Период с 1890-х по 1930-е годы в России был временем коренных преобразований: от общественного и политического устройства до эстетических установок в искусстве. В том числе это коснулось как социального положения женщин, так и форм их репрезентации в литературе. Культура модерна активно экспериментировала с гендерными ролями и понятием андрогинности, а количество женщин-авторов, появившихся в начале XX века, несравнимо с предыдущими периодами истории отечественной литературы. В фокусе внимания этой коллективной монографии оказывается переломный момент в истории искусства, когда представление фемининного и маскулинного как нормативных канонов сложившегося гендерного порядка соседствовало с выходом за пределы этих канонов и разрушением этого порядка. Статьи, включенные в монографию, предлагают рассмотреть русский модернизм в пока еще новом для отечественной науки гендерном измерении; они поднимают вопросы о феномене женского авторства, мужском взгляде на «женский вопрос», трансформации женских и мужских образов в произведениях искусства в условиях менявшихся границ гендерных норм.
© В. Б. Зусева-Озкан, состав, 2022,
© Авторы, 2022,
© Д. Черногаев, дизайн серии, обложка, 2022,
© ООО «Новое литературное обозрение», 2022
Введение
Книга, предлагаемая вниманию читателя, изначально задумывалась как сборник статей, написанных по материалам докладов конференции «Концепции фемининности и конструирование гендера в русской культуре 1890–1930-х годов», которая прошла в Институте мировой литературы им. А. М. Горького РАН 30 марта — 1 апреля 2021 года в рамках проекта Российского научного фонда (№ 19–78–10100) «Конструирование фемининности в литературе русского модернизма». Однако по мере работы над поступающими материалами стало понятно, что из них может вырасти гораздо более амбициозный проект, а именно цельный коллективный труд, посвященный гендерной проблематике русской культуры Серебряного века и «вокруг» него.
Все представленные статьи выстраиваются в довольно точную хронологическую шкалу, на которой отмечены важнейшие точки эволюции гендерных представлений российского общества с 1890-х по 1930-е годы (и которая даже учитывает более дальнюю перспективу), как они отразились в сфере культуры, прежде всего в вербальных ее текстах. В книге возникают определенные «силовые линии», когда следующая статья как бы продолжает и развивает — на том же или на другом материале — проблемы, заявленные в предшествующей. Так, например, фигура «мальчиковой» девочки в ранней советской культуре обсуждается в статьях И. Савкиной и Н. Малаховской (одной из основоположниц советского послевоенного феминистского движения и создательниц — совместно с Т. Мамоновой и Т. Горичевой — в конце 1970-х годов альманаха «Женщина и Россия»[1] и журнала «Мария»); тема женского мазохизма в патриархатной культуре — в статьях А. Андреевой и В. Хрусловой; советские эксперименты в области семьи и брака — в статьях Т. Купченко и С. Ашоне; мизогинные биосоциальные теории XIX века рассматриваются в статьях Г. Боевой и В. Зусевой-Озкан, и т. д.
Предлагаемая книга полна и в дискурсивно-жанровом отношении: ее материалом послужили все виды литературы эпохи (проза, лирика, драма, критика и публицистика, эго-документы, или автодокументальная литература), а также в меньшей степени произведения визуальных искусств (живопись, книжная графика, искусство танца, кинематограф). Наконец, можно говорить и об общности методологии, сочетающей традиционный филологический анализ, в том числе компаративный и интертекстуальный, со специфической оптикой гендерных исследований, так что каждое конкретное произведение, с одной стороны, рассматривается во всей сложности смысловых связей, не превращаясь в иллюстрацию того или иного социологического тезиса, а с другой — в фокусе оказываются особенности конструирования и «разыгрывания» гендерной идентичности, соотношение их с культурной мифологией и с научным дискурсом эпохи. Кроме того, ряд статей (см., например, контрибуции А. Бурангуловой, А. Андреевой) многое заимствует с точки зрения методологии у социологии литературы. Таким образом, эта книга может стать вкладом в дело заполнения зияющей лакуны в поле российского (и русскоязычного) литературоведения — речь идет о крайне малом числе гендерных исследований.
Если в научных центрах Европы и Америки гендерные исследования (а также женские и квир-исследования) с распространением феминизма стали самостоятельным направлением и активно проводились с 1960–1970-х годов, то в отечественной науке они оформляются на постсоветском пространстве только ближе к середине 1990-х. Важной вехой является регистрация в 1994 году Московского центра гендерных исследований (МЦГИ), деятельность которого носила более социально-практический, нежели научный характер. В плане ознакомления российского научного сообщества с зарубежными теоретическими подходами следует отметить переводы философских работ М. Фуко[2], в которых идентичность индивида и его сексуальность ставились в контекст властных отношений, а также возникновение ряда периодических изданий, развивающих гендерную направленность: например, основанный в 1998 году харьковский журнал «Гендерные исследования», альманах гендерной истории ИВИ РАН «Адам и Ева», выходящий с 2000 года. Безусловно, женские образы в русской литературе или творчество известнейших женщин-авторов, таких как А. Ахматова и М. Цветаева, изучались и ранее, но эти исследования велись в отрыве от гендерной теории и проводились с использованием тех же оптики и методологии, что и анализ произведений авторов-мужчин.
За прошедшие двадцать с лишним лет специфически гендерная оптика стала привлекать к себе больше внимания. В первом десятилетии XXI века в русскоязычной науке появились некоторые значимые работы о гендере и фемининности[3], причем важнейшим их свойством (как и свойством гендерных исследований в целом) являлась междисциплинарность. К настоящему моменту ситуация сложилась таким образом, что если научная литература, посвященная гендерной проблематике в социологическом, историко-антропологическом и психологическом аспектах, относительно широка, то собственно литературоведческие исследования такого рода до сих пор весьма малочисленны, особенно в формате монографий[4], что неадекватно тому острому интересу к проблеме гендера и «женскому письму», который, безусловно, наблюдается сейчас в России (косвенным подтверждением чему являются, например, интернет-платформа «Ф-письмо»; феномен «фемпоэзии»; публикаторские усилия М. Нестеренко, направленные на выстраивание «женского канона» русской литературы; многочисленные публикации на литературном портале «Горький», сайте Colta и др.; увеличившееся число студенческих и магистрантских работ в названном направлении). И хотя эпоха «рубежа веков» в России неслучайно описана в данном отношении лучше любой другой (за исключением, возможно, XIX столетия), представляется, что именно она должна в первую очередь привлечь внимание литературоведов.
Одна из причин этого — тот факт, что период 1890–1930-х годов, отмеченный историческими и социальными катаклизмами, коренной ломкой общественно-политического устройства Российского государства, ознаменован и резким переломом в положении женщин, а также литературных форм его репрезентации. В эти годы литература не только отражала изменявшуюся социальную реальность, но и сама становилась пространством разработки новой системы ценностей, которой предстояло изменить общество. Параллельно с изменениями в социуме, а иногда и опережая их, литература предлагала новые ролевые модели, так что привычный «женский» мир — дом, семья, эмоциональная сфера — расширялся за счет включения в него ранее чисто «мужских» занятий, в том числе художественного творчества.
Культура этого времени отмечена рядом примечательных в данном аспекте особенностей. Это появление огромного — по сравнению с предшествующим периодом — числа женщин-авторов. Это усилившийся интерес литературы рубежа веков к «психологии пола», проблемам сексуальности и разработка соответствующих тем в литературных произведениях (в то время исследование психологических и поведенческих особенностей мужчин и женщин подводилось под рубрику «психологии пола», а пол, в свою очередь, зачастую отождествлялся с сексуальностью) — причем нередко в анормативном аспекте. Это распространившийся мотив андрогинности, наделявшийся мистическими коннотациями и столь принципиальный для жизни и творчества декадентов и символистов. Это грандиозный по значению и влиянию образ Вечной Женственности. Это и мена гендерными ролями, проявляющаяся, в частности, в «женских» речевых масках писателей-мужчин и «мужских» масках писательниц. Со всем этим мы неоднократно сталкиваемся как на уровне писательских биографий, в том числе отразившихся в эго-документах, так и в ткани художественных произведений.
Эксперименты модернизма с гендерными конструктами традиционалисты считали одним из признаков «вырождения» (если использовать выражение М. Нордау, автора знаменитой одноименной книги 1892 года) декаданса. По сути же они открывали дорогу деконструкции нормативной идеи единой, твердой, универсальной маскулинности и столь же универсальной фемининности. Иначе говоря, именно в этот период начинает заметно размываться веками доминировавший (и, пожалуй, в массовых представлениях доминирующий до сих пор) гендерный эссенциализм, отождествляющий биологическое (пол) и социальное. Как увидит читатель этой книги, несмотря на то, что слово «гендер», несомненно, не было знакомо акторам и авторам Серебряного века, поскольку было введено в науку лишь в 1963 году, само представление о том, что социальные роли, играемые женщинами и мужчинами, никак (или почти никак) не проистекают из их физиологических особенностей, уже пробивало себе дорогу. Особенно выразительны в этом смысле одноактная комедия Тэффи «Женский вопрос» (1906) с ее гендерными инверсиями или полемическая статья З. Гиппиус «Зверебог» (1908).
Разумеется, не следует забывать, что гендерный порядок эпохи рубежа веков был маскулинным. Нормативными образами маскулинности являются патриархальные архетипы защитника, воина, кормильца, главы семьи (рода), правителя; с точки зрения способности к творческому процессу, стереотипна идея маскулинности как начале активном, созидающем: мужчина-творец представал в образах гения, мастера, Пигмалиона, Данте, Орфея и т. д. Нормативная фемининность включает в себя образы матери, жены, невесты (девы), хозяйки; в сфере искусства она воспринималась как начало пассивное, вдохновляющее на творение, но не имеющее собственных творческих сил (образы музы, Галатеи, Беатриче, Эвридики и пр.). Как пишет К. Эконен, для андроцентричного общества, каким была Россия начала XX века, и маскулинного гендерного порядка принципиальны, во-первых, «бинарное и комплементарное противопоставление полов» и, во-вторых, «нейтральность» маскулинной и «маркированность» фемининной категорий: «Маскулинность в гендерном порядке мало репрезентирована, на ней не делают акцента»[5]. При этом, «хотя символистский эстетический дискурс выдвигает вперед категорию фемининного, она не функционирует самостоятельно, но лишь вместе с категорией маскулинного, воспринятой как оппозиционная ей»[6].
Далее, категория фемининного внутренне полярна, раздвоена: женщина предстает «либо прекрасной (бестелесной, пустой, формируемой…), либо падшей (телесной, активной, сексуальной, угрожающей)»[7]. Тем не менее, по наблюдению исследовательницы, в раннем модернизме происходит также «отрыв» фемининности от женского пола, подкреплявшийся в культурном сознании эпохи крайне популярной и влиятельной в российском обществе книгой О. Вейнингера «Пол и характер» (1902; впервые издана в русском переводе в 1908 году, выдержала множество переизданий), где вводятся категории М и Ж, не вполне совпадающие с реальными, физическими их носителями. Этот труд будет неоднократно упоминаться на страницах предлагаемой монографии как один из основополагающих текстов эпохи.
Таким образом, несмотря на доминанту андроцентризма, в эпоху модернизма активизируются ранее не характерные для маскулинного гендерного порядка социальные и культурные роли, свидетельствующие о его постепенном разрушении. В целом данный период можно охарактеризовать как время слома традиционных гендерных представлений. Происходил, с одной стороны, явный отход женщин (прежде всего женщин-авторов, женщин — культурных деятельниц) от стереотипов нормативной женственности. С другой стороны, этот отход художественно рефлексировался как авторами-мужчинами, так и, в первую очередь, самими писательницами.
Достаточно указать на изменения, произошедшие с лирическим субъектом в поэзии женщин-авторов, которые стали претендовать на апроприацию маскулинных привилегий, как З. Гиппиус и другие поэтессы, писавшие стихи от мужского лица, или же смело вводить в поэзию табуированные прежде «физиологические» темы, как это делала М. Шкапская, акцентировавшая телесность своей лирической героини. В массовой литературе, например, в таких бестселлерах рубежа веков, как «Ключи счастья» А. Вербицкой (1909) или «Гнев Диониса» Е. Нагродской (1910), центральными темами становятся сексуальная свобода женщины, ее стремление к самостоятельности и к профессиональному успеху. В этих текстах осуществляется своего рода «переозначивание»: женская сексуальная свобода раньше трактовалась в негативном ключе, а у этих авторов она описывается как присвоение субъектности. (Примечательно, однако, «вытеснение» названных текстов в заведомо более низкую сферу массовой литературы и ироническое отношение писателей-мужчин и к ним, и к их авторам.) Реализация в профессии осмысляется в этот период как важнейший признак «новой женщины» и отражается в содержании, структуре и композиции женских эго-документов конца XIX — начала ХХ веков (см., например, статью И. Синовой в составе данного тома).
