за свою жизнь Авдей… Но теперь-то, когда умер Егорка, Авдея и пронзила догадка: вот оно что! вот в чем собака зарыта! Видно, он, отец, что-то передал сыну или стимулировал, как сказал врач, его болезнь… Егорка умер — и не его ли, Авдея, в этом вина? Не он ли убийца? Вот что главное! Вот что терзало теперь Авдея!
Похоронили Егорку рядом с теткой Катериной и дедушкой Сергием Кукановым. Через какое-то время здесь же лягут и родители Варвары — Илья Ильич и Евстолия Карповна, так что в поминальные дни всей родне будет с руки навещать их — все рядышком, все близкие — и все, слава богу, вместе…
После смерти Егорки Авдей снова перебрался в «малуху» и зажил, как и после возвращения, затворнической жизнью отшельника. Он не думал о том, например, что Варвара тоже страдает и нуждается в утешении, может быть, даже больше, чем он, потому что она слабей его, она женщина, — об этом он не то что не думал, а просто выбросил раз и навсегда такие мысли из головы. Варвара не понимала этого, тянулась к Авдею — за утешением, за поддержкой, тогда он, чтобы разом поставить все на свои места, заделал дверь из спальни в «малуху», как было до рождения Егорки, и тут Варвара вовсе растерялась от обиды и непонимания. Однако Авдей и не объяснял ничего, продолжал «играть», как считала Варвара, в молчанку, мало этого — перестал обращать внимание и на дочерей, как было прежде, — бог знает что началось опять в доме…
Варвара не знала в точности, о чем говорили врачи с Авдеем, не знала и того, что открыл о себе Авдей, — лично ей после всего случившегося врачи просто посоветовали детей больше не заводить: все может повториться сначала, а ведь у вас уже есть две дочери, разве не достаточно для семейного счастья?.. Убитая горем не меньше, чем Авдей, Варвара прикидывала так и этак, почему Авдей опять замкнулся, и никакая отгадка не приходила ей в голову. Но однажды ее наконец озарило: господи, как же она не поняла сразу — да ведь Авдей, наверное, считает, что это она, Варвара, виновата в смерти сына?! Ну точно!.. Иначе почему не смотрит на нее, почему не разговаривает, почему забился опять, как сыч, в «малуху» и долгими часами, если не на работе, сидит в одной-единственной позе: нога закинута на ногу, руки сцеплены на коленях, а сам смотрит и смотрит за окно, в подворье, где что и видно-то? — да ничего! И когда Варвара обдумала свою мысль до конца, она еще больше убедилась в ее правильности, и тут на нее впервые накатила не обида, а — раздражение на Авдея: да как он может обвинять ее в чем-то? Что она сделала плохого? Она ли не берегла Егорку, она ли не нянчилась с ним день и ночь, она ли не радовалась, что в доме теперь мир, любовь и согласие?!
И вот как-то Варвара не выдержала, зашла в «малуху», навалилась спиной на косяк, усмиряя в себе волнение от задуманного разговора. Авдей, конечно, знал, слышал, что она вошла, но не подал и вида: как смотрел в окно, так и продолжал смотреть туда.
— Авдюша… — начала она, но голос сорвался, стал тихим и сиплым; она слегка прокашлялась, — Ты что же, Авдюша, меня, что ли, обвиняешь во всем?
Авдей не ответил, не повернулся, словно и не слышал ничего.
— Ну, чего молчишь?.. Скажи прямо: мол, ты, Варвара, и виновата, что Егорка помер… — Она не выдержала, слегка всхлипнула.
Если бы Авдей сейчас хоть что-то сказал, она бы разрыдалась, встала бы перед ним на колени, умоляла бы выбросить все эти глупости из головы, прощения бы попросила, да хоть что сделала бы, лишь бы помириться с ним, хотя и не чувствовала за собой никакой вины.
Но он молчал, и всхлип ее так на излете и повис в воздухе. На Варвару накатила настоящая злость:
— Да ты что, сдурел, что ли, меня обвинять в его смерти?!
И опять он не ответил, молчал.
— Нет, ты и в самом деле не в своем уме! — разошлась Варвара, и чем дольше говорила, тем большая разбирала ее злость: — Может, ты думаешь, я отравила его? Мало ли… А может, еще что-нибудь сделала?
— Не болтай! — резко цыкнул на нее Авдей.
— А-а, подал наконец голос! Ну, спасибо, муженек, уважил, обронил хоть малое словечко… А если так, тогда отвечай: в чем я виновата перед тобой?
Авдей оторвался от окна, расцепил на коленях руки, хрустнул пальцами, да так, что даже в скулах у него отдалось — заиграли желваки. Но на Варвару все равно не взглянул, только сказал:
— Ни в чем ты не виновата.
— А-а, это ты только на словах… — с каким-то сладостным злорадством подхватила Варвара. — Чего тогда спрятался? Чего в «малуху» дверь замуровал? Чего дочерям нос не показываешь? Ну?!
Авдей задумался, долго думал, потом только махнул рукой, однако так ничего и не ответив.
— Нет, ты мне скажи! — наступала на него разгоряченная Варвара. — Ты как дальше жить собираешься? Если все хорошо, — значит, ты к Варваре под бок пристроился, а чуть горе или тяжесть какая — сразу в нору от всех забился? Так кто ты — мужик в конце концов или баба? А обо мне, о бабе своей, у которой тоже горе, тоже сын помер, думать, выходит, не надо? Начхать на Варьку, так, что ли? Ну?!
— Дай одному побыть, — сказал он на все ее слова.
— А одному побыть — так и жил бы один. Так ведь нет, ты семью завел, ты ж не сбежал от нас за тридевять земель, ты ж домой вернулся, к нам… и что, скажешь, плохо тебя приняли? Не родной ты нам, чужой, может?
Опять Авдей ничего не ответил, хотя Варвара подошла к нему вплотную и не просто спрашивала, а, наклонившись, заглядывала ему в глаза.
— Господи, уж лучше б ты совсем не возвращался! — вдруг с болью, со стоном вырвалось из Варвариной груди. — Только я забылась, только успокоилась, бабью свою жизнь загнала на задворки — так нет, на тебе: явился — не запылился! Нет, Авдюша, раз такая жизнь пошла, в молчанку со мной играешь, виноватишь меня перед судьбой, то вот и беру грех на душу, напрямую говорю тебе: лучше б ты вовсе к нам не заглядывал, не мутил мое сердце, обошел бы нас стороной!..
Вот на эти слова Авдей поднял наконец глаза на Варвару, посмотрел ей внимательно в лицо, побледневшее, с расширенными зрачками, подернутыми дымкой то ли безумного какого-то решения, то ли наоборот — бездумной отрешенности.
— Может, и права ты, Варвара, — сказал задумчиво, скорбно.
И тут она повалилась перед ним на колени, припала к его ногам:
— Да не суди ты меня, не суди!.. Не слушай! Это я так, с горя, с отчаянья! Ну, сколько будешь мучиться еще? Сколько меня будешь мучить? Ведь не виновата я ни в чем, Авдюша, ни в чем я перед тобой не виноватая… Ну, скажи же, скажи!
Но он не шелохнулся, не приласкал Варвару, не поддержал ее запальчивости и страстного желания жить по-прежнему мирно — только повторил то, что говорил уже прежде:
— Ни в чем ты не виновата, Варвара.
Проходили дни, а в доме ничего не менялось: Варвара с дочерьми жили сами по себе, Авдей — сам по себе. Авдея и в самом деле точила мысль, что, не подозревая того, он изначально обманул Варвару, испортил ей всю жизнь, погубил сына, — он, только он… И в то же время, знал Авдей, в чем бы ни был он виноват, он никогда бы не смог поделиться этим с Варварой, вообще с кем бы то ни было… Потому что как тут поделишься? О чем расскажешь? В чем покаешься? Чем оправдаешься? Он потерял интерес к дому, к хозяйству, к семье, даже к работе, в которую постепенно втянулся, хотя не испытывал прежней растворенности, полной слиянности с ней: здоровье его было крепко подорвано, работать в мартене, у раскаленного огня, подручным сталевара ох нелегко ему давалось теперь…
А Варвара, видя, что день ото дня все заботы по дому и по хозяйству начинают перекладываться только на ее плечи, что отбиваются от рук дочки, особенно Полина, которая не просто дерзила, а, видно взяв сторону отца (да что она понимать-то могла в их отношениях?!), смотрела на Варвару с укором, осуждающе, за ней тянулась и Зоя, но с этой у Варвары разговор был короток: так гневно опалит глазами или — еще проще — отвесит такой подзатыльник, что Зойка быстро приходила в чувство, — так вот, видя все это, Варвара все больше и больше остывала душой к Авдею, озлялась против него, а натура она была горячая, цельная, и уж если ее клонило в какую сторону, то клонило прочно, потом не своротишь. Все чаще стала она вспоминать рассказы Авдея, его скупые, но все же проникновенные слова о латышке Ирме, которая спасла когда-то Авдея, о детях ее Эльзе и Янисе, и вспомнила, что не раз и не два порывался поехать туда, в Латвию, поискать ту богом забытую латышскую деревеньку… Прикидывая так и этак, Варвара сделала для себя окончательный вывод (когда-то, правда, она уже догадывалась об этом): Авдей любил Ирму, присох к ней душой и вот теперь не может жить без нее, и Ян тот, по-русски — Иван, не просто Янис, а наверняка сын Авдея, по нему да по Ирме и томится, видно, Авдеева душа; ну как же — там любимая Ирма, а здесь — вздорная Варвара; там любимый сын, а здесь сын — умер, погубила его Варька. И как ни поворачивала эту мысль Варвара, а все сходилось одно к одному: сначала, как приехал Авдей, все Ирму вспоминал, начнет говорить о ней, скажет слово, да так задумается да запечалится, что сил нет на него без слез смотреть; а уж как о детях ее вспомнит, об Эльзе да об Янисе (Ванюшкой он иногда называл его; теперь понятно, почему так называл), так вовсе закручинится, оборвет вспоминать на полуслове, замолчит надолго, уставившись, как блаженный, в одну точку, и смотрит в нее, смотрит… Здесь сын умер, так он теперь еще больше по живому сыну затосковал, убеждала себя Варвара. Одно к одному, Варвару не проведешь, она хоть баба простая, но тоже кой-что в жизни повидала, знает, какие в ней бывают изгибы да повороты…
И вот так, решив для себя все это окончательно, и начала однажды разговор с Авдеем (говорили, как всегда, в «малухе»):
— Чем мучиться, взял бы да и поехал туда.
— Куда? — И спрашивал, и отвечал Авдей в последнее время только односложно. А то и вообще молчал.
— Будто не знаешь куда, — усмехнулась Варвара.
Авдей поднял на нее глаза, в которых не было даже удивления, так просто, вопрос: о чем ты?
— Да в Латвию свою, куда еще! — выпалила Варвара.
— А-а… — протянул Авдей, но говорить больше ничего не стал, не поддержал разговора.
— Я же вижу, по Ирме своей томишься.
— Чего-о?.. — тут даже и Авдей удивился.
— А что, скажешь, неправда? Вижу, не слепая… Если дорога она тебе, то и поезжай к ней… и Ванюшка там твой…
Авдей смотрел на нее во все глаза.
— С ней-то тебе сладко было. Вот и заживешь опять. А чего тут душу тянуть?.. Заодно и мне руки развязал бы…
— Да, додумалась, — покачав головой, сказал Авдей.
— А что, я баба еще не старая, — совсем не ожидая от себя таких слов, подхватила Варвара. — Еще тоже могу свою жизнь устроить… Или мне так около тебя и высыхать доской?
«Понесло бабу…» — подумал Авдей.
— Я все о тебе поняла, все! — перешла почти на крик Варвара. — Завел там себе, сына прижил — так и нечего маяться здесь, себе и людям жизнь портить! Поживи-ка на две семьи — и тут, и там — не в такую еще тоску впадешь. Только знай — я тебя не держу. Надо тебе, хочется — поезжай, живи, а видеть тебя здесь такого — дохлого да квелого — нет больше моего терпения. И не воротись от меня, не воротись: что, не очень-то сладка правда? А ты думал — нашел дуру: все тебе прощать будет, на цыпочках перед тобой запляшет, вертуном завертится?! Ну нет, хватит! Натерпелась! Забирай свои манатки (да и какие у тебя манатки?!) — и катись к своим Ирмам, Эльзам, Янисам — к чертовой матери! Без тебя жили — чин чином все в доме было, дочки росли как могли, сколько сил было, столько и бились, хуже других не жили, на улицу по милостыню не ходили, а теперь вон дочки как пришибленные, косятся на нас, понять ничего не могут… За что это нам? За что?!
Вот так однажды, плюнув на все, собрал Авдей свои немудрящие вещи в котомку да и подался из дома. Никого ни в чем он не винил, но и жить с Варварой больше не мог — по-прежнему уже и нельзя было жить. Одно только показалось Варваре странным: ни в какую Латвию Авдей не поехал, а оказался совсем недалеко от поселка — в совхозе на животноводческой ферме. Худо ли, бедно, но прижился там, работал механизатором, а потом бросил все, стал обыкновенным скотником. Сам он никогда больше в поселке не появлялся (только в поминальные дни на могиле Катерины, Егорки да отца, Сергия Куканова), и все вести о нем, какие доходили до Варвары, привозила Полина, которая в детстве, и в молодости, и во взрослые свои годы постоянно ездила к отцу на ферму. Она-то, Полина, и рассказала однажды матери Варваре, что отцу теперь полегче живется, стала присматривать за ним тетя Лиза Куканова, Лизка-говорунья, а присматривать потому, что у отца вконец разболелись ноги, пухли неимоверно. Ушел и из скотников, стал сторожем при ферме, а с Лизкой-говоруньей и ее сыном Петькой-сорванцом стал жить одной семьей.
Долгие годы, ох долги-ие-е болело у Варвары сердце от этой последней новости…
ГЛАВА 11. ПОЛИНА
Вернувшись от отца в поселок, Полина в самом деле решила заглянуть на кладбище, попроведать мать Катерину. Так уж получилось в судьбе Полины, что у нее было две матери — одна мать родила ее, а другая мать — Варвара — вырастила Полину, подняла на ноги, как подняла на ноги и другую свою дочь, родную — Зою. Но никогда в душе Полины не было раздора между двумя матерями, никогда не было сомнений и колебаний, кто из них дороже для нее: мать Катерину она любила как давшую ей жизнь, мать Варвару — как взрастившую эту жизнь. Естественно, живому — живые заботы, живые чувства, поэтому Полина, как бы ни труден был характер матери Варвары и как бы ни сложны были их отношения с отцом, всегда переживала за мать Варвару, беспокоилась о ней, ругалась, спорила, сердилась, но — любила ее, конечно, как любила всех своих родных и близких, стараясь хоть малой малостью помочь, поддержать любого из них.
Сойдя с автобуса, Полина вышла на пустырь, заросший диким разнотравьем, нарвала кашки, полевых васильков, ромашки, сделала добротный букет, перехватила его длинной крепкой былинкой и отправилась на кладбище. Пробыла она там недолго, положила букет на могилу матери, постояла рядом, вглядываясь в пожелтевший на фотографии материнский лик, но потом ей как будто стало совестно, она развязала букет и хоть понемногу, но положила цветов на каждую родную могилу. Постояла, вспомнила всех, но в особое горе ударяться не стала — душу беспокоили житейские заботы и дела (и здесь, в поселке, и там, дома, в Свердловске) — так что постояла немного и отправилась на новое жилье матери Варвары.
Отсюда, с кладбища, до него, кстати, было совсем недалеко: не нужно возвращаться в центр поселка, а задами, окраиной, через парк и стадион можно было сразу выйти к дому: его шахматный желто-клеточный наряд далеко проглядывался со всех сторон.
Но, странное дело, когда Полина толкнула дверь (она была полуоткрыта), в квартире никого не оказалось. «Что такое?» — удивилась Полина. Но потом сообразила, что, раз дверь не заперта, значит, мать Варвара отошла куда-то недалеко, — может, мусор какой выбросить, может, в домоуправление отправилась. Оглядевшись, Полина заметила, что вещи, которые они с матерью перевезли сюда, как были побросаны в беспорядке, так и остались лежать, — руки матери Варвары даже не прикоснулись к ним. «Да что она, в самом-то деле? Я же просила ее…» — и тут от огорчения, что ли, Полина почувствовала, как устала за сегодняшний день, присела на стул, вытянула с наслаждением ноги. Ох, гудели ноженьки… И стоило Полине подумать о них так — несколько насмешливо, но как о живых, сразу и полегче стало, будто усталость сама себя убаюкала. Вытянула Полина ноги, расслабилась — и потянуло ее в сон; откинулась она на спинку стула, прикрыла глаза — отдохнуть минуту, да и не заметила, как провалилась в сон.
Сон у нее был как обморочный — враз настиг, но чуткий, верней — неглубокий. Она спала, но как будто бы отдавала себе отчет в том, что она здесь сейчас, в поселке, у матери, а там, в Свердловске, ждут ее муж Борис и сын Женька. И то ли это снилось ей, то ли продолжал неотключенно работать мозг, но видела она их ждущими ее в том самом домике на Литейщиков, 35, где жили они поныне, так и не получив квартиры; получить ее со временем стало даже трудней, потому что мать Бориса — Екатерина Алексеевна — шесть лет назад умерла, условия их жизни как бы автоматически улучшились — по метражу на живую душу, а отношения Полины с начальством, наоборот, год от года ухудшались (правду говорить — врагов наживать), так что не то что Полина, но даже Борис с Женькой в конце концов смирились, что живут в неказистом домике, как в какой-нибудь деревеньке (это в городе-то, в Свердловске!), на зеленой широкой улице, которая была сплошь в садах и палисадниках; имелся у них свой огород, где по весне сажали они картошку, лук, горох, морковь, капусту; недавно даже парник под огурцы сделали — теперь и огурцы свои будут. Так что жили они, по мнению Полины, куда как неплохо, и вода тебе колодезная, и дров по осени напилишь-наколешь на долгую уральскую зиму, и овощей насолишь, намаринуешь, — чем не жизнь? Но если честно сказать, по нраву эта жизнь была только для Полины, Борис не любил ее, недолюбливал ее и сын Женька: равнодушные они были ко всему, что требовало труда, усилия, а отчего — пойди пойми их. А не потрудишься — так разве порадуешься в жизни? Но их и этим не проймешь: «Труд, мать, труду рознь, — философствовал сын Женька. — Есть труд навозного жука, а есть полеты космонавтов». Так что как ни верти, а чтобы все были довольны в жизни, даже в собственной твоей, семейной, — ох нелегко…
И тут Полина открыла глаза: где это она? И сразу вспомнила: вон где, у матери… Надо же, уснула, вот так дела… Полина взглянула на часы: около часа проспала. Обеспокоилась всерьез: где же мать? Но через секунду догадливо усмехнулась: да где ей быть, — конечно, в старый дом побрела! Куда еще могла она уйти надолго?
Полина подхватилась и побежала за матерью Варварой в старый дом. Прибежала, открыла ворота — точно, мать сидит на низком чурбачке в подворье, в цветастом своем платке, в шерстяной безрукавке поверх платья, а на безрукавку, как обычно, надеты еще две кофты. На ногах — войлочные полусапоги-полуваленки, несмотря на лето, к тому же для еще большего тепла мать носила темно-коричневые чулки в резинку и шерстяные, грубой вязки, носки. Ох, постарела мать за последние годы, постарела… И не в том дело, что любила она теперь тепло, боялась простудиться, — просто как-то растерялась ее стать, исчезла горделивая осанка, притишился и горящий, опаляющий тебя непримиримостью огонь в глазах — так, остался в них только тлеющий уголек, иногда, правда, вспыхивающий ярко, по-прежнему непокорно… Да еще как ярко вспыхивающий!
Но не это все было чудно́ сегодня в матери Варваре; чудно́ было другое — рядом с ней, тоже на чурбаке, сидел глубокий старик, с резным посохом между ног, в широком плаще-накидке, наглухо застегнутом у ворота, в кирзовых сапогах, но самым замечательным была его голова — совершенно лысая, яйцевидной формы, с кустистыми седыми бровями и такой же седой длинной, в нисходящий клин, бородой. Когда Полина, звякнув калиткой, вошла во двор, он вскинул на нее внимательный, как будто даже насмешливый взгляд, а потом, как ни в чем не бывало, продолжил разговор с Варварой, которая, надо сказать, вообще не повела бровью на приход дочери. Верней, именно так — безразличием к ней — она и выразила свое неудовольствие, что вот пришла опять, начнет снова тянуть из старого дома в дурацкую квартиру… Поздоровавшись (старик кивнул головой), Полина не стала мешать разговору, взяла еще один чурбачок, присела рядом с ними; тут уже мать Варвара не могла больше делать вид, что не замечает Полину, кивнула старику в ее сторону:
— Это вот Полина. Младшая.
Старик еще раз внимательно взглянул на нее, насмешливость в его глазах сменилась то ли удивлением, то ли уважением — скорей всего, там было и то, и другое, но разговор с Варварой он не прервал, продолжал слушать ее и в такт словам изредка кивал головой. Тут, видно, Варвара — по мнению старика — сказала что-то не то, и он возразил:
— Нет, это ты не скажи, Варвара… Не цыган я, но и в вашей оседлой жизни ничего хорошего нет.
— Как это? — не поняла Варвара.
— Ну, прожила ты до старости здесь, проковырялась в земле, и завод, конечно, душу твою потряс изрядно, — теперь ты богатая, а? — И снова в глазах старика появилась насмешливость.
«Что за старик такой? — подумала Полина. — Откуда? Не припомню…»
— Богатая не богатая, а пожила — не жалуюсь. И тебе не завидую.
— Да уж мне только кулик на болоте завидует, — кряхтя, рассмеялся старик и взглянул на Полину, словно призывая и ее посмеяться.
— Был беспутным — и остался им, — махнула осерженно рукой Варвара.
— А ты как родилась умной — так умной и помрешь, так, а? — подмигнул старик Полине, призывая ее в свои союзники.
— Вот, полюбуйся на него, — обратилась к Полине и мать. — Знаешь, кто это?
— Да что-то не припомню. Сижу и думаю вот…
— А и думать не надо: это Клим Головня. Дожил — Клим Иванович уже, а все как был дурак, так им и тянет по жизни.
— В дураках-то легче, — вставил старик. — С умного — спрос большой, а с дурака — лишь бы жить не мешал.
— Во-во, — обрадованно закивала Варвара. — Лишь бы жить не мешал, а сами только под ногами и путаются…
— Это не мы, а умные у нас под ногами путаются.
«Клим Головня? Что еще за Клим Головня?» — никак не могла вспомнить Полина.
— Вот полюбуйся на него, — продолжала Варвара, снова обращаясь к Полине. — Как говорится: мели, Емеля, — твоя неделя. И угораздило же меня встретить его когда-то…
«Вот оно что!.. — наконец догадалась Полина. — Это же Зоин отец, кажется… Неужто и в самом деле?»
— Эх, Варвара, — тряхнул седой бородой старик. — Не ты одна такая рыбка на крючок попалась, — и даже подмигнул ей. — Живу я в Ревде, семь десятков скоро стукнет… То ли помру скоро, то ли, наоборот, в святые запишут, — дай, думаю, поезжу по местам, где когда-то молодым носило… Она вот не знает, наверное, нет, — показал он на Полину, — а работал я когда-то в «Уралдомнаремонте», весь Урал исколесил и везде по себе зарубку оставил… Можете верить старику, можете — нет, а оказалось у меня, как поездил-то я по Уралу, семеро детей. И каждый знать меня не знает: где мужики уже здоровые, где бабы, у всех давно дети свои, раздался, значит, род мой вширь да вглубь. А я, старик-то, для всех чужой. Не, вы не подумайте, что старый Клим тут жалуется. Наоборот. Чужой я всем, и мне мой род чужой — вот правда, и правда эта меня греет! Ты вот думаешь, Варвара, — он опять поглядел на нее насмешливым взглядом, — дочери тебе — родные, Полина вот, Зоя, это ты ошибаешься. Это только кажется так, потому что ты вырастила их, жила рядом с ними, а они — рядом с тобой. А на самом деле — все чужие друг другу. Обман у вас в глазах, один обман, скажу я вам!
«Вот так старичок…» — думала Полина.
— Ты не ро́стил сам-то — вот тебе и обман мерещится, — вдруг прежним своим, угольковым взглядом обожгла старика Варвара. — И не только не ро́стил, ты и не жил никогда, а жил бы — так понял, что для меня даже чурбак вот этот — и тот родной, а ты о живых людях тут разглагольствуешь…
— Обман, один обман… — будто и не слыша слов Варвары, повторял свое старик.
— А что тогда не обман? — поинтересовалась Полина. Любопытно все-таки узнать, что за философия такая у старика.
— А все обман. И ты — обман. И вот она — Варвара — обман. И я — обман. Хочешь, докажу? — И, не дожидаясь, что ответит Полина, спросил у нее: — Вот ты в городе живешь, царицей, в сырах-маслах катаешься, а мать твоя здесь, одна мается, тяжко небось, — так что с собой ее не возьмешь?
— Да я… — начала было Полина.
— А оттого, — наставительно и упрямо продолжал старик, — что не нужна она тебе. Не нужна — и все. Она тебя вырастила, на ноги поставила, пошла ты своей дорогой — и никто тебе уже не нужен. Никто.
— Ерунда какая-то, — отмахнулась Полина. — Да я ей сто раз предлагала: поехали жить со мной.
— Предлагать — это все обман. Мать-то ведь не едет? Потому и предлагаешь, что знаешь — не поедет она.
— Ну и ну, — покачала головой Полина.
— Ты Полину не задирай, — вступилась за нее Варвара. — Таких, как она, еще поискать надо по белу свету… — И, как бы сама себе удивляясь, продолжила: — Ну надо же, свалился на нашу голову! Ноль без палочки, а туда же — нас учить! Ох, Клим, терпит тебя земля — сама не знает, что делает… Да чтобы я отсюда уехала?! Эк хватил, пустая твоя душонка. Да мне там, в Свердловсках твоих, хоть горы золотые посули — не надо мне. Где родилась, там и помру, тебе этого не понять…
— Это все обман, обман… — даже с радостью какой-то (вот, мол, поймал Варвару на слове) повторял старик. — Полина твоя тут родилась — а ничего, спокойненько в городе живет. А Зоя? Та вообще за тыщи километров укатила… Так что врешь ты все, Варвара, ой врешь!..
— А пошел ты знаешь куда! — махнула рукой Варвара. — Скажи спасибо — разговаривают с тобой. Другие бы, может, и на порог не пустили…
Слушая их, Полина иной раз переставала понимать: кто они — недруги или какие-нибудь мирные старик со старухой, всю жизнь, скажем, просидевшие на завалинке и теперь от нечего делать зубоскалящие на потеху Полине? Привыкшая быстро разбираться в обстановке, Полина на этот раз несколько растерялась: у ней и у самой не было чувства неприязни к старику, только удивление, что он появился здесь и говорит бог знает какие глупости, а ведь должна бы быть не только неприязнь, но, например, и боль — за мать, за Зою, должна быть непримиримость, наконец, к его все и вся обесценивающей усмешке, к его уверенности, что кругом одни чужие люди и все на свете один обман. Странно, то ли она не верила в серьезность и искренность слов старика, то ли в сознании своем еще никак не могла соединить его образ с тем человеком (Климом Башкой-Зародышем), который, слышала она, когда-то — в недобрый для Варвары час — появился в поселке и беспробудно пьянствовал здесь, ведя долгие глубокомысленные «беседы» со старухой Марьяной Никитичной, дальней родственницей Варвары, насчет знаменитой ее козы Степаниды — по-простому Паньки, которую он хотел променять у старухи на самого себя, а затем вчистую пропить вместе с Марьяной Никитичной, — ох и зла была на него старуха за эти речи! Так вот: Полина никак не могла взять в толк, что это — один и тот же человек, образ его рассыпался в сознании, тем более что слова, выводы, суждения старика никак не вязались с его возрастом, с его даже несколько благородной, уверенной осанкой, приметной внешностью — красивая седая борода, кустистые брови, наглухо застегнутый на вороте длиннополый плащ-накидка, резной посох между ног, — как было понимать все это?
А между тем разговор старика со старухой продолжался, из пустого, как казалось, переливался в порожнее, и тем не менее было в нем что-то любопытное, интригующее. Полина решила положиться на судьбу: пусть говорят что хотят, в конце концов старик пришел к матери, не к Полине, и имеет ли Полина право судить их?
— Положим, ты правильно прожила, а куда тогда от тебя Авдей делся? — по-прежнему насмехался старик. — Говорю тебе — все обман!
— Тут я сама виновата, злосчастная, — вздохнула мать Варвара. — Не уберегла Егорку, Авдей не простил, ушел из дому…
— Сын, что ли? Егорка-то?
— Сын.
— А говоришь: отчего меня земля держит…
— Что такое? — не поняла Варвара.
— Авдей-то твой, выходит, тоже хорош. Бросил вас — и айда по всему миру шастать…
— Много ты понимаешь, — снова опалила Варвара своим взглядом старика. — Так, да не так, поняла твоя пустая голова?!
— Обман все, один обман кругом… — повторял снисходительно старик.
И, как бы окончательно махнув на старика рукой, мать Варвара неожиданно обратилась к дочери:
— Слушай-ка, Полина, а ведь я знаю, ой знаю, куда ты ездила…
— Выходит, догадалась? — нисколько не удивилась Полина.
— Это ты без толку нас помирить хочешь, — покачала мать Варвара головой. — Сколько лет ждала его… а теперь и вовсе какие там жданки…
— Так и помирать будете?
— А поживем еще, поживем, Полина… Ты нас раньше времени не хорони…
Мать Варвара поднялась с чурбака (поднималась с трудом, с оханьем), побрела к дому, потрогала высохшей трясущейся рукой мох между бревнами, погладила почерневшее от зги и времени щелястое дерево, будто навеки прощалась с ним. Да так и было — прощалась старуха с домом, в котором прожила без малого сорок лет; когда-то он уже старел, этот дом, исходил на нет, но вовремя вернулся Авдей, обновил его, подремонтировал, покрасил — и зажил дом второй жизнью, а теперь, видно, и в самом деле пришла пора умирать, изгнил, изошел трухой, особенно нижние венцы, — без мужикова пригляди любой дом стареет и изнашивается раньше времени, — недаром приговорили его поселковые власти на снос… Полина, тоже приросшая к дому душой, с болью наблюдала за матерью, потому что сама любила родной дом, но, наблюдая, она хорошо понимала, что жить в нем больше нельзя, даже опасно, пожалуй. И, может быть, поэтому, чтобы оборвать разом материны страдания, она сказала решительно, даже как бы всерьез, приподнято:
— Ну, пора и в новый дом идти! Чай пить!
— Погоди, погоди, — сказала мать Варвара. — Все тебе не терпится бежать куда-то…
— Да ведь в город надо. Борис с Женькой ждут…
— Подождут. — И, обернувшись к старику, Варвара неожиданно спросила его: — А что, пойдешь к нам чай пить? Новоселье ведь у меня сегодня.
— И угощение найдется? — спросил старик.
«Ого!» — удивилась Полина.
— Найдется, — пообещала Варвара. — Все забыть старое не можешь…
Мать Варвара, отойдя от дома, направилась в глубь подворья — к конюшенке, к сеновалу, опорные столбы которого настолько изгнили, что бог его знает, на чем и держались еще. Встал с чурбака и старик, весело крякнув в предвкушении скорого застолья, и, расправив плечи, огладив бороду, с посохом в руках, величественно и размашисто направился в сторону Варвары, тоже, видно, решив напоследок оглядеть подворье.
И не знали они, ни Варвара, ни Клим, ни Полина, что там, в совхозе, на животноводческой ферме затосковал, вконец запечалился душой старик Авдей после ухода Полины. Четверть века, двадцать пять лет не видел он родного дома и, даже когда бывал в поселке, ездил, например, на кладбище, никогда не подходил к дому близко, будто боялся, что приворожит дом к себе и больше, чего доброго, от себя не отпустит, а теперь, услыхав от Полины, что дом окончательно идет под снос и что Варвару Полина перевезла на новую квартиру, старик Авдей, сначала изгоняя из себя тоску и смуту твердостью духа и силой воли, в конце концов растревожился не на шутку и понял, что, если не увидит дома хотя бы в последний раз, не будет ему легкой смерти, не будет прощения и пощады от нее, когда накроет она его своим крылом… И так, и этак себя отговаривая, старик Авдей все же не мог противиться чему-то такому, что было выше его личной воли, как будто гнал старика в поселок сам рок, эта не подвластная никому сила, и он сломился, отдался во власть этой неведомой силе, с дрожью в руках и ногах стал собираться в дорогу, как будто боясь теперь опоздать туда, к живому пока и еще здравствующему дому…
А здесь, дома, Варвара продолжала ходить по подворью, оглядывая все заветные уголки и приступки, окидывая взглядом все, с чем накрепко срослась душой за долгие годы, где-то погладит рукой крючок, где-то присядет на низкую лавку, на которой любила пристроиться с краешку, когда доила Чернуху (была ведь и корова у них в свое время), где-то просто постоит, покачает головой, погорюет. За Варварой, будто тень, ходил рослый, осанистый Клим, помахивая своим величественным резным посохом, постукивая им по полкам, приполкам и приступкам, будто проверяя их на прочность, и без конца повторял: «Обман один, кругом обман…» Вот так они и вышли вместе из сарайки: Варвара — впереди, Клим — сзади, над головами у них, казалось, тяжело нависла только широкая и просторная клеть сеновала, а нависла, как казалось, оттого, что опорные столбы вконец изгнили, заметно осели и обсыпа́лись трухлявой пыльцой. И вот тут-то, громко повторив:
— Обман, один обман кругом! — старик Клим Головня ни с того ни с сего изо всех сил шарахнул своим резным посохом по одному из столбов, и огромная тяжелая клеть сеновала на глазах у Полины с треском и грохотом обвалилась на старика и старуху.
«Господи!..» — невольно отшатнулась Полина, не в силах поверить своим глазам: только что в десяти метрах от нее стояли мать Варвара и Клим — и вот перед ней никого нет, одна только груда развалившегося, как картонный домик, сеновала.
Обхватив лицо руками, Полина смотрела изумленными глазами на эту груду и была не в силах не то что крикнуть, но даже двинуть ногой. Будто всю ее парализовала какая-то тайная сила. И вдруг она заметила, как зашевелились обломки сеновала, стали рассыпаться по сторонам — и из открывшегося проема показался сначала резной посох, а затем, кряхтя и бормоча проклятья: «Говорил же, обман один, вот он — обман!» — выполз на четвереньках и сам Клим Головня, по кличке Башка-Зародыш. За ним следом, бойко и сноровисто расталкивая обломки досок и бревен, как будто это была не старая женщина, а какая-нибудь полная сил молодуха, выбралась наружу и мать Варвара и, что самое странное для Полины, улыбалась какой-то незнакомой, детской, счастливой и смущенной улыбкой: «Ну и дом, ох и дом родной, ну и домище…»
Видя все это, Полина наконец вышла из шока, как будто ее разом что-то отпустило, и, глядя на старика и старуху, сплошь обсыпанных трухой и щепкой, чумазых, исцарапанных, но целых и невредимых, она вдруг стала смеяться, раскачиваясь в смехе и показывая рукой на мать Варвару и старика:
— Господи, вот чудеса-то! Ну, чудеса! Ох и чудеса, господи!..
И тут в ворота, звякнув калиткой, вошел Авдей.
II
Триптих
I. ШУБА
У Петрова была болезнь: он все время ждал важных сообщений. Возвращался ли он из командировки или просто приходил с работы, первое, что он спрашивал у жены: «Мне никто не звонил?» То, что он три или четыре раза на день заглядывал в почтовый ящик, об этом и говорить не приходится. Жена у Петрова — коренная москвичка — была полной его противоположностью, она ниоткуда не ждала никаких сообщений, все родственники ее жили в Москве, общались они, когда хотели, по телефону, обычные разговоры, то да се, ничего сверхважного, просто жизнь. А Петров болел телефоном. И не пустая болтовня интересовала его, не обычные дежурные звонки, а именно вот это — важные сообщения. Когда-то он приехал в Москву с Урала — учиться в университете, окончил факультет журналистики, женился на москвичке и, естественно, как всякий провинциал, делающий себе карьеру в Москве, добился этого с помощью двух друзей: телефона и почтового ящика. Телефон и почту он боготворил — обо всех важных переменах в своей жизни он узнавал либо из телефонного аппарата, либо из почтового ящика. Разве мог он забыть, например, как однажды зазвонил телефон и густой мужской голос спросил у него:
«Владислав Юрьевич?»
«Да, да».
«Добрый день. Вас беспокоит ответственный секретарь журнала Петухов. Мы прочитали ваш очерк, думаем ставить его в номер. Вы давно пишете на морально-нравственные темы?»
«Да как вам сказать… — Голос Петрова, хотя он и сдерживал внутреннее волнение, слегка подрагивал. — Пожалуй, это мой первый серьезный опыт в этом роде…»
«Вы разве не профессиональный журналист?»
«Я учусь в университете, на факультете журналистики. Четвертый курс…»
«Ну что ж, Владислав Юрьевич, от души поздравляю вас! Надеюсь, на этом наше сотрудничество не закончится…»
Разве это был не один из самых счастливых дней в его жизни?! Впервые у него взяли очерк не в газету (что газета, тьфу!), а в журнал, в знаменитый столичный журнал, расходящийся миллионным тиражом по всей стране!
Или мог ли Петров забыть, как в одно прекрасное утро — лет через пять после первого звонка — тот же голос проворковал ему дружески:
«Слушай, старик, а мы выдвигаем тебя на премию года…»
«Шутишь, Семеныч?» А ведь опять Петров еле сдерживал волнение, хотя, казалось бы, за последние годы стал тертым калачом в журналистике.
«Короче, старик, с тебя столик в «Арагви». И принеси к четвергу фотографию. Дело решенное, редколлегия поздравляет тебя!»
Или как забыть Петрову голубой конверт, который однажды он достал из почтового ящика и вздрагивающими пальцами распечатал его прямо там, внизу, на лестничной площадке?! На фирменном бланке с печатями сухо (сухо, но сколько в этом было поэзии!) сообщалось, что московская секция Союза журналистов СССР поздравляет тов. Петрова В. Ю. с принятием его в члены Союза журналистов и желает ему дальнейших творческих успехов.
Мог ли Петров после этого не боготворить телефон и почтовый ящик?!
В тот день среди газет и журналов Петров обнаружил в ящике извещение о денежном переводе. Сердце его радостно екнуло: 500 рублей! Он стал лихорадочно вспоминать: где и за что могли начислить такой гонорар? В нескольких журналах лежали статьи, в одном издательстве взяли опубликованный уже очерк для коллективного сборника, что еще? Во всяком случае, в ближайшее время он не рассчитывал на такой большой гонорар. Петров повертел перед глазами извещение — не сразу и поймешь, откуда оно, пока не пойдешь на почту и не заполнишь оставшуюся часть бланка. Петров улыбнулся: откуда бы ни были, деньги есть деньги. Тем более приятно, что деньги неожиданные и такие большие…
Не заходя домой, Петров тут же отправился на почту.
Ростом Петров удался не просто высокого, а очень высокого — сто восемьдесят девять сантиметров. Худой, с широкими плечами, в потертых джинсах, в спортивной майке-ковбойке, в ботинках-кроссовках, он больше походил на баскетболиста, развязного и вальяжного — если судить еще и по походке, чем на журналиста. И очки он никогда не носил. Даже блокнотов не заводил, ничего туда не записывал, во всяком случае — на виду у героев, о которых собирал материал. Он просто как бы ненароком, мимоходом интересовался их жизнью, порой даже спорил с ними, вызывал на откровенность, человек терял бдительность, начинал выговариваться, выдавать сокровенное и наболевшее. Очерки у Петрова получались задушевные, теплые, с проникновением в человеческую психологию. Обычно герои, читающие позже о себе, несколько терялись (он же столько сокровенного о них рассказывает!), а потом ничего, смирялись: вроде они действительно такие, во всяком случае — похожие, и наврано мало. Любили очерки Петрова и читатели — об этом говорили письма, которых немало приходило в редакцию после его публикаций.
Любили Петрова и женщины.
Вот он зашел на почту, и его, такого высокого, спортивного, сразу выделило несколько пар женских глаз. Женщины тем более обращали внимание на Петрова, что он как бы не видел их, не замечал. Но это, конечно, был внешний прием. Он тоже любил женщин, но, любя их, одновременно и презирал. Он презирал их за шаблонность мыслей и представлений, хотя шаблонностью этой пользовался. Каких мужчин любят женщины? Девяносто девять из ста — тут Петров мог дать голову на отсечение — любят: 1) военных; 2) высоких; 3) черных; 4) знаменитых; 5) спортивно сложенных. Пяти пальцев на руке хватает, чтобы найти ключ к якобы загадочному женскому сердцу. Именно поэтому, любя женщин, любя брать от них все, что заложено в женщинах природой. Петров одновременно презирал их. Презирал — пожалуй, сильно сказано: он делал вид, даже для самого себя, что презирает их, — просто он посмеивался над ними. Не воспринимал всерьез. Что плохо лежало на дороге — брал; что не давалось в руки — проходил мимо. Плевать. Добра этого вокруг и рядом сколько угодно, стоит только внимательней посмотреть по сторонам…
Надо сказать, что Петров не был нахальным человеком. У него были манеры. Вежлив и предупредителен, но без подобострастия. Горделиво галантен. Разговаривал неторопливо, глубоким, проникновенным голосом. Женщины находили в нем что-то от природы благородное, породистость некую. Хотя, конечно, ничего подобного там не ночевало. Мать у Петрова работала уборщицей на уральском металлургическом комбинате, отец (оба, кстати, обычного, среднего роста) всю жизнь слесарил на том же заводе. Правда, относились они к себе, к работе с достоинством, была в них, что называется, рабочая профессиональная гордость. Они чувствовали себя причастными к большому, нужному делу, ощущали себя не песчинкой, а частью гигантского рабочего коллектива, где каждый на своем месте хорош и пригоден, значителен и незаменим. Уважение к себе, к тому, что ты есть и чем занимаешься, — вот что наверняка перенял Петров у родителей, хотя вряд ли сам сознавал это. Родителей он не стыдился, такого за ним не водилось, но себя, свою жизнь и профессию считал на порядок выше. Да тут и нет ничего удивительного — дети, верил Петров, должны всегда идти дальше родителей…
Так вот, Петров зашел на почту, и сразу несколько женских глаз с любопытством и симпатией отметили его высокую, атлетическую фигуру. Петров не обращал ни на кого внимания; сосредоточенный и серьезный, подошел к нужному окошку, встал в очередь. Девушки-операторы давно знали его, вот сейчас там сидела Оля, а есть еще Наташа, обе молоденькие, лет по девятнадцать, всегда в джинсах, в батниках, стройные, обтянутые, прелесть девушки, но с ними Петров никогда не заводил романов, только деловые отношения, вежливость, добрая, всепонимающая улыбка, легкий юмор. Он чувствовал: и Оля, и Наташа готовы пойти навстречу, они согласны на большее, чем просто вежливость или веселые разговоры, но у Петрова был принцип: деловые отношения — это деловые отношения. Как говорится, не рой яму там, где живешь. Оля, оторвавшись от очередного клиента, улыбнулась Петрову так, как будто только и ждала, когда он наконец появится на почте, Петров поднял в приветствии руку: мол, здравствуй, детка, и сделал легкий благородный кивок головой, при этом тоже улыбнулся; Оля быстро порылась в ящике и, привстав из-за стола, протянула через окошко бланк Петрову:
— Владислав Юрьевич, заполняйте пока.
И никто в очереди не воспротивился этому, даже не удивился нисколько, как будто так и должно было быть.
— Спасибо, Оленька. — Легким, изящным движением протянув руку — над головами людей, Петров подхватил бланк и еще раз царственно, широко улыбнулся девушке.
Отходя от окошка все той же небрежной, вальяжной походкой, Петров затылком чувствовал, как его провожает взглядом не только Оля, но, наверное, вся очередь. Он усмехнулся.
Встав в сторонке и достав из кармана ручку, Петров наконец внимательно взглянул на бланк. Деньги пришли из Ярославля. Петров удивленно изогнул бровь. Перевернул бланк. Ба, да здесь, оказывается, целое послание. Бровь Петрова изогнулась в еще большем удивлении. Взглянул на подпись — Наталья. «Наталья, Наталья?.. — завертелось в голове. — Неужели та, которая… Не может быть!»
Петров начал читать послание.
«Владик, дорогой! Не знаю, вспоминаешь ли ты меня, скорей всего — нет, кто я для тебя, так, обычная знакомая, каких у тебя наверняка много. Я к тебе обращаюсь по делу, на большее не рассчитываю. Помнишь, ты говорил: для тебя ничего не стоит достать шубу из искусственного меха. Производство — США. Посылаю тебе деньги, как договаривались. Заранее благодарная — Наталья. P. S. Живу скучно. Часто вспоминаю тебя. Нашу встречу. Читаю твои очерки. Горжусь знакомством с тобой. Наталья».
«Дура, кто же пишет такие вещи на домашний адрес, — подумал Петров. — А если б жена?..»
Но с еще большей тоской подумал о другом: деньги… Ну и вляпался, идиот, кто его тогда тянул за язык, а теперь черт знает какая обуза… Да и как она, дура, сама не понимает: одно дело — треп в теплой компании, где одно идет к одному, и совсем другое дело, когда прошло время, как-то все подзабылось, подутряслось… А может, он не журналист никакой? Может, обыкновенный пройдоха? Откуда она знает? Пятьсот рублей — бух и послала. Ох и бабы… И что за мозги у них? Ей богу, куриные.
Но делать нечего. — Петров заполнил бланк. При этом продолжал чертыхаться в душе. Придешь сейчас домой, а в кармане пятьсот рублей. Откуда, почему? А вот, мол, дура одна прислала. На шубу. Да кто такая? Да знакомая одна, Наталья. «Что за Наталья? — впервые слышу», — скажет жена. «Да откуда тебе слышать о ней, она из Ярославля». — «Из Ярославля? Разве у тебя есть знакомые в Ярославле?» И вот так пойдет, пойдет, одно за другое, крутись, вертись, объясняйся. Ох, проклятье, ох, дуры эти несусветные! Ну надо же: прислать пятьсот рублей! На шубу! Да он что, Петров, торговец какой-то? Маклер? Делец? Просто к слову пришлось: нашему, мол, брату журналисту все по плечу. «И шубу можешь достать?» — спросила она тогда, улыбаясь. Шубу? — да это плевое для него дело! «И американскую можешь?» А что, конечно! («У меня и у жены американская», — хотел он тогда сказать, но не сказал, про жен лучше помалкивать в подобных ситуациях.) «А если я тебе деньги пришлю, купишь?» Куплю! (А что надо было отвечать: не куплю? Тогда зачем было хвастаться? Да и вообще он был уверен, что это так просто, застольный разговор, которому и значенья-то придавать не нужно.) И вот — прислала. Пятьсот рублей! Вспоминает она, видите ли, меня. Читает очерки. Гордится знакомством со мной. А мне теперь отдувайся. Нет, хорошенькое дело, она гордится — а мне шубу доставай. Да где он эту дурацкую шубу найдет? На дороге они, что ли, валяются?! Это надо же: «заранее благодарная — Наталья»!
Пока Петров заполнял извещение и чертыхался, очередь его незаметно подошла: он, правда, не следил за ней, но милая девушка Оля была начеку, крикнула глубоко задумавшемуся Петрову:
— Владислав Юрьевич! Пожалуйста, бланк. Ваша очередь подошла.
— А, спасибо, спасибо, — забормотал Петров и, подойдя к окошку, улыбнулся Оле дежурной, широкой такой улыбкой, как бы намекающей на что-то интимное между ними.
— Владислав Юрьевич, вам крупными купюрами или?..
— Крупными, крупными, конечно, — небрежно обронил Петров. — Богатому человеку, Оленька, не к лицу с мелочью возиться.
— Ох, хорошо вам, Владислав Юрьевич, — Оля, прежде чем считать деньги, несколько игриво, томно заглянула Петрову в глаза, — вы человек широкий, деньги сами идут к вам… А вот как быть нам, простым смертным, у которых и оклад-то всего восемьдесят пять рублей…
Принимая деньги и, конечно, не пересчитывая их, а небрежно сунув купюры между страницами паспорта, Петров в последний раз ободряюще-обещающе улыбнулся Оле:
— У любой женщины, Оленька, есть гораздо большее богатство. Это ее душа. Красивая женщина с красивой душой — вот все, что нужно для счастья!
А ведь разговор их слушали и другие люди в очереди и, надо сказать, ничего пошлого в нем не находили, наоборот, этот молодой человек и в самом деле говорил любопытные вещи… Поэтому, когда он выходил из отделения, вслед ему глядело еще больше людей, чем когда он зашел сюда.
Нет, определенно Петров умел нравиться людям.
В особенности умел нравиться женщинам.
…Когда Петров вышел на улицу, он еще не знал, что будет делать дальше. То есть — что будет делать в следующую конкретную минуту. Деньги, которые он сунул в задний карман брюк, предусмотрительно «вжикнув» при этом фирменной молнией, эти деньги, надо сказать, приятно тяжелили карман. А что, пятьсот рублей — это пятьсот рублей, не пятерка. И даже не пятидесятирублевка. Немного жаль, конечно, что деньги не свои — чужие.
А все-таки странно… Неужели у него на лбу написано, что на него, Петрова Владислава Юрьевича, можно положиться? Вдруг он тогда безбожно врал Наталье? И этой, подруге ее… необычное еще имя у нее оказалось, то ли женское, то ли мужское… Евгения?.. Нет, не то… Валентина? Тоже не то… Александра! Точно — подругу ее звали Александрой! Весь вечер они говорили: Саша, Саша, улыбались, потому что в самом деле странное и хорошее имя. Между прочим, Саша эта Петрову понравилась больше, но что было делать — пришлось пожертвовать Сашей ради Юрика. Наталья была на голову выше Юрика: куда ему было до нее. А Петрову, впрочем, было все едино…
«Может, Юрику позвонить?» — усмехнулся Петров.
Это была идея.
Они не столько дружили, сколько разделяли одну судьбу. Правда, в разной упряжке. Юрик — фотокор, Петров — специальный корреспондент. Часто приходилось вместе ездить, делать общие материалы — Петров писал текст, Юрик Устьянцев делал съемку. И характера, и темперамента они были разного: Петров принимал решение быстро, был смел, находчив, ему часто везло — и по работе, и просто в жизни, везло и с женщинами, а Устьянцев слыл тугодумом, долго взвешивал, обдумывал то или иное решение, сомневался в себе, в своих силах, в качестве съемки, в правильности выбора натуры, ракурса и так далее. С женщинами, правда, у него получалось не совсем плохо, с годами выработался на них особый нюх: он не пытался знакомиться с теми, кто — он был уверен в этом — заранее смотрит на него как сквозь стенку. Ему нужна была гарантия, оправданная стопроцентной уверенностью, что он не промахнется, не потерпит постыдного поражения.
Юрик был чрезвычайно самолюбив и щепетилен.
И очень горд. Во всяком случае — таким он выглядел внешне.
А объяснялось все просто — Юрик Устьянцев не удался ростом.
Когда они шли рядом — Петров и Устьянцев — это была нешуточная картина. Тем более что Петров — всегда налегке, а Юрик Устьянцев — обвешанный фотоаппаратами, сумками, футлярами и прочей фотографической премудростью, вплоть до треножника.
Когда они сидели рядом, хотя бы даже в кафе, они смотрелись лучше. К тому же они умели подыграть друг другу. А это тоже немало значит во многих житейских и рабочих делах.
Решено — в каких-нибудь ста метрах от своего дома Петров вошел в телефонную будку. Набрал номер Юрика. К счастью, он оказался дома.
— Привет, старик. Трудишься?
— Да есть кое-что. С байкальской съемкой вожусь…
— Отложить не можешь?
— Что-нибудь срочное?
— Да как сказать… Посидеть с тобой надо, поговорить.
— Где?
— Ну, не дома же. У меня тут новости кое-какие есть… Между прочим, тебя они касаются тоже.
— Хочешь торжественно сообщить, что меня турнули с работы?
— Ну, Юрик, надо веселей смотреть на жизнь. Может, тебя как раз награда ожидает?
— «Уж не жду от жизни ничего я…» Не знаешь, чьи слова?
— Если честно, не знаю, Юрик. Хотя и слыхал.
— Эх ты, классику надо знать. А еще сеешь в народ вечное, мудрое, светлое…
— Каюсь, Юрик, каюсь. Ну, так как насчет посидеть?
— У меня ни копейки.
— Как всегда. Но деньги есть, Юрик. Не беспокойся. А предложение такое: Савеловский вокзал помнишь?
— Да там же дыра, не ресторан.
— Штука, Юрик, в том, что именно в этой дыре я и хочу посидеть. Вспомнить кое-что.
— А именно?
— Помнишь, однажды мы сидели там? Премию отмечали?
— Было дело.
— С девушками познакомились. Из Ярославля. Как их звали, помнишь?
— Постой, постой… Мою, кажется, Сашей. А твою…
— Натальей. Вот об этой Наталье и поговорить надо.
— Она что, на хвост упала?
— Хуже, Юрик, хуже. Хотя, — Петров неожиданно рассмеялся, — черт его знает. Пугать тебя не буду, а то ты мнительный. Значит, договорились? Через час на Савеловском?
— Через полтора.
— Хорошо, Юрик, через полтора. Жду.
Как они оказались в прошлый раз на Савеловском? Да, в общем, случайно. Но если учесть, что редакция находится рядом с вокзалом, то можно сказать — не совсем случайно. Просто в привокзальный ресторан они никогда не ходили, поскольку знали, что кухня там не ахти. Да и обслуживание не блещет. Но так уж получилось — весь день работали не покладая рук, даже без обеда остались, материал срочно шел в набор, хоть убей — его нужно было довести до кондиции. К половине пятого добили. И тут им звонят, как в сказке, из бухгалтерии: «Ребята, почему не идете премию получать? Или забыли, что мы до пяти?» — «Какую премию?» — «Квартальную. Все давно получили, а вы в командировке мотались… Будете получать или уже не нуждаетесь в деньгах?» Помчались, конечно, в бухгалтерию.
Ну, и как было не заглянуть в ресторан после такого рабочего дня?
А есть хотелось: вот прямо сейчас выложи мне горячую отбивную — и все. Не надо нам богатых уютных ресторанов. Нам просто посидеть. Поесть. Отдохнуть. Прийти в себя.
Вот так они тогда и оказались в привокзальном ресторане.
Полупустой, с высокими потолками, с несколько обшарпанными и откровенно грязными стенами, с подозрительного вида посетителями, среди которых заметно выделялись смело и громко спорящие цыгане, человек этак шесть или семь, с мешками, узлами и маленькими детьми, замотанными в разноцветное тряпье; с официантками с густо и грубо намалеванными губами и одним официантом-мужиком, примечательным своими засаленно-набриолиненными волосами и щербатым ртом; с кухней, которая, казалось, находится не в недрах здания, как обычно, а прямо посреди зала, тут и грохот посуды, и гвалт кухонных работников, и ссоры, и выяснения отношений официанток с поварами; одним словом — ресторан этот в некотором смысле был достопримечательностью Москвы, как бы оберегающей это детище для возможных теле- и киносъемок о злачных местах и московских нравах ушедшего столетия, — в этом отношении, конечно, была здесь некоторая прелесть.
Петров с Юриком сели за угловой столик; ничем особенным он не отличался от других столиков, во всяком случае — скатерть на нем, как и всюду, была застиранно-грязной и жеваной, но одно преимущество было: на отшибе стоял столик, в углу, с хорошим углом обзора. Официантку, которая подошла к ним (не скоро, конечно, но подошла — с величавым покачиванием бедер, с брезгливо оттопыренными губами), звали, помнится, Клавой-Клавди́ей. Так все и кричали вокруг: «Клава-Клавди́я, на минутку!», «Клава-Клавди́я, закуску!», «Клава-Клавди́я, повторить!»
— Так, ребятки, — не глядя на них, а как бы скользя взглядом по макушкам их голов, — на первое — уха, на второе — гуляш с макаронами, на третье — компот. Брать будете?
Петров улыбнулся. Он не усмехнулся, а именно улыбнулся. Нужно было растопить ледяное сердце Клавы-Клавдии, он как бы поманил ее пальцем: мол, милая, дорогая, наклонись, пожалуйста.
Клава-Клавдия покосилась на него, но небрежного своего отношения к ним не изменила: видала, мол, и таких, которые улыбаются и пальцем поманивают, дальше что?
— Видите ли, мы пришли не обедать, — сказал Петров, хотя пришли они как раз поесть, — мы пришли посидеть…
— Так бы и сказали сразу… По сто пятьдесят и по огурцу, так?
Петров не нервничал. Петров продолжал по-хорошему, по-свойски улыбаться. Черт побери, такую женщину победить — это тоже задача, ведь есть же к ней какой-нибудь подход?
— Хотите, отгадаю, — сказал Петров, — у вас есть дочка и учится она в третьем классе?
Это было стопроцентное попадание.
Странное дело, но у Петрова частенько получались такие вещи: сам не зная откуда и почему, но он мог многое отгадать в человеке, лишь один раз внимательно взглянув на него. Случались, конечно, и ошибки. Случались совершенно грубые непопадания. Но чаще всего в его отгадках теплилась истина. А в том случае — это было попадание «в десятку». При этом, конечно, само собой разумеется, что Петров никогда прежде не видел Клаву-Клавдию да и слыхом о ней не слышал.
— Ну, и дальше что? — Но голос у нее, хочешь не хочешь, а помягчел, доверять-то она не очень торопилась мужикам (мало ли, может, не первый раз здесь, кое-что и слышали о ней), но на всякий случай посмотрела на них повнимательней.
— А в том дело, — показал Петров царственным жестом на Юрика Устьянцева, — что перед вами сидит великий мастер фоторепортажа, фотопортрета и фотомонтажа товарищ Устьянцев. Между прочим, для знакомых делает исключения — фотографирует детей бесплатно. Так сказать, из любви к искусству.
— Вас поняла. Не требуется. — Отрубив таким образом возможность всяких заигрываний (господи, да их бы стошнило, если бы они стали заигрывать!), Клава-Клавдия тем не менее прониклась наконец к ним чем-то вроде уважения и, самое важное, вниманием. — Так что будем заказывать, ребята?
— Клава, на первое — попросите отрезать два куска мяса, на второе — покрепче посолить и поперчить их, на третье — поджарить.
Клава-Клавдия снизошла до них, на этот раз улыбнулась:
— Долго ждать будете, ребята.
— Подождем, — улыбнулся Петров. — Мы люди не гордые. Между прочим, чтобы было побыстрей, товарищ Устьянцев может даже стать огнем.
— Как это? — повела глазами совсем потеплевшая к ним официантка.
— Ну как. Фигурально, конечно. Вынет из груди горячее сердце художника и поджарит на нем отбивную.
— Ой, не смешите! — отмахнулась Клава-Клавдия. — Еще что будете заказывать?
— Ну, и международный армянский. Только, Клавочка, настоящий. Со звездочками. Это вас не я прошу, а корифей фотопортрета товарищ Устьянцев.
— По столько не положено…
— А по блату? — улыбнулся Петров.
— Да какой у вас блат? Ну ладно, принесу. Так и быть. — Клава-Клавдия, конечно, была уже своя. Родная. Теплая. Только не сразу хотела это признать.
— И по салатику, Клава. По хорошему салату. Между прочим, мы не ели со вчерашнего дня. Нужно уважить работников искусства…
Вот так они тогда устроились. В захудалом ресторане, среди бог знает каких посетителей, в неуютном зале, но вскоре почувствовали себя совсем не плохо, потому что Клава-Клавдия обслуживала их по высшему сорту. Она, наверное, отнеслась бы даже хуже к послам Гондураса или Гватемалы, появись они здесь (мало ли бывает чудес!), чем к ним, двум свободным художникам слова и фотомонтажа. А почему? А потому, что они умели пошутить, знали толк в каламбурах. И не грубо шутили, к чему давно притерпелось ухо замечательной официантки Клавы-Клавдии, а беззлобно, словно с некоторым обещанием чего-то хорошего, что должно обязательно случиться в нашей или вот вашей жизни. Так? Так. Потом они забылись. То есть разговаривали о вещах, которые волновали только их, ни на кого не обращая внимания, в том числе и на Клаву-Клавдию. Тем для таких разговоров было несколько. Во-первых, работа (это тема бесконечная). Во-вторых, женщины. В-третьих, конкретные женщины. О жене Петрова не говорили почти никогда. Там как бы раз и навсегда было все ясно: Люсьен, как называли ее близкие, не вмешивалась в дела мужа, она позволяла Петрову жить, как это ему кажется правильным. Доверяла? Да, доверяла. А еще что? А то, что у нее была философия: мужчина не должен себя чувствовать подавленным женщиной. Иначе начнет вести двойную жизнь. А то и тройную. Так? Так. Поэтому о жене Петрова говорили редко, там все ясно, и Юрик, надо сказать, глубоко завидовал Петрову. Говорили-то как раз о жене Устьянцева. Вернее, о его полужене, «Анне на шее», как намертво припечаталось к ней прозвище среди редакционных коллег Устьянцева. Кроме тоскливых затравленных глаз у Юрика Устьянцева была тоскливая затравленная личная жизнь. Верней, он сам ее сделал таковой. Не волевым, конечно, усилием, наоборот — попустительством своим. А может, не только своим. Ведь как было дело? Уехал как-то Устьянцев в командировку — ни много ни мало, а в Монголию. На два месяца. Оставил в Москве жену и годовалого сына. Вернулся — стосковался по жене, а она, черт знает что, в постели к нему не с объятиями, а с анекдотами. С грубыми такими, сальными. Юрик оторопел. Не от анекдотов, конечно (хотя и от них тоже), а от того, как же можно… Ведь два месяца не виделись! И вот вместо любви… Юрик Устьянцев был самолюбив и щепетилен. Ни с того ни с сего взял и брякнул:
«Я все знаю!»
«Что ты знаешь?»
«Все! Мне соседи рассказали!» Хотя никакие соседи ничего ему не рассказывали.
«Что они тебе рассказали?»
Вместо ответа он — неожиданно даже для самого себя — влепил ей пощечину.
Она расплакалась.
«Это было всего один раз. Случайно…»
Он ударил еще раз. От боли ударил, от крика сердечного, а не для того, чтобы признавалась дальше. А она не поняла. Заплакала сильней:
«Ну, не один раз… несколько… Я сама не знаю, как это получилось. Это ужасно… Мне страшно… Прости меня, Юрик! Ради бога, прости…»
Юрик был не тот человек, чтобы прощать подобные вещи. Почернел, но развелся. Жена ушла к тому, с которым веселилась, пока Устьянцев снимал во всех ракурсах виды Монголии на цветную пленку. Ушла, конечно, не одна — с ребенком. Юрик и это вынес, потому что не мог вынести главного — чтобы телом любимой женщины пользовалась еще какая-то сволочь. Не мог делить с кем-то родное тело. Но штука-то вся не в этом. У жены была подруга — Аня. Полное имя — Анна. И вот эта Анна взяла сторону не лучшей подруги, а Юрика Устьянцева. После развода Юрика с женой Анна порвала всяческие отношения с подругой, а с Юриком, наоборот, отношения поддерживала даже более усердно, чем прежде. В отличие от несколько нервической, если не неврастеничной, жены Устьянцева, Анна обладала одним замечательным качеством, которое Юрику приходилось по душе, — она была феноменально спокойна. Спокойные глаза. Спокойный поворот головы. Спокойный жест руки, когда она поправляет непослушный локон, — светлые роскошные длинные волосы и голубые глаза. Спокойно выслушивает любые новости. Даже если бы ей сказали, что через секунду под ней разорвется бомба, она бы тоже спокойно кивнула и спокойно отошла в сторону. Секунды ей хватило бы, чтобы сделать все со спокойным достоинством. И вот так получилось: Анна приходила в гости к Устьянцеву, Юрик проклинал всех женщин подряд, Анна спокойно кивала, соглашалась с ним, и однажды утром, конечно, они спокойно проснулись в одной постели.
Анна перебралась жить к Юрику Устьянцеву. При этом у нее сохранилась и своя жилплощадь. Когда Юрик Устьянцев чересчур бушевал, Анна спокойно уходила к себе. А когда Устьянцев одумывался, Анна так же спокойно возвращалась к нему.
Так продолжалось семь лет.
Семь лет — «Анна на шее».
Помнится, в первые месяцы Устьянцев не на шутку обижался на друзей, когда, к примеру, его спрашивали:
«Ну как, Юрик, шея не болит?»
«При чем тут шея?»
«Да ведь нелегко — Анна на шее. Нелегко, старик, а?»
«Да пошел ты!..»
С Петровым как с человеком самым близким Юрик Устьянцев чаще всего говорил именно об Анне. Начинали о женщинах, а кончали всегда Анной. Она была для Устьянцева как бельмо на глазу. Как заноза в сердце. Как мозоль на пятке. И пять лет назад, и шесть, и семь — тема разговора оставалась постоянной: жениться Устьянцеву на Анне или не жениться? Вот и в тот вечер, когда они сидели в ресторане Савеловского вокзала, они в конце концов подошли в разговоре к этой теме: жениться? или не жениться?
Петров как семейный человек мнение имел постоянное: жениться! Женщины вокруг, которые нам нравятся, — это передний край борьбы, а семья — наш тыл. Тылы у мужчины должны быть обеспечены. У настоящего мужчины, подчеркивал он. Потому что иначе однажды проснешься, а стакан воды подать некому. Любимые женщины — их нет, они на передовой, с другими мужчинами. А жена — она рядом. Она стакан подаст. А ведь если не сделать один-единственный глоток, таблетка валидола или нитроглицерина застрянет в горле. И сердце разорвется. Так-то, дорогой… Настоящий мужчина, воюя на передовой, делая свою судьбу, обеспечивает себе и тылы. Запомни, старик: ты-лы!
— Ерунда, — не соглашался Устьянцев, хотя так хотелось согласиться в душе. — Семь лет она живет со мной — семь лет не изменяет. А стоит сыграть свадьбу, дело примет другой оборот. Дело станет темное. Сейчас-то она боится потерять меня. Страх — вот отгадка женской нравственности.
— А твоя нравственность? — демагогически вопрошал Петров.
— Какая еще моя нравственность?
— Ну как… Семь лет спишь с женщиной, пользуешься ею, вводишь ее в заблуждение, она на что-то надеется… А ты… Согласись, старик, это безнравственно.
— Не хочет — не надо. Я ведь не прошу.
— А если привыкла к тебе?
— Я не просил привыкать.
— Нет, старик, кончится это вот чем: она тебя возненавидит. Если уже не ненавидит.
— За что?
— Ты же пьешь ее. Тело ее пьешь. Душу. Молодость. Надежду… Ты высасываешь ее, а потом в один прекрасный день проснешься, откроешь глаза — она пустая.
— Это все метафоры. Ты мне скажи конкретно, жениться или нет?
— Жениться. Конечно. Рекомендую, кстати, самого себя в свидетели.
— Не верю я женщинам…
— А себе?
— Чего себе?
— Себе ведь тоже не веришь, а вот живешь. И ничего, обходишься. Нормальный ход, старик.
— Почему это я себе не верю?
— Ну а как же… В том смысле, что нам разве верить можно? Нам разве может верить хоть какая-нибудь женщина?
— Я никого не обманываю. Я холост. Не хотите — не надо. Я прошел стороной. Я мимо.
— А то, что сегодня — с одной, завтра — с другой, потом — с третьей, — это как?
— Я-то холост. А вот ты, товарищ Петров, ты женат, с тебя и первый спрос! — Юрик Устьянцев, довольный тем, что разговор повернулся в сторону Петрова, даже рассмеялся и, кстати, пока смеялся, несколько осмотрелся вокруг.
Ресторан не изменился. Те же стены, тот же высоченный, с подтеками, потолок, те же цыгане, дети их, разукрашенные разноцветьем одёжек, те же официантки во главе с Клавой-Клавдией и тот же набриолиненный официант с золоченой фиксой, — все то же, но кое-что… Юрик Устьянцев успел, пока смеялся, перехватить чужой взгляд. Надо же, пока они с Петровым сидят здесь, разговоры разговаривают, в зале случились существенные перемены. А именно: через несколько столиков от них сидят две симпатичные девушки. И самое главное, Юрик Устьянцев успел перехватить взгляд одной из них. Верней, они встретились взглядами, пока он смеялся, а потом она тут же опустила глаза. И глаза эти Юрик теперь все время помнил, а ведь разговор сам собою продолжался дальше…
— Обо мне речи нет, — говорил Петров, — я женат, глава семьи, отец, живу в полном соответствии с назначением природы. С общественным идеалом. Да я хоть загуляйся ни в природе, ни в обществе ничего не изменится.
— А я? — Юрик Устьянцев в то же время не упускал из виду девушек за столиком.
— А ты для общества совершенный ноль. Ну, для природы ты еще так себе, есть кое-что, сына произвел. Однако заметь — сына-сироту, так что для общества ты не просто ноль, а ноль, отрицательно заряженный. Что касается женщин, то есть потенциальных невест, — ты для них просто ловушка. Свет для бабочки. Омут для окуня. Паутина для мухи.
— Чувствуется, чувствуется, товарищ Петров, бойкое журналистское перо! Жаль, нет с собой вспышки, а то можно было бы запечатлеть для потомков ваше взволнованное лицо!
— Юрик! Товарищ Устьянцев! Мое вдохновенное лицо потомки и так не забудут — род Петровых бессмертен. Запомни — бессмертен! А вот Устьянцевы, кажется, вымирают уже в нынешнем поколении…
— Между прочим, Владик, сбоку от нас, через два столика, сидят две девушки. И одна из них очень заинтересованно поглядывает на тебя.
Устьянцев не обманывал Петрова: девушка и в самом деле поглядывала на него. Больше того: поглядывая на Петрова, девушка иногда говорила что-то подруге, та оборачивалась и тоже смотрела в сторону их столика, а именно — на Петрова. Устьянцев привык к тому, что женщины всегда выделяют Петрова. Ну, а как же — высокий, спортивный… Но иногда это злило. Черт, ну что такого заманчивого они находят в длинных ногах или в длинных руках? Сам себе, конечно, Устьянцев нравился больше — пусть он маленький, но все же сложен более гармонично, пропорционально, что ли. А вот нет, хоть убей, — подавай им высоких лбов. Жердей им подавай. И они уже готовы. Уже поглядывают. Пересматриваются. Пересмеиваются.
— А, да черт с ними! — махнул рукой Петров. — Надоели.
А вот этого, таких жестов, такой легкости, Устьянцев позволить себе не мог. Не получалось. Женщины завораживали его. И хотя он знал, что Петрова они тоже завораживают, однако знал и другое: Петров позволял себе некоторую небрежность по отношению к ним, легкое поддразнивание и даже временами легкое презрение, — и ему все сходило с рук. Больше того — тем сильней он привлекал к себе внимание.
— Не скажи, Владик, — возразил Юрик Устьянцев. — Одна из них очень даже хороша.
— Которая? — Петров обернулся и небрежно посмотрел на девушек. Обе они сразу опустили глаза.
— А вот та, с косичками, как с нимбом, вокруг головы. С голубым шарфом на шее.
— Уже присмотрел себе поменьше? — усмехнулся Петров.
— При чем тут поменьше? — обидчиво протянул Устьянцев. Условно обидчиво, конечно.
— А при том, что поменьше — она и в самом деле ничего. А вон та, с длинным носом, она, конечно, мне?
— Не говори пошлости, товарищ Петров. Ты же мастер живого великорусского слова! Они обе съедают взглядом тебя.
— Выбирай любую, но про ранжир не забывай. Так, что ли? — усмехнулся Петров. — Ладно, чего не сделаешь для друга… — Он поманил пальцем Клаву-Клавдию.
На этот раз роскошная эта женщина не заставила себя ждать. А чего? Эти два парня определенно нравились ей. Даже если они не журналисты, а трепачи, — все равно. Хорошего человека, который не жаден на деньги, его за версту видно.
— Клавочка, — спросил Петров, — надеюсь, в вашем заведении найдется бутылка холодного шампанского?
— Шампанское найдется, — кивнула Клава-Клавдия, — а вот насчет холодного — не знаю, ребята.
— Понимаете, двум нашим давним подругам, актрисам кино, очень душно, по-моему. Угостите их холодным шампанским. Разумеется, за наш счет.
— Актрисы кино? Где? — удивилась Клава-Клавдия.
Петров кивнул на столик, где сидели девушки. Они как будто чувствовали, что разговор идет о них. Как-то притихли, присмирели.
— А, эти… — понимающе протянула Клава-Клавдия. — Значит, так, ребята, бутылку шампанского этим девочкам за ваш счет?
— Так, Клавдюша, — согласился Петров.
Клава-Клавдия не усмехнулась, но некое подобие усмешки коснулось ее губ. Впрочем, она ребят не осуждала. Она все понимала. Она знала жизнь.
Потом шло время, они как будто продолжали вести разговор, на самом деле Юрик комментировал события:
— Та-ак… подошла к ним… немного удивлены… удивлены не на шутку… а как хороши обе, ах, хороши… та-ак… та из них, с косичками, смотрит сюда, вот и вторая…
На этом месте Юрик не выдержал, широко улыбнулся им навстречу, помахал рукой.
— Но что это… Владик, они мотают головой… они не берут… они не хотят… Все, мы пригвождены к позорному столбу… Клавдюша несет бутылку обратно… спокойно, Владик, без эмоций…
— Ребята, девочкам не жарко. Температура, сказали, вполне сносная. — Клава-Клавдия улыбнулась им как своим, без издевки. — И вообще, сказали, они от мужчин подарков не принимают.
— То есть шампанское не принимают? — Петров обернулся, посмотрел на девушек внимательным, заинтересованным взглядом. Девушки, конечно, опустили глаза. — А нельзя ли их, Клавочка, в таком случае пригласить к нам? Знаменитый журналист, ас фоторепортажа Юрий Устьянцев празднует сегодня очередной юбилей. Где же почитатели таланта? Где девушки, которые поздравят юбиляра? Пригласите их, Клавдюша, к нам. Как представителей народа!
И вдруг — надо же! — опять отказ: Клава-Клавдия вернулась к ним ни с чем.
— За стол к мужчинам, сказали, они не подсаживаются. Просят извинить, но таким манерам их не учили.
— Чему их вообще учили? — Петров почувствовал, ситуация начинает интересовать его всерьез. — Ладно, придется пускать в ход дальнобойную артиллерию. Выводить из засады резервные полки. Вы свободны, Клавочка. Во всяком случае — пока.
Когда Клава-Клавдия оставила их одних, Петров сказал Устьянцеву:
— Ну, я пошел, старик?
— Иди, Владик. Ни пуха ни пера!
— К черту!
Впрочем, прощались они так торжественно совершенно напрасно. Владик подошел к ним и произнес краткую заповедную речь: «Девушки, вы не пьете шампанского, вы не подсаживаетесь к мужчинам. Добрый вечер! Но у вас за столиком два свободных места, нельзя ли составить вам компанию? Дело в том, что у моего друга сегодня…»
— Пожалуйста, садитесь. Любой человек имеет право занять свободное место. — Это все сказала та, с косичками, уложенными в виде нимба вокруг головы. С голубым шарфиком на шее.
— И мы не помешаем вам? — Петров, говоря откровенно, не ожидал, что девушки так быстро уступят: готовил себя к длительной осаде вражеской крепости.
— А это будет зависеть от вас.
— Спасибо. Кстати, меня зовут Владислав. Моего друга Юрий. И, между прочим, у него юбилей. Десять лет работы в журнале. И кем? Королем!
— Это обозначает — главным редактором?
— Ну, какая негибкая мысль. Главные редакторы — люди с животами. С лысинами. С одышкой или с портфелем. А наш Юрик Устьянцев — король фоторепортажа и фотомонтажа. Между прочим, знакомых красивых девушек фотографирует бесплатно. Только для международных выставок.
— Простите, а вы кто? Лично вы?
— Я его подмастерье. Делаю подписи к фотографиям. Человек на побегушках.
— Ой, что-то непохоже! — девушки переглянулись и рассмеялись.
— Да, а как вас зовут? Вы не представились, девушки. Впрочем, — прервал себя Петров, — хотите, отгадаю ваши имена?
Они опять переглянулись:
— Ну что ж, попробуйте.
Петров долго смотрел в глаза девушке с косичками. Он чувствовал, имя у нее должно быть какое-то мягкое, нежное, оно должно соответствовать ее облику, светлым золоченым глазам. Например, Маша. Или Настя. Или Катя. Но Кати и Насти сейчас редкость. Может, все-таки Маша?
— Маша, — сказал он.
— Ой, нет, не угадали, — рассмеялась она, — Прохвастались. Саша меня зовут!
— Между прочим, очень близко: Саша — Маша. А потом, — нашелся Петров, — это не совсем честно. У вас полумужское имя. А я только среди женских имен отгадывал…
— Ну, хорошо. Допустим, почти угадали. А как зовут мою подругу?
Петров цепко, внимательно посмотрел в глаза второй девушке. Темные глаза и темные волосы. Удлиненный нос. Если не сказать — длинный. Губы хотя и не тонкие, но резко очерченные. Упрямый подбородок, а в глазах, странное дело, скрытая печаль. Или даже боль. Тут должно быть суровое имя. Строгое. Например, Наталья. Демоническая Наталья. Да, Наталья. Только она.
— Наталья, — сказал наконец Петров. — Если нет — рубите мне сразу голову…
— Ой, точно! — захлопала в ладоши Саша. — Знаете, мы все зовем ее так. Не Наташа, не Ната, а именно — Наталья. Как это вы угадали?
— Да есть у меня склонность к магии и волшебству. Досталась от отца и еще дальше — от деда. Дед мой, кстати, при последнем русском царе числился штатным магом, волшебником и чародеем. Воскрешал из мертвых. Усыплял злодеев. Изобретал порошок любви. Усилием воли зажигал свечи. Впрочем, пардон, мы забыли о нашем юбиляре. О товарище Устьянцеве. — Петров помахал ему рукой: мол, пересаживайся, забирай со стола торжественную снедь и неси сюда; праздник, мол, продолжим с девушками.
Вот так они тогда познакомились с девушками.
…Через полчаса с небольшим девушки стали собираться уходить.
— Да что такое? — не понимал Петров. — Товарищ Устьянцев не сделал еще ни одного снимка, а натура исчезает. Юрик, скажи им! В чем дело?
— Мальчики, — Саша достала из сумочки зеркальце и начала подкрашивать губы, — мы вас предупреждали сразу. Мы уезжаем, мальчики. Извините.
— Куда?
— В Ярославль. У нас скоро электричка.
— Но почему расставаться именно сейчас?
— Потому что нам еще нужно ехать с Савеловского на Ярославский вокзал. Вам не повезло, мальчики. Очень жаль, что мы не из Москвы. Мы уезжаем.
— А как же праздник товарища Устьянцева? Как его юбилей? И что станет с его персональной выставкой в Париже, если там не будет ваших милых мордашек?!
— Ах, Владислав, вам бы работать не в журнале, а в рекламе. У вас дар, честное слово!
— Спасибо, Саша! Но зачем же было приезжать, если вы так сразу уезжаете? Ведь мы толком даже не познакомились!
— Но мы же не затем приехали, чтобы познакомиться с вами.
— Как это? — валял дурака Петров. — Именно чтобы познакомиться с нами. Иначе зачем?
— Мы приехали, чтобы купить Наталье шубу.
— Шубу? — удивился Петров. Разговор, надо сказать, вели в основном Петров с Сашей. Устьянцев с Натальей отмалчивались. — Какую шубу?
— Обыкновенную.
— Нет, в самом деле, что за шуба? — всерьез встрепенулся Петров.
— Наталья, ты готова? — спросила Саша, хотя Наталья сидела не шелохнувшись, не смотрела в зеркальце, не красила губы и не теребила сумочку. Она была спокойна, ожидая, когда Саша закончит приводить себя в порядок. — А шуба обыкновенная, — продолжала Саша, уже для Петрова. — Искусственный мех. Производство США. Пятьсот рублей. И представьте, нет нигде. Всю Москву облазили.
— Ха! — воскликнул Петров. — Чего ж вы раньше молчали?! Да нам такую шубу достать — раз плюнуть! — Вот тут-то он и хотел добавить: «Кстати, у моей жены тоже американская!» — но вовремя сдержался, хотя это была правда: у Люсьен была именно эта шуба, бог ее знает через кого и приплыла к ним.
— Ведь врешь? — Саша оторвалась от зеркальца, с интересом взглянула на Петрова.
— Слушай, я же не ханыга. Я журналист. Моя фамилия — Петров Владислав Юрьевич. Открой любой номер нашего журнала — и что ты там увидишь? Ты увидишь там мои очерки на морально-нравственные темы. Запомни, детка: на морально-нравственные!
— Между прочим, — неожиданно подала голос Наталья, — я читала ваши очерки.
— В самом деле? — удивился Петров. — Так, проводим тест на честность. Хотя бы одно название? Название хотя бы одного очерка?
— Названия я не помню… — медленно проговорила Наталья. — Но один раз это было о мальчике… Он убежал из дома. И еще… О парне, который после армии приехал работать на Север. А его там убили…
— Так, так… — и взволнованно, и удивленно кивал головой Петров. Ведь и в самом деле не часто встретишь живого читателя, который знает, оказывается, твои очерки. — И как, понравились? — спросил он у Натальи в упор.
— Понравились. Я вообще люблю читать на такие темы. О любви, о честности, о долге, о добре. И всегда завидую журналистам — как много интересного бывает у них в жизни! Сколько встреч с прекрасными людьми!
Тут подал голос и Юрик Устьянцев:
— Так что, Саша, разве может обмануть такой человек? Сказал: купит шубу, — значит, купит.
— Нет, вы в самом деле можете достать такую шубу? — спросила серьезно Наталья у Петрова.
— Шубу? Американскую? Конечно!
— И если я вам пришлю деньги, действительно купите?
— Куплю! (А что надо было отвечать: не куплю? Да он был уверен, что все равно это ничем не кончится, застольный разговор, обычный треп, которому и значения-то придавать не нужно.) Вот, пожалуйста. — Петров вытащил из кармана авторучку и на салфетке размашистым почерком написал свой домашний адрес — Присылай деньги в любой момент — и шуба у тебя в кармане.
— Я думаю, — сказал Юрик Устьянцев, — надо это дело отметить. Торжественно, конечно.
Саша с Натальей переглянулись: обманывают их или нет?
— В конце концов, — добавил Юрик, — можете уехать и позже.
— Осталась всего одна электричка. Через час. Последняя.
— Можно и последней. Какая разница?
— Да, — первой кивнула именно Наталья, а не Саша. — Можно и последней… — И Саша кивнула в поддержку: можно, конечно, о чем разговор.
…Позже, когда ушла и последняя электричка, выхода не оставалось никакого: брать такси и ехать всем вместе к Юрику Устьянцеву в гости. Его «Анна на шее» была в очередных бегах, так что ехать можно было смело. Да и то сказать — на этот раз девушек уговаривать долго не пришлось. У них словно открылись глаза: они полностью доверились Петрову с Устьянцевым. Да и что может случиться с ними? Ничего, конечно.
Все, что нужно, взяли с собой из ресторана.
Да и не в этом главное. Главное — были вместе. Сидели на квартире у Юрика Устьянцева. Музыка. Разговоры. Свет уютной настольной лампы. Что еще нужно… Саша танцевала то с Юриком, то с Петровым. Заглядывала ему в глаза. Собственные ее глаза блистали золотом. Наталья не танцевала. Отказывалась. Она сидела в самом углу, прижавшись к серванту, откинув голову на подушку дивана. Кажется, исподволь наблюдала за Петровым. Любовалась им?
Потом, когда Петров с Сашей вышли из комнаты, взгляд у нее потух. Посерел лицом и Юрик Устьянцев. Устало провел ладонью по глазам.
— Почему ты не танцуешь? — спросил просто так, потому что не мог представить себя танцующим с Натальей: она чуть не на две головы была выше его ростом.
— Помолчим, ладно? — попросила она, закрыв глаза.
«Может, поцеловать ее? О господи, не могу…» — думал Юрик. Он злился на Петрова.
А на кухне Саша говорила Петрову:
— Я хочу быть с тобой.
— Детка, я тоже этого хочу. Но — нельзя.
Они целовались.
— Я не хочу с Устьянцевым. И потом — запомни: тебе будет плохо с Натальей. Я знаю…
— По-другому нельзя. Юрик мой друг.
И снова целовались.
— Я тебе нравлюсь?
— Ты всем нравишься.
— А тебе?
— И мне.
— Я хочу быть с тобой.
— Нет. Ты будешь с Устьянцевым. Я буду с Натальей.
— Ты ничего не знаешь. Это невозможно.
И опять целовались.
— Пойдем, — сказал Петров. — Без нас им плохо. Мы не должны их бросать. Мы же люди…
— Какой ты противный!
Петров рассмеялся.
— Ну, чего ты смеешься? — спросила Саша, и в глазах ее нешуточно заблестели слезы.
— Пойдем, пойдем, — потянул ее за собой Петров.
Когда они вернулись, Юрик Устьянцев, мастер фотопортрета, цепким взглядом окинул их с ног до головы. Он как бы оценивал натуру. Прикидывал, в каком ракурсе запечатлеть ее на пленке, чтобы раз и навсегда высветить сущность человека. Что такое сущность человека? Это правда о нем. Вот правду и нужно создавать.
Наталья, наоборот, даже не взглянула на них. Сидела, откинувшись на подушки, полуприкрыв глаза и слушая музыку.
— Старик, ты бы хоть щелкнул нас, что ли, — потирая руки, весело проговорил Петров.
— Щелкают орехи, — мрачно ответил Юрик. — Иногда их бьют молотком. Для верности.
— Девочки, а не перетащить ли нам грязную посуду на кухню? — не меняя веселой интонации, предложил Петров. — Честное слово, время позднее, пора и отдыхать…
В который раз за этот вечер Наталья с Сашей переглянулись, но за посуду все-таки взялись. Потом на кухне зазвенела тугая струя воды…
— Старик, — сказал Петров Юрику, когда они остались одни, — стели постели. Если честно, я устал. Мне все это до смерти надоело.
— А баб у меня не надоело отбивать?
Петров подошел к Юрику Устьянцеву, усмехнулся, наклонился над ним, погладил его по маленькой, начинающей лысеть голове:
— Юрик, стели постели. Не нужно мне твое сокровище. Дарю. На память.
— Врешь? — Под рукой Петрова Юрик почувствовал себя мышонком, с которым играет не кошка — тигр. Отчего и голос его прозвучал хрипловато, когда он произнес это нагловатое: «Врешь?»
— Я сказал, она будет с тобой. Иди стели постель в другой комнате. А нам с Натальей здесь.
— Она что, отшила тебя? — Юрик Устьянцев с трудом прятал в этом саркастическом вопросе радостные нотки.
— Да, Юрик, отшила. Она сказала: «Ах, Владик, мне так нравится товарищ Устьянцев. Мне хочется взять его на руки и побаюкать. Он такой маленький, но такой великий. Я хочу стать его Музой. Отдайте мне великого Устьянцева! «Хорошо, отдаю. Передаю по рукам.
Юрик Устьянцев вывернулся из-под ладони Петрова.
— Идти стелить?
— Иди стели, Юрик, — устало кивнул Петров.
…Сидели с Натальей за столом. Молчали. Как все это надоело Петрову. Эта изначальная предопределенность. Он положил руку на плечо Натальи.
— Не надо, — передернулась она.
Как будто ее током ударило.
Петров знал и это. Усмехнулся.
— Ну, тогда я буду ложиться спать, — полусказал, полуспросил он.
— Как хотите, — ответила Наталья.
Горела настольная лампа. Не стесняясь Натальи, Петров разделся, повесил одежду на стул, лег. Лежал, закрыв глаза. Молчали.
— Ты что, так и будешь сидеть?
— А что?
— Отдыхать надо. Время позднее.
— Я могу выключить свет.
— Вот, сделай милость. Выключи, пожалуйста.
Она нажала на кнопку настольной лампы. Комнату охватил мрак. Слышали дыхание друг друга. В окно светила луна.
— Ну что, так и будешь сидеть в темноте?
— А что?
— Ложись спать.
— Нет, я пока еще до такой низости не дошла.
— Ого! — усмехнулся Петров.
— Неужели так можно? — спросила она. — В первый раз увиделись — и сразу в постель?
— А что здесь такого?
— Я о вас была гораздо лучшего мнения.
— По статьям?
— По статьям. И вообще.
— Ну вот теперь посмотри, какие мы есть. Правде нужно смотреть в глаза. И потом — разве я пристаю к тебе? Насилую?
— Нет, не пристаете. Но вы ведете себя так, как будто в этом нет ничего зазорного. Это ужасно. Это противно.
— А Саша?
— Это ее дело… Она человек легкий. Пустой. Но вы… с вашим умом, эрудицией. С вашей душой.
— Откуда ты о моей душе знаешь?
— А очерки? Сколько в них света, тепла, доброты. Я ведь не знала, что встречусь с вами. Я плакала, когда читала некоторые из них.
— Ой, врешь! — не поверил Петров, но на душе у него стало нехорошо: ему хотелось поверить ее словам, ее правде, но…
— И сегодня, когда я увидела вас… Вы такой сильный, высокий, стройный. И вдруг…
— И еще у меня жена есть. И сын. Так что полный портрет разложившегося типа.
— Зачем вы сами на себя наговариваете?
— Да нет, правда: у меня жена, сын.
— Я не об этом.
— А о чем?
— Зачем вы ведете себя так, будто вы гораздо хуже, чем на самом деле?
— На самом деле я еще хуже, чем кажусь. Мы все кривляемся и ломаемся. Нам плохо от этого, во всяком случае — не хорошо, но маховик жизни остановить нельзя. Запомни это, детка.
— Вы не такой лицемер, каким хотите представить себя.
— Я еще хуже.
— Ну вот, например, вы тактичный. Вы не лезете ко мне. Не обнимаете. Вы не тянете меня в постель.
— Это я хитрю. Все, что я делаю, я делаю с умыслом. Мне нужно войти к тебе в доверие, а потом добиться своего. Вот и вся отгадка. Я страшный человек.
— Страшные люди никогда так не открываются. Вам просто плохо. Только вот не пойму — почему?
— Мне? Плохо? Не смеши меня, девочка!
— Не нужно так говорить.
— Ладно, я буду спать. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи.
Через некоторое время он не выдержал, спросил:
— Неужто ты всю ночь будешь сидеть за столом?
— Не знаю.
— Ну, хорошо. Когда передумаешь, разбуди. Поменяемся местами.
— Хорошо, спасибо.
— Слушай, честное слово — ты героиня. Мне нужно обязательно написать о тебе очерк. Я так и вижу броский заголовок: «Героиня нашего времени — Наталья Икс!» Где ты работаешь?
— Мы вам рассказывали.
— Ах да. Саша студентка пединститута, а ты… Так, постой, надо напрячься… Секретарь-делопроизводитель у ректора. Так?
— Да… Вот видите, все вы запомнили о нас, а наговариваете на себя.
— Это просто профессиональная память. А вот смотри-ка, интересная штука. — Петров приподнялся на локте (видно его было отчетливо, луна за окном стояла полная, яркая). — Что-то вроде социального разделения получилось. Саша, студентка, с Юриком запросто пошла, хотя, честно говоря, со мной ей хотелось. А ты, секретарша, — ни за что.
— При чем тут социальное разделение? У нас просто разные взгляды на жизнь.
— Почему?
— Этого я не знаю. Ей все просто. Легко. Я так не могу.
— У тебя папа — инвалид, мама — уборщица и семеро братьев-сестер под лавкой. Все мал мала меньше?
— Опять вы за этот свой насмешливый тон?.. Ну зачем?
— А все-таки?
— Я живу одна. Будете в Ярославле, заходите в гости. Адрес у вас есть.
— Да, но живешь ты, конечно, в общежитии? В трудных условиях? Выполняешь множество общественных, нагрузок? Например, следишь за моральным обликом студентов? Особенно студенток?
— Нет, я живу в небольшой квартире. Муж у меня военный, мы разошлись. Под Ярославлем, в совхозе, живет у меня мама.
— Она Герой Соцтруда, надаивает больше всех молока от знаменитой рекордсменки Буренки?
— Все, спите. Не переношу этот ваш ернический тон. Мне стыдно за вас.
— Ах, простите. Спокойной ночи! Верней, спокойного сторожевания!
— Спокойной ночи.
…Утром Петров проснулся оттого, что кто-то мягко прикоснулся к его плечу. Он открыл глаза. Над ним, склонившись, стояла Наталья.
— Мы уезжаем, — сказала она.
— Как уезжаете? — не сразу спросонья понял Петров. — Куда?
— Домой. В Ярославль.
— Погоди-ка. Я оденусь.
На кухне Юрик шепнул ему:
— Слушай, дай им пятерку — и пусть катятся сами. На такси.
Петров знал своего товарища хорошо, но чем люди и любопытны — они не устают удивлять друг друга. Он посмотрел на Юрика с прищуром:
— А ведь нехорошо, товарищ Устьянцев! Лень ноги размять, что ли?
— Да надоели!..
— Вчера надо было говорить это. Вечером. Перед почиванием. А, товарищ Устьянцев?
— Ладно, ладно, благородным захотел побыть… А меня вот соседи увидят. Аньке потом обязательно шепнут.
— Ничего с твоей «Анной на шее» не случится.
Когда они вышли из дома, Петров не столько понял, сколько ощутил: Наталья все время хочет остаться сзади, как бы в тени, что ли. Он подхватывал ее под руку, она смущалась, говорила:
— Ты иди, иди… Я одна хочу…
Пожав плечами, Петров обогнал всех и быстрым шагом направился к стоянке такси. Стоя с поднятой рукой, следя за дорогой, он слегка покосился в сторону, на приближающихся Юрика с Сашей и Натальей, и вдруг… И вдруг заметил, что Наталья несколько прихрамывает, как бы припадает чуть-чуть на правую ногу. «Не может быть!» — пронеслось в нем, и его окатил озноб, мурашки так и побежали по телу. «Неужели хромает?!» Он все так же следил за дорогой, но боковым зрением, так, чтобы не выдать себя и, главное, чтобы не выдать Наталью, продолжал наблюдать за ней. Как она старалась, бедная, не выказать хромоту, шла — словно все время прячась за спины Саши и Юрика, но сомнений теперь у Петрова не было.
«Слава богу, пронесло… Боже мой! — стучало не на шутку сердце у Петрова. — Как же не заметил вчера? Как проглядел, идиот? А если бы…»
Только они подошли, из-за поворота выскочило такси. В спешке стали прощаться, необязательные слова, разные обещания. Наталья не смотрела на Петрова. Прятала глаза. Петров обошел такси, наклонился к шоферу:
— Шеф, будь добр, довези девушек до Ярославского. — Он сунул ему пять рублей. — Сдачи не надо.
Высокий, стройный, Петров поднял руку: ну, до свиданья, девочки!
Наталья справилась с собой, помахала, как и Саша, на прощание рукой. Саша даже посылала воздушные поцелуи. Только непонятно кому — Юрику Устьянцеву или Петрову.
— Все, уехали! — обрадованно вздохнул Юрик. — Фу-у!..
— Уехали, — обронил Петров, с непонятной тоской в глазах глядя вслед уезжающей машине.
— Ты чего это? Уж не влюбился ли?
«Ты заметил, Юрик, — хотел он сказать, — Наталья-то ведь хромая?» Но почему-то не сказал. И правильно сделал.
Весь день у него было плохое настроение. Юрик Устьянцев ничего не понимал. У него, наоборот, настроение с каждым часом повышалось: ах, какая божественная женщина эта Саша, какая женщина!
— Да заткнись ты! — не выдержал один раз Петров. Он, как только представлял, что мог быть с Натальей…
— Завидуешь, старик? — Юрик Устьянцев сиял, как солнце.
— Да. Завидую. Только заткнись!
За несколько месяцев, что они не были здесь, привокзальный ресторан нисколько не изменился. Вот только одно странно — не видно нигде Клавы-Клавдии. Набриолиненный фиксатый официант — тот здесь, а их любимой подруги Клавдии — той нет.
— Она в отпуске, — объяснил им фиксатый официант. — Через неделю будет…
— Слушай, друг, у нас к тебе просьба, — с ходу на «ты» заговорил с ним Юрик Устьянцев. Даже Петров удивился этому. — Передай ей вот этот конверт, как только она появится.
— Там, конечно, червонцы, — осклабился официант. — Или сотенные?
— Там фотографии, — с достоинством пояснил Юрик Устьянцев. — Фотографии ее дочери.
— Разрешите взглянуть? — по-военному спросил официант.
Юрик Устьянцев пожал плечами:
— Пожалуйста.
Петрову, между прочим, тоже было любопытно взглянуть.
— Когда это ты успел? — поинтересовался он у Юрика, пока официант разворачивал пакет.
— Да успел… Что такое для профессионала отщелкать одну пленку?
— Щелкают орехи, — напомнил с улыбкой Петров.
— А? — не понял Устьянцев (он забыл о прежнем разговоре).
— Ух ты! — воскликнул официант. — Во деваха у Клавы-Клавдии. Точная копия! Ты смотри, а?!
С разных фотографий смотрела на них девочка лет десяти с совершенно круглым лицом, маленькими — бусинками — глазами и доброй, очень хорошей улыбкой, в которой просматривалась, правда, некоторая растерянность или, скорей, удивление: с чего это, мол, меня фотографируют?
— Ты что же это, специально ездил снимать ее?
— Я же обещал, старик. Слово профессионала — слово кабальеро. Значит, так, старик, — обратился он уже к официанту. — Во-первых, как тебя зовут?
— Павел.
— Значит, так, Павлуша. Клава-Клавдия обычно угощала нас вырезкой. Два таких хороших свежих куска с кровью. Салат посвежее. И международный армянский. Так? — спросил у Петрова.
— Так, — подтвердил Петров.
— Будет сделано, ребята. Ох, Клавка обрадуется! Чес-слово, ребята, сдеру с нее!
— Смотри не жадничай. Не порть ей подарок. Скажи: это подарок от знаменитых журналистов.
— Так и скажу. — Павел побежал выполнять заказ.
— Когда это ты успел все-таки? — поинтересовался Петров.
— Говорю тебе: слово профессионала… Я же обещал.
— А без дураков? Я ведь помню: это я обещал за тебя, а не ты.
— Да заскочил как-то — соку попить. Смотрю — она с дочкой. Ну и щелкнул…
— Щелкают, старик, только орехи, — снова улыбнулся Петров, но Юрик Устьянцев и на этот раз ничего не понял. Не вспомнил.
— Отдать все не мог собраться… А тут ты позвонил.
— Небось все же ездил к ней отмечаться?
— Старик? За кого ты меня принимаешь?! — И, прокашлявшись, спросил: — Ты лучше расскажи, зачем звал? Что там у тебя с Натальей?
Тут как раз подоспел Павел. Потом они сидели спокойно, разговаривали.
— Слушай, Юрик, у тебя, кажется, родственница какая-то есть? В Тюмени?
— Есть. Двоюродная сестра.
— Я слышал, твоей сестре шуба нужна? Американская?
— С чего ты взял, Владик? Мы с ней даже не переписываемся.
— Но в принципе, скажи, она может захотеть такую шубу?
— В принципе конечно. Хотя, старик, думаю, у нее норковая есть. Муж у нее. Стена Сапрыкин, золото добывает на Севере.
— Это не важно, кто у нее муж. Главное — есть у тебя сестра, которая в принципе может захотеть американскую шубу?
— В принципе — да, старик, может захотеть.
— Ну так вот, товарищ Устьянцев, гроза фоторепортеров и мастер фотомонтажа, выкладываю вам новость. Наталья из Ярославля прислала мне деньги. Пятьсот рублей. Вот, почитай. — Он протянул Юрику бланк извещения.
Юрик удивленно взглянул на Петрова, но бланк взял, повертел им перед глазами, потом начал медленно читать послание Натальи.
— Ты вслух почитай! — попросил Петров. — Хочу еще раз прослушать эту замечательную музыку.
— «Владик, дорогой! — послушно кивнул головой Устьянцев и повысил голос до патетизма. — Не знаю, вспоминаешь ли ты меня, скорей всего — нет, кто я для тебя, так, обычная знакомая, каких у тебя наверняка много. Я к тебе обращаюсь по делу, на большее не рассчитываю. Помнишь, ты говорил: для тебя ничего не стоит достать шубу из искусственного меха. Производство — США. Посылаю тебе деньги, как договаривались. Заранее благодарная — Наталья. P. S. Живу скучно. Часто вспоминаю тебя. Нашу встречу. Читаю твои очерки. Горжусь знакомством с тобой. Наталья».
— Ну и как, старик? — улыбнулся Петров. — Каков слог? Каково содержание?
— Слушай, а обо мне ни слова. О Саше тоже молчок.
— Да при чем здесь ты и Саша? Я тебе говорю — деньги прислала. Пятьсот рублей. Шубу ей, видите ли, купи! Эй, купец из Охотного ряда Владислав Петров, — нам шубу!
— Ну, это само собой, баба с приветом, — согласился Юрик.
— Нет, как тебе это нравится: на домашний адрес присылает деньги — да еще с таким посланием, а?!
— Сто раз говорил тебе: не бросайся обещаниями! Не давай телефона! Домашнего адреса! Но тебе что — у тебя душа широкая.
— Кто знал, что она всерьез?
— А женщины всегда всерьез. Это нам не надо серьезности, нам лишь бы как… А им — только всерьез. Эх, старик, да мне ли тебя учить? Ты же ас в таких делах.
— Придется шубу эту ей добывать, — как бы не слушая Устьянцева, проговорил Петров.
— Да ты что, дурак? — возмутился Юрик. — Вышли деньги назад — и баста. Можешь приписать в конце: лечиться надо, если шуток не воспринимаешь.
— Да нехорошо, понимаешь. Она же верит мне. Очерки мои читает. Неудобно.
— Верит — это ее дело. А где ты шубу добудешь? Вернешь деньги — ничего страшного. Мол, извини, сейчас не до этого.
— Да есть у меня одна идея…
— Ох, я смотрю, глубоко она тебя допекла! Уж не влюбился ли ты, старик?
— Да брось, брось, — махнул рукой Петров. — А идея такая… Скажем, звонишь ты мне домой и просишь: слушай, старик, продай шубу, моей сестре в Тюмени позарез нужна. Если не добуду — все, каюк родственным связям.
— Ты чего, спятил? Какую шубу? — изумился Юрик Устьянцев.
— Ты забыл? — спросил Петров. — У моей жены как раз такая шуба. Американская.
— При чем здесь Люсьен?
— Да она давно просит другую шубу. Эта маловата. Раздобрела за последнее время.
— И ты хочешь, чтобы я купил вашу шубу?
— Гибко мыслишь, старик.
— А на какие шиши?
— Ты что, дурак? Я даю тебе деньги — ты покупаешь шубу.
— Да она же ношеная!
— Точно. Поэтому ты купишь ее не за пятьсот, а за четыреста. Кто сказал, что Наталья просит новую? И потом — шуба как новая. Так и напишу — Наталья, достал с рук. Или там в комиссионке. Она поймет — женщина.
— Да на черта тебе нужна эта катавасия? — пожал плечами Юрик.
— А мы тут сразу нескольких зайцев убьем. Во-первых, я сдержу слово. Шубу Наталья получит. Во-вторых, избавлю от шубы жену. Она мне давно голову проела: хочу другую, хочу новую. А где я ей деньги возьму? В-третьих, у нас с тобой навар будет.
— Какой навар? — не понял Юрик.
— Прислала она пятьсот, а ты купишь у нас за четыреста. Сто рублей навара.
— Постой, постой… но это же, старик, не совсем… Это же черт знает что…
— Да кого мы обманываем? Ну хорошо, можем купить шубу у жены и за пятьсот рублей. Тогда все деньги ее будут. Были у Натальи — станут у Люсьен. Только и всего. Шуба-то стоит пять сотен. Может, она и дороже стоит, бог ее знает… А так мы Люсьен внушим — поношенная все-таки, за четыреста вполне по-божески. Она согласится. Поартачится — но согласится. Поймет. Лучше четыреста и новая шуба, чем старая шуба и шиш с маслом.
— Кого обманывать собираемся, старик?
— А никого, понял?! Я сам себя обманываю — и только. Моя семья вместо пяти сотен получит четыре. Вот и все. Почему я все деньги должен отдать Люсьен? Да им хоть сколько давай — они все проглотят. И спасибо не скажут!
— Это точно, — согласился Устьянцев. — Но все равно… Казуистика тут какая-то.
— Да тебе-то что? Моя шуба, мои деньги. Тебе только и нужно: позвони Люсьен и умоли ее продать шубу для дорогой двоюродной сестры. А иначе она погибнет, замерзнет на Севере.
— Так-то оно так…
— Да ты пойми — я все рассчитал. Мы никого не обманываем, только я себя накалываю. Но это уже мое дело. Пустим сотню на карманные расходы — и все дела. Как говорится, и волки сыты, и овцы целы. Ну?!
— Да позвоню, конечно, чего мне. Есть тут, конечно, того… Но как подумаешь, и в самом деле — ты только себя накалываешь. Ведь будешь Люсьен новую покупать — к четыремстам все равно придется докладывать. Сотню, а то и две…
— Ха, докладывать! Но это уже будет официально, в открытую, заработанное! Их никуда не спрячешь. А тут сотня наша… Нам с тобой — подарок, Наталье — подарок, и Люсьен — подарок, новая шуба. Каково, а?!
— Ловко! — восхитился наконец Юрик Устьянцев, и на сердце у него, кажется, отлегло. — Эй, Павлуша! — крикнул он, щелкнув пальцами, — Павлуша, подойди, пожалуйста! Есть тут кое-что заказать поновей…
В этот вечер Петров вернулся домой поздно. Жена не спала.
Недовольно гремела посудой на кухне.
— Мне никто не звонил? — спросил Петров.
В ответ — еще большее громыхание посудой.
— И вечерней почты не было? — Петров как бы не придавал значения молчанию жены.
Люсьен, протирая посуду, резко развернулась у мойки и насмешливо взглянула на мужа, покачивая с укоризной головой.
— Ах, ах, какие взгляды! — спокойно прокомментировал Петров. Подошел к чайнику, открыл крышку: вода там была. Чиркнул спичкой, поставил чайник на газ. И вышел из кухни. Знал по опыту: больше пока разговаривать не рекомендуется.
Заглянул в комнату сына. Семилетний Виталька, тайная гордость Петрова, спал как убитый. Раскидался в постели, словно совсем маленький: одеяло сбилось в ногах, подушка вообще в стороне. Петров улыбнулся. Подложил подушку под голову Витальке, прикрыл одеялом. Постоял рядом, полюбовался сыном. Виталька как две капли воды был похож на отца, — отсюда все его радости и беды. Когда все было хорошо, Люсьен лелеяла сына; когда ссоры или нелады — Люсьен вымещала зло на сыне, одним видом своим (похожестью на отца) вызывавшем в ней раздражение. Ох, вырос уже Виталька… В первый класс пошел, а собранности никакой. Все в комнате разбросано. Одежда. Инструмент. На столе — в беспорядке книги и тетради. Единственное, что в идеальном порядке, — расставленные шахматы на маленьком столике. Петров еще раз улыбнулся, потеребил голову сына, взъерошил ему волосы. Ждал, видно, отца. Расставил шахматы и ждал. Это у них было заведено с тех пор, как он выучил сына играть в шахматы (с четырех с половиной лет), — каждый вечер по одной, а то и по две партии. Но сегодня не дождался. Сегодня папка загулял. Сегодня у папки важные дела.
Вернувшись на кухню, Петров отключил газ, — чайник вовсю кипел, но Люсьен делала вид, что ничего не замечает. Она вообще не замечала мужа. Он сейчас не числился в списке ее знакомых. А что? Он там шляется бог знает где, а она должна… Да плевать она хотела на него!
Петров налил себе чаю в большую пол-литровую кружку, насыпал побольше сахара, устроился за столом как ни в чем не бывало, смакуя каждый глоток.
— Не напоили тебя там! — не выдержала Люсьен.
— Между прочим, — спокойно произнес Петров, — у меня для тебя новости.
— Знаю я твои новости, за версту несет.
— Так вот, новости такие, — продолжал Петров. — Если тебе, конечно, интересно…
— Ничего мне от тебя не интересно!
— Да? А я думал, новая шуба тебя заинтересует, — небрежно обронил Петров.
— Какая еще шуба? — с подозрением, на всякий случай саркастически усмехнувшись, спросила Люсьен, но все тело ее, незаметно для нее самой, сразу напряглось, подалось вперед. Она присела на стул, напротив мужа, — по другую сторону стола.
— Юрик сегодня говорил: может достать отличную шубу. Спрашивал: нужна? Я сказал: нужна.
— На какие шиши?
— Ну, это уже другой вопрос. Главное решить: нужна тебе новая шуба или нет?
— А ты будто сам не знаешь?
— Да ведь у тебя есть шуба. Неплохая, кстати.
— Ну да, неплохая! Тянет в плечах и в бедрах по швам трещит. Мала давно, а ты все делаешь вид, что нормальная. Другой давно бы купил жене новую…
— Вот я Юрику и ответил: нужна.
— А деньги?
— А что деньги? — пожал плечами Петров и, кстати, пользуясь моментом, спросил: — У тебя к чаю ничего не найдется? Торта там или кекса?
— Ты приносил домой торт? Вспомни, когда это было в последний раз?
— Ну, нет, — значит, нет. Ладно. Обойдемся. — Он продолжал с удовольствием делать глоток за глотком, обжигаясь, но и не думая взять блюдце.
— Ну, а деньги? — Люсьен теперь нельзя было сбить с толку. Она хорошо помнила, о чем идет речь. О шубе.
— Деньги?
— Да, деньги?!
— Можно, например, старую шубу продать.
— Кому она нужна?
— Да она же совсем новая.
— Ну и что — новая? Покупали ее вон за сколько, а теперь сколько дадут?
— Нормально дадут. Я с Юриком говорил.
— А он что, специалист по шубам? Что-то я не слышала раньше.
— Специалист не специалист, а ищет для своей сестры как раз такую шубу, как у тебя.
— Уж прям именно такую? — усмехнулась недоверчиво Люсьен.
— Сестра написала: только американскую. Как у тебя. И размер подходит. Дело теперь в цене.
— Он что, у нас хочет купить? — недоверчиво продолжала жена.
— Если ты, конечно, не против.
— А я потом без шубы останусь?
— Почему? Поставишь Юрику условие: эту продаю, но чтобы к зиме достал мне другую — новую!
— Гм… И за сколько он хочет купить?
— За четыреста.
— Ой, много!
— А чего много? Да я бы с такого крохобора, как Юрик Устьянцев, все пять сотен содрал. Уж во всяком случае — четыре с половиной точно. Знаешь, как он к одной невесте в гости ходил?
— Как? — искренне заинтересовалась Люсьен.
— Можно, спрашивает, к вам в гости прийти? Можно, конечно. И вот приходит наш жених: вместо цветов четвертинку водки принес и сто граммов колбасы. Аккуратно так завернутую в бумагу.
— Ой!.. — рассмеялась громко Люсьен, всплеснув руками. — Да что это он? Ну, нет денег, уж лучше бы правда цветы купил, чем… Ой, не могу! Уморил! — смеялась Люсьен.
Ох, забылась уж она, отошла; простила мужу поздний приход.
— Так что четыре сотни с него — это еще по-божески. На твоем месте я бы с него четыреста пятьдесят запросил.
— Нет, нехорошо, — Люсьен, кажется, даже руками замахала. Она новая пятьсот стоила. А сейчас… Четыреста и то много.
— За меньшее я не отдам, — набычился Петров.
— Ну ладно, ладно, — поспешила с согласием жена. — Только не передумает ли Юрик?
— Я ему передумаю! — Петров вытянул над столом кулак и с силой сжал его. — Видела? Вот так! Коли не хочешь, незачем людям голову морочить.
— Это конечно… Ой, скорей бы! Он когда позвонит? Прямо загорелось что-то внутри. Терпения не хватает.
— Завтра позвонит. Только ты смотри — держись с ним строго. Если не пообещает новую шубу — все, мол, разговор окончен. И чтоб четыреста рублей не меньше. Поняла?
— Ой, ну конечно, за кого ты меня принимаешь?
…Это была одна из самых мирных и счастливых ночей супругов Петровых. Опали крепко, сладко, обнявшись даже во сне.
На другой день позвонил Юрик Устьянцев.
— Иди, тебя, — позвал Петров жену. Юрику он буркнул в трубку: «Старик, все в порядке. Действуй…»
— Здравствуй, Юра! — Голос у Люсьен немного поигрывал, чувствовалась в нем свежесть и доброта. Доброта и полнота жизненных ощущений!
— Здравствуй, Люсьен! Давненько не виделись. Как Виталька?
— Представляешь, вчера вернулся из школы: «Мама, мне кол поставили!» Я руками всплеснула: «Кол? За что?!» А чего, говорит, такого, Кольке Петуху, это Петухову, на уроке пулькой в глаз закатал… Я так и ахнула!
— В отца, в отца разбойник растет…
— Ой, не говори. Юра. Если дальше так будет, не знаю, что и делать.
— Ты парня против натуры не ломай. Вон и своего даже бил иногда, а что толку? Гены у него в мать, гены не исправишь.
— Но не смотреть же сквозь пальцы? Ты что, Юра?
— А ты Петухова знаешь этого? Может, он заслужил, чтоб ему оба глаза выбили.
— Петухов то? Ой, Юра, не говори! — рассмеялась Люсьен. — Это такой разбойник… Честное слово первый класс, а уж видно — разбойник! Держит весь класс в страхе.
— Во, видишь! — воодушевился Юрик. — Виталька знал, в кого метил. Да я бы этому Петухову… ух он у меня! Пожми ему руку!
— Кому?
— Витальке, конечно.
— А вот приезжай в гости сам пожмешь.
— Ловлю на слове. Вот хоть сегодня — возьму и приеду. Давно собирался.
— Приезжай, Юра!
— Кстати, Люсьен, говорят, ты шубу продаешь? Выручай. Если не ты, быть мне заживо зарезанным…
— Ой ли?!
— Честное слово. Сестра написала: Юра, что хочешь, вынь и положь мне шубу. Американскую. Вот как у тебя.
— Да что это все за ней носятся? Она уж из моды выходит…
— Это в Москве. В Москве — да, выходит. А где-нибудь в Ярославле или в Тюмени — там самый шик.
— Ой, Юра, даже не знаю. Она ведь не новая…
— Еще лучше, Люсьен! Значит, прошла обкатку. Опробована. Выдержала испытательный срок.
— Даже не знаю, Юра…
— Выручай, Люсьен!
— Неудобно как-то… Мы ведь свои люди.
— Тем более, раз свои. Тебя что мучает-то? Цена?
— Ох, Юра, да. Она же не новая…
— Четыреста пятьдесят тебя устроит?
— Да ты что?! От силы четыреста. Да и то — много…
— Да брось ты! Четыреста пятьдесят — и дело сделано. Деньги-то не мои — сестрины. Мне все равно сколько платить.
— Нет, Юра, четыреста. Не больше.
— Ладно, договорились. Четыреста и бутылка коньяка. С меня.
— Почему с тебя? С нас.
— Ну, хорошо. Одна — с вас, другая — с меня. И к вечеру я приезжаю в гости.
— Но при одном условии, Юра…
— Все что угодно.
— Ты мне поможешь достать новую шубу.
— То есть? — не понял Юрик Устьянцев.
— Ну, ты что? — игриво рассмеялась Люсьен. — Владик сказал мне, у тебя блат. И ты можешь легко достать. Только через некоторое время…
— Владик?!
— А что, разве у вас не было разговора? — насторожилась Люсьен.
— Да был, был, конечно… Конечно. — Юрик Устьянцев вынужденно заполнял неожиданную заминку этим «конечно», а иначе… А про себя думал: «Ну, прохвост! Зацепил! Ох, ну теперь я на крючке — трепыхайся потом. Новую шубу? Где я достану ей шубу? Он что, спятил?»
— Рублей двести — двести пятьдесят добавим — и можно новую купить, — сказала Люсьен. Есть у тебя подходящие на такую цену?
— На шестьсот — шестьсот пятьдесят? — повторил Юрик, чтоб хоть немного перевести дыхание.
— Да. На большее мы не потянем.
— Найдем. Конечно! — проникновенно заверил Юрик. — Мне главное сейчас — для сестры американскую купить. Такую, как у тебя. Вот таких теперь нигде нет. А за шестьсот — шестьсот пятьдесят мы найдем. Может, не так скоро, но найдем.
— К зиме?
— К зиме? К зиме обязательно! — а про себя считал: «Сколько до зимы? Три месяца. Это по календарю, официально. А холода могут ударить и раньше. О черт!..»
— Значит, договорились, Юра?
