Алексеевский равелин Петропавловской крепости – самая таинственная тюрьма Российской империи для важнейших государственных преступников. О тех, кто был заключен в ее стенах, не знали ни чины комендантского управления, ни те, кто служил в этой тюрьме. Сюда попадали исключительно по личному повелению царя – и мало кто покидал «Секретный дом».
Книга Павла Елисеевича Щёголева (1877–1931), историка литературы и общественного движения, состоит из очерков разных лет, посвященных узникам Алексеевского равелина. Герои книги – князь С.В. Трубецкой, Н.Г. Чернышевский, Д.В. Каракозов, М.С. Бейдеман, С.Г. Нечаев, М.А. Бакунин.
© ООО «Издательство «Вече», 2019
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019
Сайт издательства www.veche.ru
I. Любовь в равелине. (С.В. Трубецкой)
1
Это случилось в С.-Петербурге весной 1851 года, в первых числах мая.
Император Николай только что отбыл по важным государственным делам в Варшаву на свидание с прусским королем; отсюда он проехал в Ольмюц и виделся с австрийским императором. Вместе с Николаем уехал и всегдашний его спутник в путешествиях начальник III Отделения и шеф корпуса жандармов князь А.Ф. Орлов. Наследник цесаревич Александр Николаевич остался править столицей, а править III Отделением стал генерал-лейтенант Л.В. Дубельт, правая рука графа Орлова. Ежедневно летели из С.-Петербурга фельдъегери и курьеры с краткими докладами Дубельта своему шефу обо всем выдающемся, о всех петербургских происшествиях, не только «для распоряжения», но и «для сведения». Эти доклады граф читал сам, на полях писал резолюции и просто мнения и давал на прочтение Николаю.
5 мая случилось происшествие, не имевшее никакого отношения к революционным проискам, лишенное какого бы то ни было политического и государственного значения, но оно кончилось заключением в важнейшей государственной тюрьме – Алексеевском равелине. Событие это привлекло такой повышенный к себе интерес как в верховном носителе русской государственной власти, поглощенном в это время высокой дипломатической игрой с немецкими монархами, так и в высших представителях правительства; вызвало такой прилив жандармской энергии и привело к такому взрыву административного восторга, какой обычно наблюдался в моменты острой борьбы с революционной гидрой; история, разыгравшаяся вокруг этого происшествия, в своих бытовых подробностях необычайно красочна и характерна для последних лет николаевской России, снаружи как будто мощно блестящей, внутри уже развалившейся и прогнившей, характерна для системы блестяще организованного беспорядка, каким, в сущности, была николаевщина.
6 мая Дубельт доложил наследнику:
«Вчера вечером у сына коммерции советника Жадимировского похищена жена, урожденная Бравура. Ее, как дознано, увез отставной офицер Федоров, но не для себя, а для князя Сергея Васильевича Трубецкого. Федоров привез ее в дом брата своего, на Караванной, где и передал князю Трубецкому; так, по крайней мере, уверяет муж, который с давнего времени заметил, что князь Трубецкой обратил на жену его какое-то особенное внимание и был с нею в тайной переписке. Докладывая о сем Вашему Императорскому Высочеству, осмеливаюсь испрашивать соизволения донести об этом случае графу Орлову». Александр Николаевич надписал на докладе Дубельта: «Я давно этого ожидал, ибо никакая мерзость со стороны князя Сергея Трубецкого меня не удивляет».
7 мая Дубельт донес о случае графу Орлову, присоединив самое последнее известие: «Сейчас узнал, что полиция окружила дом князя Трубецкого для отыскания жены Жадимировского». Граф Орлов, прочитав доклад Дубельта, наложил резолюцию: «Происшествие довольно скверное по своему соблазну, тем более что государю, как и всем, кн. С. Трубецкой известен закоренелым повесой».
Оставаясь в стороне от полицейских розысков, Дубельт с беспечностью продолжал сообщать наследнику и графу Орлову подробности пикантного происшествия.
10 мая он доложил наследнику: «В городе носятся слухи, что князь Трубецкой с женою Жадимировского бежали за границу чрез Финляндию, что она переоделась в мужское платье, а он выбрил себе бороду, достал четыре, на разные имена, паспорта и у своих родных 40 т[ысяч] руб. серебром и что они уже находятся в Стокгольме». Наследник подчеркнул слова доклада «достал у своих родных 40 т[ысяч]» и не без иронии надписал сбоку: «Последнее вероятно».
11 мая Дубельт в своем ежедневном донесении Орлову повторил буквально свой доклад наследнику и единственно для развлечения графа сделал еще добавление: «А графиня Разумовская рассказывает, что они, напротив, уехали в Тифлис и что князь Трубецкой через два месяца продаст Жадимировскую в сераль турецкому султану». Но столь беспечное отношение должно было моментально исчезнуть после изъявления высочайшей воли.
12 мая граф Орлов в своем докладе царю сообщил: «По полученным сведениям, в С.-Петербурге совершенная тишина и, благодаря бога, все благополучно. Но должен сказать Вашему Величеству, что ни жены Жадимировского, ни кн. Сергея Трубецкого по сие время отыскать не могут». Вот тут-то и произошло высочайшее волеизъявление: «Стыдно, что не нашли, надо Дубельту взять для того строгие меры», – написал царь. Пересылая листок с этой резолюцией из Варшавы в Петербург к Дубельту, граф Орлов хотел немного смягчить тяжелое впечатление, которая должна была произвести на Дубельта царская резолюция, и приписал: «Вот собственноручная отметка государя, я ему говорил, что это не наше дело, а местной полиции, но он возразил, чтобы я написал к тебе, чтобы все средства к отысканию употреблены были. Непременно исполни». А немного позже, читая помянутое выше донесение Дубельта, граф Орлов вернулся к обиде, причиненной своему помощнику. «Справедливы ли эти слухи или нет, неизвестно, и потому непременно должно достичь правды. Часто бывает, что распускают эти слухи или сами виновники, или их приверженцы. Я должен тебе сказать, что я сегодня опять осмелился спорить с государем, что по этому делу мы не виноваты, сей разговор зашел оттого, что он мне сказал, что он велел сделать тебе замечание. Я опять ему повторил, что сие принадлежит к обязанностям местной полиции, что, когда у нас требуют пособия, мы никогда не отказывали, но даже и с общими усилиями человеку, личность скрывая, из Петербурга выехать легко и найти его весьма трудно, когда прежде он…» [Последняя фраза невразумительна, но так нередко выражался граф Орлов.][1]
2
Как старая полковая лошадь, услышавшая звук трубы, пришел в движение и волнение отец и командир Леонтий Васильевич Дубельт, узнав высочайшую волю. Он стал распоряжаться. В погоню за Трубецким он немедленно отправил жандармских офицеров: поручика Чулкова до Тифлиса и поручика Эка до Одессы. Поручикам была дана подробная инструкция и разрешение «в случае надобности быть в партикулярном платье». Поручики должны были, «стараясь всемерно, открыть и задержать беглецов, а по задержании отправить немедленно в С.-Петербург с особым жандармским офицером или при себе и с двумя конвойными жандармами, а г-жу Жадимировскую подобным же образом, но отдельно от него, через несколько часов позже и в особом экипаже». Поручики были снабжены подорожными на три лошади, открытыми листами об оказании им содействия со стороны местных властей и отношениями к высшим начальникам – кавказскому наместнику графу М.С. Воронцову для поручика Чулкова и к исправляющему должность новороссийского и бессарабского генерал-губернатора ген. – лейт. Федорову для поручика Эка. Кроме того Дубельт предложил окружным жандармским властям оказать всяческое содействие поручикам. Управляющий 6-м округом корпуса жандармов в Тифлисе полковник Юрьев обязан был содействовать поручику Чулкову, управляющий 5-м округом ген. – лейт. Шнель в Одессе – поручику Эку. Но так как Трубецкой мог скрыться в Финляндию, то Дубельт предписал гельсингфорсскому жандармскому полковнику Рененкампфу «произвести немедленно самое верное дознание: не были ли беглецы в Або, Гельсингфорсе и в окрестностях этих городов или не проезжали ли другой дорогою по направлению к границе и т. д.». Рененкампфу были сообщены приметы бежавших: «Кн. Трубецкой высокого роста, темно-русый, худощав, имеет вид истощенного человека, носит бороду. Г-жа Жадимировская очень молода, весьма красивой наружности, с выразительными глазами». Жандармское рвение разыгралось вовсю. Корпуса жандармов капитан Герасимов доложил Дубельту: «Трубецкой с Жадимировской, как слышно, проживают в Воронежской губернии». Тотчас же III Отделение потребовало самых тщательных разысканий в Воронежской губернии от воронежского губернатора Лангеля и воронежского жандармского полковника Каверина. Но распоряжался не только Дубельт: и с. – петербургский военный генерал-губернатор Шульгин от себя вошел в сношение с кавказским наместником и исправляющим должность новороссийского и бессарабского генерал-губернатора.
Итак, полицейский и жандармский аппарат был приведен в действие и пущен полным ходом. Было написано и отправлено огромное количество всяческих предписаний, донесений и т. д., разосланы гонцы, потревожен ряд местных властей… из-за чего? Из-за какой государственной нужды?..
Первые попытки к изловлению романтической пары были неудачны. На след напали, но догнали их не скоро. 15 мая Дубельт в своем обычном донесении графу Орлову известил графа, что «квартальный Гринер, командированный не III Отделением, а до него петербургским генерал-губернатором Шульгиным для отыскания кн. Трубецкого и Жадимировской, донес, что они были в ночь на 7 мая в Крестцах и оттуда отправились по Московскому тракту, а Гринер поехал их догонять». Граф Орлов рекомендовал Дубельту не доверять этому сообщению: «Не верю, – написал он на докладе, – он должен быть за границей: это распускают его друзья». 17 мая Дубельт сообщал новые вести о розысках Гринера: «Квартальный надзиратель Гринер, приехав в Москву, узнал, что кн. Трубецкой и Жадимировская выехали из Москвы по направлению к Туле 9 мая; Гринер испросил у графа Закревского курьерскую подорожную и отправился догонять бежавших». Но граф Орлов продолжал не верить: «И это меня не удовлетворяет, надобно быть дураку такое взять направление», – отметил он на записке Дубельта. В это время внимание графа делилось между двумя событиями: поисками квартального Гринера и только что состоявшимся в Ольмюце свиданием трех монархов (русского, прусского и австрийского). И непосредственно после заметки о Гринере граф Орлов продолжал свою запись любопытнейшим сообщением о последнем событии, которое по важности в глазах графа, да и самого царя, почти шло в уровень с делом Трубецкого. Это сопоставление записей, эта связь событий дает ключ к проникновению в психологическую сущность вещей той эпохи. «Сегодня 20, – пишет граф Орлов, – мы [т. е. государь и он] возвратились из Ольмюца, т. е. 19 мы уже ночевали в Скерневицах, откуда сегодня после обедни в лагере при Ловиче государь сюда приехал; от смотров я так устал, что не знаю, что и делать, впрочем, должен признаться, что весело сердцу русскому видеть, на какую степень царь поставил Россию во всей Европе. Свидание с королем прусским обошлось гораздо лучше, нежели я полагал, сперва дружественно, а потом совершенно родственно. Молодой император [речь идет о Франце-Иосифе] принял царя, как отца и избавителя, со всеми почтенными его генералами, как представителями целой армии; словом сказать, были видны общий восторг и истинное благодарение. Фельдмаршал наш был принят отменно, и нас, ничтожных, сильно ласкали. Войска много сделали успехов, мы видели до 25 тыс. под ружьем. Много, что рассказать, но устал и лично расскажу. Но со всем тем, со всею поверхностною тишиною дремать не надо и держать ухо востро: время пришло, что всем благомыслящим надо соединиться вместе и идти против одного общего врага, безначалия и злодейства. Будем смотреть, чтобы зараза эта не проникла к нам. Да сохранит нас бог. Государю цесаревичу засвидетельствуй мое почтение и благодари его за милостивое ко мне воспоминание, которое передал мне вчерашний курьер». Но если с молодым императором и прусским королем все обстояло хорошо, то хорошее настроение портил квартальный Гринер: «Квартальный офицер Гринер, посланный преследовать князя Трубецкого и жену Жадимировского, доехав до Тулы, возвратился в Петербург, по той причине, что у него не стало денег, – а как, с одной стороны, ему в Крестцах и Москве станционные смотрители описали наружность лиц, проехавших по подорожной отставного офицера Федорова и Жадимировской, а с другой – Государь Император на записке Вашего Сиятельства изволил написать, чтобы я принял строгие меры к отысканию князя Трубецкого и Жадимировской, чего я до сего времени делать не имел права, то независимо от распоряжений, сделанных генерал-губернатором, я счел нужным послать и послал, по тракту к Тифлису и Одессе, двух офицеров для отыскания бежавших». Это сообщение о Гринере взорвало Николая Павловича: собственной своей рукой карандашом он «соизволил начертать»: «Непростительно, что Гринер не вытребовал денег от губернатора, предъявив, зачем послан; подобные глупости делаются только у нас; за это Гринера посадить до окончания дела под арест…»
О Гринере Дубельт сообщал в начале своего донесения, в конце его он возвращался вновь к делу Трубецкого и своей обиде: «Сию минуту получил я уведомление Вашего Сиятельства от 14 мая. Ваше Сиятельство, не поверите, с каким сокрушенным сердцем читал я о том, что Государь Император повелел сделать мне замечание. Скажите сами, чем же я виноват? Ведь я не имею власти распорядительной, следовательно, мог ли я, имел ли я право вмешиваться в дело, зависящее непосредственно от распоряжения генерал-губернатора. Но лишь только получил я записку Вашего Сиятельства от 12 мая, на которой Его Величество изволил написать: «Надо Дубельту принять строгие меры» – я в ту же минуту начал распоряжаться, как изволите усмотреть из вышеписанного моего донесения, и с той минуты делаю все, чтоб поймать бежавших и, доколе станет у меня разумения и силы, не упущу ничего, чтоб исполнить волю моего государя».
Действительно, Дубельт лез из кожи. 21 мая он сообщал графу: «Беспрерывно думая, как отыскать князя Трубецкого, я просил позволения генерал-губернатора видеться с арестованным Федоровым. Он дозволил мне видеть его завтра. Ежели Федорову известно, куда скрылся князь Трубецкой, то я постараюсь выведать у него об этом». 23 мая Дубельт донес о результатах посещения Федорова и самоличного воздействия на него: «Отставной штаб-ротмистр Федоров, которого я долго допрашивал, уверяет честным словом, что похищение жены Жадимировского совершилось следующим образом: князь Трубецкой просил Федорова стать с каретою у английского магазина и привезти к нему ту женщину, которая сядет к нему в карету.
Федоров желал знать, кто та женщина, но Трубецкой отвечал, что скажет ему о том завтра, и Федоров, не подозревая, чтоб тут было что-либо противузаконного, согласился на просьбу Трубецкого, приехал к английскому магазину и лишь только остановился, то женщина, покрытая вуалем, села к нему в карету и сказала: «Au nom de Dieu, dépêchons nous» [ «Ради бога, быстрее» (
Федоров, дав князю Трубецкому слово не смотреть на нее и не говорить с нею, сдержал слово и привез ее к Трубецкому, который ожидал ее у ворот Федорова дома. Тут карета остановилась, она вышла и, быв встречена Трубецким, сейчас с ним удалилась.
Далее, утверждает Федоров, он ничего не знает. Что же касается до того, что по открытым следам князь Трубецкой уехал в Тифлис, то это Федоров объясняет так: он, по болезни, хотел ехать на Кавказ и оттуда посетить Тифлис; для этого он приготовил себе подорожную, которая и лежала у него в кабинете на столе, и только на другой день побега Трубецкого заметил он, что подорожная у него похищена.
Подорожная Федорова, взятая им под предлогом поездки в Тифлис, бросает на него тень сильного подозрения, что он знал о намерении князя Трубецкого и способствовал его побегу, но, несмотря на то, что я именем государя требовал говорить истину, он, без малейшего замешательства, клянясь богом и всеми святыми, утверждал, что более того, что пояснено им выше, ему ничего не известно».
Дубельт немного успокоился, когда получил от графа Орлова записку от 23 мая из Варшавы. «Я государю показывал твою записку, он одобрил взятые тобой меры и нимало не гневается на тебя, все обратилось теперь на непомерную глупость посланного полицейского офицера, из всего видно, что ему приказания даны от начальника весьма обыкновенные».
3
А тем временем жандармские поручики уносились на курьерских все дальше и дальше, не успевая считать верстовые столбы, по следам Трубецкого. Они установили, что князь прибыл в Москву в полночь 9 мая и в три часа утра выехал на Тулу, с 9 на 10 мая он переехал за Тулой станции Ясенки и Лапотково. Отсюда поворот на тракт к Воронежу. Добравшись до этого пункта, поручики здесь расстались: поручик Эк покатил на Орел, Курск, Харьков, Полтаву, Елисаветград, Николаев в Одессу, а поручик Чулков отправился на Воронеж, Новочеркасск, Ставрополь, Тифлис и дальше. 12 июня поручик Эк после бешеной гонки вернулся в Петербург и доложил, что все, предписанное инструкцией, он выполнил, но следов князя Трубецкого не нашел. В оба конца поручик Эк сделал 4058 верст.
Посчастливилось поручику Чулкову. 30 мая в 6 часов вечера он прикатил в Тифлис прямо к управляющему 6-м округом корпуса жандармов полковнику Юрьеву. Самого полковника не случилось дома: пакет III Отделения распечатал старший адъютант майор Сивериков и немедленно вместе с Чулковым направился к начальнику гражданского управления в Закавказском крае князю Бебутову. Бебутов вскрыл пакет на имя князя Воронцова и поручил майору Сиверикову предпринять экстренно все необходимые розыски. Сивериков дознался, что князь Трубецкой приехал в Тифлис в 11 часов утра 24 мая и на другой день выехал на вольных лошадях по направлению к Кутаису. Князь Бебутов направил за ним поручика Чулкова с открытым предписанием. В Кутаисе Чулков узнал, что беглецы выехали в Редут-Кале. О его дальнейших похождениях князь Бебутов сообщал в III Отделение: «Не найдя возможности в 16 верстах за Кутаисом переправиться через реку Губис-Цкали, по случаю разлития ее, поручик Чулков возвратился в Кутаис и, явившись к управляющему Кутаисской губернией вице-губернатору полковнику Колюбакину, объяснил ему о цели своей поездки. Вследствии чего полковник Колюбакин тотчас командировал кутаисского полицеймейстера штабс-капитана Мелешко, который, прибыв в Редут-Кале 3 июня, нашел там князя Трубецкого и Жадимировскую, собиравшихся к выезду за границу, и первый из них тотчас арестован».
Наконец Дубельт мог вздохнуть свободно. 26 июня он доложил графу Орлову: «Сию минуту получил я из Тифлиса частное известие, что посланный мною поручик Чулков поймал князя Трубецкого и жену Жадимировского. Между тем, независимо от официального донесения, которое еще не получено, старший адъютант 6-го корпуса жандармов майор Сивериков пишет к нашему дежурному штаб-офицеру полковнику Брянчанинову следующее: «Князь Трубецкой захвачен в Редут-Кале, за два часа до отправления его в море, и 8 июня доставлен в Тифлис, где и посажен на гауптвахту, а г-жа Жадимировская приехала в Тифлис с поручиком Чулковым только вчера и остановилась в гостинице Чавчавадзева. Выезд из Тифлиса будет не прежде 14 июня, потому что не готовы экипажи, в которых их отправят. У князя Трубецкого найдено денег 842 полуимпериала и несколько вещей, но совершенно незначительной ценности».
Прочел граф Орлов доклад Дубельта и немедленно представил его царю, надписав: «Вот некоторые подробности по поимке князя Трубецкого». Царь положил резолюцию: «Не надо дозволять везти их ни вместе, ни в одно время и отнюдь не видеться. Его прямо сюда в крепость, а ее в Царское Село, где и сдать мужу». 29 июня был доставлен в Петербург князь Трубецкой, а 30 июня с поручиком Чулковым прибыла Жадимировская.
Навстречу поручику Чулкову послан был из Петербурга офицер с приказанием, чтобы Чулков с Жадимировскою ехал прямо в Царское Село, но Чулков разъехался с офицером и прибыл в Петербург. Дубельт в ту же минуту отправил его в Царское Село вместе с Жадимировскою, так что «здесь ее решительно никто и не видел», – по уверению Дубельта в докладе 30 июня. В этом докладе Дубельт сделал приписочку о душевном состоянии изловленных влюбленных: «Кн. Трубецкой все полагал, что его везут в III Отделение, и во время всей дороги был покоен, но когда он увидел, что его везут на Троицкий мост и, следовательно, в крепость, – заплакал. Жадимировская всю дорогу плакала».
Комендант С.-Петербургской крепости генерал-адъютант Набоков 29 июня представил всеподданнейший рапорт: «Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше доношу, что доставленный во исполнение Высочайшего Вашего Императорского Величества повеления отставной штаб-капитан князь Сергей Трубецкой сего числа во вверенной мне крепости принят и помещен в дом Алексеевского равелина, в покое под № 9».
На этом рапорте Николай Павлович изложил свою волю: «Вели с него взять допрос, как он осмелился на сделанный поступок, а к Чернышеву – об наряде военного суда по 3 пунктам: 1) за кражу жены чужой; 2) кражу чужого паспорта; 3) попытку на побег за границу, и все это после данной им собственноручной подписки, что вести себя будет прилично. О ней подробно донести, что говорит в свое оправдание и как и кому сдана под расписку».
Граф Орлов отослал рапорт Дубельту при следующей записке: «По приложенной бумаге и собственноручным решениям ты увидишь, любезный друг Леонтий Васильевич, волю государеву.
На мой вопрос, что мужа нет в Царском Селе, а он в Москве, высочайше повелел остановиться в Царском Селе, уведомить мать ее, чтоб она приехала за дочерью, и сдать ее матери, взять с нее расписку, то есть с матери. Нашими жандармами он доволен и что ты все дело своими распоряжениями поправил, но издержки все велел обратить на счет генерала Шульгина и Галахова, невзирая на мои по сему предмету возражения».
Так излился царский гнев, искусно отведенный графом Орловым от III Отделения на голову высшей столичной полиции. Генерал Шульгин – петербургский генерал-губернатор, а Галахов – обер-полицеймейстер. Можно представить себе изумление и огорчение полицейских генералов. Сумма, истраченная на поиски Трубецкого, была весьма значительна по тому времени: 2272 р. 72 5/7 к. серебром. Присылая свою половину, Шульгин писал графу А.Ф. Орлову: «Не могу умолчать пред Вашим Сиятельством, что последовавшее в настоящем случае повеление тем более для меня чувствительно и прискорбно, что я опасаюсь встретить в нем высочайший гнев, более всего меня тяготящий…» Надо сказать, что впоследствии, в добрый час, граф Орлов передоложил царю вопрос об издержках, и царь приказал вернуть деньги полицейским генералам и взыскать их с подсудимого, князя Трубецкого.
4
Поручик Чулков представил следующий рапорт о Жадимировской, доложенный самому Николаю: «Жена Жадимировского во время следования из Редут-Кале до Тифлиса чрезвычайно была расстроена, беспрерывно плакала и даже не хотела принимать пищу. От Тифлиса до С.-Петербурга разговоры ее заключались только в том: что будет с князем Трубецким и какое наложат на него наказание. Приводила ее в тревогу одна только мысль, что ее возвратят мужу; просила, чтобы доставить ее к генерал-лейтенанту Дубельту, и при уверении, что ее везут именно в III Отделение, успокаивалась. Привязанность ее к князю Трубецкому так велика, что она готова идти с ним даже в Сибирь на поселение; если же их разлучат, она намерена провести остальную жизнь в монашестве. Далее и беспрерывно говорила она, что готова всю вину принять на себя, лишь бы спасти Трубецкого. Когда брат ее прибыл в Царское Село для ее принятия, он начал упрекать ее и уговаривать, чтобы забыла князя Трубецкого, которого поступки в отношении к ней так недобросовестны. Она отвечала, что всему виновата она, что князь Трубецкой отказывался увозить ее, но она сама на том настояла. Когда привезли ее к матери, то она бросилась на колени и просила прощения, но и тут умоляла, чтобы ее не возвращали к мужу. Расписку г-жи Кохун (матери Жадимировской) при сем представить честь имею».
Генерал Дубельт учинил допрос Жадимировской и 8 июля доложил при представлении ее показаний и свое мнение: «Я расспрашивал г-жу Жадимировскую, и, кроме изложенных в прилагаемой записке обстоятельств, она решительно ничего не показывает, кроме некоторых подробностей о дурном с нею обращении мужа, которое доходило до того, что он запирал ее и приказывал прислуге не выпускать ее из дома. Ей 18 лет, и искренности ее показания, кажется, можно верить, ибо она совершенный ребенок. Мать и отчим Жадимировской приносят свою благоговейную признательность государю императору за возвращение им дочери и за спасение ее еще от больших, угрожающих ей несчастий».
Вот как изложила свой роман Лавиния Александровна Жадимировская:
«Я вышла замуж за Жадимировского по моему собственному согласию, но никогда не любила и до нашей свадьбы откровенно говорила ему, что не люблю его. Впоследствии его со мною обращение было так невежливо, даже грубо, что при обыкновенных ссорах за безделицы он выгонял меня из дома, и, наконец, дерзость его достигла до того, что он угрожал мне побоями. При таком положении дел весьма естественно, что я совершенно охладела к мужу и, встретив в обществе князя Трубецкого, полюбила его. Познакомившись ближе с Трубецким, не он мне, а я ему предложила увезти меня, ибо отвращение мое к мужу было так велико, что если бы не Трубецкому, то я предложила бы кому-либо другому спасти меня. Сначала он не соглашался, но впоследствии, по моему убеждению, согласился увезти меня, и карета была прислана за мною. Меня привезли к дому Федорова, но знал ли Федоров наши условия с Трубецким, мне решительно неизвестно. У дома Федорова встретил меня Трубецкой; мы вышли за заставу, где ожидал нас тарантас, и, таким образом, отправились мы по дороге к Москве. Следовали мы по подорожной Федорова и, как я слышала, князь Трубецкой заплатил будто бы Федорову за его подорожную девятьсот рублей серебром. Другой причины к моему побегу не было, и другого оправдания привести я не могу, кроме той ненависти, которую внушил мне муж мой».
5
В холодных, сырых стенах Алексеевского равелина переживал свой знойный роман князь Трубецкой. В ответ на предложение дать показание надо было собрать свои мысли, свои чувства и рассказать свою интимную историю. Но прежде чем привести это необычное произведение тюремного творчества, пора наконец войти в некоторые подробности о личности романического узника Алексеевского равелина.
Князь Сергей Васильевич Трубецкой родился в 1815 году. Один из сыновей блестящего генерал-адъютанта Александра I князя Василия Сергеевича, князь принадлежал к высшему кругу русской аристократии. Из камер-пажей вступил на службу на 18-м году жизни корнетом в Кавалергардский полк. Служба в кавалергардах была скорее вереницей шалостей, кутежей, проказ и проделок, которым предавалась в виде обычного времяпровождения золотая молодежь того времени, в особенности кавалергардская. Эта пора кавалергардской жизни весьма памятна русской литературе, потому что в атмосфере этой беспечной жизни развился пышным цветом Жорж Дантес, убийца Пушкина. В 1834 году князь Трубецкой, «за известную Его Имп. Высочеству шалость», был переведен в л. – гв. Гродненский гусарский полк. В день рождения нелюбимого полкового командира кавалергардская молодежь устроила примерные его похороны с факелами, пением – в этом заключалась известная шалость. В том же 1834 году Трубецкой был возвращен в Кавалергардский полк, но ненадолго. За разные шалости, проделанные в Новой Деревне, – за причинение ночью беспорядка и по жалобе жителей Новой Деревни, – в октябре 1835 года Трубецкой был переведен в Орденский Кирасирский полк и только через два года был возвращен в л. – гв. Кирасирский Ея Величества полк. В 1840 году был послан на Кавказ и прикомандирован к Гребенскому казачьему полку. Здесь он был сослуживцем и приятелем Лермонтова, вместе с ним участвовал в экспедиции генерала Голофеева и в бою при реке Валерике. И здесь, на Кавказе, Трубецкой был в рядах блестящей великосветской молодежи, к которой тянулся так Лермонтов. Он был свидетелем последних месяцев жизни поэта, под аккомпанемент его игры произошла ссора Лермонтова с Мартыновым, также бывшим кавалергардом. Он был секундантом Мартынова, но его участие в дуэли было скрыто во время официального расследования. В 1842 году князь был переведен в Апшеронский полк и в следующем году вышел в отставку «для определения к статским делам». Трубецкой был женат на Е.П. Пушкиной, и его дочь от этого брака 7 января 1857 года вышла замуж за французского посла герцога Морни. Характеристику князя находим в воспоминаниях графини А.Д. Блудовой.
«Часто встречались мы тогда с Трубецкими. Это было семейство красавцев и даровитых детей. Старшие сыновья были уже скорее молодые люди, нежели отроки, и мы подружились со вторым, Сергеем, посколько можно подружиться на балах и вечеринках, ибо мы не были въезжи в дом друг к другу. Он был из тех остроумных, веселых и добрых малых, которые весь свой век остаются Мишей, или Сашей, или Колей. Он и остался Сережей до конца и был особенно несчастлив, или неудачлив (хотелось бы выразить понятие, которое так прискорбно к нему идет). Конечно, он был кругом виноват во всех своих неудачах, но его шалости, как ни были они непростительны, сходят с рук многим, которые не стоят бедного Сергея Трубецкого. В первой молодости он был необычайно красив, ловок, весел и блистателен во всех отношениях как по наружности, так и по уму; и у него было теплое, доброе сердце и та юношеская беспечность с каким-то ухарством, которая граничит с отвагой и потому, может быть, пленяет. Он был сорвиголова, ему было море по колено, и иногда, увы, по той причине, к которой относится эта поговорка, и кончил он жизнь беспорядочно, как провел ее: но он никогда не был злым, ни корыстолюбивым, и не приучен был в детстве к этой моральной выдержке, которая единственно может воспитать в человеке верность долгу и стойкость против искушений жизни. Жаль такой даровитой натуры, погибшей из-за ничего».
Отсутствием стойкости против искушений жизни графиня Блудова желает, очевидно, объяснить последний «беспорядочный» поступок его жизни – роман с Жадимировской, о котором она со стыдливым лицемерием умалчивает. Немудрено, что 35-летний князь с очаровательной внешностью, с таким сердцем, с таким прошлым подействовал на юное чувство молоденькой женщины. Что он нашел в этом романе, об этом он попытался рассказать на предложенный ему сейчас же по заключении в равелине вопрос от коменданта:
«Государь Император Высочайше повелеть соизволил взять с Вас допрос: как Вы решились похитить чужую жену, с намерением скрыться с нею за границу, и как Вы осмелились на сделанный Вами поступок. Почему имеете объяснить на сем же, со всею подробностью и по истине, с опасением за несправедливость подвергнуться строгой ответственности».
Князь Трубецкой ответил:
«Я решился на сей поступок, тронутый жалким и несчастным положением этой женщины. Знавши ее еще девицей, я был свидетелем всех мучений, которые она претерпела в краткой своей жизни. Мужа еще до свадьбы она ненавидела и ни за что не хотела выходить за него замуж. Долго она боролась, и ни увещевания, ни угрозы, ни даже побои не могли ее на то склонить. Ее выдали, как многие даже утверждают, несовершеннолетнею почти насильственно; и она только тогда дала свое согласие, когда он уверил ее, что женится на ней, имея только в виду спасти ее от невыносимого положения, в котором она находилась у себя в семействе, и когда он ей дал честное слово быть ей только покровителем, отцом и никаких других не иметь с нею связей, ни сношений, как только братских. На таком основании семейная жизнь не могла быть счастливою: с первого дня их свадьбы у них пошли несогласия, споры и ссоры. Она его никогда не обманывала, как до свадьбы, так и после свадьбы; она ему и всем твердила, что он ей противен и что она имеет к нему отвращение. Каждый день ссоры их становились неприятнее, и они – ненавистнее друг другу; наконец, дошло до того, что сами сознавались лицам, даже совершенно посторонним, что жить вместе не могут. Она несколько раз просила тогда с ним разойтись, не желая от него никакого вспомоществования; но он не соглашался, требовал непременно любви и обращался с нею все хуже и хуже. Зная, что она никакого состояния не имеет, и – я полагаю, чтобы лучше мстить, – он разными хитростями и сплетнями отстранил от нее всех близких и успел, наконец, поссорить ее с матерью и со всеми ее родными.
Нынешней весной уехал он в Ригу, чтобы получить наследство, и был в отсутствии около месяца. По возвращении своем узнал он через людей, что мы имели с нею свидания. Это привело его в бешенство, и, вместо того чтобы отомстить обиду на мне, он обратил всю злобу свою на слабую женщину, зная, что она беззащитна. Дом свой он запер и никого не стал принимать. В городе говорили, что он обходится с нею весьма жестоко, бьет даже, и что она никого не видит, кроме его родных, которые поносят ее самыми скверными и площадными ругательствами. Я сознаюсь, что тогда у меня возродилась мысль увезти ее от него за границу. Не знаю, почему и каким образом, но я имел этот план только в голове и никому его не сообщал, а уже многие ко мне тогда приставали и стали подшучивать надо мной, говоря, что я ее увезти хочу от мужа за границу. Эти шутки и все эти слухи многим способствовали решиться мне впоследствии ехать именно на Кавказ: я знал, что они до мужа дойдут непременно.
Вскоре после сего узнал я, что он своим жестоким обращением довел ее почти до сумасшествия, что она страдает и больна, что он имеет какие-то злые помышления, что люди, приверженные ей, советовали ей ничего не брать из его рук, что он увозит ее за границу, не соглашаясь брать с собою не только никого из людей, бывших при ней, но даже брата, который желал ее сопровождать, и, наконец, что этот брат, верно, также по каким-нибудь подозрениям с своей стороны, объявил ему, что он жизнью своею отвечает за жизнь сестры.
В это самое время я получил от нее письмо, в котором она мне описывает свое точно ужасное положение, просит спасти ее, пишет, что мать и все родные бросили ее и что она убеждена, что муж имеет намерение или свести ее с ума, или уморить. Я отвечал ей, уговаривая и прося думать только о своей жизни; вечером получил еще маленькую записочку, в которой просит она меня прислать на всякий случай, на другой день, карету к квартире ее матери.
Я любил ее без памяти; положение ее доводило меня до отчаяния; – я был как в чаду и как в сумасшествии, голова ходила у меня кругом, я сам хорошенько не знал, что делать; тем более что все это совершилось менее чем в 24 часа. Сначала я хотел ей присоветовать просить убежища у кого-нибудь из своих родных, но как ни думал и как ни искал, никого даже из знакомых приискать не мог; тогда я вспомнил, что когда-то хотел с Федоровым ехать вместе в Тифлис. На другое же утро я заехал к нему, дома его не застал; подорожная была на столе, я ее взял и отправился тотчас же купить тарантас. Я так мало уверен был ехать, что решительно ничего для дороги не приготовил. Тарантас послал на Московское шоссе, а карету послал на угол Морской с Невским. Она вышла от матери, среди белого дня, около шести часов; мы выехали за заставу в городской карете, потом пересели в тарантас и отправились до Москвы на передаточных, а от Москвы по подорожной Федорова. Я признаюсь, что никак не полагал делать что-либо противузаконное или какой-нибудь проступок против правительства; думал, что это частное дело между мужем и мною, и во избежание неприятностей брал предосторожности только, чтобы он или брат ее как-нибудь не открыли наших следов и не погнались за нами. Что мы не желали бежать за границу, на то доказательствами могут служить факты. Во-первых, за границу она должна была сама ехать: мне было гораздо проще и легче пустить ее и ехать после. Во-вторых, если бы имели намерение бежать за границу, то, во всяком случае, мы бы торопились и не ехали так тихо. От Тифлиса до Редут-Кале мы ехали 9 дней, везде останавливались, везде ночевали, между тем как из Тифлиса есть тысяча средств перебраться за границу в одни сутки, через сухую границу, которая в 125 верстах. В-третьих, когда нас арестовали в Редут-Кале, у нас была нанята кочерма или баркас в Поти, и с нами должен был отправиться таможенный унтер-офицер, которого по-тамошнему называют гвардионом. В Поти ожидали два парохода, которые должны были отправиться в Одессу. В-четвертых, наконец, у нас было слишком мало денег и никаких решительно бумаг, кроме подорожной Федорова, которая ни к чему не могла служить. Что подало повод этим слухам, это, я полагаю, бумага, по которой нас остановили и в которой было сказано арестовать: меня с женщиною, старающихся перебраться через границу, похитив 400 тысяч серебром денег и брильянтов на 200 тысяч серебром. Из-за нее мы теперь слывем по всему Кавказу за беглецов и за воров.
Когда мы уехали отсюда, я желал только спасти ее от явной погибели; я твердо был убежден, что она не в силах будет перенести слишком жестоких с нею обращений и впадет в чахотку или лишится ума. Я никак не полагал, чтобы муж, которого жена оставляет, бросает добровольно, решился бы идти жаловаться. Мы хотели только скрываться от него и жить где-нибудь тихо, скромно и счастливо. Клянусь, что мне с нею каждое жидовское местечко было бы в тысячу раз краснее, чем Лондон или Париж. Я поступил скоро, необдуманно и легкомыслием своим погубил несчастную женщину, которая вверила мне свою участь».
6
Князь Сергей Васильевич Трубецкой был посажен в равелин 29 июня 1851 года; 12 февраля 1852 года из равелина был освобожден уже не князь Сергей Трубецкой, а рядовой Сергей Трубецкой. Военный суд, наряженный над Трубецким, быстро закончил свое дело. Уже 9 августа 1851 года на докладе генерал-аудиториата последовала высочайшая конфирмация, по коей «за увоз жены почетного гражданина Жадимировского, с согласия, впрочем, на то ее самой, за похищение у отст[авного] шт[абс]-кап[итана] Федорова подорожной и за намерение ехать с Жадимировской за границу повелено князя Трубецкого, лишив чинов, ордена Св. Анны 4-й ст[епени] с надписью «За храбрость», дворянского и княжеского достоинств, оставить в крепости еще на 6 месяцев, потом отправить рядовым в Петрозаводский гарнизонный батальон под строжайший надзор, на ответственность батальонного командира».
Нескоро пришло облегчение участи рядового Сергея Трубецкого. Правда, уже в июле наследник ходатайствовал у Николая Павловича о переводе Трубецкого в войска Кавказского корпуса, и Николай выразился: «Я не буду против этого перевода, ежели получу сведение, что он служит». Но когда в ноябре 1852 года Дубельт представил доклад о переводе, Николай сказал, что еще рано. Только в мае 1853 года С. Трубецкой был произведен в унтер-офицеры с переводом в Оренбургские линейные баталионы, а 27 августа Николай написал: «Трубецкого отправить на службу туда, где есть случай к делу: в Аральск или в новый порт Петровский». В марте следующего года Оренбургского линейного баталиона № 4 унтер-офицер Трубецкой был произведен в прапорщики. Только после смерти Николая, 20 ноября 1855 года, за болезнью уволен со службы в чине подпоручика с установлением за ним секретного надзора. Было дано и специальное указание о невыдаче ему заграничного паспорта. 17 апреля 1857 года Трубецкому были возвращены права потомственного дворянства и княжеский титул, но секретный надзор за ним был сохранен и подтверждено запрещение выдавать заграничный паспорт. Князь Трубецкой поселился в своем имении Муромского уезда Владимирской губернии, и штаб-офицер корпуса жандармов, находившийся во Владимирской губернии, полковник Богданов 3-й время от времени доносил в III Отделение о поднадзорном. Между прочим, в одном из донесений жандармский штаб-офицер деликатно доложил, что «князь привез с собою из Москвы в марте 1858 года экономку, у которой, говорят, хороший гардероб, чего князь сам будто бы не в состоянии был сделать, что живет тихо, а экономка никому не показывается»; через месяц штаб-офицер докладывал, что Трубецкой «ведет скромную и обходительную жизнь, часто выезжает на охоту и почти всегда с той женщиной, которая появилась с ним из Москвы»; а еще через два месяца штаб-офицер в дополнение к своим донесениям сообщал, что «живущая у князя дама довольно еще молода, хороша собою, привержена к нему так, что везде за ним следует и без себя никуда не пускает».
Эта экономка была Лавиния Александровна Жадимировская. 19 апреля 1859 года умер князь Трубецкой, и Жадимировская тотчас же уехала из имения князя Трубецкого. Штаб-офицер донес, что она огорчена смертью князя и, выезжая в Петербург, говорила, что будет просить у правительства разрешения поступить в один из католических монастырей. В мае 1859 года Александр II разрешил выдать Лавинии Жадимировской заграничный паспорт.
Роман Трубецкого с Жадимировской Николаю Павловичу угодно было считать «гнусной мерзостью» князя. Все меры, принятые по его личной инициативе против князя Трубецкого вплоть до Алексеевского равелина, были выставкой лицемерия Николая Павловича. В глазах подданных он был образцом семьянина и верного супруга, ибо преданность семейному очагу – необходимая черта в официальном образе русского монарха, но теперь-то мы получили возможность говорить о придворной распущенности нравов, о романах и изменах самого Николая Павловича. И вот этот человек, в стенах своего дома изменявший своей жене, преисполнился священного рвения к охране святости брака и выступил против князя Трубецкого.
Но только ли проявлением лицемерной жажды к охране семейных устоев должно объяснить стремительность Николая в деле Трубецкого и Жадимировской? Не нужно ли искать иных, менее лицемерных и высоких мотивов царского поведения? А поведение было таково, что поневоле вызывало представление о какой-то обиде чисто мужскому чувству царя. Действительно, есть определенное свидетельство о том, что красавица Жадимировская на дворянском балу обратила высочайшее внимание, в заведенном порядке была уведомлена о царской «милости», готовой излиться на нее, но, вопреки заведенному порядку, она не пришла в восхищение от мысли, что ее телом будет владеть русский император, а оскорбилась и ответила резким отказом на вожделения царя. Царь будто бы поморщился и промолчал, но, когда до него дошли вести об увозе Жадимировской, он остро почувствовал, что ему предпочли другого, вознегодовал и дал волю своему гневу. Отсюда – непримиримая стремительность царских волеизъявлений, тяжелая царская расправа с соперником.
Нужно добавить, что это столкновение с Трубецким на почве отношений к женщинам было не первым. Самая женитьба Трубецкого нанесла обидный удар самолюбию повелителя придворного гарема и потенциального соблазнителя всех фрейлин. О том, с каким скандальным шумом совершилось бракосочетание кн. Трубецкого, узнаем из письма А.Я. Булгакова к приятелю П.Ф. Макеровскому от 9 декабря 1835 года: «Весь Петербург теперь только занят обрюхатевшею фрейлиною Пушкиною. Государь всегда велик во всех случаях. Узнавши, кто сделал брюхо, а именно князь Трубецкой, молодой повеса, сын генерал-адъютанта, он их повелел тотчас обвенчать и объявил, что она год уже, как тайно обвенчана, ибо действительно – ни он, ни она не могли получить позволения у своих родителей, когда просили оное. Экой срам! Это дочь Петра Клавдиевича Пушкина» [Русский архив, 1908, т. 1, с. 376].
Светским приятелям князя роман его с Жадимировской казался последней проказой князя Трубецкого, но не вернее ли признать этот роман настоящим душевным делом князя, первым и последним подвигом его жизни. По мысли Николая, крепость должна была сломить, подавить «мерзостную» в его глазах романическую страсть князя. Монарх оборвал нить внешней жизни, благополучия, карьеры своего подданного, но даже и равелин не мог покорить страсть. Горячее чувство любви в холодных стенах равелина не умерло.
II. Страсть писателя. (Н.Г. Чернышевский)
1
Николай Гаврилович Чернышевский был арестован у себя на квартире 7 июля 1862 года и немедленно с места был доставлен в важнейшую государственную тюрьму – Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Здесь, в одиночной камере равелина, он провел один год десять месяцев и две недели, или шестьсот семьдесят восемь дней. Отсюда 20 мая 1864 года он был отправлен на каторгу.
Внешняя история пребывания Чернышевского в равелине может быть изложена в кратких чертах в следующем виде. В момент заключения Чернышевского в равелине был только один узник – поручик Бейдеман, но вслед за Чернышевским последовала в июле и в августе 1862 года довольно значительная группа лиц, привлеченных или прикосновенных к «Делу о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами», т. е. Герценом, Огаревым, Бакуниным. В тот же день, 7 июля, были приведены в равелин Н.А. Серно-Соловьевич и Ветошников, а затем Авдеев, Белозерский, Воронов, Владимиров, Котляревский, Лялин, Налбандов, Нечипоренко, Петровский, де-Траверсе, Шебаев. Из этой группы пересидели Чернышевского ненадолго Лялин, Шебаев, де-Траверсе и почти на год Серно-Соловьевич, Ветошников, Владимиров, Налбандов. В 1862 же году в равелин были заключены по делу о политических кружках «с исключительно малороссийским направлением» Ив. Стронин и Вас. Шевич (оба сидели до 31 декабря 1862 года). В 1863 году население равелина сильно увеличилось. Главный контингент заключенных дало дело «Земли и воли» (Андрущенко, Носов, Пушторский, Шатилов, Мосолов, Вейде, Издебский) и дело о вооруженном восстании в Казани (Иваницкий, Жеманов, Мрочек). По своим отдельным делам содержались в равелине Мартьянов и Шелгунов. Из названных заключенных дольше Чернышевского пробыли в заключении Шелгунов (по 24 ноября 1864 г.), Кувязев (по 15 октября 1866 г.), Андрущенко (по 6 сентября 1864 г.), Пушторский (по 5 сентября 1864 г.), Столпаков (по 5 мая), Шатилов и Мосолов (по 25 мая 1866 г.). Вот кто были товарищами Чернышевского по заключению!
Крепость находилась в это время в верховном (но совершенно номинальном) ведении с. – петербургского военного генерал-губернатора князя Суворова. Комендантом крепости был инженер-генерал А.Ф. Сорокин, не злостный тюремщик, во всяком случае доступный человек, входивший в общение с заключенными. Смотрителем равелина был майор Удом. В период 1862–1864 годов в равелине царил сравнительно мягкий режим. Эта мягкость объясняется, по всей вероятности, тем обстоятельством, что сидевшие в это время были заключенными подследственными, а не осужденными. Режим, которому был подвергнут Чернышевский, был исключительным даже для этой эпохи. Самая главная и существенная льгота – разрешение письменных принадлежностей. Чернышевский мог писать. Ему было разрешено получать книги и писать письма, выполнять работы для печати. Наконец, правда, очень редко, давались свидания с женой и родными. О пищевом режиме мы ничего не знаем, но, во всяком случае, цинги у Чернышевского не было. Прогулки были разрешены Чернышевскому, но он ими почти не воспользовался. Он не любил гулять. Об этой своей особенности Чернышевский, между прочим, давал любопытнейшие объяснения в показаниях, данных Сенату: «Я не гуляю и не прохаживаюсь. Исключение бывает лишь, когда я бываю принужден к тому желанием лица, пред которым обязан держать себя слишком почтительно. Я теперь не могу ходить по комнате или саду. Это было ясно видно во время моего ареста. Сначала я думал, что тяжесть в голове, которую я чувствовал в первый месяц ареста, происходит от геморроя, и принуждал себя ходить по комнате для моциона. Но как только я заметил, что это боль не геморроидальная, а ревматическая, происходящая от того, что я лежал головой к окну, я стал ложиться головою в противоположную сторону от окна и с того же дня перестал ходить, абсолютно перестал ходить по комнате. Когда меня приглашали выходить в сад, я сначала выходил, воображая, что в это время обыскивается комната и что я возбудил бы подозрение отказом удалиться из нее, но месяца через три я убедился, что обысков не делают, подозревать не станут, – и, как только убедился в этом, стал отказываться выходить в сад. Так я абсолютно не сделал ни одного шага для прогулки по комнате до сих пор (объяснение писалось в конце мая 1863 года. –
Чернышевский в равелине знал два положения – сижу и лежу – и два занятия – читаю и пишу, больше пишу, чем читаю.
Когда Чернышевский был арестован, он ни на одну минуту не сомневался в том, что у правительства не будет никаких улик к изобличению его в государственном преступлении и самое заключение не может быть продолжительным. 5 октября 1862 года, т. е. через три месяца после ареста, он писал жене: «Можно только судить по здравому смыслу, что большая половина нашего времени разлуки прошла». Но правительство не ошиблось в определении удельного веса личности Чернышевского и не остановилось ни перед какими мерами и средствами для фабрикации улик. История самого процесса нам теперь хорошо известна. Когда Чернышевский увидел, что следователи и судьи, затянувшие почти на четыре месяца первый допрос, чисто формальный, и почти на 10 месяцев второй, фактический, перешли наконец в нападение с оружием в руках, он встрепенулся и перешел от издевательства над ними к отчаянной обороне. Но, величайший рационалист, он верил в объективную мощь велений разума и оборонялся привычным для себя орудием – логикой. Он изострил лезвие силлогизмов; его пространные объяснения, написанные в тиши равелина и занимающие три с половиной печатных листа, замечательны по логическому построению и железной несокрушимости доводов. Он полагал, что его силлогизмы свяжут мышление преследователей, и жестоко ошибся. Судьи знали одно – Чернышевский должен быть осужден во что бы то ни стало – и это задание они выполнили. Борьба с сенатским «правосудием» отняла у Чернышевского немало времени, но все же не поколебала основного настроения, владевшего им в равелине. Работа, работа и работа! Чернышевский развернул необычайно широко и интенсивно интеллектуальную деятельность. Я не знаю другого примера, чтобы заключенный сделал за такой период столько, сколько сделал Чернышевский. Скажу больше – и для человека на воле была бы не под силу работа, выполненная Чернышевским в равелине.
В непропущенном письме к жене от 5 октября 1862 года Чернышевский излагал свои мечты о предстоящих ему работах: «Теперь планы этих трудов обдуманы окончательно. Я начну многотомную «Историю материальной и умственной жизни человека», – историю, какой до сих пор не было, потому что работы Гизо, Бокля (и Вико даже) деланы по слишком узкому плану и плохи в исполнении. За этим пойдет «Критический словарь идей и фактов», основанный на этой истории. Тут будут перебраны и разобраны все мысли обо всех важных вещах, и при каждом случае будет указываться истинная точка зрения. Наконец, на основании этих двух работ я составлю «Энциклопедию знания и жизни» – это будет уже экстракт небольшого объема, два-три тома, написанный так, чтобы был понятен не одним ученым, как два предыдущие труда, а всей публике. Потом я ту же книгу переработаю в самом легком, популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так, чтобы ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов. Чепуха в голове у людей потому, что они и бедны, и жалки, злы и несчастны; надобно разъяснить им, в чем истина и как следует им думать и жить. Со времени Аристотеля не было сделано еще никем того, что я хочу сделать, и я буду добрым учителем людей в течение веков, как был Аристотель». Знаменательно то, что этим отрывком следователи воспользовались для того, чтобы уличить Чернышевского собственными его устами в непомерном самолюбии и навести тем на мысль, что такой человек не может не быть врагом общественного порядка. Против столь неожиданного использования интимного письма к жене Чернышевский оправдывался указанием на то, что судьи не поняли иронии его слов, иронии над самим собой. Но мы не верим в искренность этого оправдания. Конечно, искренни были именно тюремные мечтания Чернышевского. Высокое понятие о своей личности сложилось у него рано, еще на студенческой скамье. 23 сентября 1848 года он записал в своем дневнике следующее мнение о самом себе: «Я должен сказать, что я довольно твердо считаю себя человеком не совершенно дюжинным, а в душе которого есть семена, которые, если разовьются, то могут несколько двинуть вперед человечество в деле воззрения на жизнь, и если я хочу думать о себе честно, то, конечно, я не придаю себе бог знает какого величия, но просто считаю себя одним из таких людей, как, напр., Гримм, Гизо и проч., или Гумбольдты, но если спросить мое самолюбие, то я могу отвечать себе – я бог знает что: может быть, у меня выйдет что-нибудь вроде Гегеля, или Платона, или Коперника, одним словом, человек, который придаст решительно новое направление, которое никогда не погибнет, который один открывает столько, что нужны сотни талантов или гениев, чтобы идеи, высказанные этим великим человеком, переложить на все, к чему могут быть они приложены, в котором высказывается цивилизация нескольких предшествующих веков, как огромная посылка, из которой он извлекает умозаключения, который задает работы целым векам, составит начала нового направления человечества». В сущности, признание, высказанное в равелине, повторяет психологическое настроение студента в 1848 году и только оформляет его содержание. Чернышевский только не прав, говоря о своем самолюбии. Это не самолюбие, а честолюбие, но высочайшее честолюбие!
Огонь этого честолюбия поддерживал и жизнь, и духовную бодрость Чернышевского в равелине. Творческие горизонты открывались перед заключенным, и если он не написал «Истории материальной и умственной жизни человечества», не написал «Критического словаря идей и фактов», то это – не его вина. И не в том дело, что в равелине Чернышевский не мог получить всех тех книг и пособий, которые нужны были для его работы в грандиозном количестве; если бы чудом они и оказались в его камере, и тогда бы он не смог выполнить своих заданий в силу специфической особенности влияния одиночного тюремного заключения на психику. В тюрьме не хватает человеку сознания свободы своего существования, своей жизни. Без этого сознания умственное творчество бесполо, не оплодотворяет.
2
Чернышевский сидел и писал, а начальство, пропустив некоторые из его рукописей на волю для печати, складывало их лист за листом и отсылало в III Отделение. Здесь чиновники, опасаясь, очевидно, разрушительного действия идей Чернышевского, вкладывали рукописи в пакеты, пакеты печатали печатью и затем сдавали в архив. Эти запечатанные рукописи пролежали в архиве до революции 1917 года и только в этом году были распечатаны. Большая часть рукописей не издана и неизвестна исследователям. Чернышевский заслуживает, конечно, быть изданным, и, конечно, будут изданы и все работы его, написанные в равелине. Вот краткое изложение литературной деятельности Чернышевского в равелине в хронологическом порядке, как это можно установить по датам на рукописях.
12 декабря 1862 года Чернышевский закончил отделку перевода XV и XVI томов «Всеобщей истории» Шлоссера. Обращаясь по начальству за разрешением купить и переводить XVII том истории, он доводил до его сведения, что «начал писать беллетристический рассказ, содержание которого, конечно, совершенно невинно, – оно взято из семейной жизни и не имеет никакого отношения ни к каким политическим вопросам, но если бы представлялось какое-нибудь возражение против этого занятия беллетристикой, то, конечно, Чернышевский, – писал он о себе в препроводительной записке от 15 декабря 1862 года, – оставит его». Речь идет здесь о романе «Что делать?», романе, который он начал писать 4 декабря 1862 года и кончил 4 апреля 1863 года. Сначала – до половины листа 18-го – он писал обыкновенным шрифтом, а затем в целях ускорения стал прибегать к разработанной им системе скорописи, показавшейся подозрительной его тюремщикам. «Отсюда, – пометил Чернышевский в рукописи, – я начинаю писать сокращенно, как писаны все мои черновики, притом же ведь это черновая рукопись, которая не переписывается набело без сокращений. Но если непременно захотелось бы прочесть и эти черновые страницы романа, я готов прочесть их вслух (это легко) или дать ключ к сокращениям». «Что делать?» Чернышевский написал дважды, начерно сокращенной скорописью и набело. Беловая редакция была отослана в «Современник» и здесь была напечатана.
5 апреля 1863 года, значит, непосредственно после окончания «Что делать?», он начал писать повесть «Алферьев – из воспоминаний о новых людях». В черновой рукописи стояло первоначально заглавие «Шестаков» и были пометы «5–6 апреля 1863 года. Перечитывал 23 мая 1863». При перечитывании фамилия Шестаков была заменена фамилией Сырнев, а в беловой рукописи появляется уже Алферьев. Начало повести напечатано в т. X Полного собрания сочинений. В рукописи есть ненапечатанное продолжение, но несколько полулистов в средине утеряно, и рукопись все-таки не закончена. Писана она 27 мая – 5 августа 1863 года.
Занимаясь беллетристикой, Чернышевский продолжал и переводные работы. 8 марта 1863 года он отослал через коменданта крепости в «Современник» 20 листов «Истории XIX века» Гервинуса, а 9 и 24 июля препроводил перевод VII и VIII тт. «Истории Англии» Маколея (91 лист).
5–18 сентября, 2–16 октября по книге Кинглека Чернышевский написал объемистую статью о Крымской войне, вошедшую в т. XI Полного собрания сочинений. 21 ноября – 27 ноября в 10 ½ часа вечера того же года было сделано начало (ненапечатанное) перевода работы Г.Л. Крике «Племена и народы» (16 полулистов).
Под влиянием чтения «Исповеди» Руссо Чернышевский перешел к новому литературному роду – автобиографическому. 8 июня он начал писать «Из автобиографии», дав еще подзаголовок «Воспоминания слышанного о старине». Рукопись автобиографии, сохранившаяся в архиве III Отделения, состоит из 27 листов, занумерованных цифрами 1–27, и 20 полулистов, занумерованных цифрами 29–48. Лист 28-й явно затерян. Первые 27 листов заключают первую редакцию автобиографии. Н.Г. Чернышевский, работая в равелине, имел обыкновение ставить даты. Первая дата – дата начала работы над автобиографией – 8 июня 1863 года, 8 часов вечера; последняя дата, имеющаяся на листах первой редакции, – 30 сентября. Всего Чернышевский отметил в рукописи первой редакции 43 даты. Следовательно, Чернышевский написал первую редакцию в 43 приема, по полулисту, а иногда и меньше зараз. Первая редакция производит впечатление работы, спешно выполняемой, с некоторой небрежностью; встречаются орфографические ошибки, пропуски слов, неправильное строение фраз. Помарок и исправлений сравнительно немного, и все они вызываются стремлением к большой точности в передаче мысли, а не к правильному стилю. 28 октября 1863 года Чернышевский начал пересмотр написанного им материала автобиографии, занимался этим делом до 6 ноября и написал вторую, беловую редакцию. Видимо, он готовил ее к печати. Не весь фактический материал первой редакции вошел во вторую, вошла приблизительно половина. Во второй редакции налицо известное систематизирование материала по отдельным эпизодам с сохранением хронологической и логической связи [и первая и вторая редакции изданы в 1928 году Госиздатом в книге «Литературное наследие Чернышевского»].
Эпизоды занумерованы автором: от 1-го до 15-го. После 15-го эпизода опущены эпизоды 15–108-й, причем под обозначением 15–108 Чернышевский написал: «Это все после, когда можно будет напечатать; – вероятно, скоро: дела и люди поколения моей бабушки и сестер – дела и люди давних времен». Надо думать, что эпизоды 15–108-й вовсе не были написаны. Вслед за только что приведенным объяснением к эпизодам 15–108-му во второй редакции находились еще два пространных эпизода, записанных автором под № 349 и 350. На последнем полулисте первой редакции дата – 6 ноября. Эпизоды 109–348-й, очевидно, постигла та же участь, что и 15–108-й. Они не были, надо полагать, написаны.
С 7 сентября по 31 декабря 1863 года Чернышевский писал новую беллетристическую вещь «Повести в повести». О ней будет речь дальше.
С 14 декабря 1863 года по 4 января 1864 года Чернышевский переводил «Историю Соединенных Штатов» Неймана и 22 января представил в III Отделение.
С ноября 1863 года по 16 февраля 1864 года Чернышевский занимался Руссо. Сохранились отрывки перевода «Исповеди» на 43 полулистах и «Заметки для биографии Руссо» на 46 листах. И перевод Неймана, и работы по Руссо не напечатаны.
29 декабря 1863 года – 11 марта 1864 года Чернышевский писал «Введение к трактату о политической экономии Милля» (10 листов).
В 1864 году были выполнены следующие работы: 16 января – из «Mémoires de S. Simon» [ «Воспоминания Сен-Симона»] (2 полулиста); 29 декабря – 29 января – 11 марта – отрывки из «La biographie par Béranger [ «Биография Беранже»]» (4 полулиста); 21 февраля – 21 марта – 29 мелких рассказов (32 полулиста); 31 января – 14 апреля – «Заметки о состоянии наук. Очерк истории элементов нашей цивилизации» (67 полулистов); 30 марта – «Наша улица. Корнилов дом» (отрывки к автобиографии – 5 полулистов).
Отправляясь в ссылку, Чернышевский сдал коменданту крепости бывшие при нем личные вещи, книги и рукописи по лично им составленным спискам. Приводим любопытный список бумаг, который дает представление об оценке автором своих работ.
Черновые бумаги в трех конвертах: в первом – полулисты 1–100-й, во втором – 101–200-й, в третьем – 201–279-й, двести семьдесят девять полулистов.
Некоторые из этих бумаг имеют денежную цену, ее имеют все следующие бумаги, вложенные в бумажный мешок:
1. Отрывки из романа «Повести в повести»: А) отрывок, отмеченный надписью «продолжение повести Алферьев», нумерованный цифрами от 19 до 36, осьмнадцать полулистов; В) начало второй части, полулисты 1–53, пятьдесят три полулиста.
2. Сокращенный перевод второй части Confessions [Исповедь] Руссо, тридцать полулистов.
3. Мелкие рассказы, тридцать два полулиста.
4. Начало ученого сочинения с надписью «Заметки о состоянии Наук», шестьдесят семь полулистов.
5. Выписка из соч. Руссо с надписью «Заметки для биографии Руссо», сорок шесть (46) полулистов. Продолжение этих выписок еще не вложено в мешок.
Эти бумаги, точно так же, как и книги, список которых занимает другой полулист этого листа, прошу передать А.Н. Пыпину или тому лицу, которому он поручит взять их.
3
Вот перечень работ, написанных Чернышевским в Алексеевском равелине. Он поражает своей грандиозностью. Если подсчитать количество печатных листов, то получатся цифры совершенно невероятные. Кажется невозможным выполнение автоматической переписки такого количества листов в такое время. В самом деле, если мы не примем в расчет черновых редакций и ограничимся учетом только беловых рукописей, то мы получим приблизительно следующие цифры печатных листов по 40 тыс. букв в листе: беллетристика – 68, научные работы – 12, автобиография – 10, судебные показания и объяснения – 4, компиляции (Кинглек) – 11, переводы – 100 листов – всего около 205 печатных листов или чуть побольше 9 ½ печатного листа в месяц. Если отнести компиляции и переводы (111 листов) к работам, не требующим творческого напряжения, то на последние в месяц падает около 4 с лишним печатных листов – и это из месяца в месяц непрерывно 22 месяца подряд. А если накинуть еще до 50 печатных листов черновых редакций, то тогда придется на месяц до 11 ½ печатного листа. Остается рассчитать рабочий день Чернышевского в равелине и поставить вопрос: сколько времени уходило в день на критическую работу во время писанья и на мыслительный процесс? Да надо оставить еще время на чтение. Из списка книг, находившихся у Чернышевского в декабре 1863 года, видно, что он читал усиленно. Нелишне (в целях исследования литературных влияний) перечислить авторов, бывших у него в равелине: Диккенс, Жорж Санд, Стерн, Гоголь, Лермонтов, Кольцов, Тютчев, Фет, Беранже, Гейне, Помяловский, Гораций, Овидий, Рейбо, Некрасов, Каррер Белл, Монтень, Флобер, Лесаж, Смоллет, Фрейтаг, Дарвин, Фохт, Гексли, Лайэль, Оуэн… Чересчур понятным становится теперь рассуждение Чернышевского о прогулке, приведенное нами выше. «Сижу и лежу» – только эти два положения и могли быть ведомы Чернышевскому.
4
В тюремном литературном наследии знаменитого публициста на беллетристику приходится 68 печатных листов. Единственная вещь из тюремной беллетристики известна нам полностью: роман «Что делать?». Это написанное в каменном застенке произведение, которое только условно можно назвать романом, пользовалось поразительным успехом у современной молодежи и оказало мощное влияние на склад революционного миросозерцания эпохи. «Что делать?» было по времени первым беллетристическим произведением Чернышевского в крепости. Роман написан в первый период заключения, когда было сильно оживление, когда не отзвучала еще действительность, от которой Чернышевский ушел навсегда. В романе своеобразно переплелись два элемента: оправдание эмпирического быта, в котором жил Чернышевский, и построение утопии будущей счастливой жизни, когда не будет ни бедных, ни несчастных, а все будут вольны и счастливы. Чернышевский начал с глубоко субъективных переживаний и кончил объективным построением высочайшего порядка. И подругу своей жизни он вознес на недосягаемую высоту: в действительности она такой не была и уж во всяком случае была чужда тому идеалистическому обоснованию отношений мужа и жены, которое воздвиг Чернышевский. (Автобиографическое значение романа «Что делать?» еще не оценено.) О новых людях, о новой морали думал Чернышевский, работая над беллетристическими опытами. Эти новые люди поступают по-новому, дают новое разрешение вопросам быта и человеческих отношений – они все позитивисты, материалисты, разумные эгоисты. Стремление к выгоде для них основа жизни. Чернышевский потратил немало логических усилий, чтобы благороднейшим и альтруистическим по обычной терминологии поступкам своих героев дать материалистическое основание. Но уже, конечно, в основе его отношений к героине его жизни Ольге Сократовне лежал не эгоизм разумный, а самый настоящий аскетический романтизм. Разве не романтична формула, которой определял он сам свои отношения к жене: «Умру скорее, чем допущу, чтобы этот человек сделал для меня что-нибудь, кроме того, что ему самому приятно». Заключенный в крепостной темнице утверждал себя в разумном эгоизме: «Я чувствую радость и счастье – значит: мне хочется, чтобы все люди были радостны и счастливы». Трогательность этого чувства оценишь глубже, когда сопоставишь другой тюремный афоризм: «Полного счастья нет без полной независимости». Да, полной независимости не было в равелине, да и где она?
За романом «Что делать?» последовал длинный ряд беллетристических опытов, из которых по настоящий день нам известны жалкие отрывки. Чуть не на другой день по окончании романа «Что делать?» Чернышевский начал писать повесть «Алферьев». С 7 сентября по 20 ноября 1863 года Чернышевский писал новую беллетристическую вещь «Повести в повести». 21 октября он переслал в III Отделение 58 листов, а 23 ноября 64 полулиста, составлявших в совокупности первую часть вещи. С 28 ноября по 1 января 1864 г. Чернышевский продолжал «Повести в повести». Беловой редакции второй части он представил 53 полулиста. Из них утрачены листы 28–49 (3-я глава). Кроме того, сохранилось разрозненных отрывков, черновиков и вариантов к этому труду 128 полулистов. III Отделение конфисковало эту работу, и она до сих пор полностью не напечатана.
Самый крупный беллетристический опыт – «Повести в повести» – произведение с причудливой архитектоникой, это «книга в самом легком, популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так, чтобы ее читали все, кто не читает ничего, кроме романа». Роман «Повести в повести» – произведение, задуманное в плане известного сборника сказок «Тысяча и одна ночь».
Чернышевскому необычайно нравился этот сборник арабских сказок. «Есть сказки не для детей, – пишет Чернышевский в предисловии. – Сборниками сказок больше, чем самим Данте, славилась итальянская литература эпохи Возрождения. Их очаровательное влияние господствует над поэзией Шекспира; все светлое в ней развилось под этим влиянием. Через Шекспира и мимо Шекспира влияние итальянских сказок проникает всю английскую литературу. Я уже только очень поздно познакомился с итальянскими сборниками сказок. Мои грезы были взлелеяны не ими. Я в молодости очаровывался сказками «Тысяча и одной ночи», которые тоже вовсе не «сказки для детей»; много и много раз потом, в мои зрелые лета, и каждый раз с новым очарованием я перечитывал этот дивный сборник. Я знаю произведения поэзии не менее прекрасные, более прекрасного не знаю».
Чернышевский дает литературный анализ своим «Повестям в повести». «Мой роман «Повести в повести» вышел прямо из моей любви к прелестным сказкам «Тысяча и одной ночи». Материал этого сборника – не мой материал; я, подобно всем, – европеец половины XIX века, содержание моей поэзии, как и вашей, поэзия новой Европы. Но влияние сказок «Тысяча и одной ночи» господствует в моей переработке этого материала. Даже форма перенеслась в мой сборник из арабских сказок. Как там рассказ о судьбе Шехеразады служит рамкою для сказок, вставляемых в него, так у меня «Рассказ Верещагина» служит рамкою для «Рукописи женского почерка». Мой Верещагин – не автор этой «Рукописи», – авторы ее – лица, чуждые ему, желающие подружиться с ним и уже в первой части романа успевшие приобрести дружбу его жены и дочери. Но эта разница чисто внешняя. Существенное отношение и там, и здесь одинаково: как там судьба Шехеразады связана с успехом ее сказок, так у меня жизнь Верещагина связывается с тем, нравится ли ему «Перл создания». Ясно, что и завязка эта чисто сказочная, и сам Верещагин – лицо чисто сказочное. Сказка, столь же чуждая всякой претензии казаться правдоподобною, как сказка о судьбе Шехеразады. Еще меньше этой претензии в «Перле создания»: его авторы – Сырнев, Всеволодский, Крылова, Тисьмина – нимало не скрывают того, что они рассказывают небывальщину, – каждый автор беспрестанно противоречит всем остальным, еще больше и усерднее заботится разрушать на следующей странице то, что сам написал на предыдущей, так, чтобы выходил бессвязный ряд отрывков, которые, по-видимому, невозможно слить в одно целое». Эстетическую сущность своего приема Чернышевский характеризовал так: «Давать воображению самой читательницы, самого читателя играть переплавкою материала и сравнивать потом, удалось ли сплавить эти сливающиеся части в одно целое поэтичнее, чем слиты они последующими тетрадями «Перла создания» и отражением их в «Рассказе Верещагина». У многих очень часто, у некоторых, я надеюсь и желаю, почти постоянно, у каждой и каждого хоть иногда – будет удача в этой борьбе поэтичностью вымысла с Крыловой, Тисьминой, Сырневым, другими «авторами», рассказывающими о себе в «Перле создания». Сущность чистой поэзии состоит в том, чтобы возбуждать читающих к соперничеству с автором, делать их самих авторами.
Вот для этого-то главные действующие лица сказки должны иметь характер эфирности, не иметь ничего осязаемого, реального в своих чертах – сказка – это «Перл создания» в том смысле, что наполовину, – и более чем наполовину, создается вами самими, и оттенки ее красок легкие, играющие перламутровые оттенки, всех цветов радуги, но только скользящие в ваших собственных грезах по белому фону сказки. Вот, в этом смысле эфирны все главные действующие лица хороших сказок, и азиатских, и европейских: это существа воздушные, создаваемые не только самою сказкою, сколько вами самими».
Надо сказать, что задач, которые поставил автор своему роману, он не выполнил: отдельные эпизоды остались не спаянными, а читательскому воображению автор не дал работы, ибо он не был художником. По всей вероятности, сознание противоречия между замыслом и исполнением помешало Чернышевскому довести до конца «Повести в повести». Закончена первая часть, и сохранилось порядочное количество набросков по второй. Целиком произведение Чернышевского трудно читаемо, но кое-какие эпизоды любопытны и интересны. А в конце концов нужно признать, что и «Перл создания» да и другие беллетристические опыты
Грязь и холод: смолкли птицы;
«В таком настроении духа писаны сказки первой части моего сборника. Мы в нашей литературе все занимаемся общественными вопросами. Это прекрасно, но бывает потребность и в отдыхе от серьезных мыслей, потребность забыть хоть на час, что мы – гражданки и граждане, помечтать легкими, светлыми грезами чистой поэзии, чуждой всякого общественного служения. В такие часы читайте первую часть моего романа: она у меня уже вся готова, когда я пишу это предисловие, и я вижу, что она годится для таких часов».
Но Чернышевский ошибается, говоря о грезах чистой поэзии, чуждой общественного служения. Именно идеей общественного служения и созданы чистые грезы об идеальном человеке, о совершенных отношениях между людьми. И конечно, если в произведениях Чернышевского есть поэзия, то эта поэзия – не чистая, а общественная. Чернышевский пытается отделить свою поэзию от своей публицистики: «Если я здесь сказочник, забывающий всякую гражданскую деятельность, думающий только о песнях любви и трелях соловья, о розах, лилиях и жасминах, то в других моих произведениях, в моих бесчисленных статьях, я – публицист. Как публицист, я – предмет сочувствий и антипатий более сильных, чем довольство или недовольство сказочником, поэтом. Я нисколько не в претензии на людей, – писателей и не писателей, – оказывающих мне честь своей неприязнью. Я был бы неоснователен, если бы надеялся или желал не быть предметом такого чувства от них. Но каждое положение имеет свои надобности. Положение людей, оказывающих мне честь своею враждою ко мне, как публицисту, возбуждает в них непреодолимую для них самих потребность искать в моих поэтических произведениях пищу для удовлетворения неприязни, которую они совершенно основательно питают ко мне, как публицисту. Эта потребность непреодолима и для них самих. А если я нахожу этот факт натуральным и основательным, то должен и поступить сообразно тому».
Не желая поступать неделикатно с читателями, Чернышевский решает и себя изобразить в этом романе под видом «Эфиопа». «Эфиопы видом черны», – помните из «Власа» – псевдоним, которым подписана одна из моих очень серьезных статей. Итак, Эфиоп – это я, отставной титулярный советник Н. Чернышевский, семинарист, человек очень много учившийся, еще больше думавший о предметах очень серьезных, между прочим, о человеческом сердце, и о любви, и о поэзии, публицист очень суровый и чрезвычайно грубый».
И самый роман Чернышевский начинает «биографией и изображением Эфиопа», т. е. самого себя. Чернышевский рекомендует себя сжато и выразительно.
«Я родился в Саратове, губернском городе на Волге, 12 июля 1828 г. До 14 лет я учился в отцовском доме. В 1842 году поступил в низшее отделение (риторический класс) Саратовской духовной семинарии и учился в ней прилежно. В 1846 г. поступил в Императорский С.-П.бургский университет на филологический факультет. Был прилежным и смирным студентом, потому в 1850 году получил степень кандидата. По окончании курса поступил преподавателем русского языка в…
Кажется, впрочем, это несколько сухо. Но надобно ли мне изобразить себя более осязательными чертами? – Можно.
В настоящее время (осень, 1863) мне 35 лет. Ростом – 2 аршина 7 ¼ или 7 ½ вершков. Цвет волос – русый; в детстве, как у многих поволжан, был рыжий. Лицом я некрасив. Глаза у меня серые».
5
Как бы ни были рассеяны отдельные звенья романа Чернышевского, как бы ни были они разноценны, можно нащупать связующую нить: это – мечта о новой морали, новом человечестве, попытка схематического построения нового, необыкновенного человека. После романа «Что делать?» Чернышевский стал сейчас же писать повесть «Алферьев». Начало этой повести воспроизведено в собрании сочинений, продолжение – в неизданном тюремном наследии. Сначала герою была выбрана фамилия Шестаков, потом Сырнев. В «Повестях в повести» появляется вновь Сырнев. Под разными именами все тот же герой – новый человек с новым кодексом нравственности. О нем говорят авторы повестей в романе Чернышевского; его биография, его характеристика занимают немало страниц. Сырнев – это тот необычайный, новый человек, которого изображает Чернышевский во всех своих беллетристических опытах, но при отсутствии художественного таланта у Чернышевского не получается живого, яркого образа, это человек в схематическом разрезе, не человек, а схема идеального человека, чрезвычайно ценная для уяснения моральных стремлений эпохи, пронизывающих передовых людей шестидесятых годов. Алферий Сырнев – материалист, беспощадно до логического конца развивавший свою точку зрения в приложении ко всем вопросам жизни, человек, поступки которого неизменно соответствовали его убеждениям; беспристрастный исследователь фактов. Сырнев занимался высшим математическим анализом, он стремился овладеть им и развить для того, чтобы заняться перенесением его на нравственно-общественные науки. Любопытны аксиомы, выдвинутые героем Чернышевского: «Наука признала один только порядок пригодным для всех отраслей умственной деятельности: генетический порядок. Начинайте с происхождения коренных элементов положения, показывайте, как оно видоизменяется естественною комбинациею этих элементов, и результат всегда явится фактом натуральным, не имеющим ничего странного». И другая аксиома: «Мелкие ошибки становятся очень полезны, когда анализ обращает их в средство рассмотреть важность и благотворность принципа, ими нарушенного. Старайтесь замечать это, – вы приобретете опытность и станете вернее поступать в будущих, более важных случаях».
Вот характеристика Сырнева. Он извинял все, кроме одного: опрометчивости в суждениях. Потому почти над всем, что обыкновенно считают за достоверное по нравственно-общественным наукам, он произносил свое ледяное:
Зато очень многое из того, что для большинства профанов и специалистов представляется загадочным или недоступным научному решению, – очень многое из этого, и в этом числе все существенно важное для жизни и науки, он находил уже несомненно разъясненным наукою на благо людей, уже перешедших из мрака иллюзий и фантомов, вражды и зла в светлую и добрую область
Для него было «неизвестно», существует ли на свете хоть один человек, который «действительно дурен»; «неизвестно», было ли насквозь проедено испорченностью сердце даже величайших злодеев и негодяев; «неизвестно», не сохраняли ли, незаметно даже для самих себя, что-нибудь чистое и святое в душе даже Тиберий и Катерина Медичи. Но ему было «известно», что даже для них было легко и приятно стать добрыми и честными; ему было «известно», что никто из людей не способен любить зло для зла, и каждый рад был бы предпочитать добро злу при возможности равного выбора; что поэтому дело не в том, чтобы порицать кого-нибудь за что бы то ни было, а в том, чтобы разбирать обстоятельства, в которых находился человек; рассматривать, какие сочетания жизненных условий удобны для хороших действий, какие неудобны; «наука не останавливается на факте, – она анализирует его происхождение» – таков был его взгляд на жизнь. «Наука беспощадно снисходительна», – говорил он.
«Я сказал несколько слов об Алферие Алексеевиче как о мысли – теле, применявшем «беспощадную снисходительность» точного научного метода к явлениям человеческой жизни. Этими словами я характеризовал его и как человека: он был, по моему мнению, замечательнее всего тем, что его воззрение на жизнь вполне соответствовало его характеру, поступки – неизменно соответствовали его убеждениям. Надобно было только раз услышать, как он произносит свои любимые: «неизвестно» и «известно», – «исследуем», – «обдумаем», и человек, никогда не видывавший его, ничего не слышавший о нем, чувствовал любовь и уважение к этому белокурому юноше, застенчивому и нежному, такому кроткому и такому непоколебимому, такому горячему другу людей и такому бесстрастному исследователю фактов».
В характеристике Сырнева чрезвычайно любопытно описание его чувств к женщине: несомненно, Чернышевский вкладывает в это описание черты автобиографические (любовь к жене).
«Чувство Алферия Алексеевича к ней было совершенно иное, – чувство гораздо чаще встречающееся в юношах чистой души, чем обыкновенно думают. Я назвал его чувство: благоговением. Оно многим известно по опыту. Но оно редко изображалось, и потому нет приготовленности узнавать его, когда о нем рассказывается в печати: одни могли бы смешать его с платонической любовью – чувством искусственным или болезненным и очень часто обманчивым; другие с дружбою. Нет, это совершенно не то. Это чувство подобное тому, какое поэт старины имел к существу, в котором олицетворялась для него поэзия, – существу, бывшему для него живою женщиною, которая действительно являлась ему, брала его за руку, водила его по улицам города, по полям, – разговаривала с ним, играла на лире, звуки которой он действительно слышал, в патриархальную старину древней Греции, – или на клавесине, в Средние века. Тогда могли чувствовать себя людьми в полном смысле слова лишь в минуты экзальтации. Реальная жизнь была слишком груба, действительные люди слишком не поэтичны в своем реальном виде, – потому видели истинно человечественных людей только в мечтах, в предчувствиях. В наш век не нужно ни быть поэтом, чтобы иметь Музу или Цецилию – ни впадать в галлюцинацию, чтобы видеть ее: очень многие из нас, – почти все, бывшие чистыми юношами, имели такое благоговейное и возвышающее чувство к женщине совершенно такой же, как все хорошие женщины: иногда к своей старшей родственнице, – чаще к посторонней. Это чувство нимало не исключительное, очень нередкое в наше время. Но оно еще редко описывалось, и потому в печати оно понимается не так легко, как в жизни, сказал я».
Сырнева Чернышевский делает автором вставленных в роман «Объективных очерков» и «Притч» [ «Объективные очерки» с моим предисловием изданы в 1927 году в «Библиотеке «Огонька», «Притчи Сырнева» изданы мной в кн. 7-й «Нового мира» за 1928 год.]. «Притч» пять. Пятая – трагический аккорд.
Добрые! Добрые! Все шалят, смеются –
Для развлечения умирающего, –
смешного, быть может, но умирающего все-таки за вас, мои сестры, – умирающего смешно, быть может, но все-таки за вас, – умирающего с сердцем, уже начавшим жаждать любви, но еще не согретым любовью ни одной из вас.
Я был другом каждой из вас. Любите память мою.
Это прощание с жизнью умирающего Сырнева написано 6 апреля заключенным в каземате Алексеевского равелина. Исчезает схематический образ персонажа романа, и появляется образ живого героя, страдавшего (ему казалось, смешно страдавшего) за тех, кто находился за стенами равелина. К ним доносился из-за каменных стен трогательный призыв –
III. Д.В. Каракозов в равелине
1
Четвертого апреля 1866 года у Летнего сада неизвестный стрелял в Александра II. Он был тут же арестован и отведен в III Отделение. При допросе назвался Алексеем Петровым.
5 апреля шеф жандармов, князь Долгоруков, докладывал царю: «Преступник по-прежнему письменно утверждает, что имя его Алексей Петров и что он сын крестьянина одной из южных губерний, которой назвать не может… Прочие показания преступника я доложу Вашему Величеству завтра утром, хотя они большею частью Вам известны. Я теперь передаю его Главной следственной комиссии [против этой фразы на полях доклада Александр II написал: «Хорошо»], которая начнет свои действия сегодня вечером. Протоиерей Полисадов приглашен равным образом для его увещанья. Все средства будут употреблены, дабы раскрыть истину».
5 апреля, в 5 часов вечера, называющий себя Петровым был выдан в Особую следственную комиссию, во главе которой был граф Ланской 2-й. В первом заседании комиссия постановила просить управляющего III Отделением о наложении на преступника оков, так как звание его неизвестно и он называет себя происходящий из крестьян.
Неизвестный оставался в III Отделении. 6 апреля князь Долгоруков докладывал царю: «Преступника, называющего себя Алексеем Петровым, допрашивали целый день, не давая ему отдыха, – священник увещевал его несколько часов, – но он по-прежнему упорствует и ничего нового не показывает. Допрос продолжается…» На следующий день, 7 апреля, князь Долгоруков докладывал царю: «Из прилагаемой записки Ваше Величество изволит усмотреть то, что сделано Главной следственной комиссиею в течение второй половины дня. Несмотря на это, преступник до сих пор не объявляет своего настоящего имени и просит меня убедительно дать ему отдых, чтобы завтра написать свои объяснения. Хотя он действительно изнеможен, но надобно еще его потомить, дабы посмотреть, не решится ли он еще сегодня на откровенность». [На этом докладе царь написал: «Из этого можно надеяться, что дело это мало-помалу раскроется».] В журналах Особой комиссии (от 6 апреля) встречается упоминание о «непрерывных и подробных допросах преступнику». Под тем же числом имеется запись: «По случаю позднего времени (3 часа утра) и вследствие заявления преступника о совершенном утомлении и о том, что на другой день он даст откровенное показание – дальнейшие допросы прекращены ему до следующего дня».
8 апреля на место Ланского председателем комиссии был назначен и в тот же день вступил в должность граф M.H. Муравьев, наслаждавшийся в то время славой усмирителя польского восстания. 8 же апреля граф Муравьев доложил царю: «Запирательство преступника вынуждает Комиссию к самым деятельным и энергичным мерам для доведения преступника до сознания». Наконец, 10 апреля доставленный из Москвы в III Отделение Николай Андреевич Ишутин признал в неизвестном своего двоюродного брата Д.В. Каракозова. Тогда Каракозов начал писать показания.
19 апреля Каракозов был препровожден в крепость при следующем, весьма секретном, предписании III Отделения коменданту крепости инженер-генералу А.Ф. Сорокину (за № 934):
«Препровождая при сем, согласно предложения председателя Следственной комиссии, генерала от инфантерии графа Муравьева, для содержания в одном из казематов вверенной Вашему Высокопревосходительству крепости, дворянина Дмитрия Каракозова, имею честь покорнейше просить, не изволите ли Вы, Милостивый Государь, приказать принять строжайшие меры относительно содержания сего арестанта, сделав вместе с тем распоряжение, чтобы к нему были во всякое время допускаемы протоиерей Полисадов и полковник корпуса жандармов Лосев». Комендант Сорокин на отношении III Отделения положил резолюцию: «Принять и поместить в Алексеевском равелине и донести, почему я счел нужным поместить в равелине». Действительно, в рапорте коменданта в III Отделение (20 апреля, № 62) даны объяснения, почему Каракозов был посажен в равелин. «В видах более строгого содержания, я признал за необходимое препровожденного при отношении от 19 сего апреля за № 934 дворянина Каракозова поместить, впредь до особого распоряжения, в одном из нумеров Алексеевского равелина. Мера эта вызвана той еще крайностью, что почти все из арестантских казематов крепости заняты лицами, арестованными по распоряжению одной и той же Следственной комиссии, почему Каракозову пришлось бы сидеть в смежных с ними нумерах, которые хотя и отделены достаточно толстыми стенами и имеют одинаково строгий караул, но все-таки Алексеевский равелин представляется более безопасным, как по отдаленности от жилых помещений, так и по составу команды, скомплектованной из наилучших людей. Донося о сем Вашему Сиятельству, имею честь испрашивать разрешение на дальнейшее оставление преступника Каракозова в Алексеевском равелине, куда к нему беспрепятственно будут допускаемы протоиерей Полисадов и полковник корпуса жандармов Лосев».
Хотя комендант Сорокин и обосновал свое распоряжение о помещении Каракозова в равелин, но все-таки его поступок был превышением власти, ибо без высочайшего разрешения нельзя было ни освободить из Алексеевского равелина, ни заключить в него. Поэтому дело было оформлено задним числом. Высочайшее разрешение было получено 20 апреля, а заодно было высочайше разрешено и посещение равелина протоиереем Полисадовым и полковником Лосевым; в этом случае превышение власти было допущено самим III Отделением, без испрошения специального на то высочайшего разрешения предписавшим коменданту впускать в Алексеевский равелин.
23 апреля граф Муравьев докладывал царю: «Занятия Комиссии заключались в непрерывном допросе и духовном увещании преступника Каракозова, переведенного из III Отделения Соб[ственной] е. и. в. канцелярии в Петропавловскую крепость, относительно его сообщников. Хотя Каракозов не открыл еще участников своего замысла, но в нем заметна большая перемена: из упорно молчаливого он стал общительнее, и можно надеяться, что будет доведен до сознания как в отношении преступных замыслов, так и сообщников его».
Все средства будут допущены для раскрытия истины… Комиссия вынуждена к самым деятельным и энергичным мерам… Какие средства, какие меры, какие пытки были пущены в ход? Преступник был приведен в состояние изнеможения, был истомлен… приемами физического воздействия или мерами духовного мучительства? Или было и то и другое? Уже непрерывности допроса самой по себе достаточно было для того, чтобы расшатать самый крепкий организм. При свете впервые оглашаемых, извлеченных из архивов всеподданнейших донесений приобретает и полную силу достоверности приведенный П.А. Кропоткиным в «Записках революционера» рассказ жандарма о Каракозове: «Хитрый был человек. Когда он сидел в крепости, нам велено было не давать ему спать. Мы по двое дежурили при нем и сменялись каждые два часа. Вот сидит он на табурете, а мы караулим, станет он дремать, а мы встряхнем его за плечи и разбудим. Что станешь делать? Приказано так. Ну, смотрите, какой он хитрый. Сидит он, ногу за ногу перекинул и качает ее. Хочет показать нам, будто не спит, сам дремлет, а ногой все дрыгает. Но мы скоро заметили его хитрость, тоже передали и тем, что пришли на смену. Ну, и стали его трясти каждые пять минут, все равно, качает он ногой или нет. «А долго это продолжалось?» – спросили жандарма. «Долго – больше недели» [
Две задачи были у следователей по каракозовскому делу: 1) добраться до корней и нитей, вызнать все подробности, выловить всех причастных, хотя в самой ничтожной мере, к руководителям заговора, самому Каракозову, Ишутину, Худякову, и все эти нужные сведения получить из уст самих обвиняемых и 2) дискредитировать самое дело и самих участников, заставив их самих возненавидеть дело, принести раскаяние, вознести хулу на самые сокровенные свои помышления, чаяния, произнести проклятие своим верованиям и убеждениям. Работа следователей производилась in anima vili, над живыми душами… Когда работа следователей приводила к успешным, желанным для них результатам, то живые души оказывались в великом унижении. Святилище души бывало оскорблено, смято, затоптано. И самый организм человеческий нередко не выдерживал душевного сотрясения; если рассудок и не угасал окончательно, то человек просто «трогался». Такое душевное потрясение пережили в Алексеевском равелине три главных лица процесса 1866 года: сам Каракозов, едва ли бывший в себе в свой предсмертный час, Ишутин и Худяков, кончившие сумасшествием [О допросах в комиссиях см. подробности в автобиографии И.А. Худякова (Женева, [18]82) и в цитированной выше брошюре «Белый террор» и т. д.].
Предательство и обман – вечное орудие следователя. Предателей и доносчиков было много в каракозовском процессе; обильно практиковались и обманы, когда выпытывание натыкалось на препятствия. Своеобразный обман употребил и граф Муравьев: он принудил Н.А. Ишутина к непосредственному воздействию на Каракозова, разрешив ему, вернее, может быть, заставив его, писать Каракозову, умолять его не запираться, не губить своим молчанием других. Каракозов изнемогал под действием бесчисленных и разнообразных, деятельных и энергичных мер… С каким жгучим чувством он должен был в своем одиночном заключении читать такие письма нежно любимого им брата: «Митя! Мне передано, что ты желаешь, чтобы я тебе написал, исполняю твое желание. Мне обещано и на будущее время с тобой переписываться, ежели ты будешь откровенным. Мне говорили, что ты не высказываешь всю истину. Я тебя уверяю, что те люди, которые тебя подбили на такое преступление, эксплуатировали тебя: у них и в виду не было блага родины. Это просто честолюбцы. И потому их нечего скрывать. Говори всю истину. Этим ты спасешь близких тебе. И откровенным, беспристрастным изложением всего дела дашь возможность комиссии судить об наших отношениях к тебе правильно. Чем и объяснится моя невинность. Я здоров и весел. Ради любви ко мне и к близким твоим говори истину без утайки. Чем скорее ты объяснишь, тем скорее я и товарищи освободятся. Твой брат
Но кроме предательства и обмана следователи в процессе Каракозова широко использовали как средство воздействия религию. На помощь следователю и тюремщику пришел священник с молитвой на устах, с крестом в руках. Священническое увещание было формальной принадлежностью старого, дореформенного следствия; впоследствии оно сменилось обрядом присяги, но Особая следственная комиссия священническое увещание обратила в священническую пытку, пытку в самом точном смысле этого слова. Архивные тайники, хранящие суровое молчание о физических способах воздействия на заключенных, открывают перед нами материал исключительного своеобразия и позволяют нам вписать эффектную страницу в историю внутренней жизни Алексеевского равелина.