Разумеется, в литературе и прежде появлялись женщины-авторы, а в литературных произведениях — героини, бунтующие против патриархальных установок и маскулинного гендерного порядка. Но репрезентации женственности так или иначе осуществлялись из мужской перспективы как перспективы «нормативной», с андроцентричной точки зрения, поэтому женские персонажи, покушавшиеся на гендерные нормы, в текстах писателей-мужчин XIX века, несмотря на нюансы авторских позиций, либо наказывались (см. такие яркие примеры, как «Анна Каренина» Л. Толстого или «Гроза» А. Островского), либо представали смешными и жалкими, будучи противопоставлены «традиционной» женственности (как, например, Кукшина в «Отцах и детях» И. Тургенева)[8]. Русские классики XIX века в основном демонстрируют стремление к гендерной нормативности: как бы сочувственно они ни относились к своим героиням, они не могли положительно изобразить женские жизненные модели, не принимавшиеся социумом и общественной моралью. Авторы-мужчины бесконечно воспроизводили существующий порядок, в то время как женщины пытались его менять, — однако их не слышали и не воспринимали всерьез.
Если взглянуть не на тексты, а на биографии их авторов, то мы увидим, что в XIX столетии женщины-литераторы, художницы, композиторы, занимавшиеся творчеством на профессиональном уровне, были крайне немногочисленны по сравнению с мужчинами, и творчество их оценивалось несравненно «ниже», как дилетантское. В этом смысле эпоха рубежа веков демонстрирует значительный прогресс. Хотя и в начале XX века войти в «большой канон» получилось лишь у немногих писательниц (в рамках символизма, например, это удалось сделать только З. Гиппиус, как показала К. Эконен), причем зачастую за счет отвержения традиционной фемининности, и даже такие признанные писательницы, как О. Форш и Л. Сейфуллина (см. статьи О. Гаврилиной и А. Овчаренко в настоящей книге), впоследствии были вычеркнуты из канона, — все же число и степень влиятельности женщин-авторов несопоставимы с предшествующей эпохой.
Таким образом, хотя патриархатная культура была еще сильна, особенно в начале интересующего нас периода, сравнение с предшествующей эпохой, т. е. со второй половиной XIX века, демонстрирует разительные перемены в общественном климате. Тем не менее надо помнить о том, что даже в 1930-е годы, несмотря на активно внедрявшуюся государством в предшествующее десятилетие новую модель женственности (насаждался образ «женщины-товарища», чьи приоритеты лежат в сфере трудовой и общественной деятельности, а не в области семьи и репродукции), многие культурные коды, социальные практики и традиции повседневности оставались патриархатными (см., например, статью И. Савкиной), что сопровождалось и разворотом государственной политики в области семьи, а именно частичным возвращением к традиционным патриархальным ценностям.
Структура предлагаемого читателям тома как раз и строится на последовательном, хотя и точечном (т. е. затрагивающем не всех важнейших авторов эпохи), исследовании гендерного порядка — или, точнее, гендерных порядков — переломной эпохи, включающей в себя несколько основных этапов: «на рубеже двух столетий», «между двух революций» (если воспользоваться формулами Андрея Белого для первых двух из них) и постоктябрьский период. Гендер в этой книге понимается как социальный и культурный пол, который «определяется через сформированную культурой систему атрибутов, норм, стереотипов поведения, предписываемых мужчине и женщине. Гендер — это конструкция, которую человек (мужчина или женщина) усваивает субъективно в процессе социализации»[9], модель, детерминирующая положение и роль индивида в обществе и его институтах (семье, экономике, политической структуре, культуре и др.).
Имплицитно важной для ряда статей этой книги является теория перформативного гендера Дж. Батлер, которая в свою очередь опирается на концепцию перформативных высказываний (высказываний-действий) Дж. Остина. В рамках этой теории гендер уже не является «надстройкой» над полом: человек сам присваивает себе те или иные идентичности. Согласно Батлер, гендер также является перформативным, так как за пределами речевых и телесных действий, «выражающих» тот или иной гендер, объективно не существует никаких идентичностей[10]. Перформативные практики поиска идентичности, характеризующиеся демонстрацией пластичности, текучести гендера, который зависит от многих обстоятельств и не может быть определен раз и навсегда, описываются в ряде статей сборника (например, А. Протопоповой и Ф. Исраповой). Феминистская критика и
Одновременно мы исходим из концепции взаимовлияния «литературы» и «жизни», убедительно изложенной Ю. Лотманом. Так, говоря о подвиге жен декабристов, которые отправились вслед за мужьями в сибирскую ссылку, ученый высказал гипотезу о том, что «готовой» нормой «героического» поведения для них послужил литературный код: «…поэзия Рылеева поставила подвиг женщины, следующей за мужем в ссылку, в один ряд с другими проявлениями гражданской добродетели. В думе „Наталия Долгорукова“ и поэме „Войнаровский“ был создан стереотип поведения женщины-героини»[11]. Поведение же декабристок само становилось примером и нормой для литературы последующего периода (см., например, поэму «Русские женщины» Н. Некрасова).
Насколько нам известно, до сих пор в российской филологической науке отсутствовало последовательное и детальное описание изменений гендерного порядка в России избранного нами периода с точки зрения того, как они отразились в литературе. Именно эту задачу и решает предлагаемый том: он делится на четыре раздела, три из которых посвящены основным этапам разрушения прежнего гендерного порядка и становления нового, а четвертый восстанавливает эмигрантские и западные контексты третьего этапа.
Таким образом, в нашей книге речь пойдет о том, как авторы эпохи модернизма, с одной стороны, фиксируют в своих текстах устоявшиеся к тому моменту представления о женственности и ее соотношении с мужественностью (транслируя так называемый гендерный порядок), а с другой — предлагают и нормализуют новые формы женского опыта, расширяют традиционные представления о «женственных» чертах и свойствах. Следует подчеркнуть, что речь одновременно идет и о трансформации традиционного образа маскулинности, поскольку жесткая дихотомия между фемининным и маскулинным стирается, ставится под сомнение. При этом, поскольку традиционный канон гегемонной маскулинности направлен не только и не столько против женщин, сколько против гомосексуальности, и поскольку мы рассматриваем фемининность не в эссенциалистском ключе (как биологический пол), а как более широкую категорию, — в орбиту исследования включаются и «феминизированные» мужские образы в литературе, в том числе в аспекте гомоэротизма (см., например, статью Ф. Исраповой).
Ряд статей настоящей монографии анализирует мужской взгляд на «женский вопрос» и «новую женщину». В этом плане авторам оказались интересны художественные и критические тексты, а также эго-документы Л. и А. Н. Толстых, А. Чехова, А. Куприна, Ф. Сологуба, И. Анненского, Н. Урванцова, В. Маяковского, С. Третьякова, А. Платонова и др. Однако бóльшая часть книги касается все же творчества женщин, и это вполне закономерно: наследие русских писательниц 1890–1930-х годов крайне обширно, разнообразно и предоставляет исследователям большие возможности.
Посредством этой книги вводятся в научный и в культурный оборот некоторые новые, или, точнее, забытые имена — как женские, так и мужские. Отметим статьи, посвященные А. Мар (недавняя републикация ее романа «Женщина на кресте»[12] явно способствовала возникновению научного интереса к этой фигуре); статьи, анализирующие сценическую миниатюру Н. Урванцова, рассказ А. Гольдебаева, творческий путь Н. Городецкой, автодокументальную трилогию А. Рахмановой, романы К. Ельцовой «В чужом гнезде» и Л. Достоевской «Больные девушки», творчество М. Цебриковой и др.
Но и обращение к творчеству более известных писательниц (Тэффи, М. Лохвицкой, З. Гиппиус, С. Парнок, О. Форш, Л. Сейфуллиной) становится закономерным итогом движения научной мысли: временнóй промежуток, отделивший нашу эпоху от их собственной, позволяет иначе читать многие тексты, созданные женщинами-авторами. О важности перепрочтения женской литературы размышляла финская исследовательница М. Рюткёнен:
Можно сказать, что чтение и написание текста являются опытами, где субъективное связывается с общественным — литературной деятельностью. То, каким образом женщины могут писать о своем опыте, исторически меняется. Но и то, как можно читать тексты женщин, изменяется в истории. По-моему, именно это является «зависимым от гендера» способом чтения и интерпретации текстов женщин:
Эта книга представляет результаты прочтения произведений, написанных женщинами, как текстуализирующих женский опыт в литературном и культурном полях. Авторы статей постарались ответить на вопросы о том, что, кто и как влияет на формирование гендерной идентичности и способы ее художественной репрезентации в эпоху модернизма.
В этой книге впервые устанавливается ряд фактов, способов и особенностей конструирования гендера в литературе 1890–1930-х годов, а также даются новые интерпретации уже известным фактам такого рода. В статьях, включенных в коллективную монографию, описываются стратегии создания «новых» фемининности и маскулинности культурными деятелями эпохи; на фоне представления о норме «гендерного дисплея» выявляются и анализируются случаи «гендерного беспокойства»; предлагается осмысление литературы и культуры русского модернизма в гендерном измерении; устанавливаются многообразные связи с мифологией, фольклором, предшествующей литературной и художественной традицией, идеями религиозной философии, в диалоге с которыми (и в отталкивании от которых) происходит конструирование фемининности в литературе модернизма, имевшее принципиальные и долгосрочные последствия для российской культуры.
Закончить это серьезное введение мы хотим републикацией довольно остроумного фельетона из газеты «День» от 5 июля 1915 года (№ 182), который вполне мог бы стать предметом отдельного внимательного анализа. В нем отразились, с одной стороны, нараставшее значение «женского творчества», популярность женщин-писательниц, которую невозможно было игнорировать, а с другой — отношение к нему, доминировавшее в обществе даже накануне Октябрьской революции, — само собой, ироническое. Эта дилемма, как увидит читатель, в большой степени определяет содержание предлагаемой книги.
Господ писателей теперь дома нет. Они делают вид, что уехали на войну, и рассказы пишут из быта военного…
Остались дома одне женщины-писательницы. Оне и обслуживают теперь театр, ежемесячные и еженедельные журналы и всякую другую литературную работу исполняют.
Работают, главным образом, Гиппиус (женщина), Миртов (женщина), Нагродская (кажется, тоже женщина…)[14] и др.
В газетах биржевочно-бульварного (извиняюсь за плеоназм) типа стали появляться интервью с нашими труженицами пера.
Вот что сказали о себе труженицы.
— Вы хотите знать, как я работаю? — спросила наша полувеликая.
— Очень хотим. Затем и пришли.
— Извольте. Пишу я, обыкновенно, черным по белому. Так буквы виднее. Когда я пишу мужскую роль, я надеваю мужское платье и нацепляю бороду.
— Это для какой цели?
— Чтобы лучше вникнуть в мужскую психологию и глубже понять его душу. Когда я пишу женскую роль, я снова переодеваюсь женщиной.
— А как вы поступаете при описании животных?
— Как вы сказали? Я вас не совсем поняла.
— Когда вам приходится писать такие слова, как, например, «собака залаяла», «лошадь заржала» и т. д. Неужели и тут переодеваетесь?
Г-жа Гиппиус подумала и после паузы сказала:
— Не всегда… Тут встречаются некоторые неудобства. По большей части не хватает ног. Но это неважно. Мой рабочий день начинается в два часа ночи и кончается в час следующей ночи. Остается свободным один час, в который я ем, сплю и отдаю распоряжения по хозяйству.
— Ваши любимые еда, писатель, спорт?
— Рецензенты, я, критические статьи.
— Сколько лет пишете?
Ответа не последовало.
— Сначала, — сказала писательница, — я поселяюсь в своем герое. Да, да, вы не ослышались. Я поселяюсь в своем герое.
— Влезаю ему в мозг, в сердце; к нему влезаю и сижу.
— Герой ходит по улице, а я в нем. Он в театре, а я в нем. Он в ресторане, а я в нем!
— Потом я переселяюсь из героя в героиню. Она флиртует, а я в ней. Она выходит замуж, а я в ней. Она выдает детей замуж, а я в ней.
— Изучив таким образом внутренний мир своих героев, я начинаю писать.
— Сначала пишу пером быстро, быстро. Герои стоят над душой и нетерпеливо кричат: «Пиши нас скорее. Над нами каплет». И я пишу, пишу.
— Потом начинаю писать еще быстрее. Пишу на пишущей машине. Но герои кричат: «медленно». Тогда мне приводят в дом ротационную машину.
— Работа начинает кипеть. Свежеотпечатанные герои вылетают из машины один за другим. Актеры ловят их. Антрепренеры сортируют. Мороз трещит. Река бурлит. Шумит лес[16].