— Договорились, Люсьен. К вечеру я буду у вас… Владика можно на минутку?
— Сейчас, Юра. — Было слышно, как она положила трубку на полку.
Люсьен подошла к мужу:
— Иди, тебя Юра просит.
— Договорились?
— Да, все нормально! — Люсьен благодарно поцеловала Петрова в щеку. — К вечеру он приедет в гости.
— Ага, хорошо. Тогда иди и скажи ему: меня нет дома.
— Как это? — удивленно изогнула бровь Люсьен.
— А так. Скажи, вышел.
— Ну как это? Только что был дома — и нет тебя?
— А что, я не мог выйти? Пока вы разговаривали, я не мог выйти в магазин? За молоком, например? За хлебом?
— Да что ты от него прячешься?
— А ты что, не знаешь Юрика? Он же трусливый. Начнет еще юлить. Отказываться. Его надо брать за горло. Я знаю…
— Вообще-то да, — согласилась Люсьен. — А вдруг поймет, что ты дома?
— С чего это? Ты потверже говори, поуверенней.
— Ладно, хорошо. — Люсьен подошла к телефону: — Алло, Юра?
— Да, да…
— Ты знаешь, пока мы болтали, он исчез.
— Куда исчез?
— К любовнице, наверное, — рассмеялась Люсьен. — Да нет, шучу. За молоком ушел. Он с самого утра собирался.
— Анекдот знаешь? — усмехнулся Юрик Устьянцев. — Звонят мужу. Он говорит жене: «Скажи, меня нет дома». Жена отвечает в трубку: «Он говорит, его нет дома».
Люсьен расхохоталась как сумасшедшая:
— Ой, похоже, Юрик! Ты в самый корень смотришь! Но его правда нет. Ушел за молоком. Чего ему от тебя скрываться?
— И то верно, — вздохнул Юрик, подумав: «Он на меня эту шубу повесил, о чем ему теперь разговаривать?» — Ну хорошо, привет Петрову, когда вернется. А об остальном договорились. К вечеру буду у вас…
— Ждем, Юра. Смотри не передумай!
…«Даже не позвонит… Конечно, гордый… Да нет, не в этом дело. Не гордый. Ему просто все равно. Ушла? Пожалуйста! Даже удобно. Пока меня нет, наверняка с кем-нибудь еще путается. А что? Кто я ему? Сколько раз говорила себе: не так нужно делать, ох, Анька, не так… Кому хуже от этого? Кому лучше? Мне — хуже, ему — лучше. Ну, ушла. Дальше что? Думаешь, позвонит? Позовет? Прощения попросит? Как бы не так. Вон Галька с ним обходилась: чуть что — раз ему по морде! Ага! — Анна даже улыбнулась, представив, как морщится от удара Юрик, как потирает щеку, но молчит при этом, боится словом возразить. Гальке ведь что, она может это угощение запросто повторить. — А я? — продолжала думать Анна. — Как я с ним обхожусь? Да он что ни делает, я молчу. Я спокойна. Меня, видите ли, ничем не прошибешь. А в конце концов не выдерживаю. Закрываю дверь. Ухожу. И он рад, паразит. Ему только этого и надо. Чтобы одному побыть. Вздохнуть от меня. Неужто так тяжко со мной? Но почему? Ну, честно, симпатичная я? Симпатичная, знаю. И он знает. Готовлю хорошо. Чисто в квартире. Что еще? Что ему не нравится? Говорит, сплю на ходу. А Галька была — ну как бешеная. Все у нее мелькало в руках. Лучше, что ли? И потом — изменяла ему. Как хотела. А я? Да никогда в жизни. Даже не представляю, как это с другим мужиком можно. Да и зачем? Там же все одинаково. Наверняка. И главное — просто противно. Мерзость какая-то. И вот, видите ли, сплю на ходу. Да не сплю я, а просто — чего суетиться? Чего метаться? Куда спешить? Да и не могу я бегать, мчаться, не в моем характере. Эти, которые мельтешат всюду, я бы их, будь моя воля, даже не знаю, что и сделала с ними. Загоняют жизнь в тупик, высунут языки, пена у рта, — а толку? Земля-то не вертится быстрей от их беготни. Земля вертится себе спокойно…»
Анна лежала на кровати, на двух высоких подушках, подложив под голову руки. Лежала и думала. Каждый день, приходя с работы, она теперь только и делала, что лежала и думала о своей жизни, и от дум этих на сердце становилось еще тяжелей. Она никак не могла понять, в чем виновата, за что жизнь обходится с ней так жестоко и несправедливо. Разве она претендовала на Юрика, когда он был женат? Разве была по отношению к Гале нечестной? Галя сама виновата связалась с начальником, который, кстати, сразу ее бросил, как только бросил ее и Юрик, — и что плохого сделала потом Анна? Стала жить с ним? Но ведь он был один, ничей, он всегда нравился ей, а когда остался один — как она жалела его! Он ведь черный ходил, не ел, не пил, не мог представить, что ему, Устьянцеву, изменила жена. — как так? Почему? За что? В том-то и дело, что просто так. Натура у Гали такая — бесшабашная, веселая, что ей там щепетильность Юрика, его гордость, его самолюбие! Плевать! А вот Анне никогда не было наплевать. Она уважала Юрика, его работу, его сосредоточенность на фотоискусстве, она всегда интересовалась его успехами или, наоборот, вместе с ним переживала неудачи и провалы, — так чем она плоха? Почему он, живя с ней семь лет вместе, не чувствует ее родной, единственно нужной? Она знает: не чувствует. Может, она навязчивая? Может, порок в ней какой-то, который она сама не замечает? Ну, какой, например? Какой?
Анна лежала, думала, поворачивалась со спины на бок, снова думала. И ни до каких отгадок в своей жизни додуматься не могла. Знала только: сколько ни лежи так, сколько ни думай, ничего не изменится. Юра никогда не позвонит, не позовет. Он гордый. А она не может без него. Не то что не может без него, не может не заботиться о нем. Она бы с радостью заботилась о ком-нибудь другом, близком, родном, но не было никого другого. Был один только Юрик. Первый и последний ее мужчина. И ни с кем другим она себя не представляла. Больше того, она ведь и жизнь свою — сама не заметила как — посвятила ему. Окончила институт, предложили учиться в аспирантуре. А как она могла учиться очно, у ней ведь Юра появился? Галя изменила ему, он почернел, Анна жалела его, а Галю презирала, нельзя так поступать, и что за интерес такой — изменять, зачем, глупость какая-то, сколько ни думай, ни за что не поймешь, почему надо изменять человеку, который близкий тебе и родной, который страшно переживает, мучается; Анна возненавидела подругу, когда увидела, до чего дошел Юрик, он делом занимался, ведь в фотоискусстве, а тут пал духом, его даже из журнала хотели уволить, хорошо, Анна рядом оказалась, она стирала ему, готовила еду, гладила руки, успокаивала, укладывала спать, как маленького, а он ничего не замечал, не обращал внимания на Анну; ей и не надо было ничего, просто она не могла смотреть, как человек мучается, как ему худо. Она попробовала работать и учиться в аспирантуре вечером, но тогда Юрик оставался совсем без присмотра, она отказалась от аспирантуры, ходила только на работу, работа интересная, только чересчур отвлекала от Юрика, однажды в Ветеринарной академии, когда она, ассистентка профессора Вологжанина, по ошибке заразила подопытных кроликов чумой, ее чуть не лишили места, больше таких ошибок не было, но Анна потеряла искренний интерес к работе, выполняла все скрупулезно, но машинально, душа ее и мысли были заполнены Юрой, она не знала и не понимала, почему так получилось. Не знала. Не понимала. Но не могла жить, чтобы не думать о нем. Не заботиться.
И вот так продолжалось уже семь лет.
Семь лет то они вместе, то она уходит к себе, потом опять возвращается. Она не может по-другому. Не может не возвращаться. Душа переворачивается без него. Без него пусто. Голо. И бессмысленно.
Вот какой день она одна? Седьмой… И что? Кому плохо? Юре? Да нет же, ей плохо. Хоть месяц лежи, хоть год — тебе плохо, а ему нет. Ему мало дела, что с тобой. И если ты не встанешь и не пойдешь к нему, так будет продолжаться вечно. Но нельзя же опять идти с повинной… Где гордость? Где принципиальность? Где честь?
Через полчаса Анна стояла у дверей его квартиры. Нажала на звонок.
Он открыл сразу, как будто только и ждал, когда она придет.
Неужели все-таки ждал?
— А-а… ты, — протянул он. — Ну, входи. Мне некогда.
Он не сказал даже «здравствуй»; хотя бы для вида улыбнулся: мол, я рад, рад, проходи, — нет, ничего… А ведь неделю не виделись.
— Здравствуй, — сказала Анна.
Она медленно вошла, стояла, прижавшись спиной к двери. Сердце у нее стучало, как загнанное.
— Ну, чего стоишь? Раздевайся. Я тороплюсь.
— Юрик, ты ел? — неожиданно спросила она, хотя еще за секунду до этого не знала, что первое, о чем спросит, будет именно это: «Юрик, ты ел?»
— Какой там ел! — Он схватил обувную щетку, начал чистить туфли. — Говорю тебе — тороплюсь.
— А куда, Юрик?
— Да надо мне. К Петровым в гости иду.
— К Владику и Люсе?
— К ним, к кому еще.
— А-а… — протянула она. — Ой, счастливый ты! В гости ходишь! — А сама продолжала стоять у двери, не проходила, не снимала плащ.
— Да по делу иду. Чтоб оно… Ты вот что — вымой-ка пол. Грязи накопилось — черт ногу сломит.
— Хорошо. Ждал меня? — улыбнулась Анна улыбкой, в которой было столько душевной легкости и света, что, если бы Юрик взглянул на нее сейчас повнимательней, он бы поразился: как хорошо, как красиво в этот момент ее лицо! Ее глаза! Глаза, полные боли, любви и мягкой укоризны…
— Ждал, ждал! — Юрик бросил щетку в ящик. Туда же бросил бархотку, которой навел зеркальный блеск на туфли.
— Возьми меня с собой, — сказала Анна тихо.
— Что? — Он поднял на нее в удивлении глаза. — Не смеши меня! Я по делу. Ты будешь только мешать.
— Я не буду мешать, Юра, — так же тихо продолжала она. — Я так хочу побыть у кого-нибудь в гостях с тобой.
— Научись сначала вести себя. А то ишь — пропала на неделю, а теперь: хочу в гости. В общем — я побежал. Не забудь помыть полы.
— Хорошо, не забуду. — Она потянулась к нему, хотела чмокнуть на прощание в щеку.
— Ну, только без этого… — поморщился он. — Все, побежал! — Он мельком окинул ее взглядом: — О господи, ты еще больше растолстела!
— Нет, Юра, я похудела. Честное слово!
— Ладно, побежал.
Он хлопнул дверью. Она стояла с авоськой в руках, из которой торчали усики моркови и свеклы. Вот, вернулась. Как хотелось заплакать…
Гостей Петровы принимали всегда на кухне. По единственной причине — кухня была гордостью их квартиры, ее изюминкой. Петров увлекался поделками из дерева, всю мебель на кухне он сделал собственными руками. И какую мебель! Дело не в шикарности, не в богатстве, а в оригинальности. По своей конструкции стол, конечно, был как стол, но с одной особенностью: ножки его, сделанные крест-накрест, были намертво прикреплены к полу. Это придавало ему устойчивость, особенно важную, когда любое пиршество входило в зенит, тем более — когда клонилось к закату. В каждой современной семье хорошо знают это бедствие: как только начинается разгар веселья, так легкий модерновый стол обязательно клонится долу, а то и вовсе опрокидывается. Кроме того, не только стол, но и лавки, стоящие с трех сторон вокруг стола, тоже были прикреплены к полу; сделанные из той же крепкой, широкой, гладко тесанной березовой доски, лавки, как ни странно, были чрезвычайно удобны, устойчивы (это уж разумеется) и в случае необходимости могли вместить на себе прорву народа. И это еще не все. Стены на кухне — на три четверти высоты — были обиты той же гладко тесаной березой. И на стенах этих — как бы в беспорядке, но в действительности с тонким вкусом — то там, то сям на специальных ажурных цепях — на цепях, а не на цепочках — висели струганные поверху, но не тронутые по торцам опять же березовые полки. А на полках — и самовары, и крынки, и чугунки, и модерновые витые бутылки, и иконы, и пустые ярко-красочные сигаретные пачки, и бог его знает что еще — все притягивающее глаз, удивляющее его, завораживающее. Но и это не все. Не только дело в березе и не только в том, что сделано все добротно и собственными руками. Дело в колорите. В цветовой и световой игре. По поверхности стола, лавок и полок Петров прошелся выжигателем, за ним с детства замечалось пристрастие к художественности, то он увлекался выпиливанием лобзиком, то выжиганием по дереву, то разными поделками из коренья, и вот теперь, то ли вспомнив детские увлечения, то ли просто в очередной раз проявив себя художественной натурой, Петров сделал прекрасный обжиг березы, причем не какие-нибудь там простые линии или бессмысленные узоры, — он нанес на дерево картины. Не картинки — именно картины. На столе, например, была выжжена композиция по Рериху. Выходец с Урала, отец которого был металлургом, а дед — печником, плотником и столяром, Петров боготворил лес, обычный лес — сосна, береза, ель, ольха, — обожал девственность природы, тишину, тайну леса, гор и неба. Не все в Рерихе было близко Петрову, но там, где у него начиналась и кончалась Русь, ее голубизна и зелень, ее тайная сумрачность и обыденная одухотворенность, там у Петрова, при взгляде на репродукции Рериха, сжималось сердце. Вот и выжег на столе любимый сюжет… Лесная угористая чаща. Чуть ближе, на переднем плане, простенькая избушка. Даже не избушка — хижина. Временное жилье духоборца. Над сваленной на землю сосной склонился, потюкивая вострым топориком, великий подвижник и затворник Сергий Радонежский. Где-то там, за горами, за лесами, копится дух Руси, вбирает в себя великие силы, а здесь, совсем по-домашнему, рубит лес отец Сергий. И рядом с ним — вот диво дивное — горбатится огромный медведь, мирно наблюдающий за работой лесового собрата. Одного жаль — не передавала картина, исполненная огнем, а не красками, голубого колорита (что колорита — голубого царства!) оригинала Рериха. Но и так, вне цвета, огневая картина тоже производила впечатление!
На лавках и на стенах Петров также исполнил рериховские сюжеты, не столь любимые, но манящие в глубины времени, зовущие к размышлению… И все это, после того как выжег, Петров основательно проморил, береза благодатно впитала в себя мореность, загустела, налилась крепостью и внутренним жаром; под занавес Петров покрыл дерево липко-тягучим лаком, который не просто придал блеск и гладкость березе, но словно облил ее глазурью…
Представляете себе эту кухню? Представьте и дальше: вы входите (например, вместе с Юриком Устьянцевым, который наконец появляется у Петровых: «Фу-у… припоздал немного. Извините, братья-славяне!..» — и, трижды целуя Люсьен в щеки, подает ей роскошный букет гвоздик и пузатую бутылку заповедного армянского коньяка), вы входите, с вас снимают легкий французский плащ, проводят сначала в общую комнату (о, сколько книг! Сколько изящной керамической посуды! Сколько хрусталя!), потом ведут показать комнату наследника рода, комната маленькая, уютная, шведская спортивная стенка, канат, маленький столик с расставленными шахматами, тут же усердно грызет науки сын Виталька, вежливо здоровается, но косится глазом (как хочется поскорей выскочить из-за этого «ученого», так он его называет, стола!), и вот наконец вас заводят на кухню, и тут вы, конечно, теряете дар речи… Многое вы видели за свою жизнь, но такого не видели наверняка. Такой простоты, изящества, уюта, таких тонов, такого воздуха, такого колорита. Потому что кроме всего прочего с потолка, низко над столом, свешивается на длинной витой цепи красный абажур, свет которого, багрово клубясь, слившись с золоченой глазурью стен, стола и лавок, с шоколадной росписью художественного обжига, свет этого абажура придает кухне еще большую сказочность и прелесть.
Вас сажают на лавку, посреди стола дымится нарком исконный русский чугунок, пока еще прикрытый специальной крышкой. Стол конечно же отменно сервирован. Ничего лишнего, ведь тут Рерих, он не может и не должен быть загроможден, тарелки с голубой каймой и с голубыми — по донышку — витязями, серебряные вилки, серебряные ножи. И все. Здесь нет закусок. Организм требует прежде всего горячего. Это большое заблуждение — закуски. Здесь предпочитают начинать с горячего. Позже, если будет такая необходимость, можно перейти и к закускам. А какое горячее у Петровых! В Москве вы найдете такое, может, у одного из тысячи; пожалуй, у одного из десяти тысяч. Да что такое? — удивитесь вы. А вот, пожалуйста! Хозяйка приоткрывает чугунок. Душистый аромат щекочет ваши ноздри, так что у вас невольно побежали слюнки. Вы пытаетесь скрыть это (неудобно в самом деле — ведь вы воспитанные люди), и вот вам кладут в тарелку… но что это? Вам кладут обыкновенные голубцы! Однако не спешите разочаровываться. Дело в том, что для гостей у Петровых хранится особая пятилитровая банка маринованных листьев винограда (каждый год такую банку дарят Петровым армянские друзья-журналисты), и шик-то в том и заключается, что голубцы заворачиваются не в листья наскучившей всем капусты, а в виноградные листья. Вот в чем изюминка! В чем особинка! Вот откуда этот особый аромат! Эта душистая крепость и терпкость запаха! И все это называется долма.
Да, таких голубцов вы еще не пробовали в своей жизни.
Вы облизываете пальчики.
И сам собой течет прекрасный разговор…
…— Юрик, тебе завернуть шубу? Или ты сначала посмотришь ее? — Люсьен улыбается.
— Да ты что, Люсьен? Конечно, завернуть. Будто я не видел ее.
— Ну, а все-таки…
— Нет, нет, даже и смотреть не буду. — Юрик давно отдал деньги, и ему было совершенно наплевать на шубу. Пусть она хоть и вся в дырах — ему какое дело? Главное — хорошо посидеть, поговорить.
Юрик, между прочим, любил разговаривать с Люсьен, в безыскусности ее запросов и искренности тона пробивалась настоящая жизнь, которая ведь нередко рядится в заумные слова и философствующую посредственность.
— Завидую я твоей сестре, — продолжала с тихой задумчивой улыбкой Люсьен.
— Почему?
— Ну, знаешь ли, Север, что-то необычное… Представляю холод, уютный домик, печка топится… Никогда не видеть мне такой жизни.
— Попроси Владика, свозит тебя на Север.
— Ох, Владика! Сказал тоже! Да он никогда никуда не берет меня с собой.
— Творческая работа требует вдохновения. А для этого нужно одиночество, — сказал Юрик.
— Представляю, какие вы там бываете одинокие… — по-доброму усмехнулась Люсьен.
— А что, о нас, журналистах, бог знает что думают… А на самом деле кто на свете самые работяги? Мы!
— Уж лучше бы вы правда поменьше ездили, побольше дома сидели…
В минуты этого разговора Люсьен с Юриком сидели на кухне одни. Петров, как всегда вечером, играл с сыном очередную партию в шахматы. Юрик Устьянцев вообще с трудом узнавал в Петрове Петрова, когда бывал у него дома. Петров был собран, строг, суров. Сын побаивался его. Жена заискивала. Во всяком случае, когда у них все было нормально, Люсьен относилась к мужу, вот как древняя женщина относилась к хозяину дома: ловила каждое его слово, без звука выполняла все, что он ни говорил. Юрик не помнил, чтобы на глазах у чужих людей Люсьен спорила с Петровым. Вез гостей, когда они одни, — это их дело; может, они как кошка с собакой живут, — а вот на людях — образцовая семья: строгий, но справедливый муж, послушная, мягкая жена. И Петров, кстати, проповедовал образец именно такой семьи. Если в семье, говорил он, не будет культа отца, ребенок вырастет безнравственным. А именно? — спрашивал Устьянцев. (В душе он соглашался с Петровым, особенно когда вспоминал свою крикливую, взбалмошную жену Гальку; сын под ее истеричным влиянием плевал на любые слова Устьянцева.) Во-первых, перечислял Петров, ребенок, не знающий культа отца, по-настоящему не будет любить мать. Да, да! Когда он подрастет, он плюнет на нее. На ее мягкость, потворство, заискивание, на всю ее так называемую материнскую любовь. Во-вторых, не уважая отца, он не будет уважать труд. Да, да! И как следствие — безделье, нытье, сидение на шее у родителей, дворовые привычки и так далее. В-третьих, он никогда не сможет по-настоящему полюбить девочку, девушку, женщину. Да, да! Потому что он с детства будет презирать их, впитает это презрение с кровью — через отношения родителей между собой. В-четвертых, он сам никогда не сможет стать настоящим отцом. Да, да! Потому что не будет знать, что отец — это ответственность за благо в семье, за ее мир, покой. В-пятых, он и для общества вырастет потерянным человеком. Да, да! Потому что не уважающий отца, не любящий мать — бесполезная тварь на свете, — он не может творить и созидать, он может только паразитировать и пожирать. Еще? — спрашивал Петров. Достаточно! — отмахивался Устьянцев.
Было что-то в словах Петрова от правды.
Конечно, было.
Но Устьянцев не сумел привить такую философию жене. Не может привить и Анне, но по другой причине: что-то ему не очень хочется, чтобы она постоянно была рядом. Чтоб родила ему. Чтоб смотрела ему в рот. Чтоб воспевала культ Устьянцева в семье.
А почему?
А черт его знает! Ведь семь лет рядом, а что в ней? Ни рыба ни мясо. Какое-то бесконечное телесное и душевное спокойствие. Штиль. А страсти где? Где жизнь, наконец? Где?!
Выиграв у сына две партии (Петров всегда играл с ним всерьез, не подыгрывал: воспитывал в нем мужской характер) и уложив сына спать, Петров вернулся на кухню.
— О чем разговор? — Спокойный, серьезный, он сел на лавку, строгим взглядом окинул Люсьен и Устьянцева. Нет, в самом деле, Юрик никогда не мог привыкнуть к Петрову домашнему, к этому его образу уверенного в себе хозяина, главы семьи, слово которого — закон. Отсюда и некоторая его снисходительность к другим, как бы снисхождение до них — схождение олимпийского бога с вершины вниз, к смертным.
— Мы вот говорили, — слукавила Люсьен, — когда ты сможешь добавить триста рублей.
— Триста рублей?
— Да, триста рублей. И тогда Юрик достанет мне отличную доху. Правда, Юра?
— А ты что, собираешься уже уходить? Ах да, ты же спешишь… — как бы вспомнил о чем-то Петров.
— Почему? — удивилась Люсьен. — Разве ты спешишь, Юрик?
— Я провожу тебя, — сказал Петров.
— Да, вообще-то нужно идти, — развел руками Юрик. (Хотя ему до смерти не хотелось уходить — такой стол! Тут еще сидеть и сидеть, а Петров, вот гад, выпроваживает.)
— Ой, да и не посидели нисколько! — искренне опечалилась Люсьен.
— В другой раз, в другой раз…
— Когда ты наконец к нам с Анной придешь? — капризно надула губки Люсьен.
— Никогда! — ответил за Юрика Петров. — Вот женится, распишется — тогда милости просим! А так — сегодня с одной, завтра с другой… А у нас сын. Виталик. Нечего детей развращать.
— Видала, как твой муженек приглашает? — подмигнул Юрик Люсьен.
— Да это он шутит, — отмахнулась Люсьен.
— Не шучу, — твердо сказал Петров. — Когда на Анне женишься? — и строго-взыскующе взглянул на Юрика.
— Так, ладно… я пошел… Спешу, ребята… — забормотал Юрик. — Честное слово, дел невпроворот…
На прощание Люсьен троекратно расцеловалась с Юриком и вручила ему сверток с шубой:
— Пусть носит сестра на здоровье!
— Спасибо.
— Как хоть ее зовут-то?
— Кого? А-а… — сообразил Юрик. — Наталья. Ага, сестра Наталья. — Хоть тут он подколол Петрова и взглянул на него с некоторой усмешкой. Петров был непроницаем.
Зато на улице Петров высказался без обиняков:
— Ты что, идиот, другое имя придумать не мог?
— А ты что, навеки меня шубным маклером заделать хочешь? Откуда я Люсьен шубу достану?
— Да это неважно. Главное — пообещать, а там видно будет…
— Ну да, нашел дурака. Хоть бы предупредил заранее…
— Тебя предупреди — в кусты убежишь. И вообще — чего ты все время боишься?
— Врать надоело.
— Врать надоело — женись, Юрик. Семья отучает от лжи.
И ведь, главное, как говорил?! Проникновенно говорил это!
Вышел Петров вместе с Юриком, конечно, не случайно. Сейчас основное было — на почту, упаковать шубу — и чтоб ни духу о ней больше, ни слуху. Но когда они, ласково переговариваясь, подошли к почте, оказалось — она закрыта. О черт! Совсем вылетело из головы — она же до восьми вечера.
— Ладно, завтра отправишь. Вот адрес… — Петров, как ни в чем не бывало, сунул Юрику Устьянцеву бумажку.
— Да ты что, завтра?! У меня Анна дома. Что я ей про шубу скажу?
— «Анна на шее»? Откуда она взялась? Ведь не было…
— Не было. А сегодня вернулась.
— Тогда вот что. — Петров свернул на обочину дороги, поднял руку. — Быстро в «тачку» — и на Кирова, на Главпочтамт. Там до девяти, а то и до десяти. Там отправишь.
— А сам не можешь?
— А Люсьен что скажет? Куда пропали вместе?
— Ба! О жене он вспомнил…
— Ладно, не брюзжи. Держи пятерку, — Он сунул деньги Юрику в карман. Тут как раз тормознула рядом с ними машина. — Поезжай, не дури. Надо довести дело до конца.
— Всегда я за козла отпущения…
— Тебе что, в самом деле трудно? — Петров напрягся, ноздри его зло раздулись: свяжись с Юриком — всегда в последний момент норовит улизнуть.
— Да ладно, отправлю… Пошутить нельзя.
— Ну, то-то. — Петров похлопал Юрика по плечу. — Во всяком случае, спасибо, старик. За все спасибо!
— Да ладно! — Юрик Устьянцев с кислой миной сел в машину и без энтузиазма произнес: — Главпочтамт. — А когда дверь захлопнулась, добавил: — Если можно, побыстрей.
Петров, как только машина рванулась с места, помахал на прощание рукой. Он был спокоен, строен, красив. В этот момент его наверняка заприметила какая-нибудь женщина. Везет мужику, думал Юрик. Ничего особенного, а вот уродился высоким — и ты уже избранник. Проклятье…
Главпочтамт, конечно, работал. Слава богу, подумал Юрик. Вошел. Туда, сюда — десятки окон, а нужного нет. «Да у нас посылочное отделение не здесь», — объяснила одна женщина. «А где?» — насторожился Юрик. «А рядом. Как выйдете из здания, чуть пройдете, направо арка, через арку в глубину двора…» — «Понятно…» А про себя подумал: «Черт, даже здесь что-нибудь да не так… Идти куда-то… Неужто нельзя все вместе сделать? Работнички!» Вышел со своим свертком из здания. Улица кипит. Машины, прохожие. «Муравейник какой-то…» — невольно подумал Юрик. И жалко было, что так быстро вытурил его Петров из квартиры. Так сидели! Такой стол! Так хорошо с Люсьен разговаривали! И надо же — пришел: «Ты что, уходить собрался? Ах да, ты же спешишь!..» Длинная жердь! Вот бы взять да ответить: «Ну да. Спешу. Твоей девке шубу отправить надо. Она там ждет не дождется…» Так нет, пришлось встать. Идти. Он там небось сидит за столом, с Люсьен разговаривает, про себя надо мной посмеивается, армянский благодатный допивает, а я тут по подворотням ошиваюсь…»
Он и правда, когда нашел эту арку и шмыгнул в нее, почувствовал себя не совсем уверенно. Вон там, в двадцати шагах, свет, люди, машины, фары, муравейник, а здесь — темень, тишина и узенький такой, подозрительный дворик. «Что за черт! — мелькнуло у Юрика. — Может, я не туда попал?» И, как будто в подтверждение его страхов, откуда-то, непонятно откуда, вынырнули три подозрительных фигуры, у одного воротник поднят, кепочка, и вот вихляющими походками направились к Юрику.
«Так я и знал… Просто так вся эта мура не закончится. Ну, все!..»
— Ребята, — закричал он первый, — где тут посылочное отделение?
— Закурить есть?
— Не курю, ребята! — как бы весело, что ли, закричал Юрик, а у самого, почувствовал, колени задрожали. И главное — где? Да вон же в двадцати шагах — свет, люди, машины, муравейник…
— Не курит он, — хмыкнул тот, в кепочке. — Ладно, пошли.
Они прошли мимо, а Юрик стоял, крепко прижав к себе шубу, ноги у него мелко подрагивали.
Вдруг один из них обернулся — тот, в кепочке, — усмехнулся, показал ему рукой куда-то в угол двора, на разбитое крылечко:
— Вон там твое посылочное отделение! Не курит он… — И снова усмехнулся.
— Ага, — кивнул Юрик. — Спасибо, ребята… — Но веселости в голосе явно не хватало: так, пробурчал-промычал…
А поднялся на крыльцо, открыл дверь — о боже! Огромный зал, свет, люди… Что за черт, какие контрасты! И даже сам себе поверить боялся — неужто только что будто в преисподней побывал? Страх? Но откуда такой страх? Противен стал сам себе…
Устьянцев подошел к одному из окошек.
— Девушка, пальто можно отправить?
— Можно, — ответила девушка. — Вон бланк, заполняйте.
Юрик облегченно вздохнул. Можно! Он был уверен: ну, сейчас скажут — нельзя! Катись отсюда со своей шубой…
— Вы будете последняя? — спросил он у дородной, брезгливо на него взглянувшей женщины.
— Я крайняя буду… — И так это насмешливо сложила губки.
— Я за вами. — «Крайняя она… Дура ты, вот ты кто — дура крайняя!..»
Юрик Устьянцев отошел в сторону, достал бумажку с адресом, терпеливо заполнил десятки граф и пунктов. Заполнил, встал в очередь. Стоял, терпеливо вынося духоту, толкучку. Когда подошла его очередь, подал женщине бланк, положил на край шубу.
— А вы что? — спросила женщина устало. Что? — не понял Устьянцев.
— Почему шубу не обшили?
— Чем? — удивился Юрик.
— Вы что, молодой человек, только что родились на свет? Ну чем — материалом, простыней, наволочкой…
— Да нет у меня ничего. Я думал, у вас можно.
— Вообще-то можно… — смилостивилась, как показалось Юрику, женщина. — Только на сегодня у нас материал закончился. Опоздали, молодой человек.
— Да, но как же, — забормотал Юрик. — Мне обязательно надо… Куда я с шубой? Мне во что бы то ни стало надо!
— Сейчас, подождите. — Женщина подошла к широкому раструбу окна, крикнула: — Нюра! Нюра!
— Ой! — ответил из дальнего далека глухой голос.
— Нюра, у тебя наволочки не найдется? Понимаешь, молодой человек тут один…
— Ой, Игнатьевна, веришь, ни одной не осталось! И идут, и идут сегодня… Ни одной!
— Слышали? — устало спросила женщина у Устьянцева. — Ничем не могу помочь. Приходите завтра.
— Завтра я не могу.
— Ну, я не знаю, молодой человек. Вы задерживаете очередь.
— Но у вас должен быть упаковочный материал! Обязан быть! — Юрик и сам не знал, что голос у него может быть таким тонким и требовательным.
— Да, должен быть. И был. Но закончился, — терпеливо проговорила женщина. — Проходите, не мешайте работать…
Что было делать?
Юрик в бессилии сел на ближайший стул.
Женщина, которая стояла в очереди перед Юриком, уходя из зала, обсмотрела его еще раз с ног до головы с презрением. С презреньем? Но за что?!
Он сидел на стуле совершенно опустошенный.
Посидел, забрал шубу и вышел вон.
Крыльцо. Темный двор. Арка. И светлое пятно жизни — там, за аркой. А здесь… Что с ним? Почему двор этот? Шуба? Какая-то очередь?
Поплелся через двор. Ну, конечно, вон и трое те. У арки. Юрик усмехнулся.
— Эй ты, так ты куришь или нет? — небрежно спросил у него все тот же, с поднятым воротником, в кепочке.
— Ну, чего надо?! — заорал Юрик Устьянцев на ноте истерики. — Говорил же вам — не курю!
Двое — за спиной у третьего — озадаченно переглянулись. А там, за аркой, светлым окном светилась жизнь, горели огни, мчались машины, торопились люди…
— Выпить хочешь? — Вот такой был Юрику Устьянцеву следующий испытательный вопрос.
— Нет. Не хочу, — набычившись, ответил Юрик. («Может, бросить им ее, вот эту шубу? Нате, подавитесь!..»)
— Тогда дай рубль! — сказали Юрику.
— Рубль? — Устьянцев усмехнулся. — Пожалуйста! — Он порылся в кармане, достал металлический рубль.
— Молодец, не жадный. И правильно делаешь — бережешь свое здоровье. Проходи.
— Все? — спросил Юрик.
— Все, — сказали ему.
И Устьянцев пошел. Сколько он шел? Да рядом все было, вот и улица, центр города, центр столицы, главпочтамт, Юрик оглянулся. Что такое? Вон арка. Вон двор. А было ли все, что было? Не померещилось ли? Столько вокруг лилось света, мельница людей, ярое шуршание шин, гул, кипение страстей, взгляды, женщины… о боже! Вдруг подумалось: а не так ли сходят с ума? Он помотал головой: б-р-р!.. Что такое? Шуба в руках. Шуба значит, все было. Иди, Юрик. Шагай в жизнь.
Он поднял руку. Одно за другим мчались мимо такси. И все — с зелеными огоньками. Что они? Одно за другим. Мимо. Мимо.
«Ладно. Я подожду. Ничего», — решил Юрик твердо. Он не мог представить сейчас, что поедет на метро.
Наконец остановился частник. Юрик назвал адрес.
— Пятерка?
— Идет, — согласился Юрик. Ему было все равно.
Ехали без единого слова. Юрик смотрел вперед. Если бы шофер внимательно взглянул на пассажира, он бы сразу понял: это не простой человек, это Наполеон. Он едет сражаться и побеждать. К тому же, вспомнил бы шофер, он и роста небольшого… А все-таки что это с парнем?
Юрик приехал домой. Открыл дверь своим ключом.
— Что с тобой? — испуганно прошептала Анна, обхватив лицо руками.
Он огляделся по сторонам: квартира блистала чистотой. Пол сверкал. Зеркало как глянец. Юрик присел на трельяж, крепко держа в руках шубу.
— Что это? — спросила Анна.
— Это? — Он пожал плечом. Он был хмурый, сосредоточенный. — Это шуба.
— Какая шуба?
— Шуба любовницы Петрова.
Анна смотрела на него во все глаза:
— Что с тобой?
— А что со мной?
— Ты посмотри на себя. О какой любовнице Петрова ты говоришь?
— Тебе что — имя, фамилию, адрес?
— Да ничего мне не надо…
— Завтра отошлю эту проклятую шубу. Послушай, — спросил он у нее, — я тебе покупал когда-нибудь шубу?
— Нет, — отрицательно покачала она головой.
— Я куплю тебе шубу. — Он видел, она ничего не понимала, у нее были расширенные, испуганные глаза. Он почувствовал: вот сейчас, сию минуту он готов сказать ей: «Анна, выходи за меня замуж!»
Вот только скажет ли?!
II. ЯРОСЛАВСКИЕ СТРАДАНИЯ
В Ярославль Петров приехал в командировку.
Из окна гостиницы, в которой он остановился, был виден знаменитый Театр имени Волкова. И сам Волков, российский актер, стоял рядом с гостиницей. Естественно, не живой — в камне. Была середина осени; у подножия памятника всегда, в любое время дня и ночи, алели и краснели розы с гвоздиками: по всему чувствовалось, горожане искренне чтили память прославленного земляка. Перед театром, перед памятником, перед гостиницей раскинулась просторная площадь, которая отчего-то воспринималась булыжной, хотя была обычной, асфальтированной. А булыжной она воспринималась по ассоциации — все вокруг отдавало стариной, древностью; даже кинотеатр — напротив гостиницы — с бесконечными афишами современной киногалиматьи — и тот был архитектурно стар, в нем прежде наверняка было какое-нибудь Благородное собрание, купеческий клуб или что-нибудь в этом роде; не говоря уже о старинном парке, который простерся от площади во многие стороны; не говоря о древних строениях, с красивыми архитектурными излишествами, где нынче расположился городской базар; тем более не говоря о низких, не более двух этажей, каменных домах, с дверями, зовущими то вниз, в подвалы, то вверх, по всевозможным витым лестницам, явное обиталище бывших ярославских купцов, торговцев, служащих разного ранга — и где нынче уютно прижились разные кафе, закусочные, ателье и магазины.
В общем, гостиница, где устроился Петров, находилась в прекрасном месте — и по своему расположению, и по тому обзору, который открывался из окна на городские архитектурные пейзажи.
А Волга неподалеку? А прекрасные ажурные громады мостов? А затейливые пристани? А неприступные стены Спасо-Преображенского монастыря? А сам монастырь, весь его мощный, шестнадцатого века, архитектурный ансамбль? Нет, что ни говори, устроился Петров в Ярославле превосходно.
Вот и звонок, который раздался в номере Петрова, был ласково вежлив, предупредителен, именно на этот счет:
— Как устроились, Владислав Юрьевич?
— Превосходно, — искренне, бодрым тоном ответил Петров. — Просто отлично.
— Можно за вами заезжать?
— Да, пожалуйста.
Через десять минут перед входом в гостиницу с мягким шипом остановилась черная «Волга». Моложавая женщина, в узко обтягивающей бедра юбке, в таком же жакете, который покроем своим подчеркивал стройность, изящность и деловитость хозяйки, вышла из машины (Петров видел все это в окно) и взглянула наверх, как бы решая: подниматься или подождать товарища Петрова здесь, внизу? Петров решил не утруждать Елену Васильевну, накинул пиджак, подхватил «дипломат» и вышел из номера. Где-то между первым и вторым этажом они встретились с Еленой Васильевной на лестнице, улыбнулись друг другу — Петров открыто, искренне, Елена Васильевна — приветливо, но несколько официально, конечно.
— А я уж решила… — но Петров еще раз улыбнулся ей.
— Ничего, ничего… Я увидел — вы подъехали, пошел вам навстречу.
В машине Петров в первую очередь поздоровался с водителем, тот вежливо кивнул в ответ. Петров никогда ни с кем не панибратничал, но и ни на кого не смотрел свысока, — это была даже не выучка, это жило в крови. И люди относились к нему соответственно — с уважением, без похлопывания по плечу, но и без излишней скованности. Это относилось как к большому начальству, так и к простой горничной или уборщице в номере. Высокого роста, с открытым лицом, подтянутый, стройный, в командировках — всегда в джинсах и темно-коричневом замшевом пиджаке, с «дипломатом» в руках, Петров на всех производил одинаково хорошее впечатление. При этом он вызывал в людях доверие — тоже немаловажная черта при работе Петрова. Человека он обычно выслушивал внимательно, до конца, никогда не перебивал и не подталкивал к излишней откровенности; привыкнув к Петрову, к его мягким деликатным манерам, которые иногда окрашивались легкой и необидной иронией, человек сам все рассказывал о себе, делился иной раз такой сокровенностью, что позже невольно стыдился обнаженности своих тайн.
А вот тайнами людскими Петров иногда злоупотреблял. То есть пользовался ими. Но — во имя искусства. Ибо искусство, считал Петров, это когда тайна одного открывается для всех. Открой в человеке тайну, но так, чтобы она была интересна другим, — и ты художник.
А Петров хотел быть художником. Он был журналистом, но мечтал стать художником.
Ведь художник — единственный человек, побеждающий время.
Так думал Петров.
Когда они приехали к начальству, разговор состоялся короткий, деловой, с пользой для обеих сторон.
— Не буду скрывать, — сказал Петрову собеседник, — нам очень лестно, что всесоюзный журнал, который вы представляете, обратил внимание на наш опыт. Да, у нас по этому вопросу дела действительно обстоят несколько лучше, чем где-либо в республике. От всей души желаю вам удачи в поисках и подборе материала. По всем вопросам вашим помощником и гидом будет Елена Васильевна. Надеюсь, вы уже познакомились?
— Да, конечно, — кивнул Петров. Кивнул важно, с достоинством.
— Ну что ж, прекрасно! Можете приступать к работе. В случае необходимости — прошу не стесняться, обращаться лично ко мне.
— Спасибо. — Петров крепко пожал протянутую руку.
На этом беседа закончилась, Петров с Еленой Васильевной вышли из просторного кабинета.
— С чего начнем? — деловито поинтересовалась Елена Васильевна.
Петров обратил внимание, как неестественно, напряженно чувствовала себя Елена Васильевна в кабинете. Боится, подумал Петров. Почему они всегда боятся начальства? Было немного обидно за эту стройную, изящную, полную собственного достоинства женщину.
— Познакомьте меня, пожалуйста, с каким-нибудь инспектором по делам несовершеннолетних, — самым дружеским тоном произнес Петров.
— Я уже думала по этому вопросу. Инспектор Лихачева вам подойдет? Лучший инспектор области. Искренне рекомендую!
— А нет ли у нас такого инспектора… ну, скажем, экспериментатора? Или которого чаще других ругают — за срывы в работе, за всякие там идеи, прожектерство?
— Как же, есть. Бобров. Виновата — старший лейтенант Бобров Василий Лукич.
— Так, так… — обрадовался Петров. — Нельзя ли с ним познакомиться?
— К сожалению, — развела руками Елена Васильевна, — вам не повезло. Он в отпуске.
— Жаль, — огорчился Петров. — Ну, а еще кто-нибудь вроде Боброва?
— Нет, такой у нас один. Такого нам одного хватает, чтоб голова от него шла кругом. Впрочем, простите, человек он, конечно, интересный, хороший. Но — неугомонный. Со срывами, как вы правильно выразились.
— А в чем срывы?
— Да он может, например, ради эксперимента переодеться в гражданское (он на вид совсем мальчишка) и пойти вместе с подшефными по улицам.
— В самом деле? — искренне удивился Петров.
— Конечно. Подходят к кому попало, задираются. А рядим, представляете, Бобров!
— Гм, любопытно, — все больше заинтересовывался Петров.
— Теперь вопрос — для чего он это делает? Сколько раз вызывали его, внушения делали, выговоры давали. А он за свое. И знаете, что он говорит, на чем настаивает?
— На чем?
— На том, что в хулиганстве не хулиганы виноваты, а добропорядочные граждане. Добропорядочные с виду, но с отсутствием всякого гражданского и человеческого мужества. Редко кто из людей отваживается противостоять хулиганам, бороться за свое достоинство. Большинство — сразу пасуют. Хулиганы — стихийно организованный народ, организованность их неосознанная, она — в наглости, в хамстве, во взаимной поддержке. Я, говорит Бобров, изучил психологию хулигана. Он — наглец, но потворствуют ему те, к кому он пристает. Нужно не хулиганов перевоспитывать, а воспитывать в людях человеческое достоинство, мужество, смелость, гражданскую зрелость.
— Мысли любопытные, — произнес Петров.
— Мысли — да, любопытные. А методы? Методы, которыми Бобров достигает своих выводов? Простите меня, но это уже крайности — инспектору выходить на улицу с хулиганами!
— За это и снять, наверное, могут.
— И это было. И снимали его. И разжаловали один раз. А потом жизнь берет свое. В районе хулиганов пруд пруди. Как только Боброва убираем, в районе бог знает что творится. Поставим на место — тишина. Только опять какие нибудь фокусы начинаются…
— Да, интересный человек. Он когда, Елена Васильевна, из отпуска возвращается?
— Только неделя, как ушел. Так что не скоро…
— Ну что ж, — сказал Петров. — Поедем для начала к лучшему инспектору области. К Лихачевой, так, кажется?
— У вас прекрасная память, — улыбнулась как будто с облегчением Елена Васильевна.
— Профессионализм, — небрежно обронил Петров. Хотя ему всегда нравилось, когда другие люди восхищались его памятью.
Вышли из здания, сели в машину.
— К Лихачевой, — скомандовала Елена Васильевна.
Шофер кивнул. Вероятно, эта Лихачева была отработанным номером. Небось всех журналистов к ней возят. Петров заранее обреченно махнул рукой, но поехать согласился — надо же с чего-то начинать, за что-то зацепиться.
Задание у него было — написать очерк о хулигане, который исправился. О матером хулигане. Сделать что-нибудь вроде «Исповеди бывшего хулигана». Чтоб пронять читателя до печенок. «По всей стране ширится кампания борьбы с хулиганством, — сказал на очередной летучке главный редактор журнала. — Ответственные товарищи проанализировали ситуацию. Оказалось, дела по исправлению хулиганов очень хорошо идут у наших соседей в Ярославской области. Предлагаю отделу коммунистического воспитания срочно направить корреспондента в Ярославль. Очерк нужен заразительный, яркий. Мы ведь начинаем первые!»
Так Петров оказался в Ярославле.
…Лихачева, конечно, сидела на месте, в своем кабинете, в парадной лейтенантской форме, которая, кстати, очень шла ей, при всех знаках отличия, с орденом «Знак Почета» на груди, приветливая, женственная, краснеющая при пристальном взгляде на нее. Впрочем, и не такие, как Лихачева, краснели, когда на них обращал внимание Петров. Избалованный ими, Петров относился к слабому полу несколько снисходительно, иногда — даже с легким презрением, чем еще больше нравился женщинам. Ну, эти парадоксы, как говорится, давно известны.
Петров слушал Лихачеву внимательно, делая вид, что подробно вникает в ее рассказ, на самом деле для себя он сразу сделал вывод: не то… Для яркого, самобытного очерка ему нужен был материал необычный, главным героем должна быть не эта вот милая, краснеющая женщина, хотя и лейтенант, хотя и с заслугами, а какой-нибудь взбалмошный Бобров, идущий вместе с хулиганами по улицам Ярославля… Вот, черт, не повезло в самом деле, что Бобров этот в отпуске!..
— А скажите, Валентина, как вы относитесь к опыту вашего коллеги старшего лейтенанта Боброва? — спросил словно совсем невпопад Петров.
Лихачева невольно переглянулась с Еленой Васильевной.
— Дело в том, что я начинала работу помощником Василия Лукича. Как же я могу относиться к нему? Конечно, с уважением.
— Нет, не к нему лично, а к его опыту работы? — настаивал Петров.
— Мне трудно, конечно, ответить на этот вопрос. Верней, скажу так. — Валентина Лихачева сделала глубокий вдох, как бы готовя себя к затяжному нырку в воду. — У Василия Лукича натура горячая, и он верит, что должен и может сам, лично повлиять на подшефных. Он сугубый индивидуалист. А я стою на других позициях. Я за коллективный метод работы с подшефными.
— А именно?
— Ну, я вам рассказывала. Вот план моего района. Смотрите, — Лихачева подошла к стене, на которой висела карта, взяла указку. — Красными кружочками, — она нацелилась указкой, — у меня отмечены дома, где живут подшефные. Как видите, их немало. Что я сделала? К каждому подшефному у меня прикреплен шеф — в большинстве своем это студенты педагогического института.
— Студенты или студентки?
— Студентки. Они охотней дружат с нами. Ребята под всякими предлогами стараются улизнуть от нас…
— Почему? Вы не считаете, что здесь тоже скрыта какая-то проблема?
— Нет, не считаю. — Лихачева непокорно взглянула на Петрова, и лицо ее залилось густой краской. — Девочки, верней — девушки оказывают на подшефных более благотворное влияние. Они мягче, сердечней.
— Вы думаете, хулигану, чтобы он исправился, нужна обязательно сердобольная тетушка?
— Не хулигану, а подшефному подростку, и не сердобольная тетушка, а сердечный, неравнодушный человек. Самое главное — неравнодушный, честный. Вот что я думаю! — Ого, какой у Валентины Лихачевой был сейчас горячий, непримиримый взгляд! Петров искренне залюбовался ею.
— Вы не сердитесь на меня, — улыбнулся Петров, как бы извиняясь перед ней, — я, может, специально говорю, что не только с вашими подшефными, как вы говорите, но и вообще друг с другом люди должны быть сердечными, мягкими, неравнодушными.
— Ох! — рассмеялась неожиданно Лихачева. — А я уж подумала, вы какой-то прямо поперёшный!
— Какой, какой? — продолжал улыбаться Петров.
— Поперёшный! — не объясняя, повторила Лихачева. — Я родом из деревни, — признавшись в этом, она вновь густо покраснела, — и у нас там говорят о тех, кому все не так, все не этак: поперёшный!
— А что, емко говорят, — согласился Петров. — Но вы извините, я перебил вас. Продолжайте.
— Ну так вот, к каждому подшефному у меня прикреплен шеф. Вот видите, голубые кружочки — рядом с красными? Это дома, где живут шефы. Главное, чтоб они жили неподалеку. Чтоб могли не формально интересоваться жизнью ребят, а были бы всегда в курсе их дел. Это раз. (Между прочим, пока Лихачева рассказывала, а Петров слушал, Елена Васильевна что-то все время записывала в блокнот. Надо бы поинтересоваться, подумал без насмешки Петров, о чем это она пишет?) Второе, — продолжала Валентина. Губы ее, нежные, сочные, и пушистые волосы, и чистые глаза — все говорило почти о детскости Лихачевой, как это Петров принял ее поначалу за взрослую женщину? Ведь ребенок еще, совсем ребенок, хотя и лейтенант. — Второе, — повторила Лихачева, — наладить контакт с рабочими, с которыми ребята вместе трудятся на за водах. Или с мастерами, или с воспитателями, если они учатся в училищах. Третье — контакт с родителями…
— Родители — на третьем месте? — снова не выдержал Петров.
— А вы знаете одну закономерность: для таких ребят родители не авторитет?! Вот вы, наверное, думаете, что мы призываем родителей воспитывать своих детей? Ошибаетесь! Мы занимаемся воспитанием самих родителей.
— Ага! Здесь вы смыкаетесь с Бобровым, — вставил Петров.
— Здесь — да, смыкаемся. Только работаем в разных плоскостях. Мы хотим начать с родителей, а Бобров стоит на утопической точке зрения: он хочет перевоспитать сразу всех граждан, весь народ.
— Да, тут ваш Бобров явный прожектер, — согласился Петров. Но не без усмешки ли согласился?
— Вы иронизируете или говорите всерьез?
— Да я и иронизирую, и говорю всерьез.
— А все-таки — какая точка зрения ближе лично вам?
— Мне-то? Да я пока не знаю. Честное слово! — Петров приложил руки к груди и улыбнулся. — Я для того и приехал, чтобы разобраться.
— Ясно. — Лихачева словно отмахнулась от Петрова и продолжала дальше: — Четвертое. Дружба с ткацкой фабрикой.
— В чем она проявляется, дружба с фабрикой? — спросил Петров. Надо сказать, он ничего не записывал, только слушал, только спрашивал, как будто корреспондентом был вовсе не он, а Елена Васильевна, которая без конца строчила что-то в блокнот.
— Дело в том, что на ткацкой фабрике работают в основном девушки. Дружба с ними положительно влияет на наших подшефных.
— Да, но вопрос — как их заставить дружить с ними? Ваши подшефные вечером, к примеру, хулиганить собрались, а вы тут как тут с девочками, что ли?
— Честное слово, Владислав Юрьевич, я никак не пойму, почему вы настроены так иронично? Вы что, подвергаете сомнению правильность наших методов? Так я понимаю? — Лихачева смотрела на Петрова без всяких шуток — серьезно и испытующе.
— А что — есть такой прием. От обратного, — улыбнулся Петров. (Видит бог, ему не хотелось ссориться с Лихачевой: она искренне нравилась ему своей детскостью, незащищенностью, святой верой в незыблемость лично разработанных принципов.) — Знаете такой прием?
— Какой?
— Сократовский. Как он обучал своих учеников? Методом отрицания. Отрицая, вы заставляете противника оттачивать доказательства. Так что, Валентина, не враг я вам, а друг!
— Еще бы вы были врагом! Вас бы тогда и в журнале держать не стали.
— Вот именно. Хотя, между нами говоря, меня давно пора оттуда выгнать.
— Ой, да за что это?! — воскликнула Лихачева. (А Елена Васильевна с каменным лицом все продолжала и продолжала писать.)
— За альтруистический нигилизм.
— Это еще что такое?
— Да вот видите как: из любви к человеку приходится все отрицать. Отрицать, чтобы утверждать. И таким образом отрицание постепенно становится второй натурой. Стали бы вы держать в штате человека, который ни во что не верит?
— В смысле — у себя, в инспекции?
— Да, у вас, в инспекции.
— Таких людей просто не бывает на свете. Которые ни во что не верят. Пока живешь — веришь. Так я думаю.
— Ого, какие афоризмы! — воскликнул Петров. Без насмешки воскликнул.
— И потом, Владислав Юрьевич, я же понимаю — вы шутите. Ведь так?
— Конечно!
— Ну вот видите. Когда однажды мы забирали Володю Зинченко — он пьяный был, — он вдруг закричал: «Не подходи, зарежу!» Я тогда мягко так говорю Володе: «Ты шутишь, ведь правда, Володя?» И что он мне ответил? Он бросил нож и сказал: «Конечно, шучу, Валентина Максимовна».
— Я так понимаю: Володя Зинченко — один из ваших подшефных?
— Да, конечно.
— Красивая штука — аналогия. Раз-два — и ты уже брат знаменитого ярославского человека Владимира Зинченко!
— Вы не обижайтесь. Это я так просто рассказала. К тому, что понимаю шутки.
— Ну что вы, что вы, конечно…
Поговорив еще с полчаса, Петров с Еленой Васильевной сели в «Волгу» и уехали. Договорились с Лихачевой, что скоро встретятся снова. Встретятся обязательно, потому что Петрова заинтересовал образ ярославского хулигана Владимира Зинченко. Заинтересовал как раз тем, что Зинченко исправился. Самое то, что нужно, — чтобы хулиган вышел на правильную дорогу. И тогда можно будет делать глубокие и далеко идущие выводы. Вот только колорита не хватало в Зинченко. Ну что это, в самом деле, человеку всего четырнадцать лет? Надо бы хулигана поматерей, лет семнадцати-восемнадцати, чтоб он ограбил кого-то, совершил разбой или даже убийство, а потом раз — и исправился. Искать, искать тут нужно, думать, как исправился, почему, какие причины? А у Зинченко причина простая: увидел, как родной дядька зарезал собутыльника. Где тут воспитательные методы? Где работа с подшефными? Где коллектив? Просто случай потряс Зинченко — и все. Увидел, как дядька всадил нож человеку в сердце, как кровь брызнула фонтаном, и — прозрел. Понял, что такое нож. Что такое кровь. И смерть. Но где процесс перевоспитания? Читателям журнала нужно именно это — процесс. Чтобы и в других городах могли поучиться, как нужно работать с хулиганами. Так что Зинченко как перевоспитавшийся вроде подходит, а вот по тому, как именно перевоспитался, не подходит совсем. Жаль. Впрочем, поживем — увидим. Надо осмотреться, прикинуть, подумать… В машине Петров спросил Елену Васильевну:
— Она откуда сама-то взялась, эта Лихачева?
— Понравилась она вам? — вопросом на вопрос ответила Елена Васильевна.
— Есть что-то любопытное. Честная, искренняя, добрая. Но немного наивная, что ли. Простите, не хочу обидеть ее.
— Нет, Владислав Юрьевич, она не наивная. Она просто очень чистая. Чистые люди, если вы заметили, нередко производят впечатление наивных.
— Да? — удивился Петров, хотя в душе не мог не согласиться с Еленой Васильевной.
— Да, Владислав Юрьевич.
— Ну что ж, тем лучше для нее. Не наивная, а чистая. Но тем не менее, согласитесь, несколько утопична… как бы это сказать… не идея, нет, идея верная — перевоспитывать, а утопична жесткость схемы, строгость системы, ее обязательные параграфы, по которым надо воспитывать хулиганов. Меня лично как журналиста больше не системы интересуют, не параграфы, а конкретные дела, поступки… Вот Бобров — тот человек дела, поступка!
— Бобров нередко использует антивоспитательные приемы.
— Зато он практик! Он конкретен.
— Вы еще не знаете Боброва, а уже защищаете его. Ох, мужчины, мужчины, — и Елена Васильевна снисходительно улыбнулась, чтоб Петров, не дай бог, не подумал, что она осуждает его.
— Бобров мне симпатичен.
— Чем?
— Он идет против течения. История людей показывает: прав тот, кто идет против течения.
— Хотите мое мнение?
— Да, конечно.
— Это не история людей показывает. Это просто одна из истин, которая в ваших устах становится догмой.
— Интересно, интересно, — воодушевился Петров.
— Да, догмой. Потому что полная истина заключается в том, что правы бывают и те, кто идет против течения, и те, кто идет по течению. История полна примеров как первых, так и вторых. Только в памяти нашей застревает больше первое. И знаете почему?
— Почему?
— Потому что идея сопротивления часто оправдывает нашу пассивную жизнь. Да, да! Нередко человек сопротивляется только потому, что ему лень жить активно, лень думать, созидать, бороться, искать истину. Так что идти против течения бывает очень удобно лентяям, бездельникам, трусам, эгоистам, индивидуалистам. В действительности, конечно, они не идут против течения, они топчутся на месте, а оправдывают себя вот этим: мы-де идем против течения, как это делали все великие до нас!
— А все-таки, Елена Васильевна, хоть один конкретный пример великого человека, который шел бы по течению?
— А что считать точкой отсчета? Это ведь самое главное — определить отправную точку.
— Скажем, так: отправная точка — мнение большинства людей.
— Нет, не так, — не согласилась Елена Васильевна. — Великий человек не отвергает мнение большинства, а создает его. Собственную идею он делает всеобщей. Дело тут не в заблуждении большинства, а во всеобщем незнании, которое становится знанием всех. Так что и Аристотель, и Данте, и Коперник, и Ньютон, и Гомер, и Эйнштейн, и Пушкин — разве они плыли против течения? Они шли вперед, от незнания — к знанию, от того, чего не было, к тому, что стало.
Машина мчалась по Ярославлю, шофер молчал, но, кажется, внимательно прислушивался к разговору Петрова с Еленой Васильевной; во всяком случае, за последние годы он не помнил, чтобы Елена Васильевна говорила с такой страстью и с такой искренностью… и о чем? А бог его знает о чем. Так же не помнил и Петров, чтобы во взрослой своей жизни — а не в студенчестве — он говорил с кем-нибудь на подобные темы. Странно, отметил он про себя, разговоры людей друг с другом как бы измельчали, стали пресными, то просто деловыми, то пусто-ироничными, а в результате? Всеобщее отчуждение и разобщение…
— Мы отвлеклись, Елена Васильевна. Откуда все-таки появилась у вас Лихачева? Как я понимаю, на сегодняшний день — ваш лучший инспектор?
— Биография у нее простая. Приехала в Ярославль из деревни, работала на ткацкой фабрике, участвовала в молодежных оперативных рейдах. Предложили работать у нас — согласилась.
— Почему?
— Вы будете писать о ней?
— Еще не знаю, — уклончиво ответил Петров.
— Дело в том, что у Валентины нет родителей. Воспитывала ее бабушка, Мария Евграфовна (я с ней знакома, замечательной души человек, деревенская подвижница…).
— Простите, перебью вас… В чем именно подвижница?
— В жизненной установке. Жить только для других — разве не подвижничество?
— А конкретно?
— Конкретно? Если б не Мария Евграфовна, в деревне так бы и не построили восьмилетку. Не будь Марии Евграфовны, местный леспромхоз так бы и вырубал вокруг деревни вековой лес. Не возьмись за дело Мария Евграфовна, так бы никогда и не был создан местный фольклорный ансамбль. Ансамбль, который, между прочим, собирает и пропагандирует фольклор всей Ярославщины… Мало этого?
— Она что же, эта Мария Евграфовна, какой-нибудь депутат?
— Никакой она не депутат. Говорю вам — подвижница!
— Подвижница — это прекрасно. Но на социальной лестнице — кто она? Директор школы, председатель колхоза, директор совхоза, кто?
— Рядовая колхозница.
— И ей дают мутить воду во всем колхозе?
— Как это — мутить? Ей-богу, странно вы выражаетесь, Владислав Юрьевич… — Чувствовалось по голосу, Елена Васильевна немного обиделась на Петрова.
— Извините, неудачно выразился… Я имею в виду: как это ей, рядовой труженице, позволяют вмешиваться, даже вершить такие дела?
— Да она никого не спрашивает! На то она и подвижница.
— Любопытно… Как же она тогда позволила внучке уехать из деревни? По идее, Валентина должна была продолжать подвижничество бабушки…
— Мария Евграфовна сама отправила ее в город. Говорит: поезжай, учись, перед ученым человеком и скатерть сама стелется.
— Да ведь Валентина не учится, а работает!
— Как это? Учится заочно на четвертом курсе юридического института.
— Ну, прямо герой нашего времени!
— Вы иронизируете, Владислав Юрьевич?
— Нет, я просто хочу понять. Мне все кажется, что она не столько сама героиня, сколько ее таковой делаете вы.
— Вы — это кто? Лично я?
— И лично вы, и, так сказать, ярославская общественность.
— Ошибаетесь, Владислав Юрьевич. Такие, как Лихачева, не нуждаются в искусственной героизации. Знаете, почему она пошла работать к нам?
— Почему?
— Потому что считает, что хулиганы — это прежде всего сироты. Да, да. Духовные сироты. И это — при живых родителях. Вы ведь помните — она сама сирота, поэтому поставила перед собой цель: вытаскивать из сиротства любую заблудшую душу.
— Хулиганы — это не сироты, это хулиганы. Духовное сиротство — только красивый пассаж, не больше. Во всяком случае установка Боброва мне ближе: хулиган — наглец, а потворствуют ему те, к кому он пристает. Нужно не хулиганов перевоспитывать, тем более не оправдывать их духовным сиротством, нужно воспитывать в людях человеческое достоинство, мужество, гражданскую зрелость.
— А вам не кажется, что это две стороны одной медали? И то и другое можно сомкнуть, и тогда получится универсальный результат?
— Что-то я не заметил, чтобы вы поддерживали идеи Боброва.
— Идеи — поддерживаем, а методы — отрицаем.
— Диалектика?
— Если хотите, да.
— Почему же тогда Володю Зинченко перевоспитала не Лихачева, не система и не философия, а просто случай?
— Что вы имеете в виду?
— Ну, не Лихачева же отвратила его от хулиганства? Увидел парень, как дядька зарезал собутыльника, и прозрел. А еще проще — испугался. Наверняка так.
— А вы не думаете, что почву для прозрения подготовила все-таки Лихачева?
— Здесь, конечно, можно повернуть по-всякому. Хочется так — пожалуйста, хочется этак — тоже на здоровье.
— Любопытный вы человек, Владислав Юрьевич. Все-то вы подвергаете сомнению… Значит, метод такой, да?
— Именно. Сократовский метод. Можно назвать и по-другому — альтруистический нигилизм. Или — нигилистический альтруизм.
— Помню, помню, — рассмеялась Елена Васильевна. А рассмеялась, наверное, потому, что нельзя же разговору придавать только серьезный оттенок. Надо и легким его делать, шуточным, веселым.
Так? Так!
— Елена Васильевна, куда едем? — спросил шофер, когда «Волга» притормозила у одного из светофоров.
Елена Васильевна вопросительно взглянула на Петрова.
— Если можно — в гостиницу, — сказал Петров. — Нужно, пожалуй, отдохнуть.
— В нашей столовой пообедать не хотите? — спросила Елена Васильевна.
— Нет, спасибо. Как-нибудь в другой раз. А сейчас у меня к вам просьба, Елена Васильевна.
— Пожалуйста, пожалуйста.
— Нельзя ли нам съездить к Некрасову, в Карабиху? Понимаете, когда еще выдастся случай побывать у вас… а Некрасов есть Некрасов.
— Конечно, конечно, все что угодно. Когда вы хотите? После обеда?
— Давайте сделаем так. На сегодня работу закончим, я хочу остаться один, похожу по Ярославлю, подумаю, огляжусь по сторонам.
— Может, сопроводить вас?
— Нет, нет, я люблю один, простите… А вот завтра, если можно, к Некрасову.
— С утра?
— Это уж как вам будет удобно.
— Хорошо, договорились. Завтра в десять ноль-ноль заезжаем за вами в гостиницу.
В каких только городах не побывал Петров за годы журналистских странствий! Чего только не повидал! И все-таки в каждом новом городе искал и находил что-то свое, особенное. Поначалу это особенное жило в сердце, постепенно — с годами — тускнело, а затем и вовсе превращалось в полумистическую пыль памяти. Но что поделаешь с этим? Невозможно удержать в себе впечатления жизни такими, какими они входят в нас в первый миг, в первые минуты, часы и дни…
Осень. Осыпаются клены, липы. Вот аллея, ведущая к Спасо-Преображенскому монастырю. Садится солнце. Сказать ли, что солнце было красным? Или что листья были золочеными? Все это ясно — осень. Или о том, что неожиданно грустно становится на душе? И это ясно: осень, чужой город, одиночество души…
Отчего в каждом новом городе вас охватывает тоска?
И отчего потом, когда вы уезжаете, вам жаль расставаться с ним?
Отчего везде, где бы вы ни были, останьтесь вы только один, вас тут же схватит за сердце грусть и печаль, а то и тоска, а то и самое настоящее отчаяние? Отчего так остро ощущается неприкаянность жизни в чужом городе?
Сначала Петров вышел на набережную: искрящаяся под блестками солнца раздольная величавость реки, высокий откосный берег могучей Волги, просторная даль лугов и лесов на том берегу, мощные валы крепостных стен с Васильевской и Волжской башнями, блистающие купола церквей и Спасо-Преображенского монастыря — все отдавалось в душе красотой и печалью. Печальна, как известно, любая красота. Величавая красота печальна вдвойне.
Петров бродил по земле монастыря, всматривался в архитектурные таинства, вместе с другими дивился «святым воротам», заглядывал в трапезную, подолгу рассматривал росписи куполов и монастырских стен, и чем больше бродил и смотрел, тем большую — в который раз в жизни! — чувствовал в душе растерянность. Он знал, он понимал, что вот здесь, среди этих стен, давным-давно, в шестнадцатом, в семнадцатом или восемнадцатом веках — во все века до появления на свет белый Петрова! — текла жизнь, полная страстей, крови и добра, исполненная тревог и лишений, счастья и истин, и люди здесь были самые что ни на есть настоящие, живые, с зычными голосами, с верой в величие правды, со жгучей ненавистью к врагам, с лютостью характеров и кротостью нравов, — всего, конечно, хватало в той жизни, — но вот чего никак не мог Петров ощутить до конца — это подлинности ушедшей жизни. Знал: была, была она! — а вот почувствовать всем сердцем, до осязательной и ощутимой глубины, — не мог! Не получалось. И не получалось это у Петрова давно — с тех пор, наверное, как он впервые задумался: а что я делаю среди всей этой древности, которой с виду поклоняюсь, а в действительности?!
А в действительности ничего не понимаю в ней!
Петрову хотелось разобраться в самом себе. Он побывал в десятках старинных городов. В Киеве он глазел на Софийский собор. На Владимирский собор глазел тоже. Дивился фрескам Врубеля. Излазил Киево-Печерскую лавру. С хмуростью неандертальца рассматривал святые мощи. Старался постичь истину. И ничего не понимал. За тысячи верст от Киева восхищался островными Кижами, Преображенской и Петровской церквами. Морщил в напряжении лоб, пытаясь проникнуть в глубину замыслов творцов. Чудо природы, ни одного гвоздя, деревянная кружевная вязь и величавый искусник-топор — как это? Почему? Зачем? Откуда вера: это надо, нужно? Больше того — не избежать?! Ты, только ты должен вознести Кижи в небо — и больше никто? Откуда это? Немыслимо! С сотнями зевак в Костроме Петров топтал зеленую мураву Ипатьевского монастыря, этого чудо-монолита в камне, заглядывал в башенки, пристройки, залезал в подвалы, гладил пальцами лазурь росписей — а толку?! Восхищение не пронзало сердце иглой, не входило в суть твоей жизни, не переворачивало твою пустую душу, — восхищение летело в тебе по касательной, летело, и рикошетило, и улетало. Просто улетало, улетучивалось, растворялось в нигдейном и в ничейном пространстве. Но разве сразу ты это понял? Вот и в Угличе ты рассматривал Дивную церковь и Палату княжеского дворца, где сотворилось убиение малолетнего царевича Дмитрия, — а ты хотя бы воспринял этого царевича как младенца?! Как малыша, которому просто-напросто было больно и страшно, когда его убивали?! Как сотни и тысячи других, ты делал вид: вот она, наша история, можно гордиться ее величавостью и бесповоротной грозностью, — а как она входила в тебя, эта история? Как заноза? Как боль? Как кровь, сочащаяся из ран? Куда там! Ты все, все понимаешь, но ты — не чувствуешь! Потому что если бы чувствовал, то не думал бы в то же самое время о пиве, которое припрятано у тебя в номере туристского теплохода. Пиво для тебя дороже зарезанного младенца! Разнопёрые иностранцы, разрезающие иноческий воздух Троице-Сергиевой лавры пулеметным бормотаньем, — разве менее интересны они тебе, чем святые мощи Сергия Радонежского?! Взгляд твой бродит по колоколам лавры, а глаза гладят какую-нибудь наклейку на страусовых брюках иноверца. Не так?! А между тем в квартире у тебя висит Рерих, не просто Рерих, а его изумительный Сергий-строитель, тот Сергий, который сподвигнул Дмитрия Донского на ратную победу над погаными татарами. Сергий-то хоть есть в твоем сердце? Или тебе было бы милей, если бы и поныне твои сестры, братья, отцы и матери гнулись под чьей-нибудь басурманской пятой? В Чернигове на берегу Десны, как на величавом утесе, вознеслись в небо древнейшие купола Успенского собора, соборов Борисоглебского и Благовещенского, на парапетах — ядра и пушки, которыми когда-то защищалась твоя жизнь, — и это тоже тебя не трогает?! В том-то и дело, все понимаешь, а ничего не чувствуешь! Пустая душа.
Душа пустая!
Но разве признаешься кому-нибудь в этом?
Ты видел патриарший Новгород-Северский, в куполах и камне, а чем страдала тогда твоя душа? Девчонкой по имени Вера (Вера!), с которой познакомился на автовокзале и с которой нужно было обязательно переспать, чтобы лишний раз почувствовать себя мужчиной. О теле ты думал, не о душе! А о чем разговаривал? А разговаривал как раз о душе. Потому что к женскому телу можно подобраться только через ее душу, — тут ты философ, профессор… В Омске ты хмурил брови, когда осматривал острог, где мучился Достоевский. А мучился ли при этом сам? Сжималась ли твоя душа? В том-то и дело: везде и всюду мы вбираем в себя знание, мы гоняемся за ним как оглашенные по всей шири страны, а сердца развращаем холодом и равнодушием. Не входит в сердце знание! Не пронзает его непроходящей болью! Не ноет и не болит оно! Сердце спокойно — вот что понял Петров однажды. Ноги идут, глаза — глазеют, руки — трогают, язык — болтает, а душа — молчит.
Ну, так или не так?!
Бродя сейчас по монастырской земле Спасения и Преображения, косясь недоверчивым глазом на таких же зевак, как он сам, Петров испытывал облегченное родство с ними — родство по безверию, праздности и эгоизму. Ибо дело не в церквах, но в соборах, не в монастырях — дело в каком-то бездонном капризе жизни: каждый думает — он жив сейчас и это как бы вечно, как бы единственная данность; все иное — лишь фон, лишь постольку, поскольку есть ты, не вечность вечна — вечен сегодняшний пир жизни!
А если не так, откуда тогда в нас безразличье души и жар притворства?
Что еще нужно посмотреть в Ярославле, чтобы через неделю, вернувшись в Москву, взахлеб рассказывать об увиденном в какой-нибудь пресной компании притворщиков, лжецов и лицемеров? Церковь Ильи Пророка? Церковь Николы Мокрого? Или — Николы Надеина? А вы видели Иоанна Златоуста в Коровниках? Ах, не видели… какая жалость, ведь это — жемчужина! А Иоанна Предтечу в Толчкове? Тоже нет? Ну, знаете, это просто варварство…
А на самом деле всем на все наплевать!
Настроение у Петрова не на шутку испортилось. В последнее время это происходило все чаще и чаще, когда он не останавливал себя в размышлениях, а шел в них до конца, пока не упирался в тупик.
Что с ним?
Он удачлив в жизни, высок, симпатичен, уверен в себе, нравится женщинам, у него хорошая семья — жена, сын, он незаменим в редакции, на его статьи и очерки десятками сыплются отклики, что еще нужно человеку?
А, Петров? Что тебе еще нужно?
Вернулся он в гостиницу рано; хмурый, раздосадованный, принял горячий душ. Стало полегче. Лег в постель, выключил свет.
Все, сказал себе, спать.
И заснул.
Утром Петрова разбудил телефонный звонок.
— Владислав Юрьевич, извините, одно непредвиденное обстоятельство. Машина сможет подойти только к двенадцати.
— Доброе утро, Елена Васильевна! — бодрым, как обычно, голосом проговорил Петров и улыбнулся.
— Ой, доброе утро! Извините, не поздоровалась. Я давно на ногах. Кажется — и все так же… Может, отложим поездку на завтра?
— Нет, почему же? — Петров взглянул на часы: половина десятого. — В двенадцать меня тоже вполне устраивает.
— Значит, договорились?
— Да, конечно. А что случилось, если не секрет? — спросил он почти тут же, но Елена Васильевна уже положила трубку.
«Впрочем, какая мне разница?» — подумал Петров. Он даже рад, что поездка задерживается, — если б не звонок, он бы еще спал и спал, а время к десяти подходит.
Несмотря на то что вчера вечером принял душ, Петров наполнил ванну горячей — обжечься можно — водой и долго лежал, блаженствовал, отпаривался, светлел душой. Из всех чудес света самое прекрасное — это, конечно, вода. Если б Петров был поэтом, он бы написал поэму о воде или оду в ее честь. Так бы и назвал: «Ода воде!» Ничто так не снимает усталость и напряжение, ничто не очищает так душу и тело, как обыкновенная вода. Итак, да здравствует вода!
К одиннадцати часам Петров был чист, выбрит, лицо его сияло утренним здоровьем и свежестью. Тело облегала новая льняная рубашка, из-под рукавов замшевого пиджака выглядывали бордовыми бусинками английские запонки.
Что еще нужно мужчине?
Еще мужчине нужно плотно позавтракать.
Петров спустился вниз, в ресторан. К сожалению, он начинал работу ровно в полдень. Ну что ж… Петров поднялся на третий этаж, зашел в буфет. Здесь было уютно, светло, и самое главное — за стойкой стояла молодая буфетчица. Было в ней тоже что-то уютное, чистое, свежее. Уж в этом-то Петров разбирался…
— Это в Ярославле делают такие прически? — поинтересовался Петров, при этом улыбнувшись, конечно.
— Да, в Ярославле. — Она смотрела на него спокойно, без вызова (Петров любил спокойных женщин). У буфетчицы была короткая светлая стрижка, при этом волосы у нее слегка вились.
— Что порекомендуете на завтрак ярославскому холостяку, женатому в Москве?
— Ой, скажете тоже! — улыбнулась подобревшая девушка. Какие у нее были красивые ровные зубы!
— Вам часто признаются в любви? — спросил Петров.
В буфете они были одни.
— А она есть, любовь? — Теперь она улыбалась еще приветливей.
— Я об этом только и нишу.
— Вы писатель?
— Ох, если бы… Я всего-навсего журналист. Если бы я был писателем, я бы вам больше понравился?
— Мне все равно, кто вы. Я замужем. У меня муж милиционер и два сына.
— Значит, отбой?
— Отбой.
— А на завтрак все-таки что порекомендуете женатому холостяку?
— Рекомендую: сметану, горячие сосиски, масло, черный кофе.
— Отлично, товарищ Игнатьева Е. П.! — Инициалы и фамилию Петров прочитал на маленькой табличке. — Значит, так: двойная сметана, двойные сосиски, двойное масло и два кофе!
Е. П. Игнатьева рассмеялась.
Когда он ел, он ел весело и так же весело посматривал на буфетчицу.
— Не смотрите, не смотрите, все равно не отколется, — грозилась она пальцем.
— Ну, а все-таки? Хотя бы имя?
— Леночка.
— Ах, даже Леночка? Не Елена, не Лена, не Елена Петровна, а Леночка?
— А что такого? Меня все так зовут.
— Все, кто вас любит?
— Вообще все.
— Я вас буду называть Елена Петровна. Разрешите?
— Пожалуйста, мне-то что! Только я, кажется, еще не старуха.
— Сервис требует уважения.
— Ой, не соскучишься с вами!
— И, кстати, я вам назначаю свидание.
— Неужели?!
— Завтра, на этом же месте, в это же время. Двойная порция сосисок по блату найдется?
— Для вас — хоть тройная.
Петров вышел из буфета в прекрасном настроении. Никаких вчерашних мыслей, ничего из вечерних тягостных размышлений…
В двенадцать ноль-ноль он стоял с «дипломатом» в руках у входа в гостиницу. Зачем заставлять людей ждать тебя? Договорились — значит договорились. Через минуту подъехала черная «Волга». Все прекрасно… Петров сел в машину, поздоровался с шофером, и «Волга», взяв с места большую скорость, понеслась по улицам города…
Елена Васильевна сидела серьезная, сосредоточенная. Даже не улыбнулась в ответ на улыбку Петрова. Верней, улыбнулась, но так вымученно, вскользь, что Петров удивился.
— Что-нибудь случилось? — поинтересовался он.
— Нет, ничего, — покачала головой Елена Васильевна.
— А я уверен, что у вас что-то произошло. Вы совсем другая сегодня.
— В самом деле?
— Вчера вы были изящная, а сегодня строгая. Как султан.
Елена Васильевна улыбнулась на шутку Петрова.
— Например, если султан узнает, что в его гареме что-нибудь случилось, — продолжал Петров, — он всегда напускает на себя суровый и неприступный вид.
— Откуда вы знаете про султанов и про гаремы?
— Журналист должен знать все. Кстати, мы куда едем? Надеюсь, в Карабиху?
— Да, конечно.
— А то у вас такой вид, будто вы везете меня на казнь.
— Ой, ну что вы говорите в самом деле…
— А хотите, я отгадаю, что у вас случилось?
— Каким образом?
— Вот видите — попались. Вы спросили: «Каким образом?» А должны были повторить: «Да ничего не случилось».
— Предположим, вы правы отчасти… Алеша, вот здесь направо.
Шофер вопросительно взглянул на Елену Васильевну.
— Заскочим на секунду ко мне. Нужно позвонить, — пояснила она шоферу.
— Вот видите, вам нужно позвонить, — продолжал Петров. — Еще одно доказательство в пользу моей версии. Хотите, отгадаю, в чем дело?
— А сможете? — Елена Васильевна развернулась на сиденье в сторону Петрова.
— Смогу. Только мне нужно хотя бы одно: направление… То есть я должен отгадывать не вообще, а в определенном направлении. Согласны?
— Ну, не знаю. Вы отгадчик — вам и карты в руки.
— В какой сфере у вас происшествие? Хотя бы в общих чертах?
— Что же вам тогда останется отгадывать?
— А вот посмотрите что. Ну, так где стряслось происшествие?
— В милиции.
— Все, понял! — воскликнул Петров. — Что-то случилось с Бобровым! — А почему он назвал Боброва, Петров бы и сам не мог объяснить.
— Откуда вы знаете? — удивилась Елена Васильевна.
Удивленно взглянул на Петрова и шофер.
— Я умею отгадывать. В самом деле! — приложил Петров руки к груди.
И он не лгал: ему часто помогала интуиция, благодаря которой удавалось отгадывать удивительные вещи. Близкие друзья привыкли к этой особенности Петрова и давно не удивлялись его прозрениям.
— Странно… — произнесла задумчиво Елена Васильевна. — Как вы могли отгадать? Вы, наверное, просто слышали что-то?
— Как я мог слышать? От кого?
— В самом деле как?
— А вы можете отгадать, сколько у меня детей? — спросил у Петрова шофер. И кажется, улыбнулся при этом.
— Трое, — не задумываясь, ответил Петров.
— Точно! — крякнул и в удивлении, и в радости шофер.
— А у меня? — поддалась на эту игру и Васильевна Елена.
— У вас — один сын. Ему восемь лет. Мужа у вас нет. Вы в разводе.
— Про мужа я не спрашивала, но, — Елена Васильевна взглянула на Петрова в открытую удивленно-изучающе, — вы как будто в воду смотрите. Только сыну моему не восемь, а семь лет.
— Ну, это ерунда, — защитил Петрова шофер. Отныне Петров мог быть уверен, что на одного товарища у него прибавилось в жизни.
— А если серьезно, что все-таки стряслось с Бобровым? — спросил Петров.
— Понимаете, сегодня утром позвонила его жена. Сказала: ушел из дома еще позавчера вечером — и до сих пор не вернулся.
— Может, у друзей? У родственников? Мало ли…
— Все проверили. Нигде нет. Я к вам утром приехать как раз из-за этого не смогла…
— Может, с подшефными своими экспериментирует?
— Вот это наверняка, — согласилась Елена Васильевна. — Мы подключили Лихачеву, она была помощником у Боброва, знает всех его ребят.
Машина вильнула вправо и мягко прижалась к обочине дороги.
— Подождите, я сейчас… — Елена Васильевна выскочила из машины и, семеня ногами в узкой юбке, заспешила в подъезд. Петров окинул взглядом дом. Ничего особенного: пять этажей, балконы, белье на веревках, обшарпанный фасад.
— Да отыщется, — обронил шофер. — Не впервой это с ним.
— Пропадал уже?
— Раза два-три, не меньше.
— И где находили?
— Да где его найдешь? — усмехнулся шофер. — Сам объявлялся.
— А все-таки — где был-то?
— А пойди спроси у него. Я так думаю: у бабы какой-нибудь прячется. А чего? Удобно: свалить на хулиганов, а сам под юбку…
— Он что, бабник?
— Бобров-то? А кто из нас, мужиков, не бабник?
Из подъезда выскочила Елена Васильевна.
— Нет, не объявился, — запыхавшись, проговорила она. — Поехали, Алеша.
В Карабиху приехали минут через двадцать. Но, странное дело, ворота в музей оказались закрыты.
— Минутку, я сейчас… — проговорила Елена Васильевна.
Петров видел, как она подошла к проходной, прочитала какое-то объявление, развела руками.
— Что? — спросил Петров, приоткрыв дверцу.
— Представляете, санитарный день, — опечаленно проговорила Елена Васильевна. — Ну надо же, совсем не пришло в голову. Обычно он всегда открыт в это время.
Петров вылез из машины, подошел к Елене Васильевне.
— Да, не везет… — И даже усмехнулся. — Невезучий день сегодня, а, Елена Васильевна?
— И не говорите. Я могла бы, конечно, позвонить, но вот понадеялась… Да и с Бобровым еще закрутилась…
— А вот это не поможет? — Петров достал из кармана внушительную красную книжицу.
— С этим пока погодите. У меня у самой такая есть, — сказала Елена Васильевна. — Сейчас что-нибудь придумаем…
Елена Васильевна приоткрыла калитку, навстречу ей вышла хмурая женщина, окинула подозрительным взглядом.
— Проводите меня к директору, — попросила Елена Васильевна.
— Директора нету.
— Тогда к заместителю директора.
— А вы кто такая будете?
Елена Васильевна ответила.
— Никого нету. Только эта, которая людей водит…
— Проводите, пожалуйста, к ней.
Через пять минут Елена Васильевна вышла к Петрову вместе с экскурсоводом, такой же моложавой, узкобедрой, с интеллигентным строгим лицом женщиной, как и сама Елена Васильевна.
«Вот они, ярославские мадонны», — подумал Петров. Без насмешки подумал. Хотя и не вполне всерьез.
— Добрый день! Рады вас приветствовать на ярославской земле! — Гид просто и изящно протянула Петрову руку.
— Очень приятно! — Петров с удовольствием задержал в ладони эти тонкие изящные пальцы; экскурсовод, кажется, несколько покраснела, во всяком случае — чуть-чуть смутилась, это Петров заметил.
— Вас сопроводить? Провести вас по усадьбе? Или…
— Нет, нет, спасибо! — Как ни хороша была эта женщина, но Петров терпеть не мог казенных слов, которыми экскурсоводы одаривают бедных посетителей. — Мы ненадолго. Так, взглянуть, познакомиться в общих чертах. Какой прекрасный вид! — обвел рукой Петров. — Какая природа! Вы живете поистине среди чуда!
— Помните, как прекрасно описал этот сад Николай Алексеевич?
— О да, конечно! — поспешно подхватил Петров, хотя, кажется, плохо помнил эти строки. Впрочем, что-то такое все-таки брезжило в памяти… Уж не «Родина» ли это? И он наугад начал читать вслух:
— О, у вас замечательная память! — искренне восхитилась экскурсовод. — А чуть дальше, помните, идут слова:
— Уж не нас ли имел в виду прозорливый Некрасов?! — воскликнул Петров.
И женщины отчего-то игриво-шаловливо рассмеялись. Даже Елена Васильевна рассмеялась игриво, хотя настроение у нее было не из веселых.
Петров оставил женщин (Елена Васильевна, конечно, приехала сюда не в первый раз, так что с удовольствием предоставила Петрову возможность бродить по усадьбе одному) и направился в главное здание, где каждый год, с весны до осени, живал когда-то Николай Алексеевич Некрасов.
Что ему нужно было, Петрову, в некрасовских комнатах?
Зачем стремился он сюда? И если стремился, то вполне ли искренне? Во главное — зачем? Зачем?!
Он бы и сам никогда определенно ответить на это не смог.
Петров бродил по комнатам, по первому и второму этажам, особняк казался небесно просторным и сказочно богатым, хотя ни особенного простора, ни тем более богатства тут не было. Иллюзия эта возникала оттого, что в комнатах царил благословенный чистый покой, и оттого еще, что никого больше, кроме Петрова, сейчас не было. Он рассматривал библиотеку Некрасова, старинные тома, тисненные золотом обложки, думал о том, что наверняка эти книги брали в руки Островский или Григорович, Плещеев или Салтыков-Щедрин, которые приезжали в гости к Некрасову, и снова ловил себя на мысли — который раз в жизни! — что никак не может представить этой жизни во всей реальности, во плоти и истине! Знал, понимал — да, было, а вот глубиной сердца внять этому знанию — не получалось. Холодно, очень холодно и отстраненно воспринималась чужая знаменитая жизнь. Он смотрел на стол, за которым работал Некрасов, на стопку старинной бумаги, на испещренные стремительной рукой страницы рукописей в застекленных витражах, на экземпляры «Современника» и «Отечественных записок», в которых впервые в жизни видел напечатанными оригиналы с детства знакомых, хрестоматийных шедевров: «Мороз, Красный нос», «Кому на Руси жить хорошо», «Дедушка», «Русские женщины» — и что же? Его охватывало волнение? Его брал трепет? Его сжигала зависть? Ничуть не бывало. Опять, как и история, как и патриаршие монастыри и соборы, как и нечеловеческие деяния прошлого во славу России, — ничто не задевало родников его натуры, а пролетало сквозь душу и тело, не раня и даже не задевая их. Да мыслимо ли это? Как же он, Петров, мечтает стать художником (ведь только художнику, по понятиям Петрова, подвластно время), если никакая жизнь не задевает его, кроме летящей, сиюминутной, которую, как женщину рукой, можно любовно и азартно ухватить: вот она! Как он, Петров, собирается открывать в людях тайну, если чужая тайна и тайна прошлого не подвластны ему? Если он не чувствует их? Не чувствует во времени, равно как и в пространстве?!
А может, все это не так?
Но как тогда?
Ведь вот он помнил, гораздо обостренней во всяком случае воспринимал, какая метельная любовь закружила Некрасова с Панаевой, тут ничто не помогло и не спасло, ни дружба друга и ни вражда врага, даже мученица Авдотья Яковлевна, целомудренная из целомудренных, и та не устояла в борьбе с дьяволом искушения, а точней — с искушением любви и сострадания, ведь плюнула же на Панаева, — вот это задевает тебя, Петров?
Так только это тебя трогает?!
Во всяком случае, как подумаешь, какие любови сжигали Некрасова или Тютчева, Пушкина или Толстого, Лермонтова или Тургенева, — такой пресной и холодно-бесстрастной покажется собственная жизнь… Помнится, в студенчестве Петров даже проводил сравнительный анализ любовной лирики Некрасова и Тютчева, музой одного была Авдотья Панаева, другого — Елена Денисьева, обе страдалицы и великомученицы, но удивительней всего была перекличка чувств и мыслей двух совершенно разных поэтов. Петров доказывал, что перекличка была не случайной, и дело не в том, что поэты знали друг друга по стихам, дело в обоюдных заимствованиях мотивов и тем. Вот Тютчев:
А вот Некрасов:
Разве не слышна здесь перекличка страданий и мук?
А впрочем, для чего эти сравнения? Что хочет сказать ими Петров? Что не было в его жизни таких любовей и страданий? Так, может, еще будут? Куда там! Любил жену и десятки других женщин, случайных и не случайных, но разве хоть одна из них, включая жену, оставила в душе такой след? А может, дело и не в женщинах, а в нем самом, в Петрове? В его бесталанности, а еще точней — посредственности? Ведь кто он такой? Журналист, который кичится тем, что в кармане у него красная книжица. Ты вытащи из груди сердце — вот что покажи людям!
Петров продолжал бродить по залам, и в душу его, как и вчера, постепенно закрадывалась тоска. Странное дело, он знал, отчего с ним случается такое: оттого что чужая прославленная жизнь казалась исполненной смысла и значения, а собственная жизнь — ничтожна и пошла, как ничтожна и пошла она по сравнению с великой историей, а между тем ни история, ни великие люди не пронзали и не сотрясали его, а вот ничтожная своя жизнь была полна самолюбви и самолюбования, какого-то душевного и физического лелеяния. Своя жизнь — вселенная, из которой ни одного волоска не хочешь отдать за все великое, что было до тебя. Так?! Вот от этого-то и тоска: ничего не значишь — а любишь себя, а другие значат все — а ты равнодушен к ним. Ну, как то есть равнодушен? А так: были они, были, а тебе как бы наплевать, вот как!
А с другой стороны… Вон Некрасов писал о страданиях народа, бился против изгоев, сжигал себя в любви, восславлял женщину, а тебе какая участь? Как подумаешь: надо писать о хулиганах — так даже под сердцем начинает сосать от оскорбительного сравнения. Отчего это во времена Некрасова не было никаких хулиганов? И проблемы такой не было? Или, может, все было, да только таким ли, как Некрасов, было заниматься подобной чепухой? А ты вот занимаешься, на полном серьезе, у тебя в кармане величественный документ, в твоем распоряжении — черная «Волга», ты полон значения и достоинства перед чужими людьми, а копнуть-то тебя — кто ты? Да ноль ты, ноль! Вот ты кто. О хулиганах он должен написать, а сам-то, смотри-ка, к Некрасову тянется, в Карабиху приехал, излазил вчера Спасо-Преображенский монастырь, — да насмешка это, что ли? Или — что? Как убедить себя, что каждый человек на своем месте хорош и полезен? Как вывернуть себя наизнанку, чтобы собственное титаническое равнодушие к жизни переплавить на горение, на смысл, на страсть таланта, на осмысление истории, на преклонение перед красотой?!
Петров вконец растерялся, расстроился под напором нерадужных мыслей. Отчего все значительное, настоящее действует на него подавляюще? Отчего не поднимает его, не поддерживает, не подталкивает к истине, а отвращает от нее?
Отчего?!
Петров вышел из здания; внизу его поджидали женщины.
— Уже ознакомились? — удивилась экскурсовод. Петров усмехнулся про себя: видать, привыкла, что глупцы часами разевают тут рты… — Ну и как впечатление?
— Жалко, не все имеют возможность побывать у вас… — взяв себя в руки, ровным голосом проговорил Петров. — Каждому русскому нужно узнать, как жил и работал Некрасов у себя на родине.
— Да, да, конечно! — с жаром подхватила экскурсовод. — Вы знаете, к нам едут со всех уголков страны, но это, разумеется, капля в море…
— Во всяком случае, большое вам спасибо, что разрешили осмотреть музей. Если бы не вы…
— Ой, ну что вы! — смутилась экскурсовод. — Милости просим! И потом — мы ведь не совсем бескорыстно…
— То есть? — улыбнулся Петров. Он уже мог улыбаться спокойно и просто, как всегда.
— Вдруг возьмете и о нас что-нибудь напишете.
— О, это обязательно. Обязательно, — сказал Петров. — Я как раз буду писать о хулиганах — вставить туда и Некрасова?
Женщины, переглянувшись, рассмеялись.
— А вы, оказывается, шутник, — махала руками экскурсовод.
— Что делать — такая профессия: жонглер словами!
— Ну зачем вы так! Я всю жизнь мечтала стать журналисткой, а оказалась вот здесь, рядом с Некрасовым. Впрочем, конечно, не жалею.
— Ну вот видите!
— А знаете почему?
Она так смотрела на Петрова, словно хотела сказать: «Ну, возьми, увези меня отсюда! Делай что хочешь, только не бросай, не оставляй одну!» — «Ого», — думал в то же время Петров.
— Почему? — спросил Петров. «А может, взять да и в самом деле подвалить к ней? Нет, далековато от Ярославля…»
— Потому что моя работа сродни журналистской. Каждый день что-то неизвестное. И потом, как у вас, — всегда новые знакомства, новые люди.
— Да, похоже. Никогда бы не подумал. Если выгонят с работы — приеду к вам. Возьмете к себе?
— Хоть сейчас!
— Нет, нет, — запротестовала Елена Васильевна. — Сначала Владислав Юрьевич напишет о нас, о нашей области, прославит на всю страну, а уж потом, так и быть, забирайте его.
— Значит, парень нарасхват! — улыбнулся Петров. — По рукам пошел?
— В самом деле, Владислав Юрьевич, приезжайте к нам. Не хотите по делам — приезжайте просто так. Смотрите, какая у нас природа! — экскурсовод обвела рукой вокруг. — Волга рядом, а какие леса, какие луга, пруды и озера!
— Обязательно, обязательно. Только вдруг вы замуж выйдете и уедете отсюда?
— Откуда вы знаете, что я не замужем?
И тут Елена Васильевна опередила Петрова с ответом:
— Между прочим, Владислав Юрьевич умеет отгадывать!
— Правда? — удивилась экскурсовод.
— Правда, — ответил Петров.
— Где я училась, можете отгадать?
— Конечно. — Петров пристально посмотрел в глаза экскурсоводу, которая в свою очередь тоже смело смотрела ему в глаза: «Ну, не уезжай! Я люблю тебя! Я уже люблю тебя! Не уезжай!» — Может, вы учились во многих местах, но окончили Московский университет.
— Правда! Как вы угадали?! — «Я ведь в самом деле влюбилась в тебя. Неужто уедешь? Не может быть!»
— Я сам окончил Московский университет. Узнаю своих за версту.
Разговаривая, они подошли к выходу; скучая, у ворот поджидал их шофер.
— Ну, большое вам спасибо! — поблагодарила Елена Васильевна, видя, что экскурсовод готова еще говорить и говорить. — Вы нас просто выручили.
— Да, действительно, спасибо большое! — поддержал и Петров.
— Не забывайте нас. Приезжайте еще. — «Уезжаешь?» — стояло в ее глазах.
— Приедем. Непременно. — «Что поделаешь, — отвечал он тоже глазами. — Надо. Уезжаю…»
В дороге, слава богу, молчали. Петров чувствовал, как ему становится все легче и легче, чем дальше они уезжают от Карабихи и Некрасова.
«Надо жить, — думал он. — Остальное приложится…»
— Алеша, притормози около моего дома…
Опять Елена Васильевна, семеня красивыми ногами в узко обтягивающей бедра юбке, побежала к себе, а они сидели, ждали. И опять она вернулась и так же огорченно, как прежде, сказала:
— Нет, пока ничего… Нигде не объявился.
«Волга» помчалась дальше.
— Если вы не против, Владислав Юрьевич, на сегодня я оставлю вас одного. А завтра…
— Меня это очень устраивает, — охотно откликнулся Петров. — Хочу побыть один, наметить дальнейшие планы.
— Ну и прекрасно! — «Волга» остановилась около гостиницы. — Значит, до завтра?
— Договорились. Спасибо за приятное путешествие.
И Петров, мягко закрыв дверцу машины, махнул на прощание рукой.
Ужинать Петров отправился в ресторан. Благо ходить никуда не нужно — только спуститься вниз. Как почти во всех гостиничных ресторанах, вход в зал был с двух сторон — со стороны улицы и непосредственно изнутри гостиницы. Петров входил в ресторан вальяжно, с достоинством, а вон там, на улице, видел он, толпились у дверей жаждущие. Этот сброд, рвущийся сюда в надежде легкого гостиничного знакомства, Петров терпеть не мог. А что поделаешь? В ресторан прийти имеет право каждый…
Метрдотель вежливо поздоровалась с Петровым и посадила его за уютный столик, чуть в стороне от всех. Отсюда был прекрасный обзор. Петров сел, поднял глаза — перед ним стояла официантка. Каково же было его изумление, когда он узнал в ней буфетчицу.
— Вы, Леночка?
— Да, я, — улыбнулась она, — Что будете кушать?
— Постойте, вы же, кажется, в буфете…
— Утром. А вечером — в ресторане. Вас это не устраивает?
— Наоборот. Только вот одно плохо…
— Что такое?
— Не сдержал слово. Я же назначил вам свидание на завтра. А сам пристаю уже сегодня.
— Разве вы пристаете?
— Буду приставать.
— Я ведь вас предупредила: у меня муж милиционер и два сына.
— И фамилия у мужа, конечно, Бобров?
— Нет, Игнатьев.
— Ну, слава богу. А то я было подумал: меня всюду преследуют совпадения.
— Между прочим, Боброва я знаю.
— Еще бы! Гордость Ярославля! Хороший человек?
— Да так… уж больно мнит о себе.
— А вы знаете, Леночка, он пропал.
— Найдется. С ним это случается. Мой Игнатьев, кстати, дружил с ним.
— Рассорился?
— Нет, я запретила. А то Васька Бобров уж и под меня начал копать.
— Не посмотрел, что Леночка такая душка?
— А ему все равно. Он на женщин не обращает внимания. Не то что некоторые…
— Все, все, Леночка, намек понял.
Вскоре Петров сидел и с аппетитом ужинал. На сцену взгромоздились музыканты — местный популярный ансамбль. Настроение у Петрова было хорошее, он благодушно усмехался: какая музыка, черт возьми! Гро-ом, ей-богу, гро-о-ом! Прямо бог на колеснице катит по небу! Отчего это в российских городах, куда бы ни забросила вас судьба, вместо музыки настигает вас в ресторанах гром и грохот? Как будто музыка — это испытание человека на прочность: не лопаются барабанные перепонки? — ну и прекрасно, слушай, наслаждайся, отдыхай! Петров отдыхал. Улыбался. И вот в такой момент, когда он улыбался, Леночка и подловила его:
— Вы не против, если к вам подсядут девушки?
— Шесть штук? — округлил глаза Петров.
— Нет, всего две, — улыбнулась Леночка; едва, правда, не рассмеялась.
— Маловато. Но ничего, лучше меньше, чем ничего. Приглашайте!
Когда девушки сели и когда сделали заказ, Петрову все было ясно. Ах вы мои птички, ласково подумал он, на рыбную ловлю пришли, на живца работаете, а ведь какие мордашки, какие фигурки, сколько кротости во взглядах! По восемнадцать хоть вам есть?
Музыка безумствовала, танцевали даже в проходах. Петров блаженствовал, девушки перешептывались. Петров не замечал их. Он был увлечен музыкой. И размышлениями. Он меломан и мыслитель, разве вы не знаете… Когда он ел и пил, он словно был за столиком один. И когда девушек, одну за другой, стали приглашать танцевать, он не обращал внимания. Вот эту? — пожалуйста! Другую? — да ради бога! В конце концов девушки обиделись: кто-то пригласил их за другой столик. И они кивнули. Они гордо встали и с оскорбленными лицами, не попрощавшись с джентльменом Петровым, покинули его.
— Не понравились? — тут как тут оказалась рядом Леночка.
— Елена Петровна, за кого вы меня принимаете?
— А чем они плохи?
— Я же говорил вам, Леночка, меня никто не интересует. Только вы.
— Я замужем.
— Ну и что? Я тоже женат. Вы замужем — только дома, я женат — только в Москве. Чем не подходящая пара?
— Простите, мне не до шуток — план выполнять надо. Места-то пустуют…
— Пригласите еще кого-нибудь.
— Да вон трое парней просятся. Но мне не очень хочется. Подозрительные какие-то.
— Хулиганы?
— Да кто их знает…
— Леночка, приглашайте подозрительных. Они-то мне как раз и нужны. Я должен написать роман о хулиганах.
— Шутите, конечно?
— О романе — шучу, а чтоб пригласить — нисколько. Только один вопрос: у них нож с собой?
— Какой нож?
— Ну, которым они меня резать будут?
— Ой, ну что вы в самом деле… — рассмеялась Леночка. — Значит, вы не против?
— Наоборот. Спешу лицезреть…
Леночка махнула рукой, и трое парней, продираясь сквозь танцующих, направились к столику. Петров окинул их взглядом. Ребята, конечно, приметные. Тот, что повыше (примерно одного с Петровым роста), — с короткой стрижкой черных волос, скуластый, губы плотно сжаты, смотрит вокруг с прищуром. Те, что поменьше, — оба плотные, заросшие волосом, один — с бородой, другой без бороды, но дня три-четыре явно не брился. Вид у ребят действительно далеко не интеллигентный.
Сели они за столик, не поздоровавшись с Петровым. Не посчитали нужным.
«Ничего, я еще свое возьму, — усмехнулся про себя Петров. — Еще величать по отчеству будете. Долго ли вас, дешевых, купить?»
Петров чувствовал в себе внутреннюю упругость, готовность вести поединок, — вот только для чего? А чтоб ощущать себя мужиком, который подминает других, даже таких, как эти. А то ишь расселись…
По разговору он понял, что они приезжие. Хотя делал вид, конечно, что не слушал их. Сидит себе, наслаждается музыкой, отдыхает… По некоторым словечкам, по полублатному жаргону Петров сделал вывод, что они и в самом деле ребята не промах. Как раз те птицы, которых он так упорно ищет. А что, вот взять да влезть к ним в душу, встряхнуть хорошенько и посмотреть: что там?
Вечер катился дальше, Петров сидел сам по себе, ребята — сами по себе, никто Петрова не трогал, не задевал. И ему, честно говоря, никуда не хотелось уходить, он ясно сознавал в себе растущую мощь духа, душа его укреплялась, он понимал, верил, знал наверняка, что когда-нибудь напишет такую вещь, от которой все ахнут, только нужно писать правду, голую правду, вот о том, например, как он сидит сейчас рядом с хулиганами, а до них сидели две девицы, ловили Петрова в мелкой воде, как малька, но он рыба не из дешевых, просчитались девочки, и Леночка просчиталась, если она с ними заодно, нужно вылепить их в слове, все так, как есть и тогда померкнет даже Некрасов, пусть не померкнет, но малость подвинется, ему хорошо было: страдания кругом, народ, любовь, а сейчас что? Леночка? Девицы? Хулиганы? Мелочь какая-то… Но эту мелочь нужно умело преподнести, нужно подать крупным планом, и тогда она заиграет, тогда все ахнут: вот она, правда! Вот он, настоящий художник! Простите, как его фамилия? Да разве вы не знаете? Петров Владислав Юрьевич! Владислав Петров, если по-литературному. Как, например, Николай Некрасов. Или Иван Тургенев. Или Александр Пушкин. Не думайте, он не лезет в знаменитый ряд, он просто чувствует в себе дремлющую мощь, он тоже знает кое-какую правду о жизни, а правда — это правда, кто бы ее ни сказал. Скажет ее Владислав Петров — и вы поклонитесь ему. Увидите, поклонитесь еще!
Разговор за столом становился все беспорядочней, и все беспорядочней громоздились мысли у Петрова в голове. Он взглянул на своих соседей, и вдруг они показались ему такими милыми, родными, ведь как-никак будущие его герои, славу ему будут делать, да и вообще все мы русские, свои, одного корня, нас, если копнуть поглубже, объединяет вон какая глыбь времен. Ярослав Мудрый, Александр Невский, а под татаро-монголами сколько терпели, вон каких соборов и монастырей настроили, сына Ивана Грозного зарезали в Угличе — и ничего, Сергий Радонежский нас духом укрепил, и мы живы, мы будем вечно жить, Петр Великий прорубил окно в Европу, куда там американцам, они чего хотят? Чтоб цивилизация исчезла? Чтоб не было Гомера? Данте? Микеланджело? Ребята, нам главное — объединиться, взяться за руки — и тогда нас не одолеть, не взять голыми, как мы есть, вот что должен понять каждый. Каждый!
— Верно, земляки? — спросил Петров у соседей.
Они посмотрели на него с явной заинтересованностью. И эта заинтересованность была дорога Петрову.
— Я же слышу — вы москвичи. По разговору слышу. И я москвич. И вот я думаю: кто нас, русских, может одолеть? Да никто на свете! Только нужно держаться всем вместе. Верно, земляки?
— Верно.
— По этому случаю я и хочу угостить вас, ребята. Вы мне нравитесь. Имею я право угостить земляков?
— Имеешь право. Самое законное имеешь право.
— Ну вот то-то…
Разговор, который длился дальше, не весь остался в памяти Петрова, кое-что он так никогда и не вспомнил, но в момент разговора он чувствовал себя хитрой бестией, он знал — он добился своего, втерся в доверие к ним, черт с ними, пусть думают, что он разгулявшийся ханыга, которому деньги девать некуда, плевать ему на деньги, ему главное — в душу к ним пролезть: ведь наверняка хулиганы, по рожам видно, так что, ребята, смело считайте меня дураком, мне это и надо, я сделаю репортаж изнутри ваших шкур, и только ахнут потом в журнале, а уж читатели ахнут тем более…
И эта мысль — написать не о подростках, а о настоящих матерых хулиганах — прочно засела в голове Петрова. Что там Лихачева, Бобров, Зинченко… мелка рыбешка по сравнению вот с этими, сидящими с ним за столом… Вот о ком надо писать! Можно подать материал так, что вот на их пути встретился настоящий человек, скажем, журналист, который не отвернулся от них, не отмахнулся, как делают это многие, а пошел им навстречу и своей доверчивостью, тонким проникновением в психологию хулиганства, природным умом и смекалкой помог осознать им самих себя, свое место в обществе. Зачем они живут? Для чего? Кому портят жизнь? Против кого выступают, в конце концов? Против самих себя, против своих братьев и отцов, сестер и матерей, против святая святых… Нет, это будет экстра-материал, это будет… Надо вот только получше втереться к ним в доверие — и тогда…
Но тут вдруг выяснилось, что они вовсе не москвичи. А кто? — поинтересовался Петров. Из-под Наро-Фоминска. Ребята, так это же Московская область, все равно земляки, пусть я родом с Урала, но сколько лет уже в Москве, давно столичным жителем считаюсь… А вы-то в Ярославле что делаете? Проездом? И куда путь держите? В Наро-Фоминск?
— Эх, мне бы сейчас в Наро-Фоминск! — забросил хитрую наживку Петров.
— Поехали.
— На чем, ребята?
— У нас машина. Места всем хватит.
— «Волга», земляки?
— Конечно, «Волга».
Дальнейшее тоже покрыто для Петрова некоторым туманом. Но вот что он хорошо запомнил — это то, что сам напросился в Наро-Фоминск, как бы и не беря в расчет, что Наро-Фоминск бог знает где от Ярославля, не беда — съездит туда и вернется, главное — не упустить «земляков», втереться к ним в доверие, а потом он такой материал выдаст!.. В самое сердце бандитского логова попадет — уж это будет исповедь так исповедь…
…Очнулся Петров в кромешной тьме. С трудом разлепил глаза, ничего не понимая. Впрочем, ощущение тьмы — только в первые мгновения. Отвесную стену дождя разрывали фары — с трудом, еле-еле. Петров наконец осознал: он в машине. Машина неслась со страшной скоростью, несмотря на дождь. Петров только чуть приоткрыл глаза, но не шевелился, словно боясь лишним движением выдать себя. Выдать, что очнулся. Потому что как только очнулся и как только осознал: машина, дорога, дождь — так сразу его окатил ледяной страх. За рулем сидел знакомый детина. Короткая стрижка. Тяжелые покатые плечи. Рядом с ним дремал «земляк». Справа от Петрова дремал второй «земляк». Петров все разом вспомнил, но не мог поверить себе: неужто в самом деле едет с ними? Ночью? В дождь? Не может быть!..
Петров осторожно сунул руку во внутренний карман пиджака — бумажника не было. Во второй раз его облил страх. Он еще раз ощупал карман — пусто. Что там было? Деньги, паспорт, удостоверение, командировочные бумаги… Петров потрогал боковой карман — то же самое. Когда полез в правый карман, очнулся «земляк», тот, что сидел справа. Петров замер. Детина за рулем покосился в зеркальце. Петров понял: тот заметил, что он проснулся.
Петров прокашлялся.
— Куда едем, ребята? — спросил он как бы бодрым голосом, на самом деле голос его изрядно подрагивал.
От его вопроса очнулся второй «земляк», который сидел впереди, рядом с водителем.
Детина за рулем усмехнулся:
— Ты что, забыл, землячок?
— В Наро-Фоминск? — вспомнил Петров, стараясь придать своему голосу спокойствие интонации и тембра.
— Смотри-ка, — толкнул детина соседа, — помнит.
— Вообще-то мне утром в Ярославле надо быть. Вот же дурная голова…
— Да, дурачок ты отменный, — усмехнулся детина.
— Вы что, ребята, в самом деле в Наро-Фоминск едете? Или куда?
— Да какая тебе теперь разница?
— Как это?
— Ну, едешь и едешь… Мы же тебя не трогаем?
— А бумажник на всякий случай прихватили?
— Какой бумажник, землячок?
— С деньгами, с документами.
— Шутишь, землячок?
— Какие шутки… Ну, деньги — ладно. Взяли и взяли. Сам виноват. А документы-то верните, ребята.
— Мы у тебя брали? Ты видел?
— Нет, не видел. Но если не вы, тогда кто?
— Витек, когда нас оскорбляют, мы что делаем?
Тот, что сидел рядом с Петровым, со всего маха ударил Петрова кулаком по лицу.
— Да вы что, ребята?! — закричал Петров.
— А что? — пожал тяжелыми плечами детина. — Что такое?
— Я же к вам со всей душой, я к вам…
— Мы тебя просили?
— Нет, но… — Из носа у Петрова текла кровь, он приложил платок; руки мелко дрожали. Никак не мог он до конца осознать, что это не сон, не шутка — действительность. Жизнь. Да что же это?!
— Видишь, какой ты дурак, землячок. А дураков учат… Верно?
— Вы же не знаете, кто я такой…
— Теперь это неважно.
«Как это?» — так и окатило Петрова.
— Почему не важно? Я ведь не кто-нибудь, я…
— Ты едешь с нами, и этого достаточно.
— Но я не хочу ехать с вами!
— Ну, землячок, это совсем нехорошо. Ты говорил: возьмите, хочу с вами, люблю вас, вы такие мировые ребята, а теперь — не хочу. Обижаешь, землячок. А когда нас обижают, что мы делаем, Витек?
И Петров тут же получил второй удар по лицу.
— Да вы что, в самом-то деле?! — вскрикнул Петров. — Куда вы меня везете? Я не хочу!
— А чего ты хочешь, землячок? На тот свет не хочешь?
— Ребята, ну хватит, — взмолился Петров. — За что вы меня? Вас же посадят — какой вам смысл из-за меня?
— Нас давно сажают, — усмехнулся детина, — только посадить никак не могут.
— Ну, ладно, забрали деньги, документы, черт с ними. Но отпустите меня!
— Уже не хочешь с нами, землячок? — обернулся детина.
— Нет, — помотал головой Петров, продолжая держать платок у носа, — Зачем я вам нужен?
— Да ты нам не нужен. Это мы тебе зачем-то нужны были. Зачем?
— Жизнь хотел узнать. Понять, кто вы такие…
— Понял теперь?
— Понял.
— Больно понятливый стал. Эх, суслик, ничего ты еще не понял. Не понял, где у таких, как ты, жилка обрывается…
«Ну, все, прикончат, — пронеслось в Петрове. — Неужто так глупо сдохну?»
— Гады вы! — неожиданно — даже для самого себя — тихо произнес Петров. — Сволочи! Ненавижу вас! Всю жизнь ненавидел таких!..
— Та-ак… — взглянул на него в зеркальце детина. — Петушок прокукарекал, курочка снеслась, а? — Он прижал машину к обочине, выключил зажигание, потушил фары. По крыше нещадно и громко колотил дождь. — Ну, Витек, давай, — как бы между прочим обронил он.
Тот, что спереди, и тот, что сзади, вышли из машины. Детина остался за рулем.
— И ты выходи! — скомандовал он Петрову.
Петров вышел. Его трясло как в лихорадке. По лицу сек дождь.
Хлопнула впереди дверца — из машины вылез и детина.
И в тот момент, как хлопнула дверь, Петрова ударили сзади. Он согнулся. Ударили спереди. Снова сзади. Петров, защищаясь, стал разбрасываться руками по сторонам. И тут его пнули в живот. На секунду Петров потерял жизнь. Ослепление — и сразу мрак. Потом снова били.
— Кончайте его, — расслышал Петров как сквозь вату.
И вот это: «Кончайте его» — пронзило Петрова, будто молнией! Ни тогда, ни позже, никогда в жизни он не сможет объяснить себе, откуда в нем вспыхнула сила, даже не сила — ярость жизни, хитрость ее, изощренность; он вдруг разом озарился ее светом, все понял, все постиг: жить, жить! — и как ужаленный прыгнул в сторону. Прыгнул и побежал. Он не знал, что ему подсказало, какой темный или светлый инстинкт сработал, но он сработал: Петров побежал не по дороге, а в поле, прочь от дороги. Поле было раскисшее; дождь хлестал, видно, не первый час; Петров проваливался в грязь, но бежал; падал, поднимался и снова бежал, не столько слыша, сколько шкурой чувствуя за собой погоню. Он бежал долго, в совершенной темени, в жути, потерял ботинок, бежал так — одна нога в ботинке, другая — без, в носке; кровь кипела в горле — дыхание захлебывалось, но он бежал, он хотел жить. Когда он понял, что погоня отстала: бог его знает почему, просто плюнули, наверное, чего за ним бежать по грязи, какой смысл, пусть живет, черт с ним, кому нужна его паршивая жизнешка — когда он понял это, он повалился сначала на колени, потом всем телом на землю — лицом в грязь, и тут его затрясло от рыданий как в лихорадке. Потом, чуть позже, он расслышал еле-еле пробивающийся сквозь дождь и темень звук чихающего мотора; не поднимаясь с земли, оглянулся. В далекой дали заметил две резкие, как штыки, полоски света. Вот они качнулись, и машина, взревев мотором, помчалась по шоссе. Она напоминала заводную игрушку. Петров поднялся с земли, его еще продолжало колотить, но он на это не обращал никакого внимания. Из своей темноты, как зверь из потаенного логова, он наблюдал за охотниками, которые совсем недавно могли лишить его света, а потом плюнули: живи! И он жил. Он чувствовал это не каждой жилкой, а теменью нутра, его издонностью, где в жестокой схватке дышат друг на друга жизнь и смерть. Жизнь победила, а смерть затаилась, и вот эту темь и глыбь животного инстинкта — живу! — Петров и ощущал. Жизнь — это когда отступает смерть. Если смерти нет рядом, жизнь — это не вполне жизнь.
Кажется, по лицу Петрова до сих пор бежали слезы; а может, это были только струи дождя; он сам не понимал…
Он побрел на шоссе; но побрел не перпендикулярно ему, а по кривой, неостывшим сердцем ощущая возможную опасность: охотники могут вернуться… Он шел в противоположную им сторону, но изредка оглядывался: не показались? нет? Но, слава богу, никого не было. И он брел и брел, беспрестанно проваливаясь в пашню, в одном ботинке и в одном носке, даже и не пытаясь, естественно, искать вторую туфлю, — куда там, смешно и думать! Когда он выбрался наконец на шоссе, ровное, асфальтовое шоссе, он присел на обочину, решая, что делать дальше: идти или ждать какую-нибудь попутку? Горело лицо; потрогав его ладонью, Петров тут же отдернул руку — будто его обожгли: наверно, весь был в ссадинах. Болело тело; особенно верх живота, куда ему пнули ботинком. Ну же и сволочи! — подумал Петров. Он подумал еще, без всякой связи с предыдущей мыслью, не выбросить ли ему и вторую туфлю, но решил: не надо. В одних носках, осенью, в дождь, на асфальте он будет выглядеть просто смешно, если остановится какая-нибудь машина; а если будет в одной туфле, сразу поймут: что-то случилось с человеком…
Петров поднялся и, несколько переваливаясь, как утка (из-за того, что был в одном ботинке), побрел по шоссе. Дождь шел сплошной стеной, нигде не было ни полсвета, и Петров с удивлением впервые в жизни заметил, что дождь светил сам по себе, особенно когда глядишь на асфальт; там тоже ничего не видно, но, может быть, капли, ударяясь о землю, в брызгах своих отбрасывают в пространство тончайшие нити света, иначе как объяснить, что в кромешной тьме Петров видел не только дорогу, но кое-где даже придорожные кусты, а то и сгустки леса, вдруг проступавшие в неведомо каком — далеком или близком — пространстве?