2
Читатель не оставил без внимания приведенные выше упоминания во всеподданнейших докладах о священническом, тоже непрерывном, увещании и спешном разрешении, в изъятие из всех правил, отцу Полисадову посещать Каракозова в равелине. Остановимся подробнее на роли о. Полисадова в каракозовском процессе, воспользовавшись его письмами, бережно сохраненными в делах III Отделения и Алексеевского равелина.
Предварительно несколько слов об отце Полисадове [см. в «Русском биографическом словаре» и в «Словаре профессоров С.-Петербургского университета»]. В свое время протоиерей Василий Петрович Полисадов (род. в 1815, ум. в 1878 году) славился как проповедник-импровизатор. Карьера его несколько необычайна. Воспитанник Московской духовной академии, он был по окончании курса преподавателем С.-Петербургской духовной семинарии и священником семинарской церкви. В 1847 году он был назначен за границу, в Женеву, состоять духовником великой княгини Анны Федоровны; в 1849–1853 годах он был священником русской миссии в Париже, 1854–1857-м – настоятелем нашей посольской церкви в Берлине. В 1858 году он возвратился в Россию и был назначен настоятелем С.-Петербургского Петропавловского собора и профессором богословия С.-Петербургского университета. Он вошел в славу как проповедник, за границей он даже издал свои проповеди на французском и немецком языках. Но прославленное красноречие отца Полисадова, насколько мы можем судить теперь по отзывам современников и печатным образцам, было красноречием дурного тона. Риторическое словоизвитие, скучная закругленность фразы не закрывают от нас бедного содержания. По-видимому, проповедник заслушивался сам себя и увлекался до того, что становился смешным. Один из университетских слушателей оставил такую злую характеристику Полисадова-профессора [
Красноречие Полисадова-проповедника нашло оценку в «Колоколе». Герцен в № 77–78 (от 1 августа 1860 года) напечатал заметку под заголовком «Законоучитель Полисадов и его меры распространения «Колокола»: «21 июня (1 июля) в 1 кадетском корпусе происходила присяга нововыпущенных из кадетских корпусов офицеров. При присяге, рассказывают петербургские журналы, законоучитель СПб. университета Полисадов произнес слово. Богокрасноречивый проповедник советовал ревностное занятие чтением. «Что же читать?» – вопрошал он. – «На это трудно ответить, – благоответствовал он, – но легко сказать, чего читать не следует. Не следует читать тех запрещенных сочинений, которые ходят тайком и, как волки хищные, губят религию и государство». После этого мы обеспечены, каждый молодой офицер примется за хищных волков».
По должности настоятеля крепостного собора Полисадову приходилось отправлять требы для заключенных в крепости, совершать таинство исповеди и причастия. Эту его деятельность оценило начальство со своей точки зрения и воспользовалось его проповедническими талантами и его пастырскими обязанностями для целей сыска и получения признаний от заключенных. Особенно прошумел Полисадов в 1863 году, когда в часовне Спасителя было совершено зверское убийство и взятый с уликами убийца, солдат Гудзевич, упорно отказывался от сознания. Довести его до сознания поручено было отцу Полисадову. Последний сам оставил многоглаголивое описание своей пастырской и проповеднической обработки Гудзевича. Долго он бился с ним, но безрезультатно. Только после того как полиция употребила старое, испытанное средство и убийца открылся подсаженному на сей предмет в камеру заключенному, Полисадов исторгнул необходимое для суда сознание. Пришлось Полисадову вслед за тем совершить предсмертную исповедь и дать последнее напутствие осужденному на смерть убийце. Полисадов подробнейшим образом и с нескрываемым удовольствием расписал всю историю своих отношений к Гудзевичу, действие слова Божия на душу преступника, изобразил процесс превращения преступника в святого, примирения его с Богом и т. д. [См. статью Полисадова «Смерть преступника Гудзевича». – Духовная беседа, 1864, № 13 и отд. отт. (имеется в Государственной Публичной библиотеке). Статья – своего рода литературный раритет.] За Полисадовым был опыт обращения с политическими заключенными. Их он тоже должен был наставлять на путь истинный, а заодно и приводить к раскрытию обстоятельств, полезных для следствия. В 1863 году Полисадов взялся, между прочим, за обращение Н.А. Серно-Соловьевича, сидевшего в Алексеевском равелине, но политик дал хороший отпор священнику. Об этом свидетельствует их любопытнейшая переписка, сохранившаяся в архивных делах. Полисадов «ласкал себя надеждой, что между ними установятся довольно частые письменные сношения»: «Вы поверяли бы мне ваши сомнения и мысли о разных предметах веры и жизни христианской, а я бы отвечал вам. Из этого составился бы томик под названием «Переписка между арестантом NN и священником В.П.». Так мечтал священник, но политик разразился такой филиппикой против церкви, благословляющей войну, что переписка не состоялась.
Немудрено, что, наткнувшись на запирательство Каракозова, вспомнили о Полисадове и обратились к его услугам.
Первое священническое увещание отец Полисадов совершил 5 апреля, второе – на следующий день, 6 апреля, третье – 12 апреля. [Когда Каракозова перевели в равелин, Полисадов весьма секретным письмом просил управляющего III Отделением Мезенцева вернуть ему «данные им с ведома Его Превосходительства преступнику Каракозову «Новый Завет» на славянском языке и краткий молитвенник».]
В равелине протоиерей увещевал Каракозова 21, 22, 24, 27 и 29 апреля и 1 мая. Увещевания производились по разработанному Полисадовым церемониалу, который описан им самим в письме к коменданту от 23 апреля. Только собеседованием Полисадов ограничился единственный раз: все остальные увещевания начинались с богослужения, так называемого келейного. По утрам Полисадов совершал обедницу, по вечерам – вечерню; 22 апреля, очевидно на новоселье в равелине, совершил молебен с водосвятием. Богослужение заканчивалось проповедью, а после проповеди Полисадов переходил к частному собеседованию. Посещения Полисадова продолжались от 1 ½ до 2 часов. Во время богослужения, совершаемого в облачении, Каракозов должен был быть на ногах.
Словоглагольный и богокрасноречивый протоиерей распространялся в письмах к коменданту о том, что и богослужение, и проповедь имеют целью спасение души преступника. Эти действия, по описанию отца Полисадова, должны «раскрыть христианское сознание и чувство в преступнике, к которому вполне приложимы слова Апокалипсиса: «Ты не студен, не горяч, сего ради имам изблевати тя от устен моих»; возродить его к живому упованию на милосердие божие и сделать осязательными самые условия истинного раскаяния». Еще живописнее выразился отец Полисадов в другом своем письме об обряде и проповеди, которые должны были «возбудить в Каракозове живую веру в бога, невидимого судию нашей жизни и милосердного отца, всегда готового простить искренне раскаивающегося грешника и сильного, при посредстве церковных средств, очистить душу его и возвести ее до состояния ангелоподобного».
Совершенно напрасно распространялся священник Полисадов в письмах к коменданту об этих задачах, совершенно неинтересных для власти. Впрочем, заранее зная смертную обреченность своей жертвы, власть автоматически содействовала отцу Полисадову в деле возведения Каракозова в состояние ангелоподобное. Власть требовала от Полисадова другой услуги, и вся эта риторика нужна была отцу Полисадову для внешнего лицемерного оправдания своей священнической совести. Это был только образ выражения, суть же была в том, чтобы не обедницей, так вечерней, не вечерней, так водосвятием, не водосвятием, так проповедью, не проповедью, так частным собеседованием вымотать у Каракозова признания, признания, возможно больше признаний. И от изображения воздействия дела и слова Божия на душу преступника, с цинизмом, неподражаемым в своей беспечной блудливой легкости, отец Полисадов переходил к результатам, которые должны были быть вызваны ангелоподобным состоянием преступника. Помянутые действия должны были «подготовить его к искренне гласному сознанию вины своей во всей ее широте» – такова общая формула. А вот раскрытие этой формулы в письме к коменданту от 23 апреля:
«После сего, т. е. после богослужения и проповеди, я буду
Но дабы не показаться ему лицом хотя и духовным, но слишком официальным, а тем более – следственным приставом, я желаю в частных моих с ним собеседованиях входить в рассуждения о науке, литературе и искусстве, об их разнообразных направлениях, наконец, о том, когда наука и литература действуют благодетельно и когда – гибельно на молодое поколение и общество. Желал бы дозволить себе рассуждать и о социальном положении обществ. Все сии рассуждения (т. е. о науке, литературе, искусстве, обществе), в строго христианском и консервативном направлении, будут иметь целию перестроить голову преступника, изменить те гибельные теории, из которых возникло, по моему убеждению, его преступление и от которых он, конечно, еще не отказался.
Когда мгла его мыслей будет рассеяна, тогда и чувства его души переменятся, и он серьезным образом вступит на путь сердечного раскаяния пред св. богом и сознания пред людьми.
Дабы вызвать преступника на искренние объяснения со мною, для сего признаю полезным, чтобы г. смотритель и его помощник дозволяли нам беседовать наедине. Со своей стороны, клятвою моею иерейскою удостоверяю Вас, что мною не сказано будет ни одного слова и не сделано ни одного жеста, которые бы не были направлены к цели – возбуждению в преступнике ко мне доверия и вслед за тем к его вразумлению, возбуждению в нем раскаяния пред богом и полному сознанию пред людьми в своем преступлении».
Понятно, просьба Полисадова была удовлетворена. Комендант крепости инженер-генерал Сорокин положил резолюцию на заявлении протоиерея: «Во всем согласен, и дать г. смотрителю предписание о допущении протоиерея беседовать наедине, и если преступник когда-либо будет обращаться с вопросами или просить о чем, то записывать». А представляя в копии донесение Полисадова в III Отделение, комендант от себя прибавлял: «Хотя имеющеюся для дома Алексеевского равелина инструкциею строго воспрещено допускать сторонних лиц к разговору с содержащимися в Алексеевском равелине без личного присутствия смотрителя равелина или его помощника, но имея в виду, что полковнику Лосеву и протоиерею Полисадову высочайше разрешено посещать дворянина Каракозова с целью разъяснения совершенного им преступления, я предписал смотрителю Алексеевского равелина оставлять их в нумере преступника Каракозова наедине, с тем чтобы о времени посещения ими Каракозова было записываемо в заведенную на сей предмет тетрадь».
Прочитав сообщение коменданта, граф П.А. Шувалов, заменивший за это время князя В.А. Долгорукова в управлении III Отделением, распорядился вызвать Полисадова для объяснений в III Отделение. Полисадов, конечно, был; о чем шла беседа между священником и шефом жандармов, нетрудно догадаться. Графу Шувалову, конечно, был нужен отчет о словах и признаниях Каракозова. На Полисадова была большая надежда: если следователям не скажет, то, быть может, отцу духовному откроется.
После разговора с Шуваловым отец Полисадов побывал у Каракозова 27 апреля, затем 29 апреля и 1 мая. К 27 апреля относится сообщение Муравьева в докладе царю: «Преступник Каракозов указал на некоторые незначительные лица из петербургского мелкого кружка. Он обещает при подробных допросах более разъяснить дело».
К 1 мая следствие продвинулось далеко. Оно располагало и доносами, и оговорами, и откровенными показаниями многих привлеченных к следствию; с этими данными в руках следователям легче было разбить систему запирательства, которой держался Каракозов. Действительно, Каракозов стал мало-помалу переходить к фактическим показаниям и признаниям. По-видимому, в услугах пастыря духовного не было уже острой нужды, а быть может, или даже вернее всего, в своеобразном поединке двух человеческих душ, разыгравшемся в каземате Алексеевского равелина, отец Полисадов не чувствовал себя победителем. По крайней мере, в письме, писанном после казни Каракозова, Полисадов признавал, что, вплоть до последней своей беседы с Каракозовым накануне казни, у него не было уверенности, «отдастся ли в его руководство своеобразная воля этого тяжкого преступника и выполнит ли он условия христианской исповеди». Именно неуспешностью пастырских бесед должно объяснить следующее удивительное «весьма секретное» письмо к коменданту. Перечислив посещения и указав на цели, стоящие перед ним и нам известные, отец Полисадов писал: «В какой мере цели сии по настоящее время достигнуты, сказать сего я не беру на себя права. Одно утверждаю, не обинуясь, – что в эти шесть посещений и три другие, которые были ему сделаны в III Отделении (5, 6 и 12 апреля), преподано преступнику столько благодатных внушений веры и здравой философии, что все его религиозные, нравственные и умственные потребности, какие только делались для меня видны, должны были получить полное удовлетворение. Равным образом, и вся тяжесть его преступлений, равно как и безотлагательная нужда мужественного, пред следователем, раскрытия его, объяснены ему с тихостью, но и с полною откровенностью и твердостию.
Опасаясь ныне пресыщения духовно-умственною пищею слабого вообще в вере и учении, моему духовному попечению вверенного человека, я считал бы полезным дать ему время, так сказать, переварить в себе все ему внушенное, дабы он, по выражению пророка, ощутил глад
В сих видах я предложил прекратить дней на 8–10 мои посещения к Каракозову, чтобы потом возобновить их с полною ревностию и преданностью его душевному благу, по программе, Вашему Высокопревосходительству уже известной, о чем и доношу Вам».
3
Перерыв в увещеваниях и собеседованиях в каземате Алексеевского равелина был сделан, но возобновиться им не было суждено. Для власти, очевидно, они были не нужны.
Обратимся к душевному состоянию Каракозова. К сожалению, мы не имеем возможности нарисовать здесь духовный образ русского цареубийцы 60-х годов. Но даже беглое чтение следственного и судебного производства приводит к определенному заключению, что идеология цареубийства у Каракозова оказывается более глубокой, более решительной, более устойчивой, чем у декабристов. У последних цареубийство было непосредственной целью; у Каракозова – средством. Каракозов показывал: «Лиц, которые бы покушались на совершение преступления вместе со мною, таких лиц я не знаю. Мысль эта принадлежит одному мне и возникла из сознания о необходимости этого преступления для произведения переворота, клонящегося к благу народа». Далеко не выяснены взаимные отношения Каракозова и его ближайших друзей, членов кружка, на почве рассуждений о цареубийстве, и даже вопрос о том, кому приписать инициативу в этом деле, еще не может быть определенно решен. Каракозов душевно выносил идею тираноборчества, сроднился с мыслью, что тирана поразит он, но в его решении перевести идею в состояние факта участвовала ли только одна воля, его собственная, или к ней присоединялась, толкала ее и другая воля, быть может искусно прятавшая свою инициативность, на этот вопрос нельзя ответить с определенностью при настоящей неразработанности материалов. Говоря о другой воле, мы имеем в виду, конечно, волю главы организации, двоюродного брата Каракозова, Николая Андреевича Ишутина. [Пользуюсь случаем, чтобы высказать некоторые соображения о генезисе «Бесов» Достоевского, которые, быть может, пригодятся исследователям творчества писателя. По обычному представлению, находящему подтверждение в признаниях самого писателя (см. его письма в № 14 «Былого», 1919), материал для «Бесов» дан процессом Нечаева. Действительно, фабул разыгрывающейся в «Бесах» драмы из русской революционной жизни и некоторые подробности почерпнуты, несомненно, из описаний нечаевского процесса. А Достоевский
В состоянии оцепенения он был схвачен и приведен в III Отделение. Мы приведем сейчас любопытнейший и ускользнувший от внимания исследователей рассказ очевидца о впечатлении, которое производил Каракозов в эти первые дни (4–9 апреля) пребывания в III Отделении. Очевидец – священник Иоанн Полисадов, которого не надо смешивать с известным нам протоиереем Василием Полисадовым, свои впечатления поведал 9 апреля 1866 года в слове, сказанном в С.-Петербургском тюремном замке [Слово пред совершением торжественного благодарения господу богу за спасение жизни Государя Императора, сказанное священником Иоанном Полисадовым. СПб., 1866]. Для правильного восприятия сообщений Ивана Полисадова надо отбросить слова и фразы оценки и морализирования, без которых, понятно, не мог обойтись пастырь церковного стада, состоявшего к тому же из уголовных заключенных. Вот что он рассказывал о Каракозове:
«На днях я видел этого злодея в месте его временного заключения. Это настоящий тип одного из тех нигилистов и подпольных литераторов, которых еще много, без сомнения, блуждает по России; много их, конечно, и здесь, в столице. Лицо его на первый взгляд, по-видимому, не так страшно, как вид закоренелого злодея и убийцы; но что-то неизъяснимо отвратительное выражается в серо-голубых, не глупых, но пронзительных, сверкающих глазах его, которыми он смотрел на всех и на все с какою-то хладнокровною и вместе злобною презрительностью. По всему заметно, что глубокие и в то же время злые и безотрадные мысли блуждают в уме его и самые оледенелые, сатанинские чувства гнездятся в сердце его… С первого же взгляда все показывает, что он давно отказался от всякой религии, которая могла бы хотя сколько-нибудь поддержать его в эти, и для него, конечно, страшные, минуты уже не жизни, а какого-то омертвения его. Зато, как видно, и религия отказалась от него. Ни слезы, ни вздоха, никакого соболезнования по крайней мере о нем самом она не дала ему на эту пору, оставив его при одном жестоком отчаянии. Вообще ни одного чувства, кроме грубой оледенелости, не заметно в нем. Бледность и сухощавость, при здоровых от природы мускулах, длинные, но редкие, почти облезлые, белокурые волосы намекают ясно о его распутном до того времени образе жизни. Во все это время, т. е. в течение почти пяти суток, он, как слышно, сам отказывается от принятия пищи и питья и, по-видимому, не нуждается в них, находя себе насыщение в тяжести той мысли, что ему не удалось совершить гнусного замысла; а может быть, рассчитывая уморить себя голодною смертью, чтобы похоронить с собой и злые тайны того общества, которому хотел он услужить своим ужаснейшим злодейством… Упреки совести, которая таится и в душе злодея, не могут не терзать его; но, как видится, не в том, что он решился – страх сказать – на цареубийство, а в том, что это преступление не удалось ему. Без сомнения, есть у него родные, а быть может; еще живы и его родители, мысль о вечной разлуке с коими его, конечно, тревожит; но он не хочет сказать – кто и где они, из опасения, как он сам говорил, чтобы не огорчить их, потому что ни в каком случае не хотелось бы нам верить, чтоб его благословили на такой ужасный подвиг злодеяния его родители… Толпятся в его свежей памяти, конечно, и друзья, которым, без сомнения, он дал такую клятву, чтобы не выдавать их; но в то же время мысль о том, что это дружество его покинуло, его приводит в страшную отчаянность.
С одной стороны, неудача преступления, а с другой – неудача в попытке лишить себя жизни после этой неудачи (ибо известно, что после выстрела он тотчас бросился к Неве, чтоб утопиться) и, наконец, представление казни – вот те страшные мысли и чувства, с которыми он, почти без сна, как злая тень, стоит перед судилищем, в оковах, находя при этом для себя единственное утешение в том, чтоб мучить терпение судей заклятым, грубым запирательством и наглою ложью. Из его ответов перед судом, во всяком случае, видно то, что он, во-первых, человек не помешанный, а во-вторых, человек, по крайней мере в новом вкусе, достаточно образованный».
Все в том же оцепенении Каракозов был брошен из III Отделения в каземат Алексеевского равелина, в цепкие руки жандарма и священника. Он был истомлен допросами, приведен в состояние изнеможения, в равелин он был привезен больным. 21 апреля, «ввиду некоторых признаков болезни», комендант приказал крепостному врачу Ф.П. Окелю освидетельствовать Каракозова и донести о результатах лично. В болезненном состоянии Каракозов находился во все время пребывания в равелине.
Вообразим теперь душевное состояние двадцатичетырехлетнего юноши, ввергнутого в узилище, жившего перед лицом смерти, вызовем в своем воображении картину богослужения в облачении в темной камере равелина и льющиеся непрерывным потоком речи проповедника, плавные, с риторическими повышениями и понижениями (эти речи очень похожи на его письма: когда их читаешь, точно с горы катишься!), речи, от которых никуда не уйдешь, на протяжении l ½–2 часов. В сумраке камеры льются слова, и кажется, будто льются они со стен, с потолка камеры, неисчислимые, бесконечные – «все на тему – что Христос Господь простирает свои милосердные объятия ко всякому грешнику, искренне раскаивающемуся, и об условиях раскаяния». Но ведь и смерть простирает свои милосердные объятия. Плохое земное утешение даже для жильца равелинной камеры – в достижении ангелоподобного состояния, и, конечно, даже неумный Полисадов понимал это и обещал, соблазняя обещанием, что признание и раскаяние даруют жизнь, жизнь не небесную впереди, а земную. Только при такой оговорке Полисадов и мог надеяться на практический результат своей проповеди. А тут беспрерывные допросы, тут еще жандармский полковник Лосев, посещающий равелин, соревнующий[ся] с Полисадовым.
К концу мая Каракозов был приведен в состояние, в котором он не был пригоден для допросов. По отзыву крепостных врачей Океля и Вильмса, с 27 мая Каракозов стал обнаруживать «некоторую тупость умственных способностей, выражающуюся медленностию и неопределенностию ответов на предлагаемые вопросы». Препровождая 1 июня записку врачей, комендант докладывал графу Муравьеву, что, по мнению докторов, Каракозову необходимо дать отдых в течение нескольких дней. О ходе болезни комендант докладывал до 7 июня включительно. [III Отделение весьма беспокоилось о здоровье Каракозова. Сохранилась телеграмма Мезенцева плац-майору Бакину: «Отчего вы не исполняете моего приказания и не доносите о состоянии здоровья больного».] 6 июня врачи отметили, что Каракозов «отвечает на вопросы скорее и определительнее». 7 июня комендант известил графа Муравьева, что «в настоящее время он может быть отзываем к допросам в Комиссию». Граф Муравьев в свою очередь доносил о здоровье своего преступника царю. 2 июня он писал, что Каракозов одержим общим лихорадочным состоянием, но в настоящее время медики опасности не усматривают. 7 июня Муравьев доложил, что здоровье Каракозова значительно улучшилось и он находится почти в нормальном положении. 16 июня граф Муравьев докладывал, что в Каракозове в последнее время заметно обнаруживается религиозное чувство. «Он, в месте своего заключения, по нескольку часов на коленях молится богу. Ответы его на вопросы Комиссии, как кажется, довольно искренни, и в настоящее время нет повода сомневаться в их достоверности».
Слишком скудны и неопределенны официальные свидетельства о болезни Каракозова, но и из них ясно, что на почве недуга, перенесенного до покушения, развилось какое-то серьезное физическое недомогание, которое в каземате привело к полному физическому распаду и решительному ослаблению духовной крепости. Каракозов переживал душевный надлом, вернее, душевную болезнь, и в сумраке каземата пред лицом смерти пересматривал основы своего миросозерцания – политические, моральные, религиозные. У нас нет и не будет данных для изображения этого процесса во всех подробностях. В частности, мы совершенно не знаем истории религиозного чувства Каракозова, не знаем, как оно возникло, как развивалось и в какие формы вылилось: мы никогда не узнаем, произошло ли в каземате религиозное обращение или имело место только возрождение религиозного чувства.
Мы не склонны приписывать какой-либо роли в этом процессе религиозным увещеваниям отца Полисадова: слишком неглубоки, слишком поверхностны, даже в его описании, священнические потуги. Какими же плоскими они должны были быть перед размышлениями у последнего конца, и что мог сказать отец Полисадов о тайне жизни и смерти человеку, уже обреченному, уже чувствовавшему веяние смерти? От Каракозова, конечно, не укрылась и основная задача полисадовских богослужений и бесед, состоявшая в возбуждении и уловлении признаний. Все действия отца Полисадова были, в сущности, завершением того же мучительства и издевательства, которое началось в Комиссии беспрерывными допросами и продолжалось примитивными пытками приставленных к Каракозову жандармов. Вся совокупность действий следователей, жандармов и священника вела к одному результату – органическому истощению и душевной дезорганизации. Но глубокая и своеобразная воля Каракозова не далась в духовное руководительство отца Полисадова.
Не удалась следователям и поставленная ими соблазнительная цель – довести Каракозова до произнесения хулы на свое дело. Автоматически повторяя за следователями, что он совершил тяжкое преступление, он нигде: ни на следствии, ни на суде – не отрекся от своих убеждений, не раскаялся в совершенном им, не осудил своих взглядов. Он подчеркивал в своих показаниях, что его дело предпринято им для блага народа, и этому сознанию он остался верен до самой смерти. [Полная противоположность Каракозову – Ишутин. Его поведение на следствии, на суде и в Шлиссельбургской крепости обнаружило тяжелую картину нравственного падения человека.] В своем объяснении царю он писал: «Относительно себя я могу сказать только, Государь, что если бы у меня было бы сто жизней, а не одна, и если бы народ потребовал, чтобы я все сто жизней принес в жертву народному благу, клянусь, Государь, всем, что только есть святого, что я ни минуты не поколебался бы принести такую жертву». Он говорил на суде: «Что касается до осуществления плана (цареубийства), то энергию для совершения преступления придало мне то раздражительное, болезненное состояние, в которое ввергла меня болезнь, которая чуть не довела меня до самоубийства, и все это потому, что я считал себя погибшим для дела, для народа и всего, что до сей поры было мне дорого». С одной стороны, выходит, как будто Каракозов ссылается на болезнь в оправдание своего дела, но, с другой стороны, он тут же признается, что он боялся, как бы болезнь не вынудила его к отказу от совершения покушения.
4
Итак, отец Полисадов усердно содействовал разрушению здоровья Каракозова, но не имел успеха в попытке совратить Каракозова на путь предательства и раскаяния. Он сам попросил перерыва в собеседованиях, но после перерыва увещевания и собеседования в камере не возобновились: они были уже не нужны. Но богослужения и проповеди продолжались уже в домовой церкви крепости. 14 июня комендант уведомил Полисадова: «На докладе генералу от инфантерии графу Муравьеву о совершенной для преступника Каракозова обедне в домовой моей церкви Его Сиятельство, оставшись вполне довольным произнесенною вами речью, изволил отозваться, что желательно было бы, чтобы подобные службы и впредь, по временам, были совершаемы для секретно-заключенных в крепости лиц.
Сообщая о сем Вашему Высокопреподобию, прошу сделать распоряжение о совершении в моей домовой церкви божественных служб для секретных арестантов до четырех раз в месяц, преимущественно в праздничные дни, присовокупляя, что о дне совершения обеден будет сообщаемо вам каждый раз накануне».
О богослужениях, которые Полисадов совершал в комендантской церкви, и о самом Полисадове сохранились любопытные подробности в воспоминаниях И.А. Худякова, дорисовывающие образ отца протоиерея (Худяков и Ишутин были тоже обязательными посетителями церкви): «Я познакомился с Полисадовым еще прежде, когда только была открыта фамилия Каракозова. Его посылали тогда ко мне сказать ложь, но он не решился тогда это сделать. Когда после продолжительной беседы я вышел к членам Комиссии, они против ожидания сказали мне совершенную новость: «Ну вот, батюшка вам теперь сказал, что Каракозов во всем признался и на духу сказал, чтобы о нем ничего не скрывали». Итак, Полисадов получил приказание тронуть меня своим красноречием. Для этого в комендантской церкви он должен был служить обедни и говорить назидательные речи. При этом присутствовали также Каракозов и Ишутин. Полисадов имел дар говорить пустяки красноречивыми словами и прекрасной дикцией. Во время его проповедей комендант обыкновенно стоял на клиросе и умиленно слезился. «Мы, – говорил, между прочим, Полисадов, – оттого становимся холодны к Евангелию, что слышим его с детства, свыкаемся с ним, и оно не представляет нам ничего нового. Но когда эту радостную евангельскую вещь слышит в первый раз какой-нибудь тунгус или алеут, то этот простой человек от полноты сердца своего восклицает: «Какое дивное слышание, какое чудное благовествование!» Поэтому, господа, прошу вас приготовиться в самих себе и быть на будущий раз столь же простыми и чистыми сердцем, как эти простые алеуты и тунгусы». После обедни Полисадов обыкновенно подходил ко мне для продолжения своих увещаний. «Ну, батюшка, – сказал я ему, – я с вами не согласен: истинный христианин миллион раз читает Евангелие и каждый раз открывает новые источники вдохновения. А нам вообразить себя тунгусами или алеутами так же трудно, как вам вообразить себя шаманом».
Но Полисадов не всегда был кроток: иногда он позволял себе и дерзкие выходки. Тот же Худяков рассказывает: «Однажды, в конце сентября, он вышел говорить проповедь и, заметив, что я не перекрестился, вскричал с сердцем: «Не хотите креститься – можете идти вон». Эта выходка была тем более несправедлива, что я пришел не по собственному желанию,
Начальство не замедлило оценить заслуги Полисадова известным числом сребреников. 12 июня 1866 года комендант Сорокин ходатайствовал перед начальником III Отделения о награде Полисадову: «Принимая во внимание, что секретно арестованные и политические арестанты в крепости и Алексеевском равелине исключительно вверяются духовному попечению протоиерея Полисадова, который усердием и способностью при исполнении духовных обязанностей обращает на себя особенное внимание, имею честь просить Ваше Сиятельство не отказать ходатайством Вашим о Всемилостивейшем назначении протоиерею Полисадову за службу у секретных арестантов денежного пособия на путевые расходы и поправление расстроенного здоровья». А в прошении своем Полисадов изобразил свои труды в равелине в сумеречных красках: «Нимало не считаю противным пастырской скромности присовокупить здесь, что если совершение богослужения и проповедь, составляя для меня священнический пастырский долг, находили во мне всегда ревностного исполнителя, то физические мои силы от этих служений в отдельных казематах, без пособия диакона и чтеца, не могли не страдать от утомления. [А как же должны были страдать физические силы заключенного, который в отдельном каземате обязан был выслушивать все эти служения!] Покорнейше прошу иметь в виду, что для каждого говеющего арестанта и ссылаемого в Сибирь преступника совершается мною обыкновенно пять священнослужений и делается столько же устных, но имеющих форму церковных поучений, проповедей. А о количестве арестантов и преступников, которых я напутствовал в прошедшие годы, Вашему Высокопревосходительству известно из дел Вашего Управления. Предоставляя суду божию внутренние стороны моего служения, я имею в виду лишь физический труд, и вот эта сторона дела дает мне смелость столь открыто просить Ваше Высокопревосходительство о денежном пособии». 25 июня физический труд отца Полисадова был оценен пособием в 500 рублей серебра, отпущенных из Государственного казначейства, с высочайшего разрешения, «на известное Его Величеству употребление».
5
В отношениях Полисадова и Каракозова должно подчеркнуть один момент. Мы не можем удостоверить его документально, но не сомневаемся в его бытии. Полисадов, вынуждая Каракозова к признаниям, увлекал его не картиной духовных радостей по ту сторону гроба, а реальным уверением, что ему будет дарована жизнь. Каракозов поддался на обещания священника и поверил. Он верил в это, до последнего момента верил, что не будет отвергнута его просьба о помиловании. Когда его вызвали к председателю Верховного суда князю Гагарину, он, по словам очевидца, «вошел с таким светлым лицом, что, очевидно, он ожидал услышать весть о своем помиловании.
– Каракозов, – сказал князь Гагарин, – Государь Император повелел мне объявить вам, что Его Величество прощает вас как христианин, но как Государь простить не может.
Вдруг, как молния, весь свет с лица несчастного преступника исчез, оно внезапно потемнело и приняло суровое и мрачное выражение.
– Вы должны готовиться к смерти, – продолжал князь Гагарин, – подумайте о душе своей, покайтесь.
Каракозов начал говорить что-то бессвязно о видениях, о голосах, но князь Гагарин опять напомнил ему о необходимости приготовиться к смерти и велел его отвести» [Русская старина, 1909, февр. с. 275–276. Записки сенатора Есиповича].
Эта сцена происходила 2 сентября – в квартире коменданта крепости. Свидетель, так живо описавший нам эту сцену и оставивший подробные записки о процессе Каракозова, секретарь Верховного суда, впоследствии сенатор, Есипович странным образом не сделал и не развил одного вывода, к которому неизбежно приходит читатель его записок: удивительнейшим образом он не заметил того, что Каракозов был душевно болен, был ненормален, психически невменяем [а вот Черевин был наблюдательнее: «Мне часто приходилось говорить впоследствии с докторами о Каракозове, и никто меня не разубедил, что он был человек больной в первом фазисе сумасшествия…» (с. 11)]. В тот момент, когда объявление об отказе в просьбе о помиловании разорвало последнюю нить надежды, Каракозов духовно уже умер, и оставалось выполнить только формальный обряд повешения его тела.
Отлетевшая сразу и навсегда уверенность в сохранении жизни насаждалась, конечно, отцом Полисадовым. И косвенным к тому доказательством служит характернейшая попытка последнего уйти от последней беседы с Каракозовым, отказаться от последнего официального напутствия. В нашем распоряжении находятся драматические материалы об этом последнем моменте жизни Каракозова.
2 сентября счеты Каракозова с жизнью были кончены. К смерти он был готов.
Сложные приготовления к казни поглотили на некоторое время внимание должностных лиц. Власти стремились к истовому исполнению обряда казни.
1 сентября комендант обратился к протоиерею Петропавловского собора Полисадову с следующим предложением: «Основываясь на 963 ст. уст[ава] уг[оловного] суд[опроизводства], прошу Ваше Высокопреподобие приготовить преступника Каракозова к исповеди и св[ятому] причащению, и затем в день приведения в исполнение приговора имеете сопроводить его на место казни, оставаясь при нем, согласно вышеозначенной статьи, до окончательного исполнения приговора». Отец Полисадов попытался уклониться от исполнения этой обязанности. 1 сентября он дал ответ коменданту: «Предписанием от 1 сего сентября за № 152 Вашему Высокопревосходительству благоугодно было возложить на меня обязанность приготовления преступника Каракозова к смертной казни чрез исповедь и св[ятое] причащение и сопровождать его на самое место казни.
Вашему Высокопревосходительству я имел уже честь сообщить от 23 мин[увшего] августа, что духовная консистория, с утверждения Его Высокопреосвященства, назначила для приготовления преступников при совершении казни особых священников, и от Петропавловского собора назначен священник Алексей Шипунов.
Посему долг имею всепокорнейше просить Ваше Высокопревосходительство о дозволении совершить помянутую выше обязанность при преступнике Каракозове священнику А. Шипунову, которому уже своевременно сообщено было мною помянутое выше распоряжение епархиального начальства.
К сему долг имею присовокупить, что принять к себе Ваше поручение и тем нарушить распоряжение прямого моего начальства я могу лишь в том одном случае, если Каракозов сам пожелает иметь меня своим духовником и спутником на место казни».
Отношение отца Полисадова было оставлено без последствий.
Конечно, не формальные основания были действительным мотивом нежелания Полисадова совершать последнюю требу для Каракозова. Ему было трудно и совестно приготовлять к смерти человека, которого он же пастырским словом уверял в том, что жизнь ему будет сохранена. Что он мог сказать ему в последний час его жизни? Ясно, что встречаться с Каракозовым наедине ему не хотелось.
1 сентября комендант крепости получил следующую бумагу от министра юстиции: «Имею честь уведомить Ваше Высокопревосходительство, что исполнение приговора Верховного уголовного суда о государственном преступнике Дмитрии Каракозове последует 3 сентября, в субботу, в С.-Петербурге на Смоленском поле в 7 часов утра. Об этом сообщено мною вместе с сим с. – петербургскому обер-полицеймейстеру, которому я предложил сделать все нужные для сего распоряжения, согласно установленного в законах порядка, с присовокуплением, что преступник должен быть отправлен из С.-Петербургской крепости на место казни в 6 часов утра». О последовавшем предписании комендант уведомил 2 сентября начальника III Отделения с присовокуплением, что «Каракозов 2 сентября будет переведен из Алексеевского равелина в один из нумеров главной гауптвахты». О[тец] Полисадов 2 сентября был извещен о том, что он в 5 часов утра имеет прибыть к коменданту для сопровождения преступника до места исполнения приговора.
А с. – петербургскому обер-полицеймейстеру 2 же сентября комендант писал:
«Министр юстиции от 1 сентября за № 11081 уведомил меня, что исполнение приговора Верховного уголовного суда о государственном преступнике Дмитрии Каракозове последует завтра, 3 сентября, в 7 часов утра на Смоленском поле, присовокупив, что о сделании всех нужных для сего распоряжений сообщено им Вашему Превосходительству.
Предложив протоиерею Петропавловского собора Полисадову, как духовному отцу преступника Каракозова, сопровождать осужденного до места исполнения приговора, прошу Ваше Превосходительство сделать распоряжение о присылке в крепость 3 сентября к 6 часам утра кареты для протоиерея Полисадова. Что же касается до дрог и арестантской одежды для преступника, то я полагал бы доставить их в крепость сего числа, после пробития вечерней зори, а воинскую стражу и все прочее, необходимое для принятия из крепости Каракозова, – в 5 ½ часов утра, к которому времени он будет приготовлен».
6
Протоиерей Полисадов посетил Каракозова в течение 2 и 3 сентября не один раз. Надо думать, что, отказываясь вначале от лицезрения Каракозова, с которым он не говорил с 15 мая, Полисадов не ожидал найти значительной перемены в Каракозове; он думал, что опять столкнется с своеобразной волей, которую он не сумел подчинить себе. Но распад духовной личности Каракозова зашел очень далеко: он уже жил в мире видений, слышал голоса и, должно быть, уже не имел собственной воли. Только таким душевным состоянием Каракозова можно объяснить возникновение гнусного измышления лукавого ума священника Полисадова. Он решил исправить впечатление своих, не совсем удачных, первых опытов по склонению Каракозова к признаниям и показать властям, что его пастырское увещевание что-нибудь да значит. Теперь властям не нужны были фактические признания и разоблачения, важно было достижение второй из двух насущных задач следователя и судьи: нужно было привести Каракозова к раскаянию, к отречению от убеждений и дела, к произнесению проклятия всему тому, что было для него до сих пор дорого, чем он жил. Увидав, что Каракозова покинули последние силы, физические и духовные, что теперь приходится иметь дело не с твердой волей, а с распластанным человеком, лукавый лицемер возымел коварную мысль воспользоваться безразличным состоянием обреченного на смерть и подсунуть ему для подписи акт раскаяния, отречения и хулы на святое святых души революционера. Полисадову уже грезился эффект его доклада в сферах о раскаянии Каракозова, раскаянии, которое явилось бы венцом его пастырского ревнования. Полисадов набросал план предсмертного заявления, которое должен был бы под его диктовку написать Каракозов. План этот сохранился [хранится ныне в Рукописном отделении Государственной Публичной библиотеки (собрание бумаг генерала Сорокина)]; мы воспроизводим его полностью, дабы современный читатель мог оценить всю меру гнусности и цинизма отца протоиерея, профессора и проповедника. Этот документ является красноречивым свидетельством пастырского растления и образцом гомилетического блудословия. Вот что, по мысли Полисадова, должен был бы написать Каракозов в свой предсмертный час.
«Помышляя о приближающемся часе смерти моей и что я скоро должен предстать на страшный Суд Божий, я, кроме тайной Исповеди пред духовным Отцом моим, решился для умирения совести моей изложить в сем письменном объяснении последние мои чувствования и слезные просьбы: 1. Я умираю с благодарением к Господу Богу за все Его дары, явленные и на мне, окаянном, с первой минуты моего бытия и доселе. Благодарю Его, в Троице Славимого, что Он благоволил меня призвать от небытия к бытию и образом своим божественным почтил; что Он благоволил родиться мне в вере чистого исповедания и просветиться Св. Крещением в Св. Православной Церкви, которую чту, как матерь мою и спасительницу; что, когда я, после лет детства и невинного отрочества возмужав, отверг доброе и избрал лукавое, Он, премилосердный, не попустил мне погибнуть во грехах моих, суете и преступлении, но через самое сие преступление явил на мне милость свою, даровав мне средство спасения в покаянии и обращении, при содействии отца моего духовного, к вере в Господа нашего Иисуса Христа, умершего за грехи всего мира и воскресшего за наше оправдание. Умираю в вере в Святую и животворящую Троицу и во все истины, возвещаемые Церковью Православною, и во все ее установления. Умираю с надеждою жизни вечныя, которой и да сподобит меня, окаянного, Господь Бог, ради бесценных заслуг Единородного Сына своего Иисуса Христа, пролившего божественную кровь свою и за меня, паче всех человек прегрешившего. 2. Слезно и из глубины кающейся моей души умоляю первее всего Тебя, Всемилостивейший Государь Император, даровать мне, недостойнейшему, Христианское всепрощение в моем неизмеримо тяжком и гнусном преступлении против Твоей Священной Особы; отпустить мне, ради ангельской Твоей доброты, и все мои неправды против Твоего закона и тем возвратить моей совести мир, необходимый в час смертный и в добрый ответ на страшном судище Христовом. Повергаясь к подножию Твоего Престола, яко последний изверг, смиренно исповедую справедливость кары, постигшей меня, как вполне заслужившего не одну, а тысячи смертей. Ах! Как много и тяжко согрешил я против Тебя, помазанник Божий, лучший из царей и людей, воззвавший русский народ к новой жизни Твоими великими делами, которых, увы! я, окаянный, не хотел понять по развращенности ума моего и оценить по злобе сердца моего. Верю, что Твое ангельское сердце помиловало бы и меня, если бы высшая справедливость не потребовала от Тебя явить на мне, изверге, законную Твою правду, но умоляю простить мне в душе Твоей великой христианской, яко первого из грешников против неба, пред Тобою и всеми людьми. 3. Умоляю родителей моих простить меня, злосчастное и непотребное детище свое, моею жизнью и злодеяниями нанесшего им срам, скорбь великую и плач, благословить меня, утешаясь, по крайней мере, последнему к Господу Богу обращению и смерти с христианским приготовлением и напутствием спасительными Тайнами Христовыми. 4. Умоляю всю Цареволюбивую Россию, тяжко оскорбленную моим злодейством против Ее Великого благопромыслительнейшего и милосердного Отца Государя простить меня и благословить на исход из сей жизни. Умоляю духовного отца моего и всех и каждого из русских людей помолиться о моей окаянной душе, да низведена будет на место вечного мучения, но да дарует мне Господь Бог по своей великой милости отраду и успокоение во свете лица своего, простив мне вся вольные и невольные моя согрешения. 5. Прошу со слезами прощения у всех, кого я лично оскорбил, а паче вовлек во грехопадение и преступление, за которые надлежит ответ здесь пред законом и на небе пред Богом. Прошу и молю юных людей не следовать моему злосчастному примеру и внушениям худых людей и развращенных обычаев века сего; умоляю их учиться и искать премудрости высшей, а не земной только, быть сынами церкви православной и искренними верноподданными Самодержавнейшего Государя Александра Николаевича и его Преемников. Стоя уже у отверстой могилы, я вижу, что все здесь суета и крушение духа, что все, человеком замышляемое вне веры в Иисуса Христа и подчинения Богоучрежденной власти, не пользует человеку, а при умножении безверия в уме и развращении в помыслах сердца и деяниях воли греховной ведет к совершенной гибели души и тела. 6. Благодарю отца моего духовного за его ревностное обо мне попечение от самого начала моего заключения и доселе, его обличения, наставления от слова Божия, утешения молитвами со мною и все добро, которое он сделал для спасения окаянной души моей. Благодарю всех, кто заботился обо мне и служил мне, недостойному, во время моего заключения. Пять месяцев этой моей жизни были, как ни худо я ими пользовался, временем моего очищения после жизни, проведенной во грехе, безверии и всякой суете, доведшей меня до преступления, которым исполнилась мера Божия долготерпения и положен предел моей свободе, служившей мне во грех. Прошу всепрощения у гг. членов Комиссии и Верховного суда за то, что я их так много мучил моими лжами, неискренностью и всяческими изворотами для спасения моей злосчастной жизни. Благодарю всех их за их человеколюбивое со мною обращение, а слезы Сиятельного князя Павла Павловича Гагарина, при объявлении мне смертного приговора, тронули меня до глубины души, и я хотел бы собрать их, как бисер драгоценный, чтобы взять их во гроб и самому положить их пред Господом Богом. Благодарю моего защитника за его старание спасти мне жизнь мою окаянную. Видно, Господь судил обо мне иначе, – что мне полезнее и спасительнее умереть с христианскими приготовлениями к жизни вечной, нежели влачить, вместе с жизнью в теле, ярмо греховное. Слава Тебе, Господи, за все и о всем Слава Тебе. Да свершится Твоя святая о мне воля. Спаси и помилуй меня, Сладчайший Иисусе, утешение в смерти моей, Иисусе, живот по смерти моей, Иисусе, надежда на суде Твоем, Иисусе, послание мое. Тогда Иисусе, Сын Божий, помилуй меня, падшее Создание Твое, по великой милости Твоей».
Можно себе представить умопомрачительный эффект такого предсмертного заявления, написанного и подписанного Каракозовым. В своем раскидистом манифесте отец Полисадов роздал всем сестрам по серьгам: кого только в воображении Полисадова не должен был пред смертью благодарить Каракозов, начиная с царя и кончая тюремным сторожем, за их совместные труды по отправлению его в царство небесное.
Но у Полисадова дело сорвалось. Этот соблазнительный проект он предъявил для просмотра коменданту крепости, но инженер-генерал Сорокин, главный тюремщик Каракозова, оказался нравственно выше духовного пастыря. Ему показалась, очевидно, зазорной гнусная развращенность священника. Он не одобрил плана Полисадова и не дал ему ходу. Бумагу Полисадова он положил в свой стол, надписав на ней: «Не следует допустить преступника к руководству». Так и не вышло у отца протоиерея эффектного конца пастырских собеседований.
3 сентября комендант крепости инженер-генерал Сорокин рапортовал его императорскому величеству (№ 159): «Содержавшийся в Алексеевском равелине С.-Петербургской крепости государственный преступник Дмитрий Каракозов сего числа в 5 ½ часов утра сдан прибывшему за ним конвою для приведения в исполнение над ним приговора Верховного уголовного суда, состоявшегося 31 минувшего августа». Этот рапорт «государь император изволил читать 3 сентября»…
7
В одиночестве заключения измученный Каракозов готовился принять смертный жребий, а за стенами тюрьмы совершалась громоздкая работа «по приведению приговора в исполнение». Контраст между Каракозовым и его палачами покажется фантастически чудовищным, если вчитаться в следующий не использованный еще в литературе документ. Он напечатан в прибавлении к приказу по с. – петербургской полиции от 3 сентября 1866 года.
«3 сентября сего года в 7 часов утра в С.-Петербурге на Смоленском поле приведен будет в исполнение приговор Верховного уголовного суда, постановленный 31 августа 1866 г. о государственном преступнике Дмитрии Каракозове, осужденном за преступное покушение на жизнь священной особы Государя Императора к лишению всех прав состояния и к смертной казни – через повешение.
Наряд войск.
Для содействия полиции при исполнении приговора над государственным преступником Дмитрием Каракозовым со стороны штаба войск гвардии и Петербургского округа сделаны следующие распоряжения:
1. Для конвоя преступника из крепости будет наряжено две роты от С.-Петербургского губернского баталиона в составе 18–20 рядовых во взводах.
Ротам этим приказано будет прибыть в Петропавловскую крепость к 5 часам утра.
2. Для составления каре вокруг эшафота, на Смоленском поле, на месте приведения в исполнение приговора, будет назначено: 2 баталиона гвардейской пехоты под начальством генерал-адъютанта князя Барятинского, командира л[ейб]-гв[ардии] Преображенского полка.
Баталионам приказано будет прибыть к 5 часам утра на Смоленское поле к манежу л. – гв. Финляндского полка.
3. Для содействия полиции на Смоленском поле близ места приговора будет назначено: 4 роты гвардейской пехоты и один эскадрон л. – гв. казачьего дивизиона.
Частям этим приказано будет прибыть на Смоленское поле к манежу к 4 часам утра и поступить в распоряжение полицеймейстера III Отделения полковника Романовского.
4. Для содействия полиции по пути следования будет назначено:
а) одна рота гвардейской пехоты к выходу с Тучкова моста на Васильевский остров, с приказанием содействовать полиции, чтобы толпы любопытных со стороны 1-й линии и набережной от Биржи не мешали поезду;
б) одна рода гвардейской пехоты к выходу из Среднего проспекта в 18-ю и 19-ю линии, для содействия полиции, чтобы толпы не тронулись за поездом и не мешали ему;
в) одна рота гвардейской пехоты ко входу с Васильевского острова на Армянское Смоленское кладбище – в распоряжение полицеймейстера III Отделения полковника Романовского.
Всем этим ротам приказано будет быть на указанных местах к 5 часам утра.
Всем войскам приказано будет быть в караульной амуниции, в обыкновенной городской форме, в мундирах.
Наряд от с. – петербургской полиции.
Для общего надзора назначается полицеймейстер полковник Баннаш фон дер Кейт. На полковника Романовского возлагается соблюдение порядка на месте казни. Сверх сего назначаются: полицеймейстер полковник Квитницкий; пристава: Ватаци, Сахаров, Маслов, Богарский, Баумгартен и управляющий частью Пикар; офицеров по 3–36, городовых по 20–240, из всех частей.
Командир жандармского дивизиона со всеми офицерами и нижними чинами вверенного ему дивизиона.
Явиться на место казни к 5 часам утра, отделив 100 человек конными при штаб-офицере и 4 обер-офицерах для конвоирования преступника из крепости на Смоленское поле. Команде быть в полном распоряжении полковника Баннаш фон дер Кейта и прибыть в крепость к 5 часам утра.
На время отсутствия чинов полиции в наряд и до возвращения их к своим местам наблюдение за порядком поручается приставам: Щетинину – по Адмиралтейской и Казанской частям; Миллеру – Спасской и Коломенской; Бибикову – Нарвской; фон Кремеру – Московской и Александро-Невской; Постовскому – Литейной и Рождественской; Сербиновичу – Васильевской и Петербургской и надзирателю Виридарскому – Выборгской.
Сверх того на время отсутствия в наряд чинов полиции поручается объезжать: полковнику Сверчкову – I отделение и полковнику барону Врангелю – II отделение.
Квартальным надзирателям усилить наружный надзор полиции и наблюсти, чтобы во все время отсутствия полиции в наряд дворники находились у ворот своих домов, во избежание беспорядков.
Главному врачу полиции отрядить частных врачей для подания в несчастных случаях пособия.
Подп. с. – петербургск. обер-полицеймейстер
ген. – лейт.
Сколько полиции нужно было мобилизовать, чтобы повесить одного человека!
8
Протоирей Полисадов сопровождал Каракозова на место казни. Каракозов, по отзыву очевидца, был исполнен ужаса и немого отчаяния, когда позорная колесница подвезла его к эшафоту. На эшафоте он потерял всякое сознание (так казалось очевидцу, стоявшему тут же на помосте) и допускал распоряжаться собой, как вещью. И на эшафоте Полисадов сказал Каракозову напутственное слово.
О предсмертной исповеди Каракозова мы располагаем свидетельством все того же Полисадова, который 5 сентября, т. е. на другой день после казни, обратился к начальнику III Отделения графу П.А. Шувалову со следующим письмом:
«Ваше Сиятельство, Милостивый Государь, Граф Петр Андреевич.
Вчерашний день, когда я, исполнив при преступнике Каракозове последний пастырский долг, удалился в группу лиц, стоявших на особом помосте, кто-то из гг. военных спросил меня: «Чистосердечно ли раскаялся преступник?» На это я отвечал лаконическою фразою: «Это – секрет духовника».
Такой ответ дан был мною как потому, что я совершенно не узнал Вас (Вы очень много изменились в наружном виде лица, Сиятельный Граф), так и по соображению, что ответ более ясный и удовлетворительный мог быть услышан еще кем-нибудь из плотно сгустившейся группы и истолкован в смысле неблагоприятном для моей пастырской скромности.
Вскоре потом мне сказали, что вопрос предложен был Вашим Сиятельством.
Зная, какое великое содействие оказали вы мне в пастырском руководстве Каракозова, я поспешаю удовлетворить желанию Вашего Сиятельства, выраженному в Вашем вопросе: чистосердечно ли он раскаялся? Нимало не страшась нарушить божественную печать исповеди, я могу сообщить – и Вашему Сиятельству, и всякому, кто спрашивает меня о последних днях Каракозова не по простому любопытству, а по христианской заботе о душе его и вечной участи, – что преступник умер со спасительными христианскими расположениями, верованиями и чувствами и что, по выслушании его обстоятельной, самым серьезным образом веденной исповеди, у меня спала с души тяжесть, давившая меня особенно в последнее время при неотступно преследовавшей меня мысли – отдастся ли всецело в мое руководство своеобразная воля этого тяжкого преступника и выполнит ли он условия христианской исповеди. Конечно, по слову св. Павла:
Столь утешительным исходом моих усилий – послужить до конца спасению души Каракозова – я обязан главным образом Вашему Сиятельству и предместнику Вашему, князю Василию Андреевичу, давшим мне право входить в каземат преступника и, чего еще никогда не было допускаемо, беседовать с ним наедине. Это было в апреле. Впоследствии, с половины июня, с Вашего, конечно, разрешения, приводили Каракозова в комендантскую церковь к Богослужению: причем хотя и не имел я возможности беседовать с преступником собственно о язвах его души, но зато имел случай возвещать Евангелие Христово применительно к состоянию его. Все сие дало мне возможность обратить Каракозова к лучшим, спасительным чувствам. Принося Вашему Сиятельству всенижайшую благодарность за Ваше доброе и благовременное содействие в нелегком служении моем душевному благу великого, но покаявшегося грешника, смею надеяться, что Ваше Сиятельство не оставит меня сим содействием и в отношении к другим политическим арестантам, содержащимся в Алексеевском равелине и в крепости. Со своей стороны, я всесердечно готов служить душевному их благу и спасению.
С глубочайшим почтением и всенижайшею преданностью честь имею быть Вашего Сиятельства, Милостивый Государь, всепокорнейший слуга и усерднейший Богомолец, протоиерей СПб. Петропавловского собора
Неубедительное письмо написал протоиерей Полисадов! Если бы к этому письму было приложено собственноручное заявление Каракозова, то тогда граф Шувалов и всевышнее начальство были бы удовлетворены в полной мере. А без этого документа вышла недоказательная отписка…
9
Такова раскрываемая на основании архивных дел история поединка пленного революционера и пастыря душ человеческих. Из этого поединка пораженным наголову, заклейменным позорной печатью вышел отец протоиерей. Каракозов пострадал жестоко, но не был разбит. Распалась его духовная личность, но он не проклял своего дела и не принес раскаяния, которого так страстно желали его судьи.
IV. Таинственный узник. (М.С. Бейдеман)
Когда в русской легальной печати стало возможным говорить о равелине, – а это случилось в 1905 году, – появились кое-какие подробности, и внимание сейчас же обратилось к легенде о таинственном узнике равелина, какой-то железной маске. Был заточен, сидел много, много лет, кажется, помешался. За что – неизвестно. Догадывались: не за личное ли оскорбление Александру II? Фамилия его неизвестна, называли одну фамилию – Шевич, но все попытки узнать об исчезнувшем с лица земли Шевиче не привели ни к чему. Вопросом о личности таинственного узника занимался в 1905–1906 годах А.С. Пругавин [Статьи А.С. Пругавина собраны в его книге: В казематах. Очерки по истории русских тюрем. СПб., 1909]. Он обращался в печати с просьбой ко всем знающим дело дать какие-либо сведения и получил ответы любопытные, но не разъясняющие, а запутывающие дело. Легенда оставалась легендой.
И только теперь, когда пред нами раскрылись полностью архивы III Отделения и департамента полиции и, наконец, архивы Алексеевского равелина, когда мы можем перечислить по именам и фамилиям всех заключенных там на протяжении 1812–1884 годов, мы можем назвать таинственного узника и рассказать его историю.
Да, такой узник был, и история его полна самого подлинного трагизма. Он был заключен в равелине по приказанию Александра II, без суда и следствия, и содержался так, что самый факт его пребывания в равелине оставался неизвестным. Он был забыт в равелине на много лет, так много, что и вымолвить трудно. Листы архивного дела, впервые ставшего доступным исследователям, раскрывают перед нами неимоверно грустную историю погубленной человеческой жизни.
1
16 июня 1860 года в Константиновском военном училище состоялось производство в офицеры юнкеров 3-го специального класса. По первому разряду со внесением в список по поведению отличнейшим был выпущен Михаил Степанович Бейдеман, дворянин Бессарабской губернии, 20-летний юноша, поступивший в училище в июне 1859 года из экстернов Киевского Владимирского корпуса. При выпуске Бейдеман был произведен в поручики и назначен в Драгунский военный полк. По обычаю, он получил 28-дневный отпуск и по истечении его должен был явиться в полк, квартировавший в Кашине, Тверской губернии. Отпуск свой он проводил у матери, жившей в Лесном, под Петербургом.
В назначенный срок к полку Бейдеман не явился, а мать его в июле месяце обратилась к великому князю Михаилу Николаевичу, бывшему тогда главным начальником военно-учебных заведений, с необычной просьбой. Она довела до сведения князя: 1) что сын ее, получив 28-дневный отпуск и подорожную на проезд в полк, прибыл к ней в Лесной корпус, а 15 июля объявил ей, что он должен отправиться, на день или на два, в Петергоф, и, не взяв с собою никаких вещей, уехал и с того времени не возвратился; 2) что перед выпуском сына ее в офицеры он неоднократно подвергался приливам крови и страдал сильными головными болями и 3) что за несколько дней до отъезда из Лесного корпуса сын ее неоднократно выражал желание отправиться в виде прогулки в Финляндию. В заключение Бейдеман просила о розыске ее сына.
Следы Бейдемана нашлись действительно в Финляндии. Губернатор города Куопио донес финляндскому генерал-губернатору, что Михаил Бейдеман поздно вечером 20 июля (1 августа н. ст.) прибыл в Куопио, остановился в гостинице «Сосиетегузет», взял у буфетчика штатское платье, занял денег и на другой день рано утром вышел из гостиницы на охоту, оставив свое военное обмундирование и подорожную. Обратно Бейдеман не возвращался. Губернатор добавлял в донесении, что позже Бейдемана видели по дороге из Улеаборга в Торнео, поэтому надо было заключить, что Бейдеман отправился в Швецию. Дальнейшие розыски не увеличили сведений о Бейдемане. Дело Бейдемана было доложено Александру II и великим князем Михаилом Николаевичем по штабу военно-учебных заведений, и князем В.А. Долгоруковым, главным начальником III Отделения, в декабре 1860 года.
Высочайшим приказом 24 февраля 1861 года Драгунского Военного ордена полка поручик Бейдеман был исключен со службы.
В мае 1861 года фамилия Бейдемана промелькнула перед царем в докладе министра финансов. Последний представил царю донесение начальника Скулянского таможенного округа о ходе дел в Молдавии; в нем было упомянуто о помещике Бейдемане, который «по окончании курса в одном из кадетских корпусов взял отпуск в Бессарабию для свидания с родственниками, из С.-Петербурга уехал в Кронштадт и неизвестными путями пробрался в Италию, где вступил в ряды гарибальдийцев, как он сам писал из Рима к своим родным». Прочитав это место, Александр II написал: «Справиться, не тот ли, который, быв выпущен в прошлом году в Орденский Драгунский полк, скрылся».
18 июля 1861 года в северном финском приходе Рованиеми, Улеаборгской губернии, на станции Корво коронный ленсман Кокк обратил внимание на неизвестного человека. На вопрос ленсмана, кто он и что делает, он ответил, что он – кузнец, Степан Горюн, из Олонецкой губернии, искал в Финляндии работы, но не нашел и возвращается домой через Архангельскую губернию. Паспорта у Степана Горюна не оказалось, и ленсман задержал его и приказал приходскому сторожу доставить задержанного в Улеаборг на распоряжение губернатора. Здесь он был посажен в острог и 25 июля на допросе подтвердил показание, данное ленсману. Через четыре дня, 29 июля, Степан Горюн попросил допроса и заявил, что его показания неверны, что он – поручик Михаил Бейдеман, в июле 1860 года переправился через границу у Торнео в Швецию, а оттуда в Германию, а теперь возвращался из-за границы и намеревался отправиться в Архангельскую губернию… При Бейдемане были найдены испорченный пистолет, нож, перочиный ножик и гребенка в футляре.
Об аресте Бейдемана было донесено в Петербург великому князю Михаилу Николаевичу. В ответ финляндскому генерал-губернатору было сообщено по телеграфу высочайшее повеление: задержанного в Улеаборге поручика Бейдемана препроводить немедленно в III Отделение.
Из Улеаборга Бейдеман был доставлен в Выборг, а отсюда был отправлен морем в С.-Петербург.
2
Выборгский полицейский надзиратель привез поручика Бейдемана в Петербург на пароходе «Аура». Бейдеман был в военной форме, из вещей при нем находились: двухствольный пистолет с испорченным замком, перочинный нож и еще один небольшой нож. В 5 час. вечера 18 августа он был принят с парохода старшим адъютантом корпуса жандармов капитаном Зарубиным и помещен в арестантские номера при III Отделении. Начальник 1-й экспедиции III Отделения Ф. Горянский явился предложить Бейдеману вопросы. Он подтвердил показания, данные им о себе улеаборгскому губернатору. Горянский спросил его, почему, с какой целью он уехал за границу и что там делал, и, по всей вероятности, к немалому своему удивлению, выслушал от заключенного решительный отказ отвечать на этот вопрос и заявление о готовности перенести всякое наказание за запирательство. Случай выходил совершенно необыкновенный.
– Вы подпишете, что сказали? – спросил Горянский.
– Подпишу, но ничего более и никому объявлять о своих намерениях не буду и в этой решимости умру, – ответил Бейдеман.
Горянский начал убеждать Бейдемана, «нимало, впрочем, не роняя его достоинства» (по его словам), но он совершенно хладнокровно и спокойно попросил дать ему перо, чтобы написать, что ничего и никому не объявит. Горянский пришел в полное расстройство, но, вспомнив, что Бейдеману при допросах финских властей уже случилось переменить первое показание, и решив, что Бейдеман не особенно считается с его авторитетом, решил не брать от него «столь легкомысленного обвинительного показания» и передать дело в руки графа Петра Андреевича Шувалова, управлявшего III Отделением. Рассказав о своем неудачном свидании, Горянский свою записку закончил следующим обращением: «Быть может, Ваше Сиятельство, изволите сами поговорить с ним и Вашим влиянием предостережете его от такого поступка, о котором, если приведет в исполнение, рано или поздно он будет сожалеть».
Авторитет графа Шувалова не подействовал на Бейдемана; Шувалов, надо думать, был изумлен не меньше Горянского. 22 августа он отправил шефу жандармов князю Долгорукову, бывшему с царем в Ливадии, собственноручное сообщение: «Я лично убеждал поручика Бейдемана и старался склонить его к откровенному сознанию причин, побудивших его бежать, объяснял ему, что упорство его отвечать на делаемые ему вопросы усиливает его вину, но он остался до того непреклонным, что я приписываю это физическому расстройству его здоровья. На вид же он кажется совершенно здоровым». Князь Долгоруков доложил дело Бейдемана царю и получил от него разрешение заключить Бейдемана в крепость. «Если после того он никакого сознания не сделает, то, по совещании с е. в. генерал-фельдцейхмейстером, как полагалось бы с Бейдеманом поступить? Не нужно ли будет в умственных его способностях увериться установленным порядком?» – написал князь Долгоруков 29 августа на докладе своего помощника. Высочайшая воля была сообщена в Петербург по телеграфу 29 августа. В этот же день Бейдеман был доставлен в крепость и заключен в доме Алексеевского равелина под № 2.
При приеме в равелин Бейдемана обыскали и на дне коробки с папиросами, которую ему было разрешено в III Отделении взять с собою, нашли разорванные мелкие клочки писаной бумаги. Клочки постарались сложить, многих клочков не оказалось, но и того, что осталось, хватило для того, чтобы восстановленный текст заинтересовал коменданта в наивысшей степени. Немедленно он препроводил клочки в III Отделение. Здесь тщательнейшим образом подобрали клочки, сложили и получили следующий документ:
«Божиею Милостию
Мы император Константин Первый Государь Всероссийский Ц… Польский, Великий Князь Ф…ский и проч., и проч. Ем… через сие нашему верно ном… жителям областей: Беломо… Остзейской, Белорусской, Литовской, Заднепровской, Новороссийской, Д…айнской, Курской, Московской, Рязанской, …занской, Уральской, Астраханской, Жи… бири, Финляндии, Грузии и Закавказья …ией помощью решились отн… тельский престол у ныне незако… ствующаго Александра, отец которого Николай, да будет имя его проклято вовеки, отнял от нас престол блаженныя памяти Константина Павловича, дорогого родителя на… мы …ащаемся к нашему …ному народу так до…рпевшему под проклятого и окаян Николая, незаконн действом достигшего обладания Русским престолом, и сына его Александра, ныне грабящего народ и русскую казну, дабы он с помощью Бога поднялся на весь окаянный род его, истребил бы большаго и малаго от поганаго древа сего и помог бы нам овладеть нашим дорогим прародительским престолом. Мы выходим из темницы, в которой заключены были с самых малых лет …янным и пр…м Николаем, дабы объявшему… верн… русскому Народу, который всег… личался здрав…мыслом, полную свободу и за… преше…е им беззаконие и рабство, M…вляем …едующее: екая земля принадлежит на …водеров помещиков, которым царями и Императорами в ущер… ляет на будущее время собственн… сская душа, родившееся на све… в пользование этой землею: 3) Народ русский будет управляться сам собою, чиновники и всякая канцелярская челядь изгоняется на всем пространстве Российской Империи. 4) Общее управление Российской Империей будет сосредоточено в …астных съездах …общем Земском С… 5) Рекрутчина …тожается. 6) Вся русская казна, если Бог поможет нам вступить на наш прародительский престол, разделится между народом. …обращаемся к нашему народу, дабы он вооружился и стал под наши знамена, мы сами поведем его на завоевание его прав, и надеемся с помощью Бога и усердием русскаго народа прогнать из Им… незаконно приобретшаго на родитель… рестол Александра.
Д… сей Манифест Царев…
Константин
1861 От Рождества Хри…»
Несмотря на утрату нескольких клочков документа, текст восстанавливается без затруднений. Перед нами проект манифеста от имени императора Константина Первого, сына Константина Павловича. Константин Первый заявляет, что русский престол незаконным образом был отнят у его отца отцом Александра II – Николаем, что сам он с детских лет был заключен в тюрьму. Манифест призывает к свержению власти Александра II, как незаконной, во-первых, и как грабящей русский народ и русскую казну, во-вторых. Народу обещается: передача всей земли в его владение, областное самоуправление и полное уничтожение чиновничества, осуществление его верховной власти чрез Земский собор, отмена рекрутчины и раздел государственной казны. Такова заявленная в манифесте, в общих и неопределенных выражениях, программа социальной революции. Оценивая этот документ как произведение агитационное, предназначенное разбудить и поднять народную массу, мы должны отметить, что автор опирался на народные желания (земля – народу, уничтожение помещиков и чиновничьей челяди, отмена рекрутчины) и на казавшуюся ему бесспорной преданность царю. Манифест предлагал свергнуть существующего царя именем будущего. Выдавая манифест от лица Константина, сына Константина Павловича, автор рассчитывал на то, что воцарение Николая Павловича, совершившееся после отречения Константина, среди мятежа, оставило в массах впечатление события неправомерного, несправедливого, нарушающего обычные представления о праве наследования.
Разорванный в клочки документ не мог не произвести возбуждающего впечатления на III Отделение. Резкая и поносная брань по адресу Александра II и незабвенного Николая I, призыв к социальной революции привлекли к Бейдеману самое строгое внимание. Время к тому же было очень неприятное… III Отделение стояло перед революционным брожением в русском обществе; вне сферы его наблюдения совершались действия антиправительственные и антигосударственные. Появились революционные листки: 4 июля 1861 г. шеф жандармов получил по почте экземпляр произведения нелегальной печати «Великорусс», 22 июля были арестованы в Москве Аргиропуло и Заичневский, поставившие на широкую ногу распространение революционных воззваний, и в первых числах сентября получила распространение обширная прокламация «К молодому поколению», написанная Шелгуновым, напечатанная в лондонской герценовской типографии, привезенная и распространенная Михайловым. 30 августа была учреждена Особая следственная комиссия для расследования о распространении революционной литературы. III Отделение было наизготовке: заполучив в свое распоряжение предателя Вс. Костомарова, оно собиралось широко развернуть борьбу с крамолой и было на следах М.Л. Михайлова. Граф П.А. Шувалов, стоявший во главе III Отделения, один из видных представителей крепостнической партии, в это время спешно делал карьеру и был полон неукротимой энергии и молодого рвения; он был всего-навсего 33-летний генерал. Он еще только грезил о том, как изловить крамолу и захватить возмутителей, а революционер – и притом, казалось ему, серьезнейший – сидел уже у него за семью замками.
Немедленно полетело в Крым, где был царь и шеф жандармов князь Долгоруков, донесение о находке у Бейдемана вместе с текстом манифеста. 16 сентября кн[язь] Долгоруков доложил донесение царю: положено было «расспросить Бейдемана тщательным образом об этом проекте».
Тем временем, следуя совету своего шефа князя В.А. Долгорукова, граф Шувалов обратился к великому князю Михаилу Николаевичу, стоявшему во главе военно-учебных заведений и в этом звании бывшему как бы верховным начальником поручика, выпущенного из военного училища, изложил сущность дела и предложил свое мнение – передать Бейдемана в военное ведомство, с тем чтобы судить его военным судом в случае, если, по освидетельствовании, он признан будет действующим в нормальном состоянии. «Совершенно согласен и разделяю твое мнение», – написал на записке великий князь. О согласии великого князя граф Шувалов сообщил 12 сентября князю Долгорукову.
3
Но пока доклад графа Шувалова был на пути в Ливадию, дело Бейдемана вступило в новый фазис. Вышло новое и крупнейшее осложнение, и 16 сентября вдогонку докладу граф Шувалов телеграфировал князю Долгорукову «для немедленного доставления» в место пребывания государя императора: «Прошу приостановиться докладом дела о Бейдемане до прибытия фельдъегеря, выехавшего сего числа».
Новое по делу Бейдемана было в том, что он перестал запираться и заговорил по доброй воле, да как заговорил!
Бейдеман обратился к коменданту с просьбой разрешить ему написать в III Отделение о причинах ареста… 11 сентября граф Шувалов командировал к нему Горянского, с Горянским Бейдеман не стал говорить и заявил, что он даст показания только письменные. 12 сентября III Отделение предложило коменданту крепости разрешить Бейдеману написать свои объяснения и затем в запечатанном конверте представить написанное в Отделение. 13 сентября комендант препроводил запечатанный пакет графу Шувалову, а 14 сентября Шувалов отнесся к коменданту со следующим лаконическим советом: «По прочтении препровожденного при отношении… объяснения арестанта Бейдемана оказывается, что он в высшей степени вредный человек, а потому считаю долгом обратить особенное внимание Вашего Превосходительства на этого арестанта». Комендант немедленно же предписал смотрителю равелина майору Удому «иметь за Бейдеманом бдительное наблюдение и употреблять чинов самых надежнейших».
Грезы графа Шувалова о захвате крамольников осуществлялись наяву: в его руках был не просто революционер, крамольник, а еще и цареубийца, которому не удалось покушение.
Приводим полностью замечательное объяснение Бейдемана, вызвавшее такой поразительный эффект:
«Я просил г. коменданта С.-П.Б. Петропавловской крепости, чтобы мне позволено было письменно изъяснить некоторые обстоятельства, послужившие причиною моего ареста. Ответом на мою просьбу было появление чиновника III Отделения, присланного начальником его, предложившего мне изъяснить ему эти обстоятельства; но я отклонил это, в том убеждении, что изъяснение их на бумаге больше выиграет в постепенности самого изложения.
Насчет причин удаления моего из России отвечу тем же, чем отвечал прежде г. начальнику III Отделения, т. е. –
Но насчет причин, побудивших меня возвратиться обратно в Россию – на родину, я хочу дать несколько объяснений. Причиною этой излишней откровенности было, есть и будет не желание улучшить свое положение в настоящем и будущем, не надежда на какое-либо снисхождение, а внутренняя потребность высказать всю меру моей ненависти и моего презрения к существующему правительству и к этому порядку вещей, который господствует и господствовал.
1) Я воротился на родину для того, чтобы
2) Я хотел начать дело с вершины этого правительственного кабака в том убеждении, что, разрушив и уничтожив ее, я бы поднял коснеющий в невежестве и рабстве народ на завоевание своих прав, человеческих и гражданских. Я говорю здесь о той власти, именуемой верховною, за которою скрывается вся мерзость и гнусность самодержавного произвола, той власти, которая за либеральными фразами, вроде
3) Эта власть, первоначальный шаг который был приветствуем с такой радостью, с такою теплою верою в коренную реформу, которая бы сняла с народного развития те цепи рабства и гражданского позора, которые постарался набить на него
4) Россия думала, что эта власть воспользуется средствами нелепого самодержавия для того, чтобы произвести переворот, в котором она нуждалась, чаяла, ждала его. После всего того, что сделалось и делается в настоящее время, все прекрасные ожидания и благородные надежды лопнули, как радужный мыльный пузырь. Кругом все по-прежнему: тот же дикий и бесполезный произвол деспотизма, страшная неспособность, боязнь, тупость, совершенное отсутствие серьезного понимания народа и его стремлений, по-прежнему грабят, бьют и насилуют народ… Одни бездарности заменяются другими, которые за звездами, княжескими, графскими и баронскими титулами, генеральскими эполетами и тому подобным хламом скрывают отсутствие убеждений, страшный разврат и сильную страсть нажиться и обеспечить свою жизнь на широкую ногу гнусным и вопиющим грабежом. Такие личности, как Адлерберг, Панин, Муравьев, Строганов, Долгорукий и подобная им сволочь и гниль, которые должны бы быть заклеймены печатью позора народного проклятия, на которых следовало бы покончить с телесным наказанием и кнутом в России, еще скрываются за спиною ничего не знающего, ничего не слушающего, ничего не видящего и ничего не понимающего самодержавия и отравляют всякое благородное начинание в народе и обществе.
5) Уничтожением
6) А кровь поляков? Ее не скроешь ничем – ни дипломатическими уловками, ни рабскими статьями газет. Она пролита, и пролита самым зверским и подлейшим образом. За одно это дело каждый русский должен ненавидеть и презирать свое подлое правительство, свою несчастную армию, которую обратили в толпу гнусных убийц. Где же либеральные фразы? Где та кроткая и благородная мысль, которая когда-то высказалась? Вся Европа, исключая, разумеется, вполне достойных друзей – Австрии и Пруссии, с ужасом и омерзением отвернулась от этой страшной картины задуманного гуртового убийства. Мученическая нация желчно почувствовала, что
7) А цензура? А такое милое учреждение, как III Отделение, которое вполне характеризует тот правительственный порядок, который для своего существования нуждается в подобных мерзостях? Они цветут, процветают и даже готовы вступить в новый период развития. А гонения на воскресные школы, чиновничий произвол, который грозит поглотить в себе самые лучшие соки народной жизни?
А народное образование, которое должно довольствоваться теми ничтожными крохами, которые остаются от пышных и громадных бюджетов придворной администрации и бесполезных войск? А совершенно произвольная, не соответствующая ни народным, ни государственным потребностям, раздача аренд тем лицам, которые так же думают о пользе народа и русского развития, как и те благородные сыны Германии, поступающие в русскую службу, или, гораздо правильнее, в службу русского правительства, чтобы набить себе карман? А раздача народной собственности в вечное и потомственное владение? Не довольно того, что ограбили и грабят народ в настоящее время, но хотят отнять у него то, что имело бы огромное влияние в будущем? Землю следовало бы приберечь для размножающегося народонаселения, ее следовало бы раздать бездомным батракам, а не генералам и различным тайным и действительным
8) Вот причины, которые побудили меня возвратиться в Россию, – покончить одним ударом с тем гнетом деспотизма, самоуправства, рабства и позора, под которым задыхается русская жизнь и развитие, который подсекает их в настоящем и беспощадно извращает в самом будущем. Мне остается только чувство досады и презрения к самому себе за то, что я не исполнил того, что задумал. Раскаяние в чем бы то ни было совершенно далеко от меня: я всегда буду презирать и ненавидеть тот омут разврата, грабежа, застоя и всяких гадостей, который губит Россию. Я не отказываюсь от своих намерений, потому что в них я вижу коренной перелом в судьбе всего отечества – к лучшему. Совершенное уничтожение нелепого, всеподавляющего самодержавия и связанного с ним правительственного, гражданского и политического строя – начало новой жизни, иного развития. Что бы меня ни ожидало в будущем – я всегда останусь при этом убеждении. Все, что здесь написано, было давно высказано, с необыкновенным талантом, со всею страстью негодования, с любовью к России и ее будущему, с великою гражданскою силою, людьми, которые погибли и гибнут в духоте правительственного гнета. От всего здесь написанного я не отказываюсь. Никакого снисхождения не прошу и не намерен просить.
Читая этот необыкновенный документ, не можешь поверить тому, что эта дерзкая прокламация, полная резких оскорбительных слов по адресу верховной и высшей власти, написана человеком со связанными руками – узником Алексеевского равелина. Нельзя не поразиться смелости, с какою заточенный бросает бичующие оскорбления в лицо своим читателям-тюремщикам. С каким чувством должен был отнестись к произведению и его автору всесильный, ближний боярин, шеф жандармов князь Долгоруков, узрев свою фамилию в общей группе сволочи и гнили и прочитав, что на нем, на князе, следовало бы в России покончить с телесным наказанием! Как должен был отнестись к заявлению другой его читатель – император Александр Николаевич, прочитав такое яркое нападение на себя, свою личность, свою политику… Кем сделанное? Каким-то ничтожным поручиком, арестантом, возвысившим свой голос от уз темничных. И этот поручик осмеливается мечтать, не только мечтать, а готовиться… покончить одним ударом с ним, освободителем. Он, монарх, именовался вершиною правительственного кабака. Все это было так невероятно, что и в III Отделении, и у шефа жандармов, и у царя мелькала мысль – не с умалишенным ли они имеют дело.
Отправляя в Ливадию подлинное объяснение Бейдемана, граф Шувалов присоединил и следующий доклад: «Вот, князь, обстоятельство очень серьезного значения, оно может изменить направление, которое Его Величеству угодно будет дать делу Бейдемана. Последний довел до моего сведения через коменданта о своем намерении дать показания. Я послал к нему начальника 1-й экспедиции, но Бейдеман настаивал на том, что он изложит показания письменно, и продолжал ту же систему молчания, которой он не изменял со времени своего ареста. Вы сами, князь, войдете в оценку принципов подсудимого, и Вы нарисуете умысел, заставляющий благословлять руку Провидения, остановившего фанатика, но не безумца – смею думать. Я думаю отправиться в крепость завтра, чтобы попытаться заставить его дать самое полное признание, но я сомневаюсь в успехе и думаю, что он заговорит только в день суда в единственной надежде предать гласности свои намерения и выставить себя мучеником за политические убеждения».
Александр II остановился пока на решении, подсказанном графом Шуваловым, и на записке последнего 27 сентября написал: «Не предавая его покуда военному суду, оставить в заключении в крепости».
19 сентября граф Шувалов отправил в Ливадию отчет о посещении Бейдемана в крепости. Эта беседа управляющего III Отделением с узником, не прибавляя ничего существенного к его заявлению, дала иллюстрирующие подробности замысла Бейдемана.
«Я виделся в крепости с арестантом Бейдеманом и имел с ним продолжительное объяснение и делал ему вопросы, на которые он отчасти отвечал, отчасти нет. Я вышел от него убежденным в том, что он фанатик самого вредного свойства и, быть может, не в нормальном состоянии умственных способностей. Бейдеман задумал свой преступный замысел уже давно, задумал его хладнокровно и исполнил бы его, сколько мне показалось, твердо и решительно, если само Провидение не помешало бы тому и не предало его в руки финляндской полиции.
Бейдеман упорствует в молчании относительно всего того, что побудило его бежать, того, что он делал за границей, но объясняет с полной откровенностью цель его возвращения в Россию. Его политическую исповедь Ваше Сиятельство уже изволили прочесть: подтверждая все писанное им, он сказал мне, что, обманутый в своих надеждах, убеждаясь с каждым днем более, что государь желает лучшего только на словах, он по примеру Орсини (в его глазах образец всего великого и благородного) решил вывести свое отечество из настоящего его положения, нанеся самодержавию в лице государя смертельный удар, и, как он изъясняется,
Обдумывая свои намерения, Бейдеман пришел к тому заключению, что настоящая минута самая удобная для коренных реформ, он решился теперь же возвратиться в Россию для исполнения своего преступного замысла, но, опасаясь приехать прямо в Петербург, он предпочел направить путь через Финляндию в Архангельскую губернию, где бы он сблизился с раскольниками, от которых надеялся получить материальные средства и паспорт для прибытия сюда и здесь, не медля ни минуты, посягнуть на жизнь Его Величества, что, по его словам, «было весьма нетрудно исполнить, так как, по воспитанию своему в военно-учебном заведении, ему известны все привычки государя» и потому что, «не дорожа жизнью, которую он посвятил на это дело, он даже не намерен был, по нанесении удара, бежать и укрыться от преследований».
Чрезвычайно важным считал я узнать от Бейдемана, действует ли он один и под влиянием личных своих убеждений, или же он состоит в связи с другими лицами или тайными обществами. Я прибегал к разного рода уловкам, но он непреклонно отвечал одно и то же: что действует один и что всякое участие других лиц уменьшило бы в его глазах ту славу, которую [он] приобрел [бы] в случае успеха.
Следует полагать, что он говорит правду; вообще он показался мне правдивым, и когда ему не хочется отвечать на вопрос, то он молчит упорно. Для достижения моей цели я, под видом участия, советовал ему, в облегчение его судьбы, указать даже на мнимые лица и вымышленные общества, но он на это не поддавался и продолжал заверять, что
Я просил коменданта крепости принять в отношении надзора за ним наистрожайшие меры.
Разговора моего с Бейдеманом я не смел передать великому князю Михаилу Николаевичу, которому известны все прочие обстоятельства дела. Не угодно ли будет указать, как мне действовать в этом случае в отношении Его Высочества.
Я потребовал из Финляндии подробные сведения о заарестовании Бейдемана и о лицах, тому способствовавших, в том внимании, что Его Величеству, быть может, благоугодно будет знать имя того, который, хотя бессознательно, но спас Россию от этого изверга».
В докладе графа Шувалова обращают внимание три подробности. Граф Шувалов начал трактовать дело Бейдемана как неудавшееся покушение на цареубийство и ссылаться на провидение, удержавшее занесенную руку преступника и пославшее своевременно финляндскую полицию. По пути такого толкования он увлекал и шефа жандармов, и царя: забегая вперед, он уже разыскивает финна – спасителя государя – для достойной награды. Затем Шувалов в отчете сообщает и то, о чем Бейдеман не писал: в случае удачи цареубийство было бы объяснено в народе как акт мести со стороны дворянина царю за освобождение от крепостного права и как призыв к резне помещиков. И наконец, еще одна мелкая деталь, характерная для графа Шувалова. Он, входивший во вкус власти, приближавшийся к престолу, запрашивал, должен ли он хранить в секрете дело Бейдемана даже от брата царя, великого князя Михаила Николаевича. Чересчур уже лестным казалось быть третьим при двух знающих тайну – князе Долгорукове и царе.
Действия графа Шувалова заслужили царское одобрение; против строк «я потребовал сведения из Финляндии» царь написал: «хорошо сделал», а против строк «может, благоугодно будет знать имя спасителя», царь написал: «непременно». А общая резолюция царя была: «О том, как с ним поступить, подумаю еще. Все показания его можно сообщить великому князю Михаилу Николаевичу».
В деле Бейдемана оказался один счастливый человек – ленсман Кокк. Нежданно-негаданно за спасение жизни русского государя и великого князя финляндского ему свалилась награда: денежное пособие в 300 рублей серебра.
4
2 октября комендант крепости довел до сведения графа Шувалова, что арестант Бейдеман желает объявить ему какую-то тайну. 6 октября Шувалов был в Алексеевском равелине. О результате посещения он отправил 6 октября следующий доклад:
«Я посетил сего числа в крепости арестанта Бейдемана и пожелал подробным допросом разъяснить те обстоятельства его жизни, о которых он до сего времени так упорно хранил молчание. Я застал Бейдемана несколько встревоженным моим посещением и заметил, что он тяготится незнанием о своей дальнейшей участи. При начале моего с ним разговора я не мог добиться ни до чего, но мало-помалу он стал поддаваться на мои вопросы и объяснил следующее.
Бейдеман утверждает, что, несмотря на его желание отправиться в южную Европу, и в особенности в Италию, он этого исполнить не мог, не имея к тому денежных средств. Все 14 месяцев своего бегства он провел в Швеции, изредка переезжал в Норвегию, следил оттуда за ходом дел в России, и когда узнал о возникших крестьянских беспорядках в Казанской и Пензенской губерниях, то намеревался отправиться туда и пропагандою своею поддерживать в крестьянах дух волнения. На этот конец им составлен проект манифеста, найденный при нем и уже известный Вашему Сиятельству из предшествовавших моих донесений. На замечание мое, что, не сомневаясь сам в смерти великого князя Константина Павловича, он, следовательно, ложью хотел взбунтовать крестьян, Бейдеман отвечал, что «можно прибегать к лжи против лжи и что правительство наше ложь». Я старался дознаться, не участвовал ли Бейдеман в каком-либо скандинавском обществе, но убедился, что он о них не имеет и понятия и не сочувствует скандинаво-финской пропаганде. Впоследствии Бейдеман убедился, что крестьянские беспорядки будут непременно подавлены распоряжениями правительства и что действиям его не предстоит успеха; тогда Бейдеман решился посягнуть на жизнь Его Величества, как на единственный способ вызвать переворот в государстве, и для исполнения сего купил револьвер, который при нем найден.
Бейдеман подтвердил все сказанное им в первый раз о намерении отправиться в Архангельскую губернию и сблизиться там с раскольниками. На намек мой, что под влиянием чувства фанатизма он присваивает себе такие дела, от которых он бы несомненно отступился, Бейдеман остался непреклонным и отвечал, что жертвует своею жизнью лишь тот человек, который проникнут мыслью необходимости того, что он задумал, и что «цареубийство не делается из любви к искусству».
Я не мог возбудить в Бейдемане ни малейшего чувства раскаяния, он выражал одно желание – о скорейшем решении его судьбы, и в особенности – предстать пред военный суд».
Прочтя доклад графа Шувалова, царь надписал: «Окончательное приказание дам по возвращении». Александр II находился, очевидно, в полном недоумении. Обращаясь с политической исповедью и открывая по доброй своей воле свое намерение на цареубийство – без этого признания намерение никогда не было бы открыто, – Бейдеман задал действительно задачу. Выдача самого себя казалась властям делом противоестественным, ибо они не были в состоянии понять, что подобное заявление могло вытекать из благороднейших побуждений человеческого духа, что к этому чистейшему протесту могли толкать исключительно ненависть и презрение к существующему строю. Бейдеману было всего-навсего 21 год; будь он постарше, он, может быть, и справился бы с увлекавшим его энтузиастическим настроением и смолчал бы о своих замыслах. В своем деле он сам себе был единственным свидетелем и единственным обвинителем. Странно было бы предать его суду на основании таких данных. Граф Шувалов подсказывал решение – не предавать суду, ибо суд был бы демонстрацией; царь признавал резонным этот совет, не давал разрешения на предание Бейдемана военному суду, но, очевидно, и сам не знал, как быть с Бейдеманом, и все откладывал окончательное решение.
Последняя беседа с Шуваловым очень взволновала Бейдемана. Намекнув о письме к родственникам, о котором, как помнит читатель, III Отделение осведомилось из всеподданнейшего доклада министра финансов, Шувалов попал на больное место Бейдемана. Последний представил себе картину розысков родственников, их допросов, быть может, их ареста и взволновался. Испросив через коменданта разрешение писать, Бейдеман 8 октября обратился со следующим заявлением:
«В последнее ваше посещение Вы намекнули мне о письме, которое я будто бы писал моим родственникам из-за границы. Я отказался от этого не из подлого малодушия, но потому, что я действительно
В письме к моим родственникам из Финляндии я действительно выразил желание ехать к Гарибальди – на этот счет Вы получите мое личное объяснение. Сознание факта с моей стороны обязывает Вас оставить в покое тех, которые сообщили вам этот факт. Этого требуют и юридическое понимание и здравый смысл.
Справедливость требует сказать, что III Отделение не разыскивало родственников Бейдемана, получивших письмо, но не в силу снисхождения к его просьбе, а скорее по соображениям о сохранении полного секрета в деле Бейдемана, и прежде всего о сохранении в тайне его ареста.
В ответ на это заявление III Отделение предложило 25 октября коменданту разрешить Бейдеману писать и то, что будет им написано, доставлять. Одновременно последовало и другое распоряжение: на содержание Бейдеману, вместо отпускавшейся ранее суммы в 18 коп., явно недостаточной, князь Долгоруков приказал отпускать по 50 коп. Надо добавить, что с момента своего заключения в равелин Бейдеман был единственным заключенным вплоть до 14 октября, когда сюда был доставлен М.Л. Михайлов.
Все движение по делу Бейдемана заключалось в тех записках, которые он писал в равелине; а вся деятельность III Отделения по этому делу состояла исключительно в подшивании этих записок к делу. Без всякого преувеличения: весь процесс Бейдемана сводился исключительно к этим действиям. Наш долг перед памятью Бейдемана обязывает нас воспроизвести все его объяснения, в которых он открывал свою душу и свои мысли.
Между тем граф Шувалов, совершая стремительную карьеру, уступил свой пост начальника штаба корпуса жандармов и управляющего III Отделением А.Л. Потапову, свиты Е.В. генерал-майору. До назначения А.Л. Потапов работал в Следственной комиссии и Генеральном суде по расследованию злоупотреблений и беспорядков в деле снабжения войск во время войны 1854 года, в 1860 году исправлял должность обер-полицмейстера в Петербурге и в этом же году ту же должность в Москве. В 1861 году он принял поручение произвести преобразование варшавской полиции.