— Как я пишу? Ах, это так интересно! Впрочем, я почти никогда не пишу.
Мы удивились:
— Но откуда же у вас повести и рассказы?
— Я беру тетрадку и кладу ее на ночь под подушку и прошу Боженьку, чтобы утром все было написано. Вот и все. Я уроки всегда так учила. Положу, бывало, книжку под подушку, а наутро все уроки знаю…
Больше беседовать было не о чем. Мы только спросили:
— Давно начали писать?
— Пять лет тому назад. Я ведь начала писать с двенадцатилетнего возраста…
Прелестная девочка сделала нам реверанс.
Мы погладили ее прелестные кудри и ушли.
Раздел первый. «Рубеж веков»: 1890-е — 1905 год
«Чья вина?»
Женский литературный манифест и полемика С. А. Толстой с «мыслью семейной» в творчестве ее мужа Л. Н. Толстого
«Крейцерова соната» (1890) Л. Н. Толстого стала одним из важнейших и скандально известных литературных произведений, критикующих сферу семейной жизни и супружеских отношений в русском дворянском обществе конца XIX века. Учитывая проповеднический пафос героя повести и написанное несколько позднее публицистическое «Послесловие» к ней, ее нередко воспринимали как толстовский социальный манифест. С другой стороны, повесть С. А. Толстой, супруги писателя, «Чья вина?» (1892–1893, первая публикация 1994) тоже можно назвать своего рода манифестом.
Определяя термин «литературный манифест», М. Эйхенгольц подчеркивает теоретический характер подобных произведений и добавляет, что литературный манифест «может выражать не только личный взгляд автора, но также отражать идеи той или иной литературной группировки»[18]. То есть важными составляющими теоретической работы (нередко облеченной в художественную форму), в которой писатель представляет собственное понимание цели и задач своего творчества, являются личный взгляд автора и его видение искусства. В названии настоящей статьи термин «литературный манифест» по отношению к повести С. А. Толстой употреблен в более широком значении. Определения «женский», «литературный» и «манифест» подчеркивают комплексный характер этого текста — это одновременно и женская литература, и женский манифест, и литературный манифест.
Женская литература (в значении «литература, написанная женщинами») в XIX веке, как правило, подвергалась общественному осуждению. Так, например, И. С. Тургенев писал, что «в женских талантах ‹…› есть что-то неправильное, нелитературное, бегущее прямо от сердца, необдуманное наконец»[19]. Прогрессивно настроенные женщины пытались отстаивать свои права в том числе на художественное творчество, но «женщине-автору в условиях патриархальной культуры приходится доказывать свое право на существование, а значит приспосабливаться к требованиям действующего литературного канона, представленного мужскими именами»[20]. Таким образом, манифестирующий характер повести Толстой был в определенном смысле борьбой за право художественного и человеческого слова, женского голоса, полноправно звучать. Слово «манифест» используется в нашей статье в значении сильного высказывания, декларирующего авторскую позицию и бросающего вызов установленной конвенции.
С. А. Толстая никогда не ставила перед собой цели создать и описать новое течение в литературе или поставить перед художественным произведением определенные задачи; в то же время она, несомненно, желала высказать свою, женскую, точку зрения на вопросы, накопившиеся в современных ей обществе и литературе, что и сделала в художественной форме. Она могла бы продолжить писать дневники, могла бы выступить с публичной речью или предпочесть иную форму риторического и идеологического противостояния Л. Н. Толстому, но она решила сразиться со своим мужем — литературным титаном — на его территории. Повесть «Чья вина?» была написана ею как ответ на «Крейцерову сонату» — на титульном листе рукописи значится: «Чья вина? По поводу „Крейцеровой сонаты“ Льва Толстого. Написано женой Льва Толстого». С. А. Толстая прибегает к двойному упоминанию имени мужа: сначала как писателя, а затем как своего супруга, что было отмечено П. В. Басинским[21]. Это говорит о том, что Софья Андреевна воспринимала «Крейцерову сонату» двойственно: как писатель-полемист и как жена Толстого, которая хочет вступить в спор с мужем. Очевидно, она желала быть услышанной, однако ее повесть оказалась опубликована лишь через сто лет после написания.
«Чья вина?» значительно меньше изучена, чем «Крейцерова соната». Ее иногда рассматривают в числе прочих произведений Толстой[22]; в контексте ответов на «Крейцерову сонату» ей редко уделяют достаточно внимания; встречаются, однако, и работы с гендерным подходом к анализу повести[23]. В этой статье будет предпринята попытка увидеть в повести не только ответ ее претексту, но и диалог и полемику с другими произведениями Л. Н. Толстого, а также рассмотреть «Чью вину?» в качестве художественного высказывания, в которое писательница вложила свой личный женский опыт.
Помня о том, что «„Крейцерова соната“ произвела огромное впечатление на российскую интеллигенцию, среди которой появились апологеты полового воздержания»[24], мы тем не менее будем говорить о ней именно как о художественном произведении, где Толстой изложил свой взгляд на «мысль семейную», выразив его художественными, а не публицистическими средствами: через героев, сюжет, композицию. С. А. Толстая сознательно выбирает жанр повести для своего «ответа», тем самым ставя себя в равные условия с мужем.
История о том, как Толстая добивалась аудиенции у императора, чтобы просить о снятии цензурного запрета с «Крейцеровой сонаты», подробно описана в ее дневниках. Там же она много пишет о чувствах, которые испытывала при чтении повести мужа. Эти эмоции лучше всего выражены в следующем фрагменте дневниковой записи от 12 февраля 1891 года:
Не знаю, как и почему связали «Крейцерову сонату» с нашей замужней жизнью, но это факт, и всякий, начиная с государя и кончая братом Льва Николаевича и его приятелем лучшим — Дьяковым, все пожалели меня. Да что искать в других — я сама в сердце своем почувствовала, что эта повесть направлена в меня, что она сразу нанесла мне рану, унизила меня в глазах всего мира и разрушила последнюю любовь между нами. И все это, не быв виноватой перед мужем ни в одном движении, ни в одном взгляде на кого бы то ни было во всю мою замужнюю жизнь! Была ли в сердце моем возможность любить другого, была ли борьба — это вопрос другой — это дело только
Именно в этой дневниковой записи можно увидеть, как зарождается отношение Толстой к повести мужа. Оно начинается с внимания к жалости окружающих людей — даже император пожалел жену человека, написавшего «Крейцерову сонату». Затем следует рефлексия над собственными чувствами, осознание, что любви с автором «Сонаты» быть уже не может. Заканчивается размышление страстным утверждением своей невиновности и нравственной чистоты. Но самое главное — именно здесь поднимается вопрос о возможности измены, о том, где она начинается и кто за нее отвечает. Недаром вслед за этой записью Толстая сообщает, как впервые высказала мужу свои чувства по поводу его повести: «Но, рано или поздно, он должен был их знать, а сказала я по поводу упреков, „что
Много времени понадобилось Толстой, чтобы частично оправиться от «раны», нанесенной ей «Крейцеровой сонатой». Почти сразу после выхода повести Толстая отмечает в дневниковой записи от 21 сентября 1891 года: «Вчера написала длинный план повести, которую очень хотелось бы написать, да не сумею»[27]. На протяжении многих лет Толстая работает над этой задуманной повестью. Но, помимо желания ответить на произведение мужа, она, «стремясь подчеркнуть женское начало в своем произведении, ‹…› отмечает на титульном листе рукописи: „Повесть женщины“»[28]. В разговоре с Л. Я. Гуревич, отвечая на вопрос, напечатала ли бы она свою повесть в «Северном вестнике», Толстая сказала: «Как можно! Рядом со статьями Толстого, великого человека, вдруг произведение никому не известного автора — я напечатала бы это, конечно, под псевдонимом — и, главное, на тему „Крейцерова соната“, в ответ ей!.. Ну, нет, нет! Я шучу. Эта повесть дождется своего времени: после моей смерти»[29]. Мы видим, что, даже шутя, Толстая все равно считает важным обозначить свое несогласие с «Крейцеровой сонатой» и противопоставить ей собственную повесть, однако не делает свой протест достоянием общественности, трезво осознавая, что симпатии публики окажутся на стороне ее мужа.
Можно обратить внимание на то, как двойственно звучат слова Толстой. С одной стороны, она предстает скромной и тихой женой, находящейся в тени великого мужа-писателя и не желающей вмешиваться в дела «большой» литературы. С другой — Толстая вполне уверенно говорит, что ее повесть дождется своего времени. Современный читатель вправе увидеть феминистский пафос в ее словах, хотя сама Толстая вряд ли предполагала, что они могут быть соотнесены с направлением, к которому она сама относилась не без скепсиса. Увидев в «Чьей вине?» семейный вопрос женскими глазами, Толстая создала повесть, которая «была ответом не жены только, но оболганной женщины, которая сама решила рассказать правду о себе»[30].
Художественные достоинства «Чьей вины?», на наш взгляд, незаслуженно обойдены вниманием исследователей. Толстая переосмысляет здесь ряд эпизодов, приемов и ключевых идей творчества Толстого. Повесть насыщена интертекстуальными связями, аллюзиями на такие произведения Толстого, как «Семейное счастие», «Анна Каренина», «Война и мир», «Смерть Ивана Ильича», «Дьявол» и др. Присмотримся к тексту Толстой внимательнее.
Повесть начинается с того, что почти восемнадцатилетняя героиня Анна со старшей сестрой Наташей бегут после купания по полю босиком, — так, босиком, они и вбегают на балкон, где мать с укором смотрит на дочерей, потому что они с голыми ногами посмели явиться к ней и, что еще страшнее, к гостю-мужчине, который неожиданно приехал к ним в дом. Анна, увидев мать и гостя, «опомнилась и, застыдясь до болезненности, остановилась как вкопанная»[31], хотя до этого в разговоре с сестрой не согласилась, что ходить босиком стыдно. Позже девушки, надев строгие платья, продолжают разговор с приехавшим князем Прозорским, высказавшим замечание, что зря они переоделись, нанеся тем самым урон своей красоте и натуральности. Наташа как старшая и более воспитанная отвечает, что так поступать приличнее, но Анна снова не соглашается с сестрой и называет это предрассудками, говоря: «…к чему привыкли, то и прилично»[32].
Особенностью повести можно назвать подробные размышления героини о недостатке собственного образования: «Я вся в сомнениях, и… я так неразвита»[33], — несколько раз повторяет Анна. Эта реплика говорит читателю не только о самокритичности героини, но и о том, что Анна, сколько бы она ни делала для своего умственного развития, никак не может чувствовать себя достаточно умной по сравнению с мужчиной: «Он ведь такой умный, добрый, образованный… А я? Ах, я так неразвита!..»[34] Здесь Толстая раскрывает еще одну проблему, с которой сталкивалась женщина в обществе XIX века: в то время никто не считал женщину равной мужчине ни в образовании, ни в умственных способностях или в способностях к творчеству. В дневниковых записях первых лет замужества сама Софья Андреевна неоднократно излагала свои страхи по поводу собственного кругозора, боялась стать неинтересной мужу, которого любила страстно и восторженно.
Анна читает философские труды, занимается живописью, помогает в сельской школе для девочек и хорошо разбирается в современных естественно-научных, гуманитарных и литературных течениях. Но как только рядом с ней возникает фигура мужчины, он сразу превращается в наставника: так случилось и со студентом, который носил ей книги, и с князем Прозорским. Именно князь в представлении Анны занимает позицию недостижимой умственной высоты в философии, которая ее так волнует. При этом, хотя статьи князя и кажутся несведущим людям чем-то сложным и интересным, они характеризуются нарратором как «не имеющие ничего оригинального, а представляющие из себя перетасовку старых, избитых тем и мыслей…»[35] Несмотря на то что князь занимался философией, именно он высмеял Анну за интерес к науке и сказал, чтобы она бросила читать, потому что все равно ничего не поймет из прочитанного. Так же Прозорский относился и к ее живописи, высказывая похвалу картинам поверхностно и только в угоду Анне, на которой собирался жениться.
С момента, когда становится понятно, что князь влюбляется в Анну, Толстая акцентирует внимание читателя на его животной похоти: «И опять перед ним представала Анна, и он мысленно раздевал в своем воображении и ее стройные ноги, и весь ее гибкий, сильный девственный стан»[36]. Далее следуют мысли князя: «я вдруг увидал, что она женщина, что никого, кроме нее, нет, и я должен, да, я не могу иначе, как овладеть этим ребенком…»[37] После он идет за девушкой по полю «с видом знатока женщин»[38] и враждебный, зверский взгляд, который Анна ловит, обернувшись к князю, вызывает у нее лишь один вопрос: «За что?» Отвечая на этот вопрос, Толстая говорит: «А вина ее была только та, что ее стан, ее волосы, ее молодость, ее хорошо сшитое платье и стройные ноги — весь этот неведомый ее детской невинности соблазн волновал этого пожившего холостяка»[39].