Сколько он брел, Петров не знал (часы он потерял; а может, «земляки» сняли?!), во всяком случае по ощущению — очень долго, пока наконец сзади не расслышал гул мотора. Да и ничего удивительного, что так долго не было ни одной машины: кого заставишь ехать в такую погоду? Петров остановился; наверное, здесь был пригорок, потому что шум мотора различался все явственней, а света фар все не было. Наконец из темноты, совсем рядом, полоснул свет. Петров поднял руку. Он видел, слышал, чувствовал — машина сбавила скорость; подъезжая к Петрову, она, кажется, даже начала останавливаться и вдруг взревела и как бешеная пронеслась мимо. Петров глазам своим не верил. Неужто не видно, в какой он беде? Его охватила поначалу злость, а потом тончайшая грусть, как всегда бывает с человеком, когда ему открывается еще одна истина о несовершенстве мира. «А если б подыхал тут? Тоже проехали бы?» И знал, понял: вполне возможно. Представь, ты едешь сам: ночь, темень, дождь, на дороге — бог знает где от города — стоит мужик, грязный, в крови, в одной туфле — хватит мужества остановиться? Ну вот то-то. Петров махнул рукой и побрел по дороге дальше. Неожиданно ему стало плохо; он даже сам не сразу понял это. Остановился, дышать нечем — и тут его начало выворачивать; он сел прямо на дорогу; потом, когда все прошло, когда тело, особенно ноги, опутались мелкой дрожью, он чуть отсел в сторону и, пригоршнями хватая воду в ближайшей луже, умылся. И тут снова услышал шум мотора. Поднялся. Выставил перед собой руку. И опять повторилось прежнее: машина притормозила, Петров успел заметить внутри кроме шофера женщину с ребенком на руках, будто мадонну, но тут же шофер дал газ, и счастливчики, спрятанные от дождя железной непромокаемой крышей, пронеслись мимо Петрова.
Больше Петров не голосовал. Несколько машин прошли со стороны Ярославля, три — на Ярославль, и ни одна не остановилась. И наплевать, решил Петров. Если бы не живот, который ломило не на шутку, видно, били по солнечному сплетению, Петров, наверное, мог идти и идти так бесконечно. Странное дело, он чувствовал душевный подъем, непонятную просветленность, словно открылось ему что-то совершенно новое о жизни. А открылась ему навстречу как бы сама жизнь, ее объятия: жил, жил и не знал, что такое жизнь, и вдруг чуть не потерял ее — и сразу прозрел: вот она, истина! Он выглядел сейчас как оборванец или бродяга, грязный, избитый, обессилевший, но внутри у него разжигалась и даже жгла душу радость: ничего, ничего, мы еще поживем на свете, мы еще посмотрим, кто кого!
Вот в такой момент, когда он испытывал подобное жжение внутренней радости, вдруг и остановился рядом с ним грузовик. Петров оглянулся — в кабине сидел молодой парень, лет двадцати двух, не больше, сидел один — и вот ведь, не испугался, сбросил газ.
— Ну, чего стряслось? — крикнул парень, приоткрыв дверцу и высунувшись из кабины.
— Подбрось до города, — вместо ответа попросил Петров. — Не бойся, я нормальный.
— Да я и не боюсь. Садись, — показал шофер на сиденье.
— Ты чего везешь? — спросил Петров, когда захлопнул за собой дверь.
— Уголь.
— Под дождем?
— Под брезентом. Слушай, да ты на себя посмотри, а потом вопросы задавай, — усмехнулся парень. — Кто это тебя так угваздал? — И он врубил скорость. Грузовик понесся по шоссе, разрезая дождь и темноту.
— Да так, друзья-приятели.
— Хороши друзья. Знаешь хоть их?
— В том-то и дело, что нет. В Наро-Фоминск с собой взяли.
— В какой Наро-Фоминск? — покосился удивленно парень. — Эта дорога на Кострому.
— Ну, врали, значит. Завезли, избили и выбросили. Ограбили в придачу.
— Ты хоть знаешь, какой километр от Ярославля?
— Какой?
— Восемьдесят третий.
— Далеко увезли, подонки.
— А ты кто, если не секрет?
— Журналист.
Шофер оглядел Петрова повнимательней. Не сбрасывая скорости, снял с себя телогрейку, подал Петрову:
— Накинь. Смотри, дрожишь весь…
— Спасибо.
Вскоре Петров пригрелся, его сморило, и он задремал. Очнулся — шофер толкает в бок.
— Слышь, друг. Приехали. Куда тебя везти-то?
Петров огляделся: начинались пригородные застройки Ярославля. Светало. Дождь кончился. Петров назвал адрес. Он помнил его наизусть, столько из-за него пришлось натерпеться. Никогда в жизни не думал, что придется воспользоваться им. Но куда денешься в таком виде? Не в гостиницу же ехать?
— Ну, вот и твой дом. Счастливо! — пожелал шофер. — Смотри, журналист, с нашими ребятами осторожней. Могут и на тот свет отправить.
— Спасибо тебе! Не знаю, как тебя зовут…
— Николай.
— Спасибо, Николай! Будь здоров! Красивой тебе невесты!
Петров сразу нашел нужный подъезд, как будто бывал здесь миллион раз. А между тем не был ни разу. Второй этаж. Квартира сорок. Нажал на звонок. Больше всего боялся, как бы не увидели соседи. И еще об одном молил — чтобы Наталья была одна. Впрочем, даже если не одна, другого выхода не было. Петров еще раз нажал на кнопку. Наконец за дверью послышалось движение. «Дома», — облегченно вздохнул Петров.
— Дмитрий, ты? Я же сказала — не приходи, не пущу.
Петров молчал. Не знал, как начать.
— Кто там? — насторожилась Наталья (голос ее он сразу узнал). — Дмитрий, ты?
— Это я, Петров. — А что еще он мог сказать?
— Какой Петров? — несколько испуганно спросила Наталья.
— Петров. Владик. Ну, помнишь? Журналист из Москвы.
Наталья щелкнула замком, открыла дверь.
— Ой! — вскрикнула она и тут же в страхе захлопнула дверь. Он успел подставить ногу.
— Это я, Петров… — прошептал он. — Не узнала? Не бойся, это я, Владик…
Она с осторожностью снова приоткрыла дверь:
— Ты-ы? Откуда? Что с тобой?! Ты весь в крови…
Петров шагнул через порог.
— Ой, что же я? Проходи, проходи… Ничего не пойму… Откуда ты? Что с тобой?
Перед входной дверью висело большое настенное зеркало, и вот тут, взглянув на себя, Петров действительно ужаснулся. Лицо в ссадинах, в кровоподтеках, а самый страх оттого, что все это вперемешку с грязью. Замшевый пиджак и описать невозможно — задубевший кусок глины. Джинсы порваны, изваляны в грязи так, что стоят колом. И — один ботинок. Вторая нога — просто в носке. Носок — чистая земля, мало этого — порван, из дыры безобразно торчит большой палец.
— Ты одна? — спросил Петров.
— Да, — кивнула она. Он не узнавал ее: тогда, в первую их встречу, она была строгая, серьезная, неприступная; а тут стояла перед ним испуганная, с растрепанными волосами, в примятом домашнем халате домашняя женщина. Он опустился на стул — благо он стоял рядом.
— Откуда ты? Что с тобой? — в который раз повторила Наталья.
Петров откинул голову назад, закрыл глаза.
— Дмитрий — это кто? — спросил он, не открывая глаз.
— Это мой муж. Я рассказывала тебе. Мы разошлись, а теперь он ходит, умоляет…
— Он, кажется, военный у тебя?
— Да. Но при чем тут он? Ты раздевайся, Владик. Снимай с себя все. Я сейчас…
Она бросилась в ванную, включила кран, чем-то загремела, зазвенела… Петров почувствовал: так хочется заплакать.
Вернулась она быстро.
— Ну, что ты? Раздевайся… Я пустила горячую воду… Что случилось, Владик?
— Как видишь, избили, — усмехнулся он.
— За что?! Как ты вообще оказался в Ярославле?
— Приехал в командировку.
— И не объявился?
— Вот — объявился.
— Ладно, ладно, все разговоры потом… — торопливо заговорила Наталья. — Ты идти можешь?
— Конечно. — Он открыл глаза. — Что, Наталья, не узнала меня?
— Ой, не узнала! Честное слово — как увидела, испугалась!
Он снова усмехнулся. Наклонился, расшнуровал ботинок.
— А второй где? — спросила Наталья.
— Там, — вяло махнул рукой Петров. — Далеко. Покоится на ярославском поле сражения.
— Ну ладно, ладно, — остановила его юмор Наталья. — Пойдем.
Оставляя на полу следы, Петров пошлепал в мокрых носках за Натальей.
— Вот мыло, мочалка. Полотенце. Все понял?
Он кивнул: да. На слова, казалось, не было сил.
— Халат можешь вот этот накинуть. Ну, счастливо. Одежду брось вот сюда, в угол. Я потом займусь ею…
Наконец дверь за ним закрылась. Он сбрасывал с себя одежду, как сбрасывает шкуру змея, — буквально сдирал ее.
Потом шагнул в ванную, в крутую горячую воду, окунулся с головой. И не стерпел резкой боли — вскрикнул невольно, застонал.
— Ты что? Что ты? — насторожилась за дверью Наталья.
— Ничего, ничего… нормально… — поморщился он.
Кожу на лице саднило так, что Петров с трудом сдерживал себя, чтобы не вскрикнуть. По возможности старался меньше мочить лицо. Но как можно не мочить его? Все равно голову надо мыть, голову-то, может, в первую очередь…
Он взял себя в руки — и плюнул на боль. И забыл о ней.
И сразу ощутил, какое блаженство вливается в него, чем больше он растворяется телом в горячей воде. В какой-то момент он, кажется, даже отключился, похоже — задремал. Во всяком случае — потерял ощущение времени… Тело его изнывало одновременно болью и наслаждением: на боль он перестал обращать внимание и поэтому вбирал в себя только блаженство… Потом начал мыться. Мыло, попадая на ссадины и раны, рвало кожу так, будто ее сдирали с тела наждачной бумагой. Петров морщился, но терпел. По крайней мере, на один раз у него хватило силы воли намылить голову, лицо, шею — а после он по макушку нырнул в горячую воду. Чуть ниже грудной клетки, как раз в ложбине, остался след от ботинка; верней — след удара: большое лилово-синее пятно. Петров стискивал зубы, когда задевал мочалкой это место. Наконец он спустил воду, стал обливаться под душем. Тело горело, раны дергало. Петров осторожно вытерся полотенцем, накинул махровый халат. Халат, конечно, был не по росту, но уж тут ничего не поделаешь. Он вышел из ванной.
— Боже, что они с тобой сделали! — воскликнула, покачивая головой, Наталья. Теперь, когда он отмылся от грязи, ссадины и раны еще больше открылись. — Владик, нужно обязательно йодом, — забормотала она.
Он всю жизнь боялся йода; вообще боялся всякой физической боли, хотя с виду был мужественный: высокий, стройный, красивый…
— Может, так затянется?
— Да ты что? Надо обязательно для дезинфекции. Иди сюда!
Она посадила его на стул посреди кухни, вытащила из аптечки йод. Прижигая раны, она нечаянно касалась его грудью, — он морщился от боли и волновался от ее прикосновений.
— Потерпи, потерпи немного… Еще чуть-чуть, — пришептывала Наталья.
Потом он сказал:
— Если можно, я лягу спать.
— Ну, конечно, конечно. О чем говорить. Только знаешь, — смутилась она, — я думаю, тебе нужно сначала выпить. Для профилактики, понимаешь?
— У тебя есть?
Она достала из холодильника початую бутылку, налила ему в стакан.
— А теперь спать, — сказал он.
Когда она проводила его в комнату и он лег, то глаза у него сами собой тотчас закрылись.
— Разбуди меня без пятнадцати десять. Можешь?
— Конечно.
— Пожалуйста… разбуди… — И он провалился в сон. Как в небытие.
Было начало седьмого утра.
Разбудила она его точно, как обещала. Он с трудом открыл глаза.
— Спи. Зачем тебе подниматься? — пожалела его Наталья.
— Подай, пожалуйста, телефон.
Опершись на локоть, набрал нужный номер.
— Елена Васильевна? Доброе утро! Это Петров. Не искали еще меня?
— Нет, нет, как договаривались. В десять ноль-ноль.
— Елена Васильевна, у меня тут появилась одна идея…
— Слушаю вас, Владислав Юрьевич.
— Хочу сделать вам один подарок.
— Что вы, Владислав Юрьевич, какой подарок… даже и не думайте!
— А вы послушайте, Елена Васильевна. Хочу предоставить вам возможность отдохнуть от меня дня три-четыре.
— А именно?
— У меня возник один любопытный план — поработать одному. Нашел интересного героя. Но работать с ним нужно осторожно.
— Я могу помешать?
— Не хочется вас обижать этим словом. Но, поймите сами, излишняя осторожность, предусмотрительность, что ли, не повредит.
— Ну что ж, я все поняла, Владислав Юрьевич. Работайте так, как вам удобно. В любой момент, если понадобится моя помощь, сразу звоните. Я всегда к вашим услугам.
— Спасибо! И самое главное — спасибо, что не обиделись!
— Ну что вы, что вы, Владислав Юрьевич… Разве я не понимаю? Работа журналиста — работа не из легких. Требует определенных жертв.
— Да, да… Кстати, Елена Васильевна, как дела с Бобровым?
— Пока ничего нового, Владислав Юрьевич. Пропал, как в воду канул. Теперь всецело займусь им.
— Странно, очень странно… Куда же он мог деться? Во всяком случае — желаю удачи! Если что — я вам позвоню. Всего доброго!
— До свиданья, Владислав Юрьевич! Не забывайте нас!
Петров положил трубку. Облегченно вздохнул:
— С этим, кажется, все улажено.
— А кто это Елена Васильевна? — как бы между прочим спросила Наталья.
— Да сопровождает меня везде. Слушай, — обратился он к Наталье, — у тебя можно будет переждать несколько дней? Пока вот это все, — он показал на лицо, не затянется?
— Конечно. О чем разговор.
— А муж?
— Дмитрий? При чем тут он? О нем не беспокойся — это вчерашний день.
— Спасибо. Тогда у меня к тебе просьба.
— Какая?
— Ты можешь сходить в гостиницу и забрать мои вещи? Там немного — плащ, «дипломат», спортивная сумка. Я туда позвоню…
— Конечно, могу. Только отдадут ли мне?
— Об этом не беспокойся. Телефонный справочник у тебя есть?
Найдя нужный номер, он позвонил администратору гостиницы.
— Добрый день. С вами говорит журналист из Москвы. Да, Петров Владислав Юрьевич. Спасибо, что запомнили. У меня небольшая просьба: сейчас к вам зайдет девушка, секретарь, — передайте ей, пожалуйста, из номера мои вещи. Да, уезжаю. Понимаете, срочные дела в области. За проживание все уплачено. Ну, спасибо большое! Обязательно еще приеду, как же… До свиданья!
Наталья смотрела на него во все глаза:
— Ну, ты и актер!
— Поневоле станешь, когда рожа на блин похожа. Так что, Наталья, будь добра, заскочи, ладно?
— Хорошо, все сделаю. А ты спи.
— Спасибо. Буду спать.
— Если проснешься — меня нет, поешь что-нибудь сам. Найдешь в холодильнике.
— А ты где будешь?
— Ну, милый мой, ты совсем забыл: я ведь работаю. Часов в шесть вернусь. А может, и раньше сегодня. Постараюсь отпроситься.
— Постарайся. — Он улыбнулся. И тут же невольно застонал.
— Больно? — пожалела она.
— Есть немного. Ладно, сплю. Все. — Он закрыл глаза.
Она смотрела на него, чуть склонив голову, с легкой жалостливой улыбкой. Потом вышла, а когда хлопнула входной дверью — он уже не слышал, спал.
…Проснулся Петров оттого, что услышал чьи-то шаги — совсем рядом, у изголовья. Открыл глаза. На краешке стула, улыбаясь, сидела Наталья. Шторы были полузакрыты, в комнате настаивались сумерки.
— Который час? — встрепенулся Петров.
— Неужели ты так и не вставал? — продолжала улыбаться Наталья.
— Нет.
— Ну и засоня… Шестой час, а ты все дрыхнешь. Вставай, я столько вкуснятины принесла. Сейчас будем ужинать.
— А я заслужил? — Петров, кажется, оживал, раз начал потихоньку шутить.
— А вот этого я не знаю. Но ты мой гость. А гостей нужно хотя бы раз в день кормить, чтобы они не умерли с голоду.
— А то еще хоронить придется, — в тон ей добавил Петров.
— Нет, этого мы не допустим. Ну, вставай! Я пошла пока на кухню…
Петров накинул халат и хотел было уже выходить из комнаты, как Наталья снова вернулась, держа на руках, как подарок, выстиранную и выглаженную одежду Петрова: брюки, рубаху, майку, трусы, носки.
— Что это? — пробормотал Петров.
— Не узнаешь? На — одевайся.
— Когда ты успела? — Он не верил своим глазам.
— Утром еще. Когда ты спал…
— Ну, ты даешь! — в искреннем восхищении воскликнул Петров. — Да тебе цены нет! Слушай, познакомь меня со своим Дмитрием. Хочу взглянуть на человека, который решился разойтись с такой женой.
— Не стоит он того, чтоб с ним знакомиться.
— Плохой?
— Просто недочеловек еще.
— Как это? — поразился Петров, услышав слово, которое показалось ему необычайно ярким, емким.
— Да что о нем говорить… Лучше одевайся, и идем ужинать.
Белье пахло чистотой, утюгом, оно туго облегало тело, наполняя его бодростью, свежестью. А джинсы, слегка севшие после стирки, буквально обтекали ноги, сидели на Петрове как литые. Ай да Наталья! Не только постирала, но и заштопала, и выгладила, — а где заштопала, даже и не видно. Ярко-розовая рубашка (жаль, запонки потерял), приталенная по моде, сидела на нем тоже как литая, и Петров почувствовал себя заново рожденным.
— К тебе можно? — спросила из-за двери Наталья.
— Ну еще бы! — радостно закричал он.
Она вошла, держа в руках новые темно-коричневые, с фигурными пряжками, туфли.
— Что это? — оторопел Петров.
— Туфли. Не босиком же тебе ходить.
— Ты — купила — мне — туфли? — выделяя каждое слово, проговорил пораженный Петров.
— Купила. По знакомству, конечно.
— Да откуда ты знаешь мой размер?!
— А твой старый ботинок? — Она кивнула за дверь. — Вон валяется под порогом.
— Ну, Наталья, век мне не рассчитаться с тобой! Коли б можно, расцеловал бы тебя!
— В чем же дело?
— Можно?!
— А что ты так удивляешься?
— Ты же была такая недотрога…
— А ты хотел, чтобы я с первого раза бросилась незнакомому мужчине на шею?
— Да черт его знает, чего я хотел… — Он подошел к ней и по-братски трижды расцеловал ее в щеки. — Спасибо, Наталья! Спасибо, что ты есть на свете!
— Ой, задушишь! — притворно закричала она и зарделась розовым румянцем.
Петров сел на стул.
— Можно надевать?
— Конечно!
Туфли были прекрасные, югославские, богатые, и сидели на ноге так, как будто он сам их десять раз примерял, прежде чем купить.
— Слушай, да таких и в Москве не найдешь.
— Я же говорю — по знакомству достала.
— И дорого стоят?
— Пусть это тебя не волнует. Это мой подарок.
— Ну, слушай, это уж слишком… Я подарков от женщин не принимаю.
— А от меня примешь! — Она смотрела на него так, будто она была его мать, а он — любимый, но не совсем послушный сын.
— Но это же разорение для тебя…
— Да о чем ты говоришь!
— Нет, правда…
— Все, забыли об этом. Пошли. — И она, как маленькому, подала ему руку. Пришлось подчиниться, и Петров, став в туфлях еще выше и стройней, зашагал следом за Натальей. В коридоре он увидел свой плащ, «дипломат», спортивную сумку.
— Забрала?
— Конечно.
— Нет, ты просто клад какой-то, а не женщина. Откуда ты такая взялась?
— Ниоткуда. Вот, в Ярославле живу.
На кухне, оглянувшись на Петрова (здесь горел яркий свет), Наталья рассмеялась:
— Нет, не могу! Как же они разукрасили тебя!
— Смешно?
— Знаешь, извини, но, ей-богу, смешно! Никогда бы не подумала, что такое могут сотворить с тобой. С тобой!
— Между прочим, то же самое думал и я.
Кухонный стол был уже сервирован. Две тарелки, две вилки, два ножа. Тонко порезанный лимон, густо посыпанный сахаром. Открытая банка шпротов. Маринованные огурцы и кочанная капуста. Маслины. («Маслины-то откуда?» — присвистнул про себя Петров.) Посредине — коньяк, две серебряные рюмки с позолотой изнутри. И по всей кухне — аромат жареного мяса.
— Садись… С минуты на минуту будет готово мясо… По-польски!
— Ну и ну! — только и сказал Петров.
— Нравится? — спросила она. — Знаешь, я давно не сидела по-человечески. В гости ко мне ходят редко, разлюбила гостей, мужа не пускаю, мама приезжает редко, вот так и живу… И все будни, будни… А сегодня наступил праздник!
— Как раз в честь праздничка и Петрова побили, — вставил он.
— Ну, наверное, Петров заслужил, вот его и побили.
— Петров заслужил медаль, а не синяки под глаз. Товарищ Петров ради сенсационного материала влез в бандитское логово, а его не поняли. Избили, а в придачу забрали еще бумажник.
— И много там было денег?
— Дело не в деньгах. Хотя и в них тоже. Главное — там был паспорт, журналистское удостоверение, командировочные бумаги.
— Как же ты теперь? — В огорчении за него она даже присела на краешек стула.
— А черт его знает. Паспорт — ладно, заплачу штраф. А вот за удостоверение выговор влепят. Да еще за командировку как-то отчитываться надо…
— Может, тебе в милицию заявить?
— Смеешься? Уж тогда меня точно с работы выгонят. Чтоб голову не терял… Ладно, бог с ним, перебьюсь как-нибудь. На билет у тебя денег возьму. Если дашь взаймы, конечно.
— Господи, нашел о чем беспокоиться…
— Ну и вот. А остальное перемелется. Как говорится: нет худа без добра. Тебя вот повидал.
— А без этого неужели не зашел бы?
— За кого ты меня принимаешь? Петров никогда не забывает друзей. — Хотя про себя знал, что никогда не пришел бы сюда, если бы…
— Какой я тебе друг? Кто я вообще такая? Так, не поймешь что…
— Наталья, ты самая замечательная женщина, какую я знаю. Ты бескорыстная. Ты настоящая. — И, кажется, Петров говорил это вполне искренне.
— Ой, не говори… — махнула она рукой и покраснела. И тут же, без перехода: — Что это я… мясо-то готово… сгорит еще… — И скорей к сковороде.
Мясо в самом деле было готово. Обжаренное в сыре и яйце, оно издавало такой аромат, что у Петрова поневоле потекли слюнки. Впрочем, если вспомнить, он ведь со вчерашнего дня ничего не ел, так что мало удивительного…
К мясу Наталья положила красную капусту, сочную и ароматную. «Знаешь, почему она такая? Потому что мама маринует ее вместе со свеклой…» И огурцы — тоже очень странно — были красные, когда их надкусишь. «Тоже поэтому. Мама маринует все вместе: огурцы, морковь, свеклу, капусту в кочанах. Получается чудо!..» — «Да, чудо…» — соглашался Петров. Налили по рюмке. «За встречу?» — «За встречу!» И потом набросились на еду, верней — набросился Петров, потому что был голоден как волк. Когда немного утолили голод, поглядели друг на друга, Наталья улыбнулась.
— Странно, — сказала она.
— Да, странно, — согласился он.
— А что тебе странно? — спросила она.
— Все странно. Вчера, ночью, в дождь — Петрова убивали; а сегодня Петров сидит у тебя, ест мясо, как будто ничего и не было… Странно, очень странно!..
— А мне странно, что ты у меня. Я думала, когда мы еще увидимся с тобой…
— Почему ты разошлась с мужем?
— Тебе в самом деле интересно?
— Конечно.
— Видишь ли, у нас была машина. И однажды мы разбились…
— Да ты что?! — поразился Петров.
— Да, было. Я долго лежала в больнице, потом мне сделали операцию. И Дмитрий ушел от меня.
«Вот оно что… — понял он наконец. — А я-то думал, дурак…»
Там, в Москве, когда он заметил (только утром заметил), что она прихрамывает, ему стало не по себе. Он только подумал тогда: слава богу, ничего не было, пронесло…
— Он ушел, потому что ты стала… — Он хотел сказать: «…прихрамывать», но не решился, Наталья и не дала договорить, сказала быстро:
— Да, поэтому… Но разве ты заметил? — Она густо покраснела.
— Для меня это ничего не значит, — соврал он. Верней, так: сейчас это для него ничего не значило, а тогда, в Москве, когда он увидел, что она прихрамывает, ему стало действительно не по себе.
— Знаешь, я так стесняюсь этого… Мне кажется, я и людей разлюбила поэтому.
— Ты разлюбила людей? Расскажи кому-нибудь другому. Если хочешь знать, в детстве я два раза ломал обе ноги. И ничего. — Он приврал, конечно.
— Правда?
— Правда.
— Ты хороший, — сказала она. Она все поняла.
— Я отвратительный, — сказал он. — Я еще тогда говорил тебе. Если бы люди могли заглянуть мне в душу, они бы ужаснулись.
— Ты наговариваешь на себя.
— Нет, — сказал он. — Но мне жаль себя. Мне просто жалко самого себя, уж я не знаю почему, и поэтому я мирюсь с собой.
— Я заметила уже тогда: ты хочешь казаться хуже, чем ты есть. Почему? Не надо, Владик.
— Представь себе, я говорю сейчас правду. Но мы так устроены: когда говорим правду — нам не верят, а когда лжем — то верим даже сами себе.
— Не говори, я знаю, какая у тебя душа.
— Какая?
— Она болит у тебя за других людей. Я это чувствую. Я говорила тебе: я читала многие твои очерки.
— В очерках я лгу.
— Это неправда!
— Да, лгу.
— Тогда я ничего не понимаю…
— Да, ничего не понимаешь… И не только ты. Я сам ничего не понимаю. Представь себе, сегодня ночью меня могли убить. Я жив. Я у тебя. Почему же я не перерождаюсь? Почему со мной не происходит чуда?
— Я больше не хочу об этом, — сказала она.
— Хорошо, — согласился Петров.
— А у меня сюрприз для тебя! — оживилась Наталья. — Ты можешь подождать минутку?
— Конечно.
Она быстро вышла из кухни. Он не смотрел ей вслед, чтоб не смущать ее, чтоб не думала, что он обращает внимание на ее прихрамывание.
Через несколько минут она появилась в проеме двери. Она появилась счастливая, улыбающаяся, а ему стало не по себе. Вот сейчас ему действительно стало не по себе.
— Узнаешь? — спросила она.
Он кивнул. Хотел сказать: да, конечно, но как-то не получалось пока сказать что-нибудь.
— Как я тебе благодарна! — воскликнула она. — Какой у тебя вкус! Ты просто чудо, Владик! Я жду не дождусь зимы, когда смогу надеть ее!
Она стояла в шубе. В той самой шубе, в которой он давным-давно привык видеть свою жену Люсьен.
— Я тебе нравлюсь? — улыбнулась Наталья.
— Очень, — кивнул он.
— Только говори правду! — погрозилась она пальцем. — Женщине нужно говорить правду, когда она хвастается своими нарядами.
— Я говорю правду, — лгал Петров.
То есть он, конечно, не лгал… Впрочем, нет, лгал. Сам черт не разберет, какое у него сейчас было состояние…
— Можно, я посижу в ней?
— Ну конечно.
— Тебе трудно было достать ее?
— Нет, не очень, — сказал Петров. Какой там трудно, усмехнулся он про себя: взял у жены и послал тебе.
— А почему ты грустный? — спросила она.
— Я не грустный, — ответил он. — Я просто задумался.
— Вспомнил, как мы познакомились?
— Да, и об этом тоже.
— Ах, это было забавно. И вообще весь тот вечер… и ночь у Юрика Устьянцева. Ты тогда обиделся на меня?
— Нет, что ты.
— Обиделся, я знаю. Но что поделаешь, если я такая. Я не могу ни с того ни с сего лечь с мужчиной в постель.
— Ты меня тогда восхитила.
— Правда?
— Когда я встречаю таких женщин, как ты, у меня появляется уважение к людям.
— Может, ты и сейчас обманываешь?
— Нет, сейчас не обманываю.
Они чокнулись серебряными рюмками. И послушали серебряный звон.
— Ты удивился, когда получил от меня деньги?
— Нет, не очень. Мы же договаривались.
— А ты знаешь, я долго колебалась. — («Ты правильно колебалась», — думал Петров.) — Думала: вдруг ты просто так сказал, для красного словца. А мне очень хотелось именно такую шубу. Женщины становятся дурами, когда дело касается тряпок. Правда?
— Во всяком случае — похоже.
Разве мог он рассказать кому-то, как, получив от нее пятьсот рублей, чертыхался про себя. А потом пришла в голову странная идея: забрать шубу у жены и выслать этой дуре. (Тогда он считал ее дурой. Но не сейчас.) Позвонил Юрику Устьянцеву, фотокору, другу по редакции: Юрик, выручай, уговори мою жену продать тебе шубу, скажи: точно такая нужна твоей сестре. А жене пообещай: достану новую, она давно просит у меня новую, согласится. Шубу у жены они купили за четыреста рублей, сто рублей прогуляли с Юриком и потом шубу отослали в Ярославль.
— Опять ты грустный, — сказала Наталья. — Ты устал?
— Немного.
— Может, пойдем спать?
— Нет, посидим еще немного.
Это «пойдем» вдруг странно взволновало его. Он не ослышался? Она сказала: «Пойдем?» Неужто на этот раз все произойдет без всяких проблем? Тогда, когда они с Юриком познакомились с Натальей и ее подругой Сашей на Савеловском вокзале и поехали потом к Юрику в гости, Наталья была совсем другая. Неприступная. Гордая. Серьезная. Хотя и призналась Петрову, что знает его по очеркам. Очень любит его писанину, муру эту. Он плюнул тогда на нее. Лег спать, а она всю ночь просидела за столом. Юрик был с Сашей. Хотя положа руку на сердце Саша хотела быть с Петровым. Она сама сказала об этом. Но что поделаешь: женщин они распределили заранее: маленькому Юрику — маленькая Саша, высокому Петрову — высокая Наталья. Чушь какая-то. И главное — пообещал тогда Наталье достать американскую шубу. Сказал: для него это плевое дело. Хвастался, чтоб добиться своего. А своего не добился. И шубу пришлось у жены конфисковать…
Так мог ли он после этого искать Наталью в Ярославле? Да ни за что на свете не появился бы у нее, если бы…
Если бы вчера, то есть сегодня ночью, чуть не убили.
Чуть не убили — и он пополз к ней.
Потому что больше во всем Ярославле не было ни одной родной души. Потому что знал: она примет. Знал: он действительно нравится ей. Потому что почувствовал еще тогда: она хорошая, настоящая. А о себе знал: мерзавец. Пусть не всегда, но временами — точно мерзавец. Как же он мог искать ее? Вот в этой дурацкой шубе, которую столько лет он привык видеть на плечах жены Люсьен?
Как вообще он может смотреть Наталье в глаза?
А между тем — смотрит. Сидит, пьет коньяк, разговаривает. Приняла его, вымыла, вычистила, спать уложила, туфли купила, ужином угощает — и каким ужином! Что же это? Как понять все? Как осознать? Непередаваемо…
— А как ты живешь в Москве? — спросила она. — Ты ничего о себе не рассказываешь.
— Да как живу… Живу помаленьку.
— Как твой сын?
«Неужели я и о сыне рассказывал? Значит, рассказывал…»
— Виталька-то? Уже в шахматы меня обыгрывает.
— Смотри какой молодец… А ты хорошо играешь?
— Вообще-то неплохо.
— Ты первый пойдешь ложиться или я? — неожиданно, совсем не в русле разговора, спросила Наталья.
Он посмотрел на нее пытливо, на этот раз она глаз не опустила, встретила его взгляд спокойно, со спокойной уверенностью в себе и в нем.
— Я, — сказал он. — Если ты не возражаешь…
— Тогда иди. А я пока тут немного уберу…
Он встал и хотел выйти. Она встала тоже. Они были близко друг от друга, совсем рядом. Но он не мог обнимать ее в этой шубе.
Он шутливо нажал ей на кончик носа:
— Я тебя жду.
Она обморочно вздохнула и рассмеялась:
— Хорошо. Я скоро.
Петров уже освоился в ее комнате, выключил большой свет, зажег настольную лампу. Поставил пластинку. Шарль Азнавур пел томно, грустно. Петров разделся и лег в постель.
Потом пришла Наталья.
— Не смотри, — попросила она.
— Не смотрю, — сказал он, но продолжал смотреть.
Он не мог не смотреть на красивую женщину. Красота, говорил Петров, это единственное, чего человек не должен стыдиться. Всего остального он стыдиться обязан. Даже жизни своей он обязан стыдиться…
…Потом, когда она забылась на его плече, Петров мучительно хотел обнять мыслью всю жизнь разом, целиком, мгновенно. Но это, конечно, было невозможно, и у него даже ломило виски от дум. Он почувствовал: с этой женщиной ему было хорошо и покойно, как давно уже не бывало в жизни. Но в том-то и дело, что такое происходило с ним с каждой новой женщиной. Сейчас он вполне мог представить себя мужем Натальи, а жена Люсьен и даже сын Виталька уходили в какую-то совершенно иную жизнь, как бы нереальную, ненастоящую: он чувствовал, что мог бы все бросить, остаться здесь, в Ярославле, жить с Натальей, начать все заново, и никто ничего не будет знать о нем, как никто нигде не знает, что он здесь сейчас, сию минуту, — а какая от этого будет разница? Он может жить там, может — здесь, и нет никакой разницы, потому что дело не в женах, не в женщинах, не в детях, а в нем самом. А в нем-то, собственно, какая еще загадка? Да никакой. На его месте тут мог спать любой другой, как любой другой может спать рядом с его женой.
Вот вчера его могли убить — что изменилось бы? Ну что?!
Просто не стало бы его, Петрова, а мир остался бы прежним, совершенно безучастным как к жизни, так и к смерти Петрова.
…Среди ночи проснулась Наталья, шептала ему:
— Ах, Владик, если бы ты знал, как я хочу любить кого-нибудь по-настоящему, сильно, если бы ты знал, мой милый…
Во сне она плакала.
А потом уснул и Петров.
…Разбудил их звонок. Резкий. Тревожный. Наталья встрепенулась:
— О господи, неужто опять приплелся…
Она накинула на себя халат, вышла в коридор.
— Дмитрий, ты? Кто там?
— Открой… — услышал Петров жалобный мужской голос. На всякий случай все в Петрове разом напряглось и насторожилось.
— Я же говорила — не приходи, не пущу!
— Наталья…
— И прекрати будить меня по утрам! Смотри, я в часть пожалуюсь…
Через минуту она вернулась в комнату.
— Неужто каждое утро приходит?
— Почти.
— Зачем?
— Ему по пути. Просыпается рано, в часть идти надо…
— А где он живет?
— С матерью. Недалеко тут.
— Не можешь простить его?
— Разве дело в прощении? — вздохнула Наталья, обняла Петрова, прижалась к нему. — Не люблю я его. Выгорела. Вот тебя — тебя бы могла полюбить…
— Меня нельзя, — сказал Петров.
— Я знаю. Очень жаль, правда?
— Наверное, — уклончиво ответил Петров.
Каждое утро Наталья уходила на работу, и каждое утро Петров садился за письменный стол. Поскольку все равно он никуда не мог выйти и ничем не мог заняться, он решил писать очерк. В общих чертах он у него уже сложился в голове. Он понимал, конечно, что конкретного материала не хватает, но и добрать его было немыслимо в сложившихся обстоятельствах, поэтому пошел на профессиональную хитрость, решил нарисовать собирательный образ главного героя. В основу положил судьбу Володи Зинченко, малолетнего хулигана, который исправился под влиянием лейтенанта инспекции по делам несовершеннолетних Валентины Лихачевой. Очерк он так и назвал — «Исповедь бывшего хулигана». Он писал о трудном детстве Володи Зинченко, о том, что отец бросил семью и мать была вынуждена колотиться в полном одиночестве с четырьмя детьми. Вот тут-то и подстерегала Володю знакомая всем «улица». Мелкое воровство, хулиганство, приставание к прохожим, вино, блатные песни, драки на танцплощадках, угрозы. Дружба с местным королем улицы — Волдырем. Володя при нем «шестерка», а потом и правая рука. Так неминуемо Володя оказывается в инспекции по делам несовершеннолетних, за столом напротив лейтенанта милиции Валентины Лихачевой.
Далее рассказ о Валентине. Родом из деревни. Сирота. Воспитывала бабушка — Мария Евграфовна. Крупным планом образ бабушки. Деревенская подвижница. Свет в окне. Молись на бабушку, читатель! Свет прожектора вновь смещается на Валю Лихачеву. Деревенская девчонка — по наказу бабушки — едет в город учиться. Ткацкая фабрика и заочно — учеба в институте. Трудности. Валя участвует в молодежных рейдах против хулиганов. Крупным планом эпизод, в котором Валентина однажды в одиночку проявила героизм: привела в милицию здоровенного детину. Желательно с внешностью того идиота, который ночью чуть не прикончил Петрова. Валентину приглашают работать в милицию. Она колеблется, но затем, конечно, соглашается. Опять наплыв: бабушка сидит у окошка, читает письмо от внучки и плачет от гордости за нее. Нет, лучше не плачет, лучше она сядет писать ответ и напишет: дорогая моя внученька Валечка, я всегда знала, что ты будешь на переднем крае борьбы, борись и дальше с хулиганами, не давай им спуску! В милиции, однако, два направления. Два течения: Лихачева и Бобров. Бывшая ученица Боброва избирает свой путь. Она осуждает порочные методы Боброва. Хулиганов нужно перевоспитывать, влиять на них словом, убеждением, вести широкую шефскую работу. Но Бобров отстаивает свою точку зрения. Его панибратство с хулиганами ни к чему хорошему не приводит. И не может привести. Крупным планом диалог Лихачевой и Боброва. Каждый должен высказаться до конца. Но сделать это так, чтобы читатель, естественно, остался на стороне Лихачевой.
Теперь вопрос — чем закончить очерк? Можно так: счастливое лицо Лихачевой — ей вручают орден «Знак Почета». И первым ее поздравляет Володя Зинченко. Тут же дать описание того, как однажды Володя Зинченко стал свидетелем убийства человека. Потрясенный, он приходит к Лихачевой: «Я больше не могу так жить, Валентина Максимовна! Помогите мне! Я все понял, все осознал!» — «Правильно, — скажет Лихачева в ответ. — Молодец, Володя! Я всегда верила, что ты выберешься на правильную дорогу!» В дальнейшей борьбе с хулиганами Володя становится первым помощником Лихачевой…
Вот такой план, такой очерк.
И Петров писал его день за днем, красочно, с подробностями, с живописными деталями, проникновенно, входя в роль вершителя судеб.
Он чувствовал, что к концу третьего дня очерк закончит, а раз так — можно будет уезжать из Ярославля. И лицо, слава богу, почти затянулось. Во всяком случае — побоев не видно. Утром он сказал Наталье: «Ты не можешь купить билет на Москву?» — «Хочешь уже уезжать?» Она даже в лице изменилась. За три дня Наталья так привыкла к Петрову, что не представляла теперь, как будет жить без него. «Да, нужно ехать», — сказал он. «Может, хотя бы завтра?» — «Если можно, Наталья, сегодня». — «Я прошу тебя, завтра. Утром. Прошу тебя. Пусть у нас будет прощальная ночь». Он посмотрел ей в глаза. И сжалился: «Хорошо. Завтра». — «Умница», — она поцеловала его в щеку и, окрыленная, побежала на работу.
Итак, завтра он должен был уезжать. А сегодня сидел за столом и заканчивал очерк. В сущности, он его написал. И теперь проходился по тексту строгим пером. Сокращал. Убирал красивости. Усиливал финал, диалоги. Драматизировал борьбу Лихачевой и Боброва. Очерком он мог быть доволен. Высосан из пальца, конечно, но вполне реалистичен. А поскольку главный герой — образ собирательный, претензий ни с чьей стороны быть не может. Володю Зинченко он сделал Толей Бимченко, Лихачеву — Лохмачевой, а Боброва — Сусликовым. Все остальное в таком же духе.
И вот тут как раз раздался телефонный звонок.
Петров привык к звонкам: обычно Наталья звонила ему по три-четыре раза в день. Просто так — поболтать, поинтересоваться, как у него продвигается очерк, спросить: соскучился ли по ней? Спросить: что ел на обед? И так далее.
Петров снял телефонную трубку:
— Слушаю.
— Дима, ты что, вернулся? — пропел удивленно игривый женский голос.
— Нет, это не Дима.
— А кто же это, если не Дима? Очень голос знакомый…
Петрову, между прочим, тоже показалось, что он слышал где-то эту напевную мягкость. И он наугад сказал:
— А мы с вами и знакомы.
— Да неужели? Кто же вы?
— Нехорошо не узнавать старых друзей.
— Честное слово, не узнаю… Что-то знакомое-знакомое, а никак не пойму…
И тут Петрова осенило: это же Саша! Натальина подруга, с которой они вместе приезжали в Москву.
— Ах, Саша, Саша, — сказал Петров с глубокой укоризной. — Таких друзей забыла, а еще клялась в любви.
— Я клялась? — Она весело рассмеялась. — Кому? Когда? Кто вы, наконец?
— Помнишь, Саша, Москву, Савеловский вокзал, квартиру Юрика Устьянцева…
— Влад, неужто ты?! — потрясенно прошептала Саша.
— Птичка, не узнаешь старых друзей.
— Откуда ты? Когда приехал?
— Да уж несколько дней.
— И Наталья молчала? Я же ее каждый день в институте вижу.
— Боится тебя.
— Меня? Не меня она боится, а тебя прячет. Слушай, Влад, ты еще не скоро уезжаешь?
— В том-то и дело… Сегодня или завтра. Завтра — это в крайнем случае.
— Все! Поняла! Выезжаю! Немедленно еду к тебе! Чтоб ты приехал — и не повидаться? Да ни за что!
— Наталью не боишься?
— Я с ней еще поговорю! Я ей скажу, как друзей прятать у себя на квартире! Ну ладно, спрятались, воркуете там, но повидаться-то бедную Сашу могли пригласить? Нехорошо, ребятки! Все, жди! Выезжаю! — И она бросила трубку.
Петров усмехнулся. Нравились ему вот такие бесшабашные девки.
Через пятнадцать минут она была уже в квартире. Как только увидел ее, так сразу все вспомнилось. Как сидели тогда у Юрика Устьянцева. Как Саша танцевала то с Юриком, то с Петровым, а Наталья сидела в углу, грустная и потухшая. Как Устьянцев волчонком посматривал на Петрова, потому что Саша приглашала и приглашала Петрова. А потом они вышли. И целовались с ней. И Саша шептала Петрову: «Я хочу быть с тобой…» — «Детка, — отвечал Петров, — я тоже этого хочу. Но нельзя». — «Я не хочу с Устьянцевым, — шептала Саша. — И потом — запомни: тебе будет плохо с Натальей. Я знаю…» — «По-другому нельзя, — говорил Петров. — Юрик мой друг». — «Я хочу быть с тобой, — настаивала она. — С тобой». — «Нет, ты будешь с Устьянцевым. А я буду с Натальей». — «Это невозможно», — шептала она. И они целовались. И все-таки он был против: «Пойдем, им плохо без нас. Мы не должны их бросать. Ведь мы люди…»
И вот теперь они были одни.
— Ну что же ты? — спросила она, улыбаясь ему откровенно, бесстыдно.
Он не дал ей снять плащ. Захлопнулась дверь, а он уже целовал ее. Она пахла дождем, свежестью, молодостью, соблазном.
— Какой ты стал симпатичный, — она нежно гладила его по лицу. — Весь в шрамах. Как я люблю таких мужиков — мужественных, сильных, в шрамах…
— А ведь в прошлый раз я был без шрамов?
— В прошлый раз ты был противный. Ты заставил меня пойти к твоему низкорослому Юрику…
— Тебе не понравился Юрик?
— Я терпеть не могу маленьких мужиков. Мне их жалко. Мне противно с ними.
— Бедный Юрик! — Прозвучало это как знаменитое шекспировское: «Бедный Йорик!»
…Потом, когда они лежали и слушали Азнавура, позвонила Наталья:
— Ну, как продвигается твой очерк, милый?
— Кажется, я его закончил.
— Правда? Ой, какой молодец, я тебя поздравляю! Сегодня будем обязательно отмечать это событие!
— Ты купила билет?
— Да, купила, — голос ее сразу потух. — На завтра. На одиннадцать утра.
— Молодец.
— Ты соскучился по мне?
— Да.
— Очень?
— Приезжай скорей. Я жду тебя. — (Между прочим, Саша, лежа на его плече, одним ухом прислонилась к трубке, слушала и улыбалась.)
— Чем ты занимаешься?
— Лежу в постели с красивой женщиной.
Наталья рассмеялась в трубку счастливым, радостным смехом.
— Ах, Владик, какой ты шутник! Я так тебя люблю! Не уезжай!
— Ты же знаешь, у меня дела.
— Да, дела. Знаю. У мужчин всегда дела. Дела, дела… А мы? Мы что-нибудь значим для вас?
— Если бы не вы, ни одно наше дело не сдвинулось бы с места.
— Я хочу видеть тебя. Я сейчас приеду. Отпрошусь у ректора и приеду.
— Да, приезжай скорей…
Она поцеловала его и положила трубку.
— Мне уехать или остаться? — спросила Саша.
— Конечно, остаться, — сказал Петров.
Саша рассмеялась.
— А что ты скажешь Наталье?
— Я же ей сказал: я лежу в постели с красивой женщиной.
— Так она тебе и поверила! Она убьет меня.
— Разве вы не самые близкие подруги?
— Да, подруги. Но у нас странная дружба. Она бережет свое тело, как драгоценный сосуд. Я так не могу. Мне хочется дарить себя всем. Всем!
— Единственное, что женщина должна хранить, как драгоценный сосуд, — это свое тело, — серьезно сказал Петров.
— Правда? — удивилась Саша.
— Правда, — ответил Петров.
— Значит, ты меня осуждаешь?
— Ты искренняя. Я люблю искренних женщин.
— А просто как женщина? Я нравлюсь тебе?
— Очень.
— Вот видишь. А Наталья говорит, я не могу нравиться мужчинам всерьез.
— Она не знает мужчин… Так ты действительно остаешься?
— Ну что ты! — рассмеялась она. — С Натальей мне еще жить и жить. А ты — фьюи-ить! — и нет тебя!
— Все-таки каждый человек — мудрец. Каждый! — сказал Петров.
Утром Петров уезжал. Наталья плакала.
Она плакала не навзрыд, не громко, — просто слезы текли из глаз сами по себе. И остановить их она была не в силах.
Петров не успокаивал ее; знал по опыту: будет еще хуже.
Перед самым выходом из квартиры он набрал номер телефона:
— Елена Васильевна? Добрый день! Петров беспокоит. Как это пропал? Собирал материал. Инкогнито, как говорится. Да, материал любопытный. Думаю, получится неплохой очерк. А звоню вам, между прочим, вот почему. Уезжаю в Москву — хочу попрощаться. Срочно вызвали в редакцию, так что даже не успеем повидаться… Вы уж не обижайтесь на бедного замотанного журналиста… Кстати, хотел спросить у вас: что нового слышно о Боброве? Нашли его?
— Да, нашли, — ответила Елена Васильевна.
— Ну, слава богу! — обрадовался Петров. — Сколько он вам нервов попортил…
— Но нашли его мертвым, — добавила Елена Васильевна.
— Как мертвым?! — пораженно воскликнул Петров.
— Его убили, — поправилась Елена Васильевна. — В поле, на сотом километре от Ярославля. По шоссе на Кострому…
— Не может быть, — прошептал Петров.
— К сожалению, это правда, — сказала Елена Васильевна.
«Как же теперь очерк? — думал Петров. — Впрочем… Впрочем, все, кажется, верно… Философия панибратства с хулиганами потерпела крах. И в очерке, пожалуй, это получится даже выигрышно… Хотя, конечно, жаль Боброва…»
На вокзале Наталья взяла себя в руки. Не плакала, но и не могла спокойно смотреть на Петрова. Ей казалось: сейчас она вернется в свою квартиру и там умрет.
— У меня к тебе просьба, — сказала она слепым голосом.
— Да, слушаю.
— Пришли мне, пожалуйста, общих тетрадей.
— Общих тетрадей? — удивился Петров.
— Да. Ты помнить мою подругу Сашу? Ну, ту, с которой я была в Москве?
— Да, помню. Конечно, помню.
— Она учится в институте, на четвертом курсе. И ей нужны общие тетради. Просто дефицит какой-то…
— Ну, о чем разговор. Обязательно пришлю. Я так благодарен тебе за все!
Поезд тронулся, Петров махал на прощание рукой. Теперь Наталья плакала.
Никаких тетрадей, конечно, Петров так никогда и не вышлет.
III. БУМЕРАНГ
В то время у Петрова еще не было квартиры. Жена, сын были, а квартиры — нет. В редакции, как и на всякой работе, квартиру обещали из года в год, — Петровы терпеливо ждали. А пока снимали жилплощадь.
Однажды вечером перед сном жена Петрова спросила у мужа:
— Ты замечаешь? — и показала на живот.
Петров кивнул.
— Ну и?.. — голос Люсьен звучал с некоторым вызовом.
— Будто сама не знаешь, — ответил Петров.
— Ну да, н а м все равно, страдать иль наслаждаться? — с горькой усмешкой проговорила Люсьен, подчеркивая слово «нам»: тебе, мол, наслаждаться, а мне страдать, так, что ли?
— Куда нам второго? — спросил Петров.
— Для жизни, — ответила Люсьен.
— Для жизни. А какой — собачьей? — Петров лег в постель, натянул до подбородка одеяло, закрыл веки, показывая: все, хватит, пора спать.
У Люсьен навернулись на глаза слезы. Закусив губу, она подошла к детской кроватке, в которой давно безмятежно спал сын. Она смотрела на его чистое, раскрасневшееся во сне лицо, на пухлые полураскрытые губы, которые изредка шевелились, будто сын хотел что-то сказать, смотрела на его пушистые, вьющиеся тонкие волосы, слегка повлажневшие от горячего, как бы обморочного сна; потом поправила на сыне одеяло, выпростала его руки наружу, чтобы малышу было не так жарко-томительно спать, — и сердце ее, как уже много раз в жизни, облилось теплой волной жалости и любви ко всему малому, беззащитному и хрупкому.
— Разве он у нас щенок? — прошептала она.
— Чего ты там? — недовольно проворчал Петров.
— Разве он у нас щенок? — повторила Люсьен.
— Какой щенок? — не понял Петров. — Ты чего мелешь? Ложись спать.
— Ты сказал — для собачьей жизни. Для какой собачьей жизни? Разве он — щенок?
— Ну, завелась… — В голосе Петрова прорезались жесткие нотки. — Ты что, не понимаешь, о чем речь? — Он присел на кровати, потянулся к сигаретам, чиркнул спичкой.
— Не кури здесь, — попросила Люсьен.
Он взглянул на нее быстрым оценивающим взглядом, прищурился, но не стал лезть на рожон, накинул пижаму, вышел на кухню.
Через некоторое время появилась здесь и Люсьен. Села напротив мужа, широко, некрасиво расставив ноги, сложив руки на подол ночной рубахи. Крупные отяжелевшие груди темновато светились из-под голубой шелковистой ткани, но сейчас это не волновало Петрова. Наоборот — раздражало: «Ишь, разъелась, разбухла…»
— Не нравлюсь? — усмехнулась Люсьен.
— О чем ты? — Он выпустил густую струю дыма, внимательно следя, как поднимаются вверх, одно за другим, ровные, истаивающие у потолка сизые кольца.
— Отчего это беременные не нравятся мужикам?
— Оттого, — объяснил он, — что беременные часто наглеют. Не надо наглеть. Женщину украшают нежность и слабость.
— Ну, начал плести словесные кружева! — Губы Люсьен натужно растянулись в усмешке, которая больше походила на гримасу. — А причина одна: не хочешь ребенка.
— Не хочу, правильно, — подтвердил Петров.
— Почему?
— А как жить будем? Где? С ним, — он кивнул на комнату, где спал сын, — сколько по углам скитаемся. А уж с двумя… К тому же, детка, ты забыла одно важное обстоятельство.
— Какое?
— А такое, что к первому января нам нужно вытряхиваться из этой квартиры. И искать новую.
— Разве не найдем?
— Ты искать будешь? — Петров облил жену ядовитой ухмылкой. — К тому же у этих квартирных хапуг заветное правило: с одним ребенком — еще туда-сюда, сдают, а с двумя — извини-подвинься.
— А тебе не кажется, что, будь у нас двое детей, нам бы давно дали собственную квартиру?
— Кажется. Ну и что?
— Как что? Родится второй — сразу зашевелятся в твоей редакции. Не так?
— Теперь, значит, давай клепать детей? А почему бы не завести сразу троих, четверых, пятерых? Четырехкомнатную, пятикомнатную дадут! Хоромы! Ну?
— Не ерничай! Не передергивай меня!
— Вот что, детка, давай сделаем так: получим для начала однокомнатную. А там посмотрим… Жадность фрайера сгубила.
— Откуда у тебя этот жаргон? Ведь ты не извозчик — журналист.
Петров удивленно оглянулся на жену (он сидел к ней вполоборота) и неожиданно примиряюще рассмеялся:
— Ну ладно, ладно… чего ты! Пошли-ка лучше спать. — Он привстал с табуретки, обнял Люсьен, тихонько погладил по спине, — Ну, пошли?
— Имей в виду, — заговорила Люсьен, но не так решительно, как прежде: ласка мужа окатила ее нежной волной, — я всерьез с тобой… И никуда на этот раз не пойду.
— Ладно, посмотрим. — Муж потянулся губами к мочке ее уха, нежно поцеловал, зашептал горячо: — Ну, пошли, пошли, Люсьен… — А про себя подумал: «Куда ты денешься? Припрет — пойдешь, как миленькая. Не впервой…»
Окна квартиры на третьем этаже светились розовым абажурным светом. Значит, жена давно ждет его. Иван Семенович, несмотря на холод и порывистый снежный ветер, некоторое время постоял у подъезда, весело покуривая папиросу и пряча ее огонек в рукаве; изредка он блаженно улыбался, хотя сам, пожалуй, не замечал этого. «Ну что, — думал он, — вот и дождались, Сузя, вот и пробил наш час… Каких-нибудь две недели — и мы в жаркой Индии. Неужели в Индии? Не может быть! А все же так. Так…» Жену Ивана Семеновича звали Сусанна, Сусанна Николаевна, однако домашнее ее имя было Сузя, и в обычных ли разговорах или вот в таких, в разговорах с женой «про себя», Иван Семенович иначе не называл ее, как Сузя. Иной раз ему даже странно было, когда кто-то называл ее полным именем — Сусанна Николаевна, хотя, надо сказать, когда чужие называли ее Сузей, это тоже резало слух. «Так что вот, — думал Иван Семенович, — вот как, дорогая моя, видишь… А многие думали: куда нам! — Он продолжал улыбаться, не замечая ни холода, ни ветра. — Думали: вон Брагинские, что за жизнь у них? Тьфу! Ничего нет. А теперь все будет, машина, обстановка, цветной телевизор, ковры такие, ковры другие, книжек наберем, а машину купим только «Волгу», черную, блестящую, с серебристыми бамперами. Вот так, Сузя…»
Иван Семенович поднялся наконец на третий этаж, но открывать дверь собственным ключом не стал, а по-хозяйски уверенным жестом нажал на черную кнопку.
— Кто там? — спросила жена, хотя, конечно, сразу догадалась, что это муж.
— Это я, Сузя, открывай! — бодро отозвался Иван Семенович. — Своих не узнаешь?
— Ах, это ты, Ваня, — обрадованно заулыбалась Сусанна Николаевна, быстро распахнув перед ним дверь. — Ой, что с тобой — ты весь в снегу! — Она невольно, хотя и шутливо, отшатнулась от мужа.
Иван Семенович действительно стоял в дверях белым столбом, от шапки до сапог запорошенный снегом; брови его покрылись морозным инеем, глаза горели, а щеки, как у трехлетнего пацана, пунцово сверкали глянцем.
— Сузя, можешь поздравить нас! Все окончательно решено. И даже билеты заказаны! На седьмое января.
— Как на седьмое?! — всплеснула руками Сусанна Николаевна. — Ведь это через две недели! Как же… — Она стала суетливо стряхивать снег с мужниного пальто, не обращая внимания, что под порогом образовывается грязноватая лужица.
— А вот так! — Иван Семенович снял с головы шапку, встряхнул ее хорошенько, так что кругом полетели снежные мокрые брызги, и повесил на крючок полки. Пальто, несколько коротковатое для Ивана Семеновича, с немодным шалевым потрепанным воротником, помогла снять Сусанна Николаевна.
— Ты не шутишь? Не разыгрываешь меня перед Новым годом? — переспрашивала она, забирая у мужа сапоги и подавая ему тапочки.
— Ну, Сузя, — упрекнул ее Иван Семенович, — кто же шутит такими вещами?
— И правда, правда, — согласилась Сусанна Николаевна. — Ты голодный? Чаю хочешь? Горяченького, свежего, со сгущенным молоком?
Иван Семенович поцеловал жену в щеку:
— Ты у меня умница.
Они прошли на кухню. Сусанна Николаевна засуетилась около плиты, а Иван Семенович, сложив озябшие, покрасневшие на морозе руки поверх стола, похрустывал пальцами и героем поглядывал на жену. Собственно, он любовался ею…
Они прожили вместе без малого пятнадцать лет, детей у них не было, хотя оба верили, что дети обязательно будут, возможно — даже двое, какие еще их годы: Ивану Семеновичу тридцать восемь, Сусанне Николаевне тридцать пять; и ведь главное, несмотря на пятнадцать лет совместного супружества, он как муж не переставал восхищаться женой, а она как жена — восхищаться им. Тут даже не восхищение было, а скорее тихая светлая теплая ясность, что друг без друга им нет жизни, хотя ни он, ни она ничего особого из себя не представляли. Иван Семенович — маленький, пухлый, с непропорционально длинными руками, с широкой округлой лысиной, с мелкими карими глазами, которые частенько покрывались сонной поволокой, с пористым носом и толстыми губами, — что тут привлекательного? Сусанна Николаевна тоже не краше: худая, крохотная, чуть не на голову меньше мужа, который сам не отличался ростом, — с девичьей воробьиной грудью, с прямыми рыжими волосами, с крючковатым носом, — какая уж тут красавица? А им хватало, им было даже чересчур достаточно, чтобы день и ночь испытывать и нежность, и радость, и благодарность жизни за взаимную тихую и спокойную любовь.
По специальности они были инженеры, каких пруд пруди в любом городе, сто двадцать рублей в месяц и все остальные прелести. Иной раз им казалось, что никому они как специалисты не нужны, вот хоть сейчас провались оба сквозь землю — никто и не заметит этого. И вдруг им повезло. Пришла на завод, и именно в их отдел, таинственная разнарядка. Тех проверили, этих, и оказалось, что муж и жена Брагинские среди прочих кандидатов ничуть не хуже, а может, даже и лучше других — оба инженеры, — чтобы можно было послать их на работу в Индию. На год. Или на два. В Индию? Ну да, старшими инженерами на машиностроительный завод в такой маленький городок в штате Махараштра.
Вот так и свалилось им это счастье на голову. Жили они скромно, по средствам, обычно долго копили деньги, чтобы купить какую-нибудь хорошую вещь — холодильник, телевизор, стенку или ковер, а тут неожиданно забрезжила перед глазами такая перспектива… Можно ведь и машину купить, «Волгу», например? Можно. И двух-, а то и трехкомнатную кооперативную квартиру? Можно. И гараж? И дачу? Все можно. Все. Теперь многое можно будет…
Их тем временем оформляли, проверяли, провели тщательный медицинский осмотр, сделали прививки от разных страшных болезней — чумы, холеры, оспы, после некоторых из них они дня два-три лежали пластом — такое недомогание навалилось, но в общем все шло хорошо, не хуже, чем у других. Серебрякова Виктора, к примеру, тоже хотели послать, а начали проверять, крутить да вертеть — опухоль нашли, и вместо Индии попал Серебряков в онкологический центр. С Вениамином Петровичем Захорошко того хуже получилось: оказывается, отец у него в войну полицаем был, а не партизаном, как числилось по документам, и не в брянских лесах он воевал, а на Украине детей и стариков вешал. С Вениамином Петровичем после этого сердечный удар случился; когда он несколько отошел, то уволился с завода и исчез неизвестно куда. С остальными, как с Брагинскими, все было в порядке, и вот сегодня Иван Семенович пришел домой с радостной вестью: все окончательно решено — даже авиабилеты заказаны на седьмое января. Итак, седьмого января летим в Индию!
Сусанна Николаевна поставила перед мужем скворчащую на сковородке яичницу — дымную, запашистую, с кусками крупно нарезанного сала.
— А ты? — спросил Иван Семенович.
— Я уже все, Ваня, я уже давно поужинала. А ты ешь, ешь, пока горячее…
Иван Семенович благодарно улыбнулся и с аппетитом принялся за еду. Сусанна Николаевна сидела напротив мужа в извечной женской позе — подперев подбородок руками, и ласково, с любовью наблюдала за тем, как хрустко и жестко расправляется муж с золотистой яичницей.
Потом они пили чай со сгущенным молоком, весело и возбужденно разговаривали, перебирали все мыслимые и немыслимые дела, какие нужно переделать за оставшиеся две недели, потом начали незаметно мечтать, как вернутся из Индии через год, а того лучше — через два года и купят все, что им вздумается. Самое главное, самое первое — черную «Волгу», такую, как у главного инженера Прохорова, только она у них будет новей и черней и блестеть будет ярче, чем у Прохорова, ведь его «Волга» к тому времени наверняка поблекнет. Сразу за этим нужно купить гараж — иначе во что превратится их «Волга» через каких-нибудь пять-шесть месяцев? Дальше — нужна квартира. Светлая, большая — не меньше чем трехкомнатная, потому что со временем у них будет двое детей, одному комната, второму, да и им, старичкам, тоже нужен отдельный шалашик, и при этих словах — «старичкам» и «шалашик» — они оба самозабвенно рассмеялись, ибо какие же они «старички» и какой же это «шалашик», если это будет отдельная красиво обставленная, уютная большая комната, в которой они всегда будут чувствовать себя молодыми, влюбленными, полными сил и энергии? Правда, смешно… Но, разумеется, чтобы остаться действительно молодыми — надолго, очень надолго, нужно позаботиться о своем здоровье, невозможно всю жизнь проводить в городе, в пыли, в чаду, в бензиновых парах, без свежего воздуха, без леса, лугов и полей, а для этого нужна дача. И не просто дача, не убогий захолустный дощатый домик на садово-огородном участке в шесть соток, а настоящий бревенчатый дом в истинно крестьянской деревне, где пашут, сеют, молотят, ловят рыбу, подковывают лошадей, поют по вечерам тягучие русские песни. Вот где подлинная, раздольная жизнь! И пусть деревня будет далеко от Москвы, пусть не рядом — не страшно, ведь у них в гараже личная «Волга», а с такой «Волгой» их с почетом и уважением встретят в любом месте, всякий председатель колхоза будет рад завести с ними знакомство и дружбу.
И тут, как они начали считать, да подсчитывать, да думать еще о том, что нужны и мебель, и ковры, и цветной телевизор, и книги русской и зарубежной классики, и современная одежда не может же Сусанна Николаевна после Индии ходить в том же тряпье, что и раньше: и дубленка нужна, и норковая шапка, и сапоги югославские; да и Ивану Семеновичу не мешает поменять свой гардероб, во всяком случае дубленку, пыжиковую шапку и теплые румынские ботинки он заслужил; как начали считать да подсчитывать, так вдруг и закралось сомнение: а хватит ли на все денег? Конечно, работать они будут вдвоем — две заграничных зарплаты, не то что у некоторых, где работать придется только мужу, ведь не у каждого жена тоже инженер (Иван Семенович с благодарным чувством посмотрел на Сусанну Николаевну), и все-таки — хватит ли денег, чтобы купить все, о чем они так страстно мечтают? Если пробудут в Индии год — ни за что не хватит. Это ясно. А если два? Два — это, пожалуй, будет лучше. Но оставят ли их на второй год? Все зависит от них самих. Как будут работать, как будут вести себя, какое отношение к ним сложится у начальства. Значит, нужно сделать все, чтобы остаться в Индии на два года. А еще лучше — на три. Ведь семейных предпочитают посылать надолго, с ними меньше хлопот, меньше срывов, стрессов, неурядиц. Так? Тем более если взять их семью. Ведь они… Они взглянули друг на друга — и в который раз улыбнулись. Лица у них были распаренные от возбуждения, а глаза — с дымной поволокой от разгоревшихся мечтаний, но сами себе они казались прекрасными.
Вот так постепенно они пришли к мысли, что отныне нужно учитывать каждый рубль, каждую копейку. Ведь, когда они вернутся из Индии, это обернется сторицей: все пойдет в дело — в машину, в дачу, в гараж, в кооперативную квартиру, в одежду, в книги, в другие нужные вещи.
— А что сделаем с квартирой? — спросила Сусанна Николаевна.
— С какой? — не сразу вышел из мечтаний Иван Семенович.
— Вот с этой, с нашей? — Сусанна Николаевна обвела рукой комнату.
— Надо подумать. Может, маму попросим присмотреть?..
— Нет, нет, Ваня, не то, — поморщилась Сусанна Николаевна. — У меня такое предложение: квартиру сдать. Как все делают.
— Так ведь не каждому сдашь. Я вон слышал: у некоторых квартиры так отделывали, что потом ремонт дороже обходится.
— Ну, Ваня, во-первых, от нас зависит, кому сдать. Нужно найти достойных, тихих, приличных людей. Во-вторых, совсем немаловажно для нашего бюджета, сколько набежит за год. Правда? А за два года?
— Да, это конечно. Тут ты права, Сузя. Если в месяц, скажем, пятьдесят рублей…
— Шестьдесят, — поправила Сусанна Николаевна.
— Не многовато? — Иван Семенович в раздумье наморщил лоб.
— Шестьдесят — это без телефона, — продолжала Сусанна Николаевна. — А у нас телефон. С телефоном — шестьдесят пять, я узнавала.
— У кого?
— Есть люди, — улыбнулась Сусанна Николаевна.
— Так, так, — поерзал на стуле Иван Семенович. — Значит, шестьдесят пять?
— И учти: квартиру, электричество, газ, телефон — все они оплачивают.
— Кто они? — не совсем понял Иван Семенович.
— Те, кто у нас жить будут. И пусть еще спасибо скажут! Ни за что ни про что такие хоромы получат. Квартира обставлена, холодильник, телевизор, радиоточка…
— При чем тут радиоточка, Сузя? — укоризненно произнес Иван Семенович.
— А мало ли, может, им трехпрограммный приемник захочется поставить! Пожалуйста — радиоточка на месте. Правильно?
— Так, так, — барабанил Иван Семенович костяшками пальцев по столу.
— Вот и считай: шестьдесят пять на двенадцать — это семьсот восемьдесят рублей в год. А если за два года? Полторы тысячи с лишним. Можем мы разбрасываться такими деньгами?
— Да, конечно, Сузя, не можем… Деньги нам нужны будут, правильно.
— Вот и хорошо. А Елизавета Стамбуловна пусть присматривает за жильцами. Не дает им зарываться. Чуть что — она тут как тут.
— Тяжеловато будет маме. Возраст все-таки, Сузя.
— Ну ты меня удивляешь, Ваня! Неужто трудно два раза в месяц заглянуть на квартиру родного сына?
— Два раза, конечно, можно. А чаще тяжеловато.
— А кто говорит — надо чаще? Неужто ты мог подумать, Ваня, что я хочу загнать старуху в гроб?
— Ну что ты, что ты! — замахал руками Иван Семенович и даже покраснел от этих неловких фраз.
— Значит, решили: квартиру сдаем за шестьдесят пять рублей в месяц. Желательно деньги получить за год вперед. А там видно будет.
— Согласится ли кто?
— Согласится. Когда жить негде, люди хоть на что соглашаются.
— Да, — вздохнул Иван Семенович, — это, пожалуй, так.
Через полчаса они отправились спать. Но долго еще лежали, мечтали, шептались…
Все пятачки, закоулки, тупики, площадки, подъезды вблизи обменного бюро были запружены людьми. У многих на груди висели таблички: меняю квартиру такую-то на этакую. Споры, расспросы, горячие восклицания, усмешки, желчность, радостные улыбки — чего тут только не было! Многие не просто менялись, а находили усладу в общении, в прикидывании бесконечных вариантов, во взаимных выяснениях отношений — тут сконцентрировалась сама жизнь, одна из ее изнанок. Однако те, кто сдавал или снимал квартиры, — эти были отторжены от общего муравейника, от горьковатого праздника обмена жилья: у нас, мол, честные проблемы, а у вас… Сдающие и снимающие квартиры, комнаты и углы толпились на излете муравейника, на отшибе Банного переулка, вблизи трамвайной остановки. Причем снимающих, конечно, было больше, чем сдающих, и глаз у них был наметанней, острей, и движения быстрые, ловкие, а то и нахальные: как потолкаешься тут месяц-два, так и пропитаешься ядовитым цинизмом — чего, собственно, терять, чего смотреть вокруг затравленно и обреченно? Это как у приговоренных: сначала угнетенность души, тоска, страх, а там, смотришь, — неожиданная бравада, все-наплевательство, бесшабашность на грани отчаяния.
В таком примерно состоянии находился и Петров, который больше месяца — по субботам и воскресеньям — с утра до вечера пропадал здесь. Подходящих вариантов не подвертывалось; то есть иногда и можно было бы договориться, да вот беда: как только узнавали, что Петровы ждут второго ребенка, так энтузиазм сдающих бурно падал.
…Маленького, пухлого, в потрепанной шубейке с шалевым воротником мужичка, вылезшего из трамвая и в некоторой растерянности оглядывающего толпу, Петров выделил сразу. Что-то в нем показалось привлекательным, забавным — одним словом, Петров первым подскочил к нему, подхватил под руку.
— Простите, можно вас на минуточку?
— А в чем, собственно, дело? — растерялся Иван Семенович.
Петров между тем, ловко лавируя между людьми, с осторожной, еле приметной настойчивостью уводил Ивана Семеновича в сторону от толпы.
— Если вы насчет того, чтобы снять квартиру, — дружески проговорил Петров, — могу сообщить вам как брату: сегодня квартир не было.
— Нет, нет, — улыбнулся Иван Семенович, — мне квартира не нужна.
— Ах, да, — догадливо подхватил Петров, — вы приехали по обмену?
— Нет, что вы! Менять мне не нужно, — не без гордости произнес Иван Семенович.
— Тогда ставлю две кружки пива против одной: вы собрались в баню!
(Рядом с обменным бюро действительно была баня.)
— В баню? — удивился Иван Семенович.
— Да, в баню, — серьезно продолжал Петров, — Только где ваш веник?
— Я в баню никогда не хожу, — ответил вполне серьезно Иван Семенович.
— Зря, — укоризненно покачал головой Петров. — Баня удлиняет жизнь человека на пять-шесть лет. — И широко, дружески улыбнулся, похлопав Ивана Семеновича по плечу. Ростом Петров удался на две головы выше Ивана Семеновича, так что похлопывание получилось снисходительным, обидным.
— Простите, а кто, собственно, вы такой? — насторожился Иван Семенович: пошловатая игривость незнакомца показалась ему подозрительной.
— По профессии или по существу вопроса?
— То есть… я не совсем понимаю вас, — Иван Семенович нахмурился.
— Все, кто здесь находится, интересуются одной проблемой: как снять квартиру. Это и есть существо вопроса.
— Ах, вон что! — проговорил Иван Семенович.
— И если бы вы сдавали квартиру, — с воодушевлением продолжал Петров, — я бы порекомендовал вам одного очень порядочного человека. А именно: самого себя.
— Да кто вы? — Иван Семенович нахмурился.
— Будущая звезда, а ныне — рядовой, но перспективный журналист Владислав Юрьевич Петров.
— Нет, простите, — испуганно пробормотал Иван Семенович, — я квартиру не сдаю, ничем вам не могу помочь.
— Тогда, может, вас проводить к трамваю? — в упор, грозно спросил Петров. Грозность его была наигранная, скоморошья.
— Пожалуйста, если хотите, — послушно закивал Иван Семенович. — Впрочем, спасибо…
Иван Семенович стоял уже в трамвае, когда Петров задал ему последний вопрос:
— А вы зачем приезжали-то?
И только Иван Семенович хотел ответить, как дверцы со скрежетом закрылись и трамвай, дернувшись, покатил по рельсам.
Петров весело ухмыльнулся; ему радостно было (а все от отчаянья, от бесшабашной бравады), что ни за что ни про что напугал мужичка, поставил его в тупик. Впрочем, он не забыл помахать ему на прощание рукой…
Это было в субботу, в десять утра. В зимний солнечный день 22 декабря.
А на следующий день, в воскресенье, 23 декабря, Иван Семенович вновь приехал в Банный переулок. Но на этот раз не один, а с женой Сусанной Николаевной.
Увидев их, Петров присвистнул про себя. Он сразу все понял. И чутье безошибочно подсказало ему, кем он должен быть сейчас. Скромный, вежливый, порядочный — вот кто такой Петров. Вы не знали? Можете проверить…
Несколько человек окружили Ивана Семеновича с женой: не сдаете? а вдруг? а если подумать? а чего тогда приехали? ах, не наше дело… Петров стоял в стороне. Он стоял скромно, но с выражением достоинства на лице: да, он нуждается, ему плохо, трудно, но он не будет мельтешить, заискивать, как некоторые. Краем глаза он заметил, как Иван Семенович показал варежкой в его сторону; на всякий случай Петров принял еще более независимый вид.
Однако сомнений не было: Иван Семенович с женой продирались сквозь толпу именно к Петрову.
— Добрый день, Юрий… простите, отчество запамятовал… — Иван Семенович улыбался Петрову, как старому давнему знакомому — добродушно, приветливо.
— Владислав Юрьевич, — подсказывая, поправил Петров. — Добрый день. — И он даже как бы поклонился слегка жене Ивана Семеновича.
— Ах, да, простите! — воскликнул Иван Семенович. — Именно — Владислав Юрьевич. Вот, знакомьтесь, Владислав Юрьевич, моя жена — Сусанна Николаевна Брагинская.
— Очень приятно, — вновь полупоклонился Петров.
Сусанна Николаевна свободно, легко протянула ему руку.
— Вы, кажется, журналист? — И улыбнулась при этом.
— Да. У вашего мужа прекрасная память.
— Ну что вы! — отмахнулась она от этого комплимента. — Владислав Юрьевич, у нас к вам дело… Можно вас на минуточку?
— Да, конечно. Что-нибудь случилось? — И печать глубокой озабоченности легла на лицо Петрова.
Отойдя несколько в сторону, Сусанна Николаевна ответила Петрову:
— Нет, ничего не случилось. — И игриво, кокетливо даже подхватив Петрова под руку, призналась ему: — Вы не представляете себе, Владислав Юрьевич, как я ругала Ивана Семеновича!
— Ругали? За что? — Петров сделал вид, будто он так удивился, что и идти дальше не может: переводил вопросительный взгляд с Сусанны Николаевны на Ивана Семеновича. И наоборот.
— А как вы думаете, хорошо он поступил? Ну-ка, Ваня, скажи сам!
— Да кто мог подумать… Я, знаете, Владислав Юрьевич, наоборот… то есть я даже испугался вас.
— Меня? — Тут удивление Петрова было, пожалуй, искренним.
— Именно вас, представьте! — подхватила Сусанна Николаевна и залилась мелким, тоненьким смехом.
Зимнее утро с легким морозцем, полукружье бледного солнца в студенистом небе, посвистыванье ветра в верхах крыш, слабое поскрипыванье снега под ногами прохожих, — день распахивался перед всеми в одинаковой надежде и обещании. И странно стало Петрову, что рядом с ним смеется совсем незнакомая женщина — какая-то Сусанна Николаевна, тут же глуповато улыбается ее муж Иван Семенович, а он, Петров, слушает их, участвует в разговоре, — что за наваждение?
— Знаете, он пришел домой, — продолжала рассказывать Сусанна Николаевна, — я его спрашиваю: ну как? Он отвечает: меня сразу раскусил один журналист — и я испугался. Чего испугался? — спрашиваю я. А вдруг он опишет, что мы сдаем квартиру. Спекулянты, мол. Какой же он наивный, мой Иван Семенович! Я расспросила его о вас и сразу поняла: человек просто-напросто хочет снять квартиру, у него временные трудности. А то, что он журналист, — как раз лучшая гарантия его порядочности и обязательности. Ведь так?
— Значит, вы действительно сдаете квартиру? — обрадовался Петров.
— В том-то и дело, — ласково улыбнулась Сусанна Николаевна. — Только мы боимся ошибиться. Мы уезжаем за границу надолго, на год, а может — на два, и нам нужны спокойные, порядочные, семейные жильцы. Ведь у вас есть семья, Владислав Юрьевич?
— Неужели я похож на человека, у которого нет семьи?
— Ну что я тебе говорила? — Сусанна Николаевна победно повернулась к мужу, Иван Семенович опустил глаза.
— Надеюсь только, — проговорил Петров, — у вас не трехкомнатная квартира?
— Нет, что вы! Однокомнатная, — поспешила Сусанна Николаевна с ответом. — Со всеми удобствами. Холодильник там, телевизор, радиоточка.
— Сузя, ну при чем здесь радиоточка? — с прежней укоризной произнес Иван Семенович.
— А как же, Ваня, Владислав Юрьевич — журналист, вдруг ему утром захочется услышать последние новости? Пожалуйста, включил радио — и слушай новости, а жена в это время поджаривает тебе яичницу, заваривает ароматный кофе.
— Да, конечно, — кивнул с улыбкой Петров, представив не столько дурацкую радиоточку, сколько щекочущий ноздри дымный и крепкий кофе.
— Одним словом, если вы не против, Владислав Юрьевич, можем хоть сейчас поехать к нам — посмотрите квартиру. Мы здесь недалеко живем.
В трамвай они еле втиснулись — народу, как всегда, садилось на этой остановке видимо-невидимо. Но ехать действительно пришлось недолго — до метро «Проспект Мира». А там — небольшой проулок, уютный зимний двор, детская площадка, снеговик, ледяная горка, массивный серый дом старинной постройки, третий этаж — и вот они в квартире.
Да, не сказал бы Петров, что квартира ему понравилась: было в ней что-то затхлое, безликое. Холодильник с телевизором, о которых так много говорили хозяева, были самой древней марки, громоздкие темные шторы, круглый обшарпанный стол, допотопный оранжевый абажур с дурацкой бахромой…
Сидели на кухне, пили чай с лимоном, как давние знакомые, но в душе Петров боялся главного вопроса: сколько у него детей? В это же время Сусанна Николаевна с мужем страшились другого вопроса: как начать разговор о деньгах?
— Кстати, и телефон у нас есть, — многозначительно проговорила Сусанна Николаевна.
— Я заметил. Это хорошо, — улыбнулся Петров. — Телефон мне позарез нужен. По работе.
— Жена ваша тоже журналистка? — поинтересовалась Сусанна Николаевна.
— Нет, что вы. Она у меня строитель.
— Инженер?
— Да как сказать… Бухгалтер в стройбанке.
— Вот чего я никогда не понимала — что такое стройбанк.
— Что же тут непонятного? — произнес Иван Семенович, улыбаясь, как бы приглашая и Петрова поиронизировать над непонятливостью жены. — Банк — это учреждение, где хранятся деньги.
— Ваня, есть банк, а есть — стройбанк. Не путай! — строго возразила жена.
— Кстати, о деньгах, — как бы между прочим поинтересовался Петров. — Сколько вы хотите за месяц? Пятьдесят?
Сусанна Николаевна и Иван Семенович озадаченно переглянулись. Как пятьдесят? Они не ослышались? И в то же время им стало неудобно, особенно Ивану Семеновичу, краска так и залила его лицо.
— Ну, Владислав Юрьевич, — начала тяжело ворочать языком Сусанна Николаевна, — пятьдесят рублей… за такую квартиру… в наше нелегкое время… Откровенно говоря, мы хотели просить шестьдесят пять, однако ради вас… так и быть… шестьдесят рублей. Кстати, вы нам не сказали, сколько у вас детей?
— Честно? — спросил Петров. Он подумал: да плевать мне на них, шестьдесят рублей — не каждый согласится, чего мне скрывать…
— Конечно, честно, — удивленно проговорила Сусанна Николаевна. Она подумала: чего это он так странно спрашивает?
— Один сын, но… ждем еще ребенка.
— О, какие вы смелые! — искренне восхитилась Сусанна Николаевна и со значением покосилась на мужа.
— Устраивает это вас? — напрямую спросил Петров.
— Нам лишь бы порядок да деньги исправно платили. А так — живите, не жалко. Правда, Ваня?
— Разумеется, — согласился Иван Семенович.
— Только у нас одно условие… — И, будто обжегшись на этом слове, Сусанна Николаевна заговорила быстро, взахлеб: — Может, еще чайку, Владислав Юрьевич? С сухариками, а? Со свежим лимончиком?
— Спасибо. — Петров перевернул чашку вверх дном и осторожно положил ее на блюдце. — Какое условие, Сусанна Николаевна?
— Условие такое… — Она немного помедлила. — Деньги, по меньшей мере за год, мы хотим получить вперед.
— Семьсот двадцать рублей? — быстро подсчитал Петров.
— Семьсот двадцать. Именно так.
Петров как-то странно, нехорошо усмехнулся. Брагинские напряженно ждали.
— Надо бы с женой посоветоваться. — Петров в задумчивости постучал пальцами по краешку блюдца.
На этом и порешили пока. Обменялись телефонами, условившись, что завтра вечером, самое позднее — послезавтра утром Петров позвонит Брагинским.
После этого Петров, несколько мрачноватый, ушел.
Дома Люсьен первым делом накормила Петрова вкусным обедом. Салат из капусты с морковью, в меру политый яблочным уксусом вперемешку с кубанским подсолнечным маслом; харчо, обжигающее губы, с огромными кусками баранины на аппетитно обнажившихся косточках; шашлык, густо посыпанный сочными кольцами лука, и чешское пиво — холодное, янтарное, с капельками влаги на отпотевших бутылках…
Люсьен ни о чем не спрашивала мужа; по его виду, по его хмурому взгляду и насупленным бровям понимала: и сегодня у него ничего не вышло. Она не подгоняла его. Не торопила. Чего надо, она добилась, остальное как-нибудь перемелется.
— Виталька где? — спросил Петров.
— На улице. На санках катается.
— Есть у тебя семьсот двадцать рублей? — Петров медленно пил пиво и, прищурясь, выжидательно-насмешливо смотрел на жену.
— Чего? — не поняла она. Не поняла и удивилась.
— И у меня их нет, — подытожил Петров и залпом допил стакан.
— Ты о чем, Владик?
— А о том, — сказал он, покачиваясь на стуле, — что я нашел квартиру. Да. Но денежки нужно платить за год вперед.
— Ой, да ты что?! — Люсьен всплеснула руками и присела на стул. Не знала только, улыбаться или хмуриться, чтобы не рассердить мужа.
— Такие мастодонты попались, а туда же: гони монету. Как будто я кую червонцы.
— А на это согласны? — Люсьен показала на живот и слегка покраснела.
— Как ни странно, им все равно. Впрочем, тут дело ясное: уезжают за границу — лишь бы жильцов быстрей найти.
— Везет же людям, — вздохнула Люсьен, — по заграницам ездят…
— Там гребут да еще тут прихватывают, — зло процедил Петров. — Куда им эти семьсот двадцать — солить, что ли?
— Деньги, Владик, всегда нужны.
— Ага, им нужны, а мне — расплачивайся! Хороши принципы современного общежития.
— Может, это к лучшему, Владик? Отдадим сразу — и целый год в ус дуть не будем. Представляешь?
Петров посмотрел на жену долгим пристальным взглядом.
— Хорошо говорить, — жестко сказал он и, откинувшись на стуле, прикрыл веки. — А где деньги взять?
— Хочешь еще пива? — робко спросила Люсьен.
— А осталось?
Люсьен с хитрецой ответила:
— Для любимого мужа всегда найдется.
Петров открыл глаза, посмотрел на Люсьен как бы несколько озадаченно:
— Скажи-ка, ты что, всерьез меня любишь?
Теперь настала очередь Люсьен взглянуть на мужа озадаченно:
— А разве ты разлюбил меня?
— Любишь. Люблю. Разлюбил… — медленно проговорил Петров. — Есть что-то подозрительное в этих словах. Будто ими хотят прикрыть то, чего нет.
Люсьен обиженно прикусила губу.
— Я все равно буду рожать, — сказала она.
— Ну да, любите, рожайте, размножайтесь… А вот где взять семьсот двадцать рублей — ты мне это скажи?!
— Не кричи! — Люсьен вынула из шкафа бутылку пива и с грохотом поставила на стол. — Двести рублей у нас есть. Остальные достанешь. В долг возьмешь, например. У своего друга Юрика Устьянцева. У главного редактора, наконец. В крайнем случае — в кассе взаимопомощи.
Петров не торопясь налил пива в стакан, посмотрел сквозь стекло на искрящуюся пузырьками пену, подняв стакан на уровень глаз.
— Устьянцев гол как сокол. Будто не знаешь. У главного снега зимой не выпросишь… Касса… Что ж, касса — это дело. Рублей сто пятьдесят можно достать. А остальные?
— Попросим у родителей. Ты — у своих, я — у своих.
— У моих, скажем, нет ни гроша. Сама знаешь, какая у них на Урале жизнь. Да и твои, кажется, не миллионеры?
— Да, мои — не миллионеры. Да! Но моя мама, в отличие от твоей, даст мне двести рублей. Хоть завтра. Как только узнает, что деньги пойдут на дело, на жизнь внуков, так и даст.
— Ну ладно, ладно, — поморщился Петров. — На жизнь внуков, скажите, пожалуйста… распланировали уже. Даст — и хорошо. И спасибо. — Он помолчал. — Значит, получается: двести рублей наших плюс двести теща даст плюс сто пятьдесят из кассы взаимопомощи. Пятьсот пятьдесят. Где остальные брать?
— Ты же говорил, тебе годовую премию дадут.
— Ну, сколько там? От силы — сто рублей.
— А сто рублей — не деньги?
— Ладно, плюсуем премию. Черт с ней. Из кожи лезешь, как проклятый день и ночь пишешь — а денежки жлобам уходят. Хорошенькое дельце.
— Заимей собственную квартиру — все денежки наши будут.
— Ну да, квартира появится — деньги не нужны будут? Снова запоешь старое: то надо, это, пятое, десятое…
— Ох, Петров, до чего ты занудный! Осталось-то наскрести семьдесят рублей, а ты все ноешь, ноешь…
— Ладно, будут тебе деньги. Запишусь в эту дурацкую «черную кассу» и попрошу деньги первым. Все, решено. Только не говори больше ничего, оставь меня в покое. Я хочу посидеть один, просто посидеть, поняла?
Люсьен и не нужно было ничего. Без слов вышла из комнаты, а закрыв за собой дверь, затаенно улыбнулась: «Вот так, Петров. Припрет — найдешь денежки. Как миленький найдешь. Не впервой…»
На другой день, как и договорились, Петров позвонил Брагинским. Дома оказалась Сусанна Николаевна.
— Ах, вот и хорошо, вот и хорошо, — обрадовалась она. — Знаете, Владислав Юрьевич, мы были уверены, что вы согласитесь. Теперь остается выполнить только кое-какие формальности.
— А именно? — спросил Петров.
— Мы хотели бы оформить официальную бумагу в городском бюро по обмену жилплощади. Вы не против? Одним словом, заключить с вами договор о поднайме нашей квартиры.
— Отчего же против? Наоборот, нас это тоже устраивает.
— Вот-вот. И для нас гарантия порядка и прочее. Только с нашей стороны есть одно предложение.
— Я весь внимание, Сусанна Николаевна.
— В договоре укажем не шестьдесят рублей, а тридцать. Сами понимаете, Владислав Юрьевич, нам ведь придется платить налог государству. Вам-то все равно, какая сумма в договоре, а для нас это дополнительные расходы.
— Ну, это не проблема, — согласился Петров. — Напишем что угодно. Бумага все вытерпит.
— Я была уверена, Владислав Юрьевич, что вы согласитесь. Приятно иметь дело с порядочными людьми.
— Итак, все остается за малым. Едем в городское бюро, заключаем договор. А дальше вы мне — ключи, я вам — деньги за год. Так?
— Именно так, Владислав Юрьевич. Только должна вас предупредить: никаких расписок. Ведь в договоре сумма одна, а в расписке нужна другая. Несолидно может получиться.
— Ладно, обойдемся без расписки. Главное — на руках будут договор и ключи от квартиры. Что еще надо молодой многодетной семье?
— Вы, Владислав Юрьевич, как всегда, шутите. А между тем по существу вы правы.
— Итак, когда едем в бюро?
— Только, Владислав Юрьевич, деньги, конечно, вы нам будете передавать не в бюро.
— Зачем же в бюро? Можно и потом, когда приедем к вам на квартиру.
— Но мы хотели бы получить деньги вперед, то есть до заключения договора.
— Да какая разница? — не понял Петров.
— Ну как какая, Владислав Юрьевич? Ведь формально, если у вас будет на руках договор, вы можете и не заплатить деньги.
— Вы что, не верите мне?
— Ну зачем вы так, Владислав Юрьевич? Дело не в этом, конечно, что вы… Мы вам верим, безусловно верим, но, сами понимаете, деньги — это такой предмет… уж лучше сразу обо всем договориться. Мало ли какие бывают в жизни повороты.
— Значит, если я вас правильно понял, сначала я вам отдаю деньги, причем без всякой расписки с вашей стороны, а затем мы едем заключать договор?
— Именно так, Владислав Юрьевич.
— Гм, странно получается, — ухмыльнулся Петров. — Вы мне как бы не доверяете, а я вам должен верить полностью? А вдруг я вам вручу деньги, а вы откажетесь потом заключать договор?
— Ну, Владислав Юрьевич, зачем такие крайности? Все будет, как мы договорились. Какой нам смысл обманывать вас?
— Впрочем, ладно, черт с ними, с этими деньгами, — отмахнулся Петров. — Говорите, когда вам привезти деньги?
— Если вас не затруднит, можно сегодня вечером. Скажем, часиков в семь.
— Хорошо, договорились, — буркнул Петров.
— Только, Владислав Юрьевич, у нас к вам просьба: вы должны быть один.
— То есть?
— Ну, без свидетелей.
— Что-то не пойму. Я и не собирался брать с собой никаких свидетелей.
— Я имею в виду — приезжайте один, без жены. Мало ли как дело может обернуться. Мы должны быть уверены, что ни при каких обстоятельствах вы не сможете воспользоваться в будущем нашей оплошностью. Мы ведь едем за границу, дело серьезное, и в денежных делах должны быть чисты и безупречны.
— Слушайте, если бы я не был знаком с вами, — вспылил Петров, — я бы мог подумать, что вы специально заманиваете меня в какой-то капкан. И деньги отдай заранее, и расписки никакой не требуй, и приезжай один, без свидетелей, — может, вы меня кокнуть надумали, уважаемая Сусанна Николаевна?
В трубке раздался тонкий, заливистый смех Брагинской:
— Ах, ну что вы, Владислав Юрьевич! Что вы такое говорите! Разве мы похожи на убийц и мошенников? Поймите нас правильно: мы обыкновенные инженеры, уезжаем за границу, а вы журналист, человек в некотором роде… как бы это помягче сказать… небезопасный в общественно-моральном смысле, мало ли какая мысль придет вам в голову насчет нас. А мы рисковать не хотим, нам нужно полное алиби. Мы люди простые и должны быть чистыми перед государством.
— Да уж больно пункты у вас какие-то иезуитские.
— Ну, это вы зря, конечно, Владислав Юрьевич. Не хотите снимать квартиру — мы не настаиваем. Мы только просим понять нас правильно. Ничего невозможного мы не предлагаем.
— Ладно, черт с вами! — махнул Петров на все рукой. — Принимаю все ваши условия. Значит, приезжаю с деньгами к семи вечера?
— Договорились, Владислав Юрьевич. Только у нас к вам просьба: приезжайте не по нашему адресу, а на улицу Соснина, 15, квартира 70. Там живет мама Ивана Семеновича — Елизавета Стамбуловна, это совсем рядом.
— Что-то я опять ничего не пойму, — в голосе Петрова зазвучали металлические нотки.
— Владислав Юрьевич, мы же уезжаем, а мама остается. Надо же вам поддерживать отношения с нашей семьей.
— Зачем мне поддерживать отношения с вашей, как вы говорите, семьей?
— Как зачем? Мало ли, любая проблема, любой вопрос — мама всегда поможет. И потом, согласитесь, маме хочется посмотреть, кто остается в нашей квартире. Познакомиться с вами поближе.
— Слушайте, Сусанна Николаевна, вам не кажется, что ваши бесконечные условия похожи на обыкновенное издевательство?
— Простите, не поняла вас, Владислав Юрьевич…
— А что тут понимать? Может, вы и в самом деле заведуете какой-нибудь шайкой, придешь к вам, а там встретит меня амбал три на четыре и шарахнет гирей по голове? Отчего это я должен верить вам, если вы на каждом шагу не доверяете мне?
— Дело ваше, Владислав Юрьевич. Я вам объяснила ситуацию, другого выхода у нас нет. Неужели вы допускаете, что мы похожи на грабителей? В таком случае вам даже спокойней прийти не к нам, а к нашей маме Елизавете Стамбуловне. Ведь не будет же вас грабить мама Ивана Семеновича?
— А кто такая ваша мама? Я ее знаю? Может, Елизавета Стамбуловна — это кличка как раз того амбала, который будет бить меня гирей по голове? Почему я должен верить вам?
— Обижаете, Владислав Юрьевич. Разве можно спекулировать именем родной матери?
— Знаете что, Сусанна Николаевна, скажу-ка я вам пару слов начистоту!
— Да, да, пожалуйста.
— Вы или жуки отменные с вашим мужем, либо такие крохоборы, каких свет не видывал!
— К чему же оскорбления, Владислав Юрьевич?
— А к тому, что я долго терпел ваши выкрутасы, но давать унижать себя до такой степени не позволю. Вы думаете, если у вас есть какая-то паршивая квартиренка, а у других ее нету, можно унижать людей? Удивляюсь, как только таких крохоборов за границу посылают!
— Ну, это не вам решать.
— Не мне? А может, как раз мне. Я вот напишу о вас такой очерк, после которого вас не то что за границу, а за проходную собственного завода не пустят.
— Вот видите, не зря мы вас опасались. Значит, действительно можно ждать от вас разных козней. Только скажу вам одно, Владислав Юрьевич: нечего вам писать о нас. Ни плохого, ни хорошего вы о нас не знаете!
— Хорошего — да, не знаю, а плохого…
— Что же плохого вы знаете?
— А хотя бы правду. Правду, которая очень даже не украшает вас.
— Это все слова, извините, Владислав Юрьевич.
— Слова? Ну хорошо! Я вот сообщу вашему руководству, какие вы в действительности люди, посмотрим тогда, в какую Индию вы поедете.
— Не пугайте нас. Вы ведь даже не знаете, где и кем мы работаем…
— Вы думаете, для меня это проблема — узнать? Для меня — журналиста?
— Ох, какой вы, оказывается, человек, ох какой… Недаром мы вас опасались!
— А вы? Да вы — мздоимцы и подлецы! И таких в Индию посылают?! Ну, вы у меня поедете! Вы у меня узнаете, как облапошивать народ да еще смеяться-издеваться над ним! Вы у меня…
Но Сусанна Николаевна слушать дальше не стала, бросила в отвращении и испуге трубку.
Уважаемые товарищи!
Настоящим письмом сообщаем следующее о работниках вашего завода, инженерах Брагинском И. С. и Брагинской С. Н., которые 7 января будущего года должны выехать на работу в Индию.
Граждане, выезжающие за границу, имеют право сдать свою квартиру в поднайм, заключив договор с заинтересованным лицом в Московском городском бюро по обмену жилых помещений. Условия поднайма оговорены договором, за соблюдением которого следит государство, за что на наимодателя возлагается определенный налог. Размер налога зависит от суммы, которую наймодатель назначает за свою квартиру.
23 декабря сего года близ городского бюро товарищи Брагинский И. С. и Брагинская С. Н. предлагали желающим сдать свою квартиру (улица Озерная, 38, корпус 3, квартира 33) на следующих условиях:
а) общая сумма уплаты за месяц — 60 рублей; при этом в договоре предлагали указать сумму 30 рублей, тем самым освобождая себя от государственного налога на остальные 30 рублей; в течение года поднайма эти тридцать рублей в месяц, скрытые от государства, должны составить сумму 360 рублей;
б) во избежание возможных осложнений с органами власти товарищи Брагинские И. С. и С. Н. поставили условие, чтобы оплата была произведена вперед наличными деньгами за весь год будущего поднайма;
в) непременное условие: деньги должны быть вручены товарищам Брагинским И. С. и С. Н. без всякой расписки с их стороны;
г) кроме того, деньги должны быть вручены им до заключения договора, санкционированного государством;
д) кроме того, эти деньги должны быть вручены им без свидетелей со стороны снимающего квартиру;
е) кроме того, деньги должны быть вручены товарищам Брагинским И. С. и С. Н. не только до заключения договора, но и не на месте заключения договора. А именно: снимающему квартиру предлагалось без свидетелей отправиться на квартиру матери Брагинского И. С. и там произвести расчет. Лишь после этого предлагалось отправиться в городское бюро и при оформлении соответствующих документов заключить ф и к т и в н ы й по своей сути договор поднайма.
Как видно из вышеуказанного, не только сам факт сдачи квартиры с непременным стремлением укрыться от государственного налога, но и особая изобретательная изощренность пунктов сдачи квартиры характеризуют товарищей Брагинского И. С. и Брагинскую С. Н. с глубоко неблаговидной стороны.
Настоящим просим срочно т е л е г р а ф и р о в а т ь о мерах, принятых руководством завода к товарищам Брагинским И. С. и С. Н. д о и х о т ъ е з д а в Индию. При задержке ответа руководство завода будет вынуждено разделить ответственность за поведение своих работников, о чем будет сообщено в соответствующее время в печати.
Через три дня в кабинет Петрова осторожно постучали.
— Да, да, входите! — бодро прокричал Владислав Юрьевич.
Вошла старушка в широкой цветастой юбке, в кофте-безрукавке ярко-бордового — цыганского — оттенка, из-под которой белоснежно светилась блузка — с серебристыми блестками, с перламутровыми пуговицами, с просторными, в складку ниспадающими рукавами, с пышным черным бантом на груди.
«Что за чертовщина?!» — изумился Петров.
— Простите, вы будете Петров Владислав Юрьевич?
— Да, да, я, проходите, — Петров галантно привстал из-за стола, вышел навстречу старушке и проводил ее в кресло.
— Я к вам с большой просьбой, Владислав Юрьевич… Извините, ради бога, за вторжение. — Старушка слегка грассировала, и это вполне гармонировало со всем ее обликом.
— Да, да, слушаю вас — улыбнулся ободряюще Петров. Он всегда ободряюще улыбался посетителям и просителям — на всякий случай. Да и легче найти контакт с человеком, стоит лишь открыться ему в обаятельной и доброжелательной улыбке.
— Простите, Владислав Юрьевич, не знаю, живы ли ваши родители, дай бог, чтоб были здоровы и радовали вас своей жизнью еще тысячу лет, но у нас, родителей, есть, конечно, свои причуды… Мы до гробовой доски считаем наших детей несмышлеными и глупыми, уж извините.
«Не пойму, куда клонит старушенция?» — подумал Петров, а вслух сказал:
— Родители у меня живы, слава богу, спасибо! А вот относятся ко мне, как к непослушному ребенку, это точно. До сих пор относятся! Удивительно…
— В войну, Владислав Юрьевич, мы с семьей жили в Новороссийске… Как там было, не мне вам рассказывать, вы человек образованный, культурный, сами все знаете… Но это была ужасная, страшная жизнь. Очень тяжелая жизнь, Владислав Юрьевич, смею вас заверить.
— Да, да, конечно. Ну что вы… да, да, — поддержал Петров, так ничего и не понимая.
— Вы не поверите, мой сын умирал от дистрофии, а нужна была всего только небольшая малость, чтобы его спасти, — печень трески. Вы можете себе представить печень трески в те годы?
— Печень? В самом деле, трудно представить…
— Блажь ли это была, а может, не блажь, кто теперь знает, но печень нужна была позарез, иначе мой мальчик умер бы непременно.
— Этого, конечно, нельзя было допустить, — в тон старушке проговорил Петров, горестно покачав головой. Петров вел себя искренне: он всегда старался «войти» в обстоятельства чужой жизни, такое у него было журналистское правило.
— Мой муж был турок по национальности… да, да, не удивляйтесь — именно турок, и вот однажды, ради спасения сына, он бросился в море и поплыл к военному кораблю. Корабль стоял на рейде, в Цемесской бухте.
— К какому кораблю? — не совсем понял Петров.
— К нашему военному кораблю, — пояснила старушка. — Он надеялся, понимаете, раздобыть хотя бы банку печени у военных моряков. Он думал — у них есть.
— И что — его обстреляли? — Петров пытался наводящими вопросами хоть как-нибудь прояснить то, ради чего пожаловала к нему старушка.
— Нет, не обстреляли, Владислав Юрьевич, — старушка упрямо-отрицательно покачала головой. — Он просто-напросто утонул.
— Ах ты, боже мой, какая жалость! — воскликнул Петров.
— Когда его вытащили, а вытащили его военные моряки, мой муж был еще жив. Он умер у них на руках. Перед смертью он прошептал только одно слово: «Печень». Вы понимаете, Владислав Юрьевич? Он умер ради спасения сына.
— Да, да, понимаю, — закивал головой Петров, в действительности совершенно ничего не понимая: «Может, она меня с кем-нибудь перепутала? Зашла не в тот кабинет? Или просто кто-то подшутил над старушкой? Чего не случается с нашим братом…»
— Между прочим, военные моряки подарили мне пять банок тресковой печени. И мой мальчик остался жив, Владислав Юрьевич. Он жив остался!
— Какое счастье! — воскликнул — и впрямь радостно — Петров. — Поздравляю вас!
— А мужа моего похоронили, Владислав Юрьевич. И я одна, совершенно одна, растила нашего сына. Вырастила. Выучила. Поставила на ноги. Это не так легко, Владислав Юрьевич, при моем слабом здоровье.
— Понимаю вас, сочувствую всей душой, — развел руками Петров.
— В таком случае, Владислав Юрьевич, пусть вас не шокирует мое отчество — Стамбуловна. Это отчество «приклеилось» ко мне после того, как умер мой муж. Я вам говорила — он турок по национальности.
— Постойте, постойте… — начал наконец что-то понимать Петров.
— Настоящее мое отчество — Исидоровна. Но с тех пор как погиб мой муж, меня стали называть только Стамбуловной. В честь мужа, который родом был из Стамбула.
— Так, так…
— Поэтому не удивляйтесь, Владислав Юрьевич, необычности моего имени — Елизавета Стамбуловна. Всему на свете есть свои причины и объяснения.
— Значит, вы мать…
— Да, многоуважаемый Владислав Юрьевич, я мать Ивана Семеновича Брагинского. И умоляю вас, заклинаю всеми богами: не губите моего сына! Он и так, бедняга, однажды был на грани смерти. Ради спасения мальчика отдал свою жизнь и его отец.
— Да, но…
— Вы и представить себе не можете, что творится теперь на работе у моего сына! Зачем вы хотите погубить его? Для чего вам это надо? Вам нужна квартира — пожалуйста, можете пользоваться ею бесплатно!
— Но, простите, Елизавета Стамбуловна, я предупреждал вашего сына! И, к сожалению, при всем уважении лично к вам, не могу питать тех же чувств к Ивану Семеновичу… То, чем они занимаются с женой, называется спекуляцией государственным имуществом. Да это и не имущество — это государственная, казенная квартира!
— Владислав Юрьевич, если вы не заберете письмо — вы погубите их. Сжальтесь над моими сединами!
— Это они научили вас прийти сюда? — нахмурился Петров.
— Нет, что вы, что вы… Они ни о чем не догадываются. Им и в голову такое не придет, что я, с моим здоровьем, могу поехать в редакцию… Я все делаю от своего имени. Тайно.
— К сожалению, Елизавета Стамбуловна, ничем не могу помочь вашим детям. Я их предупреждал. Они сами выбрали то, что получат теперь по заслугам.
— Но вы журналист — вы должны быть милосердны, Владислав Юрьевич!
— Я милосерден, Елизавета Стамбуловна. Но милосердие свое, извините, должен направлять на тех, кто этого заслуживает. А не на тех, кто обманывает государство.
— В вас, Владислав Юрьевич, скорей всего говорит оскорбленное самолюбие. А совсем не забота о государственном благе. Ну хотите, я встану перед вами на колени?! Только не губите детей!
— Простите, Елизавета Стамбуловна, ломать комедию я вовсе не намерен. И это дело, так и знайте, я доведу до конца. Всего вам доброго!
— Вы больше не хотите разговаривать со мной, Владислав Юрьевич? Но имейте в виду, на будущее, если со мной что-то случится, доля вины будет лежать и на вашей совести…
— Я готов разговаривать с вами сколько угодно, Елизавета Стамбуловна, но совершенно о других вещах. К тому же у меня рабочий день, и, как вы понимаете, есть разные срочные дела… Извините, но мне действительно некогда.
Старушка скорбно кивнула. Посидела некоторое время, повесив седую голову на грудь, как бы собираясь с силами. Потом поднялась и, пошатываясь, побрела к выходу. Словно слепая, она шарила впереди себя руками… Странно. Когда зашла, впечатление произвела совершенно другое: здоровая, крепкая, хотя и потешная старушка.
На следующий день в редакцию журнала на черной «Волге» приехали главный инженер машиностроительного завода Прохоров и парторг Саврасов. Принял гостей, немало удивившись их приезду, главный редактор журнала Коршунов Леонид Степанович.
Разговор в кабинете продолжался полтора часа.
Через два часа Леонид Степанович вызвал в кабинет Петрова. В разговоре с Петровым приняли участие также заместитель главного редактора Тихончук и ответственный секретарь журнала Рэм Борин.
Пожалуй, целую минуту, как Петров вошел в кабинет, Леонид Степанович внимательно осматривал своего сотрудника с головы до ног. Потом показал на кресло:
— Садись.
— Ничего, постою, какие наши годы, — попробовал отшутиться Петров.
— Садись, — надавил голосом Леонид Степанович.
Петров, делать нечего, сел, широко, свободно расставив ноги: роста он был высокого, а кресла, как назло, низкие.
— Так, так, — продолжал всматриваться в Петрова главный редактор. — Как живешь, Владислав Юрьевич?
— Хорошо живу, Леонид Степанович, — в тон главному редактору ответил Петров.
— А семейные дела как?
Когда главный спрашивал, его заместитель Тихончук и ответственный секретарь Рэм Борин как бы тоже спрашивали Петрова, но только молча, глазами: «Да, как живешь, Петров? Как семейные дела?»
— И семейные дела хорошо, — отвечал Петров.
— С жильем как?
«Да, с жильем как?» — немо повторяли сослуживцы.
— С жильем плохо, Леонид Степанович. Сами знаете.
— Так, ясно… Значит, если с жильем плохо, можно гадости творить?! — Голос главного явно накалился.
— А что такое-то? — искренне удивился Петров.
— Ты столкнулся с подлостью, так, да? — вкрадчиво поинтересовался главный редактор.
— Вот именно, Леонид Степанович. С подлостью. Все верно.
— А сам как стал действовать?
«Да, а сам как стал действовать?» — спрашивали в четыре глаза его зам и ответственный секретарь.
— И сам стал действовать подло, — ответил на свой же вопрос главный редактор.
— А вы что, Леонид Степанович, хотите, чтобы такие люди по заграницам ездили, представляли за рубежом нашу страну?
— Нормальные люди. Ну, немного подзаработать хотели на собственной квартире. Дело обычное, житейское. А ты их сразу с дерьмом смешал.
«Да, а ты их сразу с дерьмом смешал…»
— Странные слова говорите, Леонид Степанович. — усмехнулся Петров. — Я ведь понимаю, вы скандала не хотите, не хотите обострять проблему… Но со стороны-то странно слушать, особенно из ваших уст: нормальные, мол, люди, государство обманывают, нуждающихся обирают, вот и за границу едут — а что, заслужили… Так, что ли?
— Ты демагогией-то не занимайся, Петров! — побагровел Леонид Степанович.
«Да, да, не занимайся, не занимайся демагогией, Петров!» — поддержали начальника подчиненные.
— Согласен, я с ними жестковато поступил, — продолжал свою линию Петров. — Согласен также, что если б не нуждался в жилье, то вряд ли столкнулся бы с этими людьми. Но теперь-то что? Проходить мимо? Делать вид, что этих людей нет? Это вы мне предлагаете, Леонид Степанович?
— Я смотрю, ты ловко научился словами жонглировать! Однако меня не переиграть, Петров. Нет, не надейся! — отрезал Леонид Степанович. — Насчет улучшения твоих жилищных условий мы теперь очень даже задумаемся, Петров. Обещаю тебе — подумаем основательно. Видно, ты еще не очень нуждаешься в хорошей квартире, раз можешь выкидывать подобные номера! Это раз. Во-вторых, завтра в приказе получишь выговор за превышение своих полномочий, а чтоб эта мысль оказалась для тебя доходчивой, лишим тебя годовой премии. В-третьих, с отделом коммунистического воспитания придется распрощаться, Владислав Юрьевич. Не знаю вот только — навсегда или на время. Жизнь покажет…
— И жаловаться, конечно, я не могу? — усмехнулся Петров.
— И жаловаться, конечно, ты не можешь, — в тон ему ответил главный редактор.
«Не можешь жаловаться, нет, не можешь…» — подтверждали и Тихончук с Рэмом Бориным.
— Вот на нас будут жаловаться, — продолжал главный. — Причем в самые высокие инстанции. И крыть нам нечем. Нечем, Петров. Потому что по всем статьям ты не прав.
— Но в одном-то я прав — написал правду!
— Ты написал правду, которая называется поклеп. Чтобы писать правду, надо самому быть чистым. А у тебя, Владислав Юрьевич, рыльце в пушку. Так что, если мы это дело не закроем и тебя не накажем, жалоба на нас пойдет в ход.
— Ладно, я понял. Дело замнем. Виноватого корреспондента накажем. А праведники Брагинские за границу поедут? Деньги сколачивать на свою дешевую мещанскую жизнешку?
— Ты все правильно понял, Петров, — кивнул Леонид Степанович. — Кроме одного.
— Кроме чего? — поинтересовался Петров.
— Кроме того, что никуда Брагинские не поедут. Мы исправим ошибку, и на заводе исправят ошибку. Там, надо сказать, тоже умные люди работают.
— Диалектика взаимных уступок? — широко так улыбнулся Петров.
— Диалектика порядочных отношений, — поправил его главный редактор. — Или тебя не устраивают порядочные отношения?
«Да, тебя не устраивают порядочные отношения?..»
— Меня устраивает, что Брагинские не поедут в Индию. Если это правда, конечно. Не могут подлецы представлять нашу страну за границей.
— Как не могут они быть разоблаченными не нашими, не советскими методами. Правильно я понимаю, Владислав Юрьевич?
— Мне что сейчас, благодарить? Или молча удалиться?
— Можешь и поблагодарить, да. Можешь, — задумчиво проговорил главный редактор. — И можешь идти, тоже можешь. Но на прощание, Петров, прошу тебя иметь в виду одну вещь.
— Слушаю вас, Леонид Степанович.
— А вещь простая. И очень доходчивая. — Он несколько помолчал. — Еще раз повторится подобное — придется нам распрощаться с тобой. На этот раз — навсегда.
— Спасибо за предупреждение, Леонид Степанович.
— Был бы прок, Владислав Юрьевич.
— Я могу идти?
— Можешь, да. Можешь идти.
«Можешь, можешь, иди, беги, благодари, спасайся!..».
— А вы останьтесь, — приказал главный Тихончуку и Рэму Борину.
Те недоуменно, испуганно переглянулись.
Но Петрова это больше не интересовало. Он поднялся с кресла и вышел из кабинета.
«Ну как?» — глазами спросила его Нина Ивановна, секретарша главного редактора.
— Пока жив, — ответил Петров.
Что он имел в виду, кто жив, главный или он сам, — этого понять было нельзя. Внешне Петров всегда оставался невозмутимым.
31 декабря, в канун Нового года, Ивана Семеновича и Сусанну Николаевну вызвали на заводскую комиссию и объявили: в связи с изменившимися обстоятельствами командировка Брагинских в Индию отменяется.
Вечером с Сусанной Николаевной случился сердечный приступ. Так, небольшой, но все-таки… В новогоднюю ночь она лежала в постели, а Иван Семенович сидел рядом и первый раз в жизни пил в одиночку водку. Сильно не захмелел, но все же пьян к утру был изрядно.
А после Нового года стали они жить в своей квартире по-прежнему, вот только взаимная любовь и обожание несколько поугасли у них. Суше они стали, строже, а что касается детей, то их решили не заводить вовсе. Уж как-нибудь обойдутся без детей, ну их…
Квартиру Владислав Юрьевич получит на работе не скоро. Помыкаются они еще с женой, помаются, но ничего, выживут. А что до второго ребенка, о котором мечтала Люсьен, то он так и не появится на свет. Не получилось у Люсьен с родами.
Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное все перешагнет…
I. МЕЛЬНИКОВЫ
Татьяна лежала на кровати, положив руки под голову; за стеной, у Надежды, гремела музыка, слышались смех, шутки; несмотря на шум, сын Татьяны Андрюшка спал спокойно и безмятежно — сказывалась многолетняя привычка.
Татьяна лежала в полной темноте, с открытыми глазами; ждала, как всегда, мужа.
Скрипнула дверь, и послышался возбужденный шепот Надежды:
— Тань, ты спишь?
Татьяна промолчала.
— Ведь не спишь, — продолжала Надежда. — Пойдем к нам, слышь, Таня?..
Татьяна не ответила; Надежда потихоньку прошмыгнула в дверь, вслепую подошла к кровати, присела рядом с Татьяной. Вздохнула:
— Все ждешь? Эх, Танька, Танька, губишь свою молодость…
От этих слов, сказанных искренне-горячо и горестно, Татьяне стало совсем худо.
— Не спишь? — наклонилась над ней Надежда; дыхание ее было шумным и горячим.
— Нет, — наконец подала голос Татьяна: молчать дальше было неудобно — Надежда хорошо знала ее, знала, что Татьяна не могла уснуть, когда Анатолий подолгу не возвращался домой.
— Вот видишь, не спишь… А чего тогда молчишь? — снова горячо и убежденно зашептала Надежда. — Чего расстраиваешь себя? В твои-то годы да так мучиться… Ну, встряхнись, оп-ля — и к нам…
— Нет, Надя, ты иди. Я одна хочу побыть…
Видно, Надежда обиделась, что ее порыв Татьяна встретила так холодно, — немного помолчала и, пожав плечами, сказала:
— Ну, как знаешь… Тебе же хуже. — Встала и пошла к двери.
Но вдруг остановилась, постояла, как бы глубоко задумавшись о чем-то, раскачиваясь в такт своим мыслям, а затем шагнула чуть в сторону, к кровати Андрюшки, и опустилась перед ним на колени, прошептала что-то, погладила его вихрастую голову.