26 октября Бейдеман адресовал свое новое заявление уже Потапову:
«Вы предложили мне изложить в историческом порядке все обстоятельства, которые сопровождали мое житье-бытье за границею.
Пользуясь этим случаем, я хочу объяснить, кроме предложенного пункта, все то, что было мною написано г. Шувалову в первом моем объяснении, неудовлетворительном в том отношении, что оно было написано под впечатлением желания высказать мое личное чувство, – а я не обставил дела изложением тех фактов, которые бы дали более
Во-первых, признаюсь, мне всегда казалась смешною жалкая близорукость нашего правительства, которое убеждено, что все
Из всего этого Вы видите, что мое дело очень просто: никаких демократических или скандинавских партий, никаких заговоров и т. п. Я просто человек, оскорбленный до глубины души наглым произволом, возмутительным развратом и всеми мерзостями нашего милого правительства. Тут дело не в Гарибальди и не в Орсини, которых я от души люблю и уважаю, а в наших доморощенных кондотьерах, грабящих и убивающих народ в доказательство своего отеческого попечения об нем.
Мне остается теперь отвечать на Ваш вопрос о жизни моей за границей. В этом случае я постараюсь осветить ее настолько, насколько это нужно для юридического взгляда на предмет. Подробное описание моего житья-бытья было бы слишком скучно и утомительно, а главное, не дало бы никакой пищи самой тонкой казуистике. Начну с того, что предположение мое об отправлении к Гарибальди не осуществилось, и я даже должен был остаться в Швеции. Отыскивая материальные средства для своего существования, я переходил из одного города в другой, занимаясь ручною работою. Не надобно забывать, что конец прошлого и начало настоящего года были
На все, что могло бы возбудить Ваше недоумение в написанном, я готов дать Вам личное мое объяснение.
Городов, в которых я жил, не называю – я полагаю, это совершенно лишнее, скажу только, что обратный путь в Россию я начал с юго-западной стороны Швеции и в Торнео перешел русскую границу».
И эту записку Бейдемана прочел Александр II и изволил положить резолюцию:
«Она ничего не заключает в себе ни нового, ни особенного».
Следующий документ дела о Бейдемане – подписанная князем Долгоруковым маленькая записочка на почтовом листке: «Государь Император высочайше повелеть соизволил: поручика Михаила Бейдемана оставить в Алексеевском равелине впредь до особого распоряжения».
5
Потянулись дни, недели, месяцы заточения. Все движение по делу Бейдемана заключалось в подшитии к делу его объяснений и произведений, писанных в крепости. Бейдеман оставался еще при прежней непримиримости и непреклонности своей революционной исповеди. И каждое новое его объяснение еще усугубляло тяжесть его положения: к такой твердости III Отделение вообще не было приучено. 5 января 1862 года Бейдеман с пылкостью писал:
«Из всего сказанного и написанного до сих пор можно вывести, самым строгим и последовательным порядком, заключение о причине моего возвращения из Швеции – о намерениях, которые я желал привести в исполнение, одним словом, о всех тех обстоятельствах, которые необходимы для нового судебного обследования моего дела. В нем до сих пор остается только одно темное место:
До сих пор я решительно отказывался от этого, и мое новое намерение – результат не четырехмесячного прозябания в Алексеевском равелине, а следствие более полного обсуждения моего настоящего положения. Признаюсь, что после того, как я очень ясно выразил свой взгляд на настоящее правительство, с моей стороны было бы непростительною слабостью, если не сказать ребячеством, скрывать то, что нераздельно связано с этим взглядом.
О житье моем в Швеции я уже писал, это такой пункт в моем деле, который выходит из сферы полицейского расследования и о который рушатся все махинации не одного III Отдел., но всех 4-х Отделений
Но может родиться следующий вопрос:
Моя цель – поднять народ, поднять 40 мил. крестьян, перед которыми и тайная и явная полиция совершенно бессильна, а для открытия заговоров правительство держит огромную шайку шпионов, в мундирах небесного цвета (светло-голубой) и без оных, – они и открываются. Следовательно, было бы слишком близоруко с моей стороны составлять какие бы то ни было общества. Если бы народ, т. е. крестьяне, объявил открытую войну правительству, – чего я хотел достигнуть, – тогда все заговоры для борьбы с настоящим правительством сделались бы бесполезными – оно обрушилось бы безвозвратно и навсегда.
Говоря о Швеции, я не могу без негодования вспомнить о том позорном деле, которым заклеймило себя настоящее правительство. Неудивительно бы было, если бы подлейшее правительство в мире – австрийское – из дружбы к России, которой она тайный, недоброжелательный и всегдашний враг, послало бы в Зимний дворец хлопотать о преследовании всякой свободной русской мысли; неудивительно бы было, если бы на самом верху Сухаревой башни стараниями австрийских графов из передней этого дворца была построена обсерватория для австрийских шпионов, в видах наблюдения за московскими славянофилами, но бесконечного презрения заслуживают такие
Но дорого платят за подобные насмешки.
6
25 января 1862 года, по желанию Бейдемана, его посетил генерал Потапов, не оставивший никакого отчета о своей беседе с заключенным. Надо думать, что она прошла недружелюбно, ибо навеяла Бейдеману следующее оригинальное произведение.
Нечто об Утопии (Посвящается г-ну Потапову)
Не все то золото, что блестит.
В словаре человечества есть несколько слов, судьба которых очень замысловата. Сказанное, обыкновенно, отдельною личностью известной национальности на известной почве, получает то слово право гражданства у всех народов, на различных почвах; повторяют то слово всегда и везде, говорят то слово кстати и некстати. К таким привилегированным словам принадлежит бесспорно и слово
На
На
Теперь несколько слов к Вам, г. Потапов. Вы –
Башни за облак кидает.
На всех парусах промчавшись мимо трех столиц белокаменных, Вы бросили якорь в III Отделение, – это уже из рук вон. Оставьте пожинать лавры на этом поприще всяким немецким ср… и поезжайте в Москву преобразовывать полицию на
В этом произведении останавливает наше внимание несколько бережное и до известной степени снисходительное отношение к Потапову, не в пример бичуемой Бейдеманом компании Аддерберга, Муравьева, Игнатьева и т. д. Потапов для него еще не определился. Некоторые подробности о Потапове Бейдеман мог читать в «Колоколе». В № 84 от 1 ноября 1860 года Потапов, тогда исправлявший должность петербургского полицмейстера, был задет в заметке «Полицейский маскарад Игнатьева». В № 92 от 15 февраля 1861 года, сообщая о вступлении Потапова в должность московского обер-полицмейстера, Герцен рекомендовал ему обратить внимание на клоповники при московской яме. По поводу этой заметки Герцен получил любопытное «исправительное» письмо, которое он напечатал в № 95 от 1 апреля 1861 года. Автор письма вступился за обиженного Герценом Потапова; он пишет, что Потапов заслуживает благодарности за учрежденный им словесный суд (в полиции) в Москве, за увеличение жалованья полицейским чиновникам и т. д. Герцен иронически высмеивал автора письма, но не отказался признать хорошие черты в деятельности Потапова: «Нас упрекают, что мы, отдавая полную справедливость клопам, не хотим ее отдать Потапову. Помилуйте, господа, да мы Потапова не знаем, готовы верить, что он будет хороший обер-полицмейстер, а свойство клопов знаем очень хорошо. Да, Потапов добродетельный обер-полицмейстер, – мы не спорим, – мало ли что есть в Москве, там еще есть Степан Петрович Шевырев, тот очень хороший человек…» Несомненно, впечатлением этой полемики между Герценом и автором «исправительного» письма объясняется известная терпимость Бейдемана к Потапову.
Князь Долгоруков, прочитав произведение Бейдемана, приказал «приобщить его к делу для соображения в случае надобности».
Приобщены к делу и литературные произведения Бейдемана: статья «Славянофильство как принцип», статья «Об учреждении ярмарки в м. Довское» и довольно большая поэма в стихах «Ванюша» – подражание древнерусской повести «Горе-Злосчастие». О втором из названных произведений мы не будем говорить по совершенной его незначительности.
Поэма «Ванюша» – подражание древнерусской повести «Горе-Злосчастие», не имеет художественных достоинств и в резкой фривольной форме повторяет в стихах те же мысли, которые раньше Бейдеман излагал в прозе. Общая тема – обман крестьянства, совершенный Александром II в Положении 19 февраля. Вот ее краткое содержание с выдержками, которые дадут представление о стиле и пафосе произведения [ «Повесть о Горе-Злосчастии» была открыта А.Н. Пыпиным и впервые опубликована в «Современнике» в 1856 году. Произведение Бейдемана – подделка под эту народную повесть, с заимствованием слов, эпитетов, целых стихов. Литературный анализ не входит в задачу нашей работы]. Выезжает крестьянский сын Ванюша из села Неробкого в Москву за золотой казной да за товаром красным. Предостерегают его родители против горя злосчастного:
На столбовой дороге завидело горе злосчастное Ванюшу; завидны стали горю прыть молодецкая и сила богатырская. Первое столкновение с горем произошло на постоялом дворе.
Позарилось горе на богатство Ванюши и обобрало его, связало по рукам и ногам, бросило в тюрьму, затем высекло его и выбросило на дорогу.
Таково олицетворение крепостного права. Совсем было готов был склониться перед горем Ванюша, но, вспомнив о родных, о селе и о милой, оправился.
Это собрание должно заняться чисткой горя, приведением в порядок его костюма. Очевидная пародия на комиссии по выработке Положения! Царь предлагает вымыть горе:
Русские мастера искусные, конечно, Герцен и Огарев с их разработкой проектов реформы и с их обличительным «Колоколом».
В результате махинаций над горем была изготовлена грамота – положение. С этим положением горе отправляется к Ванюше.
Такова поэма Бейдемана. К ней он сделал приписку: «Эту повесть сочинял да и написал в марте месяце 1862 года своим землякам на радость, а царю-государю, вельможам да сановникам, да генералам шитым, да боярам-помещикам на удовольствие крестьян села
Очень ценна для выяснения источника политических взглядов Бейдемана статья «Славянофильство как принцип». Эту статью мы считаем нужным привести почти целиком. При разборе политического миросозерцания Бейдемана следует обратить большое внимание на эту статью.
Славянофильство как принцип (Дорогой памяти Алексея Степановича Хомякова и Константина Сергеевича Аксакова)
Двух самых благородных поборников славянофильства не стало. Не стало их в то время, в ту минуту, когда общественное сознание, столкнувшись с глазу на глаз с русской жизнью, с кровными русскими вопросами, почувствовало всю недостаточность европеизма для полного, живого понимания этой жизни, всю несостоятельность современной доктрины для разрешения этих вопросов. Но их деятельность оставила след: их горячие, задушевные убеждения нашли отголосок. Грустная, одинокая кончина Аксакова, вдали от горячо любимой им Москвы, на одном из адриатических островов, оплакана многими и многими. Она вытравит кровавую слезу из русского сердца и наполнит его негодованием к тем людям, о которых сказал поэт:
Да! они сделали свое дело – дело сознания и мысли, дело русской будущности. Многое поймется и объяснится иначе, но основа их учения –
Время было тяжелое, время преследования всего того, что было лучшего в тогдашнем обществе, – одним словом, время доносов, шпионов, время полного чиновно-полицейского произвола. Оно прошло – и слава богу; осталось от него несколько государственных деятелей, которые, чувствуя полную неспособность сделать что-нибудь хорошего, по крайней мере, при удобном случае, испускают из себя черную вонючую слизь, выдаваемую ими за
Но, слава богу, то время прошло, и опять, слава богу! Много сделано и сделается еще гораздо больше, когда весь ариергард николаевского уклада положит орудие. Я оговорился и приступаю к делу. Если славянофилы, принимая за начала своего учения самодержавие, православие и народность, хотели не защиты, но, по крайней мере, осмыслить сущность николаевского уклада, то они впали в большую ошибку, если не сказать в противоречие. Дело слишком не соответствовало основной мысли и потому самому не могло быть осмыслено с точки зрения их учения; оттого натянутость и парадоксальность их теорий. Оттого то недоверие к их учению, которое господствует в обществе; недоверие к прошедшему, произведшее настоящее; к настоящему как результату прошедшего. Но, повторяем, николаевский уклад есть явление не родное, не почвенное, оно может называться
Но если практическое применение славянофильского учения было натянуто, то основания его верны. Русское развитие имеет свою особенную, только ему принадлежащую почву, отличную от
Что же касается до светлых сторон английской цивилизации, я их не отвергаю: английское конституционное устройство, как бы ни было оно односторонне, – сильная основа исторической жизни английского народа: ему он обязан лучшими сторонами своего государственного и общественного быта. Но я далек от доктринерской точки зрения на этот предмет, далек от того, чтобы видеть в Англии альфу и омегу
Славянофилы никогда и не думали заключаться в китайские рамки исключительности: они только предъявляли право существования русской мысли – вне и отдельно от общепринятых европейских взглядов; они утверждали, что если имеют смысл слова
Кроме литературных произведений подшит к делу и конституционный проект Бейдемана. Он сохранился только в копии III Отделения, да и то незаконченный: остается неизвестным, была ли работа прервана самим Бейдеманом за полной бесплодностью, или была прервана переписка за полной ненужностью проекта. Составление проекта можно отнести к периоду до половины 1864 года. Конституционные вожделения Бейдемана крайне скромны и сводятся к введению выборного элемента в Государственный совет при сохранении совещательного характера за этим учреждением. [Полный текст конституционного проекта Бейдемана, его статьи «Славянофильство как принцип» и его поэма «Ванюша» напечатаны мною в отдельном издании моей работы – «Таинственный узник». Издание Севзапкино, 1925.]
7
В первых числах января 1863 года Бейдеман пожелал «иметь свидание с Потаповым для объяснений». 3 января Потапов испросил разрешения на посещение у князя Долгорукова, князь в свою очередь – у Александра II. 5 января дано было высочайшее разрешение, и 10 января Потапов был в равелине. В деле имеется скупая пометка Потапова: «Был и лично доложил Его Сиятельству». Очевидно, конечно, что Потапов убеждал Бейдемана
Приводим полностью письмо Бейдемана, лебединую песнь, пропетую в стенах равелина.
«Великий государь.
Если я беру на себя смелость писать к Вашему Величеству, то не с целью выпросить помилование своему поступку – поступку, до того выступающему из ряда обыкновенных противоправительственных проступков и так громко говорящему за самого себя, – что, я думаю, всякое старание оправдать себя было бы делом столь же дерзким, сколько недобросовестным. Причина тому, с одной стороны, – потребность, понятная в человеке в моем положении, раскрыть свою душу, с другой стороны – то убеждение, что рано или поздно Вашему Величеству все будет известно. Следовательно, или желание совершенно скрыть настоящее дело, или двусмысленная полуоткровенность – в обоих случаях является как акт преступной неспособности стать лицом к лицу с чистой совестью.
Обстоятельства не могут всего оправдывать, и если человеческая жизнь подвержена уклонениям, то причина их столько же в обстоятельствах, сколько в доброй воле всякого человека. Если вследствие тяжелых обстоятельств я принужден был оставить отечество, то обратное возвращение в него с целью поднять бунт было делом личных моих соображений, актом моей доброй воли. Что касается до первых, то признаюсь Вашему Величеству, что полная исповедь – свыше моих сил. Это та сторона моего сердца, которая тяжело и трудно раскрывается, которая слишком лична для того, чтобы совершенно высказаться. Скажу только, что, если я не сделался убийцею, то в этом случае обязан слепому случаю, что моя собственная совесть давно уже осудила меня. Но во всем этом, Ваше Величество, не было ничего противоправительственного. Если бы факт совершился, я бы отвечал Вам как верховному судье, но в настоящем случае я должен отвечать как подданный, восставший на своего государя.
Начну с причин более отдаленных, но тем не менее имеющих ту или другую связь со всем последующим. Русская общественная жизнь представляется до сих пор явлением хаоса, беспорядочной борьбы благородных стремлений, с одной стороны, с другой – той грустной, возмутительной обстановки, в которой пробавляется огромное большинство русского народа. Если воспитанием, молодым неиспорченным чувством мы выходим половиною нашего существования из этой рамки, то зато другою половиною мы глубоко проникаемся развращением обыденного строя. Причина тому – и наше поверхностное воспитание и учение, и взаимная зависимость общественных явлений. Живой темперамент, который дан богом на долю русского человека, требует в своих стремлениях скорого и полного удовлетворения, которого не может дать совершенно инертная жизнь большинства; оттого в этих стремлениях нет меры, нет закона, разумного основания. Государственное устройство нашего отечества, инертное по самой своей природе, тем более неудовлетворительное, что безответственное чиновничество своим развращающим влиянием на общественную и народную жизнь глубоко возмущало всякое свежее чувство, всякое сердце, в котором была хоть капля патриотического жара. А между тем правительство вело себя так, как будто бы этого не замечало или не хотело заметить; большинство правительственных людей даже защищало такой порядок вещей, потому что находило в этом свою выгоду. До бога высоко, а до царя далеко – говорило большинство и видело в этом необходимость, против которой ничего не поделаешь. А негодование росло и росло, – и что удивительного, если составлялись заговоры против верховной власти, в которой видели силу, поддерживающую всю эту мерзость. Законного способа к выражению своего недовольства не было, да это было и опасно; оставалось писать доносы, что было противно нравственному чувству. Конечно, во всем этом нельзя обвинять одно правительство, виновато тут было и общество, которое было слишком равнодушно ко всему, что его окружало, в котором было слишком мало нравственной энергии для того, чтобы ужиться и допустить это растление. Но возрождение общества было невозможно при таких условиях, в которых оно жило, и мысль, что легче свергнуть правительство, нежели исправить общество, – очень естественна. Вот отчего во всех заговорах прошлого царствования, несмотря на всю безукоризненность стремлений, на всю энергию и ум их коноводов, видна какая-то болезненная несостоятельность. Вот отчего все наши протесты не имеют грозной силы доказательства; они – порывы нетерпения, бешеного раздражения, но только порывы. В нашем обществе не может быть организованных оппозиций, и именно потому, что самое это общество слишком разделено. Оппозиция, сильная энергиею и единодушием, возможна только в нашем народе; такою она действительно явилась при Стеньке Разине и Ем. Пугачеве.
Всем этим, Ваше Величество, я хочу сказать, что недовольство правительством – естественный результат противоречия здравых человеческих понятий с тем, что происходит на самом деле; это недовольство будет продолжаться до тех пор, пока правительство будет чуждо тех мнений, которые начинает высказывать возрождающееся общество; пока наше отечество не будет иметь такого государственного устройства, при котором и правительство, и общество будут составлять одно целое, пока Ваше Величество не даст представителям общества законную меру участия в правительственных делах. Этим делом Ваше Величество положит самую крепкую основу для будущего развития нашего отечества и приобретет себе имя великого из великих. Но до сих пор это недовольство повсеместно, – мы выносим его прямо из жизни, а потому оно, действительно сначала неопределенное, без ясного сознания и настоящей причины этого чувства, средств к разумному его удовлетворению, впоследствии вырастает в то болезненное чувство отчаяния, которое порождает заговоры, не имеющие никакой опоры, никакой почвы ни в обществе, ни в самой жизни. До сих пор, по крайней мере, было так. Если я с самого начала сказал, что оставил отечество вследствие обстоятельств, то и в этом случае и не могу, и не должен оправдываться перед Вашим Величеством; я только могу просить Вас не требовать от меня полного признания в этом деле. Проехав в Куопио, я переменил свое платье и пешком стал пробираться к шведской границе, которую и перешел через четыре недели. Очутясь на чужой земле, я принял твердое намерение отправиться в Италию к Гарибальди, во-первых, потому, что это прямо соответствовало моим военным наклонностям, а во-вторых, что в неаполитанском восстании были все задатки для будущего восстания турецких славян. Не хочу скрыть от Вашего Величества и того, что поддержка и сочувствие нашего правительства к Бурбонской династии была одна из причин искренно желать падения Франциска II. Поддержка таких личностей, как Фердинанд и его сын, если не была со стороны России делом бесславным, то во всяком случае возмутительным. Если принцип законности хорош сам по себе, то уж лучше совершенное невмешательство, чем приложение его к таким несчастным случаям, как поддержка Неаполя и Австрии. Если народные симпатии и антипатии не всегда могут руководить политикой правительства, то, с другой стороны, эта политика не должна возмущать чувства народной гордости. Под чужим именем я успел через два месяца пройти Швецию, а в конце октября был уже в Англии. Вашему Величеству известно, что в Лондоне есть Русская типография, в которой печатают такие вещи, которые, к глубокому сожалению, не могут печататься в нашем отечестве. Во главе этого заграничного литературного движения стоят две личности, соединяющие громадные духовные силы с самою горячею любовью к России. Оправдывать Герцена и Огарева перед лицом Вашего Величества было бы с моей стороны делом слишком смелым, да навряд ли они нуждаются в оправдании и защите. Скажу только, положа руку на сердце, что я бы от всей души желал, чтобы в нашем отечестве было бы побольше людей, в которых было бы столько же любви к России, столько же бескорыстного участия к ее будущности. Два раза порывался я отправиться из Англии в Италию и оба раза неудачно. Тогда я сделался наборщиком в Русской типографии. Все мои мысли обратились исключительно на то дело, которое по воле Вашего Величества должно было составить эпоху в нашей истории, – на великое дело освобождения крестьян. При этом не могу не сознаться Вашему Величеству, что если во всем ходе крестьянского вопроса правительству принадлежала, бесспорно, сторона правого, если оно создавало великую основу будущности русского народа, то, с другой стороны, во всех обстоятельствах, сопровождающих его решение, были все причины к энергической оппозиции со стороны депутатов от дворянства: было много таких уклонений со стороны самого правительства, что все это могло заставить лопнуть терпение самое верноподданническое. Реформы должно вести решительно, и полумеры только раздражают. Наконец, самый февральский манифест, которым Ваше Величество объявляло России великую радость, поселил во мне решительное убеждение, что только сильная оппозиция дворянства могла заставить правительство принять реформу государственного устройства нашего отечества. Но оппозиция одного дворянства в настоящее время немыслима, она не имеет почвы в народе, а потому бессильна; только сильным народным восстанием можно было дать этой оппозиции и жизнь, и силу. И я решился на самый подлый поступок для достижения своей цели. Он известен Вашему Величеству, и я не буду о нем распространяться; да и сил не хватает. В одном могу уверить Ваше Величество: что изобретение всего плана принадлежит исключительно мне, и никто из русских, живущих в Лондоне, не только не знал об нем, но и настоящее место моего отправления из Англии в мае месяце осталось неизвестным. В мае я приехал в Норвегию и через Лапландию отправился к границе Финляндии, которую и перешел в июле месяце. Начать дело я предполагал между раскольниками Архангельской губернии, во-первых, потому, что необозримые леса – очень хороший театр для партизанских действий, а во-вторых, потому, что здесь, за неимением помещиков, восстание переставало быть движением социальным и получало характер восстания против правительства. Я думал так: самое главное в этом деле начало, и если рано или поздно придется сложить голову, то, во всяком случае, можно очень много сделать. Но Вашему Величеству известно, что и самое начало дела не удалось: я был бесславно остановлен в Финляндии. Дело рушилось, и я решился лучше стоять до конца, чем подло оправдываться в чем бы то ни было. Мне оставалась одна позорная смерть, и я не задумался замаскировать настоящее дело сознанием в покушении на дорогую жизнь Вашего Величества. Все это было не так – я должен сознаться, но в моем положении не было из чего выбирать. Скоро тому минет полтора года, в это время много было с моей стороны напрасного упрямства, много лишних слов, но, решившись откровенно сознаться Вашему Величеству, я бы почел преступлением скрыть что бы то ни было. Сделанного дела не воротишь – я это знаю, знаю также, что позднее раскаяние совершенно бесполезно. Но лучше поздно, чем никогда. Для полноты исповеди перед Вашим Величеством, я должен сознаться, что, находясь в постоянных столкновениях с польскими эмигрантами в Англии, я вынес оттуда полную симпатию к этому народу и искреннее желание самостоятельного возрождения Польши как начала возрождения западных славян.
Вот все, что я могу, положа руку на сердце, сказать Вашему Величеству. Судить в Вашей воле.
Вашего Императорского Величества верноподданный
Письмо Бейдемана было доложено царю 26 января, оставлено без всяких последствий и подшито к делу.
8
Дело Бейдемана оставалось незаконченным и беспокоило III Отделение гораздо сильнее, чем царя. Генерал Потапов продолжал посещать Бейдемана в равелине и выяснять преступление Бейдемана. И он, вождь III Отделения, пришел к заключению, что необходимо внести изменение в положение Бейдемана. 11 июля 1864 года Потапов обратился к царю с запиской о Бейдемане. Изложив вкратце известный нам ход дела Бейдемана со времени его ареста, Потапов напоминает последний этап – царскую резолюцию: «Не предавая его покуда военному суду, оставить в заключении в крепости» – и переходит к обсуждению текущего момента в жизни Бейдемана:
«С того времени протекло почти три года.
В предложении, не выскажется ли Бейдеман более определенно, ему разрешаемо было время от времени излагать свои объяснения на бумаге: в первое время все написанное им свидетельствовало о неукротимом его ожесточении и злобе. Но в последнее время стало заметно, что тяжкое заключение и безвыходность его положения подействовали на него морально и физически. Почти юноша, ему теперь еще 23 года, он в заточении совершенно потерял все волосы на голове, наружный вид его безжизненный. Что же касается до нравственного перелома, то это доказывается представленною им рукописью, изложенною благонамеренно, об устройстве Государственного совета, также верноподданническим письмом на имя Государя Императора, в котором, не дерзая молить об облегчении участи, он раскаивается в своих преступлениях и дал новые показания, а именно: что он намерен был из Швеции отправиться в Италию к Гарибальди, но не исполнил сего по неимению средств; что кроме Швеции и Норвегии был в Англии, а в Лондоне состоял наборщиком в типографии Герцена, и, наконец, что изложенное им в первом письменном его показании сознание о намерении посягнуть на цареубийство вымышлено им по легкомыслию и самообольщению, в том, однако, предположении, что совершенные им преступления столь велики, что возведение на себя небывалого намерения только скорее решит его участь.
Последние мои посещения еще более убедили меня в перемене, происшедшей в сем арестанте. Взамен прежнего упорства и скрытности, он объяснил мне следующее относительно своей жизни, которое частью скрывал из тщеславия быть только интересным политическим лицом: любя одну девицу, он встретил соперника, вызвал его на дуэль и для сего отправился в Финляндию. При виде убитого врага он понял всю тяжесть совершенного им преступления, а потому, желая избежать кары закона, а с другой стороны, волнуемый ревностью и честолюбием, решился скрыться в Швецию и оттуда отправиться в Италию, с тем чтобы поступить на службу в ряды Гарибальди. Неимение средств остановило это предприятие. Тогда он переехал в Англию, где содержал себя работою у Герцена. Но и эти занятия не обеспечивали его существования. Безвыходность положения ожесточила его сердце, и тогда в уме его зародилась мысль сделаться государственным возмутителем. Первым шагом его на этом поприще было написание вышеизложенного манифеста, с которым он и прибыл обратно в Финляндию, поставив себе задачею пробраться в Архангельскую губернию и начать свою пропаганду с тамошних раскольников; но намерения его посягнуть на цареубийство решительно у него не было никогда, и показание об этом вымышлено им уже в крепости.
Если можно верить этим последним, по-видимому более откровенным и спокойным, объяснениям Бейдемана столько же, сколько могут заслуживать доверия первые его показания, написанные им тотчас же по лишении свободы и, положительно, в раздраженном, ненормальном состоянии души, то преступность Бейдемана не представляется уже в таком ужасающем виде, какой он придал себе первоначально. Тем не менее и в этом случае фактическая сторона его обвинения – помимо добровольных сознаний – побег и укрывательство, а также найденный у него возмутительный манифест делают его преступником весьма тяжким. По смыслу нашего военного законодательства даже за одни эти последние преступления, если, впрочем, они учинены в военное время, виновный подвергается смертной казни, т. е. тому же самому наказанию, которому Бейдеман, судя по заметному ослаблению его организма, весьма может, хотя и не так быстро, подвергнуться, находясь в заключении; но при этом нельзя не обратить внимания на то важное обстоятельство, что до настоящего времени и эти преступления Бейдемана недостаточно еще выяснены: причины и поводы его побега, самые обстоятельства его жизни совершенно неизвестны правительству; с другой стороны, молодые его годы, болезненное физическое состояние и упадок нравственных сил, совершенная безнадежность и отчаяние от трехлетнего одиночного заключения, наконец, преступление, совершенное, так сказать, вслед за оставлением скамьи в заведении, где Бейдеман, при даровитых способностях, отличался скромным поведением, – все эти обстоятельства, по смыслу наших законов, суть обстоятельства, увеличивающие или уменьшающие меру наказания.
Обращаясь затем к этой статье закона, по которой Бейдеман за совершенное преступление подлежит смертной казни, не следует упустить из виду и той статьи, в силу коей он, по свойству его преступлений, подлежит только военному суду, решение которого представляется на высочайшее утверждение, и от воли и милосердия Его Величества зависит прекращение или дарование жизни лицам подобной категории.
Впрочем, что бы ни ожидало Бейдемана по суду, казалось бы, что закон и справедливость были бы более удовлетворены, если бы заслуженное им наказание, хотя и смертная казнь, совершено было бы над ним в силу закона, а не исполнилось бы над ним от внешних причин заточения, оказывающих разрушительные влияния на его организм.
Руководствуясь такими соображениями и имея в виду вышеприведенную высочайшую резолюцию: «не предавая его (Бейдемана)
Очевидно, результатом всемилостивейшего воззрения явился следующий документ в деле о Бейдемане – подписанная князем Долгоруковым маленькая записочка на почтовом листке: «Государь Император высочайше повелеть соизволил: поручика Михаила Бейдемана оставить в Алексеевском равелине впредь до особого распоряжения».
9
Следующее хронологическое известие о Бейдемане мы получаем не из дела, а из источника литературного – воспоминаний Н.В. Шелгунова [Юбилейный сборник Литературного фонда. 1859–1909. Из воспоминаний Н.В. Шелгунова, с. 380–381; а также в отд. издании: Воспоминания Шелгунова. Ред. А.А. Шилова]. Н.В. Шелгунов был посажен в Алексеевский равелин 15 апреля 1863 года и сидел здесь до 29 ноября 1864 года. Здесь он имел возможность перестукиваться с Бейдеманом; приведем это ценное для биографии Бейдемана сообщение:
«В армии Гарибальди было немало русских, не только мужчин, но и женщин… Припоминаю еще, что из одной финляндской деревни, в которой стояли русские уланы, в одно прекрасное утро исчез русский офицер; после него остался чемодан с военной формой. Загадочное исчезновение офицера заставило много говорить, называли и фамилию его, но никто не знал, куда он делся. Так эта история и замолкла. В апреле 1863 года я был заключен в Алексеевский равелин. Не успел я еще хорошенько основаться в новой для меня обстановке, как сосед с правой стороны начал вызывать на разговор энергическим стучанием. Из неукротимости, с какою сосед барабанил в стену, я понимал, насколько он желает установить сношение, а потому-то и не отвечал ему. После нескольких дней бесплодных вызываний на разговор сосед стучать перестал. Так прошло месяца три-четыре. Раз меня привезли в суд. В первом зале, в ожидании допроса, стояло уже несколько человек, и между ними, у противоположной мне стены, молодой артиллерийский офицер, а рядом с ним два часовых с ружьями (у меня были такие же ассистенты). Для меня до сих пор остается секретом, каким наитием офицер этот узнал, откуда я; но, порывисто отделившись от стены, он быстрым, военным шагом подошел ко мне в упор, и вот – наш разговор, который кончился прежде, чем часовые успели прийти в себя.
– В котором №? – спросил меня офицер.
Я ответил.
– Чернышевский сидит в таком-то №.
– А кто со мной рядом? – спросил я артиллериста, проникнувшись уважением к его авторитетному всезнанию.
– Бейдеман. Вы за что?
Я ответил.
– А вы?
– За то-то.
И так же порывисто офицер повернулся и стал между своими часовыми.
Как только я вернулся к себе, я самым энергическим и дружеским образом стал стучать к соседу. Он оказался незлопамятным и отозвался. Когда прошел первый порыв обмена чувств, сосед, сделав короткую паузу, ударил в стену один раз: «тук», затем, через паузу, два раза – «тук-тук», потом три раза. Я понял, что сосед учит меня азбуке; приостановил его, взял карандаш и бумагу, затем опять вызвал его и записал всю азбуку, которую он мне простучал. Соседом оказался тот самый офицер Бейдеман, который так таинственно исчез из Финляндии. Он убежал к Гарибальди, сражался за освобождение Италии, но был схвачен, арестован и заключен в Алексеевский равелин. В 1863 году Бейдеману было 23 года. В 1864 году меня освободили так внезапно, что я не успел проститься с Бейдеманом и не знаю ничего об его дальнейшей судьбе».
Итак, Бейдеман перед III Отделением и царем отрицал то, что он сражался в войсках Гарибальди, но признавал это в разговоре через стену с Шелгуновым и в письме к родным. Последнее признание представляется нам более достоверным, чем первое отрицание, но необъяснимо, почему Бейдеман счел нужным скрывать гарибальдийский эпизод своей жизни. Любопытно, что после категорического заявления, сделанного Шувалову лично 5 октября 1861 года, о том, что он в Южной Италии не был из-за отсутствия денег, и несмотря на крайнее свое желание, Бейдеман письменно через 3–4 дня как будто хотел изменить свое категорическое утверждение. «Что же касается до отправления моего к Гарибальди, то на этот счет я Вам дам личное объяснение», – писал Бейдеман. Ведь если не был у Гарибальди, так и объяснять нечего. Знать же, почему не был, Шувалову было вовсе неинтересно. Кажется, Бейдеман по намекам Шувалова (а намеки основывались на очень общем известии письма, дошедшего до начальника таможни) не мог выяснить, что именно ему известно об его гарибальдийской эпопее, и потому был в выжидательном положении, продолжая отрицать и готовя признание. На всякий случай свое сообщение письма к родным о поездке к Гарибальди Бейдеман готовился истолковать как заявление о
10
Мы исчерпали все данные, которыми располагали Александр II и шеф жандармов в деле Бейдемана. К единственному источнику истории его жизни – архивному делу мы могли присоединить только одно фактическое сведение в воспоминаниях Н.Б. Шелгунова. Но скудные указания архивных листков, восторженные и резкие прокламации Бейдемана, смелое исповедание им революционной веры надо вдвинуть в рамки исторической эпохи 1858–1861 годов, надо овеять дыханием ликующего возбуждения, которое охватило всю нашу литературу, изящную и прикладную, победно неслось через рубеж со столбцов «Колокола», и образ Бейдемана оживет в нашем воображении, заблещет яркими красками. Возбуждением эпохи был создан духовный человек в Бейдемане.
Первоначальное образование он получил в Киевском Владимирском кадетском корпусе. Он поступил сюда 5 сентября 1857 г. До осени 1857 г. этот кадетский корпус был неранжированным и только осенью 1857 г. был развернут в корпус полного состава. Новое военно-учебное заведение привлекло особое внимание высшего военно-учебного начальства и самого монарха. Они очень старались о привитии настоящих кадетских традиций к новому корпусу. Уже в октябре 1857 г. корпус, как выражались в былое время, был осчастливлен посещением царя и великого князя Николая Николаевича. Молодой кадет лицезрел своего обожаемого монарха. В апреле 1858 г. корпусу было пожаловано знамя. Отсюда шли патриотические настроения. С открытием корпуса была обновлена учебная сторона дела. В преподаватели были приглашены профессора Киевского университета [
Канун освобождения был эпохой великого общественного возбуждения. Шестидесятые годы были в полном цвету. Нам нет надобности останавливаться на их характеристике. Мы не знаем жизненной обстановки Бейдемана, не знаем его петербургских связей, знакомств, отношений к лицам, нам известным, но если делать выводы из полного молчания о нем в литературе мемуаров, в современных документах, то не нужно ли заключить, что юноша Бейдеман принадлежал к разряду одиноких, думающих про себя, замкнутых мечтателей. Главнейшим, а быть может, и единственным возбудителем его мысли была литература. Излагая в первом своем признании политическую исповедь, Бейдеман заканчивал ее словами: «Все, что здесь написано, было давно высказано с необыкновенным талантом, со всей страстью негодования, с любовью к России и ее будущему, с великой гражданской силой людьми, которые погибли и гибнут от правительственного гнета». Здесь не названы проповедники передовых идей, но позднее, в письме к царю, Бейдеман назвал их имена: «Во главе заграничного литературного развития стоят две личности, соединяющие громадные духовные силы с самой горячей любовью к России. Оправдывать Герцена и Огарева перед лицом Вашего Величества было бы с моей стороны делом слишком смелым, да навряд ли они нуждаются в оправдании и защите. Скажу только, положа руку на сердце, что я бы от всей души желал, чтобы в нашем отечестве было бы побольше людей, в которых было бы столько же любви к России, столько бескорыстного участия к ее будущности».
Герцен и Огарев были властителями дум Бейдемана; под влиянием их пылкой проповеди сложилось его политическое миросозерцание.
Из «Колокола» он почерпнул и фактический материал для размышлений над русской действительностью, и самую оценку ее. Критикуя неправду русской общественной жизни, Бейдеман опирался не столько на собственный свой опыт, которого, пожалуй, у него и не могло еще быть на 21-м году жизни, сколько на сообщения «Колокола». Анализируя все известные нам его заявления, писанные в Алексеевском равелине, мы можем возвести к статьям «Колокола» и все приводимые Бейдеманом указания фактического характера, и все его политические рассуждения. С полной категоричностью можно утверждать, что вся политическая исповедь Бейдемана,
В прямой зависимости от статей Герцена находятся и общие взгляды Бейдемана на самобытность русского развития, на роль немцев в нынешней русской истории, на прогрессивное значение славянофильства, нашедшие изложение в его статье «Славянофильство как принцип». Исповеданное здесь славянофильство Бейдемана было славянофильством самого Герцена.
Двадцатилетний Бейдеман ушел из дому и перешел русскую границу через две недели по окончании курса в закрытом учебном заведении. Что толкнуло его на этот решительный шаг? Бейдеман сначала отказался ответить на этот вопрос своим тюремщикам, но на пятом месяце заключения дал категорический ответ: «Причина, побудившая меня оставить отечество, та же самая, которая побудила меня возвратиться в него: желание уничтожения настоящего правительства, современных государственных и общественных форм, и твердое намерение, на обломках этого уродливого здания, содействовать к устройству такого государства, таких общественных отношений, которые были бы сообразны с правдой, с здравым смыслом и с настоящими и будущими потребностями русского народа». В письме к царю, писанном на 15-м месяце заключения, Бейдеман глухо и неясно говорил о том, что оставление отечества было результатом тяжелых обстоятельств, что полная исповедь на этот счет была бы свыше его сил и что это – та сторона его сердца, которая тяжело и трудно раскрывается. Очевидно, у Бейдемана были мотивы очень личного и интимного характера, для нас неясные. [Крайне неясен и рассказ Бейдемана Потапову о дуэли, которую он имел в Финляндии. По версии Потапова, Бейдеман убил своего противника, но в письме к царю Бейдеман говорит, что он не сделался убийцей благодаря слепому случаю.]
Возбуждение, царившее в русском обществе и литературе, требовало от отдельного человека кипучей деятельности во имя блага страны, народа, участия в освободительной работе. Одинокий юноша мечтал о подвигах грандиозных, об уничтожении правительства, о полном разрушении современных государственных и общественных форм – на меньшее он не пошел бы! Но как реально приступить к совершению подвига? Обыденность, пошлость окружавшей жизни была невыносима, служба в армейской кавалерии в Кашине сулила тусклые сумерки. Можно ли было, питая в душе великие замыслы, хоть на одну минуту уйти в эту жизнь? Надо было при первой возможности, сейчас же, немедленно порвать все связи с действительностью! А на Западе герой подвига мог найти приложение своим силам. Борьба за свободу кипела в это время в Италии, вождем ее был Гарибальди. Об итальянских делах, о походе Гарибальди Бейдеман читал обстоятельнейшие статьи H.Г. Чернышевского в отделе «Политика», ежемесячно помещавшемся в «Современнике». В руках Бейдемана до его отбытия из России были свежие книжки «Современника» с отчетом о начале выступления Гарибальди. В мае 1860 года начался поход знаменитой тысячи – подвиг безумного риска и смелости. К итальянцам – волонтерам Гарибальди – примыкали иностранцы, которых привлекал идеалистический порыв борьбы за свободу и необычайная отвага предприятия. Выпущенный из военного училища офицер мог найти удовлетворение в этой борьбе и жажде героических дел, и специфическим интересам военного человека.
Понятно, воодушевление Бейдемана нашло исход в решении бросить все в России и уйти в войска знаменитого итальянского патриота.
За границей Бейдеман окунулся в водоворот революционных идей. О том, что он делал там, мы знаем только из его рассказов, но все равно, сражался ли он в войсках Гарибальди, или только работал в типографии «Колокола», вдыхая вместе с пылью свинцовых литер свежую бодрость вольного русского слова, или, наконец, в течение года успел и побывать в Италии и пожить в Лондоне, все равно идея революционной борьбы росла и крепла в его душе, принимала осязательные формы. Крестьянскую волю, данную 19 февраля 1861 года, он пережил за границей острее, чем оставшиеся на родине соотечественники. Бейдеман разделил мнение незначительного меньшинства о крайней неудовлетворительности, половинчатости и фальшивости великой реформы. В развитии взглядов Бейдемана на крестьянскую реформу «Колокол» сыграл большую роль.
Был один момент – самый первый, когда Герцен и Огарев приветствовали реформу Александра II (в передовой статье № 95 от 1 апреля 1861 года «Манифест»): «Александр II сделал много, очень много; его имя теперь уже стоит выше всех его предшественников. Он боролся во имя человеческих прав, во имя сострадания, против хищной толпы закоснелых негодяев – и сломил их! Этого ему ни народ русский, ни всемирная история не забудут. Из дали нашей ссылки мы приветствуем его именем, редко встречавшимся с самодержавием, не возбуждая горькой улыбки, – мы приветствуем его именем
Но очарование продолжалось всего один момент. Очень скоро «Колокол» перешел к критике начал реформы. Ей посвящены статьи Огарева «Начало русского освобождения» (осторожная и сдержанная статья в № 96 от 15 апреля) и «Разбор нового крепостного права» (в № 101–106). Основной тезис провозглашен им в первой статье (№ 101 от 15 июня): «Крепостное право не отменено.
За пролитую крестьянскую кровь Огарев объявлял виновным Александра II. «Вам захотелось поиграть в освобождение, и Вы не пожалели мужицкой крови, Александр Николаевич? Ну! Смотрите – как бы Вам ею не захлебнуться!.. Читая летопись дурно прикрытого военно-чиновничьего злодейства, нам приходит на ум: неужели Александр II, когда остается один, ну хотя бы воротясь с медвежьей охоты или после путешествия с императрицей по монастырям, – неужели в минуту уединения и раздумья он никогда не подумал, что он убийца и палач? И что тут – нечего извиняться – я-де не сам, из собственного ружья, расстреливаю и не собственной высочайшей рукою порю?.. Неужели при этой мысли он никогда внутренно не содрогнулся, особенно вспомнив, что виновата не жертва, а бестолковость царских законов? Неужели у него никогда не навернулась горькая слеза и он не почувствовал к себе глубочайшего презрения? Если мысль, что он палач и убийца, приходит ему в голову и мучит его, пожалуй, в нем еще отыщется доблесть – просить у народа прощенья. Ну а если она ему никогда не приходит в голову?.. Тогда он просто жалкий и ничтожный человек, в то время когда сам льет неповинную кровь народа и награждает крестами своих наемных злодеев».
Критикуя положение 19 февраля 1861 года в своих признаниях из крепости, Бейдеман находился, несомненно, под влиянием статей Огарева. В частности, те моменты, которые подчеркивал Бейдеман, нашли яркое освещение у Огарева: установленное актом 19 февраля переходное состояние, добровольные соглашения и полюбовные сделки, нарушение принципа общинного землевладения, открытие грабительских возможностей для чиновничества. Не входя в подробное сравнение мнений Бейдемана и взглядов «Колокола», ограничимся лишь утверждением в общей форме.
Расправы над крестьянами, чинимые под руководством специальных посланцев, генерал– и флигель-адъютантов, наполнили слезами и ужасом Герцена и Огарева так же, как, несомненно, и Бейдемана. Но еще раньше известий о подавлении крестьянских бунтов пришли за рубеж вести о подавлении мирных польских манифестаций в Варшаве, о расстреле мирного населения. Рука, готовая поднять тост за освободителя, опустилась. «Через новую кровь, пролитую в Варшаве, наш тост не мог идти. Преступленье было слишком свежо, раны не закрылись, жертвы не остыли, имя царя замерло на губах наших», – писал Герцен в № 96 «Колокола» от 15 апреля (статья «10 апреля и убийства в Варшаве»). «Как все изменилось в такое короткое время? Где надежды, приподнявшие головы, где светлый взгляд? Опять страшно встретить свободного человека, все кажется, что он нас упрекает. Неужели и в нас отбрызнула кровь с грязью?» (в статье «Mater dolorosa» [ «Матерь скорбящая»
Расстрелы крестьян, расстрелы мирного польского населения, пролитие крови польской и русской довели до высшей степени нервную раздражительность Бейдемана, завершили процесс создания революционной идеологии и вывели его на дорогу активного революционного выступления. По полному отсутствию каких-либо сообщений о Бейдемане, идущих из-за рубежа, и в полном согласии с его категорическим отрицанием каких-либо единомышленников и сообщников, мы можем заключить, что он опять был одинок в своих решениях, он не делился ни с кем своим подвигом, он один брал на свои плечи дело величайшей трудности – поднятие народного восстания. Он, двадцатилетний русский офицер, выступал мстителем за народную кровь. Он
Одинокий, замкнутый в себе и исполненный отважной решимости, русский офицер-революционер обрел своего врага, ощутил и почувствовал. Он стоял перед самодержавием, тем чудищем, которое мучило чувства лучших русских людей. Самодержавие нелепое, всеподавляющее, ничего не знающее, не видящее, не понимающее, слепое, ни на что не способное, рабское, тупое – это все эпитеты, которыми Бейдеман старался разъяснить заколдованное чудовище. Но это огромное и косное, почти мифическое, становилось простым и обыкновенным в своем земном, русском олицетворении. Монарх, освободитель – вершина власти! Принцип и лицо были в чудесном слиянии. Уничтожение лица казалось и уничтожением принципа. Цареубийство представлялось великим делом, после которого – казалось Бейдеману – откроется новая, чудесная жизнь. Цареубийство несло бы полное уничтожение помещичьего права, было бы коренным переломом в русской жизни, дало бы знак восстанию народному, положило бы начало тому движению, которое так или иначе разрушило бы настоящий порядок вещей. Но что бы ни принесло цареубийство, оно уже было, до всяких результатов, актом мести за крестьянскую кровь, актом мести, который мог быть, по глубокому убеждению Бейдемана, только благословлен народом. Вот мысли, которые выносил в сердце и голове Бейдеман. Когда люди из III Отделения спрашивали у него о сообщниках и о его возбудителях, подстрекнувших его, и намекали на то, что он был не самостоятелен и являлся лишь орудием, Бейдеман загорался негодованием и с чувством оскорбленного одиночества отталкивал эти намеки. «Я только желал, желаю и буду желать счастия и человеческих условий общественного быта своему народу… Я убедился: хорошего ожидать нечего, что крестьянская кровь требует отмщения и что только тогда рухнет вся гадость нашей жизни, когда народ встанет на ноги… Помочь моей родине было единственным и самым сильным моим желанием».
В то время, когда Бейдеман приходил к конечным выводам революционного миросозерцания, над разрешением вопроса о том, что же делать русской оппозиции, работала мысль Н.В. Шелгунова и М.Л. Михайлова. Шелгунов дал ответ в прокламации «К молодому поколению». В июне 1861 года текст этого воззвания был привезен Михайловым в Лондон и отпечатан в типографии «Колокола» в количестве 600 экземпляров. В середине июля Михайлов привез эту прокламацию в Петербург и в августе и сентябре распространил ее при содействии Шелгунова, Михаэлиса и А.А. Серно-Соловьевича. 14 сентября Михайлов был арестован и в декабре того же года был осужден за принятое им на себя составление и распространение прокламации к шести годам каторжных работ. Прокламация Шелгунова была написана под влиянием пропаганды того же «Колокола», но шла в своих выводах дальше. Шелгунов прямо ставил вопрос о грядущей революции. В своих позднейших воспоминаниях Шелгунов, припоминая содержание прокламации, писал: «Там говорилось, что напрасно так боятся революции, что войны истребляют миллионы людей, если смертью можно купить благо народа. Это место было ли центром тяжести прокламации, не помню, но оно вышло центром тяжести обвинения (в деле Михайлова). Пойди мысль еще на шаг вперед, и Михайлов был бы приговорен к смерти» [Голос минувшего, 1918, № 4–6, с. 66. Из воспоминаний Н.В. Шелгунова, и отд. издание]. «Императорская Россия разлагается, – писал Шелгунов. – Если Александр II не понимает этого и не хочет добровольно сделать уступку народу – тем хуже для него… Если царь не пойдет на уступки, если вспыхнет общее восстание, недовольные будут последовательны: они придут к крайним требованиям» [текст прокламации см. в сборнике В. Базилевского «Государственные преступления». Второе приложение. Париж, 1905 (с. 2–15)]. Мысль о цареубийстве только намечается. Бейдеман пошел на шаг вперед; он зафиксировал эту мысль и отказался связывать ее с мыслью о возможных уступках со стороны царя. Те прокламации, которые Бейдеман писал в Алексеевском равелине, совпадают во многих подробностях с воззванием Шелгунова. Конечно, такое совпадение может свидетельствовать о единстве революционного настроения. Шелгунов хорошо разъясняет это: «Александр II сам разжигал революционное чувство, возбуждая преувеличенные ожидания. Освобождение совершилось в такой тайне и общее внимание было так напряжено, что каждый ждал гораздо большего, чем получил. Неудовлетворение вызвало недовольство, а недовольство создало революционное брожение. Вот источник этих прокламаций. Кому принадлежит первая (в 1861 году) прокламация, неизвестно, но прокламации точно по уговору явились все в одно время. Все они принадлежат очень небольшому кружку людей, действовавших отдельно и в глубокой тайне. Паника и надежды были гораздо сильнее, чем бы им следовало быть. И правительство преувеличивало опасность, и молодость ошибалась насчет силы, за которой она готова была идти…» [Голос минувшего, указ. кн., с. 64–65]. Но если Бейдеман перед отъездом в Россию работал в типографии «Колокола», то позволительно предположить, что ему была известна эта прокламация, и совпадение в таком случае может допускать и иное объяснение, кроме ссылки на одинаковые условия эпохи.
Решение было принято. Бейдеман перешел шведскую границу. Орудия восстания и цареубийства были при нем: манифест от имени Константина Первого и пистолет с испорченным замком. Мы отмечали своеобразный подход к пропаганде народного восстания: народ должен восстать во имя царя и по призыву подложного манифеста. В истории революционных движений этот метод обманной пропаганды, как известно, не давал годных результатов и был негодным оружием. Восстанавливая по клочкам манифест, мы вряд ли ошибемся, указав на влияние статьи Огарева в № 59 «Колокола» от 1 января 1861 года «На новый год». Бейдеман проектировал в манифесте установление областного самоуправления; Огарев как раз и развивал тему разделения России по областям. Любопытно, что, перечисляя титулы императора Константина Первого, Бейдеман придерживался областных границ, очерченных Огаревым: так, у него вслед за Огаревым явилась область Беломорская, Белорусская, Заднепровская, Закавказская и т. д.
Пистолет тоже оказался негодным оружием и не сослужил пользы Бейдеману. Через полтора года заключения Бейдеман заявил, что он оговорил себя в замысле на цареубийство, но он так часто и так подробно в своих признаниях развивал возможные мотивы цареубийства, что у нас не остается сомнений, что мысль о цареубийстве владела им и была на грани ее воплощения, с трудом сознаваемой самим Бейдеманом.
Остальное нам известно. Планы Бейдемана потерпели полное крушение, и когда он очутился в Алексеевском равелине с клочками манифеста царя Константина, ему оставалось одно – не опустить своего взора перед чудовищем, которое он собирался сразить, и утвердить свое революционное я в дерзком и смелом заявлении своих мыслей и замыслов. Одно удовлетворение было достижимо для него: сказать всю правду, назвать сановных грабителей России настоящими именами, бросить в лицо могущественному врагу неслыханные оскорбления! Этого удовлетворения Бейдеман добился, но какой ценой?..
11
Мы знаем все объяснения, написанные Бейдеманом в Алексеевском равелине в течение полуторалетнего заключения. С резкой определенностью он отстаивал перед тюремщиками свое революционное право на восстание и на цареубийство; правда, в последнем заявлении – письме к царю – он отрицался от последнего замысла, но сохранил ту же независимость тона и суждений. Все это время он ждал суда, готовился к нему, все посылал записки и объяснения, боясь, как бы его намерения не подверглись неверному истолкованию. Но как раз ставить Бейдемана на суд не хотели ни III Отделение во главе с своим шефом, ни сам Александр II. Мы уже указывали на некоторые колебания царя в деле Бейдемана. 2 ноября князь Долгоруков записал на памятном листке, что «Государь Император высочайше повелеть соизволил поручика Михаила Бейдемана оставить в Алексеевском равелине впредь до особого распоряжения». В декабре III Отделение занялось рассмотрением вопроса о судьбе Бейдемана при наличности такого повеления. Сохранилась не получившая движения записка – удивительный образец иезуитизма. Содержание ее непередаваемо, и она должна быть воспроизведена полностью. Мы просим читателя вдуматься в эту записку.
«Находясь уже в Алексеевском равелине, Бейдеман в собственноручной записке высказал свой преступный образ мыслей и открыл при этом бывший у него умысел на цареубийство с целью ниспровергнуть настоящий образ правления в России.
Обнаружение этого, без всяких посторонних побудительных причин к тому, без всяких обстоятельств, вызывавших его на такую откровенность, ожесточение, с каким он излагал свои мысли по этому предмету, – все это доказывает раздраженное состояние его души, свидетельствующее в некоторой степени ненормальность умственных его способностей. Состояние это, с оставлением его в крепостном заключении, едва ли может измениться к лучшему и, вероятно, будет иметь следствием умопомешательство.
Для предупреждения этого и в видах законности, равным образом и для предупреждения нарекания со стороны общества, требующего во всем законного и гласного направления дел и осуждающего обыкновенно административные меры правительства, – хотя бы они были, как чаще случается, с пользою для лиц, против которых меры сии принимаются, – желательно было бы, чтобы Бейдеман предан был законному суду, которого он и сам просит. Суд неминуемо приговорит его к тяжкому наказанию, тем более что он не показывает ни малейшего раскаяния; это также признак ненормального состояния ума, но как бы строг ни был судебный приговор, наказание, определенное судом, ограничивается известным сроком, в продолжение коего преступник побуждается заслужить своим добрым поведением облегчение участи, не лишается надежды в будущем и имеет цель жизни; тогда как в заключении на неопределенный срок безнадежность может довести до отчаяния и в Бейдемане непременно увеличит ожесточение.
При этом представляется вопрос – сколько времени предполагается содержать Бейдемана в заключении и как поступить с ним, если после нескольких лет Государю Императору угодно будет обратить на него свое милосердие? Бейдеман еще очень молод, чрез 10 лет он не достигнет еще вполне того возраста, в котором рассудок в состоянии будет взять верх над его заблуждениями и увлечениями, а между тем десятилетнее заключение усилит в нем еще более раздражение, и в таком положении души он не в состоянии будет оценить снисхождения, как это доказал теперь Бакунин [Бакунин был освобожден из Шлиссельбургской крепости в 1857 году. Приблизительно в то время, когда писалась эта записка, Бакунин, окончательно оценив снисхождение правительства, совершал побег из Сибири]».
Извольте понять из этой записки, что же предлагает III Отделение? Заключение на неопределенный срок, как ожесточающее Бейдемана, не отвечает цели, но наказание по суду ограничивается определенным сроком. Но ведь и чрез 10 лет Бейдеман будет еще очень молод и вряд ли исправится, а кроме того, десятилетнее заключение усилит в нем еще более раздражение и т. д., и т. д. Без какой-то тягостной тоски нельзя вдумываться в резоны, выставляемые этой запиской.
Никаких новых фактических объяснений от Бейдемана более не последовало. Никаких разысканий по делу Бейдемана III Отделение не делало ни в течение первого полуторалетнего периода его заключения, ни впоследствии. Он сам себе был и нож и рана. Никакого следствия по его делу не велось, никакого суда не было. Его судьба была решена уже помянутым нами листком для памяти, на котором записано 2 ноября 1861 года изящнейшим канцелярским почерком высочайшее повеление об оставлении Бейдемана в Алексеевском равелине впредь до особого распоряжения и скреплено аккуратно кругловатой подписью князя Долгорукова.
12
С момента заключения в равелин Бейдеман оставался единственным узником в течение полутора месяцев, а затем равелин наполнился заключенными и не пустовал в 1861–1866 годах. За этот период в равелине побывали лица, отделавшиеся легко и вышедшие на волю. Бейдеман, который сидел в величайшем секрете, втайне от всех, без переписки и свиданий, нашел возможность передать через одного из выпущенных, что он «умоляет родных хлопотать об его освобождении, для избавления его от сумасшествия, что пусть лучше сошлют его в солдаты или даже в каторжную работу – лишь бы выпустили на свет божий». Такие вести от Бейдемана пришли осенью 1864 года. От имени сестры Бейдемана Виктории Степановны Степановой была составлена докладная записка следующего содержания:
«Поручик Драгунского Военного ордена полка Михаил Степанов Бейдеман, три года тому назад без вести пропавший, оказался содержащимся в С.-Петербургской крепости. Мать его в сентябре минувшего 1863 года умерла на пути из Бессарабии в Крым для испрошения у Государя Императора помилования ее сыну. Тетка Бейдемана Феодосия Яковлевна [она была матерью художника А.Е. Бейдемана] до сих пор не смела обратиться с просьбою о помиловании его, пока не прибыла сюда из Бессарабии родная сестра его Виктория, которая, по братской любви, надеется, что брат ее Михаил обратится к полному раскаянию в своем проступке. Сестра заключенного в крепости Бейдемана Виктория, уверенная в благодушии Вашего Сиятельства, осмеливается испрашивать единственной милости – дозволить навещать Бейдемана в его заточении».
Эту записку профессор Николаевской академии Генерального штаба Н.П. Глиноецкий, находившийся в родстве с Бейдеманом, передал генералу Петру Кононовичу Менькову и просил его похлопотать за Бейдемана у Н.В. Мезенцева. Из письма Глиноецкого процитированы нами переданные на волю мольбы Бейдемана. Препровождая записку сестры вместе с письмом Глиноецкого, П.К. Меньков писал 5 ноября 1864 года Н.В. Мезенцеву:
«Приветствую тебя, мой добрый друг Николай Владимирович! Зная готовность твою на все доброе и честное, я обращаюсь к тебе с покорнейшею просьбою,
Пожалуйста, друг мой Николай Владимирович, сделай возможное для несчастных, насколько допускают долг и человечность. Уведоми меня несколькими словами».
Единственной милости – дозволить навещать Бейдемана в его заточении – просила сестра. Сделать возможное для несчастных родных, насколько допускают долг и человечность, просил Меньков.
Просьба родных с приложением всех документов была доложена князю Долгорукову. Князь надписал 14 ноября 1864 года на записочке: «Доложено Е. В-ву, что просительнице дан ответ неимением возможности сказать ей что-либо о ее брате. Принять это за правило и на будущее время. Оно передано мною ген. – лейт. Сорокину (коменданту крепости)»… Биться головой об стену, вымаливать хоть одно слово о брате и услышать: нет возможности сказать что-либо…
Волна горючих слез разбилась о хладную и безмолвную скалу III Отделения…
Еще один запрос был сделан о Бейдемане. В № 201 от 1 августа 1865 года «Колокол» спрашивал: «Правда ли, что русский офицер Бейдеман, принимавший участие в итальянской войне и выданный австрийцами в Россию, с тех пор, т. е. третий год, содержится в каземате, без суда, следствия и, стало быть, приговора». [Это единственное сообщение Герцена о Бейдемане. Ошибки, сделанные в нем (выдача австрийцами, содержится третий год и т. д.), представляются нам нарочитыми из соображений осторожности. Понятно, что Герцен не мог говорить о каких-либо своих отношениях к Бейдеману. Осторожностью объясняется и полнейшее отсутствие каких-либо упоминаний о Бейдемане в сочинениях и письмах Герцена. Весть о Бейдемане дошла до Герцена, очевидно, от тех освобожденных из равелина, которые могли войти в сношения с Бейдеманом.] Разумеется, III Отделение не снизошло до ответа.
Бейдеман был забыт в Алексеевском равелине. Нет, не забыт. Каждый месяц, 1-го числа, комендант крепости представлял царю рапорт, нарисованный изящнейшим канцелярским почерком: «Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше представляю при сем список лицам, содержащимся в Алексеевском равелине С.-Петербургской крепости за январь, февраль и т. д. месяц». В списке были графы: кто именно, с какого времени содержится, по чьему повелению, № камеры. В графе «По чьему повелению» неизменно писалось «По высочайшему повелению». И каждый месяц царь смотрел эти доклады, ставил на них знак рассмотрения и сдавал для секретного хранения в III Отделение. В течение многих лет, когда Бейдеман был один в равелине, комендант писал в докладе, что он представляет
13
Глубокое молчание хранят листы архивного дела о втором периоде заключения Бейдемана. Пропал человек без вести, забыт, забыт!
Два раза могильную тишину равелина прорезали вопли Бейдемана.
18 октября 1868 года из равелина до дворца донеслось «всеподданнейшее» прошение:
«Великий Государь.
В надежде, что Ваше Величество удостоите внимания эти строки, которые я решился написать после долгого обсуждения моего настоящего положения, я беру на себя смелость прежде всего уверить Ваше Величество, что побуждением к этому странному с моей стороны поступку – после всего того, что произошло в те семь лет, которые я провел в уединении Алексеевского равелина, – никак не желание переменить так или иначе мою настоящую обстановку на другую, – худшую или лучшую – это решительно все равно, но искренний шаг гражданина, которому то бесполезное бездействие, на которое я обречен в настоящее время, кажется в одно и то же время и лишним и предосудительным с моей стороны, если бы я не употребил того единственно честного средства, которое остается у меня, для того, чтобы выйти из него с чистою совестью и спокойным сознанием. Если бы я хоть на минуту мог сомневаться, что то, что я решил в настоящую минуту, есть презренная сделка со своими убеждениями, то, Ваше Величество, можете быть уверены, что я никогда не осмелился бы утруждать Вас этим письмом, продиктованным мне искренним чувством и написанным без всякой задней мысли. Я никогда не перестану настаивать на неизменности своих прежних политических убеждений, которые, как я осмеливаюсь думать, небезызвестны Вашему Величеству и которые я никогда не старался ни перед кем скрывать, хотя, может быть, их и не следовало выражать в такой резкой и вызывающей форме. В этой излишней и подчас не извинительной резкости, особенно в тех местах, где дело шло об интересах Вашего Величества – как монарха и человека, – я приношу искреннее раскаяние и глубокое сожаление, тем более что высокоспокойное благородство души Вашего Величества стоит выше всяких сарказмов, всяких запальчивых выходок. Припоминая теперь все прошлое, я как человек не могу не чувствовать глубокого угрызения совести при мысли того, что я мог когда-нибудь написать такие вещи, которые могли бы зародить в Вашем прекрасном и благородном сердце чувство презрительного недоумения. Ставя себя на место Вашего Величества, я не могу не удивляться Вашему высокочеловеческому долготерпению; не могу не благоговеть перед этою спокойною твердостью; не могу не уважать глубоко ту нравственную стойкость, свободную от всяких страстей. Я не умею говорить комплиментов и не хочу никому льстить, поэтому то, что написано сейчас мною, Ваше Величество может принять не как излияние верноподданнических чувств, а как выражение чувств гражданина, которому не чуждо понимание нравственной красоты и высоких человеческих достоинств и которому поэтому страшно тяжело подумать, что он мог когда-нибудь слепо оскорблять и эту красоту, и эти достоинства, и каков бы ни был результат этого послания, Ваше Величество, можете быть уверены, что я навсегда сохраню эти чувства. Но оставаясь безусловно при своих прежних политических верованиях и надеждах, я в то же время, оставляя в стороне пустое самолюбие, глубоко убежден и в том, что всякому человеку свойственно ошибаться – особенно в сфере политических и государственных вопросов; а потому я и не настаиваю на непреложности и безошибочности тех предположений, которые, как я осмеливаюсь думать, также небезызвестны Вашему Величеству, и предоставляю времени уяснить и пользу и уместность этих предположений в настоящее время; все, что я желаю теперь, – это убедить Ваше Величество, что с того дня, когда все прошлое будет предано полному забвению, – условие, по моему мнению совершенно необходимое и неизбежное, – Вы найдете во мне искреннего и непритворно преданного гражданина, который никогда не позабудет добра и никогда не вспомнит того, что было скорбного и тяжелого.
Вашего Величества верноподданный
Ответа не последовало. Мера унижения еще не была выполнена. Прошло восемь месяцев, и Бейдеман решился еще раз напомнить о себе «всеподданнейшим» прошением.
«Великий Государь!
Прошло около восьми лет с тех пор, когда я, заарестованный в Финляндии, как беспаспортный бродяга, был наконец привезен в Петербург и заключен в Петропавловскую крепость, как важный политический преступник, имевший самые преступные замыслы против особы Вашего Величества, против безопасности граждан и против спокойствия государства. На первых порах я действительно каждым своим шагом только подтверждал свое первоначальное письменное показание, исполненное необыкновенной резкости и непростительной заносчивости в выражениях о таких предметах, которые должны быть дороги и священны для мало-мальски хорошего подданного, – а потому и должен был окончательно поколебать всякое сомнение насчет характера и свойства своей личности. Признаюсь Вашему Величеству, что я никак не ожидал такой снисходительности к себе – после всего того, что было сказано и написано мною, в продолжение первого времени моего пребывания в Алексеевском равелине, и как я ни был глубоко убежден в благородстве и доброте Вашего Величества, все-таки не мог ожидать такого, поистине ангельского, долготерпения с Вашей стороны, но прошлого не воротишь, – и мне остается только всею будущею жизнью стараться искупить свои прошлые грехи и оказаться достойным того высокоблагородного самообладания, которым Ваше Величество ответили на все те вызывающие, недостойные ни честного человека, ни честного гражданина выходки, при воспоминании о которых я не могу не чувствовать самое глубокое угрызение совести и самое искреннее раскаяние. Было бы слишком дерзко с моей стороны, если бы я постарался хоть чем-нибудь оправдать или объяснить свое прошлое поведение в отношении к Вашему Величеству, да этого я и не желаю – это было бы ниже меня и моих убеждений о человеческих заблуждениях и ошибках; к тому же это значило бы поднимать на ноги то прошлое, от которого я не могу не отворачиваться всем своим существом – с негодованием и презрением. Но если нельзя окончательно истребить из своей памяти прошлый позор, то можно и должно подумать о своем будущем, которым я имею возможность – хотя отчасти – загладить это прошлое, а потому я и осмеливаюсь просить Ваше Величество, чтобы оно позволило мне посвятить всю свою будущую жизнь на верное и безрасчетное служение Вашему Величеству – на преданную и неизменную деятельность в интересах Вашей власти и Вашей славы; и могу уверить Ваше Величество, что, как бы ни сложились обстоятельства в будущем, я никогда не заслужу упрека ни в неблагодарности, ни в измене своим уверениям и обещаниям, данным в такую минуту, когда вся моя будущность вполне зависит от доброй воли Вашего Величества.
Вашего Императорского Величества верноподданный
Эта мольба, этот вопль бесконечно несчастного человека, схороненный в пожелтелых листах архивного дела и донесшийся до нас только теперь, в лето по Р. X. тысяча девятьсот девятнадцатое, тягостным волнением наполняет современное сердце [напоминаю, что работа моя впервые появилась в свет в 1919 году]. Душа умирала в стенах равелина и билась в предсмертных муках. Внутренний свободный человек в Бейдемане был сломлен, уничтожен. Его уверения – полная противоположность всем его утверждениям первого года заключения. Он обещает всю жизнь отдать в интересах царской власти и славы. Он распростерся во прахе уничтожения и просит пощады. Но эта просьба, проникнутая сервилизмом, неизбежным спутником раскаяния, еще хранит остатки чувства собственного достоинства в самом тоне: есть еще некоторая в нем независимость, не соответствующая унизительному содержанию. У нас нет данных для суждения о степени искренности обращения Бейдемана, да они и не нужны, эти данные. Одною мерою измеряется в наших глазах глубина душевной драмы заточенного.
Крик о пощаде, возникший в мраке равелина, донесся до высоты русского престола. Всеподданнейшее прошение было доложено Его Величеству 12 июля 1869 года и не вызвало никакого, хотя бы малейшего, движения по делу Бейдемана, не привело ни к какому, хотя бы малейшему, облегчению его участи. Глас вопиющего! Крик о пощаде поднялся из казематов крепости, донесся до вершин и стих.
И снова книга жизни Бейдемана обрывается. Целое десятилетие со времени обращения к царю не оставило ни одной страницы, ни одной строчки памяти в архивном деле. Документы молчат об этом десятилетии. Мы только знаем, что, после казни Каракозова и после перевода из равелина каракозовцев Худякова и Ишутина 4 октября и офицера Кувязева 15 октября 1866 года, в равелине остался один Бейдеман. С этого времени и до 28 января 1873 года – дня появления в каземате С.Г. Нечаева – в течение 6 ½ лет Бейдеман был
14
Книга жизни Бейдемана развертывается перед нами на записи 1879 года. Минуло 17 ½ лет с момента заключения в равелине, прошло десять лет со времени обращения с просьбой о пощаде. 30 января 1879 года Бейдеман обратился с просьбой к смотрителю равелина майору Филимонову командировать к нему для объяснений по его делу доверенное лицо от III Отделения. Комендант крепости барон Е.И. Майдель, который, кажется, был человеком сердобольным и самым обходительным из всех комендантов, в тот же день явился в камеру Бейдемана и выслушал от него ту же просьбу. В тот же день о его желании комендант написал начальнику III Отделения А.Р. Дрентельну и, чтобы приклонить ухо сановника к мольбе заключенного, закончил свое письмо следующим сообщением: «Смотритель равелина майор Филимонов довел до моего сведения, что, по показанию часовых, стоявших в коридоре при арестантских комнатах, в последние дни были случаи, когда Бейдеман ночью, лежа на постели, рыдал»…
Дрентельн предложил своему товарищу П.А. Черевину съездить в крепость и посетить Бейдемана. На письме коменданта имеется пометка: «Ген. – майор Черевин лично доложил главному начальнику о результатах своего посещения арестанта. 31 января 1879 года». И этими строками исчерпывается все, что мы знаем о посещении… Решительно никакими последствиями для Бейдемана оно не сопровождалось.
Затем – снова молчание архивных листов на полтора года, но некоторые сведения о состоянии Бейдемана приносит нам другой источник – те сообщения, которые Нечаев из равелина отправлял на волю народовольцам и которые были напечатаны далеко не в подлинном виде в 1883 году в № 1 «Вестника Народной воли». Известно, что Нечаеву удалось распропагандировать своих стражей и через них завязать сношения с волей, когда в равелин был посажен 10 ноября 1880 года народоволец Степан Ширяев. Из писем Нечаева народовольцы получили первые вести о равелине, о режиме заключения, о сидевших здесь. Нечаев сообщил, между прочим, и потрясающие данные о своем товарище по заключению. «Несчастный узник, томящийся в заключении более 20 лет и утративший рассудок, бегает по холодному каземату из угла в угол, как зверь в своей клетке, и оглашает равелин безумными воплями. Проходя мимо ворот равелина в тихую морозную ночь, обыватели крепости слышат эти вопли. Этот безумный узник – бывший офицер-академик Шевич, доведенный тюрьмой до потери рассудка».
Мы лишены возможности точно установить тот момент, когда Нечаеву удалось собрать через своих часовых сведения о своем товарище по заключению или войти с ним в сношения. Но ясно во всяком случае, что в этот момент Бейдеман уже не владел рассудком, даже фамилии его не мог узнать Нечаев. В настоящее время на основании пересмотра всех дел архива Алексеевского равелина и всех ежемесячно представлявшихся царю рапортов коменданта со списками заключенных мы можем с полной достоверностью утверждать, что, кроме Бейдемана и Нечаева, за время 1873–1879 годов в равелине не было никого и сообщения Нечаева могут относиться только к Бейдеману. Непонятно, почему Нечаев называет Бейдемана Шевичем. Для объяснения этого факта позволительно привести догадку: не нашел ли Нечаев записанной на стенах фамилии Шевич, который действительно сидел по ничтожному обвинению в украинском сепаратизме в Алексеевском равелине с 12 сентября по 31 декабря 1862 года? Или в безумии сам Бейдеман стал считать себя Шевичем?
В добавление к сообщению Нечаева в письме к народовольцам следует привести и красноречивые строки из подлинного прошения Нечаева на имя директора департамента государственной полиции барона Велио от 25 августа 1880 года о разрешении пользоваться письменными принадлежностями: «Проводя скучные, мучительные дни в хождении из угла в угол по каземату, как зверь в своей клетке, проводя еще более мучительные бессонные ночи в слушании безумных воплей несчастного соседа, доведенного одиночным заключением до ужасного состояния, содрогаясь при мысли, что и меня в будущем ждет такая же участь, если не изменятся условия праздной жизни, расслабляющей физические и умственные силы, я обращаюсь с просьбой…» – и т. д.
Человек сравнительно новый в департаменте полиции, не въевшийся в дело политического розыска, барон Велио против строк Нечаева о воплях безумного соседа написал: «Разве нельзя их разместить?» Сам Нечаев, а быть может, дешифровщики его писем считали преднамеренным такое сближение двух заключенных и дали ему ужасное истолкование: «Шевич (т. е. Бейдеман) не опасен для правительства; мучить его также не имело бы смысла; почему же держать несчастного в заключении? На этот вопрос политика… дает объяснение, ужасающее своим бесчеловечием: безумного Шевича держат в тюрьме потому, что его пример, его вопли и припадки бешенства производят потрясающее действие на других арестантов, молодых, мыслящих, еще не доведенных до отчаяния. Праздное одиночество в сыром склепе, грязное, непромытое белье, паразиты, негодная пища, адский холод, оскорбления и поругания, побои, веревки, колодки, цепи, кандалы – всего этого достаточно, чтобы искалечить человека, чтобы разрушить физические силы, но сила нравственная не всегда может быть раздавлена этим гнетом, и палачи ищут для этого других средств».
У нас нет данных считать такое объяснение верным, но нет и данных для его опровержения. Но с полной убежденностью мы говорим: да, такое объяснение возможно. Действительность его допускает.
Несомненно, к Бейдеману относятся и те рассказы, которые Кеннан собрал от жандармов, служивших в равелине и сосланных на поселение в Сибирь за содействие Нечаеву в его сношениях с волей. По словам Кеннана, в «1882 году в Петропавловской крепости содержался в одиночном заключении офицер, который в конце концов перестал отвечать на вопросы. Призванный к нему врач констатировал, что он впал в идиотизм. Он мог еще есть, пить, но в его усталых стеклянных глазах погас последний луч сознания, и он почти все время проводил, не двигаясь, на постели. Ни имя его, ни совершенное им преступление никому не известны. О существовании его дали некоторые сведения жандармы, служившие в 1882 году в Алексеевском равелине и в августе этого года сосланные в Сибирь за то, что они помогали переписке заключенных с их друзьями. По их словам, этот офицер, сделавшийся в конце концов сумасшедшим и известный только под номером занимаемой им камеры, был привезен на много лет раньше, чем его впервые увидели
Прошло еще полтора года. 1 марта 1881 года был убит Александр II, затем произошла перемена властей. Министром внутренних дел был назначен граф Игнатьев, директором департамента полиции – В.К. Плеве. 20 июня 1881 года Александру III был представлен доклад о Бейдемане. Доклад заключал краткое изложение известных нам моментов, заканчивавшееся упоминанием об обращении Бейдемана на высочайшее имя; доклад не предлагал никаких соображений о том, как поступить с Бейдеманом. Граф Игнатьев записал решение царя: «Доложено 20 июня в Петергофе. Высочайше повелено, если узник пожелает, выпустить и свезти в далекие и малолюдные места Сибири на жительство».
15
После царской резолюции, казалось бы, следующая страница жизни Бейдемана должна раскрыться на рассказе о его освобождении. Но воля не была ему суждена. Тот же Плеве 29 июня доложил своему шефу графу Игнатьеву: «Ввиду имеющихся указаний на ненормальное состояние умственных способностей Бейдемана полагалось бы, предварительно приведения высочайшего повеления в исполнение, поместить его на испытание в Окружную лечебницу всех скорбящих в Казани». Плеве не нашел возможным освободить безумного Бейдемана, а граф Игнатьев пошел дальше Плеве: стены дома сумасшедших казались ему ненадежными, и он положил резолюцию на докладе Плеве: «Согласен, но надо принять меры, чтоб он там не сообщался с людьми, могущими его эксплоатировать во вред правительству». Не совсем ясно, что хотел сказать граф Игнатьев, но ясно, что он требовал сугубого надзора за Бейдеманом даже и в больнице для умалишенных. Так была приведена в исполнение высочайшая воля: «Если узник пожелает, выпустить…»
1 июля департамент полиции сделал исполнение по делу Бейдемана. Были отправлены три бумаги с сакраментальной пометкой вверху: «Совершенно секретно. По высочайшему повелению». № 3937 предписывал коменданту крепости сдать Михаила Бейдемана начальнику С.-Петербургского жандармского управления ген. – майору Комарову; № 3939, адресованный генералу Комарову, был следующего содержания.
«Имею честь просить Вас, милостивый государь, принять содержащегося в Петропавловской крепости 14, 46, 35, 40, 66, 35, 17, 66, 18, 13, 35, 67, 13, 67, 15, 13, 27, 13 [Цифрами зашифрована фамилия Бейдемана.] от коменданта крепости и сделать распоряжение о препровождении его под самым бдительным надзором двух надежных унтер-офицеров, в отдельном помещении, при полном разобщении с окружающими лицами, по железной дороге в г. Нижний Новгород и далее на пароходе в г. Казань, где означенное лицо должно быть сдано в распоряжение казанского губернатора для помещения в Окружную лечебницу всех скорбящих».
Казанскому губернатору министр внутренних дел по департаменту государственной полиции (№ 3938) писал:
«Имею честь, Ваше Превосходительство, сделать зависящее распоряжение о принятии имеющего прибыть в г. Казань под надлежащим конвоем арестанта 14, 46, 35, 40, 66, 35, 17, 66, 18, 13, 35, 67, 13, 67, 15, 13, 27, 13 для помещения в Окружную лечебницу всех скорбящих на предмет испытания состояния его умственных способностей, поручив директору лечебницы доктору Фрезе лично произвести тщательное исследование состояния здоровья упомянутого лица, обязав его представить Вам подробное заключение свое о результатах исследования, с подробным определением как формы умопомешательства арестанта, так и приблизительного срока его выздоровления, если таковое предвидится. Независимо от сего, имею честь просить Вас, милостивый государь, принять все меры к тому, чтоб названный арестант во все время пребывания в лечебнице находился в совершенно отдельном помещении, из коего отнюдь ни под каким предлогом выпускаем не был, при полном разобщении с окружающими лицами, оградив его притом от сообщения с людьми, могущими его эксплоатировать во вред правительства. Сообщая о вышеизложенном, имею честь просить Ваше Превосходительство о последующем не оставить уведомлением».
4 июля Бейдеман был выдан из равелина генералу Комарову, а 8 июля отбыл для принятия казанским губернатором для помещения в больницу. Губернатор извещал, что «о результатах исследования состояния его умственных способностей им будет представлено особое сообщение, по получении надлежащих сведений от г. директора лечебницы Фрезе».
Губернатор выдал жандармскому унтер-офицеру Габедулле Абраимову две квитанции: первую в том, что принят им секретный пакет и арестант, который претензий не заявлял, вторую в том, что приняты вещи, белье, бархатная красная шапочка и Евангелие.
Счеты равелина с Бейдеманом закончились тогда, когда был разрешен вопрос о судьбе собственных вещей, взятых у него при заключении в равелин. По описи значилось: полукафтан форменный кавалерийский черного сукна с погонами, шаровары сине-сероватого сукна, рубаха полотняная, фуражка форменная, каска без султана, кавалерийская, в кожаном футляре, сапоги со шпорами и штиблеты, галстук с манишкою форменный, носки нитяные, саквояж, эполеты кавалерийские, погоны, шарф, портупея кавалерийская, лядунка с перевязью, китель холщовый с погонами, панталоны летние, пистолет двухствольный (испорченный), нож в деревянном черешке. Все эти вещи, по донесению коменданта, пришли в разрушение.
Еще бы, с 1861 года, за 20 лет! За это время и человек пришел в разрушение.
Департамент полиции ответил коменданту, что вещи ввиду ветхости их подлежат уничтожению. Комендант предписал смотрителю равелина «уничтожить вещи сожжением в присутствии двух жандармских унтер-офицеров, а металлические вещи, как-то: пистолет, шашку и проч. – сломать в куски и бросить в Неву, в чем составить акт, за общими подписями участвовавших. 20 июля вещи были сожжены, а металлические вещи сломаны в куски и брошены в реку Неву».
О вещах, конечно, было больше забот и хлопот, чем о человеке…
16
Опять перерыв, опять молчат архивные листы. И наконец книга жизни Михаила Бейдемана раскрывается сразу на последней странице…
Казанский губернатор отвечал 8 июля 1881 года департаменту полиции, что о результатах медицинского исследования им будет представлено особое донесение. Следующее по времени сообщение казанского губернатора было отправлено им через 6 ½ лет. И тут забыли Бейдемана. 10 декабря 1887 года (№ 1022) губернатор писал в департамент полиции: «На отношение от 1 июля 1881 года за № 3938 имею честь уведомить департамент полиции, что находившийся в Казанской окружной лечебнице во имя божией матери всех скорбящих на испытании в состоянии умственных способностей арестант из государственных преступников № 14, 46, 35, 40, 66, 35, 17, 66, 18, 13, 35, 67, 13, 67, 15, 13, 27, 13–5 сего декабря умер».
Цифрами зашифрована фамилия – Михаил Бейдеман…
Для истории последних шести с половиной лет жизни Бейдемана нашелся – уже после первого появления в печати настоящей работы – необычайный материал в архиве Казанской больницы для умалишенных. Был разыскан «скорбный лист» – история душевной болезни Бейдемана [ «Звезда», 1925, № 5 (11). М.С. Бейдеман в Казани, статья Н.И. Иванова]. Веет подлинным трагизмом от этой истории безумия. Считаем необходимым привести несколько отрывков из «скорбного листа». Редкие вспышки памяти о былом, отмеченные здесь, дают несколько любопытных штрихов к биографии Бейдемана.
На вопросы отвечает; передал, что он родился в 1837 году, содержался в Алексеевском равелине с 1861 г. в одиночном заключении, и в это время говорил очень немного с прислугой, которая входила на короткое время (около ¼ часа) для уборки в комнате. Большей частью прислуга эта, по словам М.С. Б., часто менялась, и только один раз был, в течение семи лет, один и тот же служитель. Аппетит исправный, и сон нормальный.
– Лет десять назад, – говорит он, – я совершенно прекратил чтение и только занимаюсь своим делом. Я совершенно не знаю скуки, ничего не знаю о родных, не переписывался с ними. Я – инженер и постоянно занят инженерными проектами.
Говорит, что он турецкого происхождения: Бейдеман или Деманбей: «ман» по-турецки значит – топор, «де» – два, «деман» – значит двойной топор. По производстве в поручики уехал за границу, по его словам, затем, чтобы открыть параллель, проходящую через Стокгольм, Гетеборг и Лондон, чтобы определить угол. Чтобы уменьшить поверхность планеты, надо вступить в борьбу с центром, который охраняет целость планетного измерения. (В другое время о причине поездки говорит иначе или говорит, что это – глубокая тайна.)
1. Перемена образа правления (монархического на республику) в пределах государства.
2. Лишение бытия лица Государя Императора с целью произвести смуты, бунты и мятежи в пределах государства.
3. Истребление сословий, законом учрежденных и установленных.
4 пункт (только для военных служащих). Поголовное истребление всей армии и гвардии в пределах своего государства, т. е. Российского государства.
5 (только для служащих во флоте). Сожжение всего российского флота, в каких бы водах он ни находился.
Припоминал врачей, навещавших его во время заключения в Алексеевской равелине, – Федора Петровича Океля (он же и врач в Максимилиановской лечебнице), крепостного врача – Вильмса. Говорил, что первое время заключения было действительно тяжело, но потом привык; в другое же время уверял, что ему никогда не было скучно одному, что одиночество никогда не тяготило его, что он, как стал себя помнить, постоянно один и дружбы, товарищества или особенных привязанностей не имел.
«У меня не было друзей, а было только строгое отношение к своей совести». Говорит, что он давно уже не видел себя в зеркале, но и не желает, так как, по его словам, «постоянно себя в самом себе вижу»…
«Осужден за нарушение закона пяти пунктов. Я не нарушал, а только сделал заявление о нарушении пяти пунктов, но искреннего желания нарушения у меня не было: это моя тайна. Но большая разница – запереться самому или быть заперту во имя закона».
«Огромное богатство заключается во флаконе собственной крови, которую, – говорил он в другой раз, – надо разводить водой в корыте и мешать щепкой, чтобы определить кровяное начало».
Кровяные капли зарыты около Петербурга там же, где происходит, по словам больного, «мертвый рост»; рождения детей от матери он не допускает и говорит, что таким путем родятся только те уродцы, которых держат в музеях в банках со спиртом.
«Я скуки совсем не знаю, – заниматься над своим делом – и все пройдет. Я все знаю, что происходит везде и в городе». И если не может, по его словам, сказать, находится ли в настоящую минуту губернатор в городе или в отъезде, то только потому, что мало занимается этим, и скоро переходит к разговору о том, что «повышение и понижение почвы зависит от осевого движения Земли, оттого и уменьшение средств человеческого бытия сопровождается понижением почвы».
По его понятию, люди родятся на определенном участке земли около Петербурга; в парке большого дворца есть квадрат человеческого рождения, на котором подымается сфероид, быстро увеличивается и появляется человек в беловатой оболочке, которая потом разрешается облаком, а человек выходит во весь свой рост.
Перестал почти совсем разговаривать с врачом и только, вежливо раскланиваясь, отнекивался от всяких предложений и заявлений каких бы то ни было желаний, стараясь как бы скорее отделаться от лишнего человека, и оставался один в комнате долее.
При разговоре в это время часто не смотрел на говорящего, а, стоя против и держа голову прямо, отводил глаза в сторону и кверху на одну и ту же точку. Делал это с значительным напряжением глазных мышц. По временам старался как бы не смотреть, в глазах накоплялись слезы, и он, вежливо раскланиваясь, отговаривался и уходил, видимо тяготясь разговорами.
Извещаю Вас о своем желании по обстоятельствам дела, – быть переведенным в Алексеевский равелин Санктпетербургской Петропавловской крепости. Честь имею быть состоящим в Каз. Гор. Больн. Матери всех Скорбящих.
Поручик кавалерии на особом праве
В остальное время молчит или дает только самые короткие ответы, вежливо раскланиваясь.
Скверную погоду больной называет самой лучшей, прекрасной.
…Рассказывает о своих проектах с оживлением, причем почти через слово начинает употреблять «немать», в обыкновенной же речи этой приставки не замечается.
Больному не скучно, так как, окончив один проект, он займется другим. Написать о проекте не хочет, так как, по его мнению, его проекты и вообще всякое улучшение быта людей только приносят вред человечеству, так как оно вследствие этого начинает лениться и ничего не делает для мирной пользы, о значении которой, однако, объяснить не может.
При разговоре больной сам выбирает темы вроде того: «Что нового?», «Как живете?» и пр.
Но на какой бы то ни было вопрос отвечает охотно.
Из разговоров выяснилось, что у больного существует целая система бреда, которую он отстаивает упорно, с силой убеждения. О себе передает, что он принял перед военным законом обязательство искупить наложенное на Финляндский полк наказание за его измену во время 1812 года похода Наполеона I. Он последний из офицеров этого полка, который решился добровольно своим пожизненным заключением сгладить историю своего полка, перед ним был целый ряд офицеров, которые несли то же наказание, что и больной, по одному году, согласно жребию. Чтобы выполнить принятое на себя обязательство, он объявил себя государственным преступником, отвергнув первые пять основных законоположений свода Российских законов. По уверению больного, военный закон может объявить ему смертный приговор; но, в силу договора его с военным законом, пуля в тот самый момент, как она готова пронзить грудь, превратится во влажное облако. Это превращение пули в облако есть великая тайна военного закона.
Больной обладает целым лексиконом своеобразных терминов, что придает его речи образность, внешнюю связь; хоть речь по содержанию делается малопонятною.
Больной олицетворяет такие понятия, как дух России, утверждая, что это особое лицо, имеющее свою дачу в Российской земле, наряду с этим говорится, что существуют особые плотники, которые имеют целью, чтобы все сохраняли закон и никто не мог бы его нарушать.
Больной для каждого города, каждой губернии признает своего духа, лицо с тою же действительностью, как и все другие люди.
…Всю группу знания больной разделяет по следующим 3 теориям:
1) теория всемирного горения – все естественно-исторические знания;
2) теория центрального воспламенения (?) – военные науки и
3) теория плавающего тела – все морские знания.
У больного есть в высокой степени странные понятия, напр., метафизика есть теория касательного удара к поверхности шара.
Чувствует себя: «чудно, хорошо».
Российский замок, по словам больного, находится недалеко от Царского Села, в лесу, найти его и войти в него могут только те лица, которые по своим убеждениям, чувствам, мыслям слились с теми задачами, какие преследует Русский замок.
Всякий же другой человек проникнуть туда не может, так как он найдет противодействие в алмазном сфероиде, находящемся в центре Российского замка. Центр алмазного сфероида блестит, он изображает собою закон. У больного в речи очень много им самим придуманных слов, вроде «пустование», «камневание», «пластование» и проч.
«
«
«
К концу месяца повышается: 40,1, 40, 39,5.
По-видимому, врач не совсем его удовлетворяет, с 29/XI другой врач.
3/XII. Переведен в отделение трудных больных.
4/XII. t° 30 утром, п. 130; опрятен.
В 3 часа пополуночи умер.
По вскрытии найден туберкулез легких, причем в левом легком, в верхушке его, маленькие каверны. Отек мозга… Цирроз печени.