Следующий за этим эпизод взят Толстой из собственной биографии: влюбленный князь почти каждый день ездит в семью девушки и в кармане мусолит письмо-признание в любви Анне, но никак не может его отдать. Так было и с Толстым, когда он ездил в семью к Берсам, о чем он пишет в дневниках: «[14 сентября.] 4-й час ночи. Я написал ей письмо, отдам завтра, т. е. нынче 14. Боже мой, как я боюсь умереть. Счастье, и такое, мне кажется невозможно. Боже мой, помоги мне»[40].
Параллельно с низменными ощущениями князя изображена интеллектуальная жизнь Анны: начиная с философско-религиозных размышлений о возвышенных и чистых любовных чувствах, которые в не тронутом похотью виде должны переходить в брак, заканчивая идеей самопожертвования ради духовного бытия. Диалог Анны с сестрой, в котором она рассказывает о своем идеале духовной жизни, отсылает читателя к эпизоду разговора Наташи Ростовой и Сони на балконе из второго тома «Войны и мира». Там Наташа, вдохновленная красотой ночи и любовью к жизни, произносит: «Так бы вот села на корточки, вот так, подхватила бы себя под коленки — туже, как можно туже, натужиться надо, — и полетела бы»[41]. Анна у Толстой говорит так: «Знаешь, Наташа, мне иногда кажется, когда я бегу, что вот, вот еще немножко, я крепче упрусь ногами в землю, раз — и полечу»[42]. Реплики обеих героинь развивают один мотив мечты о полете, однако они помещены в разные контексты и им сопутствуют разные авторские интонации. Полет Наташи Ростовой становится выражением ее состояния легкости, а в монологе Анны полет выражает удовлетворение, которое испытывает человек, живущий духовной жизнью.
Общим литературным истоком мотива полета, отождествляемого с поиском свободы женщиной, можно назвать пьесу А. Н. Островского «Гроза», в которой Катерина говорит: «…отчего люди не летают так, как птицы? Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела…»[43] Упомянем также фольклорные истоки этого мотива: «В народных песнях тоскующая по чужой стороне в нелюбимой семье женщина часто оборачивается кукушкой, прилетает в сад к любимой матушке, жалобится ей на лихую долю. Вспомним плач Ярославны в „Слове о полку Игореве“: „Полечу я кукушкой по Дунаю…“»[44]
Одним из самых ярких мотивов «Чьей вины?» является телесное и духовное отстранение героини от проявлений плотской любви. Начинается оно с первого поцелуя руки Анны студентом, который дает ей книги: «Эта тонкая, нежная девочка преобразилась в фурию. Черные глаза ее бросили такой поток злобной молнии ‹…› Она вырвала руку, брезгливо перевернув ее ладонью кверху, отерла о платье и закричала…»[45]. По отношению к князю подобное случалось не раз. В первой части повести при первом их поцелуе Анна пытается сначала отстраняться от князя, но тот все равно хватает и целует ее: «Анна не двинулась, она вся онемела. ‹…› Голова ее кружилась, она тряслась, как в лихорадке, и не понимала, что с ней»[46].
В описании сцены свадьбы Толстая использует фольклорный мотив смерти невесты, переходящей в иной мир — мир семьи мужа. Анна еще утром чувствует: «…что-то обрывается в жизни ее»[47], она прощается с матерью такими словами: «Прощай, мама, прощай. Мне дома было так хорошо! Мама, спасибо тебе за все!.. Не плачь, Боже мой, не плачь, пожалуйста! Ты ведь рада?.. Да?..»[48] Не описывая подробно венчания, Толстая сразу показывает, как молодые садятся в карету и как Анна «услыхала крик горя матери, услыхала, как увели ревущего Мишу, дверка захлопнулась, и карета двинулась»[49].
Эпизоды до и после венчания можно сопоставить с аналогичными сценами в раннем романе Толстого «Семейное счастие» (1859). Сравнить необходимо три ключевых момента: переход молодоженов на «ты», пейзажи и реакцию жен. В романе Толстого героиня искренне желает сблизиться с будущим мужем и уже по пути в церковь говорит: «Мне тоже хотелось назвать его ты, но совестно было…» Она «скороговоркою», «почти шепотом», невольно покраснев, обращается к нему: «Зачем ты идешь так скоро?»[50] В повести Толстой Анна даже после венчания и просьбы мужа перейти на «ты» чувствует, что все еще не может этого сделать: «Я привыкну потом говорить вам ты, а теперь еще это так ненатурально!»[51]
Обе сцены происходят осенью, но в день свадьбы в «Семейном счастии» погода теплая, солнечная, молодые идут к церкви через поле, а природа своей тишиной и спокойствием соответствует внутреннему состоянию героев. В «Чьей вине?» погода до торжества не описывается вовсе, но после свадьбы молодожены садятся в карету и уезжают в дождь по грязной, мокрой дороге.
У Толстого героиня испытывает нечто близкое к чувству страха и оскорбления из-за того, что таинство венчания не соответствовало ее внутренним переживаниям и ожиданиям, но в конце страх покидает ее, и его место занимает «любовь, новая и еще нежнейшая и сильнейшая любовь, чем прежде. Я почувствовала, что я вся его и что я счастлива его властью надо мною»[52]. У Толстой князь в карете начинает обнимать Анну, пытается поцеловать ее, но она отстраняется, плачет в углу кареты, — ей неприятно и страшно. Толстая декларирует:
И ничего он и не добился. Над ребенком совершено было насилие; эта девочка не была готова для брака; минутно проснувшаяся от ревности женская страсть снова заснула, подавленная стыдом и протестом против плотской любви князя. Осталась усталость, угнетенность, стыд и страх. Анна видела недовольство мужа, не знала, как помочь этому, была покорна — но и только[53].
Эти описания чувств есть не что иное, как попытка Толстой передать в художественном произведении личный опыт. Многие сцены, детали и характеры повести биографичны, и упомянутый момент можно найти в воспоминаниях Толстой:
Осенний дождь лил не переставая; в лужах отражались тусклые фонари улиц и только что зажженные фонари кареты. ‹…› Забившись в уголок, вся разбитая от усталости и горя, я, не переставая, плакала. Лев Николаевич казался очень удивленным и даже недоумевающе-недовольным. ‹…› Он мне намекал, что я его, стало быть, мало люблю, если так тяжело расстаюсь с своей семьей ‹…› мы почти не разговаривали. Помню, что Лев Николаевич был как-то особенно бережно нежен со мной. ‹…› Принесли самовар, приготовили чай. Я забилась в угол дивана и молча сидела, как приговоренная[54].
Далее Толстая вспоминает, как Лев Николаевич приказал ей хозяйничать и разливать чай: «Я повиновалась, и мы начали пить чай, и я конфузилась и все чего-то боялась. Ни разу я не решилась перейти на „ты“, избегала как-либо назвать Льва Николаевича и долго после говорила ему „вы“»[55].
О том же дне и событии Толстой в дневниковой записи от 24 сентября 1862 года пишет: «В день свадьбы страх, недоверие и желанье бегства. Торжество обряда. Она заплаканная. В карете. Она все знает и просто. В Бирюлеве. Ее напуганность. Болезненное что-то. Ясная Поляна. ‹…› Ночь, тяжелый сон. Не она»[56].
В эго-документах супруги Толстые описывают одно и то же событие посредством разных слов и категорий — при этом оба не называют вещи своими именами. Толстая фокусируется на своих чувствах: она переживает расставание с семьей, в то время как муж уже требует от нее исполнения супружеских обязанностей. Она удивлена его бережности и нежности, но все равно не готова к новому супружескому опыту и с печалью осознает, что должна быть покорна. Толстой же раздражен ее чувствительностью и констатирует факты без каких-либо подробностей.
Авторы «Крейцеровой сонаты» и «Чьей вины?» размышляют о том, как взрослые мужчины женятся на совсем юных девушках, а после разочаровываются в их неопытности в сравнении со зрелыми женщинами. У Толстого привыкание к брачному половому партнерству сравнивается с курением — Позднышев говорит: «Наслажденье от куренья, так же как и от этого, если будет, то будет потом: надо, чтоб супруги воспитали в себе этот порок, для того чтоб получить от него наслажденье»[57]. Здесь герой утверждает, что разврат с мужской и с женской стороны одинаков и нужно воспитать в обоих супругах привычку предаваться ему. Несмотря на то что дальше Позднышев рассказывает историю своей сестры, в испуге сбежавшей от мужа в первую брачную ночь, и даже говорит: «Нет, это неестественно! И девушка неиспорченная, я убедился, всегда ненавидит это»[58] — он все равно не признает факта насилия, которое совершает муж над своей юной женой. Ясно о схожей ситуации говорит Толстая в «Чьей вине?»:
Князь ‹…› видел, что из всего того, что рисовало ему его испорченное воображение, когда он думал о медовом месяце с восемнадцатилетней хорошенькой женой, не вышло ничего, кроме скуки; скуки, разочарования и мучительного состояния молодой жены. Он ни разу не подумал о том, что надо было прежде воспитать ту сторону любовной жизни, которую он привык так разнообразно встречать в тех сотнях женщин всякого разбора, с которыми ему приходилось сходиться в жизни[59].
Эпизоды, подробно раскрывающие переживания Анны относительно своего тела, закономерно продолжаются описанием нового этапа отношений мужчины и женщины — первой брачной ночи: «„Да, это все так надо, все так, — думала она, — мама говорила, что надо быть покорной и ничему не удивляться… Ну, пусть… Но… Боже мой, как страшно и… как стыдно, как стыдно…“»[60] Далее изображается супружеская жизнь Анны: роды, воспитание детей, осознание власти ее тела над животной страстью мужа, размышления о чистой любви, не требующей физического подтверждения, — таков женский опыт, которым Толстая наполнила свою повесть.
Проходит десять лет, князь все больше отдаляется от семьи, а Анна, напротив, всецело отдается детям. В какой-то момент князь говорит, что на зиму им необходимо уехать в Москву по издательским делам (тут можно усмотреть аллюзию на повесть Толстого «Смерть Ивана Ильича» — а эпизод переезда и увлечения мужа ремонтом и обстановкой нового дома прямо отсылает к переезду Толстого в Хамовники и подготовке дома для жизни семьи). «Как всегда бывает в таких положениях, люди подделывают под свои чувства какую-нибудь необходимость изменения обстоятельств»[61], — говорит Толстая, как бы горько посмеиваясь над сменой обстановки, якобы призванной укрепить семейные отношения.
Но ни смена обстановки, ни дети — ничто не улучшает взаимоотношений в семье Анны. В какой-то момент терпение ее кончается: «„Неужели только в этом наше женское призвание, — думала Анна, — чтоб от служения телом грудному ребенку переходить к служению телом мужу? И это попеременно — всегда! А где же
Герой Толстого говорит, что женщины, находящиеся в подчиненном мужчинам положении, все равно своей красотой, одеждой и кокетством покоряют мужчин: «…с одной стороны, совершенно справедливо то, что женщина доведена до самой низкой степени унижения, с другой стороны — что она властвует. ‹…› „А, вы хотите, чтобы мы были только предмет чувственности, хорошо, мы, как предмет чувственности, и поработим вас“, говорят женщины»[63].
Толстая приводит Анну к смирению: героиня свыкается с мыслью о том, что удовлетворение сексуальных потребностей мужа — единственное средство сохранения семьи. В сцене, когда Анна смотрит в зеркало и чувствует свое тело иначе, чем раньше, раздеваясь и прикасаясь щекой к плечу, она осознает, что именно это — ее плечи, шея, налитая молоком грудь, волосы — то, что нужно ее мужу. Окончательно осознав свое угнетенное положение, она не находит иного выхода, кроме как использовать страсть своего мужа: «Она вспомнила страстные поцелуи мужа и, сверкнув глазами, тут же решила, что если власть ее в ее красоте, то она сумеет ею воспользоваться. Разбив сразу свои идеалы целомудрия и отодвинув на задний план мысли о духовном общении с любимым человеком, она решила, что муж ее не только не уйдет от нее, но станет ее рабом»[64].
Как только происходит этот переворот, появляется старый друг князя Дмитрий Алексеевич Бехметев. Он, как и Анна, художник, разбирается в литературе, музыке, а главное, понимает ее и, что еще важнее, интересуется ее мнениями и нравится ее детям. И вот уже Анна с Дмитрием Алексеевичем учат детей, рисуют с ними, переводят книги, и Анна расцветает, чувствуя любовь и счастье. Исследовательница Э. Шорэ описывает их взаимоотношения так: «Это — бестелесная любовь, имеющая единственной своей целью душевное и духовное признание со стороны другого — со стороны мужской инстанции, и через это признание — стремление к самоутверждению субъекта»[65].