Андрюшка спал глубоко, будто обморочно, за день намаявшись в ребячьей беготне до последнего предела, — что ему чей-то шепот, чужая женская ласка… Он спал, Надежда стояла перед его кроватью на коленях — все это было хорошо видно, потому что сквозь щель приоткрытой двери пробивался в комнату яркий коридорный свет, и Татьяна смотрела на них, поймав себя на странной мысли: господи, да что же это такое, наша жизнь?! Она знала, Надежда была искренна сейчас, не играла и не прикидывалась, потому что всегда относилась к Андрюшке с нежностью, даже с каким-то истовым обожанием, которое было трудно понять до конца. Трудно было понять причину, истоки этого обожания. Может, ей тоже хотелось сына? Но ведь, родив когда-то Наталью, которая на будущий год должна уже окончить школу, Надежда дала себе зарок — больше никогда не рожать. И сами роды, и вся последующая семейная жизнь оглушили ее, и ничего теперь не хотелось… Тогда откуда это обожание Андрюшки, совсем чужого для нее мальчика? Вот чего никак не могла понять Татьяна. Как вообще в последнее время она многое не могла понять: мир как бы раскололся для нее на мелкие осколки — и собрать их воедино недоставало сил, она постоянно стремилась осознать этот мир, ухватить его мыслью, догадаться о главном, что составляет смысл человеческой жизни… А вместо этого, вот как сейчас, когда она лежит в кровати, а Андрюшка спит, а перед ним на коленях стоит Надежда и гладит его голову рукой, вместо этого она переполнена невыразимой тоской: господи, да что же это такое — наша жизнь?! Что это?!
Надежда поднялась наконец с пола, постояла еще немного рядом с кроватью Андрюшки и вдруг, не оборачиваясь к Татьяне, сказала не шепотом, а почти в полный голос:
— А что, если они не наши дети, а просто другие существа? С какой-нибудь неизвестной планеты?
Татьяна ничего не ответила, потому что не знала, что отвечать, да и вообще — как можно всерьез воспринимать такие вопросы?
— Ладно, я пошла! — Надежда как бы сама отмахнулась от своего вопроса. — Захочешь — приходи. Слышь, Таня?.. — и закрыла за собой дверь.
Татьяна вновь окунулась в тягучее оцепенение… Потом, кажется, она уснула. Еще потом, вздрогнув, с тяжелой головной болью вынырнула из сна, — а может, из оцепенения — и, хмурясь, проклиная себя за слабохарактерность, подумала: нет, так можно сойти с ума, нужно встать и попробовать чем-нибудь заняться… Как всегда, она обманывала себя, потому что, когда она ждала, она только ждала, и это состояние унизительного, порабощающего душу ожидания не могла перебить ни сном, ни посторонним делом. Татьяна привстала, села на постели, но ноги ее так и не ступили на пол, — она застыла в неудобной позе, как будто забыв не только свою мысль, но и самое себя тоже, кто она, где она, зачем она… За стеной продолжалось веселье, гремела музыка, а Татьяна все сидела на кровати не шелохнувшись, не думая ни о чем, в полной прострации…
Щелкнула замком входная дверь, и Татьяна разом напряглась как струна: Анатолий? Нет, это был не он. По быстрым легким шагам, по тому, как небрежно и свойски были сброшены с ног туфли, Татьяна догадалась: Наталья. Навстречу ей вышла из комнаты Надежда — Татьяна услышала их разговор, резкий, непримиримый голос Натальи и виноватый, оправдывающийся голос Надежды, потом все смолкло — обе, вероятно, ушли на кухню. Татьяна знала: вскоре Наталья постучится к ней в комнату, — гостей матери Наталья выносила с трудом и при всяком случае старалась сказать им что-нибудь колкое, а то и оскорбительное. Конечно, мало кто всерьез обращал внимание на выходки девчонки, все считали — это так, возрастное, обыкновенная грубость и невоспитанность современной сопливой молодежи, для которой нет ничего святого на свете…
Уверенная в том, что Наталья с минуты на минуту может прийти к ней, Татьяна заставила себя встать, включила настольную лампу, достала из платяного шкафа белье и, поудобней расположившись в кресле, занялась починкой. Со стороны все выглядело так, будто Татьяна, тихая, счастливая, умиротворенная, давным-давно сидит и чинит белье… Так именно и показалось Наталье, когда через несколько минут она действительно заглянула в комнату к Татьяне.
— Во, хоть один нормальный человек! — сказала Наталья обрадованно. — Привет, Тань! Трудишься?
— Здравствуй, Наташа! — ровно ответила Татьяна, скрывая внутреннее свое состояние. — Проходи, чего в дверях стоишь?..
Наталья села на стул, небрежно красивым движением закинув ногу на ногу. Гибкая, стройная, в короткой — с широким поясом — куртке-ветровке, она казалась совсем взрослой, уверенной в себе, и только душа ее, знала Татьяна, была еще детская, неокрепшая…
— Слушай, а где твой Анатолий? — спросила Наталья.
— Спроси чего-нибудь попроще. — Татьяна продолжала заниматься починкой, не поднимая глаз на Наталью.
— Да, проблема… — вздохнула Наталья, и в голосе ее звучали (странно для Татьяны) нотки пожившей, немало повидавшей в жизни взрослой женщины. — А у нас вон, слышишь, гуляют…
— Знаю, — Татьяна откусывала нитку, и это «знаю» прозвучало хлестко, как будто зло.
— Приглашали?
— Надежда заходила.
— Слушай, Тань, скажи — только честно. Тебе нравится моя мать?
— Нравится, — без колебаний ответила Татьяна.
— Знаешь, она всем нравится… вокруг нее так и вьются. А меня зло берет! Дура я?
— Ревнуешь, — спокойно сказала Татьяна.
— Я — ревную?! — возмутилась Наталья. — Да мне плевать на нее. Просто обидно — и все.
— Чего обидно-то? — спросила Татьяна, хотя могла и не спрашивать: разве она не знала жизни соседей?
— Обидно, что отец с матерью как кошка с собакой… А тут все вьются… и что надо? Так бы и засунула всех в мясорубку!
Татьяна улыбнулась на эти слова: эх, Наталья, Наталья…
Татьяна была старше Натальи на семь лет, к тому же Наталья — всего лишь девятиклассница, а Татьяна — замужняя женщина, у нее вон Андрюшке шесть лет, через год в школу пойдет, и все-таки, несмотря на разницу в возрасте, Татьяна с Натальей говорили на «ты», что-то в них — в обеих — было такое, из-за чего ну никак не представишь, чтобы они обращались друг к другу на «вы», — по духу и по душе они походили, пожалуй, на сестер-близнецов.
В дверь квартиры неожиданно позвонили. Татьяна невольно вздрогнула, хотя это никак не мог быть Анатолий: у него был свой ключ и в дверь он никогда не звонил, даже если приходил совсем поздно.
— Два звонка. К нам, — иронически усмехнулась Наталья. — Мало их там, так еще кто-то вспомнил…
— Пойди открой, — сказала Татьяна.
— Сами разберутся.
Действительно, дверь открыли, но почти сразу к Татьяне заглянула Надежда:
— Тань, к тебе. — И без перехода добавила, обращаясь к дочери: — Выйди, пожалуйста. Ты мне нужна.
— Это еще зачем? — пробурчала Наталья, но спорить не стала, поднялась со стула. Встала с кресла и Татьяна, так что из комнаты они вышли вместе.
В прихожей Татьяна увидела мать; та все еще стояла у порога, маленькая, в обтрепанном пальто, не решаясь раздеваться, пока не увидит Татьяну.
— Ты что же два раза звонишь? — в который раз проговорила Татьяна. — К нам один звонок.
— Путаюсь. Как ни приду, так путаюсь, — развела руками мать.
Татьяна помогла ей снять пальто, подала тапочки. Мимо них прошел рослый, с обвисшими усами парень. Обронил иронически и хмельно:
— Добрый день, граждане… Извините!
Мать посторонилась, а Татьяна и внимания на него не обратила, хотя видела его у Надежды не в первый раз. Однажды он даже сказал ей: «Какая симпатичная девушка — и такая сердитая! Чес-слово, загадка природы!..» Но Татьяна и бровью не повела — она вообще не любила гостей Надежды. Почему? Сама не знала. Ну, пьют, ну, веселятся, ну, шумят — но разве этого достаточно, чтобы понять и узнать людей?
— Чай будешь? — спросила Татьяна у матери и, когда та кивнула, добавила: — Пойдем на кухню. Андрюшка спит, так что там будет удобней.
Наталья сидела на кухне. Подперев лицо руками, смотрела в темное окно. Что там было видно? Ничего, только бесконечные освещенные окна противостоящих домов.
— Чего она тебе? — поинтересовалась Татьяна у Натальи, имея в виду: зачем Надежда позвала ее.
— Чтоб вам не мешала. А! — И махнула рукой. — Может, я пойду к тебе? Посижу почитаю. Как?
— Чаю не хочешь с нами?
— Чай — наш традиционный семейный напиток. Меня от него тошнит.
— Иди, конечно… Чего спрашиваешь, — сказала Татьяна.
Это у них повелось с давних пор: когда у Надежды гости и Наталья не очень злилась, она сидела у Татьяны, а когда злилась всерьез, уходила вообще из дому. Хлопнет дверью — и нет ее.
— Как жизнь, теть Нюра? — полуобернувшись на пороге кухни, спросила Наталья. Светлые пушистые волосы, темные, сливового оттенка глаза, стройные, будто литые ноги, яркая броская куртка — сколько в Наталье было чистоты и странного вызова, встревоженности и одновременно беззащитности. — Лучше всех, ага? — добавила сама и улыбнулась. И такая это была хорошая, грустно-ободряющая, грустно-понимающая улыбка — совсем не девическая, а опять же показалась Татьяне улыбкой взрослой, много повидавшей в жизни женщины… Но откуда в ней это?
— Лучше всех, Наташечка, только воробей живет, — ответила мать Татьяны. — Все-то он щебечет, все-то он хлопочет, ни зима, ни лето ему не страшны… Нам бы так грешным.
Такое с матерью бывало иногда: вдруг впадет в елейно-сказовый речитатив, — тоже не поймешь, откуда что берется… Наталья, правда, знала об этой ее особенности, поэтому не очень всерьез воспринимала слова Татьяниной матери.
Улыбнувшись, Наталья вышла, и женщины сели пить чай. Татьяна заметила, как мать быстро, почти жадно намазывала на хлеб масло и откусывала хлеб торопясь, словно мог кто-то войти и прогнать ее с кухни. Стеснялась Надежды, ее гостей? Или просто, как всегда, побаивалась Анатолия?
— Анатолий еще с работы не вернулся. У них там что-то аварийное… — сказала Татьяна и увидела, как с матери сразу спало напряжение. — У меня мясо тушеное есть. Может, поешь? — И по тому, как мать поспешно кивнула головой, Татьяна поняла: мать голодная…
Татьяна быстро разогрела мясо, макароны, налила в тарелку побольше подливки, в которую — для аромата — любила покруче добавить лука с чесноком, отчего с Андрюшкой у них все время шла война: тот с трудом переносил лук в каком бы то ни было виде, и вот Татьяна приспосабливалась — «прятала» его в подливах. Зато как любила Татьянину еду мать! Чем бы Татьяна ни угощала ее, — все мать ела прихваливая да причмокивая, любила сытно и вкусно поесть, хотя редко когда ей это удавалось сделать. Жила она одна, пенсия пятьдесят три рубля, то купить, это, да квартплата, свет, газ, в одежде одной тоже век ходить не будешь — вот и жила, перебиваясь; как сама говорила — «перемо́гом».
— Андрюха как, не болеет? — спрашивала мать, поспешно и жадно поглощая еду; когда-то Татьяна не любила мать за эту ее черту (и не только за эту), но постепенно не то что привыкла — смирилась, научилась находить для матери разные оправдательные причины.
— Здоров, — ответила Татьяна, невольно улыбнувшись при одном только упоминании сына.
— Ох, его беречь надо. В таком-то возрасте. Чуть что — того и смотри… — говорила мать, и трудно было понять, что именно имела она в виду. — У тебя рубликов пять — семь не найдется до пенсии?
— Рублей пять могу дать. — И Татьяна, как всегда, когда разговор с матерью заходил о деньгах, покраснела, смешалась, поспешно вышла в коридор и достала из пальто кошелек. В это время из своей комнаты вышла Надежда, прыснула, как только увидела Татьяну, и горячо зашептала ей на ухо: «Представляешь, Тань, сватаются вдвоем… Я говорю им: вы посмотрите внимательно, я похожа на сумасшедшую? А они мне: мы хорошие, мы друг друга обижать не будем…» Татьяна подумала: «Черт-те что…», а вслух сказала:
— Надь, мне некогда. Мать на кухне ждет.
— Во, пойдем к тете Нюре! Спросим у нее: права Надька или нет? — И Надежда громко, горько весело рассмеялась.
Вошли на кухню; деньги при Надежде отдать матери Татьяна не решилась, да и не до них сейчас было, потому что Надежда затеяла свой разговор:
— Слушай, теть Нюра, один к тебе вопрос… Но сначала, — и Надежда хитро подмигнула матери, — скажи, только честно: пропустишь с Надеждой за нашу пропащую жизнь?
— Зачем за пропащую? — оживилась Татьянина мать. — Это ты, Надежда, не дело говоришь. Пьют за жизнь, а там уж она сама пропадай, как хочет…
— А что, мысль! — Надежда даже бровь изогнула в изумлении, — Значит, теть Нюр, согласна, ага?
Мать то ли хмыкнула, то ли кивнула, понимай как хочешь, и Надежда поспешно вышла из кухни.
— Опять вы за старое! — упрекнула Татьяна.
— Что-то меня просквозило третьего дня. Вот тут, — показала мать на поясницу. — Так и стреляет, так р стреляет… Хотела водочный компресс сделать, глядь — а водки-то и нет. Пришла вот к тебе, думаю, выручишь деньгами…
— Это-то да, выручу. Конечно. Но пить-то не обязательно, правда? — И хоть сердясь (да что поделаешь), — протянула матери пять рублей.
— Опять она тебя уму-разуму учит? Ох и неугомонная Танька! — На кухню вернулась Надежда. — Я тебе, теть Нюра, скажу по секрету: Танька нас ругает, а сама втихаря пьет?.. а? — И, зная, как это нелепо, неправдоподобно звучит, Надежда сама и рассмеялась.
— Ее время, — сказала Татьянина мать, — еще не пришло…
— А когда придет, — вставила Надежда, — поздно будет. Так?
Никто ничего не ответил; мать Татьяны была благодарна Надежде в эту минуту и рада бы ей поддакнуть; да побаивалась дочери; поэтому промолчала.
— «Живем, чтобы любить», — усмехнулась Татьяна. — Твои слова?
— Тань, ты делаешь успехи. Дай мне волю — из тебя такая ученица выйдет! Как, теть Нюра, научим Таньку жить?
— Ученого учить… сама знаешь, — польстила мать Татьяне.
Выпили они вдвоем; Татьяна, разумеется, к рюмке не притронулась.
— Слушай-ка, теть Нюра, вот ты жизнь прожила, — начала Надежда. — Много в ней врала?
— Никогда! — обиделась та.
— Врешь! — погрозила Надежда пальцем. — Как раз ты-то и врала всю жизнь. Да и сейчас врешь. Думаешь, я не знаю?
— Угостила — теперь можно обижать старуху?
— А! — махнула рукой Надежда. — Со мной-то ты можешь не прикидываться? Или ты думаешь, я не знаю твою жизнь? Все знаю, все!
«Ну, началось», — тоскливо подумала Татьяна.
Надежда чокнулась со старухой:
— Ты, теть Нюра, благодари бога, что Татьяна у тебя такая. Я бы на ее месте ох и дала бы вам всем разгону! Обложили девку со всех сторон, каждый для себя выгоду ищет, Анатолий — тот вообще…
— Надя! — не удержалась Татьяна.
— А что Надя, что Надя! Я уже тридцать шесть лет Надя — ну и что? Не правду, что ли, говорю? Ведь обнаглел…
В коридор вышла Наталья и, не заходя на кухню, громко сказала:
— Ты лучше на себя посмотри! Правду она говорит…
— Чего-о? — Надежда полуобернулась к дочери. — Во, тоже сердитая, — показала она всем на Наталью. — А чего она сердитая, спрашивается?
— Пожалуй, пойду я… — засобиралась мать Татьяны. — Засиделась, загостевалась…
— Ты этих своих, — выразительно кивнула Наталья в сторону комнаты, — сама попросишь или мне с ними поговорить?
— Сколько там на часах? — постучала Надежда по Таниной руке. — А, да, поздно уже, поздно… Счас, Натусик, мы их турнем, что ты, ты не думай, счас мать турнет их, расселись, понимаешь… Да я им… — Надежда с решительным видом направилась в свою комнату.
Мать Татьяны поднялась со стула вслед за Надеждой. Татьяна не стала ее задерживать.
— Ну, спасибо тебе большое! За хлеб, за соль. Что выручила меня. Спасибо, Танечка. — Мать попыталась расцеловать Татьяну в коридоре, но та не любила материнских поцелуев и сделала головой неуловимое движение в сторону, так что они обнялись на прощание, но не расцеловались.
— Андрюхе передай — бабушка в другой раз гостинец принесет. Скажи — выздоровеет бабушка и придет, принесет гостинец.
— Скажу, скажу…
— А худо будет, заходи ко мне. Что-то совсем к старухе дорогу забыла…
— Ты же знаешь, работа, семья, Андрюшка… Голова кру́гом!
Мать Татьяны кивнула согласно: эх, жизнь наша грешная, суматошная, как не знать… И с этим вышла из квартиры. Татьяна хорошо представляла, как мать радостно сейчас спускается по лестнице с пятого этажа, как, возможно, на какой-нибудь промежуточной площадке, остановившись, перекладывает заветную пятерку в сумке из одного карманчика в другой, как благословляет судьбу, что не повстречалась с Анатолием, которого она не только стеснялась, а — боялась, потому что иной раз, нимало не смущаясь, Анатолий зло и прямодушно бросал в пространство, как бы в никуда: «Опять приживалки в дом повадились…» Когда Татьяна протестовала, Анатолий еще больше раздражался: «Хотите видеться — можешь ходить к ней, а у нас богадельню устраивать нечего!..» Странное дело, Анатолий как будто мстил матери Татьяны, но за что? Даже не мстил, а вымещал на ней все плохое, что накапливается в любой жизни за долгие годы…
Татьяна вернулась к себе в комнату. За столом сидела Наталья, читала книгу. Подняла глаза.
— Не ушли еще эти? — С каким презрением произнесла она последнее слово — «эти»!
— Нет еще, не ушли. — Татьяна села в кресло, вытянув ноги, в тяжелом изнеможении сложив руки на подоле халата. Как она устала от этого бесконечного, унизительного) ожидания. Почему она ждет? За что ей эта кара? Почему не может отвлечься, забыть, плюнуть на все? Или на самом дела она такая беспросветная дура?
Татьяна сидела, Наталья читала, Андрюшка спал, а в коридоре был слышен громкий прощальный разговор, глупые слова, шутки, требовательный бранчливый голос Надежды, скоморошье пенье усатого: «Ах, Надя, Надя, Надя…» Потом щелкнул замок, все стихло, Надежда заглянула к ним:
— Спать пойдешь? — Это дочери.
Наталья, ни слова не отвечая, поднялась из-за стола, небрежным движением подхватила книгу (Андрей Платонов. «В прекрасном и яростном мире») и демонстративно-гордо прошла мимо матери.
— Спокойной ночи, Тань! Спасибо за приют! — сказала Наталья на прощание.
— Ишь, уколоть хочет, — дурашливо покачала головой Надежда. — Мол, в своей комнате жизни нет, а здесь — пожалуйста, всегда приютят. Ведь глупо, Тань?
— Глупо, — коротко согласилась Татьяна, лишь бы поскорей остаться одной.
Но Надежда, кажется, уходить не собиралась; опять приблизилась к кровати Андрюшки, постояла рядом к, ним, склонив голову в умилении. И опять, как совсем недавно, опустилась вдруг на колени, гладила его голову, шептала какие-то глупые пустые слова…
«Нет, я ничего не понимаю, — думала Татьяна. — Я сойду с ума. Я больше так не могу…»
И когда в дверь позвонили, резко, требовательно, она буквально бросилась из комнаты, так велико было в ней напряжение: еще немного, казалось ей, и она в самом деле могла сойти с ума.
— Вы будете Мельникова? — В дверях стояла почтальонка.
— Да, я, — кивнула Татьяна. — «Господи, что еще», — тут же пронеслось в ней.
— Вам телеграмма. Распишитесь.
Татьяна расписалась; мягко, как будто не торопясь, закрыла дверь; распечатала телеграмму:
ВЫЛЕТЕЛ СРОЧНУЮ КОМАНДИРОВКУ. БУДУ ДНЕЙ ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ. АНАТОЛИЙ.
И хотя Татьяна знала: вряд ли все это правда, ох вряд ли, на душе у нее стало легче; уже потому легче, что теперь было ясно, что ждать Анатолия не нужно, нет смысла, и значит, незачем мучиться, изводить себя напрасными и глупыми мыслями. Что бы ни было — ждать теперь бессмысленно. И с этим отчетливым пониманием Татьяна вошла в комнату.
Странное дело, Надежда продолжала стоять на коленях перед кроватью Андрюшки и, кажется, плакала. «О господи!» — подумала с неожиданным раздражением Татьяна. Только что она ничего не понимала, только что, думалось ей, могла сойти с ума, и вот через несколько минут было совсем другое состояние — разве можно так кривляться в жизни, лить пьяные слезы, ведь это пошло, пошло… как этого не видит Надя, о господи!
— Я пойду, пойду… — забормотала Надежда, словно услышав внутренний голос Татьяны. — Это я так, бог знает отчего, просто дура, понимаешь, дура я, и нет никакой любви в жизни, одна ложь, никакой любви…
Надежда, как и мать, попыталась поцеловать Татьяну на прощание, но Татьяна и сейчас счастливо и умело избежала этого, сказала мягко (хотела резче, да не получилось):
— Спокойной ночи, Надя.
— Спокойной ночи, Тань. — И вдруг, как бы желая вмиг отрезветь, помотала головой из стороны в сторону: — Телеграмма? Тебе?
— Да. Анатолий уехал в командировку.
— Понятно!… — И в этом «понятно» чудилась то ли усмешка, то ли недоверие.
«Пусть думает что угодно. Все равно. Спать, скорей спать…»
Татьяна и в самом деле почувствовала, как ее потянуло в сон (совсем недавно даже и представить себе такое было невозможно), и, как только Надежда вышла, быстро расстелила постель, сбросила халат и юркнула под одеяло. Засыпая, она еще цеплялась мыслью за только что пережитое, такое унизительное, канувшее в небытие ожидание, но теперь это была только мысль, а не боль, не страдание, не унижение. Потом и это все пропало, истаяло в сонной дымке, и, может быть, последнее, на что еще растревоженно откликнулась душа, была мысль об Андрюшке, о самом родном, близком человеке, о сыне, которого она никому никогда ни за что не отдаст, а вы стройте какие угодно козни, но она его не отдаст, нет, нет, он ее, только ее, этот глупый, умный, родной мальчишка…
II. ДАНИЛОВЫ
Утром Надежда проснулась с твердым решением: ехать к Феликсу; встала, правда, разбитая, с ощущением ватности в руках и ногах, но мысль о Феликсе явилась четкой: надо ехать к нему. Натальи не было, ушла в школу, в комнате кавардак, стол завален грязной посудой, объедками, окуркам и, слава богу догадалась на ночь открыть форточку: в осеннем воздухе, лившемся с улицы, чувствовалась легкая звончатость. Последнее время, замечала Надежда, она все на свете старалась с чем-нибудь сравнить, вот как сейчас, когда подумала, что воздух — не просто холодный и осенний, а будто есть в нем какая-то звончатость. В душе она знала, что это не более чем игра, но сознательно шла на нее, как бы подготавливала себя к перемене судьбы. Боже, как ей надоели дни сидений в НИИ, в крохотной комнате на пять сомкнутых между собой столов, за каждым из которых сидело по одной несчастной женщине; за одним столом, правда, восседал их непосредственный начальник, всегда улыбающийся и лоснящийся, как блин, Федор Федорович Круглов, донельзя развративший женщин своего маленького подопечного отдела попустительством, небесно-лазоревым добродушием (опять сравнения, невольно подумала Надежда), глубокими философскими замечаниями: «Что ни делай, а фрезерный станок, бабоньки, на крыльях не полетит…» (их НИИ занимался проблемой усовершенствования фрезерных и строгальных станков). Исходя из своей философии, Федор Федорович разрешал женщинам отлучаться с работы практически в любое время дня, чем те и пользовались без всякого зазрения совести; пользовалась этим, конечно, и Надежда. Иной раз, правда, ее охватывал странный мистический ужас: господи, думала они, ну провались наш злосчастный отдел (графики и ретуширования) хоть сквозь землю — изменится ли что-нибудь в мире, пусть не в мире, а хотя бы в их НИИ?! И, честно отвечая себе, решала: ничего не изменится. Она видела, как на столе Федора Федоровича изо дня в день росла папка с графиками и чертежами, он ставил решительную резолюцию, после чего папки перекочевывали на стол к Надежде, официально — замначальника отдела. И вот Надежда, человек с высшим образованием, пять лет проучившаяся в политехническом институте, за каких-нибудь десять — пятнадцать минут сверяла чертежи с оригиналами, подчеркивала неувязки и несовпадения, расписывалась и передавала папки Аде. Пышнотелая, флегматичная, с томными глазами, техред Ада, сутью которой были мечты о настоящих мужчинах с Кавказа и за которой, кроме того, водилась страсть навязывать всем мысли о православии и русских самобытных подлинных иконах (в чем, разумеется, она ни бельмеса не разбиралась и никогда бы не смогла ответить даже на простейший вопрос: христиане ли католики?), так вот эта Ада полдня, а то и весь день могла не ударить палец о палец, а затем в одну минуту поставленным каллиграфическим почерком намечала карандашом подписи к схемам и рисункам, расписывалась, ставила дату, и папки перекочевывали к Люсе. Собственно говоря, Люся была единственным практическим работником в отделе (а именно — графиком), она быстро дочерчивала и прочерчивала тушью все, что было нужно, затем закрепляла тушь, протравливала рисунки раствором йода, сушила — и на этом работа отдела кончалась. Люся все делала быстро, всегда торопилась то в магазин, то домой и туда, и сюда Федор Федорович отпускал ее с легкой душой: у Люси, в общем-то молодой, тридцатилетней женщины, было трое детей, и она вечно куда-то спешила, за собой почти не следила, о мужчинах не говорила, про любовь не вспоминала, голову помыть и сделать прическу и то для нее было целой проблемой, но по сути дела Люся тащила на себе работу отдела, и поэтому ей позволялось и прощалось все. В отделе к тому же числилась еще одна сотрудница — художница Зоя, худая, желчная, вечно брюзжащая женщина, ненавидящая мужчин до спазм в горле; а ненавидела их скорей всего потому, что они ни при каких обстоятельствах не обращали на нее никакого внимания. В отделе подозревали: уж не девственница ли она?.. Вообще-то Зоя принадлежала отделу художественного оформления, но практически осуществляла связь между своим отделом и отделом графики, поэтому и сидела у них в комнате.
И вот в таком отделе Надежда работала, в таком отделе день за днем пролетала ее жизнь, — жизнь ли это? Однообразная, жестокая в своей бессмысленной череде копеечная работа…
Работа, которую Надежда в глубине души ненавидела.
Ненавидела Федора Федоровича. Ненавидела Зою. Не выносила Аду. И только на Люсю смотрела с некоторой оторопью, а иногда и с завистью; трое детей, загнанная как лошадь, а надо же — никогда не жалуется, никого не клянет, ни о ком не вздыхает и только всегда спешит, спешит, спешит… Честное слово, какая-то загадка.
Надежда перемыла посуду, влажной тряпкой протерла в комнате паркетный, покрытый лаком пол (Феликс постарался когда-то), вытрясла на балконе коврики; включила музыку; села пить густой, свежезаваренный чай…
Как хорошо, когда в комнате чисто, музыка, никого нет, а на столе дымится чашка ароматного чая…
Надежда пила чай; набрала номер отдела.
— Федор Федорович? Привет. Что новенького?.. Это хорошо. У меня? Все в порядке. Просто задержусь немного. Да, кое-какие дела. Приеду после обеда. Ну, салют!
«Надо же, и не спросит ничего. Какая деликатность…»
Несколько дней назад Надежда написала заявление — прошу уволить по собственному желанию. В отделе всполошились: как, да что, да почему… Надежда правду никому не объяснила, сказала только, что якобы переходит на работу к мужу, к Феликсу… Прозвучало это довольно убедительно — Феликс заведовал экспериментальной лабораторией на заводе подъемно-транспортного оборудования, и поскольку Надежда, подавая заявление, была как будто расстроена (а как же, переживает, столько лет проработали вместе в отделе, такие все прекрасные, деликатные люди, один Федор Федорович чего стоит, душа человек, сама доброта, о женщинах и говорить не приходится, такие все славные, умные, сердечные…), особых вопросов Надежде не задавали, решили: все успеется. Когда надо — Надежда, родная душа, сама все расскажет…
Но разве могла она сказать им правду? Услышь они, что она задумала, небось не поверили бы ушам своим…
Попив чаю, Надежда быстро собралась, постучала на всякий случай в комнату Татьяны. Там, конечно, никого не было: на работу Татьяна уходила рано, к тому же Андрюшку надо отводить к семи часам в детский сад. Что она хотела спросить у Татьяны? Сама не знала. Просто давило смутное чувство вины перед ней: плела вчера в ее комнате какую-то ахинею, плакала, на коленях стояла… В самом деле, что ли, в киноактрисы готовится? Черт знает что… Стыдно перед девчонкой, ведь Татьяна — совсем молоденькая, девчонка по сравнению с Надеждой, и вот на тебе… отмочила вчера… Вспомнилась к тому же Наталья, и под сердцем заныло тягучей, больней… Как найти с дочерью общий язык? Что-то нежное, хрупкое, неуловимое в их отношениях как будто ускользнуло куда-то во мрак. В их совсем еще недавней близости, чувстве родства, взаимном понимании образовалась трещина, если не пропасть, — и что теперь делать, как исправить положение?
Одно она поняла сегодня утром отчетливо: надо увидеться с Феликсом, поговорить с ним. Дай только, господи, сил и терпения разговаривать с мужем спокойно, не сбиваться на упреки, не вспоминать прошлые обиды. Просто поговорить, посоветоваться, что делать, как жить дальше…
Дверь ей открыл сам Феликс; у него были до локтей засученные рукава, мокрые ладони, кой где на руках обсыхала мыльная пена.
— Пеленки стираю, — ответил он на немой вопрос Надежды; при этом улыбнулся, но не виновато и не смущенно, как ей хотелось бы, а спокойно, даже с некоторой гордостью. «Ну-ну», — подумала Надежда насмешливо, а вслух сказала:
— К тебе можно? — как будто не увидела ни мыльной пены на руках и не услышала никаких слов про пеленки. Вообще-то ее подмывало сразу съязвить, сказать что-нибудь вроде: «Как всегда, в няньки записался? Господи, когда только переведутся мужики в юбках…» — но не стала ничего говорить, чтобы не обострять разговор с самого начала. Не затем шла, нет, слава богу, не затем.
— Могла бы и не спрашивать. Проходи. Я сейчас… — Он показал ей на комнату, а сам нырнул в ванную. Надежда сняла плащ, сапоги. В коридор, на звук голосов, вышла Светлана.
— Ой, тетя Надя! Здравствуйте!
— Привет, Светлячок! — Надежда почти всегда звала так Светлану. — Ну, показывай своего богатыря. Как он?
— Такой беспокойный, целыми ночами кричит… Руки отваливаются, качаю его, качаю…
— Зря, к рукам приучаешь. — «Ну зачем я это говорю? О господи!» — Потом не отвадишь его.
— А что делать? Не спит. Кричит. Пойдемте, покажу его…
Светлана повела Надежду в свою комнату.
— Бабушка как? — почему-то шепотом спросила Надежда, когда проходили мимо закрытой комнаты Евгении Петровны. «Черт знает что, — подумала тут же. — Никогда не могу быть самой собой в этом доме».
— Болеет. — И на вопросительно-удивленный взгляд Надежды добавила: — Простыла. Температуру сбили, сейчас спит…
«Вечно ее угораздит», — с непонятным раздражением — ну почему? — подумала Надежда, а для Светланы сказала:
— У меня сушеная малина есть. Может, принести? Чай с малиной очень помогает…
— Не надо, спасибо. У нас малиновое варенье есть. Только бабушка сейчас ничего не хочет, говорит: оставьте меня в покое.
«Оставьте ее, видите ли, в покое…» — подумала Надежда, сказав:
— Все больные всегда капризничают…
В комнате Светланы в детской кроватке безмятежно и совершенно спокойно спал Ванюшка. Он был не просто запеленут, а завернут в голубой теплый кружевной конверт: виднелся лишь рот да кнопка по-смешному вздернутого носа. Надо сказать, в комнате не только форточка, но и окно были распахнуты («Закаляем», — сказала Светлана), так что смотреть долго не пришлось. Надежда, признаться, не испытывала никакого умиления, вообще никаких чувств, все это было чужое для нее, изначально чужое, и она ничего не могла поделать с собой, однако она хорошо знала, что промолчать в такой ситуации — верх оскорбления для любой матери, и поэтому как можно искренней, теплей сказала:
— Знаешь, Светлячок, а он заметно подрос…
— Правда? — обрадовалась Светлана.
— И лицо стало… осмысленное… как у взрослого…
Ванюшке шел четвертый месяц, и, наверное, недели три — три с половиной Надежда не видела его; стало быть, ничего удивительного, что он подрос и что лицо изменилось, — так и было на самом деле; выходит, Надежда как будто и не лгала.
— Я когда кормлю его, глупыша, знаете, тетя Надя, он чмокает и так серьезно, строго смотрит на меня… — улыбалась Светлана, почти счастливая от слов Надежды. — Я говорю: глупыш, ну, чего так смотришь на маму, боишься, что грудь отберу, да? Не бойся, дурачок, ешь, пока хочется, вон у меня молока сколько, так и бежит, так и катится…
Рассказывая, Светлана показывала на халат: действительно, то здесь, то там явственно различались струйки-дорожки сочащегося в избытке молока. Надежда окинула Светлану внимательным, потайным взглядом: сколько света, счастья, неподдельной радости исходило от нее, и вся она — всегда такая милая, хорошенькая, приветливая — еще больше расцвела, хотя, казалось бы, как можно стать краше, чем она была? Но она стала, стала краше, и это отдавалось в сердце Надежды невольной завистью, похожей даже на боль…
Они пришли на кухню, и Светлана на правах хозяйки сразу поставила на газовую плиту чайник.
— Ой, Светлячок, я ничего не хочу. Только что из-за стола, — стала отказываться Надежда.
— Но как же? — удивилась Светлана. — Нет, так нельзя… У нас, кстати, от вчерашнего торт остался. «Прага». Хоть кусочек попробуете, тетя Надя… такая вкуснятина!
— А что вчера было?
— Три с половиной месяца Ванюшке исполнилось. Ой, представляете, три с половиной уже! Поверить не могу.
— Погоди, Светлячок, оглянуться не успеешь — ему три года стукнет…
На кухню, держа в руках таз, в котором ворохом лежало детское белье, вошел Феликс.
— Чайник поставили? Молодцы, — улыбнулся он улыбкой человека, который только что закончил хорошее полезное дело.
— Папа, дай я развешу, — взялась за тазик Светлана.
— Нет уж, позвольте-ка сделать это мне! — Надежда решительно забрала у Феликса тазик — она терпеть не могла, когда Феликс занимался женской работой, порой просто ненавидела его за это; почему? ведь знала, что он делает все искренне, то ли нравится ему, то ли исконная внутренняя привычка — помогать всем, кому тяжело в данную минуту, — знала, а ничего поделать с собой не могла, воспринимала как некий укор не только ей одной, а всем женщинам, которые сами не могут или не умеют справиться с делами.
Надежда взобралась на табуретку, тазик поставила на холодильник — чтоб был повыше, брала пеленку, или распашонку, или простынку, крепко, почти зло встряхивала их, потом вешала на веревку над газовой плитой, закрепляя белье прищепками.
Заплакал Ванюшка; Феликс было рванулся из кухни, но Светлана опередила его:
— Пап, ну чего ты? Я сама…
— А-а, ну да, да. — Плач Ванюшки Феликс переносил тяжелей всех: стыдно признаться, но у него как будто сердце обрывалось, когда он слышал его жалобный слезный голос.
«Ну, а как же: дедушка, — ядовито усмехнулась про себя Надежда. — Дедушка! Господи! Ну и чему тут радоваться? Чем гордиться? Чего с ума сходить?..»
Надежда развесила белье, а Феликс, пока из комнаты доносился плач Ванюшки, не находил себе места, то сядет, то встанет, и как же остро, ощутимо остро, до боли в сердце ненавидела его в эти секунды Надежда!
— Между прочим, — сказала она, — я ушла с работы. — Она знала: уж этим-то она обязательно проймет его.
Но Феликс откликнулся на ее слова не сразу, как бы не совсем понял их, а когда понял, уловил смысл, то и в самом деле разволновался, верней — взъярился:
— Ты что, с ума сошла?!
— А что? Сказала, что перехожу к тебе в лабораторию. Под твое начало.
Несколько секунд он смотрел на нее молча.
— Мне бездельницы не нужны.
— Ну ты! — отпарировала она зло. — Кандидат каких-то там непонятных наук. Ты не очень-то! — И тут же пожалела о сказанном: «Ну зачем опять? Господи, какая дура. Просто беспросветная, господи…»
Взгляды их скрестились, как шпаги; но Феликс всегда был сдержанней Надежды, он понял — что-то с ней не то, простил ей ее слова, спросил как можно ровней:
— Что случилось?
— Ничего. Просто написала заявление. По собственному желанию.
— Почему?
— Потому что надоело быть бездельницей, как ты правильно заметил. Вот так уж сыта. По горло. Под самую завязку! — Она резанула ребром ладони по шее.
— А если серьезно?
— Разве тебя когда-нибудь интересовала моя жизнь всерьез? — А про себя подумала: «Ну вот, опять завожусь… Нет, так и помру дурой…»
— Всегда интересовала, — ответил Феликс.
— Всегда тебя интересовала только твоя жизнь. Жизнь родной мамочки. Жизнь Светланы. А теперь еще — внука. А наша с Наташей жизнь для тебя никогда ничего не значила.
— Еще что скажешь?
— А то и скажу, что где-то ты хорош, а где-то тебя днем с огнем не сыщешь!
— Мы развелись, и ты сама в этом виновата.
— А в чем виновата Наташа?
— Она — ни в чем. Ей просто не повезло, что у нее такая мать.
— Зато повезло с отцом.
— Чего ты от меня хочешь?! — спросил он резко, в упор; ему надоело это фехтование словами.
Господи, если бы когда-нибудь она смогла ответить на этот вопрос! Если бы когда-нибудь ей дали возможность ответить на предельной искренности, глубоко, прямо! Впрочем, кто не дает ей такой возможности? Просто она не в силах ответить на элементарный вопрос: чего она хочет от него?! Не в силах! Она хотела его самого, всего, со всеми его слабостями и достоинствами, чтобы он принадлежал только ей, ей безраздельно, не могла она делить его с кем-то, делить и знать, что ей принадлежит только одна какая-то, ничтожная часть этого человека, она не рассчитала свои силы, вышла замуж за человека, у которого была семилетняя дочь, у которого глубоко в сердце свило себе гнездо глубокое горе: умерла первая жена, о нет, Надежда не жалела его, нет, она вышла замуж за него не из жалости, она любила его, как трудно было даже представить, что так можно любить на свете, но она не рассчитала свои силы, у него осталась мать, осталась дочь, он рвался между ними — между любимыми, а она тогда еще не знала, что это такое — когда любимый принадлежит тебе не весь, когда он рвется на части, она не думала, что любовь любимого к другим — это страшная казнь, потому что в какой-то момент ты осознаёшь: ты — не весь мир для него, ты — не начало и не конец его жизни, ты — это ты, не больше, а тебе хочется большего, тебе хочется, чтобы никого, кроме тебя, не было для него на свете… Никого!
Так чего же она хочет от него?!
Именно этого — его самого́. Целиком. Безраздельно. Но как раз это-то и невозможно на свете.
— Неужели между нами все кончено? — после долгой паузы удрученно спросила Надежда.
— У нас есть Наташа.
— Да, Наташа… — Она чувствовала, как незаметно начинают подбираться к глазам слезы, но сдержала себя, пересилила. — Кстати, я пришла к тебе поговорить о Наталье.
— Что случилось?
— Она стала невозможной. Грубит. Забросила учебу. Уходит из дома…
— Ты сама в этом виновата. Перестань водить в дом компании. Возьми себя в руки.
— А ты?
— Что — я?
— Ты ни в чем не виноват?
— Я бы с удовольствием забрал ее у тебя. К сожалению, это невозможно…
— Ты бы с удовольствием лишил меня всего и заточил в тюремную камеру. В одиночку. Или бросил на съедение крокодилам…
— У меня никогда не было такой богатой фантазии, как у тебя.
— Спасибо за комплимент.
— Пожалуйста.
Господи, о чем они говорят? Как выбраться из этого заколдованного круга взаимных подковырок и упреков, пустых, обидных, унизительных препирательств? Когда, почему случилось это? С чего началось? Ведь любили когда-то, как еще любили друг друга…
Вошла Светлана.
— Папа, чайник вовсю кипит, а вы сидите…
— Правда, — удивленно проговорил Феликс. Чайник не просто кипел — он всю кухню наполнил паром, даже окна отпотели. Надо же, ничего не замечали, пока разговаривали. — Сейчас, сейчас, — засуетился Феликс.
— Ладно уж, я сама заварю, — улыбнулась Светлана. — Сидите разговаривайте…
— Очень жаль, Светлячок, — вздохнула Надежда, — но мне уже некогда. Я ведь с работы отпросилась, всего на час. Надо идти.
— А как же торт, тетя Надя? — Это «тетя Надя» всегда резало слух Надежде, особенно когда Светлана выросла. Тринадцать лет разницы — двадцать три и тридцать шесть, — ну какая она для Светланы «тетя»? И все-таки иначе Светлана никогда не называла ее, даже в лучшие дни и годы.
— В другой раз, Светлячок. — Надежда поднялась из-за стола. — Как-нибудь загляну вечерком. Вместе с Натальей. Посидим, поговорим.
— Только обязательно, тетя Надя! И Владик будет дома. — (Владик — это муж Светланы, студент; сейчас он был в институте.)
— Договорились. Ну, до свиданья! — Надежда поцеловала Светлану в щеку. Взглянула вопросительно на Феликса.
— Пойдем, я провожу тебя. — Феликс поднялся со стула.
Проводил, естественно, только до двери. «Большего, конечно, не заслуживаю…» — подумала Надежда с горькой усмешкой. Снова взглянула на него — стояли у распахнутой двери, оба чувствовали неловкость прощальной минуты.
— К нам решил совсем не заходить?
— У тебя плохая память. Я бываю у вас каждую неделю не меньше двух раз.
— На прошлой неделе не был ни разу.
— Мама приболела.
— Понятно. Передавай ей привет! — Она насмешливо — специально насмешливо — улыбнулась. — Ну, бывший муженек, до свиданья, что ли?!
— До свиданья, Надя.
— Ого! В первый раз сегодня назвал по имени.
— Разве? Извини. Грубею.
— То-то! — Она улыбнулась — легко, широко, свободно, улыбкой женщины, которая не знает ни горечи, ни обид, ни поражений. Впрочем, вряд ли удалось обмануть Феликса — уж кого-кого, а ее-то он изучил за годы совместной жизни.
Дверь закрылась, Надежда сделала первый шаг по лестнице, лицо ее исказилось от внезапной гримасы, и крупные частые слезы покатились из глаз. Вышла на улицу — слезы побежали еще сильней…
Горькая обида давила ей сердце! Такая тяжесть на душе, такая безысходная тоска… И слезы… сколько в них было сладости, праведности, как они омывали душу жалостью к самой себе: они терзали и мучали, но в них одних было сейчас утешение и успокоение…
Она шла по улице, плакала, никого не стесняясь и ничего не замечая… Феликс… он всегда внушал ей мысль, что она сама во всем виновата, но она не умела, не хотела признать себя виновной. Виновата, что любила? Но разве бывает такая вина? Верней, разве справедлива расплата за то, что ты любила человека безмерно, без оглядки, как слепая, почти как сумасшедшая? Поначалу все было хорошо, он, она, его маленькая дочь, его стареющая больная мать… Все были вежливы, предупредительны, сама деликатность, сама воспитанность. И Надежда (ей было тогда двадцать лет!), так боявшаяся его семьи, его матери, его дочери, почувствовала: она родная здесь, ее приняли как самого близкого человека, Светлана — Светлячок — тянулась к ней, и не потому, что забыла мать (как она могла забыть ее, ведь ей было тогда семь лет!), тянулась просто из естества своей природы, из дружеского расположения ко всем людям, особенно к тем, которых любил отец и которые любили его, тут не было никакого оптического обмана, все искренне, все правдиво, и Надежда чувствовала счастливую, даже несколько тревожащую душу благодарность Светлане за ее детское приятие, за непосредственность, за ласковый неподдельный щебет.
А Евгения Петровна? С ней тоже все обстояло нормально, во всяком случае — Надежда не испытывала никакой вражды с ее стороны, хотя, надо сказать, матери Феликса было нелегко: она искренне любила первую жену сына, переживала ее смерть так, что не раз сваливалась в постель — подводило больное сердце, однако жизнь есть жизнь, этим успокаивала и утешала себя Евгения Петровна, и нужно было во что бы то ни стало выкарабкиваться всем вместе из беды — в первую очередь ради Светланки, ну и ради Феликса, конечно, тоже. Разумеется, Евгения Петровна присматривалась к Надежде настороженно, ее пугала молодость новой жены Феликса, она искренне боялась, хотя и не показывала вида, что душой Надежда не совсем созрела, чтобы нести на себе неожиданное бремя матери-мачехи — так оно и случилось, не нравилось ей и то, что Феликс с Надеждой чересчур влюблены друг в друга (но тут уж ничего не поделаешь), живут будто ослепленные. Эта взаимная ослепленность, считала мать, никогда ни к чему хорошему не приводит, проходит время, и вдруг открываются глаза на того, кого так искренне боготворишь, — и что потом? — разочарования, обиды, ссоры, боль…
С чего началось у них? С чего — сказать трудно, а вот когда именно — ответить легче. Родилась Наташа — и почти сразу все изменилось, и изменилось не в семье, а в самой Надежде, в ее восприятии жизни, в том, какими глазами стала она смотреть на Феликса, на его дочь, на Евгению Петровну и какими — на свою дочь, на божественное чудо, какое даже и представить себе не могла раньше, не могла подумать, что так это все бывает в действительности — что-то самое родное, близкое, любимое, необыкновенное, чем все на свете должны восхищаться и восторгаться. Впрочем, так все и было, разве кто-нибудь не восторгался, не говорил Надежде самых лестных, самых добрых слов? Их, может быть, говорили даже чересчур много, хотя Надежда этого не замечала, для нее казалось естественным — ее дочь просто чудо, посмотрите, какие у нее глаза, нос, какие кудряшки завиваются на затылке, а какие пухленькие ноги, какие тонкие пальчики, как симпатично она зевает, как жадно берет грудь, как потешно пыхтит… Кто не знает, впрочем, всех этих умилений матери ребенком? В этом-то, случается, и драма, как вот, например, с Надеждой… Вдруг в сердце ее — непонятно как, откуда, почему — проснулась ревность… да какая ревность! Надежда не могла спокойно видеть, как Феликс, скажем, ласкает Светлану (улыбаясь, гладит ее волосы), когда Надежда кормит грудью Наташку… Или не выносила, если Светлана ластилась к отцу, в то время как рядом, в детской кроватке, так мило и забавно — разве они не видят — сучит ножками Наташа. Почти с ненавистью наблюдала Надежда и за Евгенией Петровной, когда та, к примеру, в хорошем веселом настроении, прибираясь в квартире, не один раз проходила мимо стола, на котором Надежда пеленала дочь, но ни разу не остановилась, не сказала: ой, какая красивая у нас девочка, какая умница, как выросла за последнее время!.. Все знаки внимания, которые, как обычно, оказывали друг другу Феликс, Светлана и Евгения Петровна, вдруг стали ненавистны Надежде, воспринимались ею как личное оскорбление. Поначалу Надежда пугалась собственных чувств, внутреннего раздражения, укоряла себя за глупость, за нелепость несправедливых мыслей, испытывала в душе растерянность, а то и искреннее раскаяние, но со временем бог знает куда исчезла эта внутренняя борьба, истаяла, улетучилась, будто и не было ее там никогда. Надежда напоминала нахохлившуюся птицу, которая, даже когда ее не обижали, а наоборот — подходили погладить, приласкать, вдруг еще больше цепенела, как будто изначально не верила в человеческую доброту, раз и навсегда разуверившись в ее естестве и наличии.
Случилось то, чего так боялась Евгения Петровна: между Светланой и маленькой Наташей встала, как пропасть, эгоистичная материнская любовь Надежды к своей дочери.
Ну и начались, конечно, первые ссоры, первые недоразумения…
А кончилось все вот этим — полным крахом.
…Она шла, плакала от всех этих мыслей и воспоминаний и наконец устала от слез, от бесконечного душевного самоистязания; остановилась, вынула платок из кожаной, с плетеными ремешками сумки — подарок Феликса на Восьмое марта, горько усмехнулась, вытерла глаза; тут кстати оказалась скамейка, Надежда присела на краешек, достала зеркальце, тушь, кисточку, тени, привела в порядок ресницы и веки. Улыбнулась. Странно, она вдруг сама понравилась себе — глубокий, страдающий взгляд, грусть, синие печальные веки, длинные темные ресницы, — господи, подумала невольно, если бы я была мужиком, разве бы устояла, разве могла бы не влюбиться в такую женщину?.. И улыбнулась во второй раз, еще больше понравилась себе, стало на душе вдруг легко и беспричинно весело, — сколько раз в жизни удивлялась она этим резким переменам в собственном настроении: то хоть в петлю лезь, а то колокольчиком зазвенишь. И главное — почти в одно и то же время…
Посидела Надежда немного на лавочке, отдохнула, успокоилась, повеселела; если б не на работу, в этот гнусный отдел, может, и совсем легко стало бы на душе. Впрочем, что она переживает, совсем скоро она станет вольной птицей…
Вот что она забыла сказать Феликсу!.. Верней, сказать-то она сказала, что увольняется, но не сказала главного — ради чего, почему это делает. А ведь это, возможно, была тайная пружина, тайная мысль, из-за которых она отправилась к нему. То есть поговорить о Наташе — это да, но тайное-то тайное… она хотела как бы ненароком похвалиться перед ним, утереть ему нос, возвыситься над ним…
И что же? Опять, как много раз в жизни, разразилась словесная перепалка, и ведь забыла, забыла сказать, что не просто уходит с работы, а уходит в кино… да, да! В кино? — удивился бы он и наверняка не поверил бы, ядовито усмехнулся: ну-ну, рехнулась совсем девушка на старости лет, что бы ни делать — лишь бы заливать, как всегда… А ведь это правда — она уходит в кино. Ну, не в актрисы, конечно (хотя актрисы что, из другого теста сделаны? или, может, она хуже их сложена, не так привлекательна? это еще как посмотреть!), но главное и не это сейчас, главное — войти туда, в тот заманчивый мир, заманчивый не просто потому, что — кино, а что — творчество, тут тебе не какой-нибудь замухрыжистый отдел с четырьмя дурами и одним идиотом во главе, здесь — всегда разнообразие, поиск, интересные люди, неожиданные встречи, интеллигентные разговоры, здесь мысль, блеск, новизна, одним словом — настоящая жизнь.
Что может быть привлекательней настоящей жизни? К чему стремятся все люди на земле, со всеми их явными и тайными помыслами? К настоящей жизни!
Конечно, Феликс всегда презирал и презирает компании, которые бывают у нее, считая всех подряд бездельниками и хвастунами. Но разве случилась бы с ней эта значительная перемена в жизни, верней — разве могла бы она случиться, если бы у нее не собирались компании? Однажды Надежда с Зоей возвращались с работы, дорогу им преградили два странных человека — прекрасно, даже изысканно одетые, джинсы, вельвет, замша, кожа, цветастые платки на шее, озорные веселые глаза, легкий юмор, шутки, смех, уверенные движения, но самое главное — вот это: налет свободы, свободы во всем, что они делали, говорили, как смеялись, как шутили… А странность сцены заключалась в том, что в руках один держал трехлитровую банку, другой — бидон (всё — с пивом), и, кривляясь, шутя, но оставаясь неизъяснимо изысканными, как бывает изыскан любой современный модный, уверенный в себе симпатичный нахал, они стали предлагать им выпить вместе — вот прямо сейчас, здесь, на улице. А что? Некрасиво?
У нас просто праздник, у нас гонорар, у нас деньги, девушки, о, у нас большие деньги, у нас даже хватило денег, чтобы купить шесть литров прекрасного пенистого пива, — и потом, мы встретили вас, вы такие симпатичные, умные, такие прямо родные, почти любимые, ну, кто из вас первой пригубит ядреного пивца прямо из банки?
Зоя, конечно, верная своему правилу ненавидеть не только этих нахалов, но вообще всех мужчин без разбору, тут же растворилась в пространстве: «Ты не идешь, нет?» Надежда, смеясь, ничего не отвечала, только радостно качала в отрицании головой, и Зоя растворилась, а Надежда осталась, познакомилась с ними. Оказалось — такие чудесные ребята, «киношники», как их нынче называют. Операторы. И не успели оглянуться, как уже были в гостях у Надежды, пили пиво, потом коньяк, черт знает что, такая вот смесь получилась…
А потом они познакомили ее с режиссером. С Владленом. И как-то Владлен сказал: хочешь в кино? О нет, не актрисой, а просто — работать в кино? скажем, ассистентом директора, всякое там киношное хозяйство и прочее, хочешь? Она кивнула. Она хотела. Что угодно, только не ужасный этот отдел, где всегда одно и то же. Одно и то же…
Вот об этом обо всем она не рассказала Феликсу. Не успела. Не смогла. Да и трудно было рассказать так, чтобы выглядело все серьезно, хорошо, чтобы он поверил — это не шутка, не блажь, это нужно ей, иначе можно просто задохнуться от бесконечной череды ежедневной пошлости и однообразия…
Ну, а пока… А пока надо идти в НИИ. Хочешь не хочешь, а денечки отрабатывать надо. Ничего не поделаешь…
Надежда поднялась со скамейки и решительно зашагала на работу.
Было двенадцать часов дня. Ровно полдень.
III. МЕЛЬНИКОВЫ
За Андрюшку Татьяна не беспокоилась — вечером с ним посидит Наташа. Так уж у них повелось: когда надо, она всегда выручала Татьяну; к тому же Наталья была лучшей нянькой на свете, никогда не сюсюкала с Андрюшкой, а вела с ним себя так, будто они — одного возраста, верней — будто Андрюшка давно взрослый и разумный. Удивительное дело, с Натальей он именно так себя и чувствовал…
…На опорный пункт они отправились сразу после работы. Их было шесть человек, молодых ребят с ткацкой фабрики, которые раз в неделю участвовали в рейдах оперативного отряда. Другие ребята помогали транспортной милиции — чаще всего на железной дороге, еще часть — занималась шефством над трудными подростками, некоторые специализировались на столовых, магазинах и кафе — помогали ОБХСС. Татьяна перепробовала все, но больше всего ей нравились оперативные рейды — самое живое и интересное дело… Сегодня им предстояло совершить «поход» на чердаки, в подвалы, заброшенные котельные, идущие под снос пустующие дома, где по вечерам собирались подростки тринадцати — шестнадцати лет, курили там, играли в карты, тискали девчонок, дрались из-за них, дрались просто так, — в общем, полный букет вольной жизни…
Командовал отрядом (верней — координировал действия милиции и молодежного отряда) старший лейтенант Жиров. Для них, конечно, он был не старший лейтенант, а просто Сергеем, даже Сережей. Моложавый, с узкой щеточкой буро-рыжих усов, в веснушках, часто улыбающийся, Жиров поначалу многим казался этаким добрячком, мальчишкой, но когда он выезжал на задание, облик его менялся, улыбка исчезала с лица, а вместо нее появлялось выражение сосредоточенности и даже угрюмости. И это имело свой смысл, потому что во время рейдов, не всегда безопасных, каждый в отряде должен был помнить об осторожности…
К оперативным рейдам привлек Татьяну именно Жиров, хотя она, наверное, до конца не осознавала этого. О том, что Татьяна замужем и у нее есть ребенок, Жиров хорошо знал, но что поделаешь — она нравилась ему, и он постарался сделать так, чтобы Татьяна чаще участвовала в его рейдах, привыкла к ним; так оно и получилось. Позже Татьяна думала, что она сама полюбила рейды, на самом деле во многом тут виноват был Жиров. За ним вообще водился один «грех» — переманивал Татьяну работать в милицию. Наблюдательный да к тому же еще влюбленный, он заметил, как искренне переживает Татьяна за всякую изломанную ребячью судьбу, а таких судеб проходили перед ними не одна, не две, а десятки… Обозленные, горящие ненавистью глаза ребят, пойманных на каком-нибудь чердаке, их грубые, ни себя, ни других не жалеющие слова и оскорбления, затравленное состояние, когда их припирают к стенке и не остается ничего другого, как признаться и «раскалываться», а «раскалываться» так не хочется, — все это действовало на Татьяну угнетающе, больше того — она вдруг внутренне становилась на сторону обозленных, огрызающихся «волчат», и стыдно было, что она такая глупая и непоследовательная, черт знает какая каша творится на душе… Надо сказать, она никогда никому не признавалась в своих мыслях, и Жиров, конечно, тут не был исключением, но он-то все подмечал, все чувствовал, инстинктом влюбленного догадывался о мучениях, которые одолевали Татьяну. И поэтому однажды прямо предложил ей: переходи к нам, ну, если не совсем к нам, то в инспекцию по делам несовершеннолетних, там такие, как ты, во как нужны! — и, улыбнувшись, он провел ребром ладони по горлу. Татьяна отмахнулась от его слов, как от шутки… Но предложение это не забыла. Помнила. Помнила, правда, как о чем-то нереальном, несбыточном…
…Осенний вечер настаивался густой, холодный; и если б не звезды, яркие, крупные, наверное, в метре ничего бы не было видно, такая кромешная тьма опустилась на эти окраинные дома. Машина подъехала тихо, метров за сто от дома выключив фары, — чтоб, не дай бог, сверху пацаны не смогли разобрать милицейский фургон. Жиров включил рацию, вызвал опорный пункт:
— «Чайка», я «Орел». Нахожусь в заданном районе. Разрешите начать операцию?
— «Орел», вас слышу. Можете начинать. Прием.
— Вас понял, вас понял. Приступаю к заданию.
И в открытую дверцу машины Жиров тихо сказал:
— Так, ребята, как всегда — по двое к каждой чердачной лестнице. Пять человек со мной, в том числе Мельникова. Оставшимся — по одному у подъездов. Гуськов, распорядись сам.
Гуськов — командир молодежного отряда (он был слесарем с той же ткацкой фабрики, что и Татьяна) — быстро распределил людей, и ребята по одному выбрались из машины.
— Так, кто со мной? Пошли! — скомандовал Жиров. — Мельникова, ты здесь?
— Здесь, здесь; — шепотом ответила Татьяна.
Жиров выбрал средний подъезд. Осторожно поднялись на пятый этаж. А средний он выбрал потому, что считал: самое верное — оказаться сразу в центре чердака, вклиниться в пространство, так что хоть слева, хоть справа — путь для отступления короткий, застать ребят врасплох гораздо легче.
— По одному. За мной! — скомандовал Жиров и первым полез по лестнице на чердак. — Мельникова, не отставай.
— Да здесь я! — едва ли не раздраженно, но все-таки шепотом отозвалась Татьяна. «Вот уж прилипнет так не отстанет…» — подумала невольно. По лестнице она забиралась следом за Жировым.
Наверху, перед самым люком, Жиров замер, бросил взгляд вниз: все ли готовы? Можно ли начинать? Большинство не в первый раз участвовало в подобных операциях, ни ругать, ни подгонять никого не пришлось.
— Ну, начинаем, — прошептал Жиров и резко толкнул люк вверх. Видимо, он был чем-то придавлен, потому что открылся не так легко, как на это надеялся Жиров. Несколько дорогих секунд для внезапного появления было утеряно, да что делать… Жиров рванулся на чердак.
В дальнем левом углу сразу бросилась в глаза группа играющих в карты ребят. Самое удивительное (надо же! — отметил автоматически Жиров) — играли не при свече, как обычно бывает в таких случаях, нет, — над ними полыхала самая настоящая электрическая лампочка. Но все это мгновение. Вскрик. Свист. Кто-то ударил по лампочке. Посыпалось стекло, и сразу сплошной мрак окутал чердак. «Всем стоять!» — крикнул Жиров, нажав на кнопку фонарика. И вот тут случилось непредвиденное: фонарик не сработал. Хрустел под ногами убегающих гравий, злой шепот, ругань. Правда, думал лихорадочно Жиров, деваться им все равно некуда — все лестницы перекрыты. На беду, второй фонарик оказался только у самого последнего в группе — у замыкающего Гуськова. Пока он забирался наверх, на чердаке становилось — подозрительное дело — все тише и тише. Татьяна шагнула в темноту, пошла на ощупь к тому месту, где только что играли в карты. Кто-то сильно пихнул ее, она упала. Взметнулся яркий сноп света гуськовского фонарика. Жиров бросился к Татьяне: «Что? Что с тобой?» — «Так, ничего, — махнула рукой Татьяна. — Споткнулась». Она хорошо запомнила голос: «Падла-а…» Было больно и обидно. Фонарик шарил по чердаку, метался из стороны в сторону. Как будто вымерло все. Ни шепота, ни звука. Спрятались? «Ну, по одному! — скомандовал Жиров. — Выходи!» Но слова его повисли в воздухе. Когда подошли поближе к пятачку, где шла игра, открылась неожиданная картина: с чердака, оказывается, был еще один лаз — запасной, который вел прямо к пожарной лестнице. Вот этого-то они и не учли! Воспользовавшись темнотой, беглецы спокойно и беспрепятственно спустились по лестнице, расположенной на торце дома, — так что внизу их тоже не увидали. «Ах, черти! — ругался Жиров. — Ну надо же! Как я мог забыть? Ведь на этих домах есть запасной выход!..»
Начали рассматривать место, где велась игра. Посередине возвышался чурбачок, вокруг которого, опрокинутые в спешке, валялись всевозможные ящики, служившие игрокам стульями. Повсюду разбросаны окурки, спички. На чурбачке лежало несколько карт, брошенных в суматохе, — собственного производства.
— А вот свет у них откуда? — вспомнил Жиров.
Взял у Гуськова фонарик, посветил на потолок. На поперечной балке пристроен самый настоящий патрон, из которого торчали рваные, в острых зазубринах осколки лампы. Жиров выхватил светом проводку. Так, провод спускается вниз, лежит прямо на хрустящем гравии. Жиров наклонился, взял проводку в руки и, как на поводке, пошел вслед за шнуром. Шнур вел к одному из чердачных лазов, нырял вниз. Жиров откинул люк — с лестничной площадки ударил в глаза ослепительный свет. Но что больше всего поразило Жирова — шнур тянулся к электрическому щитку. Жиров спустился по лестнице, открыл дверцу распределительного щитка. Так и есть — провод был «вживлен» в общее питание, да так грубо и неумело, что в любую минуту могло быть короткое замыкание, а там и пожар. «Куда жильцы смотрят?» — невольно в раздражении подумал Жиров. На этой «чердачной» лестничной площадке была только одна квартира. Жиров утопил кнопку звонка. Открыли не сразу, долго вглядывались в глазок, звенели цепочкой, переспрашивали: «Милиция? А что такое? Почему?» — «Откройте», — просил Жиров. Рядом с ним, все с красными повязками на рукавах, стояли ребята из оперативного отряда, — может, слишком неожиданно все это выглядело для тех, за крохотным глазком? Наконец дверь открылась, но не полностью, только настолько, насколько позволяла длина цепочки.
— В чем дело? Что случилось?
— Простите, вы знаете, что к вашему щитку подключен провод?
— А что сделаешь? Я уж сколько с этим хулиганьем ругалась… «Молчи, говорят, бабка, а то и в ящик сыграть недолго…»
— Вы их знаете? Кто они? — Жиров достал свое удостоверение. — Я из милиции. А это мои помощники…
— Кто их разберет… Одного встречаю иногда в соседнем дворе, а кто он — бог его знает. Облюбовали вот чердак наш, все по вечерам там шастают. А слова им не скажи — сразу грозятся… Уж я сколько жаловалась домоуправу…
— Михаилу Ивановичу?
— Ну да, Ефремову. Говорю: когда же наконец это кончится?
— Мы приехали по сигналу Михаила Ивановича.
— И то слава богу! Уж и жить здесь боюсь, думаю — ну, когда-нибудь да прикончат старуху.
— Значит, никого из них не знаете?
— Нет, не знаю.
— Ну, спасибо. До свиданья. Живите спокойно — больше они вас беспокоить не будут. — Жиров по опыту знал, что, если чердак «накрывали», туда больше никто не возвращался: искали новые укромные и тихие места.
Дверь закрылась. Жиров с силой выдернул из щита провод. «Черт, проворонили», — сказал он вслух, но так, как будто разговаривал только с самим собой.
Спускались по лестнице хмурые, не разговаривали. Сели в машину.
— Быстро, на танцплощадку! — скомандовал Жиров шоферу.
Машина резко развернулась и теперь уже с ярко зажженными фарами понеслась по городу. Жиров делал вид, что не замечает Татьяну, не помнит о ней. Эх, Жиров, Жиров…
…Домой в этот вечер Татьяна возвращалась поздно. Устала; шла медленно, опустошенная, грустная. Эта грусть наваливалась на нее, когда день был слишком насыщенным, трудным, и всегда хотелось, чтобы кто-то пожалел тебя, приласкал. А дома, знала Татьяна, никто ее не ждал. Анатолия нет, а Андрюшка давно спит. Она остановилась перед домом, взглянула на свое окно — оно было темным. Свет горел только у Надежды да на кухне. «Наверное, Наташка еще не спит, читает…» А у Надежды скорей всего гости, подумала тут же. Нет, Татьяна не осуждала Надежду, просто иной раз уставала от шума и веселья, а иной раз — удивлялась, как это Надежде самой не надоест такая беспокойная, суматошная жизнь. И вдруг Татьяна почувствовала — неохота идти домой, не хочется подниматься по лестнице, не хочется ощущать сиротливость комнаты, потому что там никогда или почти никогда за последнее время не бывает Анатолия: то он на работе, то в командировке, то у родителей. Конечно, Татьяна не только догадывалась, а знала наверняка — Анатолий стал избегать семью, раньше хоть просто пропадал — на день, на два, а теперь не бывает дома неделями; попробовала Татьяна как-то сказать об этом его родителям, не пожаловалась, просто обмолвилась — вышло еще хуже: рассвирепел не только Анатолий, но рассердились и родители. Впрочем, удивительного тут ничего нет — они всегда покрывали сына, что бы он ни делал, — история эта тянулась с давних пор, с самой свадьбы, пожалуй. Особенно агрессивна временами бывала мать Анатолия, Эльвира Аркадьевна, а свекор в семейные дела почти не вникал.
Отец Анатолия — Ефим Ефимович Мельников — главный инженер строительного треста, человек занятой, когда-то сделал для Татьяны доброе дело, но она оказалась неблагодарной. Сразу после свадьбы он пристроил семнадцатилетнюю Татьяну в секретарши к своему закадычному другу, директору ткацкой фабрики Трофимчику: и делать особенно ничего не надо, и зарплата идет, и Трофимчик — начальник, каких еще поискать надо, всегда ровный, спокойный, вежливый. Проработала Татьяна у него меньше года — ушла сначала в декрет, а потом и вовсе не вернулась: не по душе показалось современное холопство. Объяснить же причину своего ухода не могла, особенно не решалась сказать правду Ефиму Ефимовичу — и с тех пор он как бы перестал ее замечать. Кем она работает, как живет, что у них делается в семье — ему было безразлично: один раз он помог — ему отплатили неблагодарностью, — о чем еще может быть разговор?
Другими словами, со стороны родителей Анатолия понимания особенного не было, наоборот — даже некоторая враждебность, и вилась эта веревочка ой из какого еще дальнего далека…
Татьяна вздохнула (сколько можно стоять под окнами собственного дома?) и медленно направилась к подъезду. Открыла дверь, и тут в темноте, как будто клещами, ее с двух сторон схватили за руки…
— Тише, тетя. Спокойно…
«Господи…» — пронеслось в ней, а голос, почувствовала она, пропал вовсе — даже и захотела бы крикнуть, не смогла; сердце летело в пропасть.
— Сумочку. Так. Карманчики. Быстрей…
Сзади, ощутила Татьяна, под левую лопатку, приставили нож.
— Туфли скидывай… ну, живей!
Татьяна сбросила туфли — поспешно, даже как будто с отвращением.
Неожиданно руки отпустили. Чувствовала только дыхание ножа за спиной.
— Плащ скидывай. Ну! Кольцо есть? Снимай кольцо… Серьги?
Татьяна сняла плащ; с трудом стащила с пальца кольцо; отдала серьги.
— Долго еще с мильтонами будешь якшаться?
— Что? — не поняла Татьяна; голос оказался хриплый, осевший, звучал тихо.
— Смотри, по чердакам лазить опасно… шею надрежешь…
И тут ее пронзило: это же те, с чердака… И голоса… как она сразу не сообразила: голоса подростков… Татьяну окатило настоящим страхом, пронизывающим, ледяным — так и покатилась по коже волна мурашек. Она знала, в этом возрасте совершаются самые безрассудные преступления, самые жестокие, потому что ни ума, ни осознания тяжести своих действий им не хватает. Все притуплено чувством ложного коллективизма, бравады, циничным хвастовством друг перед другом…
— А чтобы ты лучше поняла… Ну-ка, скидывай… — Нож больно ткнулся под лопатку.
— Что? Что вы? Зачем? — забормотала Татьяна.
— Скидывай, тебе говорят! Ну!
— Да вы что, ребята? — насмерть перепугалась Татьяна. — Я же вас знаю… Вы же… Вас потом…
Где-то наверху громко хлопнули дверью; в подъезде застыла могильная тишина.
— Надо сматываться, — прошептал благоразумный голос.
— Тихо!
И снова — мертвая тишина; только и слышно — прерывистое дыхание Татьяны.
— Про нас скажешь — попробуешь вот это. Нож больно впился в тело. — Все поняла?
— Поняла, — кивнула Татьяна.
— И по чердакам кончай с мильтонами лазить. Если, конечно, не хочешь…
Чем дальше хотели пригрозить, Татьяна так и не узнала. Кто-то крикнул:
— Сматываемся, ребята! — И все они, как тени, четыре человека, нырнули в щель приоткрытой двери. Были — не были.
Секунду-две Татьяна стояла как в столбняке. Если бы не босые, в одних чулках, ноги, не снятые серьги, кольцо, плащ, она бы, наверное, сама не поверила во все то, что только что случилось. Как, обокрали в своем доме, прямо в подъезде?! Приставляли нож?! Заставляли раздеваться?! Да что же это такое, откуда, почему?! Она была так потрясена случившимся, что не могла даже заплакать, — слезы не шли на глаза, а ведь как, наверное, хорошо было бы сейчас разрыдаться, поплакать всласть, от души…
Пошатываясь от слабости и нервного удара, держась за перила рукой, Татьяна пошла потихоньку по лестнице вверх. Шла, как старуха, с остановками, отдыхая на лестничных площадках; шла, так и не плакала, чувствуя себя почти умалишенной от навалившегося ощущения внутренней обреченности. Обреченности — почему обреченности? Сама не знала, не понимала. Ей было страшно. Нет, не потому, что приставляли нож, не потому, что ограбили, что угрожали; страшно от одиночества, от мысли, насколько она сейчас заброшена и забыта всеми; почему-то думалось, что если бы Анатолий так часто не бросал ее, если бы он всегда был дома, ждал ее, любил, жалел, то никогда бы не могло случиться такого! Никогда! А почему она так думала, этого сама не знала, чувствовала только, что мысль ее верная, справедливая, выстраданная.
На третьем этаже ноги Татьяны не выдержали, будто подкосились, такая в них была слабость и дрожь; она опустилась прямо на цементный пол, сидела неуклюже, больно подогнув ногу, но не обращала на это внимания, смотрела через перила, в неведомую точку, и истошно кричала в ней в эти секунды душа, как только и выдерживала, не разрывалась на части! Никогда раньше, сколько бы обид и горя ни приносил ей Анатолий, не испытывала она к нему того, что так захлестнуло ее душу сейчас, а именно — ненависть к нему! Впервые в жизни узнала Татьяна это чувство, неведомое раньше, никогда не отравлявшее еще ее сердце, — ненавидела мужа остро, брезгливо, ненавидела и мыслью, и чувством, всем существом своим, от кончиков пальцев до макушки головы. Сколько она обманывала себя, обманутая им, — приказывала себе верить в его ложь, как в правду, лишь бы сохранить видимость пусть и не вполне счастливой, но достаточно пристойной и прочной семьи, страх за себя, за Андрюшку всегда толкал ее к тому, чтобы смиренно, будто в сомнамбулическом состоянии, переносить его ложь, украшая и разряжая ее, как елку игрушками, всяческими оправданиями и иллюзиями; он лгал и чувствовал себя, казалось, нормально, в мире с самим собой, во всяком случае Татьяна никогда не замечала в нем раскаяния и угрызений совести; да, он лгал, а она — именно она — чувствовала стыд и вину за его ложь, будто это не он, а она совершала гадкое, низкое и подлое, — и, наверное, догадывалась она теперь, так оно и было в действительности, потому что не в его лжи пряталась загадка и отгадка их жизни, а в Татьянином потворстве лицемерию, предательству и обману. Как она ненавидела его сейчас, потому что прежде всего ненавидела теперь себя! Разве не знала, не знает и не догадывается она, например, что Анатолий ни в какой не командировке, хотя и прислал телеграмму (обнаглел до того, что даже такой способ считает вполне подходящим), а что просто живет все эти дни у какой-нибудь очередной «любви», а когда она ему надоест, или просто пресытятся оба, или, на худой конец, вдруг соскучится по Андрюшке, или, что тоже бывает, захочется домашнего покоя, чистоты и уюта — полежать на диване, почитать газету, поесть вкусных Татьяниных щей, замкнуться в себе, отдохнуть, как говорится, душой и телом от собственной раздвоенной, наверняка изнуряющей, иссушающей сердце жизни, — вот тогда он вернется, позвонит в дверь, бесстыдно бесстрашными праведными глазами посмотрит на Татьяну, улыбнется, даже, может быть, пошутит, потом подхватит на руки Андрюшку и так далее, и так далее… С ума сойти можно от этой лжи и игры, а ведь Татьяна не сходила с ума, терпела, да что терпела — все забывала, прощала, искренне радовалась, потому что вернулся… Вернулся — вот что главное, вот счастье для семьи!
А теперь ей открылось: есть какая-то внутренняя, глубокая связь между тем, что ее только что ограбили, раздели, и тем, что в доме, в семье никогда нет хозяина, защитника, что вместо правды в их отношениях — ложь и лицемерие, что она, Татьяна, сейчас здесь, на лестнице, а он, Анатолий, где-нибудь с другой женщиной, может быть, даже в постели…
Но почему все это? За что? И отчего именно ей, Татьяне, досталась такая доля?
Ответить на все это было невозможно. Вся жизнь ее и есть ответ на это. Вся жизнь…
Татьяна с трудом встала и подошла к двери. Ключи остались в сумочке, сумку забрали; Татьяна нажала на звонок.
Открыла Надежда: хитрая многообещающая улыбка так и плавала на ее лице. Увидев Татьяну, Надежда вдруг поднесла ладошку ко рту и прыснула.
— Смешно, да? — невесело покачала головой Татьяна, — Ох, как смешно… прямо умереть можно.
— Танька, ты что… ты что, набралась? С кем-то ты пьешь, а со мной… Ой, умора, Танька напилась! — Надежда смеялась, но глаза ее сияли восхищением — так ей нравился сейчас Татьянин вид.
Вяло махнув рукой, Татьяна перешагнула порог, но дальше идти сил не было: плюхнулась на стул в коридоре. Закрыла глаза.
Скрипнула кухонная дверь, в коридор выглянула Наталья.
— Ой, Тань, ты чего это? Что с тобой?
Татьяна открыла глаза. Взглянула на Наталью, которая показалась сейчас будто уменьшенной, далекой, как в тумане.
— Напилась, — ответила Татьяна.
— Ну, брось! — не поверила Наталья. — А туфли где? Плащ?
— А, пропила, — сказала Татьяна и снова закрыла глаза, запрокинув голову на спинку стула. — Андрюшка спит? — спросила у Натальи.
— Спит.
— Ой, номер! — улыбнулась Надежда. — Танька напилась! Да ты что одна-то? Пришла б домой, вместе бы и выпили…
— Тань, не ври! — строго, отчужденно и задумчиво проговорила Наталья. — Ну, чего ты врешь? Я же вижу — ты трезвая.
Татьяна опять открыла глаза. Она любила Наталью, но почему-то сейчас хотелось, чтобы Наталья поверила, что она пьяная.
— Пойдем, пойдем, — потянула ее за собой Надежда, в свою комнату. — Эх, Танька, Танька, давно бы так, а то смотри-ка… туфли потеряла, плащ потеряла… а сумка? где твоя сумка? — Татьяна неопределенно пожала плечами, и Надежда расхохоталась еще веселей: — И сумку потеряла? Ох, Танька, Танька, ну, загуляла, девка, ну, даешь… А правильно! Все правильно. Пропади она к чертям собачьим, наша гордость, наша жадность! Тьфу!..
Наталья смотрела им вслед, ничего не понимая.
В комнате у Надежды ревела музыка, на столе, как всегда, окурки, недоеденные закуски, пятна на скатерти. Но гостей не было: видно, ушли уже или просто разогнала всех Наталья.
Татьяна села в кресло; какое мягкое уютное кресло, подумала неожиданно, радуясь этой мысли, словно была блаженной, что ли. Она как бы не могла сейчас думать ни о чем серьезном и глубоком, только о чем-то таком, что рядом, на поверхности, что не просится ни в раздумья, ни в печаль.
Она знала, вот она сидит, смотрит, слушает, но ничего не воспринимала, а тело ее будто растворялось в желанном покое, слабости и умиротворении.
Ты не поверишь, слышала она и не слышала голос Надежды, я сказала им — ухожу, все, надоело в вашей дыре жизнь гробить, она у меня одна-разъединственная, как все всполошились!.. А я им еще главного не сказала — что в кино ухожу, пускай не в артистки, это меня не волнует, главное — там жизнь, что-то настоящее, даже Феликсу забыла сказать, а уж он бы удивился… не поверил бы, что ты!.. Представляешь?!
Надежда заглянула Татьяне в самые глаза, потому что Татьяна никак не реагировала на ее слова. Теперь-то Татьяна сообразила — Надежда обращается к ней — и кивнула.
А потом опять она сидела, слушала, кивала, ничего не понимая, не вникая в смысл слов, думала: вот как это бывает… ничего не пойму… Но я забуду его, забуду, продолжала Надежда, просто гордыню свою бабскую не могу сломить, ну что он мне, мой проклятый Феликс? Еще неизвестно, какая я стану, и не в кино дело, кино — тьфу, просто жизнь будет другая, осмысленная, он еще поймет, пожалеет, от кого он ушел, еще в ноги мне будет кланяться…
— Передай мне телефон, — попросила Татьяна; она сидела так хорошо, так уютно в кресле, не хотелось ни двигаться, ни шевелиться.
— Телефон? — осеклась Надежда на полуслове. Осеклась, удивилась. — На, конечно, пожалуйста… — И протянула аппарат.
Татьяна медленно, завороженно улыбаясь так, будто хочет вот-вот заплакать, набрала номер.
— Жиров? Это я, Татьяна. Мельникова.
Он что-то там ответил (Надежда смотрела на Татьяну во все глаза: Жиров? какой еще Жиров? вот так да-а…), Татьяна не слушала его.
— Жиров, — продолжала она, — меня ограбили.
Опять что-то там рокотало в трубке, а Татьяна говорила свое:
— Меня ограбили, Жиров. У меня забрали все-все. Туфли, плащ, сумку, серьги, кольцо. Меня ограбили, Жиров. Ты это понимаешь? Я не пьяная, нет… Я не хочу спать. Я хочу плакать, понимаешь, Жиров?
Он что-то спрашивал, даже как будто сердился, а она, готовая в любую секунду расплакаться, все повторяла:
— Жиров, меня ограбили. Вот что со мной сделали, Жиров… Меня ограбили… оскорбили…
IV. ДАНИЛОВЫ
В школу Наталья не пошла. Все было как всегда: позавтракала, собрала учебники, тетради, выбежала на улицу… и что-то как будто перевернулось в ней. Осень; летят листья; из-за домов малиновым полукругом подымается солнце; шуршат по асфальту шины машин… Беспричинная тоска, которая все чаще и чаще стала случаться с Натальей, вновь охватила ее, навалилась не тяжело, а смутно, тревожаще… Почувствовалось: хочется сделать что-нибудь такое, чтобы разом изменить всю жизнь, должна же она наконец стать понятней, чище, лучше, и в то же время знала Наталья, ничего такого сделать она не могла, оттого и тоска наваливалась, брала за сердце грусть…
Как ей противно и стыдно было иной раз сидеть в школе и делать вид, что слушает о какой-нибудь физике, химии, а думать совсем о другом — о жизни, которую невозможно понять, хотя с виду она такая простая, близкая, но совсем не понятная и далеко не хорошая. И не мысли, а мечты взывали к другой жизни, понятной, сердечной, не запутанной, полной взаимной любви или хотя бы уважения, да — не мысли, а мечты. Потому что мысли оставались трезвые и холодные, несмотря на ее возраст, несмотря на то что она девочка, — эти мысли отравляли ей жизнь, а мечты хотели примирить и примиряли с жизнью или во всяком случае возвышались над ней. Скорей всего, глупым, а еще точней — неопытным было только ее сердце, а мысли, хоть ни один взрослый, наверно, не поверил бы в это, были глубокие и зрелые, стремились к тому, чтобы быть таковыми, и от этого странного сочетания — неопытного сердца и самостоятельных серьезных размышлений — и шла вся ее мука, боль, стыд и растерянность. Пожалуй, больше всего было последнего — стыда и растерянности, самое главное — растерянности.
Растерянность — вот что такое ее нынешняя жизнь.
Наталья подошла к телефонной будке, повесила портфель на настенный крючок; постояла, подумала, решаясь и не решаясь позвонить. Наконец набрала нужный номер.
— Да, — ответил отец. Наталья молчала. — Да! Данилов слушает! — В голосе отца зазвучали нотки нетерпения и неудовольствия — отрывают от работы.
— Папа, это я. Здравствуй.
— А, Мышонок, это ты. Здравствуй! — Как сразу изменился у него голос — стал такой мягкий и нежный. Наталья знала: отец искренен, знала всегда, что он любит ее, любит, может быть, больше Светланы, больше Ванюшки и уж конечно больше Надежды.
— Папа… я хочу увидеть тебя… — медленно, очень медленно проговорила Наталья.
— Что-нибудь случилось?
— Нет. Мне просто нужно поговорить с тобой. — И после некоторой паузы: — Я соскучилась по тебе, папа.
— Где ты? Разве ты не в школе?
— Я не пошла в школу!
— Ну, это, конечно, не совсем хорошо… Впрочем, ладно. Ты можешь ко мне приехать в лабораторию?
— Прямо сейчас? Да, конечно. Могу. Я сейчас. Сейчас приеду… — торопливо, глотая слова, обрадованно заговорила Наталья.
— Ну вот и молодец, Мышонок. Жду. — Но трубку не положил, ждал, не скажет ли она еще что-нибудь. — Эй, Мышонок, ты слышишь меня? — Он с детства называл ее так — сначала Наташонок-Мышонок, потом просто — Мышонок.
— Папа, ты меня любишь? — спросила она и еле-еле сдержала себя, чтобы не расплакаться.
— Ну что ты, глупышка. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Что случилось?
— Я сейчас приеду… — прошептала она и повесила трубку.
Но почему-то сразу не поехала; больше того — после разговора, как только вышла из будки, решила: нет, не поеду совсем; и только позже одумалась… Но это — позже, а пока стала опять бесцельно бродить по улицам, сидела на лавках, пробовала построить на портфеле домик из кленовых листьев, все разрушалось, дул ветер, проходили мимо веселые возбужденные люди: молодые ребята (и даже молодые мужчины) пытались заговорить с ней, бросали шутливые реплики — в надежде, что она пошлет им, как шарик за теннисным столом, ответную шутку, она все видела, слышала, понимала, но в глазах ее не было ответа ни на одну шутку, ни на одно заигрыванье; потом она опять ходила по улицам и неожиданно вышла к кинотеатру, встала рядом с афишей, смотрела на крупные, тяжелые, шершавые, как бы осмысленные буквы и не могла взять в толк, что тут написано, отошла подальше — «СТАЛКЕР» — вот, оказывается, что… Говорили — такой необыкновенный фильм; может, пойти? Вспомнила: СТАЛКЕР — это смертник, кажется; купила билет; подошла к контролеру и вдруг подумала: зачем в кино? ведь не хочу; ничего не хочу; отошла прочь, задумалась, стояла, стояла, выбросила билет, сначала разорвала его на мелкие кусочки, потом выбросила в урну; не хотела смотреть про смертника, вообще ничего не хотела видеть на экране — там все придумано, и всегда это заметно, видно — то фальшь жизни, то фальшь актерской игры, и совсем невыносимая глупая фальшивая солидарность зрителей в чувствах и мыслях, хотя эта солидарность рассыпается в прах, как только вспыхивает свет и каждый уходит в свою реальную жизнь — в свою непростую, запутанную и беспросветную круговерть.
Наталья поняла — больше так не может; хочет видеть отца; поговорить, успокоиться, утешиться… господи, как она любит его! Просто жить без него не может, а он…
От проходной она позвонила отцу по внутреннему телефону.
— Где ты пропадала? — встревоженно спросил он. — Я уж стал беспокоиться… Два часа прошло.
— Разве? Извини, папа…
— Я сейчас спущусь.
— Хорошо. Я здесь, папа. Не беспокойся. Я жду.
Минут через пять он появился, показал вахтеру удостоверение, провел за собой Наталью. Вахтер давно знал ее, но всякий раз смотрел настороженно, с явной подозрительностью. Такая уж у него была работа…
Сначала они шли по экспериментальным цехам, где все двигалось, шумело, грохотало, звенело, стучало, — Наталью всегда охватывал здесь почти мистический страх: так и казалось, что что-нибудь сейчас сорвется на голову или наедет какая-нибудь тележка. Это был завод подъемно-транспортного оборудования, и здесь, в экспериментальных цехах, испытывалось и проверялось то, что поначалу разрабатывалось в лаборатории отца. И только после сотен испытаний какая-нибудь новая лебедка или — того замысловатей — кран-балка шли на конвейер, внедрялись в основное производство. Наталья никогда не любила технику, не понимала и даже боялась ее, но, может быть, именно поэтому боготворила отца — он был настоящий мужчина, увлеченный своей работой до страсти, и не просто там теоретик, а практик, экспериментатор: после института пришел на завод простым инженером, увлекся изобретениями и усовершенствованиями, попал в экспериментальный цех, потом в лабораторию, защитил кандидатскую диссертацию (кандидат технических наук) и вот уже шесть лет руководил лабораторией. И пока Наталья не побывала на заводе, не увидела отца на работе — впервые это произошло года три-четыре назад, она воспринимала отца как-то совершенно по-другому: всегда он был для нее только домашний, добрый, мягкий, умный, ироничный, смешливый, а тут вдруг она узнала, насколько он может быть жестким, властным, нетерпимым, но все это не самое главное — она увидела, что он, оказывается, такой увлекающийся, такой неистовый в работе, — с тех пор, наверное, и сдвинулось что-то во взрослеющей душе Натальи: она теперь не просто любила отца, она уважала его — он был человек слова и дела, ума и сердца, а как этого не хватает в жизни (уже тогда Наталья задумывалась над этим)…
Прошли цеха; прошли отделы лаборатории; только собрались заходить в кабинет отца — сбоку вынырнул Сережа Марчик. Марчику отец прощал все — молодой, почти мальчишка, этот парень с руками токаря-виртуоза и головой академика мог выточить любую деталь, но при одном условии: исполнение не слепое, а творческое, возможны, так сказать, коррективы творца Марчика. Отец, улыбаясь, всегда соглашался с ним. Еще одна слабость Марчика — когда видел Наталью в лаборатории, кричал: «Не проходите мимо!» — и без всякого зазрения совести набивался в женихи.
— Феликс Иванович! — закричал Сережа Марчик и на этот раз. — Не проходите мимо! Ах, Наталочка, здравствуй, детка! Ну как, подросла? Я жду, Феликс Иванович, я очень жду! Как только стукнет дочке восемнадцать — сразу сватаюсь. Берете в зятья? Только не режьте хорошего человека ножом, прошу вас…
— Посмотрим, Сережа, посмотрим… — весело отвечал отец. — Вот как подрастет наша невеста, мы у нее сами спросим. Верно, дочка? — Слава богу, при чужих он никогда не называл ее Мышонком.
Обычно не очень смущающаяся и умеющая дать отпор, если надо, перед Сережей Наталья несколько терялась, даже краснела. Он уязвлял ее своей открытостью и бесшабашностью, нагловатой откровенностью, которая не поймешь, откровенность ли еще, может, просто насмешка? А как тревожна и оскорбительна насмешка для девочки Натальиного возраста…
— А если без шуток, Феликс Иванович, эту шайбу пусть Иванушка-дурачок точит. А я пока Сережа Марчик…
— В чем дело, Сережа Марчик? — в тон ему — то ли шутя, то ли серьезно — спросил отец.
И они склонились над чертежом, забыв про Наталью; потом отец опомнился, сказал: «Ты иди в кабинет, подожди немного, я сейчас…»
Пришел он не скоро.
— Извини, — сказал, — работа… Ну, так что такое случилось у тебя?
— Да так, ничего… — Почему-то она стеснялась смотреть отцу в глаза, отводила взгляд в сторону. И вообще — что-то произошло с Натальей за эти минуты, охота откровенничать с отцом как будто пропала совсем.
— Обиделась? — догадался он. — Знаешь, Мышонок, очень странно устроена наша жизнь… Сколько на свете недоразумений только потому, что люди обижаются друг на друга, а обиду свою прячут глубоко внутри… — Он подошел к двери, закрыл на ключ: — Чтобы нам не мешали, — и, потирая руки, сел в кресло; Наталью посадил рядом. — Ну что, обиделась?
— Я не обижаюсь… Я просто так…
— Какие-нибудь нелады с мамой?
— Не в этом дело. Я сама не знаю…
— Тоска?
Она подумала-подумала, что ответить, наконец вздохнула:
— Тоска, папа… Так мне плохо почему-то…
Отец обнял ее, нежно похлопал по плечу:
— Ах, Мышонок ты, Мышонок, вот ты и взрослая уже… Как быстро, незаметно… Хочешь, признаюсь тебе? В твоем возрасте на меня находила такая хандра — хоть в петлю лезь. (Это «хоть в петлю лезь» надолго застряло в сознании Натальи.) И, как видишь, ничего, все прошло — даже не верится, что это было со мной. Тоска — это несоответствие идеала и реальности. Человек преодолевает несоответствие, и хандра исчезает сама собой.
— Тебе хорошо, ты взрослый, умный, ты все-все понимаешь… А я? Я родилась у вас какая-то не такая, меня все время грызет неудовлетворение… я злюсь на себя, на тебя, на маму… И ничего не могу поделать с собой. Я даже школу возненавидела, не могу больше учиться, не могу слышать голоса учителей… Все опротивело. Все кажется ложью, болтовней, обманом…
— Если бы ты знала, как это мне знакомо! — искренне признался Феликс — И теперь, когда я взрослый, когда многое понял в жизни, я не сомневаюсь — каждому человеку надо обязательно пройти через эти сомнения. Кто через них не проходит — из того вообще ничего путного не получается.
— Ты серьезно? Нет, ты шутишь… Ты просто хочешь успокоить меня…
— Серьезно, Мышонок. О таких вещах нужно говорить только всерьез.
Наталья смотрела на него недоверчивым, внимательным изучающим взглядом.
— Не веришь? — улыбнулся он.
— Не знаю… Как я могу не верить тебе?
— Вот и умница. — Он поцеловал ее в щеку; как ей была приятна его ласка, его нежный поцелуй: она всегда скучала по отцу (но не всегда показывала, даже не всегда признавалась в этом сама себе), а в последние дни скучала по нему особенно.
— Знаешь, мне все время хочется понять ваши отношения с мамой…
Он взглянул на нее настороженно, быстро, цепко.
— О, Мышонок, — он решил отшутиться, это было видно, — даже боги Олимпа, если бы задумали понять нас, только зря расплескали бы свое божественное время.
— Почему вы всегда — и ты, и мама — отделываетесь от меня то шутками, то приказаниями не совать нос в чужие дела, то еще какой-нибудь тарабарщиной?.. Ведь я ваша дочь! Мне больно…
Феликс несколько смутился; не знал, какую тональность выбрать для дальнейшего разговора; он еще не почувствовал, насколько важна сегодня его искренность для Натальи.
— Понимаешь, ты взрослая, конечно… — медленно проговорил Феликс, нащупывая тропу в дальнейшем разговоре, — но в то же время — еще не совсем взрослая… Тебе трудно понять некоторые вещи. Трудно, а может быть, даже невозможно…
— Почему? Человек всегда может понять человека.
Феликс удивленно вскинул на нее глаза.
— Я знаю, ты ушел от нас потому, что мама измучила тебя.
«Она и вправду, — подумал он пораженно, — повзрослела за последнее время…»
— Но ведь многие люди мучают друг друга, — продолжала Наталья, — разве из этого следует, что нужно бросать семью? Ты ушел не только от мамы. Ты ушел от меня. А я так не могу. Не могу. Обо мне никто из вас не подумал… Вы просто эгоисты оба.
«Повзрослела… Да как сильно… Когда? Просмотрел, проморгал…» — думал он, все больше и больше поражаясь ее словам.
— Наташа, — сказал он, — ты стала понимать такие вещи… Я не думал… У меня сложное чувство: либо мы должны говорить действительно серьезно (но это трудно, больно!), либо не говорить совсем.
— Я больше не могу жить одна, только со своими мыслями! Я хочу понять: кто вы, мои родители, — враги мне или друзья? Ты знаешь, я люблю тебя, но, кажется, не только люблю — я начинаю ненавидеть вас! Я не могу жить с этими страшными чувствами — любить и ненавидеть. Помоги мне!
Он вконец растерялся; его Мышонок, малышка, девочка-несмышленыш — и вдруг такие мысли, такие слова. Откуда? Когда накопилось, когда созрело? Он ничего не понимал…
— Ты не права в одном: я никогда не уходил от тебя. Быть вместе — это не значит быть только рядом. Я тоже мучаюсь, мне нелегко, но я думал — ты взрослая, ты понимаешь эти вещи. Я ушел, но мы всегда можем видеться с тобой. Ты можешь приходить к нам, больше того — можешь жить у нас, тебя все любят, никто никогда не обидит. Впрочем, ты сама это знаешь…
— Ничего я не знаю!
— Как? Ты шутишь?
— Да, я знаю, конечно. Но ты понимаешь — я не хочу этого знать! Не хочу! Почему я должна приходить к вам, приспосабливаться к твоим родственникам, я — к ним, а не они — ко мне?! Я что, прокаженная? Или это я виновата, что ты не живешь с нами, бросил меня?! Вы что-то делаете, а мне — вся боль… Но за что?
Он понял — нужно как-то по-другому строить разговор; он старше, опытней, должен взять в руки словесную нить, всегда такую опасную, когда она тянется безнадзорно…
— Погоди, Мышонок. Давай говорить спокойно. По порядку…
— Папа, ради бога, не называй меня Мышонком! Ну какой я тебе Мышонок?!
«Вот так да-а…» — в который раз за сегодня удивился он.
— Но ведь тебе всегда нравилось, когда я…
— А сегодня не нравится! Ты не заметил я выросла, я взрослая? Если тебе так хочется, можешь называть меня Мышью. Даже Крысой. Пожалуйста. Только не Мышонком.
«Нет, она еще ребенок. Слава богу… А то уж я совсем перепугался. Обижается на такие вещи…» — на сердце у него, кажется, немного отлегло.
— Хорошо. Буду называть тебя просто — Наташа. Договорились?
— Да. — Но не выдержала сурового тона, добавила: — Только не обижайся, папа. Я не хотела тебя обидеть…
— Ну что ты… — улыбнулся он. — Знаешь, действительно, давай поговорим дружески, спокойно. Я попробую — даю тебе слово! — объяснить тебе наши отношения с мамой. Хотя знаешь ли, те, кто ссорятся, не всегда осознают даже сами, из-за чего, почему ссорятся…
— И ты?
— Что — я?
И ты не осознаешь?
— Нет, я, по-моему, осознаю. Но… может, мне это только кажется?.. Впрочем, хорошо, давай начнем по порядку… Но с чего начать? — Он всерьез, надолго задумался, перебирая в уме разные годы совместной жизни; однако — перебирай не перебирай — именно рождение Наташи и было пробным камнем прочности их семьи. — Все началось с того, что Надежда стала ревновать меня к Светлане, к матери… постепенно это превратилось в настоящую пытку. Муку. И для меня, и для нее…
— Я тоже ревную тебя к Светлане. К бабушке. К Ванюшке.
— Разве? Что-то не замечал.
— Просто я скрытная. Для меня это мучительно — что у тебя есть еще одна семья, которую ты любишь больше нас.
— Это не так.
— Пусть. Но так мне кажется. Наверное, и маме всегда казалось то же самое.
— Я тебе скажу одно: в своей любви человек не должен быть безмерно эгоистичен. Как бы ни сложилась твоя судьба в дальнейшем, я хотел бы пожелать тебе одного: люби людей так, чтобы они чувствовали себя свободными, а не закабаленными. Нельзя любить человека как вещь, нельзя владеть им, превращать в раба своих капризов и настроений, даже в раба чувств, которые кажутся тебе высокими и искренними. Любовь — это не стремление пристегнуть любимого к ошейному ремешку, любовь — это пожертвование…
— Ты же не пожертвовал собой ради мамы? — обронила Наталья.
— Ради бога, Наташа, постарайся понять меня, не передергивай мои мысли. Я говорю сейчас, и одновременно думаю, и одновременно даже для самого себя уясняю какие-то важные вещи… Выслушай меня. Просто выслушай…
— Извини, папа…
— Ты пойми: любовь — не жертва собой, не жертва одного человека ради другого, а дарение себя любимому. Ты вдумайся! Здесь совершенно иной смысл, может — даже совсем противоположный. Мама любила тебя и меня, но самая тайная, изнуряющая ее и не сознаваемая до конца мечта мамы была не та, чтобы я любил вас (я всегда любил вас!), а чтобы не любил других, не любил Светлану, мать, даже Ванюшку. А я не мог и не могу не любить их, — и начались ссоры, которые поначалу, казалось бы, выглядели вполне оправданными, а потому исправимыми. Любовь — упаси боже, чтобы она была жадностью одного человека на другого, эта жадность съедает не только любимого, но и любящего, она разъедает все, оставляя после себя развалины и труху. Что и случилось с Надеждой…
— А с тобой? Выходит, ты не любил, раз с тобой ничего не случилось?
— Как не случилось? — И, взглянув на дочь, отчетливо подумал: «Нет, это невозможно все объяснить… слова не помогают, не проясняют смысла, а только утяжеляют, запутывают его…» — Как не случилось?! — повторил он. — Ты же видишь — все развалилось в конце концов…
— Потому что ты разлюбил? Ты разлюбил нас?
— Пойми: я сделал все, чтобы наша семья не распалась. Надежда захотела жить отдельно от моих, в своей комнате, где жила до замужества (мы берегли эту комнату в надежде, что когда-нибудь она понадобится тебе… когда ты вырастешь…), хорошо, я согласился. Мы втроем — ты я и Надежда — перебрались в эту комнату! Разве я роптал? Разве я был против? Хотя жить в коммунальной квартире, с соседями, — это не совсем одно и то же, что жить в отдельной квартире. Слава богу, соседи нормальные, а таким, как Татьяна, я бы при жизни памятники ставил… Стали жить отдельно от моих, но разве стали жить лучше?
— Возможно, не стоит говорить, но мама стала…
— Я знаю. Я ей говорил. Это черт знает что…
— А вчера они весь вечер просидели с Татьяной.
— Наверное, у Тани что-нибудь случилось?
— Вчера она была просто не в себе… Бог знает какую околесицу несла…
— А Анатолий где?
— Вроде в командировке.
— Вот тоже еще фрукт… Надо же: никогда природе не хватает равновесия и справедливости. Во всякую гармонию подбросит свой испытующий камешек. А ведь у Татьяны есть одно необыкновенное, редкое по нашим временам качество — она настоящая мать. Странное дело: когда я оглядываюсь вокруг, я вижу, что женщины в наше время живут с ощущением, будто жизнь проходит мимо них. Они потеряли способность чувствовать счастье в детях. Это даже не драма, это трагедия современной женщины. Что-то похожее произошло и с нашей мамой. Все ее счастье — в тебе, а она не понимает этого.
— А твое в чем счастье?
— Мое? — Феликс осекся, задумался. — Счастье любого человека — в согласии с самим собой. Вот к этому я и стремлюсь.
Наталья смотрела на отца во все глаза, и чем умней, отчетливей были его слова, тем тоскливей и тяжелей становилось у нее на душе. Почему умные, даже прекрасные мысли не помогают жить человеку? Почему поначалу они как бы удивляют нас, открывают глаза, вызывают радостное внутреннее удивление: вот оно что, оказывается… А потом жизнь продолжается сама по себе, а мысли о жизни остаются сами по себе — нет никакого синтеза, сплава нет, единства. Или это тоже истина мира: жизнь и мысль о ней — вечные враги?
— Знаешь, папа, — сказала Наталья, — я ничего не понимаю. Ничего не хочу. Хочу только одного — ради бога, не обижайся, — чтобы ты вернулся к нам. Больше ничего. Понимаешь, мне больше ничего не надо — только чтобы ты был всегда рядом. Иначе все у меня валится из рук. Наверное, я дура какая-то… у скольких девчонок и ребят из нашего класса родители не живут вместе, а я так не могу… Даже умереть иной раз хочется, такая тоска, папа! Если бы ты знал, какая тоска!
— Я понимаю, — сказал он; Феликс сидел, не глядя на дочь, опустив голову: ему было неловко, стыдно.
— Вернись к нам, папа. Знаешь, мы бы очень хорошо зажили теперь.
— Я не могу, — сказал он. — Даже если бы сильно захотел.
— Почему?
— Потому что… — Он не знал, как сказать об этом. Он понимал, что, какой бы взрослой и умной ни казалась сейчас дочь, все равно это только одна видимость; чтобы понимать какие-то вещи, нужно не просто повзрослеть или поумнеть, нужно, чтобы душа прошла определенные круги ада и рая, для понимания нужна душа, а вовсе не ум, а душа зреет и матереет в человеке гораздо более сложными путями, чем ум. Ум — крест человека, душа — стропила в небо.
— Ну почему? — в нетерпении переспросила его дочь.
— Честно говоря, мне не хочется говорить. И врать не хочется. Поймешь ли ты, сможешь ли?
— Я все пойму, — самонадеянно подтолкнула его к признанию Наталья.
— Я не могу вернуться, — медленно, как бы проверяя каждое слово на слух, заговорил он, — потому что я… люблю… другую женщину.
— Какую женщину? — легко еще, не понимая ничего, произнесла Наталья. — Ты о чем?
— Ты спросила — и я ответил. Я не могу вернуться. Поздно… Я полюбил другую женщину. — Странное дело, голос его звучал резко, даже зло.
— Но как же… — растерянно прошептала Наталья. — Ты любил первую жену. Потом маму. Теперь кого-то еще… Сколько можно любить? Ты обманываешь меня! Разве можно так много любить?
— Вот это-то и есть то, что тебе трудно понять. Я предупреждал тебя.
— Нет, я понимаю, понимаю… — быстро, как бы опомнившись, заговорила Наталья. — Только одного не пойму: ты обманываешь меня, да? Правильно я поняла?
— Правильно, — махнул Феликс рукой.
Наталья внимательно смотрела на отца, стараясь чуть ли не пронзить его взглядом, добраться до сути его душевного состояния.
— Нет, ты сказал правду, — неожиданно произнесла она. — Я теперь вижу. Когда человек любит, он становится холодным и равнодушным.
— Как это? — удивился Феликс.
— Холодным и равнодушным к тем, кого любил прежде.
— Ну, это еще как сказать, — не согласился он. Не хотел согласиться. — Любовь к одному человеку не исключает любви к другим. Я думаю, это аксиома.
— Папа, ну я пойду? — неожиданно сказала Наталья.
— Как, вот так сразу? — Кажется, он даже обиделся немного.
— Хоть на последние два урока успею. Ты забыл, я ведь еще в школе учусь. — Она говорила это спокойно, ровно, даже несколько снисходительным тоном: надо же, такой взрослый человек, а не понимает простых вещей… Но в душе! — в душе все у нее кричало и мучилось! Просто Наталье хотелось как можно скорей остаться одной, подумать, переварить все то, о чем рассказал отец.
— Кстати, о школе… У меня к тебе просьба, Наташа: не огорчай маму, учись хорошо. Она мне сказала по секрету, в последнее время ты забросила учебу…
— Не беспокойся, папа. Все будет хорошо. Знаешь ведь, бывают разные периоды… Ну, я пошла? — Она поднялась и, не дожидаясь, встанет отец или нет, направилась к выходу.
— Погоди, там закрыто. — И как только щелкнул замком, в дверь к ним, как будто только того и ждал, влетел Сережа Марчик:
— Нет, Феликс Иванович, я так не играю! Я же вам говорил: точу только на конус! А они?! — И почти без перехода: — А, Наталочка! Уходишь? Учти, ждать больше не могу. Или — или! Когда наконец тебе восемнадцать стукнет, детка?
— Сережа, ты вот что, — сказал Феликс, стараясь не встречаться с ним взглядом, — подожди меня здесь. Сейчас Наташу провожу, и мы поговорим…
— Что, согласились? Отдаете Наталочку за меня?! — Если б он знал, как неуместны были его шуточки-прибауточки сейчас. Но он не знал и продолжал в прежнем тоне: — Кстати, я жених богатый: две пары джинсов и даже — вельветовая куртка. А?!
Феликс проводил Наталью до проходной, поцеловал в щеку.
— Ну, как настроение? — Он слегка коснулся пальцем ее носа. — Не грустишь?
— Нет, папа, уже получше, — соврала Наталья и даже улыбнулась — специально отработанной на такие случаи улыбкой: легкая такая, бодрая, дежурная улыбка счастливого на вид человека. — Ну, пока?
— Пока, Мышонок… Ой, опять сорвалось, — смутился он. — Не обижаешься?
— Да ладно, — махнула она рукой. На все слова ей было совершенно наплевать сейчас — лишь бы поскорей расстаться.
Она пошла от отца, не оглядываясь, а он, немного постояв и поглядев ей вслед, чувствуя смутную досаду на самого себя, в конце концов подумал: без боли невозможно жить, больно — значит, живые… И, круто развернувшись, быстро зашагал в лабораторию, как бы разом отделил от себя — делового, решительного — всю личную жизнь…
Но отделил ли?!
В школу Наталья так и не пошла. Она бесцельно бродила по улицам города, думая об одном и том же — что она совершенно не знает жизни, не понимает ее и вряд ли когда поймет, и от этого находила временами словно оторопь: она останавливалась где-нибудь посреди тротуара и чувствовала — вот сейчас голова разорвется или же просто-напросто она сойдет с ума. Но ни с ума она не сходила, не разрывалась и голова, а просто приходилось идти куда-то дальше, не зная куда, и думать о чем-то, не зная о чем, и принимать какие-то решения, непонятно какие, и злиться за что-то на себя, неведомо за что. Как понять взрослых? Не легко, не облегченно, не заурядно понять, а — глубоко, истинно, чтоб открылась перед глазами правда?! Как сделать это? Впрочем, возможно ли это? Отец, который любил мать, который когда-то любил свою первую жену — мать Светланы, любит теперь еще одну женщину… Возможно ли это? И если он солгал, то для чего? А если не солгал? Если вправду любит? Но разве можно любить несколько раз? Три раза — разве такое может быть в любви? И самое главное, что нужно понять, но это понять отказывается душа, — что отец больше никогда не вернется к ним, никогда… Как же случилось, отчего, по чьей вине, по чьей страшной прихоти? Впрочем, какая разница, по чьей… Главное — не вернется никогда. Это чувствуется. Да, никогда! Сегодня она это поняла. Какие бы причины ни были, они уже не имеют значения сами по себе, — никогда отец не будет жить вместе с ними, вместе с ней, с Наташей, вместе с любимым своим Наташонком-Мышонком… Это невозможно! Это просто трудно пережить… потому что она, какая бы она уже взрослая ни была, еще совсем-совсем маленькая девочка… маленькая, глупая, беззащитная… пойми это, папа!
Пойми!
V. МЕЛЬНИКОВЫ
Откуда она взялась, Татьяна никогда не знала. Одно время, когда повзрослела, было у нее желание — докопаться до истины, потом осознала, насколько тщетно все это, и плюнула. Сколько она себя помнила, столько и казалось: она и родилась-то, наверное, в детдоме — так слились в сознании и сама жизнь, и начало ее, и течение, и все загадки и тайны. Позже, когда она поняла, что были конечно же и у нее отец с матерью, она никак не могла представить их реальными, существующими, и поэтому к ним у нее не возникало никаких чувств — ни ненависти, ни презрения, ни любви, ни даже тайной тяги, — они были что-то бесплотное, эфемерное, а как можно любить или ненавидеть абстракцию? Все дело облегчалось (или усложнялось) еще и тем, что рядом с ней жили такие же, как она, девчонки и ребята, у которых тоже не было родителей, иногда, правда, у некоторых объявлялись родственники, находились даже отцы, матери, так что жизнь в детдоме бок о бок с равными по судьбе сверстниками казалась естественным и родным делом. Отрезвление — или прозрение — находило только тогда, когда они сталкивались с одногодками где-нибудь вне стен детдома; странно было — и обидно, и больно — видеть какого-нибудь сытого, лоснящегося самодовольством мальчика, который хвастался: у меня есть мама, у меня есть папа, а у тебя никого нет, бе, бе! По-разному реагировали они на такое, девочки чаще плакали, отворачивались, прятались, а ребята лезли в драку, и, бывало, крепко доставалось «маменькиным и папенькиным сынкам», но все равно… Как бы кто ни защищал себя, в душе у каждого оставалось и недоумение, и злоба, и растерянность: почему, почему, почему мы не такие, как все?!
К Татьяне мысли эти не приходили долго, во всяком случае к восьми годам, когда у нее появилась «мама Нюра», они, кажется, ни разу не мучили и не тревожили ее.
А появилась «мама Нюра» и в самом деле неожиданно.
Однажды после уроков Татьяну вызвала к себе директор детдома Наталья Павловна Токарева. Ну как вызвала? Прозвенел последний звонок, все ринулись в раздевалку, Таня успела накинуть на себя пальто, и тут тетя Даша (Дарья-бессмертная, как прозвали ее в детдоме за глубокую старость), хлопнув себя, сказала:
— Это… Танюха… тебя ж к Наталье Павловне!
— Зачем это? — насторожилась Таня. В детдоме хоть и любили директора, но за строгий и суровый характер немного побаивались.
— Там узнаешь… — И, видя, как сникла Таня, Дарья-бессмертная улыбнулась беззубым ртом: — Иди, иди… ни бойся… дело стоящее.
Таня нехотя сняла пальто, повесила на крючок; все на улицу побегут, играть да веселиться, а ей — к Наталье Павловне. Всегда ей почему-то не везет… а главное — зачем она понадобилась директору? Если из-за Лешки Петрова, так пузырек с чернилами пролился ему на брюки сам… Еще из-за чего? Что учиться-то стала хуже? Ну и что? С этим она быстро расправится, вот только поднажмет немного…
— Вот, Танечка, — ласково улыбнулась ей Наталья Павловна в кабинете — такой ласковой Таня никогда ее не видела, — это вот Анна Ивановна, познакомься…
Таня стояла в дверях набычившись, ничего не понимая, боясь подвоха. Буркнула:
— Здравствуйте.
— Завтра суббота, — сказала Наталья Павловна, продолжая улыбаться, — если хочешь — можешь к Анне Ивановне в гости сходить.
— Зачем это? — еще больше набычилась Таня.
— А просто — Анна Ивановна приглашает тебя к себе. Посидеть, чаю попить, поговорить.
— Мне и здесь хорошо. — Таня почувствовала враждебность не только к Анне Ивановне, но и к Наталье Павловне. — Я что, не так что-нибудь делаю?
— Да нет, все хорошо. — Наталья Павловна переглянулась с Анной Ивановной: видите, мол, как нелегко получается. — Чего ты так насупилась-то? Разве мы тебя обижаем?
— Нет, не обижаете. А все равно…
— Ну что ты, Танюша? — ласково улыбнулась Наталья Павловна. — Ведь все хорошо, да? Подойди-ка ко мне. Ну, поближе, смелей…
— Не хочу я никакого чая, — упрямо бормотала Таня и нехотя, мелкими шагами шла к Наталье Павловне, опустив голову.
Надо отдать должное «маме Нюре» — в те минуты у нее хватило ума ничего не говорить, не лезть к Тане ни с ласками, ни с сюсюканьем. А может, она просто не знала, что делать и что сказать, и поэтому молчала. Кто теперь скажет… Кто теперь знает…
Когда Таня подошла к Наталье Павловне, та вдруг обняла ее, прижала к теплой груди; Таня и опомниться не успела, как густая тяжелая волна странно разнородных чувств опахнула ее, казалось, с ног до головы, — не ведала Танина душа, когда еще вот так родственно и нежно обнимали ее. Главное, что сейчас почувствовала Таня, — это протест, чуть ли не негодование, но еще больше благодарность Наталье Павловне, и это двоякое состояние мучительно сдавило ей сердце, а глаза завлажнели, но плакать Тане было стыдно, и она напряглась вся (Наталья Павловна ощутила, как на спине у девочки будто выросли легкие крылья, — это напружинились в протесте худые лопатки) и попыталась отстраниться от Натальи Павловны. Не тут-то было. Наталья Павловна еще крепче обняла Таню, склонилась к самому ее уху, прошептала:
— А знаешь, Танюша, кто такая Анна Ивановна? — И, не дожидаясь ответа, да Таня все равно не сказала бы ничего, сама же и ответила на вопрос: — Она твоя родственница…
После этих слов Наталья Павловна отстранила от себя Таню и испытующе, но по-доброму заглянула ей в глаза.
Таня недоверчиво покосилась на Анну Ивановну. Худая, с какими-то заморенными, рыбьими глазами (они были несколько навыкат, а взгляд — остекленевший, напряженный), с плоским удлиненным лицом, вытянутость которого еще больше подчеркивалась заостренным подбородком, — эта неизвестно откуда взявшаяся родственница не очень-то понравилась Тане. Впрочем, ни за какую родственницу Таня ее не признала, и если взглянула на нее, то просто так, из любопытства и интереса.
— Вот завтра суббота. Можешь пойти к Анне Ивановне, погостить у нее…
— Нет у меня никаких родственников, — нахмурилась Таня. — Вы сами говорили…
— Не было, — поправила Таню Наталья Павловна. — Не было, а сейчас нашлись. Знаешь, это хорошо, когда у человека находятся родные.
— Ладно. Пусть, — безразлично согласилась Таня.
— Что пусть? — не поняла Наталья Павловна.
— Пусть будет родственница, — буркнула Таня.
— Не пусть, а это очень хорошо, когда на свете находится родной человек. Вы должны подружиться, Таня. Ты меня слышишь?
— Подружимся, — вяло ответила Таня. И вдруг, повернувшись вполоборота к Анне Ивановне, спросила так, как будто выстрелила: — Вы шить умеете?
— Умею… Немного. — Голос Анны Ивановны прозвучал хрипло, затравленно: видно, она тоже переволновалась немало.
— А-а… — словно разочаровавшись, протянула Таня. (В глубине души она надеялась, как признавалась позже, что «мама Нюра» не то что шить, а вообще делать ничего не умеет.)
— А что? — поинтересовалась Наталья Павловна. — Почему ты спросила?
— Так просто.