5 декабря 1887 года закрылась навсегда книга жизни Михаила Бейдемана. [На основании настоящего исследования был сделан в 1923 году при участии О.Д. Форш сценарий для кинофильма «Дворец и крепость», а затем эта работа использована и в романе О.Д. Форш «Одеты камнем».]
17
Перед нами прошла вся его жизнь.
Один год (1860–1861) восторженных порывов, благороднейшего одушевления и пылких мечтаний. Благо народа, слава подвига, факел народного восстания!
И через год сразу Алексеевский равелин. Вошел уверенным в себе, пылким и дерзким энтузиастом. Он не поддастся, не изменит себе, не пожертвует самой ничтожной долей своих убеждений, своего я!
Пережить редкое и острое удовлетворение – бросить в лицо все резкие, оскорбительные слова, прямо в лицо!
Затем медленное, разлагающее, засасывающее действие равелина. Попытка напомнить о себе, крикнуть: авось услышат! Мучительный вопль о пощаде: «Я весь ваш, только пустите!» Трепетное ожидание – услышат!.. Нет, нет, нет.
И за громким воплем, затихнувшим у высоты престола разумным воплем – безумные, дикие вопли, слышные часовым да соседям по камере. Из угла в угол, точно зверь в клетке, вопит и бьется головой об стену. А по ночам в затишье, быть может, в светлые моменты сознания – слезы на кровати.
20 лет заключения в равелине.
Увезен лишенным рассудка. И еще 6 ½ лет той же жизни сумасшедшего в больнице.
26 ½ лет заключения за год революционных восторгов.
V. С. Г. Нечаев в равелине (1873–1882)
1
Сергей Геннадиевич Нечаев, арестованный в Швейцарии и выданный швейцарским правительством как преступник уголовный, 19 октября 1872 года в 9 час. утра был доставлен в крепость и заключен в Трубецкой бастион. Он внушал такое опасение, что по распоряжению III Отделения к нему в камеру был поставлен «подчасок». Только 15 ноября III Отделение предложило снять внутренний караул в камере, «так как в этом не предстояло более надобности».
7 декабря комендант крепости был оповещен, что ему надлежит допустить к Нечаеву для производства следствия прокурора московской судебной палаты Манасеина, прокурора московского окружного суда и судебного следователя, прибывших из Москвы. Нечаев обратился с просьбой о разрешении ему свидания с проживающей в Петербурге сестрой его Анной Прибыльской. Прокурор палаты отозвался, что разрешение зависит от III Отделения. III Отделение в свидании отказало; на отношении коменданта положена резолюция управляющего III Отделением: «Переговорив с прокурором, я предложу Нечаеву написать сестре». 19 декабря министр юстиции обратился к испр[авляющему] должн[ость] шефа жандармов с просьбой распорядиться перевести Нечаева в Москву и сдать его судебному следователю 5-го участка г. Москвы колл[ежскому] секр[етарю] Спасскому, так как «дальнейшее производство следствия требует, чтобы он находился в Москве». 22 декабря в 5 ½ ч. дня Сергей Нечаев был взят жандармским майором Ремером для отправки в Москву. Майору было предписано сдать его судебному следователю, но в то же время оставаться в Москве сколько потребуется и иметь наблюдение за Нечаевым и сопровождать его в суд.
23 декабря Ремер уже телеграфировал товарищу шефа жандармов графу Н.В. Левашеву: «Прибыли благополучно, помещение удобное и хорошее». Удобное помещение было приискано в особой камере при Сущевской части. Постоянный надзор за Нечаевым осуществлял генерал Слезкин, начальник Московского жандармского управления. Для охраны Нечаева был выставлен от московского жандармского дивизиона караул: 1 офицер, 1 унтер-офицер и 10 рядовых.
27 декабря генерал Слезкин в частном письме сообщал следующие подробности: «Нечаев здоров, с прокуратурой обращается весьма свободно; на предложение прокурора ему прочесть следственное дело об убийстве Иванова отвечал, что не имеет в этом надобности, не подчиняясь русским законам, считает себя к ним лицом индифферентным, но если это уже необходимо, то он готов слушать то, что ему будет прочитано; таким образом, судебный следователь исчитал ему дело: в конце концов было то, что Нечаев отозвался прокурору, что не признает себя виновным в убийстве Иванова и считает себя
Новая сцена разыгралась при вручении Нечаеву обвинительного акта. О ней подробно сообщил бессменный охранитель Нечаева майор Ремер: «28 декабря прокурор здешнего окружного суда, совместно с членом суда, в 4 часа пополудни приезжали в Сущевскую часть, где содержится Нечаев, и вытребовали его в квартиру местного пристава для вручения ему обвинительного акта, но Нечаев означенного акта не принял и не согласился в получении оного выдать расписки, объяснив при этом, что судить его по русским законам не имеют права, так как он политический преступник. На вопрос члена, кого он желает иметь защитником, и если он такого никого не знает, то ему будет назначен судом, отвечал, что он ни в каком защитнике не нуждается и сам защищаться не будет; затем, когда он был отведен в камеру, то обвинительный акт положили к нему на стол. Нечаев взял его со стола и бросил на пол; часовой, находящийся в камере, поднял его, тогда Нечаев закричал: «Что ты хочешь, чтобы я его опять кинул!» На шум явился караульный офицер и просил Нечаева не шуметь, на что он с запальчивостью ответил: «Я ведь сказал, что не возьму обвинительного акта, то к чему же его мне кладут!» В 12 часов ночи прочел обвинительный акт. Вообще, как во время производства следствия, так равно и теперь держит себя весьма дерзко. Суд над Нечаевым предполагается назначить 8 или 9 января. За Нечаевым имеется самый строгий и неотступный надзор».
III Отделение не упускало из сферы своего внимания Нечаева ни на шаг. 5 января граф Левашев заботливо указывал Слезкину, что он должен доставить Нечаева из части в здание судебных установлений ночью с воскресенья на понедельник 8 января и ночью же вывезти после суда обратно в часть, где он должен оставаться под тем же караулом и при том же майоре Ремере. Предполагалось немедленно после суда увезти Нечаева из Москвы, но III Отделение забыло, что существует двухнедельный срок для подачи кассационной жалобы. Генерал Слезкин запрашивал поэтому, как ему быть: отправить Нечаева в Петербург сейчас же по объявлении приговора или ожидать особого приказания. На бумаге Слезкина – пометка, свидетельствующая о недоуменном положении: «После этого Нечаев едва ли может быть доставлен обратно в Петербург немедленно по объявлении вердикта». Это сомнение было разрешено ни много ни мало… высочайшим повелением оставить Нечаева в Москве в течение апелляционного срока.
Нечаев оставался верен себе в бойкоте судебной власти и доставил ей новое беспокойство 4 января. В этот день «по распоряжению товарища председателя московского окружного суда частный пристав Сущевской части выдавал содержащемуся в этой части преступнику Нечаеву повестку о вызове его в суд 8 января, к 10 часам утра, и список судей и присяжных заседателей, но Нечаев ни повестки, ни списка не принял, отозвавшись, что к делу, в котором его обвиняют, он относится индифферентно, что с тех пор, как сделался эмигрантом, он не принадлежит к подданству России и не признает русских законов и что его силой взяли и привезли сюда из Швейцарии, точно так же возьмут силой и привезут в суд». Повестка с надписью о непринятии ее Нечаевым препровождена приставом к товарищу председателя суда, с уведомлением, что Нечаев будет представлен в суд в назначенное время, а список судей и присяжных заседателей оставлен в арестантской камере Нечаева, согласно распоряжению товарища председателя окружного суда.
2
На суде Нечаев продолжал держаться той же тактики упорного и решительного протеста против суда, отрицания за ним какого-либо права судить его. В свое время в «Правительственном вестнике», а отсюда и в других газетах помещались стенографические отчеты о заседании, перепечатанные в первом томе известных сборников В. Базилевского-Богучарского.
Отсылая читателей к этому отчету, мы восстановим картину суда на основании другого источника, не менее документального, но зато впервые оглашаемого, – жандармских сообщений. Генерал Слезкин в тот же день дал огромную срочную телеграмму с отчетом о процессе и отправил почтой подробное донесение следующего содержания:
«8 января в 12 час. дня открыто было заседание московского окружного суда, под председательством г. Дейера, по делу об убийстве слушателя Петровской академии Иванова мещанином г. Шуи Нечаевым, в сообществе с другими лицами. Преступник Нечаев, введенный в залу заседания жандармами, вошел с наглым видом, держа руки в карманах панталон своих, и тотчас же сел на скамью подсудимых. Когда председатель сделал ему вопрос об имени, то он, вместо ответа, сказал: «Я не признаю этого суда, я эмигрант, не признаю русского императора и здешних законов». Председатель приказал за это удалить Нечаева, и когда жандармы повернули его к двери, вся публика закричала ему несколько раз: «Вон!»; по выводе Нечаева, председатель пригласил публику к порядку, высказав предостережение, что публика на суде не судит, и если позволит себе еще раз сделать какое-нибудь заявление, то будет удалена из залы. После этого водворилась тишина, не прерывавшаяся во все заседание.
По поверке председателем списка присяжных заседателей, был, по его распоряжению, вновь введен Нечаев и на вопрос председателя, не желает ли отвести кого-либо из присяжных заседателей, закричал: «Да здравствуют земские законы!», за что тотчас же был снова выведен из залы.
Затем председатель сказал речь присяжным заседателям, приглашая их, невзирая на выходки подсудимого, успокоиться, отнестись к выходкам этим с презрением и произнести приговор только на основании обстоятельств дела, которые будут представлены им. По окончании этой речи был прочитан обвинительный акт, и затем был снова введен Нечаев, которому г. Дейер предложил вопрос о том, признает ли он себя виновным в убийстве Иванова; на это Нечаев сказал, что преступление, о котором его спрашивают, чисто политического характера… Г. Дейер остановил его, допросил свидетеля – слушателя Петровской академии Мухортова о башлыке его, найденном на месте убийства, и затем приказал секретарю читать документы из дела об убийстве Иванова, как-то: осмотры местности и трупа, отзыв медицинской конторы и показания осужденных уже по этому делу Успенского, Кузнецова, Прыжова и Николаева, а также и других лиц. Во время этих чтений и вообще в течение заседания Нечаев сидел большею частию задом к судейскому столу, облокачивался, принимал разные небрежные позы, подбоченивался, крутил усы, пощипывал свою бородку и всячески старался выказывать наглость и презрение. Когда же после обвинительной речи прокурора суда г. Жукова председатель спросил Нечаева, не может ли он сказать что-нибудь в свою защиту, то Нечаев ответил: «Считаю для себя унизительным отвечать на подобную речь; я уже сказал в Петербурге графу Левашеву, что у меня могут отнять жизнь, но честь никогда», – и при этом ударил себя в грудь.
После этого председатель обратился к присяжным заседателям с разъяснением всех обстоятельств дела, и когда, перейдя к правам присяжных по произнесению приговора, упомянул о высочайшем манифесте, при котором изданы судебные уставы 1864 года, и привел слова манифеста «Да милость царствует в суде», то Нечаев произнес было: «А меня обвиняют без…» [Нечаев произнес не эти слова, а другие: «А меня бил жандармский офицер». В дальнейшем станет понятным такое извращение действительности], но председатель не дал ему окончить фразы; по окончании же речи председателя Нечаев выразился: «А здесь Шемякин суд», – но был удален.
После этого присяжные заседатели удалились для совещания и чрез несколько минут вынесли обвинительный приговор, который тут же был объявлен введенному в залу суда Нечаеву, и затем председатель, согласно заключению прокурора, прочитал приговор суда в окончательной форме о том, что Нечаев присужден к лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы на 20 лет, по прошествии которых – на вечное житье в Сибири. Выслушав этот приговор, Нечаев закричал: «Да здравствует Земский собор, долой деспотизм!» – и был выведен из суда, сопровождаемый смехом публики.
Заседание окончилось в 5 часов пополудни».
Рассказ генерала Слезкина был бы совсем точен, если бы в нем было упомянуто о том, что при первом удалении из зала заседания Нечаев был избит жандармами под руководством и с рукоприкладством поручика Потулова. Нечаев на суде ввернул реплику о побоях как раз во время напутственного слова председателя: после его обращения к сакраментальной фразе: «Да царствует милость в судах!» Перебивая председателя, Нечаев крикнул: «А меня бил жандармский офицер!» После суда Нечаев обратился с заявлением к графу Левашеву и указал на поведение жандармов. Генералу Слезкину, пересылавшему заявление Нечаева, пришлось выкручиваться и дополнительно дать объяснение. Слезкин написал по этому поводу частное письмо управляющему III Отделением А.Ф. Шульцу, а затем оправдывался и в официальном донесении, а майор Ремер написал и от себя частное письмо. Но оправдания Ремера как раз и подтверждают заявление Нечаева, придают ему силу. Ремер весьма безграмотно, но довольно живо изобразил сцену, как тащили Нечаева, упиравшегося с необыкновенной энергией. Это описание дает еще лишний штрих для характеристики неукротимого темперамента Нечаева: «Когда Нечаев выводился, вследствие разных неприличных с его стороны выходок, а именно: когда Нечаев был введен в первый раз в залу заседания и начал неистово кричать и делать выходки самого возмутительного свойства, то публика начала кричать: «Вон, вон его!», и председатель суда приказал его удалить из залы заседания, то два жандарма, при нем находившиеся, взяли его под руки и повели, но встретили со стороны Нечаева весьма сильное сопротивление, так что должны были употребить силу; по выводу же его в коридор, Нечаев бился в руках жандармов, упирался, неистовствовал, кричал, быв при этом в сильном раздражении и волнении, так что он от жандарма, державшего его за левую руку, освободился, и тогда при этом находившийся жандармский офицер схватил его обеими руками за руку, но тут Нечаев совершенно вытянул вперед ноги и упорствовал, так что надо было употребить силу, дабы его вести; когда же он был таким образом доведен до залы судебной палаты, где было назначено ему ожидать, то при входе в эту залу в узком проходе между двумя столами Нечаев этим воспользовался, собрал все свои силы и не хотел идти вперед, так что жандармский офицер и жандарм должны были тащить его силой и посадить на скамью лишь только одним толчком сзади. Нечаев находился в таком раздражении, что даже черты лица его исказились, и он начал ругать жандармов, называя их будочниками николаевских времен, и, обращаясь к офицеру, крикнул ему: «А ты, палач Мезенцева, вспомнишь меня!» Тогда я подошел к Нечаеву, велел подать ему воды и старался его успокоить, что мне и удалось, – вот все, что было».
Несомненно, и судившие и нарядившие суд чувствовали известную фальшь, подтасовку в ограничении судебного следствия и потому с особенной охотой подчеркивали неприличие несдержанного поведения Нечаева, несоответствие его дерзкого образа тому представлению о революционере железной воли, которое предшествовало Нечаеву. Консервативная печать – «Московские ведомости», «Современные известия», конечно, только поддерживали такое отношение к Нечаеву. Это надо помнить при чтении статьи в газете Каткова, приводимой нами с целью запечатлеть внешний образ Нечаева, его последнюю маску, с которой он ушел в свое последнее земное убежище – Алексеевский равелин.
«Наступила минута напряженного ожидания. Между приказанием председателя о вводе подсудимого Нечаева и появлением его прошло минут около 10, и это еще более напрягло нервы публики. Наконец в сопутствии двух жандармов с обнаженными саблями появился подсудимый.
Вошел он задравши голову и какой-то неестественною, автоматическою походкой, точно плохой мелодраматический актер. Бледен он был, как труп, и безобразничал нестерпимо. Он, видимо, был страшно взволнован… Войдя, немедленно, точно торопился, сел он на скамью и с вызывающим видом, покручивая усы, подбоченясь, стал взирать на публику.
Обвиняемому 25 лет, роста он небольшого. Фигурка его пред двумя рослыми и здоровыми жандармами кажется совсем тщедушною. Одет он в люстриновый черный пиджак и брюки, цветом светлее, под пиджаком свежее белье, но под бельем грубая фуфайка. Наружность его не представляет ничего замечательного, – такие лица попадаются довольно часто среди франтоватых мещан. Довольно густые, но не длинные каштановые волосы зачесаны назад; узенькие глубоко провалившиеся глаза, с бегающими зрачками, тоненькие усики с просветом под носом и подкрученными концами, жиденькая бородка, расходящаяся по щекам еще более жиденькими баками. И усики и бородка светлее волос на голове. Профиль довольно правильный, но en face [анфас
Не успел председатель обратиться к обвиняемому с обычными первыми вопросами суда, как он, неестественно подняв голос и как-то странно жестикулируя левою рукой, точно отбивая темп, объявил, перебивая председателя, что он не признает за русским судом права судить его. Это заявление он повторял потом не раз, сопровождая его разными неуместными выходками, до того надоевшими публике, что ее наконец взорвало, и послышались крики: «Вон, вон его!» Публика была остановлена строгим замечанием председателя. Это был единственный раз, что председатель позволил себе возвысить голос и выйти из тона полного спокойствия. Но он несколько раз был принужден приказывать, чтобы подсудимого вывели.
Во время судебного следствия и чтения показаний не явившихся свидетелей подсудимый сидел молча, аффектируя пренебрежение к суду, повернувшись к нему спиной и
Когда прокурор кончил свою речь, Нечаев сказал с величайшим эмфазом: «Русское правительство может лишить меня жизни, но честь останется при мне», – и он ударил себя в грудь».
3
10 января утром Нечаев потребовал лист бумаги, чтобы писать графу Левашеву, в полдень попросил дать еще лист, сказав: «Я расписался», и вечером передал майору Ремеру письмо с просьбой «содержания никому не объяснять, а отправить его генералу Слезкину для представления графу». Письмо любопытное по протестующему тону и по яркому исповеданию революционной веры.
«Граф! когда я сидел в крепости, Вы желали получить от меня объяснения существенной стороны нашего дела для «смягчения моей участи». Именно поэтому я и отказался дать это объяснение. Теперь, когда участь моя уже решена, я счел бы возможным отчасти удовлетворить Ваше желание и восстановить факты в их настоящем виде, опровергнув искажения и ошибки, которыми наполнено следствие г. Чемодурова и обвинительный акт г. Половцева. Слова человека, приговоренного к 20-летней каторге, могут иметь надлежащий вес, и никто не вправе сомневаться, что в них скрывается что-либо, кроме желания восстановить истину. Но в настоящем письме я ограничиваюсь тем, что прошу Вас обратить внимание на факт, который вряд ли может соответствовать административной системе даже самой нецивилизованной страны. Факт этот следующий: когда в зале суда раздались рукоплескания публики и председатель решил меня удалить, – меня вытащили сперва в коридор, а потом в пустую залу; здесь жандармский караульный офицер начал бить меня сперва руками в спину, а потом ногой… Это дикое поведение г. офицера было тем возмутительней, что я никогда не оказывал ни малейшего сопротивления жандармам и был всегда хладнокровен и вежлив со всеми. Как ни был раздражен подобным поступком, тем не менее я не заявил об этом безобразии на суде, когда снова был введен в залу заседания. Говоря откровенно, меня удержало от этого заявления единственно нежелание бросить слишком невыгодную тень на жандармских офицеров вообще, потому что другие обращались со мной довольно деликатно. Я спросил фамилию палача, он не сказал. Узнать ее, конечно, нетрудно, так как этот самый офицер находился в карауле, в Сущевской части, в день приезда моего в Москву и уже тогда обращался со мной в высшей степени грубо, безобразно, хотя тогда он еще не позволял себе прибегать к кулакам.
Я не думаю, чтобы какое-либо правительство, как бы оно ни было абсолютно, могло гордиться тем, что имеет своими офицерами рыцарей кулачного права. Я знаю хорошо, что факты вроде приведенного мною не составляли исключения лет 5–6 тому назад, при Вашем предшественнике г. Мезенцеве, но я полагал, что реформы, произведенные за последние три года, как бы они ни были поверхностны, во всяком случае сделали невозможным кулачное самоуправство. Неужели я ошибся?
Граф, если политические соображения заставили правительство прибегнуть к тому, чтоб взвести на меня, преступника исключительно политического, обвинение в преступлении уголовном, если Ваш предшественник г. Мезенцев видел единственную возможность помешать моей деятельности этим ложным обвинением и потому приказал произвесть следствие об убиении Иванова отдельно от следствия о заговоре, чтобы иметь возможность требовать моей экстрадиции от иностранных держав, – во всем этом видна, по крайней мере, цель, желание устранить меня, как «беспокойную личность». Можно удивляться политическому легкомыслию г. Чемодурова, производившего следствие в продолжение 2 лет и не сумевшего отличить существенное от внешнего, можно удивляться бестактности г. Половцева, который в своем обвинении представил нелепый катехизис как образчик убеждений заговорщиков, не обращая внимания на то, что никто из этих заговорщиков не только не был знаком с содержанием катехизиса, но и не мог читать шифр, которым он был напечатан. При всем этом неоспоримо, что если гг. следователи и г. прокурор не отличались политической дальновидностью, то руководились искренним желанием нанести удар так называемой «революционной гидре», загрязнивши, оклеветавши и уронивши для этого в общественном мнении молодых людей, вздумавших заниматься общественными интересами. Если эта последняя цель не была достигнута, если русское общество не поверило обвинению, а напротив, с большим уважением отнеслось к жертвам политики, не соответствующей духу времени, то причиной этому уже, конечно, не недостаток усердия гг. обвинителей. Итак, как ни предосудительны были приемы, употребленные против меня и моих товарищей, как ни мало они достигли цели, все-таки эта цель у правительства была – это желание парализовать деятельность оппозиционных элементов. Но теперь я уже в ваших руках, лишен возможности продолжать мое дело, осужден за преступление, которого не совершал, приговорен к 20-летней каторге, к высшей мере наказания, возможной по условию с Швейцарией. К чему уже еще бить меня? Зачем это зверское обращение?..
Я пишу к Вам, граф, и позволяю себе думать, что поведение жандармского офицера не получит Вашего одобрения. Я надеюсь, что мне не предстоит в будущем подвергаться ряду подобных оскорблений, которые столь же бесцельны, сколько позорны для самих оскорбителей. Я позволяю себе по поводу этого факта высказать Вам, граф, несколько общих соображений. Участь моя решена или почти решена, – и я иду в Сибирь, в словах моих не может быть ничего, кроме правды, которую вам, вероятно, приходится слышать нечасто в Вашем высоком положении. Государственный пост, который Вы занимаете, дает Вам возможность видеть состояние современных дел. Оставляя в стороне мечтателей и приверженцев утопий, нельзя все-таки не сознаться, что Россия теперь –
Теперь дело стоит иначе: в России уже образовались стремления, присущие целому обществу, – стремления гораздо более определенные, более настоятельные и потому более возможные для осуществления. Подобные стремления составляют
Я не буду здесь предрешать вопрос о том, как свершится эта государственная перестройка – путем ли исключительно революционным или по инициативе самого правительства, которое решится отказаться от абсолютизма? Может быть, что
Насколько удобоисполнима правительственная инициатива, это здесь разбирать неуместно. Несомненно только то, что, как бы это ни свершилось, это не обойдется без общественных потрясений. Я сын народа! Самая первая и главная цель моя – счастье, благосостояние масс. Зная
Пусть правительство льстит себя надеждой, что еще далеко до бурных дней. Пусть оно изобретает поверхностные реформы и надеется ими усыпить общественное внимание.
Общество уже пробудилось и скоро потребует отчета. В России могут быть такие наивные государственные люди, для которых всякое общественное движение представляется результатом конспирации двух или трех десятков агитаторов; могут быть и такие, которые надеются заглушить новые идеи репрессивными мерами, вместо того чтобы встать под знамя этих идей, руководить обществом по пути прогресса и получать благословения вместо проклятий. Несомненно, что много еще лиц, в числе заведывающих судьбами великого русского народа, придерживается поговорки Людовика XV: «Aprés nous le déluge» [после нас хоть потоп
Эмигрант
превращенный г. Мезенцевым из политического в уголовного преступника.
Еду в Сибирь с твердой уверенностью, что скоро миллионы голосов повторят этот крик: «Да здравствует Земский собор!»
Сравнивая это заявление Нечаева с аналогичными тюремными исповеданиями революционной веры декабристов, петрашевцев, каракозовцев, необходимо отметить полнейшую независимость тона, отсутствие в какой-либо степени раболепства, свидетельствующего в этих условиях о падении духа, смелый и сильный язык. Чувство собственного достоинства, которым проникнуто заявление Нечаева, выражено в нем без чрезмерных преувеличений и подчеркиваний, отличавших выступление Нечаева на суде. Эта особенность письменного обращения Нечаева к власти бросает свет и на его поведение на суде; явной становится тенденциозность отношения к Нечаеву со стороны прессы и пущенного по билетам в залу суда избранного общества. Этому чувству собственного достоинства Нечаев никогда не изменял, и, несомненно, эта черта его характера действовала на его тюремщиков. Я затрудняюсь указать в жизни революционеров, западных и русских, хоть один пример такой революционной непреклонности и выдержки до конца. Враг существующего порядка, Нечаев не мирился с этим порядком ни в каком положении; мало того, он кричал о своей непримиримости. Обычно протестовавший до суда революционер на суде как бы смирялся перед церемониальной торжественностью последней жизненной трагедии; со спокойным мужеством встречал (или хотел бы встретить) самый тяжкий приговор, но, отрицая за судом право, редкий революционер заявлял об этом на суде, а если и заявлял, то делал это в большинстве случаев в приемлемых для общественного приличия формах, а не с назойливой настойчивостью Нечаева. Выслушав приговор, революционер, уступая железной неизбежности кары, запасался обычно величайшим терпением. Примеры протеста были (процесс 193-х), но, повторяю, по длительности, непримиримости революционный протест Нечаева был единственным. Если о поведении Нечаева на суде мы могли судить по опубликованному в свое время стенографическому отчету, то о дальнейшем его поведении мы не знали ровным счетом ничего, и все, что мы рассказываем дальше, впервые становится известным русскому читателю.
4
После судебного следствия должна была быть совершена еще одна формальность, тягостная и беспокойная для начальства, – Нечаева надо было предать гражданской казни [об «обряде публичной казни» – любопытные подробности в книге Н.В. Муравьева «Из прошлой деятельности», т. 1. СПб., 1910, с. 1–58]. Тайно этого сделать было нельзя, следовательно, приходилось опасаться демонстраций со стороны самого Нечаева и зрителей. Избранное-то общество в судебном заседании кричало «Вон!», а что будет кричать народ в ответ на возгласы Нечаева? Генерала Слезкина сильно беспокоил обряд торговой казни, и он изложил свои сомнения перед III Отделением:
«Судебный приговор над преступником Нечаевым должен быть исполнен по вступлении его в законную силу, на основании 936 ст. уст. угол. суд. с соблюдением изложенного в этой статье порядка, т. е. позорного поезда с осужденным на площадь, где прочтется ему приговор суда, и преступник должен простоять у позорного столба 10 минут. Чтобы устранить большие сборища народа при проследовании преступника Нечаева на место объявления судебного приговора на возвышенных черных дрогах, хотя прокурорский надзор и предполагает сделать публикацию об исполнении сказанного приговора в самый день исполнения его, но мера эта, по мнению моему, не может устранить сборищ народа.
Вообще, появление на улице позорного поезда с преступником и следование его почти чрез всю Москву, по самым людным улицам, как известно, и без предварительной публикации привлекает толпу народа, которая при проезде Нечаева и словах в толпе: «Везут преступника Нечаева» – может собрать целую массу народа.
Преступник Нечаев, рассчитывая на сочувствие к нему и его идеям публики, позволил делать весьма дерзкие и преступные выходки во время заседания суда, и нет никакого сомнения, что Нечаев, как пропитанный мыслью, «что Россия теперь накануне политического переворота», будет кричать и обращаться с разными выходками к народу. При громадном же собрании сего последнего, преимущественно из простого класса, выходки Нечаева могут вызвать особое озлобление к нему, а затем и тот беспорядок, который едва ли может быть прекращен обыкновенными мерами.
О вышеизложенном считаю долгом донести Вашему Превосходительству в тех видах, что не будет ли признано возможным испросить высочайшего соизволения на объявление преступнику Нечаеву судебного приговора каким-либо другим порядком».
Но III Отделение не вняло мольбе генерала Слезкина и решило поступить по закону и торговую казнь совершить, но оно решило в то же время, что это публичное выступление Нечаева будет последним, а затем Нечаев должен быть восхищен от зрения зрителей, подобно Елисею-пророку от очей учеников. III Отделение разработало, доложило царю и получило его одобрение на следующий подробный план дальнейших действий в деле Нечаева.
«Относительно исполнения приговора московского окружного суда над Сергеем Нечаевым и дальнейшего поступления с этим преступником предполагается следующее:
I.
Приговор суда обратить к исполнению в один из ближайших дней по восшествии оного в законную силу. Ввиду большого расстояния от Сущевского съезжего дома, где содержится Нечаев, до места исполнения приговора – Конной площади, перевести его вечером, накануне дня казни, в ближайший к означенному месту Серпуховский съезжий дом, где учредить жандармский караул.
На рассвете, в восьмом часу утра, вывезти Нечаева, установленным в законе порядком, на площадь, до которой переезд может продолжаться около четверти часа. При конвое, который будет сопровождать дроги, находиться трем барабанщикам и бить поход до приезда дрог с преступником на середину площади, где, вокруг эшафота, расставить заблаговременно обширное каре, оцепленное конвоем и усиленным нарядом от городской полиции и жандармского дивизиона.
Вышеизложенные наружные меры совершенно согласны с общепринятыми в подобных случаях. Во внутреннем же дворе здания Серпуховской части находиться полуэскадрону жандармов.
Опубликование в газетах времени совершения казни последует в то же утро.
II.
После обряда казни повезти Нечаева обратно в Сущевский съезжий дом не городом, а вдоль Камер-Коллежского вала, в закрытой четырехместной карете, в которой с ним находиться одному офицеру и двум жандармам.
Дабы не подать повода к толкам о неточном исполнении приговора и ввиду того, что в настоящее время каторжники вообще отправляются в три пункта, а именно: в Илецкую Защиту, Харьков и Вильну, где существуют каторжные тюрьмы, то отправить Нечаева под жандармским конвоем из Москвы по направлению к Вильне, в арестантском вагоне при курьерском поезде до Динабурга, где вагон этот отцепить и ему ожидать курьерского поезда, следующего из-за границы. Этот последний поезд захватит упомянутый вагон и доставит его до Царского Села, а оттуда Нечаев в приготовленном заранее экипаже будет препровожден в С.-Петербургскую крепость».
Этот план действий начальник III Отделения сообщил совершенно конфиденциально (20 января, № 141) московскому генерал-губернатору князю В.А. Долгорукову. «Хотя законом установленная обрядность должна быть в точности соблюдена, но дерзкое поведение этого преступника во время судоговорения требует, чтобы исполнение приговора было обставлено мерами, которые предотвратили бы возможность каких-либо обращений Нечаева к толпе с неуместными возгласами и выходками и в то же время не придали бы ему в глазах зрителей преувеличенного значения», – писал граф Шувалов. Изложив известный нам план, граф Шувалов совершенно конфиденциально обманул князя Долгорукова, сообщив ему, что затем Нечаев будет подлежать отправлению, под жандармским конвоем, в каторжную тюрьму в Вильне. Это была ложь в официальном документе, но таковы условия официальной конспирации.
Власти были правы в своих предположениях. Нечаев остался верен раз усвоенной манере поведения и продолжил дело революционного протеста. История приведения в исполнение приговора обстоятельно изложена в совершенно конфиденциальном письме московского генерал-губернатора графу П.А. Шувалову.
Эта страница жизни Нечаева становится нам известной только из этого письма.
«Вследствие отношения прокурора московского окружного суда, за № 6, о приготовлении всего необходимого для исполнения торговой казни над преступником Сергеем Нечаевым и о назначении для этого дня, 23 января был на основании ст. 93 уст. уголов. судопр. приглашен в Сущевский съезжий дом, где содержался Нечаев, священник тюремного замка для приготовления его к исповеди и св. причащению, но Нечаев отказался от принятия священника, сказав, что он считает это совершенно лишним, и выразил сожаление частному приставу, что он обязан был исполнить это предложение.
24 января, в 11 часов вечера, преступник Нечаев перевезен из Сущевского в Серпуховский съезжий дом, в карете, в сопровождении сидевших с ним жандармов, майора Ремера, поручика Попова и одного унтер-офицера. Нечаев был покоен, по улицам провоз его никем замечен не был. В Серпуховском съезжем доме он был помещен в отдельной камере, за жандармским караулом.
Сегодня же, 25 января, в 8 часу утра, по прибытии в Серпуховский съезжий дом конвоя и всех лиц, назначенных для публичного объявления приговора преступнику Нечаеву, он был выведен из камеры во двор съезжего дома в арестантской одежде и, взойдя очень бодро на стоявшую у дверей позорную колесницу, сел на скамейку, подпершись в бок руками, и начал осматриваться кругом с таким же нахальством, как делал это на суде. Когда же палач приступил к привязыванию рук его к колеснице, то он закричал, обращаясь к присутствовавшим: «Когда вас повезут на гильотину, то и вас будут вязать ремнями. Я иду в Сибирь и твердо уверен, что миллионы людей сочувствуют мне. Долой царя, долой деспотизм! Да здравствует свобода! Меня, политического преступника, сделали простым убийцею! Позор новому русскому суду, это не суд, а шулерство!» Дальнейшие слова его были заглушены барабанным боем, при котором колесница двинулась на улицу. Во всю дорогу Нечаев кричал изо всех сил, говоря о деспотизме и о свободе русского народа и присовокупляя: «Долой царя, он пьет нашу кровь!»; но слова его были слышны не все, так как во всю дорогу продолжался барабанный бой.
По прибытии на Конную площадь Нечаев отказался выслушать напутствие священника и при входе на эшафот закричал: «Тут будет скоро гильотина, тут сложат головы те, которые привезли меня сюда! Небось сердца бьются; подождите два-три года, все попадете сюда!» Когда же он был привязан к позорному столбу, то во все время кричал из всех сил, оборачиваясь в стороны: «Долой царя! Да здравствует свобода! Да здравствует вольный русский народ!»
По окончании обряда казни Нечаев молча сошел с эшафота, но, садясь в приготовленную для него карету, закричал кучеру: «Пошел!» Затем, в сопровождении севших с ним жандармских офицеров, тотчас же отправлен в Сущевский съезжий дом.
На улицах, во время следования колесницы, и на Конной площади было народу немного, и тот находился от эшафота в значительном расстоянии.
Уведомляя о вышеизложенном, имею честь присовокупить, что в исполнение высочайшей воли, сообщенной мне Вашим Сиятельством в отношении от 18 сего января, за № 141, при следовании Нечаева на торговую казнь и при самом совершении ее были приняты все предположенные меры предосторожности. Я сам в отдалении присутствовал при совершении этой казни, дабы наблюсти лично, какое впечатление произведет она на народ. Я твердо был уверен, что Нечаев не возбудит в народе никакого к себе сочувствия, напротив, мог опасаться, чтобы общее негодование против него не послужило поводом к каким-либо беспорядкам, в которых могло бы выразиться это негодование, но порядок нигде не был нарушен, хотя дерзкие выходки Нечаева возбудили в присутствовавшем народе общее негодование к преступнику, причем многие высказывали сожаление, что ему не предстояло более строгого наказания» [протокол исполнения обряда публичной казни над Нечаевым, подписанный товарищем прокурора и помощником секретаря, опубликован в «Красном архиве», т. 1, с. 280–281].
Конечно, еще до получения письма кн. Долгорукова III Отделение известилось о совершении обряда из краткой телеграммы кн. Долгорукова, отправленной 25 января, и из подробной, на 150 слов, шифрованной телеграммы генерала Слезкина, посланной 26 января. Разбор последней был доложен Александру II. Прочитав ее, царь положил резолюцию: «После этого мы имели полное право предать его вновь уголовному суду, как политического преступника, но полагаю, что пользы от этого было бы мало и возбудило бы только страсти, и потому осторожнее заключить его навсегда в крепость». [Слово «навсегда» подчеркнуто царем.].
Резолюция царя свидетельствует о том, что и он сознавал некоторую нелепость комедии якобы уголовного суда, если чувствовал необходимость в каком-то новом суде, на какой русское правительство было бы вправе. Но нельзя не отметить низкой ступени развития чувства законности в русском монархе. Нечаев был присужден, как уголовный преступник,
Перевод Нечаева из Москвы в Петербург был совершен с крайними предосторожностями и в величайшем секрете. III Отделение было в беспокойстве и все время по телеграфу инструктировало и наводило справки. 25 января граф П.А. Шувалов телеграфировал Слезкину: «Повторите Ремеру и прочим о неусыпном надзоре за Нечаевым в пути, будет сопротивляться или кричать – разрешаю связать». По утвержденному графом Шуваловым проекту Слезкина, Нечаев должен был быть отправлен в отдельном арестантском вагоне по Смоленской жел. дороге на Смоленск, отсюда почтовым поездом в Витебск, из Витебска с пассажирским в Динабург (Двинск) и из Динабурга с почтовым в Царское Село. Вагон с Нечаевым должен был быть прицеплен к поезду вне Москвы. 26 января в 8 ч. 5 м. утра Ремер с Нечаевым выехали из Москвы. Из Смоленска Ремер телеграфировал в ночь на 27-е: «Прибыл благополучно. Поезд опоздал на два часа, поэтому ночую, далее поеду 8 ч. 45 м. утра, дано знать всюду». Управляющий III Отделением А.Ф. Шульц надписал на телеграмме: «Увидим, что будет далее; на всякий случай я предупредил коменданта крепости, что Нечаева привезут, быть может, ночью». 27 января в 1 ч. 30 м. Ремер телеграфировал из Витебска, что он выедет оттуда в 3 ч. 50 м. пополудни. «Теперь есть надежда, что Ремер приедет в определенное время в Царское Село», – написал Шульц. 28 января Ремер телеграфировал: «Прибыл благополучно Динабург, откуда выеду сегодня ночью». Из Динабурга вместе с Нечаевым выехал местный жандармский полковник Жидков, который 28-го телеграфировал: «Нечаев привезен с вечерним поездом. Привезу его в Царское в воскресенье половина восьмого вечера».
При чтении этих депеш моментами начинает казаться, что императора не ждали с таким напряженным нетерпением, с каким Нечаева ожидало III Отделение.
27 января доверенный чиновник III Отделения Филиппеус подготовил коменданта «совершенно секретным» письмом: «Милостивый государь, Николай Дмитриевич. Ввиду существующего, кажется, общего распоряжения, что после девяти часов вечера ворота крепости запираются, долгом считаю покорнейше просить Ваше Высокопревосходительстве отдать приказание, чтобы завтра вечером меня впустили в крепость чрез Невские ворота. Я приеду около 10 часов, и несколько минут после моего приезда чрез те же ворота доставят известного арестанта». После подписи следовала приписка по-французски: «Офицер, который вручит это письмо, не посвящен в секрет».
Наконец тревоге III Отделения пришел конец. 28 января в 9 ¾ часов вечера Сергей Нечаев был доставлен в крепость вместе с предписанием III Отделения (от 26 янв. № 209, по высочайшему повелению), принят комендантом и заключен в каземат № 5 Алексеевского равелина. Об этом радостном для правительства событии комендант, следуя обычаю, рапортовал в тот же день царю (№ 20) и начальнику III Отделения (№ 21).
5
В то время, когда Нечаев начинал новый период своей жизни в Алексеевском равелине, комендантом Петропавловской крепости был генерал от кавалерии Николай Дмитриевич Корсаков, старик 74 лет от роду (умер 1 мая 1876 года), а смотрителем равелина был корпуса жандармов майор Игнатий Михайлович Пруссак. Ему было за 50, и в должности он состоял недолго, с 1871 года (умер 19 апреля 1873 года). А под его началом несли караульную службу солдаты из местной инвалидной команды. В момент заключения Нечаева в равелине находился только один заключенный – «таинственный узник» равелина, несчастный Бейдеман, сидевший в номере 15-м равелина.
Комендант, конечно, был предварен, да и сам мог догадаться, что к Нечаеву, как преступнику совершенно выдающемуся, должны быть применены меры самого тщательного надзора. Случай был исключительный, небывалый еще в практике равелина, и комендант счел нужным обратиться с нарочитым наставлением к смотрителю Алексеевского равелина майору Пруссаку – и преподать ему следующую инструкцию, конечно совершенно секретную:
«Заключенного вчера по высочайшему повелению в Алексеевский равелин, лишенного всех прав состояния,
Причем в дополнение к имеющимся у вас правилам относительно наблюдения за заключенными в равелине считаю долгом подтвердить к точному и неупустительному исполнению:
1. Ключи от нумеров арестованных хранить лично при себе.
2. Вход к арестованным утром для уборки, подачи чая, обеда, ужина и во всех других случаях производить не иначе, как в своем личном присутствии.
3. Посещая арестованных, каждый раз обращать особенное внимание на окна, железные решетки, полы и печи и на прочность замка у дверей.
4. При каждом нумере, в котором содержатся арестованные, иметь отдельные посты, и, кроме того, к окну последнего доставленного преступника ставить с наружной стороны на ночь часового.
5. Заключенного вчера преступника ни в сад, ни в баню без личного моего приказания не выводить.
6. Стрижку, в случае надобности, волос производить также с личного моего разрешения в вашем присутствии и непременно одним из людей равелинной команды.
7. Обратить строгое внимание на нравственность и увольнение со двора нижних чинов, отпуская их не иначе, как с соблюдением указанного в инструкции порядка.
Что же касается лично вас, то я убежден, что, сознавая всю важность занимаемого места и то особенное к вам доверие, вы, конечно, не позволите себе не только выхода без разрешения моего из крепости, но и отлучек из самого равелина, исключая служебных случаев».
Инструкция была затребована в III Отделение и по просмотре не встретила возражений.
Но в тот порядок содержания заключенных в равелине, который определялся этой инструкцией, были внесены изменения введением нового института окарауливания. Появление столь прославленного революционера в Алексеевском равелине заставило власти насторожиться и подтянуться. Тот надзор, который был установлен для равелина и осуществлялся часовыми из местной команды, отряженной в равелин, под непосредственным наблюдением смотрителя и его помощника, показался высшему начальству недостаточным, и оно ввело новое звено в ту цепь, которая сковывала заключенного: учредило в равелине институт т[ак] н[азываемых] присяжных унтер-офицеров. Они были подчинены смотрителю, но им принадлежал прямой и неуклонный надзор и за арестованными, и за теми, кто их караулит, т. е. часовыми, – в сущности, они наблюдали и за смотрителем [для Петропавловской крепости наблюдательная команда за внутренним порядком в арестантских помещениях крепости, состоявшая из 12 присяжных унтер-офицеров, была учреждена по высочайшему повелению 23 февраля 1870 года].
Присяжные несли суточное дежурство. Дежурный унтер-офицер должен был неотлучно находиться в равелине и помещаться в одной из комнат, в сущности в камере равелина; поддежурный должен был выходить с арестованными на прогулку и в баню, а остальное время неотлучно пребывать в помещении для команды, находившемся при равелине, и быть наготове заменить дежурного в случае его болезни. Присяжный обязан был смотреть за часовыми и за дневальными, наблюдать чистоту и порядок в доме, следить за действиями арестованных «с большой осторожностью и незаметным для них образом чрез стекла, устроенные в дверях арестантских помещений». Присяжному строжайше запрещено было входить в разговор с арестованными и принимать от них какие-либо заявления. Ключи от камер были у смотрителя, и без смотрителя двери камер не открывались. Инструкция рекомендовала вообще не открывать камеры более трех раз в сутки: утром для уборки, днем для обеда и вечером для вечернего чая. Все эти операции производились в присутствии смотрителя; вывод заключенного на прогулку в сад или в баню производился самим смотрителем при дежурном присяжном. Если в камеру входил кто-либо из лиц, имеющих на то право (шеф жандармов, комендант, доктор, священник), то кроме смотрителя их должен был сопровождать и присяжный и оставаться в камере; только получив специальное приказание смотрителя, он мог оставить арестованного и ждать окончания визита за дверью. Вот вкратце обязанности присяжных унтер-офицеров по специально составленной для них инструкции.
Для осуществления жандармского надзора были назначены в марте 1873 года унтер-офицеры: Захар Федоров, Афанасий Мартынов, Александр Александров, Николай Исаков. Последние два прослужили в равелине вплоть до катастрофы, которая разрушила равелин и сломала их личную жизнь.
Для того чтобы общий очерк условий заключения вышел полным и картина жизни в равелине законченной, к той характеристике уклада заключения, которую дает только что приведенная инструкция, остается добавить немногое.
На заключение в равелине и на освобождение из равелина требовалось специальное высочайшее разрешение. Сношения заключенного с внешним миром обрывались, лишь только он переступал мост, отделявший равелин от остальных помещений крепости. Заключенный должен был забыть, что за стенами равелина у него оставались друзья, родные. Лишь в исключительных случаях, вызывавшихся нарочитыми соображениями, давались свидания и дозволялась переписка – всякий раз с высочайшего разрешения. Самое употребление письменных принадлежностей позволялось в силу особого разрешения; как правило, они не допускались в камере. Чтение тоже должно было быть разрешено, но для удовлетворения этой потребности существовала библиотека равелина, в которой держались преимущественно книги духовно-нравственного содержания. Правда, давались книги и из библиотеки Трубецкого бастиона, но это делалось не всегда, да и там библиотека долгое время не пополнялась. Вход в камеры равелина, помимо служащих в самом равелине, был дозволен шефу жандармов, коменданту, врачу и священнику; последним двум – «в крайнем случае, с личного приказания коменданта».
6
Первый обряд по заключении в равелин – сдача казенных вещей, которые были на Нечаеве, и прием от него собственных – был выполнен на другой же день. Собственных вещей было немного: шапка теплая с бобровым околышем, шляпа летняя поярковая, пальто черного сукна, пиджак, полусапожки, брюки драповые, жилет, рубаха, подштанники, пара запонок к рубашке медных. На описи вещам собственноручная запись Нечаева: «Читал и нашел верным. № 5».
Казенные вещи, снятые с Нечаева, были препровождены в III Отделение при рапорте коменданта. На рапорте пометка: «Уведомить о получении, но вещи передать покуда в денежную кладовую для хранения, не обнаруживая, чьи они». Очевидно, начальство III Отделения хотело сохранить пребывание Нечаева в крепости в секрете даже от своих чиновников. [Впоследствии. 27 апреля, вещи были возвращены коменданту.] Когда был прислан первый, по заключении Нечаева, отчет о денежном расходе по равелину, то отдано было приказание не передавать ведомость, по заведенному порядку, в делопроизводство, ведавшее приходом и расходом, так как на ведомости значилось вместо одного (Бейдемана) два заключенных, и легко было догадаться, кто второй. С этого момента все бумаги по равелину хранились особо секретно непосредственно у управляющего III Отделением.
Граф П.А. Шувалов решился на экстраординарную меру, очень огорчившую коменданта крепости. Он потребовал, чтобы подчиненный коменданту смотритель равелина майор Пруссак сделал ему личный доклад о положении Нечаева в ближайшую пятницу и затем еженедельно по пятницам утром представлял ему через управляющего III Отделением донесения о состоянии Нечаева. Комендант крепости был крайне встревожен и обижен таким обращением к майору Пруссаку помимо него и имел объяснения с управляющим Отделением. От имени графа П.А. Шувалова было написано ему письмо, золотившее пилюлю. Кроме того, комендант был приглашен к графу Шувалову и для личных изъяснений 8 февраля в 4 ½ часа дня. В результате объяснений еженедельные записки представлялись не прямо смотрителем, а комендантом. [Часть записок сохранилась и в оригиналах смотрителя, и в воспроизведениях канцелярии коменданта. По большей части, комендант воспроизводил рапорты смотрителя буквально или, изменяя немного текст, обычно смягчал его.]
Такие еженедельные бюллетени о здоровье и времяпровождении Нечаева представлялись в течение длинного ряда лет; А.Ф. Шульц, покидая должность управляющего III Отделением, обратился 16 ноября 1876 года с письмом к коменданту крепости барону Е.И. Майделю, в котором просил его «известные письма, которые он в продолжение стольких лет адресовал на имя его, Шульца, совершенно секретно и в собственные руки, посылать впредь на имя товарища шефа жандармов свиты Е.В. ген. – майора П.А. Черевина».
В архивных делах сохранилось незначительное количество этих записок; быть может, со временем, с приведением к концу разбора всех разрозненных бумаг и дел архива департамента полиции, найдутся и остальные записки. Но и сохранившихся бюллетеней достаточно для того, чтобы оценить и совершенную исключительность отношения русского правительства к Нечаеву, и своеобразный высокий интерес этих документов для воссоздания жизни Нечаева в равелине. Мы не можем вспомнить из истории, русской и западной, аналогичного примера столь хронической мемуарной деятельности тюремщиков.
Нельзя сказать, что все эти меры принимались исключительно в целях предупреждения побега. За целость Нечаева ручались крепкие стены, двойные – крепости и равелина, – и начальство могло быть спокойно: отсюда еще никто не убегал. В осторожности начальства было много внимательности, быть может, даже с оттенком некоторой боязливости: что же, Нечаев человек отчаянный и на все может решиться! Но чем диктовалось внимание предупредительное, отношение снисходительное, необычное в строе равелинной жизни? Казалось бы, начальство бросило Нечаева в каземат, крепко заперло… чего же больше? Враг раздавлен: об нем можно было бы и забыть! Ведь был же забыт Бейдеман, который и равняться не мог с Нечаевым в ранге активного революционера. Нет, начальство – от смотрителя до шефа жандармов и царя – носилось с Нечаевым, по пятницам имело удовольствие читать бюллетени о его здоровье, заботилось о его чтении, приобретало ему книги, проявляло даже некоторую ревность друг к другу, как было в рассказанном случае обиды коменданта. Объяснения такого отношения могут быть даны только в плоскости построений психологических.
Правительство употребило все силы к тому, чтобы дискредитировать личность Нечаева, представить его человеком ничтожным, бездарным, беспринципным, безнравственным, но про себя оно так не думало: по крайней мере, не думали так, не могли думать так те высшие представители власти, которые приходили в непосредственное соприкосновение с Нечаевым. В боязливом и почтительном изумлении они должны были убедиться в том, что вера Нечаева в свой революционный идеал была безгранична и непоколебима, исключительна до фанатизма. Люди III Отделения не верили в православного Бога так, как Нечаев верил в русскую революцию: в частности, в судебном своем деле он верил в свою правоту – и эта его вера своей глубиной, громадностью и непреложностью смущала его следователей, судей, высоких тюремщиков – что бы они там ни декламировали о Нечаеве и как бы ни старались от самих себя скрыть такое воздействие фантастической личности, – смущала до такой степени, что они теряли при обращении с Нечаевым свой обычный тон, свою манеру. Правительство в лице III Отделения хотело бы только уничтожить Нечаева и не решалось сделать это сразу и окончательно, хотело бы только забыть о нем и боялось отдаться забвению, хотело бы все свои чувства к нему заключить в одном – чувстве презрения – и не могло. В отношениях III Отделения к Нечаеву не было спокойствия и выдержки; на протяжении его заточения оно не раз нервничало: уж не заражалось ли оно нервностью Нечаева? От послаблений режима начальство с каким-то сладострастием переходило к ожесточению, к мучительству. Осудив Нечаева, бросив его в крепкие и верные казематы равелина, одержав победу, правительство должно бы успокоиться и выйти из состояния войны с Нечаевым, но мы можем с полной определенностью утверждать, что оно не прекратило войны и продолжало вести ее с Нечаевым, заточенным, заключенным, и вело ее до самой смерти Нечаева. В безмолвной тишине равелина шла самая подлинная война. Враг был захвачен, связан, но не был побежден, ибо не было в нем тени раскаяния, не было атома признания власти победителя, ни в малейшей доле он не поступился своими убеждениями. III Отделение набило руку, работая над живым материалом, над душой и совестью человека; оно считало свою работу конченной не тогда, когда открывало корни и нити, а тогда, когда приводило к раскаянию, к душевному ослаблению своих пленников, пусть только временному, на время следствия, заключения. Сколько их прошло, начиная с декабристов, молодых, пылких, убежденных, и сколько из них, попадая в неволю III Отделения, испытывало чувство унижения своего я, несло какой-то ущерб своей цельной духовной личности, выходило с каким-то моральным изъяном! Нечаев не изменил своей революционной цельности, и эта непреклонность не могла не раздражать, не волновать специалистов по психологии из III Отделения, не вызывать и не питать стремления сломить этого упорного человека. Положение Нечаева было иное: он не считал себя побежденным, ибо так же блистательно, как и на свободе, светило ему солнце грядущей русской революции, и он был готов вести войну в твердой надежде, что победа будет за ним. Этой войной была заполнена вся его жизнь в равелине.
7
9 февраля смотритель равелина представил первое донесение следующего содержания:
«Арестованный в доме Алексеевского равелина под № 5 с 2 по 9 февраля вел себя покойно и был вежлив. Встает утром постоянно в 7 и ложится спать вечером около ½ 10-го час, кроме 2 февраля, в которое утром встал ¾ 8-го и лег спать в 11 ½ час. ночи. Спит вообще хорошо.
В продолжение всего времени днем читает «Военный сборник» 1869 г., часто ходит по комнате и редко ложится на кровать; в последнее время более стал приветлив, лицом веселее и начал смотреть в глаза, тогда как прежде избегал встреч, отвечал отрывисто, резким тоном, с опущенными глазами и понуренной головой.
Кроме изложенного, 4 февраля утром обратился к смотрителю Алексеевского равелина с просьбою дать ему клочок бумаги, чернил и перо для написания каталога книг, которые, как выразился, желал бы прочитать, а после обеда объявил: «Я не так утром передал мое желание насчет книг: так как я участвовал прежде в разных изданиях и привык к умственному труду, то прошу испросить позволение снабдить меня нужными книгами с французско-немецко-русским словарем, а равно бумагою, чернилами и пером для литературных занятий; я очень хорошо понимаю свое положение, может быть, я здесь и жизнь кончу, но все-таки хотелось бы не оставаться без всякого дела; согласитесь, рассудок потерять надобно; будьте добры, попросите коменданта, я уверен, что и III Отделение в этом мне не откажет».
6 февраля, когда был подан обед, снова повторил вышеупомянутую просьбу, дополнив: «Я очень доволен и сознаю, что я не в Турции, а в России, уверяю, что ничего либерального писать не желаю, а хочу заняться чем-либо историческим, потому и прошу материала, иначе с ума сойдешь».
Следующий бюллетень, за неделю с 9 по 16 февраля, не сообщил ничего нового о жизни Нечаева:
«Арестованный в доме Алексеевского равелина под № 5 с 9 по 16 февраля вел себя покойно и вообще вежлив. Регулярно вечером ложится спать в 10 и утром встает в 7 часов, ночи спит хорошо и здоров. Уборка № производится без изменения прежним порядком. Утром в 8 ½ часов – чай, в 12 ½ ч. – обед, а в 6 часов вечера – чай; аппетит всегда особенно хорош. Днем и вечером до сна читает «Военный сборник» за 1870 год, ходит и редко ложится на кровать, – все благополучно» [мы привели бюллетень в редакции майора Пруссака; в изложении коменданта он вышел короче].
И первый, и второй бюллетени были доложены царю.
Все просьбы Нечаева были удовлетворены самым предупредительным образом. Граф Шувалов словесно через коменданта разрешил Нечаеву заниматься литературным трудом. В камеру Нечаева были выданы письменные принадлежности, и III Отделение взяло на себя заботы о доставке ему книг.
9 февраля комендант переслал в III Отделение написанный Нечаевым следующий список книг, нужных ему для работы: «Словарь Рейфа» (часть немецко-русская), «Всеобщая история» Вебера (пространное издание), «Политическая экономия» Джона Стюарта Милля, «Статистика» Кольба, «История XIX столетия» Гервинуса, «История восемнадцатого века» Шлоссера, «Русская история» Соловьева, «Histoire de la Revolution Française» par Louis Blanc, «Histoire de la Revolution de 1870–71» par Jules Claretie» [ «История французской революции» Луи Блана, «История революции 1870–71» Жюля Кларети].
Прошла неделя, никакого движения по делу Нечаева не было, и комендант счел нужным обратиться к управляющему III Отделением А.Ф. Шульцу с новым побуждением: «Милостивый государь Александр Францевич. Вследствие словесного разрешения его сиятельства графа Петра Андреевича на дозволение известному арестанту заниматься литературным трудом, я при отношении от 9 февраля за № 35 препроводил к Вашему Превосходительству каталог книг, которыми он просит снабдить его для означенной цели. Не получив на это ни уведомления, ни книг, я имею честь покорнейше просить Вас, Милостивый Государь, не признаете ли возможным поставить меня в известность о том, какое по сему предмету последовало распоряжение со стороны III Отделения, присовокупляя, что если будет разрешено выдать книги, то из числа просимых им имеется в библиотеке равелина 16 томов «Истории России» Сергея Соловьева и 5 томов «Истории цивилизации Англии» Бокля».
Граф Шувалов положил резолюцию: «Известному арестанту могут быть отпущены те книги, которые упоминаются в каталоге, за исключением разве сочинения Louis Blanc, о чем и уведомить ген. от кав. Корсакова». Но как же быть с теми книгами, которые были в списке Нечаева и которых не было в библиотеке равелина? На докладной записке с изложением недоумения граф Шувалов написал: «В случае затруднения мы можем выручить, и в этом смысле может быть написан ответ коменданту». 20 февраля «в этом смысле» было написано коменданту, что он может распорядиться купить для Нечаева нужные ему книги с отнесением их стоимости на сумму, отпускаемую на содержание секретных арестантов.
Пока шла переписка о книгах, птичка показала коготки. Пресытясь, очевидно, чтением «Военного сборника», Нечаев возвысил свой голос. Произошло первое столкновение, о котором царь и III Отделение осведомились из третьего бюллетеня.
«Арестованный в доме Алексеевского равелина под № 5 с 16 по 23 число сего февраля вел себя покойно, читал «Военный сборник» за 1871 год, все благополучно, кроме 19 числа, в первый день поста, когда был подан ему обед постный, на каковой, взглянув, подобно хищному зверю, отозвался дерзким и возвышенным голосом, с презрительной улыбкой: «Что это меня хотят приучать к постам и, пожалуй, говеть? Я не признаю никакого божества, ни постов, – у меня своя религия; прошу вас, дайте мне тарелку супу, кусочек мяса, и я буду доволен», – почему в ту же минуту был остановлен, и сделано строжайшее напоминание с тем, если на будущее время позволит себе такой наглый разговор, будет возвышать голос и выражаться дерзко, то к укрощению подобного зачерствелого невежества будут приняты меры. «Что же касается супу и мяса, ты получишь! Но помни, это последняя снисходительность», – после чего совершенно молчалив, держит себя воздержаннее и вежлив. 21-го вечер постоянно ходил, часто поднимал руки на голову, был задумчив и лег спать только в ½ 2-го часа пополуночи». [Мы привели бюллетень в редакции майора Пруссака. В представленном в III Отделение отчете комендант значительно смягчил краски, наложенные простодушным майором. Комендант не хотел, чтобы этот инцидент привлек внимание III Отделения, и потому дал ему следующее изложение: «Нечаев, взглянув на кушание, с презрительной улыбкой и возвышенным голосом обратился к смотрителю: «Что это значит? Меня хотят приучить к постам и, пожалуй, к говению? Я должен вам сказать, что не признаю никаких религий, у меня своя вера, прошу дать мне тарелку супу и кусочек мяса, и я буду доволен». Затем, после сделанного ему смотрителем замечания быть умеренным в претензиях и выражать свои желания более скромным образом, был подан мясной обед, то он начал извиняться». Таким образом, III Отделение не узнало о манере обращения смотрителя, но зато комендант заключил инцидент извинениями Нечаева, о которых смотритель в своем докладе не сообщал ничего.]
Инцидент не получил дальнейшего развития. За это время пришли наконец книги, и в представленном 9 марта бюллетене содержались известия утешительного характера: «Известный арестант продолжал вести себя покойно и все более и более осваивался с своим положением, до 8 марта занимался чтением журнала «Русский вестник», а теперь приступил к рассмотрению переданных ему книг для литературного труда. С вчерашнего числа в комнате его находятся чернила, перо и бумага, появлением которых он очень обрадовался и объявил, что будет писать историю государственного права.
Письменные принадлежности будут оставаться у него в комнате до сумерок, в это время по окончании чая будут отбираемы и вновь вносимы утром, в 9 часов».
Но безоблачность настроения исчезла, лишь только в равелине появился новый элемент: жандармы. Мы уже упоминали о том, что до появления Нечаева равелин охранялся постоянной командой из нижних чинов крепостного гарнизона; для вящей уверенности III Отделение в дополнение к ним назначило еще также постоянную команду из жандармских унтер-офицеров. Вспомним то впечатление, которое осталось у Нечаева после столкновения с жандармами на суде в Москве, и мы поймем его настроение, о котором сообщал бюллетень за неделю с 9 по 15 марта:
«Известный арестованный с 9 марта вел себя спокойно, был весел и вежлив, 11-го же числа, когда утром при уборке комнаты в первый раз вошел к нему дежурный жандармский унтер-офицер, то, видимо, был поражен появлением новой личности.
После чего сделался задумчив и раздражителен и стал относиться к смотрителю с недоверием. 13-го числа вечером объявил, что чувствует себя не совсем хорошо, почему был приглашен к нему доктор, который, не найдя ничего особенного, предложил поставить горчичник и дать касторового масла. 14-го числа ничего не ел и не пил чая, из опасения, что его хотят отравить, причем выразил настоятельное желание видеть коменданта, объявив, что до тех пор, пока не переговорит с ним, не будет принимать никакой пищи.
Вследствие чего 15 марта утром он был посещен комендантом, которого встретил почтительно и, выслушав с полным доверием и покорностью сделанные ему увещания, успокоился и по-прежнему стал принимать пищу и заниматься чтением.
Доктор Окель, посещавший его в течение этого времени два раза, признал необходимым выводить его по временам на прогулку, почему он при хорошей погоде будет пользоваться таковою в равелинном саду ежедневно около часа».
Но посещение и беседа коменданта, очевидно, не успокоили Нечаева, и очень скоро случилось новое столкновение с новым смотрителем, жандармским майором Бобковым. Из безграмотного донесения сего майора нам не ясны ближайшие поводы к столкновению, но оно было вызвано жизненными интересами Нечаева, ибо в результате он объявил голодовку. Вот что писал Бобков:
«С 28 марта по 4 апреля уборка №, подача чаю, обеда была в обыкновенное время, на прогулку в сад ходили во время хорошей погоды под надлежащим присмотром.
Сего 1 апреля при подаче обеда в № 5 арестованному, который от него отказался, при входе же моем в № я его спросил: чего он хочет; он начал меня ругать неприличными словами, схватил стул, бросил его в меня, но дежурный жандармский унтер-офицер его не допустил и получил удар по левой руке, на которой образовалась опухоль, и в это время начал произносить разные слова про государя императора, – что меня оклеветали противу государя императора, будто бы я посягал на его жизнь, меня посадили сюда не для того, чтобы морить с голода, а ожидать конституции, которую обещал государь дать через год, и тогда меня из каземата выпустят.
С 1-го же по 5 апреля не употребляет никакой пищи и ни чая».
Сообщая о новом столкновении Нечаева, комендант в своем докладе в III Отделение смягчил опять краски, умолчав, например, о восклицаниях Нечаева по адресу царя, в то же время в объяснение раздражительности комендант сообщил некоторые данные и представил свои извинения.
«Содержащийся в Алексеевском равелине известный преступник, – писал комендант графу Шувалову, – с некоторого времени находится в крайне раздражительном состоянии: он с 1 апреля упорно лишает себя пищи под предлогом недоброкачественности и выражает неудовольствие на смотрителя майора Бобкова, обращаясь к нему с бранью и упреками, что его посадили в заточение с исключительною целью уморить голодом, но что в этом ошибутся, так как он скорее сам покончит с собой. Причем он 1 апреля при входе смотрителя в нумер бросил в него стулом, но жандармский унтер-офицер успел устранить полет оного. Кроме того, пользуясь дозволением заниматься в нумере литературными занятиями, написал записку, наполненную претензиями и преступными выражениями.
При посещении моем 4 апреля вместе с доктором Окелем означенного преступника я нашел его в утомленном состоянии и с полною претензиею на грубое обращение с ним смотрителя.
Доведя о сем до сведения Вашего Сиятельства, имею честь доложить, что претензии преступника на неудовлетворительность пищи не заслуживают никакого внимания, так как таковая готовится из самых свежих продуктов в числе 3 разнообразных блюд, так равно нельзя допустить вероятия и в грубом обращении с ним смотрителя, который по характеру своему скорее может быть снисходителен, чем строг».
И это столкновение не сопровождалось никакими последствиями для Нечаева. Не следует ли приписать этому столкновению временную замену майора Бобкова капитаном Соболевым? Нельзя выяснить, последовало ли улучшение пищи в ответ на заявление Нечаева об ее недоброкачественности.
Главный интерес и главная поддержка Нечаева в его заключении были книги. Борьбу за книги он вел во все время своего пребывания в равелине и настойчиво требовал от коменданта и III Отделения удовлетворения своих просьб о книгах. Он прибегал для этого к недозволенным способам обращения с начальством, а именно: на бумаге, выдаваемой ему для литературных работ, Нечаев… о ужас!.. осмеливался писать свои просьбы о книгах. О таком дерзком поступке, с извинениями за его допущение, писал комендант 20 апреля 1873 года: «Содержащийся в Алексеевском равелине арестованный под № 5, воспользовавшись выданною ему по счету бумагою для литературного труда, написал на мое имя прилагаемое у сего заявление о снабжении его дополнительно к искупленным по первой его просьбе еще новыми книгами, которое и передал состоящему в должности смотрителя капитану Соболеву во время утренней уборки комнаты и подачи чая.
Препровождая означенное заявление на усмотрение Вашего Превосходительства, имею честь присовокупить, что мною сделано строгое внушение, чтобы он на будущее время отнюдь не позволял себе без разрешения пользоваться бумагою для написания каких бы то ни было заявлений или просьб, предварив при этом, что в противном случае он будет лишен возможности иметь у себя в нумере письменные принадлежности».
«Незаконное» прошение Нечаева было следующего содержания:
«Г. коменданту Петропавловской крепости. Генерал! Если сочтено, на основании каких-либо соображений, неудобным доставить мне книгу Луи Блана «Histoire de la Revolution Française», – то позвольте просить вас заменить оную следующими сочинениями, допущенными в России:
«Geschichte und Literatur der Staatswissenschaften» von Robert von Mohl [ «История и литература общественно-политических наук» Роберта Моля].
2. «La guerre et la paix» par Proudhon [ «Война и мир» Прудона]
3. «Revue des deux Mondes» [ «Журнал двух миров»] – за первую половину 1872 года, в книжках которого помещались мои статьи, весьма нужные мне теперь для работы, мною начатой.
Мне доставлены только 2, 3 и 5-й томы «Истории XIX века» Гервинуса; если остальных нет в русском переводе, то для меня все равно, или еще удобнее иметь их на немецком. Это сочинение озаглавлено в оригинале так: «Geschichte des XIX Jahrhunderts».
Позвольте надеяться, генерал, что эта просьба не встретит отказа и я не буду лишен возможности продолжать литературный труд, единственно привязывающий меня к жизни и до окончания которого у меня только и хватит сил дотянуть мое существование.
У моей сестры должна находиться небольшая библиотека русских и французских книг, оставшихся после меня, когда я отправился в эмиграцию. Так как мне не было дозволено
Отношение коменданта было доложено царю. Граф Шувалов предоставил А.Ф. Шульцу разрешить книги по своему усмотрению. Шульц милостиво нашел возможным допустить все книги, а против просьбы о «Revue des deux Mondes» написал: «Я пришлю свои 12 книжек 1872 года».
Соответственное разрешение было отправлено коменданту 27 апреля 1873 года. О дозволении написать сестре, конечно, не было и помину.
Бюллетень от 25 мая гласил: «С содержащимся в Алексеевском равелине под № 5 никаких изменений не произошло, он приступил к чтению доставленных из III Отделения собственной Е.И.В. канцелярии французских книг».
Таково было начало жизни Нечаева в Алексеевском равелине.
8
Дальше наши источники становятся скудными. По-видимому, скудость сведений соответствует отсутствию каких-либо осложнений. Нечаев сидел тихо, много читал и много писал.
От 1873 года сохранилось еще два известия. 10 мая комендант представил краткий бюллетень: «Содержащийся в Алексеевском равелине известный арестант по-прежнему сидит спокойно. 16 сего мая, при выставке зимних рам и для освежения занимавшей (sic) им комнаты, он перемещен из 5-го в 7-й нумер». Этот бюллетень был переправлен за границу, где был в это время царь и начальник III Отделения, и «доложен Его Величеству» в Штутгарте.
2 октября угроза наводнения нарушила налаженную жизнь равелина, и комендант доносил главному начальнику III Отделения 3 октября (№ 203): «Вчера, по случаю возвышения в р. Неве воды свыше 9 футов и угрожавшей вследствие этого опасности нижним этажам крепостных зданий, содержащиеся в Алексеевском равелине известные Вашему Сиятельству два арестанта по распоряжению моему в 10 часов вечера были переведены, под личным наблюдением смотрителя равелина майора Бобкова и караула равелинной команды, каждый порознь, в вновь отстроенное здание Трубецкого бастиона, где они и оставались в отдельных нумерах, под личным наблюдением майора Бобкова, людей Алексеевского равелина и жандармских унтер-офицеров, до 6 часов утра сего 3 октября. Долгом считая донести об этом Вашему Сиятельству, имею честь присовокупить, что означенное перемещение арестованных из Алексеевского равелина в арестантское здание Трубецкого бастиона и обратно в равелин произведено с строжайшею тайною и полным спокойствием».
От 1874 года сохранилось только одно известие – бюллетень от 19 апреля: «С содержащимся в Алексеевском равелине известным арестантом никаких перемен не произошло: он стал вести себя по-прежнему покойно и занимается чтением и письмом». Этому донесению предшествовал все-таки период, когда известный арестант вел себя неспокойно. Бюллетень был доложен царю.
За 1875 год сохранился тоже только один бюллетень от 18 июля: «С содержащимся в Алексеевском равелине известным арестантом никаких перемен не произошло». Но из поданного в январе 1876 года прошения царю мы знаем, что в июне 1875 года III Отделение пожелало просмотреть бумаги Нечаева и ознакомиться с образом его мнений, и Нечаев изложил свои политические взгляды для представления Александру II. Это изложение до нас не дошло, и о содержании его мы можем судить, во-первых, из отзыва чиновника, разбиравшего бумаги, во-вторых, из сообщений Нечаева народовольцам в той неподлинной и не всегда соответствующей действительности форме, в какой они печатались в «Вестнике Народной воли». По отзыву чиновника, письмо Нечаева «не есть изложение политических убеждений автора, каким оно выставляется, а изложение ближайших политических целей, которые автор преследовал, и в сем последнем смысле оно довольно искренне». По сообщению же, появившемуся в «Вестнике Народной воли», в июне 1875 года комендант «просил Нечаева от имени правительства изложить свой образ мыслей и взгляд на положение русских дел вообще. Нечаев в ответ написал большое письмо царю Александру II, где, указав на главные язвы политического и социального строя России, назвал этот строй отжившим и разлагающимся; он указал неминуемую близость революции, разрушительный характер которой может быть ослаблен только немедленным введением либеральных конституционных учреждений и созванием представителей народа для пересмотра основных законов». Почти так же он излагал содержание своего заявления в том прошении, с которым он обращался к Александру III и которое в «Вестнике Народной воли» передано не в точной копии, а скорее в пересказе: «В 75 году, когда правительство предложило мне изложить свой взгляд на положение дел, я в подробной записке на высочайшее имя заявил Вашему августейшему родителю, что абсолютизм отжил свой век, что все основы неограниченной монархии окончательно расшатаны, и только дарованием конституции державная воля может спасти Россию от ужасов революции. Я говорил, что неотлагаемое введение либеральных представительных учреждений в дорогом отечестве может помешать развитию внутренних смут и дерзких покушений, которые ни перед чем не остановятся. Я говорил, что через несколько лет, может быть, уже будет поздно. Ход событий последнего времени подтвердил мои предположения».
К 1875 году относится один инцидент. О нем совершенно молчат архивные источники, и знаем мы о нем только из сообщений самого Нечаева, воспроизведенных по его письмам в «Вестнике Народной воли».
«На третий год одиночного заключения в равелине, – читаем в начале этой публикации, – с гнусными предложениями (составить записку для III Отделения о составе, численности и средствах революционной партии) приезжал к Нечаеву шеф жандармов генерал Потапов. На этот раз ответом было выражено презрение к правительству в более резкой форме, а когда Потапов стал грозить Нечаеву телесным наказанием, как каторжнику, тогда он в ответ на эти угрозы заклеймил Потапова пощечиной в присутствии коменданта генерала Корсакова, офицеров, жандармов и рядовых: от плюхи по лицу Потапова потекла кровь из носу и изо рта. Нечаева схватили, но не били». В упомянутом прошении к Александру II Нечаев об этом столкновении писал в следующих выражениях: «У меня был другой (кроме Мезенцева) враг, генерал Потапов. Он оскорбил меня на словах, я за это заклеймил его пощечиной. Он имел право меня ненавидеть, но и он не мстил мне…» [Любопытно, что редакция «Вестника Народной воли», т. е. Тихомиров, хорошо знавший все подробности сношений Нечаева с волей со слов служащего в равелине, отрицает утверждение Нечаева и передает, что он подвергся жестоким побоям за оскорбление Потапова, «во всяком случае, он был после этого скован по рукам и ногам и, сверх того, прикован к стене каземата. Все это передали как служащие в равелине, между которыми было несколько свидетелей пощечины, так и сам Нечаев в письмах, ныне уже утраченных». Мы увидим дальше, что наложение оков имело место, но значительно позже и по другому поводу. В этих сообщениях со слов служащих важно только подтверждение инцидента с Потаповым.] Быть может, в словах Нечаева есть некоторая доля преувеличений, но по всей ситуации такое происшествие было возможно. Отсутствие каких-либо указаний о нем в документах дела совершенно понятно: кому же стал бы доносить о нем пострадавший Потапов? Понятно и его решение не мстить Нечаеву, ибо мщение сейчас вслед за происшествием было бы равносильно открытому признанию факта, о котором Потапов, конечно, предпочел бы хранить молчание. Но через некоторое время он мог дать выход своей злобе по иным поводам. Известная доля недоумения все же остается. По рассказу Нечаева, предложению Потапова рассказать о составе революционной партии хронологически предшествовало предложение коменданта, от имени правительства, дать изложение политических взглядов. После эффекта, какой вызвало первое предложение, кажется странной решимость коменданта, да и сама целесообразность его обращения к Нечаеву. Но что Нечаев при его характере мог нанести оскорбление действием столь высокопоставленному лицу, в этом нет сомнения. А затем те страдания и тяжкие лишения, которым он подвергся в следующем, 1876 году, могут служить не прямым, но достаточно убедительным доказательством правильности рассказа Нечаева. Правда, кары, постигшие Нечаева, были как будто вызваны иными обстоятельствами, но тут же надо сказать, что аналогичные обстоятельства ранее не сопровождались подобными результатами. [Подтверждение рассказу Нечаева о пощечине Потапову находим неожиданно в дневнике А.Н. Куропаткина (Красный архив, т. 2, с. 32). Под 17 февраля 1903 года он записал разговор с Плеве: «Плеве рассказал, что Потапов начал уже быть не в своем уме. Он однажды вошел к Нечаеву в камеру и получил от него пощечину. Что же он сделал? Упал на колени перед Нечаевым и благодарил за науку». Нельзя не признать Плеве авторитетным свидетелем!]
В начале 1876 года, по тем или иным поводам, тюремный роман Нечаева с русским правительством кончился. III Отделение тоже показало свои когти.
9
30 января 1876 года исполнилось трехлетие со дня заключения Нечаева в равелине. В этот день он представил коменданту обширное прошение на высочайшее имя. С некоторою торжественностью оно было вложено в обложку, на которой Нечаев написал:
Само прошение, написанное [текст прошения воспроизводится с буквальной точностью, но без сохранения орфографии. Разрядкой взяты слова, подчеркнутые или написанные крупно Нечаевым] аккуратным почерком, без помарок, было следующего содержания:
Государь!
По истечении
В основание сего прошения необходимо изложить перед Вами, Государь, те важные причины, которые не позволили мне признать себя подсудимым перед представителями юстиции Империи, в начале 1873 г., – причины, заявление которых не было выслушано от меня московским окружным судом, что и лишило приговор надо мной
Я, эмигрант Нечаев, арестованный в окрестностях города Цюриха в августе 1872 года, до сих пор не знаю,
Я был увезен из цюрихской тюрьмы ночью, неожиданно,
Доставленный в
Привезенный в С.-Петербург, в Петропавловскую крепость, я повторил то же заявление явившемуся ко мне чиновнику III Отделения, г. Филиппеусу.
По прошествии двух месяцев я был вызван из каземата к прибывшим в крепость для производства следствия по делу «об убиении студента Иванова» следователю г. Спасскому и прокурору московского окружного суда. В качестве эмигранта отказавшись давать какие-либо показания по этому делу, как делу исключительно политическому, я снова заявил, что правительство Швейцарской республики не только не выслушало моих объяснений, но не сообщило мне даже,
Прокурор и следователь, в силу известных им соображений или инструкций, не сочли нужным обратить надлежащее внимание на это крайне важное заявление и не приостановили производства следствия, хотя для них, как сведущих юристов, должно было быть ясно, что
Перевезенный в конце 1872 года в Москву, я и там на вопросы следователя и прокурора отказался давать показания, еще раз заявив, «что считаю выдачу меня швейцарским правительством вопиющей несправедливостью».
В Москве мне было прочитано следователем предписание министра юстиции прокурору московского окружного суда: узнав из оного, что Повелитель «80-ти миллионов
Приведенный в залу заседаний московского окружного суда, я на первый вопрос председателя буквально объявил:
«Я, эмигрант Нечаев, права судить меня за русским судом не признаю и подсудимым себя не считаю;
Слова мои были покрыты рукоплесканиями присутствовавшей публики, а председатель, вместо того чтобы выслушать мои объяснения, имевшие столь важное
Представ
Введенный жандармами в
«Убиение Иванова есть факт чисто политического характера и составляет лишь часть
Председатель снова прервал меня, не позволил мне продолжать моих объяснений и снова приказал меня удалить.
Вступив в
«Для меня все равно: я уже имел честь объявить, что права судить меня за вами не признаю и подсудимым себя не считаю».
Так как председатель начал немедленно процедуру приведения единственного свидетеля г. Мухортова к присяге и допроса оному, то я, Нечаев, не переставал возражать
После этих слов я повернулся спиной к трибуналу и ограничился молчанием, вполне уверенный в отсутствии всякого юридического основания в продолжавшемся судебном разбирательстве. Тем не менее в конце заключительной речи председателя я громко объявил московский окружной суд
На другой день по произнесении надо мной приговора, лишенного, по вышеизложенным причинам, всякого юридического основания и легального значения, я обратился с письмом к начальнику III Отделения собственной
Что же касается до обращения в кассационный департамент сената, в форме, установленной для сего русскими судебными уставами, то я, Нечаев, не мог и не должен был воспользоваться этим правом русского легального протеста, так как
Высшие соображения, отчасти указанные мною в изложении моих политических мнений, побудили меня удержаться от всякого иного
От формального же на Высочайшее
Пока то позволяло мне состояние моего здоровья, я, томясь в неволе и одиночестве, решился выждать известный период времени, достаточно продолжительный для того, чтобы дать возможность представителям швейцарской демократии самим исправить несправедливость своих олигархов: устранить нарушение основных принципов публичного права и требованием судебного пересмотра моего дела снять позорное пятно, положенное произволом цюрихской полиции на честь и достоинство республики.
Отрезанный от хода политической жизни, как бы погребенный заживо в келье Петропавловской крепости, я не могу знать, какими софизмами швейцарские олигархи объясняли выдачу меня без суда и следствия тому правительству, против которого я составлял заговор; не могу знать, какими заявлениями отвечали они на лишенный всякого юридического основания судебный процесс и на
Теперь, по прошествии
Я, Нечаев, теперь, как и тогда, в 1873 году, готов признать себя подсудимым не только пред русским судом, но даже пред судом турецким или китайским, если только предварительно соблюдены будут все легальные условия, требуемые публичным правом; если правительство Швейцарской республики, на почве которой я был арестован, возьмет на себя прямую юридическую ответственность за правильный исход процесса, то есть объявит мне предварительно (в присутствии чиновника русского посольства),
Излагая сие прошение сообразно с формами, которые обусловливают существенные свойства юридических документов подобного рода, – для более удобного сообщения его, в случае надобности, в кассационный департамент сената, – я остаюсь в уединении каземата, в ожидании решения
Узник, в силу беззакония и вопиющего произвола швейцарских олигархов
Эмигрант
учитель
P. S. При сем я присовокупляю мою просьбу к
На щеголеватой обложке, в которую Нечаев вложил свое прошение, генерал-адъютант Потапов 7 февраля 1876 года записал следующее решение царя: «Государь Император высочайше повелеть соизволил прошение оставить без последствий и воспретить преступнику Нечаеву писать и написанное им до сего времени от него отобрать и рассмотреть, заниматься же чтением книг не возбраняется». Первая часть резолюции находится в прямом несоответствии со второй: выходит так, что прошение Нечаева, как видим, не только не было оставлено без последствий для него, но, наоборот, сопровождалось решительной и тягостной переменой в строе его тюремной жизни: ему запретили писать, и это запрещение осталось в силе уже на все время его заключения в равелине.
7 же февраля А.Ф. Шульц на словах передал коменданту резолюцию царя для исполнения, а 9 февраля последовало исполнение ее на деле. Об исполнении узнаем из сохранившегося обычного бюллетеня, представленного 14 февраля: «9 сего февраля у содержащегося в Алексеевском равелине известного преступника во время прогулки в саду отобраны все письменные принадлежности и исписанные им бумаги. При объявлении ему о том по вводе в номер он с внутренним волнением подчинился такому распоряжению, сказав только с ожесточением: «Хорошо!» Затем ночью, около 4 часов, начал кричать и ругаться, причем находящеюся у него оловянного кружкою с водою выбил из окна 12 стекол; тогда на него тотчас надели смирительную рубашку и, переведя в другую комнату, привязали к кровати. В таком положении он оставался, пока не успокоился, затем днем его отвязали с кровати, оставив на нем, для лишения свободы рукам, ту же смирительную рубашку, которую под словом, что он не повторит подобного буйства, приказано снять только сегодня утром».
По силе реакции, которую вызвало в Нечаеве запрещение писать, можно судить о всем жизненном значении этой жесточайшей меры. Реакция Нечаева повлекла новые последствия. В бюллетене 20 февраля комендант доложил: «Сего числа, в 8 часов утра, на содержащегося в Алексеевском равелине известного арестанта надели ножные и ручные кандалы при полном спокойствии. Затем он переведен в другой номер, в оконной раме которого, с внутренней стороны, устроена железная решетка».
Любопытно, что первый приведенный бюллетень о буйном протесте Нечаева царю не был доложен (на нем имеется пометка Потапова: «К сведению»), а второй был доложен. В следующем бюллетене 27 февраля комендант сообщил о благодетельном результате закования Нечаева: «Содержащийся в Алексеевском равелине известный арестант, после наложения оков, ведет себя совершенно спокойно». А Потапов положил на этом докладе резолюцию: «Иметь в виду».
Некоторое облегчение в положении Нечаева наступило только в мае месяце. За это время произошла смена комендантов: вступил в должность коменданта, вместо заболевшего и умершего 1 мая 1876 года Н.Д. Корсакова, барон Е.И. Майдель. Барон Е.И. Майдель, по-видимому, был самым снисходительным комендантом; по крайней мере Нечаев, беспощадный в своих отзывах в письмах к народовольцам, помянул добрым словом «уважаемого» барона Майделя. Бюллетень от 14 мая сообщал: «С содержащимся в Алексеевском равелине известным арестантом никаких перемен не произошло. При посещении его вновь назначенным комендантом, генерал-адъютантом бароном Майделем, вел себя довольно сдержанно и, кроме просьбы о дозволении ему прогулки в саду, находящемся в стенах равелина, никакой особой претензии не объявил».
Быть может, к этому косвенному ходатайству барон Майдель присоединил и прямое, словесное, но, как бы там ни было, следующая отчетная неделя принесла Нечаеву известное облегчение. 21 мая бюллетень гласит: «Содержащийся в Алексеевском равелине известный арестант ведет себя спокойно. С него сняты ножные оковы, и дозволена прогулка в саду равелина».
Но оковы на руках Нечаева были оставлены: так боялось III Отделение его свободных рук.
10
Тем временем бумаги Нечаева просматривались в III Отделении. Разбор их затянулся, так как бумаг оказалось много. Результаты просмотра изложены в пространной докладной записке, представленной шефу жандармов Потапову и доложенной им царю 24 апреля 1876 года. «Высочайше повелено все рукописи преступника Нечаева уничтожить», – написал на записке Потапов. А управляющий III Отделением А.Ф. Шульц тут же отметил: «Хранить эту записку при деле; бумаги же будут мною сожжены». Так из огромного нечаевского архива, созданного им в равелине, и не дошло до нас ни одной бумаги. Об этой потере приходится сожалеть в высшей степени, ибо, судя по перечню бумаг и краткому их изложению, сделанному в докладе, мы лишились важного и интересного источника и для истории эпохи, и для истории революционного движения, и для характеристики самого Нечаева. Можно сказать, записка III Отделения, возбуждая крайнее любопытство, оставляет его совершенно без удовлетворения. Мы не можем определить автора этой записки, но в некоторых литературных вкусах ему нельзя отказать. Интересно, что он, по долгу служебной обязанности призванный хулитель Нечаева, не мог не отдать должное ему: он признает за ним недюжинную натуру, энергию, привычку рассчитывать на себя, полное обладание тем, что он знает, обаятельное действие на тех, кто не справился с положением, подобно ему. Автор, изучивший все высказывания Нечаева по его рукописям, не мог не остановиться с некоторым удивлением перед необычайной твердостью революционных верований Нечаева: полагая, что он преуменьшает авторитет личности Нечаева, автор записки готов признать в нем революционера по темпераменту скорее, чем революционера по убеждению. Очевидным диссонансом звучит провозглашаемое автором записки отрицание той дозы уважения к Нечаеву, в которой нельзя отказать врагу. Это утверждение – явная уступка обстоятельствам. За всеми этими оговорками, нельзя отрицать важного интереса, представляемого запиской анонимного критика из III Отделения. Для истории внутренней жизни в равелине записка имеет первоклассное значение. Мы можем определить с ее помощью, чем заполнялись равелинные досуги Нечаева.
Приводим полностью эту записку:
«Рассмотренные бумаги, по содержанию их, следует разделить на четыре разряда.
К
Ко
К
«Жоржетта» есть история небогатой француженки, которую, несмотря на воспитание в монастыре, влияние старого республиканца-отца и молодого человека, которого она полюбила, сделало республиканкой самого красного оттенка. Ее возлюбленный оказывается одним из главных вождей интернационалки и внушает любовь одной из знатных дам Второй империи, в высшей степени развращенной. Вождь интернационалки, после того как Жоржетта отказалась сделаться его любовницей, впредь до провозглашения республики, вступает в связь с знатной дамой, а во время осады Парижа делит время между нею и Жоржеттой. В день взятия Парижа Мак-Магоном он убит на баррикаде, а Жоржетта, натерпевшись всяких страданий и унижений, умирает в Версале. На этой канве узорами выступают довольно многочисленные эротические сцены, на которых автор останавливается с особенной любовью, имеющей, кажется, физиологический источник в его летах и одиночном заключении. Кроме того, много экзальтированных социалистических и гуманитарных тирад. Мысль, что любящие друг друга не должны тратить сил на удовлетворение своего чувства, пока они нужны для решения социальных задач, очень горячо и длинно развивается и в этом романе и в отрывке «Кому будущее». Но в последнем героиня наконец решает, что энергического человека не расслабят эротические наслаждения, и отправляется к нему в спальню. В обоих романах женщины более высокого общественного положения представлены чудовищами разврата. Картины его в отрывке «На водах» доходят до самого грязного цинизма. Впрочем, цинизм и намеренная площадная грубость отличают язык и «борцов за новые идеи». Если в статьях, отнесенных выше ко второму разряду, нельзя иногда отказать автору в уважении его начитанности и силе мысли, то в беллетристических произведениях поражает полнейшее отсутствие всякого нравственного чувства.
К
Вообще говоря, нельзя назвать автора личностью дюжинной. Всюду сквозит крайняя недостаточность его первоначального образования, но видна изумительная настойчивость и сила воли в той массе сведений, которые он приобрел впоследствии. Эти сведения, это напряжение сил развили в нем в высшей степени все достоинства самоучки: энергию, привычку рассчитывать на себя, полное обладание тем, что он знает, обаятельное действие на тех, кто с той же точкой отправления не могли столько сделать. Но в то же время развились в нем и все недостатки самоучки: презрение ко всему, чего он не знает, отсутствие критики своих сведений, зависть и самая беспощадная ненависть ко всем, кому легко далось то, что им взято с бою, отсутствие чувства меры, неумение отличить софизм от верного вывода, намеренное игнорирование того, что не подходит к желаемым теориям, подозрительность, презрение, ненависть и вражда ко всему, что выше по состоянию, общественному положению, даже по образованности. Даже служение тем же целям, которые преследуются автором, не спасает таких лиц: оно клеймится подозрением в его искренности, где нельзя, – называется тупоумным, дилетантским, и против этих союзников проповедуется подозрение и презрение. Один автор и люди его кружка, одних с ним происхождения и образа мыслей, признаются за слуг народа и за пользующихся народным сочувствием и доверием. Все остальное, выдвигающееся из народа, выставляется как враги народа, и эра плодотворного развития, мирного и многостороннего, начнется лишь с их уничтожением.
Особенно характерно отношение автора к идее о насильственном перевороте. Неоднократно он ее отвергает, как не созидающую ничего прочного и, напротив, вызывающую реакцию. Но не признает искренности в обращении высших классов к служению народу, считает их помехой, которую надо удалить во что бы то ни стало, признает, что перевороты еще неминуемы и что стройное развитие общественности – дело будущего. В то же время считает ненависть одной из нужнейших сил общественного деятеля. Не нахожу возможным во всем этом видеть бессознательное противоречие, а скорее маску умеренности, с которой автор не справился.