Среди множества описанных Толстой сцен беспочвенной ревности князя кульминационным является момент, когда супруги вернулись в поместье. Князь сломал ногу, и, конечно, в этот критический момент все его недоверие и презрение к медицине прошло (что можно воспринять как аллюзию на «Смерть Ивана Ильича» и вспомнить о скептическом отношении Толстого к врачебному делу). Князь, измучив своими капризами и ревностью жену, вызывает врача почти каждый день. При одном из посещений он, разозлившись на то, что Анна не откликается на его зов, мешает ей и врачу перевязывать рану ребенка служанки. Князь выходит из себя оттого, что его жена позволяет врачу касаться себя, выхватывает у нее из рук окровавленного ребенка и кидает его матери. Он за руку уводит Анну в комнату, где швыряет ее на диван, чтобы сказать, что она ведет себя неприемлемо вольно с доктором, унижая мужа своим поведением; после этого князь прогоняет ее из комнаты.
Уникальность этой сцены заключается в том, что развенчание образа героя ни в одном варианте рассматриваемого сюжета не достигало такого масштаба. Позднышев и Иван Ильич, какими бы плохими мужьями ни были, в какой-то момент осознают свою неправоту. Однако именно князь в повести Толстой совершает самый бессмысленный и низкий поступок, который сложно сгладить риторическими изысканиями на тему «мысли семейной».
Затем Анна уезжает на прощальный вечер к Бехметеву, где между ними, как и раньше, почти ничего не происходит. Измены не случается — по крайней мере, той, которой боялся князь. Случается лишь искренний, но очень короткий разговор о предстоящей жизни и смерти, во время которого Бехметев целует Анне руку, она ему — лоб. В этой сцене вновь появляется мотив смерти: Анна видит, что все, ее окружающее, постепенно чахнет и умирает и только она остается жить; она думает: «Скоро и вся природа умрет. ‹…› И он [Бехметев]? Нет, невозможно! Чем же я-то буду жить? Где будет то чистое счастье, в котором я буду брать силы, делаться лучше, умнее, добрее… Нет, это невозможно! — чуть не вскрикнула Анна»[66].
Анна ночью возвращается домой и идет в кабинет к мужу, где между ними происходит ссора, повторяющая сцену из «Крейцеровой сонаты»; эти сцены схожи до мелких деталей. Во-первых, в обеих повестях мужья при споре о неподобающем поведении жены обращаются к мотиву чести семьи: «…если тебе не дорога честь семьи, то мне не ты дорога (черт с тобой), но честь семьи»[67] в «Крейцеровой сонате» и «Я давно терплю, я не позволю… Честь моя, семьи моей…»[68] в «Чья вина?». Во-вторых, повторяются угрозы мужей. У Толстого: «Уйди! убирайся! Я не отвечаю за себя!»[69]; у Толстой: «Я не ручаюсь за себя, уходи!..»[70] В-третьих, в этих сценах настолько точно повторяется коммуникативная ситуация, что в ней совпадает количество реплик героев: по пятнадцать в каждом тексте. Однако распределение реплик разное: у Толстого муж произносит восемь реплик, жена — семь, а у Толстой ровно наоборот: муж произносит семь, а жена — восемь. Оба эпизода заканчиваются тем, что муж бросает в жену пресс-папье, только Позднышев намеренно промахивается, а Прозорский попадает Анне в висок и убивает ее. Умирая, она говорит князю, что всю свою жизнь он ревновал ее зря, но она не винит его: «Ты не виноват… Ты не мог понять того, что… ‹…› Что
Ключевой момент «манифеста» Толстой состоит именно в том, что муж в повести остается жить. «И теперь, когда исчезло ее тело, он начал понимать ее душу»[72], — пишет Толстая о князе; далее он становится «отчаянным спиритом» в попытках вернуть нечто утраченное. В таком финале усматривается немного наивная надежда Толстой на то, что смерть жены сможет заставить князя изменить свои представления о семейной жизни и о взаимоотношениях людей.
Итак, в написании повести «Чья вина?» важно увидеть не только факт ответа Толстой на повесть мужа, но и особенности создания ею художественного произведения, имеющего множество претекстов в «мужской», андроцентричной литературе и одновременно осмысляющего опыт женской гендерной социализации, ключевыми моментами которой становятся бракосочетание, потеря невинности и рождение первого ребенка. Толстая показывает коллизии из произведений мужа с женской точки зрения: рассказ о женитьбе взрослого мужчины на молодой, невинной девушке обращается в страшную историю покорности женщины насилию со стороны супруга; обвинения героя Толстого в неподобающем поведении и изменах жены рушатся, потому что Анна бережет не только честь семьи, но и саму семью, заботясь и о муже, и о детях. Если супруга Позднышева изображена просто красивой женщиной, отношения с которой строятся на физическом влечении, а очарование ее душевной чистотой оказывается надуманным и быстро рассеивается, то в образе Анны Толстая раскрывает прежде всего духовную составляющую, намекая, что и на героиню «Крейцеровой сонаты» можно взглянуть иначе и не стоит доверять ее столь однобокому описанию.
Повесть «Чья вина?» значительно углубляет и проясняет наши представления о противостоянии супругов Толстых — и одновременно как бы приподнимается завеса, скрывающая жену Позднышева и ее внутренний мир от читательского взгляда. С раскрытием женской точки зрения на рассказанные события формируется более цельная картина и более отчетливо вырисовываются причины конфликта супругов. В критических высказываниях о повести часто звучат обвинения в адрес С. А. Толстой в излишней демонизации героя, что кажется неосновательным, если учесть, что Л. Н. Толстому схожее изображение героини в соответствии с творческой задачей автора в вину не ставится.
Литературный диалог супругов открывает глубины их душевных переживаний и комплексов, так и не решенных на протяжении многих лет совместной жизни. Толстой с шокирующей правдивостью описал в своей повести порочный круг, находясь в котором он страдал всю жизнь: влечение — секс — вина — наказание. Отнеся все плотские радости к области греха и оправдывая их лишь продолжением рода, Толстой снова и снова проходил все стадии этого процесса, причем изощренное психологическое наказание обрушивал как на себя самого, так и на «соблазнительницу». Толстая описала свой домашний ад: неразделенность душевных интересов, отсутствие предполагающей заботу и уважение дружбы с мужем, без которой мучительными становятся семейные отношения, основанные только на сексуальном удовлетворении и обязанностях по отношению к детям. Содержание повести Толстой и образ князя не оставляют сомнений у читателя, что именно на мужчине и супруге лежит вина за крах семьи и смерть молодой женщины.
Находясь в поле художественного диалога, Толстая, равно как и Толстой, имела право отразить собственные переживания и идеи в своем произведении и написать свой — женский — литературный манифест. Читатель ее повести видит, как она пытается освободиться в своем тексте от ряда клише, сквозь призму которых воспринимается женщина в андроцентричном социуме: с одной стороны — женщина-девочка, ребенок, невинный ангел, с другой — развратница, соблазнительница, изменница, порочащая честь семьи мать. Толстая пытается утвердить человеческое достоинство женщины, отделив его от биологических характеристик — прежде всего, от способности к деторождению.
Ключевая тема измены также подвергается Толстой переосмыслению, как и образ «любовника»: из смазливого франта с «нафиксатуаренными усиками» в интерпретации Толстого в произведении его жены он преображается в доброго человека, обреченного на скорую смерть от туберкулеза. Если герой Толстого трактует душевную близость супруги с музыкантом как измену, хотя однозначных указаний на адюльтер в повести нет, то Толстая показывает подобные отношения как вполне невинные. Супружеской связи, построенной на власти более сильного и взрослого партнера над другим, подчиненной и униженной, она противопоставляет гармоничные отношения равноправных супругов.
Можно сказать, что повесть «Чья вина?» явилась итогом собственного душевного взросления С. А. Толстой. Она прошла путь от молодой девушки, слепо обожающей взрослого, умного и непонятного ей мужа, живущей его интересами и страшащейся потерять его любовь, до зрелой женщины, сумевшей сформулировать собственную точку зрения на семейное благополучие, хотя так и не обретшей его. Одновременно повесть стала высказыванием, выходящим за рамки личной истории супругов Толстых и отразившим стремление к обретению женщинами субъектности в русском обществе рубежа веков.
Роль женщины в избранных коротких рассказах (1895–1903) А. П. Чехова
«Женский вопрос» в свете гендерного подхода
Репрезентация женских образов в разные исторические эпохи не просто отражает представления авторов о женственности, а является в то же время результатом культурно-исторических, социальных, этических и психологических норм и установок, действующих в определенный период.
В конце XIX века «женский вопрос» в России приобрел особую остроту и знаменовал собой глубинные общественные изменения. Бурное развитие промышленности и техники и адаптация к научному прогрессу на рубеже двух столетий положили начало процессам, в корне изменившим положение женщин. Прогрессивно настроенные граждане выступали в защиту женского образования, и благодаря расширению возможностей в этой сфере и доступу к профессиональной деятельности женщины получили бóльшую свободу как в личной, так и в публичной сферах. Утверждение, что из напрямую «подчиненного» их положение становится «зависимым», может показаться провокационным, тем не менее изменения, происходившие в сознании самих женщин, способствовали появлению новых социальных правил и норм поведения, следуя которым «слабый пол» приобретал все более значимую роль в жизни общества. В результате всех этих изменений женщина становилась самостоятельным и осознанным членом общества, одновременно сохраняя привлекательность для противоположного пола. Подобные культурные процессы находят свое отражение в научных трудах и в печати конца XIX века, в которых исследуются вопросы половых различий, женского начала, роли женщины в развитии общества, женской эмансипации.
А. П. Чехов, будучи чутким наблюдателем человеческой души, тоже не остался в стороне от «женского вопроса», темы соотношения полов, а также изменений, происходивших в обществе в этом аспекте. «Женский вопрос» подал ему идею для написания большого труда «История полового авторитета», цель которого — исследовать соотношение полов и рассмотреть отношения между мужчиной и женщиной с биологической, антропологической и общественно-исторической точек зрения. В своем письме брату от 17 или 18 апреля 1883 года Чехов пишет:
Я разрабатываю теперь и в будущем разрабатывать буду один маленький вопрос: женский. ‹…› Я ставлю его на естественную почву и сооружаю: «Историю полового авторитета». При взгляде ‹…› на естественную историю ты ‹…› заметишь колебания упомянутого авторитета. От клеточки до insecta (лат. «насекомых». —
Однако этот труд остался лишь в планах Чехова; его следов нет в иных источниках, хотя размышления над вопросами, которые писатель планировал осветить в нем, нашли свое воплощение в других произведениях. Интерес к «женскому вопросу», попытка глубинного осознания половых различий и вытекающих из них последствий, безусловно, сказались на творчестве Чехова: изменения, происходившие в российском обществе конца XIX века, отразились в женских образах его рассказов.
«Женский вопрос» в России наполнялся разным содержанием: от требования «свободы женского сердца» и выявления проблем женского воспитания и образования до осознания значимости женщин для общества. Давление правительства на интеллигенцию, пресечение интеллектуальных течений в конце 1840-х годов не давали развиваться и женской проблематике; эта тема стала актуальной в общественной жизни Российской империи под воздействием модернизационных процессов в предреформенные годы[74]. Еще во второй половине XIX века благодаря распространению идей свободы и равенства в обществе начали появляться так называемые эмансипированные женщины[75]. Чехов, конечно, не мог не знать об этом: в своих произведениях он показал отдельных представительниц нового движения. Но чаще всего стремление женщины к эмансипации в художественном мире Чехова является следствием ее несчастной личной жизни или по крайней мере ей сопутствует.
Показательным является рассказ-пародия «О женщинах», написанный еще в 1886 году, где писатель тщательным образом перечисляет распространенные в обществе предрассудки, касающиеся внешней привлекательности, интеллекта, морального облика и социальной роли женщин. Автор иронизирует над мужчинами, считающими женщин существами, которые стоят на «низком уровне физического, нравственного и умственного развития»:
Женщина с самого сотворения мира считается существом вредным и злокачественным ‹…› Анатомическое строение ее стоит ниже всякой критики. Когда какой-нибудь солидный отец семейства видит изображение женщины «о натюрель», то всегда брезгливо морщится и сплевывает в сторону ‹…› Ум женщины никуда не годится. У нее волос долог, но ум короток; у мужчины же наоборот. ‹…› Она порочна и безнравственна. От нее идет начало всех зол. ‹…› Отечеству женщина не приносит никакой пользы. Она не ходит на войну, не переписывает бумаг, не строит железных дорог ‹…› Короче, она лукава, болтлива, суетна, лжива, лицемерна, корыстолюбива, бездарна, легкомысленна, зла… Только одно и симпатично в ней, а именно то, что она производит на свет таких милых, грациозных и ужасно умных душек, как мужчины…[76]
В повестях и рассказах раннего периода творчества Чехова роль женщины почти всегда определяется сквозь призму отношений с мужчиной: среди героинь писателя выделяются такие категории женских персонажей, как «невеста», «жена», «роковая» или «продажная» женщина. Начиная со второй половины 1880-х годов в произведениях Чехова отношения женщины с обществом в целом и с мужчиной в частности меняются. Героини-«невесты» теперь в основном испытывают не слепое желание выйти замуж, но искренние чувства к мужчине, обладают способностью к сочувствию и сопереживанию. Образы женщин приобретают личностные черты, что указывает на интерес писателя, уже не ограничивающегося изображением социальной роли женщины в качестве спутницы мужчины, к ее внутренней, духовной жизни.