— Нет, раз ты спросила, значит, не так просто. — Наталья Павловна несколько забыла свою миссию — быть мягкой сегодня, доброй, и в голосе ее зазвучали привычные для детдомовских ребят металлические нотки.
— Вы же нас не пускаете в швейную мастерскую?
— Рано еще! — продолжала Наталья Павловна прежним тоном. — Машинки сломаете — как жить дальше будем? — Тут наконец она опомнилась, нахмурилась, недовольная собой, спросила помягче: — Значит, ты хочешь научиться шить?
— У меня у Даши передник порвался.
— Даша — это кукла, да? — спросила осторожно Анна Ивановна.
— Кукла, — снисходительно ответила Таня. — Двоечница моя.
— Двоечница? — удивились женщины.
— Она за партой сидит, все время ерзает, вертится. Второй передник порвала. А что Александра Александровна говорит — никогда не слышит.
— Александра Александровна — это их учительница, — пояснила Наталья Павловна.
— Так придешь завтра? — спросила Анна Ивановна. — Приходи вместе с Дашей. Передник сошьем.
— А вы кроить умеете?
— Умею. Немного.
— Ладно, спрошу у Даши. Как она… Наталья Павловна, можно мне идти?
— Конечно, конечно. Иди играй…
…Только через много лет осознает и поймет Таня до конца эту первую встречу с «мамой Нюрой». Узнает, отчего и почему появилась в детдоме неожиданная ее «родственница», которая в действительности никакой родственницей не была, а была, как и сама Татьяна, круглой сиротой-горемыкой. Но если Таня оказалась сиротой как бы от рождения, то «мама Нюра» стала таковой в зрелые годы, когда возраст ее подкатывал к концу третьего десятка. Были когда-то у нее и свои дети — дочь с сыном, Таня и Алешка, был и муж, Алексей Пантелеевич, командир минометного расчета, который весь, до единого человека, погиб на Курской дуге, — разворотил его в упор немецкий «тигр»; смерть мужа подкосила ее, но не настолько, чтобы она впала в полнейшее, парализующее душу горе, как это случилось позже, когда один за другим умерли сначала Алеша, а потом Таня. Алеша умер под Новый, 1944 год от дистрофии: смотреть на него было невозможно без слез — умирал от истощения и в то же время ничего не мог есть, любая еда вызывала в нем отвращение; по его огромным печальным глазам, смотревшим скорбно и мудро, словно это были глаза не шестилетнего мальчика, а глубокого старца, явственно виделось, какой трудной и сложной представлялась ему мысль о собственной смерти; казалось, он все время думал о ней, как будто находился под сильнейшим гипнозом, и, наверное, так и было в действительности, потому что смерть и правда заворожила его, сначала приучила к себе, затем вытравила все желания и в конце концов навсегда прибрала к своим рукам. Но даже и не смерть Алеши окончательно сломила «маму Нюру», а неожиданная, странная смерть Тани. Родилась Таня двумя годами позже Алеши, а умерла два месяца спустя после его смерти. Умерла от тоски — от тоски по брату, который, как оказалось, значил для нее больше, чем жизнь, был для нее дороже, чем мать, потому что мать оставалась всегда рядом, а помощи для умирающей Тани от этого не было никакой. Тоска по брату парализовала в Тане самое главное, что есть в человеке, — жажду жизни; Таня не понимала этого, не боролась и не сопротивлялась, все происходило слепо и бессознательно, и в конце концов Таня умерла, как будто увяла, усохла, — иначе не скажешь. Тут-то и накатило на «маму Нюру» настоящее горе — когда осталась она совершенно одна, сирота во взрослом возрасте. И так это сиротство случилось быстро и неожиданно, так не готова была к нему «мама Нюра», что горе для нее оказалось неподъемным: бывает вот, что человек терпит, терпит, может вынести бог знает какие напасти, но наступает последняя черта, и человек враз ломается, даже узнать его невозможно. Работавшая когда-то сортировщицей на складе готового сырья, считавшаяся аккуратной и исполнительной, беспредельно честной, бескомпромиссной, она постепенно совершенно переродилась, и докатилось дело до того, что стала она уборщицей в цехе, да и там держали ее из жалости, в память о муже, Алексее Пантелеевиче, сложившем голову на фронте, да в память о детях, Алешке и Тане, умерших все из-за той же проклятой войны. В конце концов оказалась «мама Нюра» за воротами ткацкой фабрики, на которой проработала без малого десять лет. А жить надо, даже если жить не хочется, — стала она пробавляться случайными заработками, то мойщица, то уборщица в столовых, то котломойка в кафе. Одним словом, и сама она вскоре поняла, что пропадает, и народ вокруг, считая и соседей по квартире, думал то же самое…
Но однажды — наверное, на счастье — приснился ей вещий сон: если уж жизнь никак не шла навстречу, то пошла навстречу сонная мечта. Приснилось «маме Нюре», будто идет она куда-то, идет — и вдруг перед ней дом стоит, заходит туда, а там много-много ребятишек, так и вьются вокруг, так и вьются… Удивилась «мама Нюра», немало растрогалась, понять ничего не может, и тут неожиданно выбегает из дверей ее Танюшка, только самое-то странное, что она — в отличие от всех — «маму Нюру» совершенно не замечает, бежит себе мимо, в другие двери. «Таня, Танюшка!» — закричала «мама Нюра», а та и ухом не повела, глазом не моргнула. «Танюшка! Дочка! Таня!» — протянула руки, закричала во весь голос мать. Закричала и… проснулась.
Проснулась… Сидит за столом, по лицу слезы текут, руки на столе лежат как плети, а вовсе никуда не протянуты. Что же это? И тут она вспомнила: рядом с ней, в пяти минутах ходьбы, в самом деле есть детдом, сколько раз, бывало, мелькала в голове мысль: зайти туда, как бы просто так, повинуясь внутренней душевной тяге, которая сродни тайне, — тяга непонятна, причина неясна, желание туманно. И вот теперь, после сна, решила: надо обязательно зайти туда. Просто так. Может, не выгонят? Может, выслушают? Ведь Таня снилась… Танюшка… Наверняка в детдоме тоже какая-нибудь Таня есть. Хотя бы посмотреть на нее. Услышать ее голос…
Вот так и оказалась тогда в детдоме «мама Нюра». В те годы приветствовалось, когда взрослые — по тем или иным причинам — опекали кого-нибудь из детдомовцев. Можно было прийти в детдом, познакомиться с тем, кто тебе понравился, и взять над ним, как тогда говорилось, «индивидуальное шефство»: пригласить в гости, сходить в кино, в театр, предложить какое-нибудь интересное занятие. Из этого и в самом деле ничего плохого не выходило, а хорошее иногда случалось. Именно поэтому Наталья Павловна Токарева, директор детдома, не имела ничего против «мамы Нюры», так что вскоре Таня стала ходить иногда в гости к неожиданно объявившейся «родственнице»…
Отношения между ними сложились странные.
Вначале «мама Нюра» еще как-то держалась, старалась показать себя с лучшей стороны, а потом понесло ее по прежним ухабам да кочкам, и очень скоро оказалось так, что шефствовала над Таней не «мама Нюра», а наоборот — Таня над «мамой». Тут была одна непонятная, но решающая странность: Тане нравилось возиться с ней. То ли она скучала по людям, за которыми можно ухаживать, присматривать за ними, а при случае и поворчать, поругать их, то ли в ней изначально теплился великий женский инстинкт — больше отдавать людям, чем брать от них, — но «крест» свой Таня несла легко, с желанием, в жизни ее — может быть, впервые — появился смысл: опекать, ругать, жалеть, наставлять неразумную «маму Нюру». Каждую субботу или воскресенье Таня приходила к ней (а чем старше становилась Таня, тем решительней и бесцеремонней она обращалась с «мамой Нюрой»), первым делом принималась за уборку, мыла полы, протирала пыль, стирала и гладила белье; готовила обед, даже ругалась с соседями, если те начинали нападать на «Аньку», похваливая при этом саму Таню: «Вот же какая умница, ну откуда такая девочка хорошая взялась… и постирать мастерица, и ужин приготовить… а эта знай себе лежит, сопит в две носопырки…» Разговоры эти Таня не выносила, хмурилась, а то и срывалась иногда: «Вы сначала мужа на войне потеряйте да детей двоих похороните — тогда ругайтесь!..» Соседей всего было трое — старик со старухой да Вера Кондратьевна, толстая, лет под сорок, баба-одиночка с вечным прищуром заплывших глаз; так вот Вера, когда услышала эти слова от Тани в первый раз, даже разлепила от удивления заплывшие веки и вечный ее прищур, прищур насмешки и превосходства, вдруг сменился на испуг — такими странными, неожиданными и нагло-смелыми показались ей слова Тани. (В будущем — на долгие годы — эта Вера Кондратьевна станет ее врагом, а со стариками Таня подружится.) Видно, не кто иной, а именно Вера Кондратьевна завалит анонимными письмами и милицию, и жэк, в которых «мама Нюра» обвинялась главным образом в трех преступлениях. Во-первых, превышение нормы жилой площади в полном несоответствии с характером трудовой деятельности и моральным обликом. Во-вторых, квартирный террор соседей. В-третьих, растление малолетних, вовлечение их в безнравственность и аполитичность, — имелась в виду, конечно, Таня и ее взаимоотношения с «мамой Нюрой». Война эта длилась долго, несколько лет, а кончилась совершенно неожиданно, особенно для Веры Кондратьевны: «мама Нюра» удочерила Таню и прописала на своей жилплощади. «Удочерение», надо сказать, носило формальный характер: Таня вплоть до десятого класса продолжала жить в детдоме, а у «мамы Нюры», как и прежде, появлялась только по субботам и воскресеньям.
Вот в одну из таких суббот (Таня училась уже в десятом классе) и приметил ее Анатолий. Ну как приметил? Он и раньше ее видел (дома-то их были неподалеку, в одном квартале), бегает и бегает себе девчушка мимо, а тут вдруг присмотрелся внимательней, остановился на ней взглядом — и как-то странно стало у него на душе. Самое главное — они оба встретились взглядами — нечаянно, конечно, — и глаза ее удивили Анатолия: они смотрели так чисто и спокойно, столько в них было неподдельного доверия, — пожалуй, к любому человеку, вот хоть даже к Анатолию, которого она и знать не знает, — что он несколько растерялся. Он был лет на шесть старше Тани, многое повидал в жизни, знал и женщин — знал их, может быть, даже больше, чем нужно было; на дне души постепенно стал оседать мутный, тяжелый осадок, — впрочем, все это пока было неосознанно, непонятно, жил он, как жилось: весело — значит, весело, разгульно — значит, разгульно, изъездил полстраны, где только не побывал, потому что специальность у него была редкая и нужная — монтажник-наладчик станочного оборудования, направляют, скажем, станки в бог знает какую тьмутаракань, так вот смонтировать их там — ерунда, главное — отладить работу, да так, чтобы ни сучка ни задоринки, и вот живут монтажники в этой самой тьмутаракани месяц, и два, а то и три, живут как у христа за пазухой, обрастают знакомствами, обязательно находятся женщины, которые без памяти влюбляются в московских донжуанов, начинаются любовь, драмы, сцены, одним словом — хоть работы и невпроворот, а жизнь веселая, интересная, наполненная событиями, похождениями и приключениями. Чего только не было в жизни Анатолия за прошедшие годы, а вот таких глаз, как у Тани, он, пожалуй, еще не встречал: это были глаза девочки, но в то же время — как будто мудрой всепонимающей женщины (возможно ли это?), в них было столько чистоты и доверия, но в то же время из глубины глаз светился как бы мягкий укор миру (но только за что?), они были наивные и простодушные, но в то же время смотрели зорко, приметливо (странно, странно!). Анатолий увидел эти глаза, встретился с ними взглядом, прошел мимо, что-то случилось с ним, остановился, оглянулся — и она остановилась, оглянулась (но она-то почему?) и смотрела на него, как бы ожидая какого-нибудь слова или действия, он скривил губы, усмехнулся (усмехнулся над самим собой, потому что разглядел ее фигуру, совсем девчоночью: узкие худые плечи, тонкие ноги, маленькая детская грудь), а она то ли не поняла его усмешки, то ли подумала, что он просто улыбнулся ей, — улыбнулась в ответ, повернулась и пошла-побежала дальше…
Потом он уезжал, приезжал, пропадал на несколько месяцев, забывался с другими женщинами, но в глубине души, на самом ее донышке, теплилась в нем память о Таниных глазах, о всей ее тщедушной худенькой фигуре, о какой-то ее беззащитности, которую он не столько понял, сколько угадал, но в беззащитности этой был какой-то вызов, стержень: да, беззащитна, хрупка, но в обиду себя не дам… Может быть, впервые в жизни Анатолий задумался о чужой жизни… Раньше он людей воспринимал лишь в связи со своими собственными интересами и желаниями, все вокруг существует лишь только потому и затем, что есть на свете ты, из всего на свете надо извлекать выгоду и смысл, а иначе для чего и дана тебе жизнь? А тут — странно — хотелось ему пожалеть, приголубить чужого человека, хотелось самому сделаться лучше, так показать себя перед ней, чтобы она гордилась: во-он, оказывается, какой он, не такой, как все, он сильный, добрый и хороший… И когда теперь Анатолий встречался с ней, он обязательно хоть что-то говорил Тане, вначале она гордо проходила мимо, даже не повернув головы (вдруг он смеется? ведь он на столько лет старше ее!), но однажды не выдержала, рассмеялась весело, можно даже сказать — прыснула. Он сказал: «Верблюд, между прочим, тоже гордый. А человека уважает…» — вот тут она и не сдержалась…
— Кстати, — добавил он, — у меня бутерброды есть.
— С колбасой? — спросила она, продолжая улыбаться.
— Есть с колбасой. А есть, — он достал из кармана сверток, развернул его, — и с рыбой. Между прочим, дальневосточная горбуша.
— Хвастаетесь? — спросила она.
— Немного, — сказал он. — Потому что если ты побывал на Дальнем Востоке и не привез оттуда рыбы — ты не мужчина. Так говорят мои друзья…
— Вы бывали на Дальнем Востоке?
— Ошибка в постановке вопроса. Лучше спросите: Анатолий, где ты еще не бывал?
— Анатолий, где вы еще не бывали?
— Например, не бывал в Австралии. В Новой Зеландии. В Англии не бывал. И даже в Америке — тоже пока не бывал. Что касается просторов отчизны — бывал везде.
— Какой вы хвастун!
— Таня, мужчина когда хвастает, — значит, уважает женщину.
— Вы знаете, как меня зовут?
— Разве это секрет?
— Не секрет… — Она улыбнулась. — Ну, до свиданья. Мне к «маме Нюре» надо идти…
— Встречаемся на прежнем месте? — Он протянул ей бутерброд с горбушей.
— Где это?
— На улице, — сказал он. И оба они весело рассмеялись.
Свиданий, как таковых, у них никогда не было, встречались почти всегда случайно (то, что Анатолий специально поджидал, когда она пройдет мимо, можно, наверное, в расчет не принимать); встретятся, перекинутся парой фраз, Таня побежит дальше, а он постоит-постоит и — что делать? — уходит в свою жизнь. Ухаживать в открытую было как-то неудобно (школьница, десятый класс, а он — прожженный волк, потрепанный донжуан, стыдно…), поэтому приходилось идти на уловки: вроде столкнулись случайно, обменялись шутками-прибаутками — поговорили, называется, — и разошлись, как в море корабли. И только долго, очень долго после встречи стоит перед ним ее взгляд: простодушный, наивный, а в глубине — то ли укор, то ли грусть… Как они тревожили его, эти глаза!
Впрочем, с ума по Тане он, конечно, не сходил. Бывало, и вовсе забывал о ней. И забывал, как он понял позже, лишь только потому, что знал, всегда знал и ощущал, что она есть на свете, никуда не денется. Что бы с ним ни случилось, какой бы поворот ни выкинула судьба, она, Таня, живет, дышит, она всегда дома, всегда можно увидеть ее, поговорить, переброситься парой незначительных фраз, в которых почему-то много недосказанных мыслей. Сколько слов сказал он женщинам за свою жизнь — и как часто в них не было того, что они означали в действительности, они были словно оболочкой, шелухой, а смысл улетучивался… верней, его, наверно, просто не было: слова жили сами по себе, а смысл — сам по себе. Редко между ними была взаимосвязь, взаимосцепляемость… А тут, с Таней, все получалось как раз наоборот: каждое слово имело значение не только само по себе, а еще и скрывало подтекст, потаенный смысл…
А для Тани? Что значили для нее эти промельки встреч, случайные слова, искрометные взгляды, неожиданные комплименты? А значили они то, что в скором времени она уже не могла жить без всего этого. В жизни возникли два полюса, без обоих она не знала, как бы и обошлась теперь. С одной стороны, «мама Нюра», за которой, как за маленькой, требовался постоянный уход, еще точней — надзор; любила ли Таня «маму Нюру»? Не столько любила, сколько жалела и терпела, потому что какая-то часть души Тани не могла жить без того, чтобы за кем-то не ухаживать, кого-то не жалеть, не прощать, не воспитывать, не помогать; что поделаешь — такая душа. А с другой стороны, Анатолий, единственный человек на свете, который — она видела это, чувствовала — относился к ней так, как никто еще не относился: не как взрослый к маленькой, а как равный к равной и в то же время — как слабый к сильному, как сильный к слабому, тут все перемешалось, и ей льстило это, возвышало в собственных глазах. И эти два полюса — «мама Нюра» и Анатолий — наполняли ее жизнь смыслом, надеждами, страхом, радостью. Потребность любить кого-то, ухаживать, быть нужной и одновременно потребность быть любимой, чтобы кто-то, наоборот, ухаживал за тобой, ловил твои слова и взгляды, пони мал тебя с полуслова, — две эти потребности стали в конце концов самой жизнью Татьяны; без «мамы Нюры» и без Анатолия все бы рухнуло для нее навсегда.
И неудивительно, что, когда Анатолий, то ли шутя, то ли всерьез (он был навеселе), предложил Татьяне выйти за него замуж, она очень просто, свободно и радостно сказала: да! «Да!» — повторила она. Происходило это в теплую июньскую ночь, позади остался десятый класс, последний экзамен, а сейчас длился и длился счастливый выпускной вечер, и вот она стояла перед Анатолием — юная, тонкая, в белом фартуке, выбежала к нему из детдома, улыбающаяся, красивая, целая жизнь — позади, а впереди — еще одна жизнь, никогда еще Анатолий не видел Таню такой, он гордился ею, любовался ее красотой, сказал проникновенно: «Таня! Выходи за меня замуж!» — она рассмеялась, запрокинув голову, сказала: «Да!» — и повторила: «Да!» — и убежала…
VI. ДАНИЛОВЫ
Проходил день за днем, а Наталья ничего не могла поделать с собой — тоска душила ее. Все валилось из рук — ни идти никуда не хотелось, ни заниматься, ни помогать матери по дому, ни разговаривать, ни плакать и ни смеяться. Какое там смеяться — на улыбку и то сил не хватало. А улыбаться иной раз нужно было — в последнее время мать с подозрением поглядывала на нее, допытывалась: «О чем вы там с ним говорили?» Надежда знала, что дочь побывала у Феликса, и то ли ревновала, то ли просто злилась — поди пойми, и, чтобы успокоить мать, Наталье приходилось улыбаться: да так, ни о чем особенном, встретились, посидели — и все. На самом деле последний разговор с отцом вошел в Наталью как потрясение, — теперь она знала наверняка, что надеяться не на что, отец никогда не вернется и никогда не жить им вместе, не быть одной семьей. Это было не то что больно, а дико сознавать Наталье, потому что, сколько жила, она отца любила больше, чем мать, даже непонятно почему, но — больше, и всегда верила, что все добро, которое происходило и может произойти в жизни, — все это в первую очередь от отца, а теперь стало ясно — надеяться и верить не в кого, отец предал их, ну, пусть не предал, но — не вернется никогда и ни за что, он это даже подчеркнул, он больше не может жить с матерью, она измучила его, а кроме того, и это он тоже подчеркнул, у него появилась другая женщина, новая любовь… Вот эта его новая любовь особенно потрясла Наталью, вошла в нее занозой, — никак не могла она уразуметь, насколько всерьез говорил отец, однако, вспоминая весь разговор, лицо отца, его глаза, грустные и виноватые, когда он признался в этом, она догадывалась — он говорил правду, но правду эту ей было не под силу одолеть неокрепшим сознанием… Первую его любовь — первую жену — Наталья не представляла никак, хотя и видела ее на фотографиях: она умерла от цирроза печени, и для Натальи ее как будто не было никогда живой, осталась только Светлана, которая воспринималась почему-то только «папина» дочь и никак не связывалась в сознании с еще какой-то женщиной. С женщиной, которая когда-то жила, любила отца, обнимала его… другими словами, первая жена отца представлялась Наталье не больше чем тенью, фантастикой, чем-то нереальным, не существовавшим никогда. Вторая любовь — мать — воспринималась Натальей тоже странно. Она еще хорошо помнила — в самом своем детском возрасте, лет до шести-семи, как дружно и нежно жили отец с матерью, помнила смех, шутки, веселье, атмосферу счастья, царившего в доме, Наталья и сама была счастлива, целыми днями играла, смеялась, баловалась, проказничала, и никто ее не ругал, Феликс в те годы вычитал в какой-то книге (о нравах и обычаях японцев), что ребенок до пяти-шести лет должен быть предоставлен сам себе, то есть может делать все, что ему вздумается, потому что воспитывать его совершенно бессмысленно, точней — безрезультатно: психика ребенка не готова к усвоению этики, ведь этика в этом возрасте воспринимается и впитывается не через словесное внушение, а всем образом окружающей жизни, счастьем в семье, любовью и доброжелательностью родных и близких. Слово в детстве — всего лишь звук, игра, несерьезно; образ жизни родителей — вот воспитание, вот ключ к разгадке детской души. Именно так, как казалось Наталье, она и росла в детстве, но, наверное, это действительно только казалось ей до поры до времени, потому что трещина уже была, она полоснула по их жизни гораздо раньше, чем это смогла осознать Наталья. Ибо вся последующая жизнь — после семи лет, с тех пор как Наталья пошла в школу, — представлялась ей ковром, на котором в постоянной готовности замерли друг против друга два вечных борца — мать и отец. Впрочем, если б только замерли! Они боролись — неистово и без конца, не в силах побороть один другого, хотя и были в разных весовых категориях, — и оба проиграли, как выяснилось теперь, все развалилось и разлетелось в прах. Так что вторая любовь отца — к матери — представлялась Наталье тоже загадочной и странной, как будто она была и не была никогда (так улетучилась, словно и рождения своего не знала), а ведь для Натальи, как считала она, это было самое главное — понять: была любовь у отца с матерью или все это сказка для маленьких детей? И когда она услышала от отца, что он любит третью женщину, — это поначалу удивило ее, потом потрясло, а потом вдруг в голову ей пришла одна страшная догадка: а что, если отец вообще никогда не любил в жизни?! Вот она, его тайна, отгаданная ею: если любил так много, — значит, не любил никогда! И все его любови — тоже ложь! И все внешнее благородство, воспитанность, увлеченность работой, весь ум его и совесть — тоже ложь. И они, Светлана и Наталья, рожденные от него дети, они родились не в любви и не от любви, а во лжи и от лжи! Вот она, отгадка! Вот почему ей так плохо, отчего так мучительно, и тревожно, и больно, и стыдно жить на свете! Как долго она не могла понять простейшей истины: она — дитя лжи, и нет никакой любви на свете, одна видимость ее, бесконечный обман и заблуждение!
Но ох как трудно было Наталье наедине с этими мыслями… С кем поделиться ими, с кем поговорить откровенно, с кем отвести душу? Одна только Татьяна и оставалась на свете, кому еще доверяла Наталья, и однажды она напрямую спросила ее:
— Тань, ведь Анатолий обманывает тебя, а ты ждешь его. Почему? Почему вы все обманываете друг друга?
— А ты зато обещала мне на тыщу купить слонов и верблюдов. Обещала? — блеснул глазенками на Наталью Андрюшка. Он сидел на полу и строил крепость из кубиков и в разговор влез ни к селу ни к городу; Наталья махнула на него рукой.
— Нет, ты скажи — обещала?
— Чего я тебе обещала? — Наталья рассерженно повернулась к Андрюшке.
— Обещала на тыщу купить слонов и верблюдов?
— Ну и что, что обещала?
— Обещала — и не купила. Значит, обманула.
— Так, может, я пошутила, дурачок.
— Значит, обманула. А чего тогда мамку спрашиваешь: обманываете, обманываете… Сама обманщица!
— Андрей, разве можно так разговаривать со старшими?! — напустилась Татьяна на сына.
— Тыща — много это или мало? — спросил Андрюшка.
— Много! Вот тебе, бе! — высунула язык Наталья.
— А сколько можно слонов купить? Или там верблюдов? А?
— Целую тыщу! А то и две! — сказала Наталья. — Тань, пойдем на кухню? Разве он даст поговорить. Вредный, как не знаю кто.
— Ты сама вредная, — не остался в долгу Андрюшка.
— А ты прилипала!
— А ты девчонка!
— А ты… ты… — Наталье ничего не приходило в голову. Нахмурившись, она смотрела на Андрюшку и всерьез злилась на него, а он ждал — чего она скажет? Ответ у него был уже приготовлен, и вот он ждал, ждал…
— Ох, господи, дитятки малые, — улыбнулась Татьяна. — Ладно, Наташа, пошли. Пусть он тут один посидит, попыжится… Крепость не достроил?
— Нет, — помотал тот головой.
— Вот и строй, — сказала Татьяна. — Сейчас вернемся — проверим, какой ты строитель.
— Я буду самый знаменитый строитель в мире. Чемпион земного шара!
Татьяна переглянулась с Натальей, и они слегка прыснули.
— А не лопнешь от важности? Чемпион земного шара?
— Я-то? Да я!.. Эх вы, не верите… ну ладно, посмотрим! Посмотрим! — И для большей убедительности он прикусил губу.
Странное дело, пустяковое препирательство с Андрюшкой успокоило Наталью. Настроило на более мирный лад, что ли, в разговоре с Татьяной. А то ведь прямо наступать хотелось, обличать, казнить: «Анатолий обманывает тебя, а ты ждешь его. Почему? Почему вы все обманываете друг друга?!»
— Ну, что у тебя стряслось? — спросила Таня на кухне. — Что-то ты, я смотрю, совсем скисла за последнее время.
— А, и говорить неохота. — Наталья, скрестив руки на груди, стояла у окна, спиной к Татьяне, и смотрела бог знает куда — как будто на стоящие напротив дома, но домов этих, если честно, она не видела.
— А все-таки?
Татьяна достала картошку, нож, пододвинула к себе ведро — поставила его между ног и начала (чего время попусту тратить?) чистить картошку на ужин.
— Знаешь, что я поняла? — вопросом на вопрос ответила Наталья.
— Что?
— Что все-все люди обманывают друг друга! — Наталья развернулась к Татьяне, зрачки ее блестели, как два черных антрацитовых уголька.
— Ого! — Татьяна оторвалась от картошки, подняла на Наталью глаза, улыбнулась.
— Ты думаешь: я просто маленькая еще? Что я просто дура, да? — в упор спросила Наталья.
— А ты меня сейчас обманываешь?
— Зачем это?!
— Ну вот видишь! Значит, не все обманывают друг друга. Ты же не обманываешь?
— Да я не об этом, Тань. Я серьезно! Ты что, хочешь все свести на шутку? Считаешь, что я не доросла до таких разговоров?
— Может, и не доросла. Не знаю… — печально проговорила Татьяна.
— Вот скажи: есть на свете любовь?
— Есть, — ответила очень просто, буднично Татьяна. — Должна быть.
— Есть или должна быть?
— И есть. И должна быть.
— Нет, что у вас за манера говорить обтекаемые, хитрые, двусмысленные фразы. Ну почему вы такие все? Почему?!
— Я сказала тебе то, что думаю.
— А вот я думаю, что никакой любви нет! И все вы только лжете, говоря о ней. Любовь, любовь! Где она? Покажи мне ее в жизни! В реальной жизни, а не на словах, не в мечтах!
— Садись-ка лучше рядом, вместе оно веселей картошку чистить.
— Чего-чего? — растерянно и подозрительно проговорила Наталья.
— Любовь — в детях. Вот что я тебе скажу. Будешь помогать чистить или нет?
— Ну да, в детях, как же! — Наталья взяла нож, подсела к Татьяне, подхватила картофелину. — Вон Анатолий твой — обманывает тебя, а ты все ждешь его, ждешь… Это, что ли, любовь? Обманывать и надувать друг друга — вот, значит, что такое любовь?!
— Станешь взрослой, женщиной, — сама все поймешь.
— Да я что, маленькая сейчас? Ты посмотри на меня внимательней, посмотри, посмотри! — Наталья кончиком пальца чуть подняла подбородок Татьяны вверх — глаза их встретились: горящие печалью глаза одной и печальные тусклые глаза другой. — Нужно что, специально отдаться кому-нибудь, чтобы понять всю вашу премудрость?! Ложь вашу?!
— Не говори глупости.
— А тогда почему никто не говорит со мной серьезно? Почему все увиливают от простых и ясных ответов?
— А тебе не приходило в голову, что, может, и нет на свете простых и ясных ответов? Никто не увиливает, просто каждый думает сам по себе, каждый ищет собственные ответы на жизненные вопросы.
Несколько секунд Наталья озадаченно смотрела на Татьяну.
— Ну что, сбежали от меня? — Из комнаты к ним вышел Андрюшка.
— Иди, иди к себе, — сказала Татьяна.
— А я крепость построил! — гордо сообщил Андрюшка. — Посмотри, мама!
— А пушки построил? Нет? Ну вот, что ж у тебя за крепость — без пушек! Без пушек крепость сразу враги захватят.
— Ну да?
— Точно.
— Сейчас пойду пушки делать… — Андрюшка важно запыхтел и отправился в комнату. — А не обманываешь, мама? — обернулся он в дверях…
— Чего?
— А что без пушек крепость захватят?
— Фильм про Суворова видел? Как он там Измаил брал?
— Видел.
— Ну вот. Чего тогда спрашиваешь…
— Ладно. Пошел. — Андрюшка посуровел. — Счас я такие пушки построю!.. Сразу стану чемпионом мира по пушкам!
Некоторое время сидели молча, чистили картошку. Наталья вздыхала.
— Знаешь, что мне папа сказал? — спросила она у Татьяны. — Что он больше никогда к нам не вернется.
— Кто его знает, как еще жизнь сложится… Ничего нельзя угадать наперед.
— Я знаю: он не вернется. Он разлюбил нас. Я поняла: никакой любви у них с мамой не было. Один обман. И я у них родилась просто так. Случайно. Родилась — и все. И никому это не нужно…
— Что-то ты много философствовать стала…
— Хочешь, скажу тебе честно?
— Ну?
— Мне жить не хочется, Тань! Честное слово!
Татьяна быстро окинула взглядом Наталью — такая чистая, юная, свежая, — господи, какие глупости! — и неожиданно рассмеялась (как она позже корила себя за этот смех, за самоуверенность, за черствость):
— Да ты посмотри на себя! Ведь цветешь вся! Еще тыщу лет тебе жить и жить.
— Вот и ты… тоже не понимаешь меня, — грустно проговорила Наталья. — Я им одно — они мне другое. Какой-то заколдованный круг…
С тех пор Наталья думала об этой заколдованности круга все чаще и чаще. Она думала так: что бы она ни делала, изменить в жизни ничего нельзя, ни один ее поступок не имеет ни для кого никакого значения, и странная, немного жутковатая мысль, что жить, в сущности, ни к чему, мысль, которая когда-то пришла ей в голову просто так, как бы мимоходом, к слову, к разговору, эта мысль все настойчивей всплывала в сознании, словно ходила там кругами — сначала широкими, раздольными, потом то ли круги эти сужались, то ли уплотнялись, но мысль все больше концентрировалась в точке, которая, как спичка на ветру, то притухала, а то вдруг ярко, завороженно вспыхивала. Странную вещь заметила за собой Наталья: она не столько прислушивалась к себе, к природе своей, к голосу тела и разума, и даже не столько думала о смерти и жизни, сколько лелеяла в себе эту жуткую картину: вот умрет она — и тогда они все… А что тогда и кто они — эти «все», она конкретно не думала, главное было вот это — представить, что она мертвая, — и дальше ее охватывал сладостный ужас, обида, какое-то высокомерное печальное наслаждение. Наверное, она не столько хотела умереть, сколько думала насладиться тем ударом, который нанесет своей смертью родителям, — о, вот тогда они спохватятся, тогда поймут, что такое была вся ее жизнь за последнее время, тогда вспомнят все ее горести, обиды и боли! Даже думая, что она умрет, она все-таки не очень реально представляла себя мертвой, не пускала свою мысль дальше, за возможное беспределье: что удар-то ударом, но ведь не встать уже больше живой, не увидеть и не узнать ничего; главное для нее было вот это — сделать что-то такое, чтобы тебя наконец услышали, чтобы восприняли как полноценного человека, чтобы разорвать заколдованный круг, когда на тебя как будто и смотрят, и слышат тебя, и реагируют на твои слова, взгляды, улыбки, а в действительности — никому никакого дела до тебя, у них, видите ли, настоящая жизнь — любовь, разочарование, проблемы, развал, у них — все, а у тебя — что-то так, детское, несерьезное, глупость, приблизительность одна и блажь сердца. Так нет же! — думала она. Все не так! — думала она. И я докажу вам это! — кровоточила в ней рана, растревоженная житейским ядом.
И это тоже было странно — тоска, апатия, делать ничего не хочется, а с другой стороны — внутренняя сконцентрированность, кружение маниакальной мысли, обсасывание ее со всех сторон; и воображение тоже постоянно в работе — одно и то же, одно и то же: вот она мертвая, вот она лежит, уже все, глаза закрыты, она мертвая, красивая и печальная, рядом родители и… И вот тут-то они и поймут все! Все осознают наконец! И не будет им никогда ее прощения! Никогда!
И все-таки… как бы ни кружила мысль, в какую бы даль ни залетало воображение, чего-то самого главного не хватало Наталье, какой-то четкости и определенности; оттого, наверное, и грызла тоска — не было окончательного решения, а все только обрывки мыслей и пустые грезы…
Поворот произошел случайно. К Надежде, как всегда, пришли гости, режиссер Владлен, двое операторов, такие все уверенные в себе, поджарые, вельветовые, замшевые, остроты, смех, сигареты, ирландский джин, и мать, какая-то неестественная, чересчур оживленная, чересчур улыбающаяся, такая вся радушная, ах, господи, прямо умереть можно, как она рада, как давно не виделись; Наталья ненавидела мать, когда замечала за ней такое (перед кем бисер метать? какие такие великие фильмы они сделали, чтобы лебезить перед ними? что-то ни разу Наталья не встречала их фамилий в титрах, да если бы встречала — что здесь особенного? — режиссер ты там, писатель или актер — сначала ты человек, а если этого не видно, не чувствуется, какой ты тогда художник?). — ну и, конечно, Наталья не выдержала, хлопнула дверью, то есть не то чтобы она демонстративно хлопнула, а просто ей не хотелось смотреть на все это — и ушла, выскользнула из дома — и все.
А куда идти — не знала.
И пошла куда глаза глядят — бродить по городу. Была вот у нее еще одна печаль в жизни — никак не заводилась настоящая подруга. Подруги, конечно, были, одноклассницы там, во дворе кое-кто, но так, чтобы на всю жизнь, самые верные, самые близкие, — таких не было. Наталья могла болтать с ними о чем угодно, выкидывать вместе со всеми какие угодно номера, но при этом чувствовала, что внутри, в глубине, она не совсем такая, какой показывает себя перед подругами, учителями, знакомыми, есть в ней такое, что далеко спрятано от чужих глаз. И, зная о себе это, она думала, что и в подругах ее наверняка тоже есть что-нибудь подобное, хотя внешне это не виделось никак, — и от этого опять у нее возникало ощущение, что всякие общения — это неправда, приблизительность, все поверхностно и, значит, лживо, а ложь так надоела, такая от нее тоска и апатия… С раннего детства Наталья по-настоящему дружила только с одним человеком — с отцом, и, наверное, это он был «виноват» в том, что так и не заводилось у нее верных подруг: любой разговор с отцом получался куда более интересным, правдивым, неожиданным, серьезным, чем болтовня с подругами или бессмысленные разговоры со старшими, включая и мать, — на тебя менторски смотрят и менторски преподносят истину (которой сами не следуют, а только носятся с ней в своих заоблачных — нереальных — мечтах) — а ты должна вежливо слушать, кивать и благодарить за «науку» правильно жить…
Какая все-таки это скука и ложь — разговоры со взрослыми!
За исключением одного человека — отца. Отца, которому верила всегда, — может, поэтому и больно сейчас, и тяжело, что верила, как никому, знала, что кто-то другой, но только не отец может привести в семью разлад и крах, а в ее жизнь — такую безысходную тоску…
И вот же случай: когда она ходила по городу, сама не зная где и зачем, в тысячный раз переживая одни и те же мысли, лелея и наслаждаясь своей болью и в то же время, конечно, терзаясь ею, навстречу Наталье — из-за поворота — вышел Сережа Марчик! Никогда прежде она не встречала его на улице, в городе, всегда только в лаборатории отца (в черном халате с закатанными рукавами и неизменном берете, лихо надвинутом на правое ухо, с остро отточенным карандашом, торчащим из нагрудного кармана, и бесконечными гайками, болтами и другими железяками, оттягивающими боковые карманы) — и всегда он был какой-то быстрый, неуловимый в мимике своего лица, что-то яростно доказывающий или безрассудно спорящий, одним словом — забавный, и в то же время он зорко поглядывал на Наталью, зорко, внимательно и ласково-насмешливо, сыпал шутками и прибаутками, предлагал сердце, всерьез делал предложение прямо при отце и соглашался ждать сколько угодно времени, но не дольше, чем ей исполнится восемнадцать лет. Короче говоря, Наталья чувствовала себя рядом с ним несколько смущенно, что с ней бывало редко. Она не могла понять, нравится он ей или нет, наверное — нравится, но странный он какой-то, беспокойный, бесшабашный, и даже, впрочем, не поймешь — серьезный он или не серьезный: то вдруг болтун-болтун, а тут и скажет что-нибудь неожиданно умное, очень меткое. Тревожил он Наталью…
Но сейчас, когда они столкнулись нос к носу, в городе, на перекрестке, она не совсем сразу и узнала его. Он был в джинсах, в сизо-пегой приталенной рубашке, в модных туфлях на высоком каблуке, на одной руке — небрежно переброшенная джинсовая куртка, а в другой — красно-пунцовое яблоко. И главное, может быть, почему она не сразу узнала его: он был без берета. Совершенно другое, непривычное для нее лицо: не слишком длинные, вьющиеся черные волосы, заметно сросшиеся на переносице брови, голубоватые на воздухе глаза (в лаборатории она никогда не замечала этого, глаза его казались ей вылинявшими, бесцветными, что ли, а вечно торчащее из-под берета ухо придавало ему комическое выражение), а рот, когда она теперь разглядела его (она редко когда видела Сережу молчащим, он почти всегда что-то говорил и доказывал), оказывался резко очерченным, с твердыми красивыми губами, таким же показался и подбородок — волевым, жестким. Во всем облике его было что-то упрямое, сильное, стремительное. Была притягательность…
— О, Наталочка, кого я вижу! Привет, детка! — И как только Сережа заговорил, она сразу узнала его, но и тут же чутьем угадала: он не совсем такой в жизни, каким представляется при разговоре. Вот когда они встретились и он показался ей молчаливым, серьезным, упрямым — вот тогда, наверное, он был настоящий, а это все только игра, ломанье и кривлянье, — неужели и он такой же, как все?!
Она кивнула и хотела пройти мимо (а что надо было — остановиться, начать разговор?), но он преградил дорогу, протянул яблоко:
— Наталочка, это тебе. Ты понимаешь, я шел и думал… ну-ка угадай, о ком?! На, возьми! — Он продолжал протягивать ей яблоко.
Наталья, остановившись, смотрела на него слегка прищурившись, наклонив голову — как бы в насмешке, в снисхождении, на самом деле ничего такого не было в ее душе — смотрела и просто то ли любовалась им, то ли разглядывала повнимательней: вот такой, когда он молчит, какой же он притягательный…
Между прочим, сколько они ни разговаривали перед этим, разговор всегда был односторонний: Сережа говорил, Наталья молчала, и только отец изредка бросал реплики — то ли так, вообще, то ли отвечал за нее. Так что по сути дела Наталья еще ни разу ни одного слова не сказала Сереже, не называла его никак и, в сущности, даже не знала, как обращаться к нему — на «вы» или на «ты»…
Он стоял перед ней, с протянутым яблоком, она молчала, думала.
Потом вдруг взяла яблоко, улыбнулась.
— Сережа, поцелуйте меня.
Странная какая-то усмешка-ухмылка поползла по лицу Сережи: честно говоря, он никак не ожидал такого поворота и поэтому немного растерялся.
— Вы умеете целоваться? — Она продолжала улыбаться. — Поцелуй меня. Только в губы. Как взрослую.
Он все еще смотрел на нее с недоумением. Он не верил ей.
Да и можно ли было ей верить?!
— Что, Наталочка, прямо здесь? На улице?
— Ага, — сказала она просто.
— А ты целовалась когда-нибудь?
— Нет, — так же просто ответила она.
— Та-ак… понятно… Что-нибудь произошло? Катастрофа какая-нибудь?
— Мне некогда, Сережа. Мне надо идти. Просто — поцелуйте меня. Ведь я вам нравлюсь? Вы же хотели жениться на мне!
— Да, но только когда тебе стукнет восемнадцать… А тебе пока еще… — Сережа начал обретать привычный тон в разговоре с Натальей.
— Ну, так я пошла? — Она повернулась и медленно побрела от него.
— Эй! Детка! Может, тебя проводить? — крикнул Сережа вдогонку.
Наталья ничего не ответила.
«Черт ее знает, — пожал плечами Сережа. — Что это с ней? Как лунатик…»
Он решил догнать ее, догнал, хотел что-то сказать, но в это время Наталья сама повернулась к нему, протянула яблоко:
— Возьмите.
— Нет, это тебе. Ты что! Я же от чистого сердца… — забормотал, непривычно для себя, Сережа.
— Возьмите. Мне не нужно. Мне ничего не нужно.
— Ну, хочешь, — голос его зазвенел так, что на них даже стали оглядываться прохожие; глаза между тем стали у него не просто голубыми, а иссиня-голубыми, — хочешь, поцелую прямо сейчас, здесь?
— Нет. — Она помотала головой. — Возьмите яблоко. Мне не нужно.
— Ни за что! — воскликнул он.
Наталья посмотрела туда, посмотрела сюда, рядом с осветительным фонарем, как опенок, пристроился маленький столбик, Наталья подошла к нему, положила яблоко и, не поворачиваясь, не глядя на Сережу, пошла прочь.
Он понимал, понял: что-то тут не то, но вдруг его захлестнуло раздражение, даже злость — выпендривается, малолетка! Выпендриваешься? — и черт с тобой! Думаешь, побегу за тобой? Стану уламывать? Или яблоко мне это дерьмовое нужно? Да тьфу на него!
И, развернувшись, он решительно зашагал в противоположную сторону, а яблоко, совсем недавно побывавшее и в его руке, и в ее руке, осталось одиноко лежать на столбике…
А Наталья теперь знала все, что должна сделать, она вдруг обрела ясность и решимость, и оттого, как яд, разливалось в ней безразличие ко всему, что шумело, шло, ехало, грохотало и жило вокруг. Как в гипнозе, она разными хитрыми переулками и закоулками выбралась к своему дому, подошла к площадке, где обычно сушилось белье, развязала веревку на одной перекладине, смотала ее, развязала второй конец на другой перекладине и уложила веревку в портфель. И, главное, были женщины, которые видели, как она все это проделывала, но — мало ли, — может, так нужно было, не придали никакого значения. Потом она зашла в подъезд, постояла около почтового ящика, подумала, вырвала из тетради лист бумаги, написала: «Я на чердаке» — и приписала сверху: «Прощайте». Получилось: «Я на чердаке. Прощайте», — странная невнятная фраза. Она смяла листок, достала новый. «Не хочу жить так, как вы живете. Прощайте». Свернула листок и бросила в ящик. И как только бросила — больно, очень больно кольнуло сердце, так и пронзило его жалостью к матери и к отцу. Но было уже поздно, она вся как будто находилась под гипнозом собственного решения, движения и действия были почти автоматическими; может быть, возьми ее кто за руку да встряхни хорошенько, она бы и пришла в себя, а сейчас, пусть и болью пронзено сердце и до озноба жаль родителей, сейчас сделать что-либо сама со своим решением она не могла — власть надвигающейся бездны гнала и тянула ее за собой. Наталья поднялась на лифте на последний этаж, по чердачной лестнице забралась наверх, откинула тяжелый люк — он не был закрыт на замок — и оказалась на чердаке. Удивительно, здесь было так тихо, сухо и уютно… Сквозь решетки чердачных окон пробивались солнечные лучи, и, может быть, именно пыль, которая, казалось, клубами вилась в потоках солнечного света, и создавала впечатление таинственности, тишины и уюта. Наталье не было страшно — это она почувствовала точно, когда оказалась здесь; не было страшно умирать. Потому что, наверное, все, что она видела и ощущала сейчас, — это была жизнь, а что такое смерть и что она совсем рядом — это до нее так, видимо, до конца и не доходило. Наталья как бы играла в какую-то игру, не отдавая полностью отчета, что не все игры, а особенно такие, хорошо кончаются. Она щелкнула замками портфеля, достала веревку и сначала стала пробовать, как же это можно сделать петлю: и так, и этак крутила, даже интересно было, не получалось или, если начинало получаться, вдруг опять что-нибудь выходило не так. В конце концов, сообразив получше, она сложила веревку вдвое, связала ее, и теперь петля получилась легко. Наталья нашла пустое ведро, поставила его под балку, встала на опрокинутое дно, закинула веревку на балку, несколько раз обкрутила ее и завязала крепким узлом. Попробовала — прочно. И даже теперь она не понимала до конца, до предельного конца не сознавала, что же она такое делает. Только лишь ради пробы, подтянувшись на цыпочках, она сунула голову в петлю, в это время от ее неловкого движения — ведь на цыпочках стояла — ведро опрокинулось и гулко покатилось по чердаку. Наталья стала судорожно искать опору под ногами (она н е х о т е л а умирать, она хотела только п о п р о б о в а т ь, только и с п ы т а т ь, что это такое, только п о н я т ь…), но никакой опоры не находилось, и Наталью впервые окатил ледяной ужас, дышать становилось трудней, она все забыла, все мысли свои и обиды, закричала — закричала с отчаянием, но голос едва прорезался, он рвался изнутри сиплым неправдоподобным хрипом…
«Нет, нет! Не хочу! Не-ет!..»
Рядом, в ныли, валялся открытый Натальин портфель. Из него, россыпью, выглядывали корешки учебников и общих тетрадей.
А сквозь чердачные решетки лавиной лилось солнце…
VII. МЕЛЬНИКОВЫ
Эта женщина, Тамара Васильевна, явилась как снег на голову — примерно через полгода после свадьбы Татьяны с Анатолием.
В квартире (а жили они тогда у родителей Анатолия) Татьяна была одна.
Раздался звонок, Татьяна открыла дверь, стоит женщина, на руках ребенок.
— Здравствуйте. Анатолий Ефимович Мельников здесь проживает?
— Да, здесь. Здравствуйте.
— Ну, нашла наконец голубчика! — вздохнула обрадованно женщина. — Можно пройти?
— Да, конечно… пожалуйста… Только… кто вы?
— Ой, девушка, милая, все расскажу. Дай сначала пройти, ребенка перепеленать надо. Мокрющий, как иуда. — И улыбнулась Татьяне заговорщически, почти как своей.
— Проходите, проходите, — сразу забеспокоилась Татьяна. — Вот сюда. Давайте я подержу. — Она подхватила ребенка на руки: — О, тяжелый какой! — И улыбнулась. — Они что, все такие тяжелые? — спросила наивно. — Раздевайтесь, раздевайтесь… И тапочки наденьте — пол прохладный.
— Кто их знает — все, не все… — ответила женщина. — Всех-то рожать не приходилось. Одного вот родила — и того сдуру.
— Ой, зачем вы так! — обиженно — за ребенка — воскликнула Татьяна.
— Ничего, скоро поймешь зачем, — обещающе проговорила женщина. — Меня Тамарой Васильевной зовут. Можно просто — Тамарой. А тебя?
— Татьяна.
— Ну что, Татьяна, куда пройти можно? Перепеленать его надо, иуду.
— Да вот сюда, сюда. Вот здесь наша комната…
Тамара Васильевна положила ребенка на стол, развернула одеяло, пеленки. Сказала разозленно:
— Ну, как всегда. — И к Татьяне: — Ванная есть?
— Есть.
— Надо подмыть сначала. — Подхватила его, полуголого, в одной распашонке, на руки, как бы навалила тельце себе на грудь, понесла в ванную.
Татьяна опередила ее, пустила струю теплой воды:
— Не горячая?
— Сойдет, — безразличным тоном ответила Тамара Васильевна (она была лет на семь-восемь старше Татьяны). — Не барин… — Она ловко, в несколько движений подмыла малыша и хотела вот такого, мокрого, нести в комнату, но тут Татьяна сорвала с крючка чистое полотенце, протянула ей. — Не жалко? — усмехнулась Тамара Васильевна.
— Да что вы! — вспыхнула Татьяна.
— Ну-ну… — И, обтирая ребенка, Тамара Васильевна продолжала насмешливо смотреть на Татьяну; та смутилась. — Если не секрет, ты кто Анатолию будешь?
— Жена.
— Жаль, — сказала (все так же насмешливо) Тамара Васильевна. — Я думала, может, хоть сестра.
— Почему жаль? — не поняла Татьяна.
— Не «почему — жаль», а тебя — жаль. Такая молоденькая — и уже влипла… — И как ни в чем не бывало пошла из ванной в комнату.
Татьяна отправилась следом, ничего не понимая, уязвленная и удивленная: да кто она, эта Тамара Васильевна?
В комнате Тамара Васильевна кивнула на свою сумку:
— Достань-ка оттуда пеленку.
Татьяна послушно достала.
— Теперь расстели. Да не так, углом… Во, молодец, усвоила! — похвалила тут же. — А чего, скоро пригодится. Так что не дрейфь…
Татьяна ничего не понимала. И почему-то больше всего боялась, как бы не вернулась Эльвира Аркадьевна, мать Анатолия: она пошла по магазинам — самое любимое ее занятие.
— Значит — смотри, — учила Тамара Васильевна. — Берешь сначала подгузник. Вот так. Подворачиваешь. Потом пеленку. Потом еще одну — байковую. Вот так, углом. А потом, если на улицу, заворачиваешь его в одеяло. Усвоила?
— Ага, — кивнула Татьяна.
— Не «ага», а «спасибо, Тамара Васильевна!». — И опять усмехнулась.
— Спасибо, — покорно поправилась Татьяна: ей-богу, она ничего не могла взять в толк, будто в столбняке каком-то была.
— Молоко в доме есть?
— Есть. Кажется, есть, — ответила Татьяна.
— Молоко, учти, должно быть в доме всегда. Всему вас учить надо… Пошли на кухню.
Пришли. Татьяна заглянула в холодильник. Молоко, к счастью (да к счастью ли?!), было.
— Алюминиевая кастрюля есть? Молоко надо в алюминиевой разогревать, чтобы не пригорало. Поняла?
Татьяна пожала плечами, порылась в шкафу, достала алюминиевую кастрюлю. Чиркнула спичкой, зажгла газ, поставила на плиту молоко.
Ребенок завозился на руках Тамары Васильевны, захныкал, открыл глаза.
— Вишь, почуял. Проголодался, иуденыш…
Не очень-то Тамара Васильевна была любезна с ним.
— Как его зовут? — спросила Татьяна.
— Зовуткин, — хрипло и весело рассмеялась Тамара Васильевна. — Зовутка Зовуткин! — повторила, и было видно, как ей в самом деле смешно и весело. — А так вообще-то Андрей… В общаге у нас, где Анатолий-то жил, был у него сосед, Андрей. Хороший мужик, молчун. Думаю: не-е, Толька не заслужил, чтоб его именем пацана величать, пусть Андрюхой будет, молчуном. Все меньше мороки.
Закипело молоко.
— Теперь вот что… слей его в тарелку… глубокую… быстрей остынет… И принеси у меня из сумки бутылку с соской.
Татьяна сделала все, как велела Тамара Васильевна. Когда стали кормить Андрея, он чавкал, как взрослый, и, главное, все косился на Татьяну, как будто боялся, что она возьмет и отберет у него бутылку.
— Ишь, не привык к тебе еще… Чуешь — иудин взгляд?
Татьяна не очень поняла вопрос, сказала:
— Да нет, он хороший. Смешной какой-то…
— Они сначала все хорошие. А потом с ними наплачешься. С мужиками этими.
— Как это? — Татьяна растерянно улыбнулась.
— Да вот так. Сначала они врут — а потом еще и обманывают.
— Не понимаю… Странная вы какая-то.
— Будешь странной… Я, между прочим, Анатолия предупреждала (это чтоб между нами сразу все ясно было, — добавила она как бы в скобках): гони полсотни — и твое дело сторона. А он что?
— Что? — Татьяна поддерживала разговор, а сама и не понимала, о чем речь.
— А он мне кукиш с маслом. Говорит: другие бабы пятеркой обходятся — обойдешься и ты, не принцесса. Ладно, я не принцесса, допустим, но за пятерку гробить свое здоровье я не согласна.
— Как это?
— Это кто аборты делал — тем, может, за пятерку в больнице сподручней делать. А я ни разу еще. Я говорю: чтоб по знакомству сделали да чтобы с обезболиванием — полсотни нужно. Любил, говорю, Толя, кататься — люби и саночки возить. А он что?
— Что?
— А то, говорю же тебе, — кукиш с маслом, да еще в кармане! Ладно, говорю, Анатолий батькович, или как там тебя, кобель патлатый, пожалел полсотню — как бы о большем не пожалел! И вот, как видишь, привезла…
— Кого?
— Сына. Принимайте теперь дорогого гостюшку! Думаю про себя, усмехаясь: ну, посмотрю на них, на Тольку этого, на родителей его, а может, и на жену, если завелась. Ох, погляжу!..
— Так вы хотите сказать… — забормотала Татьяна (наконец-то до нее стало доходить), — что Андрей — сын… Анатолия?
— А то чей же еще? — горделиво и даже как бы издевательски усмехнулась Тамара Васильевна.
— Да откуда? — воскликнула пораженно Татьяна.
— Ты чего, маленькая, что ли? Откуда! Да все оттуда. Отсюда, — похлопала себя по животу. — Откуда же…
— Ничего не понимаю… — Татьяна во все глаза смотрела на Тамару Васильевну. — Объясните… откуда вы?.. кто вы?..
— Сначала вот что… Вишь, он заснул, куда его уложить можно? Сюда можно? — И показала глазами на широкую супружескую кровать.
— Можно, — машинально кивнула Татьяна.
Тамара Васильевна уложила было Андрея на кровать, но вдруг, стоя над ним вполнаклона, спросила:
— Клеенка есть? — Лицо у нее, когда она обернулась к Татьяне, было красное, неприятное.
— Зачем?
— Вот тоже мне — зачем! Под себя сделает — стирай потом.
Татьяна сняла клеенку со стола, подстелила под простыню.
— Ну, иуда, теперь спи спокойно, — сказала Тамара Васильевна. Прикрыла сверху одеялом, подоткнула его в ногах. — Теперь часа на два, не меньше, — И тут же, без перехода, к Татьяне: — Значит, говоришь, объяснить тебе, кто такая и откуда?
— Да, объясните… — кивнула Татьяна.
— Город Благовещенск — слыхала такой?
— Да, конечно. Это, кажется, на Дальнем Востоке?
— Точно. На Амуре стоит. Смотри-ка, слыхала. А я думала, вы тут и не слышали о нас. Небось представляете, сидим там, точно в норах. А у нас нет — у нас воля, простор. Тебе и не снилось!
— Не снилось никогда. — Кажется, Татьяна даже хотела съязвить, сказать эти слова колко и ядовито, но ничего у нее из этого не получилось.
— Ну вот, приехал Толька — и я, как говорится, влипла.
— Куда приехал? Когда?
— Да когда… Андрюхе четвертый месяц теперь, да накинь еще девять месяцев, да плюс четыре кантовался он у нас, Толька твой… Выходит, года полтора уж будет…
— Да зачем он приезжал-то?
— А зачем они приезжают, мужики? Установки монтировать да баб портить. Больше незачем.
— А вы сами… вы-то как же?
— Не-е, я не против. Я это дело люблю. Но когда я залетела, я говорю: любишь, Толя, кататься — люби и саночки возить. Гони полсотни — и разошлись, как в море корабли… Не дал!
— Ну и…
— Ну и родила. Полсотни пожалел — смотри, говорю, дорогой товарищ, как бы о большем потом не пожалеть!
— А он?
— А чего он? Он укатил. У него таких, как я, в каждом городе небось навалом, где они муру свою монтируют да баб портят. Укатил — а я, вишь, тут как тут. Да еще с довесочком. Издалека. Аж с самого Амура, с Благовещенска. Знаешь, как Благовещенск-то расшифровать? То-то, не знаешь. А дело простое — Благая Весть, — поняла? Вот вам и Благая Весть моя — примите, не взыщите!
— Но что же вы хотите?.. И неужели Анатолий…
— А ты думала, милочка, если он мужик, то какой он? Он на то и мужик, чтоб врать да обманывать, а мы на то и бабы, чтоб страдать да проклинать их!
— Ну почему, почему вы так говорите? Вообще… откуда вы… зачем… я не понимаю… Не понимаю! — Татьяна обхватила лицо руками.
— Вот то-то и оно — мужикам утеха, а нам слезки… Ему небось и с тобой хорошо, и с другой, и со мной неплохо было, а мы все, как дуры, в плач ударяемся… Учить их надо, мужиков, о-ох, учить! — Тамара Васильевна выразительно, с хрустом сжала кулак, повертела им перед лицом Татьяны, словно показывая: видишь, мол, как из мужиков надо сок выжимать?!
— Неужели же это правда?!.
— А то не правда? Погоди, еще не такую правду узнаешь… Толька-то где, на работе?
Татьяна кивнула:
— На работе. Вечером придет, часам к семи. Если не задержится.
— И то хорошо — не в командировке. Ну, голубчик, он у меня попляшет, он у меня сбацает кадриль!.. А теперь, значит, вот что. Магазин у вас далёко? Где продукты продают?
— Да нет, рядом. За углом нашего дома, направо.
— Вот это хорошо! Я, значит, так: быстрехонько в магазин смотаюсь, куплю там кой-чего, а ты Андрюху пока покарауль… Идет?
Татьяна — делать нечего — кивнула.
Тамара Васильевна быстро поднялась со стула, подхватила сумку, в одну секунду оделась и, уже выходя из квартиры, повернулась к Татьяне:
— Ты, главное, не дрейфь!
— Да я… — начала было Татьяна, хотя и не знала, что хотела сказать.
— Ты еще свое возьмешь, у тебя Толька, мамки, папки, няньки… А мне, сеструха, жизнь догонять надо! Мне такси огоньком мигает!
— Какое такси?
— Э, да что с тобой говорить! Пошла я! — И, хлопнув дверью, чуть ли не побежала по лестнице вниз.
Прошла, наверное, минута, как раздался звонок.
«Забыла, видно, чего-нибудь…» — подумала Татьяна, щелкнув замком. В дверях, к удивлению Татьяны, стояла Эльвира Аркадьевна: Татьяна даже немного подзабыла о ней.
— Что это ты так на меня смотришь, милочка? — спросила напевно Эльвира Аркадьевна.
— Ой, я думала, это Тамара Васильевна!
— Какая еще Тамара Васильевна? — Впрочем, вопрос этот Эльвира Аркадьевна задала машинально, в сущности ей было все равно, кто такая эта Тамара Васильевна.
Вообще все знакомые Татьяны были глубоко безразличны ей, вызывала досаду, пожалуй, одна только Анна Ивановна — так называемая «мама Нюра» Татьяны, — о господи! Заявлялась она к ним, правда, редко, но уж когда заявлялась, Эльвиру Аркадьевну брала настоящая оторопь: не знала, что сказать и что сделать, — так ее шокировал и внешний вид «мамы Нюры», весь облик ее, и слова, и особенно — пристрастие «к рюмочке», о чем «мама Нюра» неизменно давала понять: «Бегу мимо, думаю: ой, чтой-то у поясницу стрельнуло, дай, думаю, к сродственничкам забегу, может, у них лекарство какое есть…» Наливали ей, конечно. Но однажды, когда все это происходило при Анатолии, он крепко взял «маму Нюру» за плечи: «Вот что, дорогая Анна Ивановна, у нас тут не распивочная, и приживалки нам не нужны… В гости прийти — пожалуйста, всегда будем рады, а смотреть на нас, как на пивную, не надо. Нехорошо. Неэтично. Вам понятно, дорогая Анна Ивановна?» (Татьяны при этом не было.) С тех пор «мама Нюра» боялась Анатолия смертным страхом, на глаза ему старалась не попадаться. А Эльвира Аркадьевна, разумеется, гордилась сыном: так мягко, тактично и в то же время доходчиво объяснил склонной к выпивке женщине ее главное заблуждение, от которого просто в трепет бросает порядочных людей…
— Так кто она, эта Тамара Васильевна? — опять же машинально переспросила Эльвира Аркадьевна, не слыша ответа замешкавшейся Татьяны.
— Да я сама не знаю… — пожала плечами Татьяна.
Сняв пальто, шляпу, шарф, надев тапочки, накинув халат, Эльвира Аркадьевна только после этого подняла в удивлении изогнутую бровь:
— Как это — сама не знаешь, милочка? А говоришь — ждешь какую-то Тамару Васильевну?
— Да не жду я ее… Она сама приехала… Андрея вон оставила, а сама в магазин ушла… Я думала, это она вернулась.
Эльвира Аркадьевна, наверное, с минуту смотрела на Татьяну строго и внимательно. Потом вздохнула, как будто разговаривала с обреченной (она никогда не одобряла выбора Анатолия, но, зная его упрямый и необоримый характер, скрепя сердце была вынуждена согласиться на его брак: ах, господи, детдомовскую пожалел, да всех-то разве пережалеешь, милый?!):
— Впрочем, все эти ваши дела меня не касаются… Хотя нет, постой… ты сказала — Андрей… это еще кто такой?
— Сын Тамары Васильевны.
— Так. Сын. Понятно. Ну что ж, — И, подхватив сумку, доверху набитую всякой всячиной, Эльвира Аркадьевна важно направилась в сторону кухни.
Заплакал Андрей.
Татьяна бросилась в свою комнату, Эльвира Аркадьевна приостановилась, поставила сумку на пол, задумалась, удивленно изогнув бровь, и пошла следом за Татьяной. В комнате, где Эльвира Аркадьевна увидела на кровати ребенка, в удивлении изогнулась и вторая ее бровь.
Татьяна, чтобы успокоить Андрея, слегка покачивала панцирную сетку. Не помогало: Андрей, с закрытыми глазами, продолжал не то чтобы плакать, а хныкать.
— Что делать-то? — спросила растерянно Татьяна.
— На руки его надо, — первое, самое искреннее, что пришло в голову, ответила Эльвира Аркадьевна, и позже — и даже много позже, когда она вспоминала этот момент, собственные ее слова удивляли Эльвиру Аркадьевну.
Татьяна послушно подхватила Андрея на руки (она бы сделала это раньше, да не знала, правильно ли так будет), и вдруг Эльвира Аркадьевна сказала:
— Дай-ка я сама…
Татьяна протянула ей ребенка, Эльвира Аркадьевна прижала его к груди и, приговаривая: а-а-а, а-а-а, баю-баюшки-баю, — стала расхаживать по комнате, слегка покачивая Андрея на руках.
— А какой хорошенький… правда, Танечка? — «Танечкой» она очень редко называла сноху, чаще — «милочкой», так что поразительны были и сам вопрос, и эта «Танечка». И Татьяна ничего не ответила — растерялась, только удивленно взглянула на Эльвиру Аркадьевну.
Ребенок успокоился, то ли пригрелся около груди, то ли убаюкал его ласковый голос, но он затих, слышно было только его мерное — довольно забавное — посапывание. Эльвира Аркадьевна еще немного походила по комнате, после осторожно положила Андрея на кровать, постояла над ним, ожидая — заплачет или нет? Он мирно спал; тогда она прикрыла Андрея одеялом, подоткнула его, как и прежде, по бокам.
— Да, славный мальчуган, — проговорила Эльвира Аркадьевна с улыбкой. — Куда, говоришь, ушла его мама? Как ее… Тамара Васильевна?
— В магазин.
— Ах да, в магазин. Ну что ж… — И, как недавно, хотела было уже пойти на кухню, разбирать продукты, но тут вспомнила: — Да, а кто же она все-таки, эта Тамара Васильевна?
— Да я сама не знаю, — повторила свои прежние слова Татьяна.
Эльвира Аркадьевна на этот раз улыбнулась:
— Ты шутишь, конечно, Танечка?
— Нет, ей-богу, не знаю. Она говорит, приехала из Благовещенска. Это город такой на Амуре. Спрашивает: здесь проживает Анатолий Ефимович Мельников? Я говорю: здесь. Ну вот, обрадовалась она, и нашла его!
— Странно… Может, она знакомая какая-нибудь Толика?
— Да, знакомая.
— Она что же, хочет остановиться у нас?
— Не знаю.
— Что-то я ничего от Толика не слышала о такой знакомой. Откуда, говоришь, она? Из Благовещенска?
— Да.
— Вроде он там действительно бывал… да, да, вспоминаю, года два назад… в командировке. Но что-то он ни о какой знакомой не рассказывал.
— Я тоже ничего о ней не слышала.
— Знаешь что, Танечка, пойдем-ка на кухню. А то еще разбудим малыша своим разговором…
Они пришли на кухню, Эльвира Аркадьевна стала освобождать сумку от покупок, Таня предложила:
— Давайте я помогу?
— Да, милочка, помоги, пожалуйста. — И когда стали вместе сортировать продукты, раскладывать по пакетам, убирать что-то в морозилку, что-то просто по разным секциям холодильника, Эльвира Аркадьевна спросила у Татьяны: — Она какая из себя?
— Да так, ничего. Симпатичная. Старая только.
— Как старая? — удивилась Эльвира Аркадьевна.
— Ну, лет двадцать семь — двадцать восемь.
Эльвира Аркадьевна улыбнулась, даже усмехнулась:
— Какая же это старая, милочка? Птичий возраст…
— Почему «птичий»?
— Да потому что в такие годы можно еще ой как далеко улететь, ой к каким берегам прибиться… — И без перехода: — Значит, она не говорила, что хочет у нас остановиться?
— Она спросила только, когда придет Анатолий.
— Значит, наверняка его знакомая.
— Да, знакомая. — Татьяна отвечала коротко, односложно, как будто была в странном гипнозе: чувства и мысли были у нее вялы, невнятны.
— Она тебе сказала об этом?
— Да, она сказала: Андрей — это их сын.
— Чей сын?
— Ее и Анатолия.
Эльвира Аркадьевна посмотрела на Татьяну как на умалишенную:
— Да ты думаешь, что говоришь?!
— Она так сказала.
— Что она сказала?! — Эльвира Аркадьевна медленно опустилась на краешек стула.
— Она сказала: принимайте, мол, дорогих гостей. Хочу, говорит, на Анатолия посмотреть, на родителей его и жену, если есть она у него. И сына показать.
— Нет, ты в самом-то деле, милочка… ты в своем уме?
— Я сама чуть в обморок не упала.
— Да неужели ты поверила, что это все серьезно?!
— Я не знаю, она сказала…
— «Она сказала, она сказала»… — стала наливаться раздражением Эльвира Аркадьевна. — Да кто — она?! Где она?!
— Она, Тамара Васильевна. Она в магазин ушла…
— Нет, ей-богу, спятить от тебя можно… — Эльвира Аркадьевна смотрела на Татьяну как на восьмое чудо света. — К тебе завтра придут, скажут, ты родилась, милочка, от верблюда, ты и поверишь?
— Не поверю. — Татьяна даже обиделась. Отвернулась слегка.
— Почему же ты поверила этой нелепице? Как это у Анатолия может быть сын от какой-то Тамары Васильевны?
— Вы сами сказали, он бывал в Благовещенске.
— Ну и что?
— А Тамара Васильевна из Благовещенска. Они там встретились, Тамара Васильевна влюбилась в него. Она сказала: хотела аборт сделать, но Анатолий денег не дал, пожалел.
— Господи, какая чепуха! При чем здесь деньги?!
— Она говорит, ей нужно было пятьдесят рублей. Анатолий не дал. Не принцесса, говорит, и за пятерку сделаешь, как все.
— Господи, какая пошлость! Неужели можно поверить во всю эту галиматью?!
— Я не знаю. Она так сказала, Тамара Васильевна… — Татьяна продолжала разговаривать с Эльвирой Аркадьевной как во сне: у нее было ощущение, будто что-то сдвинулось в мире, покосилось, готово рухнуть, и спастись от катастрофы невозможно.
— «Тамара Васильевна, Тамара Васильевна»… — передразнила Эльвира Аркадьевна. — Какая она тебе Тамара Васильевна! Это просто шлюха какая-то, интриганка, вымогательница, а ты тут заладила… Вот пусть она только придет из магазина! Я ей покажу — «сын»! Она у меня живо поймет, где она и с кем имеет дело! Да я ее в милицию, под суд отдам! Придумать такое — явиться к нам в дом. Шантажистка! Пусть только вернется, пусть только придет… я ей! да я ей!..
Но ни через час, ни через два, ни даже к вечеру Тамара Васильевна не вернулась, а вернулся с работы сначала Анатолий, а к ночи (уставший, «как сто чертей», по его собственным словам) — глава семьи, Ефим Ефимович Мельников. Анатолий лепетал что-то невразумительное. Пожалуй, в первые минуты он и в самом деле ничего не понимал; потом — по глазам его — стало видно, что он кое-что вспомнил про Благовещенск, — он действительно мучительно вспоминал все, что было связано с этим городом, но кто такая Тамара Васильевна — не знал. Женщины, которые случались в его жизни в разных городах, теряли со временем свои реальные очертания, — конечно, было что-то похожее в Благовещенске, но, кажется, звали ее не Тамара Васильевна, никаких Тамар там не было — это он вспоминал про себя, — подвернулась одна безмозглая, сама к нему липла, теперь это лучше вспоминается, проходу не давала, они тогда на пару с Андрюхой Соколовым жили (мрачный парень, который, когда напивался, становился неузнаваемо веселым и деятельным — почти безумным, если не совсем безумным: предлагал, например, на пари выброситься из окна седьмого этажа, при этом заверял, что ничего с ним не случится, — ну, так кто будет спорить?!). Да, точно, жили они тогда вместе с Андрюхой Соколовым, и приходила эта, как ее… черт знает, то ли Верка, то ли Люська, но не Тамара, нет, точно, это он помнит, приходила, сядет на стул, смотрит, смотрит на Анатолия, Андрюха не выдерживал, уходил, Анатолий спрашивал: «Ну, чего уставилась, как баран на новые ворота?» — «А ты будто не знаешь? — говорила та. — Нравишься, вот и смотрю…» — «Бесплатные поглядки знаешь только где бывают?» — «А тебе еще и платить надо?» — «Смотри, сама лезешь, я потом не виноват…» — «Боишься?» — «Не боюсь — предупреждаю…» И точно, через несколько недель канитель началась, говорит: рожать или аборт делать? Да хоть то и другое вместе, ответил он, я-то здесь при чем? От тебя, говорит, забеременела. А я откуда знаю, усмехался он. Я знаю, говорила она… Вот черт, как же ее звали? Но только не Тамара. Кажется, Верка. Верка-верхоглядка. Точно! Она монтажница была, верхолазка, так ее и прозвали, как припечатали: «Верка-верхоглядка». Откуда ж тогда это имя-то взялось — Тамара? Врет, что ли? А зачем? Какой смысл? Видно, есть он, тайный смысл… Может, в самом деле решила: подбросить — и дать деру… Что-то такое тоже вспоминается: просила полсотню. Говорит: я аборты не делала, мне еще жить и жить, а чтоб по блату и без боли — пятьдесят рублей нужно. Было такое? Кое-что похожее было… Но он дурак, что ли, полсотни на ветер бросать? Не принцесса, и за пятерку сделает, как все делают. А то что же получается: как удовольствие получать — так вдвоем, а как расплачиваться — ему одному? Помнил ее угрозу (вспомнил и сейчас ее прищуренные, озленные глаза): полсотни жалеешь — смотри, как бы о большем не пожалел! И все. И укатилась та жизнь в прошлое, куда-то в тартарары, и не вспоминал он ее, как не вспоминал многое, что вспоминать не хотелось; у него был свой взгляд на жизнь: кто не хочет — тот не может, а кто может — тот хочет; он никогда не насиловал, он человек свободный и ты человек свободный, не хочешь — как хочешь, и наши дорожки разошлись. О чему тут говорить?..
…Андрей уже дважды просыпался, дважды, как будто его резали, кричал тонким истошным криком — требовал есть; наученная Тамарой Васильевной, Татьяна распеленывала его, подмывала, укутывала во все чистое и сухое, Эльвира Аркадьевна разогревала тем временем молоко, сварили даже жидкую манную кашу, но кашу Андрей не признал, пыхтел и отфыркивался от нее, как котенок (один раз, встретившись глазами, Эльвира Аркадьевна и Татьяна даже невольно улыбнулись друг другу), в общем — признавал Андрей только молоко, а когда наедался, становился важным и вялым, как старенький генерал на затянувшемся банкете: закрывал глаза и начинал мирно-тихо посапывать, и ничто в мире его больше не интересовало, даже не тревожило и то, что нет рядом родной матери. Разговоры о ней все продолжались, Анатолий наконец не выдержал, разозлился, наорал на них — на мать он кричал, кажется, впервые в жизни, кричал, что они две дуры — старая и молодая, какая-то шизофреничка притащила им ребенка, подбросила, как щенка, а они трясутся над ним, с ложечки кормят, с сосочки поят, тьфу!.. А что делать? Он же есть хочет? — оправдывалась Эльвира Аркадьевна. Ну и черт с вами! — Анатолий хлопнул дверью и заперся в кабинете отца.
Заперся — но ненадолго. Потому что вернулся как раз с работы Ефим Ефимович, в руках он держал, вместе с газетами и журналами, конверт, на котором не было написано никакого адреса, а только выведено крупными буквами: МЕЛЬНИКОВЫМ.
— Фу, устал, как сто чертей, — отпыхивался Ефим Ефимович, раздеваясь в прихожей.
— Что так поздно сегодня? — Эльвира Аркадьевна старалась скрыть свою растерянность и поэтому спросила то, о чем обычно никогда не спрашивала.
— Говорю же — совещание затянулось. Устал, как сто чертей. На-ка, держи. — И протянул жене конверт.
— От кого это?
— А черт его знает. Распечатай — узнаешь.
Поначалу Эльвира Аркадьевна читала письмо громко и внятно, но чем дальше, тем голос ее и слова становились неразборчивей.
— Ты чего там, молишься, что ли? — грубовато спросил Ефим Ефимович.
Эльвира Аркадьевна вздрогнула, протянула мужу листок.
— «АНАТОЛИЙ! — начал он читать, посмотрел вопросительно на жену: это, мол, Тольке, не нам! Читай, читай! — попросила его взглядом Эльвира Аркадьевна. — АНАТОЛИЙ! — повторил Ефим Ефимович. — ПРИВЕЗЛА ТЕБЕ ПОДАРОК, КАК ОБЕЩАЛА. ЗОВУТ АНДРЮХОЙ. МНЕ ОН НЕ НУЖЕН. АВОСЬ ТЕБЕ ПРИГОДИТСЯ, КТО Я ТАКАЯ, ТЫ ЗНАЕШЬ. ИСКАТЬ МЕНЯ БЕСПОЛЕЗНО — ГДЕ ЖИЛА, УЖЕ НЕ ЖИВУ, ОТОВСЮДУ ВЫПИСАЛАСЬ, НЕ ДРЕЙФЬ! ОТ СЫНА ОТКАЗЫВАЮСЬ».
— Что за галиматья?! — Ефим Ефимович взглянул на Эльвиру Аркадьевну как бы с презрением, оттопырив полную нижнюю губу.
— Внук у тебя появился, вот что за галиматья! — торжественно-язвительно ответила Эльвира Аркадьевна. — Прямо в дом принесли, родненького!
— Где он?! Где этот мерзавец?! — как бы разом все осознав, налился яростью Ефим Ефимович.
— Кто — он? Ребенок или Анатолий? — Странное дело, Эльвира Аркадьевна еще находила в себе силы усмехаться. — Ребенок в комнате, а Анатолий — у тебя в кабинете.
— Какой еще, к черту, ребенок… — И вдруг закричал: — Тапочки мои где?! Черт, где мои тапочки, никогда их нет на месте!
— Под носом у себя не видишь?! — снова торжественно-язвительно обронила Эльвира Аркадьевна. — Сколько тебе говорила: займись воспитанием сына, ему нужна мужская рука, все отмахивался… Теперь дожили — внуков на дом приносят!
— Я что, с баб его должен стаскивать?!
— Не кричи!
Бормоча проклятия, Ефим Ефимович направился в кабинет. Дернул дверь так, что чуть портьеры не слетели вместе с гардинами.
— Заперся, кобель! — В лицо Анатолия полетело письмо. — Ну-ка, поделись с отцом, откуда эти цветы! — Голос Ефима Ефимовича привычно-начальственно грохотал. — Я тебя спрашиваю! Ну?!
Анатолий как ни в чем не бывало поднял письмо с пола, медленно и спокойно прочитал его.
— Обычный мелкий шантаж, — ответил презрительно. — Чего тут непонятного?
— А ребенок?!
— А он что — мой?
— А чей же?!
— Я откуда знаю…
…Скандал в доме продолжался до глубокой ночи.
Но никто из них — ни раньше, ни позже — не смог понять, того, что произошло с Татьяной. Пока они кричали, ругались и спорили (и в тот день, и во многие другие дни), она, жалея ребенка, не столько поняла, сколько душой почувствовала, пронзенно и явственно открыла для себя: вот как, оказывается, получаются в жизни дети-сироты… Есть у Андрея мать, есть отец, но никто не хочет признать его за своего, за родного, и кто знает, не так ли когда-то сложилась судьба у самой Татьяны, не так ли точно отказались от нее отец и мать?.. Кто такие ее родители, она никогда не знала и даже до поры до времени не задумывалась над этим, жизнь в детдоме казалась чем-то само собой разумеющимся делом, но чем старше становилась Татьяна, тем больше накапливалось в сердце горечи и какой-то незатухающей обиды: как же так, почему она одна, почему у всех есть отцы и матери, а у нее — ну никого, совершенно никого?! И недаром позже, как бы тяжела и вздорна ни была «мама Нюра», Татьяна так сильно привязалась к ней: пусть не родная, не настоящая, но все-таки — «мама», человек, о котором хочется заботиться, хочется сделать для нее что-то хорошее, пожалеть и приголубить, потому что одно то, что она — «мама», как бы прощало ей все, снимало с нее вину за не совсем безгрешно прожитые годы… И неужели она, Татьяна, сполна знающая, что такое жизнь без родителей, знающая, что такое д у ш а с и р о т ы — уязвленная, ущемленная и оттого вдвойне гордая, самолюбивая, в любом случае всегда страдающая, вечно и тихо кровоточащая, как бы счастливо ни складывалась в дальнейшем судьба, — неужели Татьяна будет просто свидетелем, как вот этого человека — Андрюшку — сдадут в детдом или в детприемник (о чем твердят в растерянности и смятении родители Анатолия)?! Неужели Татьяна позволит, чтобы на ее глазах произошло то, от чего сама она страдает всю жизнь, — что Андрей останется без матери и без отца?! Ведь Анатолий — она знает это — отец Андрея, тут и сомневаться не приходится, но если он отец, родной человек по крови, почему он так рьяно отказывается от сына? Не хочет, чтобы кто-то знал о его грехах? Боится, что это может как-то повлиять на его отношения с Татьяной? Чего он так сильно боится? Чего так сильно боятся его родители? Осуждения? Или боятся, что не смогут прокормить и поставить на ноги этого маленького и беспомощного пока человека? Почему люди, в угоду каким-то представлениям, выдуманной и даже лживой морали, в угоду мнениям окружающих, вообще в угоду бог знает чему, жертвуют единственным, что есть по-настоящему хорошее в людях, — ж е р т в у ю т ч е л о в е ч е с к и м, ч е л о в е ч н о с т ь ю?! Неужели и я, думала Татьяна, стану соучастницей преступления? Неужели это в самом деле такая огромная проблема: забрать ребенка к себе и воспитать его? Ведь не чужой ребенок — сын ее мужа!
Вот так она и заявила всем на третий день: давайте оставим Андрея у себя, будем вместе воспитывать — чего, мол, тут такого? Слова ее, конечно, всерьез не восприняли, да кто она сама-то еще, эта недавняя девчонка? Что понимает в жизни? Что знает о ней? Думает, что воспитать ребенка — это все равно что на танцы сходить: весело и забот никаких на сердце — знай щебечи себе да порхай под музыку. Нет, дорогая, воспитать ребенка — это… Это такая ответственность и такое нелегкое дело, что… Да что с тобой говорить! Глупость-то каждый может предлагать, а вот придумай что-нибудь умное. Эту вон «Тамару Васильевну», например, даже через милицию искать нельзя: сразу все всё узнают. А куда тогда ребенка? Только в детприемник, сказать — подкидыш… Какой же еще выход?
«Тогда я сама буду воспитывать его!»
О господи, час от часу не легче! Да кто он тебе, этот ребенок? В благородство хочется поиграть? Понянчиться с младенцем? Так погоди — скоро свои пойдут…
«Но ведь он сын Анатолия! Понимаете — сын?!»
Да кто тебе сказал, что сын? Откуда ты взяла? Из письма этого дурацкого, что ли? Так написать можно что хочешь… Оболгать человека в наше время — все равно что плюнуть…
«Да ведь видно… он как две капли воды похож на Анатолия!»
Еще одна новость! Да Анатолий… Анатолий всегда был красавцем, а этот… Ты посмотри внимательней: нос курносый, рот широкий, глаза раскосые… И еще одно, милочка, не приходило тебе в голову: начнешь с ним нянчиться, а в один прекрасный день заявится наша распрекрасная подружка Тамара Васильевна и потребует ребенка назад?
«Она отказалась от него… У нас же документ есть, письмо…»
Ах, ах, ах… письмо — документ! Да таких «документов» можно состряпать сколько угодно, и ни в одном суде они не будут иметь ровно никакого значения…
«Но Анатолий отец ребенка. Он тоже имеет право на него… Если он будет воспитывать сына, никто не сможет отобрать его!..»
Господи, откуда такие глубокие познания? Откуда эти крохи с богатого стола юриспруденции? Да жизнь, милочка, это такая штука — ни в какие законы и ни в какие права ее не загонишь…
«Что же вы хотите сделать с ребенком?»
Да сдадим его. Куда его еще девать?..
«Чтоб он потом — при родном отце и матери — воспитывался в детдоме?!»
Почему в детдоме? В наше время сотни людей мечтают взять ребенка на воспитание, они даже стоят на учете в райисполкомах, ждут своей очереди…
«Им — чужой ребенок нужен, а вам — собственный внук не нужен?»
Какой он внук? С чего ты взяла? Это — просто подкидыш…
А Татьяна думала: пусть подкидыш, пусть хоть кто, но он живой, он человек, нельзя бросать его, как бросила уже Тамара Васильевна, — она-то, может, с горя, с отчаяния, с ненависти, а он, Анатолий, и его родители, и она, Татьяна, — они отчего? Просто так? Просто не нужен — и все?! Но это жестоко, бесчеловечно. И если Анатолий сделает так, то как она, Татьяна, сможет жить с ним после этого, как сможет любить его, как будет уважать? Как вообще будет выносить его рядом с собой? И даже не в том дело, что это вот она, Татьяна, такая добрая, и хорошая, и распрекрасная, хочет вдруг оставить в доме чужого ребенка (она, видите ли, пожалела, а они, такие жестокие, нет), — дело в другом: ведь это и х внук, е г о, Анатолия, сын, — как же можно бросить его?! Неужели когда-то вот так же бросили и ее? Вполне возможно…
Вечером, перед сном, Татьяна прямо спросила Анатолия: неужели ты можешь бросить своего ребенка? Если сможешь сделать это, то в будущем сможешь бросить и моего ребенка? И меня?! Какая тебе разница?
— Да пойми ты — это смешно, наконец! — взорвался Анатолий. — Мы недавно поженились, все хорошо, у нас с тобой своя семья — и вдруг ни с того ни с сего у нас появляется чужой ребенок? Абсурд какой-то! Что мы будем говорить людям? Что за ребенок? Откуда взялся?
— Мы можем переехать. На новом месте никто не будет знать, что это не наш ребенок.
— Куда переехать?
— Директор фабрики Трофимчик говорил мне, что, если я захочу, мне как его секретарше могут быстро дать комнату. Я же прописана не у вас, а у «мамы Нюры» — чтоб ей за излишки не платить… Я всегда отказывалась: зачем мне комната? На всякий случай, говорил директор, мало ли что в жизни бывает. Вот как раз и случай…
— Слушай-ка, — удивился Анатолий, — а ты не такая и святая у меня… Смотри как далеко заглянула! — Он и в самом деле смотрел на нее удивленно.
— Я и одна могу переехать в эту комнату.
— Куда переехать?
— Где дадут. Вместе с Андреем.
— С каким Андреем? Ах да…
— С сыном твоим; ты что, забыл, как его зовут?
— Да помню, помню… — Он поморщился. — Сын нашелся. У меня таких сыновей, может, знаешь сколько… Так что теперь, всех сюда тащить?
— У тебя еще есть дети?! — искренне удивилась Татьяна.
— Да откуда я знаю? Тьфу, черт, нет, ты определенно чокнутая, ненормальная! Ты посмотри на себя в зеркало.
— Ну? — повернулась она к зеркалу.
— Не «ну», а видишь там, сколько тебе лет?
— Восемнадцать.
— И ты что, с восемнадцати лет хочешь впрячься в эту лямку? Хочешь тащить на себе воз, от которого отказалась даже взрослая баба?
— Какая баба? Тамара Васильевна?
Анатолий снова поморщился:
— Уж не знаю, какая она там «Тамара Васильевна»… Тоже мне, нашла родственницу. Тамара Васильевна, Тамара Васильевна, заладила…
— Хочешь, скажу откровенно?
— Ну, чего еще? — насторожился Анатолий.
— Если честно, мне Тамару Васильевну жалко. А тебя — нисколько. И себя не жалко. Так нам и надо. Ты обманул ее — и теперь пришла расплата.
— Ах, ах, какие умные разгневанные слова! Ты просто десять классов только вчера окончила, не все красивые слова еще забыла. А вот помучаешься с ребенком — по-другому запоешь.
— Не знаю. Я сама росла без матери и без отца. И я не могу — не хочу! — она даже ногой притопнула, — чтобы твой — твой! — опять притопнула Татьяна ногой, — сын рос сиротой! Или ты подлец и я тебя знать не знаю — или ты соглашаешься и мы переезжаем отсюда…
Вместо ответа Анатолий так хлопнул дверью, что задребезжали оконные стекла, проснулся Андрюшка, захныкал, а потом расплакался всерьез и не спал по сути дела всю ночь: у него разболелся живот, он сучил ногами, распинывал пеленки, которые приходилось без конца менять, — у него было самое настоящее расстройство желудка… Это была первая бессонная ночь у Татьяны, а за ней, как череда, потянулись десятки других… Началась жизнь, о которой предупреждал Анатолий.
Через некоторое время Татьяна якобы ушла в декретный отпуск (достать справку помог Ефим Ефимович), потом ей дали ордер на комнату, а еще позже Татьяна, Анатолий и Андрюшка справили, как говорится, новоселье.
Соседи по квартире оказались замечательные люди — семья Даниловых, и не только они, а практически вообще никто не знал о маленькой — или большой — тайне появления Андрюшки на белый свет.
VIII. ДАНИЛОВЫ
После похорон Натальи Феликс остался жить у Надежды.
Это случилось само собой, непроизвольно, представить что-то иное было просто невозможно, нереально. Наталью похоронили — и как Феликс мог уехать от Надежды? Как он мог оставить ее одну? Вечерами, похожие на старика со старухой, они сидели рядом на тахте, прикрыв ноги теплым одеялом, как пледом (почему-то их все время знобило, хотя в комнате было тепло), и, почти не разговаривая друг с другом, смотрели телевизор, мало что понимая и мало что слыша из того, что там происходило. То есть они видели и слышали, конечно, но не могли сосредоточиться на восприятии, мысль все время уводила куда-то в сторону, бродила в запределье реальности, однако ни Феликс, ни Надежда не признавались в этом, они вообще почти не разговаривали, только сидели, смотрели и слушали, а думали между тем бог знает о чем… Они до сих пор не могли уяснить того, что случилось, и эта неуясненность, недопонимание были не только мучительны, но словно парализовали их волю и душу.
В таком же состоянии уходили они и на работу. Надежда, естественно, и думать забыла о кино, о том, что собиралась увольняться из НИИ, как будто недавние ее намерения были не в этой, а в какой-то другой жизни, а если и в этой, то не у нее, а у кого-то другого. Все в отделе проявляли к Надежде внимание и чуткость, много не разговаривали с ней, тем более ни о чем не расспрашивали, чтобы, упаси боже, лишний раз не упомянуть имени Натальи, и Надежда чувствовала себя как в вакууме, этот вакуум был ей желанен, но он был мучителен, но хоть не так, как если бы с ней разговаривали, тормошили, дергали по пустякам…
Нет, невозможно было смириться со смертью Натальи, нельзя было понять, почему, как и зачем это случилось… Это было выше понимания Надежды.
Но ведь что-то нужно было и делать в НИИ, хоть какую-то работу, и Надежда, тупо смотря на схемы и чертежи, пыталась водить остро отточенным карандашом по линиям графиков, искала неувязки, неточности, несовпадения и, сколько ни искала, ничего не могла обнаружить, перед глазами стояла пелена, готовность вот-вот заплакать, но она крепилась, просто сидела, тупо смотрела на схемы, водила карандашом и в конце концов, измучившись и измучив своим видом всех в отделе, аккуратно расписывалась, ставила число и передавала бумаги техреду Аде. Надо сказать, иногда, сама того не ожидая, Надежда прислушивалась к тому, о чем вполголоса говорили женщины в отделе, и именно Ада больше других раздражала Надежду бесконечными претенциозными разговорами: превозносила мужчин Кавказа, доказывая (впрочем, с ней никто и не спорил), что истинные мужчины — только они, а все остальные просто пшик, пустое место. Надежда никак не могла понять, как можно говорить всерьез о всех этих глупостях после того, что случилось, после того, как нет больше на свете… дальше она не могла думать, закипали слезы, но Надежде не хотелось лишний раз плакать на людях, и она как бы затыкала уши, останавливала мысль и снова сидела словно в сомнамбулическом состоянии…
Отрадней всего было видеть Люсю, потому что искренность ее сопереживания была неподдельна и, самое главное, в меру. Всегда замотанная и вечно спешащая, Люся в первый день, когда Надежда вышла на работу, обняла ее, прижала голову к груди, погладила, прошептала: «Ничего, даст бог, еще дети будут… у меня вон их трое, ты же знаешь…» Именно Люся, а не кто-то другой, могла заплакать в эту минуту, потому что у нее, единственной из женщин отдела, росли двое близнецов-сорванцов и девочка, она-то знала, могла представить, что такое потерять хотя бы одного из них, но Люся не заплакала, не стала лить слезы, как Ада с Зоей, а приободрила, что ли, приласкала, и Надежда почувствовала к ней благодарность вперемешку с нежностью и какой-то щемящей сердце грустью. Во все последующие дни, когда Люся прибегала на работу, она относилась к Надежде так, как будто с той ничего не случилось, и это было, наверное, высшей ее мудростью, которую Надежда, правда, оценила и поняла гораздо позже. Любовь к детям, заботы и поглощенность ими делали Люсю совершенно не похожей ни на кого в отделе, она выглядела хуже, была дурней многих на вид, но в облике ее, в глазах, в движениях светилось счастье, уверенность в себе, вера в правильность своей жизни, в единственность и непреложность ее хода… Как была благодарна Надежда судьбе, что есть в отделе такой человек, и, думая иногда мыслями Натальи, смотря на происходящее ее глазами, она догадывалась, что, будь Наталья жива, ей бы тоже понравилась одна только Люся, в ней была вера, правда и любовь, никакого кривляний и жеманства Ады, никакого озлобления и мужененавистничества Зои.
Надежда знала: Зоя за глаза обвиняет во всем случившемся Феликса. Не только догадывалась, но знала наверняка, потому что раза два, входя в отдел, слышала ее злобные шипящие реплики: «Не брось он Надьку, разве бы она повесилась?!» И еще раз: «Все они, мужики, такие! Добиться своего — потом в кусты. А из-за них люди вешаются…»
У Надежды при этих словах возникало странное состояние — глубокий внутренний протест. Не только потому, что Зоя в таких вещах ничего не понимала и не могла понять, а по гораздо более сложной, почти необъяснимой причине. Пусть нет Натальи, она погибла, но ни у Надежды к Феликсу, ни у Феликса к Надежде не появилось ненависти, ненависть и отчуждение были раньше, и раздраженными были раньше, и злыми, и всякими, а теперь — как будто током их ударило, пронзило так, что отныне они не могут быть один без другого, только вместе, и это странно, очень странно, они и сами не в силах всего объяснить, понять до конца. Словно все чуждое и наносное отлетело прочь, все их распри, ссоры и раздоры, бесконечные выяснения отношений, потому что все это может происходить, только когда людям хорошо (хотя им кажется, что, наоборот, все у них ужасно плохо), когда люди здоровы, эгоистичны, жестоки, требовательны и ни в чем не уступают друг другу. Смерть Натальи перевернула их, поставила все на свои места, она раскрыла им, что значила для них дочь в действительности. Ведь пока человек живой, он как бы не значит того, что значит по-настоящему. Цена его познается, только когда он умирает. И цена эта страшная — потому что бесповоротная, и безысходны тоска, и раскаяние, и смирение. Как они были готовы сейчас жить мирно, в любви, в уважении и взаимопонимании! И как не хватало этого прежде! Прежде была жива Наталья, и все они были совсем другие, а теперь словно переродились, и в перерождении этом недостает только одного — самой жизни, ее огня, соков ее и ароматов…
И если Ада претенциозной своей болтовней просто раздражала Надежду, то Зоя, с ее злобными и шипящими репликами, вызывала глубокий протест, похожий, пожалуй, на ненависть… Но хуже всего было с начальником отдела Федором Федоровичем. Розовощекий, жизнерадостный, с неизменной своей шуткой: «Что ни делай, а фрезерный станок, бабоньки, на крыльях не полетит…», он постоянно бодрился в присутствии Надежды, набрасывая на лицо маску этакого разбитного рубахи-парня, нес несусветную чушь, стараясь произвести лишь одно впечатление: мы ничего не знаем о твоем горе, дорогая Надежда, мы не хотим травмировать тебя, мы все такие же веселые, жизнерадостные, сплоченный коллектив, мы еще покажем себя жизни, мы ее скрутим в бараний рог… И всегда хотелось встать и уйти куда-нибудь, зарыться с головой, спрятаться, невыносимы были эти розовые лоснящиеся щеки сорокалетнего балбеса, слова его, скользкие и жирные, и подернутые молодцеватым глянцем глаза, какие бывают у всех бодрящихся тупоголовых мужиков… Иной раз Федор Федорович даже подходил к Надежде, запанибратски похлопывал ее по плечу, говорил важно, как бы с ленцой: «А что это пригорюнилась наша Наденька? Может, ей домой нужно сходить? Или в магазин сбегать? Так мы не против, наш отдел выдержит, наш коллектив такой. Мы сами справимся с работой. А, Наденька? Тебе никуда не нужно?..» — и вновь по-отечески похлопывал ее по плечу.
Однако как бы плохо ни было и какие бы разговоры ни заводились в отделе, Надежде и в голову не приходило теперь увольняться, потому что представить себя среди совсем чужих людей было еще ужасней. Вот так и тянулись дни ее жизни: утром и днем — через пень колоду — на работе, вечером — у телевизора, рядом с Феликсом. Удивительно и то, что они никогда не говорили о Наталье, просто сидели на тахте, укрывшись одеялом, сидели не обнявшись, но рядом и смотрели мерцающий экран, где бог его знает что и показывали, — им было все равно…
Иногда к ним заходила Татьяна. Раньше она редко бывала у них, все больше Надежда или Наталья заглядывали к Татьяне, играли с Андрюшкой, а теперь нет-нет да и постучит в дверь Татьяна. Приходила не одна, конечно, с Андрюшкой, верней — он то прибегал, то убегал, никто его не останавливал: пусть делает, что ему хочется…
Татьяна приходила, потому что ей страшно было тишины, которая царствовала в квартире. В комнате Надежды не стало слышно ни единого звука, кроме телевизора, как будто там все вымерли, — за весь вечер можно не услышать ни единого шороха, ни одного слова. С появлением Татьяны Надежда несколько оживлялась, накрывала на стол, сидели вместе, пили чай, но разговора не получалось, продолжали молча смотреть телевизор. Отчего-то Феликс стал стесняться Татьяны, неловко себя чувствовать, словно приход Татьяны в комнату обличал Феликса в чем-то стыдном и нехорошем, был тяжелым немым укором. Но почему? Ничего такого в Татьяне не было, просто она тянулась к ним, как они тянулись друг к другу: смерть Натальи потрясла ее не меньше, а может быть, в каком-то смысле даже больше, чем их. Спасал всех, конечно, Андрюшка. Он мог запросто, как прежде, забраться к тете Наде на колени, мог начать теребить усы у дяди Феликса, мог пролить чай, разбить чашку, мог зареветь, как белуга, или засмеяться колокольчиком — и приходилось реагировать на его жизнь, невольно в комнате начиналось движение, что-то происходило, что-то куда-то двигалось и перемещалось. Но выбегал из комнаты Андрюшка, и все снова погружались в молчание, как в трясину: не представляли, о чем можно говорить, смотрели на экран, смотрели тем более внимательно и отрешенно, что на телевизоре стоял большой портрет Натальи в легкой, будто посеребренной, металлической рамке. Портрет был темноват; делали его по специальному заказу — пересняли сначала с маленькой фотографии, а уж потом увеличили; получилось несколько контрастно, появилась дополнительная глубина и особая резкость черно-белого фона: Наталья была как живая, грустная, но одновременно и легко улыбающаяся, можно сказать — грустно-улыбающаяся, в то же время во взгляде ее, в темных глазах было какое-то незнакомое им отчуждение, отрешение, словно она, Наталья, давно знала, что с ней случится. Часто, сидя на тахте, они не столько смотрели телевизор, сколько вглядывались в родное лицо дочери и никак не могли примириться с тем, что больше ее нет на свете. А между тем ее действительно не было…
Татьяна сидела с ними полчаса, иногда больше — около часа, и всякий раз на душе становилось еще тяжелей, чем до прихода; мучиться порознь было трудно, но не легче было мучиться и вместе. Самым изнурительным, конечно, было общее молчание, даже не молчание, а мысль-мука, что ведь надо же что-то сказать, о чем-то поговорить, развеяться, а язык не слушался, любое слово, сказанное вслух, прозвучало бы, как казалось, лживо, притворно, неискренне, и поэтому невозможно было произнести это слово, когда на тебя с телевизора смотрят серьезные печальные глаза Натальи. Татьяна вставала, говорила: «Ну, я пойду…» Надежда кивала: да, да, конечно, Феликс тоже что-то бормотал, спокойной ночи там или до свиданья, и Татьяна уходила, убегал и Андрюшка, а они оставались. Оставались все так же сидеть на тахте, продолжая завороженно смотреть очередную телевизионную передачу…
Утром Феликс, как и Надежда, уходил на работу, но теперь лаборатория потеряла для него всякую прелесть и притягательность. Он не знал толком, винила ли себя Надежда в смерти дочери, но сам он казнил себя последней казнью: да, виноват, и нет ему ни прощения, ни снисхождения. Потому что Наталья приходила к нему, приходила не просто так, а с мукой своей, с болью, а он принял это за блажь, за детский максималистский каприз, отделывался шутками, а то и совсем увиливал от ответа, — но почему? Почему? Потому что не знал, не подозревал, насколько для нее все это серьезно, не хотел понимать этой серьезности; ведь даже разговаривая с Натальей, он не переставал думать о новых лабораторных экспериментах (черт бы их побрал!), о том, что нужно срочно переговорить с начальником опытного цеха, о том, что Сережа Марчик обещал к обеду выточить специальный жиклер для маслопровода, на часах три, а Сережи все нет и нет… и тысячи других мелочей крутились у него в голове, пока он разговаривал в последний раз с дочерью, — почему он не почувствовал ничего? почему не понял? почему не екнуло сердце, не вздрогнула душа? Ну почему? Он приходил в лабораторию и, так же, как дома, часами сидел недвижно за столом, думал, вспоминал, анализировал — да что толку? Поздно было, поздно… Он перебирал все детали, все нюансы последнего разговора и отчетливо понимал (но только теперь!), насколько странна и необычна была Наталья, как сложна и разветвленна была ее мысль, как она билась, эта мысль, о непреодолимый щит взрослой эгоистичной брони отца. Ведь она любила его! Она приходила к нему! Она ждала помощи! А он…
Он сидел за столом, потирая руками виски, которые временами ныли нестерпимой болью, и не знал, где же и в чем найти теперь то согласие с самим собой, которое он тогда так хлестко и риторически назвал человеческим счастьем. А может, и в самом деле счастье человека — в согласии с самим собой, только ему, Феликсу, этого согласия уже никогда не видать в жизни, и значит — никогда не быть ему больше счастливым, никогда не знать успокоения совести; да что значат все эти слова! — когда ему никогда уже не увидеть Натальи, никогда не услышать ее голоса, не поцеловать ее пушистые мягкие волосы, не обнять, не приласкать, ничего! Какая боль, господи!..
И того не понимал еще Феликс, не помнил, не придавал этому значения, как подействовали на Наталью его слова: не вернусь больше в семью! Не вернусь, потому что — поздно, потому что люблю другую женщину… Ведь он не знал, с какими мыслями и чувствами умирала Наталья, и если б мог хоть отдаленно предположить, что так подействуют на нее его слова, разве бы когда-нибудь сказал их?! Тем более что это была н е п р а в д а — что он любит другую женщину, никакую женщину он не любил, он выдумал ее, чтобы аргумент был сильным и, главное, убедительным, а ведь Наталья в первую же секунду почувствовала это, разгадала его хитрость, но он был опытней, он как-то так сыграл в дальнейшем, сделал такие глаза, изобразил такое на лице, что о н а п о в е р и л а. Она произнесла еще тогда: «…ты сказал правду. Я теперь вижу. Когда человек любит, он становится холодным и равнодушным». — «Как это?» — не понял тогда Феликс. «Холодным и равнодушным к тем, кого он любил прежде», — объяснила она. Вот ведь что: о н а п о в е р и л а, а о н — о б м а н у л. Потому что жизнь — это всякий раз исключение из правил, можно быть холодным и равнодушным к тем, кого любил, не только потому, что полюбил кого-то еще. Можно просто разлюбить. И будешь холодным, будешь равнодушным, будешь. А она в своих мыслях пошла дальше, ей пришла в голову страшная догадка: если отец любил так много — трех женщин одинаковой сильной любовью, — так, может, он вообще никогда не любил по-настоящему? И все его любови — это ложь? И значит, она, Наталья, — дитя лжи, а не любви, — вот отчего ей так больно, и мучительно, и стыдно жить на свете!
Этих мыслей своей дочери Феликс не знал. Он казнил себя за такую малость — был черствым и глухим, когда Наталья разговаривала с ним в последний раз, не разобрался в ее состоянии, не поддержал дочь в трудную минуту, не приласкал, не обнадежил (все это было так, все было правдой), но все-таки о главной правде он не догадывался: Наталья с неопытным своим сердцем и незащищенной душой судила всю его жизнь (его и матери), и боли от этого суда ей хватило, чтобы совершить безрассудство, которого она уже сама не хотела, когда петля захлестнула горло и нечем стало дышать.
Однажды, когда Феликс по обыкновению сидел у себя в кабинете, мучительно думая об одном и том же, открылась дверь и вошел Сережа Марчик. В том, что он вошел, ничего странного не было, странным оказалось другое — его нелепый, сбивчивый рассказ, а кроме того — заискивающе-виноватый, так непохожий на него тон. О чем он?.. Феликс вглядывался в Сережу, вдумывался в его слова, но, как и со всеми в разговоре за последнее время, не сразу мог уловить нить рассказа, или просьбы, или извинения, или черт его знает чего — белиберды какой-то…
— Я не хотел, — говорил Сережа, не говорил, а лепетал, — я не думал… Я просто шел, я не придал этому значения, знаете, как это бывает… ну, блажь, думаю, обыкновенная, мало ли, а потом…
— Сережа, мне сейчас некогда. Я занят, — на все это вместе сказал Феликс, тяжело закрыв веки, а затем еще — для большей убедительности, будто думает, — прикрыл глаза рукой.
— Я должен сказать… Это я виноват. Я…
— В чем? — не отнимая руки от глаз, вяло проговорил Феликс.
— Я виноват, что она умерла. Что Наталья умерла…
— Что за чушь? Сережа, иди, мне сейчас не до тебя. — Феликс убрал руку, открыл глаза и посмотрел на Марчика серьезно-начальственным взглядом.
— Выслушайте меня, Феликс Иванович!
— Ну? Говорю же — некогда. Не до тебя…
— Понимаете, мы встретились случайно. Она мне говорит: поцелуйте меня. А я, дурак, говорю: что, прямо здесь, на улице? Она говорит: да. Я думаю: она что, того? Ну и говорю ей… Тогда она мне яблоко протянула. Я ей до этого яблоко подарил…
— Ладно, Сережа, иди. Хватит о Наталье!
— Да вы понимаете или нет, — стал горячиться Сережа, — что если бы я ее поцеловал, то с ней ничего бы не случилось?!
— Да, да, понимаю. Иди.
— Да я в самом деле правду говорю! Может, вы меня за идиота считаете? Если бы я поцеловал…
— Я кому сказал — иди. Иди! — чуть ли не закричал на него Феликс.
— Если бы я поцеловал ее, все могло измениться. С ней, со мной, со всеми! Все могло быть совсем иначе…
Феликс нажал на кнопку звонка. Вошла секретарша.
— Ольга Ивановна, проводите Сергея. И вообще — я занят. Ко мне никого не впускайте.
— Хорошо, Феликс Иванович.
И когда дверь за ними захлопнулась, Феликс с ожесточением и злобой громко сказал: «Идиот!»
И не догадывался, не знал Феликс, что, может, не совсем ерунду говорил здесь Сережа Марчик, потому что кто знает, как бы развивались события, поцелуй Сережа и в самом деле в тот день Наталью…
…Вот так каждый день Феликс сидел в своем кабинете, мучимый и терзаемый сожалениями и раскаяниями, и каждый день после работы ехал к Надежде: иного и представить было нельзя. И мать Евгения Петровна, и дочь Светлана с ее мужем-студентом, и внук Ванюшка — все как будто перестали для него существовать, хотя совсем недавно все было наоборот: Надежда существовала лишь постольку-поскольку, а с Натальей была полная договоренность и взаимопонимание: он — отец, она — дочь, и ничто не должно омрачать их родства и любви… Теперь, когда Феликс оглянулся, он увидел, что по-настоящему он нужен сейчас только одному человеку — Надежде и что ему нужна только она, потому что разверзлась пропасть, а по краям этой пропасти два человека — он и она, остальные находились в безопасности, и потому смешно даже думать о них всерьез, оттого он и забыл их — разом, как бы навсегда, надолго… Они — обойдутся, а вот Надежда — нет, и он без нее — тоже нет, и если не протянуть друг другу руки — это все равно что сказать:. Натальи никогда не было на свете, и ни жизнь, и ни смерть ее ничего не значат для родителей. Разойтись окончательно — значит поставить крест на самом дорогом существе, которым — после смерти — стала для них Наталья. Жизнью своей она ничего не смогла ни доказать, ни добиться, а смертью — соединила родителей, да так, что разойтись для них — будто плюнуть в светлый образ погибшей дочери, растоптать его и предать забвению…
Вот почему они так держались отныне друг друга. Вот почему каждый вечер, как старик со старухой, они сидели у экрана телевизора, смотрели бесконечные передачи, почти не понимая в них ничего, мучительно вглядываясь в контрастный портрет дочери, которая тоже смотрела на них: отрешенно-отчужденно, с печальной улыбкой… Вот почему каждый день, уходя на работу, они едва-едва дотягивали до конца рабочего дня, а потом спешили домой, посидеть рядом, помолчать, побыть вместе, хотя любили друг друга нисколько не больше, а может, и совсем не любили, а может, отныне даже и ненавидели один другого…
IX. МЕЛЬНИКОВЫ
Анатолий вернулся из командировки рано утром.
Дверь он открыл своим ключом, вошел тихо, Татьяна услышала только слабый щелчок английского замка; услышала, вздрогнула и проснулась. И, конечно, сразу догадалась: Анатолий. Взглянула на часы — шесть часов. Спала Татьяна вместе с Андрюшкой; потный, раскрасневшийся, он разметался по постели, выпростав из-под одеяла руки и ноги. Татьяна приложила к его лбу ладонь: господи, не хватало еще, чтобы заболел, — чего это его так разжарило?.. Но температуры, кажется, не было. Татьяна быстро накинула на плечи халат и только хотела встать с постели, как дверь приоткрылась и в комнату — улыбающийся, свежий, счастливый — на цыпочках вошел Анатолий.
— Привет! — прошептал он.
— Здравствуй, — так же тихо ответила Татьяна и быстро, словно стыдясь чего-то, встала с кровати, поплотней запахнув халат.
Анатолий тут же потянулся к Татьяне, хотел обнять, поцеловать, но она осторожно увернулась, сказала:
— Не надо…
— Ну, как всегда! — усмехнулся добродушно Анатолий, присел перед кроватью на корточки, полюбовался Андрюшкой, сунул ему под подушку игрушечный, отливающий черным лаком пистонный пистолет; Татьяна недоверчиво наблюдала за всем этим со стороны. Анатолий погладил Андрюшку по волосам, взъерошил их, сын недовольно поморщился во сне, пробормотал что-то и отвернулся к стене. — Вырос… — улыбаясь, прошептал Анатолий.
Татьяна ничего не сказала на это.
— Ну, здравствуй, что ли, Танюха!
Но она снова увернулась от объятий:
— Тебе только обниматься… Ребенка разбудишь. — И направилась из комнаты: — Пошли на кухню.
На кухне Анатолий опять попытался обнять ее, но тут уж Татьяна отстранила его более сурово:
— Ну, хватит, хватит. Нечего комедию ломать. Есть будешь?
— Путь к сердцу мужчины — через его желудок. Так, что ли? — Анатолий и не думал обижаться, был все такой же улыбающийся, добродушный.
— У тебя и сердце есть?
— Целых два. Одно твое, другое — свое.
— А сердца всех своих девок забыл?
— Они — это одно, мы — это другое, — продолжал посмеиваться Анатолий.
— Суп будешь или макароны с мясом?
— И суп буду, и макароны. И побольше, Танюха. Изголодался — не поверишь как!
Татьяна усмехнулась, поставила на газ кастрюлю, села за стол напротив Анатолия.
— Ну, как вы тут? Рассказывай! — Анатолий положил горячую жесткую ладонь на руку Татьяны, она ее тут же убрала.
— Нормально.
— Андрюха не болел?
— Нет.
— Молодец. Ну, а ты как?
— А я на развод подала.
— Ух ты! — рассмеялся Анатолий. — Вот так жена у меня! Свадьбу вместе играли, а разводиться — в одиночку?! — И ведь как смеялся: весело, от души, от всего сердца. Что за натура такая?
— Чего тут смешного?
— А что же теперь — плакать? Эх, погоди, жена, накорми сперва супом, потом убивай до конца.
Татьяна пожала плечами:
— Я серьезно. — Встала, налила суп в тарелку, подала Анатолию. Нарезала хлеб, почистила луковицу, положила перед Анатолием — он любил есть суп вприкуску с луком; ел всегда смачно, аппетитно.
Сидели молча; Анатолий ел, лишь изредка посматривал на Татьяну лукаво-насмешливым взглядом, а она сидела рядом, задумчиво глядя в окно. День начинался тусклый, серый, поздний осенний день.
Анатолий доел суп, отодвинул тарелку.
— А что случилось-то? — спросил будничным тоном.
— Ничего. — Татьяна наложила ему макарон с мясом, подала вилку.
— Что-то у тебя с логикой не в порядке, — съязвил Анатолий. — Если ничего не случилось, почему на развод подала?
— Надоело врать.
— Кому врать надоело?
— Твое вранье надоело. Т ы мне надоел — лживый и скользкий, как угорь.
— Сравнение, ничего себе! Ты хоть раз угря-то видела?
— Видела. Вот он, передо мной!
Анатолий рассмеялся:
— Пойду в пруд. Буду жить в пруду. Я — угорь.
— Хуже еще.
— Ладно, жена, дай макароны съем — поговорим дальше. Это надо же — на развод подала… — И снова ехидно, язвительно усмехнулся.
Опять сидели, молчали; Анатолий с аппетитом ел, Татьяна смотрела за окно.
— Так… Спасибо! Вкусно. Вкусно готовишь, жена!
— Старалась.
— Вот, старалась. А для кого?
— Для семьи.
— То-то! Для семьи! А я кто у тебя?!
— А ты лжец и подлец. И бабник. Устраивает тебя?
— Меня устраивает. А тебя?
— Мне надоело все. Я сказала уже: подала на развод.
— Нет, погоди, погоди, — Анатолий поднялся с табуретки, налил в чайник воды, поставил на газ. — Подала на развод или еще только собираешься подать?
— Подала.
— И со мной не посоветовалась?
— Ты со мной советуешься, когда из дому пропадаешь? Когда с девками своими гуляешь? Когда дома не ночуешь? Командировки какие-то выдумываешь?
— А что, надо советоваться в таких делах?
— Не знаю, тебе лучше знать.
— А раз мне лучше знать, заявляю официально: в таких делах с женами не советуются.
— Спасибо за откровенность!
— Пожалуйста. Чай будешь?
— Знаешь что? Пошел ты к черту!
— Видишь, раз злишься, — значит, еще не совсем равнодушна ко мне. Еще любишь. Эх, Танюха, Танюха, глупая ты баба, за кого ты меня принимаешь? За сосунка, который поверит в твои басни?
— Я тебе сказала, за кого я тебя принимаю.
— Это ты сгоряча.
— Наоборот. Все хорошенько обдумала. И не надейся, что я шучу.
— А Андрюшка?
— Что Андрюшка? — И сразу сжалось у Татьяны все внутри, напряглось. Заныла душа: вот этого-то она и боялась в разговоре больше всего.
— А Андрюшку куда денешь?
— Андрюшка, естественно, останется со мной, — как можно спокойней ответила Татьяна.
— Гм, естественно… — усмехнулся Анатолий. Поднялся, окатил заварной чайник кипятком, насыпал чаю, залил горячей водой, накрыл чайник полотенцем. — Естественно, да не совсем естественно. Андрюха, он чей сын — твой или мой?
— Он мой.
— Нет, милая, он мой сын. Или ты забыла? Или тебе напомнить?
— Хочешь лишний раз напомнить, что ты подлец? Так я это и без тебя знаю.
— Подлец я или не подлец — это сейчас роли не играет. Вдруг Андрюха возьмет да узнает, что и не мать ты ему вовсе, а?..
— Откуда он узнает?
— Ну, мало ли… вдруг кто-нибудь да скажет ему…
— Кто, например?
— Уж и некому сказать?
— Из хороших людей некому.
— Ладно, повернем вопрос другой стороной. Ты говоришь, что я подлец, а от меня хочешь, чтобы я поступал по-благородному?
— Да.
— Но как подлец может быть благородным? Этот софизм не приходил тебе в голову?
— Ты же не весь подлец. Есть в тебе и человеческое, наверное.
— А в тебе — подлое. Так?
— Не знаю. Может быть. Но я никому не делала зла, никого не обманывала, не изменяла, не выкручивалась.
— Хорошо, я изменял. И изменяю. А почему? Ты спросила себя хоть раз?
— Спроси лучше сам себя. Я в таких делах не разбираюсь.
— Я муж, да. Я отец, да. Но я еще и мужчина. Мужчина! И если жена годами не подпускает меня к себе, я что, должен на стены лезть?