Весьма часто люди в положении автора достоинством своего поведения заслуживают уважение тех, которые враждебно относятся к их деятельности и образу мыслей. Подобного чувства уважения не внушает личность автора, насколько она отразилась в его бумагах. Они писаны не для распространения их в публике, между тем он себя рисует окруженным лишениями, которых не испытывал, искренности в объяснении побудительных причин того или другого действия нет и в помине. Напр., поведение на суде объясняется уважением к достоинству Швейцарии и т. д. Признания прав победителей на самозащищение, что было так нередко между декабристами, в авторе вовсе не заметно. Какое-то самоуслаждение в созерцании силы своей ненависти ко всем достаточным людям, намеренное развитие в себе непроверенных в своей основательности и законности инстинктов, ставящих его во вражду с существующим порядком, почти слепую, – все это черты революционера не по убеждению, а скорее по темпераменту, каким автор сознает себя не без некоторого самодовольства. Может быть, им он обязан частью своего влияния на людей, еще меньше развитых и привычных критически относиться к своим мнениям, но, конечно, эти черты не усилят в беспристрастном человеке уважения к автору – даже того, в котором нельзя отказать даровитому врагу».
11
1876 и 1877 годы, несомненно, были самыми глухими в тюремной жизни Нечаева. Он влачил существование с оковами на руках. Не имея возможности писать что-либо и каким-либо способом, он мог читать, но книги из библиотеки равелина были давно прочитаны им. Он был абсолютно один в равелине, ибо с другим жильцом равелина, Бейдеманом, сидевшим в другом фасе треугольной тюрьмы, он не приходил в соприкосновение, да если бы и мог прийти, эти соприкосновения не доставили бы ему утешения, ибо в это время Бейдеман, кажется, потерял рассудок.
Только в декабре 1877 года Нечаеву были развязаны или, вернее, раскованы руки. Шеф жандармов Н.В. Мезенцев, сменивший Потапова, представил царю 1 декабря следующий доклад, подписанный А.Ф. Шульцем: «Два года тому назад, вследствие буйства преступника Сергея Нечаева, комендант С.-Петербургской крепости вынужден был надеть Нечаеву ручные и ножные кандалы. Впоследствии, когда Нечаев смирился, то ножные кандалы были сняты. Ныне кандалы, хотя и обшитые кожею, произвели на руках Нечаева язвы, которые, несмотря на лечение, не заживают. Ввиду сего и во внимание к хорошему поведению Нечаева, совершенно успокоившегося, комендант испрашивает разрешение на освобождение Нечаева и от ручных кандалов. Комендант С.-Петербургской крепости не входил по настоящему предмету с письменным представлением, а лично заявил об этом мне».
14 декабря 1877 года (№ 4033) III Отделение уведомило коменданта о последовавшем высочайшем согласии на снятие ручных кандалов с Нечаева. Осталась, таким образом, невосстановленной одна льгота. Нечаев вновь не получил права иметь в камере письменных принадлежностей.
Отныне Нечаев поставил две ближайших задачи той напряженной борьбе за существование, которую он вел в стенах равелина: добиться права писать и права читать то, что он хочет.
С чтением дело обстояло так: нам пришлось уже упоминать о том, что незначительная библиотека Алексеевского равелина была прочитана Нечаевым насквозь. Нечаеву давали книги и из библиотеки при Трубецком бастионе, но эта библиотека была также ничтожна, и, кроме того, передача книг отчасти имела свои специфические неудобства, ибо книги могли послужить средством сообщения. Так это и было в действительности. [Немного позже, 5 сентября 1880 года, барон Велио писал коменданту: «В Департ[амент] гос. пол[иции] получено сведение, что содержавшаяся в Доме предварительного заключения осужденная Ольга Натансон рассказывала, что во время нахождения ее в Петропавловской крепости она узнала, что государственный преступник Нечаев жив и не в Сибири, а содержится в отдельном помещении крепости, и что сведение это добыто ею из книг, которые она получала для чтения из крепостной библиотеки.
Вследствие сего имею честь покорнейше просить Ваше Высокопревосходительство, не изволите ли признать возможным сделать зависящее с Вашей, Милостивый государь, стороны распоряжение, дабы при выдаче из крепостной библиотеки книг для чтения арестованным было обращаемо кем следует серьезное внимание на различные в них пометки, делаемые заключенными для переговоров между собой, и таковые немедленно уничтожались».] Третий книжный источник – журналы, получавшиеся в комендантском управлении; наконец, французские и немецкие книги доставляло Нечаеву III Отделение. Конечно, Отделение не проявляло сколько-нибудь тщательного внимания к подбору книг: посылало по нескольку раз одни и те же книги, посылало совершенно неинтересный для Нечаева хлам и делало все это с большими промежутками. Все это огорчало и приводило в раздражение Нечаева. А тут еще начальство – и равелинское и отделенское – не прочь было приохотить его к духовному чтению. Когда Нечаев просил книг, смотритель равелина предлагал ему книги духовные. И даже III Отделение тоже покусилось на стойкость Нечаева и вознамерилось соблазнить его духовным, душеспасительным чтением. На бескнижии и богословие на что-либо полезно: вдруг великий революционер увлечется духовным красноречием и вступит на путь морального исправления – так мнилось III Отделению, – и вот оно сделало наивный опыт. 28 марта 1878 года (№ 934) комендант получил следующее оригинальное предложение: «Имею честь покорнейше просить Ваше В[ысоко] пр[евосходительст] во не оставить сделать распоряжение, чтобы прилагаемые при сем (в особом пакете) книги духовного содержания были положены незаметным образом в камеру известного Вам, M[илостивый] г[осударь], находящегося в Алексеевском равелине арестанта N., и о последствиях этого распоряжения почтить меня уведомлением».
Опыт, конечно, не удался, и следующий рапорт коменданта управляющему III Отделением дает несколько тонких штрихов к духовному облику Нечаева в Алексеевском равелине. Комендант уведомлял 30 марта 1878 года (№ 67):
«Препровожденные книги и брошюры духовного содержания, числом 18, положены в комнату содержащегося в Алексеевском равелине известного арестанта N вчера утром, во время прогулки его в саду. Когда он возвратился в камеру, то тотчас же обратил внимание на них, так как до того времени у него в комнате на столе находился только один номер журнала «Русская старина», и, как бы догадавшись, что книги эти духовного содержания, которые ему незадолго до того были предлагаемы смотрителем и от чтения коих он отказался, стал усиленно ходить по комнате с судорожными движениями, не прикасаясь к книгам.
Затем, когда смотритель спустя несколько времени вошел к нему в камеру, то N спросил, что вы от себя положили эти книги или вам приказано, и тогда майор Филимонов ответил, что положил так себе, в том предположении, что ввиду настоящих великих дней он, может быть, и пожелает прочесть их. Тогда N сказал, что все в них написанное сочинено русскими попами, все знают, что он неверующий, и что, наконец, он не желает лицемерить.
При подаче после того вечернего чая он был также несколько в возбужденном состоянии, причем под впечатлением гнева на смотрителя не сделал ему обычного привета «добрый вечер», которым в последнее время всегда его встречал, но книги, сколько смотритель мог заметить, были им просмотрены, так как они лежали не в прежнем порядке».
При Мезенцеве книжный вопрос не получил благоприятного разрешения, и после его смерти барон Е.И. Майдель решил поставить вопрос о чтении заключенных в равелине во всей широте перед новым шефом жандармов А.Р. Дрентельном. 29 ноября 1878 года Майдель обратился к нему со следующим письмом: «Содержащиеся в Алексеевском равелине преступники, при отсутствии письменных и других занятий, все время проводят в чтении книг, вследствие чего они, а в особенности известный преступник, перечитал все имеющиеся в библиотеке Алексеевского равелина книги, так что в настоящее время по необходимости приходится ограничиться выдачею ему не более двух-трех книг в месяц из выписываемых комендантским управлением журналов: «Вестник Европы», «Русская старина» и «Русский вестник», и то в таком лишь случае, если в них не заключается рассуждений о политических преступлениях, что, конечно, вызывает его к постоянным жалобам.
Хотя при комендантском управлении крепости имеется еще небольшая библиотека собственно для арестованных в крепости, сформированная из некоторых исторических и учебных книг, повестей, романов и журналов прежних лет, пожертвованных благотворительными лицами, но и она, как не обновляемая новыми книгами, не может удовлетворить его на продолжительное время. Притом же передача из Трубецкого бастиона в Алексеевский равелин и обратно книг, читаемых политическими арестантами, при их изобретательности наносить неуловимые простым вниманием условленные между ними знаки над буквами, может послужить к преступному переговору и вообще к обнаружению существования в крепости известного преступника. Сознавая существенную потребность для заключенных в равелине в чтении, как единственном развлечении при отсутствии других занятий, я имею честь представить обстоятельство это на усмотрение Вашего Высокопревосходительства на тот конец, не изволите ли признать возможным возложить на III Отделение собственной Его И.В. канцелярии доставление в Алексеевский равелин ежемесячно несколько экземпляров книг или периодических журналов за прошедшее время, которые по прочтении арестантами будут комендантским управлением возвращаемы обратно».
На это обращение Майделя последовал ответ лишь через 1 ½ месяца. А.Р. Дрентельн ответил, что из вверенного ему учреждения будут доставляемы по мере надобности книги и журналы и что выдача книг из крепостной библиотеки заключенным в равелине должна быть прекращена (13 января 1879 г.).
Но книжный вопрос не устраивался и после таких разрешений. 6 апреля 1880 года комендант, отсылая просмотренные «известным арестантом» книги, писал Дрентельну: «Ввиду постоянных в последнее время претензий известного лица на высылку ему старых книг, не имеющих по содержанию никакого интереса, и нередко из читанных им, имею честь просить Ваше Высокопревосходительство, не изволите ли признать возможным приказать доставлять ему, вследствие убедительной его просьбы, из более новых книг и, если возможно, то каталог, по которому бы он мог выбирать».
Негодование Нечаева росло и вылилось в своеобразные и резкие формы протеста. Надо припомнить, что Нечаеву не давали письменных принадлежностей, и писать он не мог. Как же довести до сведения высшего начальства о чинимых ему обидах? Нечаев придумал совершенно оригинальный способ, о котором комендант доносил управляющему III Отделением Никите Кондратьевичу Шмидту 14 апреля 1880 года:
«По передаче содержащемуся в Алексеевском равелине известному арестанту (N…) доставленных в последний раз, при отношении от 10 апреля за № 2864, восьми книг на французском и немецком языках он на другой же день, т. е. 12 числа, не читая, возвратил их, объявив, что некоторые из этих книг он уже читал, а остальные настолько бессодержательны, что чтение их было бы для него тяжелым моральным трудом. Под впечатлением преднамеренного, как он себе объясняет, лишения его возможности чтения новых книг и журналов, смотритель равелина вчера утром застал его в слезах, затем в течение целого дня он ничего не ел, и когда подан был ему чай, то серебряною чайною ложкой он написал на стене, окрашенной охрою, заявление на имя государя императора, содержание которого смотритель равелина подполковник Филимонов во время вывода его на прогулку в сад списал на бумагу и представил мне.
Препровождая означенный снимок с написанного сказанным арестантом ложкою на стене Вашему Превосходительству, имею честь покорнейше просить, не найдете ли возможным, как я уже просил отношением от 6 текущего апреля за № 82, приказать доставлять ему книги и журналы из более новейших изданий, и еще лучше, если бы Ваше Превосходительство, для устранения всяких с его стороны претензий, приказали выслать ко мне раз навсегда каталог книгам и журналам, имеющимся в библиотеке III Отделения собственной Е.В. канцелярии, или возможным к приобретению, с тем чтобы таковой, каждый раз по прочтении им прежних, был предъявляем ему для выбора новых книг».
А вот то прошение, которое списал со стены равелинной камеры смотритель Филимонов:
«Его Императорскому Величеству
государю императору Александру Николаевичу
Государь.
В конце восьмого года одиночного заключения III Отделение, без всякого с моей стороны повода, лишило меня последнего единственного занятия – чтения
Не желая подвергнуться ужасной участи моего несчастного соседа по заключению, безумные вопли которого не дают мне спать по ночам, я уведомляю Вас, государь, что III Отделение канцелярии Вашего Величества может лишить меня рассудка только вместе с жизнью, а не иначе.
Вербное воскресенье 1880 г.
Но охрой ли на стене писал Нечаев и не собственной ли кровью? Не из чувства ли деликатности смотритель Филимонов не узнал крови и принял ее за охру, а быть может, и узнал, да счел неудобным докладывать о подобной неловкости! В письмах к народовольцам из крепости есть указание на то, что одно из заявлений царю Нечаев действительно писал кровью.
Нечаев последнюю фразу своего обращения к царю подкрепил и активным делом: он начал голодать, поставив условием прекращения голодовки разрешение читать ему новые книги. Решение Нечаева вызвало большой переполох. Секретарь коменданта Денежкин поскакал к Шмидту, власти заволновались, барон Майдель пообещал Нечаеву удовлетворение его просьбы. Обо всем этом узнаем из следующего письма барона Майделя к Шмидту от 18 апреля (№ 91).
«В дополнение личного доклада Вашему Превосходительству, по поручению моему, секретарем комендантского управления Денежкиным о намерении содержащегося в Алексеевском равелине известного арестанта лишить себя жизни непринятием пищи, имею честь уведомить, что он с воскресенья 13-го числа до утра сего 18 апреля, оставаясь непреклонным в своем намерении, в час дня, когда по принятому порядку подавался ему на всякий случай обед, лежа в постели, объявил, что будет просить принести ему обед в 3 часа, а теперь просит чаю и молока, последнее из которых и выпил с хлебом.
Согласие его на принятие пищи он объяснил надеждою получить книги новейших изданий и в особенности журналы текущего времени, прибавив, что жизнь его дорога потому, что она нужна для общества.
Причем имею честь возобновить пред Вашим Превосходительством просьбу о скорейшем доставлении ко мне каталога книгам, по которым бы известный арестант мог выбирать их для чтения, так как я, основываясь на переданном мне секретарем Денежкиным отзыве Вашего Превосходительства, еще вчера поручил объявить известному арестанту, что ему будет предоставлен более просторный выбор книг, для чего и вышлется III Отделением каталог».
Протест Нечаева подействовал, и III Отделение на другой же день переправило для Нечаева 10 книг на французском и немецком языках и каталог французских книг.
В связи с протестом Нечаева, надо думать, находится посещение равелина в канун Пасхи (19 апреля) графом Лорис-Меликовым, который был незадолго до того назначен главным начальником Верховной распорядительной комиссии. Он обещал Нечаеву новые французские книги, но на просьбу его о записной книжке и карандаше ответил обещанием подумать и дать ответ.
А барон Майдель тем временем придумал компромиссное решение вопроса о письменных принадлежностях. 28 апреля 1880 года (№ 99) он писал Н.К. Шмидту:
«Из числа содержащихся в Алексеевском равелине арестантов, двое последних заключенных постоянно обращаются с просьбами о выдаче им письменных принадлежностей, как-то: бумаги и чернил, или, вместо последних, карандаша, для записывания заметок при чтении ими книг и вообще умственных развлечений.
Сообщая о таковой просьбе означенных арестантов Вашему Превосходительству для соответствующих распоряжений, имею честь присовокупить, что я, со своей стороны, полагал бы возможным удовлетворить их просьбу выдачею, вместо бумаги и карандаша, аспидной из папки доски с грифелем, что может отчасти удовлетворить их желание и вместе с тем отнимет возможность в попытке с их стороны злоупотребить бумагою и карандашом».
«Двое последних заключенных» – это Нечаев и Мирский, который с 28 ноября 1879 года стал товарищем Нечаеву по равелину.
29 апреля Шмидт уведомил Майделя, что граф Лорис-Меликов признал возможным предоставить аспидную доску с грифелем арестанту под № 2 Нечаеву, но предоставление подобной льготы арестанту под № 3 Мирскому не нашел возможным. Но Нечаев реагировал на компромиссное изобретение барона Майделя неожиданным образом: он отправил коменданту обратно грифельную доску, написав на ней следующее заявление:
«Его Высокопревосходительству
г-ну коменданту Петропавловской крепости
Генерал!
Излагая мою просьбу о позволении мне пользоваться новыми книгами и журналами, я просил Ваше Высокопревосходительство ходатайствовать о том, чтобы мне предоставлена была возможность заниматься серьезно и читать систематически сочинения по философии, истории и политике. Но подобное чтение может быть плодотворным только при возможности делать выписки из научных сочинений и заметки о прочитанном; если III Отделению не угодно доставить мне письменных принадлежностей, которыми позволял мне пользоваться граф Левашев в первые годы одиночного заключения, то я просил, в крайнем случае, дать мне хотя записную книжку, куда бы я мог вносить самые краткие необходимейшие заметки для справок при дальнейшем чтении серьезной литературы.
Неделю тому назад я получил сочинение философа профессора Ланге «Histoire du matérialisme» [ «История материализма» [ч. 1–2, 1866] и другие сочинения 5 томов, а вчера, 3 мая, мне была прислана аспидная доска и грифель!
Принося искреннюю благодарность за доставление мне прекрасного сочинения Ланге, позволяя себе надеяться, что и впредь мне можно будет пользоваться не только новыми книгами, но и журналами, как я говорил о том графу Лорис-Меликову, я прошу Ваше Высокопревосходительство довести до сведения III Отделения, что присланную мне аспидную доску я возвратил смотрителю равелина, как вещь в моем положении совершенно не нужную, которая оставалась бы у меня без всякого употребления.
Примите уверение, генерал, в моем глубоком к Вам уважении.
Майдель обиделся и, посылая текст заявления Нечаева в III Отделение, присовокупил, что «ввиду его нежелания пользоваться предоставленной льготой, он полагал бы настойчивость его о дозволении иметь при себе письменные принадлежности оставить до времени без внимания».
Нечаеву оставался прежний способ переписки – писать на стене, что он и сделал. 21 июля смотритель Филимонов списал со стены новое заявление Нечаева:
«Господину коменданту Петропавловской крепости
Генерал!
Графу Лорис-Меликову при посещении меня перед Пасхой угодно было предоставить мне пользоваться новыми французскими книгами из магазина Мелье, по моему свободному выбору. К моему великому удивлению, это обещание первого, после императора, лица в государстве приводится в исполнение более чем небрежно. Мне присылают по 4 и даже только по 3 тома в месяц; а так как их едва достает на 7 дней, то большую часть времени, в продолжение двух и даже трех недель в месяц, я остаюсь совершенно безо всякого чтения. Подобное отсутствие занятий в тяжелые длинные летние дни и на девятом году одиночного заключения становится положительно невыносимой пыткой.
Я прошу Вас, генерал, при свидании с шефом жандармов довести до его сведения о всей несообразности такого доставления книг и просить о том, чтобы заведование доставкой оных было поручено управлению вверенной Вам крепости. Если же управляющий III Отделением считает нужным держаться того правила, чтобы всякая новая книга попадала ко мне только после того, как она пройдет через его руки, то пусть он в таком случае делает распоряжение, чтобы книги присылались ко мне в большем количестве, дабы их хватило для чтения в продолжение по крайней мере месяца. Если обмен книг связан с такими затруднениями и требует продолжительного времени, то присылать по три тома совершенно недостаточно.
Русских журналов я до сих пор никаких не получал, хотя генерал Черевин не находил препятствий для чтения периодических изданий за прошлый год и пребывал, кажется, в уверенности, что я ими уже пользуюсь.
В тот же день комендант представил П.А. Черевину заявление Нечаева и при этом присовокупил: «Написанное известным арестантом таким же порядком на стене прежней камеры, о чем я передал Вам, милостивый государь, вчера при свидании, заключалось в разных заметках из читанных им книг, которые, как не имеющие никакого значения, я приказал стереть и объяснить ему, чтобы на будущее время он не марал стен».
Под влиянием приставаний Нечаева и, надо думать, Мирского барон Майдель довольно настойчиво проталкивал разрешение вопроса о книгах для Алексеевского равелина. Он лично доложил П.А. Черевину, в то время товарищу главного начальника III Отделения, о неудовлетворительности равелинной библиотеки и добился от него разрешения пополнить ее путем приобретения исторических и иных книг. 5 июня 1880 года (№ 133) Майдель отправил каталог книг, которые, по его мнению, желательно было иметь в библиотеке равелина. В этом каталоге было поименовано книг на сумму по тому времени немалую – на 677 р. 35 коп. Были классики, были произведения современных писателей, книги по истории, путешествия. Не дождавшись ответа, барон Майдель через месяц напомнил Черевину о своем ходатайстве и объяснил: «Я дал заключенным в равелине надежду на возможность в близком времени пользоваться для чтения новыми книгами, вследствие чего они с нетерпением и ждут этих книг».
В конце июля книги были наконец присланы в крепость. Новые книги совсем не удовлетворили Нечаева, и 6 августа 1880 года комендант крепости, возвращая прочитанные Нечаевым французские книги, уведомил, что, «несмотря на доставленные в библиотеку Алексеевского равелина новые книги, каталог которых был предъявлен ему, он все-таки просит не прекращать высылки для него книг на французском языке из помеченных им на возвращенном в III Отделение собств. Е.И.В. канцелярии каталоге».
В ответ на отношение коменданта директор департамента государственной полиции барон Велио отправил в крепость каталог французских книг книжного магазина Мелье с отметками на нем Нечаева и предложил истребовать от него «собственноручную выписку на отдельном листе тех из числа отмеченных им в каталоге сочинений, которые он желает получить для чтения».
26 августа Майдель отослал вместе с каталогом выписку книг, сделанную Нечаевым, но вместе с этим отправил и прошение, которое Нечаев написал, воспользовавшись чернилами, пером и бумагой, которые ему дали для составления выписки.
«Господину директору департамента государственной полиции барону Велио
Генерал!
Каталог, доставленный мне новым учреждением государственной полиции империи, присылается сюда уже в
Таким образом, обещание графа выполнялось, вероятно вопреки его желанию, более чем небрежно: книги доставлялись мне крайне редко и неисправно, и я большую часть времени, по три и по четыре недели, пребывал лишь в тщетном их ожидании. Тяжелые, длинные летние дни я вынужден был влачить, на
Я лично просил графа Лорис-Меликова позволить мне иметь хотя бы записную памятную книжку, в которую я мог бы вносить заметки о прочитанном; граф обещал прислать ответ, и я его пока еще все жду. Проводя скучные, мучительные дни в хождении из угла в угол по каземату, как зверь в своей клетке, проводя еще более мучительные, бессонные ночи в слушании безумных воплей несчастного соседа, доведенного одиночным заключением до ужасного состояния, содрогаясь при мысли, что и меня в будущем неизбежно ждет такая же участь, если не изменятся условия праздной жизни, расслабляющей физические и умственные силы, я обращаюсь к г. директору департамента государственной полиции с просьбой довести до сведения г-на министра о вышеизложенном – крайне неудовлетворительном и совершенно несообразном – способе снабжения меня
Граф Лорис-Меликов точно так же, как и шеф жандармов генерал Черевин, не находил препятствий для доставления мне периодических изданий
Обо всем этом я прошу Вас, генерал, ходатайствовать пред господином министром внутренних дел. При сем, предполагая, что
Заключенный в Алексеевском равелине Петропавловской крепости
Это обращение не дало осязаемых результатов.
12
Но в то время, когда правительство в лице Третьего отделения и крепостного начальства торжествовало, казалось, свою победу над пленником Алексеевского равелина, когда оно довело утеснение его до последних пределов скорби, пленник, скованный по рукам и ногам, не сдавался. Правда, он замолк, притих, но в могильной тишине каземата он готовил новое восстание против власти. Там, где не должно было раздаваться человеческой речи, где молчание равелина по временам прорезывали безумные вопли Бейдемана, там, где беззвучно двигались по коридору тени часовых и присяжных, обреченных на безмолвие так же, как и находившиеся под их присмотром узники, Нечаев нашел наконец друзей. Под властным влиянием гневных, горячих и полных человеческой правды речей узника таяли и исчезали тени, двигавшиеся бесшумно и автоматически, и под серыми солдатскими мундирами оказывались люди, облеченные плотью и кровью, способные отдаться чувству сострадания и ощутить суровую справедливость дела жизни заключенного. Часовые, по инструкции, не смели говорить с арестованным, присяжные унтер-офицеры не имели права «принимать от него какие-либо разговоры и вступать с ним в разговор». Но ни жандармы, ни солдаты не в состоянии были вынести заклятья молчанием; тянулось время, и они начали уступать настояниям узника и входить с ним в разговоры. Этого было довольно для Нечаева.
Мы не можем сказать, когда впервые была сорвана с уст тюремщиков печать молчания. «Начало разговоров, – читаем мы в актах следствия, – с государственным преступником камеры № 5 (Нечаевым) установить не представляется возможным, так как арестант, склоняя каждого вновь поступившего в равелин солдата, выражался, что с ним со времени его заключения говорят все и всегда. Но, соображаясь с ходом преступных действий, выясненных дознанием, можно почти безошибочно определить, что начало разговоров между арестантом и некоторыми нижними чинами относится к 1877 году», т. е. как раз к тому времени, когда руки Нечаева стали загнивать от кандалов.
Быть может, именно это необычное, беспримерное отягчение участи узника привлекло к нему особое внимание карауливших его солдат и сообщило особенную остроту их размышлениям. И Нечаев воспользовался таким настроением. Тихомиров, писавший о заключении Нечаева по его сообщениям из крепости и по рассказам солдат равелина, носивших на волю эти сообщения, дает психологический очерк воздействия Нечаева на солдат [ «Вестник Народной воли», № 1, Женева, 1883, с. 138–158. Нужно принять во внимание, что цитируемые здесь письма Нечаева не дают точного и буквального воспроизведения текста. Нечаев писал своим шифром, сокращенно и очень сжато, на маленьких кусочках бумаги, и немало оказалось мест или плохо прочитанных, или совсем не разобранных. Желательно было бы найти подлинники писем Нечаева. Не хранятся ли они в заграничном архиве народовольцев?]. «В равелине не сменяются несколько лет. Нечаев имел возможность присмотреться к каждому и, пользуясь этим, наметить много лиц, пригодных для его планов. Еще сидя на цепи, он умел лично повлиять на многих из своих сторожей. Он заговаривал со многими из них. Стучалось, что, согласно приказу, тюремщик ничего не отвечал, но Нечаев не смущался. Со всей страстностью мученика он продолжал говорить о своих страданиях, о всей несправедливости судьбы и людей. «Молчишь… Тебе запрещено говорить. Да ты знаешь ли, друг, за что я сижу!.. Вот судьба, – рассуждал он сам с собой, – вот, будь честным человеком: за них же, за его же отцов и братьев погубишь свою жизнь, а заберут тебя да на цепь посадят и этого же дурака к тебе приставят. И стережет он тебя лучше собаки. Уж, действительно, не люди вы, а скоты несмысленные…» Случалось, что солдат, задетый за живое, не выдерживал и бормотал что-нибудь о долге, о присяге. Но Нечаев только этого и ждал. Он начинал говорить о царе, о народе, о том, что такое долг, и т. д.; он цитировал Священное Писание, основательно изученное им в равелине, и солдат уходил смущенный, растроганный и наполовину убежденный. Иногда Нечаев употреблял другой прием. Он вообще расспрашивал всех и обо всем и, между прочим, узнавал иногда самые интимные случаи жизни даже о сторожах, его самого почти не знавших. Пользуясь этим, он иногда поражал их своею якобы прозорливостью, казавшейся им сверхъестественной. Пользуясь исключительностью своего положения, наводившею солдат на мысль, что перед ними находился какой-то очень важный человек, Нечаев намекал на своих товарищей, на свои связи, говорил о царе, о дворе, намекал на то, что наследник за него… Когда с него сняли цепи, Нечаев умел это представить в виде результата хлопот высокопоставленных покровителей, начинающих брать силу при дворе. То же самое повторилось при истории с книгами и задним числом распространилось на потаповскую оплеуху. Конечно, Нечаев ничего не говорил прямо, но тем сильнее работало воображение солдат, ловко настроенное его таинственными намеками. Впоследствии, когда положение Нечаева улучшилось и он стал получать книги, газеты, когда разговор с ним перестал быть преступлением, влияние его сделалось чрезвычайным. Его действительно не только считали важной особой, не только уважали и боялись, но нередко трогательно любили; некоторые из солдат, например, старались доставить ему удовольствие, покупая ему газеты или что-нибудь из пищи на собственный счет; особенно привязанные прозвали его «орлом». «Наш орел» – так называли они его между собою. Покушение Соловьева чрезвычайно подняло фонды Нечаева. Он давно говорил, что партия наследника (к которой сам будто бы принадлежал) сгонит с престола Александра II. Он предвидел дальнейшие покушения и говорил об этом своим сторожам. Он тут начал прямо показывать некоторым из них, будто у него есть сношения с волей, будто другие сторожа уже перешли на сторону наследника и служат ему, Нечаеву. Когда люди, особенно его любившие, привыкли таким образом к мысли о возможности служить Нечаеву, он стал им это прямо предлагать, и первый, согласившийся на это, был вполне уверен, что он чуть не последний и что чуть не вся крепость принадлежит уже Нечаеву».
С этим рассказом надо сопоставить и сделанный во время следствия по делу о сношениях равелина с волей «тщательный анализ причин, породивших столь прискорбное явление в среде военнослужащих». [Такой анализ сделан в составленной жандармским майором Головиным «Записке из дознания о беспорядка, бывших в Алексеевском равелине». Эта записка при всеподданнейшем докладе была предоставлена графом Игнатьевым Александру III 10 марта 1882 года.] «Таких причин не много, но вполне достаточно для того, чтобы сбить с толку полусолдата, полукрестьянина, малоразвитого, безграмотного, не успевшего себе усвоить в короткое время службы высокого назначения солдата, обязанностей караульной службы и своего долга, человека с смутным пониманием о мере той законной кары, которая ожидает его за нарушения. Такой субъект, иногда не прослужив года в части, попадает в состав команды равелина, без всякой подготовки к тем обязанностям, которые он должен там выполнять. Что же из этого выходит: озлобленный преступник камеры № 5 зорко высматривает, кого бы из солдат можно эксплуатировать в свою пользу, для задуманных им преступных целей. Сначала приступает к стоящему у двери камеры часовому с обыкновенными вопросами: «который час?», «которое число?», требует дежурного жандарма за каким-нибудь делом, и если видит, что солдат податлив, то дело слаживается скоро. Арестант начинает выставлять себя страдальцем, мучеником за простой народ, т. е. их и их отцов; представляет будущее в заманчивом для крестьянина свете, уверяет, что такое время наступит скоро: будет полное равенство и общее благосостояние. Солдат слушает через форточку двери камеры хитрые речи, и времени для этого у него достаточно. Камера № 5 помещается в большом коридоре; дежурная комната пуста, жандарм от скуки ушел в караулку; смотритель равелина – далеко, в другом коридоре. Если и было время, что на другом фасе того же коридора стоит другой часовой, то ведь то товарищ, ему какое дело, а может, он и сам, когда придется стоять у этой камеры на часах, не прочь послушать, что предсказывает страдалец; а нет – так можно урезонить и пригрозить ему по-товарищески, дабы не проговаривался перед кем не следует. Если же арестанту попадался солдат, не желающий его слушать, то этот человек пускал в ход угрозы, что он его выдаст, как лицо, само заводящее с ним разговоры, или убьет, и т. п.; а товарищи, со своей стороны, убеждали, угрожали, и все, конечно, достигали цели; а раз вступив на эту дорогу, приходилось идти дальше… Привычка к месту и однообразным действиям, хотя бы то и было дело наблюдения, вообще притупляет энергию, а вследствие того и надзор незаметно ослабевает. Всем этим пользуется арестант; солдаты, не видя над собою строгого глаза, совершенно подпадают влиянию арестанта, слушаются беспрекословно его приказаний, а тот является как бы начальствующим лицом в равелине, имеет толпу слуг, готовых исполнять его требования».
Приведенные нами характеристики пропагандистских методов Нечаева отличаются только в оттенках оценки: там пытается уяснить себе механизм нечаевского воздействия революционер, вообще отрицательно относящийся к Нечаеву, здесь опытный жандарм-следователь старается понять, как заключенный околдовал солдат; но фактическая основа обеих характеристик одна и та же, и совпадение многих подробностей говорит за их полное соответствие действительности. Именно так из чужих и даже враждебных людей Нечаев делал своих людей, а когда все эти часовые и жандармы стали своими, тогда открылась для горячих убеждений прямая дорога к их уму и сердцу.
Содержание продолжительных разговоров, которые вел заключенный № 5 с своими часовыми, в актах следствия, по показаниям отданных под суд солдат (Юшманова, Тонышева, Борисова, Губкина, Дементьева, Вызова, Березина, Архипова, Колодкина, Кузьмина, Орехова) было таково: Нечаев говорил, что они, т. е. нижние чины, темные люди, ничего не знают, но что теперь близко то время, когда все узнают, за что страдают он и его сообщники. Он страдает безвинно, за правду, за них, мужиков, и за их отцов. Солдат и мужиков теперь обижают; но скоро настанет другое время. Такие люди, как и он, произведут переворот, бунт, убьют царя, перебьют начальство. Тогда царь не будет управлять так, как теперь. Цари будут выборные, от народа, как в других государствах, например во Франции, будут на отчете, а не самодержцы, и если царь будет хорошо распоряжаться, то и будет царствовать, а если нет, то выберут другого. Кроме того, он и его сообщники отберут землю от помещиков и разделят ее поровну между крестьянами; фабрики же и заводы станут принадлежать рабочим. После покушения взорвать императорский поезд на Московско-Курской железной дороге Нечаев высказывал сожаление, что не удалось убить государя, и говорил, что скоро взорвут дворец, а когда не удался и взрыв Зимнего дворца, то уверял, что «товарищи его все равно где-нибудь изловят государя и непременно убьют его». После же 1 марта говорил: «Вот видите, царя убили, я вперед говорил вам это, а когда кончится год, если ныне царствующий император ничего не сделает для мужиков, то и его убьют». Далее, стараясь убедить нижних чинов, что он страдает за них, преступник говорил, что и они должны стараться за него, должны держаться его и его товарищей. [Сводка бесед Нечаева сделана в обвинительном акте по делу Е.А. Дубровина и др., напечатанном в «Вестнике Народной воли», цит. том, с. 187–203.]
Как воспринимали стражи равелина пропаганду Нечаева, до какой степени сознательности она подымала их, об этом свидетельствует история равелина в 1879–1881 годах и два судебных процесса, к которым были привлечены все охранявшие равелин в эти годы. Сам Нечаев характеризовал так распропагандированных им солдат: «В бога они не верят, царя считают извергом и причиной всего зла, ожидают бунта, который истребит все начальство и богачей и установит народное счастье всеобщего равенства и свободу».
Для Нечаева началась двойная жизнь. Он воевал с начальством, требовал книг, письменных принадлежностей и, не получая последних, писал жалобы кровью на стене. Он жаловался на лишения, приводившие его в нервное раздражение, но в действительности солдаты, под влиянием его гневных и страстных речей, уже носили ему газеты («Новое время», «Голос» и др.), уже снабжали его карандашиком и бумажкой. Неведомый и таинственный равелин стал таким знакомым и своим. Жизнь и нравы крепости, ее верхов и низов, стали известны Нечаеву до косточки. Теперь легко стало вступить в сношения с товарищами по заключению, но товарищ оказывался только один, и он был уже не в своем уме. Нечаеву не удалось узнать ни его имени, ни его истории. Оставалось завязать сношения с волей, с революционерами, которые на воле вели свою подпольную борьбу с правительством, но Нечаев так давно был изъят из жизни, что утратил все свои связи: ему не к кому было послать из равелина солдат, уже ставших оружием в его руках.
Но вот 28 ноября 1879 года в равелин был внедрен новый узник – третий заключенный – Леон Мирский. Его появление в стенах равелина сыграло огромную роль в жизни Нечаева, и на его личности надо остановиться подробнее.
13
13 марта 1879 года Леон Мирский стрелял – совершенно неудачно – в шефа жандармов ген[ерал]-ад[ъютанта] А.Р. Дрентельна. Обстановка покушения была необычайна. Генерал ехал в карете по Лебяжьему каналу. Карету нагнал скакавший во весь опор на прекрасной английской кобыле молодой человек в костюме спортсмена, с изящными, аристократическими манерами. Он выстрелил через стекло кареты; пуля разбила только стекло. Генерал остался цел и невредим и погнал своих лошадей в погоню за удалявшимся всадником. Всадник очень ловко и хладнокровно скрылся от погони и был арестован только через три месяца. Дело Мирского было продолжением дела Кравчинского, убившего предшественника Дрентельна – шефа жандармов Мезенцева, и произвело немалое впечатление, между прочим, и романтическими своими особенностями.
Н.А. Морозов в своих воспоминаниях рассказал историю покушения Мирского и набросал характеристику Мирского, которого он видел и до покушения, и сейчас же после него [
Нам надо было остановиться на обстановке дела Мирского, на мотивировке его поступка, чтобы показать, что революционный момент в этом деле играл далеко не первую роль и что Мирский, чуждый сурового ригоризма и крепкой стойкости революционера, не имел революционного закала и в этом смысле являлся как бы антиподом Нечаеву.
Дело Мирского разбиралось в петербургском военно-окружном суде 15–17 октября 1879 года, и Мирский был присужден к смертной казни, а обвиняемый в его укрывательстве прапорщик Тархов – к каторжным работам на срок 13 лет и 4 месяца. Генерал-адъютант Гурко, бывший в то время с. – петербургским временным генерал-губернатором, «по рассмотрении приговора, принимая во внимание несовершеннолетие обоих преступников и их полное раскаяние, изложенное в поданных ими прошениях, первым (т. е. Мирским) о помиловании, а вторым – о смягчении наказания, на основании высочайше предоставленной ему власти, определил: Мирского и Тархова, по лишению всех прав состояния, сослать: первого – в каторжные работы в рудниках без срока, а второго – в крепость на десять лет». [Приговор и конфирмация с указанием на прошения о помиловании были опубликованы в «Правит. вестнике».] Дрентельн, очень интересовавшийся делом Мирского, бывший в то время в поездке с царем, получал сведения о ходе его от управляющего III Отделением Н.К. Шмидта. Шмидт 20 ноября телеграфировал Дрентельну о состоявшейся конфирмации и сообщил мотивы, руководившие Гурко: несовершеннолетие Мирского, подача им просьбы о помиловании и безрезультатность покушения. Любопытно, что Дрентельн телеграфно 21 ноября предложил Шмидту «отправлением Мирского повременить до его приезда».
В эти дни Мирский пережил ужас смертного приговора, радость возрождающейся жизни и безнадежную горечь при мысли о
21 ноября он обратился к коменданту крепости с следующим прошением:
«Мне дарована жизнь, но жизнь, которая должна служить наказанием. Что меня ждет впереди – я определенно не знаю. Но безнадежность, безысходность моего горя лежат в самой сущности назначенного мне наказания («…без срока»).
Молодость, обилие жизненных сил, жажда и любовь к жизни – все это вещи, которые на каждом шагу будут заявлять свои законные требования, как бы я ни старался подавить их голос, как бы ни желал переносить все терпеливо, безропотно, спокойно. Противопоставить этим позывам и влечениям у меня решительно нечего. Всякая реальная идея не может служить поддержкой там, где для нее нет почвы, нет применения.
После зрелого обсуждения я всей душой желаю найти утешение в божественной, христианской идее, которая одна, будучи высоконравственной, вполне отвлеченной и «не от мира сего», может оказывать свое благодетельное влияние всегда и везде. Моя же больная душа ищет опоры, поддержки, надежды на светлое будущее.
Ко мне был прислан католический священник-доминиканец. Он меня не удовлетворил, не удовлетворил потому, что, при всем своем желании воспринимать непосредственно сердцем, я не могу отрешиться от моей головы. К счастию или к несчастию, но всякая идея, которая мною овладевает, необходимо должна пройти сквозь фильтр разума и выдержать его критику. В силу этого мне было бы желательно, чтобы представитель божественного учения говорил со мною языком для меня понятным, употреблял бы доводы, имеющие силу в глазах человека, привыкшего рассуждать и анализировать.
С этой точки зрения и в этом смысле я бы желал побеседовать с православным священником, известным за человека умного, образованного и искреннего, т. е. такого, с которым бы я мог говорить по душе.
Моя просьба к Вам, Ваше Высокопревосходительство, заключается в доставлении мне свидания с подобным человеком».
Какой ответ был дан на прошение, воспринял ли Мирский утешение религии от православного священника? – на эти вопросы наши архивные поиски не дали ответа. Но в его судьбе произошел переворот. Он должен был быть отослан на каторгу, но вместо этого, с соблюдением полной конспирации, он был в 2 ½ часа ночи 28 ноября перемещен из Трубецкого бастиона в Алексеевский равелин. Шмидт указал в собственноручном письме от 28 ноября коменданту, что официально в переписке с министерством и прочими учреждениями значатся отправляемыми ночью для следования в Восточную Сибирь преступники Мирский и Тархов, а фактически будут отправлены Тархов (№ 1) и Ванштейн (№ 2). По наущению Шмидта комендант должен был учинить подлог в официальных документах, и действительно, перед нами два отношения коменданта в III Отделение: в одном отношении написано, что Мирский посажен в равелин, а в другом – что он в то же самое время отправлен в Восточную Сибирь!
Смотрителю же Алексеевского равелина комендант дал следующее предписание (от 28 ноября 1879 г. № 217):
«Препровождаемого при сем по высочайшему повелению, приговоренного к бессрочным каторжным работам, государственного преступника Леона Мирского предписываю принять и заключить в отдельный покой и содержать наравне с прочими заключенными в полнейшей тайне и под бдительным надзором, отнюдь не называя его по фамилии ни в донесениях, ни при входе к нему в нумер… Причем предписываю поместить его в одну из комнат переднего фасада, так чтобы ни он, ни другие арестанты, при выходе на прогулку в сад, не могли и догадываться о существовании друг друга, и без личного моего разрешения не выдавать ему никаких письменных принадлежностей, ограничась выдачею только книг для чтения из имеющейся при равелине библиотеки».
Так был внедрен в Алексеевский равелин Леон Мирский, человек молодой, с обилием жизненных сил и бесконечной любовью к жизни.
14
С появлением Мирского деятельность Нечаева получила дальнейшее развитие. Мирского посадили в камеру № 1, бывшую в другом коридоре. Через часовых Нечаев завязал с ним письменные сношения, освежил свои знания о революционной борьбе, но почему-то особенно близко с Мирским Нечаев не сошелся. По-видимому, он не открыл ему всей своей организации среди команды равелина и не получил, а может быть, не счел возможным воспользоваться его указаниями для установления сношений с волей. А может быть, и сам Мирский, надеявшийся на иные пути спасения, отнесся с большой сдержанностью к предложениям Нечаева и не сообщил ему тех явок, тех адресов, которые он мог дать. Правда, в деле, которое потом возникло, есть указание, что «вероятно, вследствие письменных указаний № 1-го, № 5-й летом, в 1880 году, склонял рядового Кира Бызова сходить на Охту, к Пороховым заводам, с запискою к обер-фейерверкерам Емельянову и Филиппову, спрося предварительно их адрес в мелочной лавочке, но Бызов не пошел. Лавочка эта, по предположению отделения по охранению порядка и общественной безопасности в С.-Петербурге, принадлежит отставному обер-фейерверкеру Глуховскому, человеку неблагонадежному в политическом отношении, бывшему в близком знакомстве с отставным прапорщиком Люстигом и сыном подполковника Богородским». Сношения Нечаева оживились, но не привели еще к вожделенному концу – прорыву сквозь крепостные стены и установлению правильной связи с волей, с действующей революционной партией.
Вожделения Нечаева наконец исполнились, когда в равелин был заточен один из виднейших представителей партии «Народной воли» Степан Григорьевич Ширяев, стойкий и выдержанный революционер. Он родился в 1857 году. Крестьянин по происхождению, он учился в саратовской гимназии и на школьной скамье начал работать в революционном движении. В 1876–1878 годах был за границей и работал слесарем по заводам английским, французским и немецким. В 1878 году вернулся в Россию и вплотную занялся революционными делами. Он был одним из основателей «Народной воли» и членом Исполнительного комитета. Обладая техническими знаниями, он принял ближайшее участие в устройстве мины под полотном Московско-Курской железной дороги. Был арестован 4 декабря 1879 года и по процессу 16-ти (25–30 октября 1880 года) был приговорен к смертной казни. Смертная казнь была заменена бессрочными каторжными работами, и 10 ноября 1880 года Ширяев был внедрен в Алексеевский равелин, в камеру № 13. Ширяев был тем человеком, который был нужен Нечаеву. Он сейчас же завязал с ним письменные сношения, получил от него полную и точную информацию о революционной деятельности «Народной воли» и дал ему возможность вступить в сношения с Исполнительным комитетом. Ширяев дал Нечаеву адрес своего земляка, студента Военно-медицинской академии Е.А. Дубровина, жившего недалеко от крепости. В начале декабря 1880 года рядовой местной команды, служивший в равелине, Андрей Орехов, доставил Дубровину письмо Нечаева. Дубровин был чернопеределец, работал на периферии революционного движения и передал письмо своему хорошему знакомому Г.П. Исаеву, виднейшему революционеру и члену Исполнительного комитета. В.Н. Фигнер передает в своих воспоминаниях о впечатлении разорвавшейся бомбы, которое было произведено письмом Нечаева. В один морозный январский вечер в конспиративную квартиру, доступную только членам Исполнительного комитета и занятую Г.П. Исаевым и В.Н. Фигнер, «явился запушенный инеем Исаев, подошел к столу, у которого сидели Фигнер и несколько членов из Комитета, и, положив перед ними маленький свиток бумажек, сказал спокойно, как будто в этом не было ничего чрезвычайного: «От Нечаева – из равелина». От Нечаева, который после суда исчез бесследно, о котором никто из революционеров не знал, что было с ним дальше, ни где он, ни того, жив ли он, или мертв».
«Письмо Нечаева, – рассказывает В.Н. Фигнер, – носило строго деловой характер: в нем не было никаких излияний, ни малейшей сентиментальности, ни слова о том, что было в прошлом и что переживалось Нечаевым в настоящем. Просто и прямо он ставил вопрос о своем освобождении. Он писал, как революционер, только что выбывший из строя, пишет к товарищам, еще оставшимся на свободе. Удивительное впечатление производило это письмо: исчезло все, темным пятном лежавшее на личности Нечаева, вся та ложь, которая окутывала революционный образ Нечаева. Оставался разум, не померкший в долголетнем одиночестве застенка; оставалась воля, не согнутая всей тяжестью обрушившейся кары; энергия, не разбитая всеми неудачами жизни. Когда на собрании Комитета было прочтено обращение Нечаева, с необыкновенным душевным подъемом все мы сказали: «Надо освободить».
Равелин вступил в правильно организованные сношения с революционным центром. С тщанием и любовью организовывал это дело Нечаев. Не все солдаты участвовали в передаче записок на волю, а только более надежные, отборные. Достаточно было сойти с рук первой попытке общения через рядового Орехова, с одной стороны, и студента Е.А. Дубровина, с другой, а там конспиративный обмен установился сам собой. Дубровин свел Орехова с народовольцами, Орехов познакомил с ними своих товарищей и т. д. К передаче писем на волю были привлечены и служившие раньше в равелине, а потом возвращенные в петербургскую местную команду – Вишняков и Колыбин. Посредниками оказывались и обер-фейерверкеры Порохового завода Филиппов и Иванов. Встречи происходили на условленных заранее местах, на улице, и не только на улице. Удобным пунктом для сношения оказалась, например, вольная квартира отслужившего свой срок и уволенного из равелина в марте 1881 года в запас армии рядового Кузнецова (М. Пушкарская ул., д. 17–19) и запасного рядового Штырлова. Бывали солдаты и на конспиративной народовольческой квартире, в которой проживали Геся Гельфман и Макар Тетерка. Само собой разумеется, солдаты не знали настоящих фамилий революционеров и знали их под вымышленными именами. Когда позднее на следствии солдаты должны были назвать тех, с кем они встречались и обменивались письмами, они показали, что они имели дело с «черненьким» (он же «Антон Иванович»), с «рыженьким» (он же «Григорий Иванович»), с «Алексеем Александровичем» (высокого роста, плотный, с небольшой черной бородкой и закрученными вверх усами) и, наконец, с просто «неизвестным господином». В рыжеватом Григории Ивановиче солдаты на следствии по карточке признали Исаева, а в Антоне Ивановиче – отставного мичмана А.П. Буланова. Впрочем, Штырлов отрицал тождество Антона Ивановича и Буланова, но Буланов действительно принимал участие в сношениях равелина с волей [сообщение О.К. Булановой, жены А.П. Буланова]. По воспоминаниям народовольцев мы знаем двух членов Исполнительного комитета, которым поручены были сношения с равелином, это – Исаев и, после его ареста, Савелий Златопольский.
С своей стороны, Нечаев принимал тоже меры конспирации, писал он записочки своим шифром, нелегко поддававшимся разбору, солдатам он тоже дал клички, и даже двойные: одну – для внутреннего употребления в равелине, другую – для иностранных сношений. Конспиративная организация Нечаева была сшита крепкими нитками и не скоро провалилась.
В разгар сношений равелина с волей команда была, по официальному выражению, развращена поголовно, начиная с заслуженных жандармских унтер-офицеров, срок службы которых в равелине был почти равен сроку заточения здесь Нечаева, и кончая последним, только что вступившим на службу рядовым местной команды. «Развращать» солдат Нечаеву было тем легче, что начальство равелина проявило величайшую небрежность и халатность в отправлении своих обязанностей. Подполковник Филимонов, шестидесятилетний старик, принял равелин в свое смотрение 24 декабря 1877 года. Обремененный многочисленной семьей – 11 человек детей, – он проводил время в своей квартире, помещавшейся в Никольской куртине, в равелин заглядывал редко, только в положенные часы, и заботился об отеплении своего местечка, скапливая гроши и копейки на питании немногочисленного населения равелина и умножая свою семью.
Надзор за караульной командой он свалил на своего помощника, молодого поручика Андреева. Андреев не касался порядков равелина, и он не занимался своей командой. В казармы он не заглядывал и сложил, в свою очередь, все свои обязанности на старшего ефрейтора, а ефрейтор ведь тоже не прочь был поговорить с узником № 5.
Не все, конечно, солдаты были «развращены» Нечаевым в одинаковой мере. Когда следствию пришлось впоследствии разбираться в солдатских индивидуальностях, солдаты были разбиты по группам: в первую группу были отнесены «действовавшие сознательно, с убеждениями если не в правоте своих деяний, то вследствие полного сочувствия преступным советам арестанта № 5»; во вторую – «совершившие преступные деяния под влиянием бывших перед глазами примеров» (вследствие корысти и перспективы легкой наживы, по мнению следователей), в третью – «действовавшие под влиянием подговоров и угроз товарищей, без мысли о корысти и последствиях». По действиям следствие разделило солдат также на три группы: в первую входили все принимавшие участие в разговорах с заключенным (а принимали участие все!), во вторую – переносившие записки из камеры в камеру, служившие, следовательно, для внутренних сношений, и в третью – передававшие записки на волю, т. е. служившие для внешних сношений.
Следует назвать здесь имена безвестных в истории нашего революционного движения «отважных помощников» Нечаева. Все они, конечно, русские крестьяне, уроженцы сурового севера, почти все из Архангельской и Вологодской губерний. В скобках поставлены те клички, которые дал им Нечаев. Вот они: рядовые Платон Вишняков (Волог. губ., «Добрый человек», «Аннушка»), Тимофей Кузнецов (Арх. губ., «Молоток», «Трактирщик»), Иван Тонышев (Арх. губ., «Сокол»), Прокофий Самойлов (Арх. губ., «Петух», «Блины», «Дедушка»), Иван Губкин (Волог. губ., «Шапка»), Яков Колодкин (Волог. губ., «Барыня», «Староста»), Адриан Дементьев (Волог. губ., «Пастушок», «Аграфена»), Влас Терентьев (Волог. губ., «Портной», «Бабушка»), Кир Бызов (Арх. губ., «Пила»), Федор Ермолин (Арх. губ., «Ангел»), Кузьма Березин (Арх. губ., «Дуняша») и Доронин («Лебедь»). Все они следствием были отнесены по их сознательности и убежденности в первую группу. Во вторую группу были занесены запасные рядовые: Егор Колыбин (Арх. губ., «Дьякон»), Григорий Юшманов (Арх. губ., «Орел»), Иван Штырлов (Влад. губ., «Булочник»), Андрей Орехов (Волог. губ., «Пахом», «Каленые орехи»), Ефим Тихонов (Влад. губ., «Слесарь»), Василий Попков (Волог. губ., «Купец»), Григорий Петров (Волог. губ., «Мальчик», «Горох»), Федор Степанов (Псковск. губ., «Старичок»), Иван Мыркин (Арх. губ., «Мороз»), Кирилл Никифоров (Псковск. губ., «Сосед», «Певчий»), Иван Тихонов (Псковск. губ.), Михаил Ульянов (Арх. губ., «Голубь»), Алексей Леонов (Псковск. губ., «Мастер»), Василий Иванов (Псковск. губ., «Налим»). И наконец, в третью группу были записаны: Леон Архипов (Псковск. губ., «Кушак», «Околоточный»), Сила Андреев (Псковск. губ., «Дядя»), Адриан Чернышев (Новг. губ., «Граф», «Музыкант»), Дмитрий Яковлев (Новг. губ., «Солнышко»), Василий Кузьмин (Новг. губ., «Дружок»), Павел Сергеев (Новг. губ., «Табак»), Дмитрий Иванов 2-й (Новг. губ., «Правда»), Яков Шарков (Новг. губ., «Зайчик»), Емельян Борисов (из солдатских детей, «Именинник», «Извозчик»), Илья Ильин (Псковск. губ., «Топор»).
15
Нечаев предложил Исполнительному комитету устроить освобождение заключенных в равелине (себя, Ширяева, Мирского и потерявшего разум Бейдемана). Он представил и свой план побега, основанный на содействии распропагандированных им солдат равелина. Об этом плане мы не располагаем точными и исчерпывающими данными. Показания авторитетных свидетелей, знавших суть дела, – членов Исполнительного комитета – расходятся. Вот что рассказывает о плане Нечаева первый писавший о нем по свежей памяти (в 1883 году), Лев Тихомиров, у которого под рукой была и часть присланных из равелина писем Нечаева, частные сведения и, наконец, его собственные воспоминания об этом деле; ведь он тоже был членом Исполнительного комитета и присутствовал при начале сношений с равелином. «План у Нечаева был очень широкий. Бегство из крепости казалось ему уже слишком недостаточным. Изучив тщательно крепость (он знал ее изумительно, и все через перекрестные допросы своих людей и через их разведчиков), состав ее войск, личности начальствующих и т. д. и рассчитывая, что с течением времени ему удастся спропагандировать достаточное число вполне преданных людей, он задумал такой план: в такой-то день года, когда вся царская фамилия должна присутствовать в Петропавловском соборе, Нечаев должен был овладеть крепостью и собором, заключить в тюрьму царя и провозгласить царем наследника… Этого фантастического плана не мог одобрить Ширяев, несмотря на то что был очарован силой и энергией Нечаева».
Приблизительно так же рассказывает о плане Нечаева не менее авторитетный свидетель – В.Н. Фигнер:
«Верный своим старым традициям, Нечаев предполагал, что освобождение его должно происходить в обстановке сложной мистификации. Чтобы импонировать воинским чинам стражи, освобождающие должны были явиться в военной форме, увешанные орденами; они должны были объявить, что совершен государственный переворот: император Александр II свергнут, и на престол возведен его сын-наследник, и именем нового императора они должны были объявить, что узник равелина свободен. Все эти декорации для нас, конечно, не были обязательны и только характерны для Нечаева».
Но этот смелый и фантастический план Нечаева, в версии Тихомирова и Фигнер, соответствовал ли его действительным, реальным предложениям, или же и для Нечаева он был тоже увлекательной фантазией, которой он поделился с членами Исполнительного комитета? А эта фантазия подходила к тому, определенно отрицательному, мнению о Нечаеве, которое еще с так называемого нечаевского дела сложилось в головах наших передовых революционеров. Я не позволил бы себе ни на секунду сомневаться в правильности передачи практических планов Нечаева, исходящей от Тихомирова и Фигнер, если бы не располагал еще одним свидетельством. О способах, какими предполагалось осуществить побег Нечаева из равелина, мы запросили бывшего члена Исполнительного комитета «Народной воли» А.П. Корбу-Прибылеву. Приводим ее ответ нам in extenso [полностью
Эти предложения Нечаева далеки от фантазии и представляются удобоисполнимыми. Как же отнесся к ним Исполнительный комитет? «Надо освободить!» – с необыкновенным душевным подъемом воскликнули народовольцы – члены Комитета, прочитав обращение к ним Нечаева и ознакомившись с его предложениями. Но какие силы они могли выделить на это дело – они, на руках у которых было такое огромное дело, как устранение Александра II? Этому делу они отдали почти все свои активные силы: в момент возникновения сношений равелина с «Народной волей» у Комитета была в полном ходу новая попытка покушения, по счету седьмая. «В магазине на Малой Садовой, – рассказывает В.Н. Фигнер, – шла торговля сырами, и каждую ночь несколько членов Комитета и его агентов работали в подкопе, действуя заступом и буравом и наполняя землею бочки, предназначенные для сыров. Приостановить эту опасную работу – значило бы рисковать успехом всего дела. Чем скорее закончились бы приготовления, тем увереннее можно было смотреть вперед: обстановка магазина с недостаточным запасом сыров, неопытность импровизированных торговцев, изменение маршрута при поездках Александра II по воскресеньям в Михайловский манеж – все это могло сделать бесполезным весь труд. Необходимо было спешить, не оглядываясь по сторонам, не отвлекая внимания ни на что другое. Все вместе заставило Комитет откровенно и прямо сообщить Нечаеву, что предпринятые приготовления к покушению на царя требуют всех наших сил и ставить два дела одновременно мы не в состоянии. Поэтому дело его освобождения может быть организовано лишь после того, как кончится начатое против царя. В литературе я встречала указание, будто Комитет предоставил Нечаеву самому решить, которое из двух дел поставить на первую очередь, и будто Нечаев высказался за покушение. Комитет не мог задавать подобного вопроса: он не мог приостановить приготовлений на Малой Садовой и обречь их почти на неминуемое крушение. Он просто оповестил Нечаева о положении дел, и тот ответил, что, конечно, будет ждать». Впрочем, В.Н. Фигнер вспоминает, что все же поставлено было поручить устройство побега Военной организации партии «Народной воли» под руководством H.E. Суханова (но ведь Суханов тоже работал в это время в подкопе!). Но по рассмотрении местных условий Комитет нашел более удобным совершить экспедицию на остров на лодках, т. е. летом.
С рассказом В.Н. Фигнер расходится сообщение Льва Тихомирова: «К несчастью для Нечаева, новое покушение на жизнь царя сталкивалось с этим освобождением. Очевидно было, что освобождение, может быть даже вооруженной рукой, из такого государственного тайника, как Алексеевский равелин, должно было возбудить в правительстве панику и сделать надолго невозможным нападение на царя. Нечаеву и Ширяеву было предоставлено самим решить, какое из двух предприятий ставить в первую очередь, и они подали свои голоса за 1 марта, несмотря на то что Желябов уже лично осмотрел равелин и признал побег, при хорошей помощи извне, не только осуществимым, но даже не особенно трудным. Отказываясь от свободы, Нечаев имел деликатность в своих письмах сохранить самый веселый тон и усиленно доказывал, что дело их, заключенных, ничего не проиграет от отсрочки, хотя сам Желябов был уверен в противном, и нет сомнения, что такой ловкий человек, как Нечаев, должен был прекрасно понимать всю справедливость опасений Желябова». С рассказом Тихомирова гармонирует и рассказ А.П. Корбы в упомянутом выше ответе на мой запрос. «Пока шли эти переговоры, начались подготовления к 1 марта. По мере их развития силы партии напрягались в высшей степени, и для Исполнительного комитета становилось ясным, что побег Нечаева в предполагавшееся время не мог состояться. С другой стороны, у членов Комитета являлось опасение, что отсрочка побега может быть роковою и поведет к крушению всего этого плана. Эта мысль очень тревожила Комитет. Он горячо желал освобождения Нечаева, но убеждался более и более, что одно предприятие повредит другому, а может быть, погубит его. Вследствие столкновения интересов этих двух предприятий Комитет решил предоставить Нечаеву самому выбрать одно из двух и привести в исполнение то из них, на котором остановится его выбор. Это постановление вытекало из сознания, что даже отсрочка побега в сущности равняется смертному приговору Нечаеву, а произнести его Комитет не хотел и не мог. Ответ Нечаева можно было предвидеть. Он отказывался даже от мысли о равноценности обоих предприятий и писал: «Обо мне забудьте на время и занимайтесь своим делом, за которым я буду следить издали с величайшим интересом». [Из рассказов Л. Тихомирова и А.П. Корбы видно решительное личное участие во всем этом деле Желябова. Он лично осмотрел местность, чтобы проверить возможность побега. В.Н. Фигнер считает «чистейшим вымыслом рассказ, будто Желябов посетил остров равелина и был под окном Нечаева. Этого не было, не могло быть». Недопустимость подобного факта В.Н. Фигнер мотивирует соображением об ответственной роли Желябова в предстоящем покушении. В случае неудачи разрывных снарядов Желябов должен был кончить дело вооруженный кинжалом. «Возможно ли, – пишет В.Н. Фигнер, – чтобы при таком плане Комитет позволил Желябову отправиться к равелину, не говоря уже о том, что провести его туда было вообще невозможно? И разве сам Желябов пошел бы на такой бесцельный и безумный риск не только собой и своей ролью на Садовой, но и самим освобождением Нечаева? Никогда!» Все это так, но все это ведь доказательства от формальной логики, а не от фактической действительности, полной иногда даже невероятных противоречий…]
Примирить соображения Л. Тихомирова и А.П. Корбы, с одной стороны, и В.Н. Фигнер – с другой, можно, кажется, только допустив, что Комитет не мог, конечно, бросить дело покушения ради устройства освобождения, но, предвидя ответ Нечаева и Ширяева, все же нашел возможным узникам равелина поставить на выбор: освобождение или покушение. Само сознание, что дело революции они своей волей предпочли своему освобождению, должно было укрепить их дух.
Так или иначе, но народовольцы были правы, считая отсрочку освобождения губительной для дела побега, губительной от сочетания во времени с покушением на царя. Понимал это и Нечаев. Ответил ли он на вопрос Комитета, как передают Тихомиров и Корба, или же только принял к сведению предложение обождать, он взял себя в руки, призвал свой дух к новому подчинению судьбе, но работы своей внутренней в равелине он не оставил и сношения с волей не прекратил. Благодаря оживленной переписке с Комитетом и «вообще с разными народовольцами» (по словам Тихомирова) он был в курсе событий общественных вообще и революционных в частности. По отзыву Тихомирова, он высоко ценил деятельность «Народной воли» и не оставлял даже и своими советами. Л. Тихомиров знакомит нас с фантастическими планами Нечаева и с его предложением пустить в ход подложные царские манифесты. Впрочем, эта фантастика тоже не была далека от действительности. Дейч, Стефанович и товарищи этой фантастикой воспользовались. Таков был дух времени и настроения революционной романтики. Только у Нечаева было больше воображения и выдумки, чем у Дейча и его товарищей. Стоит привести сообщение Тихомирова об этих плодах тюремного воображения: «Нечаев предложил выпустить сперва для местностей, где сильна вера в царя, подложный царский манифест, в котором царь будто бы объясняет своим верноподданным: «По совету любезнейшей супруги нашей государыни императрицы, а также по совету князей, графов и т. д. и по просьбе всего дворянского сословия мы признали за благо возвратить крестьян помещикам, увеличить срок солдатской службы, разорить все старообрядческие молельни и т. д.». В то же время должен быть разослан и священникам подложный же «секретный указ» святейшего синода, где сказано, что всемогущему богу угодно было послать России тяжелое испытание: «Новый император Александр III заболел недугом умопомешательства и впал в неразумение», вследствие чего священники должны тайно воссылать с алтаря молитвы о даровании ему исцеления, никому не открывая сей важной государственной тайны: расчет был, конечно, на то, что священники именно разболтают всем скандальное известие. После этих подготовлений нужно было распустить манифесты от якобы какого-то «Великого Земского собора всея великие, малые и белые России», во-первых, к крестьянам, во-вторых, к «православному русскому воинству, гвардейским, гренадерским и армейским полкам, коннице и артиллерии, гарнизонным войскам и местным командам». В первом объявляется, что царя больше нет, старый убит, а новый с ума сошел; далее, что собор решил произвести передел земли и освободить солдат от службы, и потом говорилось, что «по получении сего манифеста, не медля нимало, во всех селениях собирать мирские сходы и приступать к справедливому переделу всей земли… прежде всего отрешить от должности всех прежних волостных старшин и писарей, а на место их для распоряжения делами выбрать добросовестных людей… приводя их к крестному целованию и т. д. Всех помещиков и т. д., которые сему манифесту воспротивятся, хватать и представлять в мирские сходы, а мир должен творить с ними строгую и короткую расправу… Всех исправников, становых и т. д. хватать, где кого пришлось, и немедленно предавать смерти…» В конце манифеста, довольно длинного, помечается, что составлен он «на Великом Земском соборе, по совету и приговору излюбленных русских людей, мирских выборных ото всех крестьянских обществ», предписывается всюду развозить манифест и исполнять, а в конце концов подписано: «быть по сему»…
16
Исполнительный комитет «Народной воли» довел до конца свое основное дело: 1 марта 1881 года Александр II был убит, и вслед за сим начался разгром революционной партии. Один за другим стали сходить в недра смерти и заточения все видные представители партии. 27 февраля был арестован Желябов. В его бумагах оказалась шифрованная записка. С содержанием этой записки знакомит нас официальный документ (всеподданнейший доклад от 4 декабря 1881 года), отчасти в изложении, отчасти в подлинной цитации:
«В записке говорилось, что она будет вручена личностью, известною под кличкой Петух, и далее сообщалось следующее:
От вас вчера, в четверг, получено: один лист шифра, пятый номер «Воли» и двадцать пять рублей. Сообщение об ротных ершах вам было сделано еще в декабре; повторяю его вкратце: в бога они не верят, царя считают извергом и причиной всего зла, ожидают бунта, который истребит все начальство и богачей и установит народное счастье всеобщего равенства и свободу.
Дьякон всех умнее, молодец, всех преданнее и скромнее (секрет хранит свято); Пила – парень ловкий, но задорный и больше других любит выпить. Притом Пила был часто на замечании, его заподозрили и удалили из равелина ранее других в роту за частые отлучки по ночам.
Молоток и Пила – порядочные сапожники; следовательно, если вы намерены нанять для них квартиру, то они могут для виду заниматься починками сапогов рабочих где-нибудь на краю Питера, близ заводов и фабрик. В их квартире могут проживать под видом рабочих и другие лица, к ним же могут ходить и здешние ерши из роты.
Дьякона можно сделать целовальником в небольшом кабачке, который слыл бы притоном революционеров в рабочем квартале на окраине Питера. Дьякон был бы очень способен на такую роль, но необходимо, чтобы ими руководил человек с сильным характером, который бы мог при случае за неисправность сильно распечь и вообще умел бы держать в страхе, по их выражению, как их держал Трепов. Главное, не оставляйте их без дела, в праздности: они непременно запьянствуют. Обременяйте их поручениями, поддерживайте в них сознание, что они приносят пользу великому делу. Платите исправно скромное жалованье, никак не более двадцати рублей, и делайте подарки за ловкость, но требуйте и исправность, и удачность. Тот, кто приобретает на них влияние, может вести их куда хочет; они будут хорошими помощниками в самых отважных предприятиях, и если вначале дело с ними пойдет хорошо, то количество их может быть увеличиваемо по мере надобности. К ним же надо присоединить и Пахома, который первый с вами познакомился. Рекомендую разжалованного унтера Штыклова».
Записка, взятая у Желябова, была самым подлинным и собственноручным письмом Нечаева из равелина к народовольцам. Мы привели ее целиком, во-первых, потому, что это подлинный документ, а во-вторых, потому, что она служит прекрасной иллюстрацией к рассказу о тех отношениях, которые установились у Нечаева к охранявшим его солдатам, и о той пропаганде, которой он их подверг. В записке Нечаев говорит об Орехове («Петух»), который первый из солдат завязал сношения с волей, о Колыбине («Дьякон»), Кире Бызове («Пила»), Кузнецове («Молоток») и Штырлове («Штыклов»). Любопытны даваемые Нечаевым советы, как подойти к этим солдатам и как действовать на их психику. Последние слова записки приложимы прежде всего к самому Нечаеву: «Тот, кто приобретет на них влияние, может вести их куда хочет; они будут хорошими помощниками в самых отважных предприятиях…» Такими помощниками Нечаеву они и оказались.
Записка Нечаева попалась в руки властей, и следователи не уразумели ее содержания: они не догадались о происхождении и авторе записки и не поняли ее содержания. Желябов, понятно, отказался от каких-либо показаний в связи с запиской. Какие-то неясные подозрения, не имеет ли записка касательства к страже, охраняющей равелин, возникли у властей; были предприняты кое-какие выяснения, но положительных результатов они не дали.
10 марта была арестована С.Л. Перовская; при ней была взята шифрованная записка. Вот как была она разобрана в ночь на 12 марта:
«Колыбин Егор Дьяков к обедне звонят Бобков Василий купец вот тебе на водку. Кузнецов Ефим Молоток. Молоток прощай Ануфриев. Василий Попадья Прасковья, попадья обедать села. Вызов и Кирил Пила курица яйца несет. Юшманев Григорий Орлов высоко орлы летают. Тихонов Ефим Павловский слесарь Старовер скоро выйдут Доронин и Никанор Лебедь Дарья деньги прислала кровельщик знает Питер он, вероятно, сменит портного, как Почтальон, а Портной познакомит с Пилой или с Попадьей, Пила подозревается начальством Пахом или Портной познакомят с Молотком, через которого пойдет другая нить. Петруха познакомит с Писарем Александром Дубровиным. Щука Исаков Николай Александрович имеет любовницу Анну Степановну на Зверинской улице дом тридцать второй квартира без номера, Щука Александров женат и семейный живет на Зверинской дом пятый квартира вторая оба бедны первый храбр второй труслив оба с женами занимаются портняжеством. Порох. Полиц. Ефим Иванов небольшого роста. В Иванове: Александр Зубков, учитель Алексей Осипов Капачинский».
Если происхождение записки, взятой у Желябова, было затруднительно выяснить ввиду отсутствия фамилий, то записка, найденная у Перовской, такого затруднения не представляла. Тут назван целый ряд фамилий, принадлежавших солдатам и жандармам Алексеевского равелина. И что же? Следователи так и не догадались, в чем тут дело. [См.: Былое, № 10–11, 1918, апрель – май, с. 35, 37.] Они решили, что в записке «упоминаются фамилии пяти рабочих, их прозвища и лозунги, с которыми следует к ним обращаться по делам конспирации, и, кроме того, намечаются средства для приобретения действительных сношений, очевидно, в той же рабочей среде». Правда, фамилии писаря Александра Дубровина и щук (жандармов) Исакова и Александрова приводили к крепости и равелину; правда, они были допрошены, у них был произведен обыск, но… «не было обнаружено никаких оснований, дающих право подозревать их в сношениях с членами революционной партии». Вот до чего слепы оказались следователи во главе с самим В.К. Плеве, из доклада которого выписана последняя фраза!
Слепота эта свидетельствует только о том, что равелин был действительно замкнут, действительно в полном смысле слова отрезан от всего мира: даже те, которые по роду своей службы розыскной, жандармской должны были в какой-либо мере быть осведомлены о равелине и его порядках, не имели об этом никакого, решительно никакого, представления; исключена была даже мысль о возможности обнаружения тайны равелина.
17
Итак, правительство в марте 1881 года было на следах сношений Нечаева с народовольцами, но не раскрыло их и только переполошилось и насторожилось.
Сменились верховные распорядители судеб Нечаева: царем стал Александр III, министром внутренних дел – граф Н.П. Игнатьев и директором департамента полиции – В.К. Плеве. Узда реакции была натянута крепкой рукой, а революционная партия, потерявшая в начале года больше двух третей своего состава, задыхалась от бессилия. Сменилось и крепостное начальство Нечаева. 20 марта 1881 года умер барон Егор Иванович Майдель, наименее жестокий из крепостных комендантов, а на его место был назначен генерал-адъютант Иван Степанович Ганецкий, 70-летний старик, прославленный герой Плевны, человек твердый и жестокий. Режим, установленный и утвержденный Ганецким в Петропавловской крепости, оставил злую по себе память, столь же выпуклую и яркую, как и та память, которой верны военные историки, рассказывающие с упоением о знаменитом поражении Осман-паши и взятии Плевны. Грудью наступал непреклонный Ганецкий на турок, осажденных в крепости Плевны, и так же рьяно и неукротимо до конца века своего (на 77-м году от рождения) наступал он грудью на осажденных в Петропавловской крепости русских революционеров. Он поставил целью подтянуть крепость и равелин, пришедшие в распущенное состояние при бароне Е.И. Майделе, и действительно подтянул. Время вступления его в должность коменданта совпало к тому же с моментом возникновения первых подозрений о каком-то предательстве вокруг крепости. Пошли строгости, надзор был усилен, тюремный режим ухудшен. В камерах равелина заделали душники, замазали оконные стекла, через которые можно было видеть кусочек неба. Время прогулки было сокращено, и одно время даже совсем не выводили на прогулку в маленький садик, расположенный внутри равелина, в несколько шагов пространством, с полдюжиной тощих берез и десятком кустов. «Клочок неба сверху, шелест зеленых листьев, чириканье залетевших воробьев, жужжанье насекомых доставляли отраду узникам, задыхавшимся в убийственном воздухе запертого каземата, и нужно быть в самом деле зверем в душе, надо быть русским царем, чтобы лишить несчастных даже этого». Ганецкий начал борьбу с репутацией Нечаева, с его исключительным положением. Нужно считать верной картину жизни в Алексеевском равелине, которую нарисовал Нечаев в прошении к Александру III. Это прошение Нечаев написал своей кровью, ногтем. Копию прошения он передал на волю народовольцам при следующей записке [Лев Тихомиров указывает, что на этой записке было обозначено: «Пишу кровью, ногтем, в книге, на чистом листке, возле переплета»]: «Я не мог отправить этого письма через коменданта, потому что он, угнетая арестантов и делая их положение невыносимым, боится им показаться на глаза и не является к ним даже тогда, когда они его просят прийти (я, например, три раза бесполезно звал его выслушать меня). Он приходит в тюрьму только затем, чтобы любоваться на мучения заключенных в щелку двери. Передать письмо смотрителю я также не мог, потому что был уверен, что он его уничтожит, ничего об нем не сообщив. Я должен был ждать, пока не представился благоприятный случай, когда я мог вверить его постороннему честному лицу. В равелине начались работы: под окном проходят и останавливаются разные мастеровые, приказчики, подрядчики, инженерные офицеры. Я пользуюсь оплошностью начальства, которое позабыло поставить часового у будки, у окна, и вверяю это письмо судьбе: нашлись добрые люди, которые обещали доставить это послание через канцелярию градоначальника или министра».
Неясно, каким путем Нечаев рассчитывал довести это письмо до царского сведения, но вполне очевидно, что до Александра III оно, конечно, не дошло. В архивных документах о Нечаеве нет и намека на такое прошение, но, пожалуй, не внушает сомнений ни существование прошения, ни указанная возможность передачи его на волю.
Если действительно такое прошение Нечаевым было написано и передано на волю, то остается еще нерешенным вопрос, в какой мере текст подлинного заявления тождествен с текстом копии в известной нам редакции, напечатанной в «Вестнике Народной воли». Должно только с решительностью отметить, что тон его не отличается от тона документально известных нам нечаевских обращений, а содержание прошения ни в какой мере не противоречит, наоборот, находит полное подтверждение в известных нам фактах и подробностях. С этими оговорками мы можем процитировать этот замечательный документ. Первая часть прошения нам нужна именно теперь при характеристике изменений режима, но, дабы не ослаблять впечатления письма и не возвращаться к нему впоследствии, приводим здесь письмо полностью:
«Государь! Вступив в управление крепостью, новый комендант Ганецкий произнес речь служащим в равелине по поводу событий 1 марта. Характер этой речи, а также то обстоятельство, что произнесена она была не в отдельном помещении, а в отворенном коридоре, неподалеку от дверей каземата, громовым голосом, ясно показали мне, что содержание ее главным образом предназначалось для моих ушей, которые и слышали отчетливо каждое слово. Интимидация эта цели не достигла. Косвенные угрозы генерала Ганецкого меня не устрашили, а показали только, что под влиянием событий последнего времени даже крупнейшие представители администрации потеряли голову и утратили чувство собственного достоинства. Я не обратил бы внимания на выходку Его Превосходительства, если бы эта речь не повела к отягчению моего и без того нелегкого положения и не сделала его, без всякого с моей стороны повода, окончательно невыносимым.
Алексеевский равелин – тюрьма секретная. Никакой ревизии не допускает, в ней и прежде происходили злоупотребления, невозможные ни в каком отдаленном остроге. Но покойный комендант, уважаемый барон Майдель, понимал это, сдерживал до некоторой степени хищника-смотрителя Филимонова и, исполняя суровый долг, не мучил заключенных из личной жестокости. Теперь же, после речи Ганецкого, хищник Филимонов нагло отнимает у нас последний кусок, бесстыдно заявляя при этом, что поступает так по приказанию коменданта. Я уже просил начальство, чтобы мне позволено было пользоваться пищей из солдатского котла: грубые щи и каша, несмотря на все их недостатки, при существующих злоупотреблениях были бы все-таки питательнее тех обедов из негодной провизии, которые поставляет Филимонов. Все служащие в равелине после вступления коменданта считают отягчение политических заключенных вернейшим средством заслужить благосклонность начальства и поступают в силу этого соображения самым наглым, вызывающим образом. Прежде мне позволяли выходить подышать чистым воздухом два раза в день. Теперь мою прогулку сократили с двух часов до 20 минут. Мало того, меня по целым месяцам совсем не выводят из душного каземата, в котором Ганецкий даже приказал заделать душники, будто с целью лишить меня возможности достать сажи для составления чернил. Верхнее стекло оконной рамы у меня было чистое, позволявшее мне видеть клочок неба. Нужно знать ужасы долголетнего одиночного заключения, чтобы понять, какую отраду доставляет узнику вид проходящего облака и сияние звезд ночью.
Два коменданта: генерал Корсаков и барон Майдель, шесть шефов жандармов, начиная графом Шуваловым и кончая генералом Черевиным, сам председатель верховной комиссии генерал Лорис-Меликов, посещая меня, видели чистое стекло и не находили опасным для государства тот факт, что я… [пропуск в рукописи. –
В семьдесят пятом году, когда правительство предложило мне изложить свой взгляд на положение дел, я в подробной записке на высочайшее имя заявил Вашему августейшему родителю, что абсолютизм отжил свой век, что все основы неограниченной монархии окончательно расшатаны и только дарованием конституции державная воля может спасти Россию от ужасов революции. Я говорил, что неотлагаемое введение либеральных представительных учреждений в дорогом отечестве может помешать развитию внутренних смут и дерзких покушений, которые ни перед чем не остановятся. Я говорил, что через несколько лет, может быть, уже будет поздно. Ход событий последнего времени подтвердил мои предположения. Реакция после катастрофы первого марта была неизбежна. Это в порядке вещей, но размеры реакции и ее продолжительность могут быть также неизбежно гибельны для существующего строя, если государственные деятели в такое напряженное общественным ожиданием время будут заниматься добиванием лежачих. Будучи жертвой величайшей юридической несправедливости, я был осужден московским окружным судом при полном нарушении основных формальностей судопроизводства. Ко мне не только не допустили избранного мною защитника, но даже не выдали мне копии с дела, так что, введенный в заседание гласного суда, я не знал, в чем меня обвиняют. Чтобы добиться нужного для правительства приговора присяжных (всех, подчиненных обвинительной власти), мне буквально не дали говорить, и как только я открывал рот, чтобы дать объяснения, меня тотчас же выталкивали из залы заседания по знаку председателя в коридор, где жандармские офицеры били меня в голову – до потери сознания. Приговорив меня к 20-летней каторге на основании голословных обвинений прокурора, вопреки фактическим данным, всей России известным, суд предоставил мне, по-видимому, право апелляции. В действительности же лишил меня всякой возможности воспользоваться этим правом, не выдав мне копии с приговора и запретив мне давать чернила и бумаги для писания жалобы. Переведенный тайно ночью, прямо с эшафота (окольными путями, исколесив половину России) в Петропавловскую крепость, я был заживо погребен в стенах Алексеевского равелина, где, заточенный в одиночное заключение при таких исключительных обстоятельствах, я не ожидаю от нового правительства облегчения своей участи, не удивлюсь, если это письмо еще более ухудшит мое положение. Людовик XVI также понял все ужасы страданий узников Бастилии только тогда, когда сам попал в государственную тюрьму. Но так как нигде в мире произвол представителей администрации не достигает таких размеров, как в России, так как ни в одной стране воля и желание главы не искажаются до такой степени, как у нас, я и счел своим долгом довести до сведения Вашего Величества об отягчении условий моей тюремной жизни без всякого с моей стороны повода. Теперь всякое дальнейшее угнетение меня будет уже совершаться с Вашего высочайшего ведома, в силу Вашей царственной воли. Я буду безропотно выносить всевозможные лишения, коль скоро буду знать, что подвергаюсь им по распоряжению высшей власти. Но быть жертвой бесчеловеческого произвола Его Превосходительства и молчать… Я не в состоянии… Пишу кровью, ногтем».
В этом письме следует обратить внимание на одну маленькую деталь, которую не выдумать. Нечаев говорит, что Ганецкий приказал заделать душники с определенной целью – лишить Нечаева возможности добывать сажу для составления чернил. С этой подробностью гармонирует и приводимое ниже сообщение самого Ганецкого о нечаевском способе писать, сделанное им в письме к В.К. Плеве от 19 июля 1881 года:
«Заключенный в Алексеевском равелине, лишенный всех прав состояния Сергей Нечаев на находящейся у него из библиотеки Алексеевского равелина для чтения книге написал спичкою копотью из лампы с примесью, как нужно полагать, керосина заявление на имя Вашего Превосходительства, заключающееся в жалобе.
Препровождая снятую с означенного заявления копию к Вашему Превосходительству, имею честь уведомить, что Нечаев в высшей степени раздражителен, груб и дерзок со всеми, имеющими к нему служебные отношения, и претензия его на неудовлетворительность пищи не заслуживает никакого внимания, так как, кроме существующего в Алексеевском равелине строгого контроля за свежестью покупаемых продуктов, в качестве пищи я удостоверяюсь лично. Что же касается жалобы на сделанное ему, по моему приказанию, смотрителем Алексеевского равелина предупреждение о том, что если будет продолжать вести себя буйно, т. е. обращаться дерзко с предпоставленными над ним лицами, бросать на пол книгу и рвать в озлоблении предлагаемое ему на смену белье, как он это сделал на днях, то будет лишен чтения книг и закован в кандалы, – то это действительно было, и я намерен последнее привести в исполнение, если он повторит дерзкое обращение с смотрителем или дежурным жандармским унтер-офицером».
Текст самого заявления Нечаева в деле не сохранен, но оправдания Ганецкого по поводу заявлений о недоброкачественности пищи дают подтверждение достоверности дошедшего до нас в народовольческой редакции письма к Александру III.
18
Но, несмотря на осложнения, вызванные делом 1 марта 1881 года, сношения Нечаева с волей продолжались. 1 апреля был арестован Исаев, но оставался свободен Дубровин, через которого и была получена связь с Исполнительным комитетом в лице Исаева. Мы знаем, что Исаева в его сношениях заменял Савелий Златопольский. По-видимому, после ареста Исаева произошел какой-то перерыв, ибо на Пасху Нечаев искал новых связей и отправил солдат Петрова и Самойлова к Филиппову и Иванову, обер-фейерверкерам Охтинского порохового завода. Филиппов свел посланных Нечаева с «Антоном Ивановичем»; это был отставной мичман А. Буланов. Савелий Златопольский вел сношения с Нечаевым до своего отъезда в Москву, связанного с переводом Исполнительного комитета из Петербурга. Уехал же он, надо думать, в октябре 1881 года. Кто заменил Златопольского, мы не знаем. Тут обрываются сведения, идущие от авторитетных свидетелей – членов Исполнительного комитета. В середине 1881 года уже не до сношений было с равелином! Исполнительный комитет под ударами правительства разваливался; чтобы как-нибудь удержаться на поверхности, он бросился в Москву, но удары настигали и здесь. Надо думать, что в это время Комитет сам оборвал или, точнее, вынужден был оборвать опасные сношения с крепостью. Если же от Нечаева и шли письма на волю, то получались они маломощными сочувственниками народовольческого движения.
Обострение тюремного режима, известие об успехах правительственной реакции, несомненные затруднения и сокращение сношений с революционным центром – все это, конечно, тяжко действовало на заключенных в равелине, и на Нечаева прежде всего. Надежды на освобождение выцветали и блекли. 3 июля 1881 года из равелина увезли в Казанскую больницу для умалишенных несчастного Бейдемана, а 18 августа умер Степан Григорьевич Ширяев.
Из одного цитированного уже нами письма Нечаева к народовольцам мы знаем, как подействовали первые месяцы заключения на Ширяева. Привезли его зимой (10 ноября 1880 года), посадили в отсыревший, холодный каземат, который не отапливался по крайней мере в течение десяти лет, и у Ширяева очень скоро началось кровохарканье. О смерти С.Г. Ширяева Тихомиров, очевидно по сообщению Нечаева, писал в 1883 году следующее: «Страшный надзор связывал руки всем. С. Ширяев не в состоянии был выдержать этой ужасной жизни; когда заключенных перестали пускать гулять и заколотили их окна и душники, у него быстро развилась чахотка. 16 сентября 1881 года (дата неверна!) он умер в каком-то странном состоянии: был в страшном возбуждении, вскакивал на стол, как в горячечном бреду, говорил что-то такое; наконец громко закричал и упал мертвый. Нечаев предполагал, что его отравили каким-то возбуждающим средством, данным ему для того, чтобы выпытать у него какие-то сведения. Не имеем никаких данных судить об основательности этого предположения». От этого сообщения пошла легенда о насильственной смерти Ширяева. Мы можем привести еще официальный документ – рапорт доктора равелина Вильмса за № 235 от 18 августа 1881 года. «Содержащийся в № Алексеевского равелина в течение всей весны сего года страдал катаром легких, осложнившимся неоднократно повторявшимся кровохарканьем. Несмотря на все медицинские пособия, в начале июля у больного появились признаки бугорчатки, воспаления всего левого легкого, от каковой болезни означенный больной сего числа, 18 августа 1881 года, в 6 часов утра скончался». [Хотя в рапорте Вильмса не указаны ни № камеры, ни фамилия умершего, документ, несомненно, относится к Ширяеву. Он находится в деле Ширяева, и в конце в скобках рукой смотрителя вписана его фамилия.]
После 18 августа 1881 года в Алексеевском равелине осталось всего два заключенных: Нечаев и Мирский. Мирский был перемещен в камеру Ширяева № 13, а Нечаев оставался в своем № 5.
Опять Нечаев был предоставлен самому себе, собственной энергии и страсти. Правда, он был окружен «хорошими помощниками в отважных предприятиях» – преданными ему солдатами и жандармами равелина, но нельзя было рассчитывать на помощь с воли, нельзя было положить надежды на Исполнительный комитет, казавшийся ослепительно могущественным в начале года. Нечаев во главе своей команды должен был добиваться освобождения, своею собственной рукой. Он перестроил свой план освобождения, но не отказался от него. Подробностей нового плана мы не знаем – мы можем только догадываться, исходя из обстоятельств времени и места. План строился без расчета на помощь извне: об этом свидетельствует решительно отсутствие каких-либо показаний и воспоминаний современников о каком-либо содействии к устройству побега из крепости во второй половине 1881 года. Если же помощи не было извне, то побег должен был быть устроен солдатами; они должны были вывести Нечаева. Такой побег не исключал, конечно, возможности вооруженного выступления и столкновения. К такому побегу энергично готовился Нечаев после смерти Ширяева. Крепостное начальство, натягивавшее узду тюремного режима, по-прежнему не подозревало о том, что делалось у него под носом, в стенах самой секретной государственной тюрьмы. Смотритель Филимонов, занятый семейными обязанностями, ухудшал главным образом пищу арестованных, а его помощник Андреев, не обязанный следить за заключенными, вообще ничего не делал. Если бы кто из начальства неожиданно нагрянул в равелин, он мог бы остолбенеть от изумления. В дежурной комнате галдеж. Солдаты читают не только газеты, но и свежие прокламации, и последние номера «Народной воли», некоторые из них учатся шифровать письма по рецепту Нечаева [следы пропаганды обнаруживались даже после дознания. Так, штабс-капитан Соколов 8 апреля 1882 года представил по начальству номер 6-й «Народной воли» от 23 октября 1881 года, оказавшийся в тюфяке одного из арестованных нижних чинов]; по коридору без всякой субординации ходят дежурные, а около двери камеры № 5, вынеся стул из дежурной, сидит жандармский унтер-офицер и наслаждается рассказом узника № 5. Или же узник № 5, который был лишен права писать и писал свои жалобы по начальству за неимением чернил собственной кровью, усидчиво писал и зашифровывал за своим столом записочки на волю, а конвойные охраняли его: неровен час! А с вечера ходившие за старших в караул ефрейтор Колодкин и рядовой Тонышев выписывали из наряда фамилии часовых, которые должны будут на другой день стоять на часах у камеры № 5, и передавали списочек Нечаеву. Нечаев обдумывал списочек и давал наряд на работу. По временам производилась уплата гонораров солдатам, Нечаев получал деньги с воли, но сам не раздавал их: передавал кому-либо из солдат, сам выдавал билетики с обозначением суммы, а казначей выдавал деньги предъявителю билетика.
Вот какие картины мог бы наблюдать посетитель равелина, если бы он явился без предупреждения, врасплох! В такой обстановке с лихорадочным напряжением готовил побег Нечаев силами своими и своих помощников – солдат.
Летом 1881 года был арестован рядовой Иван Губкин, служивший в равелине с 17 сентября 1879 года. Он был одним из деятельнейших помощников Нечаева. Его заподозрили в сношениях с вольными людьми, но тут следствие оборвалось безрезультатно. Губкин отперся от всего и ничего не выдал. Мысль о том, что равелин может общаться с волей, решительно не укладывалась в головах начальства, и арест Губкина не имел последствий для уклада тюремной жизни. Насторожиться должен был Нечаев, который не мог не понимать, что налаженная им «организация» может провалиться каждый день, что каждый день можно было ждать катастрофы.
И она случилась в один из дней поздней осени 1881 года. Листы архивного дела комендантского управления «о беспорядках в Алексеевском равелине», начатого с 15 ноября 1881 года, хранят воспоминания о внезапной, налетевшей как вихрь, тревоге, охватившей все начальство.