В рассказах, написанных начиная с 1895 года, образы героинь конструируются автором не только с позиции их соответствия социально-культурным правилам, установкам и морально-этическим нормам: теперь писатель освещает еще и такой аспект, как осмысление героинями своего предназначения, жизненного пути, поведения. Лишь некоторые из его женских персонажей действуют, исходя из надвременных и внесоциальных ценностей, моральных и этических категорий, таких как истина, добро, милосердие и прощение. Чехов видит в женщине прежде всего личность, осознающую свой потенциал и действующую сознательно; все чаще героини произведений писателя находят свое призвание вне традиционных установок, в которых брак и опора на мужчину являлись приоритетом и прерогативой женщины.
В ряде своих поздних произведений (например, «Ариадна», «Супруга», «В овраге») писатель делит героинь на «хищниц» и «жертв». Первые ставят перед собой цель завладеть мужчиной, а через него и материальными благами, имуществом и общественным положением. Вторые жертвуют своей жизнью ради других в стремлении отдать им свою любовь, заботу, чувства, труд («Душечка»). Часто женские персонажи Чехова совмещают в себе, казалось бы, противоположные характеристики, душевные качества и психологические особенности, вызывая у читателя неоднозначные и противоречивые чувства. Тихая и никому не заметная жертвенность некоторых из его героинь (например, Липы из рассказа «В овраге»), проявляющаяся в скромных бытовых условиях, становится более ощутимой при ближайшем рассмотрении: обнажается сложная духовная жизнь, скрывающаяся за невзрачной оболочкой. Способность женщины бороться за любовь становится у Чехова мерилом ее духовности и наличия внутреннего стержня. Счастье же для женщины изображается не как данность, а как один из вариантов бытия — как гипотетическая возможность, которая, несмотря на свое теоретическое существование, редко реализуется в жизни. Некоторые из героинь Чехова, несомненно, имеют схожие черты, однако каждая из них несчастна по-своему.
В рассказе «Ариадна» (1895) Чехов вновь обращается к предрассудкам, бытовавшим в обществе того времени, выражая их через мировоззрение главного героя, Шамохина. В монологе, послужившем вступлением к повествованию о своей любви, тот говорит о неудовлетворенности мужчин, о разбитых надеждах и душевной боли — следствиях идеализации женщин. По его мнению, причиной этого недовольства является тот факт, что мужчины, будучи идеалистами, хотят, «чтобы существа, которые рожают нас и наших детей, были выше нас, выше всего на свете»[77]. Однако, как утверждает герой, «едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, — одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин»[78].
Главному герою рассказа не посчастливилось страстно и глубоко полюбить тщеславную, эгоистичную, расчетливую, легкомысленную и корыстную особу, «женщину-хищницу» с прекрасным именем Ариадна. Несмотря на влюбленность, герой полностью отдает себе отчет в душевной скупости объекта своей страсти: по его мнению, Ариадна «была холодна и уже достаточно испорчена. В ней уже сидел бес, который день и ночь шептал ей, что она очаровательна, божественна…»[79] Интересы и увлечения девушки ограничивались ведением праздного и беззаботного образа жизни, она мечтала о роскоши и богатстве, воображала себя в будущем состоятельной и знатной особой, грезила о балах, скачках, роскошных гостиных, собственном салоне и представляла себе целый рой графов, князей, знаменитых художников и артистов, которые поклоняются ей и восхищаются ее красотой. Каждый ее каприз требовал немедленного удовлетворения. Ариадна была не обделена умом, красотой и сообразительностью; была ласкова, весела, проста в общении; но в то же время жажда власти и личных успехов делали ее холодной и равнодушной к окружающим. Все ее устремления направлены исключительно на внешние блага жизни, на роскошь и комфорт: она живет не по средствам и беспощадно использует окружающих ради собственной выгоды, не заботясь о боли и страданиях, которые причиняет другим. В рассказе не говорится о том, чтобы на эту женщину производили впечатление произведения искусства, музыка, живопись или красота природы: напротив, Ариадна только много ест и спит. Несмотря на хорошее воспитание и образование, она напрочь лишена какой-либо внутренней жизни, ее душевные качества не развиты, она не способна любить, сопереживать, испытывать жалость, понимание, благодарность, милосердие. По словам героя, девушка отличалась «изумительным лукавством», причину которого он усматривал в ее неискоренимой потребности вызывать восхищение у окружающих, в острой необходимости нравиться и иметь успех:
Она хитрила постоянно, каждую минуту, по-видимому, без всякой надобности, а как бы по инстинкту, по тем же побуждениям, по каким воробей чирикает или таракан шевелит усами. ‹…› Она просыпалась каждое утро с единственною мыслью: «нравиться!» ‹…› Если бы я сказал ей, что на такой-то улице в таком-то доме живет человек, которому она не нравится, то это заставило бы ее серьезно страдать. Ей каждый день нужно было очаровывать, пленять, сводить с ума[80].
Мужчины в подобной системе ценностей представляют собой лишь средство для достижения желаемых целей или же необходимы героине в качестве восхищенных поклонников, боготворящих ее красоту.
Этот персонаж, несомненно, относится к вышеупомянутым «женщинам-хищницам», которые видят свое предназначение в обладании мужскими сердцами и всевозможными материальными благами. Внутренняя жизнь девушки и мотивы, побуждающие ее к тем или иным действиям, скрыты от глаз читателя; свои выводы о ней он вынужден делать на основании описываемых событий, которые вызывают в нем осуждение, негодование. В финальных размышлениях Шамохина Чехов еще раз, как и в рассказе «О женщинах», репрезентирует существовавшую в то время в обществе точку зрения мужчин-женоненавистников, согласно которой образованные женщины, живущие в больших городах, ориентированы исключительно на материальные блага:
— Пока только в деревнях женщина не отстает от мужчины, — говорил Шамохин, — там она так же мыслит, чувствует и так же усердно борется с природой во имя культуры, как и мужчина. Городская же, буржуазная, интеллигентная женщина давно уже отстала и возвращается к своему первобытному состоянию, наполовину она уже человек-зверь, и благодаря ей очень многое, что было завоевано человеческим гением, уже потеряно; женщина мало-помалу исчезает, на ее место садится первобытная самка. Эта отсталость интеллигентной женщины угрожает культуре серьезной опасностью; в своем регрессивном движении она старается увлечь за собой мужчину и задерживает его движение вперед. Это несомненно[81].
Шамохин утверждал, что виной всему является воспитание женщин в городах, которое сводится к тому, чтобы выработать из них «человека-зверя» — хищника, нацеленного на то, чтобы нравиться самцу и уметь победить его. Выходом из тупика, как полагал герой, было бы воспитание женщин таким образом, чтобы они умели осознавать свою неправоту и видеть в мужчине прежде всего не кавалера и жениха, а ее ближнего, равного ей во всем. По его мнению, женщин необходимо приучать логически мыслить и не уверять их, будто их равнодушие к наукам, искусствам и культурным задачам является следствием того, что мозг женщины весит меньше мужского. Шамохин призывает также не ссылаться на физиологию, беременность и роды, поскольку «во-первых, женщина родит не каждый месяц; во-вторых, не все женщины родят, и, в-третьих, нормальная деревенская женщина работает в поле накануне родов — и ничего с ней не делается»[82]. Он выступает за полнейшее равноправие и в повседневной жизни, утверждая, что не будет иметь ничего против, если девушка из хорошего семейства поможет ему надеть пальто или подаст ему стакан воды.
Существовавшая в обществе противоположная точка зрения выражается в ответе Шамохину героя обрамляющей истории, возражающего, что неверно судить обо всех женщинах по одной Ариадне и что одно стремление женщин к образованию и равноправию полов — т. е. стремление к справедливости — исключает всякое положение о регрессивном движении. В конце концов, слушая речи Шамохина о женщинах и об их хитрости, он засыпает от скуки; этот сюжетный ход позволяет предположить, что столь крайние взгляды автор не разделяет.
Образ Ариадны является своеобразным откликом на зародившийся в конце XIX века типаж «женщины-вамп», для которой эмансипация заключалась прежде всего в освобождении от религиозных и моральных запретов, став благотворной почвой для удовлетворения собственных желаний и амбиций ценой чужого несчастья и разбитых сердец. Для таких женщин их личные интересы выходили на первое место, и именно в этом заключалось изменение, произошедшее в их сознании и поведении. Как утверждает Э. А. Полоцкая, «создав ‹…› образ обольстительной хищницы, Чехов переводил проблему женского равноправия из области идеологической в психологическую. Вместо злободневного требования эмансипации идейным центром рассказа оказалась мысль о культуре человеческих отношений, преодолении грубости, невежества и эгоистических инстинктов, воспитании в людях гуманности и уважения друг к другу»[83].
В рассказе «В овраге» (1899) Чехов обращается к образам деревенских женщин, частично подтверждая, а частично опровергая мнение Шамохина из рассказа «Ариадна». Здесь Чехов создает три женских образа, которые значительно отличаются друг от друга. Варвара Николаевна, самая старшая из героинь, представляет собой традиционный, архетипический женский образ; она новая жена овдовевшего Григория Цыбукина, владельца бакалейной лавки, главы одного из самых состоятельных семейств села Уклюево. Появление в доме Варвары, красивой и видной женщины, вышедшей замуж уже в зрелом возрасте, знаменовалось положительными переменами в укладе жизни семейства: она привнесла тепло и уют, от ее ласковой улыбки «в доме все улыбается»[84]. Она опрятна, добра и милосердна, верит в Бога, помогает обездоленным и с горечью наблюдает за несправедливостью и обманом. Ее присутствие в доме словно очищает его от греховности:
Когда в заговенье или в престольный праздник, который продолжался три дня, сбывали мужикам протухлую солонину с таким тяжким запахом, что трудно было стоять около бочки, и принимали от пьяных в заклад косы, шапки, женины платки, когда в грязи валялись фабричные, одурманенные плохой водкой, и грех, казалось, сгустившись, уже туманом стоял в воздухе, тогда становилось как-то легче при мысли, что там, в доме, есть тихая, опрятная женщина, которой нет дела ни до солонины, ни до водки…[85]
Аксинья — ключевой персонаж рассказа — изначально предстает перед читателем как положительная героиня: это молодая, красивая девушка, невестка Цыбукина, которую выдали замуж за его младшего сына, глухого и слабого здоровьем. Аксинья, едва выйдя замуж, показала себя толковой и хозяйственной девушкой. Однако Чехов в этом рассказе вновь прибегает к сравнению женщины с животным: описывая внешность Аксиньи, ее немигающие глаза, маленькую голову на длинной шее, ее стройность, он сравнивает ее со змеей, определяя ее таким образом как еще одно воплощение «женщины-хищницы», «гадюки подколодной», олицетворяющей подлость и коварство. Липа же, рассказывая о страхе, который она испытывает перед Аксиньей, говорит, что «глаза у ней такие сердитые и горят зеленые, словно в хлеву у овцы»[86]. Активность и предприимчивость Аксиньи никоим образом не объясняются ее трудолюбием и желанием помочь семейству: все ее действия направлены лишь на обогащение и на приобретение власти. Гнев, злость, зависть, желание наживы толкнули Аксинью на убийство маленького ребенка: она плеснула на него кипятком, чтобы отомстить ему и его матери за то, что земля в Бутекине досталась не ей.