— А почему она тебя не подпускает?! Потому что я не хочу, чтобы я была одной из многих. Или я — или все. Ты выбрал второе, ты всю жизнь лгал, спал со всеми, кто только подвернется, пропадал ночами, а я, как дура, мучилась, ждала тебя, переживала, ты надорвал мне душу, я верила во все святое и чистое, а ты…
— Да пойми ты, я самец, самец! Я…
В этот момент, когда Анатолий повторял: «Я самец, самец!..» — в коридоре показалась Надежда; она все, конечно, слышала, но сделала вид, что слова пролетели мимо ее ушей; зашла на кухню, вялая, сонная, поздоровалась. Даже не удивилась, казалось, нисколько, что вот сидит здесь Анатолий, а давненько уж его не было, давненько…
— Привет, Надежда! Ну, как жизнь молодая? Бурлит и клокочет? — В ответ Надежда взглянула на Анатолия странным каким-то, подозрительным взглядом. А Анатолий продолжал: — Чай будешь? Только что заварил…
— Спасибо. Мы будем у себя. Попозже.
Тут в коридор вышел Феликс, чего уж совсем не ожидал Анатолий.
— О, Феликс! Привет, старина! Сколько лет, сколько зим!
— Здравствуй, Анатолий, — кивнул Феликс и нырнул в ванную. Надежда, взяв кое-что из холодильника, вышла из кухни.
— Феликс-то что, вернулся? — наклонившись через стол, шепотом спросил Анатолий.
— Да, — кивнула Татьяна.
— И шантрапа сразу разбежалась? Ну, киношники там, операторы…
— Да, — кивнула Татьяна. — Теперь они одни.
— Молоток Феликс! Тут такая баба пропадает, а он там киснет.
— Анатолий…
— Что?
— Нет, ладно, ничего. Потом. Пойдем в комнату. Мне кажется, Андрюшка проснулся…
— Да нет, тихо вроде.
— Пойдем, — настойчиво проговорила Татьяна.
А в комнате Андрюшка и в самом деле не спал. Лежал с открытыми глазами и прислушивался к голосам: кто там разговаривает, не отец ли? И когда они вошли, он вылетел из постели как пуля и бросился на шею к Анатолию. Тот подхватил его на руки, поцеловал; подбросил вверх — раз, другой, третий, прижал к шершавой щеке, спросил:
— Ну, вырос тут без меня?
— Вырос! Во какой стал! — Андрюшка поднял над собой руку.
— Да, вымахал… выше папки! А под подушку заглядывал?
— Нет, — помотал головой Андрюшка.
— Эх ты! — Анатолий поставил сына на пол. — Ну-ка скорей смотри! А то вдруг Кашей Бессмертный утащит…
Андрюшка одним рывком откинул подушку и увидел пистолет; глаза у него разгорелись, как у котенка в темноте, зеленым пламенем. Схватил пистолет и сразу: тра-та-та, тра-та-та — очередями. Пистоны щелкали резко, громко — ох и радости было для мальчишки.
— Мам, видала? Пистолет! Настоящий!
— Да, Андрюша. Давай собирайся. В сад опаздываем.
— Да ладно, сегодня можно и опоздать… Ради праздничка! — махнул рукой Анатолий, счастливый, что Андрюхе так понравилась игрушка.
— Андрей, я кому сказала? Живо собирайся! Опаздываем.
— О господи! — вздохнул Анатолий. — Какие педагогические строгости… Ладно, Андрюха, собирайся потихоньку. Нашу маму все равно не переспорить.
Андрей пострелял еще немного, положил пистолет рядом с собой, начал натягивать колготки, поминутно бросая взгляд на подарок: вдруг исчезнет еще куда? Анатолий улыбнулся:
— Не бойся. Не пропадет.
— Я его никому не отдам!
— Ты что, жадный, что ли? — сказала Татьяна. — Смотри, в сад придешь — мальчикам тоже дай пострелять.
Андрей посмотрел на отца жалобными, молящими о защите глазами.
— Вообще-то, Андрюха, мама права. Для пацанов ничего не жалей. Для друзей жалеть — это последнее дело, Андрюха.
— Для друзей, конечно, никогда ничего не жалко, — сказала Татьяна насмешливо.
— Точно, мать.
— Пап, а у нас Наташа умерла! — звонко объявил Андрей. Он хотел сказать что-нибудь такое, что бы удивило отца, и слова у него вышли не то что звонкие, а даже как будто радостные, горделивые.
— Это какая Наташа? — не понял Анатолий. Он подумал: может, в садике кто-нибудь умер?
— Какая… ну, наша Наташа, ты что, не знаешь?
— Нет, — сказал Анатолий серьезно и перевел взгляд на Татьяну.
— Тебе лишь бы языком болтать, — Татьяна в сердцах шлепнула сына по заду.
— Ты чего дерешься? — набычился Андрей. — Я что, неправду сказал?
— Кто это умер-то? — спросил Анатолий у Татьяны. Татьяна некоторое время смотрела на него молча, проворчала недовольно:
— Кто, кто… приехал тут… Твое какое дело? — И вдруг закричала на Андрюшку: — Ты собрался или нет? Долго я тебя буду еще ждать?!
Андрей сразу присмирел, испугался, быстро натянул рубашку, куртку. И тут же не на шутку разозлился Анатолий:
— Что вы тут загадками говорите? Я что, последний дурак у вас? Кто умер, ну?!
— Наталью похоронили. Надину, — неохотно проговорила Татьяна.
— Наталью? Какую? Нашу?.. Соседскую?..
— Да.
— Черт, ничего не понимаю… Как похоронили? С чего? Что случилось-то?
— Да уж случилось… Теперь чего говорить…
— Она письмо написала, — сказал Андрюшка. — И умерла. Мне не дали посмотреть. Сказали, я еще маленький…
— Ну, собрался? Пошли? — дернула его за руку Татьяна.
— Постой, — остановил их Анатолий. — Что произошло-то? Ну, ты можешь по-человечески объяснить?
— Чего тут объяснять? Умерла. Похоронили. А ты тут со своим дурацким чаем к Надежде. «Привет, как жизнь молодая? Бурлит и клокочет?» Пропадал там где-то — вот и пропадал бы дальше.
— Да постой, я же не знал ничего…
— А чего ты вообще знаешь? Что такое совесть, ты знаешь?
— Да при чем здесь моя совесть?
— Совесть твоя, конечно, ни при чем. Она всегда ни при чем! — И, выходя из комнаты, Татьяна хлопнула дверью.
«Ну вот же дуры! Ну что за дуры эти бабы!» — чуть не простонал ей вслед Анатолий.
В обеденный перерыв Татьяна позвонила в отделение милиции.
— Тэ-экс, старший лейтенант Жиров на проводе! — весело ответили в трубку.
— Жиров, это я, Татьяна Мельникова.
— О, Таня, здравствуйте. Здравия желаю, товарищ Мельникова!
— Да ладно вам. Жиров. Между прочим, звоню по делу.
— Тэ-экс, слушаю вас, товарищ Мельникова! — И сам же весело рассмеялся, так ему было хорошо, что позвонила Татьяна, что он называет ее «товарищ Мельникова» и что вообще он сейчас разговаривает с ней.
— Так вот, Жиров, я написала заявление. Разговаривала с начальником цеха.
— Тэ-экс, и каков результат, товарищ Мельникова?
Татьяна улыбнулась: было что-то в самом деле забавное в Жирове, в его манере разговаривать, в этих его «тэ-экс» и «товарищ Мельникова».
— Результат положительный, Жиров. С Петром Иванычем, начальником цеха, ходили к директору фабрики, Трофимчику. Тот, конечно, немного обижен на меня, все еще не может забыть, что ушла из секретарш. Но спросил: в милицию? пацанов воспитывать? сама, по собственному желанию? Ну, это ладно, туда отпустить можно.
— Примите лейтенантские поздравления, рядовой Мельникова.
— Чего-чего?
— А вы что, товарищ Мельникова, работу в милиции рассчитываете с генералов начать? Нет, как все: сначала рядовой, потом сержант, а там, глядишь, и лейтенант… Инспекция по делам несовершеннолетних — это, рядовой Мельникова, дело серьезное. Ответственное…
— Да ладно пугать-то! А то могу и передумать…
— Тэ-экс, товарищ Мельникова, первые трудности — и вы сразу в кусты?
— В общем, так, Жиров. Отрабатываю на фабрике две недели — и все. Поступаю в ваше распоряжение.
— В мое личное или…
— Ох, Жиров, смотри, без намеков. Предупреждаю заранее!
— Тэ-экс, слушаюсь, рядовой Мельникова. Больше намеков не будет, одна только голая правда! — И он в который раз весело и добродушно рассмеялся.
На этом они попрощались.
Татьяна отправилась в цех, чувствуя, как в душе будто раскрепощается какая-то пружина. Слишком долго она была подавлена и поглощена разными бедами, наступил предел, и так захотелось освободиться от гнета, захотелось перемен в жизни, нового, настоящего, такого, чтобы можно было с чистой совестью смотреть людям в глаза, никого не бояться, не думать о себе как о самой несчастной и невезучей, захотелось независимости, свободы и ясности! А ведь совсем недавно и в голову такое не приходило, то есть не то чтобы не приходило, но просто не верилось, что можно что-то изменить, поправить, поломать. Смерть Натальи так потрясла Татьяну, вошла в душу такой занозой, что собственная жизнь после этого не могла не измениться. Обязана была измениться! Татьяна вспоминала последний разговор с Натальей, перебирала все оттенки его, все слова и ясно видела, как глупы, нелепы и слепы были ее советы, как груба, наверное, была ее самоуверенность, оправдание лжи обстоятельствами жизни, оправдание пошлости, лицемерия, в которые погружается семейная жизнь, если в основе ее — не правда, а желание во что бы то ни стало сохранить мир, покой, душевное равновесие. Потому что на самом деле никакого равновесия нет и быть не может, наоборот — всегда трепещешь чего-то, боишься потерять, упустить, а тебя в это время грубо обманывают, унижают как женщину, плюют в душу, где-то ночуют, куда-то уезжают — и для всего находится своя причина, свое объяснение. А причина и объяснение одно — обман.
«Ведь Анатолий обманывает тебя, а ты ждешь его. Почему? Почему вы все обманываете друг друга?» — вот что говорила бедная девочка в тот день, и она была права, а Татьяна… что говорила она в оправдание, чем защищалась, что отстаивала?
«Станешь взрослой женщиной — сама все поймешь», — вот что она отвечала, как будто быть взрослым и быть честным, умным, справедливым — одно и то же, как будто синонимы. Какая глупость, какое заблуждение!
«Анатолий обманывает тебя, а ты все ждешь его, ждешь… Это, что ли, любовь? Обманывать и надувать друг друга — вот, значит, что такое любовь?!»
Какие слова говорила Наталья, сколько в них правды, и боли за нее, Таню, и искренности, и все это т о г д а прошло мимо души Татьяны, потому что Наталья в ее глазах была ребенок, несмышленое существо, и Наталье нужно было погибнуть, умереть, чтобы слова ее наконец пронзили сердце Татьяны. Они пронзили ее единственно потому, что были — правдой, и Татьяне так остро, так нестерпимо захотелось правды и в своей жизни, только правды, и одной только правды!
И вот тогда, идя за гробом Натальи, Татьяна поклялась перед памятью девочки: с Анатолием — покончено. Смерть Натальи высветила истину: нельзя жить во л ж и, если хочешь быть человеком. Отринь ложь, сбрось обман, освободись от пут — и ты свободен, человек. В память о Наталье Татьяна должна была сделать что-то решительное, важное, а иначе и жизнь, и смерть Натальи — пустой звук, а ведь на самом деле этот звук был хоть и коротким, но столь мощным и полнокровным. И самое главное — в нем была правда, а много ли ее, правды, в сотнях, даже тысячах других жизней? Конечно, тогда, во время похорон, все это понималось и думалось гораздо сумбурней, не так ясно и последовательно, но одно она поняла четко — так дальше жить нельзя, нужно ломать себя, свои привычки, свои представления о том, что истинно и что ложно. А значит — в первую очередь нужно расстаться с Анатолием. Ну, что такое есть совместная жизнь с ним? Только унижение и обман — больше ничего. И она решилась подать на развод. Пошла в суд и написала заявление. В один день решила, в один день и сделала.
И как ей сразу легко стало, даже не думала, что такое может быть! Развод в сознании связывался с чем-то тяжелым, с горем, а тут — освобождение, окрыленность, просто невероятно! И когда окрыленность? После смерти Натальи… Тоже невероятно! Больше того, сделав один решительный шаг, уже ничего не боясь и не страшась (даже за Андрюшку не боялась, никаких скандалов не боялась, потому что ч у в с т в о в а л а: никто ее одолеть не сможет, никто не собьет с верного пути), Татьяна решилась и на второй шаг: уйти с фабрики, чтобы работать с подростками в инспекции по делам несовершеннолетних. О, она хорошо представляла, каким странным покажется для многих ее решение, знала, как будет кривить губы, к примеру, Анатолий: «К мильтонам? Шестерить? Всякого ожидал от бабы, но такой дури…» Но она-то знала, ч у в с т в о в а л а, что ткацкая фабрика — это у нее случайно, а там, с подростками, с изломанными их судьбами, с исковерканными душами, — там ее призвание, как бы выспренно и высоко ни звучало это слово, потому что она сама прошла через сиротство и обездоленность, через душевное и духовное одиночество, и знает, что это такое, и знает, что такое вовремя сказанное слово поддержки, вовремя поданная рука товарища и брата…
Она теперь все знала о своей жизни. Теперь бы только жить да жить…
Днем Анатолий зашел в кафе, посидел один, и что-то ему сделалось совсем худо. Вышел на улицу. Две ночи, как вернулся из командировки, он провел у очередной знакомой — Лизы (идти к ней больше не хотелось), утром вот сегодня вернулся домой — специально пораньше, будто и в самом деле только что из командировки, в запасе еще три дня отгула — веселись, пей, люби женщин, живи на полную катушку, но отчего-то так муторно на душе… Оглянулся. «Завод подъемно-транспортного оборудования». Та-ак, завод подъемно-транспортного оборудования… Рядом и проходная. В проходной дорогу Анатолию преградил усатый, воинственного вида вахтер.
— По внутреннему позвонить можно? — спросил Анатолий. — Данилову Феликсу Ивановичу?
— Гм, можно, — после некоторого размышления, внимательно оглядев Анатолия с головы до ног, важно разрешил вахтер.
— Какой у него номер?
Вахтер вновь окинул — теперь уже подозрительным взглядом — фигуру Анатолия, но номер телефона сказал. Анатолий тут же позвонил.
— Феликс? Привет! Это я, Анатолий. Да Мельников, какой еще!..
— А, Анатолий! Здравствуй еще раз, — без особого энтузиазма проговорил Феликс.
— Слушай, старик, ты можешь выйти на минутку? Я тут, у тебя на проходной…
— А что случилось?
— Да выйди, тебе говорят. Лень, что ли?
— Ладно, сейчас.
Анатолий явно нервничал, поджидая Феликса, и вахтер на всякий случай вел за ним внимательное наблюдение, изредка со значением покашливая в кулак.
Наконец вышел Феликс. Держался в первую минуту настороженно, важничал.
— Слушай, старик, давай отойдем в сторонку… А то этот жук усатый… — Он кивнул на вахтера. — Зар-раза…
— Ну, что случилось? — спросил Феликс, когда они вышли из проходной на улицу.
— Да ты не бойся, ничего не случилось. Мне просто сказать тебе кое-что нужно… Слушай, ты с работы можешь смотаться? Прямо сейчас?
— Зачем?
— Зачем, зачем… Все вам «зачем» подавай. Мне поговорить с тобой надо, мало этого? Я ведь не знал, что у тебя… Ты прости, старик, ей-богу, не знал… Да и у меня… Понимаешь, зайдем куда-нибудь, посидим, поговорим по душам. Ведь ни разу не говорили, а сколько вместе живем.
— Не знаю даже…
— Да не мнись, старик, не убежит от тебя твоя работа. Черт с ней!
— Да это конечно… Ладно, сейчас позвоню… Подожди здесь.
— Ну, старик, спасибо! Я уж думал — вдруг откажешься. Понимаешь — душа болит…
— Понимаю.
Феликс зашел в проходную, позвонил там куда-то, и через минуту они направились в центр, в один из ресторанов города.
С заказом долго не возились, было все равно. Холодная рыба, маринованная капуста, грибы, салат «Столичный», натуральный бифштекс с яйцом, что еще?
Спиртное, конечно.
Налили.
— Старик, скажу откровенно… Не ожидал. Веришь — комок в горле стоит… Давай за память! Хорошая росла у тебя дочь.
— Спасибо. — Долго слушать о Наталье Феликс не мог.
Выпили. Посидели. Помолчали.
— Я ни о чем не расспрашиваю. Ладно. Разве в этом дело? Наталью теперь не вернешь, а душу чего травить…
Феликс кивнул: да, все так…
— Я приехал, Надежде говорю: «Привет! Как жизнь молодая? Бурлит и клокочет?» Понимаешь, не знал. Как дурак… Извини, старик.
— Откуда тебе было знать…
Анатолий, растроганный, что Феликс понимает его, не осуждает, налил по второй. Спросил:
— Как Надя-то? Держится?
— Понемногу.
— Давай за жен. Чтоб им полегче все же с нами было, а?
— Давай.
Опять посидели, задумчиво помолчали. А хмель начинал брать, хотелось уже говорить, изливать душу, откровенничать.
— Давай вот за что. Мы с тобой соседи. Чтоб помогать друг другу, во всем и всегда. Понимаешь?
— Понимаю. Давай.
Позже они пили не так упорядоченно, да это и не имело значения, потому что главное было — посидеть, поговорить, высказаться, излить душу.
— Я, старик, скажу тебе откровенно… Запутался, да. Вроде знаю, где хорошо, где плохо, а поделать с собой ничего не могу. Как щепку подхватило — и несет, и несет…
— Я тоже ничего не стал объяснять. Чего им объяснять? Они без меня могут прожить, а Надежда нет… она без меня пропадет.
— Точно. Говорит: разведусь, разведусь… А куда она без мужика денется, а, старик? Фанфаронит…
— Вижу, невмоготу ей, а чем помочь — не знаю… Что же она сделала с нами, Наталья…
— А ты загляни в себя. И что там? Там темнота и глубина. И понять ничего невозможно, вот что такое жизнь, старик…
— Она когда приходила ко мне, в последний раз, говорила: ты не любишь нас, папа… А я ничего не понял… Ничего!
— А ты что, истукан? Положим, ты идешь по улице, навстречу красивая женщина. Ты что должен? Пройти мимо? Я тебя спрашиваю, старик, ты живой человек или истукан?
— Все, нет ее… и никогда больше… никогда…
— А больше она тебе уже не встретится… Другая — может, и встретится, а эта, которая прошла, всё — больше никогда. Вот что обидно, старик…
— Нелепо… даже попрощаться толком не дали. Из морга в автобус, потом сразу на кладбище, закопали — и все. Нелепо…
— Потому что правды ни в чем нет, старик. Я все думаю: ну хорошо, положим, я сволочь. Со стороны, может, видней. А я знаю — нет, я не сволочь. Просто я живу, как мне хочется, а они живут, как этого хочется другим.
— А если б я вернулся, она ведь не сделала бы ничего, а, Анатолий?
— Старик, друг ты мой сердечный, таракан запечный, о чем ты меня спрашиваешь? О чем? Ты подумай-ка своей головой…
— А что?
— Да если б я жил, как они хотят, я б давно с тоски повесился. Положим, ты женился. Ладно, хорошо, жмем тебе руку, примите наши поздравления. А потом, скажем, жена тебя к себе не подпускает. Ты как должен реагировать? Ты что, старик, на колени встанешь? Или гордо пойдешь своей дорогой? Я скажу тебе прямо: я лично гордо пошел своей дорогой. Я женщин люблю, понимаешь? Ты меня спроси: каких ты женщин любишь, Анатолий? Я тебе отвечу: а всяких, старик. Всех и всяких. Вот что! Я женщин люблю и не могу без них. А те, которые могут… я тем не верю. Врут, как пить дать, врут! Давай эксперимент. Вот ты — чистый, свеженький, ты, к примеру, к женщинам не ходок. А тебя, старик, положим, кладут к голой женщине. И ты, чистюля, что делать будешь? Ты, старик, сделаешь все как надо. Это только те, кто к бабам подхода не знают, те чистые. Они чистые то не потому, что чистые, а что нет в них уменья. А баб то они хотят, ох, хотят, старик…
— А почему так получилось? Потому что Надежда хотела проглотить меня. Она хотела повесить на мне бирку: «Только мой!» и чтоб я больше никому не принадлежал — ни матери, ни старшей дочери, ни внуку. И я сбежал, Анатолий, я не вещь, ты понимаешь? Нельзя человека закабалять так, что уж и дыхания собственного не чувствуешь…
— Нет, тут ты, старик, не прав. Я дышу. Я глубоко дышу. И пусть они попробуют без меня… Развод! Ха! Испугали! Да я, может, уже сто первый раз разведенный, — но это между нами, старик, — и ничего, жив…
— Мыто живы, правильно, а Наталья из-за нас…
— Старик, помяни мое слово: еще ни одна женщина без мужика не прожила. И твоя Надежда образумится, и моя Татьяна… Они еще придут к нам, мы с тобой, как ханы, сядем где-нибудь на топчанах, вот хоть здесь, в ресторане, а чего, вполне прилично, придут, упадут на колени: дорогие наши, любимые, простите…
— Живем-то теперь вместе, правильно, но разве это жизнь? Как две тени…
— А ты думаешь, под землей лучше будет? Хоть так живи, хоть этак, а там окажешься — пожить вовсе не дадут. Жизнь — это проигрыш, старик. Запомни! И сказал эти слова твой друг Анатолий Мельников. Ну-ка, пожми мне руку.
Они и в самом деле встали оба, и Феликс через стол вполне галантно и очень убедительно пожал Анатолию руку; официант, уже давно с интересом наблюдавший за ними, усмехнулся.
— Поговорим дальше, старик…
— Поговорим, Анатолий… Нет, ей-богу, ты молодец, что вытащил меня с работы. Сижу кисну, из рук все валится…
— Я первым делом, старик, как приезжаю в командировку, для начала оглядываюсь. Оглянулся: разрешите с вами познакомиться? И пошла писать губерния… Учти, тайну открываю как другу. Бесплатно.
— Сережа Марчик мне говорит: если б я поцеловал ее, все могло быть по-другому… Дурак!
— Поцелуй — это, конечно, только для начала.
— Ты о чем? Ты о чем говоришь-то?
— А что?
— Сережа Марчик должен был поцеловать ее?
— Послушай, старик, не пойму… Кто это — Сережа Марчик?
— Ну, то-то… Я его выгнал, понял?!
— Правильно, старик. Гони ты их всех в три шеи!
— Всех не разгонишь. Лаборатория развалится.
— Лаборанточки, между прочим, старик, тоже ничего бывают…
— Давно тебя спросить хочу, Анатолий… Как ты живешь, Анатолий?
— Так о чем мы с тобой толкуем! Разведусь, говорит!
— Кто?
— Да Танюха моя, кто еще.
— Какая Танюха?
— Ну, ты, старик, даешь… проявляешь неуважение к другу. Ответь-ка: как зовут мою жену?
— И как ее зовут? — Феликс пьяно хихикнул. — Нет, честно, как ее зовут?
— Официант! — зычно позвал Анатолий.
Подошел официант.
— Как вас зовут? — спросил Анатолий.
— Володя.
— Володя, будь другом. Когда вот этот, — он ткнул пальцем в Феликса, — забудет, как зовут мою жену, ты ему напомни: Татьяна. Договорились, старик?
— Договорились. Вы не хотите рассчитаться?
— А что? Ты нам не доверяешь, Володя? Ты уже нам не доверяешь, да? Извини, старик, но мы еще посидим. Мы еще поговорим…
— Да ваш друг уже засыпает…
— Феликс? Нет, Володя, ты не знаешь Феликса. Ну-ка наклонись малость. — И когда официант без особого желания наклонился, Анатолий прошептал ему в ухо: — Он не спит. Он горюет, Володя. Ты понимаешь разницу?
— Да.
— Так что ты не тревожь нас, не надо. А хочешь, выпьешь сейчас с нами?
— Я на работе не пью.
— Эх, Володя, старик, не знаешь ты жизни. Говорю: сейчас ты выпьешь с нами. Вот у него, — он показал на Феликса, — погибла дочь, старик. Ты понимаешь, девятый класс… Такая была девчонка… Выпьешь за ее память? Если ты человек, конечно.
— Извините, не знал… — Официант поднял рюмку. — Как ее звали?
— Наталья, — пробормотал Феликс.
— За память Натальи, — и выпил. И молча отошел в сторону.
— Вот так, старик, больше он беспокоить не будет. Он человек, и мы люди, и не так часто люди горюют вместе… Эй, старик, не спи, давай поговорим…
— О чем, Анатолий? О чем нам с тобой говорить?
— О тебе, обо мне. О жизни. Не спи, старик. Успеем еще наспаться…
Домой, совершенно пьяных, привез их на такси Володя.
Утром они проснулись каждый в своей комнате. Феликс — на тахте, заботливо укрытый одеялом, Анатолий — на полу, прикрытый потрепанным покрывалом. Женщин в доме не было — ушли на работу. Андрюшка — в садике. Еле-еле выбрались они из своих комнат, взглянули друг на друга…
If my slight Muse do please these curious days
The pain be mine but thine shall be the praise.
Часть I. ПОХИЩЕНИЕ ЛЮБВИ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В конце рабочего дня Алеша подошел к Ларисе.
— Ты не можешь сдать комнату? — как бы между прочим спросил он.
— Комнату? — удивилась Лариса. — А вы что, надумали уходить от родителей?
— Ну да, надумали. — Алеша усмехнулся при слове «родители». — Нам ненадолго, на несколько месяцев. Летом мы куда-нибудь переберемся, — поспешил добавить Алеша.
— Я ведь и не думала никогда сдавать, — Лариса слегка покраснела. — Да вам, может, и не понравится у меня.
— Понравится. Я больше чем уверен…
— Ну, если так… — улыбнулась Лариса. — Приходите с Наташей вечером, посмотрите сами. Знаешь, где я живу?
— Знаю.
В это время мимо них с портфелем в руках проходил зам. начальника отдела Евгений Яковлевич.
— Что, знакомитесь поближе? — мрачно буркнул он. — Давайте, давайте… — В семье у Евгения Яковлевича были неприятности, и он в последнее время ходил мрачный.
— Евгению Яковлевичу наверняка завидно! — бросила в пространство Зина, Ларисина подруга.
Евгений Яковлевич остановился в дверях:
— Знаете что, Зиночка? — и усмехнулся.
— Ну что?
Евгений Яковлевич постоял, поморщился, но ничего не сказал и вышел из отдела.
— Ну, пойдемте и мы, — предложила Лариса. — Зина, ты идешь?
— Сейчас, Лара. Вы идите, я вас догоню.
Выйдя из отдела и спустившись по лестнице, Алеша с Ларисой пошли по длинному светлому коридору; коридор соединял филиал их НИИ с одним из опытных цехов; в этом цехе, агрегатно-сборочном, работал и Алеша когда-то, но потом перебрался в вычислительный центр, сначала лаборантом, позже техником.
— Шумно очень, — покачала головой Лариса. — Как ты только работал здесь, Алеша?
— Работал… — неопределенно ответил Алеша.
Цех был чистый, большой, просторный, но его, казалось, до предела заполнил шум пневматических молотков и скрежет сверл о металл.
— Вон видишь, — показал Алеша, — парень заклепки ставит?
— Вот тот?
— Да! — Алеша говорил очень громко, почти кричал. — Вот и я с заклепками, еще до армии. Ничего… Что? Нет, я говорю, ничего вообще-то… работать можно!
Они улыбались друг другу, потому что Лариса плохо слышала и переспрашивала, а Алеша с удовольствием повторял.
Они уже выходили на улицу, когда, на ходу накидывая на себя шубу и шаль, их догнала Зина; она взяла Ларису под руку. На Ларисе были легкая дошка и мужская пыжиковая шапка; выглядела она «под мальчишку». Мягкими крупными хлопьями падал снег, воздух был чист, дышалось свободно.
На остановке Алеша помог женщинам войти в трамвай, и когда трамвай тронулся, Зина кивнула Алеше, а Лариса махнула рукой:
— Так я вас жду сегодня, Алеша!..
— Да, — ответил Алеша, — мы обязательно придем.
В трамвае подруги сели на боковые сиденья, Лариса — впереди, Зина — сзади. Вдруг Лариса почувствовала на себе чей-то взгляд; покосилась глазами и сбоку увидела мужчину, он смотрел на нее. Она отвернулась. «Смотри-ка… — подумала она с неожиданной тревожной радостью. — Ну, пусть… Я ведь еще ничего, наверное, а?..» И, повернувшись к Зине, она тихо, но с какой-то тайной радостью в голосе спросила:
— Ну, как ты?
— Ничего, — ответила Зина, — все хорошо.
— Слушай, — вдруг предложила Лариса, — поехали ко мне? Чаю попьем, поболтаем…
Разговаривая, она все время помнила, что мужчина поглядывает на нее; ей было и хорошо, и беспокойно. Лариса совсем развернулась к Зине и на один миг успела встретиться с мужчиной глазами. «Ничего, — подумала она. — Некрасивый, но… хороший, что ли? — добавила тут же. — Кажется, хороший…»
— Лара, — вдруг тихо прошептала Зина и едва не всхлипнула, — Лара, — повторила она, — у меня… я… — она вздохнула, — кажется, опять…
— А он? — почти машинально спросила Лариса.
Зина пожала плечами:
— Я еще ничего не говорила ему.
— Как всегда!
Зина опустила глаза.
— Значит, так, — распорядилась Лариса, — сейчас едем ко мне.
Зина вопросительно взглянула на Ларису.
— Там увидишь, — ответила на немой вопрос Лариса. — В конце концов надо серьезно поговорить. Нельзя же так бесконечно?!
Когда они выходили уже из трамвая, Лариса во второй и последний раз взглянула на мужчину: «До свидания. Очень жаль».
И он, поняв ее взгляд, быстро поднялся с места и, отстраняя пассажиров, заторопился к дверям. Он молча говорил ей: «Ну подождите же!» Но только он подошел к выходу, как дверь автоматически захлопнулась, а подруги были уже там, на улице, где шел снег.
«Ну ладно, до свидания, — подумал мужчина. — Бог с вами».
Выйдя на Остужевскую, подруги вскоре подошли к Ларисиному дому, поднялись на третий этаж. Лариса в шутку нажала на звонок, но никто, конечно, не открыл дверь: ни Светланки, ни тем более Романа, бывшего мужа, дома не было. С мужем Лариса разошлась, а дочка жила с бабушкой в Жуковском, переехала туда на «пока».
Зина вошла в квартиру первой; пока Лариса возилась с цепочкой, Зина прислонилась к стене и навзрыд, громко и горько, заплакала. «Ах, дурочка ты моя…» — подумала с жалостью Лариса, а вслух сказала:
— Ну, не надо, что ты! Не надо. Пойдем-ка…
Раздев Зину, она повела ее в комнату, усадила на тахту и, взяв обеими руками ее лицо, подняла его.
— Не плачешь уже? — спросила она, но Зина плакала не переставая. — Вот и хорошо, — продолжала Лариса, словно Зина уже не плакала. — И не надо плакать. Чего хорошего в бабьих слезах? Ничего хорошего…
За окном синели сумерки, Лариса подошла к окну, приоткрыла форточку. Вместе с морозным воздухом в комнату ворвалась веселая мелодия:
«…а нам все равно, а нам все равно, не боимся мы волка и сову…»
— Видишь, не боимся мы волка, — сказала Лариса.
Зина сквозь слезы улыбнулась.
— Никакой жизни у меня не выходит, — говорила она чуть позже, когда сидели они уже за столом и пили горячий крепкий чай. — Несчастливая я.
— Ну, счастье… — задумчиво сказала Лариса. — Просто на этот раз тебе надо рожать, — добавила она. — Обязательно, Зина!
— Надо! Обязательно! — вспыхнула Зина. — А кто я ему, чтобы рожать? Ни жена, ни девка! Подстилка, вот кто…
— Я тебе и говорю: плюнь ты на Володьку, гони его в три шеи. Не хочет жениться — пускай проваливает. А то пригрелся! Ничего, без него проживешь, невелико добро… А сама рожай! Дети — это же для нас все… Ну вот, если б не было у меня Светки, я бы не знаю, зачем тогда и жить! А без мужа проживешь. Да я бы твоего паразита…
— Лара, ну зачем ты так? Ведь я люблю его…
— А он тебя любит?! «Люблю, люблю…» Надо, чтобы и он любил, чтобы уважал хоть немного. А ему наплевать на тебя. Да, да, не спорь!..
Зина опустила голову:
— Я уже все перепробовала. И так к нему, и этак…
— А им только это и надо. Эх, дуры мы, бабы, дуры! — обозлилась Лариса. — С ними не так нужно. Не нравится — ну и скатертью дорожка!
— Тебе хорошо, ты сильная, Лара! А у меня ничего не получается. Вот я не разговариваю с ним, уже шестой день пошел. А он сначала: «Зин, ну, Зинуль, Зинуленька…» А потом, день на третий, купил бутылку вина, сидит, телевизор смотрит, вино попивает, усмехается. Я молчу, и он молчит. А дальше что?
— И дальше так. Ничего, не выдержит. Ты, главное, ночью не уступай…
— А тут не могу, — вздохнула Зина. — Ты же знаешь какой он… — Зина виновато улыбнулась.
— Что я знаю?! — рассердилась Лариса. — Я знаю, что паразит он, вот что я знаю!
— Ла-ара…
— Лара, Лара! Сто лет уже Лара!.. И потом знаешь, что я тебе скажу? Пропадешь ты со своим Володькой, вот что!
— Пропаду, — вздохнув, согласилась Зина.
— Да чего это ты вдруг пропадешь?! Чего ты сразу соглашаешься?! Прямо зло на тебя берет, ей-богу! Со всеми она соглашается, все ее устраивает, все ей подходит. Есть в тебе хоть капля гордости? Или нету?
— Нету.
— Ну, это уж ты совсем! — всплеснула руками Лариса. — Это уж ты даешь!.. — Она вскочила из-за стола и, сбегав на кухню, принесла бутылку вина «Бисер» и две рюмки. — Твое, — буркнула Лариса и выпила рюмку.
Зина, помедлив, тоже выпила.
— Вкусно, — сказала она, — А вдруг мне нельзя?
— Ага, нельзя! — обрадовалась Лариса. — Не вздумай даже слушать своего Володьку! Если настоишь на своем, он уважать тебя начнет, будешь командовать им как хочешь! Представляешь: ты — мать! Ма-а-ать!..
Они выпили и улыбнулись друг другу.
— Да… — сказала Зина. — Конечно, ты права. Права…
— Давай-ка споем, — предложила Лариса. — Что-нибудь такое… — Лариса мечтательно-грустно улыбнулась. — А потом еще поговорим, подумаем… Да и что тут думать-то? Рожать надо!..
Они запели романс. В нем для них было столько личного, прочувствованного и пережитого, что безо всякого напряжения, спокойно и просто, вошли они в одно настроение; сейчас их как будто переполняла тоска расставания, большая, без краев, без начала тоска, но каждая чувствовала и понимала эту тоску по-своему. В голосе Ларисы тоска была горькая, потому что прощание уже случилось давно, а жизнь осталась, а жить вроде незачем и только воспоминания, только чувство, с каким расстались, теперь и есть настоящая жизнь. «Прощай, пришла разлука, прощай, моя голубка, навсегда-а…» — пела Лариса, и только вспоминала, и только тяжело помнила, что попрощалась уже давно, все прошло… А Зина не знала еще прощания, но предчувствовала его; она боялась прощания, думала о нем, отмахивалась от него, а прощание неумолимо приходило, жизнь катилась вперед, и с горьким сердцем приходилось соглашаться, что какова бы ни была ее жизнь, «ничего, ничего, ничего не осталось от жизни моей…».
Они не глядели друг на друга, обе смотрели на темное окно перед собой. Сладка была им песня. И пусть в жизни не очень им повезло, но раз есть такая песня, раз поется полным, раскованным голосом, то быть не может, чтобы надежда совсем оставила их. И когда они пропели:
и замерли, чтобы выдержать паузу, в квартиру Ларисы позвонили…
Это были Алеша с Наташей; открывая дверь, Лариса смутилась: она совсем забыла, что должен прийти Алеша, и теперь слегка покраснела — было неудобно, что она немного пьяная. Алеша с Наташей стояли перед входом, тоже смущенные.
— Ну, проходите же, проходите! — опомнилась Лариса. — Алеша, ну что же ты! Проходите!..
Алеша пропустил жену вперед; коридорчик был узкий, Лариса прислонилась к стене; проходя мимо Ларисы, Алеша обернулся, и они вдруг крепко стукнулись лбами — у Ларисы даже слезы на глазах выступили. Алеша растерялся, покраснел, приложил ладонь ко лбу и начал горячо извиняться. Но Лариса, махнув рукой, засмеялась веселым звонким смехом. За Ларисой рассмеялся Алеша, за ними осторожно засмеялась и Наташа. Зина, выбежав на шум, увидела смеющихся «дурачков», и, как это бывает, не сдержалась сама и тоже прыснула.
Этот общий смех помог женщинам без лишних церемоний познакомиться и решить дело быстро и по-дружески. Комната была сразу по коридору направо, Алеше она понравилась, он тут же предложил за нее сорок рублей. Лариса от денег отказалась совсем; начали спорить. Наконец Зина примирила всех, сказав, что со стороны Ларисы, конечно, благородно отказываться от денег, но нужно помнить о самолюбии и гордости других. «Двадцать пять рублей — и все по чести», — закончила Зина. На том и согласились.
Лариса пригласила всех в свою комнату. «Надо же отметить это дело», — сказала она.
Когда налили вина, Наташа наотрез отказалась пить.
— Ну, всего одну, во-от таку-ую… — улыбнулась Лариса.
— Нет, нет, я не буду, — улыбнулась в ответ Наташа.
— Маленькую-у… — продолжала настаивать Лариса.
— Нет, нет, ни большую, ни маленькую, — упорствовала Наташа.
Три руки с рюмками были подняты, все ждали. Наташа все не соглашалась; ни Зина, ни Лариса не знали, что делать. Выручил Алеша; приняв несколько таинственный вид, он как будто в сторону, но довольно четко проговорил:
— Знаете, нельзя ей…
— А-а… — протянула понятливо Зина. — Тогда конечно. Вы что, жде… — Но не стала договаривать: «…ждете кого-нибудь?» — не все ведь любят говорить об этом.
Так что выпили втроем; Лариса и Зина про себя поздравили Алешу. Алеша же, намекая на то, что Наташа в положении, просто-напросто схитрил. К этой уловке приходилось прибегать всегда, когда Наташа отказывалась в компании пить. В кругу своих друзей-студентов она пила и не презирала за это ни себя, ни друзей, но среди чужих или малознакомых вела себя так, словно для нее вообще оскорбительно, когда рядом пьют. Она сидела за столом и поглядывала на всех с некоторым пренебрежением. Лицо у нее было красивое, с темными маленькими, но выразительными глазами; длинные черные волосы, слегка загибаясь на концах, обрамляли бледное лицо.
Втроем они выпили снова, Наташа все так же сидела и не только не пила вина, но и не принимала участия в разговоре. Да и по поводу снятия комнаты, цены и прочего Алеша тоже ведь разговаривал в одиночку, Наташа ни в чем не поддерживала его, не радовалась «удачной» комнате. Если Алеша что-нибудь слишком хвалил, она говорила с усмешкой: «Ну да, да, конечно…», если бранил, говорила: «Мало ли что нам кажется…»
— Нам не пора? — напомнила она.
— Посидим еще немного, совсем немного. Хорошо? — попросил Алеша.
Ему бы, по правде говоря, очень хотелось, чтобы вещи сами собой переместились с Семеновской сюда, на Остужева, чтобы можно было не разговаривать с тестем и тещей в последний раз, на прощанье. Хотя, конечно, прощание это не могло быть грубым или оскорбительным, но без покачиваний головы не обошлось бы наверняка. К тому же Алеша понимал, что ни комната, ни хозяйка, ни Зина, — но это уже было второстепенным, — не понравились Наташе, да и понравиться не могли. В просторной трехкомнатной квартире отца и матери была у Наташи своя комната — чистая, с огромным окном, чуть не во всю стену, с прекрасным балконом, с отличной мебелью, правда, родительской; комната вдвое больше той, которую они собрались снять у Ларисы. Но Алеша не хотел никаких «подарков» от ее родителей, дело было даже не в самой комнате — это ерунда, дело было в отношении тестя и тещи к нему и дочери по п о в о д у их комнаты, их мебели, их, их, их… Они, конечно, да и заслуженно, чувствовали себя хозяевами всего того, чем обладали, но они были еще и твердо убеждены, что безо всех этих удобств, без всего того, что они предоставили дочери и зятю, молодым было бы невозможно жить, они бы задохнулись, подняли ручки. Алеша же терпеть не мог, если в его жизнь вмешивалось благодеяние, да еще такое, которое уверено в своем всесилии. Это его оскорбляло.
— Знаешь, давай все-таки выпьем, а? — подмигнул он Наташе. — Ну, пожалуйста. За нашу с тобой жизнь.
— Алеша, ты же знаешь… я пить не буду.
— Ну, я прошу тебя! Ведь у нас, можно сказать, новая жизнь начинается. Давай, а? Заметь, — улыбнулся Алеша, — волшебное слово говорю: пожалуйста.
Наташа тоже улыбнулась.
— Нет, Алешенька, — сказала она мягко, — раз не пила сначала, то и не буду. Ну, пойдем лучше…
Алеше ничего не оставалось, как согласиться; они поднялись из-за стола.
— Ну, так вас когда теперь ждать? Завтра? — спросила на прощание Лариса, открыв дверь и поеживаясь от холода.
— Ну да, завтра утром. Мы ведь во вторую завтра?
— Ага.
— Утром и прикатим. — Алеша улыбнулся.
По лестнице спускались молча.
Оставшись вдвоем, Лариса с Зиной немного взгрустнули. Лариса вдруг остро позавидовала, что вот есть же на свете люди, как Алеша с Наташей, живут себе вместе, устраивают жизнь, любят друг друга. А что Наташа строга с Алешей, так это, может, только к лучшему, потому что мужьям спуску давать нельзя. Вон ее Роман… А Зина тому позавидовала, что вот Наташа в положении, но если для Наташи все просто и ясно, то для нее это одна мука. Тоже, конечно, хочется ребенка, дочку, но ведь хочется, чтобы у нее и отец законный был…
— Ну, так допоем, что ли? — предложила Лариса.
Они повернулись друг к другу, грустно улыбнулись и начали петь. Так же легко и свободно, как прежде, нашли они то общее в песне, что объединяло их, и запели грустно, ладно и хорошо. И вновь с особенным чувством пропели, что «только раз бывают в жизни встречи, только раз судьбою рвется нить…».
От «люби-и-ить…» у них сладко щемило в груди. И они тянули это слово как можно дольше, потому что следом снова шли слова о разлуке: «Прощай, пришла разлука, прощай, моя голубка, навсегда…», а не очень им хотелось прощаться, а прощаться надо было…
Закончив петь, они посидели молча, что-то вспоминая… И хотя не разговаривали, не смотрели друг на друга, но чувствовали себя очень близкими, родными, больше даже, чем сестрами.
— И не вздумай дурить на этот раз, — погрозила Лариса пальцем.
— Думаешь, мне самой хочется? Господи, как мне не хочется, если бы кто знал!..
— Ну и рожай.
— Ну и буду!
— И правильно сделаешь.
— И сделаю!
— И молодец!
— И мо… ло… — Но не докончив, Зина разрыдалась, уткнулась Ларисе в плечо. Плача, она шептала: — Я хочу дочку, дочку…
— Ну и правильно, правильно, — гладила ее Лариса по голове ласково и осторожно, — и молодец будешь… Родится дочурка, хорошенькая такая, хорошенькая… глазки голубые, волосы светленькие, знаешь, завиваются так, красивые… Будет говорить тебе: «Мама, мама…» И рассуждать будет, такая славная вырастет. Володьку прогонишь — и все… и мучиться не будешь, правда, правда! Дочка тебя всегда будет любить, никогда не перестанет… Она такая славная, хорошая вырастет…
Придя домой, Зина застала Володю лежащим на кушетке; в углу светился экран телевизора, на столе стояла наполовину выпитая бутылка вина.
— А-а… пришла наконец. Разрешите спросить, где изволили быть?
Зина не ответила.
— Все молчишь? Ну-ну… А домой вообще-то не мешало бы пораньше возвращаться…
«Нашел себе дом», — подумала Зина.
Она села за стол и, подперев лицо кулаками, начала смотреть передачу. Но не понимала, что показывали, о чем говорили. Все хотела начать разговор с Володей, но язык не слушался. Только было решалась: вот сейчас, сейчас — и не могла. Хорошо еще было темно, Володя не видел, как она мучилась. Он поднялся с кушетки, налил себе вина, спросил: «Будешь?» Зина промолчала. Володя не стал пить, отодвинул от себя стакан.
— Сумасшедший дом какой-то! — сказал. — Совсем взбунтовалась баба. — И ухмыльнулся.
«Нашел себе бабу, — подумала Зина, — телку безответную…»
— Зина, ну что с тобой? — спросил Володя, обнимая ее за плечи. — Ну что ты молчишь, Зинулька?..
Зина высвободилась из объятий, передернула плечами.
— Да! — загадочно сказал Володя. — Да!.. Ну что ж! — Он вновь потянулся к стакану, на этот раз выпил до дна и повалился на кушетку. — Эх-хе-хе… Плохи твои дела, Володомир заморский, князь московский. Нет тебе во родной сторонушке ни удачи, — он ухмыльнулся, — ни бабенки в придачу…
Полежав молча, он поднялся с кушетки, подошел к телевизору, отключил звук. На экране развивались события, люди ходили, уходили, размахивали руками, требовали, сидели на заседаниях, бегали друг за другом, один человек долго целился в другого из винтовки, — убитого показали крупным планом. В комнате была полнейшая тишина, лишь монотонно гудел под напряжением светящийся голубой экран. Володя, стоя у телевизора, смотрел на Зину, потом включил звук на полную мощность. Зина молчала. В стенку застучали соседи — квартира была коммунальная. Володя с сожалением сбавил звук, потом во второй раз отключил его и вернулся на кушетку. Снова на экране развивались таинственные события, но Зина не воспринимала их. По правде говоря, она почти не замечала того, что только что делал Володя.
— Володя… — наконец выговорила Зина, и с этим первым словом ей сделалось легче. Она прокашлялась. — Володя, — повторила она, — я решила рожать. Я твердо решила.
— Ну, наконец-то слышу живой голос! Ей-богу, соскучился уже… — Володя соскочил с кушетки. — Ты что, потому и не раз говаривала, что забеременела? Вот так причина! В первый раз, что ли?
— Я буду рожать.
— Ну, нашла чем удивить! И рожай себе на здоровье. Я мешаю тебе, что ли?
— Не смейся надо мной.
— Не смеялся и не собираюсь! Ну, правда, нашла причину, чтобы целую неделю не разговаривать… Рожай себе, я не помешаю. Давай-ка лучше спать, бай-бай…
— Не помешаешь! Знаю, что уж если решусь, так не помешаешь. Только дочке отца законного нужно!
— Прямо-таки дочке? Ну, может, и дочке, а только насчет отца не знаю… Если одна надумала рожать, так и рожай, не спрашивай про отца. А если про отца заговорила, так не мешало бы и с ним посоветоваться…
— Знаю я твои уловки. Рожать захотела? Ну и рожай, только, мол, не советую, а то могу вообще никогда не жениться. Рожай — не женюсь, не рожай — тоже не женюсь, и без того хорошо с бабой живется. Так, что ли?
— Ну, зачем так глубоко? Я ведь в общем-то не против детей, только надо бы сначала семью создать, так сказать, брак оформить. А то если все начнут без мужей рожать, лихо получится!
— Лихо! А кто тебе мешает мужем стать? Я, может? Другой давно бы уж предложение сделал…
— Другой! Поищи другого-то… мужья теперь на дороге не валяются. Да и зачем же сразу предложение? Надо человека узнать вполне, проверить… Ты вон, например, не очень, оказывается, характером. Надо еще подумать, знаешь…
— Пугай, пугай! «Сразу предложение»! Три года с бабой спать — это ничего, а как предложение делать — «как это так сразу»? Хорошенькое сразу!.. Только вот что я скажу на этот раз: обязательно буду рожать. Женишься — не женишься, наплевать. Из тебя не выйдет человека, так, может, хоть дочь человеком вырастет.
— Ну что ж, давай рожай, давай… Я ведь не против, что ты! Это дело твое, личное! Не мне ведь с бельмом на миру жить…
ГЛАВА ВТОРАЯ
— Тебе выходить, — Алеша показал в окно. — Никитские ворота. — С работы Алеша с Ларисой всегда возвращались теперь вместе.
Лариса вздрогнула, взглянула на Алешу вопросительно туманным, отсутствующим взглядом:
— Мне?.. А ты?
— Я на Манежную. В шесть договорились — встречу Наташу.
— Ну да, понятно…
— Никитские ворота, — объявил шофер.
— Ну, пошла, — Лариса потерла лоб ладонью, нахмурилась, словно хотела что-то сказать, но забыла — что. Сдвинув пыжиковую шапку на затылок, улыбнулась. — Пока! — подала Алеше руку.
— Пока.
Глаза их встретились; они не знали еще, как далеки были сейчас и в то же время как близки были друг другу. Это было примерно так же, как тогда, когда Лариса только пришла в вычислительный центр из экспериментальной мастерской. Она легко разбиралась в схемах, с удовольствием работала на «РАЗДАН-3» — электронно-вычислительной машине. Однажды от заказчика поступила жалоба; жалобу проверили — оказалось, в один из горячих дней Лариса неправильно ввела в ЭВМ программу. Евгений Яковлевич лишил Ларису квартальной премии. Алеша возмутился, вбежал к нему в кабинет и долго доказывал, что Лариса не виновата, потому что не может быть виновата. Это был его главный аргумент — «не может быть виновата». С тех пор между Алешей и Ларисой появилась какая-то особенная близость, которую они, правда, осознали не сразу…
Лариса вышла из автобуса; автобус вскоре был уже на Манежной площади. Алеша озорства ради выпрыгнул из него на ходу с задней площадки. Одевался он всегда легко, небрежно, по-студенчески. Ветер и холод тут же начали трепать его. Алеша постоял на одном месте, подумал, вспоминая, куда идти, и побежал к университету.
До звонка было еще полчаса, он сел в вестибюле на стул, начал ждать… Изредка мимо него проходили студенты. И он мечтал когда-то стать студентом. Дважды поступал, даже трижды, один раз еще до армии, но каждый раз проваливался на первом же экзамене — сочинении. Уж как только не наставляла его Наташа, в то время второкурсница, с которой он случайно познакомился в коридоре университета (тогда она была ассистенткой экзаменатора), что в сочинении главное — не делать ошибок и не писать заумно. Небольшое, простое, без всяких претензий сочинение. Алеша соглашался, но как только добирался до ручки и бумаги, не мог не написать того, что думал, — и получалось любопытно, конечно, но все это не имело никакого отношения к теме сочинения.
С провала на экзамене и началась его дружба с Наташей. Сколько было разговоров, встреч, клятв, ссор, странностей… Как мечтали — уже после свадьбы — жить друг для друга, быть внимательными, добрыми, чуткими… Потом началась жизнь и серьезное узнавание друг друга. Что самое странное, так это неожиданное открытие Алеши: Наташа — истинное дитя своих родителей. Ибо что он узнал о ее родителях? О теще — что глупа, невежественна, деспотична, в то же время думает о себе как об умнице, добрейшей душе, — за все это Алеша возненавидел ее. О тесте — что добр, умен, правда, глуп в семейных делах, рабски подчинен жене, Лидии Константиновне, — за все это Алеша жалел, но и презирал Павла Петровича. Наташа любила своих родителей, это Алеша понимал. Но что считала их идеальными, этого он понять не мог.
«Ну, ты у нас зато идеальный!» — обычно говорила Наташа с издевкой в голосе.
Алешу всегда поражал этот ее злой и циничный тон. Иногда ему приходило в голову, что Наташа презирает его. Он был никто, это понятно, и презирала она его потому, вероятно, что он отваживался судить ее родителей, в то время как у тех по сравнению с ними было все — деньги, квартира, положение. А у него что?
«Правда. Молодость. Любовь», — отвечал он.
«Это есть у всех, — говорила она, усмехаясь, — у каждого в свое время — и любовь, и молодость. А правда? Что еще за правда? Какая правда?..»
«Нетерпимость ко лжи», — отвечал он.
«Ах, это!.. — восклицала она. — Нет, Алеша, что-то тут не так… Не терпишь ложь? А ведь иногда и сам лжешь. Ну, в маленьких таких случаях, когда как будто и не лжешь, а так… недоговариваешь. Так что не успокаивай себя, не говори себе, что ты не лжешь, что ты хороший. Знаю я, почему ты моих не любишь: у них, мол, и есть все, а люди они дрянь, а у меня хоть и нет ничего, а я хороший… Так ведь все для себя хорошие!»
— Привет! — услышал он Наташин голос — Купил?
— Что? — не понял Алеша. — Что купил? — Одновременно ему пришлось отвечать на приветствия Наташиных подруг.
— Как что? Билеты! — Наташа рассмеялась. Она лукаво поглядела на подруг: «Ох, и Алеша у меня!»
— А-а… — вспомнил наконец Алеша и слегка повел рукой в сторону (они договаривались пойти в кино). — Забыл… Не забыл, — тут же оговорился он, — некогда было…
Наташа молчала; почти не было заметно, что она обиделась. Они попрощались с Наташиными подругами и выходили уже из университета.
— У нас там история одна вышла с Евгением Яковлевичем… помнишь, я тебе рассказывал? — начал объяснять Алеша.
Наташа кивнула, но кивнула холодно.
— Ну вот… Оказывается, у него любовница есть, а у любовницы ребенок как будто родился. Чудеса в решете!
Они пошли по проспекту Маркса, затем вверх по улице Горького, к кинотеатру «Россия». Хоть было и холодно и все, кто шел по улице, спешили и кутались в пальто, все-таки мужчины оглядывались на Наташу. Все на ней светилось белым: сапожки, дорогая доха, пуховый шарф, сама же она была темная: глаза, волосы, ресницы, брови. Слушала она Алешу как будто внимательно, но без интереса. Почему-то ей все время хотелось возражать Алеше, даже спорить с ним. Ей всегда казалось, что Алеша со своими наивными представлениями о людях ничего не понимает в жизни.
— Он хоть на мужчину похож, — сказала она, имея в виду Евгения Яковлевича. — Подумаешь, изменил жене — какой-то там тюхе… Значит, не слюнтяй он, этот ваш Евгений Яковлевич, настоящий мужчина…
— «Настоящий мужчина»! Посмотрел бы я на тебя, — вскипел Алеша, — если бы этим «настоящим мужчиной» оказался я!
— Ты?! — Наташа остановилась посреди улицы и глядела на Алешу как на чудо. — Ты бы изменил?! — Она странно-фальшиво рассмеялась. — Да никогда ты этого не сделаешь! Никогда!
— Я? Не сделаю? Я не сделаю?! — удивился Алеша, словно был готов хоть сейчас идти и изменить жене. — Почему это я не сделаю? — В то же время ему было приятно думать, что Наташа в нем так уверена, хотя это и раздражало.
— Потому! — ответила она. — Скорей земля провалится, чем ты изменишь. Потому что ты т а к о й. Понимаешь, т а к о й?!
— Какой т а к о й? — обиделся Алеша.
— Да никакой, вот какой! Такой, какой не может изменить, — вот и все.
— Ну, знаешь!.. Это только ты можешь так все извратить и перевернуть! Даже то, что я не способен изменить, ты готова скорей признать за низость, чем за человечность.
— Низость? Какая низость? Любить женщину — низость?
— Не любить! — вскрикнул Алеша. — А изменять женщине.
— Изменять ей потому, что не любишь ее? Да ведь это-то и хорошо, человечно. Не изменять женщине, которую уже не любишь? — Голос у Наташи звучал приподнято. — Б-р-р!.. Тысячу раз прав этот ваш Евгений Яковлевич. Такие женщины, как его жена, того и стоят. Стоят того!..
— А семья, дети, привязанность, честность? Это куда девать? Что бы ты сказала, если бы вдруг узнала, что отец твой, Павел Петрович, изменяет Лидии Константиновне?
— Замолчи! — закричала Наташа. — Ты дурак! Ты просто дурак! Ты думаешь, ты хорош и чего-то стоишь своей преданностью, а ты просто не способен на другое, и твоей преданности цена ноль! Ты просто трус! Да если ты изменишь, ты повесишься на другой же день, а вешаться тебе не хочется, тебе жить хочется, ты боишься смерти, да, да! Ты трус, ты боишься всего на свете: себя, людей, чужого мнения, смерти, жизни, женщин — и в то же время тебя тянет ко всему: и к женщинам, и к людям, и к жизни — веселой, разбитной, бесшабашной, распутной! Но ты трус. Тру-у-ус!..
Алеша, тихо сказав: «Ну да… да…» — как бы только для себя, шагнул в сторону, постоял, подумал… и пошел куда-то. Он сразу обо всем забыл, чувствуя, будто его кто-то со всего маху ударил по лицу. Наташа не решилась догонять его, растерялась, и ей было стыдно; раздраженно хмыкнув, она развернулась и зашагала в свою сторону. Она не очень понимала, почему так делает, но вдруг, ругая себя и Алешу, поехала к своим родителям…
Долго Алеша бродил по улицам, забывшись; шарф его выбился наружу, ноги промерзли, но он хоть и чувствовал это, как-то не обращал внимания на себя. Что ничего особенного не произошло, он знал, но знал теперь — как-то разом, из-за пустяка, что искренние его убеждения не обязательно могут быть поняты, а могут быть высмеяны — и не чужим человеком, а женой, Наташей, человеком самым близким.
Как раз когда Алеша думал об этом, он вдруг лоб в лоб столкнулся с каким-то мужчиной. Мужчина выругался, сказав:
— А в другой раз бакенбарды выдеру!
И ушел, сверкнув глазами.
Алеша подумал, усмехнулся, махнул безразлично рукой, левой рукой потер лоб, потрогал бакенбарды, сказал:
— Я тоже тебе выдеру — бороду.
И пошел своей дорогой.
Он вернулся домой поздно вечером. Дверь открыла Лариса.
— А Наташа где? Да ты что так смотришь?
Алеша глядел устало, уныло, но глаза его как-то нездорово блестели.
— Ее разве нет дома? — спросил он.
— Нет. Ты же поехал ее встречать…
— Значит, к родителям уехала, — сказал Алеша. — Ладно, пускай…
— Снегу-то натащил! — удивилась Лариса, отряхивая Алешино пальто. — Да ты совсем как ледышка! Где ты пропадал?
— По городу ходил. Замерз, — вяло ответил Алеша.
— А лоб-то какой горячий! — воскликнула Лариса. — Заболел, может?
— Знобит…
Они прошли к нему в комнату, Алеша сел на стул, вытянув ноги, прикрыв глаза. Вскоре на щеках его выступил нездоровый румянец.
— Давай-ка ложись лучше, — сказала Лариса. — Я сейчас градусник принесу.
Пока Лариса ходила, Алеша разделся, лег в постель. Температура оказалась высокой — 39,2.
— Ты сумасшедший, — сказала Лариса. — Разве можно с такой температурой шляться по городу? — Она принесла еще одно одеяло, накрыла им Алешу, сверху положила свое и его пальто.
Алеша лежал, тяжело дыша. У него был жар, все тело дрожало, зуб не попадал на зуб.
— Холодно… — говорил он. — Хоть бы согреться скорей…
Лариса вскипятила чай, положила в кружку побольше малинового варенья, подала Алеше.
— Не хочу… не надо… — Ему были лень двигаться.
— Давай-давай, попей немного… А сначала аспиринчику… — Лариса приподняла подушку, помогла Алеше сесть. — Вот так… Выпей аспирин. Вот так… вот и хорошо…
Алеша проглотил таблетку, взял обеими руками кружку — руки дрожали — и начал, обжигаясь, но не чувствуя этого, пить сладкий малиновый чай крупными глотками. Изредка он останавливался, думая про себя: «Хорошо», но вслух ничего не говорил. Выпив чай, он откинулся на подушку, закрыл глаза.
Он хотел спать, но жар мешал ему. Все виделась ему какая-то отвесная стена, к краю которой он подходит, шагает куда-то, а потом летит, летит… и нет конца этому ужасному, томительному падению… Алеша открывал глаза — все пропадало, он шептал:
— Хоть бы уснуть… Стена эта, стена…
— Спи… спи… — шептала рядом Лариса. — Спи, маленький…
Он слышал, что она называла его маленьким, но не очень удивлялся этому, потому что в самом деле чувствовал себя беспомощным, маленьким; ему было приятно, как от матери, слышать этот шепот…
Он снова закрыл глаза, и снова начиналось падение… Только теперь, когда он уже согрелся и даже пылал жаром, ему это бесконечное падение казалось не вниз куда-то, а вверх, что было странно, непонятно, заставляло мозг напрягаться: почему так? почему? — и снова открывались глаза, и Алеша слышал все те же слова:
— Спи, маленький… Ах, дурачок ты, дурачок… дуралей… Заболел, маленький… Надо же придумать такое, — в пальтишке осеннем… зимой по городу… Ах, голова садовая, голова садовая…
Иногда Алеша чувствовал, что на лбу его лежит мягкая ладонь, совсем как мамина, и он начинал не то чтобы метаться под ней, а просить у нее шепотом: «Ну убери же стену, убери стену… убери…», и ему отвечали: «Нету уж ничего, ничего нету, маленький… Всех убрали, всех прогнали, все ушли… Только ты один, только ты… Спи и спи, спи, маленький… Баю-баюшки-баю… а, а, а… баюшки-баю…»
Иногда же, открыв широко глаза, Алеша видел перед собой лицо, но совсем не мамино, другое… потому что у мамы седые, старые волосы, а это были пышные золотые волосы… И волосы эти иногда щекотали ему лицо, и что-то хорошее, теплое, родное слышалось ему откуда-то оттуда, из тумана золотых волос:
— Вот и спи, спи, мой маленький… Спи, мой хороший… Спи, Алешенька, спи, мой славный…
И кто-то целовал его в лоб и говорил ему все это, а он то летел в бесконечную пропасть высоко вверх, то открывал глаза и слушал музыку слов, и не понимал ничего, и снова целовали его в лоб, целовали…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Господи, — думала Зина, идя по улице, не замечая ни холода, ни ветра, ни снега, ни мороза, ни прохожих: она только что попрощалась с Алешей и Ларисой, — господи, — думала она, — до чего же унизительно наше положение. Отдашь им всю душу, полюбишь их всем сердцем, а потом оглянешься — да что же это? Вся жизнь, вся любовь эти были бесконечным унижением, оскорблением, ложью… и за что? Может, и правда — никому не надо верить, никого не подпускать к себе… Но как тогда жить? Ведь кругом такие же люди, как и ты, если всем не верить, тогда и себе не верить?.. Как унизительно наше положение, как унизительно! Даже теперь, задумав рожать, даже теперь я должна унижаться перед ним, жить с ним, спать с ним, ходить перед ним на цыпочках — лишь бы одумался, лишь бы женился. Да зачем он нужен, такой? Зачем упрашивать, умолять, увещевать жениться, зачем здесь-то еще унижение? Да и кто он такой, этот Володя? Такой же, как и Евгений Яковлевич… Присосался пиявка — не оторвешь. Надо с мясом его выдирать, гнать его надо, в три шеи гнать — пускай к черту на кулички катится… Задумала рожать — значит, задумала. Сегодня же выкину все его манатки! Комната моя! Моя! С этим паразитом совсем все забудешь, живешь с ним, словно ты ему обязана, а ведь кругом, ну совсем кругом он обязан! Комната моя, вещи мои; кормлю его, пою, обстирываю! И после этого на него же еще молиться? Хватит… Доченька моя, дай-ка я тебя потрогаю… вот так… так… Тепло тебе под шубкой? Тепло… грейся, грейся… расти скорей, миленькая. В тебе только и утешение…»
Володя, вернувшись в этот день с работы, застал дверь комнаты закрытой изнутри, у порога стоял чемодан. Володя опешил. Начал стучать в дверь.
— Кто там? — спокойно спросила Зина.
— Что еще за фокусы выдумала?
— Никакие не фокусы. Уходи жить, где жил раньше.
— Да ты что, спятила?
— Я говорю серьезно.
— Зина!!
— Не о чем больше разговаривать.
— Зина! Открой! Открывай сейчас же!..
На шум начали выглядывать соседи, одна соседка, которую Володя терпеть не мог, даже совсем вышла из своей комнаты. С любопытством глядя на Володю, она тонким голосом полупропела:
— Это оригинально. Нет, это экстравагантно. Экстраординарно.
— Ну, погоди же! — в последний раз крикнул Володя и, сверкнув глазами на «экстру», подхватил чемодан и вышел из квартиры, громко хлопнув дверью.
— Выходит, что же? — проговорила для себя соседка. — Выходит, странно… Странные эти алкоголики, когда напьются…
На другой день, когда Зина ушла на работу, Володя вернулся, спокойно открыл дверь — у него был свой ключ, выложил из чемодана свои вещи, развесил рубашки и костюмы по вешалкам, лег в постель и заснул безмятежным сном (эту ночь он провел на автобазе, измучился, не выспался, продрог). Зина появилась уже после полуночи — работала во вторую смену. Нисколько, казалось, не удивилась, что Володя дома. И наутро ничего не сказала ему. Но через несколько дней, вернувшись с работы, Володя застал дверь комнаты вновь закрытой, чемодан стоял у порога. Это его не на шутку обозлило.
— Опять фокусы! — закричал он. — Зина!
— Уходи! — только и был ответ.
И сколько ни ругался и ни проклинал Володя, так дверь и не открылась. Соседка успела Володе на прощанье сказать, что это уже не экстравагантно, а сверхэкстравагантно! Володя, проскрипев зубами, хлопнул дверью и ушел. Но, разумеется, на другой день снова явился, когда Зины не было дома. И снова жил несколько дней…
Однажды, когда Володя спокойно лежал в постели, Зина пришла домой не одна, а с участковым милиционером.
— Ваши документы, — вежливо попросил участковый.
Зина стояла рядом, скрестив на груди руки.
Паспорт был, конечно, в порядке, но уж чего не было у Володи, того не было, — прописки на данной жилплощади.
— Прошу вас впредь проживать по месту прописки, — откозырял милиционер. — Если, конечно, не хотите осложнений, — добавил он, еще раз козырнув.
В следующий раз милиционер не был уже так учтив и вежлив; документы, конечно, проверил, но не советовал больше проживать по месту прописки, а попросил проследовать за ним в отделение милиции.
Володю, конечно, отпустили, но строго-настрого предупредили, и вот тут наконец он почувствовал, отчетливо осознал, что Зина с ним не шутки шутит.
Было Володе двадцать девять лет. Работал он шофером автобуса; со времени демобилизации он работал и на такси, и на банковских машинах, и на обычных грузовых, пока наконец не застрял в первом автобусном парке. Он любил машины потому, что с ними он чувствовал себя хозяином положения. Особенно нравилось ему «вкалывать», хотя это самая тяжелая работа, на такси, где он чувствовал себя богом. В то время план был еще двадцать восемь рублей, выполнял он его легко, играючи, войдя поначалу в число «вокзальщиков», затем «аэродромщиков». «Аэродромщики» — это целое королевство таксистов со своим «внутренним» уставом. Войти в это общество не так просто и легко. Нужна «рука», «рекомендация», на «совете» решается, принять человека в содружество или нет. Законы у них жесткие, однажды не выполнивший их выбывает из содружества навсегда. Володя, перехватив у «своего» же прилетевших из Якутска подвыпивших пассажиров, был не просто выдворен из содружества, но содружество еще и отомстило ему. «Совет» постановил, чтобы Володя трижды попал в руки контроля, и Володя попал; с такси пришлось расстаться навсегда. Тогда Володя устроился на базу, обслуживающую отделение Госбанка, где тоже можно было работать «налево»; но вскоре не выдержал однообразия маршрутов, а главное — зависимости от инкассаторов. Уволился, занялся перевозкой молока. За молоком приходилось ездить из Москвы километров за двести — двести пятьдесят, а то и за все триста — триста пятьдесят, особенно зимой. Работа была лихая, интересная, трудная, но «богатая». За одну десятую процента, приписанную в акты по фиксации жирности молока, получал, бывало, в награду по ведру сметаны и куску масла килограммов на пять; жить можно было. Потом Володя на полном ходу перевернул пустой фургон — был выпивши; жив остался, но машину покалечил основательно. Уволили. Так и попал наконец в автобусный парк. Сначала работа не нравилась — раздражали спешка, бестолковость, непонятливость пассажиров, — но вскоре привык, смирился со своей долей, а впоследствии, как это всегда бывает, нашел в ней и приятные стороны.
За одну смену можно было завести несколько знакомств — на выбор; было это хоть и не так богато, как в такси, но все-таки… В общем, без женщин жить не приходилось, а это, быть может, единственное для мужчины, ради чего стоит жить, рассуждал Володя. Так однажды он и познакомился с Зиной; поразила — или привлекла — она его тем, что при большей мягкости и доброте, чем другие женщины, она долго не подпускала его к себе, не позволяла даже целовать себя. И вот вместо того, чтобы плюнуть на нее — мало ли других женщин! — Володя вдруг потянулся к Зине; трогало его еще то, что никогда, ни разу за все время их знакомства Зина не подчеркнула, не намекнула, что она инженер, а он простой работяга. Ей было неважно, кто он, важно, какой он; когда он это понял, то начал себя вести так, как ей хотелось; стал внимательным, аккуратным, а главное — серьезным. Добился Володя своего, лишь сделав Зине предложение, — с тех пор Зина и оставалась «вечной невестой». Володя перебрался жить к Зине, но о свадьбе словно забыл. Когда Зина начинала укорять его, он морщился, сердился, хлопал дверью и уходил в общежитие. «А то и вообще уйду!» — говорил не раз. За три года он настолько привык к своим капризам, что уже и жить без них не мог. Бывало, вообще ни с того ни с сего хлопнет дверью — и ушел. Особенно любил показать характер, когда Зине было тяжело: ей, например, в больницу идти (и страшно, и стыдно, и мерзко), а он хлопнул дверью и был таков. Как мучилась она в такие дни, как ненавидела и презирала его! Но зато как гордился Володя: каким-то шестым чувством он угадывал, что чем независимей он ведет себя, пусть даже жестоко, тем в большей зависимости будет от него Зина. Так и было. В конце концов Зина смирилась со своим положением, не ругала, не корила Володю, лишь бы не было никаких осложнений, ссор, расхождений. Она решила (вот уже и философия), что дело не в бумаге, а в факте: раз живут вместе, нужно жить мирно, тихо, одной семьей. О детях Володя и слышать не хотел. Особенно нравилось ему по нескольку раз переспрашивать Зину, кто же это будет отцом ребенка, если он родится.
«Ты», — говорила Зина.
«Я?»
«Ты».
«Ну нет, аморальный тип не может быть отцом. Какой же я отец? Сама говорила, я — аморальный». И смеялся.
А вот теперь пришлось Володе серьезно задуматься. Почему же он, всегда легко смотревший на связь с Зиной, вдруг так сейчас упорствует, не уходит от нее, не хочет уходить? В чем дело? Неужели настолько привык к Зине, что и расстаться с ней не может? Неужто в самом деле приворожила его? А может, это и есть любовь? Но тут Володя усмехался: в любовь он не верил. Он был уже достаточно опытный человек, знал многих женщин, относился к ним не иначе как «все вы одинаковые»; иногда, правда, он задумывался всерьез: что же это такое, любовь? Где она? Какая она? И сколько ни думал, всегда приходил к выходу: никакой любви, как о ней говорят и пишут, нет. Есть природа, в природе есть люди; физиологически ни мужчина, ни женщина не могут жить друг без друга. Эту необходимость, эту неизбежность совместной жизни можно назвать по-разному — грубо и тонко, низко и высоко, любовью или физиологией, — но суть не изменится. Зачем тогда высокие слова? Зачем сочинять сказки для детей, что есть какая-то особая, неповторимая любовь? Само слово «любовь» претит душе — слащавое, интеллигентское. А жизнь есть жизнь, в ней всего хватает, и когда слышишь аханье да оханье: ах, любовь, ох, любовь, — так и хочется подойти и показать кулак:
«А вот эту любовь видел?!»
Жить не можете без своей единственной? Врете! Дать другую женщину — красивую, ласковую, добрую, не успеешь оглянуться, как забыл свою единственную… Ну пусть даже не так, не совсем так, пусть все женщины разные. Так это и хорошо. Найдешь разве в одном человеке, почувствуешь ли в нем одном начало и конец своих желаний? Тем-то жизнь и хороша, что женщин в ней много, надоест одна — выбирай другую, надоест вторая — выбирай третью… А почему нет? Кто может запретить? Шалишь! Ханжество это, а не истина, эта ваша совесть; потому что истин вообще нет, ни одной, истина — слово человеческое, а человечество меняет слова как перчатки: сегодня подходит, завтра нет. Нет, связывать свою жизнь с одной женщиной, отдаться в ее руки невозможно для настоящего мужчины. Сделать так — значит лгать против самого себя. Другое дело, конечно, прийти порой в дом, где тебя ждут, приласкают, покормят, спать уложат… Что говорить, это приятно, особенно когда устанешь; вообще приятно, если за тобой ухаживают. Ну так что, ради этой приятности жениться? Какие вообще преимущества у женатого? Что женщина у него всегда под боком? Так и у него редко не бывает женщин, притом часто разных, а это уже преимущество холостяка: кровь хоть не застаивается, сердце громче стучит. Чем она как женщина особенная, эта Зина? Видал Володя и получше, попонятливей да понежней; нечего тут перед ним особенно воображать! Подумаешь, золото нашлось, красавица написанная! Таких — только свистни… Милиционера придумала! Ну и ну!.. Против милиции он, конечно, пас… Ну так и что же, так и оставить дело? Жить в общежитии да слушать насмешки? Позволить командовать, издеваться над собой? Три года был хорош, на четвертый муха укусила, не понравился, видите ли… Ну, не понравился — значит, до свидания!.. Но никак Володя не мог согласиться с этим «до свидания», что-то мешало ему принять сложившуюся ситуацию как должное. Что? Невозможность жить без Зины, привычка? Нет, не то, все не то… Он, конечно, скучает по ней, по-своему она нравится ему, даже больше — он уже свыкся с мыслью, что после работы надо торопиться «домой», к «своей»… там обед, отдых, телевизор и прочее. А что в общежитии? Вся та же холостяцкая братия. Когда-то он относился к общежитию как к чему-то постоянному, привычному, а теперь он относится так уже к комнате Зины. И никак Володя не мог успокоиться, что его взяли да и выставили из этой комнаты. Его, а не он. Самолюбие Володи было глубоко уязвлено. Никогда еще не приходилось ему быть на месте тех женщин, которых обычно он бросал. Он бросал, а не его прогоняли.
Володя измучился, ему плохо спалось, плохо работалось; по ночам он часто просыпался, ему снились какие-то люди, которые преследовали его, кричали: «А-а… так это тот самый, тот самый… Стой, стой!..» Он вырывался из сильных рук, обманывал людей, кричал: «Это совсем не я, совсем не я, посмотрите…», но его никто не слушал, всем было ясно, что он — это он… Иногда ему снилась Зина, только он не видел ее лица, она все время отворачивалась. Он знал, что это Зина, чувствовал ее взгляд, но никак не мог разглядеть лица. «Что же это у нее на лице? Что, что?..» — мучился он, но все напрасно. Какое оно было, это лицо, — спокойное, злое? — он не знал, все мешалось во сне, какие-то странные, как будто совсем неживые люди гонялись за ним и кричали: «Держи, держи его, окаянного!..»
В первых числах марта около НИИ остановилось такси. И ветровое стекло светило весеннее солнце; водитель, сложив руки на руль, подставил лицо лучам и блаженно щурился. Его разморило, он закрыл глаза и под монотонную работу счетчика задремал. Сзади с большим букетом мимоз сидел Володя и следил за входной дверью института. Когда в дверях показалась Зина, он толкнул шофера в спину: «Не зевай!..» — и выскочил из такси. С Зиной вместе вышла и Лариса.
Поздоровавшись, Володя в первую очередь обратился к Ларисе:
— Лариса, я вас очень прошу оставить нас вдвоем с Зиной.
Лариса взглянула на Зину. Зина молча сказала: нет, нет, не уходи, не слушай его! Она подхватила Ларису под руку и, не обращая внимания на Володю, быстро пошла прочь.
— Лариса! — взмолился Володя. — Не мешай нам! Тут жизнь решается. Жизнь! Слышишь?!
— Хорошо, оставь нас, Лариса… пожалуйста, — согласилась Зина. — Ну, чего тебе?! — тут же закричала она на Володю, глядя на него в упор.
Володя показал Ларисе: «Уходи, уходи же…» Лариса, развернувшись, направилась в противоположную сторону.
— Ну, так чего тебе? — повторила Зина и пошла по тротуару.
Светило солнце, была весна, смеялись и улыбались прохожие; над головой плескалось весеннее, словно чем-то размытое, чистое небо.
— Ты бы хоть поздоровалась для начала, — сказал Володя.
— Поздоровалась?! — удивилась Зина словно чему-то противоестественному. — Что это еще за машина за нами крадется?
— Это? — обернулся Володя. — Такси.
Зина усмехнулась:
— И зачем? Уж не меня ли решил покатать?
— Тебя. А кого же еще?
Зина снова усмехнулась:
— Думаешь снова поймать на удочку? — Она покачала головой. — Эх ты, бесстыжий ты, бесстыжий…
— Насчет бесстыжего, милая Зиночка, попросил бы полегче. Я, между прочим, приехал, чтобы отвезти кое-кого в загс.
— Жениться надумал? — всплеснула руками Зина и рассмеялась. — Ах ты мой миленький, жениться надумал… Какой хороший да пригожий… Славный какой женишок!
— Смейся, смейся… Я серьезно.
— Серьезно? В загс? — все смеялась Зина. — Ах и ухажер, ах и Володичка! Люди добрые, да посмотрите вы на него!..
Прохожие в самом деле начали останавливаться около них, сначала вдалеке, а потом совсем близко. Зина взмахивала руками, восклицала, хохотала, а Володя с букетом мимоз в руках стоял рядом и терпеливо ждал.
— Так ведь. Воло-оди-и-ичка, — говорила, словно напевая, Зина, — надо женщине предложение сделать. Ей ведь это приятно. Слышишь! А то как же без предложения — и в загс?!. — Она смеялась почти истеричным смехом.
— Предложение? — спросил Володя. — Пожалуйста: Зина, я делаю тебе предложение!
— Ой, не могу! Ха-ха-ха!.. Не могу!..
Прохожие, теперь уже не стесняясь, окружили Володю и Зину, начали делать замечания: мол, странные какие-то люди… Потом кто-то догадался, что это, вероятно, артисты, может, их снимают в кино. Начали оглядываться — никаких киноустановок рядом не было. «Да их же скрытой камерой снимают! — догадался кто-то. — Чтобы народ естественней вышел…» Толпа начала разрастаться, теперь на вопрос: «В чем дело?» — отвечали: «Тихо! Идут съемки…» Шофер такси совсем потерял Володю из виду, испугался, что пассажир надует, и резко нажал на сигнал. Сигнал получился как сирена — толпа дрогнула, рассыпалась… Шофер облегченно вздохнул: пассажир стоял на прежнем месте; женщина уже не смеялась и держала в руках цветы. Шофер улыбнулся.
— Так поехали?
— Ну, смотри, смотри у меня, Володя! — серьезно проговорила Зина. — Обманешь — так… пожалеешь… — И какая-то острая тоска мелькнула у нее в глазах.
Володя распахнул заднюю дверцу машины.
— Прошу!
Быстро сев рядом, он хлопнул дверцей, обнял Зину и крикнул лихо шоферу:
— Как договаривались! В загс!
Машина резко рванула, из-под колес брызнула в разные стороны талая вода…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Седьмого марта неожиданно приехал Миша; хотя, конечно, не совсем неожиданно — от Миши можно было этого ожидать. Глядя на Мишу, Алеша всегда испытывал некоторую неловкость, хотя был искренне рад каждой встрече с ним. Называл он Мишу (про себя) «добровольный раб». Миша был маленький, пухленький, очень подвижной, почти лысый, но седенький — на висках — мужчина лет тридцати пяти — тридцати шести; на лице его особенно выделялся крупнопористый, мясистый нос, с которым Миша обращался очень жестоко: все время тер его, мял, трогал. Нельзя было без улыбки наблюдать за этой вечной борьбой пухлого, седенького Миши со своим носом. Но, несмотря ни на что, Миша гордился носом: он придавал облику Миши вид самого добродушного и незлобивого человека.
Приехал Миша с подарками; для Наташи он достал из сумки огромный сверток, в котором оказалась симпатичная, с голубыми удивленными глазами кукла, одетая в легкое, светлое, с бантом на шее платье. В пухлых ручках она держала духи «Красная Москва» и открытку. Наташа поцеловала Мишу в щеку, тугую, как крепко надутый резиновый мяч, подхватила куклу правой рукой, прижала к себе (это была мягкая немецкая кукла) и небрежным движением левой руки перевернула открытку. Прочитав ее, она погрозила Мише пальцем, Миша этого только и ждал — начал тоненько, заливисто и счастливо смеяться. Алеша заглянул через Наташино плечо и прочитал:
«Милая мамочка! Когда вы с папой догадаетесь меня родить? Поздравляю, мамочка, с днем 8 марта, желаю счастья, здоровья и успехов в учебе. Дочка Саша».
Ну, это у Миши был конек: приставать к ним с дочкой и почему-то именно Сашей. В прошлую зиму, когда они жили еще на даче, он им проходу не давал с этой Сашей: у всех дети рождаются, а вы даже такую соплячку, как Саша, не можете выдать?.. Ага. Все это, конечно, были шутки, но порой они утомляли, особенно Наташу. Ей всегда казалось, что в таких «внутренних» делах даже шутки неуместны.
Ларисе Миша подарил духи «Бон шанс». Он не был знаком с Ларисой, но знал, что хозяйка квартиры молодая женщина, к тому же работает она вместе с Алешей, поэтому не мог не поздравить и ее, не подарить что-нибудь.
Праздник отмечали в Ларисиной комнате; так как общих интересов не находилось, начали вспоминать, что было когда-то. Воспоминания были веселые, хорошие. Лариса мало знала о жизни Алеши и Наташи на даче, поэтому только слушала. Но слушала с интересом: улыбалась или смеялась вместе со всеми, хорошо представляя, как это все было т о г д а.
Дача Павла Петровича и Лидии Константиновны находилась километрах в сорока от Москвы, в местечке Отдых — недалеко от города Жуковского; в то время Алеша не решался еще порвать с Наташиными родителями, и зимой, когда представилась возможность жить отдельно от них — на их же даче, он с радостью ухватился за эту идею. Может быть, это было лучшее время их совместной жизни, но не в этом дело. Дело в Мише. Дачу нужно было топить два раза в день — углем и дровами; ни дров, ни угля не было. Горячей воды тоже не было, никакой не было, даже холодной. Был рядом с домишком колодец, промерзал он страшно, зато у них на этот случай имелось несколько палок, деревянных и железных, с набалдашником на конце, ими и пробивали лед. Ну, да опять не в этом дело. Дело в Мише.
Вошел он в их жизнь странно, загадочно, но прочно и, пожалуй, навсегда (в это время ни Алеша, ни даже Наташа не догадывались, что у «папы» есть «добровольный раб»). Возвращаются они один раз домой — во дворике, у гаража, где обычно стояла летом «Волга» Павла Петровича, лежат дрова. Ладно, спасибо «папе». В другой раз смотрят — машина угля свалена у сарая; уголь тщательно прикрыт от снега листовым железом. Ладно, снова спасибо «папе». Алешу это начало потихоньку раздражать: не любил он благодеяний, о которых нужно помнить потому, что люди делают их не совсем от чистого сердца, а чтобы п о м н и л и, з н а л и. Тут в декабре оттепель ударила, солнце разогрелось, словно весна пришла. Идешь по поселку, глаза щуришь, пальто распахнешь… вдруг через тропинку, с сосенки на сосенку летит по воздуху рыжий бельчонок, распластав пушистый хвост. Гикнешь что-нибудь, рассмеешься, а уж тот далеко, он у себя дома… Вот так однажды подходят они к даче, открывают калитку, идут по тропинке — и вдруг перед глазами огромная, высочайшая снежная баба. Тут уж, конечно, не «папа», кто-то другой постарался, спасибо… Наташа вскрикнула от радости, восхищенно ударила в ладоши, подбежала к бабе, давай на нее смотреть, разговаривать с ней, а сама смеется так тоненько… как маленькая. Ну, и Алеша рассмеялся… Смотрят они на бабу и смеются… Баба ростом стоит метра три — как только сделали такую! — на голове ведро, на ведре соломенная шляпа — совсем смех! Глаза-угольки посверкивают на солнце, губы обрамлены ярко-алой тряпочкой, а чуть выше нижней губы маленькие черные угольки выложены — зубы, и баба как будто весело и во всю мощь смеется, да странно как-то, то ли черными, то ли белыми зубами! На шее у бабы малиновый в белом горохе платок углом вниз, а на груди угольками выложено:
Я САША, ЗДРАВСТВУЙТЕ!
Тут они смотрят, а на завалинке сидит дяденька: толстенький, кругленький, в тулупе, в меховой шапке — и босой. Он поманил их пальцем, сказал:
— Это я сделал. Миша меня зовут. А вас я знаю. Вы Наташа и Алеша, Я вас давно знаю. Ну, и люблю, ага.
Так и сказал: «Давно знаю. И люблю». Потом снял с головы шапку (с седенькой его лысины пар повалил), говорит:
— Вы не смотрите, что я босой, — кивнул на ноги. — Жарко в валенках-то. Отдыхаю вот…
Так они и познакомились с Мишей. И вот теперь смеялись, вспоминая это знакомство. Больше всех смеялась почему-то Лариса — заразительней всех. Она хорошо представляла Мишу в тулупе, пар с головы валит, а ноги босые, рядом валенки валяются, — чудак человек!..
Но были случаи поинтересней.
— Давай-ка, Миша, — попросил Алеша, смеясь, — лучше про Новый год расскажи. Как ты его встречал.
Не успел Алеша сказать, как Наташу прямо затрясло от смеха.
— Ага, встречал, — согласился Миша, поднял рюмку и со словами: — За здоровье женщин! — выпил. — Дело было так, — начал он. — Новый год на носу… Уже, значит, тридцать первое декабря. Ага… Долго думать я не думал, решил — пойду к ребятам, поздравлю с наступающим… Живу-то я рядом, в Жуковском, — объяснил он Ларисе. — Купил вина, подарки, пошел. Иду, ага… А вечер хорош, морозец, нос так и щиплет. Лес потрескивает, темно, но звезды. Звезды, ага… Подхожу к даче, значит…
— Нет, ты сначала про предчувствия свои расскажи, — перебила Наташа. — По порядку рассказывай.
— Ну да, про предчувствия эти… Я когда шел, предчувствие у меня какое-то. Не то, мол, что-то. А что не то, не знаю. А предчувствие свое я по пятке определяю, она зудит у меня. У меня когда жена заболеет или ребятишки, сразу предчувствие — пятка так и ноет, так и ноет. Правая пятка. Ага… Ну, и тут ноет. И ноет, и ноет. Я говорю ей: не ной, значит. А она — свое, ноет, не слушается. Это я могу иногда — внушать. Скажу: не ной — значит, она и перестанет. Слушается…
— Он телепат у нас, — сказала Наташа.
— Телепат не телепат, а бывает. Случается. Ага… Но тут ничего такого. Я, понятно, ушки на макушку. К дому подхожу, к даче… Ну да, так и было… Смотрю — света нет в большой-то комнате. Ну, нет так нет, бывает. Может, думаю, к своим уехали, в Москву. Жалко. Ага… Ну, иду дальше, во двор захожу. Вижу, на кухне ровно бы свет мелькнул. И погас. Если бы не предчувствие, я бы ничего. Может, они вот сами и включили. Ага… А тут нет, не то что-то… Бегом-бегом — и к дому. Заглядываю в окно — темно. Совсем темно. Ага… Вдруг бац свет в маленькой комнате, а в комнате вижу я…
— Нет, ты сначала про следы расскажи, — перебила Наташа, — как ты их исследовал.
— Исследовал. Было. Правильно. Шел ведь снег. Ага… Крупный такой, хлопьями. Я по следам смотрю — свежий след к дому, ну совсем прямо свежий. И не их вовсе. Не ваш. Их-то след я знаю, — обратился он к Ларисе. — Да и вижу еще, что хозяйский след как раз из дому ведет. И давно, видно, ушли уже. Еле-еле так видать. Запорошило. Ага… Ну, свет-то бац в маленькой комнате, и вижу я — пацан какой-то в комнате шныр-шныр, шныр-шныр… Я в окно смотреть не боюсь: он-то на свету, а я в темноте, я все вижу, он — ничего. Глупый. Пацан. Ага… Он, значит, шныр-шныр, ищет чего-то быстро-быстро в шкафу… Мне хорошо все видать… — Нос у Миши совсем раскраснелся; пока рассказывал, успел порядочно измять его. Наташа изредка брала Мишу за руку и убирала ее на стол. Мише это было приятно: и что нос теребил, и что Наташа брала за руку. — Потом, — продолжал Миша, — он что-то нашел. Ага… Схватил в руки, смотрит, смотрит… (Это был Алешин портрет.) Обернулся ко мне, гляжу — рот до ушей… Ах, ты, думаю, ворюга, щас я тебе… Подхожу к веранде — стекло выставлено. Аккуратно, осторожно — рядом с крылечком поставил. Ну, что делать? Полез я в окно. Ага… Скинул полушубок, а все равно туговато идет, толст немного. Но лезу; главное — голову просунуть, а голова прошла свободно. Поднатужился — р-раз!.. — и полетел на пол. Да с грохотом! Не рассчитал. Ага… Бывает. Ладно, думаю. Услышал — так услышал. Все равно деваться ему некуда, ход один — через окно… Встал. Перевел дыхание. Прислушался. Тишина. Ладно. Р-раз дверь!.. Влетаю в дом. Свет горит, а никого.
«Эй! — кричу. — Есть кто?»
Тишина.
«Спрятался», — думаю. А на душе тревога, пятку так и зудит, так и зудит, сил нету. Чует вора. Включил везде свет, ищу. Поискал, походил — никого нет. Ага… Потом, значит, только из кухни выходить — что-то ка-а-ак вдарит по голове! Энциклопедия эта… Ага…
Тут уж ни Наташа, ни Алеша, а за ним и Лариса сдержаться не смогли: грохнули разом, представляя, как бедный Миша получил энциклопедией по голове. Смеялись долго, до слез; Миша в это время растерянно и наивно улыбался.
— Ага… — продолжал он наконец. — Энциклопедией этой… Умная штука, крепко бьет… — Миша потрогал свою голову.
И снова все засмеялись.
— Ага… У меня, значит, искры из глаз, а он мне бух в поддых. Книгой этой…
— Ну и Шурка! Ой, не могу, не могу!.. — заливалась Наташа.
Миша потер кулаком нос, криво улыбнулся, вспомнив, что тогда ему было не так сладко.
— Ага… Он, значит, за печкой спрятался, на выступ наверху встал и стоит. Ждет меня… Колотнул раз по голове да вниз, в поддых, добавил. Выходит, падать пришлось. Я и падаю… Ага…
У Миши на лице было такое наивное, добродушное и в то же время оторопелое выражение, что не смеяться было невозможно.
— Ага… Упал. А потом как схватил его за ногу и давай с ним драться…
— Это с Шуркой-то, с Шуркой!.. — все смеялась Наташа.
— Ага, с ним… с Шуркой этим… Ну уж, дал ему разок! Ага… Деру его, деру, а он молчит. Ага… Ну, не деру, а так. Связал ему руки вот ее пояском, — Миша кивнул на Наташу, — оттащил в маленькую комнату, бросил на кровать.
«Лежи, говорю, ворюга!»
И сам сел рядом на стул. Ага. Отдыхаю. Тяжело дышу.
«Сам ты ворюга», — говорит мне.
«Я-то не ворюга, — отвечаю. — Я по чужим квартирам не лажу».
«Я тоже не лажу по чужим квартирам, — говорит. — Это ты лазишь».
«Да это я за тобой полез. Тебя поймать. Понял, вор?»
«А я тебя хотел убить. Потому что ты вор, а не я».
«Ага, говорю, хитрый больно. С тобой и правда вором сделаешься. Не выйдет! Вот в милицию отведу, там тебе расскажут, кто вор. Отец придет, задаст тебе взбучку. Ага. Если еще в тюрьму не посадят. Ты кто такой? Кто у тебя отец?»
«Я-то знаю, кто я, а вот ты кто такой?»
Долго мы так с ним говорили. Ага. Потом начал он хитрить. Это я так думаю.
«Вот Алеша придет, говорит, задаст тебе. Самого в милицию отведет».
«Во-во, пускай побыстрей приходит, говорю, дело есть. Новый год справить. Ага. Да вора на руки сдать».
«Алеша тебе и за «вора» даст! Съездит разок — будешь знать!»
«А он кто тебе, Алеша-то? — усмехаюсь я. — Брат, сват, может?»
«Смейся, смейся! Как раз брат и есть…»
«Вот-вот. То-то я помню твою рожу. Не раз видал, как по магазинам шастаешь, бутылки сдаешь. Ишь нашел себе брата! И откуда только такие братцы берутся? С неба, может, свалился?»
«Из Свердловска свалился!»
«Ого! Далекие края. Только что-то не слыхал, будто у Алеши братья есть. Ага. Не слыхал. Нету таких. Ну, и как изволили добраться? На своих двоих?»
«Ох, и дурак же ты», — говорит мне и вздыхает.
«Ага. Я-то дурак. Зато ты больно умный. По чужим квартирам лазить. Грабить под Новый год».
«Не грабил я. Сказано — к Алеше прилетел. На самолете. Из Свердловска. Понятно?»
«Ага, улыбаюсь, как не понятно. Еще бы. Все понятно. Какой самолет-то?»
«ТУ».
«О, даже «ТУ»? Ну, и как тебе его винты? Ничего, а?»
«Винты! — презрительно фыркнул. — Нашел кого ловить на удочку. Винтов целых двадцать — и все с крылышками. Развязал бы лучше руки».
«Спешу и падаю, — говорю. — Ага. Чтоб снова энциклопедией вот этой получить? Нет, брат, научен горьким опытом. Ага…»
Ну, а что было дальше, вы знаете… — махнул Миша рукой.
— Да ведь Лариса-то не знает! — воскликнула Наташа. Но видя, что Мише не хочется больше рассказывать (дальше неинтересно для него), продолжила рассказ сама: — Мы с Алешей, — Наташа посмотрела на Алешу и улыбнулась, — вернулись на дачу только-только к двенадцати. Новый год на носу, а нам грустно. Мне даже страшно, потому что телеграмму получили, а встретить Шурку опоздали, телеграмма поздно пришла. «Где он теперь? — думаю. — И доберется ли до нас сам?» Все-таки никогда в Москве не был, первый раз из своего поселка уехал, а тут из аэропорта нужно добраться до города, найти Казанский вокзал, — а что именно его искать надо, он еще и не знает, — сесть на электричку, доехать до Отдыха и прочее. Алеша подбадривает меня: ничего, найдет, парню не семь, а, слава богу, уже двенадцать, он вообще сорвиголова… А мне еще потому грустно, что, встреть мы Шурку, можно было сразу поехать к нашим в Москву — нас ждали, а теперь придется весь Новый год проторчать вдвоем на даче и ждать, приедет Шурка или нет, найдет нас или нет. Да если даже и смог бы нас найти, то как нас теперь искать, когда уже ночь, темно? Вот такие у нас думы… Ну, а дверь открываем — и что мы видим? Мы видим, — вспоминая, Наташа снова начинает смеяться, — на нашей кровати, связанный по рукам и ногам, спит Шурка, а рядом на стуле посапывает Миша! Ох, и смеху же было, когда они, проснувшись, начали наговаривать друг на друга… Я прямо чуть по полу не каталась!.. Вот он у нас какой, этот Миша. — Наташа ласково взяла его руку и положила на стол, чтобы не теребил свой нос.
…Поздно вечером Алеша с Наташей проводили Мишу домой. Возвращались на Остужевскую; вдруг Наташа вспомнила еще один смешной эпизод. Однажды, тоже зимой, Миша свалился в колодец. Они слышат — Миша кричит, а откуда — понять не могут, еле догадались. Подбежали к колодцу, заглянули вниз, а оттуда к ним засветились таких два жалких и перепуганных глаза, что мороз по коже прошел. Свалился Миша туда, пробивая лед палкой: наклонился над колодцем, не рассчитал удара, лед проломился, и Миша полетел вниз. Утонуть было невозможно — колодец был широк, лед толст, а лунка в диаметре чуть больше ширины ведра, но и выбраться наверх Миша тоже не мог. «Вот когда я вспомнил, что в школе надо было по канату лазить, мышцы наращивать. Пригодилось бы теперь», — рассказывал Миша позже.
Теперь смеялись над этим — и Алеша, и Наташа. И вдруг… Бывает, что вот делаешь что-нибудь, совершенно уверенный в своей правоте, но неожиданно что-то пронзит тебя: «Как же ты об этом-то не подумал?!»
Так и с Алешей: смех ему показался вдруг обидным для Миши, хотя его и не было рядом.
— Как странно все-таки, — сказал Алеша, остановившись посреди улицы. Но сказал словно для самого себя.
— Что? — не поняла Наташа. — Что он упал в колодец?
— Не это… — опять словно для себя одного, но как будто уже недовольный напоминанием Наташи, пробормотал Алеша. — Другое…
Он подумал, что вот Миша чуть не вдвое старше их, у него семья, жена, двое ребятишек (а всего этого словно нет, по крайней мере другие этого не чувствуют), но живет Миша, словно должен что-то даже Алеше с Наташей, — это теперь особенно поразило Алешу. В самом деле, не их ли ради — чтобы угодить им, помочь и тому подобное — разбивал он этот лед и нечаянно свалился в колодец? А ведь это могло кончиться печально, а не смешно. Или вот снежная баба, что это? А уголь? А дрова? Где-то все это нужно было достать и привезти. А то, что, никого не спрашивая, Миша на их даче всегда старался расчистить снег, принести воды в дом, наколоть дров, позаботиться о газе (баллон стоял на улице)? Что это? Или то, как он самоотверженно, хоть и смешно, «защищал» дачу от Шурки? Что все это?..
И вот теперь, на Восьмое марта, приехал поздравить Наташу, подарки привез. Легко сказать «раб» или «добровольный раб», ибо, так сказав, уже словно бы снимаешь часть вины, которую чувствуешь перед этим человеком, но не очень ее понимаешь. Уже то, что Миша «преклонялся» перед ними, Наташей и Алешей, хотя они совершенно того не стоили, раздражало теперь Алешу, злило. Это была злость на самого себя…
…Павел Петрович, проходя как-то по коридору треста, заметил в одном углу в кресле пухленького и лысого человека; назвался он Мишей. Оказалось, Миша приехал в Москву «попытать счастья» (до этого с семьей он бывал на Дальнем Востоке, Урале, Казахстане), но пока счастье что-то не шло в руки: устроиться в Москве с жильем, квартирой, пропиской было очень трудно, а может, даже и невозможно. Об этом, рассказывая, Миша говорил охотно, с интересом, как-то странно, наивно и добродушно улыбаясь. Что-то в Мише поразило Павла Петровича, и он вдруг проникся к нему симпатией. Павлу Петровичу показалось, что Миша и он — родственные души, хоть и разные по полету птицы: Павел Петрович — зам. начальника крупного строительно-монтажного треста, а Миша — никто. Кроме того, кому когда-либо не хотелось вдруг «осчастливить» человека — так просто, от широты души, от хорошего настроения, оттого, что т ы — можешь, а д р у г о й — нет?
Павел Петрович сделал для Миши все: устроил на работу строителем, прописал, на зиму предоставил его семье свою дачу, а летом, ближе к осени, Миша справил новоселье в Жуковском — чудом или не чудом, но трестом ему была выделена однокомнатная квартира со всеми удобствами. Так у семьи Павла Петровича появился «добровольный раб» Миша, которого неслыханная доброта Павла Петровича — откуда? за что? — не только поразила, но обожгла; теперь, стараясь всеми своими действиями, всей своей жизнью выразить признательность и благодарность Павлу Петровичу, Миша разбивался в лепешку, чтобы угодить начальнику и его семье, и не только не чувствовал тяготы своего положения, но, наоборот, был полон готовности вечно оставаться «рабом». В доброте своей души он был, возможно, и велик, но наивен; ему и в голову не приходило, что за хорошее дело благодарить «вечно» так же безнравственно — особенно со стороны тех, кто принимает эту благодарность, — как безнравственно казнить человека во всю его жизнь за один промах. Впрочем, дело было не в Павле Петровиче — он был по природе своей добрый человек, недаром он почувствовал в Мише родственную душу, — дело было в Лидии Константиновне. Насколько сама она была не способна на добрые дела, настолько не могла пропустить случая, чтобы другие делали для нее добро бесконечно. Уж она-то не упускала ни одной возможности, чтобы не воспользоваться помощью Миши, но так как управление им она осуществляла через Павла Петровича (Павел Петрович был безвольный человек; доказывать что-то и тратить на это огромное количество энергии, а затем терпеть все-таки поражение так ему надоело, что он смирился со своей участью и плюнул на все, чего касалась рука жены), то поначалу Алеша чувствовал раздражение лишь против Павла Петровича. Затем все понял; поняв, невзлюбил Лидию Константиновну, а к Павлу Петровичу проникся чувством глубокого презрения…
Вот о чем теперь думал Алеша, возвращаясь с Наташей домой.
— И самое странное, — продолжал Алеша, — что мы совсем свыклись с мыслью, что все это нормально: Миша приехал! Миша сделал! Миша поздравил!..
— Ну, приехал! Ну, поздравил! Что в этом?
— Вот-вот… Так и Лидия Константиновна с отцом твоим рассуждают. А чего это тебя поздравлять? Или почему это он тебя поздравляет, а ты вот не поедешь Люсю, его жену, поздравить?
— Ну, опять за рыбу деньги… Приехал человек, поздравил, посидели, выпили, поговорили, все хорошо — так нет, тебе опять что-то не так… Я смотрю, тебе только и хочется ругаться. Все не так, все не по тебе.
— Что не так?! Что не по мне?! И правильно — не по мне! Не хочу я никаких поздравлений от рабов!
— Тебя никто, кстати, и не поздравляет! Меня поздравлять приезжал человек. Меня!
— А тебе и приятно! Еще бы — истинная дочь своих родителей. Если они закабалили человека…
— Не смей так говорить! Никто никого не кабалил! У нас тут не рабовладельческое государство!
— Вот именно! Если у твоих родителей хватает совести угнетать человека, так хоть бы ты совесть поимела…
— Какую мне совесть иметь? Сказать человеку, чтобы он не приезжал? Но за что его так обижать? Что он мне плохого сделал?
— Он-то как раз ничего плохого не делает! Это вы, ваше семейство, своими благодеяниями человека замучили. На кого он похож? Где у него собственное лицо? Человеческое достоинство?
— Это ты у н е г о спроси! Я тут ни при чем…
— Конечно, здесь сразу все ни при чем! А замечала ты когда-нибудь, кто ремонтирует вашу дачу? Кто перевозит ваше барахло? Привозит уголь, дрова? Достает вам клубнику, цветы? Кто посадил малину на участке? Кто устраивает твоему отцу рыбалку? Кто ездит за билетами, за продуктами — за продуктами! — когда Лидия Константиновна, видите ли, плохо себя чувствует или, проще говоря, когда она уже бесится от скуки и лени?! А кто стоял два часа в очереди, чтобы купить тебе помаду (тебе! помаду!)? Кто все это делает, кто?!
— Мог бы и ты постоять в очереди. Вместо него!
— Как ты не понимаешь, я говорю о другом! Когда ты поймешь, наконец, как все это подло! И все это твои родители! Эти твои благодетели, которые и меня хотели сделать рабом. Нате вам, детки, то, нате другое, будьте счастливы, будьте благодарны! Помните! Вот мы какие! Хорошие да пригожие…
— Дурак! — воскликнула в отчаянии Наташа. — Если тебе люди делают хорошее, когда у тебя самого ничего нет, то не обязательно презирать или ненавидеть их за это!
— Если это люди! Если это хорошие люди делают! А такие, как Павел Петрович и Лидия Константиновна, делают из человека ничтожество!
— Дурак! — Наташа резко развернулась и быстро пошла от Алеши, потом побежала.
— Снова к папе-маме побежала?..
Наташа обернулась, в глазах у нее блестели слезы.
— Пусть они хоть какие! Пусть плохие. Но они мои родители. Мои мать и отец. Я запрещаю тебе… запрещаю…
Алеша, не дослушав, свернул в проулок налево, на улицу Остужева…
К ночи нашла на Алешу тоска. С Ларисой они как будто переговорили обо всем, а прощаться на ночь и ложиться спать не хотелось.
Время от времени Алеша говорил Ларисе:
— Ну давай, что ли?
Они пили вино — так, от нечего делать. Допивали, что осталось после встречи с Мишей.
Все слова о том, что расстраиваться не нужно, все образуется, милые бранятся — только тешатся, мало ли кто кого и когда не понимал, все эти слова были уже сказаны.
Настало время, когда Ларисе нельзя уже было оставаться у Алеши в комнате (оба это почувствовали), Лариса встала, попрощалась и ушла.
— Все-таки не вешай носа. Спокойной ночи. — Так сказала она на прощанье.
Лариса закрыла за собой дверь — так вдруг Алеше стало одиноко и обидно! — постояла около двери. Потом Алеша слышал мягкие ее шаги в коридоре, скрипнула дверь в ее комнату. Потом некоторое время было тихо (Алеша странно как-то прислушивался к звукам в квартире), снова скрипнула дверь; Лариса сходила на кухню, потом в ванную, погремела там чем-то, снова вышла в коридор, затем ушла к себе. Вскоре, когда Алеша подумал, что Лариса выключила уже свет и легла спать, заиграла музыка — Лариса включила приемник. Мелодия была чистая и ровная.
Вскоре затихла и музыка.
Алеша разделся, выключил свет, нырнул в постель, холодные простыни обожгли.
Согревшись (Алеша залез под одеяло с головой), он вылез наружу, крепко зажмурил глаза и сказал себе: «Спи». Но как только сказал, вдруг странная горячая волна захлестнула его существо; это было волнение, которое подступило к самому горлу. Потом все прошло, Алеша расслабился, улыбнулся… И то, что он улыбнулся, не вообще улыбнулся, а странно, загадочно, поразило его самого: оказывается, он может улыбаться, хотя совсем недавно весь организм его кипел от отчаяния, обиды и злости. Но и эта мысль исчезла; Алеша снова улыбнулся; потом лежал, улыбаясь почти все время…
Не вспоминал он Наташу. А просто начал мечтать. Мечтать порой можно о чем угодно, о самом плохом, о самом дерзком, ибо от самого себя, от неуловимых переливов чувств и мыслей скрыться невозможно, некуда, разве что в сон. И потом — Алеша был полон обиды, обиды такой, что как бы он ни поступал и что бы ни делал, всегда существует непонимание его; он хотел понимания.
Он ждал чуда, но чуда не было. Тогда Алеша приподнял руку, сжал ее в кулак, выдвинул косточку указательного пальца (палец дрожал) и полежал так. Он не смел сделать то, что хотел сделать: постучать осторожно в стену. Одна мысль останавливала его — Лариса может не понять его. То есть не то чтобы не понять, а понять по-своему — обидно для него. Рука упала на одеяло. Очень громко стучало сердце. Алеша повернулся на живот, уткнулся лицом в подушку, повернулся на бок, снова на спину, снова на живот. Потом приподнялся, долго сидел и смотрел какими-то совсем не своими глазами (он это чувствовал) в окно. Вскочил с постели, начал расхаживать по комнате, ничего не понимая, натолкнулся на стул, стул опрокинулся, загрохотал, Алеша запнулся, упал на пол.
Тут он понял, что весь этот грохот слышен там, в ее комнате, обмер, покраснел (он почувствовал, как жар бросился на щеки), медленно поднялся с пола.
Потом прислушался, но в комнате Ларисы было тихо. Он знал, что так тихо там не должно быть; может, потому и тихо, что там тоже неспокойно…
Походил по коридору взад и вперед; круто разворачивался, но тут же отступал от своего решения, и это было как безумие…
Он открыл дверь в ее комнату без стука, сразу натолкнувшись взглядом на ее глаза; он увидел сначала их совсем близко от себя, потом он увидел, что вся она светится в темноте в ночной белой рубашке.
Они так стояли и смотрели друг на друга.
Она первая прошептала ему:
— Алеша-а…
Т а к, тихо, осторожно, нежно, она произнесла его имя впервые.
Он шагнул к ней, она прошептала:
— Я… — Он слышал, как бьется ее сердце. — Люблю…
Он не дал ей договорить, поднял на руки (она лежала в Алешиных руках, обняв его за шею), понес ее в глубь комнаты, целуя холодные дрожащие губы, целуя ее глаза — она медленно прикрывала их, блаженно улыбаясь…
Он шептал:
— Я тоже… тоже…
Он не думал, правда это или ложь, что любит ее.
Он говорил ей что-то, она отвечала, но все это было ни к чему и не существовало. Вся она, чужая и родная, незнакомая, непонятная, была уже всецело его; он ощущал в каждой линии, в каждом изгибе этого родного, безмерно родного существа новизну, грусть, отчаяние, любовь, тайну; все было неповторимо, единственно, незнакомо, губительно. И то, что было теперь, было счастьем, почти единственно уловимым, про которое можно сказать: да, да, оно есть, вот оно… Было забвением… любовью…
…В весеннее утро Восьмого марта луч солнца, заглянувший к ним в комнату, был впервые после зимы так тепл, чист и прозрачен. Он вошел в комнату робко, заглянул в угол, двинулся дальше, к этажерке, к книгам, поиграл немного с тиснеными корешками, полился дальше, шире, мощней, приблизился к тахте, ярко взблеснул, словно сам ожегся — от нежных женских волос, пощекотал женщине нос, щеки, — женщина во сне блаженно улыбалась; потом луч словно споткнулся, дрогнул, но все-таки приблизился к Алеше, поиграл с ним, с его черными пушистыми бакенбардами, а затем двинулся дальше, по всей комнате, разлился, растворился в воздухе…
ГЛАВА ПЯТАЯ
В больничном дворе было тихо. Тополя, березы и кусты акации стояли в саду голые, но в окружающем воздухе уже чувствовался запах набухающих почек. Тополиные почки набухли настолько, что, подойдя поближе, можно было различить острые, еле заметные зеленые кончики листьев…
Земля в саду, освободившись от снега, еще не просохла; кое-где, в тени иного куста акации, сохранился снег, грязный и слежавшийся. В воздухе стоял гвалт от воробьиного щебетанья. За оградой, у небольшого озерца, на нескольких ольхах Володя заметил черных некрасивых птиц. Что это были грачи, Володя не сразу и понял. «Смотри-ка!..» — подумал он, удивляясь громоздким, сплошь облепившим деревья гнездам.
Володя перешел в беседку, сел на лавочку, достал из одного пакета калорийную булочку. Раскрошив ее, начал бросать по кусочку на землю. Сразу налетели воробьи; понаблюдав за ними, Володя вдруг бросился на стайку — воробьи испуганно вспорхнули. Володя рассмеялся. Какой-то мужчина, идущий в больницу, остановился, улыбнулся и спросил:
— Что, весна, молодой человек?..
Володя ничего не ответил.
Забрав свертки, Володя направился к зданию больницы; входить нужно было не через парадную, а через знакомую уже Володе боковую дверь. Он поднялся на второй этаж, взглянул на список, висевший на стене, нашел фамилию Зины. Открыл дверь. В небольшой комнате никого не было. Володя постучал в следующую дверь, выглянула женщина в белом халате. В это время первая дверь открылась и в комнату вошел мужчина, которого Володя встретил во дворе. «И Новикову еще позовите, из пятой палаты…» — вслед за Володей попросил он. Сестра вышла.
— Мы с вами, выходит, друзья по несчастью? — спросил незнакомец.
Володя неопределенно пожал плечами.
— А я, знаете ли, в первый раз здесь («Ну, ври, ври…» — подумал Володя), не сразу и нашел, куда идти…
Володя промолчал: здесь, в этой комнате, ему никогда не хотелось разговаривать с незнакомыми.
— М-да… — продолжал мужчина. — Бывает и такое в жизни… А вы здесь бывали уже?
— Послушай, что у тебя за манера такая задавать вопросы? — процедил Володя.
— То есть к-как? — удивился мужчина. — Я не совсем понимаю…
В этот момент в дверях показалась полная бледная женщина. В комнату она вошла осторожным, замедленным шагом.
— Доня моя!.. — прошептал мужчина. — Боже ты мой, какая ты бледная! Плохо тебе, да?.. Ах ты бедная моя…
Мужчина неосторожно прижал к себе жену, она слабым шепотом попросила:
— Тихонько, Саша… мне больно…
Володя, чтобы не видеть чужого свидания, отошел в другой конец комнаты. Вскоре в домашнем халате вышла из отделения и Зина. Она жалобно улыбнулась Володе, опустила голову.
— Здравствуй, — сказал Володя.
Зина кивнула.
— Ну как ты? — спросил Володя. — Все нормально?
Зина снова кивнула.
— Очень больно было?
— Нет, не очень… Как обычно… — Зина подняла глаза.
Володя не выдержал, отвернулся.
— А у меня все нормально, — сказал он. — Тружусь понемногу.
— Не пьешь хоть?
— Нет, что ты… В рот не беру.
— Дома-то хоть как?
— Все в порядке. Посуду мою, пол вчера подмел.
— Ну и молодец, — похвалила Зина, стараясь улыбнуться ласково, но улыбка вышла жалкая какая-то. — Доктор сказала, — продолжала Зина, — что стенки тонкие стали, опасно…
— Какие стенки?
— Стенки, — повторила Зина, не разъясняя. — Надо, говорит, хоть одного родить, тогда спокойней…
— А-а… — протянул Володя. — Ну конечно, правильно она говорит… В следующий раз обязательно рожать будешь. Вот свадьбу сыграем, квартиру получим — в будущем году точняк обещали, — тогда можно будет. Верно?
— Ну да… У нас одна сегодня сильно кричала, утром…
— Что?
— Кричала одна сильно… «А… а… а…» — кричала. В палатах слышно было. Страшно…
— А ты… ничего?
— Нет, я никогда не кричу. Сама виновата…
— Кричала бы… может, оно полегче…
— Стыдно, Володя…
— Да… — вздохнул он.
— Ну, ты иди давай, — улыбнулась она, и опять жалко, а не ласково, как ей хотелось. — Я устала. Иди, Володечка.
— Я тут гостинцы принес… Ты ешь, не смотри на других, что не едят… Ешь. Быстрей поправишься.
— Спасибо. Ну, иди… Ноги болят, устала… — Зина поцеловала Володю в лоб.
Володя смутился, пожал Зине запястье.
— Жениться-то не передумал? — спросила Зина глухим голосом и отвернулась. — Не забрал еще заявление? (И зачем только она сказала об этом!)
— Да ты что! Я все-таки человек… понимаю… — обиделся Володя. — Вот выйдешь, поправишься чуток, и к майскому свадьбу сыграем.
— Ну-ну… — улыбнулась Зина уже повеселей. — Иди, пожалуйста, я устала… Спасибо, что пришел.
— Ну, чего там… Ты ешь только. Слышишь?
— Ладно, буду. Иди… — Горячая слеза покатилась у Зины по правой щеке.
Володя неуклюже поцеловал Зину: «Не плачь, не надо…» — и торопливо вышел из комнаты.
Во дворе совсем разыгралось солнце, весело чирикали воробьи; где-то далеко-далеко пронзительно свистнула проходящая электричка. Володя постоял на крыльце, послушал, подумал, но какое-то внутреннее раздражение, вдруг нашедшее на него, не оставляло его. Это было даже не раздражение, а злость, злоба, она так и бродила в нем. Каждый раз, когда Зине приходилось ложиться в больницу, он после свиданий с ней испытывал подобную злобу. И всегда проникался отчетливой мыслью, что он гад. Он твердил себе: гад, гад, гад! Жаба, змея, ящерица, ползучее животное… В нем вдруг просыпалась острая жалость к женщинам. Никогда он не страдал за них так, как в эти минуты. Он вспоминал их глаза, вспоминал их бледные лица, черные круги под глазами, замедленные походки, плавные движения, вспоминал их тихие, виноватые голоса…
На этот раз Володя был близок к исступлению, он чувствовал даже физический зуд в руках: попался бы ему сейчас тот мужик!.. Не зная, что сделать, Володя подобрал на земле палку и бросился к ольхе, на которой сидели грачи. Не обращая внимания на дикий гвалт грачей, он начал бить по ольхе палкой. Вот вам, вот вам, приговаривал он. Наизобретали, навыдумывали, а человека в утробе заживо терзают… Придумать ничего не могут, изобрести трудно! Ничего не могут… чтобы не терзать, не рвать, не резать, не кромсать живого человека… чтоб бабы не страдали, не мучились… придумать ничего не могут, не могут!..