19
16 ноября комендант крепости получил какие-то чрезвычайные известия о работе Нечаева по подготовке побега. Столь тщательно укрываемая до сих пор тайна приоткрылась начальству. В равелине что-то готовилось, что-то очень серьезное; о серьезности положения можно было судить по распоряжениям коменданта, конечно, «совершенно секретно», данным им смотрителю равелина подполковнику Филимонову, с одной стороны, и, с другой – жандармскому капитану Леснику, «временно заведующему арестантскими помещениями». Лесник заведовал тюрьмой Трубецкого бастиона, соседившего с равелином. Васильевские ворота, находившиеся в нескольких саженях от бастиона, отделяли последний от равелина.
16 ноября 1881 года (№ 317) комендант дал следующее предписание капитану Леснику:
«Предписываю вашему благородию часовому, выставленному в калитке деревянного забора, расположенного у Васильевских ворот, вменить, между прочим, в строгую обязанность прислушиваться к шуму и крику по направлению к Алексеевскому равелину и, если бы он что-либо подобное услышал или услышал бы ружейный выстрел, то немедленно дал знать о том начальнику караула, а этот последний – вам. Ввиду сего обязываю усилить в настоящее время вашу бдительность до последней возможности и быть ночью в таком положении, чтобы тотчас по получении вышеозначенного извещения могли сделать, не теряя ни минуты, следующее:
1. Дать знать мне через присяжного унтер-офицера и в тот же момент с 10 человеками рядовых от караула Трубецкого бастиона бежать в Алексеевский равелин, имея ружья заряженными, оставив Трубецкой бастион под наблюдением остальных чинов караула, жандармов и присяжных унтер-офицеров.
2. Если на звон колокольчика, имеющегося при Васильевских воротах, не будет моментально отворена калитка, а между тем в равелине будут происходить шум или особое движение, то выломать калитку и, взойдя в оную, оказать содействие команде Алексеевского равелина, приказав при действительной надобности употребить против злоумышленников огнестрельное оружие, и
3. Если встретится надобность для ограждения арестантов равелина от освобождения их вторгнувшимися туда злоумышленниками, то, действуя противу последних, не терять из виду и арестантов, при которых усилить караул и в случае опасности вывести их оттуда в нумера Трубецкого бастиона под строгим присмотром».
18 ноября (№ 319) комендант дал дополнительное предписание тому же Леснику:
«Предписываю вашему благородию с сего числа и впредь до приказания ружейного часового, выставлявшегося до сего времени в калитке деревянного забора, расположенного к Васильевским воротам, ставить ежедневно в 8 часов вечера под Васильевские ворота крепости, ведущие в Алексеевский равелин, с тем:
1. Чтобы он, оставаясь у сих ворот до 7 часов утра, имел наблюдение за тем, чтобы ворота и калитка оных были заперты с внутренней стороны на ключ.
2. Чтобы с того времени решительно никого не выпускал из равелина, а равно и не впускал туда, кроме смотрителя оного, отдельного корпуса жандармов подполковника
3. Для чего вы обязываетесь перед 8 часами вечера фельдфебеля Быстрицкого ежедневно предъявлять всем сменам часовых означенного поста с целью ознакомить их с наружным видом Быстрицкого, и
4. Чтобы часовой этот, оставаясь под Васильевскими воротами, бдительно вслушивался, не происходит ли в Алексеевском равелине шума или особого движения, и если что-либо подобное услышит, а тем более выстрел, то немедленно звонить в устроенный у забора в караул Трубецкого бастиона колокольчик, по которому начальник караула обязан сию же минуту доложить вам, и вы стремительно направляетесь в равелин с людьми и поступаете согласно вышеприведенного предписания моего за № 317».
Смотрителю равелина 18 ноября (№ 320) комендант дал следующее предписание:
«В дополнение к инструкции, предписаниям и словесным моим подтверждениям, предписываю:
1. Ключ от калитки Васильевских ворот, ведущих в равелин, так равно и от всех других ворот равелина, долженствующих быть запертыми всегда на замок, хранить лично при себе, с тем чтобы днем, при надобности пропустить кого-либо из людей команды равелина или впустить кого-либо из лиц, имеющих право входа в равелин, он был выдаваем поддежурному жандармскому унтер-офицеру, обязанному совместно с разводящим на часы сопровождать входящего и впускать входящих в равелин.
2. С 8 часов вечера, когда все чины равелина должны быть на местах и когда помещение это, с окончанием обычных служебных занятий, обращается в полную тишину, ключи от ворот безотлучно должны храниться при вас, и всякий выход и вход в равелин должен быть прекращен для всех и каждого.
3. Если вы сами, ввиду чрезвычайного служебного случая, встретите надобность на короткое время выйти после 8 часов вечера из равелина, то это вам лично не воспрещается, но при этом вы обязаны дать знать голосом часовому, стоящему с наружной стороны у Васильевских ворот, и ожидать, пока он вызовет к себе фельдфебеля наблюдательной команды Быстрицкого для удостоверения вашей личности.
4. Часовым от местной команды, выставляемым на ночь на стену Алексеевского равелина с целью обзора окружающей местности, иметь револьверы заряженными.
5. Вменить им в обязанность зорко следить за окружностью и, если заметят приближение к равелину яликов с пассажирами, столпившихся людей на противоположном берегу или на проливе, когда он замерзнет, немедленно давать знать в караул, а этому последнему – вам.
6. По получении такового сведения обязаны стремительно отправиться на стену равелина с частью людей от караула и поступить, смотря по обстоятельствам, с полною осторожностью.
Причем присовокупляю, что на днях вы получите от меня указание относительно нового порядка увольнения людей со двора и топки для них равелинной бани; что же касается наблюдения за людьми команды, увольнения их со двора и наряда в должности по равелину, то это, как я не раз вам подтверждал, остается по-прежнему на вашей личной ответственности и распоряжении. Помощник же ваш, подпоручик Андреев, отвечает лишь за хозяйство в команде, т. е. за продовольствие и обмундирование ее».
19 ноября комендант дал еще новое предписание (№ 321).
«В дополнение к предписаниям моим, последовавшим с 18 числа текущего месяца, предписываю:
1. Под окном камеры заключенного под № 5 иметь часового от равелинного караула постоянно днем и ночью.
2. Чтобы в дежурной комнате, смежной с означенной камерой, с 8 часов вечера находились два жандармских унтер-офицера: один дежурный и другой поддежурный.
3. Чтобы дежурный унтер-офицер по возможности чаще патрулировал по коридорам с целью наблюдения за бдительностью часовых при арестантских камерах и надзирал по временам в стекло, устроенное в дверях камер, за действием арестантов, делая это по возможности незаметным для них образом.
4. Дежурного и поддежурного вписывать в постовую книгу, имеющуюся в карауле для записывания смен часовых, и удостоверять оную ежедневно своею подписью. [В предписаниях 19 ноября (№ 322), 20 ноября (№ 325) и 22 ноября (№ 326) комендант дал указания о новом порядке продовольствования команды, о порядке приема пищи для заключенных в непременном присутствии смотрителя, о порядке увольнения нижних чинов, о топке бани и стирке белья нижних чинов в стенах равелина.]».
Чего же ждал комендант и что он знал? В эти дни (16–22 ноября) комендант узнал, что у арестанта № 5, Нечаева, есть сношения с волей, что он готовит побег, что для устройства побега может быть устроено нападение на островок равелина, причем нападавшие могут переехать на яликах через Невку или перейти по льду. Относительно результатов пропаганды Нечаева среди конвойных комендант пока еще не знал: он считал команду верной и думал, что на нее можно положиться в случае нападения извне на равелин. Но тянулись дни, сведения из достоверного источника все умножались, и тайна нечаевской организации была раскрыта во всей полноте.
17 декабря (№ 358) комендант рапортовал министру внутренних дел о том, что он, комендант, вследствие обнаруженного в Алексеевском равелине беспорядка признал необходимым: 1) подвергнуть это дело строжайшему дознанию, а всех состоящих при равелине 4 жандармских унтер-офицеров и петербургской местной команды 1 унтер-офицера и 29 рядовых заключить под стражу впредь до выяснения виновности каждого из них; 2) петербургскую местную команду, составлявшую караул в равелине, сменить, если не всю, то по крайней мере 75 человек; 3) до освежения команды временно назначить в равелине сверх 4 новых жандармских унтер-офицеров еще 27 жандармских рядовых при одном унтере. Вместе с сим 18 декабря (№ 359), «в дополнение личного доклада о неудобстве оставлять на службе смотрителя Филимонова», комендант просил министра удалить его и назначить на его место избранного министром штабс-капитана Соколова. Все предположения коменданта удостоились одобрения и осуществления.
20
Но от кого почерпнуло начальство чрезвычайные сведения о равелине, кто явился их источником?
Когда по раскрытии нечаевской «организации» началось производством жандармское дознание, директор департамента полиции В.К. Плеве весьма доверительно сообщил руководившему дознанием жандармскому генералу А.Н. Никифораки имевшиеся в департаменте данные: «Из имеющихся в департаменте государственной полиции, добытых негласным путем, сведений видно, что письменное сообщение арестантов равелина при посредстве нижних чинов началось с декабря 1879 года; затем, в конце 1880 года, с помещением в равелине государственного преступника Ширяева, были заведены письменные сношения с городом, согласно указаниям этого последнего, сообщенные им, по-видимому, государственному преступнику Нечаеву, который руководил непосредственно как внутренней, так и внешней перепиской и склонял посредством денег, получавшихся из города тем же путем, нижних чинов к передаче писем и записок. Не все нижние чины принимали одинаковое участие в указанной передаче. В город посылались лишь самые доверенные (нижние чины: Березин, Борисов, Дмитрий Иванов и в особенности Губкин), большая часть занималась передачей внутренних записок, покупкой газет, и затем, по-видимому, безусловно все вступали в разговоры с арестантами, сообщая им слухи и новости, источником коих служили обыкновенно разговоры унтер-офицеров в караульной комнате, где эти последние, не стесняясь присутствием нижних чинов, передавали друг другу об известных им распоряжениях и слышанные новости от смотрителя. Из числа жандармских унтер-офицеров Александров также проносил несколько раз письма Нечаева к государственному преступнику Мирскому; остальные трое отличались болтливостью, лишь разговорами и передавали новости. К сему имею честь присовокупить, что источнику, доставившему изложенные сведения, должно быть оказано известное доверие, так как указания эти находят себе подтверждение как в производившемся уже летом сего года дознании по обвинению вышеупомянутого рядового СПб. местной команды Губкина в доставлении государственным преступникам средств сношения с посторонними лицами, так и ввиду раскрытых производством расследования по делу 1 марта обстоятельств, именно, обнаружения у казненного государственного преступника Желябова зашифрованного письма, по разборе содержания коего не представляется ныне сомнения в том, что таковое писано арестантом в равелине».
Граф П.А. Валуев в своем дневнике, под 15 февраля 1883 года, записал: «Слышал вчера от товарища министра внутренних дел, что совершенно справедлив давнишний рассказ о том, что едва не удался побег всех арестованных из Алексеевского равелина. Один из них выдал тайну. Сторожевая команда и жандармы были переносителями и пособниками» [
Я располагаю рукописными воспоминаниями Мирского, присланными им в 1917 году в редакцию «Былого» и написанными в третьем лице. Эпизод пребывания в равелине изложен следующим образом:
«Когда в 1879 году привезли Мирского, изъятого из вольной жизни только несколько месяцев тому назад, то настала новая эпоха для равелинских узников, которых было три, да и то один больной, впавший в тихое помешательство.
Завязалась оживленная переписка «с волей», получались газеты, делились впечатлениями и, между прочим, подумывали о побеге. Нечаев составил такой план: в крепость каким-то образом проникнут 20–25 вооруженных людей с воли. Навстречу им выйдут заключенные, солдаты и жандармы. Эти соединенные армии должны были каким-то образом прорваться через многочисленные посты и иные препятствия. Пишущему эти строки [т. е. Мирскому. –
В своих воспоминаниях Мирский только всего и вспоминает, что он отнесся к нечаевскому плану побега отрицательно и поэтому план был отстранен, но о каких-либо своих действиях и поступках, направленных против этого плана, он ни единым словом не заикается. Да и как об этом написать! Но у нас есть документальные данные о предательстве, совершенном Мирским. Каким-то чудом сохранилось дельце управления коменданта С.-Петербургской крепости по Алексеевскому равелину – «о заключении в Алексеевский равелин секретного государственного преступника М.» (начато 28 ноября 1879-го – день вступления Мирского в равелин, – кончено 18 июля 1883 года). В дельце есть собственноручная записка и письма Мирского к коменданту Ганецкому. Эти человеческие документы свидетельствуют о падении Мирского и о мотивах, толкнувших его на выдачу. Мотивы мелкоэгоистичные, ничтожные. Маленькие льготы в режиме, послаще пища, получше табак и чтение книг. Вот и все. Даже не верится, но это так.
27 ноября (№ 337) Ганецкий сообщал Плеве о том, что «содержащийся в Алексеевском равелине государственный преступник М. обратился с просьбой о высылке ему для чтения журнала «Отечественные записки» за 1880 год», и от себя «покорнейше просил не отказать, если возможно, удовлетворить его ходатайство и о последующем не оставить уведомлением». Эта, столь необычная для коменданта, просьба, которая сейчас же и была удовлетворена, могла бы навести на некоторые догадки; но еще больший простор догадкам дает следующее письмо Мирского к коменданту, писанное 7 января 1882 года.
«Ваше Высокопревосходительство. Считаю своим приятным долгом от всего сердца поблагодарить Вас, многоуважаемый г. комендант, за сделанные Вами распоряжения, весьма благоприятно отозвавшиеся на внешних условиях моей жизни. Ваше великодушное желание облегчить сколько-нибудь мою тяжкую участь, рядом с любезною готовностью г. смотрителя выполнить Ваши распоряжения в точности, сделали мое положение вполне сносным.
Ободренный Вашей добротой и вниманием, беру на себя смелость обратиться к Вашему Высокопревосходительству еще с некоторыми просьбами.
1) В прошлом году, до составления нынешнего расписания кушаньев, бывший смотритель г. Филимонов, расходуя деньги по своему усмотрению, каким-то образом достигал того, что к воскресенью сберегалось несколько лишних копеек, на которые, в прибавление к обыкновенному обеду, покупался еще десерт в виде пары апельсинов, или кисти винограда, или же каких-нибудь ягод (летом). Давался также стакан кофе, от которого, впрочем, я отказался ввиду возбуждающих свойств этого напитка, но десертом я дорожил в высшей степени. При подавляющем однообразии тюремной жизни, при неумолимо-неизменной последовательности и размеренности всего тюремного обихода, этот десерт-сюрприз имел значение даже нравственное, нарушая обычное течение жизни. Все это отменено покойным комендантом под влиянием неосновательных жалоб известного Вам «капризного» человека, который добился составления нынешнего расписания, не справляясь, конечно, со вкусами других [ «Капризный» человек – это, конечно, Нечаев. –
2) Получаемый мною табак – рублевый. При нынешних ценах на этот товар, за рубль дают нечто среднее между махоркой и так называемым турецким табаком. Хотя за два года я попривык к своему табаку, но тем не менее его вредное влияние на грудь не подлежит сомнению, а для устранения этого неудобства требуется расход в шестьдесят копеек ежемесячно – не более…
3) Я, Ваше Высокопревосходительство, как Вам, вероятно, небезызвестно, пользовался четырьмя ежемесячными журналами, выписываемыми Вашей канцелярией. С настоящего января месяца доставка этих журналов, по неизвестным мне причинам, прекратилась. Если в канцелярии Вашего Высокопревосходительства имеются какие-нибудь периодические издания за прошлый, 1881 год, то, я надеюсь, Вы дозволите мне воспользоваться ими. Это тем более необходимо, что «Отеч. зап.» я уже дочитываю, а в здешней библиотеке мало найдется книг, мною не прочитанных. По этому делу (т. е. насчет книг вообще) мне, вероятно, придется обратиться к господину министру, но я сделаю это уже при личном свидании, которого ожидаю со дня на день, согласно прежним намерениям Его Сиятельства.
С чувством искренней преданности и глубочайшего уважения имею честь быть Вашего Высокопревосходительства покорнейший слуга.
Когда читаешь это письмо, диву даешься. На все пойду, – только бы сохранить эту жизнь, только бы сберечь себя, сберечь здоровье прежде всего! Вот куда завела молодого человека с изобилием жизненных сил бесконечная любовь к жизни!
Такие просьбы тюремному начальству мог адресовать только оказавший какие-то немаловажные услуги и считающий себя в силу этого на это вправе. Нельзя не подчеркнуть, что Мирский вступил в хорошие отношения не только со смотрителем (а ведь это был «Ирод»!) и комендантом, но и с министром, графом Н.П. Игнатьевым, который лично навестил его в равелине.
Забегая вперед, я должен привести письмо Мирского к коменданту от 1 ноября 1882 года. В это время в равелине уже царил знаменитый «Соколовский режим», и, очевидно, при своей любезной готовности в отношении к Мирскому, Соколов забывал об услуге Мирского и подводил его под общий ранжир. Такое «равнение» обижало выслужившегося Мирского, и он писал коменданту:
«Убедившись неоднократно в Вашем благородстве и великодушии, я привык в тяжелые минуты жизни обращаться к Вашему Высокопревосходительству с тем безусловным доверием, которое внушала мне Ваша доброта. И в настоящее время я с упованием и надеждой прибегаю к Вам.
Библиотека равелина крайне небогата, и во все время моего в нем пребывания в дополнение к здешним книгам присылались еще журналы и французские книги извне. Теперь журналов нет, французских книг тоже нет, а многих из русских сочинений мне не дают под тем предлогом, что запачканы. Выходит, что я оставлен вовсе без чтения. Меня особенно удивляет последнее обстоятельство. В самом деле, неужели после всего случившегося нужно принимать против меня такие предосторожности? Ведь я же знаю, кто именно испачкал, мало того, – и видел эти книги и то, что в них написано, ибо все вообще равелинские книги уже побывали у меня. После этого очевидно, что лишение меня лучших из имеющихся в библиотеке сочинений есть простое недоразумение. Систематические стеснения, которым я подвергаюсь с начала нынешнего года, невольно наводят меня на весьма грустные размышления. Прежде, когда я был преступнейший из преступных, нераскаянный и дерзкий, я был, так сказать, подавлен и пристыжен величием царского милосердия и снисходительностью правительства. Кто знает, быть может, именно это великодушное обращение со мною и произвело во мне решительный перелом… Познав бога, я всей измученной душою возлюбил царя. Горькие слезы раскаяния и угрызения совести и побудили меня хоть чем-нибудь ознаменовать свое нравственное перерождение. Я решился оказать великодушному правительству посильную услугу и сделал в этом отношении все, что только мог. Случаю было угодно, что именно с этого момента условия моей жизни стали постепенно ухудшаться, и, наконец, теперь дошло до того, что даже ничего не стоящих журналов нельзя получить на самое короткое время для прочтения. По временам мне приходит в голову, что, быть может, нарочно подвергают испытанию мою верноподданническую преданность и любовь к царю. В таком случае, я совершенно спокоен, ибо уверен в себе: никакие испытания не поколеблют моих принципов, которым я останусь верен до последнего издыхания. Раз познав истину, я не отступлю от нее ни за что. Но, с другой стороны, мне кажется, что подобного рода опыт едва ли нужен, ибо я неопровержимо, фактами, а не словами, доказал, что решение мое бесповоротно и что, вступив на добрый путь, я не намерен сходить с него до конца жизни. Наконец, как Ваше Высокопревосходительство, так и г. министр, казалось, вполне убедились в моей честности и осчастливили своим доверием. Вследствие этого все неудобства своего нынешнего положения я приписываю простой
Я просил «Историю» Шлоссера и не получил ее потому, что запачкана. Но так как это – единственное серьезное сочинение в здешней библиотеке, то я покорнейше прошу распорядиться о выдаче мне этой книги, как вообще и всех других, принадлежащих равелину. Из журналов 1881 года я получил только «Русский вестник», а остается дополучить «Вестник Европы» и «Русскую старину» за вторую половину 1881 года (начиная с августа месяца); кроме того, я уже просил о высылке «Отечеств. записок» и «Дела» за текущий 1882 год. Нынешний год уже кончается, и, следовательно, журналы за первую его половину уже не нужны и валяются без всякого употребления. Буду также весьма благодарен, если Ваше Высокопревосходительство позволите мне выбрать хоть десяток книг по каталогу магазина Мелье. Я заранее уверен, что вы не останетесь глухи к моим мольбам, и я был бы счастлив, если б имел возможность поблагодарить Ваше Высокопревосходительство лично. В настоящее время посещения вполне возможны, ибо соседи не будут даже и знать. С нетерпением и надеждой ожидая Вашего ответа, имею честь быть покорнейший слуга».
Комендант внял просьбе Мирского и 9 ноября (№ 478) просил В.К. Плеве прислать «известному арестанту» «Дело» и «Отечественные записки» за 1882 год, а также каталог Мелье. «Ввиду важной его услуги в известном Вам деле, – заканчивал свое письмо генерал Ганецкий, – я просил бы, если возможно, не лишать его обещанных бывшим министром внутренних дел ген. – ад. графом Игнатьевым льгот в чтении книг и журналов». Плеве прислал и книги, и каталог. Комендант сейчас же предписал смотрителю равелина: «Препровожденные журналы, по строгом просмотре, передать известному арестанту, содержащемуся на известном условии, и предложить ему сделать на прилагаемом каталоге пометки против тех французских книг, которые он желал бы читать».
И комендант, и Плеве хранили память об услуге Мирского. В чем она состояла – теперь нам ясно без дальнейших комментариев.
Мирский выдал тайну Нечаева и предал его и солдат…
Донос Мирского сыграл существенную роль в деле раскрытия тайн Алексеевского равелина. Эта роль признана в докладе министра внутренних дел царю. 4 декабря 1881 года доклад начинается с изложения и цитации шифрованной записки, взятой у Желябова и в своем месте нами приведенной. Вслед за текстом записки в докладе читаем:
«За отказом Желябова давать какие-либо показания, происхождение означенной записки установлено в то время не было, и хотя возникали предположения, не имеет ли она отношения к страже, охраняющей государственных преступников, но таковые не подтвердились, так как ни обыски, произведенные в домах унтер-офицеров Алексеевского равелина, ни наблюдения за этими лицами не привели ни к каким результатам. В настоящее время получены достоверные указания на то, что записка эта писана одним из лиц, содержащихся в упомянутом равелине, так что помещенные в ней сведения, очевидно, относятся к чинам петербургской местной команды, кои содействуют поддержанию сношений между арестованными и их единомышленниками, находящимися на свободе. Ввиду сего один из чинов сей команды, рядовой Иван Губкин, как навлекающий на себя наибольшее подозрение, арестован, и к производству расследования по сему предмету уже приступлено.
Всеподданнейше донося о сем Вашему Императорскому Величеству, считаю долгом присовокупить, что участие Губкина в преступных сношениях арестантов находит себе подтверждение как в имеющихся по сему предмету негласных сведениях, так равно и в том факте, что в сентябре сего года производилось уже дознание о помянутом выше Губкине, бывшем тогда в составе равелинной команды, вследствие павшего на него обвинения в сношениях с какими-то посторонними лицами, прохаживавшимися нередко не в далеком расстоянии от равелина. К этому дознанию привлекаем был также служивший до марта 1881 года в с. – петербургской местной команде и ныне находящийся в запасе армии рядовой Штырлов, о котором было обнаружено, что он, проживая, по оставлении крепости, на Петербургской стороне, часто посещал крепостные казармы, бывая у своих прежних товарищей по службе, которым, будучи по ремеслу сапожником, шил обувь, и что во время состояния в команде за дурное поведение и неисправное отправление служебных обязанностей был разжалован из унтер-офицеров в рядовые, каковое обстоятельство устанавливает тождество между ним, Штырловым, и рекомендованным в записке унтером Штыкловым. Означенным дознанием по подозрению, павшему на Губкина, не удалось получить уличающих его доказательств, почему и признано было возможным ограничиться лишь устранением его на будущее время от службы в Алексеевском равелине».
Достоверные сведения и негласные указания исходили от Мирского: им была разъяснена записка Нечаева и определен арест Губкина. Кому он дал указания? Коменданту или министру? Из приведенных документов видно, что граф Игнатьев посетил Мирского в камере. Не по его ли, Мирского, вызову и не для соглашения ли о компенсациях? Мирский, как мы видим, много не запросил. С делом раскрытия тайн связан и следующий инцидент.
10 ноября 1881 года «совершенно конфиденциально» директор департамента государственной полиции В.К. Плеве «покорнейше просил, в дополнение к письму от 6 ноября за № 6244 (которое, к сожалению, нам неизвестно), милостивого государя Ивана Степановича (коменданта крепости Ганецкого), не изволит ли он признать возможным разрешить смотрителю Алексеевского равелина дать разъяснения капитану Судейкину по некоторым вопросам относительно арестантских помещений равелина и условий содержания в оных арестантов». «Эти сведения, – писал Плеве, – представляются крайне необходимыми по секретному делу, производящемуся в департаменте». Просьба была исполнена, и Судейкин получил желаемые разъяснения.
Дальнейшие указания мог дать Губкин, арестованный 15 ноября 1881 года. Но Губкин, по всей вероятности, сдался не сразу: один раз (летом) его уже держали и выпустили без всяких последствий. Но ни он и никто из его товарищей на следствии не проговорились ни одним словом о плане побега – том готовом плане, сообщение о котором столь взволновало коменданта, да и вряд ли они, помощники Нечаева, знали его в целом: Нечаев был замечательный конспиратор, и для каждого, кого он втягивал в свой круг, была своя конспирация деталей, а целое знал он один да, должно быть, Мирский. Или и фактических приготовлений к осуществлению плана не было и Мирский изобрел их в своем доносе? Трудно ответить на эти вопросы.
21
В ответ на предложение коменданта об аресте служивших в равелине граф Игнатьев признал необходимым арестовать не только нижних чинов, состоявших в команде равелина в момент открытия сношений, но и всех бывших в ее составе в течение 1880–1881 годов. Производство дознания было возложено на начальника С.-Петербургского жандармского управления полковника Оноприенко под непосредственным наблюдением начальника штаба отдельного корпуса жандармов ген[ерал] – майора Никифораки.
29 декабря 1881 года были арестованы и размещены в одиночках Трубецкого бастиона жандармские унтер-офицеры: Леппинг, Александров, Федоров и Лаврентьев; затем состоящие при равелине унтер-офицер Николай Рябов, ефрейторы Василий Чухломин и Яков Колодкин, рядовые Кузьма Березин, Михаил Ульянов, Адриан Дементьев, Иван Тонышев, Иван Мыркин, Адриан Кобылин, Иван Тихонов, Илья Ильин, Сила Андреев, Кирилл Никифоров, Дмитрий Осипов, Дмитрий Евдокимов, Семен Леонтьев, Александр Васильев, Алексей Леонов, Нефед Иудин, Василий Иванов, Федор Степанов, Адриан Чернышев, Иван и Дмитрий Яковлевы, Емельян Борисов, Василий Кузьмин, Александр Образцов, Павел Сергеев, Фома Никитин и Дмитрий Петров и, наконец, десять нижних чинов местной команды, ранее служивших в равелине: рядовые Григорий Петров, Иван Губкин (он уже с 16 ноября содержался при управлении СПб. обер-полицеймейстера), Платон Вишняков, Климон Попов (находился в госпитале), Иван Дмитриев, Ермолай Иванов, Леон Архипов, Адриан Емин, Дмитрий Иванов 2-й, Яков Шарков и писарь комендантского управления Александр Дубровин – всего 42 человека. Это число арестованных увеличивалось в течение января и февраля месяцев. Разыскивались и арестовывались все служившие в равелине с 1879 года, уже вышедшие в запас и жившие на родине в глухих углах северных губерний. Разновременно в январе были заключены Егор Колыбин, Григорий Юшманов, Иван Штырлов. Затем под конвоем разновременно были доставлены в крепость запасные рядовые Иван Балыков, Адриан Никаноров, Ефим Тихонов, Антон Гусев, Кир Бызов, Евлампий Опарин, Нестор Иванов, Федор Бородин, Василий Попков, Влас Терентьев, Андрей Орехов, Гавриил Драчев, Тимофей Кузнецов, рядовой Прокофий Самойлов, Федот Ермолин и жандармский унтер-офицер Николай Исаков. Наконец, 2 февраля был арестован и студент Военно-медицинской академии Евгений Дубровин и в марте – фейерверкеры Охтинского порохового завода Глуховский, Емельянов, Иванов и Филиппов. Всего по делу о пропаганде было арестовано и привлечено к дознанию 69 человек; один (рядовой Доронин) остался неразысканным. Впоследствии было освобождено 24 человека.
К 10 марта жандармское дознание было закончено. 10 марта 1882 года граф Игнатьев представил Александру III доклад об этом деле и к докладу приложил составленную жандармским майором Головиным «Записку из дознания о беспорядках, бывших в Алексеевском равелине». Записка, занимающая 29 страниц, составлена сжато и обстоятельно. Картина распада дисциплины нарисована яркими штрихами. Александр III прочел записку и выразил свое впечатление в следующей надписи: «Более постыдного дела для военной команды и ее начальства, я думаю, не бывало до сих пор». Дознание разбило привлеченных на две группы. Одна группа должна была пройти перед военным судом по обвинению специально в воинских преступлениях – в несоблюдении особых обязанностей караульной службы. Это были жандармские унтер-офицеры Карл Леппинг, Александр Александрой, Николай Исаков и Захар Федоров; запасные рядовые Еф. Тихонов, Попков и рядовые Березин, Ульянов, Мыркин, Ив. Тихонов, Леонов, Вас. Иванов, Степанов, Андреев, Ильин, Чернышев, Яковлев, Кузьмин, Сергеев, Дм. Иванов, Шарков, Ермолин, Никифоров. К ним было присоединено и их начальство – подполковник Филимонов к поручик Андреев, обвиняемые в противозаконном бездействии власти, имевшем особенно важные последствия. Вторая группа должна была предстать перед судом по обвинению в государственном преступлении. Это – процесс студента Евгения Александровича Дубровина и запасных обер-фейерверкеров Охтинского порохового завода Александра Филиппова и Алексея Иванова; из солдат сюда были пристегнуты запасные рядовые Орехов, Колыбин, Бызов, Кузнецов. Терентьев, Юшманов, Штырлов, ефрейтор Колодкин и рядовые Дементьев, Григ. Петров, Токышев, Борисов, Архипов, Вишняков, Губкин и Самойлов. В конечном счете через суд прошло из команды равелина 4 жандармских унтер-офицера и 35 солдат.
Заседания с. – петербургского военно-окружного суда по первому процессу происходили при закрытых дверях в крепости 24 и 25 мая 1882 года под председательством ген[ерал]-лейтенанта Лейхта. Обвинял военный прокурор полковник Маслов; защищали военный судебный следователь Дзенциолл – подполковника Филимонова по его выбору – и по назначению суда кандидаты на судебные должности: Марголин – поручика Андреева, а штабс-капитаны Бобянский и Дмитриев – солдат. Оправданы были только жандармский унт[ер]-офицер Федоров, все остальные обвинены. Жандармские унтер-офицеры Леппинг, Исаков, Александров и рядовые Еф. Тихонов, Ив. Тихонов, Ильин, Чернышев, Ермолин, Попков и Никифоров приговорены, по лишении некоторых прав и по состоянию присвоенных прав и преимуществ, к отдаче в дисциплинарные батальоны на три года, с переводом в разряд штрафованных. Рядовые Березин, Ульянов, Мыркин, Леонов, Вас. Иванов, Дм. Иванов, Степанов, Андреев, Яковлев, Кузьмин, Сергеев и Шарков – к тому же поражению прав и к отдаче в дисциплинарный батальон на 2 ½ года. Филимонов и Андреев приговорены, по лишении чинов, знаков отличия и всех особых прав и преимуществ, к исключению из службы и к ссылке на житье в Архангельскую губ[ернию].
23 июня осужденные солдаты были отправлены в воронежский дисциплинарный батальон. Поручику Андрееву, по ходатайству коменданта, приговор был смягчен: ссылка была заменена шестимесячным заключением в крепость, с небольшими правоограничениями и с оставлением на месте служения, т. е. в крепости. Комендант ходатайствовал и за Филимонова. Он объяснял его преступление исключительно его несметливостью, недостатком распорядительности и… ухищрениями и скрытностью нижних чинов! Но ходатайство Ганецкого успехом не увенчалось, и он был обращен в ссылку.
Второй процесс, политический, разбирался также в военно-окружном суде 3 декабря 1882 года. Все подсудимые признаны виновными и приговорены: Дубровин – в каторжную работу на заводах на четыре года, Филиппов – на пять лет, все нижние чины – к лишению прав и ссылке на поселение в Сибирь, причем Штырлов, Колыбин, Бызов, Кузнецов, Юшманов, Колодкин и Тонышев – «в места Сибири отдаленнейшие», а Орехов, Терентьев, Дементьев, Петров, Борисов, Архипов и Вишняков – «в места Сибири не столь отдаленные». Иванов отделался сравнительно легко – только тюремным заключением на 6 месяцев.
22
После катастрофы Нечаев был переведен 29 декабря 1881 года в камеру № 1 – последнее его земное местопребывание. Камера № 1 находилась в так называемом малом коридоре лицевого фасада; в этот коридор выходили три камеры; никакого сообщения между этим малым, совершенно изолированным, коридором и большим не было. В № 2 была дежурная комната жандармов, и сидевшие в № 1 и 3 находились в абсолютном, полном одиночестве, без возможности войти с кем-либо в общение. Те же, кто сидели в камерах большого коридора, могли и не догадываться о том, что кто-нибудь есть и в малом коридоре. Так и случилось: при новом смотрителе, незабвенном штабс-капитане Соколове, при абсолютно новом составе равелинной стражи, Нечаев, посаженный в камеру № 1, подвергся изоляции настолько полной, что заключенные в 1882 году в равелине народовольцы и не подозревали об его присутствии в равелине.
Нечаев точно сгинул, и только темные и зловещие рассказы ходили об его участи и об его судьбе.
Мирский оставался в № 13. Режим для того и другого первое время после катастрофы оставался без изменений. И Мирский, и Нечаев читали книги – департамент полиции по-прежнему посылал им книги, – имели прогулку, пользовались сравнительно хорошим столом. Им отпускалось по 70 коп. в день – сумма по тому времени очень большая.
В ночь с 26 на 27 марта 1882 года произошло давно, со средины шестидесятых годов, невиданное наполнение Алексеевского равелина.
26 марта 1882 года директор департамента полиции сообщал коменданту С.-Петербургской крепости о том, что «вследствие полученных министром внутренних дел высочайших указаний государственные преступники, судившиеся в феврале 1882 года в Особом присутствии Правительствующего Сената по обвинению в тяжких государственных преступлениях, как присужденные к смертной казни, коим таковая заменена по высочайшему усмотрению бессрочной каторжной работой, так и приговоренные к таковой же работе на разные сроки Особым присутствием, подлежат впредь до особых распоряжений содержанию в тюремных помещениях С.-Петербургской крепости на положении преступников, содержащихся в центральных каторжных тюрьмах». Сообщив об этом, директор департамента полиции уведомлял коменданта крепости о том, что «из числа этих арестантов: Александр Михайлов, Николай Колодкевич, Михаил Фроленко, Григорий Исаев, Николай Клеточников, Александр Баранников, Айзик Арончик, Николай Морозов, Мартын Ланганс и Михаил Тригони должны быть немедленно переведены в помещения Алексеевского равелина» и что «срок каторжных работ для приговоренных к срочным наказаниям должен исчисляться со дня получения настоящего сообщения».
Получив распоряжение департамента полиции, комендант крепости немедленно отдал и свои распоряжения. Заведующему арестантскими помещениями С.-Петербургской крепости майору Леснику он предписал «содержащихся в Трубецком бастионе осужденных преступников в числе 10-ти ночью 26 марта сдать под расписку отд. корп. жанд. штабс-капитану Соколову и из списков арестантов Трубецкого бастиона исключить».
Временно заведующему Алексеевским равелином штабс-капитану Соколову комендант предписал (№ 181, 26 марта 1882 г.) «ночью 26 марта принять из Трубецкого бастиона от майора Лесника и включить в отдельные покои названных выше 10 человек». Комендант преподавал в бумаге еще следующие наставления: «Принятие и доставление в равелин означенных преступников должно быть произведено под личною вашею ответственностью с особою осторожностью и в совершенной тайне. В такой же тайне они должны быть содержимы и в равелине, отнюдь не называя их по фамилиям. Причем для усиления бдительности за преступниками предписываю прибавить посты, один в большом коридоре и один снаружи под окнами, внушив часовым отнюдь не останавливаться: первым у дверей камеры, а последним у окна, а иметь бдительное наблюдение посредством незаметного тихого движения: в коридоре по матам, а под окнами по земле, но не по плитному тротуару, и обо всем замеченном давать знать дежурному жандармскому унтер-офицеру для доклада смотрителю».
В тот же день, 26 марта, Ганецкий обратился к начальнику штаба отдельного корпуса жандармов с просьбой о прибавке с 27 марта к жандармской команде при Алексеевском равелине шести рядовых, ссылаясь в объяснении на то, что по особому экстренному распоряжению караул при арестантах равелина увеличился на два поста. Заключая свою просьбу, комендант подвел итоги численности жандармской команды, не лишенные интереса: со включением прибавки жандармская охрана равелина при 12 занятых камерах состояла из 1 унтер-офицера и 41 рядового.
В ночь на 27 марта распоряжение департамента полиции было исполнено. 27 марта комендант всеподданнейшим рапортом (№ 189) довел до сведения царя о переводе народовольцев из бастиона в равелин. В тот же день (№ 188) комендант уведомил директора, что осужденные государственные преступники «в ночь на 27 марта при полном порядке и тишине переведены в Алексеевский равелин и заключены в отдельные покои с содержанием впредь до подробных указаний на общем основании заключаемых в равелин». [Комендант не разобрался в предписании департамента, и переведенные в равелин должны были быть подчинены тому же ссыльнокаторжному режиму, какому подчинены были заключенные в бастионе, режиму, установленному для Сабурова, Михайлова и Веймара. Подлинный текст инструкции по содержанию последних мне не известен. Комендант следующим образом излагает содержание этой инструкции: «Преступникам кроме казенной пиши, установленной для подследственных политических арестантов, заключающейся из обеда и ужина, не будет допускаться никаких улучшений в пище и покупки каких бы то ни было лакомств на собственные их средства, причем они лишены курения табаку, чтения книг, кроме св. Евангелия, и вести переписку».]
Церемониал перевода народовольцев завершился последней формальностью – предписанием от 16 апреля (№ 224) Соколову «принять от майора Лесника вещи преступников и хранить в цейхгаузе при равелине, проветривая по временам, и предъявить опись вещам и деньгам для отобрания расписки в правильности подсчета». Из этой описи видно, что в момент перевода у А. Михайлова было 47 р. 55 к., у А. Баранникова – 419 р. 56 к., Колодкевича – 55 р. 7 к., Тригони – 135 р. 12 к., А. Арончика – 7 р. 55 к., Исаева – 1 р. 53 ½ к., Фроленко – 44 р. 47 ½ к., Н. Морозова – 60 р. 10 к., Ланганса – 29 р. 85 к., Н. Клеточникова – 0.
Но помимо приведенного выше официального «отношения», заготовленного в канцелярии департамента полиции и только подписанного директором В.К. Плеве, в тот же день, 26 марта, из департамента в крепость пошла еще одна бумага: частное письмо Ивану Степановичу Ганецкому, написанное с начала до конца собственноручно Вячеславом Константиновичем Плеве и содержавшее указание интимного характера.
«Милостивый государь Иван Степанович!
В дополнение к сообщению от сего числа по вопросу о перемещении некоторых арестантов в Алексеевский равелин, имею честь уведомить Ваше Высокопревосходительство, что переводимые арестанты, содержась на положении ссыльнокаторжных, подчиняются инструкции, составленной для содержания арестантов Веймара, Сабурова и Михайлова, относительно пищи и дисциплины, а также воспрещения книг, в прочем же содержатся на общем основании. Затем желательно, чтобы преступник Александр Михайлов содержался на той половине, где помещался известный арестант, причем им обоим не следовало бы разрешать прогулки, остальные же арестанты могут быть размещены в длинном коридоре с условием, чтобы возле занятой уже камеры, по обеим ее сторонам, были посажены Исаев и Баранников. Примите, Ваше Высокопревосходительство, уверение в совершенном уважении и преданности.
Это письмо требует некоторых пояснений. Известный арестант – это С.Г. Нечаев, уже изолированный в коротком коридоре равелина в № 1. Мы уже указывали, что в № 2 была дежурная комната, следовательно, и сидевшие в № 1 и 3 находились в действительном одиночном заключении, не имея физической возможности сноситься с соседями. Впоследствии в № 3 сидел П.С. Поливанов, переведенный сюда за перестукивание с Щедриным. В своих воспоминаниях он оставил поразительное описание об ужасающем влиянии на душу этого абсолютного одиночного заключения, а пробыл он там всего 7 ½ месяцев. Здесь было положено начало той душевной болезни, которая вызвала позже в Алексеевском равелине двукратное покушение на самоубийство. Нечаеву и Михайлову не сужден был хотя бы мгновенный перерыв абсолютного одиночества. Из своих номеров они уже не вышли. То невысказанное желание, которое руководило Плеве и было разгадано, конечно, комендантом, было желанием скорейшего исчезновения Михайлова из этого смертного мира.
Плеве поставил еще одно условие размещения: Исаев и Баранников должны были быть посажены по обеим сторонам занятой камеры. Речь идет о камере № 13, в которой сидел Мирский. Ясно, что департаменту полиции нужны были от Мирского еще услуги, вроде уже оказанной им. Очевидно, он должен был войти в сношения со своими соседями по камере и поделиться с начальством сведениями, которые он от них получил. Исаев, посредник в сношениях равелина с волей, был особенно любопытен департаменту полиции. Посредником же в сношениях Мирского с департаментом полиции был выбран майор Судейкин, который и появился в равелине 28 марта. К его появлению относится следующее письмо Ганецкого графу Н.П. Игнатьеву от 28 марта 1882 года (№ 196):
«Милостивый государь, граф Николай Павлович, начальник секретного отделения с. – петербургского обер-полицеймейстера отдельного корпуса жандармов майор Судейкин сего числа явился ко мне и доложил о последовавшем со стороны Вашего Сиятельства разрешении к допущению его к арестантам Алексеевского равелина. Ввиду экстренности дела и переданного мне лично Вашим Сиятельством разрешения о допущении майора Судейкина в Алексеевский равелин, допустив его сего числа к одному из прежних арестантов, содержащемуся в № 13, долгом считаю иметь честь покорнейше просить Ваше Сиятельство о снабжении меня письменным разрешением на допущение названного штаб-офицера в Алексеевский равелин, так как, на основании существующих об Алексеевском равелине правил, в оный без особого высочайшего разрешения воспрещено впускать кого бы то ни было, кроме шефа жандармов».
Но министр внутренних дел знал порядки. Высочайшее разрешение Судейкину на посещение равелина было уже испрошено еще 20 марта, и о нем, по недосмотру канцелярии, комендант не был извещен. Доклад был составлен в следующих выражениях: «В видах более успешного ведения розыскного дела по обнаружению лиц, принадлежащих к тайному преступному сообществу, представлялось бы необходимым разрешить начальнику отделения канцелярии с. – петербургского обер-полицеймейстера по охранению порядка и общественного спокойствия в городе вход в Алексеевский равелин для личного свидания с некоторыми, содержащимися в оном, государственными преступниками…»
Мирский продолжал оказывать услуги.
При такой постановке дела с содержанием этого письма неизбежно связывается и следующее письмо Ганецкого к Плеве от 25 мая 1882 года (№ 202), которое мы сейчас приведем, забегая несколько вперед в нашем изложении:
«Милостивый государь Вячеслав Константинович, благодаря сведениям, переданным Вашим Превосходительством смотрителю Алексеевского равелина штабс-капитану Соколову, относительно проектируемого содержащимися в Алексеевском равелине осужденными ссыльнокаторжными преступниками тайного между собою сношения посредством способов, трудно уловимых при самом бдительном наблюдении, штабс-капитан Соколов все-таки нашел спрятанными в воротнике рубашки несколько ниток с узлами, заключающими в себе, как нужно полагать, разговорные знаки. Приказав Соколову означенные нитки вручить лично Вашему Превосходительству, имею честь покорнейше просить, если и в них заключаются какие-нибудь условия или проекты о способе дальнейшего между арестантами тайного разговора, то не найдете ли нужным познакомить и с ними Соколова для дальнейшего наблюдения.
Причем прошу в том случае, если будет признано полезным дать им возможность сноситься между собою означенным способом, то возвратить эти нитки Соколову для вложения в воротник рубашек с целью получения на них ответа».
А Соколов был прав в своих подозрениях. Он напал на «ниточную переписку». М.Р. Попов следующим образом описывает этот способ сношений:
«Дергали мы из холщовых портянок основу, сучили из этой основы нитку любой длины и затем при помощи навязанных на нитке узлов передавали слова точно так же, как передавались нами слова в стену».
О проектированном тайном сношении заключенных в равелине между собою директор департамента полиции В.К. Плеве от кого же мог узнать? Кажется, нет сомнений, что от того же Мирского, продолжавшего зарабатывать свой десерт, свой улучшенный табак и чтение новых книг и журналов.
После отступления о тех мерах, которые были приняты высшим начальством и комендантом крепости при внедрении в равелин десяти новых узников, продолжаем документальный рассказ об установлении нового режима, того знаменитого режима смотрителя Соколова, смотрителя Ирода, о котором сохранились полные глубокого драматизма воспоминания Фроленко, Тригони и особенно Поливанова. Впрочем, было бы несправедливо всю честь по установлению нового режима отдать Соколову. Соколов сотрудничал в этом деле взапуски с Александром III, графом Д.А. Толстым, товарищем министра внутренних дел П.В. Оржевским, В.К. Плеве и И.С. Ганецким.
27 же марта Соколов получил от коменданта новое, более подробное разъяснение о порядке содержания:
«В дополнение к предписанию 26 марта за № 186 предписываю:
1) Заключенных вчера в Алексеевский равелин 10 человек осужденных ссыльнокаторжных государственных преступников содержать на положении преступников, содержащихся в центральных каторжных тюрьмах, и согласно прилагаемых при сем правил.
2) Всем им немедленно обстричь волосы по форме, установленной для нижних чинов.
3) Одеть на них ссыльнокаторжное платье, которое принять по описи от заведывающего арестантскими помещениями майора Лесника.
4) Продовольствовать их на точном основании прилагаемого при сем расписания о пище, которую готовить в артели равелинной команды и подавать в следующие часы:
а) В 7 часов утра суточную дачу хлеба в 2 ½ ф. надрезанную ломтями, или часть, потребную на завтрак, причем подавать и соль в размере, потребном в сутки.
б) В 12 часов обед, заключающийся, как сказано в расписании, из супа или щей с четвертью фунта мяса в крошку и гречневой кашицы, а по средам и пятницам – постный горох и гречневую кашу, которая должна быть подаваема и в воскресенье.
в) В 7 часов вечера ужин из одного приварка и
г) К обеду и ужину должен быть подаваем квас в жестяных кружках.
5) На прогулку в сад выводить поодиночке, по мере возможности, и не более как на ½ часа [Арестант камеры № 1 и другой преступник, сидящий в одном с ним отделении, впредь до приказания на прогулку не выводятся. (Это – Нечаев и Михайлов. –
6) О всяких проступках и несоблюдении ими правил одиночного заключения докладывать мне для наложения взыскания и внесения в штрафной журнал, который и имеете получить из Управления.
7) Прилагаемые при сем правила о порядке содержания государственных преступников объявить лично и каждому и
8) Войти в соображение о том, во что может обойтись пища для означенных арестантов в сутки, подразделив на постную и скоромную, и донести мне».
Таков был на бумаге новый режим Алексеевского равелина. Мы еще будем говорить о том, каков он был в действительности.
Теперь перед комендантом встал вопрос об исключительном режиме, на котором были до сих пор Нечаев и Мирский. Он казался коменданту вопиющим анахронизмом. При переходе на новый режим он по собственной инициативе уже ущемил Нечаева, лишив его прогулки, но осталось еще много особенностей привилегированного положения. Уже 29 марта в своем рапорте министру внутренних дел комендант указал на противоречие в суммах на пищевое довольствие: в то время как на каждого из новых десяти заключенных шло суточных по 24 коп., на Мирского и Нечаева шло на каждого по 70 коп.
А 30 марта комендант изложил свои сомнения в совершенно секретном письме к В.К. Плеве:
«Ввиду последовавшего распоряжения об изменении существовавшего в Алексеевском равелине до заключения в оном известных 10 человек ссыльнокаторжных государственных преступников порядка довольствия арестантов улучшенною пищею, заключающеюся из 3 прихотливых блюд, признавая справедливым подчинить простой установленной для каторжных арестантов пище и прежних двух арестантов, как также ссыльнокаторжных и лишенных всех прав состояния, о таком моем включении имею честь сообщить Вашему Превосходительству, прося о последующем не оставить меня уведомлением».
К немалому, должно быть, изумлению коменданта, мнение его не встретило одобрения, и Плеве писал Ганецкому 2 апреля:
«Вследствие письма от 30 минувшего марта за № 197 имею честь уведомить Ваше Высокопревосходительство, что по докладе мной господину министру внутренних дел, Вашего, милостивый государь, предположения о подчинении прежних двух арестантов Алексеевского равелина общей пище, установленной для каторжных арестантов, Его Сиятельство изволил признать возможным продолжить содержание этих двух лиц на прежнем основании».
24–25 мая 1882 года разбирался первый процесс команды нижних чинов Алексеевского равелина во главе со смотрителем Филимоновым и его помощником Андреевым. Приговор, как мы знаем, был суровый: солдат – на разные сроки в дисциплинарный батальон, начальство – к лишению всех прав состояния и ссылке в Архангельскую губернию. Нечего и говорить о том, что главный винт во всем деле, главное действующее лицо, Нечаев, не токмо не вызывался к допросам, но даже и не был назван по фамилии: арестант № 5 – и только.
После суда комендант крепости Ганецкий решил отбросить все сантименты по отношению к Нечаеву, сделать новую атаку на него и привести его скорейшим путем в состояние небытия. 27 мая он писал директору департамента полиции В.К. Плеве:
«Во время бывшего 24 и 25 текущего мая в крепости заседания военно-окружного суда по делу о лицах, обвиняемых в нарушении особых обязанностей караульной службы в Алексеевском равелине, из показаний подсудимых нижних чинов обнаружилось, что причиною преступных их деяний частию было то исключительное, так сказать, привилегированное положение арестанта № 5, которое, ввиду различных снисхождений и исполнений со стороны начальства всех его претензий и капризов, вызвало в них предположение, что означенный преступник есть не простой арестант, и затем какое-то безотчетное к нему послушание и страх.
Признавая вследствие сего необходимым лишить означенного преступника всякой возможности в будущем влиять на солдат равелинной команды, я, в предупреждение подобных случаев и происшедшего на днях печального результата тяжкого наказания нескольких лиц, которые при других условиях содержания такого исключительного государственного преступника, как арестант камеры № 5, были бы далеки от скамьи подсудимых, полагал бы справедливым одеть его, по примеру других 10 осужденных преступников, в каторжную одежду, давать наравне с последними простую пищу и лишить чтения книг, кроме Евангелия и Библии.
Имея честь вновь заявить об этом Вашему Превосходительству, прошу испросить разрешения Его Сиятельства г. министра внутренних дел на приведение сего в исполнение и о последующем не оставить уведомлением, присовокупляя, что чтения книг я уже лишил его».
2 июня комендант получил от Плеве извещение, что граф Игнатьев, министр внутренних дел, вполне одобрил предположение относительно дальнейшего порядка содержания известного арестанта.
Отныне Нечаев переходил на новый режим, а Мирский сохранял по-прежнему свой прежний режим с привилегиями.
23
Заселение равелина шло следующим путем. 25 июня 1882 года директор департамента полиции В.К. Плеве уведомил коменданта о том, что арестант Трубецкого бастиона государственный преступник Макар Тетерка подлежит перемещению в Алексеевский равелин и содержанию на условиях, созданных для десяти народовольцев. 26 июня в 12 часу ночи «с соблюдением тайны» Макар Тетерка был переведен в равелин.
18 сентября в равелин были доставлены из Восточной Сибири Игнатий Иванов, Михаил Попов и Николай Щедрин. На некоторых обстоятельствах, сопровождавших их водворение в равелин, следует остановиться. В первых числах мая 1882 года из Карийской каторжной тюрьмы бежало восемь государственных преступников. Главное начальство Восточной Сибири обратилось в Петербург с просьбой перевести восемь ссыльнокаторжных преступников, как «обнаруживающих наиболее вредное влияние на своих товарищей», в центральные каторжные тюрьмы Европейской России. Департамент полиции приказал направить их в Петербург и уведомил коменданта, что пять человек – Дмитрий Буцинский, Меер Геллис, Людвиг Кобылянский, Иннокентий Волошенко и Павел Орлов – должны быть заключены в Трубецкой бастион, а Игнатий Иванов, Михаил Попов и Николай Щедрин – в Алексеевский равелин. 18 сентября карийцы были привезены в Петербург и немедленно доставлены в крепость и посажены по указанию. Но комендант оказался в недоуменном положении, о котором он поведал Плеве 20 сентября:
«Восемь человек ссыльнокаторжных государственных преступников доставлены в ножных оковах и с признаками бритых голов, а
Вследствие переданного подпоручиком отдельного корпуса жандармов Кандыбою распоряжения департамента государственной полиции о том, чтобы по доставлении Щедрина в крепость тележка была снова прикреплена к нему, я распорядился исправить ее и прикрепить вчера.
Так как при прикреплении означенной тележки посредством запора на ключ имеющихся при оной ручных оков Щедрин заявил, что в месте ссылки она была прикреплена к нему не так, как здесь, и что на ночь она будто бы была снимаема с него, то, ввиду сего и неимения в комендантском управлении никаких сведений по означенному предмету, я просил бы Ваше Превосходительство сообщить мне о том, как должна быть прикреплена тележка и в каких случаях снимаема с преступника.
Вместе с сим прошу уведомить, следует ли сказанным восьми ссыльнокаторжным преступникам брить головы и продолжать держать их в ножных кандалах».
Законник Плеве приказал справиться с законами. Оказалось: «По отношению к первому вопросу в законе (уст. о ссыл., т. XIV) указаний не имеется; в ст. 779 (изд. 1857 г. по прод. 1876 г.) говорится лишь о приковании к тачке, как об одном из видов наказания, к коему приговариваются бессрочные ссыльнокаторжные. Что же касается бритья головы и содержания в оковах, то на основании ст.
Пришлось восходить на высочайшее имя. Был изготовлен доклад, в котором министр просил царя утвердить предположенное им разрешение вопроса:
«Принимая во внимание особые условия, коими сопровождается содержание государственных преступников в С.-Петербургской крепости (одиночное заключение и совершенное отсутствие общения с посторонними лицами), я предполагаю уведомить коменданта крепости, что содержащиеся в Алексеевском равелине, в Трубецком бастионе ссыльнокаторжные государственные преступники подчиняются существующему в названных местах заключения порядку, без применения действующих в Сибири правил содержания ссыльнокаторжных».
5 октября коменданту была отправлена соответствующая бумага, и недоумение было разрешено. Только 9 октября были сняты оковы, и Щедрин был освобожден от тележки. Но Ганецкий не успокоился и вновь писал в департамент:
«Усматривая из статейного списка каторжника Щедрина, что тележка, к которой он был прикован, есть наказание, определенное ему по конфирмации временнокомандующим войсками Восточного Сибирского округа, взамен смертной казни, за совершенное Щедриным в месте ссылки новое тяжкое преступление, и что срок прицепления к нему тележки оканчивается лишь 22 марта 1883 года, я долгом считаю обратить на это внимание Вашего Превосходительства в том случае, если Щедрин должен оставаться до истечения срока при тележке, и просить уведомить меня дополнительно».
Плеве пришлось указать коменданту на то, что решение относительно тележки Щедрина последовало на основании высочайших указаний.
В ночь на 17 ноября 1882 года в равелин был заключен Петр Сергеевич Поливанов. Пылкий и горячий юноша 23 лет, Поливанов вместе с Мих. Дм. Райко, еще более молодым юношей, 16 августа 1882 года сделал смелую попытку освободить содержащегося в Саратовском тюремном замке М.Э. Новицкого.
Попытка кончилась неудачно. Поливанов вынужден был стрелять и убить тюремного ключника, а затем все три были схвачены. М.Д. Райко был до смерти избит уличной толпой, П.С. Поливанов и М.Э. Новицкий были преданы временному военному суду, который 23 сентября приговорил их к смертной казни через повешение. Приговор военного суда утверждался командующим военным округом (в данном случае Казанским). И Новицкий, и Поливанов подали прошение о помиловании. 25 сентября командующему была отправлена за подписью князя Имеретинского, начальника главного военно-судного управления, следующая телеграмма: «Предварительно конфирмации приговора по делу Новицкого, согласно особому высочайшему повелению Вам следует войти по телеграфу в соглашение по сему предмету с министром внутренних дел». В исполнение этого предложения командующий войсками округа 10 октября телеграфировал: «Военный суд в Саратове, признав Поливанова виновным в умышленном убийстве ключника Колобова, приговорил обоих к повешению. Учрежденное в Казани особое присутствие оставило кассационные жалобы без последствий. Признавая с своей стороны Новицкого менее виновным, как не принимавшего собственно в убийстве никакого участия, полагал бы ограничить ему меру наказания по третьей степени – на работы в рудниках на 12 лет. Относительно Поливанова, хотя он заслуживает смертной казни, но во внимание к его молодости, раскаянию, прирожденной экзальтации от сумасшедшей матери и боевой службе старика отца, считаю возможным применить к нему первую степень – на работы в рудниках без срока». 11 октября 1882 года граф Д.А. Толстой ответил: «На телеграмму от 10 сего октября за № 2904 и согласно состоявшемуся высочайшему повелению, по коему дарование жизни осужденным преступникам может исходить лишь от монаршего милосердия, имею честь уведомить Ваше Превосходительство, что по делу Поливанова и Новицкого Государь Император соизволил на освобождение преступников от смертной казни с заменою сего наказанием, предположенным Вами. Вследствие сего Вашему Превосходительству надлежит, конфирмовав приговор без всякого в оном изменения, объявить затем, что Его Императорское Величество, по доведении о существе приговора до его сведения, высочайше повелеть соизволил даровать жизнь осужденным, заменив смертную казнь, по лишению всех прав состояния, Новицкому – ссылкой в каторжные работы в рудниках на двенадцать лет, а Поливанову – ссылкой в каторжные работы в рудниках без срока».
18 октября помилование было объявлено, и саратовский губернатор попросил о немедленном переводе из Саратова Новицкого и Поливанова. Новицкий был немедленно отправлен в Восточную Сибирь, а Поливанова ждала иная участь. Александр III заменил Поливанову смертную казнь ссылкой в каторжные работы на рудниках без срока, однако
«По неимению в настоящее время в равелине ни одной пригодной к заключению комнаты, названный преступник, временно, впредь до приспособления таковой в Алексеевском равелине, заключен в Трубецком бастионе в келии под № 9, изолированной от других с одной стороны дежурного комнатой, а с другой – лестницей, причем он одет в установленную для каторжников одежду, включен в число арестантов, содержавшихся на положении преступников центральных каторжных тюрем, и будет называться не иначе, как №. Вместе с сим долгом считаю поставить Ваше Превосходительство в известность, что в Алексеевском равелине состоит всего
По окончании ремонта Поливанов был водворен в равелине.
Вот этот контингент и подвергся воздействию соколовского режима в полном его объеме, без каких-либо отмен. Прошло больше полутора лет со дня заключения Поливанова до нового пополнения равелина. В апреле 1884 года занадобились места. Секретарь коменданта Денежкин дал справку о количестве свободных камер в равелине. Их оказалось всего восемь. «Ввиду значительного числа подследственных политических арестантов, содержащихся в тюремном помещении Трубецкого бастиона», по докладу министра внутренних дел, Александр III приказал временно перевести из бастиона в равелин Меера Геллиса, Савелия Златопольского, Михаила Грачевского, Юрия Богдановича, Александра Буцевича, Егора Минакова и Ипполита Мышкина. В ночь на 29 апреля 1884 года все они были переведены в равелин.
День 4 августа 1884 года был последним днем равелина. Все заключенные в нем были переведены во вновь построенную тюрьму Шлиссельбургской крепости.
24
О жизни в равелине в 1882–1884 годах оставили свои воспоминания сидевшие в нем П.С. Поливанов, М.Ф. Фроленко, М.Н. Тригони и М.Р. Попов. [
Средства на содержание заключенных в Алексеевском равелине отпускало III Отделение, а по его уничтожении – департамент полиции. Установился такой порядок. Комендант, «ввиду близкого прихода к окончанию суммы, выписанной (тогда-то III Отделением) на содержание арестантов», просил сделать распоряжение о высылке на означенный предмет «примерно двести рублей». Эти двести рублей записывались на приход и расходовались по мере надобности. Комендант первого числа каждого месяца представлял главному начальнику III Отделения или директору департамента полиции «краткую выписку о денежной сумме, отпускаемой на продовольствие и прочее содержание политических арестантов Алексеевского равелина». Вот, например, несколько выписок за то время, когда в равелине были только Бейдеман и Нечаев. За февраль 1874 года «поступило в расход на продовольствие двух арестованных по 50 коп. в сутки на каждого, на покупку лекарства, мыла и прачке за мытье и починку белья» – 34 р. 17 к. Вот расходы за февраль 1876 года: «На продовольствие двух арестантов по 70 коп. в сутки на каждого, на покупку гуттаперчевой кружки, лекарства, мыла и прачке за мытье белья и уплаченные за сделанную в одном из окон номера раму с проволочной сеткой» – 75 р. 10 к. Расходы за февраль 1878 года: «На продовольствие двух арестованных по 70 коп. в сутки на каждого, на покупку лекарств, мыла, курительных порошков, прачке за починку и мытье белья и уплаченные за вставку в одном из окон номеров 12 матовых и простых белых стекол» – всего 56 р. 60 к. Стекла, должно быть, были выбиты или Нечаевым в один из его протестов, или Бейдеманом. Вот не лишенные интереса расходы за декабрь 1876 года: «На продовольствие двух арестованных по 70 коп. в сутки на каждого, на покупку лекарств, мыла и курительных порошков и уплаченные за переделку и за ковку кандал и прачке за мытье и починку белья» – 50 р. 15 к. Кандалы в это время были на Нечаеве.
Справедливость требует сказать, что пищевой режим в 1879, 1880, 1881 годах, когда комендантом был барон Майдель, был удовлетворителен и, как небо от земли, отстоял от позднейшего народовольческого режима, проводившегося Ганецким и Соколовым. Накануне нового, 1881 года барон Майдель дал смотрителю равелина следующее либеральное предписание:
«В видах разнообразия в продовольствии пищею заключенных в Алексеевском равелине предписываю с 1 января 1881 года готовить им обед по прилагаемому при сем расписанию, причем на остальные деньги, которых должно оставаться от приготовления обеда ежедневно не менее 80 коп., покупать к столу хлеба, подавать два раза в день – утром и вечером – чай с булкою в 3 к., с четырьмя кусками в каждый раз сахару в таком размере, чтобы его было достаточно на два стакана внакладку. Кроме того, покупать из особо назначаемой в меру надобности в ваше распоряжение суммы для курящих арестантов по фунту табаку ценою в 1 рубль и по 500 гильз в месяц, которые и класть каждому в келью ежемесячно первого числа вместе с потребными ватою и палочкою для набивки папирос. Табак должен быть выдаваем в картузе целым, нетронутым фунтом, но распечатанным. Последнее должно делаться в тех единственно предостережениях, чтобы в картузной бумаге не могло случиться никаких побочных предметов. Причем в случае затруднения, по неумелости состоящего в Алексеевском равелине повара готовить все из значащихся в расписании блюд, разрешаю брать в первое время, для содействия в приготовлении пищи, из арестантской кухни солдата местной команды Ивана Чуракова».
Рядовому Чуракову за труд по обучению поварскому делу находящегося при равелине повара-солдата было выдано в награду пять рублей, а выучившемуся поварскому делу равелинному солдату ежемесячно выписывалось «за труды и усердие по приготовлению стола для арестованных» по три рубля. Нельзя не отметить постоянной в это время статьи расхода на табак, гильзы, мыло, курительную бумагу. Так продолжалось до перевода народовольцев в равелин. Они не знали уже никаких поблажек, никакого мыла, табака, гильз, никакой курительной бумаги. На продовольствие – 24 копейки в день на человека и больше ничего. В случае болезни – ничтожная трата на лимон, чеснок, молоко. Их режиму был подчинен и Нечаев. Один только заключенный в равелине был свободен от подчинения этому режиму. И никто из его товарищей не знал о его привилегиях. Мирскому по-прежнему отпускалось на продовольствие по 70 коп., а немного позже даже по рублю. По-прежнему приобретались для него ежемесячно фунт табаку (один рубль фунт), гильзы для 600 папирос и фрукты (на рубль, два). И в то время, как рядом умирали по камерам от цинги и от голодания, Мирский курил свои папиросы и кушал свой десерт.
Вот несколько расходных записей за народовольческий период. Расход за первый месяц сидения – апрель 1882 года: «На продовольствие арестантов по 70 к. в сутки (за 72 дня 50 р. 40 к.) и по 24 коп. в сутки (за 40 дней 9 р. 60 к.), на покупку: фрукт на 80 к., пасхи, кулича и яиц – 2 р. 60 к., гильз для папирос 600 шт. – 42 к., мыла 3 ф. – 42 к., веников для бани 20 шт. – 30 к., чайник фарфоровый – 35 к., гребенок 2 шт. – 40 к., щеток половых 2 шт. – 1 р. 80 к., кружек глиняных 6 шт. – 80 к., ложек деревянных 12 шт. – 18 к., умывальников 12 шт. и тарелок 18 шт. – 69 р. 80 к., за починку сапог 80 к., прачке за мытье белья 3 р. и повару за труды и усердие по приготовлению стола для арестованных 3 р., а всего сто сорок четыре рубля семьдесят семь коп.».
А вот экстраординарный расход: «По предписанию коменданта крепости от 18 декабря за № 522 выписаны в расход употребленные на приобретение 6 суконных халатов, 2 пары суконных брюк, 30 пар подштанников, 4 дюжины нитяных носков, 2 дюжины салфеток, 2 дюжины носовых платков, 2 пары кожаных сапог, 12 пар кожаных башмаков, 12 переносных ватерклозетов с цинковыми ведрами и для помещения смотрителя, находящегося в равелинном доме: письменный стол, диван, дюжина стульев и лампа, всего триста пятьдесят рубл.». Всего на содержание заключенных (в том числе и на кабинет смотрителя) в 1882 году израсходовано 2034 руб. 19 коп.
Расходы за январь 1883 года: «За продовольствие арестантов за 31 день по 1 рублю и 465 дней по 24 коп. в день, на покупку фрукт, табаку 1 ф., гильз 600 шт., лимонов 16 шт., молока 173 бут., чесноку, прачке за стирку и починку арестантского белья и выданные повару за труды и усердие по приготовлению стола для арестантов, всего 186 р. 28 к.».
Расходы за август 1883 года: «За продовольствие арестантов за 387 дней по 30 к., на покупку для больных арестантов по рецептам доктора молока 195 бут., лимонов 30 шт., чесноку, промывательного клистира, гуттаперчевой подушки, чаю и сахару, за стирку и починку арестантского белья и башмаков, на покупку клеенки и бумаги и выданные повару за труд и усердие по приготовлению стола для арестантов, всего 165 р. 33 к.». Всего на содержание заключенных равелина израсходовано в 1883 году 1903 р. 27 коп.
Вот последняя запись расходов на четыре дня августа месяца 1884 года – на содержание и на отправку в Шлиссельбургскую крепость: «На продовольствие арестантов по 30 коп. в сутки (за 23 дня 6 р. 90 к.), на покупку говядины в отправку с арестантами 15 ф. – 1 р. 89 к., хлеба 23 ф. – 46 к., соли 4 ф. – 7 к. и за стирку арестантского белья 2 р. 60 к., а всего 11 р. 92 к.». Всего в 1884 году вышло на заключенных 1002 р. 77 к.
Всего за время с 1 января 1882 года по 4 августа 1884 года (946 дней) отсижено в равелине 11 653 дня, истрачено же 4940 р. 23 к. День тюремной жизни обошелся в 42 к. с лишним.
25
Переходя к административному укладу равелина, мы должны прежде всего остановиться на смотрителе.
Соколов Матвей Ефимович – «Ирод». По формулярным данным, не дающим иногда ясного представления, родился в 1834 году, происходил из мещан Каменец-Подольской губернии, вероисповедания православного, а «воспитывался» в Саратовском батальоне военных кантонистов. Формуляр как будто не дает указаний на еврейское происхождение, о котором определенно говорят и Поливанов, и Панкратов. Но батальон кантонистов обычно покрывал еврейское происхождение. Воспитание Соколова закончилось рано, ибо на семнадцатом году он уже был рядовым в 4-м учебном карабинерном полку (этот полк в 1855 году был переименован в 4-й стрелковый батальон). Отсюда рядовым же он был переведен в стрелковый батальон императорской фамилии. Только через восемь лет Соколов был произведен в унтер-офицеры. Выделяться по службе он начал во время польского мятежа: за отличие в делах с польскими мятежниками под Монтвидовом получил в августе 1863 года знак отличия военного ордена Св. Георгия. В 1865 году Соколов меняет специальность: для пользы службы его переводят в Виленскую уездную жандармскую команду. По этой должности «за особые заслуги» он получает знак отличия Св. Анны с бантом. В 1866 году он был переведен в Лидскую уездную жандармскую команду, и в октябре этого же года он был выбран (по высочайшему повелению, сообщенному в предписании начальника штаба корпуса жандармов от 6 октября 1866 г. за № 3631) для исполнения особых поручений при III Отделении, с зачислением в с. – петербургский жандармский дивизион. Через девятнадцать лет от начала службы, в 1870 году, Соколов получил первый офицерский чин прапорщика. Попав в корпус жандармов и в III Отделение, Соколов оказался на своем месте и стал делать карьеру. К моменту назначения в Алексеевский равелин он состоял в должности смотрителя дома штаба корпуса жандармов, имея чин штабс-капитана (с 20 апр. 1880 года), был уже кавалером Анны 3-й степени и получал неоднократно единовременные денежные пособия «во внимание отлично-усердной службы и недостаточного состояния». После временного исправления должности смотрителя был утвержден в ней 8 мая 1882 года. В этой должности он был произведен в капитаны (15 мая 1883 года). Содержание Соколов получал в следующем размере: жалованья по чину – 339 р., столовых – 980 p. 70 к., добавочных (из департамента полиции) – 1000 руб., на наем казенной прислуги – 96 р. Всего 2415 р. 70 коп. С закрытием равелина он был назначен смотрителем Шлиссельбургской крепости.
«Память о Соколове, – говорит В.Н. Фигнер, – живет в нас, побывавших в его руках, и, можно надеяться, останется в умах тех, кто когда-либо будет интересоваться эпилогом борьбы «Народной воли» против самодержавия, тем мрачным эпилогом – настоящим синодиком, который записан на страницах истории Шлиссельбургской крепости» и (добавим от себя) на последних страницах истории Алексеевского равелина. Образ Соколова рисовали все писавшие о своих тюрьмах узники, и он как живой стоит перед нами, чьи бы мемуары мы ни взяли. Вот характеристика, сделанная В.Н. Фигнер: «Настоящая сторожевая собака, неусыпный Цербер, подобный трехголовому псу у ворот Тартара, и, как тот охранял вход в ад древних греков, так и он сторожил тюремный ад нового времени. Он служил не за страх, а за совесть и любил свое дело – гнусное ремесло бездушного палача. Его готовность идти в своей профессии до конца выразилась вполне в одной угрозе, сказанной при соответствующем случае: «Если прикажут говорить заключенному: «Ваше Сиятельство», – буду говорить «Ваше Сиятельство». Если прикажут задушить – задушу»… К исполнению своих обязанностей он относился с такой ревностью, что никаким жандармам не доверял наблюдения над узниками… Широкая мускулистая рука его ни на минуту не выпускала связки ключей от камер: ежедневно собственноручно он отпирал и запирал как их, так и дверные фортки при раздаче пищи, зорко следя за каждым жестом своих подчиненных». А вот как рисует его Поливанов: «Первое, что меня в нем поразило, это было выражение его глаз. До сих пор я не видел ничего подобного никогда ни у одного человека. Они поразительно походили на глаза крупных пресмыкающихся. Тот же холодный блеск, то же самое отсутствие мысли. То же самое выражение тупой, безжалостной злобы. В этих глазах ясно читалось, что их обладателя ничем не проймешь, ничем не удивишь, ничем не разжалобишь, что он будет так же хладнокровно и так же методически душить свою жертву, как боа-констриктор давит барана. Отталкивающее впечатление, производимое этим человеком, еще более усиливали щетинистые подстриженные усы, выдающийся бритый подбородок и все его ухватки, напоминавшие не то мясника, не то палача, каковые звания очень шли к его плотной, коренастой фигуре с молодецки выпяченной грудью и широкими ручищами, толстые пальцы которых находились в постоянном движении, как бы отыскивая себе работу».
Под стать Соколову была и вся его команда. После нечаевской катастрофы в равелине служили только жандармы, присланные сюда по особому отбору. Они были вышколены Соколовым в самой превосходной степени. «Нужно было удивляться мелочной точности, с какой жандармы исполняли все предписанные начальством меры, направленные к пресечению и предупреждению чего-либо подобного тому, что здесь завелось при Нечаеве», – пишет Поливанов. Нужно сказать, что ключи от камер и форточек были у Соколова, и без Соколова жандарм не мог войти к заключенному. А сам Соколов почти не выходил из равелина.
На отлучку, хотя бы самую кратковременную, из Алексеевского равелина смотритель испрашивал разрешение коменданта всякий раз записками трафаретного содержания, вроде следующей: «Испрашиваю разрешения Вашего Высокопревосходительства отлучиться из Алексеевского равелина завтра, 1 января, от 12 ½ до 3 часов пополудни». Комендант писал на записке: «Уволить Соколова и заменить его подпоручику Андрееву». В деле № 11 управления коменданта по Алексеевскому равелину о временных отлучках и болезни смотрителя Алексеевского равелина (началось 31 декабря 1881 г. и кончилось 2 февраля 1883 г.) за время с 1 января по 1 апреля 1882 года находим 12 записок Соколова. Соколов за три месяца отлучался из равелина 12 раз (1, 7, 13, 20, 26 января, 9, 20, 24 февраля, 3, 10, 20, 30 марта), в общей сложности на 52 часа. Случилось Соколову заболеть. Он обратился 23 ноября с рапортом: «Заболев сего числа возвратной горячкой, службу Е.И. В-а исполнять не могу, о чем и имею честь донести Вашему Высокопревосходительству». Заменен Соколов был прикомандированным к коменд. управлению отд. корп. жанд. поручиком Яковлевым (будущим комендантом Шлиссельбургской крепости). Яковлеву было дано следующее совершенно секретное предписание:
«По случаю болезни смотрителя равелина, штабс-капитана Соколова, предписываю Вашему благородию вступить в заведование Алексеевским равелином на точном основании инструкции и предписаний и, приняв заключенных преступников, которые в настоящее время числом шестнадцать чел., равно ключи от их камер, инструкцию, предписания, команду нижних чинов, вещи, деньги и проч. в свое ведение, ключи от арестантских камер хранить лично при себе и входить в них только в известные часы, как-то: для выхода на прогулку в сад при доме, для подачи обеда и ужина, непременно при дежурном жандармском унтер-офицере, отнюдь не называть арестантов по фамилии и без разрешения моего ни под каким предлогом не отлучаться из равелина. Причем я убежден, что вы, ввиду особенной важности вверяемого вам поста, к исполнению должности смотрителя отнесетесь с полным вниманием и сохраните в строжайшей тайне содержащихся в равелине». О столь важном событии, как болезнь смотрителя, комендант уведомил сейчас же и В.К. Плеве. Но Соколов, верный слуга, сознавал, что он болеть не должен, и уже 9 декабря донес коменданту, что, «получив облегчение от болезни, службу Е.И.В. нести может».
26
В Музее революции в витрине хранится большая, толстая, в выцветшем переплете «Книга для записывания смен постов караула в Алексеевском равелине» за 1882 год. Эта книга была заведена Соколовым по всем правилам искусства. На первом листе этой книги читаем, за подписью коменданта, следующие указания:
«В книгу эту должны быть вписываемы:
1. Все нижние чины, наряженные в суточный караул и дежурство по Алексеевскому равелину с точным указанием: а) постов и смен часовых, б) начальника караула и разводящего, в) дежурного и поддежурного жандармских унтер-офицеров, а также патрулей, с объяснением, кем и в какие часы были делаемы обходы.
2. Посещающие равелин начальствующие лица, имеющие на то право, с указанием времени входа и возвращения их из равелина.
3. Выпускаемые из равелина в Васильевские ворота и впускаемые обратно нижние чины Алексеевского равелина с указанием часов.
Все это должно быть вписываемо рукою начальника караула, а по безграмотности его – дежурным по равелину жандармским унтер-офицером и свидетельствуемо подписью смотрителя Алексеевского равелина».
Эта книга – дневник жизни равелина с 1 июля 1882 г. по 31 декабря 1883 г., жизни такой же точной, размеренной и разграфленной, как листы постовой книги. Верхняя часть страницы фиксирует караульную службу. На первом месте записываются караульный начальник и разводящий, затем постовые, которые дежурили по 8 час. (три смены в сутки). Наружные посты были «у фронта» (лицевой фасад равелина) и сзади бастиона 2 и 3 фаса. Внутренних постов в коридорах было три – в первом коридоре от № 1 до № 3, во втором коридоре от № 4 до № 10 (а с 22 сентября до № 13), в третьем коридоре от № 11 до № 17 (а с 22 сентября от № 14 до № 19). Кроме постоянного дежурства был еще по вечерам и ночью (4–6 раз) обход патрулей. В средней части листа отмечались имена и фамилии выпускаемых (и впускаемых) из равелина через Васильевские ворота нижних чинов, с указанием часов и минут времени увольнения и прибытия. На нижней части листа укладывалась вся остальная часть жизни равелина. Не записывалось только время прибытия и убытия самого смотрителя равелина. Самым точным и скрупулезным образом, с обозначением минут, вписывались все посещения равелина: «Был впущен местный доктор Вильмс. Время прибытия 2 ¾ часа дня, время выбытия – 3 часа 5 мин.». «Был впущен в равелин помощник смотрителя поручик Яковлев. Время прибытия – в 1 час дня; время выхода – в 3 часа 40 мин. дня». Вот запись 28 декабря 1882 года. Были впущены в равелин: «Священник Преображенский к арестанту, содержащемуся в № 9. Время прибытия – 12 ½ часа дня; время выбытия – 1 ч. 37 мин. дня. И для осмотра мусорных ям и отхожих мест – вахтер Пестриков и колонист СПб. губернии Иван Иванов. Время прибытия – 2 ч. 35 м. дня; время выбытия – 2 ч. 45 м. дня». Все рабочие и мастеровые, призывавшиеся для ремонта, все отходники, фонарщики, трубочисты – все заносилось в книгу.
По этой книге можно видеть, как редко посещался равелин начальством. Трафаретная запись (с сохранением орфографии): «Посещение Равелинъ Начальствующими лицами не было». Первая запись о начальственном посещении была сделана 18 июля 1882 года. Дело представляется так. Новые порядки, новый режим действовал в полном объеме. Со времени заключения народовольцев прошло уже 3 ½ месяца. Зачинатели режима испытывали, очевидно, потребность в личном удостоверении воздействия режима. И вот в ясный солнечный день 18 июля в 3 часа 35 минут пополудни в равелин прибыли министр внутренних дел граф Толстой, товарищ министра внутренних дел Оржевский, директор департамента государственной полиции Плеве, комендант крепости генерал-адъютант Ганецкий и секретарь коменданта Денежкин. Вышли начальствующие лица из равелина в 4 часа пополудни. Значит, пробыли они в равелине всего 25 минут. Вспоминавшие о равелине Фроленко и Тригони об этом посещении не вспомнили и не могли вспомнить, потому что они их не видали. Начальствующие лица двигались бесшумно по коридору и засматривали в глазок. Для удовлетворения их любопытства этого было достаточно.
Первое, заметное для заключенных, посещение равелина состоялось только в 1883 году, когда новый режим уже дал прочные ростки – безнадежные болезни. Оржевский посетил равелин 8 и 14 июля. Комендант Ганецкий (без высшего начальства) бывал в равелине очень редко. В 1882 году в книге помечено три посещения Ганецкого: 13 сентября (12 ¼–12 ½ ч. дня), 17 ноября (10 ¾–11 ¼ ч. дня); 21 ноября (3 ¾–4 ч. дня) и в 1883 году всего три посещения: 7 февраля (11 ч. 10 м. – 11 ч. 55 м. дня), 14 июня (2 ч. 35 м. – 3 ч. 40 м.) и 30 июля (10 ч. 40 м. – 11 ч. 10 м.) дня – был вместе с крепостным инженерным генералом Старковым.
На некоторых других посещениях, отмеченных в книге, мы еще остановимся, а сейчас обратим внимание на встречающиеся изредка отметки вроде следующей – 16 окт. 1882 г.:
«Принята в равелин личность»…
Прибыла личность в 11 ч. веч. и не выбыла…
Это прибавился новый заключенный – Петр Поливанов.
Впрочем, иногда отмечалось и время «убытия». Например, запись «Убыла личность из № 8 в 11 час. вечера» относится к смерти Ланганса. Или такая запись 13 июля 1883 года о смерти Клеточникова:
Жуткое впечатление производят листы постовой книги, вводящие жизнь «личности» в разграфленную клетку.
27
В пункте № 7 инструкции присяжным унтер-офицерам дома Алексеевского равелина указывалось, что посещать арестованных в равелине могут еще «доктор и один из священников», но с следующими оговорками: «Не иначе, как при бытности смотрителя». Доктор и священник входили к арестованным в крайнем случае: первый – для подания медицинского пособия и последний – для исполнения обряда говения, и всегда с личного приказания коменданта. По отношению не только к доктору и священнику, но и к другим, имеющим права посещения, т. е. коменданту и шефу жандармов, в пункте 8 названной инструкции содержалось следующее предписание: «Дежурный присяжный сопровождает означенных лиц до самого нумера и все время остается при арестованном, если не последует приказания через смотрителя выйти из нумера, тогда он, оставив арестованного, ожидает возвращения помянутых лиц за дверями».
В инструкции идет речь о разрешении допускать священника в равелин
Впервые, после долгого перерыва, священник появляется в 1882 году, когда равелин был заселен народовольцами. Отрезанные от всего мира, народовольцы должны были искать всеми путями сношения с внешним миром, с живыми людьми, не принадлежащими к составу охраны. И священник мог оказаться отдушиной, и он мог сообщить что-нибудь или «проговориться» о том или ином событии и т. д. Таков был взгляд заключенных народовольцев на приглашение священника. Так объяснял нам это дело в личной беседе и Николай Александрович Морозов.
Начало сношений с священником было положено соседом Н.А. Морозова по камере Тригони, но сношения привели к неожиданным результатам, о которых мы узнаем из совершенно секретного письма коменданта к Плеве от 22 декабря 1882 года за № 526:
«Милостивый государь Вячеслав Константинович. К одному из заключенных в Алексеевском равелине, осужденных ссыльнокаторжных преступников, именно к Михаилу Тригони, согласно его убедительной просьбе, основанной на желании исповедаться, был допущен избранный мной священник Петропавловского собора Сергей Преображенский, который, пробыв у него около получаса, доложил мне, что преступник, с которым он вел духовную беседу, большею частью касался догматов православной церкви и ее учений и некоторых внешних сведений, так, например, была ли коронация, но о желании исповедаться ничего не заявил.
Причем священник Преображенский, по поводу замеченной им в камере Библии и Св. Евангелия, коснулся в разговоре со мной о том, что чтение Библии и Св. Евангелия мало верующими и незнакомыми основательно с догматами православной церкви, без предварительного чтения учений о боге – Иисусе Христе как спасителе мира и его апостолах, не может повлиять на душу заблудшего так, как бы чтение других духовных сочинений, издаваемых при С.-Петербургской духовной академии, как, например: «Христианское чтение», «Историко-критический обзор новейшего западноевропейского социализма» и проч.
Ввиду того что до сих пор заключенным в Алексеевском равелине и в Трубецком бастионе осужденным ссыльнокаторжным арестантам, как находящимся в разряде испытуемых, кроме Св. Евангелия и Библии, не даются для чтения никакие другие духовно-нравственные книги, долгом считаю о таковом заключении о. Сергия сообщить Вашему Превосходительству на тот конец, не последует ли распоряжения на дозволение сказанным арестантам-каторжникам давать для чтения кроме Библии и Св. Евангелия и другие священные или духовно-нравственные книги по выбору допускаемого к ним священника».
Ходатайство коменданта было удовлетворено, и круг чтения заключенных расширился; к Евангелию были прибавлены духовно-нравственные и душеспасительные книги. Итог совсем небольшой!
Перед Пасхой 1883 года узники равелина решили произвести организованное нападение на крепостного священника.
25 февраля комендант писал Плеве:
«Из числа заключенных в Алексеевском равелине государственных преступников десять человек, а именно: Михайлов, Поливанов, Клеточников, Исаев, Морозов, Фроленко, Иванов, Баранников и Тетерка – православного вероисповедания и Ланганс – лютеранского, желают исполнить обряд говения в предстоящем великом посту.
Предположив возложить совершение молитв, затем исповедать и приобщить означенных арестантов св[ятых] тайн, каждого порознь в своих келиях, на священника Петропавловского собора Сергия Преображенского, как допускавшегося уже в равелин для духовных бесед с арестантом Тригони, я тем не менее долгом считаю просить Ваше Превосходительство уведомить, не может ли встретиться к сему какого-либо препятствия со стороны департамента государственной полиции. Что же касается Ланганса, то ввиду того, [что] для него как лютеранина требуется стороннее духовное лицо, до сих пор никогда, как видно из дел комендантского управления, не допускавшееся, то обстоятельство это имею честь представить на разрешение г. министра внутренних дел».
5 марта Плеве уведомил коменданта, что к допущению православного священника в равелин препятствий не встречается, а допущение «лица лютеранского исповедания не признается удобным». В тот же день комендант просил священника Преображенского «принять на себя труд совершить молитвы, исповедать и приобщить св[ятых] тайн сих арестантов, каждого порознь в своих келиях, обратясь за указанием их к смотрителю равелина, и, по исполнении сего, мне доложить. Причем обязываюсь присовокупить, что арестанты, содержащиеся в равелине, не должны быть оглашаемы, и потому, если при духовных с ними беседах Вам сделаются известными их фамилии, то, конечно, сохраните это в тайне».
В 1884 году повторилась комедия с исповедью, но на этот раз уже не десять, а пять человек «изъявили желание на первой неделе великого поста исполнить обряд говения». Очевидно, надежды на священническую информацию сильно потускнели. Опять был приглашен священник Преображенский. Причем смотрителю было дано следующее предписание от 19 февраля 1884 года:
«Предложив священнику Петропавловского собора Преображенскому на первой неделе великого поста совершить молитвы, исповедать и приобщить св. тайн тех арестантов Алексеевского равелина, которые изъявили желание говеть, предписываю допустить названного священника оставаться в келиях означенных арестантов наедине, с тем чтобы двери келий в это время были полуоткрыты и наблюдение за действиями арестанта было производимо вами из коридора. Пища как для говеющих, так и для остальных арестантов в течение первой и страстной недели должна быть постная, преимущественно рыбная, и о том, что будет готовиться, представить мне расписание на всю неделю».
Вот и меню постного стола, меню, которому можно дать заголовок: «То, чего не было».
«
Понедельник. Щи со свежими снетками и пшенная каша с подсолнечным маслом.
Вторник. Суп перловый с грибами и жареная рыба с картофелем.
Среда. Картофельный суп с головизной и гречневая каша с подсолнечным маслом.
Четверг. Манный суп со свежими снетками и жареная рыба с картофелем.
Пятница. Щи с головизной и макароны с подсолнечным маслом.
Суббота. Суп пшенный со свежими снетками и жареная рыба с картофелем».
28
До введения «народовольческого» режима на продовольствие заключенных (Мирского и Нечаева) отпускалось по 70 коп. в день; вновь прибывшим – только по 24 копейки. 24 копейки по тому времени была порядочная сумма, и на нее можно было бы порядочно кормить, но смотритель экономил еще в свой карман, и вот описание пищевого довольствия, которое мы берем из воспоминаний M.H. Тригони:
«В течение года с месяцами обед наш состоял из оловянной миски мутной жидкости, в которой плавали несколько микроскопических кусочков жил и зеленых обрезков кислой капусты, и маленькой тарелочки гречневой кашицы, приготовленной в виде жидкого клейстера, на котором плавало несколько капель сала, от которого несло запахом сальной свечи. На ужин давали те же щи, с тою лишь разницею, что в них отсутствовали кусочки жил. Это в скоромные дни; в постные же дни, т. е. в среду и пятницу, давали гороховый суп, или, лучше сказать, намек на гороховый суп, так как это была зеленоватая вода с очень незначительным количеством шелухи гороховой, и кашу, в которой только слышался запах постного масла. Некоторые в течение всего времени, когда давалась эта пища, питались почти только ржаным хлебом и квасом, так как есть пищу не было физической возможности. Но для тех, кто приневоливал себя есть обеды, так и для тех, кто не был в силах делать это, результат подобного питания на здоровье в скором времени отразился одинаково».
Только в августе 1883 года, после того как новый режим дал себя знать, произошло некоторое улучшение в пище и на стол стали отпускать по 30 коп.
Прогулка первое время совершенно не давалась, и народовольцы просидели по нескольку месяцев безвыходно в сырых казематах. Надо принять во внимание, что камеры равелина, за исключением 4 камер, были нежилыми помещениями с 1866 года, т. е. в течение более четверти века. О сырости камер рассказывают и Фроленко, и Тригони, и Поливанов. Нижняя часть стены приблизительно на аршин высоты была покрыта плесенью. У Тригони за ночь пол покрывался серебряным налетом, грибы успевали вырасти настолько, что получалась сплошная беловатая кора. Соль нельзя было держать на столе: получался рассол. Волосяные матрацы прогнивали снизу. Форточек не было, вентиляторы почти везде были засорены. Окна были или матовые, или выбеленные. Свет плохой, бледный. В таких условиях каждый месяц сокращал жизнь на года. Пищевой режим гарантировал цингу, а в связи с остальными физическими условиями – туберкулез.