Противопоставленный ей персонаж, Липа, мать умершего младенца, — скромная, тихая, «худенькая», «слабая», «бледная» девушка «с тонкими, нежными чертами» лица и «грустной, робкой улыбкой»[87]. Ее выдали замуж за старшего сына Цыбукина в совсем юном возрасте, и она покорно приняла как должное это решение, не промолвив ни слова и во время смотрин, и на собственной свадьбе. Описывая Липу, Чехов сравнивает ее с жаворонком, подчеркивая таким образом ее природную красоту, милосердие, душевную чистоту, отсутствие злобы и расчетливости. Липа всецело покоряется судьбе и Божьему промыслу, она напрочь лишена мстительности, злопамятности. Ее вера в существование высших сил, управляющих человеческой жизнью, часто наполненной горем и страданиями, является причиной душевного спокойствия, которое женщина обрела, несмотря на пережитую трагедию. В ее приятии смерти собственного ребенка можно усмотреть обращение Чехова к мотивам христианской морали любви и всепрощения. Н. А. Дмитриева полагает, что меньшая, чем это характерно для чеховского творчества, психологическая достоверность Аксиньи и Липы указывает на высокую степень символизации этих женских образов: «Женщина-дьявол и женщина-ангел — такой романтический контраст вообще-то не свойствен поэтике Чехова, строящейся на полутонах; „В овраге“ — кажется, единственное его произведение, где противопоставление дано открыто»[88]. Слабость, инертность, пассивность и незащищенность Липы оборачиваются ее способностью жить по совести и по «божьим законам». В последних строках рассказа Чехов изображает Липу, которая после тяжелого рабочего дня на станции шла впереди всех девушек и «пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился…»[89], а при встрече с постаревшим, бесцельно блуждающим, голодным Цыбукиным она проявила уважение и милосердие к старику, низко поклонившись и подав ему кусок хлеба. Липа простила ему и его семейству самую большую потерю в своей жизни — смерть ребенка. По мнению Л. П. Гроссмана,
в раскрытии этих евангельских начал атеист Чехов является, несомненно, одним из христианнейших поэтов мировой литературы. Заключительные страницы его повести «В овраге» — история Липы, которая с тихой покорностью несет ночью в поле трупик своего убитого младенца, с великой материнской тоской, но без малейшей вражды к его убийце, является, конечно, одной из величайших страниц в вековой легенде о человеческой кротости. Только великая сила любви в сердце художника могла создать этот новый совершенный образ скорбящей матери[90].
Значимыми для развития этой тематики являются и другие поздние произведения Чехова. В рассказе «Супруга» (1895) присутствуют частый для чеховских произведений мотив семейной измены и образ неверной жены. Измена супруги, о которой Николай Евграфыч давно подозревал, влияет на него удручающим образом: он обижен, оскорблен, его гордость и чувство собственного достоинства задеты, и он раскаивается в собственной слабости, спрашивая себя, «как это он, сын деревенского попа, бурсак по воспитанию, прямой, грубый человек, по профессии хирург — как это он мог отдаться в рабство, так позорно подчинить себя этому слабому, ничтожному, продажному, низкому созданию?»[91] Его жена Ольга Дмитриевна изображена пустой, капризной и избалованной женщиной, получающей удовольствие от светских развлечений и любовных интрижек. Она лжива, мелочна, расчетлива и в то же время хитра и сообразительна. Как и в рассказе «Ариадна», Чехов изображает тип женщины-хищницы, маскирующейся под слабое и обаятельное существо. Примечательным здесь, однако, является отказ Ольги Дмитриевны разводиться, несмотря на то что она была уличена мужем в измене и несмотря на очевидное отсутствие любви между супругами. Она показывает свой истинный облик, когда муж, узнавший об измене, сообщает, что даст ей развод и она сможет навсегда уехать к возлюбленному в Монте-Карло. У нее хватает смелости заявить мужу, что она не намерена уходить от него, и причины этого отказа весьма банальны: «Развода я не приму и от вас не уйду ‹…› Во-первых, я не желаю терять общественного положения ‹…› во-вторых, мне уже 27 лет, а Рису 23; через год я ему надоем и он меня бросит. И в-третьих, если хотите знать, я не ручаюсь, что это мое увлечение может продолжаться долго… Вот вам! Не уйду я от вас»[92].
Рассказ Чехова «Душечка» (1899) до сих пор вызывает разногласия относительно того, являются ли качества его главной героини, Ольги Семеновны, — умение любить, заботиться и растворяться в любимом мужчине — воплощением «нормальных» женских качеств и «настоящей» женственности или же они делают из героини карикатуру на несамостоятельную женщину. Героиня рассказа полностью лишена претензий на самостоятельность и в какой-то степени олицетворяет мечты некоторых чеховских персонажей-мужчин. По мнению С. А. Лишаева,
любовь Душечки иррациональна, но при этом естественна, необходима, если учесть натуру героини, в которой не было ничего, кроме женственности как таковой. Не Оленька любит, а любовь как тяга к другому, как жажда души к обретению формы, устойчивости, определенности реализует себя в Оленькиных привязанностях. Анонимной любви безразлично, кто перед ней: Кукин, Пустовалов или Смирнин. Женственность осуществляет себя в Ольге Семеновне в безличной любви
Однако существует и мнение о том, что образ Душечки, «женщины подлинной и вечной», является ответом на неизбежные издержки и трагические ошибки женской эмансипации, о которых свидетельствовали такие героини Чехова, как, например, энергичная, бездушная «прогрессистка» Лида из «Дома с мезонином»[94]. В своем послесловии к «Душечке» Л. Н. Толстой выразил мнение, что при написании рассказа автор руководствовался идеей о новой женщине, равной мужчине, развитой, ученой, самостоятельной, работающей на пользу обществу, поддерживающей «женский вопрос», — и планировал показать, какой женщина быть не должна. Однако он достиг противоположного результата, поскольку «благословил и невольно одел таким чудным светом это милое существо, что оно навсегда останется образцом того, чем может быть женщина для того, чтобы быть счастливой самой и делать счастливыми тех, с кем ее сводит судьба»[95].
Подводя итоги, следует отметить, что новизна поэтики Чехова, заключающаяся в свободе от суждений и выражения личного отношения автора к рассказываемым событиям и созданным им персонажам, проявляется в рассказах как раннего, так и позднего периода его творчества. Чехов представляет читателю разнообразие характеров, психологических портретов, судеб и жизненных приоритетов, проблематизируя при этом патриархатную модель гендерных отношений, ограничивающих развитие личности женщины, и наделяя некоторых своих героинь такими чертами, как самостоятельность, доходящая до эгоизма в поисках собственного пути. Среди его женских образов явственно выступают как традиционные, «архетипичные» героини вроде Варвары Николаевны и Липы («В овраге»), Оленьки («Душечка»), так и хищницы, «женщины-вамп» («Ариадна»). Рассмотрение женских персонажей Чехова с точки зрения гендерного подхода позволяет утверждать, что в женщине автор видит прежде всего личность, внутренний мир которой не зависит от ее биологического пола, а подчиняется более сложным социальным и психологическим законам. То, что труд Чехова по «женскому вопросу», основанный на естественно-научных рассуждениях, оказался так и не написан, дает возможность предположить, что автор отказался от применения биологических теорий при создании женских образов — вероятно, разочаровавшись в подобном подходе.
Как утверждает Вирджиния Вулф, в чеховских рассказах происходит развенчание неопровержимых истин[96], существовавших в XIX веке не только в России, но и во всей Европе. Это стало возможным благодаря опровержению «реальности», представленной в произведениях того периода в виде эмфатического финала с пошлыми и тривиальными сценами — воссоединением влюбленных, победой над злодеями или раскрытием обмана. Чеховское повествование вызывает у читателя чувство остранения, поскольку все кажется другим, незнакомым, финал подвешен, а в повествовании преобладает ирония. Чехов, как правило, не дает читателю явных подсказок, позволяющих определить личное отношение автора к созданным им персонажам, в том числе и женским, даже когда действия героини с общепринятой точки зрения заслуживают порицания. Это и становится основой для передачи самых тонких психологических деталей в их разнообразии и сложности.
«Дочки-матери» в творчестве Н. А. Лухмановой
1897 год выдался непростым для Марии Адамович: девушка покинула родительский дом, получила место акушерки через Общину Красного Креста и окончательно разорвала отношения с матерью. Год спустя в письме брату она объясняла причины своего бегства: «…я могу быть озлобленной только против матери, которая, всю жизнь преследуя собственные наслаждения, исковеркала мою жизнь, мой характер — все. ‹…› Если кто сделал меня недоучкой, акушеркой, не способной идти дальше 30–40 рублей заработка, — так она»[97].
Матерью девушки была известная писательница и общественная деятельница Надежда Александровна Лухманова (1841–1907). Как охарактеризовала ее одна провинциальная газета, «эта энергичная женщина всецело отдала себя на служение женщине же»[98]. Действительно, большинство работ Лухмановой было посвящено «женскому вопросу»: она издавала сборники публицистики («Черты общественной жизни», 1898; «Вопросы и запросы жизни», 1904); составила настольную книгу для женщин «Спутник женщины» (1898); выступала с публичными лекциями («Причина вечной распри между мужчиной и женщиной», 1901; «Недочеты жизни современной женщины», 1903 и др.), опубликовала несчетное количество статей[99]. В годы, когда общественная жизнь била ключом, писательница неутомимо выступала в защиту «второго пола». И покуда она боролась за женскую независимость, ее дочь Мария пыталась избавиться от материнской опеки.
Одной из преград на пути к равенству полов Лухманова считала бесправное положение девочек в родительском доме. Она знала об этом не понаслышке: чтобы решить финансовые проблемы семьи, мать буквально «продала» ее согласие жениху. Союз с подполковником А. Д. Лухмановым (1824–1882) стал бы обыкновенным «неравным браком», если бы не бунтарский нрав молодой жены. После затяжного медового месяца супруг предложил разъехаться и, оставив юную жену в Санкт-Петербурге, уехал жить в Париж. Лухманова не тяготилась одиночеством: в июне того же года она встретила штабс-капитана В. М. Адамовича (1839–1903), и вскоре у них родился сын Дмитрий[100]. Скандальный бракоразводный процесс[101] затянулся на два года. Ответчица была признана виновной в нарушении супружеской верности, брак расторгнут, Синод наложил запрет на повторное замужество, а также предал преступницу семилетней церковной епитимье. Потом в ее жизни будут неудачные попытки создать новую семью, венчание по подложным документам[102], несчастливая жизнь в Сибири, разлука с сыном Григорием, несколько «гражданских» браков… Первопричиной «угловатой» личной жизни сама Лухманова считала свое злополучное первое замужество: она неоднократно воспроизводила сюжет брачной «купли-продажи» в художественных произведениях (роман «Институтка», рассказы «Изнанка жизни», «Ляля», «Преступление» и др.).
Особое внимание писательница уделяла художественному изображению материнско-дочерних взаимоотношений. Вспоминая свою семью, Лухманова отмечала, что в родительском доме ей не хватало искренности и доверия, что ее мать ограничивалась лишь формальными проявлениями заботы, требовала полного повиновения и безупречной вежливости. Привычка к повиновению сыграла свою роль: девушку удалось убедить, что отказ от выгодного жениха станет убийственным для разоренной семьи. Свое видение произошедшего писательница отразила в рассказе «Преступление» (1895). Героиня, вчерашняя институтка, не способна защититься от манипуляций. Узнав, что престарелый жених уже «выкупил» у матери ее согласие на замужество, девочка умоляет о пощаде, но мать резко обрывает мольбы: этот брак — единственный способ дочери отплатить семье за свое содержание и обучение в институте. В ход идут угрозы, увещевания, проклятия. Рассказ заканчивается описанием брачной ночи, после которой пара перерождается: сквозь тщательно нанесенный грим проступает истинное — старческое — лицо жениха, а наивная институтка превращается в женщину с «мертвой душой».
Иногда юные героини Лухмановой, страдающие от семейной холодности, пытаются выстроить дочерне-родительские отношения с мужем, но и тут их ждет горькое разочарование. Супруг не стремится заниматься воспитанием «жены-ребенка»[103]. Девочка изначально воспринимается мужчиной лишь как исполнительница его сексуальной фантазии, отягощенной досадными трудностями, — реализация этой прихоти возможна только при помощи брака. Но мечты имеют мало общего с реальностью. Поэтапное охлаждение героя к юной жене описано в романе «Институтка». Мужчина грезил о «нарядной, веселой, пикантной своей наивностью»[104] и сексуально раскрепощенной девушке, а на деле оказался в союзе с запуганной неловкой девочкой, воспринимавшей физиологическую сторону брака как насилие. Поначалу супругу кажется, что исток всех бед — дурное воспитание девушки, в чем он обвиняет мать героини, ведь это она вырастила из девочки непригодного к семейной жизни «дикого зверька»[105]. Мужчина вроде бы принимается за «взращивание» спутницы жизни, увозит ее в длительное свадебное путешествие, но в результате, намаявшись с воспитанием девочки-жены, разводится с ней. Лухманова тем не менее заканчивает историю оптимистично: герой берет вину на себя, дарит девушке шанс на создание новой семьи; мать признает свою ошибку и просит у дочери прощения.