Через несколько дней после возвращения Зины из больницы Володя потянулся к Зине, но получил естественный отпор: нельзя! Что-то вдруг так обидело его, что он вдруг со злобой начал думать: «Ну, погоди же, погоди!..» Хотя он понимал, что Зина права, но все-таки что-то всерьез задело его, может, слишком самоуверенный жест, с каким было объяснено — нельзя; может, какая-то властность в голосе Зины, чего он терпеть не мог в женщинах. Он отвернулся от Зины, Зина спохватилась, несколько раз позвала его ласково: «Володя, Володя…», но он притворился спящим и не ответил. Вскоре рука Зины, положенная ему на плечо, расслабла. Полежав немного, Володя осторожно высвободился из-под руки, поднялся с постели и подошел к окну. Он закурил и, смотря в окно, начал как будто о чем-то думать, но о чем, и сам не знал. Выкурив одну папиросу, он закурил вторую и все стоял у окна, думал и думал… Наконец, продрогнув, вернулся в постель, но уснуть долго не мог, ворочался, злился. Спать лицом к Зине не хотелось, если же поворачивался на левый бок, начинало ныть сердце… Володя лег на спину, крепко зажмурил глаза и начал считать до ста. Потом до двухсот. И незаметно уснул.
На другой день после работы Володя заглянул к одной старой знакомой. После любви отодвинулся от нее подальше, откинул одеяло, положил руки под голову.
— Устал, милый?
Он не ответил, прикрыл глаза. Форточка была приоткрыта, весенний прогретый воздух охлаждал его тело. Володя забылся…
Очнулся он от внезапного беспокойства. Даже вскрикнул:
— А?.. Что?..
— Приснилось что-нибудь? Не бойся, ты у меня… Спи спокойно… — Она погладила его по щеке.
Володя грубо отстранил руку. Даже не беспокойство, а страх какой-то нашел на него. Вдруг его словно обухом по голове стукнуло — разом вспомнил Зинины слова: «Не забрал еще заявление?» Он так и подпрыгнул на постели. «Не забрал еще, не забрал еще, не забрал еще?..» — слышалось ему со всех сторон. Володя спрыгнул с постели, начал метаться по комнате, никак не мог найти то брюки, то рубашку, то носок…
— Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Володя словно не слышал. «Какая еще свадьба, какая жена? — спрашивал он себя. — Не хочу, ничего не хочу, не хочу!.. Ах, дурак, дурак, осел, болван, ничтожество! — ругал он себя. — Свадьбу решил играть, хорошим захотелось быть, семью создать, игрушечки там, погремушечки, обеды, упреки, скука… Нет, к черту все! Никаких свадеб, никаких семей, никаких заявлений… Теперь она у меня попляшет, теперь нечем ей будет козырять. Никого уже не родишь, не выгонишь теперь с милиционером… Ишь чего придумала, милицию позвала, опозорить решила будущего муженька… Ну, погоди, не бывать по-твоему! Ничего не хочу, ни семей никаких, ни детишек, ничего…»
Выскочив на улицу, он остановил такси, и машина понеслась по адресу. «Быстрей, быстрей!..» — торопил он шофера; тот лишь кивал головой.
Около здания загса такси круто развернулось, завизжали тормоза. Володя, не дожидаясь полной остановки, выскочил из машины; перепрыгивая через ступеньки, побежал по крыльцу вверх, дернул со всего маху дверь… и встал как вкопанный. Дверь не открывалась. Он начал дергать ее, стучать в дверь.
— Да поздно уже, — спокойно сказал шофер. — Взгляни на часы-то…
Володя, словно не понимая, повернулся к шоферу.
— Поздно, — показал шофер, постучал по циферблату.
— Поздно? — рассеянно спросил Володя. — А-а… поздно, поздно…
— Поедешь куда? — спросил шофер. — А то расплачивайся.
— Давай домой, — немного подумав, ответил Володя и назвал адрес.
Дома Володя не разговаривал с Зиной, не встречался с ней взглядом. Но Зине и в голову ничего не приходило, наоборот, она была в этот вечер как никогда беззаботной и рассеянной. Много смеялась. Все спрашивала: «Объявлять в отделе-то или нет?..» Володя мялся, молчал, а она словно не замечала ничего. «Ладно, подожду еще немного, подожду… — напевала она, — А Ларисе я уже сказала, — продолжала Зина. — Ты ничего, не против?» — и даже не дожидалась ответа. То начинала рассказывать, что уже заказала подвенечное платье, здесь будет вот так, здесь вот так, а вот здесь наоборот — вот так… нравится? Володя кивал, она смеялась. «Красивая я буду, понравлюсь тебе!.. Вот увидишь… Скажешь: «Как это я раньше не замечал, что Зина у меня такая красавица?» Скажешь, скажешь…» (Много позже, вспоминая весь этот день, Володя будет говорить себе: «И дуры же все-таки эти бабы! Ох, и дуры!..») Наконец он сказал, что будет спать. Зина быстро расстелила постель, он лег, вскоре угомонилась и Зина. Она заснула быстро и легко, Володя же за всю ночь почти не сомкнул глаз, измучился, накурился до одури.
Из дому он вышел рано утром. Но поехал не на работу, а в загс (на работу он опоздал), сел на крыльце и начал терпеливо ждать, когда откроется дверь…
Заявление он забрал без труда.
Скрестив на груди руки, Зина медленно ходила по комнате. Тоска давила ей сердце. Иногда Зина останавливалась посреди комнаты и начинала пристально всматриваться в какой-нибудь предмет, пока он не становился точкой, а затем расплывался, исчезал… и вместе с этим у Зины появлялось ощущение, что уж дальше этой комнаты ничего не будет, здесь будет все, все… твердила она и, неожиданно очнувшись, начинала мучительно вспоминать, о чем это она только что думала, но вспомнить не могла. Зина раздраженно махала рукой и снова, скрестив на груди руки, продолжала ходить по комнате. Нужно было что-то сделать, как-то освободиться от тоски, и когда она начала уже физически задыхаться от нее, она сообразила подойти к окну и распахнуть его.
Вместе со свежим весенним воздухом, ударившим ей в лицо, одна четкая мысль мелькнула у нее в голове: «Зачем же поверила ему? Сама виновата…» Она придвинула к окну стул и стала смотреть на улицу. Весенняя оживленность улицы казалась ей чуждой, непонятной, нереальной. У дома напротив двое мужчин спорили друг с другом. Потом, видимо, они согласились в чем-то, один поставил к стене высокую лестницу, другой полез по лестнице вверх, держа в одной руке ослепительно яркий красный флаг. Высоко вверху он воткнул древко флага в специальное гнездо и крикнул товарищу: «Ну?» «Хорош», — ответил товарищ и засмеялся. И разговор этот, и смех показались Зине глупыми, она глядела на мужчин и удивлялась, что это не игрушечные, а настоящие, живые люди делают что-то рядом с ней, о чем-то хлопочут. Комната Зины была на третьем этаже; высокие, мощные тополя, подстриженные еще ранней весной, а теперь сплошь покрытые клейкими ярко-зелеными листочками, стояли совсем близко от окна, до некоторых веток можно было легко дотянуться рукой.
В то время как Зина взглянула вниз, под тополя, где играли два малыша, и снова подумала: «Зачем я поверила ему, ну зачем?..» — с ветки тополя на подоконник вспорхнула синичка и, склонив головку, с любопытством уставилась на Зину. А Зина никак не могла ответить себе, почему тогда поверила Володе; сделав предложение, он сумел уговорить ее пойти в больницу, и теперь трудно было понять причину, которая толкнула ее согласиться с Володей. Она просто поверила наконец-то в него, в то, что он женится на ней, раз уж поданы заявления, раз идет разговор о свадьбе (как раз завтра должна бы она и быть!). Сделали даже кое-какие закупки, шампанское купили… Синичка подпорхнула к Зине, клюнула ее в руку и улетела. Зина и не видела синицы, только лишь почувствовала, как что-то кольнуло ее, взглянула на руку, но ничего не поняла. Она посмотрела вслед синице, но и не подумала, что это она ее клюнула, не обиделась, не рассердилась, не почувствовала ничего… Так вот и поверила Володе, думала она, а теперь ни дочери нет, ни мужа, только тяжелая тоска давит сердце. Потом Зина расслышала мужской смех. Она взглянула в сторону смеха и увидела, что двое рабочих устраивали флаги уже на другом здании; смеялся же один из рабочих потому, что с лестницей вдруг что-то случилось, она покачнулась, накренилась и начала медленно, с человеком на верхнем конце, падать вниз. Мужчина внизу смеялся что было сил; он смеялся до тех пор, пока второй не упал вместе о лестницей на землю, упал он как-то неудачно, неловко и, вместо того, чтобы засмеяться вместе с товарищем, вдруг вскрикнул, схватился за бедро и застонал.
Зина смотрела на все это как на театральное представление. За падением последовала суматоха людей внизу, гудки «скорой помощи», врачи в белых халатах, какие-то разговоры, расспросы, а потом все вдруг успокоилось, машина уехала, лестницу унесли, люди разошлись, словно вообще ничего не произошло.
Вскоре по улице прошел пионерский отряд с барабанщиком и горнистом впереди; горн играл плохо, барабан стучал слишком грубо, громко; Зина проводила отряд взглядом и подумала: «Конечно, завтра же праздник. Пусть себе ходят, готовятся». Отряд прошел, стало тихо, и Зина теперь расслышала, что у соседей наверху играет, оказывается, радиола; это был марш, от которого у нее всегда щемило в груди; его часто проигрывают в кино, когда показывают проводы солдат на войну или их возвращение; все мешается — смех и плач — под звуки этого марша. С мыслью о том, что завтра ведь действительно праздник, на улице будет веселье, смех, потянутся на первомайскую демонстрацию в центр города тысячи счастливых, свободных людей, Зина поднялась со стула и подошла к шкафу. «Что же, — думала она почти равнодушно, — праздник так праздник…» Она открыла дверцу шкафа, бережно сняла с вешалки подвенечное легкое белоснежное платье, оглядела его, потрогала, поцеловала. Потом отложила в сторону, разделась, надела специально приготовленную на этот случай шелковую комбинацию, а потом подвенечное платье. Подойдя к зеркалу, взглянула на себя, но не испытала ничего — ни радости, ни волнения. Надев на голову фату, попробовала улыбнуться самой себе в зеркале, но улыбка вышла какой-то испуганной, мучительной, и Зина вдруг вновь с обостренной силой почувствовала, что нет никакой логики ни в ее мыслях, ни в ее действиях. Но все-таки ей стало легче хотя бы потому, что она что-то делала, двигалась, отвлекаясь на некоторое время от своих мыслей. Праздничная, она вновь присела к окну, долго глядела неизвестно куда, а потом словно опомнилась, достала из буфета бутылку шампанского, распечатала ее, пробка стрельнула, шампанское полилось. Зина едва не заплакала, а хорошо было бы, если б заплакала. Она налила себе полный стакан искрящегося шампанского и выпила медленно полстакана; опьянела она тотчас, но от опьянения не сделалось легче. Она достала из буфета все шесть бутылок шампанского, сдвинула стол с середины комнаты в угол, расставила бутылки в центре комнаты, наклонилась над ними, задумалась. Не оборачиваясь протянула руку к ящику буфета, выдвинула его, нащупала в правом углу небольшой газетный сверточек, перевязанный белой ниткой. Достав сверток, она развернула его, вытянула из одной пачечки таблетку барбамила, проглотила ее и запила шампанским. После этого она распечатала все шесть бутылок шампанского, не обращая внимания, что вино льется через край. Каждый раз, когда раздавался хлопок стрельнувшей пробки, Зина как-то странно улыбалась. Потом она снова села к окну, посидела немного, бросила в стакан с шампанским вторую таблетку. Из каждой новой бутылки она пробовала понемногу шампанского, перед этим бросая в стакан таблетки барбамила. Посреди комнаты образовалась большая лужа вина, но Зине было все равно. Вскоре начало действовать то ли шампанское, то ли снотворное, голова сделалась свинцовой, веки отяжелели. Зина испугалась, что может не умереть, а просто уснуть, проглотила разом еще четыре таблетки, запила шампанским, потом проглотила еще две таблетки…
Присев на тахту, засыпая, она на какой-то миг почувствовала облегчение от тоски, но снова испугалась, что не умрет, из последних сил вложила в рот еще одну таблетку, но так и не смогла ее проглотить. Стакан с шампанским, который она держала в правой руке, выскользнул из пальцев, упал на тахту, с тахты на пол и разбился на мелкие кусочки…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
С первой минуты, как только Алеша просыпался, он начинал чувствовать какой-то гнет, который всегда давил на него в квартире Наташиных родителей. Нет, они ничего не говорили, они были вежливы, предупредительны, разговаривали мягко, вкрадчиво, даже как будто с оттенком искренней ласковости к нему, но трудно ему было поверить, что все это идет от души, от чистого сердца. Вчера, когда Алеша приехал сюда, на Семеновскую, приехал к Наташе — ей исполнилось двадцать два года, уже вчера он почувствовал: нет, ничего нельзя изменить, не может он жить в этой квартире… И все-таки вчера он остался здесь, потому что иначе поступить было нельзя. Он остался с Наташей. У них была ночь и была любовь, были ласки, поцелуи, слова, нежный шепот: «Алеша… Алеша…», все было, но как будто и не было ничего. Во всяком случае, так думал Алеша уже утром, за столом, когда они сидели все вместе — Наташа, Алеша, Лидия Константиновна и Павел Петрович — и разговаривали тоже как будто ни о чем, но в то же время — для каждого из них — об очень важном, серьезном и существенном.
— Ведь вот, Алешенька, — ласково улыбаясь, говорила Лидия Константиновна, разливая по чашкам горячий ароматный кофе, — посудите сами… Наташенька не хочет идти на практику… куда бы вы думали? В «толстый» журнал. Папочка уже обо всем договорился, звонил куда надо, и Лазарь Иванович поддержал нас, и Никодим Григорьевич, а наш Натусик…
— Ну что ты все — журнал, журнал… — перебила ее Наташа. — Мне придется в газете работать, обычной газетчицей. Уж лучше в «Московском комсомольце» практику пройти — полезней…
— Ах, Натусик… да разве кто спорит об этом? Папочка, ну, скажи ты ей… дело совсем не в этом. Дело в престиже.
— Да, да, Наташа, именно, — поддержал ее Павел Петрович, озабоченно взглянув на часы, но взглянул он скорее по привычке: сегодня воскресенье, в трест спешить не надо.
— Престиж, престиж! — передразнила Наташа. — Плевать мне на все эти предрассудки!
— Нату-усик, ну что за грубость… — Лидия Константиновна укоризненно покачала головой. — Вот видите, Алешенька, — обратилась она к зятю, — что значит выйти из-под всяческого контроля. Вас рядом нет, одернуть Натусика некому, о нас, родителях, я уж и не говорю… Что для нынешней молодежи слезы и бессонные ночи матерей? Так, пустое место…
— Ну, завела… слезы, бессонные ночи… — Наташа недовольно поморщилась.
— Вот, полюбуйтесь, Алешенька… Если уж она сейчас разговаривает так с родителями, то что же будет, если вы совсем отделитесь от нас? Алешенька, милый друг, ну к чему вам эта комната на Остужева? Возвращайтесь сюда, ведь у нас так хорошо, покойно… Будете хоть у меня на виду, сердце материнское успокоите… а то ведь так, так… — Лидия Константиновна сделала движение рукой, как будто собирается заплакать.
— Ну, мама, ну что ты… — басовито протянул Павел Петрович.
— Ах, папочка, ты один, только ты один понимаешь меня… — Лидия Константиновна горестно вздохнула. — Кстати, Алешенька, вам ведь скоро сдавать вступительные экзамены, вот и подготовились бы хорошенько у нас, в своем родном доме… А то ведь там, наверное, сплошной бардак и пьянки, на этих частных квартирах. Знаю я этих спекулянток-хозяек… им бы только рубль урвать да погулять на дармовщину.
— Экзамены сдавать! — усмехнулась Наташа. — Отстаешь от жизни, мамочка… Он и не собирается никуда поступать!
— Как не собирается? — изумилась Лидия Константиновна.
— Очень просто! — усмехнулась Наташа. — Он, видите ли, поумнел за последнее время. Как говорится, знает, чего не хочет, а вот чего хочет, не знает. Мамочка, он же Печорин у нас, Онегин, Обломов, Нехлюдов… Герой, словом!
— Неужели это правда? — спросила Алешу Лидия Константиновна.
— Правда, — сказал Алеша. — Я пока раздумал поступать.
— Да как же так? — поразилась Лидия Константиновна, будто оглядываясь по сторонам.
— Мамочка! — почти злорадно рассмеялась Наташа. — Да вспомни свои слова! Помнишь, как говорила: «Смотри, Натусик, разленится он у тебя, втянется в работу, учиться забудет… А кому он нужен в наше время без диплома? Что он без него? Ноль без палочки! Неужели всю жизнь так и собирается работать техником? Смотри, смотри, Натусик…» Помнишь, как говорила? А еще считают, будто нет пророка в своем отечестве! Оказалось, пророк есть, и это моя дорогая мамочка…
— Натусик, ну как тебе не стыдно… что такое ты говоришь? Как же все-таки вам, современной молодежи, не хватает тонкости, гибкости, такта, что ли… Ну разве так можно?
— Да нет, ничего, — сказал Алеша. — Я в самом деле раздумал поступать.
— Но почему?
— А почему я должен обязательно учиться г д е - т о?
— Фи-и, какие старые, к тому же детские и наивные разговоры… Кажется, такие рассуждения уже вышли из моды. Алешенька, вы же просто отстаете от моды, сейчас другая жизнь — иная логика, иные представления…
— Мамочка, он не гонится за модой. Он простой советский скромный юноша. Он ненавидит ложь, лицемерие, приспособленчество. Он правильный человек, мамочка! Он из другого века. Из того, когда были живы еще мамонты… — Она усмехнулась. — Вот и вчера…
Да, вчера… Вчера Алеша приехал, когда праздник был уже в полном разгаре. В Наташиной комнате веселилась одна молодежь — Павел Петрович с Лидией Константиновной не «путались» под ногами. Свобода была полная…
Ревел магнитофон, горели свечи, дымились сигареты, лилось вино… шум, гвалт, смех, звон бокалов, и музыка, и ритм, ритм… В круг выходили одни девушки, все, сколько их было, шесть красивых современных девушек, все Наташины подруги, и начиналось упоение танцем — и звуками, и ритмом, и движениями, да еще к тому же всех подзадоривала Милочка Филаткина, одна из лучших Наташиных подруг: «Девочки, давай! Давай, девочки, давай, та-ак, та-ак!..»
В руках у Милы была туфелька — черная лакированная туфелька, новенькая, сверкающая, на широком, немыслимо высоком каблуке, отличная французская туфелька, — и в эту туфельку Мила налила сладкого красного вина и всех по кругу заставляла пить его, а кто отказывался, отбивался, того Мила со смехом, с шутками, но заставляла все-таки выпить, и все пили, пьянели, смеялись… А потом Мила бросила туфельку в сторону (туфли подарили Наташе родители) и вышла снова в круг, но тут как раз закончилась музыка, и кто-то начал перематывать пленку, а Мила подбежала к столу и всем в бокалы плеснула шампанского и заговорила, заговорила…
— Мы выпьем за нашу Динуленьку, за нашу героическую Динуленьку, Милочка Филаткина любит Динуленьку… — С этими словами она подошла к одной из девушек, самой спокойной, с ироничными глазами, и поцеловала ее. — И выпьем за нашу Наташеньку, за нашу умницу, выпьем за ее красивые глазки, за ее красивые ножки, за ее красивые плечики… за Наташеньку, за именинницу!
И опять гремела музыка, и Мила Филаткина, озорно оглядев танцующих, кому-то даже погрозила пальчиком: «Ох, проказница…» — и заговорила радостно:
— Милочка Филаткина любит всех… Милочка Филаткина будет любить всех… Милочка Филаткина забудет всех своих Юр, Слав, Адиков и Эдиков, Рычкиных и Будановых, Павловых и Вальковых, всех этих Саш, Феликсов и Лёнь — забудет Гумера и даже Бореньку, — «И даже Шуриков и Аликов», — подсказал кто-то Миле, и она весело рассмеялась: — Да, да! И будет любить вот этого пупсика, вот этого карманного усатенького тараканчика… — Мила подошла к тахте, на которой сидел незнакомый Алеше парень с усами на манер английских или молдавских усов, наклонилась к нему, поцеловала в губы и прочитала из книги, которую тот держал в руках:
Девочки, — сказала Мила, — это Хайям. Это любимец вот этого усатенького. — Она снова поцеловала его. — Вот этого моего тараканчика. — И, опять поцеловав его, она села к нему на колени:
Она прочитала это даже с укоризной, потому что парень с усами за весь вечер ни разу не улыбнулся, ни разу не поднялся со своего места, сидел унылый и как бы совершенно не по эту, а по ту сторону веселья. В компании был еще один парень, друг усатого, который хоть и не танцевал тоже, но все время повторял: «Нет, хорошо-то как… как хорошо! Как здорово все, как ужасно…»
А потом в компанию — правда, с большим опозданием — пришла новая пара, он и она, он — уже порядочно выпивший, она — как бы уставшая и разбитая, и Мила вновь налила всем полные бокалы, а потом подсела к этой паре и начала говорить, как она любит их обоих; и главное, все повторяла она для парня, она где-то видела его, но где? И действительно ли видела?.. Может, на Ленинградском вокзале, у Рыжего? Нет, не может быть, отвечал тот, вряд ли… так, типичное лицо, типичный современный парень… А Милочка смотрела на него во все глаза, то ли смеясь, то ли насмехаясь, будто уже влюбилась в этого парня…
— А ну-ка, мальчики, девочки! Ну-ка, выпьем! — Милочка Филаткина разлила по бокалам вино; сама она пила много, не то что бы не пьянея, но не распускаясь и не дурнея в лице. Теперь же, после этого бокала, белки ее глаз слегка накалились, покрылись малиновой, в прожилках, окалиной, изменился и цвет лица — то был свежий, яркий, а тут вдруг посерел, поблек, и это был первый признак, что она сейчас — вот сейчас, сию минуту — пьяна и, значит, будет говорить откровенности… Сквозь туман она взглянула на усатого своего друга, словно удивилась, что он еще здесь, сидит, не провалился никуда, не исчез… и тут она остро ощутила, как же он надоел ей — своим молчанием, своей унылостью, своей неспособностью веселиться, смеяться, быть «здесь», а не где-то «там». И она со злорадством прочитала усатому Хайяма, которого вырвала у того из рук:
И продолжала:
— Этот вот усатый пусть уходит… Слышишь? Уходи, да, да, тебе говорю… Нет, вы скажите, что они понимают в женщинах, эти мужики?! Сядут, сидят, сидят… А женщине нужно внимание. — Мила нежно погладила свои руки. — Женщину надо уважать, женщину нужно любить… А эти как сядут, с места их не сдвинешь! Ведь он, таракан этот, что думает?! Он думает, что если переспал… Все слышите? Ну хорошо, я переспала с ним, а что толку? Думаете, от тараканьих усов так прямо и хорошо было вашей миленькой Филаткиной?!
Усмехнувшись, она вдруг почувствовала — что-то в ее словах было не так… На секунду ощутила даже стыд или сожаление, а потом махнула на все рукой и вышла из комнаты на балкон.
Ночь, звезды… Сзади, за шторой, музыка, смех… Лишь немного постояла Мила на балконе, а ее уж снова потянуло в комнату, к веселью, к музыке… Она вернулась, и тут же вошла в круг, и снова танцевала до изнеможения, но теперь, танцуя, она потихоньку наблюдала, что там поделывает ее «усатенький». Он сидел все такой же — мрачный не мрачный, но сумрачный, весь в себе, и непонятно было, обижен он на нее или нет, хотя, впрочем, должен бы обидеться. Мила подошла к нему, положила руки на плечи.
— Господи, мне, может, сам бог послал тебя, нежного, ласкового… Ну, прости меня! Ведь ты простил свою Милочку, свою Милочку Филаткину? Простил, простил, я вижу… Ну, расскажи мне!, как ты меня любишь. Ведь ты любишь? Ведь любишь свою Милочку?
— Люблю.
— А как ты ее любишь? Расскажи, как ты ее любишь, ну как, как?!
— Люблю. Очень.
— Нет, не так. Ты расскажи. Ты рассказывай долго-долго… — Она вздохнула, — Поцелуй меня вот сюда. Вот так… А теперь сюда. И вот сюда. Ах, как хорошо… И вот сюда — долго-долго… И вот сюда — нежно-нежно… Ах, какой ласковый, какой нежный мальчик…
И почему теперь, утром, вспоминалась Алеше именно Мила Филаткина? Наташа была лишь тенью, лишь отблеском своей подруги, которую она обожала, которой подражала, завидовала, которую любила… Может быть, Мила была для Алеши более чужда, чем все другие гости, но, как ни странно, она внушала хоть какое-то уважение к себе. И, наверное, дело тут в том, что Мила в своих действиях, словах и неожиданных выходках была естественна, она ни в чем не лгала, да и не хотела лгать ни себе, ни другим. Все остальные, кто был на вечере, были в сущности своей не таковы, какими представлялись на первый взгляд.
Впрочем, вообще все, что увидел в этот вечер Алеша, было чуждо ему, не то чтобы он осуждал или презирал всех, нет, не в этом дело… Дело в отчужденности от них — это была не его жизнь, не мог он быть с ними, во всяком случае — долго. Он мог лишь смотреть, и думать, и даже порой завидовать, особенно Мили Филаткиной, что они вот все раскованны, веселы, может быть, даже счастливы, а он… И разве не чувствовала Наташа, что именно так все воспринимал Алеша в тот вечер? Чувствовала, очень хорошо чувствовала, зная его, потому-то и говорила сейчас, за столом, издевательски смеясь и ухмыляясь, что Алеша, визите ли, человек правильный, человек нравственный, ненавидит ложь, кривляние, лицемерие…
— Он правильный человек, мамочка! — повторяла она. — Он из другого века. Из того, когда были живы еще мамонты… — И смеялась.
Она смеялась… Он слушал. И вновь обостренно понимал, что ничего нельзя изменить, не может он быть здесь, не может жить в этой квартире… И тут ему показалась любопытной одна мысль, но только он хотел прояснить ее для себя, как вдруг в разговор вступил Павел Петрович, до этого в основном молчавший. Он просто спросил, правда ли, что Алексей не собирается поступать учиться.
— Правда, — ответил Алеша.
— Надеюсь, Алексей, вы понимаете: учеба — это не только диплом, если уж говорить серьезно?
— Понимаю.
— Мамочка, папочка! — всплеснула руками Наташа. — Видели вы кого-нибудь оригинальней нашего Алеши? Учиться не хочет — раз. С женой жить не хочет — два. Бросает ее на произвол судьбы — три…
— То есть как бросает? — не поняла Лидия Константиновна.
— Очень просто… Вчера, на дне рождения, он вдруг объявляет (подарочек такой мне сделал): у него через несколько дней отпуск, собирается поехать на родину, на Урал; если я хочу, он может и меня, бедную, взять с собой… Так ведь я, Алешенька, учусь, мне сессию скоро сдавать надо.
— Ну, значит, я поеду один. Ничего особенного.
— Странно, очень странно… — удивленно хмыкнула Лидия Константиновна. — Вообще, Алешенька, если говорить откровенно, вы меня удивляете за последнее время… Может, вы вообще не хотите жить с нашей Натусей?
— Лидия Константиновна, вы меня тоже удивляете… Не я не хочу жить с Наташей, а она не хочет жить со мной.
— А вы что думаете, ей легко жить на какой-то там Остужевской? Да и чего ради, собственно?
— Ради нашей с ней семьи.
— Ах-ха-ха, семьи! — съязвила Лидия Константиновна. Она поднялась из-за стола и начала убирать посуду. — Семья — это когда у вас дети появятся, а так… Смотрите, Алешенька, жизнь врозь — это не шутки.
— Я тоже так думаю.
— Мало здесь просто думать… надо и уступить иногда женщине. А может, вы из-за нас с Павлом Петровичем не хотите здесь жить? Так вы прямо скажите, что мы не нравимся вам, только интересно бы узнать, чем это мы можем вам не нравиться?
— Ну, не то чтобы так… — замялся Алеша. — Не в том дело, что кто-то нравится, а кто-то нет. Просто хочется жить самостоятельно, независимо.
— А здесь что, вы разве зависите от кого-нибудь? Кроме помощи, вы, кажется, ничего плохого от нас не видели…
— За Мишу он вас не любит! — усмехнулась Наташа.
Алеша укоризненно взглянул на нее.
— За Мишу? — удивилась Лидия Константиновна. — Ах, оставь эту глупость, Натусик! Всегда у тебя в голове одни шутки и насмешки, когда у людей серьезные разговоры.
— Нет, правда, правда! — продолжала усмехаться Наташа. — Миша — это же мировая проблема для него!
— Ну ладно, — сказал Алеша, поднимаясь из-за стола, — я, пожалуй, пойду… Спасибо за все.
— И вы так просто уходите? — удивилась Лидия Константиновна.
— Ну, не совсем просто…
Теперь, встав из-за стола, Алеша наконец додумал ту мысль, которая мелькнула у него еще в середине разговора. Мысль о том, что вот сейчас Наташа — это одна женщина, язвительная, насмешливая и насмехающаяся над своими родителями, как бы даже презирающая их. В разговоре же с Алешей она всегда старается защитить их, борется и отстаивает родителей. А вчера на вечере она была еще и третья Наташа, такая, какой ее родители, наверное, и не представляют.
Уходил Алексей с Семеновской, испытывая какую-то неопределенность своих мыслей и чувств. Может, он и на родину, на Урал, собрался потому, что скрутила его по рукам и ногам эта неопределенность. А что неопределенность шла от чувства собственной вины, прежде всего — перед самим собой, об этом он не думал, не догадывался пока, не хотел догадываться…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Когда в квартиру позвонили, Алеша подумал: не Наташа ли вернулась от родителей? Алеша был дома один. Открыв дверь, Алеша увидел незнакомого мужчину, который как-то странно, многозначительно улыбнулся.
— Простите, Лариса дома?
— Нет. Но скоро будет. Вы к ней по делу?
— По делу… — При этом мужчина снова многозначительно улыбнулся и внимательно посмотрел Алеше в глаза: какое впечатление произведут его последние слова? — Роман, муж Ларисы.
— А-а… — протянул Алеша. — Алеша, — представился он. — Проходите, она скоро вернется. В Жуковский, к матери, уехала…
Они прошли к Алеше в комнату.
— Учишься? — кивнул Роман на книги. — Давай по-простому, на «ты»?
— Давай, — ответил Алеша. — Нет, так просто. Читаю… — Он хотел добавить: «Наташа учится, жена…», но Роман не дал досказать:
— Ну-ну… молодец. Самообразованием занимаешься. — Он подошел к книгам, просмотрел их, полистал. — Философию, значит, любишь?
— Люблю. Я вот сейчас Энгельса штудирую, «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Ну и книга, я тебе скажу! Очень хочется разобраться во всем этом…
— Да-а… — сказал Роман и сел на стул. — Вон что… — Он улыбнулся своей странной улыбкой — как бы на одну сторону. — В общем, Лариса время не теряет. Жить учится… — Роман рассмеялся. — Как она, ничего? Нравится тебе?
— По-моему, очень хорошая женщина, — ответил Алеша серьезно.
Роман рассмеялся еще веселей.
— Ты когда-нибудь слышал, чтобы о чужой красивой жене говорили, будто она не́ хорошая?
— Не знаю… Не слышал вроде…
Эта странная наивность — или хитрость? — Алеши очень веселила Романа, он от души смеялся.
— Давно уже здесь живешь?
— Месяцев пять… или шесть… — Алеша начал подсчитывать в уме. — А что?
— Так… — смеялся Роман, — Ну, а Светланка как относится?
— Светланка? Хорошо относится. Любит нас, — улыбнулся Алеша.
И снова Роман смеялся, забавным ему казалось это «нас».
— Не женился еще?
— Женился, — ответил Алеша, никак не понимая, почему Роман смеется.
— Поздравляю!
— Постой, постой… — начал догадываться Алеша. — Ты, может, думаешь, что я… что мы с Ларисой… Да ты что! Ты что! У меня жена Наташка. Совсем другая!
— Другая? — остановился Роман. И снова начал смеяться, веселей прежнего.
— Ну да, другая… С Ларисой мы просто работаем вместе. А комнату эту снимаем. С женой. У Ларисы.
— Вон чего! — смеялся Роман. — Чего ж ты мне сразу не оказал, чудо гороховое? Я-то думал, Лариска за ум взялась, парня себе нашла… Посмотрел на тебя и думаю: «Вон какой хахаль завелся…» Ну, извини, брат, извини… А знаешь тогда что? Давай поближе познакомимся, а? У меня бутылка припасена, посидим, поговорим, а то Лариса не даст, я знаю…
Алеша колебался.
— Давай, не бойся, не съем тебя… Да ты подумай, я в собственной квартире, посидеть хочется!
— Ладно, давай, — согласился Алеша.
— Ну вот и правильно, — обрадовался Роман.
— …Понимаешь, — рассказывал Роман (они уже пили), — она, конечно, отличная баба. Женщина. Уж тут жаловаться нечего, женщина хорошая, так?.. Но… как бы это сказать… с идеалом… с идеей какой-то о жизни. Ну вот есть у нее какая-то идея о жизни, какое-то понимание жизни, и она верит всему этому… А на самом деле идея эта ложная, не так все у людей, по-другому… Согласен?
Алеша неопределенно кивал.
— Ну вот, смотри, — продолжал Роман. — Или нет… Скажи лучше: тебя не раздражают другие люди? И — одновременно — не влекут к себе? А ты задумывался, почему? Потому, что каждый человек о д и н о к. А любовь, что такое любовь? Это разрушение одиночества. Как бы это объяснить?.. — Роман задумался, улыбнулся.
Алеша слушал внимательно.
— Ну вот взять хотя бы нас с тобой. Мы с тобой почему сейчас разговариваем, почему нам говорить хочется? — Роман не замечал, что говорил в основном только он. — Потому, что ты один и я один, и мы до тех пор будем интересны, любопытны даже друг другу, пока не узнаем достаточно один другого. Так и с женщиной. Как только я у з н а́ ю женщину, мне становится скучно, и снова меня гнетет одиночество; мне нужно выйти из этого состояния — и вот я уже потянулся к другой женщине; мне ответили чужие глаза, улыбнулись чужие губы — какая тайна! какая неизвестность! какая самоуверенность! — и я полон радости, что я уже не один, что кому-то есть рассказать себя, отдать себя, любить ли, мучить, ненавидеть — все равно, лишь бы не быть одному. Странно это? Для меня не странно, я не оправдываю себя, нет, я хочу понять себя, свои поступки… И я их понимаю, а это тоже странно — понимать себя, каждый свой шаг понимать. Вот ты — понимаешь себя?
— Я? Не всегда…
— Ты — не — всегда — понимаешь — себя! Как это? Что именно?
— Это неуловимо, — ответил Алеша. — Я не могу сказать. Это так… быстро… как мысль. Не может быть, чтобы ты всегда понимал себя.
— Да, конечно… не всегда. Да и как понять все? — Роман рассмеялся вдруг. — Я потому смеюсь, что — к чему же мы пришли? К тому, что все мы — тайна, а значит — одиноки. Так по логике? И так далее. А скажи, — продолжал Роман, — как ты относишься ко всему этому? Ты изменял жене? Только честно?
Алеша молчал: ему было не по себе слышать этот вопрос.
— Хорошо, — понял его состояние Роман. — Я спрошу по-другому. Ты допускаешь измену жене? Саму идею?
Алеша колебался.
— Н-нет… — наконец неуверенно ответил он.
— Та-ак! — торжественно проговорил Роман. — Ты — не допускаешь — измену — жене! Та-ак… А сам уже изменял ей, изменял! — засмеялся Роман.
Алеша вздрогнул.
— Потому что если бы не изменял, то сразу бы и ответил: «Нет, нет, нет! Не допускаю!..», а ты молчал, колебался… Выходит, изменял?
— Нет, — сказал Алеша твердо, сам удивившись своей твердости.
— А сам изменял, изменял! — все смеялся Роман. — Ведь вижу я, вижу… И знаешь, — вдруг воскликнул он, перестав смеяться и глядя Алеше прямо в глаза, — я знаю, с к е м ты изменял… Не говори, молчи, я знаю. Не думай, я не осуждаю вас, не-ет… не думай этого! Но я знаю людей, психологию, знаю одиночество, я знаю, где есть молодая женщина и молодой мужчина, там возможно чувство. Я был бы последним подлецом, если бы вас с Ларисой…
— Да ты что?! — вскрикнул Алеша. — Да я…
— …если бы вас с Ларисой, — продолжал Роман (свою версию он выдумывал на ходу), — если бы вас с Ларисой в чем-нибудь упрекнул! Но ведь, Алеша, и вы, выходит, лжете!.. Почему же тогда я негодяй для нее, а ты — нет? Почему?
Алеша соскочил со своего места, быстро заходил по комнате (оба были уже достаточно пьяны), удивляясь тому, что происходит между ними.
— И вот заметь, — все говорил Роман, изредка улыбаясь татарской своей, кривой улыбкой, — заметь, как будет смотреть на меня Лариса. «Негодяй, скажет, подлец, зачем приехал, что нужно?!» — и так далее. И смотреть на меня будет искренне честными, искренне разгневанными глазами, и не будут знать эти глаза, что я-то уже все знаю, и ты готов будешь сквозь землю провалиться от стыда за нее и за себя, потому что она лгать будет на твоих глазах, а уж нет хуже лжи, которая стучит себя по груди и божится: я — правда, правда! Так-то вот, дорогой Алешенька…
В это время хлопнула входная дверь, послышался голос Ларисы и детский радостно-счастливый писк.
— Ты дома? — Лариса постучала в дверь (Роман криво улыбнулся при этом). — А мы сегодня… — Она хотела сказать: «А мы сегодня вдвоем со Светланкой!» — и осеклась, увидев Романа.
Быстрей всех пришла в себя Светланка; с громким радостным криком: «Папка приехал! Папка приехал!» — она бросилась к отцу, обхватила его за шею (Роман встал ей навстречу, наклонился, подхватил дочь на руки) и начала крепко, детски страстно целовать отца в лоб, щеки, усы, губы. Роман, растерянный, переполненный чувством благодарности к дочери, к ее нежности, негромко повторял:
— Маленькая ты моя! Сладкая моя!.. Как ты выросла-то у меня, Светочка! Какая совсем большая-пребольшая. Ах ты, ласковая моя!..
Лариса стояла в дверях, слегка побледнев.
— Ну, здравствуй, что ли! — сказал Роман, подходя к Ларисе с дочерью на руках.
— Здравствуй…
Светланка соскочила на пол, подбегала то к матери, то к отцу, тянула их за руки друг к другу и, чувствуя сопротивление, еще больше упорствовала, пока мать наконец не сказала сердито:
— Светлана, ну перестань же! Больно…
Света оставила мать и занялась всецело отцом. Она рассказывала отцу свои новости, про детский сад, про бабушку, про Толика Серова, который никогда не делится своими игрушками («У-у… это нехорошо», — сказал Роман), про Славу Картышева, с которым они ходят по двору (он сын, а она мать) и ищут своего «папашеньку»: «Опять где-то хлестается!», про кукушонка, который живет у них в группе и которого они так все любят… Не рассказав и десятой доли своих новостей, задыхаясь от них, Светланка начала расспрашивать отца про его жизнь: где он был, и почему так долго не приезжал, и скучал ли без нее?.. И так спрашивала, не останавливаясь ни на вопросах, ни на ответах, пока отец вдруг не вытащил из спортивной сумки большую красивую куклу Иринку (он сказал, что ее так зовут). Светланка захлебнулась на полуслове, долго смотрела на куклу нежно и зачарованно, потом приняла ее, поиграла с ней в разговор: «Как тебя зовут?» — «Иринка». — «А сколько тебе годиков?» — «Годиков мне три». — «А кто у тебя папа?» — «Папа у меня летчик», — «А где папа сейчас?» — «Папа сейчас дома» — и так далее — и начала укладывать Иринку спать. Алеша стоял в углу комнаты, Светланка отодвинула его рукой, смастерила в углу постельку и уложила куклу спать — все это быстро, поспешно, чтобы еще поговорить с отцом.
— А ты больше никуда не уедешь? — спрашивала Светланка.
— Нет, пока никуда. Потом… — отвечал отец. — Ту-ту…
— А тебя правда надо забывать? Ведь не нужно, правда? — При этом Светланка укоризненно посматривала на мать.
— Ну что ты! Конечно, нет.
— А мама говорит, чтобы забыть тебя. Чтобы и разговору о тебе не было… А ведь нехорошо папу забывать?
— Ну конечно…
— И ты меня не забываешь?
— Разве можно!
— А почему ты тогда так долго не приезжал?
— Ну я же говорил тебе: у меня работа такая, далеко-далеко от Москвы… у моря. Знаешь, где море?
— Знаю. Морей много на свете… А ты у Черного моря, да?
— А я у Черного моря, да.
— Я знаю про Черное море. Помнишь, ты рассказывал? Возьми меня с собой.
— Как-нибудь и возьму. Вот вырастешь немножечко…
— Ну ладно, — легко соглашалась девочка.
Она никому не давала и слова сказать, — и в этом было спасение. За все время Лариса и Роман сумели сказать друг другу несколько фраз — в промежутках между щебетаньем дочери: «Зачем приехал?» — «Вас повидать. — И кивал на девочку. — Не при ней же объясняться…» Через некоторое время снова вопрос: «Когда уезжаешь?» — «Да поживу, — отвечал Роман. — В столице нашей Родины Москве». — «Не женился еще?» — «Да нет пока, — и улыбнулся, — пока один…»
— Папа, а папа, — продолжала Светланка, — а я полечку умею танцевать.
— Какую полечку?
— Танец такой. Нас в детском саду научили.
— А ну-ка, сейчас же спать! — неожиданно прикрикнула Лариса.
— Ну, мама…
— Я кому сказала?! — Лариса нахмурила брови.
— Мамочка, ну, я быстренько… Папа ведь не видел.
— Правда, Лариса, пусть она спляшет, — попросил Роман.
— Ей давно пора спать. Уже четыре часа! Два часа назад должна была лечь…
— Ну, давай! — сказал отец Светланке. — А потом, чур, быстренько спать… Договорились? — Он вопросительно взглянул на Ларису.
Лариса промолчала.
Девочка вышла на середину комнаты, сосредоточилась, прижала ручки к платьицу и начала петь, сначала притопывая ногами, а потом прихлопывая в ладоши:
Напевая дальше, она показывала, как «вертит Мишенька головой», а потом, подняв правую руку над головой, изогнув ее в кисти, а левой придерживая подол платьица и одновременно напевая, бойко закружилась в такт словам:
Тут она остановилась, растерялась — забыла следующие слова, нахмурила лобик, спрашивая взглядом помощи у матери. Лариса подсказала: «Мы попробуем…» — девочка радостно улыбнулась, но тут же недовольно махнула на мать рукой и запела дальше:
Изящно присев, Светланка поклонилась и, счастливая, бросилась к отцу.
— Ну и молодец! — говорил Роман, — Ай да Светланка! Ай да умница! — И, ласково целуя дочь, передал ее Ларисе.
Лариса приняла дочь и понесла девочку в свою комнату.
— Ну, мамочка, — просила Света, — я ведь не хочу спать… Разреши еще немного побыть с вами… ну, мамочка…
— А как мы договорились? Покажешь полечку — и спать… День еще большой, поспишь часок, и снова можно играть…
Уложив девочку, Лариса вернулась; посидели молча.
— Ну, так все-таки, — спросила Лариса, — зачем ты приехал?
— Может, мы немного выпьем за встречу?
— Я водку не пью, ты знаешь. Кроме того, я вообще не хочу пить за э́ту встречу.
— Ну конечно, ты же у нас… — Роман договаривать не стал, только щелкнул пальцами.
— Ты не отвечаешь на вопрос, — сказала Лариса. Она сидела на стуле в углу комнаты, положив руки на колени (не замечая, что от волнения перебирает пальцами), презрительно глядя на Романа.
— Может, мы… — Роман повел рукой в сторону.
— Не беспокойся, Алеша нам не помешает. Наоборот.
— Ну конечно, — усмехнулся Роман, — нам теперь никто не может помешать.
Алеша после того, как Светланка «попросила» его отойти в сторону, сел у окна и сидел там все время.
— В таком случае, — продолжал Роман, — я тоже считаю, что Алеша нам не помешает (все в Алеше так и замерло), ибо он… — Роман сдвинул улыбку в сторону, — человек хороший…
— Ну-ну… — поторопила Лариса. — Говори по существу, без обычных своих штучек.
— Вот… А приехал я потому, что знаю: бывшая моя жена Лариса не могла не измениться за срок более чем один год, а потому… у меня появилась надежда, что изменения эти произошли в лучшую, в объективную сторону. — Как сладко-мучительно было ему все это говорить, — для Ларисы его слова звучали непонятно, но в то же время вызывали беспокойство, как беспокойна всякая интрига. — Прав я или не прав, показывает не только твоя жизнь, Лариса, за это время, но покажет и твой ответ на мое предложение…
— Что еще за предложение? — усмехнулась Лариса.
— А предложение вот какое… — Роман улыбнулся. — Думая, что ты так же умеешь прощать, как и я, я предлагаю, — Роман еще раз улыбнулся, теперь загадочно, словно подмигивая Алеше, — я предлагаю тебе… — он чуть помедлил, — вновь сойтись со мной…
— Что?! — Лариса приподнялась со стула. — Как ты смеешь?! — Она задохнулась. — Как ты смеешь… какое ты вообще имеешь право приходить сюда? Нужно не иметь сердца, чтобы так жестоко терзать девочку! Она уже начала забывать тебя, а ты… ты… Зачем ты приехал, зачем?!
— Впрочем, я человек не гордый, — словно он не делал никакого предложения, которое могло вывести Ларису из себя, продолжал Роман, — я подожду… Мне кажется, что я вполне понимаю всесилие жизни… даже убежден в том, что понимаю. Ну, а сейчас, возможно, мне придется подать на раздел жилплощади. Возможно, придется… Ибо, как известно, часть этой квартиры по закону принадлежит и мне.
— Ах, какой же ты все-таки негодяй! Я думала, я всегда думала, что ты человек порядочный, что ты человечней…
— А я — что ты умней, — ответил Роман невозмутимо. — И честней.
— Что-что?!
— Впрочем, на раздел я не буду подавать. Хорошо. Я благородный человек, я не могу ни просить, ни требовать своего, законного. Я могу быть только негодяем и человеком бесчестным, а вот другие, — Роман посмотрел сначала на Ларису, потом на Алешу, улыбнулся, — другие никогда и никак, ни при каких обстоятельствах, такими быть не могут.
— Да что ты тут городишь? Что?! — воскликнула Лариса.
Роман поднялся со стула, взял свою сумку, подошел к Алеше.
— Ну, прощай! — и похлопал его по плечу. — Рад был с тобой познакомиться. Очень рад. Хороший, честный, замечательный ты человек! — При этом Роман издевательски ухмыльнулся.
И, выходя из комнаты, добавил, уже для Ларисы:
— Я приеду еще раз. Через полгода. За ответом. За более серьезным ответом, — подчеркнул он. — А пока до свидания. Подумай о дочери. И о своей «честности». — Роман вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Через несколько мгновений Лариса словно опомнилась, заметалась по комнате.
— Ах, негодяй, ах, и подлец! — все повторяла она. — Ну до чего же циничный человек! И это мой бывший муж, человек, которого я любила! Артист, дешевый философ… И почему ты, ты, — говорила она Алеше, — почему ты позволил ему так разговаривать со мной?! — Но тут же в отчаянии махала рукой, отворачивалась и начинала вновь метаться по комнате. Она совсем не замечала, что происходит с Алешей; не видела, как он, все больше бледнея, едва сдерживал себя. Она только повторяла: — Ах, и негодяй! Ну и подлец! Ничего ему не жалко, дочери родной не жалко, подлец…
— Замолчи, замолчи! — вне себя от бешенства, вдруг закричал Алеша. — Замолчи сейчас же! — И, видя, что Лариса, как вкопанная, остановилась посреди комнаты, протянув к нему руку, как бы спрашивая: «Да в чем дело-то? Ничего не понимаю…», Алеша опомнился, опустил голову и тихо добавил: — Замолчи… замолчи…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Выйдя из больницы, Зина подолгу лежала в постели, безучастно глядя куда-нибудь в одну точку. Иногда она ловила себя на ощущении, что у нее нет ни одной мысли, и это не пугало, не настораживало ее. Она могла встать, одеться, пойти гулять и, гуляя, чувствовала, что все так же ни о чем не думает, ничего не хочет, ко всему равнодушна. Лишь одно ее чувство было более ярким, живым, волнующим для нее — презрение. Да, часто теперь, что бы ни видела, она вдруг начинала презирать. Парень шел с девушкой, держа ее за руку, оба смеялись, девушка, как это бывает только с девушкой, иногда настороженно и счастливо взглядывала на парня, — и Зина глубоко презирала всю эту картину, презирала наивность, глупость, надежду, счастливый блеск глаз, фальшивую уверенность парня, а все их будущие отношения, лишь только представляла их, презирала еще больше. Презирала весну, солнце, тепло. Презирала людей, которые радовались весне, презирала зеленую траву, птиц, счастливых мамаш, мужчин всех без разбору. И все это презрение не бушевало в ней, не волновало ее, а было спокойным, равнодушным, почти как в неживом человеке. Тому, что она жива, что не умерла, что ее спасли, она не радовалась; ей это было безразлично. Она презирала и себя, что, однажды решившись, не смогла толком отравиться, а теперь — она знала это — она уже никогда не решится на смерть, ибо для этого необходима сила отчаяния, а отчаяния уже не было, было равнодушие и презрение ко всему. Что-то старался сделать Володя, как-то хотел показать себя, загладить вину, все что-то объяснял, доказывал, называл Зину при всех «маленькой моей дурочкой», а она и к нему относилась с презрением, но не прогоняла его, не корила, не ругала, не напоминала ни о чем. И все, кто к ним приходил, как-то тоже не замечали Володю, будто его и не было и будто никакого отношения к случившемуся он не имел. Вскоре Володя привык к этому, привык к мысли, глубоко раньше запрятанной: «Нет, при чем здесь все-таки я, если она — дура?!», как привык и к тому, что какая-то странная сила заставляла его теперь больше чем когда-либо быть с Зиной рядом, но так и не жениться на ней. («Запомни раз и навсегда, — сказала ему единственную неодносложную фразу Зина, — что если я что и сделала, так не для того, чтобы заставить тебя жениться!») Зина понимала, что жизнь с Володей невозможна, но она была бессильна что-либо предпринять, презирая себя за свое бессилие, в то же время ничего не желая — никаких действий, волнений, изменений.
На работе ей дали отпуск — все у нее валилось из рук, — так что почти все время она проводила дома, лежа в постели, глядя куда-то и на что-то, но никуда и ни на что. Часто приезжала Лариса, но ее напускная жизнерадостность и веселость тяготили Зину. Хотя она старалась и не обижать Ларису — слушала ее, разговаривала с ней, но все-таки почти поминутно выходила из гипнотического состояния, задумчиво переспрашивая: «А?.. Что?..»
Один раз Лариса приехала со Светланкой. Девочка, бойкая, шустрая, то и дело открывала окно, выглядывала на улицу, тормошила Зину, спрашивала о чем-то, смеялась…
Зина, почти чувствуя в себе исступление от бесцеремонности девочки, улыбалась на ее проделки вымученно и неискренне. Лариса же, глядя на Светлану, испытывала материнскую, всегда так волнующую самих матерей гордость за дочь, умную, веселую, расторопную, наивную, и улыбалась снисходительно, от умиления склонив голову. Светланка подбежала к Зине, бросила ей мяч, закричала: «Лови!» — и хлопнула в ладоши. Зина не успела поймать мяч, он ударил ей по лицу (не сильно), но та вдруг, сама ничего не понимая, наклонилась вперед, чтобы достать Светланку, и больно, резко шлепнула ее по руке. В удивленных, расширенных глазах Светланки появились страх, недоумение, обида, растерянность. Потом ее словно прорвало, из глазенок брызнули слезы, она бросилась к матери, плача навзрыд. Лариса подхватила ее на руки, сама недоумевая, как все случилось. «Ну не надо, маленькая, — успокаивала она ее, — тетя Зина ведь не хотела… Видишь, ты сама бросила ей в лицо мяч. Тете Зине больно… Ну, не надо, не надо, успокойся…» Но Светланка плакала все громче, изредка сквозь рыдания повторяя:
— Тетя Зина плохая, плохая, плохая! Да, да!..
Зина, удивленная собой, сидела на кровати без движения; когда Светланка сказала в первый раз, что она плохая, у нее вдруг тоже брызнули из глаз слезы. Теперь в комнате рыдали в два голоса. Ни Светланка, ни Зина не успокаивались; если Лариса начинала упрашивать Зину: «Зина, Зиночка, ну ты-то хоть не плачь… ну что вы обе, в самом деле…», Светланка начинала плакать еще горше, если же Лариса успокаивала дочь, громче плакала Зина. Лариса наконец совсем растерялась, губы у нее задрожали, она посадила Светланку на стул, закрыла лицо руками и зарыдала сама. Так и плакали втроем — долго, поддерживая друг друга в плаче, будто песню грустную пели. Потом сидели уже вместе на кровати, плакали, а как уснули — и не заметили; спали вповалку, обнявшись…
После этого случая Зина несколько ожила; не то чтобы она заметила это сама или кто-то другой заметил, а просто легче ей стало на душе.
Особенно же она оживилась (что было, конечно, странно), когда вдруг разнеслась весть, что у Евгения Яковлевича пропал сын. Сначала, правда, она отнеслась к этому с недоверием — с тем недоверием, что с другими не может происходить того же, что и с тобой, — но потом обрадовалась, говорила: «Ну, с Евгением Яковлевичем-то ничего не случится, а урок им будет». Евгений Яковлевич совсем потерял голову — обзвонил все милиции, объехал чуть не весь город сам (второй день на работу не выходит), а результата никакого. Тамара Сергеевна, его жена, представляла уже Женьку то зарезанным, то задушенным, то задавленным машиной.
— Знал он, что делает, — сказала Зина про Женьку, — Так им и надо!
Ни Лариса, ни Алеша не понимали до конца Зину.
— Нет, не понимаете вы, — говорила Зина. — Он свободой дышит, ему свободы захотелось, от них свободы… — Она устроилась поудобней на кровати и вдруг начала рассказывать: — Когда я была маленькой, тоже один раз сбежала из дому. Странно вспомнить — из-за пустяка. Бегали мы тогда по улице, играли с девчонками; брат, старший мой брат Василий, высунулся из окна и кричит:
«Зинка, домой давай! Есть будем!»
А мне неохота, я кричу:
«Не-а… Не хочется».
Не знаю, чего уж это ему пришло в голову, но он крикнул:
«Есть не придешь — вообще домой не являйся!»
И мать в окно кричит:
«Совсем избаловалась…»
Мне и запало в голову: «Вообще домой не являйся!» Обидно стало. Чего особенного, есть неохота — ну и не пошла, подумаешь!.. А Василий у нас принципиальный, обозлился. Поел, высунулся из окна и кричит:
«Зинка!»
Я подбежала, смеюсь — совсем ничего не помню, а он спрашивает:
«Не пошла?»
«Чего?»
«Есть!»
«Неохота, говорю, чего привязались?»
«Неохота, говорит, ну так и духу чтоб твоего дома не было! Мамка тебе не заведенная, чтоб по двадцать раз разогревать…»
«Ну и ладно! — кричу я. — Подумаешь!» — и смеюсь, а у самой вдруг такая обида, такая обида — прямо не знаю какая!..
«Тоже мне, думаю, из-за какого-то супа родную дочь из дома прогоняют. Ну и ладно. Ну и ладно… Не пойду домой!»
И обидно мне до слез — на мамку, на Василия, на весь белый свет. Думаю: «И не пойду! Хоть режьте — не пойду… Ешьте сами свой суп, подавитесь им!..»
Ну и сбежала. У нас парень один был, года на три меня старше, вроде как дурачок, но добрый, понятливый, Кощей мы его звали.
«Кощей, говорю, давай сбежим?»
«Давай, — отвечает. — Я место одно во какое знаю!..»
Ну, и побежали. У нас километрах в десяти от поселка железнодорожная станция была, там в стороне насыпали много-много угля (зачем, — даже теперь не знаю), туда мы и побежали. Прижились в угольных пещерах, целую неделю нас искали. Одна пещера была особенно удобна. Думаем: «Вот и хорошо. И жить будем. Я жена, а Кощей муж. Славно заживем…»
Зина мягко, зачарованно улыбнулась, вспоминая эти «угольные» эпизоды.
— Ну, и живем, значит… И день живем, и два живем… А есть-то охота. Я говорю:
«Кощей, а Кощей, есть охота».
«Ага, говорит, охота. Пойдем на станцию?»
Пошли мы на станцию. Осень была, арбузы поспели (у нас их не выращивают, а привозят на продажу), кругом корки арбузные валяются. И хоть грязные, истоптанные, обгрызенные, а такие аппетитные — сил нету, слюна бежит.
«Кощей, говорю, вон корки. Попробуем?»
Кощей умный был, хоть и дурачок, боится за меня — вдруг еще умру, заболею, заражусь.
«Давай сначала я поем. Не умру — тогда и ты поешь».
Ладно, делать нечего, согласилась.
Насобирали корок этих арбузных целую гору, понесли в пещеру. Сидим, смотрим друг на друга. Кощей корки обгладывает да обсасывает, а я смотрю.
«Вкусно?» — спрашиваю.
«Вкусно, — отвечает. — Потерпи».
Наелся Кощей, пузо у него раздулось, сидит, дышит.
Стали мы ждать, умрет Кощей или не умрет, — корки прямо черные от угля были. Ждем-ждем — не умирает. Легли спать, Кощей храпит, а я за ним слежу, как бы не умер. А самой есть охота — корки рядом, запах такой сладкий… Руку протянула — Кощей хвать меня: «Нельзя». Караулил, боялся, что не вытерплю. Ждали мы, ждали, так и не дождались, когда Кощей умрет. Наелась я утром корок. Всласть. Чудно́ было…
Зина снова улыбнулась.
— Ну, а как нашли нас… Осень была, дожди лили. День дождь, два дождь… Сыро, холодно, страшно. А в тот вечер такая молния сверкала, что сердце в пятки уходило. Не вытерпела я от страха, давай реветь:
«Кощей, домой хочу-у… домой…»
«Домой захотелось, — ворчит Кощей. — Жена тоже мне! Куда тут пойдешь?» И на дождь показывает.
И правда: кругом все заложило, перед самым носом целое озеро, так и пенится от брызг…
А мне дела мало, реву… Ревела-ревела, да и заснула. Проснулась от какого-то тепла и покачивания. Глаза открыла — ничего не пойму. Кто-то несет меня, что-то приговаривает тихо, а я ничего не вижу. Снова глаза закрыла и сплю, сплю… и сладко, тепло, хорошо мне… А это Василий закутал меня в фуфайку, в плащ и несет домой. Кто-то сказал им, что видели нас на станции, мальчика и девочку, грязных, чумазых. Домой принесли, а я с ног валюсь, глаза слипаются — спать хочется. Мамка ревет, целует меня, слезы из глаз текут… А я только и подумала: «Вот умерла бы насовсем, еще не так поплакали бы…»
Думала, так все и сойдет. Утром проснулась, а Василий взял отцовский ремень (мама хранила его до самой смерти как память о погибшем отце) да и всыпал мне по первое число. Самое обидное было — мать не заступилась, отвернулась только, а потом совсем из дому вышла…
Зина вздохнула, словно и сейчас переживала эту старую обиду.
— Ну, а потом все прошло, конечно… Обиды обидами, а на кого теперь обижаться, когда и в живых никого нет? Домой приеду, а там Кощей один из знакомых. Теперь уж не Кощей, а Сережа, Сергей Сергеевич…
Да, странно подействовала новость — исчезновение Женьки — на Зину: как будто обрадовала ее. Может быть, Зина оживала? (Интересней же всего оказалось то, что Женька сам вернулся домой дня через три, но никому ничего не стал объяснять, где был и что с ним стряслось. С того времени он как будто вообще перестал замечать родителей, почти не разговаривал с ними.) Даже если Зина и оживала, то ведь то, как она оживала, было смирением перед мыслью, что замужем ей не быть никогда, что Володя делает правильно (зачем ему связывать себя? — найдет получше, помоложе…), что протестовать бессмысленно, нужно жить ровно, спокойно, тихо, ни о чем таком не мечтать и не думать, на чудо не надеяться. У нее появилось даже ощущение, что все то, что произошло с ней недавно, было как будто и не с ней, а с другим человеком или если уж с ней, то как во сне, далеком, неправдоподобном…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Письмо Лариса обнаружила случайно. Прибирала в квартире: трясла одежду и белье, мыла окна, стены, кое-какую одежду складывала на зиму в тахту, предварительно вывернув все из карманов, и вдруг из внутреннего кармана летнего пиджака Романа выпал вдвое сложенный листок. Как всякий хлам, Лариса выбросила бы и этот листок, даже смяла его в кулаке, но неожиданно перед глазами всплыла строчка, которую она машинально прочитала: «Милый Ромушка!» Кто бы это мог так писать? — невольно подумала она. Она присела на тахту, расправила листок и начала медленно (как бы смакуя каждое слово) читать. Потом вдруг спохватилась, побежала в коридор, накинула на дверь цепочку. Она читала это короткое, приторное от ласковых слов письмо и глазам своим не верила: «Ромушка» был и солнышком, и зайчиком, и маленьким «злым» бегемотиком, и на всю жизнь единственным «лапушкой», миленьким «ее» черноморцем-матросиком, и славным похитителем базарных арбузов, и таинственным, но желанным ночным призраком, и чудо-бармалеем, и бесстрашным малышом Фигаро… Все эти слова просто и откровенно приоткрывали неожиданную тайну: у Романа была другая женщина! Женщина, с которой он переписывался и которая прощалась с ним не русским «до свидания», а латинским «vale». Грамотная какая-то нашлась. И даже имени своего не написала, только «vale» и «навеки твоя». Да, вот она, его философия одиночества: удары исподтишка, предательство, ложь, гнусная переписка… И ведь прошло почти два месяца, как он вернулся с Черного моря, а она ничего, абсолютно ничего за ним не замечала…
Она вспомнила, как он вернулся, как долго они стояли посреди комнаты, обняв друг друга (они впервые так надолго расставались — на двадцать четыре его отпускных дня), как он ласково, нежно ее целовал и как осторожно, бережно снимал с нее халат, а она шептала:
— Не надо… не надо… ну, пожалуйста… Рома…
А он говорил:
— Милая… дорогая… люблю!.. люблю!..
Какие слова говорил! Как искренне говорил! Как глубоко, как самозабвенно она верила им, как хотела их слышать, как слушала! Как музыку, как любимую, обожаемую мелодию…
А сколько было потом радостных, счастливых, забавных минут. Она смеялась — запрокинув голову, блистая зубами, томно закрыв глаза; он был весь черный, незнакомый, страшный, красивый, она смеялась от восторга, забавы, чудачества, от любви к нему, потому что сама не ожидала, как соскучилась по самому родному на свете человеку…
Или долго по вечерам он рассказывал им со Светланкой про море, про пыльные цементные горы Новороссийска, про огромный теплоход «Россия», такой огромный, что он мог бросить якорь лишь далеко от города, чуть ли не в открытом море.
— А ты бы взял и поплыл к нему, — говорила Светланка — она была тогда еще совсем глупая.
— Вот мы и поплыли один раз с Колей (двоюродным братом). Плывем, плывем, я кричу: «Коля, хорош! Я устал, не могу!..» А он кричит: «Давай еще немного, мало осталось уже…» А теплоход далеко-далеко… Тут вдруг кто-то в рупор кричит: «Граждане, вернитесь назад! Назад! Вы переплыли зону!» Мы — назад, а у меня вдруг судороги в обеих ногах. Трах-пах — не могу, вниз тянет… Мимо спасательный катер пролетает: «Быстрее назад, назад!», а я кричу изо всех сил: «Тону!..» Коля думает, я издеваюсь над ними, смеется… А я: «Спасите, спасите!..» — и вниз уже пошел. Ну, на катере и поняли, что тут не шутки, развернулись ко мне…
— Папка, а ты мог утонуть? — шепчет Светланка.
— За милую душу. Был бы сейчас не твой папка, а корм для осьминогов…
И они искренне обе жалели, мать и дочь, своего «папку», с ужасом представляя, как он мог бы утонуть на самом деле; было его жалко-жалко… а за себя страшно. Они обнимали его с двух сторон, крепко прижимались к нему и шептали:
— Ну и папка у нас… Ох и папка! Совсем непослушный отец…
А на фотографиях, которые он привез, он был всегда такой веселый, смеющийся, загорелый, с таким беззаботным, искренним счастливым лицом, что невозможно было смотреть на него без гордой и влюбленной улыбки; он был то один, то с Колей, то со своими друзьями, с которыми познакомился там, на юге, то лежал, то плыл, то в волейбол играл, то дурачился, то в группе стоял и корчил рожицы, то на руках ходил по берегу… И ни на одной фотографии не было никаких женщин, только так где-нибудь вдалеке, на фоне. И вот Лариса вспомнила, что на одной фотографии правая часть была вырезана; тогда она не обратила на это внимания, Роман сам показал:
— А вот здесь в кадр со мной попала во-о-от такая толстенная баба! — Роман надул щеки, расфуфырился, прогнулся назад и сделал два-три шага… Лариса так и прыснула со смеху.
— Во-о-от такая… — показывая руками, начала изображать и она.
Долго оба смеялись, до слез…
А смеялся-то, может, он вовсе не над женщиной, а над ней, простофилей… Даже и не «может», а скорей всего. Лариса быстро подошла к шкафу, выдвинула нужный ящик, порылась в нем и достала пачку свернутых и перевязанных ниткой пленок. В унизительной поспешности начала она просматривать пленку за пленкой — мелькали лица, лодки, катера, дороги, деревья, снова люди, пока наконец она не нашла нужный кадр. Да, рядом с ним, около пальмы, стояла вовсе не толстая, не безобразная женщина, а молодая девушка в огромной соломенной шляпе на голове и с зонтиком в правой руке, воткнутым острием в песок. Лариса впилась в этот кадр глазами, стараясь получше разглядеть женщину, п о н я т ь, какая она. Но снимок был слишком мелкий и ничего нельзя было разобрать, кроме того, что женщина была молода и хороша собой. Тогда, запомнив ее фигуру, Лариса вернулась к пленкам, которые уже просмотрела, и кое-где начала находить знакомую фигуру. Про себя она называла ее «vale»; заметив ее, она даже как будто в радости восклицала: «А вот и наша «vale»!»
И вдруг она вспомнила — и с какой радостью вспомнила! — что ведь у них есть фотоувеличитель. Быстро занавесила на кухне окно и дверь — она наполовину была стеклянной, включила увеличитель, вставила пленку, подложила под луч белый лист бумаги. И теперь, когда уже все было готово, она не спешила. Начала медленно, осторожно изучать кадр за кадром, особенно где попадалась эта «vale». Пленок было пять штук, и на каждой она нашла несколько кадров с «vale»: то одну, то с Романом, то в группе «друзей» — теперь Лариса называла их уже так…
Сначала она долго рассматривала тот, «подправленный» кадр, где «vale» стояла в шляпе и с зонтиком в руках. И странным, просто поразительным оказалось то, что эта «vale» была похожа на Ларису. Лариса смотрела на нее и, узнавая в ней себя, чувствовала неожиданное волнение, с которым не знала, что делать. Только «vale» была моложе, а значит, стройней, изящней, привлекательней. У нее были такие же длинные, пышные и, вероятно, светлые — в кадре темные — волосы, то же очертание губ (чуть припухшая верхняя губа, которую, она знала это по реакции Романа, всегда хочется поцеловать), так же склонялась ее голова чуть влево — в спокойном состоянии, придавая лицу выражение некоторой насмешки, иронии, снисходительности. У них был одинаковый взгляд — взгляд доброй, ласковой, понятливой женщины. Единственное, что их очень разнило, это рост; Лариса была гораздо ниже Романа, а «vale» на фотографиях выходила или одного роста с ним, или даже чуть выше… Поэтому формы ее тела были более крупные, «зовущие». А каков был Роман!.. Теперь, видя его смеющееся лицо, она понимала, что он был счастлив не просто от моря, он был счастлив с т о й, — как же наивно думала она обо всем до этого дня!
И ведь какие порой были снимки! «Vale» лежит на песке; печет жаркое солнце, она смеется, мотая головой, — лицо чуть смазано, а Роман, положив голову ей на живот, лежит ногами в сторону — перпендикулярно к ней, скрестив на груди руки, спокойно, блаженно (и самодовольно! — подумала она) улыбаясь. Или же, когда она лежала, он брызгал на нее водой, она вскрикивала, обижалась, но тут же начинала весело, безумно смеяться, отмахиваясь от Романа руками.
Значит, он может быть счастливым с д р у г о й женщиной… Значит, это не только с ней возможно все то, что было у них, эти его искренние, всегда так волнующие любовные слова, что она единственная… дорогая… совершенная… А если так, то что же думать? Что он всегда лгал, лицемерил, притворялся? Но ведь это невозможно, она женщина, она чувствует любую фальшь, любую недомолвку, тем более она особенно восприимчива ко всякой лжи. И все-таки это было так, он был счастлив с другой, он любил ее и, может быть, любит сейчас, — иначе бы он так и с к р е н н е не был счастлив на фотографиях. В искренность его необходимо, неизбежно нужно было верить, потому что она, эта искренность, была схвачена моментом, проявлена на пленке, зафиксирована; ее можно изучать, всматриваться в нее, восхищаться или негодовать, но отрицать эту искренность нельзя. И ведь боже мой, эту искренность радости, этот их смех, счастье видел кто-то другой (уж не Коля ли? — скорей всего; ах, мужчины, мужчины — подлость вам имя…) и смело фотографировал их. И что же он думал после всего этого о ней, о Ларисе, которую очень хорошо знал и которую всегда уважал, которой гордился: «Молодчина Ромка! Такую красавицу отхватил!», которой при встречах рассказывал о самых интимных моментах своей жизни, — как это бывает порой между мужчиной и женщиной, — так что же он может думать теперь о ней?! Так тяжело чувствовать себя униженной в чужих глазах! Самое глубокое унижение…
Лариса вспоминала день за днем, как вел себя Роман, вернувшись с Черного моря, и не могла вспомнить ни одного неточного слова, ни одного намека, ни одного промаха, ни одного сколько-то подозрительного действия с его стороны. Как всякая женщина, она могла ожидать — и ожидала — всего после столь долгой, относительно долгой, разлуки с мужем, но все ее сомнения, подозрения, глубоко запрятанные внутри, рассеялись с первой же их встречи, с первых поцелуев, с первых взаимных ласк. Она не могла ошибиться: он соскучился по ней, исстрадался, любит ее, обожает ее, он все такой же, он говорит те же знакомые восхитительные, чудесные слова любви… Нет, она не ошибалась, не могла ошибаться… И все-таки ошиблась! Он обвел ее вокруг пальца, как девчонку, как глупую до последней степени, самоуверенную жену. О, он великий артист, он артист первоклассный, высший, не случайный, а артист по природе своей. Вот ужас!
Она не сразу сказала ему про письмо. Нет. Два дня она сдерживалась, стараясь хоть теперь, хоть сейчас заметить в нем что-нибудь, какие-нибудь изменения, какую-нибудь фальшь, неестественность, которые она просмотрела раньше. Но нет, он был, как всегда (как в с е г д а!), самим собой; и это привело ее в смятение. Не первый год живет она с этим человеком, любила его, родила от него дочь, переговорила с ним буквально обо всем, узнала его душу, характер, привычки, недостатки, но главного его качества так и не открыла — изумительного, блистательного а к т е р с т в а. Он был актер не в театре, не на сцене, не по вдохновению, он был актер жизни. Как можно быть одновременно искренним и ложным, другом и недругом, любить и быть равнодушным, быть «здесь» и быть «там»? Оказывается, можно. Что в театре, на сцене, в актере может лишь вызываться, существовать условно и существовать гениально, то в жизни возможно в форме безукоризненной естественности и органичности. Какая бы ложь ни была в жизни, она есть ложь жизни, а значит, есть сама жизнь. И порой гениальный актер сцены копирует не просто людей в жизни, а гениальных актеров жизни; впрочем, это аксиома.
Эти мысли о Романе натолкнули Ларису на догадку, что в человеке возможна глухая стена, что-то такое, о чем никто никогда не может узнать (не об этом ли одиночестве говорит всегда Роман?), но о чем можно лишь догадываться, смотря по тому, ч т о он скажет. Если человек сказал одно, необходимо знание этого человека, затем определенный угол, затем определенная проекция, корректировка, и только потом можно лишь догадываться, о чем же этот человек говорил. В самом деле: вот она прожила столько времени с другим человеком и что же узнала? — что он лжец, изменник, двуличен; и какую же теперь нужно вводить корректировку на все его слова, сказанные за совместную жизнь, чтобы понять их истинный смысл и значение!
Так она терпела два дня, сдерживалась, присматривалась, анализировала, задыхалась от унижения, тоски, боли, а разговор начала самым неожиданным — и нелепым, как сама думала, образом:
— Ну, и как поживает «vale»?
— Какая Валя? — не понял он.
— Вот эта «vale»! — Она швырнула ему в лицо письмо.
Он растерялся всего на секунду, — но теперь-то она уже все замечала! — потом вдруг весело, заразительно рассмеялся, и чем дальше смеялся, тем, казалось, естественней становился его смех; посмеявшись, он начал спокойно, деловито, искренне объяснять ей. И объяснение в самом деле звучало так правдоподобно, так точно, что в другой раз, но уж не в этот, она бы обязательно поверила ему. Оказывается, они с Колей решили подшутить над ней, сочинили это письмо, попросили одну знакомую женщину переписать его своей рукой, а затем Коля отправил письмо из Новороссийска. Получив письмо, он нарочно оставил его в кармане пиджака («В светлом летнем, да? Там ты нашла?»), ну а теперь оно попало к ней в руки, на что они и рассчитывали. Между прочим, он уже потерял надежду, что она прочтет письмо: то ли никак не наткнется на него, то ли просто не смеет прочитать чужое письмо. Но нет, они оказались правы, она нашла и прочитала, а главное — поверила, так что смеху им теперь будет с Колей до самой смерти…
«Что, поверила, — скажет Коля, — будто муженек твой спутался с девчонкой?! Эх, ты! Ха-ха-ха!.. А обо мне не вспомнила, не подумала, что Коля никогда бы не допустил этого? Эх, ты, тяпа-растяпа!..»
Лариса смотрела на Романа во все глаза и не находила ни одного изъяна в его экспромте, даже иногда думала: «А может, и в самом деле все это так? Почему нет?» Но тут же вспомнила фотографии, смеющиеся, счастливые лица, неподдельную искренность их совместной радости и думала: «Боже мой, какая ложь, какая ложь!..»
— Ну да, да, да… — сказала она. — Письмо это вы сочинили с Колей, подшутили надо мной, посмеялись… Ах, какие милые, добрые два братца!.. Ну, а что ты скажешь насчет вот этой, — она показала снимок с отрезанной правой стороной, — фотографии? Может, опять сочинишь, что тут была во-о-от такая толстенная баба?! — Роман смутился, растерялся, но опять-таки всего на долю секунды; но этого теперь уже было достаточно для Ларисы. — Так можешь не растрачивать свой талант, прибереги его для другого случая!
— Ах, это… — начал было Роман.
— Боже мой, да не лги только! — воскликнула Лариса. — Я не хочу слышать больше, как ты лжешь. Знай: я нашла негативы, пленку с этим снимком… ты там вдвоем с женщиной, понимаешь? — вдвоем с женщиной! — которую и вырезал (не знаю уж, почему ты вообще напечатал этот снимок, зачем?), а для меня сочинил сказочку про толстенную бабу. Хитренький, умненький мой муж!..
— Ну что ж, ты права, — серьезно сказал Роман. — Там действительно была женщина, молодая женщина. Ты права. Но неужели тебе не приходило в голову, что если бы это была действительно м о я женщина, женщина, с которой бы я изменял тебе, то я никогда бы в жизни не решился печатать такой снимок и вырезать там что-то, тем самым вызывая в тебе п о д о з р е н и е?! — На этом слове он сделал ударение. — Эта женская логика просто удивительна! Самые элементарные вещи им и в голову не приходят, а уж что-нибудь там выдумать совершенно невероятное — на это они мастаки. Как ты не понимаешь, что я не стал бы этого делать, если бы чувствовал за собой хоть какую-то вину, хоть какое-то действие, связанное с изменой тебе? Да я бы так глубоко все запрятал, что и комар бы носа не подточил! Но в том-то и дело, что прятать мне нечего. Я чист перед тобой. Да, да! Поверь! Ну, хорошо… Я вижу, ты не совсем еще веришь… и думаю, у тебя есть основания, раз уж нет нужной логики. Хорошо, я открою тебе секрет, но знай же, что ты ставишь меня в дурацкое, п р е д а т е л ь с к о е положение к моему брату. Все дело в том, что… в том, что… в общем эта женщина, короче, с этой женщиной в то время был связан мой брат Николай… О, не смотри на меня так! Тебе давно уже известно, что Коля не ладит со своей женой, — кому, как не тебе, он всегда рассказывал об этом? — ну, а эту женщину он любит, понимаешь, любит настоящей любовью. Так что подойди к этому делу без предрассудков. Мне всегда казалось, что ты вполне способна на это, ты умная, спокойная, справедливая женщина. («Лиса-а…» — думала в это время про него Лариса.) Ну и вот… А вырезал я ее потому, что… сама должна понимать… Коля просил меня до поры до времени не рассказывать тебе об этом. Он не хотел, чтобы ты о нем думала бог знает что, ну, и попросил вырезать Милу — ее так зовут, я с тобой откровенно, — чтобы не было никаких разговоров и расспросов… Возможно, он женится на ней… Теперь ты видишь, своими подозрениями ты вынудила меня предать брата. Я виноват перед ним, но думаю, он простил бы меня, зная все… Тем более что дальше тебя, я надеюсь, — я правильно надеюсь? — никто обо всем этом не узнает…
— Вот смотрю я на тебя, Рома, слушаю тебя и думаю, понимаешь, думаю, — Лариса слабо усмехнулась, — почему гигантская такая машина, этот искренний талант врать, этот блистательный твой дар не выльется в какой-нибудь гений, в добро, в хорошее, в человеческое? Почему расходуется на ложь, на бессовестную, наглую ложь? Ну, хорошо, положим, я поверила тебе, положим, не твоя это женщина, а Колина, пусть так… Но почему тогда эта Колина Мила на десятках кадров с тобой? Я просмотрела все пять пленок в увеличитель! То вы обнимаетесь, то ты брызжешь на нее воду, то ты лежишь головой на ее животе, то вы вместе в лодке, то вместе загораете, то вы пьете лимонад — или что? — на брудершафт, то это, то то, то так, то сяк… и все вы, вы, вы… А бедного Коли, представь себе, ни разу нет с его «любимой», — это Лариса произнесла с издевкой. — Ну, знаю, чего начнешь говорить! — Лариса отмахнулась рукой от Романа, который хотел что-то возразить. — Мол, и это все конспирация, и это все понарошке, и это чтобы только меня разыграть, и целовались вы с ней так просто, и в постель — или куда? — ложились так просто, чтобы меня рассмешить, — ах-ха-ха!.. Нет, милый мой Роман, разлюбезный мой муженек, не проведешь ты меня на этот раз, не проведешь, нет!.. И уж если говорить по совести, то что же ты брата своего Колю помоями облил? Не обрадовался бы он, если бы узнал, что ты, себя выгораживая, плетешь на него бог знает что! Не сказал бы спасибо… Ты думал, если с женой у него не ладится, так можно хоть что наговаривать? И здесь в тебе совести не хватило! Эх, ты! А ведь смотри — это я в первый раз так по-крупному замечаю, что ты лжешь, а до этого всегда верила тебе… Как же ты мог смеяться надо мной, дурой! Да и смеялся, наверняка. Наверняка смеялся с этой своей «vale»!..
— Да какую ты тут Валю все время приплетаешь?!
— Не Валю, а «vale»! Забыл? Так, кажется, она с тобой в письме прощается? «Vale» да «навеки твоя»!
— Ну, а у тебя, конечно, хватило совести чужое письмо прочитать?! — вдруг возмутился Роман.
— Хвати-и-и-ло-о-о?.. — протянула возмущенно-удивленно-вопросительно Лариса, — Мой муж б. . . ., а у меня должно совести хватать, чтобы молчать об этом? Ну уж нет…
— Не матерись, не матерись! — взвизгнул Роман: он не выносил мата, особенно женского. — Пусть у тебя хоть какая причина, а все равно, это подло, низко — читать чужие письма! Это такая низость, такая низость, ниже измен, предательств…
— Ну конечно, я же и ниже его! Еще бы — я ведь такая-сякая да еще и дура набитая! Уж благородная и чистая «vale» такого бы себе не позволила, как же!..
— Да, да! Не позволила бы, не посмела бы!
— И она в тысячу раз лучше меня, — подсказывала Лариса, зло улыбаясь.
— В тысячу раз лучше тебя. В миллион!
— В триллион, — подсказывала Лариса.
— В триллион! — запальчиво подхватил он. — Ты можешь смеяться, можешь издеваться, можешь верить или не верить, можешь делать хоть что, но я одинок, я всегда был одинок, и только она, она одна… поняла это…
— И вы перестали быть одинокими и несчастненькими! — зло вышучивала Лариса. Она сама удивлялась, откуда в ней такое бралось, словно это была не она, а какая-то другая женщина, глубоко, неисправимо глубоко оскорбленная и уязвленная.
— Да, перестали! Я забыл себя, забыл весь свет, забыл свое страшное, никому не понятное одиночество, я воскрес в этой женщине, — он не помнил, что когда-то так же говорил о Ларисе, — она поняла меня и приняла всего, целиком, вот такого, какой я есть, а не такого, какого тебе хочется видеть или о каком можно лишь мечтать! Что бы я ни сделал, о чем бы ни подумал, что бы ни сказал, какое б желание ни выразил, я знал, что понят правильно. Я благодарен судьбе, что такая душа нашлась. Нашлась! И не смей оскорблять ее! По-человечески не смей! Я не хочу ни оскорблять, ни обижать тебя, ты честный, добрый, славный, наивный в своих представлениях о жизни человек, ты, наконец, моя жена, у нас есть дочь, у нас есть прошлое, — а все это очень много! — но зачем же плевать мне в душу? Зачем?!.
— Т е б е плевать в душу? Т е б е?! А не ты ли первый плюнул в м о ю душу? О своей душе ты заботишься, о том, чтобы т е б я поняли, ты только и говоришь, а что у других душа есть, что ее тоже понять нужно и что теперь эта душа оплевана, ты не думаешь?!
И начался тот памятный для обоих эпизод, когда Лариса, расхаживая по комнате, бросала в Романа слова, обличала, стыдила, вразумляла мужа, а он, в конце концов плюнув на все, сел на стул и вскоре начал улыбаться нагло-спокойной своей улыбкой. Он слушал, он кивал, улыбался, и в этой его манере т а к улыбаться сквозила единственная мысль: «Нет, не знаешь ты жизни, девочка. Не знаешь жизни…» И это возмущало Ларису еще больше…
А он наконец осознал, что им и невозможно понять друг друга. Есть такие споры между людьми, особенно между мужьями и женами, когда можно говорить хоть до второго пришествия, а т о ч е к с о п р и к о с н о в е н и я не найти. Наоборот, чем дальше разговор, тем больше каждый убеждается в своей правоте, и воздвигается постепенно такая глухая, непреодолимая стена, что сердца обоих начинают закатываться от отчаяния, а кончается все сильнейшей обоюдной тоской. Поэтому Роман прервал Ларису на полуслове и сказал:
— Делай что хочешь (она говорила о разводе). Только замолчи! Замолчи! На минуту. На две, на три… раз уж ничего не понимаешь. Совершенно ничего не понимаешь. — При этом он улыбнулся, но не злорадно, а устало, спокойно, словно давая ей понять, что это не оскорбление, не грубость, а просто просьба, утомление от взаимного непонимания…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
И вот теперь, когда она вдруг еще от одного мужчины услышала: «Замолчи!» — и уже не просьбу, а приказание — от Алеши, — Лариса растерялась, протянула к Алеше правую руку, как бы прося снисхождения, объяснения, а потом всю ее неожиданно пронзило страшное озарение: «Все они заодно… Все! И этот. Все одинаковые…» — и она задохнулась, а когда Алеша повторил, но уже тихо, опустив голову: «Замолчи… замолчи…», она с яростью крикнула ему:
— Мальчишка! Сопляк! Ты еще будешь меня учить!.. — И, хлопнув дверью, вышла из комнаты.
Алеша остался один. Он присел на стул, чувствуя, что внутри у него все дрожит. Это было не отчаяние, не обида, не раскаяние, но просто следствие сильного напряжения всех чувств.
Он переживал не то, что он сказал Ларисе и что ответила она ему, — это, конечно, тоже, но не в такой степени, — а то, что узнал о себе и о ней. Как же это он сразу, давным-давно еще, не понял всего того, что сегодня так хорошо, с таким отчаянием для себя почувствовал? А именно: что не другие лгут, не только другие, но и он, и Лариса, и оба они вместе. Лариса, которую он так уважал за то именно, что она решительно порвала с мужем, потому что он изменил ей: предал, унизил, оскорбил, — Лариса, оказывается, лгала тоже — и лгала всегда. Нет, она не изменила мужу, она никого не обманула, никого не оскорбила, она лгала против своих принципов. Собственный муж Ларисы, изменивший ей с другой женщиной, был виновен, а чужой муж, изменивший своей жене, был не только не виновен, не презираем, но, наоборот, — даже любим Ларисой. В одном случае мы глубоко видим, потому что это касается нас — измена н а м, в другом глубоко не видим, потому что это уже касается других — измена с нами, но к о м у - т о. Так почему одного изменника любить, а другого ненавидеть? Как не почувствовала Лариса, что теперь, любя чужого мужа, она не имела внутреннего права называть Романа — особенно при Алеше — подлецом, негодяем, циником, ибо одновременно она называла так и Алешу! Знал он, Роман, что говорил: что он ни хуже, ни лучше других; во всяком случае, не хуже и не виновнее Алеши. Ведь именно с ним пришлось Ларисе узнать, что истинно все-таки то, что истинно.
Впрочем, думал Алеша, самый жалкий и хитрый во всем этом деле он сам. Ну и что же, что чья-то совесть нечиста? И не потому ли он терзается, что как раз сам гораздо виновней других, хотя бы и Ларисы? «Ложь! Ложь! Виновата!..» Да ведь Лариса и в самом деле свободная женщина, она имеет право поступать как ей вздумается. Не бог же она, действительно, чтобы заботиться о е г о нравственности. Оттого и мучение, что во всем виноват сам… Что лжец — сам, что негодяй — сам, что подлец — сам, что изменник — сам… Сам, сам, сам… Совершенно во всем. И в первую очередь — сам.
Но тут Алеша вспомнил лицо Ларисы, ее слова: «Мальчишка! Сопляк! Ты еще будешь меня учить!» — и от справедливости и несправедливости этих слов все у него вновь задрожало внутри. Он быстро поднялся и вышел из квартиры.
Было тихо и душно на улице; он выбрался на Малую Бронную, затем прошел дальше, на улицу Алексея Толстого, в магазине купил бутылку пива и выпил ее из горлышка. Потом, засунув руки в карманы, он долго стоял около магазина, внимательно обсматривая каждого редкого прохожего; так же с интересом, как он на них, смотрели на него старушки. Он был похож сейчас на молодого лоботряса, которому от нечего делать хочется подраться. В голове у него все кипело…
Он понаблюдал, как солнце садится за дом; когда оно почти скрылось, он поднялся на одну ступеньку выше и, вытянув шею, снова смотрел за солнцем; оно уходило, он догонял, потом закончились ступеньки — солнце скрылось. Алеша постоял еще и направился в глубь улицы, надеясь в каком-нибудь проеме увидеть солнце; он глядел и так, и этак, но уж солнца больше не было. Алеша вернулся в магазин, купил еще одну бутылку пива и выпил ее; на этот раз он не стал сдавать бутылку, поставил ее на крыльцо, поглядел на нее, поглядел, как на добрую, умную собаку, с которой хочется поговорить, а поговорить нельзя, и ушел от магазина совсем.
— Бутылку сдайте! Ваша? — кто-то крикнул ему, но Алеша не обернулся.
Он пришел к Пионерским прудам и, присев на лавочку, сощурившись, заметил, что солнце еще светит здесь вовсю. Он обрадовался этому, хотя, занятый своими мыслями, совсем не замечал, что как будто гоняется за солнцем. Солнце было вечернее, не резкое, не горячее, но низкое — глаза приходилось опускать; это хорошо для раздумий. Полуопустив глаза, Алеша смотрел на воду: вода была как свинец и цветом, и тяжестью, — лишь там, где падало солнце, струился красный матовый отлив. Солнце опускалось, опустилось… глаза теперь можно было поднять; вытянув ноги, скрестив на груди руки, Алеша откинулся на спинку. Вид у него был странный, но он этого не понимал.
— Ведь окрашено, — сказала ему мягко, как бы со смешком какая-то женщина. — Вы разве не видите?
Алеша поднял на нее глаза, глаза их встретились, и женщина почувствовала, что разговаривает со слепым. Ей стало неловко за свой мягкий смешок, она виновато продолжила, подойдя к Алеше и помогая ему встать:
— Здесь окрашено, окрашено… как же это вы так?..
Алеша очнулся, поднялся со скамейки, и женщина заметила, что он не слепой, он странный.
— Видите? — показала она.
Он посмотрел на нее, она была вся седая, — как его мать, с добрым, как у матери, лицом, с понятливыми, грустными глазами.
— Вот здесь, — показала она.
Он посмотрел и увидел, что брюки и рубашка у него в краске.
— Ничего, — не сказал, а махнул он рукой и пошел.
Он не заметил, что начал ходить вокруг пруда круг за кругом и что женщина, отойдя в сторону, наблюдает за ним. «Может, случилось что?» — такое у нее было выражение.
А он ходил и вспоминал, что т о г д а, конечно, все было совсем не так, как можно думать сейчас. И что это было? И было ли? Пожалуй, все было, но как во сне; какое-то безумие, наваждение, страсть, отрешение… И он знал теперь, что в нем должен быть протест против всего этого, и протест был, но все-таки не такой, какой бы ему хотелось. В этом протесте он не чувствовал презрения к себе; он себя не презирал. И не понимал, почему не презирает. Ему было горько и страшно, что он лжец, как все другие люди, которых он ненавидит за это, что он обманывает и себя, и жену, и Ларису, и всех людей, кто смотрит на него и думает, что он такой, а он на самом деле совсем другой… И все-таки ни себя, ни Ларису он не презирал. Ненавидел, чувствовал необратимость времени и потому невозможность ничего изменить, но того, чего — как ни странно — хотел всей глубиной души, не было. Тут вдруг ему стало казаться, что он не просто лжец, а лжец вдвойне, что, понимая, что он лжец, он не может достать в себе сил осознать это до конца, как бы не признается сам себе в глубине, что это д е й с т в и т е л ь н о так. И тогда он совсем запутался в себе, чувствуя, что физически протестует против всей этой каши, внутренней неразберихи…
Он подошел к воде совсем близко, остановился и глядел в нее, думая и не видя воды. Он словно обезумел, все в нем кипело, какие-то слова просились наружу, но он молчал. Вспоминался Роман, его улыбка, весь их разговор, их спор с Ларисой, и опять его улыбка, и как хлопнула дверь, как Лариса кричала, что муж негодяй, подлец, а потом как он не выдержал, тоже закричал: «Замолчи! Замолчи!» Всплыло перед глазами лицо Наташи, ее уверенность, что и он не может не лгать; и она, думал он теперь, была права… оказывается, права!
Все расстроилось у него в голове; он чувствовал невозможность думать, в голове были какие-то скачущие, кричащие картины, они нагромождались друг на друга, выше, больше, бесконечно…
И только одна мысль была отчетлива и понятна ему: «Уехать! Скорей уехать!..»
Часть II. ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛЮБВИ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Уезжал Алеша вечером следующего дня: он не захотел, чтобы кто-нибудь провожал его, приехал на вокзал один, зашел в вагон, бросил на полку сумку и, выйдя в коридор, раздвинул шторы у окна. По перрону в тусклом освещении фонарей проходили люди, как тени, — с чемоданами, авоськами, корзинами и мешками. Чем ближе подходила минута отправления, тем перрон становился оживленней, тем больше становилось в вагоне людей.
— Кажется, отчаливаем… — сказал кто-то за спиной у Алеши.
Алеша обернулся: рядом, вставляя в мундштук сигарету, стоял полный мужчина в белой тенниске и усмехался-улыбался.
— Я до Свердловска, — сказал мужчина и, чиркнув спичкой, блаженно затянулся. — А вы?
— Туда же, — ответил Алеша.
— К вечеру завтра будем. — Мужчина выпустил дым. — Да, — он улыбнулся, — я ездить люблю. А вы? Ага, кажется, пошел. Плавно берет… — Мужчина с одобрением ухмыльнулся. — Ведь вот научились же. Раньше бывало…
На окна медленно наплывали фонари. Замелькали шпалы соседних линий. Подходили и уходили высокие, как жирафы, зеленые семафоры. Путалась вверху, в сетке скрещенных проводов, сероватая мгла. Веселей и упорней застучали колеса, и вагон начал осторожно и плавно покачиваться.
— …верно? — продолжал мужчина, попыхивая мундштуком и блестя глазами.
— Ну да, — говорил Алеша. — Да… — Он тоже улыбался.
Деревья, дома, штабеля дров или шпал, линии высоковольтных передач мелькали близко, но неясно, как тени крупных под водой рыб. Но вдруг врывалась в окно освещенная железнодорожная станция, и Алеша зажмуривал глаза; станция проваливалась в темноту, он открывал глаза — и снова тени, взблески света, тени…
— Не хотите? — предложил мужчина.
— Не курю.
— А прохладно… Ну что ж, пойду отдыхать, — сказал мужчина. — Всего хорошего.
— Спокойной ночи.
Алеша остался в коридоре; он долго глядел в окно, чувствуя, что на душе у него хорошо и легко. Он думал о многом сразу, представлял, как встретят его дома мать и младший брат Шурка, и улыбался… Улыбаясь, он все глядел в окно, лес вдалеке темнел уже совсем сплошной массой, лишь изредка прерываясь то полем, то каким-нибудь полустанком…
В купе на Алешином месте сидел седенький худой старичок в пижаме и шлепанцах. Алеша шепотом поздоровался, старичок кивнул, добро-усмешливо глядя на Алешу.
— Я давно уже вас поджидаю, хочу попросить… — Старичок поднялся с сиденья, поправил подушку у старушки, спавшей на нижней полке, и снова сел на прежнее место. — Хочу попросить вас поменяться со мной. У меня вот это, верхнее…
— Да, пожалуйста. Пожалуйста…
— Я бы и так, конечно… Но нам утром, — старичок развел руками, — рано выходить… так что… чтобы и вас не беспокоить, и нам удобней…
— Конечно, конечно. Вы бы не ждали меня, ложились…
— Ну что вы, разве можно! Место ваше, законное. Так просто нельзя…
Старичок расправил постель, скинул шлепанцы и, тихонько охая, улегся.
— Вы потом ночник выключите, — попросил он. — Я свет совсем не переношу. Не спится.
Алеша осторожно вскарабкался наверх, забрался под одеяло, выключил ночник и закрыл глаза.
— Вы, видать, до самого конца едете? — шепотом спросил старичок.
— Да, да, до самого, — обрадованно ответил Алеша: ему вдруг очень захотелось поговорить.
— На каникулы, что ли?
— Нет, в отпуск. К матери еду…
— Значит, работаете… — Голос старичка звучал мирно, тихо. — Окончили что?
— Нет, так просто работаю. Не учился пока.
— Ну да, — понимающе сказал старичок, — успеется еще. Дело молодое…
— А вы? — спросил Алеша.
— Мы едем… едем… — не сразу ответил старичок. — Так, по всяким делам… Ну, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — ответил Алеша почти разочарованно, и в тишине особенно отчетливо загрохотали колеса мчащегося поезда.
— А по каким делам-то? — через некоторое время все-таки спросил Алеша, но старичок не ответил.
Алеша вновь закрыл глаза: мягкое, монотонное покачивание начало убаюкивать его. Представлялось ему, как приедет он домой и как все будут рады встрече с ним, ведь так давно уже не виделись… В сентябре он поможет матери выкопать картошку, приведет в порядок малинник, заготовит дров, подрежет тополя, сожжет ботву и хлам, в лес будет ходить, нарубит тычек для гороха на будущую весну, на рыбалку с Шуркой пойдет…
Заснул Алеша крепким, успокоенным сном; виделось ему все то же, что перед сном: мать, братишка, лес, рыбалка, речка, огород, виделось, как когда-то с отцом ездили они на лошадях на дальние огороды, складывали в телеги мешки с тяжелой свежей картошкой, а потом разжигали на грядах костер, пекли картошку…
Проснулся Алеша от яркого света солнца, посмотрел вниз — напротив на сиденье сидела девочка, подвернув под себя ноги.
— Доброе утро, — сказал Алеша.
— Доброе утро.
— Ты что, с дедушкой-бабушкой едешь?
— Нет, — ответила девочка, — они уже вышли.
— Значит, одна?
— Одна.
— Даешь! — Алеша присвистнул, отвернулся к окну и забыл про девочку. Березовый лес, казалось, светился позолотой.
Лишь когда громко хлопнула дверь, Алеша очнулся — девочки в купе не было. Алеша спрыгнул на пол, быстро оделся и пошел умываться. В коридоре по правую руку стоял мужчина, а по левую — мужчина и две девушки. Алеша пошел налево. Одна девушка взглянула на него вопросительными и одновременно грустными глазами, вторая продолжала смотреть в окно, узкой, изящной ладошкой прикрыв лицо. Линии ее тела были мягкие и нежные. Алеша медленно прошел мимо девушек. Когда он возвращался, девушек уже не было, а мужчина вдруг сделал шаг назад, к своему купе, и они с Алешей столкнулись. Мужчина улыбнулся виноватой улыбкой.
— Ну и ну! — сказал Алеша девочке, входя в купе (девочка сидела на прежнем месте, подогнув под себя ноги и держа в руках книгу). — Здоров же дяденька!
Он снова взобрался на полку и, глядя в окно, постепенно забыл про мужчину. Позже он перевернулся на спину, подложил руки под голову и с наслаждением прислушивался к равномерному перестуку колес.
— А куда ты едешь? — спросил он девочку.
— Куда и вы.
Алеша с любопытством покосился вниз.
— А я куда еду?
— В Свердловск.
— В Свердловск, — согласился Алеша. — Да не совсем в Свердловск…
Девочка понимающе кивнула.
— Давай знакомиться, — сказал Алеша. — Тебя как зовут?
— А давайте отгадывать имена?
— Ну-у-у… отгадывать, — протянул Алеша. — Тебя зовут… Вера, так?
— Нет.
— Ну… Люба?
— Нет, не угадали. Надя.
— Вот видишь… Сколько всяких имен, разве угадаешь?
— А я умею точно отгадывать.
Алеша усмехнулся.
— Дайте вашу руку, — сказала Надя.
Алеша недоверчиво протянул руку.
— Жизнь у вас будет короткая… — медленно начала говорить Надя. — Линия таланта… Талант как будто есть…
— При чем здесь талант?
— Не мешайте… Так. Вы влюбчивы, вот линии.
— Кто, я влюбчив?
— Вы. Ну-ка, посмотрите в окно! Так… Есть у вас бакенбарды, хорошо…
— ?..
— Не оборачивайтесь! Глаза… странно, голубые… волосы черные, так…
— Так как же меня зовут? — усмехнулся Алеша.
— Алеша, — ответила девочка.
— Да ты что?! — поразился Алеша. — Ты знаешь, как меня зовут?!
— Я все знаю!
Алеша рассмеялся.
— Не верите? Назовите имена трех женщин, которых вы знаете.
— Это еще зачем?
— Надо. Увидите, что я все знаю.
— Ты что, хвастаться сама училась или…
— Итак, три имени.
— Ну… Зина, Лариса… Наташа.
— Так… — Надя на трех бумажках написала имена, свернула бумажки в трубочки, перемешала их и протянула Алеше: — Выберите одну из них…
— Ну, выбрал…
— Разверните и прочтите про себя имя.
— Ну, прочел…
— Скажите, какого числа вы познакомились с этой женщиной?
— Какого числа? — удивился Алеша. — Да я не помню! Может, третьего, может, пятого…
— Так… Читала ли она «Медею»?
— «Медею»? Представления не имею…
— Значит, это Лариса, — убежденно проговорила Надя. — Ее имя написано на бумажке?
— Ее… — протянул Алеша. — Да откуда ты можешь знать это?
— Я все могу.
— Нет, ты скажи, откуда ты знаешь, что это Лариса?
— Я же говорю, я все знаю. Просто я все знаю, совершенно все.
— Просто ты обыкновенная хвастунья!
— Можем повторить опыт. Пожалуйста, еще три имени.
— Слушай, да ты ненормальная какая-то! Как ты можешь по каким-то дурацким вопросам угадать имя человека? Ты просто халтуришь!
— Дурацким вопросам? Для меня достаточно небольшого намека, чтобы обо всем догадаться. Образованность — школа быстрейших ассоциаций. Ты схватываешь на лету, ты чувствителен к намекам. Так писал Мандельштам.
— Нет, ты определенно ненормальная. Сколько тебе лет?
Надя вдруг весело рассмеялась и выбежала из купе. И когда Алеша посмотрел ей вслед, он не то чтобы удивился, а поразился: ведь это она стояла утром в коридоре, изящной ладошкой прикрыв свое лицо. Алеша взглянул на столик, там лежала книга, которую она читала: «Легенды и мифы Древней Греции». Он хорошо знал эту книгу и, взяв ее в руки, начал бережно, как бывает только с любимыми книгами, листать ее. И тут в дверь постучали.
— Да! — откликнулся Алеша.
В купе вошла проводница.
— Добрый день.
Алеша положил книгу на стол.
— Добрый день.
— Ваше тридцать шестое место?
— Да.
— Вы, кажется, поменялись на тридцать седьмое?
— Да, меня попросили, вчера вечером. Знаете, старичок и…
— Понятно. Покажите, пожалуйста, ваш паспорт.
— Паспорт? — удивился Алеша. — При чем тут мой паспорт? — Пожав плечами, Алеша достал из кармана пиджака паспорт и подал проводнице.
Женщина внимательно всмотрелась в фотографию, несколько раз взглянула на Алешу и, видимо, убедилась, что это одно лицо; проверила она и место прописки, и место работы.
— Странно все-таки, что имя Алексей… Странное совпадение.
— Какое совпадение? С чем? — не понимал Алеша.
— Скажите, — напрямую спросила женщина, — а это ваш паспорт?
— Конечно. Вы что, не видите по фотографии?
— Хорошо, возьмите… — Проводница вернула паспорт и, уже выходя, добавила: — Впредь местами не меняйтесь.
Алеша снова взялся за книгу, но вскоре в дверь вновь постучали; теперь это был пожилой мужчина с заискивающими, бегающими глазами.
— Простите, вы не одолжите колоду карт?
— У меня нет карт. Извините.
— Нету? — с недоверием протянул мужчина. — А нам сказали, что вчера до поздней ночи… в преферанс…
— Какой преферанс? Кто сказал? Да вы что, смеетесь надо мной?
— Нет, если у вас есть карты, то почему бы вам не дать? Нам полную колоду надо, пятьдесят четыре карты… Мы тоже в преферанс надумали…
— Нету! — сказал Алеша. — Нету никаких карт!
— Ну ладно… Если играть захотите, приходите к нам. Десятое купе.
— Хорошо! — отрезал Алеша.
— И карты захватите, — прикрывая дверь, сказал мужчина.
Алеша отбросил книгу и начал снова смотреть в окно. Когда в купе вошла Надя, он даже не взглянул на нее.
— Какого-то Бакенбардова ищут… Алексея, — сказала она, садясь на свое место. — Говорят, преступник, что ли…
— Какого Бакенбардова? — вытянув лицо, покосился Алеша.
— Алексея Бакенбардова… сорок шестого года рождения… По всей Москве объявления висят с фотографией… Вы разве не видели?
— Кого?
— Фотографии?
— Так… — протянул Алеша. — Так! — повторил он загадочно и, приподнявшись на локте, ударился головой о багажную полку. — О черт!.. — Алеша обхватил голову руками и, спрыгнув вниз, посмотрел Наде в глаза. — Это ты?
— Что?
— Болтаешь ходишь?
Он смотрел на нее, она смотрела на него; теперь, впервые взглянув на нее внимательно, он вдруг понял, кого он видит перед собой. Это было странно и невероятно, но это было так, как было, собственным глазам приходилось верить. И чем больше он смотрел на нее, а она на него, тем больше он забывал, о чем только что спросил ее, но все больше начинал вспоминать. Но что вспоминать? Скорее не вспоминать, но восстанавливать. Но что восстанавливать? Скорее не восстанавливать, а обретать. Когда это с ним началось (да и начиналось ли когда-то?), он не помнил, но знал, что у него есть какое-то представление о женском лице, о взгляде, о глазах, о губах, о прическе; это лицо было фантазией, но по этой мечте, по этой фантазии он жил; он жил и сравнивал, но никогда не видел ничего похожего на свою мечту; и мечту свою воспринимал как нереальную, поэтому никому о ней не говорил; и себе тоже: это было так же естественно для него, как воздух, вода, — жить этим, но не думать и не говорить об этом. И теперь эта мечта и эта прихоть мелькнули перед ним. Он смотрел, и видел, и обретал; ведь это было лицо, которое встречается однажды за всю жизнь.
— Когда-то… — начала говорить Надя, а он смотрел, как шевелятся ее губы, как образуются на щеках ямочки; как словно подается ее взгляд вперед, когда она расширяет глаза, а длинные темные ресницы вздрагивают и вдруг опускаются вниз; как лицо ее приобретает в этот краткий миг — веки опущены, кончики ресниц дрожат — выражение тайны, тонкой грусти; а когда она открывает глаза, они начинают светиться глубоким, искрящимся каким-то интеллектом. — Когда-то, — говорила она, — когда я была совсем маленькая, я едва не утонула, но меня спас один мальчик, меня и еще одну девочку…
О чем она говорила? Странно ему было слушать о том, что он уже знал, пережил когда-то, видел, делал все это, жил так; это было или одно и то же, или разное, но нечто общее, пережитое вместе с ней.
— И тогда… — говорила она, а он все больше убеждался, что он обретает, не вспоминает не восстанавливает, но обретает. Он почти не слышал, что она говорит, но внимательно вслушивался в то, о чем она говорит.
— Но откуда ты знаешь, что меня зовут Алеша?
— Знаю, — ответила она.
У нее был мягкий овал лица; нежная, чуть смуглая кожа придавала лицу утонченность; подстрижена она была очень коротко, под мальчишку, но тонко, со вкусом, — отсюда детскость и мягкость ее черт; веки нежно-голубые — от искусно наложенной тени. Умный и даже чуть насмешливый взгляд дополнял ощущение интеллекта, исходившего, казалось, из каждой черты ее лица. Лицо это было сплавом зарождающейся женственности, утонченности, интеллекта и одновременно детскости, простоты, мальчишеской бесшабашности. Руки ее, нежные и тонкие, казались прозрачными, невесомыми, движения их были исполнены красоты. На шее, с правой стороны, сквозь смугловато-прозрачную кожу слегка проступала тонкая жилка, она напряженно и трогательно пульсировала.
— И тогда, — продолжала Надя, — уже тогда… я…
Как странно она рассказывала о себе: как будто они были знакомы тысячу лет…
Потом было, что мчался поезд, мелькало за окном все то же, что и прежде, — и леса, и поля, и домики, и люди на станциях, но все это не существовало для них… но вдруг поезд замедлил ход, они взглянули в окно, а за окном уже город Казань. Они удивились, рассмеялись, что-то снаружи поезда зашипело, загрохотало, вагоны словно в судороге, в последний раз дернулись, и тут поезд стал, как будто и не мчался никогда. Теперь под окном и перед окном была площадь, на площади вокзал, а на вокзальной площади ходили люди, совсем не татары, безо всяких сабель, лошадей и усов. Тут они увидели, что на них с перрона через окно смотрят два молодых парня, один в рубашке белой, а другой в черной, и тот, что был в белой рубашке, носил как раз пышные, густые черные усы; странный был это татарин, если бы он не был русским! Эти два парня смотрели, конечно, на Надю, один что-то сказал второму, второй согласился, рассмеялся, усы его, черные, как и Алешины бакенбарды, запрыгали, заулыбались; парень помахал Наде рукой и послал ей воздушный поцелуй. А Надя на это не рассердилась, почему-то весело взглянула на Алешу, рассмеялась и помахала рукой в ответ. И в который раз в жизни у Алеши защемило сердце.
Они поднялись и пошли из купе на перрон, потому что Надя сказала: «Это ведь Казань. Здесь долго стоим». Алеша кивнул, и они пошли. И когда выходили уже из вагона, навстречу Наде, странное дело, протянулась сильная мужская рука, и кто-то почти нахально сказал: «Пожалуйте». Алеша выглянул из-за плеча Нади и увидел пышные усы, и белую рубашку, и сильную руку, протянутую вперед; в тот же миг Надя со смехом приняла руку, прыгнула с верхней ступеньки, на какое-то время замерла в воздухе, а затем плавно приземлилась рядом с парнем. Вышел и Алеша, нахмурившись. А Надя на земле смеялась еще веселей.
— Меня, — улыбнулся парень с усами, — зовут Алеша. А вас?
— Вот его, — повела Надя рукой, — тоже Алешей зовут. — И снова весело рассмеялась.
— Товарищи, да в конце-то концов, да дайте же пройти людям! Сколько можно здесь!.. — возмутились выходившие пассажиры.
— Тетя, берегите здоровье, — серьезно ответил парень с усами, — особенно здоровье вот этого дяди… Он, кажется, забылся…
— Хамье! — Мужчина с женщиной уходили от вагона, иногда возмущенно оглядываясь.
Алеша с Надей бродили по перрону; Надя веселилась, убегала вперед, манила-подзывала к себе рукой, но когда Алеша подходил, тут же убегала… Набегавшись, она остановилась напротив женщины, продающей газированную воду, и завела с ней разговор, хороший ли и какой он вообще, город Казань.
— Город-городишко современная Казань… как бы это… город ничего… — улыбнулась женщина, поглядывая на Надю. — Водички казанской не хотите? Отменная водичка.
И как только Алеша подошел, она и ему подала стакан, с двойным сиропом. Алеша пил, было сладко и вкусно.
— Это что, невеста твоя?
— Кто? Она? — показал Алеша.
— А то кто же!
— Невеста, — ответил Алеша, — только…
— …только кто его знает чья, — рассмеялась женщина.
И Алеша с Надей тоже засмеялись.
— Вода вон у вас вовсю бежит, — сказал какой-то мужчина, проходивший мимо.
Вода бежала…
— Ну, счастливо оставаться! — сказал Алеша.
— Приезжайте еще в Казань-то. Поговорим. Вон и сынишка у меня бежит…
— Не-ет! — засмеялись они в ответ, как будто в самом деле никогда не будут больше ехать через Казань.
— Эх, жалко… Сережа, Сергей! — закричала она сыну.
— Чего? Иду же…
— Так что, — развела женщина руками, — до свиданьица! Дай вам бог… Сделал, что говорила-то? — без перехода обратилась она к сыну.
— Спешил и падал! — пробурчал сын.
Они поднялись в вагон, потому что протренькали уже «отход», постояли в тамбуре, поезд тронулся, проводница помахала флажком, дверь захлопнулась. Красная Казань поплыла от них. Постояв и наулыбавшись, они чуть было не взялись за руки, чтобы идти к себе. А когда открыли дверь в купе, там двое те сидят, улыбаются им встречно.
— Это не совпадение, — сказал в черной рубашке. — Это судьба. Рок. Знамение.
— Перст, — добавил второй и пригласил: — Проходите же.
Но не то было удивительным (или странным), что пришлось ехать в одном купе, а что разговор у них с Надей получался очень даже запросто. Они доказывали, что все, что она думает и говорит, ерунда и чепуха, а то, что делают они, наполнено хоть и небольшим, но конкретным смыслом. Но ведь смысл заключается в познании сути человека, говорила Надя, а прогресс всего лишь движение форм жизни, никак не определяющее жизнь как таковую. С чем вас и поздравляем, загадочно улыбались пышные усы. Это мы, значит, кто ракеты строит, которые, знаете, в космос запускают, мы, выходит, ничего не значим (учились они в Казанском авиационном институте), а вот вы, всякие такие, кто пишет и изучает писанину, вы, конечно… Современная литература меня не интересует, горячилась Надя, то есть да, есть и это, но… Вот древняя греческая литература или римская! Мифология! Где все — в абстрактно-обобщенной форме уже сказано о человеке: и как живет, и как любит, и как понимает жизнь… где все давным-давно уже есть и о нас самих… это, знаете, ребята, это да! (Надя только что поступила на филфак Московского университета.) Или вот еще что, вот что…
— Вот что особенно, — сказала Надя, — меня волнует, это один миф… Знаете «Похищение Европы»?.. Как-то отчетливо я представляю, как Зевс, этот великий бог, вдруг превращается в быка и похищает Европу, и они плывут, а потом летят туда куда-то в небеса… Дух захватывает! У Серова еще есть такая картина: бык, Европа, дельфин тут, справа, и море… это ведь любовь! И какая любовь! Я все представляю, — вот я была бы на месте Европы… Как я всегда мечтаю об этом!
— Штучки это все, романтически-девические бредни. Это же просто по мужику тоска, просто-напросто… А подъедь я к тебе, так ты Зевса не увидишь, по морде съездишь или того хуже — плакать начнешь…
— Так ведь ты, — горячо возразила Надя, — ты, Володя (так его звали, парня в черной рубашке), ты ужасно, ужасно маленький!
— Я — маленький?
— Ты, кто же еще.
— Я, значит, маленький, а Зевс большой?
— Он большой!
— Он так себе большой, — сказал Володя, — а я зато духом агромадный.
Все рассмеялись, и только тут Надя заметила, что Алеша-то не смеется, и не разговаривает, и не шутит, а молчит, с обиженным выражением на лице.
— Алеша…
Она наклонилась к нему, вырвала из блокнотика листок, написала на нем что-то. Алеша взял, но читал как бы нехотя, скосив лишь глаза. Прочитал, посидел немного для видимости, а потом сказал: «Так что вот…» — и вышел из купе.
Он стоял в тамбуре и ждал Надю. Ведь она написала: «Подожди меня в тамбуре…» И как только кто-нибудь входил, хлопал дверью, Алеша подавался вперед, думая: она! — но это были все другие люди, совсем чужие. Да закурить бы сейчас…
— Курите?
— Нет, — машинально ответил Алеша, хотя вдруг почувствовал что-то похожее на желание закурить.
Когда он вернулся в купе, открыл дверь, его будто обжег общий веселый, заразительный смех; «Я-то т а м, а они здесь…» — мелькнуло у Алеши; он присел с краю, прислушался… Они продолжали смеяться, лишь мельком взглянув на него, она тоже только мельком бросила на него взгляд: как будто и не помнила его уже. «Почему же с ними?» — опять мелькнуло у него — обычная мысль ревности…
— …но он-то, он что ответил? — смеялась Надя.
— Он, он… — от смеха Алеша (второй Алеша — с пышными усами) выговаривал слова с трудом, — он… вот такой… кулак под нос… а потом… взял… поднял… и… хотел… в… кипящий котел…
— В кипящий котел? — продолжая по инерции смеяться, ужаснулась Надя.
— Ну, где сталь варится… мульды заливать…
— И? — Смеха уже не было.