Для духовной жизни условий просто никаких не было. Заключенные были отрезаны от внешнего мира, от своих близких, родных. Тщетно жены, матери, братья, отцы и сестры писали на департамент полиции письма своим неизвестно где заключенным родственникам: письма никогда не передавались и просто подшивались к делам. В 1917 году в делах нашлись целые кладбища писем, не полученных адресатами. Узникам равелина было запрещено писать. Так же как и читать. Никаких книг, кроме Евангелия и «божественных», да и те были даны, как мы видели, не сразу.
Все меры к преграждению сношений между заключенными были приняты. Бдительность жандармских унтер-офицеров не знала пределов. И все же заключенные находили время и возможность перестукиваться между собой. И этому помогали новые правила, по которым часовые (тоже из жандармов) в коридорах могли ходить только посредине по мату и не имели права приближаться к дверям камер, а жандармские унтер-офицеры не все свое время могли посвящать надзору за перестукиванием, и, кроме того, изощренное ухо узника всегда слышало их приближение. Начальство, в лице смотрителя, знало о перестукивании, боролось с ним как могло, но имело и верные средства против упорных стукальщиков. Был изолированный короткий коридор с двумя камерами – № 1 и 3, отделенными дежурной для жандармов. Тот, кто попадал сюда, испытывал весь ужас абсолютного одиночного заключения. За перестукивание был посажен в № 3 Поливанов. Он просидел здесь восемь месяцев, и здесь нашла свое начало душевная болезнь, которая привела к двум попыткам самоубийства в равелине и закончилась уже на воле, много позже, все-таки самоубийством.
«Восемь месяцев, – вспоминал Поливанов, – прожитые в этой камере, были в моей тюремной жизни эпохой абсолютного одиночества, идеального одиночества тюремного заключения. Здесь не было даже того разнообразия, тех развлечений, которые доступны заключенному в Трубецком. Вечная тишина, вечные сумерки, вечно одни и те же угрюмо-злобные лица Соколова и его унтеров. День за днем одно и то же, и в том же убийственно монотонном порядке. Вечное молчание: ни стучать, ни говорить не с кем. Иногда проходило более месяца сряду, как я не произносил ни одного слова. Да и какие разговоры могли быть с Иродом! Разве скажешь во время ванны (она была раз в шесть недель): «Дайте еще горячей воды», – и снова замолкнешь на месяц, на два, до следующей ванны. Со мной именно и было как раз таким образом».
Такое одиночество переживали Нечаев и Михайлов, сидевшие в этом изолированном коридоре. Они не вышли отсюда и здесь умерли. Сравнительно короткое время здесь сидел Грачевский (с 29 апреля по день перевода в Шлиссельбургскую крепость); душевное расстройство, которое привело его в Шлиссельбургской крепости к самосожжению, в этом изолированном коридоре получило свое развитие. Одно время сидел здесь и Златопольский.
Но перестукивание прекращалось, как это часто бывало в равелине, еще и по обстоятельствам, от начальства непосредственно не зависевшим. Сосед заболевал так, что не мог подойти к стенке, или впадал в помешательство: тогда сношения прерывались.
Возьмем группу заключенных, с которой новый режим начался и на которую он обрушился всей своей тяжестью. Пятнадцать человек: одиннадцать человек по процессу 20-ти, три карийца и Поливанов. По возрасту это были все молодые люди. Самые молодые – по 23 года – Поливанов, Арончик, Игнатий Иванов; 24 лет – Баранников, 25 – Исаев, 26 – Михайлов, 27 – Морозов, 28 – Щедрин, 29 – Тетерка, 30 – Ланганс, 31 – Попов, Тригони, 32 – Колодкевич, 34 – Фроленко и 35 – Клеточников. Все они до заключения в равелине уже провели известное время в тюрьмах, но сравнительно небольшое – около года в среднем на человека. Один только Поливанов просидел до этого всего три месяца. Таким образом, нельзя считать их организм чрезмерно истощенным к началу их заточения в равелине. Что сталось с этой группой в равелине?
29
Условия жизни – и физически, и морально – могли только вызывать и содействовать разрушению организма. Но ведь в равелине была и медицинская помощь, был и доктор. Но медицинские заботы были чистым лицемерием, ибо в планы начальства вовсе и не входило вылечивать болезни и спасать от смерти, да и как при таких условиях вылечить от туберкулеза, от сумасшествия? Врач Вильмс был достойным товарищем «Ирода» Соколова. Доктор медицины, действительный статский советник Гавриил Иванович Вильмс родился 13 июля 1822 года. На службе в крепости он находился с 19 февраля 1863 года. Старик, сутуловатый, седой как лунь и сухой как палка, он поражал заключенных своей необычайной грубостью и нахальством. «В его манере, в его голосе было что-то такое отталкивающее, наглое, что совсем не вязалось с представлением о враче», – пишет Поливанов. Вильмс являлся, когда его требовал Соколов, безучастно осматривал больных, и только.
Заболевания цингой начались уже летом 1882 года. Об этом обстоятельстве можно заключить по появлению в ежемесячных отчетах смотрителя (по расходу денег) записей о тратах на молоко, лимоны и чеснок: ½ бут. молока, ½ лимона – вот чем реагировал Вильмс на режим – в самый тяжкий период болезни. Этой жалкой помощи при первом намеке на выздоровление больной сейчас же лишался. К этим средствам надо добавить еще чеснок и чай (в редких случаях). Вот и все. Молоко впервые появляется в расходных выписках в июле 1882 года: в этот месяц было куплено 17 бут., в августе – 38, в сентябре – 108, в ноябре – 90, в декабре – 106; в 1883 году по месяцам: 173, 168, 125, 126, 95, 135, 195, 145, 124, 120, 124. Лимоны появляются в августе 1882 года, по месяцам: 31, 30, 31, 15 и 16 и в 1883 году – 16, 18, 20, 40, 25, 20, 25, 30 (август). Дальше лимоны уже не покупались. Чеснок фигурирует в записях января – октября 1883 года – на 50, 60, 60, 95, 90, 100, 100, 70, 50, 70 коп. в месяц. Наконец, чай и сахар появляются только в августе, сентябре и октябре 1883 года.
В некоторых случаях Вильмс считал нужным подавать коменданту рапорты. Так, 4 декабря 1882 года Вильмс подал рапорт о № 18, кажется, это был М.Ф. Фроленко: «У содержащегося в № 18 Алексеевского равелина арестанта развилась цинга в столь сильной степени, что истощение арестанта вследствие постоянных цинготных кровоизлияний принимает угрожающий для жизни арестанта характер, а потому считаю необходимым, при недействительности исключительно врачебных средств, отпускать сказанному арестанту для поддержания сил по полбутылке молока ежедневно». А 20 декабря последовал рапорт о № 10 – Н.А. Морозове: «У содержащегося в камере № 10 Алексеевского равелина арестанта снова начала развиваться цинга, осложненная в настоящее время поражением сочленения правой стопы с голенью, а потому считаю необходимым отпускать сказанному больному арестанту, для поддержания действия соответствующих врачебных средств, еще по полбутылке молока в сутки».
Но Вильмс следил и за своевременным лишением больных молока. Так, 4 марта 1883 года Соколов рапортовал: «При осмотре 2 сего марта доктором Вильмсом арестантских заключений вверенного мне равелина признал возможным: 1) арестованным, содержащимся в № 1, 6, 7, 11, 16 и 18, прекратить выдачу молока и 2) арестованному, содержащемуся в № 8, выдавать рыбий жир». А 9 апреля Вильмс нашел нужным давать по ½ бут. молока № 4 и возобновить дачу молока № 11.
В середине 1883 года режим показал себя вовсю, так показал, что даже высшие творцы его, вроде генерала Оржевского, несколько изумились и сочли нужным ослабить его: до того здорово он действовал. Генерал Оржевский лично убедился в результатах режима. Он посетил равелин 8 июля (от 12 ¼ до 1 ¼ дня) и 14 июля (от 12 ч. 20 м. до 2 ч. дня). Он не мог не обратить внимания, не мог не оценить действия режима, не мог не прийти к заключению, что новые правила превзошли все ожидания и действуют уже свыше меры. Генерал увидел не тюрьму, не равелин, а своеобразный – без медицинского ухода и без медицинской помощи – лазарет тяжелобольных. Смерть распростерла свои крылья над этим местом человеческих страданий, и все пятнадцать ощутили веяние этих крыльев. Безмолвно, не видя сочувственного взора, не слыша дружественного слова, не ощущая помощи дружеской руки, болели и умирали народовольцы. В это время уже были разрешены прогулки, но только один из заключенных был в состоянии передвинуться из камеры в садик. Железо – противоцинготное средство – вначале стояло в окне коридора в небольшом пузырьке, теперь поставили огромную бутыль, чуть не в ¼ ведра. Многие заключенные не поднимались с коек. Туберкулез тоже делал свое дело.
Пришлось ослабить узду режима. И Тригони, и Поливанов совершенно правильно объясняют причины незначительного улучшения. Тригони пишет: «Увидев собственными глазами заключенных, Оржевский хорошо понимал, что дело клонится к близкой развязке и что необходимо принять меры, чтобы предупредить скандал повального вымирания тюрьмы в течение одного года с месяцами. Объяснить изменение пищевого режима чем-нибудь иным будет ошибкой». С горькой иронией вспоминает Поливанов: «Высшая администрация почему-то удостоила обратить внимание на Алексеевский равелин, вернее всего из боязни, чтобы не перемерли все вдруг, и притом в самом непродолжительном времени: все же надо было соблюсти хотя тень внешнего приличия и некоторую постепенность в препровождении нас из земной юдоли туда, где нет ни плача, ни воздыхания. Притом же для нас уже строилась Шлиссельбургская тюрьма. Кого же там держать, если Соколов с Лесником переморят раньше должного времени тех, для кого и затеяли реставрацию Шлиссельбурга?»
Потрясающие картины безмолвного умирания в равелине нарисовали Поливанов, Фроленко, Тригони. Мы располагаем еще одним своеобразным источником для истории равелина этой поры или, вернее, для истории болезни заключенных. Оржевский приказал позаботиться о больных, комендант в свою очередь приказал (3 августа 1883 года) Вильмсу подавать еженедельные рапорты о «здоровье» заключенных. Часть этих рапортов сохранилась. Сухие, жесткие, как сам Вильмс, медицинские отчеты производят впечатление не менее глубокое, чем воспоминания Поливанова, Фроленко, Тригони. В своей совокупности они дают поразительный мартиролог узников Алексеевского равелина. Мы возьмем время с 13 июля по 18 сентября 1883 года, а затем присоединим и официальные сведения о «здоровье» и за позднейшее время. Используем не только еженедельные общие рапорты, но вообще все сохранившиеся рапорты Вильмса.
В начале июля помирал Клеточников. О последних его днях следующие данные находим в рапорте Вильмса от 10 июля 1883 года: «Содержащийся в камере № 6 Алексеевского равелина арестант, вследствие сильнейшего разрыхления и изъязвления десен цингою, не может есть черного хлеба, а потому считаю необходимым отпускать сказанному арестанту, вместо отпускаемого ему черного хлеба, по одному фунту белого хлеба в сутки». Комендант разрешил выдавать белый хлеб, но это уже не помогло. 13 июля Вильмс рапортовал: «Содержавшийся в камере № 6 Алексеевского равелина арестант сего 13 июля 1883 года в 7 часов утра скончался от продолжительного изнурительного поноса вследствие бугорчатого страдания кишечного канала». А через два дня последовал новый рапорт Вильмса: «Так как содержавшийся в № 6 Алексеевского равелина арестант помер 13 сего июля от изнурительного поноса, каковая болезнь в местах тюремного заключения имеет наклонность принимать заразительный характер, то честь имею всепокорнейше просить распоряжения Вашего Высокопревосходительства об уничтожении всего грязного белья, одежды, равно как и тюфяков, пропитанных испражнениями больного, равно о дезинфекции твердых вещей и об обмытии самой камеры».
Несчастному Клеточникову пришлось тяжелее всех в равелине. Ведь он служил в III Отделении, был сослуживцем Соколова, пользовался доверием своего начальства, но служил он исключительно в целях и по заданиям «Народной воли», доставляя все сведения о планах и мерах III Отделения и парализуя тем его деятельность. Народовольцы очень высоко оценивали его полезность для дела революции. «Не успел он, – вспоминает Тригони, – переступить порога тюрьмы, как Соколов объявил ему: «Ну, а с тебя взыскания будут строгие». И действительно, несмотря на его страдания желудком, легочную болезнь и цингу, Вильмс не улучшал ему пищи, не давал ему даже молока. Клеточников решил заморить себя голодом. «Ну, в таком случае будем кормить силой», – сказал ему Соколов». Тригони рассказывает: «Когда Соколов увидел, что пища стоит нетронутой, то приказал жандармам кормить его, если он сейчас же не начнет есть. Клеточников съел несколько ложек. Жандармы вышли. Клеточников бросил ложку. Так продолжалось три дня. На 4-й день приехал в Алексеевский равелин товарищ министра внутренних дел Оржевский и вместе с комендантом обошел все камеры. До этого времени, т. е. в течение 1 года 3 месяцев, в камеры не входил никто из ревизующих. По всей вероятности, ревизоры бывали и ранее, заглядывали в дверное стеклышко, но в камеры не заходили. После отъезда Оржевского Клеточникову стали давать молоко и белый хлеб».
Этот рассказ Тригони совпадает с действительностью, изложенною в рапортах Вильмса.
6 августа Вильмс донес специально о «здоровье» № 8 и 19: «Сим честь имею всепокорнейше просить распоряжения Вашего Превосходительства об отпуске содержащимся в № 8 и 19 Алексеевского равелина арестантам, независимо от отпускаемого им молока, еще по три стакана чаю в сутки, так как арестант, содержащийся в № 8, по роду своей болезни требует усиленного питания, арестант же, содержащийся в № 19, страдая изнурительной лихорадкой с поносом, не может принимать никакой пищи и не может пить ни воды, ни квасу».
№ 8 – это Мартын Ланганс, а № 19 – Макар Тетерка.
6 августа Вильмс представил коменданту следующий рапорт: «Содержавшийся в камере № 14 Алексеевского равелина арестант по фамилии, согласно заявлению смотрителя, Баранников сего августа 6 дня в 7 ¾ часа утра умер от скоротечной чахотки». О его последних днях и минутах рассказывает сидевший с ним рядом (в № 15) Поливанов: «Баранников уже не вставал с постели и не мог отвечать на мой стук. Он был уже при смерти, и его стоны разрывали мне сердце. Тот, кто сам не бывал в подобных условиях, едва ли может себе представить, какая это адская мука знать, что рядом с тобой, отделенный только стеною, мучается в агонии твой товарищ, может быть, твой близкий, дорогой друг, одинокий, беспомощный, лишенный возможности перед смертью увидеть хоть один любящий взгляд, услышать хоть одно теплое слово, и ты бессилен чем-нибудь облегчить его страдания. Ужасно, ужасно! Это доводило меня до исступления, и я бегал по камере, как дикий зверь в клетке. Дней через восемь Баранников умер. Я помню, его стоны разбудили меня в 3 часа утра, и я уже не мог более заснуть. Он стонал часа полтора подряд. Жандармы шушукались в коридоре, часто подходили к дверям и заглядывали в стеклышко, но не входили к нему. Наконец он стал стихать, стихать и совсем замолк. Прошло минут пять, и вдруг снова раздался стон, пронзительный, протяжный, и сразу резко оборвался. Все было кончено. В шесть часов при обычном утреннем обходе в № 14 зашел Соколов и сейчас же вышел. Заметно было, что оттуда не выносили ведра, не наливали свежей воды, не подметали пола, словом, не делали того, что обыкновенно делалось. Часов в семь с половиной, раньше, чем доктор обыкновенно обходил больных, Соколов снова пришел с Вильмсом. Они пробыли в камере минуты две-три и ушли. Немного погодя жандармы вынесли труп и стали прибирать камеру».
Баранников скончался в молодом возрасте. Он отличался большой физической силой и цветущим здоровьем. Баранников, по словам В.Н. Фигнер, был одним из самых энергичных и пылких террористов. Его фигура и мрачное лицо вполне гармонировали с решительностью его убеждений, и если бы нужно было дать физическое воплощение террору, то нельзя было сделать лучшего выбора, как взяв образ Баранникова. По смелости и отваге это был настоящий герой: «Если кого-нибудь можно назвать ангелом мести, так именно его».
Исполняя предписание коменданта, Вильмс начал с 7 августа представлять еженедельные рапорты. В первом из них он доносил, что «арестанты, содержащиеся в камерах Алексеевского равелина, за исключением содержащегося в № 9, все пользуются врачебным пособием, так как все в течение прошлой зимы были одержимы скорбутом. Содержащийся в № 9 совершенно здоров. Арестант, содержащийся в № 8, страдая белой опухолью правого коленного сустава, без оперативного лечения не подает надежды на выздоровление, хотя в настоящее время прямой опасности для его жизни не предвидится. Арестант, содержащийся в № 19, страдая изнурительной лихорадкой с поносом, при совершенном упадке сил и питания, подает мало надежды не только на выздоровление, но и на продолжительность жизни».
№ 9 – совершенно здоровый – это M. H. Тригони, несомненно самый мощный из всех заключенных в равелине. Правда, скоро и его должен был поместить Вильмс в числе больных. У него тоже была цинга, но она не осложнилась другими болезнями и не причиняла ему сильных физических страданий, когда он лежал.
А о № 8 и 19 – Лангансе и Тетерке – Вильмс подал 9 августа специальный рапорт: «Содержащиеся в № 8 и 19 Алексеевского равелина арестанты находятся в столь тяжелом болезненном состоянии, что требуют постоянной посторонней помощи, а потому при условиях одиночного заключения лечение этих больных невозможно: без особого ухода за ними и без частого врачебного наблюдения арестанты эти неминуемо должны умереть, хотя во всяком случае предсказание относительно жизни весьма неблагоприятно, особенно для арестанта, содержащегося в № 19».
Арестант № 19 не пережил этого дня. В тот же день Вильмс рапортовал: «Содержавшийся в № 19 Алексеевского равелина арестант по фамилии, согласно заявлению смотрителя равелина, Тетерка сего 9 августа 1883 года в 8 часов вечера скончался от продолжительной изнурительной лихорадки, развившейся после воспаления правой подреберной плевы». Впоследствии 25 августа Вильмс доносил: «Содержавшийся в № 19 Алексеевского равелина арестант в последние недели своей жизни страдал изнурительным поносом, принимающим иногда характер заразительности, а потому считаю необходимым все мягкие вещи, загрязненные сказанным умершим арестантом, как-то: тюфяк, подушка, одеяло, тулуп, равно и грязное белье того арестанта – подвергнуть уничтожению через сожигание. Самая камера должна быть вымыта щелоком и выбелена». Макар Тетерка, стойкий и выдержанный рабочий-революционер, отходил к смерти незаметно, в полном одиночестве. Он не мог ни с кем даже перестучаться, ибо занимал последнюю камеру в коридоре, отделенную от других камерой, в которой сидел впавший в умопомешательство Арончик.
14 августа Вильмс доносил, что в равелине пользуются врачебной помощью 11 человек. Затем следовало добавление о № 8 – Лангансе: «Болезнь арестанта, содержащегося в камере № 8 Алексеевского равелина, несколько ухудшилась, так как у больного арестанта появилось в течение последней недели кровохарканье, состояние болезни вообще подает мало надежды на выздоровление».
Через неделю, 21 августа, Вильмс доносил о том, что по состоянию своего здоровья все заключенные в равелине пользуются врачебной помощью, а о Лангансе сообщил: «Состояние болезни арестанта, содержащегося в камере № 8 того равелина, не представляет перемены к лучшему, так как больной, по сильноболезненному страданию своей правой нижней конечности, не может лежать иначе, как только на правом боку, то при крайнем исхудании больного угрожают образоваться пролежни в области большого вертела правого бедра. Для предупреждения таковых пролежней считаю необходимым приобрести для содержащегося в камере № 8 Алексеевского равелина больного арестанта круглые резиновые подушки с центральным просветом». «Разрешаю купить резиновую подушку», – положил резолюцию на рапорте врача генерал Ганецкий.
Через неделю Вильмс доносил, что «в камерах Алексеевского равелина все арестанты, за исключением содержащегося в камере № 9, пользуются врачебными средствами. Состояние болезни арестанта, содержащегося в № 8 Алексеевского равелина, безнадежно, так как вследствие бугорчатого страдания колена правой нижней конечности появились и приняли угрожающий характер поражения бугорчаткой как легкого, так и кишечного канала. Бывший доселе понос принял вид изнурительного поноса; кровохарканье усилилось и не уступает никаким средствам».
Еще через неделю в рапорте Вильмса от 4 сентября читаем:
«В камерах Алексеевского равелина все арестанты пользуются врачебной помощью. В состоянии болезни арестанта, содержащегося в камере № 8 Алексеевского равелина, никаких перемен к лучшему не замечается. Больной начинает терять позыв к пище».
Условия жизни в равелине буквально разрушали организм заключенных. Более крепкие организмы подстерегла болезнь души – сумасшествие. Так было с Игнатием Ивановым. Любопытно, что инициатива признания его сумасшедшим исходила не от тюремного доктора, не от тюремного начальства, а от департамента полиции. Это был, конечно, прямой результат посещения равелина Оржевским 30 июля. В.К. Плеве, по встретившейся надобности, просил коменданта «не отказать в распоряжении о доставлении ему заключения врача о состоянии здоровья содержащегося в С.-Петербургской крепости государственного преступника Игнатия Иванова».
2 августа комендант переслал директору департамента полиции следующий рапорт доктора Вильмса от 1 августа: «Вследствие предписания Вашего Высокопревосходительства в надписи от 31 июля 1883 года за № 634 свидетельствовал я сего числа, в присутствии смотрителя Алексеевского равелина капитана Соколова, состояние здоровья содержащегося в камере № 17 арестанта, состоящего по списку, по заявлению смотрителя Соколова, под именем Игнатия Иванова, но самого себя именующего Петром, не помнящим родства, причем оказалось нижеследующее: арестант небольшого роста, крепкого телосложения, при наружном осмотре представляет по всему телу мелко-угреватую сыпь, глаза несколько выпячены, так что край верхних век не достает верхнего края роговиц; объем шеи не увеличен, удары сердца нормальны – 60–70; температура кожи не возвышена, вообще арестант не представляет никаких объективных признаков какой-либо болезни. Аппетит хорош, сон нормальный. При подробном расспросе жалуется на боль в голове по темени и на боль между лопатками, особенно в верхней части спинно-грудных позвонков. При входе в камеру арестант выказывает припадки религиозного помешательства, но действительно ли эти припадки могут считаться признаками душевного расстройства, решить трудно, и для этого требуется методическое продолжительное наблюдение, так как упорное скрытие своего настоящего имени наводит сомнение о существовании у арестанта постоянного расстройства умственных способностей».
2 сентября департамент полиции уведомил коменданта, что Игнатий Иванов, как страдающий расстройством умственных способностей, подлежит переводу для пользования в Казанскую окружную лечебницу во имя Божией Матери всех скорбящих.
4 сентября в 12 часов ночи, при совершенной тайне, Игнатий Иванов переведен в дом Трубецкого бастиона, а отсюда 5 сентября отправлен по назначению.
Любопытно, что генерал Ганецкий еще раз заставил доктора Вильмса рапортовать об Игнатии Иванове 5 сентября, уже после перевода его из равелина: «Во исполнение переданного мне секретарем управления приказания Вашего Высокопревосходительства, честь имею донести, что арестант Игнатий Иванов действительно выказывает постоянные припадки мрачного умопомешательства религиозного характера, но для точного определения степени расстройства умственных способностей сказанного арестанта необходимо продолжительное, обставленное особыми приспособлениями, наблюдение за тем арестантом, чего нет возможности исполнить при заключении арестанта в одиночной камере крепостных арестантских помещений».
Об этом увозе Игнатия Иванова ярки воспоминания М.Ф. Фроленко: «Среди гробовой тишины вдруг раздался отчаянный крик погибающего человека, за криком последовала короткая возня – борьба, и слышно было, как что-то тяжелое пронесли по коридору. Что такое? Кого бьют? Или сошел кто с ума? Ужас, отчаяние, жалость охватили разом все существо… От сознания своего бессилия слезы заполнили глаза… Являлось желание ломать руки, кричать, неистовствовать, разбить себе голову… Но какая польза? – спрашивал разум. Это ужасное состояние поймет хорошо тот, у кого на глазах тонул, горел, вообще погибал близкий человек; самому же ему пришлось стоять и смотреть и в бессилии ломать лишь руки, безумно бегая по берегу реки или возле горящего дома. Соколов, видно, понял наше состояние и не скрыл. «Сошел с ума, увезли в больницу», – ответил он, и действительно, это был карийский Игнатий Иванов».
Судьба Иванова известна. Когда начальство нашло, что он достаточно вылечился в Казанской больнице, оно перевело его в Шлиссельбургскую тюрьму, где он и умер «от чахотки».
Следующий еженедельный рапорт Вильмса от 11 сентября давал следующие сведения: «В камерах Алексеевского равелина все арестанты пользуются врачебными средствами. Состояние болезни арестанта, содержащегося в камере № 8 Алексеевского равелина, еще ухудшилось, значительно явственнее стал упадок сил; сознание начинает потемняться». Не успел еще Вильмс подать этот рапорт, как ему пришлось писать новый:
«Содержащийся в № 8 Алексеевского равелина арестант Ланганс сего сентября 11 дня 1883 года в 2 ½ часа пополудни скончался от бугорчатной легочной чахотки, развившейся вследствие хронического бугорчатого страдания правого коленного сустава». О последних днях Ланганса рассказывает M. H. Тригони, сидевший рядом с ним (в № 9): «У Ланганса цинга проходила, открылось сильное кровохарканье, ходил он с большим трудом. Все время лежал они лишь изредка добирался до стены, чтобы перемолвиться словом. Он не думал, что у него чахотка, и верил в свое выздоровление… Несмотря на сильные страдания, душевной бодрости Мартын Рудольфович не терял. Впоследствии вставать с постели он уже не мог, и если хотел сказать что-нибудь, то брал в руку башмак и, лежа, с кровати, стоявшей вдали от стены, стучал по полу, а я отвечал ему стуком в стену. В конце августа начали выводить на прогулку. Ланганс обратился с просьбой к доктору дать ему костыли, чтобы иметь возможность подышать свежим воздухом ¼ часа. Доктор ответил, что без коменданта разрешить он не может, но что доложит об этом коменданту… На следующий день доктор зашел к Лангансу и объявил ему, что «комендант не разрешает выдать костыли». Через несколько дней состояние Ланганса так ухудшилось, что он не мог перестукиваться и еще немного спустя умер».
18 сентября Вильмс рапортовал, что в камерах Алексеевского равелина все арестанты в течение последней недели пользовались врачебной помощью.
Богатую жатву собрала смерть за три месяца 1883 года (июль – сентябрь)… Под давлением смерти режим был несколько улучшен, но стоило только здоровью заключенных чуть поправиться, как аккуратное начальство сейчас же начинало уничтожать маленькие улучшения в пище, отнимать молоко и т. д.
Весной 1884 года цинга вернулась в равелин, и смерти нашлось дело.
8 марта 1884 года Вильмс донес коменданту: «У содержащегося в № 1 Алексеевского равелина арестанта, страдавшего до того эпидемическим катаром воздухоносных путей (гриппом), в настоящее время развилось острокатаральное воспаление обоих легких с опасным для жизни характером, о чем Вашему Высокопревосходительству, на основании предписания от 9 августа 1883 года за № 662, донести честь имею». № 1 – это Александр Михайлов, изолированный в коротком коридоре равелина. А 18 марта Вильмс доносил уже о смерти Михайлова: «Содержавшийся в камере № 1 Алексеевского равелина арестант, именовавшийся, по заявлению смотрителя того равелина, Александром Михайловым, сего марта 18 числа 1884 года умер в 12 часов дня от остро-катарального воспаления обоих легких, перешедшего в сплошной отек обоих легких».
Так сошел в могилу, на 29-м году жизни, один из достойнейших и благороднейших революционеров, которых когда-либо знала история. Неоцененный страж и хозяин-устроитель революционных организаций, блюститель революционной дисциплины, Александр Дмитриевич Михайлов был фанатически предан революции. «В узких рамках русской жизни он не имел возможности развернуть силы в широком масштабе и сыграть крупную роль в истории, но в революционной Франции XVIII века он был бы Робеспьером» – так оценивает А.Д. Михайлова В.Н. Фигнер.
Смерть Михайлова опять вызвала послабление режима. В рапорте 25 марта Вильмс докладывал: «Состояние здоровья арестантов, содержащихся в камерах Алексеевского равелина, хотя удовлетворительно, но у некоторых из этих арестантов все же замечаются, хотя и в слабой степени, признаки цинги, а потому при увеличившихся светлых часах дня считал бы полезным увеличить для тех арестантов продолжительность прогулки на открытом воздухе». Комендант внял заявлению доктора и предписал смотрителю Соколову: «Выводить арестантов установленным порядком, поодиночке, на прогулку в сад по возможности на продолжительное время, причем поощрять их заниматься во время прогулки физическим трудом, т. е. перекидыванием песку с места на место и подметанием дорожек в саду, для чего обязываю вас иметь в саду несколько кучек песку, деревянные лопаты и метлы».
В рапорте 1 апреля находим любопытные подробности: «Состояние арестантов, содержащихся в камерах Алексеевского равелина, удовлетворительно, лишь у арестанта, содержащегося в камере № 18, проявляются признаки цинги, которою болезнью сказанный арестант страдал довольно сильно и в прошлом, 1883 году, весною. При наступлении настоящего теплого времени считал бы весьма полезным выставить в камерах зимние оконные рамы, так как камеры Алексеевского равелина лишены всякого приспособления для вентиляции, а при наклонности здания к постоянному удержанию сырости в нижних частях стен прекращение топки невозможно».
Комендант разрешил выставить зимние рамы.
В рапорте Вильмса от 8 июля 1884 года находим следующие сведения о здоровье узников равелина:
«Состояние болезни арестанта, содержащегося в камере № 3 Алексеевского равелина, несколько ухудшилось. У арестанта, содержащегося в камере № 16 Алексеевского равелина, замечается упадок питания – вследствие упорного произвольного голодания. Состояние здоровья остальных арестантов, содержащихся в камерах Алексеевского равелина, удовлетворительно».
№ 3 – по всем данным М.Ф. Грачевский, а № 16 – Николай Николаевич Колодкевич.
А 24 июля Вильмс доносил о смерти Колодкевича: «Содержавшийся в камере № 16 Алексеевского равелина арестант, именовавшийся, по заявлению смотрителя равелина, Николаем Колодкевичем, вследствие много раз повторявшихся продолжительных произвольных голоданий, 23 сего июля 1884 года в 10 часов вечера умер от истощения сил, несмотря на все принятые меры насильственного кормления».
Нет оснований не доверять рапорту доктора Вильмса: Колодкевич умер от произвольного голодания. В.Н. Фигнер, описывая наружность Колодкевича, отмечает поразительное несоответствие между суровой внешностью и нежной, гуманной душой Колодкевича: «Его внешность обнаруживала лишь одну сторону его натуры – энергию и мужественную твердость, а вся доброта и деликатность была скрыта под холодной и мрачной оболочкой». Колодкевич сидел рядом с Поливановым, и Поливанов рассказал в своих воспоминаниях историю своего общения, своей тюремной дружбы с этим человеком. Они сидели рядом, не видели друг друга, не слышали голоса друг друга, они только перестукивались, и все же эта дружба через стены полна тончайших и сложнейших переживаний, и рассказ о ней – один из своеобразнейших и трогательнейших, какие только известны во всемирной литературе. А та истина, которую мы только теперь узнаем из рапорта доктора Вильмса, истина о смерти Колодкевича, свидетельствует о высочайшем героизме его духа. Именно эти слова надо сказать здесь.
Поливанов в начале августа 1883 года был переведен в камеру № 15, рядом с Колодкевичем, после восьми месяцев абсолютного одиночества, расстроившего его психику. Не сразу он мог начать перестукиваться, потому что Колодкевич лежал в сильной цинге и только в половине сентября мог подходить на костылях к стене. Поливанов был в это время в угнетенном состоянии, он боялся, что он на грани безумия, и искал спасения в мыслях о самоубийстве. В это время он совершил две попытки покончить с собой. Но Колодкевич оказал ему огромную нравственную поддержку. Вот рассказ Поливанова: «Чем более я вспоминаю об этом честном и искреннем, добром и вместе сильном умом и сильном волею человеке, тем больше и больше я проникаюсь уважением, даже просто благоговением к его памяти и тем более понимаю, как многим лично я ему обязан. Как он был нежен ко мне, как был заботлив, как ему хотелось чем-нибудь облегчить мое тяжелое душевное состояние! Одиночное заключение и болезнь всегда дурно отражаются на характере человека. Он невольно становится раздражительным, брюзгливым, эгоистичным, тяжелым для себя и для других. Ничего подобного я не замечал в Колодкевиче. Он был всегда одинаково ровен, тверд, терпелив, ни на что не жаловался, даже не любил говорить о своих страданиях и всегда старался их умалить. Как ловко он умел наводить разговор на такие предметы, которые могли отвлекать меня от мрачных мыслей, угнетавших меня! Как искусно он умел затрагивать в моей душе все то, что могло поддержать веру и надежду на будущее, энергию и бодрость духа, так необходимые для борьбы с душевным и физическим недугом, все еще не покидавшим меня… Колодкевич внимательно следил за моим душевным состоянием и умел его верно понять, несмотря на такой неудобный способ сношений, какой был единственно для нас возможным. Он со своими больными ногами простаивал на костылях по целому часу, заставляя меня рассказывать о моих охотничьих воспоминаниях, о детстве, он просил меня описывать нашу усадьбу, сады, рощу, моего отца, сестер; интересовался мелкими подробностями моей личной жизни. Как часто я отходил от стены успокоившись, с примиренной и охваченной добрым чувством душой, в которой оно сменяло злобный порыв отчаяния, когда я готов был пробовать разбить голову о стену… Я не сомневаюсь в том, что главным образом соседству Колодкевича я обязан тем, что окончательно не сошел с ума и не лишил себя жизни».
Поливанов вспоминает, что в последние дни жизни настроение Колодкевича было очень бодрое, и они вели спор на тему о жизни и смерти. «Я доказывал, – говорит Поливанов, – что небытие предпочтительнее бытия, потому что оно составляет единственно реальное, единственно доступное человеку блаженство; что люди должны считать самыми счастливыми часами своей жизни те, которые они провели в крепком, глубоком сне, не нарушавшемся сновидениями, и это может подтвердить общее признание всего человечества, что, хотя раз явившись на свет, человек жадно хватается за жизнь и упорно создает себе иллюзию за иллюзией, надежду за надеждой по мере того, как они друг за другом разбиваются действительностью, но каждый, если его спросить, что он предпочел бы: родиться на свет или не родиться, в том случае, когда это зависело бы исключительно от его желания, – каждый, наверно, ответит: предпочел бы не родиться. Колодкевич заметил на это: «Я все-таки предпочел бы родиться». – «Как, – спросил я, – даже зная наперед, что будет ждать в жизни, чем и где она кончится?» – «Как человек, которому всего дороже истина, – отвечал Колодкевич, – я говорю, предпочел бы родиться и узнать, что такое бытие, что такое жизнь, чем не родиться и не знать этого». Его слова и тогда произвели на меня сильное впечатление, так как в искренность Колодкевича я глубоко верил, и я много размышлял по этому поводу, но теперь их смысл приобрел для меня особое значение. Это было сказано человеком, стоявшим уже одною ногою в могиле, человеком, за плечами которого было так много тяжелых и физических и нравственных мук, и это не были пустые фразы, а искреннее убеждение сильного ума и твердой души».
Но задумаемся на минуту над сообщением Поливанова и лаконическим рапортом доктора Вильмса о много раз повторявшихся произвольных голоданиях, которые привели к смертному концу. И этот человек, который утверждал в своем погибавшем соседе волю к жизни, не давал угаснуть чуть тлевшему огоньку жизни, действовал примером своей твердости и ровного терпения, этот человек в это самое время планомерно и терпеливо вел себя к могиле, творил над собой самоубийство, сознательно прекращал свою жизнь, в изменение которой он не верил. Перед таким величием духа надо склониться в благоговейном изумлении…
Мартиролог надо пополнить еще Арончиком, который в 1884 году окончательно сошел с ума. Его помешательство было тихое, и начальство не сочло нужным переводить его, подобно Иванову, в больницу для умалишенных. Так в тихом безумии он был переведен в Шлиссельбургскую тюрьму. С параличом ног, он не вставал с койки, из камеры не выходил и умер 2 апреля 1888 года. Но должно вернуться к тому, чье имя надо поставить в начале мартиролога.
30
Со 2 июня 1882 года Нечаев был всецело подчинен только что описанному знаменитому режиму Алексеевского равелина, который имел одно задание: возможно скорее вывести в тираж возможно большее число заключенных.
Жесточайшего режима, установленного в равелине, не выносили люди совсем молодые, подвергшиеся до перевода в равелин недолгому сравнительно предварительному заключению. Его, конечно, не мог вынести Нечаев, подвергнутый ему на десятом году тяжелого заключения.
Отрезанный от всякого общения, Нечаев находился под бдительным оком Соколова; завязать сношения с новой командой было немыслимо. Но мысль Нечаева работала над проблемой о прорыве блокады. Оставались две отдушины: доктор и священник. Доктор Вильмс стоил смотрителя Соколова, да все равно без смотрителя он не мог войти в камеру; священник – тот мог. Только предположив, что Нечаев хотел испытать священника как средство сообщения, или, на крайний случай, как источник какой-либо информации, можно объяснить возбуждение им ходатайства о допущении к нему священника. 1 июня 1882 года комендант писал Плеве: «Заключенный в Алексеевском равелине в камере под № 1, содержавшийся прежде в камере № 5, известный преступник обратился с просьбой о выдаче ему Библии и о приглашении к нему для духовных бесед священника. Последнее заявление он объяснил тем, что у него явилось какое-то смутное, незнакомое ему до сих пор желание обратиться к вере». Мы решительно отрицаем даже тень правдоподобия в этом заявлении Нечаева. По-видимому, сам Ганецкий прозревал истинные намерения и отнесся столь подозрительно к просьбе Нечаева, что, получив от министра внутренних дел разрешение допустить для бесед с Нечаевым одного из крепостных священников, по его, Ганецкого, выбору, не счел нужным привести в исполнение разрешение министра и тем дать Нечаеву случай исполнить «смутное, незнакомое ему до сих пор желание обратиться к вере». Священник к Нечаеву допущен не был. В книге, о которой мы говорили, не записано ни одного посещения священника за период после 8 июня (дата отношения департамента полиции с разрешением) до самой смерти Нечаева. Первое отмеченное в книге посещение равелина священником приходится на 18 декабря 1882 года…
Итак, решительное крушение надежд на освобождение… Исчезновение друзей. Абсолютное одиночество. Полное безмолвие.
Полное отсутствие книг (одно набившее оскомину Евангелие!). Безвыходное заключение в камере. Ужасающий цинготный пищевой режим. И беспросветная безнадежность в будущем.
Дни Нечаева были сочтены. На сцену выступил доктор Вильмс. 8 ноября он представил коменданту рапорт следующего содержания: «У арестанта, содержащегося в № 1 Алексеевского равелина, развилась цинга, осложненная общей водянкой в столь сильной степени, что угрожает жизни арестанта, а потому совместно с другими врачебными средствами считал бы необходимым сказанному арестанту отпускать в день по полбутылке молока, и для усиленного лечения от сказанной болезни считаю также крайне необходимыми прогулки на воздухе ежедневно».
Комендант предписал смотрителю равелина покупать для арестанта № 1 ежедневно по полбутылке молока и выводить на прогулку в арестантский сад. А 21 ноября Вильмс рапортовал коменданту:
«Содержащийся в камере № 1 Алексеевского равелина арестант сего 21 ноября 1882 года около двух часов пополудни умер от общей водянки, осложненной цинготною болезнью, о чем Вашему Превосходительству донести честь имею». В постовой книге под 21 ноября 1882 года, под рубрикой «Посещение равелина нижеследующими начальствующими лицами», записано прибытие в 2 ¾ час. пополудни доктора Вильмса. Очевидно, он был вызван констатировать смерть Нечаева. Время выбытия указано – 3 часа 5 минут. А за ним отмечено посещение коменданта крепости генерал-адъютанта Ганецкого: время прибытия – 3 ¾ часа пополудни и время выбытия – 4 часа пополудни. Генерал, не часто жаловавший в равелин, побеспокоил на этот раз свою персону. Так и чудятся в коридоре властные, начальственные шаги генерала, который спешил собственными глазами убедиться в смерти человека, в течение стольких лет приводившего в смятение и смущение начальнические сердца, посмотреть еще не остывший труп своего врага…
Дальше был совершен обряд погребения Нечаева по своеобразному ритуалу, принятому в Алексеевском равелине. С этим своеобразным церемониалом следует познакомиться. Один за другим совершались следующие обряды. Смотритель равелина в тот же день, 21 ноября, представил по команде коменданту рапорт о смерти Нечаева и спрашивал предписания о том, как поступить с хранящимися при равелине собственными вещами покойного.
Комендант о смерти Нечаева, «пользовавшегося более месяца врачебной помощью от цинги», донес 21 же ноября рапортом царю (№ 489) и министру внутренних дел (№ 490). А к директору департамента полиции комендант в тот же день (№ 491) обратился со следующим запросом: «Имею честь просить распоряжения о принятии тела умершего Нечаева из крепости для предания земле на одном из кладбищ, присовокупляя, что, для устранения огласки о существовании в Алексеевском равелине преступников, я приказал тело умершего перенести сего числа ночью, при совершенной тайне, в один из арестантских казематов Екатерининской куртины, откуда оно и может быть принято командированными за ним лицами. Причем прошу уведомить меня о том, кому должно быть сдано тело умершего, так равно и о том, следует ли, ввиду той тайны, при которой был заключен названный преступник, пояснять фамилию умершего при сдаче тела».
В этот же день генерал Ганецкий получил от Плеве уведомление на свой запрос: «Для принятия из крепости и похорон тела умершего известного государственного преступника в 1 ч. ночи в крепость прибудет пристав 1-го участка Петербургской части Панкратьев; при этом долгом считаю присовокупить, что фамилия умершего должна быть сохранена в тайне».
На свободной странице письма Плеве сохранилась следующая расписка: «Тело умершего в 1 час ночи из Петропавловской крепости для доставления на Преображенскую станцию Николаевской железной дороги принял пристав Панкратьев. 21 ноября 1882 года. При приеме тела находился секретарь управления Денежкин. При приеме тела находился майор Лесник».
Пристав Панкратьев, майор Лесник и секретарь Денежкин проводили к могиле смертные останки известного арестанта.
После Нечаева остались вещи. Их должны были уничтожить. Для этого существовал определенный церемониал. Препровождая 13 декабря (№ 517) опись вещам директору департамента полиции, комендант спрашивал: «Предположив означенные вещи, как не представляющие особой ценности и пришедшие от времени в негодность, по бывшим при подобных случаях примерам, уничтожить сожжением, а предварительно окончательного по сему распоряжения, имею честь просить Ваше Превосходительство уведомить меня о Вашем по означенному предмету заключении».
В.К. Плеве совершенно секретно 16 декабря уведомляет «милостивого государя Ивана Степановича Ганецкого, что к уничтожению сожжением оставшихся после смерти известного арестанта (№ 1) вещей, поименованных в возвращаемой описи, с его стороны препятствий не встречается». Комендант 21 декабря отдал смотрителю равелина предписание «уничтожить вещи сожжением в присутствии двух жандармских унтер-офицеров и составленный о том акт, за общими подписями участвующих при сожжении, представить ему».
27 декабря Соколов представил при рапорте и следующий акт:
«Вследствие предписания от 21 декабря 1882 года за № 524, Его Высокопревосходительство, господин комендант приказать изволил: все вещи, оставшиеся в Алексеевском равелине после смерти арестанта, содержавшегося в № 1, уничтожить сожжением. 24 декабря сего 1882 года, в присутствии смотрителя Алексеевского равелина и унтер-офицеров Игнатия Прокофьева и Федора Блинова, сожжены нижеследующие вещи: армяк серый – 1, штаны – 1, шапка – 1, полушубок дубленый – 1, пальто летнее драповое – 1, пиджак летний – 1, рубашка теплая фланелевая – 1, подштанники – 1, галстух статский –1, шляпа котелком – 1, рукавицы замшевые с теплыми варегами – 1 пара, шерстяные чулки – 1 пара, полусапожки – 1 пара и платок – 1. Присовокупляю, что еще оказались очки с футляром, которые были разбиты и брошены в печь; о чем свидетельствуем своими подписями…»
Тут конец житию Сергея Геннадиевича Нечаева.
31
Можно подвести итоги режиму графа Д.А. Толстого, П.В. Оржевского, В.К. Плеве и И.С. Ганецкого, освященному Александром III и проведенному штабс-капитаном Соколовым. Оставляем в стороне Л.Ф. Мирского, у которого была своя судьба, и С.Г. Нечаева, погибшего в камере № 1 21 ноября 1882 года. Группа из пятнадцати человек! Из них в июле – сентябре 1883 года умерло четверо: Клеточников, Баранников, Тетерка, Ланганс – и в 1884 году двое: А. Михайлов и Колодкевич. Сошло с ума двое: Игнатий Иванов и Арончик. Получили начало душевного расстройства, развившегося впоследствии, трое: Исаев, Щедрин и Поливанов. И только Морозов, Тригони, Фроленко и Попов прошли через Алексеевский равелин и Шлиссельбургскую крепость. Итого на 15 человек – умерших 6, сошедших с ума 2 и тронувшихся в уме 2 – Исаев и Щедрин – 66,6 % убыли, и это за 2 года 4 месяца заключения!
Вторая группа заключенных в равелине, перевезенная сюда в ночь на 29 апреля 1884 года, с закрытием равелина была перемещена в Шлиссельбургскую тюрьму. Их было семь: Богданович, Буцевич, Геллис, Грачевский, Златопольский, Минаков и Мышкин. Их ждала такая судьба: Минаков и Мышкин были расстреляны в Шлиссельбургской тюрьме, Грачевский там же кончил с собой самосожжением, а остальные там же умерли: в 1885 году – Буцевич, Златопольский, в 1886 году – Геллис и в 1888 году – Богданович.
32
А Мирский, неведомо ни для кого из своих соседей по заключению, погибавших от режима, содержался по-прежнему «на исключительных условиях» от других арестантов, т. е. получал улучшенную пищу и пользовался правом чтения книг. Но и исключительные условия не спасли его от цинги. Начальство вспомнило об услугах Мирского, и 23 июня 1883 года последовало высочайшее соизволение на отправление Леона Мирского для дальнейшего отбывания наказания в Сибирь, на каторгу. В ночь на 26 июня Мирский был переведен в Трубецкой бастион, а 15 июля он был сдан под расписку жандармскому капитану для доставления в Дом предварительного заключения. За время с 1866 года это был первый случай, когда заключенный был куда-то перевезен из стен равелина. Заточенные или здесь умирали, или же отсюда переводились в больницу для умалишенных. Только эти два исхода и были.
Мирский не знал о том, что его переводят на каторгу в Сибирь, и, прибыв в Трубецкой бастион, сейчас же обратился с почтительно-фамильярным письмом к Его Высокопревосходительству господину коменданту. «Мне, к сожалению, не сказали, надолго ли я переведен из равелина. Если мое пребывание в бастионе продлится более или менее долго, то я прошу Ваше Высокопревосходительство приказать выдать мне новый халат, новое одеяло, а то я боюсь заразиться, так как полученная мною одежда имеет вид крайне подозрительный. Сверх того, у меня нечего читать. Из равелина принесли журнал «Дело», но я уже прочитал все эти книги и могу их возвратить. Будьте добры, прикажите или выдавать мне книги из библиотеки бастиона, или – еще лучше – пришлите мне «Отечественные записки» за вторую половину 1882 г., о чем я имел честь просить Ваше Высокопревосходительство в половине текущего месяца. Еще есть у меня убедительнейшая и покорнейшая просьба к Вашему Высокопревосходительству, и надеюсь, Вы не отвергнете ее, потому что дело идет о сохранении моего здоровья и жизни. Прикажите ради бога устроить надлежащую вентиляцию в моем номере, в равелине. В последнее время у меня стала побаливать грудь, и вообще обнаружилось некоторое повреждение легких от недостатка воздуха. Кроме того, цинга до сих пор не прошла. Поэтому я умоляю Вас, мой благодетель, прикажите вставить один вентилятор в левом углу окна, так чтобы единовременно действовали два вентилятора в окне и один в стене. Притом я бы просил, чтобы в новом вентиляторе дырочки были хоть сколько-нибудь побольше. Я твердо надеюсь, что Ваше Высокопревосходительство не забудете об этой важной просьбе. Вашего Высокопревосходительства покорн. слуга
Это – последнее документальное известие о пребывании Мирского в С.-Петербургской крепости.
33
Наш рассказ о жизни в равелине в 1882–1884 годах был бы неполным, если бы мы не упомянули об одном совершенно исключительном событии.
В «Книге для записывания смен поста караула Алексеевского равелина» под 29 августа 1882 года читается любопытная запись.
Из Алексеевского равелина убыла личность:
А под 30 августа в той же книге находим новую запись.
Прибыла в равелин личность:
Одна личность, убывшая в ночь на 29 августа и прибывшая через сутки, – Михаил Николаевич Тригони. Его перевели из равелина в Трубецкой бастион, чтобы дать свидание с матерью. Это свидание было исключительным событием в жизни равелина, оно было единственным за долгий период, с 1864 года. Мать Тригони, вдова генерал-майора, дочь адмирала Станюковича, добилась этого благодаря своим связям при дворе, помимо департамента полиции. Через генерал-адъютанта Рихтера она передала Александру III следующее письмо: «Ваше Императорское Величество, самодержавный и всемилостивейший государь. Для высокоторжественного дня тезоименитства Вашего Величества дозвольте мне видеться с сыном… Этот день миллионы народов празднуют, позвольте и мне надеяться. Государь, я женщина в летах, приехала из Крыма, имея надежду на милосердие и милость царя и отца несчастных, умоляю Вас, услышьте мою просьбу. Имею счастие быть с чувствами глубочайшего благоговения, душевно преданная Вашему Императорскому Величеству верноподданная, вдова генерал-майора
Александр III «услышал просьбу» и положил резолюцию:
«Можно, но при свидетелях». Об этом экстраординарном разрешении довел до сведения коменданта крепости собственноручным письмом сам товарищ министра внутренних дел П.В. Оржевский. Письмо было передано в руки коменданта секретарем департамента С.Э. Зволянским. «Лично и совершенно секретно», писал 29 августа генерал П.В. Оржевский милостивому государю Ивану Степановичу: «Государю Императору благоугодно было разрешить вдове генерал-майора Ольге Тригони иметь завтра, 30 августа, свидание с содержащимся во вверенной Вашему Высокопревосходительству крепости ссыльнокаторжным государственным преступником Михаилом Тригони, но с непременным условием, чтобы означенное свидание происходило при свидетелях. Сообщая о таковой высочайшей воле на зависящее исполнение Вашего Высокопревосходительства, считаю необходимым присовокупить, что важность содеянных Михаилом Тригони преступлений и исключительность оказанной матери его монаршей милости обусловливают принятие особых мер к тому, чтобы свидание это осталось тайной для всех прочих содержащихся в крепости ссыльнокаторжных. В сих видах я имею честь покорнейше просить Ваше Высокопревосходительство, не изволите ли признать возможным приказать капитану Соколову лично доставить Тригони в избранное Вами для свидания место и затем, до возвращения названного преступника в его камеру, безотлучно при нем находиться, наблюдая самым тщательным образом за всеми его словами и движениями.
Независимо от сего, согласно выраженному г. министром внутренних дел мнению, я имею честь уведомить Ваше Высокопревосходительство, что, во внимание к совершенной исключительности настоящего случая, личное присутствие Ваше при свидании Ольги Тригони с сыном представляется весьма желательным».
А 31 августа секретарь департамента С.Э. Зволянский уже засылал к секретарю коменданта, «многоуважаемому Тимофею Ефремовичу» Денежкину, конфиденциальное письмецо следующего содержания: «Спешу сообщить вам конфиденциально о высказанном г. товарищем министра П.В. Оржевским желании иметь подробное донесение о
Остается еще привести отрывки из воспоминаний M.H. Тригони об исключительном событии его жизни в Алексеевском равелине.
«Поздно ночью на 30 августа меня увели из Алексеевского равелина в Трубецкой бастион. Привели в камеру, и Соколов, сказав: «Можно раздеваться и ложиться спать», вышел. Из Алексеевского равелина так скоро не уводят. Я недоумевал, что это значит. Порешив, что размышления все равно ни к чему не приведут, я разделся и лег спать. На другой день утром в 7 часов принесли черный хлеб, кружку молока и ½ лимона. У меня была цинга, и все это я получал в Алексеевском равелине. Значит, связь с равелином не утрачивается. Через полчаса после обеда входят в камеру Соколов и смотритель Трубецкого бастиона Лесник, который сказал мне: «Государь разрешил вашей матушке свидание с вами на ¼ часа, которое сейчас будет дано. При этом мы должны предупредить вас, что, если вы скажете, где вас держат или как вас содержат, то свидание в ту же минуту будет прекращено». Меня сейчас же повели на свидание, которое было дано в обычном месте для свиданий, т. е. через две проволочных сетки. Между проволочными сетками поместились Соколов и Лесник, а в отделении, где была мать, находился комендант крепости Ганецкий. Для такого-то свидания мать приехала из Севастополя в Петербург…»
34
Пока внедрялся режим содержания в равелине на положении ссыльнокаторжных и пока под действием этого режима выходили в тираж заключенные, приходили к концу и наконец закончились работы по переустройству новой тюрьмы в Шлиссельбурге. 24 июля 1884 года П.В. Оржевский обратился к коменданту крепости со следующим совершенно секретным письмом (№ 466): «Ввиду окончания работ по устройству государственной тюрьмы в упраздненной Шлиссельбургской крепости в означенную тюрьму подлежат ныне переводу, согласно высочайшего повеления от 23 июня минувшего года, содержащиеся в Алексеевском равелине и Трубецком бастионе С.-Петербургской крепости ссыльнокаторжные государственные преступники.
Возложив на коменданта С.-Петербургского жандармского дивизиона полковника Стаховича перевозку из крепости в Шлиссельбургскую тюрьму подлежащих заключению в оной ссыльнокаторжных, я имею честь покорнейше просить Ваше Высокопревосходительство сделать распоряжение выдать полковнику Стаховичу содержащихся ссыльнокаторжных: 1) Михаила Фроленко, 2) Григория Исаева, 3) Айзика Арончика, 4) Николая Морозова, 5) Петра Поливанова, 6) Михаила Тригони, 7) Михаила Попова, 8) Николая Щедрина, 9) Мейера Геллиса, 10) Савелия Златопольского, 11) Михаила Грачевского, 12) Юрия Богдановича, 13) Александра Буцевича, 14) Егора Минакова, 15) Ипполита Мышкина – и содержащихся в Трубецком бастионе: 16) Дмитрия Буцинского, 17) Людвига Кобылянского, 18) Владимира Малавского, 19) Федора Юрковского, 20) Александра Долгушина и 21) Михаила Клименко – и вместе с тем не отказать в Вашем, милостивый государь, благосклонном содействии вышеозначенному штаб-офицеру по всем вопросам, связанным с исполнением возложенного на него поручения. О последующем не откажите, Ваше Высокопревосходительство, почтить меня уведомлением».
А 31 июля (№ 148) Ганецкий уведомил Оржевского о том, что «посадка будет произведена с 1 на 2 августа, т. е. со среды на четверг». Тем временем Соколов отбыл в Шлиссельбург для того, чтобы приготовиться к встрече своих заключенных на новом месте. По случаю перевода арестантов в Шлиссельбургскую тюрьму и отъезда капитана Соколова 1 августа прикомандированному к комендантскому управлению С.-Петербургской крепости жандармскому поручику Егорову было предписано: «В 10 часов вечера 1 августа явиться».
Исполнение распоряжения о переводе потребовало, очевидно, некоторых приуготовительных действий. Об одном затруднении сохранилась память в «совершенно секретном» письме коменданта полковнику Стаховичу от 20 июля, № 144: «Милостивый государь Михаил Парменович, ввиду устройства у Невской пристани Иордана для водосвятия 1 августа и отвода перевозного плота к Екатерининскому бастиону, где по мелководью пароход не может пристать, прошу Вас, милостивый государь, произвести посадку не раньше как с 1-го на 2-е августа, т. е. со среды на четверг. О последующем меня уведомить».
Заключенные были разделены на две партии. В первой было 11 человек: Фроленко, Исаев, Морозов, Тригони, Попов, Щедрин, Грачевский, Златопольский, Геллис, Минаков и Буцевич. Во второй партии были оставшиеся четыре человека: Поливанов, Мышкин, Арончик и Богданович; сюда же присоединены и обитатели Трубецкого бастиона Буцинский, Кобылянский, Малавский, Юрковский, Долгушин, Клименко. 2 августа (№ 152) комендант уведомил Оржевского, что первая партия 2 августа в 4 часа утра сдана Стаховичу, а посадка остальных арестантов будет произведена с 3 на 4 августа. О сдаче этой партии Стаховичу 4 августа в 4 часа утра Оржевский был уведомлен письмом 4 августа (№ 156).
Сохранился «акт передачи» – список ссыльнокаторжным государственным преступникам, содержавшимся в С.-Петербургской крепости, сданным 2 и 4 августа в распоряжение коменданта С.-Петербургского жандармского дивизиона полковника Стаховича. Список скреплен следующими подписями: «Комендант генерал-адъютант Ганецкий. Принял полковник Стахович. Присутствовали штаб-офицеры: комендантского управления полковник Сабанеев, подполковник Лесник, капитан Соколов. За секретаря поручик Андреев».
Как подобает, комендант представил царю рапорты о переводе первой партии 2 августа (№ 150) и второй 4 августа (№ 154), одновременно и министру внутренних дел (№ 151 и 155).
35
За неделю до перевода заключенных из равелина в Шлиссельбургскую крепость Плеве писал Ганецкому: «За упразднением государственной тюрьмы в Алексеевском равелине СПб. крепости, имею честь покорнейше просить Ваше Высокопревосходительство сделать распоряжение о приводе в порядок и доставлении затем в д[епартамен]т полиции для дальнейшего хранения всей секретной переписки управления вверенной Вашему Высокопревосходительству крепости, касающейся означенного равелина по заключению и содержанию в оном государственных преступников.
Равным образом покорнейше прошу приказать доставить в д[епартамен]т полиции и серебро, принадлежащее дому Алексеевского равелина, упомянутого в Вашем, м[илостивый] г[осударь], письме от 20 сего июля. Что же касается тех вещей, которые не будут переданы начальнику Шлиссельбургского жандармского управления, то, соглашаясь с предположением Вашего Высокопревосходительства об их уничтожении, я вместе с сим сделаю распоряжение, чтобы, по Вашему уведомлению, от д[епартамен] та полиции было командировано уполномоченное лицо для присутствования при уничтожении вещей».
Все просьбы Плеве были выполнены: серебро доставлено в департамент полиции; вещи и предметы обихода, годные к употреблению, переданы в новую тюрьму, негодные – сожжены. А секретная переписка по равелину была передана в департамент полиции, где и хранилась на секретном положении, вплоть до великой революции, раскрывшей все государственные тайники. Вся эта секретная переписка, недоступная до тех пор ни одному из исследователей, положена в основу нашей работы.
Таков был конец Алексеевского равелина.
VI. М.А. Бакунин в равелине
Двадцать четвертого февраля (8 марта) 1851 года русский посланник при австрийском дворе барон Мейендорф в секретной депеше сообщил министру иностранных дел графу Нессельроде следующие подробности о ходе дела Бакунина:
«Князь Шварценберг (председатель совета министров) показал мне вчера сообщение министра внутренних дел г. Баха о том, что, по всей вероятности, еще до конца этого месяца Бакунин будет приговорен пражским уголовным судом к смертной казни. Тотчас же по объявлении приговора он будет отправлен в специальном поезде со стражей в Оберг, а оттуда на почтовых до австрийской территории через Тешен в Краков. Князь Шварценберг думает, что тайными агентами пропаганды будет сделана попытка освободить этого столь опасного человека и что для того, чтобы добиться своего, они не остановятся ни перед преступлением, ни перед большими денежными затратами. Он просил меня уведомить об этом князя Варшавского для того, чтобы, не придавая огласке скорого приезда столь важного преступника, мы, однако, успели принять все нужные меры для приема его в Кракове и дальнейшего препровождения его до места назначения.
Бакунин несколько раз заявлял, что он не ступит живым на землю империи. Он дважды пытался уморить себя голодом, и лишь хитростью удалось заставить его принять пищу».
Эту депешу граф Нессельроде довел до сведения Николая и сообщил в копии графу Орлову.
В начале марта 1851 года барон Мейендорф уведомил наместника Царства Польского князя Варшавского о том, что в конце марта Бакунин будет выдан австрийским правительством. Сообщая «весьма секретно» 16 марта графу Орлову о полученном известии, князь Варшавский добавляет: «…вследствие чего я приказал князю Горчакову до отъезда моего в С.-Петербург отправить к этому времени в Краков корпуса жандармов полковника Распопова с шестью жандармами, с тем чтобы он согласно известной Вашему Сиятельству Высочайшей воле, объявленной мне лично Государем Императором в мае прошедшего года, при передаче ему Бакунина надел на него наручные и ножные кандалы и безостановочно вез его в С.-Петербург, где имеет доставить сего преступника Вашему Сиятельству. Получив ныне от князя Горчакова донесение, что он отправил для принятия Бакунина в город Краков полковника Распопова, поспешаю уведомить о том Ваше Сиятельство». Граф Орлов на отношении князя Варшавского записал еще раз высочайшую волю: «Высочайше повелено везти преступника прямо в Петропавловскую крепость и посадить в Алексеевский равелин, взять к сему надлежащие меры и объявить вперед секретно высочайшее повеление г[енерал]-а[дъютанту] Набокову». В исполнение этой резолюции было изготовлено и отправлено две бумаги: одна коменданту Петропавловской крепости генерал-адъютанту Ивану Александровичу Набокову (от 19 марта 1851 г. № 488), другая – корпуса жандармов полковнику Распопову (от 20 марта 1851 г. № 491) о том, что «Государь Император Высочайше повелеть соизволил, дабы он, по прибытии в С.-Петербург, не заезжая в штаб корпуса, доставил преступника Бакунина прямо к коменданту крепости, а по сдаче немедленно донести графу Орлову». Кроме того, генерал Дубельт распорядился послать на первую от Петербурга станцию жандармского поручика Эка с приказанием ждать здесь прибытия жандармского штаб-офицера с известным арестантом и объявить этому штаб-офицеру, что «ежели в то время, когда он приедет в С.-Петербург, Нева уже вскроется, и не будет переезда в крепость через мост, то чтобы он не перевозил чрез Неву означенного арестанта в лодке, а представил бы его в III Отделение Собственной Его Величества канцелярии».
Но выдача Бакунина несколько замедлилась. 9/21 марта барон Мейендорф секретно доносит графу Нессельроде о новой перемене в положении Бакунина: «Дабы вернее предотвратить попытки к освобождению Бакунина, могущие последовать при переводе его в Краков, австрийское правительство распорядилось перевести его в Ольмюц, где он подчинен надзору еще более строгому, чем в Праге, и где он ближе к месту выдачи. Я уже получил из Варшавы известие о предстоящем прибытии в Краков офицера, который с нашей стороны уполномочен принять и перевезти Бакунина, и я полагаю, что со стороны обоих правительств исчерпаны все меры к тому, чтобы этот великий преступник понес справедливое наказание». Депеша барона Мейендорфа была доложена царю и сообщена 21 марта графу Орлову.
Полковнику Распопову пришлось ждать довольно долго и пережить некоторые волнения, вызванные задержкой и слухами вокруг дела Бакунина. Распопов донес о них князю Варшавскому, а князь тотчас же (17/29 апреля) доложил царю: «Всеподданнейшим поставлю долгом донести до высочайшего сведения Вашего Императорского Величества, что штаб-офицер корпуса жандармов, находящийся уже более трех недель в Михайловицах, где согласно обещанию австрийцев ожидает выдачи нам Бакунина, доносит ныне, что в Кракове носятся следующие слухи:
1. Что будто бы саксонское правительство настоятельно требует обратно сего преступника.
2. Что медленность в передаче его нам происходит от того, что австрийцы вовсе не намерены его выдавать, и только под предлогом разъяснения нескольких обстоятельств, относящихся до Пражского бунта, перевозят его из Ольмюца в Прагу и
3. Что многочисленные соучастники Бакунина за границею и даже в России намерены освободить его, а в случае неудачи отравить, – ибо опасаются, чтобы он при допросах не открыл, если будет передан нашему правительству, преступные замыслы как своих соотечественников, так и заграничных злоумышленников». Аналогичные сообщения князь Варшавский отправил графу Орлову (16/28 апреля) и барону Мейендорфу. 24 апреля граф Орлов еще раз подтвердил высочайшую волю о немедленном доставлении Бакунина прямо в Петропавловскую крепость и просил князя Варшавского приказать объявить и от себя полковнику Распопову о представлении Бакунина коменданту крепости. Только 2/14 мая полковник Распопов донес князю Паскевичу о том, что в этот день австрийский генерал-лейтенант Фидлер потребовал его к себе и объявил ему, что 5/17 мая Бакунин будет доставлен из Ольмюца в Краков и в этот же день передан ему [см. сообщение В.А. Францева «Выдача Бакунина австрийцами» в «Голосе минувшего», 1914, май, с. 237].
В это время император Николай находился в Варшаве вместе со своим неизменным спутником графом Орловым. 5 мая был сделан в Варшаве ход в дипломатической игре Николая: состоялось его свидание с королем прусским. В то время, когда король въезжал в Варшаву, Бакунин въезжал в Краков.
Возвращая генералу Дубельту его записку о происшествиях по столице от 1 мая 1851 года, граф Орлов надписал на ней: «Уведомляю тебя, любезный Леонтий Васильевич, что по полученным сведениям известный Бакунин сегодня, 5-го, прибудет в Краков из Ольмюца, передан будет жандармам нашим и, вероятно, завтра отправлен будет к своему назначению, прими все предписанные меры для доставления его куда следует». 9 мая генерал Дубельт отозвался на сообщение графа Орлова следующим докладом: «Я предупредил Набокова о скором привозе Бакунина и просил, чтобы все было готово к его принятию, а между тем послал еще и на Четыре Руки, чтобы этого разбойника отвезли прямо в крепость».
Действительно, генерал Дубельт проверил приготовления и повторил еще раз отданные раньше приказания. Коменданту Дубельт писал (9 мая, № 789): «Предупреждаем (о скором прибытии Бакунина) Ваше Высокопревосходительство, не благоугодно ли Вам будет принять все нужные меры осторожности при предоставлении его в вверенную Вам крепость». А поручику Эку, ожидавшему Бакунина уже второй месяц на первой станции от Петербурга, Дубельт вновь предписывал: «Порученный Вам пакет непременно вручить тому жандармскому штаб– или обер-офицеру, который того арестанта сопровождать будет. Когда же тот арестант чрез Четыре Руки будет провезен, то немедленно лично донести мне о его проезде». [Поручик Эк представил счет издержкам на ожидании Бакунина: «Издержано во время нахождения на станции в Красном Селе и на прогоны туда и обратно всего сто пятьдесят восемь руб.». Но поручика Эка начальство сократило, рассчитало по рублю в день и выдало всего-навсего пятьдесят рублей].
Долгожданное событие наконец свершилось. 11 мая поручик Эк прислал генералу Дубельту следующую записку: «Конверт на имя полковника Распопова отдан ему мною на станции в Красном Селе, в 15 минут 4-го часа пополудни, – отправился согласно полученного приказания». Генерал-лейтенант этой новостью тотчас же поделился с наследником престола Александром Николаевичем, замещавшим в это время отсутствовавшего отца: «Поспешаю донести Вашему Императорскому Высочеству, что в ½ 4-го часа пополудни Бакунин, закованный в ручные и ножные кандалы, провезен через Красное Село в С.-Петербургскую крепость». Наследник собственной рукой начертал на донесении Дубельта одно слово, долженствовавшее выразить обуревавшие его чувства: «Наконец!»
В 6 ½ часа вечера 11 мая Бакунин был водворен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости [час указан в квитанции, выданной полковнику Распопову. См. назв. статью В.А. Францева]. В этот же день комендант подал рапорт о сем счастливом событии царю (№ 10) и графу Орлову. «Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше доношу, что доставленный во исполнение Высочайшего Вашего Императорского Величества повеления, объявленного мне в предписании генерал-адъютанта графа Орлова от 19 числа марта № 488, преступник Бакунин сего числа в крепости принят и заключен в доме Алексеевского равелина, в арестантский покой под № 5».
13 мая генерал Дубельт уведомил графа Орлова: «Вчера, 12 мая, полковник Распопов, при пяти жандармах, доставил в С.-Петербург преступника Бакунина. Наш офицер вручил Распопову повеление Вашего Сиятельства в Красном Селе, и Бакунин отвезен прямо в крепость и заключен в Алексеевский равелин, о чем есть уже и донесение коменданта».
За браво проведенную при содействии шести жандармов операцию доставления закованного в ручные и ножные кандалы Бакунина из Кракова в Петербург полковник Распопов, по желанию князя Варшавского, был пожалован по докладу графа Орлова от 21 июня 1851 года орденом Св. Анны 2-й степени. Кроме того, III Отделение уплатило Распопову издержек и прогонов по доставлению Бакунина 1662 рубля 72 коп. серебром.
11 мая 1851 г. комендант С.-Петербургской крепости отдал следующее предписание господину смотрителю Алексеевского равелина: «Во исполнение Высочайшей Его Императорского Величества воли, объявленной мне в предписании генерал-адъютанта графа Орлова от 19-го числа марта № 488, предлагаю Вашему Благородию доставленного в крепость корпуса жандармов полковником Распоповым преступника ___ принять и посадить в доме Алексеевского равелина, в арестантский покой под № 5, производя ему на пищу по восемнадцати коп. сер[ебром] в сутки и о исполнении мне донести».
Черта в подлиннике заменяет фамилию Бакунина. В тот же день смотритель равелина капитан Богданов рапортовал коменданту: «Во исполнение предписания Вашего Высокопревосходительства сего 11-го числа мая за № 13-м доставленный по Высочайшему повелению в крепость корпуса жандармов полковником Распоповым преступник ___ мною принят и посажен в доме Алексеевского равелина, в арестантский покой под № 5, ведомость отобранным вещам и деньгам при сем Вашему Высокопревосходительству представить и донести честь имею».
Вот опись вещам, принадлежащим арестанту № 5:
1. Сюртук черного сукна, на шелковой подкладке – 1
2. Фрак черного сукна, на шелковой подкладке – 1
3. Рубах белых – 4
4. Подштанники – 1
5. Полотенца – 1
6. Носков белевых – 2 пары
7. Жилетов – 2
8. Платок носовой шелковый – 1
9. Платок носовой бумажный – 1
10. Шарф черный шелковый – 1
11. Сапоги – 1 пара
12. Халат шерстяной – 1
13. Книг немецкого языка – 4
14. Портфель суконный – 1
15. Грифельная разбитая доска – 1
16. Сигар 5 пучков, счетом – 125 шт.
17. Пальто черного сукна – 1
18. Шаровары суконные – 1
19. Жилет суконный – 1
20. Шарф голубой шелковый – 1
21. Фуражка суконная – 1
22. Рубаха белая – 1
23. Подштанники – 1
24. Носки нитяные – 1 пара
25. Платков носовых белых – 2
26. Сапоги старые – 1 пара
Под описью собственноручная подпись Бакунина: «Означенные по сей описи вещи сданы сполна.
В момент заключения Бакунина в равелине был только один заключенный, австрийский подданный Геронтий Леонов, как он именовался в официальных бумагах. Это был один из виднейших раскольничьих деятелей; он принял деятельнейшее участие в устройстве Белокриницкого монастыря и создании раскольничьей Белокриницкой иерархии, сам был в чине архимандрита. В этом и состояло все его преступление перед русским правительством.
По всей вероятности, первые месяцы пребывания в равелине тюремный режим Бакунина был одинаков с режимом Леонова, но написанная Бакуниным исповедь принесла разительную перемену в укладе тюремной жизни. Бакунин попал в привилегированное положение, и образ его тюремного существования в равелине нельзя и сравнивать с теми условиями, в которых жил его единственный товарищ по заключению архимандрит Леонов. Самой существенной, самой жизненной отменой было разрешение свиданий и переписки. Леонов был в полном смысле слова отрезан от внешнего мира; даже о месте его заключения не знали его единомышленники. Какие уж там свидания и переписка!
Бакунин был заключен в Алексеевский равелин 11 мая и предоставлен самому себе. Никакими допросами его не беспокоили, очевидно, в силу соображений психологических: пусть осмотрится и одумается. К тому же императора Николая не было в Петербурге. Из своей высокодипломатической поездки он вернулся только 1 июня. Когда 25 июня III Отделение поднесло Николаю доклад о награждении жандармского полковника Распопова, царь вспомнил о Бакунине и написал на докладе: «Согласен (разумеется, на награду); пора приступить к допросу Бакунина». По поводу исполнения резолюции сохранилась в деле следующая записка генерала Дубельта: «Генерал-адъютант граф Орлов изволил сказать, что допрос Бакунину, согласно Высочайшему повелению, по получении показаний, данных им в Австрии, Его Сиятельство сделает сам».
Только в конце июля были наконец получены документы по судному делу о Михаиле Бакунине: рапорт австрийского аудитора майора Франца военному суду от 15 мая 1851 года, протокол и приговор военного суда от того же числа и копии двух писем Бакунина к его сообщникам. Пачка присланных из Австрии документов была довольно объемиста, и Николай не стал утруждать себя их чтением, и, отсылая их графу Орлову 28 июля, надписал на препроводительной бумаге князя Шварценберга: «Вели сделать мне подробную выписку». Выписка была немедленно сделана, и 1 августа Николай «изволил ее читать».
Бакунину придавалось значение совершенно исключительное; свора III Отделения и генерал Дубельт, правая рука Орлова, не смели коснуться до его дела. Сам граф должен был допросить Бакунина. Между человеком, сидевшим на российском троне, и человеком, заключенным в равелине, был только один посредник: неизменный спутник императора Николая во всех его путешествиях, комендант императорской главной квартиры, шеф жандармов и главный начальник III Отделения генерал-адъютант граф Алексей Федорович Орлов. Орлов был верный слуга своему государю. Интимность их отношений началась с 14 декабря 1825 года, когда Орлов, командуя лейб-гвардии конным полком и 1-й бригадой гв[ардейской] кирасирской дивизии, проявил особенную энергию в подавлении революции, поднятой декабристами. Он показал пример твердости, решительности и храбрости. За услуги на Сенатской площади Николай 25 декабря возвел Орлова в графское достоинство. При следствии над декабристами, которое вел сам Николай Павлович, новоиспеченный граф был ревностным ему помощником. По смерти графа Бенкендорфа Орлов занял его место и стал самым приближенным к Николаю лицом. Николай любил его, как верного слугу и друга, как ближайшего и ревностного сотрудника «во всех случаях, где польза государственная требовала точного исполнения его благих видов и предначертаний». Граф Орлов не проявлял своей инициативы и был только самым точным исполнителем воли своего господина [Вел. кн. Николай Михайлович. Генерал-адъютанты императора Александра I. СПб., 1913. с. 172]. Совершенно ясно, что линию поведения в русском процессе Бакунина определял сам Николай, а Орлов только выполнял его указания.
Что было делать с Бакуниным? Бакунин – фигура слишком яркая и выпиравшая из всяких рамок условности. Кем он был в глазах Николая? Пред лицом закона Бакунин был преступник, осужденный в 1844 году за невозвращение по вызову правительства в Россию к лишению чина и дворянства и к ссылке в каторжную работу. Следуя букве закона, правительство должно было бы обратить его в каторжную работу, но такой конец был бы тривиален – с Бакуниным стоило заняться повнимательнее.
Много пережил Бакунин за два года своего заключения в саксонских и австрийских крепостях. Сидел он в тяжких условиях, все время в кандалах, а напоследок, для верности, в Ольмюце его еще приковали к стене. Два раза ему объявляли смертный приговор, два раза он пережил муки ожидания смертной казни. И во всем этом для него еще не было самого страшного. Страшнее смертной казни казалась выдача его России, а эта угроза выдачи его русскому правительству повисла над ним с первого дня заключения. Воображение рисовало ему картины ужаса, которые ждут его в России. Он знал, что русское правительство беспощадно расправляется со своими врагами, а Бакунин был его отъявленным врагом. Он, первый из подданных русского государя, дерзнул публично в огромных собраниях наносить неслыханные оскорбления и обиды русскому правительству и его главе, первый из русских он осмелился печатно за полной подписью полные желчной ненависти и гнева сарказмы бросить в лицо русскому царю. Как он честил его! Голштино-готторпский барин на славянском престоле, тиран чужеземного происхождения, расчетливый деспот без сердца, без всякого чувства к русскому, палач, мучитель, посрамитель чести русского народа – вот эпитеты, которыми в обилии осыпал Николая Бакунин в своем «Воззвании к славянам». Сидя на цепи в немецких крепостях, Бакунин перебирал в уме все свои выпады против русского правительства и русского царя и приходил к заключению, что лучше смерть, все что угодно, но не выдача его в Россию. Два раза немецкие монархи, даруя ему помилование, сохраняли ему жизнь… не для того ли – так казалось ему, – чтобы уготовить ему муки горче адских мук, горче самой смерти. Тяжесть возмездия, которое ждало Бакунина в России, представлялась ему пропорциональной силе его ненависти, силе негодования, с которым он выступал против русского царизма. Не смертной казни боялся Бакунин, а заключения в невыносимых условиях, с издевательствами и пытками, на которые нельзя ответить, допросов с пристрастием, наконец, телесного наказания, которое могло быть наложено на него любым квартальным, так как он был лишен прав и подлежал обращению в каторжную работу. В нашем распоряжении есть документальные подтверждения, что Бакунин именно так переживал угрозу выдачи его России. Наши дипломатические представители, следившие с великим вниманием и доносившие в Петербург о всех изменениях в положении Бакунина, сообщили эти подробности. Так, саксонский посланник Шредер сообщал, между прочим, следующее: на 16/28 августа 1849 года был назначен перевод Бакунина в крепость Кенигштейн. Его внезапно разбудили и дали приказание одеться. «Он был так взволнован, что сильно дрожал. «Я приготовился к смерти, – сказал он, – но не к тому, чтобы быть выданным» (эти слова сказаны были по-немецки). Ответ, что он переводится в Кенигштейн, успокоил его». А в начале марта 1851 года, т. е. накануне выдачи Бакунина, австрийский посланник сообщал: «Бакунин неоднократно объявлял, что живым он не попадет в пределы России. Два раза он делал попытку уморить себя голодом, и только силой могли заставить его принимать пищу».
В таком настроении находился Бакунин в тот момент, когда был передан после двухлетнего заключения в руки русского жандармского полковника Распопова. Быстро пролетело несколько дней путешествия в оковах в компании полковника и шести жандармов, и затем тишина Алексеевского равелина охватила его. Опять были стены; Бакунин был облачен в крепостное платье и подвергнут одиночному режиму равелина без каких-либо особых отягчений. Конечно, он не мог ни переписываться, ни иметь свиданий, но у него была прогулка, были книги из скудной библиотеки равелина. И затем полное, абсолютное спокойствие одиночества, без посещений начальства, без опросов и допросов, бессменное общение с убогим смотрителем равелина капитаном Андреем Богдановым, выслужившимся из рядовых, и сторожами – солдатами местной инвалидной команды. Так потянулась эта уставная жизнь Алексеевского равелина. Без перемены прошло два с лишним месяца.
И вот к концу третьего однообразный уклад был нарушен: в каземат Бакунина явился сам начальник III Отделения, сам граф Орлов. Он пришел с тонко обдуманным и взвешенным планом воздействия на Бакунина. Бакунин ждал допросов с пристрастием, ждал отмщения. Пришел Орлов прямо от царя и от имени царя объяснил Бакунину, что государь желает, чтобы он написал полную исповедь всех своих прегрешений, всей своей жизни. От имени царя граф Орлов сказал Бакунину: «Пишите, пишите государю, как бы вы говорили с своим духовным отцом».
Это предложение, несомненно, было неожиданным для Бакунина. Он не предполагал даже возможности такого хода со стороны своих врагов, и этот ход спутал его игру. Бакунин готовился к отпору, к борьбе против тяжких и оскорбительных мер воздействия и возмездия, которые – он был уверен – были уже наготове у русского правительства. Вышло иначе. Ни пыток, ни тяжелых наказаний, ни оскорблений, а условия заточения были во много раз лучше условий заточения в немецких тюрьмах. Ни допросов, ни столь обычных и мучительных сыскных выведываний о фактах и лицах; только всего – исповедь как на духу. Николай Павлович оказался много тоньше. Бакунин на пути в Алексеевский равелин мысленно пересматривал свои отношения к русскому царю и русскому правительству и, по совести, не мог формулировать их иначе чем явный бунт. «Он был в явном бунте против государя и против его правительства, дерзал противустать государю где и сколько мог» – так немного позднее он рассматривал свои отношения к верховной власти в России. При таком самоопределении Бакунин не мог не сознавать, что между ним и русским царем разверзлась пропасть, которую не перейти. Смешно даже думать о переходе. Для него не могло быть сомнений, что для Николая он, преступник, лишенный чина и дворянского звания и подлежащий обращению в каторжную работу, был лишь объект всяческих кар и расправ. Бакунин в своем сознании давно разбил ту привычную и живую в традициях его семьи и истовой дворянской жизни его времени связь верноподданного и государя, но разрыв трафаретной ассоциации официально был тяжким преступлением, низводившим громы и молнии на главу преступника. Признание разрыва связи верноподданного с государем сулило усугубление физических внешних кар, но в известной мере облегчало нравственное состояние, придавало ему устойчивость и спокойствие. Но когда пришел прямо от государя его наперсник и предложил как на духу исповедоваться государю, через непроходимую пропасть потянулась тоненькая ниточка. Ароматом соблазна повеяло в каземате равелина, и начал воскресать трехдневный Лазарь. Тот, кто сидел высоко, на российском престоле, как будто и забыл, что заключенный давно уже чужд верноподданническому долгу; для новозаветного отца и блудный сын остался сыном, так и для монарха преступник, повинный работе, остался верноподданным. Бакунин думал, что он уже свободен от верноподданнической присяги, что его преступление развязало его от обязанностей, а монарха от прав на него. Началось воскрешение Лазаря. После объявления графа Орлова на один миг почувствовал себя Бакунин не отверженным преступником, а возвратившимся в лоно отче блудным сыном, и этого было достаточно. Было брошено семя надежды на восстановление разорванных отношений, был намечен путь, которым должно было бы пойти восстановление, задана нота, в тон которой должен был вторить Бакунин. «Государь прислал меня к вам и приказал вам сказать: скажи ему, чтобы он написал мне, как духовный сын пишет духовному отцу, – хотите вы писать?» – сказал граф Орлов Бакунину. Бакунин подумал и ухватился за ниточку, теперь один конец ее был в Алексеевском равелине, другой – в Зимнем дворце. Бакунин вышел из состояния тюремного равновесия. «Внутренние, никогда не удовлетворенные потребности жизни и действия пробудились с новой силой и соткали ту идеологию, которая должна была вывести заключенного за стены равелина. В мертвящей тишине одиночного заключения создаются зыбкие психологические фантомы. Чувство действительности становится неверным; мечты сливаются с действительностью, между тем и другим теряются различия. В душе Бакунина смена или, вернее, подмен идеологии мог осуществиться с тем большей легкостью, что новая тюремная идеология была в конце концов не новой, а старой, привычной, патриархальной, в которой он воспитывался и рос. Проваливался в темную бездну период страстных исканий, борьба за миросозерцание, как будто бы этого периода не было, и, очнувшись после беседы с графом Орловым, Бакунин оказался в старой, изношенной, но привычной и удобной одежде, которая была на нем до отъезда его за границу. Одежда патриархального шовинизма. Олицетворение России – русский царь-самодержец, отец своих подданных. Бакунин в годы молодости не только осознавал эти отношения, но и перечувствовал их в сердце своем; как и все дворяне – современники его, Бакунин пережил и свой роман с царем. Нельзя не отнестись с полным доверием к признанию Бакунина: «Когда он был юнкером в Артиллерийском училище, он так же, как и все товарищи, страстно любил Николая Павловича. Бывало, когда он приедет в лагерь, одно слово: «Государь едет» – приводило всех в невыразимый восторг, и все стремились к нему навстречу…»
В таком представлении царь – существо всемогущее, сверхъестественное, почти мифическое. Веру в царя Бакунин считал и в 1862 году характерной для русского народа и объяснял ее тем, что «народ почитает в царе символическое представление единства, величия и славы русской земли». И сам Бакунин еще в 1862 г. был преисполнен такой веры в русского царя, так что мог ставить вопрос, за кем идти народу – за Романовым, Пестелем или Пугачевым, и готов был дать следующий ответ: «Скажем правду, мы охотнее всего пошли бы за Романовым, если б Романов мог и хотел превратиться из петербургского императора в царя земского. Мы потому охотно стали бы под его знаменем, что сам народ русский еще его признает и что сила его создана, готова на дело, и могла бы сделаться непобедимою силою, если б он дал ей только крещение народное. Мы еще потому пошли бы за ним, что он один мог совершить и окончить великую мирную революцию, не пролив ни одной капли русской или славянской крови».
Свою исповедь Бакунин заключил двумя просьбами. Он просил заменить пожизненное одиночное заключение каторжными работами и позволить ему «один и в последний раз увидеться и проститься с семейством; если не со всеми, то по крайней мере с старым отцом, с матерью и с одной любимой сестрою, про которую он даже не знал, жива ли она». Первая просьба была оставлена без внимания, а вторая была милостиво удовлетворена. Николай написал на полях исповеди: «На свидание с отцом и сестрой согласен, в присутствии г. Набокова». 5 октября 1851 года граф Орлов сообщил коменданту крепости И.А. Набокову о последовавшем высочайшем соизволении на разрешение свидания в присутствии его, коменданта, и предложил ему истребовать от Бакунина сведения, «кто именно та сестра, с которою он желает видеться». 7 октября комендант донес графу Орлову «объявление» Бакунина о том, что «сестра его, с которою он желает видеться, девица Татьяна, оставшаяся в 1839 г. 23 лет при отце, который имел жительство Новоторжского уезда в селе Прямухине, с того же времени он об них никакого сведения не имеет».
Татьяна Александровна Бакунина, годом моложе Бакунина (родилась в 1815 г.), занимала выдающееся положение в семье Бакуниных и пользовалась необычайной любовью брата. По словам биографа, чувство Мишеля к Татьяне было гораздо более горячим и исключительным чувством, нежели бывает обыкновенно чувство самого любящего брата к сестре [
12 октября граф Орлов сообщил отцу Бакунина о высочайшем согласии на свидание его, жены его и дочери Татьяны с Михаилом Бакуниным и предложил, если они пожелают воспользоваться разрешением, явиться в III Отделение. Александр Михайлович Бакунин, в это время 83-летний старик, потерявший зрение, ответил графу Орлову следующим письмом, написанным рукою его жены, Варвары Александровны, и датированным 23 октября:
«Милостивый Государь
граф Алексей Федорович.
Примите благосклонно дань душевной моей и всего семейства моего благодарности за милостивое письмо, которым соблаговолили сообщить мне Всемилостивейшее соизволение Его Императорского Величества на свидание мое, жены моей и дочери Татьяны с несчастным моим сыном; я бы полетел в Петербург, чтобы упасть к ногам Милосердного Монарха, но мне за восемьдесят лет, и я под тягостью годов и печали так изнемог, что не в силах был бы доехать, а жена моя не решается больного мужа покинуть. Итак, одна Татьяна может воспользоваться Монаршею милостью и мы решились дать ей проводником нашего же сына Николая, за которого я Вашему Сиятельству как за себя ручаюсь. О, если бы предстательством Вашим могло последовать к довершению неожиданной мною милости Высочайшее позволение сыну моему Николаю заменить отца и мать, присутствие его облегчило бы свидание сестры с братом после долговременной и бедственной разлуки. Он же, Николай, как доверитель наш, мог бы утешить и успокоить прискорбную душу его нашим благословением, в твердой надежде, что он, узнав опытом всю преступную тщету пагубных заблуждений, в них раскаялся и никогда не позабудет, чья Мощная и Милосердная Воля спасла его от конечной погибели.
Позвольте мне повторить уверение в душевной моей благодарности и глубочайшем почтении, с которыми Честь имею быть, Милостивый Государь, Вашего Графского Сиятельства покорным слугою
Письмо А.М. Бакунина было доставлено в III Отделение Татьяной Александровной и Николаем Александровичем Бакуниными. Граф Орлов представил Николаю Павловичу это письмо, надписав на нем карандашом: «Вот письмо от отца Бакунина. Ваше Величество дозволили ему, его жене и их дочери видеться с преступником, не позволите ли вместо престарелого отца быть в крепости его сыну. Само собой разумеется, что свидание будет при коменданте». Николай положил на письме карандашную резолюцию: «Согласен при г. Набокове». 31 октября генерал Набоков был уведомлен о согласии государя. Свидание было дано; никаких о нем подробностей в официальных документах не оказалось.
Перед отъездом Татьяна Александровна и Николай Александрович пожелали еще раз свидеться с братом и обратились за разрешением в III Отделение. Сохранилась в деле коменданта записка Л.В. Дубельта генералу Набокову от 6 ноября 1851 г.: «Прибывшие сюда господин и госпожа Бакунины желают еще раз свидеться с их братом и проститься с ним. Граф Алексей Федорович Орлов поручил мне доложить Вам, почтеннейший Иван Александрович, что, по его мнению, можно им это дозволить. Хотел я лично сказать Вам это, но не могу, не очень здоров, и потому решился передать Вам письменно решение графа. Искренне, душевно преданный
Свидание с заключенными в равелине по правилу могло быть дано только с высочайшего разрешения, и для службиста генерал-адъютанта Набокова столь неофициально выраженное мнение графа Орлова оказалось недостаточным, и он не нашел в себе ни охоты, ни смелости обойтись одним «мнением» без необходимого высочайшего соизволения.
Следующее свидание состоялось через год с лишком. Татьяна Александровна Бакунина предварительно обратилась 11 июня 1852 года с письмом к Л.В. Дубельту: «М.Г. Леонтий Васильевич. Вы велели мне предуведомить Вас о прибытии моем в Петербург; но я не спросила Вас, должна ли я ждать Вашего ответа с позволением видеться с братом, и потому прошу Вас одним словом решить мое недоумение и сказать мне, могу ли я теперь приехать для свидания с ним». 16 июня был изготовлен доклад Николаю Павловичу, и 17 июня высочайшее согласие последовало, а 18 июня о разрешении свидания был уведомлен комендант К.Е. Мандерштерн и Татьяна Александровна, которой III Отделение предложило по приезде в Петербург явиться непосредственно к коменданту. В июле Татьяна Александровна в сопровождении брата Алексея выехала в Петербург. Она привезла с собой написанное 4 июля письмо отца Дубельту: «Милостивый Государь Леонтий Васильевич. Дочь моя Татьяна, пользуясь Милостивым соизволением, едет в С.-Петербург для свидания с братом, и г. комендант уже предупрежден о его прибытии – провожает ее меньшой мой сын Алексей, которого имею препоручить в Милостивое благорасположение Вашего Превосходительства. Великое бы для него было утешение увидеться с скорбящим братом, в полном раскаянии которого я совершенно уверен; но тяготит душу мою неотступная мысль, что вины своей он уже загладить не может. Примите благосклонное уверение в душевном моем почтении и благодарности, с которыми честь имею быть Вашего Превосходительства покорным слугою
Тотчас по приезде в Петербург, 9 или 10 июля, Татьяна Александровна виделась с Михаилом Александровичем. Но когда она на другой день явилась в крепость и пожелала еще раз видеть брата, ей было отказано. Она попыталась добиться разрешения на второе свидание – не только для себя, но и для сопровождающего ее брата Алексея. 10 июля она обратилась с письмом к Дубельту: «Милостивый Государь Леонтий Васильевич. Господин Комендант крепости сказал мне, что я не могу без Вашего разрешения вторично видеться с братом. Доброе участие, оказанное нам Вами уже несколько раз, дает мне смелость иметь просить Вашего содействия в этом случае, – и надежду, что Вы не откажете мне в просьбе моей за меня и в ходатайстве Вашем за меньшого брата моего Алексея, проводившего меня в Петербург и желающего также видеться с братом. Примите уверение в истинном почтении и совершенной благодарности, с коими честь имею быть покорная к услугам
Дубельт 10 июля 1852 года дал ей ответ при личном посещении ею III Отделения. Надо думать, он посоветовал ей обратиться с прошением на высочайшее имя, которое было представлено ему 11 июля:
«Всемилостивейший Государь, получив от генерал-адъютанта графа Орлова уведомление о дарованном мне Вашим Императорским Величеством дозволении видеться с несчастным братом моим Михаилом Бакуниным, я поспешила прибыть сюда из Тверской губернии и не замедлила воспользоваться сею монаршею милостью, но когда на другой день после свидания с братом я опять явилась в крепость, то комендант оной объявил мне, что разрешение мне видеться с братом он принимает за дозволение однократного свидания, и что без особого Высочайшего повеления Вашего Императорского Величества я не могу уже быть допущена к нему.
В таком неожиданном для меня случае я с чувством беспредельной признательности за оказанную мне уже милость осмеливаюсь повергнуться к стопам Вашего Императорского Величества, всеподданнейше испрашивая Всемилостивейшего разрешения на свидание с братом еще несколько раз, пока я пробуду в С.-Петербурге, куда я прибыла единственно с тем, чтобы свиданиями с ним хотя несколько усладить его несчастное положение. Вместе с тем, возлагая упования на неизреченное милосердие Вашего Величества, я дерзаю умолять о дозволении видеться с братом и сопровождающему меня сюда меньшому брату нашему губернскому секретарю Алексею Бакунину, который не видел его более 12 лет. Есмь с чувствами глубочайшего благоговения к Вашему Императорскому Величеству верноподданная
Третье свидание Бакунина с родными состоялось через полтора года. 15 января 1854 года Татьяна Александровна Бакунина обратилась с письмом к графу А.Ф. Орлову: «Испрашивая вновь для себя милостивого позволения видеться с братом моим Михаилом, осмеливаюсь обратиться к Вам и покорнейше просить Ваше Сиятельство об исходатайствовании той же самой великой милости и для брата моего Павла, который по желанию батюшки должен сопровождать меня в Петербург».
19 января был изготовлен доклад царю, 20 января последовало царское согласие, 21 января о разрешении были уведомлены комендант крепости и Т.А. Бакунина. Это свидание в январе 1854 года было третьим и последним за время пребывания Бакунина в Алексеевском равелине.
Мы не знаем содержания бесед, которые вел Бакунин с любимой сестрой своей Татьяной, являвшейся представительницей бакунинской семьи, но некоторое представление о том воздействии, которое шло из этого источника общения, мы можем составить по иным данным. Продолжением устного общения было общение письменное. Бакунину были разрешены не только свидания; дано было разрешение отцу его написать ему, а ему ответить. Это было новым отступлением от равелинного уклада жизни. Завязалась переписка, которая продолжалась все время пребывания Бакунина в заключении. К сожалению, слишком мало сохранилось из этой переписки. Письма Бакунина из крепости, наверно, сохранились в Прямухинском архиве, там надо искать их; в нашем распоряжении находится лишь несколько писем, пришитых к делу III Отделения о Бакунине (это непропущенные к Бакунину или от Бакунина по той или иной причине) и к делу канцелярии коменданта по Алексеевскому равелину. Их немного, но по ним можно судить о характере отношений, установившихся между заключенным и его семьей. Своеобразная история интимной жизни семьи Бакуниных и взаимных отношений ее членов раскрыта в труде А.А. Корнилова, написанном на основании материала бакунинского семейного архива в с. Прямухине. Читателям этого труда памятны характерные черты переписки Бакуниных, обильной философскими рассуждениями, психологическими анализами и экскурсами. Духовным вождем братьев и сестер Бакуниных был Михаил Александрович. Если во внешней жизни Бакунин подавлял окружающих своей колоссальной, львиной фигурой, то и во внутренней жизни многих и многих, и прежде всего своих братьев и сестер, Бакунин был такой же давящей фигурой. В молодых годах, история которых рассказана А.А. Корниловым, у Бакунина сказалась одна страсть, которой он не изменил в течение всей долгой жизни: страсть учить. Своих братьев и сестер, членов своего кружка, Бакунин непрерывно поучал. Дух учительства, который веет со всех страниц длиннейших писем Бакунина, в конце концов набивает оскомину. Интерес семейной переписки Бакуниных и для биографии самого Бакунина и для истории этой замечательной семьи, занимающей одну из ярких страниц русской культурной жизни, не подлежит сомнению, и потому мы считаем нужным остановиться со всеми подробностями на тюремной переписке Бакунина и опубликовываем сохранившиеся письма. Для истории духовной эволюции Бакунина в крепостной период его жизни они – первоклассный источник.
Надо предполагать, что позволения написать к Бакунину в крепость добилась лично Татьяна Александровна Бакунина, когда приезжала на первое свидание с братом. Первое письмо отца и матери Бакунина было доставлено в III Отделение вместе с письмом В.А. Бакуниной от 1 ноября 1851 года на имя Л.В. Дубельта следующего содержания: «М.Г. Леонтий Васильевич. Примите душевную мою благодарность за детей моих. Пользуясь милостивым позволением писать к сыну моему, прошу Вас доставить ему письмо наше. Мы вполне чувствуем все милосердие нашего государя. Муж мой сожалеет, что по слепоте своей и по нездоровью не может сам изъявить Вам своей живейшей признательности, с коей честь имею и т. д.». Письмо В.А. Бакуниной было отправлено 13 декабря коменданту крепости с просьбой «приказать передать оное по принадлежности».
Граф Орлов разрешил Бакунину ответить на письмо отца, и 5 января 1852 года комендант препроводил Л.В. Дубельту письмо Бакунина в семью. Это первое письмо Бакунина привлекло живейшее внимание сановников III Отделения. На рапорте, при котором комендант переслал письмо, имеется пометка Дубельта: «Граф (т. е. А.Ф. Орлов. –
Приводим это первое письмо Бакунина из крепости по копии III Отделения.
«Любезные родители и вы, милые братья и сестры!
Мне дозволили отвечать вам. После стольких лет разлуки, молчанья, хоть и незабвенья, после всех происшествий, приведших меня
Это первое письмо высочайше разрешено было к отправке по адресу. 4 февраля 1852 года III Отделение препроводило коменданту полученные от родственников письма на имя Бакунина для вручения по принадлежности, а 12 февраля комендант отослал генералу Дубельту письмо, написанное Бакуниным в ответ. Но этот ответ, занимающий 8 страниц почтовой бумаги большого формата бисерного почерка Бакунина, постигла неудача. Оно не было отослано по адресу: «Нельзя, и чтобы писал только о здоровье. Удержать», – положил резолюцию генерал Дубельт.
После такого афронта в переписке наступает некоторый перерыв, и 4 апреля Татьяна Бакунина написала Дубельту:
«Милостивый Государь Леонтий Васильевич. По позволению Вашему посылаю Вам наши письма к брату. Простите мне мою смелость, но мы давно уже ничего не знаем о брате – и я обращаюсь к Вам, к Вашему ходатайству за нас о позволении ему написать к нам. Вы сами добротою Вашею внушили мне мою доверчивую смелость и, я уверена, простите ее и, ежели есть возможность, исполните мою просьбу».
13 апреля письмо из Прямухина было отослано коменданту, а через несколько дней комендант лично представил ответ Бакунина, отосланный III Отделением 18 апреля по назначению. По сохранившимся в деле первоначальным бумагам можно установить, сколько писем написано Бакунину и в какие дни. За время пребывания Бакунина в Алексеевском равелине сверх упомянутых выше III Отделение препроводило Бакунину письма, полученные на его имя в 1852 г. – 13 мая, 12 августа, 22 сентября, 3 ноября, 29 декабря; в 1853 г. – 3 февраля, 6 апреля, 27 мая, 1 июня, 14 июля, 10 сентября, 10 ноября.
Получая письма, Бакунин тотчас же отвечал. В соответствии с датами пересылки писем Бакунина из III Отделения в крепость находятся даты отсылки писем Бакунина из крепости в III Отделение или из III Отделения в Прямухино, а именно: в 1852 г. – 19 мая, 16 августа [На рапорте, при котором комендант отправил это письмо, записан разговор двух мужей III Отделения. «Предосудительного нет ничего, и потому не прикажете ли отправить», – написал Дубельт. «Согласен», – написал граф Орлов.], 1 октября, 13 ноября; в 1853 г. – 12 января, 12 февраля, 10 апреля, 5 июня, 11 июля, 21 сентября и 18 ноября.
Не всегда гладко проходила переписка Бакунина. Так, 9 апреля Бакунин написал письмо на имя Лизы, то есть свояченицы. Письмо не в пример было коротеньким. Вот его текст.
«Милая, милая Лиза, выздоравливай скорей! Тебя все так любят, что, кажись, одной этой любви должно бы было быть достаточно для того, чтобы тебя поставить на ноги, не говоря уж о докторах, которые, как слышно, кормят тебя как маленького ребенка. Вот и весна наступила, все цветы готовятся к новой жизни, охорашиваются, для того чтобы блеснуть красотой, – неужели ж ты, наш милый, прекрасный прямухинский цветок, отстанешь от других? Надеюсь, верю, что письмо это застанет тебя уже выздоравливающею. Жаль мне тебя, бедный брат Александр, но так уже жизнь устроена, что с каждым счастием сопряжено свое горе. Отрекомендуй меня, пожалуйста, своему сыну.
Тебя, Сашу, и тебя, Анну, благодарю за письма, вы обе – умные и добрые девочки, – обнимите за меня ваших детей, ваших деток, как писала, бывало, наша незабвенная, святая Варвара Михайловна. Желал бы я посмотреть на Николая в оранжерее: должно быть, тепло ему там, а ведь он – русский человек, в тепле же и полениться можно, не правда ли, Николай?
Ты, друг Татьяна, поцалуй за меня у батюшки руку и поблагодари, хорошенько поблагодари его за любовь и память; обними также и добрую маменьку, которая, верно, хлопочет теперь об огороде.
Милая Варинька, успокоилась ли ты хоть немного и долго ли намерена еще пробыть в Прямухине? Тебе бы никогда не расставаться с ним, а сыну пора уж становиться на свои собственные ноги, – чем раньше, тем лучше. Хорошо бы было, если бы было возможно Павлу сделаться его ментором; он вместе умел бы и присмотреть за ним и путеводить его и уважить самостоятельность его характера. Последнее обстоятельство по-моему очень важно, но вряд ли оно совместно с характером Лангера. Пусть Александр твой посвятит несколько времени на гимнастические упражнения, чтобы вместе с умом образовать также и телесную силу и ловкость: да не будет он только ученым, но также и светским человеком, совершенным жентльменом, не утрачивая, однако ж, ни доброты, ни прямоты, ни чистоты, ни простодушия и избегая, как безобразия, всякой вычурности и фанфаронства. А главное, пусть работает сам над собою и приучает себя понемногу к самопознанию, к отчетливости в желаниях и мыслях, к постоянству в целях, к самоограничению, признаку силы, без которого нет успеха ни в чем, к самообладанию, терпению, пусть создаст себе умную, добрую, сильную волю и будет человеком.
Прощай, я заболтался. Напишите мне скорее, что Лиза выздоровела.
Рад, что Мария Николаевна поправилась; поклонитесь им от меня.
Письмо привлекло почему-то внимание Дубельта. Почерк Бакунина был крайне неразборчив, и потому Дубельт положил резолюцию на препроводительном рапорте: «Прошу задержать и дайте мне об нем дело». Письмо было переписано, прочитано Дубельтом в копии и задержано в III Отделении. «Удержать и предупредить», – сделал пометку Дубельт. В исполнение резолюции коменданту С.-Петербургской крепости было отправлено за подписью Дубельта 18 апреля следующее отношение:
«Исправлявший должность коменданта С.-Петербургской крепости г. генерал-лейтенант Корсаков при отношении от 10 апреля № 44 препроводил ко мне письмо содержащегося в Алексеевском равелине Бакунина на имя отца его. Усмотрев в сем письме рассуждения, несвойственные настоящему положению Бакунина, я признал необходимым письмо сие удержать и вместе с тем покорнейше просить Ваше Высокопревосходительство, не изволите ли приказать предупредить Бакунина, чтобы он на будущее время ограничивался сообщением своим родственникам только таких сведений, которые необходимы для успокоения их на его счет, и что в противном случае письма его будут удерживаемы в сем Отделении».
Тут под руку подвернулось Дубельту и подошедшее в это время письмо из Прямухина к Бакунину. Пространность его била в глаза, последовал уже упоминавшийся нами запрет и указание Дубельта на необходимость для Бакуниных писать меньше и четче.
«Милостивый Государь Леонтий Васильевич. Родственники содержащегося в доме Алексеевского равелина преступника Бакунина представили ко мне шлафрок на беличьем меху, панталоны и сапоги, просят передать их ему, для употребления в носку в месте его заключения.
Вследствие чего я имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство почтить меня уведомлением, можно ли удовлетворить просьбу родственников Бакунина. Примите, Ваше Превосходительство, уверение в совершенном моем почтении и преданности. К. Мандерштерн».
Дубельт нашел возможным разрешить передать Бакунину вещи, но с тем, чтобы комендант «приказал тщательно удостовериться, нет ли в этих вещах какой-либо переписки или чего-либо непозволительного». Соответствующее этой резолюции отношение коменданту было отправлено 20 ноября [1852 г.].
Это единственное сохранившееся в архивном деле указание на передачи за все время заключения Бакунина в равелине.
В деле почти нет свидетельств о чтении Бакунина. Он пользовался книгами из библиотеки равелина, но были и другие источники, и прежде всего III Отделение. Начальство, очевидно, заботилось о чтении Бакунина. Об этом свидетельствует пришитая к делу лаконичная карандашная записка Дубельта «Бакунину книг». Об исполнении этой резолюции свидетельствует отправленное 5 декабря 1852 года отношение коменданту крепости:
«По поручению г. генерал-адъютанта графа Орлова имею честь препроводить к Вашему Высокопревосходительству журналы: «Отечественные записки» № 1 и 2, «Москвитянин» № 1, 2, 3 и 4 и «Библиотека для чтения» № 1 и 2, и покорнейше прося, не изволите ли приказать передать сии книги содержащемуся во вверенной Вам крепости Михаилу Бакунину и по прочтении оных возвратить в III Отделение Собств. Е.В. канцелярии».
22 декабря комендант вернул присланные Бакунину книги. Хотя и не сохранилось при деле других бумаг о посылке книг Бакунину, надо думать, что приведенное нами отношение не было ни первым, ни последним. Когда после перевода Бакунина в Шлиссельбургскую крепость III Отделение запросило коменданта Петропавловской крепости о том, какие книги и журналы были ему разрешены, комендант ответил в общих выражениях: «Давались для чтения книги: французские и немецкие романы, математические, физические, геологические и газета «Русский инвалид». Таким образом, можно с уверенностью сказать, что круг крепостного чтения Бакунина был довольно разнообразен, и, кроме того, читая «Русский инвалид» и журналы, Бакунин не мог не узнавать кое-что о текущей жизни, о крупнейших по крайней мере событиях, в пределах, допущенных в русской прессе.
Перевод Бакунина в Шлиссельбургскую крепость был обставлен некоторой торжественностью. 5 марта граф Орлов, сообщая коменданту Шлиссельбургской крепости о состоявшемся высочайшем повелении, просил его приготовить для доставления двух лиц, в особенности для одного из них, приличное помещение в секретном замке и немедленно уведомить о тех распоряжениях, которые предполагает сделать комендант для помещения не названных в бумагах двух арестантов. 8 марта комендант генерал-майор И.О. Троцкий ответил следующим рапортом: «Сим почтительнейше имею честь донести, что для помещения двух арестантов в секретном замке я предполагаю два нумера, 1-й и 7-й, совершенно готовые, заключающие в себе по одной комнате каждая в два окошка, принадлежность в них: кровать, стол и стул по положению, ежели же Вашему Сиятельству угодно, чтобы в сих номерах было что-нибудь лучшее из мебели, в таком случае не соизволите ли приказать искупить таковые вещи в С.-Петербурге и доставить, ибо в Шлиссельбурге подобного ничего нельзя получить.
Есть два номера, 4-й и 5-й, которые могут быть чрез открытие заделанной двери соединенными, в сем случае буду иметь честь ожидать повеления Вашего Сиятельства на таковое соединение, которое и предпишу заведующему работами немедленно привести в исполнение, что может быть готово дни в три после получения повеления, обмеблировка по соизволению Вашего Сиятельства может быть вышеизложенным способом произведена».
Получив ответный рапорт генерала Троцкого, граф Орлов 11 марта уведомил [коменданта Петропавловской крепости] о высочайшем повелении о переводе заключенных из равелина в Шлиссельбургскую крепость и предложил ему «передать Бакунина с соблюдением всевозможной осторожности командируемому им для сего подполковнику корпуса жандармов Тизенгаузену, который явится в крепость 11 марта в 8 часов вечера». А шлиссельбургскому коменданту того же дня граф Орлов писал:
«Государь император высочайше повелеть изволил: содержащегося в Алексеевском равелине преступника Михаила Бакунина перевести в Шлиссельбургскую крепость.
О таковой монаршей воле сообщая Вашему Превосходительству и присовокупляя, что Бакунин под строжайшим арестом будет доставлен к Вам подполковником корпуса жандармов Тизенгаузеном, имею честь покорнейше просить Вас поместить упомянутого преступника в лучшем и самом надежнейшем из тех двух номеров Секретного замка, о которых Вы известили меня от 18 марта, и как Бакунин есть один из важнейших арестантов, то не угодно ли будет соблюдать в отношении к нему всевозможную осторожность, иметь за ним бдительнейшее и строжайшее наблюдение, содержать его совершенно отдельно, не допускать к нему никого из посторонних и удалить от него известия обо всем, что происходит вне его помещения, так, чтобы самая бытность его в замке была сохраняема в величайшей тайне, о принятии же Бакунина в Ваше ведение почтить меня уведомлением».
Подполковнику Тизенгаузену было в тот же день преподано следующее весьма секретное наставление:
«По Высочайшему повелению предписываю Вашему Высокоблагородию сего же числа в 8 часов вечера явиться к г. коменданту С.-Петербургской крепости, который передаст вам преступника Михаила Бакунина для доставления его в Шлиссельбургскую крепость. Как Бакунин есть один из важнейших арестантов, то к Вам назначаются из С.-Петербургского жандармского дивизиона самые благонадежные унтер-офицер и двое рядовых. По принятии Бакунина обязываетесь сами Вы поместиться с ним в крытом возке, посадив с ямщиком одного из рядовых, а унтер-офицер и другой рядовой должны ехать вслед за вами, тотчас отправившись из С.-Петербурга, Вы и нижние жандармские чины обязываетесь во время пути иметь бдительнейшее и строжайшее наблюдение за Бакуниным, не выпускать его из возка ни по какой надобности и на станции, во время перемены лошадей, поставить по обеим сторонам возка по жандарму, так чтобы во все продолжение пути никто не видел вверенного Вам арестанта, по прибытии в Шлиссельбург, обязаны Вы немедленно и самым осторожным образом сдать Бакунина г. коменданту. Исполнив же все это, имеете Вы с жандармскими нижними чинами возвратиться в С.-Петербург и донести мне о последующем».
В 9 часов вечера 11 марта Бакунин был передан подполковнику Тизенгаузену и благополучно доставлен им 12 марта коменданту Шлиссельбургской крепости. Тизенгаузен получил и представил в III Отделение квитанцию за № 12: «Дана сия от коменданта Шлиссельбургской крепости, корпуса жандармов господину подполковнику Тизенгаузену в том, что доставленный им во вверенную крепость арестант Бакунин мною от него принят, равно и вещи, при нем находящиеся, также и конверт за № 487 от господина подполковника Тизенгаузена мною получены, в чем и свидетельствую подписом с приложением казенной печати крепости Шлиссельбург. Марта 12 дня 1854 года. Комендант Шлиссельбургской крепости генерал-майор
Предстояло установить режим для столь исключительного преступника. Генерал Дубельт 13 марта запросил коменданта Петропавловской крепости, какое содержание получал Бакунин и какие книги и журналы были дозволены ему для чтения, и в ответ получил, что «содержавшемуся в доме Алексеевского равелина Бакунину производилось на пищу 18 коп. серебром в сутки и давались для чтения книги: французские и немецкие романы, математические, физические, геологические и газета «Русский инвалид». Представляя сообщение коменданта генералу Дубельту, канцелярия снабдила его справкой: «В Шлиссельбурге положено также по 18 коп., но Лукасинскому, Налепинскому, Адельту и Медоксу по особому разрешению его сиятельства производится на содержание их по 30 коп.». 18 марта III Отделение сообщило шлиссельбургскому коменданту о том, что он должен отпускать Бакунину по 30 коп. в сутки и может дозволить ему читать все то, что он читал в Алексеевском равелине.
22 марта генерал Троцкий отправил генералу Дубельту следующий рапорт: «Содержащийся во вверенной мне крепости преступник Бакунин всепокорнейше просит Ваше Превосходительство об исходатайствовании дозволения: 1) на свидание с братом его, 2) получение от него некоторых съестных припасов с моим первоначальным освидетельствованием, 3) от него же на получение дозволенных книг, 4) перед обедом пить рюмку водки, 5) прогуливаться и 6) быть водиму в баню, хоть два последние действия по устройству секретного замка и расстоянию от оного бани не соответствует силе повеления от 11 марта за № 492, то об удовлетворении его убедительной просьбы имею честь довести о сем до сведения Вашего Превосходительства.
Также покорнейше просит дозволения иметь ему чернила и бумагу, разумея о тетради прошнурованной с переномерованными листами за скрепою и печатью коменданта.
При сем имею честь покорнейше просить Вашего Превосходительства, можно ли дозволить прогулку и хождение в баню арестанту Геронтию Леонову».
Дубельт отказал в разрешении на свидание и на хождение в баню, но дал положительный ответ на пункты 2, 3, 4 и 5, то есть разрешил ему получать передачи, книги, пить перед обедом рюмку водки, пользоваться прогулкой, а также иметь чернила и бумагу. По отношению же к Геронтию Леонову Дубельт не допустил просимых для него льгот: прогулки и хождения в баню. Оставалось сделать еще одно коренное отступление от правил: разрешение переписки. 1 апреля 1854 года комендант препроводил в III Отделение письмо Бакунина на имя брата и попутно спрашивал: «Убеждаясь его просьбою, так как не последовало разрешение на свидание с ним, на предбудущее же время имею честь покорнейше просить разрешения, можно ли ему дозволить написать к брату своему». Дубельт разрешил Бакунину продолжать переписку с родными.
Переписка Бакунина с Прямухиным за время его пребывания в Шлиссельбургской крепости шла довольно оживленно. В деле сохранились бумаги, при которых препровождались письма Бакунина из крепости в III Отделение и к Бакунину из дома через III Отделение в крепость. По этим бумагам можно подсчитать, что Бакунин получил 12 писем, препровожденных III Отделением 19 апреля, 12 мая, 22 и 23 июня, 3 июля, 4 августа (2 письма), 16 августа, 7, 15 и 20 октября и 14 декабря. Бакунин отправил 12 писем: 1, 19 (два письма) и 29 апреля, 14 июня, 12 июля, 26 августа, 4 (два письма) и 25 октября, 18 ноября и 29 декабря. В 1855 году было отправлено Бакунину 9 писем: 5 и 14 января, 10 и 19 мая, 11 июня, 25 августа, 19 сентября, 6 октября и 14 декабря. От Бакунина принято и переслано пять писем: 10 марта, 18 апреля, 6 июня, 25 июля, 29 августа. В 1856 г. Отделение переслало Бакунину 7 писем (9 и 19 февраля, 9 и 19 марта, 14 и 21 мая, 16 июля) и от Бакунина в Прямухино пять писем: 12 января, 9 апреля (два письма) и 18 июня (два письма), в 1857 году было одно письмо к Бакунину (переслано 25 января) и два письма от него (4 и 25 февраля). Возможно, что не все препроводительные отношения сохранились и переписка шла еще чаще и писем было еще больше. Указаний на то, что какие-либо письма были задержаны и не переданы по назначению, как это было в начале заключения Бакунина в равелине, в деле нет. По-видимому, переписка шла гладко. Письма к Бакунину шли из Прямухина, и только раз, 12 мая 1855 года, мать Бакунина отправила Дубельту два письма из Севастополя от Александра Александровича Бакунина, принимавшего тогда участие в военных действиях, с просьбой, ежели только возможно, доставить эти письма Михаилу Бакунину и, если этого сделать нельзя, вернуть их ей обратно. О содержании этих писем читавший их чиновник дал следующий отзыв: «Александр Бакунин описывает некоторые военные действия в Севастополе, в одном месте он говорит о превосходстве иностранных штуцеров, уничтожающих почти нашу полевую артиллерию». И такие значительные письма Дубельт разрешил передать Бакунину.
Но в своих льготах Бакунину III Отделение пошло дальше. Оно получало от родных Бакунина и пересылало в крепость не только письма, но еще и различные посылки, и книги, и, наконец, деньги. Так, в 1854 году ему была переслана 12 мая посылка, заключавшая чай, турецкий табак, гильзы и две географические книги, 22 июня – такая же посылка с чаем, табаком, гильзами и книгами на русском и французском языках. 10 мая 1855 года Бакунину были пересланы портреты отца и сестры. В 1856 году 18 февраля посылку, содержащую Готский календарь на 1856 год, фуражку и две банки магнезии, и просило коменданта передать посылку по принадлежности, но при этом наблюдать, чтобы неумеренное употребление Бакуниным магнезии не причинило ему вреда. А 12 января 1857 года князь Долгоруков, начальник III Отделения, разрешил коменданту принять от брата Бакунина апельсины «с тем, чтобы эти апельсины были переданы заключенному с должной осторожностью». Сравнительно нередки были и посылки с книгами. Так, в 1854 году Бакунину было переслано 4 августа 8 книг Revue française, 16 августа – 16 книг Revue des Deux Mondes, 15 октября – 32 книги того же журнала; в 1855 г. 19 января – 10 книг того же журнала; в 1856 году 19 марта – «История Англии». Прочитанные книги Бакунин возвращал обратно [16 августа 1854 года комендант отправил обратно в III Отделение от Бакунина тюк с книгами; 25 октября того же года и 10 марта 1855 года – тюки в холсте]. За время пребывания Бакунина в Шлиссельбургской крепости, то есть за три года, ему было переслано 12 денежных писем; обычно по 50 рублей, один раз – 30 рублей и один раз – 40 руб. – всего 570 рублей. [Деньги пересылались в 1854 году 12 мая, 23 июня (40 р.), 4 августа, 7 октября и 14 декабря (30 р.); в 1855 году – 11 июня, 25 августа, 6 октября и 14 декабря; в 1856 году – 9 марта, 21 мая и 16 июля.]
По тому времени это была значительная сумма. Духовное общение Бакунина с семьей поддерживалось не только перепиской, но и личными свиданиями. В отступление от всех правил III Отделение нашло возможным испрашивать высочайшие разрешения для родственников Бакунина на свидание с Бакуниным в Шлиссельбургской крепости так же, как ранее в Алексеевском равелине. За 3 года шлиссельбургского заключения Бакунина он имел четыре свидания. Вернее: четыре раза приезжали его родные в Шлиссельбург, и всякий раз имели по нескольку свиданий. На первый взгляд это, конечно, немного, но вспомним о других заключенных, сидевших десятками лет и умиравших без всякого общения. Переписка и свидания являлись крупнейшей поддержкой духовного существования Бакунина и уменьшали трату той нервной энергии, которая была нужна для того, чтобы вынести тяжесть заключения. Но помимо духовной поддержки общение Бакунина с родными было чрезвычайно важно в процессе развития тюремной идеологии. Мечта всякого тюремного сидельца одна: добиться освобождения. Когда крепки стены и запоры тюрьмы, тогда заключенный дух начинает работать над изменением психологии в сторону приятия освобождения из рук тюремщика. Такую задачу поставил себе Бакунин, когда писал свою исповедь, и с этого момента начался процесс приспособления психологии революционера к духовному укладу самодержавного строя. В этом процессе роль родных Бакунина была весьма значительна. Мы, не обинуясь, утверждаем это, хотя и не знаем содержания переписки, не знаем содержания бесед во время свиданий. В отношениях Бакунина к родителям и к сестрам и братьям, которые так хорошо нам известны из истории его молодых лет, документально рассказанной А.А. Корниловым, мы можем, кажется, довольно близко к истине охарактеризовать родственное воздействие на Бакунина во время его заключения. Бакунин всегда задавал тон и определял отношения: братья и сестры покорно шли под его духовное руководство, родители не признавали его и боролись, но ни на один момент Бакунин не испытывал и не подчинялся влиянию своей семьи. В период тюремного общения семья должна была проложить путь и облегчить процесс психологического приспособления к освоению идеи помилования. В душе своей Бакунин уже с первых дней русского заключения положил добиться освобождения таким путем, но это головное решение для того, чтобы воплотиться в реальность, должно было пройти через ряд этапов душевной жизни и нуждалось еще в целом ряде постепенных душевных падений. Бакунину было нужно, чтобы его убеждали вступить на этот путь его родные, а он бы уступал их убеждениям. Родным легко было делать это, ибо у них не было никакого разрыва с патриархальным укладом. И они делали это с величайшей готовностью, действуя на две стороны: с одной – готовя самого Бакунина, с другой – склоняя к идее помилования тех, от кого оно зависело.
В Алексеевском равелине – мы уже знаем это – Бакунин имел три свидания с Татьяной Александровной и с братьями, но отца и матери он не видел. Александр Михайлович Бакунин доживал свои последние годы; слепой, он не мог двинуться из Прямухина и не мог отпустить свою жену Варвару Александровну. 9 декабря 1854 года в глубокой старости скончался отец Бакунина, и 15 января мать Бакунина обратилась с следующим письмом к графу А.Ф. Орлову: «Ваше Сиятельство, Милостивый Государь граф Алексей Федорович. Осмеливаясь беспокоить Вас покорнейшею просьбою об исходатайствовании мне разрешения на свидание с заключенным сыном моим Михаилом Бакуниным – по сие время я не могла воспользоваться милостивым позволением государя, лета и слабость моего мужа удерживали меня при нем, муж мой недавно скончался, и желала бы сама сказать сыну о смерти отца его, передать ему его последнее благословение и смягчить горестную весть своим присутствием, находя в исполнении моего желания единственное утешение в настоящем моем положении.
Молю бога, чтобы он не отказал мне в нем, и умоляю Ваше Сиятельство принять благосклонно мою сердечную просьбу и содействовать к исполнению.
Если надежда моя окажется не напрасною, то я поеду в сопровождении сына моего Алексея, и милость, о которой я прошу, была бы для меня еще более утешительная, если бы могла быть распространена и на него.
В ожидании благосклонного ответа Вашего Сиятельства, честь имею быть, Милостивый Государь, Вашего Сиятельства покорная к услугам
По всеподданнейшему докладу ходатайства В.А. Бакуниной последовало высочайшее изволение на свидание «у коменданта и в присутствии его». 20 января III Отделение уведомило о разрешении В.А. Бакуниной и шлиссельбургского коменданта. «Государь император, – писал последнему граф Орлов, – высочайше соизволил на просьбу В.А. Бакуниной, но с тем, чтобы означенное свидание должно быть в квартире Вашего Превосходительства и в Вашем присутствии». Свидание состоялось, очевидно, в самом конце января или начале февраля 1855 года.
18 февраля 1855 года умер Николай Павлович, в самый разгар Крымской войны. Потянуло иным ветром; надежды оживились и расцвели. Пришло время серьезных попыток в изменении участи Бакунина. 21 марта 1855 года В.А. Бакунина обратилась с прошением к новому царю Александру II.
«Всемилостивейший Государь.
Четырнадцать лет я оплакивала сына своего, как умершего, но милостью царя он снова жив для меня. Как благодарная мать, молю Бога, да наградит Он того, кто строгость Царя и Судии смягчил милосердием Отца, и да воздаст ему за утешение, мне дарованное. Не отвергни, Государь, бессильных выражений моей благодарной души и дозволь мне излить перед Тобою чувства признательности и скорби, переполняющие мою душу. Дозволь мне сказать все, что мать может сказать в пользу сына, ничего не скрывая, и как она не осмелилась бы говорить никому иному. Слова мои слабы, но снисхождение Вашего Императорского Величества может дать им силу.
Я видела сына моего сокрушенного, вполне чувствующего неизреченную и незаслуженную милость в Бозе почившего Государя, незабвенного Отца России, превратившего для него темницу в самое легкое заключение. Я видела его горящего желанием искупить кровью свое прошедшее. Невозможность этого составляет главное его мучение и мою величайшую скорбь. Больно матери знать, что сын ее преступник, но невыносимо думать, что он не имеет возможности загладить вину свою. Легче было бы мне видеть его истекающего кровью, если бы кровью этою смывался грех его молодости, чем видеть его изнывающего в бездейственном сознании вины и ежедневно умирающего в ожидании бесславной смерти.
Государь. Сын мой не бесчестный человек, я первая отреклась бы от него, если бы заметила в нем чувства, недостойные Вашего милосердия, но я нашла в нем полное раскаяние и жажду загладить ошибки своей молодости и тем заслужить милости, оказанные ему покойным Государем и Вашим Величеством.
Уже пятеро сыновей моих, верные долгу дворянства, вступили в военную службу на защиту отечества; благословив их на святое дело, я осталась одна, без опоры и могла бы, как милости, молить о возвращении мне шестого; но я молю Ваше Величество о дозволении ему стать с братьями в передних рядах храброго Вашего воинства и встретить там честную смерть или кровью заслужить право называться моим сыном. Ручаюсь всеми сыновьями моими, что где бы он ни был поставлен волею Вашего Величества, он везде исполнит долг свой, до последней капли крови.
Неужели невозможно для него иное наказание, кроме вечного заключения?
Ваше Величество. Простите женщине и матери, которая, кроме Вас, не имеет заступника и никому не дерзнула бы говорить так откровенно, как Вам, своему Государю. Вашему милосердию вверяю я и свою скорбь, и страх, и надежду, Вашему суду предаю с упованием судьбу мою.
Другие могли бы холодно смотреть на мою горесть, но Вам, Государь, не чужда скорбь ни одного из Ваших подданных, и я, как мать, не могу поверить холодному суду чужих; но беспрекословно и от всей души предаюсь милосердному суду Вашего Величества.
С благоговением имею счастье быть Вашего Императорского Величества верноподданная
На прошении Бакуниной находится следующая пометка: «Прошение сие доставлено было при отношении г. статс-секретаря тайного советника Голицына от 13 апреля 1855 г. за № 1851, которое было доложено графу А.Ф. Орлову, и его сиятельство приказал отставить».
Первая попытка кончилась неудачей.
В январе 1856 года В.А. Бакунина опять видела сына. 11 января 1856 года она обратилась с письмом к генералу Дубельту: «Милостивый Государь Леонтий Васильевич. Прибыв в Петербург в надежде видеться с заключенным сыном моим Михаилом, прибегаю к Вам с покорнейшею просьбою исходатайствовать на сие Всемилостивейшее разрешение Государя Императора мне и сопровождающему меня сыну Алексею.
Вы были столь добры, что позволили мне относиться прямо к Вам, и, пользуясь ныне Вашим позволением, я вполне надеюсь на Ваше доброжелательное участие.
С истинным почтением имею честь пребывать, Милостивый Государь, покорная к услугам
Новый царь разрешил свидание «на прежних распоряжениях, утвержденных покойным государем». 19 января В.А. Бакунина и шлиссельбургский комендант были извещены о высочайшем разрешении. Свидание состоялось через несколько дней [В деле есть заметка: 28 января 1856 года, вследствие словесной просьбы г. Бакуниной, возвращен ей медицинский препарат (спринцовка), который предназначен был ею к доставлению брату ее Михаилу Бакунину, но по приказанию начальства послан не был.].
После этого свидания В.А. Бакунина попыталась добиться нового смягчения в положении М.А. Бакунина. 30 января она написала Дубельту: «Милостивый Государь Леонтий Васильевич. Позвольте мне опять обратиться к Вам и Вашему искреннему и уже не раз мною и всем моим семейством испытанному участию. Последнее свидание мое с сыном Михаилом столько же порадовало, сколько и огорчило меня, порадовало тем, что я нашла его христиански преданным судьбе своей и так терпеливо несущим заслуженное наказание, как я и сама того не ожидала, – не я его, а он меня утешал, успокаивал и обнадеживал, но огорчило тем, что здоровье его я нашла заметно пошатнувшимся, чему главною причиною недостаток движения. Вы поймете, Леонтий Васильевич, что я не прежде успокоилась, как приискав средство, могущее замедлить, если не совершенно остановить развивающуюся болезнь. Мне кажется, что токарный станок был бы всего полезнее в этом отношении, но так как при этом предполагаются разные инструменты, коих употребление, по уверению сына моего Михаила, не дозволяется заключенным, то возможность употребления этого средства зависит от новой милости Государя Императора. Сын же мой Михаил, и в лице его я и все мое семейство, испытали уже столько милостей, и притом ничем не заслуженных, что, признаюсь Вам откровенно, мне совестно просить новой милости. Я не желала бы показаться неблагодарною, ничем не довольною, – и потому в настоящем случае обращаюсь прямо к Вам, Леонтий Васильевич, вполне надеясь, что если возможно исполнение моего желания, то Вы не откажете мне в Вашем содействии и ходатайстве, – если же невозможно, то остановите меня и не будете взыскательны к матери, для которой одно горе и одно утешение – дети.
С истинным почтением имею честь быть, Милостивый Государь, покорная к услугам
Просьба В.А. Бакуниной поставила III Отделение в недоуменное положение. За отсутствием прецедентов оно не знало, как поступить. Была изготовлена 8 февраля следующая справка:
«Инструкциею особой команде при секретных арестантах Шлиссельбургской крепости, высочайше утвержденною 15 июня 1849 г., постановлено:
§ 10 пункт «а»: «Иметь крайнюю осторожность и бдительность за содержащимися в Шлиссельбургской крепости арестантами к предупреждению покушения на погубление жизни или повреждение себя; на сей конец, при введении арестанта в секретный замок, обыскивать его и отбирать у него все смертоносные вещи непременно при самом плац-майоре, все, что отобрано будет, представлять коменданту для передачи к сбережению. В сем случае никакое к арестанту снисхождение ни по ласкательным его просьбам, ни по угрозам его, места иметь не должно».
Пунктом 9 того же §, в предупреждение изнурения арестантов от недостатка движения, дозволено выпускать их для прогулки на двор Секретного дома и при этом предписаны строгие правила предосторожности.
О том же, чтобы арестантам дозволялись для движения какие-либо механические занятия, нет правил ни в инструкциях о содержании секретных арестантов, ни в своде законов, равно не было и примеров по делам III Отделения».
Не дал никакого ответа и устав о содержащихся под стражею (в приложении к статье 31, в инструкции смотрителю тюремного замка), ни свод военных постановлений. «О том же, чтобы заключенному за какое-либо преступление в тюрьму, отдельно от других арестантов, дозволяемо было, по просьбе его, заниматься каким-нибудь мастерством, нигде, ни в своде законов не упоминается, а равно не упоминается об этом и в своде военных постановлений» – так заканчивалась новая справка III Отделения от 13 февраля. Был запрошен комендант крепости (14 февраля, № 252). «Предварительно распоряжений с моей стороны по просьбе госпожи Бакуниной, – писал Дубельт, – я считаю долгом препроводить письмо ее Вашему Превосходительству, имею честь покорнейше просить почтить меня уведомлением, изволите ли Вы, Милостивый Государь, признавать возможным удовлетворение означенной просьбе без опасения каких-либо вредных последствий». Комендант отнесся с сочувствием к просьбе Бакуниной. 20 февраля он рапортовал генералу Дубельту: «Вследствие предписания Вашего Превосходительства честь имею донести: благоразумное поведение во все время заключения Михаила Бакунина удостоверяет меня, что опасения на дозволение иметь в его комнате токарный станок быть не может, – работа, доставляющая более движения, полагаю, могла бы быть полезна для его здоровья, которое по бывающим частым желчным припадкам весьма его беспокоит».
Но и после отзыва коменданта III Отделение не сочло себя вправе разрешить просьбу Бакуниной, а представило доклад царю. Но здесь сказка и кончилась: «Государь Император не соизволил», – записал на докладе 24 февраля 1856 года генерал Дубельт.
Молва о возможности освобождения Бакунина меж тем распространялась и донеслась на Запад. 30 мая 1856 года управляющий Министерством иностранных дел граф Толстой счел своим долгом обратиться с запросом по этому поводу в III Отделение: «Иностранные газеты распространяют слух, что известный демократ Бакунин получил всемилостивейшее прощение, что причиняет беспокойство всем приверженцам порядка. Для опровержения, в случае надобности, означенного слуха обращаюсь к Вашему Превосходительству с покорнейшею просьбою благоволить сообщить мне, какие сведения имеются во вверенном Вам Отделении по сему предмету».
1 июня 1856 года генерал Дубельт ответил Толстому, что «о помиловании преступника Бакунина или о предположении даровать ему прощение в III Отделении сведений не имеется».
27 июля 1856 года В.А. Бакунина просила генерала Дубельта о новом свидании: «Милостивый Государь Леонтий Васильевич. Обращаюсь к Вам с моею сердечною просьбою исходатайствовать мне, в сопровождении сына моего Алексея, Всемилостивейшее позволение на свидание с сыном моим Михаилом. В полной надежде, что Вы не откажетесь принять участие в просьбе матери и способствовать к исполнению ее желания честь имею быть с истинным почтением, Милостивый Государь, покорная к услугам
1 августа просьба Бакуниной была доложена царю, и высочайшее разрешение последовало на прежних основаниях. 2 августа об этом были уведомлены и В.А. Бакунина, находившаяся в Петербурге, и шлиссельбургский комендант.
В конце августа Бакунина решилась на новое обращение о смягчении участи сына к новому шефу жандармов князю Василию Андреевичу Долгорукову.
«Ваше Сиятельство. Находясь в несчастном положении матери, лишенной сына, я осмеливаюсь прибегнуть к Вам с просьбою о помощи. Сын мой, Михаил Бакунин, замешанный в немецких возмущениях 1848 г., подвергся строгости законов и с 1849 г. находится в заключении. С горестью понимая, что ни глубокое сердечное раскаяние, ни семилетнее заключение не в силах загладить вины его пред законом, я надеюсь единственно на беспредельность Царского милосердия, а Ваше Сиятельство прошу быть моим ходатаем пред Государем Императором.
Не распространяясь о том, как невыносимо матери видеть сына, постепенно изнывающего в бездействии и одиночестве постыдного, хотя и заслуженного, заключения, я скажу одним – тяжким, но справедливым словом: легче мне было бы знать его умершим. Молю у Государя последнего благодеяния, в довершение незаслуженных, но с благодарным сердцем принятых милостей, оказанных мне и несчастному сыну моему: чтобы дозволено было ему жить и умереть при мне, чтобы дом мой служил ему не менее настоящего тесным и по крайней возможности тайным заключением, смягченным единственно семейной любовью. Пятеро сыновей моих, из коих трое отцы семейств, никогда не подавшие повода сомневаться в преданности их Престолу и Отечеству, готовы стать поруками за брата в том, что он ни в каком отношении не выйдет из назначенных пределов и ни малейшим образом не употребит во зло испрашиваемой мною милости. Ваше Сиятельство поверите, что сыновья, всегда при мне бывшие, дороги мне не менее того, о котором я прошу, и что, ручаясь за него их честью и жизнью, я вполне понимаю, какую тяжелую ответственность беру на себя и на них возлагаю по их собственному желанию. Но повторяю: пятеро сыновей моих готовы отвечать головами за брата своего Михаила Бакунина. Допустила ли бы я их до того, если бы малейшим образом сомневалась в сыне, за которого они ручаются, и в возможности исполнить то, за что берутся?
Вверяя просьбу, а с нею вместе счастье мое и всего моего семейства великодушному участию Вашему, имею честь быть с совершенным почтением Вашего Сиятельства готовая к услугам
Князь Долгоруков положил 2 сентября резолюцию на письме: «Представить доклад со справкой о сыновьях госпожи Бакуниной, упоминаемых в этом письме».
«СПРАВКА. Бакунин Михаил, сын помещика Тверской губернии, воспитывался в Артиллерийском училище, произведен из оного в прапорщики и тем же чином уволен в отставку. Приехав к отцу в деревню, он просил у него дозволения ехать в Берлин для усовершенствования себя в науках и, получив на это согласие отца, отправился за границу в 1840 году с законным паспортом.
Первое сведение о сыне из-за границы получено было в 1843 году, когда поверенный наш в Швейцарии сообщал, что Бакунин, находясь в Цюрихе, вошел в сношение с обществом коммунистов и по принятии тамошним правительством мер к обнаружению замыслов сего общества скрылся из Цюриха. Вследствие такого сведения предложено было ему немедленно и не ссылаясь ни на какие причины возвратиться в Россию, и при этом сделано предостережение, что в случае неисполнения сего он подвергнется ответственности по всей строгости законов. По объявлении ему о сем он обещал поверенному нашему в Швейцарии исполнить это, но, уехав потом в Германию, прислал к г. Струве письмо, уведомляя, что ему необходимо, по важным для него делам, ехать в Лондон.
По донесении о сем Государю Императору в 1844 году Высочайше повелено было поступить с Бакуниным по силе законов.
В 1847 году получено было сведение, что Бакунин, присутствуя в Париже, в собрании польских выходцев, бывшем по случаю годовщины Польского мятежа, – читал там речь, исполненную возмутительных мыслей против России, и за это, по настоянию тайного советника Киселева, выслан был из Франции.
В 1848 году сообщено было III Отделению, что польская пропаганда намерена была тогда произвести восстание в южных губерниях России и что Бакунин, принимая особенное участие в сих замыслах, предполагал основать на австрийско-сербской границе, в г. Землине, главную квартиру своих злоумышленных действий.
В 1849 году прислана была сюда сочиненная им на немецком языке и напечатанная за границею брошюра «Воззвание к славянам».
В брошюре этой Бакунин, обращаясь ко всем славянам, приглашал их к ниспровержению настоящего порядка и к составлению общего союза европейских республик, основанного на свободе, равенстве и братстве всех наций, уверяя при этом, что в России брожение умов способствует распространению здесь революционных идей. В этой брошюре, исполненной вообще возмутительных мыслей, он позволил себе также оскорблять Особу почивающего в Бозе Государя Императора, представляя действия и намерения его в ложном виде.
В том же году сообщено было из-за границы, что Бакунин, вместе с другими, назначен был от Польского центрального комитета в Валахию для произведения возмущения в тех местах, которые были ближе к театру действий мятежника Бема.
Бакунин находился, наконец, в числе дрезденских мятежников: но был арестован и по решению Дрезденского суда приговорен к смертной казни. Приговор этот Его Величество Король Саксонский заменил пожизненным заключением в смирительном доме. Но потом, по соглашению правительств саксонского и австрийского, Бакунин был передан сему последнему для суждения его в Австрии по случаю оказавшегося сильного участия и руководства его в демагогических интригах, происходивших в Богемии и особенно в г. Праге весною 1849 года.
При производстве дела о нем в Праге он сознался, что целью политической его деятельности с 1847 года было восстановление Польши и освобождение России, относительно же Австрии он имел в виду соединение тамошних славян с маджарами и немцами для достижения совершенного разрушения составленной из столь различных наций Австрийской империи, которой существование нельзя согласить, по его мнению, с мыслью о свободе.
Учрежденный над ним суд приговорил его и там к смертной казни, но это заменено было пожизненным заключением.
В 1851 году Бакунин был передан австрийским правительством в Россию и по Высочайшему повелению заключен в Алексеевский равелин.
Здесь он после свидания с генерал-адъютантом князем Орловым написал письмо к Государю Императору.
В письме этом (в копии при сем представляемом) он, открывая все свои преступления и сознавая важность их, представил Его Величеству, что смертную казнь он принял бы с радостью, как наказание достойное, но так как казнь эта в России не существует, то он считал бы милостью для себя ссылку в Сибирь – только бы не оставлять его в заточении. Другая его просьба была о дозволении видеться с отцом и сестрою.
Его Величество, найдя письмо Бакунина заслуживающим внимания и весьма любопытным и поучительным, изволил передать оное для прочтения царствующему ныне Государю Императору и Всемилостивейше разрешил Бакунину видеться с его родными.
В 1854 году, по случаю тогдашних военных событий, Бакунин по Высочайшему повелению переведен был из Алексеевского равелина в Шлиссельбургскую крепость, где и ныне находится.
В мае сего года тайный советник Толстой сообщал, что иностранные газеты распространяют слух о получении Бакуниным всемилостивейшего прощения и что это возбуждает беспокойство в приверженцах порядка. На это было сообщено тайному советнику Толстому, что в III Отделении о помиловании Бакунина никаких сведений не было.
О БРАТЬЯХ БАКУНИНА. Михаил Бакунин имеет трех сестер и пять братьев, из коих Николай воспитывался в Артиллерийском училище и служил в конной артиллерии, а потом, женясь на дочери генерал-майора Ушакова, вышел в отставку и живет в деревне; Илья служил в одном из Уланских полков, а потом, по собственному желанию, продолжал службу на Кавказе в Мингрельском егерском полку; Павел воспитывался в Московском университете и по окончании курса наук ездил за границу для поправления расстроенного здоровья; возвратясь из путешествия, он жил в имении отца; Александр и Алексей получили образование также в Московском университете, и из них первый был адъюнктом Ришельевского лицея.
Отец их, отставной коллежский советник Александр Бакунин (уже умерший), женат был на дочери бригадира артиллерии Александра Федоровича Муравьева.
Начальник Тверской губернии тайный советник Бакунин сообщал в 1843 году о семействе помещика Бакунина следующие сведения.
Жена сего помещика пользуется в губернии общим уважением по своему уму, благородному поведению и чистоте правил. Из детей ее, по словам губернатора, всех простее Илья, а дельнее других – Николай, о прочих же сыновьях и дочерях все отзываются, что они умны, но странны: ибо, любя все отвлеченное, занимаются исключительно изучением систем новейших философов; более же прочих отличается между ними восторженностью Михаил, и его внушениям приписывают означенное положение упомянутых братьев его и сестер, которые умствованиями своими, совершенно противными правил и образу мыслей их родителей, нередко нарушали семейное спокойствие. Впрочем, что они ищут применить свои философские системы к нашему правительству или нашим узаконениям, напротив же, все доказывает, что они только мечтатели.
Все пять братьев Бакунина служили ныне в ополчении, в марте 1855 года их мать всеподданнейше просила об определении в военную службу и Михаила Бакунина, дабы он мог найти честную смерть или загладить свои преступления, но просьба эта оставлена была без последствий.
О братьях Бакунина никогда не поступало в III Отделение никаких предосудительных сведений, только в 1851 году получено было частное сведение, что Александр Бакунин обнаруживает свободомыслие и поэтому он подвергнут был секретному надзору, но сведение это по наблюдении не подтвердилось, и он от означенного надзора освобожден».
7 сентября 1856 года был представлен доклад и справка, а 11 сентября В.А. Бакуниной был отправлен следующий ответ:
«Вследствие письма Вашего от 31 августа имею честь уведомить, что, при всем желании моем доставить Вам утешение облегчением участи сына Вашего Михаила Бакунина, при настоящих обстоятельствах я не нахожу к этому никакой возможности и мне остается изъявить искреннее сожаление, что в этом случае я лишен удовольствия сделать Вам угодное».
На этот раз Бакунины повели решительную атаку и нашли новые пути. Об этом свидетельствует собственноручная докладная записка от 3 октября генерала Дубельта князю Долгорукову:
«Мне дали знать, что госпожа Бакунина все еще намерена утруждать государя императора о своем сыне. Сестра ее была начальницею сестер милосердия в Севастополе и теперь живет во дворце у великой княгини Елены Павловны, она упрашивает ее высочество просить об узнике государыню императрицу Марию Александровну». Князь Долгоруков отметил на записке: «Иметь в виду и на случай востребования приготовить о Бакунине справку».
15 ноября князь Долгоруков набросал памятный листок:
«Двоюродная сестра преступника Бакунина, настоятельница Крестовоздвиженской общины Екатерина Михайловна Бакунина и родной брат его Алексей Александрович Бакунин просят позволения с ним видеться в Шлиссельбурге.
Составить об этом всеподданнейшую записку со справкой, кому свидание с Бакуниным, со времени заключения, было разрешено и на каком основании».
В тот же день по III Отделению был представлен следующий доклад: «Двоюродная сестра содержащегося в Шлиссельбургской крепости преступника Бакунина, настоятельница Крестовоздвиженской общины Екатерина Бакунина и родной брат его Алексей просят позволения видеться с ним.
Матери сего преступника, также брату его Павлу и помянутому Алексею и сестре Татьяне Бакуниным было уже несколько раз дозволено свидание с ним, но всегда с Высочайшего разрешения и с тем, чтобы свидание их было допущено не иначе, как в квартире коменданта крепости и в его присутствии».
Князь Долгоруков 16 ноября пометил на докладе: «Высочайше разрешено на точном основании прежнего примера». 17 ноября комендант был извещен о разрешении.
В декабре последовала новая атака самодержавной цитадели – теперь уже со стороны министра иностранных дел князя Горчакова. Е.М. Бакунина передала князю следующее письмо В.А. Бакуниной от 24 декабря 1856 года:
Несчастная мать, страшась потерять сына, осмеливается обратиться к Вам с мольбою о помощи. Сын мой Михаил Бакунин, вследствие участия в немецких возмущениях 1849 года, подвергся строгости законов и уже около восьми лет находится в заключении. Здоровье его ныне уже до такой степени расстроено, что жизнь его не может долго продлиться, если не будет облегчена участь его. Он уже не тот, что был прежде. Видев его, по Всемилостивейшему позволению, в августе сего года, я нашла в нем еще большую перемену. Он тень самого себя; убитый раскаянием в прошедшем, без утешения в настоящем, без надежды в будущем, – и чем могла я ободрить его?
С растерзанным сердцем я обращаюсь теперь к Вам, полагая, что если всемилостивейшее прощение не распространилось на моего сына, то причина этому та, что он действовал вне пределов России, против германских правительств, которыми и осужден был. Вы единственная надежда несчастной матери, влияние Ваше на политику иностранных дворов несомненно, и Ваше милостивое участие может устранить препятствия к облегчению горькой участи моего больного сына. Одного прошу, чтобы было дозволено ему провести остаток дней своих в родном семействе, в деревне Тверской губернии, которое ручается, что родительский дом будет служить ему не менее тесным, но не столь тягостным местом заключения. Пятеро сыновей моих, из них трое отцы семейств, и кои все в последнюю войну с оружием в руках доказали свою преданность Престолу и Отечеству, готовы быть порукой за несчастного своего брата. Ваше Сиятельство, не усумнитесь, что мать не решилась бы подвергнуть тяжелой ответственности пятерых сыновей для облегчения участи одного, если бы не была совершенно уверена в нем и в его раскаянии.
Я бы сама бросилась к ногам Вашего Сиятельства, чтобы вымолить Ваше участие; к несчастью, болезнь и лета мне в том препятствуют и заставляют прибегнуть к письму, которое не может вполне выразить всей жестокости материнской скорби. Но я столько слышала о великодушии Вашей возвышенной и горячей души, что и теперь надеюсь более на снисходительное участие Ваше, чем на недостаточные слова переполненного горем сердца, только от Вас ожидающего отрады и утешения.
С глубочайшим почтением имею честь быть Вашего Сиятельства готовая к услугам
Путь к монаршему милосердию, который Бакунины думали проложить через князя Горчакова, не привел к желаемой цели. Князь Горчаков передал письмо В.А. Бакуниной тому же князю Долгорукову. Последний доложил просьбу царю и получил отказ. 4 января на прошении Бакуниной князь Долгоруков сделал отметку: «На ходатайство госпожи Бакуниной высочайшего соизволения не последовало, о чем я сообщу лично князю А.М. Горчакову». Но, в сущности, в таком деле, как хлопоты о помиловании, каждый новый отказ приближал их благоприятное разрешение. Ясно, что монаршая милость, точно сильная крепость, не могла быть взята сразу одним натиском; надо было вести осаду исподволь, меняя и выбирая посредников один влиятельнее другого. Вначале о Бакунине нельзя было говорить: он был заживо погребен; теперь в судьбе его родные заинтересовали многих сильных мира. Но для успеха надо было устранить последние сомнения в искренности обращения Бакунина. Его исповедь была поворотным пунктом в отношениях к нему власти; примерное образцовое его поведение в заключении было известно. О раскаянии Бакунина свидетельствовала его мать; о чувствах угрызения совести распространялся он сам в письмах, предназначенных для отправления домой и прочитывавшихся в III Отделении. Но всего этого было мало. Надо было, чтобы Бакунин сам проявил инициативу в деле своего освобождения. Родные, на воле, в сферах подготовлявшие условия помилования, обратили, конечно, внимание и на эту сторону дела и довели свое воздействие на Бакунина до точки кипения. Надо думать, решающим в этом смысле было свидание Бакунина с сестрой Екатериной Михайловной и братом Алексеем в ноябре 1856 года. К этому присоединилось еще сильно обострившееся на восьмом году влияние тюремного одиночества. «Страшная вещь – пожизненное заключение: влачить жизнь без цели, без надежды, без интереса; каждый день говорить себе: «Сегодня я поглупел, а завтра буду еще глупее»; с страшною зубною болью, продолжавшеюся по неделям и возвращавшеюся по крайней мере по два раза в месяц, не спать ни дней, ни ночей; что бы ни делал, что бы ни читал, даже во время сна чувствовать какое-то неспокойное ворочание в сердце и в печени с sentiment fixe [навязчивой мыслью
В 1860 году, находясь в Сибири, Бакунин в письме, переданном с оказией, рассказал Герцену историю своего помилования. Охарактеризовав в приведенных выше строках свое состояние, Бакунин продолжал: «Николай умер, я стал живее надеяться. Наступила коронация, амнистия. Александр Николаевич собственноручно вычеркнул меня из поданного ему списка, и когда спустя месяц мать моя молила его о моем прощении, он ей сказал: «Sachez, Madame, que tant que votre fils vivra, il ne pourra jamais être libre» [ «Сударыня, доколе сын Ваш будет в живых, он свободен не будет»
Рассказ Бакунина не соответствует действительности в той его части, по крайней мере, которая относится до волеизъявления самого Бакунина. К сожалению, в действительности произошло все не так, как изображал Бакунин. О действиях Бакунина находим первоначальное свидетельство в следующих документах. 21 января 1857 г. шлиссельбургский комендант представил князю Долгорукову рапорт: «Содержащийся во вверенной мне крепости арестант Михаил Бакунин всепокорнейше просит дозволения написать письмо Вашему Сиятельству. Донося о его просьбе, буду иметь честь ожидать предписания Вашего Сиятельства». 25 января А.Е. Тимашев, занявший при князе Долгорукове место Дубельта, уведомил коменданта: «Вследствие отношения Вашего Превосходительства за № 3 имею честь по поручению генерал-адъютанта князя Долгорукова уведомить Вас, М. Г., что испрашиваемое арестантом Бакуниным разрешение написать к Его Превосходительству письмо может быть дано ему».
3 февраля М.А. Бакунин написал следующее письмо. Воспроизводим с абсолютной точностью.
«ВАШЕ СИЯТЕЛЬСТВО.
Я болен телом и душою; от болезни телесной не надеюсь излечения, но душою мог бы и желал бы отдохнуть и укрепиться в кругу родной семьи. Не столь боюсь я смерти, сколько – умереть одиноко в заточении, с сознанием, что вся моя жизнь, протекшая без пользы, ничего не принесла, кроме вреда для других и для себя; я не в силах выразить Вам, как мучительны эти мысли, как они терзают в одиночестве заключения, и как тяжела должна быть смерть при таких мыслях и в таком заключении. Я не желал бы умереть, не испытав последнего средства, не прибегнув в последний раз к МИЛОСЕРДИЮ ГОСУДАРЯ.
Обращаюсь к ВАШЕМУ СИЯТЕЛЬСТВУ с покорною просьбой исходатайствовать мне от ГОСУДАРЯ позволения писать к ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ. Долговременное заключение притупило мои способности, так что я не нахожу более убедительных слов, чтобы тронуть ВАШЕ сердце. Но ВАШЕМУ СИЯТЕЛЬСТВУ известно, чего может желать и как сильно может желать заключенный; мне же и по собственному опыту, и по словам родных известно ВАШЕ великодушие и возвышенный образ ВАШИХ мыслей; поэтому я могу надеяться, что без подробных объяснений с моей стороны, ВАШЕ СИЯТЕЛЬСТВО примете великодушное участие в последней надежде и в последнем усилии заключенного к облегчению своей участи.
7 февраля князь Долгоруков приказал сообщить Бакунину через генерал-майора Троцкого, что он может писать к государю императору.
14 февраля 1857 года шлиссельбургский комендант представил рапорт шефу жандармов господину генерал-адъютанту и кавалеру князю Долгорукову: «Его Императорскому Величеству и Вашему Сиятельству написанное содержащимся во вверенной мне крепости Михаилом Бакуниным вследствие предписания за № 318 при сем имею честь представить». Вот текст письма Бакунина к Долгорукову:
«ВАШЕ СИЯТЕЛЬСТВО!
Препровождая при сем просьбу мою к ГОСУДАРЮ, прошу Вас принять выражение искренней и глубокой благодарности за исходатайствование мне просимого мною позволения. Оно оживило во мне надежду; но суждено ли ей сбыться? Обмануться было бы жестоко. Осмеливаюсь ли просить ВАШЕ СИЯТЕЛЬСТВО просмотреть и исправить, сколько возможно, мою просьбу? Я так одичал и отвык писать, что мог с трудом окончить ее; трудно писать колеблясь между страхом и надеждою, опасаясь сказать лишнее или недосказать нужного. Чувствую, что просьба моя к ГОСУДАРЮ написана неудовлетворительно, не полно, не ловко, может быть и по форме неприлично; но сам исправить не в силах; только искренность написанного – готов подтвердить клятвою и честным словом. От Вас зависит, Князь, – если Вам только угодно будет оказать мне столь великодушное снисхождение, – исправить ее, сократить лишнее и, дополнив недостающее, – своим сильным словом, дать настоящее выражение моим искренним чувствам, не умеющим выразиться; – так, чтобы просьба моя нашла доступ к сердцу ГОСУДАРЯ.
Не сомневаюсь вообще в великодушном расположении Вашего Сиятельства помогать ближнему; я должен, однако же, по собственной вине, сомневаться, захотите Вы оказать эту помощь мне. Это, без сомнения, зависит от степени доверия, какую я могу заслужить в мнении Вашем. Но чтобы убедить ВАС в совершенной чистоте моих желаний и намерений, я не имею другого способа, кроме
Князь! мне уже поздно возвращаться к деятельной жизни, если б я даже и желал того, силы мои сломлены; болезнь меня сокрушила, я желаю только умереть не в темнице. Поверьте, что никогда я не употреблю во зло ограниченной свободы, данной мне на честное слово; и не откажите в великодушном содействии Вашем, в счастливых последствиях коего для меня я никогда не подам ВАМ случая раскаиваться.
Приложенное при письме к Долгорукову письмо к царю воспроизводится со всеми особенностями оригинала:
Многие милости, оказанные мне незабвенным и великодушным РОДИТЕЛЕМ ВАШИМ и ВАШИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ, Вам угодно ныне довершить новой милостью, мною не заслуженною, но принимаемою с глубокою благодарностью: позволением писать к ВАМ. Но о чем может преступник писать к своему ГОСУДАРЮ, если не просить о милосердии? Итак, ГОСУДАРЬ, мне дозволено прибегнуть к ВАШЕМУ МИЛОСЕРДИЮ, дозволено надеяться. Пред правосудием всякая надежда с моей стороны была бы безумием; но пред милосердием ВАШИМ, ГОСУДАРЬ, надежда есть ли безумие? Измученное, слабое сердце готово верить, что настоящая милость есть уже половина прощения; и я должен призвать на помощь всю твердость духа, чтобы не увлечься обольстительною, но преждевременною и, может быть, напрасною надеждою.
Что бы, впрочем, меня ни ожидало в будущем, молю теперь о позволении излить перед ВАШИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ свое сердце, чтобы я мог говорить перед ВАМИ, ГОСУДАРЬ, так же откровенно, как говорил перед ПОКОЙНЫМ РОДИТЕЛЕМ ВАШИМ, когда ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ угодно было выслушать полную исповедь моей жизни и моих действий. Волю покойного ГОСУДАРЯ, переданную мне графом Орловым, чтобы я исповедовался пред НИМ, как духовный сын исповедуется пред духовным отцом своим, я исполнил не покривив душою, и хотя исповедь моя, написанная, сколько я помню, в чаду недавнего прошедшего, не могла по духу своему заслужить одобрения ГОСУДАРЯ, но я никогда, никогда не имел причины раскаиваться в собственной искренности, а, напротив, ей одной после собственного великодушия ГОСУДАРЯ могу приписать милостивое облегчение моего заключения. И ныне, ГОСУДАРЬ, ни на чем другом не могу и не желаю основать надежду на возможность прощения, как на полной, искренней откровенности с моей стороны.
Привезенный из Австрии в Россию в 1851 году и забыв благость отечественных законов, я ожидал смерти, понимая, что заслужил ее вполне. Ожидание это не сильно огорчало меня, я даже желал скорее расстаться с жизнью, не представлявшею мне ничего отрадного в будущем. Мысль, что я жизнью заплачу за свои ошибки, мирила меня с прошедшим, и, ожидая смерти, я почти считал себя правым.
Но великодушию покойного ГОСУДАРЯ угодно было продлить мою жизнь и облегчить мою судьбу в самом заключении. Это была великая милость, и однако же милость ЦАРСКАЯ обратилась для меня в самое тяжкое наказание. Простившись с жизнью, я должен был снова к ней возвратиться, чтобы испытать, во сколько раз моральные страдания сильнее физических. Если бы заключение мое было отягчено строгостью, сопряжено с большими лишениями, я, может быть, легче перенес бы его; но заключение, смягченное до крайних пределов возможности, оставляя мысли полную свободу, обратило ее в собственное свое мучение. Связи семейные, которые я считал навек прерванными, возобновленные милостивым позволением видеться с семейством, возобновили во мне и привязанность к жизни; ожесточенное сердце постепенно смягчалось под горячим дыханием родственной любви; холодное равнодушие, которое я принимал сначала за спокойствие, постепенно уступало место горячему участию к судьбе давно потерянного из виду семейства, и в душе пробудилась – вместе с сожалением об утраченном счастии мирной, семейной жизни – глубокая, невыразимо мучительная скорбь о невозвратно и собственною виною безумно разрушенной возможности сделаться когда-нибудь наравне с пятью братьями опорою родного дома, полезным и дельным слугою своего ГОСУДАРСТВА. Завещание умирающего отца, которого я не переставал любить и уважать всем сердцем даже и в то время, когда поступал совершенно вопреки его наставлениям; его последнее благословение, переданное мне матерью, под условием чистосердечного раскаяния, встретило во мне уже давно тронутое и готовое сердце.
Государь! Одинокое заключение есть самое ужасное наказание; без надежды оно было бы хуже смерти: это – смерть при жизни, сознательное, медленное и ежедневно ощущаемое разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил человека; чувствуешь, как каждый день более деревенеешь, дряхлеешь, глупеешь и сто раз в день призываешь смерть как спасение. Но это жестокое одиночество заключает в себе хоть одну несомненную и великую пользу: оно ставит человека лицом к лицу с правдою и с самим собой. В шуме света, в чаду происшествий легко поддаешься обаянию и призракам самолюбия; но в принужденном бездействии тюремного заключения, в гробовой тишине беспрерывного одиночества долго обманывать себя невозможно: если в человеке есть хоть одна искра правды, то он непременно увидит всю прошедшую жизнь свою в ее настоящем значении и свете; а когда эта жизнь была пуста, бесполезна, вредна, как была моя прошедшая жизнь, тогда он сам становится своим палачом, и, сколь бы тягостна ни была беспощадная беседа с собою, о самом себе, сколь ни мучительны мысли, ею порождаемые, раз начавши ее, ее уж прекратить невозможно. Я это знаю по восьмилетнему опыту.
ГОСУДАРЬ! Каким именем назову свою прошедшую жизнь? Растраченная в химерических и бесплодных стремлениях, она кончилась преступлением. Однако я не был ни своекорыстен, ни зол, я горячо любил добро и правду и для них был готов пожертвовать собою; но ложные начала, ложное положение и грешное самолюбие вовлекли меня в преступные заблуждения; а раз вступивши на ложный путь, я уже считал своим долгом и своею честью продолжать его донельзя. Он привел и ввергнул меня в пропасть, из которой только всесильная и спасающая длань ВАШЕГО ВЕЛИЧЕСТВА меня извлечь может.
Стою ли я такой милости? На это я могу сказать только одно: в продолжение восьмилетнего заключения, а особенно в последнее время, я вынес такие муки, которых прежде не предполагал и возможности. Не потеря и не лишение житейских наслаждений терзали меня, но сознание, что я сам обрек себя на ничтожество, что ничего не успел совершить в жизни своей, кроме преступления, не сумев даже принесть пользу семейству, не говоря уже о великом отечестве, против которого я дерзнул поднять крамольно бессильную руку; так что самая милость ЦАРСКАЯ, самая любовь и нежные попечения моих родителей обо мне, ничем мною не заслуженные, превращались для меня в новое мучение: я завидовал братьям, которые делом могли доказать свою любовь матери, могли служить Вам, ГОСУДАРЬ, и России. Но когда по призыву ЦАРЯ вся РУСЬ поднялась на соединенных врагов, когда вместе с другими ополчились и мои пять братьев и, оставив старую мать и малолетние семьи, понесли свои головы на защиту родины, тогда я проклял свои ошибки и заблуждения и преступления, осудившие меня на постыдное, хотя и принужденное бездействие в то время, когда я мог бы и должен бы был служить
ГОСУДАРЬ! Что скажу еще? Если бы мог я сызнова начать жизнь, то повел бы ее иначе; но – увы! – прошедшего не воротишь! Если бы я мог загладить свое прошедшее дело, то умолял бы дать мне к тому возможность; дух мой не устрашился бы спасительных тягостей очищающей службы: я рад бы был омыть потом и кровью свои преступления. Но мои физические силы далеко не соответствуют силе и свежести моих чувств и моих желаний: болезнь сделала меня никуда и ни на что не годным. Хотя я еще и не стар годами, будучи 44 лет, но последние годы заключения истощили весь жизненный запас мой, сокрушили во мне остаток молодости и здоровья; я должен считать себя стариком и чувствую, что жить осталось мне недолго.
Я не жалею о жизни, которая должна бы была протечь без деятельности и пользы; только одно желание еще живо во мне: последний раз вздохнуть на свободе, взглянуть на светлое небо, на свежие луга, увидеть дом отца моего, поклониться его гробу и, посвятив остаток дней сокрушающейся обо мне матери, приготовиться достойным образом к смерти.
Перед ВАМИ, ГОСУДАРЬ, мне не стыдно признаться в слабости; и я откровенно сознаюсь, что мысль умереть одиноко в темничном заключении пугает меня, пугает гораздо более, чем самая смерть; и я из глубины души и сердца молю ВАШЕ ВЕЛИЧЕСТВО избавить меня, если возможно, от этого последнего, самого тяжкого наказания.
Каков бы ни был приговор, меня ожидающий, я безропотно заранее ему покорюсь как вполне справедливому и осмеливаюсь надеяться, что в сей последний раз дозволено мне будет излить перед ВАМИ, ГОСУДАРЬ, чувство глубокой благодарности к ВАШЕМУ НЕЗАБВЕННОМУ РОДИТЕЛЮ и к ВАШЕМУ ВЕЛИЧЕСТВУ за все мне оказанные милости.
Молящийся преступник
Рапорт коменданта и письма Бакунина были получены в III Отделении 16 февраля. Этим днем помечена запись князя Долгорукова на рапорте: «Всеподданнейшее письмо на имя Государя Императора вручено мною Его Величеству. 16 февраля». Через три дня оно вернулось в III Отделение со следующей резолюцией Александра II: «Другого для него исхода не вижу, как ссылку в Сибирь на поселение». Некоторые подробности и пояснения к этой царской резолюции мы находим в следующей собственноручной карандашной записке князя Долгорукова, по которой III Отделение должно было произвести исполнение. Записочка составлена 19 февраля: «Поручить ген. Троцкому, чтобы он от меня объявил Бакунину, что я получил его письмо и поставил себе долгом немедленно повергнуть на высочайшее воззрение то, которое он просил меня вручить Его Величеству. Государь Император изволил с благоволением прочесть оное и, надеясь на искренность чувств, в нем выраженных, готов облегчить участь Бакунина, но не иначе признает возможным это сделать, как, освободив его из крепости, разрешить, чтоб он был послан в Сибирь на поселение. При этом самому Бакунину представляется или принять предложенную ему милость, или остаться в Шлиссельбургской крепости на том же основании, как теперь. Согласно с вышеизложенным составить отзыв к ген. Троцкому, присовокупив, что я о последующем ожидаю его уведомления для всеподданнейшего доклада».
20 февраля (№ 411) было отправлено соответствующее письмо коменданту крепости. На следующий же день комендант объявил Бакунину о решении его участи. Несколько черточек, свидетельствующих о чувствах, с какими Бакунин принял весть князя Долгорукова, мы можем извлечь из рапорта коменданта и из приложенного при рапорте письма Бакунина к шефу жандармов. Комендант докладывал (25 февраля): «Всемилостивейшее облегчение участи, изъясненное в предписании за № 411, от имени Вашего Сиятельства объявлено мною Бакунину. С благоговением и глубокою, сердечною благодарностью приняв оное, убедительнейше просит меня дозволить письмом излить искреннюю свою благодарность за благосклонное внимание Вашего Сиятельства; убедясь доводами, представляемыми им, я решился без испрошения соизволения на написание письма, в сем только единственном случае дозволить ему, которое имею честь на благоуважение Вашего Сиятельства представить».
Письмо к князю Долгорукову красноречиво тем красноречием, которое заставляет жалеть об авторе письма. Вот его точнейшее воспроизведение:
«Ваше Сиятельство!
С благоговением принимаю милость ГОСУДАРЯ и покоряюсь ЕГО решению, которое, если и не вполне соответствует безумным надеждам и желаниям больного сердца, однако далеко превосходит то, чего я благоразумно и по справедливости ожидать был вправе. Не знаю, долго ли плохое здоровье и одряхлевшие силы позволят мне выдержать новый род жизни; но сколько бы мне суждено ни было еще прожить, и как бы тесен ни был круг окончательно мне предназначенный, я постараюсь доказать всею остальною жизнью своею, что при всей великой грешности моих заблуждений, несмотря на важность преступлений, мною совершенных, во мне никогда не умирало чувство искренности и чести. Из глубины сердца приношу ВАШЕМУ СИЯТЕЛЬСТВУ благодарность за великодушие и скорое ходатайство, вследствие которого я, по милости ЦАРСКОЙ, все-таки умру не в тюрьме, а на вольном воздухе, хоть и умру в одиночестве.
Теперь же, надеясь на человеколюбивое снисхождение ВАШЕ, мне вновь столь живо доказанное, осмелюсь ли приступить к ВАШЕМУ СИЯТЕЛЬСТВУ с новою и последнею просьбою?
Почти без всякой веры в возможность успеха, решаюсь однако просить о позволении заехать по дороге в Сибирь в деревню матери, расположенную в тридцати верстах от города Торжка в Тверской губернии, – заехать на сутки или даже хоть на несколько часов, чтобы там поклониться гробу отца и обнять в последний раз мать и все остальное семейство дома. Я чувствую, сколь просьба моя неправильна, и сколь просимая мною милость будет противоречить установленному порядку; но ведь для ЦАРЯ все возможно, – а для меня, хоть и не заслуживающего столь чрезвычайной милости, она будет огромным и последним утешением. Мне кажется, что, побывав хоть одну минуту дома, я наберусь там доброго чувства и сил на всю остальную, невеселую жизнь.
Если ж это невозможно, то не будет ли мне разрешено увидеться и провести день со всем наперед о том предуведомленном семейством, проездом в Твери? Мать стара, и ей трудно, да к тому же теперь было бы и слишком грустно ехать в Петербург; а между сестрами и братьями есть пять человек, с которыми я не видался со времени моего злополучного отъезда за границу, т. е. с 1840 года. Невыразимо тяжко было бы мне ехать в Сибирь, не повидавшись с ними в последний раз.
Наконец, еще прежде этого свидания в Торжке или в Твери, не дозволено ли мне будет увидеться с теми из братьев, которые будут находиться в Петербурге? Я бы попросил их о снабжении меня некоторыми необходимыми вещами на дорогу и на первое время жительства. На мне нет никакой одежды; нового я, разумеется, не шил, а те из старых платьев, которые устояли против восьмилетнего разрушения, уже нисколько не соответствуют моему настоящему положению.
Теперь мне остается только просить ВАШЕ СИЯТЕЛЬСТВО положить к подножью ПРЕСТОЛА ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА выражение тех искренних и глубоких чувств, с которыми я принимаю ЕГО ЦАРСКУЮ милость, а ВАМ самим изъявить сожаление о том, что мне никогда не будет суждено доказать ВАШЕМУ СИЯТЕЛЬСТВУ свою благодарность и почтительную преданность.
Дополнением к только что приведенному письму служит написанное на следующий день, 23 февраля, письмо брату Алексею Александровичу Бакунину. [Это письмо было задержано и оставлено при «деле».] На конверте написано: «Его благородию Алексею Александровичу Бакунину в С.-Петербурге, на Мойке, близ Певческого моста, в доме Демидова № 8».
«Любезный Алексей. Третьего дня я получил через здешнего коменданта от князя ДОЛГОРУКОВА объявление о том, что ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР, тронутый моим раскаянием и снисходя на мою просьбу, ВСЕМИЛОСТИВЕЙШЕ изволил смягчить мое наказание заменою крепостного заключения ссылкою на поселение в Сибирь, предоставляя мне, однако, право оставаться на прежнем основании в крепости. Я, разумеется, принял ВЫСОЧАЙШУЮ МИЛОСТЬ с глубокою благодарностью, ибо вижу в оной действительное и большое облегчение моей участи. Одно меня печалит глубоко: с маминькою и с вами мне придется проститься навеки; но делать нечего, – я должен безропотно покориться судьбе, мною самим на себя накликанной. Теперь у меня остается одно желание: увидеться со всеми вами в последний раз и проститься с вами хорошенько. Надеюсь, что ты получишь это письмо довольно вовремя, чтобы успеть присоединить свою просьбу о том к моей просьбе; надеюсь также, что мне дозволено будет проститься с нашей милой и героической монашенкою, с сестрой Катей Бакуниной. Не огорчайся, Алексей, и если маминька и сестры будут слишком горевать обо мне, утешь их: там, на просторе, мне будет лучше.
«К исполнению Высочайшего повеления, последовавшего о преступнике БАКУНИНЕ, предполагается сделать следующие распоряжения:
Генералу Гасфорду предварительно написать о Бакунине по почте, дабы он мог приготовить, как его поселить, и, кроме того, о нем же вручить конверт Делихову.
Когда все распоряжения относительно прибытия Бакунина в С.-Петербург будут сделаны, в то время можно будет секретно предупредить о нем его брата, находящегося здесь, дабы он мог приготовить для него нижнее белье и платье. Об этом мы переговорим еще подробнее.
По всем распоряжениям последовало немедленное исполнение. 4 марта (№ 520) было отправлено отношение коменданту крепости, которое заканчивалось сердобольным призывом: «При этом считаю долгом обратить внимание Вашего Превосходительства на то, что так как Бакунин, сколько мне известно, страдает цинготною болезнью, то положение его здоровья не позволяет ему, может быть, отправиться теперь в предстоящий ему дальний путь, и потому не угодно ли будет Вашему Превосходительству сообразить предварительно, может ли он быть отправлен в настоящее время, или признано будет удобным повременить его отправлением до наступления времени более теплого». В тот же день были отправлены отношения жандармскому поручику Медведеву, К.В. Чевкину, генерал-губернатору Западной Сибири. Последнее отношение заканчивалось предложением, не изволит ли генерал Гасфорд приказать сделать распоряжение о поселении преступника и об учреждении за ним надлежащего надзора еще до прибытия его в Сибирь.
Итак, Долгоруков входил во все детали отправки Бакунина. Когда III Отделение представило ему записку о том, что по местоположению деревни Бакуниных ближе всего было бы поручику Медведеву довезти его по железной дороге до Вышнего Волочка, а оттуда уже в деревню, то князь Долгоруков написал: «Можно. Но об имении Бакунина мы еще вернее узнаем от его брата или от него самого, а тогда назначим пункт железной дороги, от которого можно будет отправить его в деревню. Сообразите, в каком экипаже его везти и в деревню и из деревни в Сибирь». 6 марта Долгоруков вновь вернулся к заботам о Бакунине. Памятником этих забот остается его карандашная записочка: «О Бакунине. 1. Если он заболеет, здесь ли его лечить или отправить в крепостной лазарет. Снестись заблаговременно с комендантом на случай помещения его в госпиталь. 2. Сколько дней его здесь оставить. 3. Приготовить отправление по железной дороге. 4. Как здесь предоставить чтение? 5. Дать ему бумагу и чернильницу. 6. Медведеву дать инструкцию на счет отправления из деревни в Сибирь. 7. Предупредить г-жу Бакунину и его брата, здесь находящихся. 8. Распорядиться, чтобы в том пункте железной дороги, где он выйдет, ожидали для него и для жандарма сани. 9. Взять обещание с семейства, что во время пребывания Бакунина в деревне никто его видеть не будет. 10. Кто здесь при арестантах доктор? Возложить на него, чтобы он о Бакунине не говорил и чтобы предупредили непременно о могущей ему приключиться болезни». Этот проект 6 марта был прислан при следующей записке: «Прошу по прилагаемой записке сделать нужные соображения и распоряжения. О последующем переговорим при докладе».
7 марта Александру II доложили рапорт шлиссельбургского коменданта на имя Долгорукова:
«Вследствие предписания Вашего Сиятельства от 4 сего марта за № 520, – изъясненное в оном мною объявлено Михаилу Бакунину; взятую о таковом объявлении подписку его при сем прилагаю.
Сего (6 марта) числа Бакунин передан для доставления в С.-Петербург присланному С.-Петербургского жандармского дивизиона поручику Медведеву, снабжен он по возможности теплою одеждою к имеющейся у него собственной, даны: шинель, теплые сапоги и фуражка, в принятии его и одежды взяты расписки от поручика Медведева об одежде, с тем чтобы оная по миновании надобности была возвращена в крепость.
Улучшившееся его ныне здоровье не препятствует ныне же к отправлению его в путь, тем более что перемена жизни с движением и свежестью воздуха при не столь быстрой езде послужат, полагаю, даже к некоторому улучшению его здоровья.
Комендант
«Изъясненное в повелении Его Сиятельства князя Долгорукова, от 4 марта 1857 г. за № 520, комендантом Шлиссельбургской крепости мне объявлено, в чем и даю сию подписку.
После доклада императору 7 марта поручику Медведеву была вручена инструкция о доставке Бакунина в Сибирь:
«По Высочайшему повелению предписываю Вашему Благородию, приняв из III Отделения Собств. Е.И.В. канцелярии одного арестанта – доставить его, вместе с прилагаемым при сем наказом за № 559, в г. Омск, к генерал-губернатору Западной Сибири.
Для руководства в исполнении сего поручения предписывается Вам:
1. От С.-Петербурга до ст. Осташковской, в Тверской губернии, следовать по Николаевской железной дороге, с поездом, который отправится отсюда в 8 час. 30 мин. вечера.
2. Со станции Осташковской отправиться в с. Прямухино Новоторжского уезда, где дозволено арестанту пробыть
3. Затем следовать, нигде уже не останавливаясь, до г. Омска, по подорожной, которую Вы получите из штаба корпуса жандармов.
4. Во время всего пути Вашего, как отсюда до с. Прямухино, так и оттуда в г. Омск, вменяется Вам в обязанность строжайше наблюдать за сим арестантом, не дозволять ему никуда отлучаться, не допускать его ни к каким сношениям с посторонними лицами и нигде не останавливаться, кроме почтовых станций: для удобнейшего же Вашего наблюдения за ним назначаются в Ваше распоряжение два жандарма.
5. Таковое наблюдение Ваше не должно прекращаться и в доме его родных, в с. Прямухине.
6. Следование Ваше должно быть, как выше сказано, безостановочное, и остановки на короткое время могут быть допущены только для необходимого отдыха.
7. В случае же болезни арестанта предписывается Вам довести о том немедленно до сведения местного начальства, ежели по качеству болезни дальнейшее следование арестанта признано будет невозможным, то просить сие начальство о помещении его в арестантское отделение городской больницы, где, находясь до поправления своего здоровья под местным надзором, он должен оставаться также и под наблюдением Вашим.
8. В продолжение всего пути имеете Вы продовольствовать его обедом и чаем на счет особой суммы, которая для того будет Вам дана из штаба вверенного мне корпуса.
9. Ежели родственники арестанта пожелают дать ему экипаж, то это дозволить им; равным образом в случае желания снабдить его деньгами Вы можете принять таковые, но не предоставляя сих денег в его распоряжение, представить оные по прибытии Вашем в Омск генерал-губернатору Западной Сибири.
10. По доставлении арестанта к месту назначения и получив надлежащую в том квитанцию, предписывается Вам возвратиться в С.-Петербург вместе с помянутыми двумя жандармами и об исполнении возлагаемого на Вас поручения мне донести.
Генерал-адъютант князь
«Квитанция.
Дана от штаба отдельного Сибирского корпуса поручику С.-Петербургского жандармского дивизиона Медведеву в том, что секретный арестант, присланный г. шефом корпуса жандармов к г. командиру отдельного Сибирского корпуса при отношении за № 559 28-го сего марта доставлен в г. Омск исправно и сдан омскому коменданту вместе с принадлежащею сему арестанту суммою кредитными билетами
«Ваше Сиятельство.
Пользуясь отъездом поручика Медведева, беру смелость писать к Вам еще раз для того, чтобы в последний раз благодарить ВАШЕ СИЯТЕЛЬСТВО за могучее ходатайство, спасшее меня от крепостного заключения, и за то великодушное снисхождение, которое я имел счастье испытать в продолжение моего кратковременного пребывания в Третьем отделении и которое сопутствовало мне до самого Омска в лице поручика Медведева. Не мне отзываться и рассуждать об офицерах, подчиненных ВАШЕМУ СИЯТЕЛЬСТВУ, но не могу умолчать о том, до какой степени я был тронут добродушным и внимательным обхождением поручика Медведева, который умел соединить строгое исполнение возложенного на него долга с столь благородною деликатностью, что я, вполне сознавая свою зависимость от него, ни разу не имел случая ее почувствовать. В назначении его моим сопутником в Сибирь я не мог не видеть продолжения той широкой, благородной, истинно русской доброты, которая вызвала меня из смерти к новой, правильной жизни и которая, смею надеяться, ВАШЕ СИЯТЕЛЬСТВО, не оставит меня и в дальнем заточении. Смею ли просить ВАШЕ СИЯТЕЛЬСТВО переслать приложенное письмо матери? Оно хоть несколько успокоит ее. Вас же прошу принять изъявление тех искренних и глубоких чувств, для которых у меня, право, недостает выражений.
Иллюстрации
Петропавловская крепость. Художник М.Н. Воробьев
Вид на Неву со стороны Петропавловской крепости. Художник С.Ф. Галактионов
Узник. Художник В.Е. Маковский
С.Ф. Трубецкой. Художник П.Ф. Соколов
Л.В. Дубельт. Художник А.В. Тыранов
Н.Г. Чернышевский
Алексеевский равелин
Вид на Петропавловскую крепость
Дмитрий Каракозов. Художник И.Е. Репин
Покушение Д. Каракозова на Александра II. Открытка
Часовная на месте покушения Д. Каракозова на Александра II. Открытка
П.П. Гагарин
П.А. Шувалов. Неизвестный художник
Д.Ф. Трепов
Коридоры тюрьмы Трубецкого бастиона
Камера в тюрьме Трубецкого бастиона
Лечебница для умалишенных в Казани, где содержался М. Бейдеман
Фасад Казанской лечебницы для умалишенных
А.С. Хомяков.
К.С. Аксаков
С.Г. Нечаев
Н.П. Огарев и А.И. Герцен
Н.П. Игнатьев
В.К. Плеве
М.Т. Лорис-Меликов. Художник И.К. Айвазовский
М. Тригони
В.Н. Фигнер
С.Л. Перовская
Н.А. Морозов
М.А. Бакунин