— Я тут рядом оказался, толкнуло меня, схватил лом да по рукам ему… как плети сразу. Спас начальничку жизнь…
Алеше как-то не по себе было, потому что он не понимал ничего, поднялся и хотел уже выйти, но его остановил вопрос:
— Пойдешь с нами?
Он посмотрел на Надю, но не увидел в ее глазах ни раскаяния, ни воспоминания, что она назначила свидание, а сама не пришла.
— Мальчики в вагон-ресторан приглашают, — добавила она.
«В ресторан, — подумал Алеша. — Надо же…»
Но пока он стоял и думал, все уже поднялись и начали выходить из купе. Последней выходила Надя, незаметным движением она вложила свою ладонь в ладонь Алеши, сказала:
— Пошли.
Глаза их встретились. В этот миг, в этот краткий миг, не тогда, когда их глаза встретились, а когда она так доверчиво, мягко, нежно коснулась его, он почувствовал вдруг глубокую обиду.
Он довольно резко отстранил руку, она не поняла ничего и спросила:
— Почему? — когда он ответил:
— Нет.
Она уже вышла из купе. «С ними вот иди, подумал он. — Иди, иди…» — и ответил грубо:
— Не хочется.
Теперь, взглянув на него внимательно, она поняла, что не потому, что не хочется, а потому, что сердится.
И тут она почему-то рассмеялась, но он этого смеха не понял; дверь тем временем захлопнулась.
Он постоял у двери, совсем близко от нее, чуть не носом уткнувшись в зеркало, и видел там себя, но так близко, что не воспринимал себя. Потом все прошло, это вот зеркало, это вот он, стоит, зеркало отражает. Он сел к окну, чувствуя странность своего положения, хотя, казалось бы, что тут было странного? А было это ощущение оттого, что он не мог заставить себя не думать о ней. Даже не вообще о ней, а о том, что она там, с другими, не с ним; может, ей там весело, хорошо, приятно? И начал вспоминать, ведь это тогда, когда она рассказывала ему о себе, когда общее его состояние было: что он не вспоминает, не восстанавливает, а обретает мечту — это ведь тогда она как-то по-особенному смотрела на него, и он видел этот ее взгляд, ее глаза, губы, ресницы, волосы и слушал ее, конечно, тоже, только не запомнилось ничего из ее слов: так бывает, когда говорят о знакомом, близком. И позже у него была как будто вполне обоснованная уверенность, что им уже не нужно что-то изобретать или притворяться друг перед другом, чтобы быть близкими, — они были уже близки, но, как видно теперь, близки они не были. Вероятно, это был обман — обычный во встречах людей обман, на который идут и о котором мечтают, даже не осознавая того: обман этот есть ожидание родного существа.
Потом Алеша опомнился: услышал перестук колес, понял, что едет, вспомнил, куда и откуда едет… И тут дверь распахнулась, вбежал странный человек, взъерошенный, размахивая руками, подскочил к Алеше и, замахнувшись, закричал:
— Так она это к тебе? Ничтожество?!
Алеша хоть и растерялся, но успел сообразить, что сейчас получит оплеуху, привстал и пихнул человека в грудь. Тот, выпучив от неожиданного удара глаза, словно бы споткнулся, взмахнул вхолостую руками и полетел назад. Стукнулся незнакомец не сильно, но чувствительно — затылком о зеркало, от боли зажмурив глаза, и начал медленно оседать на пол. «Зеркало хоть не разбил…» — мелькнуло у Алеши.
— Ты что, — выдохнул Алеша, — спятил? Вот так шарики работают, а?!
Человек неопределенно сморщился, хотел махнуть рукой, но лишь повел ею — вялым, усталым движением.
— Точно спятил, — сказал Алеша.
Тот наконец поднялся, постоял, посмотрел, потрогал затылок рукой (Алеша внимательно наблюдал за ним), усмехнулся, повернулся, открыл дверь, но что-то замешкался. Лениво, с чувством брезгливости повернул голову в сторону Алеши, при этом было видно, как закрылся — устало и медленно — правый его глаз, и сказал-вздохнул:
— Дрянь вы все! — и вышел.
И чувство тревоги, которое было в Алеше, еще больше разрослось от этих слов. Странно-то оно странно все, но что-нибудь да это значит?
«А впрочем, — сказал себе, — все это ерунда». Он поднялся, открыл двери и пошел в вагон-ресторан.
— А вот и он! Легок на помине!
Но на приветствие и на призывные помахивания рукой — присаживаться с ними — Алеша не ответил, быстро сел за ближайший стол, отвернулся и подумал: «Да-а…» За столом, где сидели о н и, раздался взрыв смеха; ему показалось, что смех этот на его счет, и он почувствовал, как краснеет напрягшейся шеей. «Алеша! Алеша!..» — звала его Надя сквозь смех. «Как же», — подумал он, и в это время его коснулась мягкая, нежная рука Нади.
— Алешенька, — сказала она, будто давным-давно звала его так. — Алешенька, — повторила она, стоя рядом, напротив, глядя прямо ему в глаза, — ты не обижайся… Это я тебе нарочно про тамбур написала. Чтоб расшевелить тебя, чтоб смеялся вместе с нами. Ты ждал?..
«Вот так тебе, так…» — подумал он о себе с раздражением, близким к злорадству.
Потом, конечно, он сидел рядом с ними, выпил вина, и видел особенный блеск ее глаз, и думал: она пьяна, но это не мучило его, он думал: «Сам я пьян». И когда Володя что-то сказал, а друг его Алеша подхватил реплику, то все разом рассмеялись, и тогда Алеша посмотрел на всех удивленным взглядом, понял, о ком идет речь, и сказал:
— Да, был какой-то… у него того, кажется…
Тут совсем развеселый смех полетел по ресторану, Алеша — пышные усы повторял: «…какой-то, какой-то!..»
— Он тут… этот какой-то: «жена целый день где-то… дрянь… наверняка с хахалем… дрянь…»
— А я, — подхватил Володя, — спрашиваю: такая-то вот, что ли? «Видел ее, видел?» — закричал он, а пьяный он был в дребадан, орет: «Где? Где?!» Отвечаю:
«Такой-то вагон знаешь?»
«Та-ак!..»
«Такое-то купе найдешь?»
«Та-ак!..»
«Ну и дуй… Не ушла еще, то там. Там вот этот… ты то есть (кивок на Алешу)… правда, боксер-разрядник…»
— Все равно побежал, — усмехнулся Алеша — пышные усы. — Потому что — что? Потому что любовь… Прибегал драться?
Алеша подумал-подумал, что ответить, и сказал:
— Или сволочи вы… — И, помолчав, добавил: — Или кретины.
— Нет, — возразил Володя, — мы не сволочи. И мы не кретины. Мы шутить изволили…
— И потом, — добавил второй, — мы же вот не бьем тебе морду за такие слова?
— Ребята, ребята! — нервно-взволнованно засмеялась Надя.
— Потому что, — продолжал Володя, — зачем же нам бить ему морду? — А обращался он исключительно к своему другу. — Так, Алеша?
— Но вообще-то, подхватил тот, — дуракам морду бьют.
— И грубиянам невоспитанным тоже! — в тон продолжал Володя.
Тут Надя, словно кто-то ей нечаянно шепнул-подсказал, поднялась с места, наклонилась над столом и, опалив Алешу дыханием, дважды поцеловала его в одну и в другую щеки.
Мгновение стояла тишина.
— Вот это, — сказал наконец, поморщившись, Володя, — это, конечно, вариант другой… Это надо ценить, мальчик! — Он словно упрекал Алешу. — Потому что — что? Потому что это…
— Это, конечно, да… — подтвердил второй, — это тебя спасает… Тут понимать надо.
И потом, уже в купе, особенно если выходила куда-нибудь Надя, они смотрели на него насмешливо, как на ничтожество, но не трогали и не запугивали его, а лишь разговаривали между собой:
— Ведь он, как думаешь, наверняка к жене едет?
— Или от жены…
— И у него, наверное, детишки есть. Детки…
— Да, и много их, конечно, деток… Взгляни-ка на него!
— Да, здоров, гигант… Какие плечи! Какой торс!
— А взгляд какой!
— А кулачки!
— А все равно…
— Чего?
— …хоть и отец…
— Чего?
— …хоть и глава…
— Наверняка…
— …не может ведь без шлюх.
И как только проехали Красноуфимск, Надя начала собирать свои вещи и собирала как-то беспорядочно, комканно. Или неожиданно прекращала все, садилась за столик и смотрела в окно. Там, за окном, вечер обволакивался сумеречным туманом.
— Рановато, — усмехнулся Володя, обратившись к Наде.
Она быстро оглянулась, посмотрела на него внимательно; Володя — черная рубашка усмехнулся ей в глаза.
— Да мальчики! — выдохнула Надя. — Да выйдите же на минутку, как вы не понимаете?
— Нам? — показал Володя на себя и Алешу — пышные усы.
Надя вспыхнула (не ожидала, что т а к ее поймут).
— Всем! Всем!.. Вот так, так… — приговаривала она, выпроваживая всех из купе. — Какие догадливые, какие послушные…
Алеша направился в одну сторону, а те в другую, но Володя остановился, крикнул Алеше вслед:
— Только, мальчик, не вздумай юркнуть к ней!
— Потому что, — подхватил второй, — хоть ты и гигант, а все таки смотри…
— Во-во…
«Вам я уже все сказал…» — подумалось Алеше.
Он стоял в тамбуре долго, были какие-то краткие остановки, оставались позади вначале редкие, а затем частые и беспорядочные пригородные постройки. Свердловск приближался. Как раз когда Алеша очнулся, словно бы вышел из забытья, была какая-то остановка — буквально на миг, и тут же, как бы оттолкнувшись от земли, поезд тронулся, на окно наплыла вывеска — «Шарташ», у Алеши радостно кольнуло сердце: «Уже Шарташ…» Внизу, на параллельных путях, стояла Надя, держа в одной руке плащ, а в другой чемодан. Вагон прокатился мимо, Алеша глядел на фонарь, на тусклый его желтый свет, и тут снова начались серые деревянные домики, изредка мелькали — как бы внахлест — двухэтажные, вроде теремка, каменные дома; Свердловск был близок.
«То есть как Надя?» — наконец пронзило его.
«Как Надя?!»
Он оглянулся, думая: она стоит сзади, и это была лишь ее тень на окне, а не сама она — там, на путях, внизу, на земле. Но Нади здесь не было. Он резко повернулся, прижал лицо к стеклу, но ни станции, ни Нади уже не было видно. А поезд уходил все дальше и дальше…
«Да, может, показалось только? — подумал Алеша. — Конечно, показалось! Чего бы ей здесь выходить? Зачем здесь?» — так думал он, спеша по коридору, отталкивая пассажиров. Поезд уже вошел в город, внизу, по шоссе, мчались машины, ползли трамваи, вот наплыла улица Ленина, главная улица Свердловска…
За широко распахнутой дверью купе Нади не было. Лишь два других чужих лица смотрели на него в упор и с любопытством.
— А птичка тю-тю… — усмехнулся Володя.
Алеша шагнул внутрь, сел на скамью, сказал (для себя):
— Да ведь я видел…
— Вот даже как!
Алеша посидел, помолчал, как будто о чем-то думая, спросил:
— И она ничего не сказала?
— Ничего.
Он начал думать, почему же она ничего не сказала, не передала для него, почему хотя бы не подошла к нему, не сказала: «До свидания»? Он теперь особенно остро помнил ее горячее дыхание, ее поцелуй, легкое, нежное прикосновение руки, блеск ее глаз… Ведь она защитила его там в ресторане, она спасла его — но зачем же, почему? — если теперь ушла, вышла, исчезла, ничего не сказав, не попрощавшись… И он? Почему он не подумал, что ведь она могла сойти где-нибудь раньше, еще до Свердловска? И вспомнил теперь, что никакой остановки уже не должно было быть вплоть до конечной, и в нем поэтому жила тайная надежда (почти уверенность), что в Свердловске наконец они останутся одни… Одни! Какие мечты, какая наивность! Навыдумывал, навоображал, а она, лишь только представилась возможность убежать — от него ли, от них, не все ли теперь равно?! — она тут же и убежала, сошла на Шарташе, где и поезд-то остановился на миг, на один миг, — и то, наверное, случайно, нежданно! Так ведь она-то, подумалось ему, может, даже знала об этой случайности, предвидела ее, приберегала ее, чтобы вот так вот исчезнуть: была — и не была, чтобы навсегда, насовсем. И вдруг, словно озаренный, Алеша воскликнул:
— Да врете вы! — И дальше уже выдохнул с облегчением: — Врете, что ничего не сказала! Не может быть!..
Он посмотрел сюда, посмотрел туда, а в купе никого уже не было. Алеша удивился, оглянулся: нет, никого не было в самом деле. Странно! Секундой-двумя позже он наконец осознал: поезд-то стоит на перроне. И стоял, как заподозрил Алеша, немало времени, потому что в вагоне было тихо, удивительно тихо и пусто. Алеша поднял глаза — прямо перед окном высилось пепельно-серое здание вокзала. Свердловск! Уже Свердловск… Утомленный — утомление навалилось в секунду, — Алеша поднялся, выглянул в коридор.
— Долго вы там будете возиться?! — крикнула ему зло проводница.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Порой Алеша перехватывал взгляд матери: она смотрела на него с жалостью, состраданием; при этом стояла в стороне, опустив руки, склонив в задумчивости голову. Глаза их встречались, мать начинала суетиться, и все у нее получалось как-то невпопад. Но иногда, словно желая что-то переломить в нем, все еще не веря, что сын мог так сильно измениться со времени их последней встречи, мать вдруг начинала о чем-нибудь весело говорить, но так же резко прекращала разговор не умела фальшивить. Про себя она была твердо уверена, что у Алеши неприятности с женой, — ее она видела лишь однажды, на свадьбе, — и иногда заводила разговор о Наташе, но Алеше говорить об этом было явно неприятно; все это ставило мать в тупик.
— Мама!.. — только и говорил Алеша раздраженно.
— Ну что ты все «мама», «мама»… — обиженно вздыхала мать, — Нельзя же так, Алешенька… Ты всегда со мной мало разговаривал… но сейчас! Поверь, я знаю это по собственному опыту, тебе нужно рассказать…
— Что рассказать?
— Что тебя мучит, тревожит.
— Да ничего меня не мучит!
— Но ведь я вижу!
— Мама!.. — Это звучало так, будто он хотел сказать: «Ну кому какое дело, что меня мучит?!»
Тут в дом ввалились друзья Шурки (тащили всякий хлам: компания была помешана на мопедах, целыми днями возилась с запасными частями, гайками, ключами и т. п.). Алеша воспользовался моментом, поднялся и пошел к старому своему другу Гере Викторову. Во дворе, жалобно-счастливо визжа, загремел цепью Рекс. Алеша постоял, потеребил пса, сказал: «Рекс ты Рекс…» и вышел за ворота. Это была родная улица — тихая, маленькая, уютная, вся в садах. На крыльце у Геры он столкнулся с неизвестными ему мужчиной и женщиной — они выходили из дому. Алеша поздоровался, мужчина с женщиной ответили на приветствие и поспешно вышли со двора. Гера сидел в большой комнате, в углу, на тахте; на огромном, как показалось Алеше, круглом столе посредине комнаты небрежно и рыхло был рассыпан ворох разноцветных бумаг. Их было так много и так они в самом деле были небрежно раскиданы по столу, что Алеша не сразу и понял — это деньги. Здесь были рубли, трешки, пятерки, десятки, двадцатипятирублевки — лилово-коричнево-сине-зелено-красный «букет».
— Решил продать все-таки? — спросил Алеша: он знал — Гера задумал продать свою машину.
— Продаю.
— Огромные денежки…
— Пока четыре тысячи.
— Еще принесут?
— Принесут, много принесут. Ну-ка, Алеша, повороши их. Вот та-ак… — Гера ухмыльнулся. — Ну как?
— Поворошил.
— Поворошил… Чувствуешь что-нибудь?
— Чувствую. Чужое.
— Как будто награбленное?
— Нет, чужое. Не мое.
— Приятно?
Да брось ты об этом!
— А ты все о Наде тоскуешь? Послушай, — Гера поднялся с тахты, сгреб деньги в ящик буфета, — все они похожи. Одинаково предают…
— Ты лучше про себя расскажи! Как соседку в кустах зажимал! В комнату влетела Людмила, в халате, с мыльной пеной на обнаженных руках. — «Белочки» килограмм ей обещал! Уж совсем совесть потерял! Я-то, дура, целый год его ждала, думала, приедет, справедливый да хороший… Кобель несчастный!
— Чем кричать, поздоровалась бы лучше, — буркнул Гера.
— Здравствуйте! — фальшиво-вежливо всплеснула Людмила руками в сторону Алеши. — Ничего, Лешка как-нибудь и так перебьется. Может, поймет, простит бабу глупую… Мы ведь в институтах не учимся, манерам не обучены…
В проеме двери, кивнув Алеше, показалась и тут же скрылась Герина мать. Людмила вышла.
— Слушай, — сказал Алеша, — у тебя есть Энгельс «Происхождение семьи, частной собственности и государства»?
— Это что, шутки?
— Да нет… Я прочитать хочу, вспомнить там одно место. У тебя же было.
Гера порылся в книжном шкафу, сказал:
— Пойдем посидим в кафе? — и подал книжку.
…В кафе к ним подошла официантка, ставшая за последнее время хорошей знакомой.
— Я потому люблю это кафе… — начал Гера. — Знаешь, почему?
— Почему?
— Потому, что оно у нас единственное.
— Скоро еще построят.
— А мы пока здесь посидим.
Сидели и пили вино. Алеша читал, Гера что-то говорил. Он был в синей своей куртке и в синих, почти голубых очках:
— Ненавижу любовь. Любят как собственность, как стул, стол. Ломают как хотят. Ненавижу, кто нас любит. Ненавижу. — И еще говорил, но Алеша не слушал, только официантка иногда странно улыбалась, слыша непривычные слова о любви.
Алеша иногда прочитывал вслух какой-нибудь абзац.
— Это все правда, правду Энгельс пишет! — подхватывал Гера.
— Вижу я ее. Все время… — говорил неожиданно Алеша. — Не может быть, чтобы это так просто было…
— Вот уедем в Москву, сяду и там начну писать про одну взрослую дубину, про друга моего Алешку… Как он, этот дубина, встретил девчонку и влюбился. Уж постараюсь написать, чтобы было понятно, что ты дубина, потом придешь ко мне и будешь жать руку, скажешь: «Спасибо, друг!»
— И скажу: «Дурак ты был и дураком остался!» Лучше поедем сейчас в Свердловск, ведь она там, там ходит, живет, там она, понимаешь?
— А может, и не там вовсе?
— Поедем. В последний раз. Продашь «Москвич» — не съездить больше! Обшарим весь Свердловск, закоулки все, переулки, не может быть, чтобы не встретили…
— Остановят где-нибудь, права отберут. Пьяный я…
— Ты не пьян, Гера, ты трезв как никогда. Ты должен сейчас посадить меня в машину, и мы поедем в Свердловск. Мы будем искать там Надю и там найдем ее.
— Ну ладно, согласен. Уговорил. Уломал. Поехали в Свердловск!..
Они вернулись домой, Гера открыл ворота и выехал на машине.
— Опять кататься? — Людмила выбежала на крыльцо с зажатым в правой руке детским платьицем. — А с дочерью кто будет сидеть? Пушкин?
— Пушкин.
В окно, качая головой, смотрела Герина мать.
Они выехали из поселка на городскую дорогу, это была отличная, новая, бетонированная дорога, и Гера на большой скорости повел машину вперед. Вокруг была осень, Алеша смотрел в окно… Едут в Свердловск по той самой дороге, по которой, потеряв Надю, приехал Алеша домой, ехал долго, бесконечно, в тряском автобусе, у окна, на заднем сиденье, рядом с каким-то пьяницей, который что-то говорил и говорил… И сколько бы потом ни возвращался Алеша в Свердловск, сколько бы ни ездили и ни искали Надю на улицах, по всему большому и широкому городу, встретить Надю нигде не могли… Навстречу мчались грузовые автобусы, легковые. Огромный поток машин… Достаточно легкого поворота руля… Но почему думается об этом? Алеша отворачивался к окну.
— Ты почему Людмиле хамишь? — спросил Алеша.
— Не твое дело, — буркнул Гера.
— А все-таки?
— Кажется, мы поехали искать Надю?
— Надю.
— А в Москве у тебя, между прочим, Наташа.
— Очень ты умный молодой человек. Останови-ка машину…
Встали у обочины. Алеша вышел, Гера не оборачиваясь, сложив руки на руль, следил за ним в зеркальце. Алеша сбегал в ельничек.
— Знаешь, что я подумал?
Они вновь ехали.
— Знаю, — ответил Алеша.
— Что ты обиделся и хотел вернуться.
— Ты бы все-таки не хамил жене. Она у тебя золотая.
— Слушай, скажи честно, целовались вы с ней в школе?
— Целовались.
— Ты ее не поэтому теперь жалеешь?
— Если бы не ты… тогда, после школы… я бы женился на ней. Познакомил вас на собственную шею. — Алеша рассмеялся.
— А если бы я теперь разошелся с ней?
— Во-первых, ты не разойдешься, во-вторых, у меня есть жена, а в третьих, мы едем искать Надю…
— Вот о такой дряни, как ты, и нужно писать обличительные романы…
Они объездили весь город — от Вторчермета до Уралмаша, от ВИЗа до ВТУЗ-городка, от Химмаша до Шарташа, но Нади, конечно, не встретили. Поехали к другу детства Витьке Конюхову, студенту-философу, на Широкую Речку; попали на свадьбу, женился его двоюродный брат. Выбрали момент, отделились от всех, закрылись втроем в комнате. В окно было видно, как около «Москвича» толпилась ребятня.
— Да это заложено в природе человека, в его, так сказать, естественной субстанции, — горячился друг. — От природы мы получаем право на абсолютное наслаждение, а от общества — ограниченное. Я люблю другую женщину, жена любит другого мужчину, и очень хорошо, очень правильно.
— А все-таки это подло — изменять друг другу, — ворчал Гера.
— А лгать против своей сущности не подло?!
— Если б знать эту сущность. Для тебя она в одном, для меня в другом.
— Да мы сами страдаем от собственных измен, — сказал Алеша. — И это — человеческое чувство. И раскаяние — тоже. Если просто случка, без всяких угрызений совести, то чего уж там говорить… Оправдание человеку — любовь. Любишь — все можно…
— Как узнать-то, люблю или не люблю? — Гера качал головой. — Да и все равно подло все это.
— Вот слушай… — Алеша начал читать Энгельса. — Черным по белому: раз любишь — не только естественно, но и нравственно, и справедливо, и хорошо, и нужно — любить.
— Да ведь это, — спорил Гера, — это все внешнее что-то, а чувства куда девать? Это легко — понимать, что вот любовь — значит, и правда. Ну, а если меня любят еще, а я полюбил другую и изменяю уже, то легче, что ли, что мы свои подлости по любви делаем? Уж тогда лучше замуж не выходить, не жениться!
— Из этого святоши, — закричал друг, — распутник отменный выйдет, плюнет скоро на все!
— Не выйдет, — не соглашался Гера.
— Посмотрим.
— И еще, — сказал Алеша, — если смерть все время помнить, то тогда и плевать как будто на все. Но в том-то и дело, что человек живет с каким-то диким ощущением, будто он вечен: был вчера, есть сегодня, буду завтра… А что его не было когда-то и что не будет скоро, это очень смутное, неправдоподобное ощущение, человек его преодолевает потому, что дело человека — жизнь. И чтобы жить, необходимо равновесие внутри человека: я смертен, но внутреннее равновесие (соответствие мысли о жизни и дела жизни) есть первая необходимость, раз уж мы живем. Нужно смело взглянуть на жизнь: что есть ложь, а что правда, второй жизни жить правильно не будет. Любить естественно — но любить! — и мы должны любить. И это правда. И жизнь свою надо устраивать по любви, как по истине…
— И в таком духе, — подхватил Гера, — можно болтать до бесконечности. В общем я вас, субчиков, поздравляю, потому что оба вы одного поля ягодки. Один, правда, похлеще, а другой похитрее. Посмотрим, что из вас дальше получится. По мне, так все равно подло все то, что подло, хоть вы тут тресните!
Возвращались домой… Около коллективных садов остановили машину, сели в траву. Садилось солнце…
— Почему-то она все время о Зевсе говорила… Мифологией бредила.
— Во-во, о Зевсе! О Зевсе, видите ли! — усмехнулся Гера. — Надо же!..
Алеша вздохнул.
— Может, на рыбалку пойдем? — сказал он.
— На рыбалку? — Гера посмотрел на солнце, на небо. — Закат красный. Ночь холодная будет.
— Самая для налимов.
— Сегодня?
— Сейчас.
— Пьяные уже слишком, — сказал Гера.
— Выспимся, успеем. Шурку возьмем с собой. Скажем — он к вечеру разбудит.
— К ночи, хочешь сказать, — подколол Гера.
— Ну, к ночи.
— Давай-ка попробуем сперва до дому доехать.
…Шурка, когда сказали ему о рыбалке, странно покосился на них.
— Нечего, — сказал он, — еще чего!
— Чего?
— Пьяные оба. На рыбалку захотелось!
— Шурка, — заговорщически поманил его Алеша пальцем. — Шурка, иди-ка, я вот скажу тебе… Иди, иди-ка. Понимаешь, — зашептал он ему на ухо, — понимаешь, тут такое дело… такое дело, что… да! У меня, понимаешь, братишка, жизнь-то решается… вот честное слово! И мы вот сейчас ляжем, заснем, а к ночи ты разбудишь…
— Утонете еще, отвечай за вас.
— Не-е, не утонем. На Северушке-то? Не утонем… За налимами пойдем, за налимами, не утонем. Понимаешь ты, Герка-то скоро уедет, и я уеду… и тогда, значит, мы не порыбалим… налимов-то не потаскаем, да! Так вот мы сейчас ляжем, а ты потом разбудишь, и пойдем…
— На сеновал идите. Мамке накажу, она вас разбудит.
— Идем, значит? — улыбнулся Алеша.
— Считайте, уломали, — буркнул Шурка.
…И вот, может быть, только теперь, глубокой ночью у костра, лежа с открытыми глазами под густым звездным небом с месяцем набекрень где-то над самой макушкой пахучего стога сена, Алеша и почувствовал, что ему стало легче на душе — тихо, покойно. И так было, что через каждый час, до самого рассвета, они поднимались от костра и уходили проверять донки, освещая тропинку красным, в матовом стекле, фонарем-многогранником. Свет был тусклый, едва различимый, но нежен и приятен: ни рук Шурки, ни самого его, шагавшего впереди с фонарем, не было видно, лишь хрустели в ночи кустарниковые ветви, и матовый свет словно бы сам собой колыхался в ночи. Если Шурка останавливался впереди, то Гера еще успевал сориентироваться и останавливался вовремя, Алеша же с разгона налетал на Геру. «Тихо вы!» — недовольно ворчал Шурка. Он один хорошо знал дорогу, и только он помнил те места, те кусты, коряги или валуны, около которых за специальный колышек были привязаны донки с двумя, тремя, пятью крючками сразу, с насаженными на них какими-нибудь толстыми, дохлыми, совершенно дрянными червями — такую рухлядь и любит налим, заглатывает наживу и всасывает. А сама речка странная: местами не больше метра в ширину, извилистая, в кустарниках, илистая, захламленная, с некоторыми лишь глубокими местами, где и живут, собственно, налимы. Дернет Шурка за донку, а там словно ничего и нет, и уж только когда потянет, тогда и почувствует верной рукой, что есть, взял-таки налим наживку! Скажет Алеше: «На, тащи сам!» — Алеша потянет, сначала восторженный, но потом, как только прикоснется рука к налиму, оторопелый, испуганный, так неприятен налим на ощупь. И приходится Шурке самому тащить налима на берег. «Тоже мне… на рыбалку собрались… Рыбаки!» Но уж когда возвращались они к костру, Шуркино превосходство и покровительство прекращались, он устраивался поближе к Гере и, явно заискивая, просил еще и еще рассказать про Индию, откуда Гера недавно вернулся из командировки. Алеша, лежа на земле, подложив под голову руки, слушал тоже, смотрел на звезды, на месяц, щурился, иногда протяжно, с удовольствием вздыхал и тоже о чем-нибудь спрашивал, и так шло время… Была там в Индии прекрасная девушка Султана, может быть, чуть старше Шурки, любили ее русские, и она любила русских, и родина ее не то что Шуркина вот эта природа, и Северушка, и налимы, и лес, но гораздо более печальная и безысходная родина. Так что когда пролетели над Гималаями, а потом и дальше, и когда сказали, что это уже наше, у нас, и когда, еще дальше, сказали: «Москва», то слезы тех, с кем не был на родине больше года, эти слезы пришлось увидеть в тумане собственных соленых слез… Это что касается родины. И первые поцелуи Людмилы, и вся она, родная, светлая, в любимом красном платье, смеющаяся и плачущая… и кажется, будто теперь ты перерожден на всю дальнейшую жизнь, заживешь лучшим, что есть в тебе… а потом, совсем вскоре, чувствуешь, что в жизни есть устойчивые законы и что вообще дорога нашей жизни не из ровных… Это что касается любви.
— Между прочим, — сказал Алеша, — с этим у них все-таки здорово.
— Может, это и здорово. К тому же это вера, глубокая, истинная вера, религия. При тончайшем культе любви они и не могут поступать иначе; всякое дитя, как дитя любви, имеет право на жизнь: никто не может посягать на суверенность зародившейся жизни, это карается законом. И уж тут в самом деле никак не поймешь, кто кого больше плодит и поддерживает, религия нищету или нищета религию, и все же нищета впечатляет больше, чем фанатическая мораль. Родиться хорошо хотя бы для жизни. Но родиться и даже не стать человеком — страшно.
— Не поймешь, о чем вы говорите. — Шурка подбросил в костер сучьев, полыхнуло жаром. — Лучше бы рассказал… про понятное что-нибудь…
И позже, когда Гера с Шуркой ушли проверять налимов, а Алеша остался здесь, у костра, разморенный, теплый и размягченный рассказом, он старался представить далекий белый сверкающий Бомбей на берегу Индийского океана, верней — Аравийского моря, и представлял его каким-то турецким, загроможденным городом, каким тот вовсе не был, разве что на окраинах. И все-таки он представлял его именно таким, на другое фантазии не хватало. И женщин Индии представлял тоже, но все-таки, что могут они волновать так же, как русские, или даже еще больше, поверить не мог. Ему было больше по сердцу представлять картину, как в Аурангабаде, насмотревшись за день на богов Эллоры и Аджанты, особенно на Шиву и Будду, этих богов из богов Индии, и насмотревшись на прекрасных индийских женщин с их обнаженными талиями, бедрами и бронзовыми, мелькающими в разрезах сари ногами, русский парень Володя Ходорченко, выпив пива, весь вечер стучался в номер к русской девчонке Лии, просил ее, умолял и все-таки вымолил, и она вышла, смотрела на него, жалела его, она была русская до мозга костей, большая, крупная, спокойная, ласковая, желанная, она была частью родины, она жалела его, но к себе не пускала, и сказала наконец Гере, чтобы он отвел Володьку спать. К нему, Володьке, скоро должна была приехать жена, и он никак не мог дождаться ее, все здешнее было истинно чужим ему сейчас, даже пещеры, даже Будда и Шива, которыми могли восторгаться другие, а Лия была своя, свой, русский женский бог. Лия погладила его по голове, Володька задрожал. Гера повел его в номер, но на пути встретился югослав, Володька зазвал его играть в шахматы и выиграл, кажется, десять партий подряд. Потом была ночь, одиночество, Володька спал… Вот такое все Алеша представить мог и представлял желанно. И тут ему почему-то подумалось, что это все какая-то невероятная жизнь, вообще что бы ни происходило в ней, все донельзя странно, невероятно и непонятно. И что встретилась Надя, странно, и в общем-то поэтому совершенно ясно, что больше не встретить ее никогда, иначе это было бы уже не странно. Больше не встретить. И это понятно. Даже как-то легко, словно освобождаешься от гнета. Да и что это значит — любить ее? Вот теперь спокойная уверенность: было и все ушло; иначе нельзя. Ну как же быть иначе? Откуда взяться? Было бы не странно, а словно закономерно, предначертано, если бы встретились; а жизнь есть странность в неустанном движении. Сегодня странно; вчера; завтра еще странней. Не было ничего, есть все, — странно. Родился, умер, где ты, что ты? Ничто и нигде. Странно! Странно!..
Алеша медленно засыпает. Снятся ему сны, долгие, странные. Снится Надя. Снятся чудеса…
ГЛАВА ВТОРАЯ (ОКОНЧАНИЕ)
И снится ему: идет дождь…
…Алеша постоял немного у реки, посмотрел на воду, послушал, как река шумит от ударов дождя, и направился в шалаш; в спину тепло светило солнце. Некоторое время он сидел в шалаше, наблюдая, как под далекие раскаты грома раскидывается в полнеба радуга-дуга. Дождь стих так же быстро, как начался; Алеша вышел из шалаша под радугу, тихо улыбаясь; и вдруг на том берегу Чусовой он увидел Надю.
«Надя, Надя!..» — закричал он радостно и побежал к реке. Он видел, как она, присев, рвала в траве цветы, присоединяя их к букету; с Надей были какие-то девушки, вероятно, ее подруги, которых Алеша не знал. Надя казалась грустной, подруги старались развеселить ее, смеялись, вызывали ее на разговор, но Надя молчала, а смех и шутки подруг мешали ей услышать Алешу. Тут из небольшого ельничка выбежал светло-коричневый, с белой звездой во лбу, веселый теленок; смешно взбрыкивая ногами, он побежал к Наде, ткнулся мордой в букет. Надя не испугалась, начала играть с теленком, а он ласково бодался безрогим лбом. Алеша испугался, что Надя теперь совсем не заметит его, закричал что было сил: «На-дя! На-дя!..» Кто-то из подруг заметил Алешу, показал Наде в его сторону. Надя поднялась, отбросила букет в сторону и побежала к реке. Тут же за ней помчался теленок, заскочил прямо в воду, присел на колени: садись. Не раздумывая, Надя села на теленка верхом, теленок оттолкнулся ногами от илистого дна и поплыл, высоко задирая морду. Они плыли прямо к Алеше; Алеша двигался им навстречу, зайдя в воду почти по пояс. Вдруг теленок как бы вырвался из воды (от радуги и солнца стекающие с него капли сверкали ярким блеском) и полетел над рекой, набирая высоту и скорость. Алеша смотрел на теленка, задирая голову, пятясь из воды, и когда теленок с Надей пролетели над ним, его обдало горячим сильным, ветром. Алеша развернулся и, глядя в небо, пошел вслед за улетающим теленком, протянув к Наде руки. Все дальше и выше улетал теленок, унося с собой Надю, а Надя сидела не шелохнувшись — видно, сильно испугалась.
Алеша вышел на берег и, немного еще постояв с протянутой вверх рукой, вдруг засомневался, было ли все то, что было. Он оглянулся — на том берегу никого нет; возможно, не было вообще ничего, подумал Алеша, ни дождя, ни радуги, ни видения Нади? Он посмотрел под ноги — трава была влажна; он посмотрел на небо — там переливалась радуга. И когда он решил: дождь был и была радуга, а другое все было только видением, к нему с радуги сошла красивая молодая женщина, одетая, словно индийская женщина, в сари различных оттенков, и сказала Алеше, подав ему руку:
— Пойдем.
— Кто ты? — спросил Алеша.
— Ирида. Если не хочешь потерять ее, — она показала на небо, — пойдем.
Алеша времени терять не стал, подал руку, и они пошли. Ирида не разговаривала, ведя Алешу за собой (он вдруг оглянулся и увидел, что они идут высоко над землей, над рекой, лесом, лугом, по сияющему разными красками дугообразному мосту). Вела его Ирида осторожно, не спеша: она боялась, как бы он не оступился и не полетел вниз. Когда они дошли до середины моста и земля вдруг скрылась за плотной туманной завесой, Ирида сказала:
— Закрой глаза.
Вскоре они вошли во дворец; Ирида оставила Алешу в какой-то маленькой комнате, а сама выскользнула наружу, закрыв Алешу на ключ. Вскоре Ирида вернулась, вслед за ней вошла еще женщина. Лицо у нее было спокойное, властное.
— Молодец, — сказала она Ириде. — Он и не догадывается ни о чем. — И, взглянув на Алешу, быстро спросила: — Ничего, не сопротивлялся?
— Смирный, — сказала Ирида, улыбнувшись.
— Устрой его в стеклянном зале. Он может понадобиться. Сделай так, чтобы он видел нас и Надежду.
— Хорошо, Гера.
Женщина вышла.
— Ты не голоден? — спросила Ирида.
— Да нет, — ответил Алеша бодро. — Не очень. А это кто была, богиня, что ли? — спросил он.
— Да. Гера.
— А ты кто?
— Ирида. Ее посланница.
— Ну, а…
— Все, — остановила его жестом Ирида. — Пошли.
Они долго бродили по дворцу, пока не оказались в стеклянном зале.
— В этом зале с внутренней стороны стены стеклянные, и ты все сможешь увидеть. С внешней стороны стены золотые, тебя никто не увидит. Когда ты понадобишься, я приду за тобой.
Ирида вышла из комнаты; одновременно две стены превратились в прозрачное стекло, и Алеша увидел два зала. В одном зале была Надя, в другом — боги. Алеша обрадовался, хотел крикнуть Наде, что он здесь, рядом, но тут же вспомнил слова Ириды: Надя не увидит и не услышит его.
Алеша — делать нечего — подошел поближе к стеклянной стене и начал с любопытством рассматривать богов. Посредине зала, в огромном резном кресле, сидел Зевс; русые его пышные волосы и густая борода, казалось, пенились. В другом кресле сидела знакомая уже Алеше богиня Гера. Она была крайне раздражена и взволнована. Вокруг них сидело множество других богов (одни слушали Зевса и Геру, другие разговаривали друг с другом, третьи пили какой-то напиток и т. д.).
— Да хоть были бы твои любовницы, — говорила раздраженно Гера, — хороши собой, красивы, с добрым сердцем! А то ведь одна хуже другой. Возьми хотя бы Латону. Ты вот гордишься ей: она родила мне Артемиду, она родила мне Аполлона! А она только за то, что Ниоба отказалась воздавать ей почести, лишила жизни всех ее детей. 14 человек убила!
— Уж кому-кому, только не тебе судить о детях, — спокойно отвечал Зевс — Кого ты мне сама родила? Ареса? Терпеть его не могу! Только и знает, что войны устраивает. Ладно еще, Афродита усмиряет его, а то бы и на меня, отца родного, войной пошел! — Зевс поманил пальцем Никэ: — Подай-ка нектар. — И когда Никэ подошла поближе, шепотом спросил у нее: — Ну как?
— Все в порядке. Приняла вид теленка, приласкалась к ней, она и клюнула… Доставлена на место.
— Скажи Афродите, чтоб приготовила ее. Попозже подключите Эрота.
— Хорошо, Зевс.
— Смотри-ка, — продолжал Зевс разговор с Герой, внутренне потирая руки, — о сердце добром заговорила. А вспомни, как с собственным сыном обошлась? Хорошо еще, у Гефеста сердце мое. А то так бы и сидела, прикованная к своему креслу. Но Гефест не стал мстить, не-ет… А ведь ты его в пучину морскую выбросила. Как щенка! И не жалко было? Не жалко!..
В это время в комнату к Наде в сопровождении веселых, беззаботных спутниц вошла юная богиня. Шаг у нее был легкий, воздушный, одежды почти прозрачные, от слабого движения они приходили в волнение, переливаясь всевозможными оттенками; с правого плеча одежда у нее слегка приспустилась, приоткрыв полное, нежное тело. Свободно и быстро передвигалась она по комнате, что-то говоря и говоря, взмахивая, как крыльями, нежными руками. Похоже было, что она танцует какой-то сложный искусный танец. Спутницы богини тоже кружились или вдруг подсаживались к Наде, шептали ей что-то, смеялись, брали ее за руки. Их приход поразил Надю, она сначала испугалась, но вскоре красота Афродиты — конечно, это была она — покорила ее. Она протянула руку Афродите, смущенно, робко улыбнулась, Афродита подхватила ее руку и повела Надю по комнате, все убыстряя и убыстряя шаг… Вокруг них порхали и пели что-то — сладкое, щемящее, любовное — Оры и Хариты, подруги Афродиты. И чем дольше смотрел Алеша на происходящее, тем больше переживал за Надю. Он видел, что она уже не помнит больше ни о чем на свете. Есть только эта волнующая, не дающая ни минуты отдыха атмосфера любви, танец любви… А Хариты и Оры, а Надя и Афродита все кружились и кружились…
— Ну, конечно, я у тебя жестокая! Еще бы! — возмущалась Гера. — Да и с чего мне быть доброй, когда у тебя на каждом шагу любовница? В любую женщину ткни пальцем — обязательно твоя любовница. Тут хоть Майю бери, от которой у тебя родился этот болтун и обманщик Гермес! Тут и Мнемосина, от которой…
— Не будь Мнемосины, не было бы прекрасных муз, — улыбнулся покровительственно Зевс.
— Да мне-то что до ваших муз?! Музы! Скажите на милость! Только и делают, что шляются повсюду с незаконнорожденным Аполлоном да баламутят богов и людей! Меня называть жестокой у тебя хватает совести, а замечать свои измены и предательства — тут тебя нет. А уж если о жестокости заговорил, так я скажу тебе, что сам ты еще хуже меня. Вспомни, как ты с Метис разделался! Любил-любил, а потом взял и проглотил ее! Так-то ты обходишься с бывшими любовницами! А она беременна была. Да, да, не делай удивленных глаз!.. Думаешь, так я и поверила, что ты сам Афину Палладу родил? Ну нет — не бывало еще на свете, чтобы мужчина рожал, будь он хоть семи пядей во лбу, будь он хоть великим Зевсом!
— Но есть же свидетели, — возразил Зевс — Гефест, например, твой родной сын. Он сам разрубил мне голову, и из нее вышла Афина. Помнишь, у меня тогда голова сильно болела?
— Я все помню, все! — мстительно воскликнула Гера. — Она потому и вышла, что Метис была беременна, а ты ее проглотил. Ты боялся, что она родит сына, который погубит тебя!
— Ох — ха-ха-ха!.. — засмеялся Зевс, вместе с ним рассмеялись и Аполлон, и Афина Паллада, и Гефест с Гермесом, а хмельной Дионис засмеялся громче всех. Лишь Геба молчала, внимательно прислушиваясь к спору своих родителей.
— Смейся-смейся!.. — покачивала головой Гера. — Знаю я эту твою привычку сводить все к смешкам да шуткам. Ты вообще никогда никого не понимал и по-настоящему любил только себя. Тебе никого не жалко!
(Пока Гера говорила все это, Зевс вновь поманил Никэ пальцем, пошептался с ней, отдал последние распоряжения насчет Эрота: «Только смотри, чтобы без промахов у меня!» Никэ кивнула и удалилась. За нею, не дожидаясь указаний Геры, вышла и Ирида.)
— Да, да, не удивляйся, никого тебе не жалко! — продолжала возмущаться Гера. — Ну, положим, меня не жалко. Любовниц не жалко… — Зевс при этих словах усмехнулся. — Но пожалел бы хоть свою дочь Персефону! Ладно, уж я смотрю сквозь пальцы, что родилась она от Деметры. Но вот что ты отдал ее в жены Аиду, этому чудовищу, я простить тебе не могу! Ты хоть бы представил сначала, кому отдаешь бедную девочку. Жить в царстве умерших, с этим проклятым Аидом, — до такого только ты мог додуматься!..
— Аид — чудовище? — изумился Зевс — Ты забываешь, он наш кровный брат. Он тоже сын великого Крона! Если бы Персефона была моя дочь, брак Персефоны с Аидом был бы невозможен. Деметра — моя сестра, у меня с ней чисто деловые, родственные отношения! Поразмысли-ка своей головой!
— Я-то поразмыслила уже! Подумаешь — Деметра твоя сестра! Да разве тебя это остановит? В наше время еще можно было на сестре жениться, ведь женился же ты на мне, а ведь и я твоя сестра. Почему же ты не мог изменять мне с другой сестрой? Еще как мог! Да и историей доказано, что Персефона твоя дочь от Деметры. И то, что ты отдал ее в жены Аиду, еще раз говорит о твоем бессердечии и жестокости!
— Ох уж эта мне женская логика, — вздохнул в отчаянии Зевс — Ну, кругом я виноват выхожу… А ты вспомни Ио! А-а… руками замахала! Ну уж нет, послушай…
Как раз в это время в зал, где кружились и танцевали музы, вошел мальчик с чуть распущенными на спине золотыми крыльями и золотым луком в руках. Сопровождала его Никэ. Не обращая ни на кого внимания, слегка задевая крыльями танцующих, мальчик прошел к противоположной от входа стене, вытащил из серебряного колчана свернутый в трубочку лист бумаги. Это была мишень. Несколько раз мальчик делал два-три шага назад, прищуривал то левый, то правый глаз, возвращался к мишени и поправлял ее.
Пока он занимался своим делом, Никэ шепнула Афродите, что Зевс начинает сердиться, необходимо поторапливаться. И сразу же танец из быстрого, веселого, порхающего превратился в медленный, проникновенный, томный… Надя почувствовала слабость, две грации подхватили ее под руки и повели на ложе. Надя благодарно, устало улыбнулась им. Богини приготовили постель, надели на Надю легкое пышное убранство, уложили ее, а сами расселись вокруг нее, в ногах, в голове, и начали петь сладкую, тягучую песню. Они пели и томно вздыхали, а Афродита стояла в стороне и затуманенным взором глядела Наде в глаза. Этот странный взгляд богини любви, это пение, вздохи муз и граций привели Надю в непонятное волнение… Она изредка протяжно вздыхала и рассеянно улыбалась…
Алеша тем временем в тревоге метался по залу. Он понял теперь все… боги обманули их…
Эрот отошел к противоположной от мишени стене, вложил в лук золотую стрелу и натянул тетиву. С тонким свистом мелькнула по комнате золотистая нить. Богини все так же пели, Надя вздыхала, Зевс гневался и продолжал спорить с Герой, Алеша мучился, а Эрот лишь недовольно покачал головой, нахмурился. Он вытянул из колчана вторую стрелу и сильным движением пустил ее из лука в мишень. Алеша мучился, боги спорили, богини пели, а Эрот вновь поморщился и постоял некоторое время в задумчивости. Выпустив третью стрелу, Эрот рассердился, бросил в досаде лук на пол и, заложив крылья за спину, начал быстро расхаживать по залу…
— В чем дело? — спросила Никэ. — Время давно вышло.
— Не твое дело! — буркнул мальчик.
— Да ведь все три стрелы вошли одна в другую! — воскликнула Никэ. — Я покровительствовала удаче.
— «Покровительствовала»! Больно надо! Тем хуже! — бормотал мальчик.
— Да в чем дело? Чем ты так не доволен?
— Стрела не идет. Не идет! — закричал мальчик. — Мой первый выстрел был неудачен. Я не попал в сердцевину. Да, да! Иди и взгляни, Никэ!
— Да полно…
— Кто-то мешает мне. У меня перед глазами все время лучи какие-то сверкают!..
— Взгляни же на нее, — показала Никэ на Надю.
Надя лежала с закрытыми глазами, вздыхая тяжело и часто, протягивая в пространство руки, которые ей гладили, целовали, обнимали грации, музы и сама Афродита; нельзя было без сострадания смотреть на нее…
А Алеша шептал: «Правильно, правильно, правильно. Правильно, правильно, правильно… Так вам и надо, так вам и надо…»
А Зевс уже не спорил с Герой, а кипел негодованием:
— Ты у меня добрая, сердечная, умная! Как же! А то, что ты Ио замучила, это ничего?! Бедная Ио!.. За что ты так мучила ее? К чему преследовала, зачем не давала ей жизни? Бедняжка, она совсем обезумела от твоих укусов, не знала, куда деться от тебя. Подумать только, умри она — и не было бы рода Эпафа, Алкмены, а значит, не было бы и Геракла, величайшего из героев!
— Преследовала и буду преследовать! — не сдавалась Гера. — Но ты хитрый, сумел упрятать ее от меня. А мою жестокость к ней — будь спокоен — боги простят мне. Ведь Геракла я не сжила со света, простила бесстыжий его род…
— Она простила Геракла! Она простила его род! Да что ты могла ему сделать? — изумился Зевс.
— Это неважно. Знаю, что бы сделала, не беспокойся, — снисходительно улыбнулась Гера. — Главное, что простила. Даже дочь мою любимую, маленькую Гебу, в жены Гераклу отдала. Я не обманщица какая-нибудь, не лгунья. Это ты только можешь святым прикидываться. Вспомни Данаю свою! Прикинулся золотым дождем, надо же! Золото необыкновенное какое! Подумаешь! Да я эту Данаю, я ее…
(В это время Никэ подошла к Зевсу и доложила на ухо, что Эрот сегодня не в форме, плохо у него обстоит дело с меткостью. Не уверен, что поразит сердца любовью. Ручаться не может. «Но!.. — развела Никэ крыльями, — попытка не пытка…» Зевс нахмурился, подумал немного и, тут же наказав что-то Никэ, отправил ее в другой зал. Гера поняла, что Ирида точно выполняет свою задачу, и слегка улыбнулась. Теперь-то уж она верила, что «вечер встречи» Зевса с Надеждой не состоится.)
— И не только Данаю, — продолжала Гера, загадочно улыбаясь. — Я и сына вашего Персея в гроб загоню. Еще и до Диониса, этого бесстыжего пьяницы, доберусь! Пусть он спас меня, но он тоже твой побочный сынок — от Семелы… Как подумаешь, с кем только ты не изменял мне, так голова идет кругом! Нет во всем божьем царстве женщины, которую бы я не чувствовала своей соперницей! От тебя всего можно ожидать — тебе что богиня, что земная царица, лишь бы женщина. Эх ты, бог ты бог… В кого ты только уродился такой! Не иначе как в батюшку нашего, тьфу-тьфу, великого Крона! И не стыдно тебе, не совестно? Нет, не стыдно тебе! Ни передо мной, ни перед богами, ни перед людьми! Ты думаешь, что все так просто, ну изменил — и изменил, мало ли… Так ведь есть еще люди, они на тебя смотрят, и что им остается делать? С тебя пример брать?
— Какое мне дело до людей?! — поморщился Зевс — Я дал им жизнь — ну и ладно. Жизнь есть на Земле?
— Жизнь-то пока есть, но…
— Ну и прекрасно. А то я помню такие времена, когда и жизни не было. А теперь жизнь есть, вот и хорошо. Даже прекрасно.
— Но ведь ты их отец! Детей надо любить…
— Да в чем, собственно, дело? Что это мы заговорили о Земле?
— Потому и заговорили, что там живут да на тебя оглядываются…
— Ну, не знаю, не знаю… Могут жить так, могут этак, какое мне дело? И потом, я ведь тоже не всемогущ. Есть всесильная Афродита, а у нее еще более коварный сынок — Эрот. Никуда от него не денешься, даже меня, старика, совсем замучил…
— Это точно. Измучился ты, истаскался! Еще бы, как по Олимпу идем, так каждую девицу с ног до головы обсмотришь. Бесстыдник!
— Да, любовь… — вздохнул Зевс — Любовь всесильна. Что тут сделаешь? Нет, против Эрота и Афродиты нет силы, нету… Эрот мне не подвластен.
— Эрот-то, может, тебе и не подвластен. Зато подвластны тебе женщины, люди. В твоих руках власть. Ты ведаешь жизнью, хлебом, кровью… И ты пользуешься этим! Но когда-нибудь мы, женщины, отомстим тебе…
— Ну а как без нас-то обойдетесь? — усмехнулся Зевс.
— А вот так… Возьмем да все враз забеременеем, а вас, мужиков, уничтожим. Родится новое поколение и вырастет чистым, достойным. Не с кого будет брать пример!
— Прожектерством занялась… давай-давай. Как будто дело в нас, а не в вас. Это ведь вы внушаете нам любовь. Новых мужчин так же будет сводить с ума женская красота. Красота — основа мира, причина жизни. Я сам порой удивляюсь, почему я не могу не испытывать волнения в присутствии женщин. Почему меня это задевает, откуда во мне тревога, беспокойство, почему? И могу ли я отвергнуть это? Я всесильный бог, начало людей, но и я не могу противиться этому. Природа во мне, я в природе, а красота — это то, что существует для вечного поддержания жизни в природе. Пессимист ты или оптимист, противишься ты этому сознанием или нет, но ты не можешь не покориться красоте, не можешь хотя бы раз не плениться прекрасной женщиной, а этого уже достаточно, чтобы природа исполнила гимн в свою честь. Красота неразложима для нас, сознание не расчленит ее, не поймет, не постигнет, она — тайна, как тайна сама природа, умножающая жизнь через вечную любовь и тягу к красоте, через невозможность не тянуться к ней.
— Знаю я все эти уловки! — воскликнула Гера. — Красота, красота! Мало ли кто на свете красив?! Все красивы по-своему, выходит, надо и любить всех? Изменил да и оправдался: тут, мол, красота, я ничего не знаю, это неразложимо, это нерасчленимо… Хорошенькую теорию выдумал! Очень удобную. Для таких, как ты. Ну, погоди… не всегда так будет. Если в божьем царстве до сих пор варварство, то на Земле, между прочим, давно цивилизация.
— Да, да, я слышал, — сказал Зевс — Как там историки говорят — Гесиод, например? Было пять веков. Помню, век первый, золотой. А теперь вот век пятый, железный век. Слышал, да…
— Ошибаешься, великий Зевс! — язвительно улыбнулась Гера. — Это тебе древние историки нарассказали, а ты послушай, что на Земле наука говорит. «Пять веков»! Тоже мне, наука! Смехота одна. По истинной науке — была когда-то дикость, потом варварство, теперь — цивилизация. Женщина только сейчас свободна, а когда она свободна, тогда и возможна истинная любовь. Давай-ка откроем Энгельса. Ирида, подай живо книгу!
Ирида принесла толстый том, Гера раскрыла его на нужной странице и, не обращая внимания, слушает ее или не слушает Зевс, начала читать:
— «Современная индивидуальная семья основана на явном или замаскированном домашнем рабстве женщин, а современное общество — это масса, состоящая сплошь из индивидуальных семей, как бы его молекул. Муж в настоящее время должен в большинстве случаев добывать деньги, быть кормильцем семьи, по крайней мере в среде имущих классов, и это дает ему господствующее положение… Он в семье — буржуа, жена представляет пролетариат». Здесь, кажется, все понятно? — спросила Гера.
— Понятно, что ты катишь на меня бочку, — ответил Зевс.
— Речь о капиталистической общественно-экономической формации, а ты тут о себе… При социализме, между прочим, будет совсем иное. — И продолжила читать: — «С переходом средств производства в общественную собственность индивидуальная семья перестанет быть хозяйственной единицей общества. Частное домашнее хозяйство превратится в общественную отрасль труда. Уход за детьми и их воспитание станут общественным делом; общество будет одинаково…»
— Это хорошо, — сказал Зевс.
— Не перебивай, — быстро проговорила Гера. — «…общество будет одинаково заботиться обо всех детях, будут ли они брачными или внебрачными. Благодаря этому отпадет беспокойство о «последствиях», которое в настоящее время составляет самый существенный момент, — моральный и экономический, — мешающий девушке не задумываясь отдаваться любимому мужчине».
Над плечом Зевса просвистела стрела; Зевс обернулся: в дверях, с золотым луком в руках, стоял Эрот. Рядом с ним была Никэ; увидев, что стрела не поразила сердце Зевса, она тут же подпорхнула к нему:
— Что-то происходит с Эротом, о великий Зевс. Кто-то мешает ему — у него перед глазами все время лучи сверкают. С доставленной тоже некоторые трудности. Она уже измучилась, исстрадалась. Может, вы так, великий Зевс, — прошептала стыдливо Никэ, — без этого всего… к ней пойдете…
— Видишь ли… — Зевс потупился. — Я считаю… как бы это сказать… считаю безнравственным обладать женщиной, к которой не зародилось в сердце чувство…
— О великий бог! — восхитилась Никэ.
— Поэтому… — Зевс поморщился. — Ты передай Эроту, пусть еще попробует, а я… В общем, я подожду, пока жена читает для меня… Иди, пожалуй.
Никэ кивнула и удалилась.
Зевс, раздосадованный разговором с Никэ, решил загнать Геру в тупик.
— Но если девушки начнут не задумываясь отдаваться любимому мужчине, не возникнут ли постепенно более свободные половые отношения, а вместе с тем и более снисходительный подход общественного мнения к девичьей чести и к женской стыдливости?
— А, заинтересовался! — радостно воскликнула жена. — То-то же! Нет, опасение напрасно. Отвечу словами Энгельса: «Здесь вступает в действие новый момент, который ко времени развития моногамии существовал самое большое лишь в зародыше, — индивидуальная половая любовь… Современная половая любовь существенно отличается от простого полового влечения, от эроса древних. Во-первых, она предполагает у любимого существа взаимную любовь; в этом отношении женщина находится в равном положении с мужчиной, тогда как для античного эроса отнюдь не всегда требовалось ее согласие». Слышал? А я что тебе говорила? В твоих руках сила, власть, вот ты и пользуешься этим. А спросил ты хоть у одной женщины, любит ли она тебя? Тебе это и в голову не приходило. У тебя только и есть твое я, я, я…
— Ну, начала опять… Слышал уже, неинтересно. Читай дальше…
— Дальше! Я-то прочту, а ты мотай на ус. На себя все прикидывай и взвешивай…
— Ладно, ладно, читай…
— Вот… Ага, слушай: «И, наконец, появляется новый нравственный критерий для осуждения и оправдания половой связи; спрашивают не только о том, была ли она брачной или внебрачной, но и о том, возникла ли она по взаимной любви или нет?»
— Так ведь и я так думаю! — воскликнул Зевс — Я убежден, что там, где есть истинная любовь, никаких измен нет и быть не может. Скольких женщин я любил такой любовью. Выходит, я давно живу по новому нравственному критерию. — Зевс удовлетворенно потер руками.
— Во-первых, этот критерий для тебя не подходит, ты еще пока в своем царстве не при социализме живешь. А во-вторых, я уже повторяла тебе, о взаимной любви со стороны женщин тебе и говорить не приходится. Ты вынуждаешь их любить себя. В твоем подчинении и Афродита, и Эрот, а уж только потом ты сам подчиняешься им. Легко подчиниться тому, кому ты хочешь подчиниться, кого ты заставляешь быть над собой только потому, что ты уже над ними. Что-то, я гляжу, Эрот с Никэ сегодня разбегались около тебя… Случайно не знаешь, в чем дело? — Гера усмехнулась.
— А-а, да это они так просто… — махнул Зевс рукой, смутившись. — Кто ж их знает… у них всегда свое на уме. Нет, нет, ничего не знаю. Не знаю, не знаю, не знаю… а что?
— Да так, просто так. Слушай дальше. Это как раз тебя касается, «…человек только в том случае несет полную ответственность за свои поступки, если он совершил их, обладая полной свободой воли, и… нравственным долгом является сопротивление всякому принуждению к безнравственному поступку». И еще дальше: «Полная свобода при заключении браков может, таким образом, стать общим достоянием только после того, как уничтожение капиталистического производства и созданных им отношений собственности устранит все побочные, экономические соображения, оказывающие теперь еще столь громадное влияние на выбор супруга. Тогда уж не останется больше никакого другого мотива, кроме взаимной склонности». Так-то вот, дорогой Зевс… А у меня никогда и не было свободы воли. Ты единственный царь, господствующий в нашей семье. Волей-неволей приходится мириться с твоими изменами, потому что куда деваться? Тем более когда маленькие дети на руках были, Гефест, Геба…
— Ну, Гефест, положим, недолго у тебя на руках был. Швырнула в море — и прощай, сынок!
— А почему швырнула, ты знаешь?! — с болью воскликнула Гера. — Потому и швырнула, что ты там со своими любовницами кутежи закатываешь, а у меня копейки в кармане нет. Чем кормить детей, святым духом?
— Можно и святым. Они ведь боги, а ты богиня.
— «Богиня»! Знаю я эти твои вечные насмешки. Нашел богиню, у которой ни прав, ни сил, ни денег. Если бы ты был пролетарием, тогда б у нас была хоть настоящая моногамия, единобрачие. Не в историческом, а в этимологическом смысле. Ты — я, я — ты. И только. А разлюбили — пожалуйста, каждый в свою сторону. Без измен, предательств и обид. Но с тобой трудно брак расторгнуть, деваться некуда, вот и терпишь. И детей жалко…
Тут над Зевсом просвистела новая стрела; она прошла над самой его головой, Зевс даже вздрогнул от испуга. Гера рассмеялась:
— Уж не на голову ли твою он сегодня охотится, этот милый мальчик? Может, надоело ему твое сердце?.. Эй, Эрот, подойди-ка к нам!
Мальчик нехотя подошел.
— Милый Эрот, какой ты сегодня скучный. — Гера явно насмехалась. — Что случилось? Или лук неисправен? А может, слабо натянута тетива? Помилуй, ты сегодня так стреляешь, что можешь голову снести моему драгоценному мужу! Убить, наверно, задумал Зевса, баловник?
— Приказано стрелять, — буркнул мальчик.
— Как?! — насмешливо всплеснула руками Гера. — Разве может кто-нибудь приказывать тебе?
— Я не обязан отчитываться перед вами.
— Но в таком случае не обязан и подчиняться кому бы то ни было!
Эрот внимательно взглянул на Геру, усмехнулся, поправил рукой колчан:
— Что с вами говорить…
— В самом деле, обожаемая Гера, разве может он отвечать за свои поступки? — сказала Афродита, появившись в зале. — Он всего лишь мой сын, не спрашивайте его ни о чем… — И, повернувшись к мальчику, добавила: — Ступай, сынок. Иди занимайся своими делами. Иди, иди…
— В таком случае, — не хотела отступать Гера, — может, вы мне сами ответите, дорогая Афродита?
— Ну что вы, обожаемая Гера, я ведь все-таки богиня любви. Любовь ни за что не отвечает, она всегда права. Мыслимо ли задавать ей вопросы? — И, не дожидаясь ответа Геры, Афродита вдруг сказала Зевсу официальным тоном: — Объект находится в удручающем состоянии. Мастер не может с ним справиться. Какие будут распоряжения?
— Оставьте, оставьте, оставьте меня в покое!.. — рассвирепел Зевс — Черт побери, каждый раз суетесь ко мне с какими-то дурацкими вопросами! Я занят разговором с великой богиней Герой, это разговор особого, государственного значения. Оставьте меня! Прекратить стрельбу! Прогнать Эрота! Передайте Никэ: объект может отдыхать. Может спать. Все.
Афродита поклонилась Зевсу и вышла.
Алеша с облегчением вздохнул.
— Вечно от них нет покоя… — сердито проворчал Зевс, ерзая на троне.
— А в чем там у них дело? — наивно спросила Гера, пряча на губах улыбку.
— А-а… старая история, — махнул рукой Зевс — Поймали мышь в мышеловку, а мастер не может капкан открыть.
— В самом деле, какие глупые у тебя боги. Нет чтобы самим догадаться, что мышь может спокойно спать…
— Какая мышь может спокойно спать? — не понял Зевс.
— Ну ты же сам сказал, что ОБЪЕКТ может спать.
— А-а… ну да, сказал. Проклятая эта мышь! Правильно, может отдыхать. Ф-у… совсем голова кругом с вами.
— Да, царствовать на Олимпе — голову нужно иметь… — Гера едва сдерживалась от смеха.
— Ну, давай вернемся к государственным делам, — обеспокоенно сказал Зевс — Честное слово, мне этот Энгельс по душе. Я сам часто думал о том, о чем он пишет. Скажи на милость, не бог, а какой умница!
— Что ты, — сказала Гера, — я просто без ума от него.
— Но, но, но! — грозно сказал Зевс.
— Я говорю про идею, — смутилась Гера. — Видишь ли, Энгельс считал, что моногамия — единобрачие — исторически основывается прежде всего на господстве мужчины, а кроме того — на нерасторжимости брака… Это понятно?
— Еще бы не понятно.
— Вот он и пишет: «Господство мужчины в браке есть простое следствие его экономического господства и само собой исчезает вместе с последним. Нерасторжимость брака — это отчасти следствие экономических условий, при которых возникла моногамия, отчасти традиция того времени, когда связь этих экономических условий с моногамией еще не понималась правильно и утрированно трактовалась религией. Эта нерасторжимость брака уже в настоящее время нарушается в тысяче случаев. Если нравственным является только брак, основанный на любви, то он и остается таковым только пока любовь продолжает существовать. Но…»
— Так, так…
— Не перебивай. «…Но длительность чувства индивидуальной половой любви весьма различна у разных индивидов, в особенности у мужчин, и раз оно совершенно иссякло или вытеснено новой страстной любовью, то развод становится благодеянием как для обеих сторон, так и для общества. Надо только избавить людей от необходимости брести через ненужную грязь бракоразводного процесса».
— Да этому человеку место на Олимпе! — захлопал Зевс в ладоши. — Ай да умница!
— Вот что Энгельс пишет дальше, — сказала Гера. — «Таким образом, то, что мы можем теперь предположить о формах отношений между полами после предстоящего уничтожения капиталистического производства, носит преимущественно негативный характер, ограничивается в большинстве случаев тем, что будет устранено. Но что придет на смену?»
— Интересно!
— Опять ты перебиваешь?! Сколько можно тебя просить?
— Все, все, все… — замахал Зевс руками.
— «Но что придет на смену? Это определится, когда вырастет новое поколение: поколение мужчин, которым никогда в жизни не придется покупать женщину за деньги или за другие социальные средства власти, и поколение женщин, которым никогда не придется ни отдаваться мужчине из каких-либо других побуждений, кроме подлинной любви, ни отказываться от близости с любимым мужчиной из боязни экономических последствий. Когда эти люди появятся, они отбросят ко всем чертям то, что согласно нынешним представлениям им полагается делать; они будут знать сами, как им поступать, и сами выработают соответственно этому свое общественное мнение о поступках каждого в отдельности, — и точка».
— Я преклоняюсь перед этим человеком! — восхищенно воскликнул Зевс — Он высказывает мои самые сокровенные мысли! Он словно глядит мне в сердце!
— Но уж Энгельс, наверно, не похвалил бы тебя, если б узнал, что ты изменяешь мне направо и налево, — усмехнулась Гера.
— А, ты не понимаешь! Истинная любовь всегда нравственна. Но только истинная, настоящая! Ведь ты сама читала, что новый нравственный критерий зависит не от того, была ли связь брачной или внебрачной, а от того, возникла ли она по любви или нет!
— По взаимной любви.
— Ну что ты все — по взаимной, по взаимной… Конечно, по взаимной. Если два существа свободны — какая может быть еще любовь?
— Ну, если ты так считаешь… — сказала Гера и вдруг обрадованно воскликнула: — А-а… вот, кажется, и наш Алеша! Входи, входи…
Алеша нерешительно топтался у порога; рядом с ним стояла Ирида.
— А это еще кто такой? — изумился Зевс — Человек? С Земли?
— Здравствуйте, — тихо поздоровался Алеша, переминаясь с ноги на ногу.
— Ирида, посади его вот сюда, — ласково показала Гера. — Вот так… Хорошо, спасибо.
Ирида посадила Алешу на свободный трон, встав рядом.
— Я тебе потом все расскажу, милый, — сказала Гера Зевсу. — Не волнуйся… А пока продолжим разговор.
— Как?! При человеке?! — изумился Зевс. — Ты что, смеешься надо мной? Ведь тогда люди узнают тайны бытия и Олимпа!
— Ничего, ты можешь послать его в ад, к Аиду, — успокоила мужа Гера. — Нашел о чем заботиться…
Алеша, покашливая, заерзал на троне.
— Да и, кроме того, — продолжала Гера, — разве ты не разговариваешь с земными женщинами, которых ты заставляешь любить себя? Люди давно уже знают тебя как облупленного.
— О каких это земных женщинах ты болтаешь? — возмутился Зевс.
— Вот, Алеша, полюбуйся, — показала Гера на Зевса рукой, — оказывается, он сама невинность… Прямо простачок из олимпийской деревни!
Алеша в недоумении таращил глаза, ничего не понимая.
— Как это какие земные женщины? — вновь обратилась Гера к Зевсу. — Может, тебе по пальцам их перечислить, чтобы вот Алеша получше запомнил да на Земле все рассказал?
— Ладно, ладно… Знаю, болтать ты мастерица. На Земле и без тебя все известно, книжки небось есть. Ты тут наговоришь, а он еще и вправду поверит. Да я его тогда! Я его к Аиду!..
— Ну, ну, не горячись, милый Зевс, — вступилась за Алешу Гера. — Давай сначала поговорим… — Гера повернулась к Алеше и, показывая на Зевса, сказала: — Представь себе, Алеша, этот бог влюбился в Энгельса.
— Ну??? — От изумления Алеша даже привстал с трона.
— Тебе приходилось читать «Происхождение семьи, частной собственности и государства»? — Гера внимательно смотрела на Алешу.
— Да я как раз эту книгу штудировал на днях! Несколько раз прочитал.
— Ну вот, и я сегодня Зевсу выдержки оттуда почитала. И знаешь, понравилось ему. Говорит, Энгельс заглянул ему в самое сердце. Мол, высказывает самые сокровенные его мысли.
— Ну и ну!.. — изумился Алеша.
— Больше того, Зевс считает, — продолжала Гера, — что нравственна только та связь, которая возникает по любви, но не по принуждению. Не говоря уже о том, что такая связь невозможна, если к женщине вообще нет чувства. Когда-то он позаботился о красоте мира, его гармонии и считает, что красота — начало жизни. Красота есть тайна природы, которая жива лишь потому, что в потоке движения невозможно не тянуться и не приобщаться к красоте. Так, кажется? — Гера покосилась на Зевса.
— Ну, так… — ответил Зевс неохотно, подозревая какой-нибудь подвох. — Положим, что так, — добавил он на всякий случай.
— Кроме того, Зевс был убежден, что сейчас на Земле — железный век. Представляешь, Алеша? Как говорится, «мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь». Когда-то в детстве еще прочитал Гесиода, зазубрил про века: золотой да медный с железным и прочее. Сейчас, мол, век железный. Ну, я ему и рассказала про формации, про Энгельса с Марксом, про индивидуальную половую любовь, про социализм, про все, в общем… И он со всем согласился. Представляешь, наш Зевс совершенно со всем согласился?! Но! — Гера многозначительно подняла палец. — Владыкой мира он остаться хочет. Так?
— Ну, так.
— Первое противоречие. — Гера загнула на руке палец. — К чему оно привело? К тому, что Зевс только на словах верит в справедливость…
— Это ложь! — закричал Зевс.
— Дальше… — невозмутимо продолжала Гера. — Лицемеря перед нами, Зевс оставил за собой еще одно право — изменять мне. Мы в этом скоро убедимся… И это при всех рассуждениях о нравственности и безнравственности, красоте, гармонии и прочем, о которых я уже говорила. — Гера загнула еще один палец: — Сие есть второе противоречие.
— Да где оно, в чем? — закричал Зевс.
— Вот я и пригласила Алешу, чтобы он посмотрел на тебя, когда ты будешь объясняться. Скажи-ка, милый Зевс, что это еще за ОБЪЕКТ такой появился у нас на Олимпе?
— Опять ты про этот ОБЪЕКТ… Говорю тебе, мышь. В мышеловку попалась…
— А не слишком ли хитра мышеловка? Случайно, не сам ты ее конструировал?
— Сам, — гордо и самодовольно ответил Зевс.
— А ты знаешь, что эта мышь — волшебная?
— Как волшебная?! — удивился Зевс.
— А так… В любую секунду она может превратиться в кого угодно.
— Ну да? — недоверчиво протянул Зевс.
— Ведь на самом деле она посланница Земли. Мышью она только прикинулась.
— Зачем это она прикинулась? — Зевс решил разыгрывать дурачка.
— Сейчас я тебе расскажу… Есть у людей такое поверие: если надежду соединить с верой, родится счастье как истина.
— Ну и при чем здесь я?
— А вот при чем. Ты как бог есть символ веры; если ты полюбишь надежду, от нее родится истина, которая и погубит тебя.
— Да при чем здесь все-таки я? Кому нужна моя смерть?
— Как ты не понимаешь… ты как бог еще и символ лжи, а истина отметет всякую ложь, всякую условность. Твоя погибель, оказывается, придет к тебе не от Метис, а от человеческой надежды. Люди не хотят больше верить в богов, они хотят верить только в себя.
— Тарабарщина какая-то… — усмехнулся Зевс — Но я ведь… это… не клюну на их удочку.
— Да ведь ты уже клюнул! Насколько я понимаю, даже Афродита с Эротом стараются внушить тебе любовь к «мыши»!
Тут Зевс не выдержал и захохотал громовым голосом. Гера терпеливо ждала, когда он просмеется, а Алеша с ужасом смотрел на страшного в смехе бога и заткнул уши пальцами.
— Да это никакая совсем не мышь! — смеялся Зевс — И нет никакой мышеловки! Я все это так, для шутки придумал. Ха-ха-ха!.. Это обычная земная женщина Надя, а не ОБЪЕКТ.
— Как? Значит, эта мышь уже превратилась в женщину?! — в ужасе вскрикнула Гера, привстав с трона.
— Да нет, ни в кого она не превращалась, — объяснил Зевс. — Обычная девушка. Так прямо и доставлена сюда, в естественном виде. Никакой мыши и мышеловки не было.
— Но зачем эта девушка понадобилась на Олимпе?
— Она… поет, говорят, хорошо. У нас вечером концерт будет, вот я и решил, пусть попоет для богов.
— Послушай, Зевс, — оглядываясь, зашептала Гера, — а ты не думаешь, что здесь какой-то заговор?.. Покажи-ка эту девушку.
— Пожалуйста! Эй, кто там! Гермес, Никэ, разбудить ОБЪЕКТ (при этом Зевс усмехнулся) и привести сюда.
Тотчас привели Надю. Она вошла заспанная, протирая глаза кулаками. Увидев Алешу, она бросилась к нему в объятия, не обращая внимания на богов.
— Алешенька, милый… — шептала Надя, обнимая его. — Где же ты был так долго? Ты видел меня там, за рекой? Да? Так это твой голос я слышала? Твой, твой… А ты знаешь, меня кто-то похитил… ой, смешно как! Помнишь, я все мечтала, чтобы меня похитили, как Европу? Вот и домечталась, похитили…
Зевс нетерпеливо перебил девушку:
— Кто ты такая и как тебя зовут?
— Я студентка первого курса МГУ… — начала Надя.
— Понятно, — сказал Зевс важно. И для верности спросил: — Значит, не мышь?
— Да что вы, какая я мышь? Разве я похожа на мышь?!
Зевс торжествующе взглянул на Геру.
— А как тебя зовут?
— Надя. А вас как?
— Зевс! — усмехнулся великий бог. — Выходит, никакая ты не Надежда? — Зевс вновь торжествующе посмотрел на Геру.
— Зе-е-евс?.. — недоверчиво протянула Надя. — Неужели Зевс? Так вот вы какой!.. Как я мечтала увидеть вас! Какой вы сильный, прекрасный!.. Но ведь вы, оказывается, совсем старик! Вон и седина в бороде пробивается!.. — Надя ласково прикоснулась к его бороде.
— Значит, я ошиблась, — печально обронила Гера. — Это совсем никакая не Надежда, а Надя…
— Да ведь Надя и Надежда — это одно и то же! — воскликнул Алеша, пораженный глупостью богов.
— К-как, к-как одно и то же?.. — забормотал Зевс — Болтаешь, врешь?.. — И тут же набросился на Надю: — О какой любви ты тут распинаешься? Что ты тут про любовь болтаешь? На удочку поймать? Убить меня?.. Ты — Надежда?
— Я — Надя, а полное мое имя Надежда.
— Афина! — закричал Зевс — Ну-ка переведи, что это значит — Надежда?
— То-то, то-то и то-то, — перевела Афина.
— Значит, это и есть Надежда, от которой мне суждено погибнуть?! — Зевс схватился за голову. — Неужели там, на Земле, эти несчастные люди в самом деле думают, что я символ лжи? О, коварные, жестокие люди!.. И это им когда-то я дал жизнь?.. А ты, ты! — закричал он на Надю. — Как ты попала сюда? Что тебе нужно от меня? Я не буду глотать тебя, как Метис, я пошлю тебя в ад, к Аиду! К Аиду ее, к Аиду! В ад!
— Ирида, — строго распорядилась Гера, — отведи Надежду к Аиду.
— Слушаюсь, — кивнула Ирида.
— А ты кто такой? — набросился Зевс на Алешу. — Тебе что тут нужно? Что нужно, я тебя спрашиваю? Подслушивать прокрался сюда? Лазутчик человечества? Богини Дикэ, Гера и Фемида, срочно рассмотреть дело лазутчика человечества Алеши!
Состоялся суд.
— Имя?
— Алеша.
— Живешь на Земле?
— Да.
— Представитель человечества?
— В какой-то мере, может, и представитель.
— Не увиливай от ответственности. Запишите: представитель. Есть на Земле это, это и это?
— Есть.
— А вот то, то и то?
— Тоже есть.
— А такое, такое и такое?
— Все есть. Но вы забываете, что даже Москва не сразу строилась…
— Не оправдывайся. Молчать! Слушай приговор: представитель человечества Алеша…
— Я не могу отвечать за все человечество! — закричал Алеша.
Зевс нахмурился, подумал-подумал, проронил:
— Должен отвечать…
— Должен отвечать! — закричали Алеше. — Слушай приговор: представитель человечества Алеша приговаривается на вечное поселение в ад вплоть до нового указа. Подпись. Печать.
— Черт знает что творится на вашем Олимпе! — возмутился Алеша. — У самих неразбериха, а мне — к Аиду!
— Ирида, — распорядилась Гера, — отведи Алешу туда же.
— Да-а… — вздохнул наконец Зевс облегченно и заулыбался, как мальчик, легкой, наивной улыбкой. — Чуть было не влюбился в эту Надежду себе на голову. А ведь я, Гера, хотел тебя обмануть. Ты, можно сказать, спасла меня от верной гибели. Нет, я неблагодарный!.. Теперь в каждой чужой женщине буду видеть для себя угрозу. Мало ли, а вдруг это и есть человеческая надежда? Все, крышка, с изменами покончено, есть у меня одна богиня — и хватит…
— Ну а третье твое противоречие… — начала Гера.
Но Алеша уже не слышал, что сказала Гера, потому что Ирида вывела его из зала, и они направились по дворцу, пока наконец не оказались в той самой комнате, куда Алеша попал в первый раз. Здесь ждала их Надя.
— Алеша!
— Надя!
Они крепко обняли друг друга.
Улыбнувшись, Ирида попросила:
— Пожалуйста, тихо. Нас могут услышать. Пойдемте!
Они вышли из дворца.
— Закройте глаза.
…Они шли по радуге, Алеша с левой стороны, Надя с правой, а Ирида посредине. Когда до земли осталось совсем немного, Ирида соединила руки Алеши и Нади и сказала:
— Ну, тут вы сами доберетесь. Не бойтесь ничего. Гера нарочно устроила этот спектакль, чтобы проучить Зевса. Вы нам здорово помогли разобраться кое в чем. За что и попадете, кажется, в земной рай, а не в олимпийский ад!.. — Ирида весело рассмеялась, засверкала всеми цветами радуги и исчезла.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Проснувшись, Алеша пробыл некоторое время словно в столбняке, затем быстро поднялся и начал расхаживать вокруг потухшего костра. Он не мог бы объяснить своего состояния; больше всего в нем было какой-то тревоги. Вчера он успокоился, как будто все уже обдумал и решил… но теперь этот сон! Выходит, что он просто успокаивал себя, а на самом деле, в подсознании своем, только и думал о Наде! Алеша вдруг остановился: только теперь он заметил, что, расхаживая вокруг костра, он каждый раз переступает через Геру с Шуркой; те спали в обнимку под одной фуфайкой — так уж, видно, легли, смаявшись от разговоров. Алеша оглянулся — было почти светло, никакой красоты, какая была во всем вчера вечером, ночью, теперь не было и в помине. Как-то серо, голо, под ногами холодная роса… Стог сена сырой и теперь как будто не пахнет ничем. Как все резко изменилось; что значит ночь, темнота, костер, разговоры!.. Среди всех этих мыслей Алеша почувствовал, что в нем как будто бродит какая-то сила, что-то такое, что гонит его отсюда куда-то… Это было ощущение, что вот он здесь, а должен быть там-то… но где? Он достал ручку, написал на обрывке газеты: «Ушел домой», положил записку под камень, чтоб было видно. И быстро пошел, с тропинки свернул на лесную дорогу, дорога вела в гору… Как только он вышел на вершину, потерянная красота вновь открылась ему. Вдали, в низине, поднималось солнце, лес окрасился светлой, чистой зеленой краской. Заблестел пруд, заискрилась река. Воздух задрожал — над дальними огородами и пашнями словно парило… Алеша пошел дальше, в спину ему тепло грели лучи; он шел быстро, как будто спешил, но куда спешил?.. Он так спешил, что наконец устал, запыхался, почувствовав жажду… Тут как раз дом лесника, Алеша вспрыгнул на крыльцо, открыл дверь и вошел внутрь.
— Это ты? — спросил кто-то, думая, верно, на своего.
— Попить бы. — Алеша шагнул дальше, на кухню, откуда его спросили. На кухне стояла Надя.
«Вот этого-то, — подумал он, — мне еще и не хватало — сойти с ума».
Потом было, что он стоял, она подошла, спросила его, еще раз спросила, он стоял, смотрел, но ничего не слышал и не понимал. Она что-то делала, спрашивала, даже, кажется, смеялась над ним, а он все равно ничего не понимал. Даже не понимал, пьет он воду или просто видит ее.
«Я думал, — думал он, — что сон-то кончился, что я там, на речке, проснулся. А это я просто во сне проснулся и снова живу в том сне. Почему это он так долго не кончается? Надоело, проснуться бы…» Он даже постонал немного, как будто это он во сне ворочается, тяжко ему, проснуться хочется. А все равно не просыпалось как-то…
Вскоре он начал уже слышать, понимал, о чем спрашивает его Надя и что она говорит, но сам не отвечал, только смотрел и слушал. Она взяла его за руку, подвела к табуретке и посадила к окну. Но и у окна он не пришел в себя, только слушал и смотрел.
— Как ты узнал, что я здесь? Шурка, что ли, сказал?
«Шурка сказал? Но что он сказал? Разве он знает тебя? Откуда? И — ты ли это?»
— Разве ты не узнал меня в поезде? Ведь я рассказывала тебе, ты спас меня когда-то, маленькую, я тонула, а ты спас. Разве ты не узнал меня?..
«Не помню. Разве ты рассказывала? Да-да, что-то такое ты говорила, но что? Это, помню я, было что-то знакомое мне, как будто свое, давнее, испытанное… Так это было, что я спас тебя? Неужели спас? А ведь правда, я когда-то кого-то спас, двух девочек…»
— Откуда бы я тогда знала твое имя?
«Правда, откуда она узнала?.. А, ну да, она же давно меня знает, я не знал, что она знает… А все равно это чушь какая-то… Она же, кажется, по руке узнала, что меня Алеша зовут… Или нет, как-то иначе… Как? Просто сказала. Она просто сказала — Алеша. Или нет, все-таки что-то странное было… Она вон Ларису знает, Зину, все о них знает… Откуда?»
— Я подумала, что если мы встретимся в третий раз… В поезде — это было во второй раз… Это было всего во второй раз, я и убежала… Я просто вышла на Шарташе, села на теплушку и приехала домой… Я сбежала от тебя… Мне нужен был третий раз. Еще один раз… Я, может, суеверная, верней, чепуха все это…
«Так, значит, она уехала на теплушке! Да ведь правда, к нам на теплушке можно. С Шарташа-то. А сюда, в лесничество, это даже удобней… Но вот снится мне все-таки все это или это правда, что я слышу ее и вижу? А я-то где ее искал, — в Свердловске! Знала бы она!..»
— Ты такой наивный, такой смешной… Я тогда просто на всех трех бумажках написала одно имя — Лариса, так что в любом случае была бы названа она, независимо от вопросов. А вопросы можно задавать любые… Точно ты говорил, что я шарлатанила, да не понял, как… Слышишь?
«Слышу, — думал он, но опять ничего не отвечал. — Все я слышу… Знала бы ты, какой сон я видел… Да и не уверен я особенно, хотя, кажется, еще и не сошел с ума, что и это не сон; может, и не тот, ночной, так другой какой-нибудь… Выходит, значит, так… давай по порядку… значит, так, она… нет… значит, так… она знает давно меня, и это второй раз был, а третий-то теперь, выходит?.. И откуда только Ларису знает, Зину… Ну да, да, она же объяснила, обманула, провела… Лиса! А я что, так тогда ничего и не понял? Интересно! Ничего не понял, вот что интересно. Спас ее… Это я тогда хорошо придумал, что спас. Может, сон это все-таки?..»
Ну, а потом Надя видит, что он молчит, и решила разыграть над ним новую шутку, как будто даже прочитанную где-то, и повела тонкий, запутанный разговор. Алеша наконец даже кивать начал — мол, он отлично понимает, как же, как же…
— Придет отец, ты на его болтовню не обращай внимания, — говорила Надя. — Он человек со странностями, заговаривается немного… Горе-то у него большое. Сразу двух сыновей потерял. Года три назад, наверно, пошли они на охоту, ушли, да и с концом. Оба рослые были, сильные, за плечами у каждого по двустволке, тепло одетые, в новых ватниках, в больших охотничьих сапогах. Оба красивые, братья мои, старшие братья-близнецы, бороды у них такие пышные были, вот как, может, у Зевса, каким я его представляю… Ну, а отец все никак поверить не может, что пропали они… Каждое утро их ждет вот уже три года… Ходит-ходит по избе, ворчит, что вот ушли, давно бы пора вернуться, так нет, опять где-то шастают, с детства ни отца, ни мать не слушались… Ходит так, ходит, а сам в окно поглядывает. Изведет себя ожиданием, подойдет к окну, и ему уж начинает мерещиться, что видит он их, возвращаются они с охоты, идут во-о-он из того лесочка, — Надя показала рукой в окно. — «А, ну вот и они, наконец, — начинает радоваться. — Идут, черти окаянные… Хоть бы их там, действительно, медведь, что ли, задрал, чтоб знали, когда возвращаться. Идут, идут, слава богу…» Говорит он это так, а сам верит, что в самом деле идут, с охоты возвращаются сыновья… Бывает, еле успокоишь его, целый день мучается и все ждет, ждет… Не знаю даже, как он тут один в лесу останется, когда уеду в Москву учиться. Изведет себя совсем…
Отец, вернувшись с обхода, действительно начал с вопроса: «Не вернулись еще?» Надя как-то неопределенно пожала плечами, сказала, что это вот Алеша, ее гость; отец подошел, крепко пожал руку, но ничего не сказал, ничего не спросил. Странного в нем Алеша ничего не заметил, нормальный рослый мужик, светлые, ясные глаза, густая, с проседью, темная борода… Но потом в самом деле было слышно, как он ворчит в другой комнате, что черт бы побрал этих сынков, сущие бездельники, давно пора вернуться и делом заниматься… Со временем ворчание становилось тревожней, изредка отец заходил на кухню, где сидели Алеша с Надей, и, заглядывая в окно, говорил: «Нет, не идут… Нету пока, окаянных…» Надя все показывала Алеше руками: мол, не удивляйся, я тебе рассказывала, ничего странного нет… Отец уходил в другую комнату и там ворчал сильнее прежнего; слышно было, как он там чем-то занимался: что-то брякало, стучало, трещало, но, правда, недолго — отец снова приходил и смотрел в окно в сторону лесочка… Но никого, конечно, там не было. «Шастают где-то, окаянные… В детстве, бывало, тоже не загонишь их домой… Ни мать, царство ей небесное, ни отца не слушались… Черти, истинно черти окаянные…» Но вот один раз, выглянув в окно, он вдруг удовлетворенно хмыкнул: «Ну вот и они… возвращаются наконец. Хоть бы их там, действительно, медведь, что ли, задрал, чтоб знали, когда домой возвращаться. Работать тоже надо знать время…» Надя сказала Алеше глазами: «Началось… Не обращай внимания…» Алеша с каким-то странным страхом и жалостью смотрел на ее отца. Но когда отец во второй раз, посмотрев в окно, наивно-радостно сказал: «Идут, идут, черти…», Алеша тоже выглянул в окно — так просто, машинально — и увидел… и глазам своим не поверил! Из лесочка, на который указывала ему Надя, действительно шли два бородатых парня в высоких охотничьих сапогах, в темных ватниках, с ружьями за плечами… Алеша протер глаза и снова посмотрел в направлении леса: точно, идут!
— Надя, — прошептал он, — ты ничего не видишь? — и показал рукой за окно.
Надя посмотрела через его плечо.
— А ты что, видишь что-нибудь? Ничего не вижу…
— Нет, нет, — тихо сказал он, — ничего не вижу, — хотя явственно видел, как из леса к дому шли два парня. Он боялся ей сказать, что видит этих парней, потому что она подумает еще, что и он спятил, видит людей, которые три года назад пропали в лесу… Но и не видеть их он тоже не мог: они точно шли, они были, двигались, было видно, что они даже разговаривали.
— Идут, идут, окаянные… — все повторял отец, выглядывая в окно.
А Надя показывала Алеше: не обращай внимания, они каждое утро у него идут вот уже три года… Что сделаешь, раз такое горе?
«Да что же это?! — с ужасом подумал Алеша. — Что это? Может, у меня с воображением чего-нибудь случилось? Может, трекнулся я? Вчера вот сон, Зевсы, боги, чертоги, черт знает что такое… Сегодня братья из лесу идут, когда идти они совсем не могут, потому что их нет, нет…»
Он снова посмотрел в окно и там, за окном, отчетливо и реально видел двух парней, которые уже не так далеко были от дома, они шли, они разговаривали, они были…
«Как же это?..» — думал Алеша.
А Надя ему говорила:
— И вот так всегда, каждое утро… Ну кого он там видит, как он может, человек в здравом уме, взрослый, серьезный, как может он видеть кого-то там? Ну вот, посмотри сам, разве есть там кто-нибудь? Видишь ведь, собственными глазами видишь, что никого там нет… И быть никого не может. Но отцу это не объяснишь, попробуй вот скажи ему сейчас, что нет никого, — рассмеется, не поверит, дурой обзовет…
«Да, да, — думал Алеша, неотрывно глядя в окно, — нет никого, нет… А они вот идут, идут… И ружья-двустволки, и ватники синие, и похожи оба, ясно, что близнецы… Ну вот хоть что близнецы, разве может померещиться? Так ведь нет, именно близнецы идут, и бороды одинаковые, и носы, и глаза… Даже смеются, кажется, одинаково. Нет, это черт знает что такое со мной творится. Я, наверное, спятил все-таки…»
И потом он уже смотрел на приближающихся братьев, буквально впившись в них глазами. Не было никаких сил оторваться от этого наваждения. И смотрел тем пристальней и упорней, чем больше шептала рядом Надя: «И вот нет никого, а ему кажется, есть… Да кто? Где? Почему же я этого не вижу? Если бы это было реально и возможно, то я бы первая их увидела, потому что увидеть их я, может, хочу больше других… Но ничто не возвращается во времени, необратимость времени очевидна. Разве вот сойти с ума… Но легко ли это — сойти с ума? Да и как это — сойти с ума? Что при этом надо чувствовать, что слышать, что видеть? Может, что вот они идут… Это может быть?» Подходил отец, Надя прекращала шептать, и все втроем смотрели в окно… Когда братья подошли совсем близко к дому, у окна сидели Алеша и Надя (Надя отвернувшись), а отец был в другой комнате. Они подошли к самому окну, один из них, подняв руку, весело побарабанил по стеклу и громко рассмеялся, показывая на подстреленных уток. Это было выше Алешиных сил, он подпрыгнул на своей табуретке, как ужаленный, и дико взглянул на Надю (Надя через несколько минут, когда Алеши уже не было, хохотала, как сумасшедшая).
Все остальное Алеша помнил вскользь…
…По-настоящему он пришел в себя только в поселке, сидя на лавочке рядом со своим домом…
Он услышал вдруг разговор, голос Геры: «Ну уж, тут ты меня уволь…», хлопнула дверца, заработал мотор, и машина тронулась с места…
«Значит, — подумал Алеша, — они с Шуркой уже вернулись с рыбалки».
Он сидел спиной к Гериному дому и только слышал его слова, но не видел ни его самого, ни кому предназначались слова, ни как тронулась машина. Он оглянулся (верней, выглянул из-за забора, потому что лавочка была устроена у забора) и увидел Людмилу. Она стояла в красном своем платье, бледная, красивая, посреди дороги, держа в руке бежевую сумочку.
«Похожа на Ларису, — вдруг подумал Алеша. — Особенно волосы. Искрятся… Да, да, — думал он, — может, потому и Лариса нравилась?»
Потом он заметил, что Людмила была не просто бледная, она была белая, белая как мел, вся какая-то безжизненная, с отрешенным взглядом. Она стояла и смотрела, как Гера уезжал на машине. Она не двигалась. Она просто стояла, смотрела безразличными, затуманенными глазами. Потом сделала шаг, еще один шаг… Нет, такую ее Алеша еще не видел ни разу. Она шла медленно, в правой руке ее повисла сумочка, и казалось, это была такая тяжелая сумочка, что трудно ее и нести. Она прошла мимо Алеши, даже не взглянув на него. Алеша тоже не окликнул Людмилу, только смотрел ей вслед. Смотреть на нее было тяжело, казалось — идет старая, истерзанная, уставшая женщина, у которой уже не было сил ни жить, ни бороться. Алеша увидел это впервые, что молодая женщина может походить на старуху, и пожалел Людмилу, как никого никогда еще не жалел. Вдруг Людмила сделала решительный, уверенный шаг, Алеша даже вздрогнул от неожиданности, настолько весь он был под гипнозом ее усталого, обреченного вида. И когда он увидел, что навстречу Людмиле, вывернув из-за угла, покатил маршрутный автобус, он вдруг вспомнил, что в слышанном им разговоре было одно резкое слово «умру», — и теперь испугался смысла этого слова. Он вскочил с лавочки и побежал и, пока бежал, видел, как Людмила спокойно вошла в автобус, а Алеша не успевал за ней и ни за что не успел бы, если бы шофер, хороший парень, не заметил его и не погонял немного мотор вхолостую: «Мало ли, авось ему здорово надо. Ишь как прытко скачет…» Алеша влетел в автобус, дверки со скрипом сомкнулись, шофер нажал на газ… Алеша плюхнулся на заднее сиденье, сидел и тяжело дышал, одновременно наблюдал за Людмилой. Села к окну, на самое первое сиденье, и, чуть повернув голову, как будто смотрела за окно, на самом деле было такое впечатление, что все ей совершенно безразлично, и что смотрит она на мир н е в и д я щ и м и глазами. Но сам Алеша, видя ее здесь, зная, что теперь она никуда не денется и что с ней ничего не может случиться, постепенно успокоился и даже нашел удобным, что она не видит его.
Ехали они недолго, километров, может, пять-шесть, тут Людмила решила выходить. Как раз подъезжали к остановке, после которой автобус должен был с городской дороги свернуть к Красной Поляне, — это был местный, а не свердловский автобус. Людмила выпрыгнула из автобуса и прямо пашней пошла вперед. Не по дороге, не по тропинке и как бы никуда, а так, пашней, вперед… Алеша постоял, поудивлялся, наблюдая за ней и размышляя, что бы это могло значить… Людмила отошла от него уже на порядочное расстояние, когда он вдруг сообразил, куда она идет и зачем. Там, впереди, за пашней, сплошной стеной росла черемуха, и черемушник этот — это ведь берег реки! Ведь там Чусовая (вот, оказывается, к чему она снилась сегодня, эта река), к ней она шла, туда, к воде… И тут он вспомнил то слово и опасения свои и бросился за Людмилой вдогонку. Она как будто почувствовала что-то, а может, просто спешила, хотела скорей, быстрей покончить со всем, ускорила шаг, все нетерпеливей выдергивала из вязкого чернозема туфельки, и ведь была она в белых, любимых своих туфельках! Алеша испугался, что может не успеть, и закричал что было сил:
— Лю-юда! Лю-юд-ми-ила-а!.. — и, крича, все бежал за ней.
Сначала она не обернулась, потому что не поверила, что может кто-то звать ее, — она была уверена, что здесь, сейчас, она одна, одна совершенно, а потом обернулась, потому что крик повторился, и увидела, что к ней бежит Алеша. Никогда и никого она не ненавидела так, как в эту секунду Алешу. Глаза ее заметались, ища выхода, мысли разбрасывались; что сообразить, она не знала… Но все это длилось миг, тут же она развернулась и побежала к реке так быстро, как бегала только в лучшие свои дни, в дни школьных соревнований. Алеша тоже прибавил скорость и постепенно нагонял ее, и когда она это почувствовала, что он догоняет и что это неизбежно, что это так будет, то какое же отчаяние испытала вдруг! Еще надеясь на что-то, она резко остановилась, развернулась и, вся горячая, потная, с блуждающими глазами, почти зашипела на него (он тоже встал как вкопанный):
— Ну чего надо… чего надо?.. Пшел отсюда… пшел вон, пшел!..
— Люда, — заговорил он, — Людка! Ты что? Ты что надумала? Ты с ума сошла! — говоря так, он медленно подвигался к ней…
Она видела это, попятилась, горячо, искренне выдохнула:
— Не подходи… Убью… Не подходи же… Пшел…
— Ты что надумала? Соображаешь, нет? Ты что? Людка! — Он медленно, но упорно приближался к ней.
И она пятилась, но в глазах ее уже билась какая-то загнанность, обреченность.
— Не подходи… Не подходи, Лешенька…
Он был уже совсем близко и протянул к ней руку, и она вдруг размахнулась и со всей силой, на какую была способна, обрушила на него сумку. Он защитился левой рукой, думая, что правой сейчас же схватит ее, но в сумке оказалось что-то твердое и тяжелое, Алеша вскрикнул от боли, рука его сразу повисла… Она начала размахивать сумкой справа налево и слева направо, и с какой-то сластью, удовлетворением била по Алеше, он защищался, подставлял руки, берег голову, плечи, говорил ей: «Дура! Дура! Дура!..» Руки она отбила ему все, они даже посинели, но он все хотел изловчиться и схватить ее. Вдруг сумка открылась, и оттуда вылетел кирпич, настоящий красный кирпич с отломленным углом на одном конце; к кирпичу была привязана веревка… На секунду они оба опешили, проследили, как кирпич, вычертив траекторию, шлепнулся в чернозем, воткнулся одним углом в землю. Веревка летела за кирпичом, как за бумажным змеем.
— Та-ак… — сказал Алеша.
Его охватила ярость, боль, отчаяние, он бросился к Людмиле, схватил ее, но она тут же вырвалась, начала отбиваться кулаками, ногами. В этой борьбе она вдруг нечаянно запнулась (а может, Алеша подставил ей подножку) и как подкошенная рухнула на землю. Алеша за ней, навалился на нее всей грудью, стараясь заломить ей руки, потому что, даже лежа, она отчаянно дралась, царапалась, била кулаком в лицо, извивалась, старалась, задирая ноги, ударить его туфлей по голове. Они катались по земле, по грязи, оба яростно хрипели, ругались, ненавидели друг друга… На некоторое время ему удалось обессилить ее, она как будто сдалась, утихла, но тут же начала снова бороться, билась под ним еще отчаянней, кусалась, визжала, царапалась, пиналась, отпихивала его от себя, била кулаками куда попало, лишь бы бить, бороться… И тут в какой-то момент он почувствовал, что все, что с ним было или случилось за последнее время, похоже на эту яростную борьбу… Какая-то женщина должна сопротивляться, отбиваться, бежать от него, отпихивать, кричать, бормотать ругательства, проклинать, это должна быть борьба не на жизнь; он должен вот так же бороться, завоевывать, убивать в себе сомнение и спасать, обретать любовь… Эта женщина, которая боролась сейчас с ним, даже не подозревала, какое страстное желание вдруг зародила в нем; бешенство его и безумие были готовы через минуту, через секунду стать нежностью, любовью, ласками, поцелуями… Но тут Людмила выдохлась, замерла, затихла, застонала, закрыла глаза — и все кончилось; все ушло; все пропало. Он полежал еще немного рядом с ней, недвижимой, бесстрастной, слабой, смирившейся, поднялся и просто посидел на земле, отдыхая. Она лежала с высоко оголенными, полными, прекрасными своими ногами (все-таки она была первой его любовью), но теперь ему было все равно. Потом, полежав и отдохнув немного, она тоже поднялась, и села, и сидела так, пока, взглянув на Алешу, вдруг не разразилась громкими исступленными рыданиями. Она плакала долго и безутешно, хотя Алеша и не утешал ее, просто сидел и молчал.
— Все равно утоплюсь… — всхлипывала она. — Не сейчас, так после. Все равно…
«Не утопишься, — думал он. — Теперь не утопишься».
— Или удавлюсь… Отравлюсь… Но жить все равно не буду. Не хочу… не могу…
«Ничего, — думал он. — Все пройдет. Мало ли что…»
— Откуда только ты взялся?.. Ну зачем, зачем, зачем?!
«Взялся. Надо было. Просто надо было. Кому-то же надо было, а иначе…» И он даже думать не стал, что иначе, потому что представить ее мертвой не хотел и не мог.
— Ненавижу я вас всех! Ненавижу, господи… Жить не хочется… Ну зачем, зачем, откуда?! Боже мой! — рыдала она.
И тут он ничего не стал думать, просто сказал:
— О дочери-то подумала? Мать тоже мне…
— О дочери? — встрепенулась она и тут перестала плакать. — А он о дочери думает? Он о нас думает? Думает о семье?
«Ничего я не знаю. Ничего…»
— Пошли давай! — грубо сказал он.
Она покорно поднялась и пошла следом за ним, подобрав с земли сумочку. Оба были грязные, растрепанные, Алеша еще ничего, в чем на рыбалке (в куртке старой и брюках), в том и сейчас был, а Люда совсем никуда выглядела. Он оглянулся, подождал ее (и опять пожалел ее остро, болезненно), почистил ее немного, отряхнул, а под конец шлепнул по заднице.
— Ладно уж, — отмахнулась она.
— Ничего, — сказал он, — мне можно.
Шли по пашне, по своим же следам. Он показал ей на следы, сказал:
— Вот она ты: «…в снегу во весь рост отпечаток Людмилы». Ну, Вознесенский, конечно, не знал, что здесь снега не будет…
Они выбрались наконец на дорогу и пошли по направлению к автобусной остановке.
— Он сказал сегодня, что подает на развод…
— Вот что…
— Да я не поэтому… Плевать мне на развод! Просто жить тошно… Самый хороший из вас — и тот самый подлый окажется… А уж как я его любила! Как никто, может, никого никогда не любил. Вытерпела из-за него бог знает чего. Все снесла, ты же знаешь… Там учился три года — ждала… В Индию свою уехал — ждала… И дождалась. Денег куры не клюют, а мне по копеечке выдает… По копеечке! И не тронь его, не скажи ничего, не обидь… Господи боже мой, и зачем он только на пути моем встал?! А все ты виноват! Может, так и ходили бы с тобой, целовались мирно, женились бы (я б за милую душу за тебя пошла, сердце у тебя добрей), так нет, сам же и познакомил нас. Тут уж я нырнула с головой, да так и не вынырнула, кажется… Мать я его должна уважать, а меня она не должна уважать? «Не та», видите ли… А как год с ребенком жила одна, без всякой помощи, да на заводе еще пласталась, это ничего? Знаю я, почему невзлюбила меня… Как мать, может, она и права, а раз уж женились, что ж… делать нечего. Сам-то напьется, рожа такая противная, брюзжит, плачется: «Предательница…» А кто он тогда мне был, ну кто?.. Не может забыть, не забывается… Слабый он, а когда слабый, в душе подлый становится, мстит, издевается. Торжествует, видите ли…
Алеша не выдержал, уж больно к месту пришлось:
— И еще немного:
— Пишет-то он так, — усмехалась Людмила, — а вот какой он в жизни? Тоже, может, не его женщины бьют, а он их?
— Ну, он-то уж наверняка не бьет. Невозможно… Поэт все-таки, большая, ранимая душа…
— Поэт! Мой тоже все в поэты лезет! А женщин бить не забывает, ничего, рука подымается… Душа тоже вроде не маленькая, как сам считает.
— Он что, трогал тебя? Быть не может!
— Ага, не может быть?! — словно ее кто подхлестнул, вдруг закричала Людмила. Глаза у нее расширились, голос задрожал, ноздри раздулись. Она смотрела на Алешу в упор и говорила лихорадочно, проглатывая иные слова, как в бреду: — Все может быть! Мне аборт делают, а у него день рождения!.. В кафе сидит, пьет с первыми встречными-поперечными, гуляет… Ему что, у него деньги есть, душа широкая!.. А ко мне пришел он?! Принес мне хоть яблоко, хоть конфету одну? Спросил, как у меня и что? Ко всем бабам мужья приходят, хоть и не в этом тут дело… а все ж таки внимание дорого. Забота дорога. Лежу одна. Что думать мне, что думать, господи?! А ведь из-за него лежу, не из-за кого-то. Сквозь землю провалиться хочется, выть хочется, стыдно перед бабами… Домой вернулась, со злости замки с комнат его матери пообрывала, чтоб не закрывались, не прятались от меня! А он пришел, руки дрожат, сам трясется: «Как посмела! Кто разрешил! Пусть она хоть что делает, хоть тысячи замков, это ее дело, ее!..» И хрясь-хрясь меня по лицу, по одной щеке, по второй… А я в постели лежу, слабая еще, только-только из больницы пришла… Пнуть хотела его, да сил было мало, ногу подняла… и застонала, здесь вот все, в животе, заломило; он перепугался, побледнел… да что уж, дело сделано, повоевал с бабой… Пил потом запоем: мужикам что, от любой болезни водка лечит…
— Не может быть, чтоб так было.
— Да все равно, веришь ли, нет. Жить не хочется. Тошно жить, тошно… Ты тут еще под ногами путаешься.
— Людмила! — высоким голосом крикнул Алеша.
— Ладно, ладно… Тоже обидчивый нашелся…
Они стояли уже на остановке, но не там, где нужно, а сзади деревянного строения, прячась от проезжающих любопытных глаз; нужен был всего лишь маршрутный автобус. Людмила все говорила, как в горячке, а Алеша слушал и сердцем своим не хотел верить, во что верить все-таки нужно было. Вот эта девочка, совсем еще девочка, с большими круглыми глазами, юная телом, прекрасная еще девическими своими линиями, эта девочка уже лежала в больнице, и с ней делали страшное, и он должен был верить в это, ходивший когда-то с ней, совсем в общем-то недавно, мечтавший вместе с ней бог знает о чем, а теперь она знает все, а он не знает ничего. Это будет позже, когда он привыкнет к этому слову — аборт, а теперь все существо его сопротивлялось ему. Искренне и бессознательно глубоко в душе его промелькнуло решение, что в своей жизни он никогда не допустит такого, этого не будет, потому что это невозможно. И чтобы мучать женщину! — это тоже невозможно, это нельзя, это страшно, дико, немыслимо. Неужели он, в которого Алеша так всегда верил, с которым о стольком многом переговорил, передумал и переспорил, неужели он допустил все это? А он, Алеша, и пять дней назад, и три дня, и даже вчера, ночью, на рыбалке, совершенно ничего не знал и даже ни о чем не догадывался! Вот в чем вопрос, вот что страшно…
И тут вдруг на городскую дорогу с противоположной от остановки стороны вылетел запряженный в телегу горячий в яблоках конь, заржал, зафыркал, взвился было на дыбы, да телега не пускала…
— Ах, мать твою перемать!.. — услышали они веселую, радостную ругань. — Сивка, черт бы тебя побрал!.. Глазом косишься? У-у-у, обормот несчастный, покосись у меня, покосись, шельма! Я тте!..
И, завидев за остановкой парня с девчонкой, возница гикнул, подхлестнул коня вожжами: Сивка рванул с места, пролетел дорогу, выскочил на пашню и встал как вкопанный. Мужик соскочил с телеги, подхватил коня под узду и, насколько можно было, резко развернул Сивку. «Н-но!..» — тут же горячо прикрикнул. Сивка, покачивая от неудовольствия головой, вытанцевал несколько шагов вперед, телегу, как пушинку, развернуло, понесло, она качнулась, замерла, но устояла и тяжело повалилась на место.
— Так-то! — удовлетворенно хмыкнул мужик и радостно-озорно взглянул на Алешу с Людой. Телегу он поставил как раз напротив них, как бы приглашая их, что ли, сесть, да и поехать с ним.
И тут они смотрят, а это и не мужик вовсе, как подумали сначала, не крестьянин, а интеллигентный мужчина в отличном коричневом в полоску костюме, в лавсановой серой рубашке, только брюки у него не навыпуск, а грубо и просто заправлены в грязные, поношенные сапоги.
— Что смотрите? — рассмеялся он, довольный вызванным впечатлением. — Вот таков он я!
И снова засмеялся, смеялся долго, даже закашлялся.
— Чего сидите тут?
— Автобус ждем, — ответил Алеша.
— Ну, а я с Красной Поляны, слыхали про такую? То-то… Родина это моя, родная сторона, сторонушка родимая… — Мужчина ухмыльнулся, и по этой ухмылке стало понятно, что он изрядно выпивши, но не пьян, в удалом, бойцовском духе. — Из Ленинграда я прикатил… Это вот, — он ткнул пальцем в брюки, пиджак, рубашку, — ленинградское все. А тут, — он хлопнул кулаком по груди, — тут здешнее, нашенское… Не про то, не про то говорю!! — резко повысил он голос. — Будто пропал я в городе, а дело мое здесь, на родине, не про то! Дело мое там, а родина моя здесь, и душа моя наполовину здесь, а наполовину там… Вот о чем говорю! И уж коли не так говорю, как вы думаете, не взыщите, братцы!..
Лицо у него, правда, было мужицкое, простое, широкоскулое, широко-доброе, волосы распадались на стороны… Похож он был на мужика, крепко похож.
— Ну и вот, взял я Сивку нашего, мерина моего, покойной он маменьки своей сынок, Серебринка такая у нас была, серебрилась под луной… взял его, впряг, да и гоняю по дорогам… Во как мне хорошо, братцы!..
Он порылся в телеге, достал из-под кошмы початую бутылку водки и несколько шоколадных конфет; одну сунул Сивке в рот, похлопал его крепко по морде: «Но-но у меня, но!..» Сивка задвигал челюстями, косясь мутно-желтым глазом…
— И раз пришлось уж нам встретиться, поговорить пришлось, то уж будьте здоровы, извольте выпить со мной… — Он потянул бутылку Людмиле, Люда покачала головой. — Ладно, пейте, — сказал мужчина. — Так надо… Я ведь вижу, случилось у вас что-то… ну и помирились, и ладно, милые бранятся — только тешатся, так, что ли?
Люда взяла бутылку обеими руками, сделала глоток и тут же чуть не отбросила бутылку в сторону. Дали ей конфету. Потом пил Алеша, но больше пяти-шести глотков сделать не смог — мутило…
— Плохие вы питоки, — ухмыльнулся мужчина. — А надо бы вам! Ишь серые стоите, ножки-то у барышни посинели, посинели у барышни ножки… — Он приложился к бутылке, попил, отстранил бутылку, выдохнул весело воздух, протер губы тыльной стороной ладони. — В институте я преподаю, физик, кандидат… Кандидат с Красной Поляны! — весело засмеялся он. — Горжусь этим, видали? Горжусь. Да-а…
Тепло разливалось по телу, обогревались все потаенные уголки, истина смягчалась…
— И вот физик я, а дома, здесь-то, даже и говорю по-другому. Как в детстве. По-мужицки, грубо говорю… Нравится мне это. Так, нет? — и засмеялся снова. — Гоняю на Сивке-то, восторженно в душе моей, и думаю: да мать твою перемать, плохо все-таки жить на белом свете или хорошо? И думаю, что не только хорошо, не только нужно, а что счастье это, счастье — жить! Так, нет? — И опять рассмеялся. — Какие мысли в голову лезут сухарю-физику, бывшему краснополянскому лаптю!.. Об этом вы знайте, братцы, знайте про мужика с Красной Поляны! — И снова смеется. — Да, вы, — вдруг спросил, — вы в ту сторону, — и показал на Свердловск, — или же в эту? — и показал на поселок.
— В эту.
— Так чего же вы молчите! Да мы это сейчас, мигом. Я вас на Сивке-то своем прокачу! С ветерком! Прокачу вас, родимых… А ну, едрена феня, — заворчал он на мерина, — пошел, пошел, говорю. Та-ак!.. Пошел, пошел, на дорогу мне! Не косись у меня, не косись, шельма… Я тте!..
Посадил он ребят на телегу, подложил им соломки, сам встал на ноги посреди телеги, гикнул, хлестнул Сивку свободным концом вожжей, и понесся Сивка вперед, только пыль полетела столбом!..
…И когда наконец, уже дома, Людмила закричала на него: «Да уходи ты отсюда, уходи, не мучься! Не сделаю я ничего с собой, не сделаю, клянусь тебе, вот перекрещусь даже!..» — тогда Алеша поднялся, посмотрел на нее внимательно, заглянул глубоко в глаза, понял, что это правда, что теперь он свободен, а свобода ему была так сейчас нужна, и вышел от Люды, и зашагал куда надо было. Ведь все, что с ним было и что происходило с ним за это долгое время, он еще не рассказал Наде, он не сказал ей ни слова, он молчал, а нужно было говорить, говорить… Кто выслушает его правду, все сомнения его, все мысли, кто переживет его муку, кто облегчит, наконец, душу?.. Он шагал все быстрей и быстрей, даже и не помня, что совсем недавно убежал оттуда пораженный и удивленный до глубины сердца, — там чудеса, наваждения, дьявольщина… Но ведь Надя объяснит ему скоро, что вовсе это не чудеса, все реально, все правда, просто она шутила над ним и будет шутить, если можно, всю жизнь, что братья у ней живы-здоровы и что они действительно ушли вчера на охоту, а сегодня вернулись, и что отец действительно их ждал с охоты, потому что нужны были очень по работе. Она только присочинила «три года», и получилась фантазия, фантасмагория[2], ужас получился для Алеши, а ей так нравилось видеть его в минуты смятения, сомнений, тревоги. Он в этом весь, не верящий и сомневающийся, погибший и возрожденный… Он шел, и шел, и шел все нетерпеливей, ничего не боясь и все теперь зная…
Не знал только одного — что в тот час, когда он вышел от Людмилы, почтальонка бросила в его ящик письмо, а письмо было от жены, от Наташи, и когда мать достала письмо и увидела, что от Наташи, то обрадовалась, заулыбалась, думая: ну, теперь все наладится, все пойдет как надо… И только быстро уже, когда он вернется и вся жизнь его будет как будто позади и одновременно впереди, только тогда он прочтет ее слова: «Алешка, глупый ты дурачок… Ну чего же ты так просто уехал, ничего не сказав, не позвонив даже? Много я передумала за последнее время и многое поняла, поняла, что люблю тебя, что ты родной мой, единственный мой… Уж не знаю, как ты отнесешься к этому, но у нас будет ребенок, девочка или мальчик, или девочки две, или мальчика два, там уж видно будет. Вот и жду тебя, пишу тебе, а сама плачу, слезы текут, текут… Умер вот еще Миша, Миша наш умер. Вез дрова на дачу, нечаянная авария… тот шофер ничего, а Миша наш на второй день скончался. Маме привет и Шурке, целую, родной мой. Жду». Этого всего он еще не знал, а все шагал и шагал…
И там, куда он придет, там будет все, там вспомнится, как билась сегодня под ним женщина, там будут слезы, борьба, там будут, нет, нет, нет, она будет просить, умолять его, будет заламывать руки, будет бить его по лицу, но все это — и просить, и умолять, и бить по лицу — все это тихо, нежно, мягко, и эта мягкость, этот тихий протест обезумит его еще больше, он будет говорить: люблю, люблю, вот это, и вот это, и вот это, и вот это, люблю, и она сойдет с ума, она скажет: да, да, она скажет: делай что хочешь, хоть это, хоть то, хоть как, хоть что, милый, сладкий, любимый, хороший, будет гладить его, будет плакать, смотря на него, будет понимать все его горести, муки, все страдания его внутренние, будет целовать ему глаза, будет плыть, лететь, умирать, шептать ему: да, да, будет слышать его, чувствовать его, прощать ему все, прощать навсегда, навеки, на всю жизнь, и он вспомнит всё, все сомнения, все мысли, все чувства, вспомнит, чтобы забыть, уйти, исчезнуть от них, обрести иное, покой, счастье, забвение, сласть, будет говорить: люблю, люблю, и будет слышать в ответ: да, да, тысячу раз да, да всегда, всюду, везде, да, да, да!