Расстановка сил в материнско-дочерних отношениях меняется в рассказе «Ляля» (1898). Его героиня задействует имидж «наивного ребенка», изо всех сил стараясь удержаться на брачном рынке: в попытках продать себя подороже она умело изображает наивную семнадцатилетнюю девочку (ей уже больше двадцати лет). Мать выступает ее сообщницей, всячески подчеркивая неопытность и юность дочери в разговорах с потенциальными мужьями. Поймав выгодного жениха, предприимчивая девушка вступает в сделку с матерью. Она соглашается взять родительницу на содержание лишь при соблюдении ряда условий: мать обязана заботиться о престарелом зяте «во всем до мелочей»[106], вести дочернее хозяйство и покрывать ее любовные похождения. Своеобразная гармония взаимоотношений, представленная в этом рассказе, обусловлена единой системой ценностей: дочь не просто принимает материнские правила игры, но заходит в их исполнении дальше своего учителя. Женщины сходятся в практичном подходе к замужеству, настоящей эмоциональной связи между ними нет, а их отношения построены по схеме «властвующий и подчиненный» — однако в данном случае сила на стороне дочери. Замужество для нее не просто возможность обрести свободу и финансовое обеспечение, но и способ поработить мать.
Стоит отметить, что в работах Лухмановой наиболее ревностно охраняют патриархатный уклад вовсе не мужчины. Писательница неоднократно упрекала женщин в поддержании и транслировании гендерных стереотипов. Если ложный ребенок Ляля умело пользуется правилами игры на брачном рынке, то героиня романа «Варя Бронина» (1897) становится жертвой устоявшихся представлений и материнских заветов[107]. Действие происходит в провинциальном городе, где за дочерью почтмейстера Варей ухаживает перспективный жених. Девушка не испытывает к нему симпатии, но соглашается на брак, поскольку замужество пресечет городские сплетни о ее непродолжительном романе с заезжим столичным кавалером и вызволит ее из невыносимой домашней обстановки (скорый на расправу пьяница-отец и сварливая мать). Цель родителей — как можно быстрее и выгоднее сбыть Варю с рук, главный материнский завет — «замуж любой ценой». Мотив «ловли» обыгрывается и фамилией жениха (Ершов). Признание дочери в потере невинности с возлюбленным мать воспринимает на удивление спокойно: хитрому юноше удалось вывернуться, главное теперь — не упустить нового потенциального мужа. В результате брачная ночь оборачивается трагедией. Разъяренный супруг устраивает скандал и грозит вернуть девушку «на расправу» родителям, Варя пытается покончить с собой, но не успевает — умирает от разрыва сердца.
В романе есть вторая пара женщин разных поколений — подруга Вари Аня Свиридова и ее тетка Марья Андреевна. Кажется, что Лухманова отошла от традиционного образа тетушки: Марья Андреевна вовсе не холодная «суррогатная мать»[108], а заботливая покровительница осиротевшей в младенчестве девочки; она не интересуется городскими сплетнями и не занимается «дрессурой» племянницы. Однако на деле это не совсем так. Действительно, тетушка здесь не типичный «цензор в чепце и шали»[109], строго контролирующий каждый шаг подопечной, — тем не менее она умело выполняет передачу законов патриархатного общества. Стоило племяннице спросить о деликатных сторонах брачной жизни, как она получила в ответ стандартный набор постулатов: девушка должна быть покладистой и честной, основные задачи женщины — продолжение рода и ведение дома, нравственная чистота необходима для девушки, но необязательна для юноши, и т. д. Незыблемость устоев отчетливо проступает и в описании дома мещанки Свиридовой — из этого «женского царства», доверху набитого белоснежными перинами, полотенцами и геранями, не так-то просто выбраться. Женское участие в транслировании гендерных стереотипов очевидно: в случае Брониных это хищная, захватническая стратегия, в случае Свиридовых — покорность и подчинение. По мнению писательницы, обе стратегии разрушительны для женщины.
В 1896 году отдельной книгой вышла статья Лухмановой «О положении незамужней дочери в семье», в которой писательница пропагандировала идею личной свободы человека вне зависимости от пола. Самым бесправным членом семьи среднего класса писательница назвала незамужнюю дочь: до двадцати лет девочка была милым украшением дома, а потом постепенно превращалась в не оправдавшую надежд обузу. Если дочь не выходила замуж, то ее существование сопровождалось непреходящим чувством вины, она становилась вечной должницей близких, чувствовала себя в родительском доме лишней и ненужной. Все социальные позиции, занимаемые женщинами, — дочери, жены, невестки, старой девы, приживалки — были связаны с подчинением. Лишь замужество дарило заманчивую иллюзию свободы и независимости, однако в действительности менялся лишь источник власти. «Бунтующие», бросившие семью девушки зачастую не имели права на возвращение — для блудной дочери никто из родных не зарезал бы «откормленного тельца».
Необходимым условием в борьбе за равноправие Лухманова считала финансовую независимость. По мнению писательницы, в первую очередь необходимо было пересмотреть законы наследования: уравнение в правах на наследство принесло бы женщинам «легальное, независимое положение» в родительском доме. Она отмечала, что после смерти главы семьи сыновья получают львиную долю, а дочери вынуждены «довольствоваться ¼ частью недвижимости и 1/8 движимости»[110]. Также Лухманова ратовала за распространение профессионального образования, которое могло бы дать девушке самостоятельный заработок. Предполагалось, что, обретя уверенность в себе, женщина начнет строже относиться к браку, так как перестанет смотреть на спутника жизни как на оказавшего милость содержателя. Более того, писательница советовала родителям не навязывать дочерям замужество как единственно положительный жизненный сценарий, потому что в таком случае все достижения нивелируются отсутствием брака: успешная, но незамужняя женщина в общественном (да и в личном) восприятии — неудачница.
В своей статье Лухманова обращалась не только к социальным, но и к психологическим трудностям, с которыми сталкивались девушки, «задержавшиеся» в родительском доме. Особенно проблематичными писательница считала взаимоотношения матерей и взрослых дочерей. Она задалась вопросом, могут ли эти женщины жить вместе без «тяжелых уступок, без поглощения одной другой»? И тут же ответила: «Почти никогда. Без особых, редких причин главой семьи не может быть дочь, а двух главенствующих сил не полагается в семье, значит, одна должна или уступить, или удалиться»[111]. Живущая с матерью девушка никогда не превратится в женщину и останется вечным ребенком. Стоит отметить, что этот пункт был ахиллесовой пятой самой писательницы: Лухманова блестяще рассуждала о женской свободе в целом, но цепко держала в руках собственную дочь. Разрушительный скандал разразился через год после публикации статьи: Мария Адамович воплотила в жизнь тезис матери о невозможности двух женщин ужиться под одной крышей и покинула родительский дом[112]. В письмах брату Борису девушка описывала все до мелочей: как она переехала к подруге, получила работу через Общину Красного Креста, иногда ухаживала за больными на дому. «Я наконец живу своей жизнью, все, что есть у меня, — свое собственное, и ни от кого и ни от чего я не завишу»[113], — резюмировала она в одном из писем.
Конфликт выявил сильную материнскую фиксацию на дочери: как только Мария попыталась выйти из-под контроля, мать начала против нее открытую войну. Лухманова прибегала к шантажу, обвиняя дочь в «противоестественных» отношениях с подругой Юлией. Кульминацией конфликта стало гневное письмо, которое было перехвачено Марией. Этот инцидент девушка подробно описала брату:
Мама в конце концов свела все дело к тому, что она требует, чтобы я жила непременно с ней, тогда она даст мне и денег, и все, что я хочу, а затем по своему обыкновению сваливать на кого-нибудь свою вину объяснила, что во всем виновата Юля. В чем — никак не могу понять. Много она мне писала писем с требованием покориться и с массой всяких самых грубых укоризн и обид. Я все молчала. Тогда она написала Юле ‹…› грубое, непорядочное письмо, где она укоряет ее в эксплуатации меня, это меня, которая три месяца жила на ее 27 рублей, говорит, что она бессовестная, подлая женщина, одним словом, что-то невообразимое; тогда я написала ей, что отныне ничего не только не прошу, но и не возьму ни денег, ничего, и прошу ее только об одном — оставить нас в покое, что ни любви, ни уважения у меня к ней нет[114].
История «освобождения» Марии, несомненно, говорит об изменившихся социальных реалиях — в ней нет традиционного «бегства в замужество» или побега с возлюбленным, вестницей свободы выступает подруга, девушки начинают самостоятельную жизнь без посредничества мужчин. В юности Лухмановой такой жизненный сценарий был невозможен; она мучительно переживает вынужденное соперничество с другой женщиной и настаивает на том, что Мария должна «бросить Юлию и вернуться домой»[115]. По сути, Лухманова повторяет опыт отношений с собственной матерью, требуя от дочери полного повиновения. Однако парадоксальным образом собственное поведение кажется писательнице проявлением широты взглядов — ведь она не подталкивает дочь к замужеству, а позволяет ей работать под материнским крылом. Дочерняя зависимость необходима Лухмановой как постоянное подтверждение собственной значимости: неслучайно Мария выполняет в семье функции секретаря и переписчицы материнских произведений (что особо подчеркивает «вторичность» ее роли). Внутренняя мотивация подобного поведения обусловлена не только ревностью матери к сопернице, но и нежеланием первой перейти в иную возрастную категорию — самостоятельная жизнь дочери разрушала бы иллюзию «остановленного времени». Лухманова всегда тщательно скрывала свой возраст, старалась казаться моложе (о чем говорит, например, изменение дат в аттестате). Взрослая самодостаточная дочь была не нужна «вечно молодой» матери.
Марии удалось отстоять свою независимость. Она не подчинилась материнской воле, уехала с подругой работать на юг России и вскоре вышла замуж за врача В. Н. Массена (1860–1904). Формально женщины помирились лишь в 1903 году, после рождения у Марии дочери Елизаветы. Лухманова пошла на мировую, однако не преминула во всеуслышание продемонстрировать остатки материнской власти: вскоре после знакомства с зятем и внучкой она опубликовала в «Петербургской газете» статью «Мать и дочь», где представила читателям свою версию произошедшего. В ее интерпретации взбалмошная девица покинула тихий дом матери, ведущей скромную жизнь одинокой вдовы. С критикой современных идей в ее статье выступила… Мария. Она якобы сетовала на излишний «либерализм» своего воспитания и упрекала мать в том, что та отпустила ее учиться, тогда как должна была силой оставить в отчем доме. Свое стремление к свободе Мария назвала ошибкой:
…уйдя и лишив себя тем нормальных отношений с тобой, домашнего стола, семейного комфорта, тех простых развлечений, которыми ты продолжала пользоваться, — я почти возненавидела тебя. Я назло тебе уродовала себя, отказывалась от всего, что ты мне предлагала, была утрированно груба и наконец уехала, чтобы порвать с тобою совсем[116].
Блудная дочь покаянно склонила голову: по неопытности законные требования матери она приняла за деспотизм, тогда как на самом деле подчинение материнской воле всегда было ее истинным желанием. Она упрекнула мать за излишнюю уступчивость и поклялась, что свою дочь будет воспитывать в строгости: «откинув все бредни о родительском гнете и необходимости полной свободы для детей, сумею заставить ее [дочь] вполне уважать мой авторитет»[117]. Взаимоотношения матерей и дочерей представлены в статье Лухмановой как нескончаемая круговерть взаимных упреков. Скорее всего, «монолог Марии» был отредактирован (а вероятно, и создан) материнской фантазией, но, возможно, некоторые высказывания по поводу воспитания действительно принадлежали ей — ведь к тому времени у Марии началась своя игра в «дочки-матери»[118].
Год спустя, словно повторив бегство дочери, Лухманова уехала на Русско-японскую войну с эшелонами Красного Креста. Она писала, что именно там ей довелось почувствовать подлинное родство душ: «громадную семью равноправных сестер»[119] писательница назвала идеалом женской солидарности.
Как на самом деле прошла встреча матери и дочери, неизвестно. Но, судя по холодноватым письмам к матери на войну и упрекам, высказанным в переписке с братом Борисом, окончательного примирения между женщинами так и не произошло.
Девичьи грезы и женские неврозы в «дамском» исполнении
(«В чужом гнезде» К. Ельцовой и «Больные девушки» Л. Ф. Достоевской)
Произведения, о которых пойдет речь в этой статье, не привлекли в свое время особого внимания ни читающей публики, ни критиков. Более значимы были их авторы. Та, что писала под псевдонимом «К. Ельцова», была сестрой известного философа и психолога Льва Лопатина Екатериной. Вторая — младшая дочь Ф. М. Достоевского. Обе они принадлежали к интеллигентным кругам, обе обладали амбициями — и именно поэтому ощущали себя непонятыми и несчастными.
В названии романа Ельцовой «В чужом гнезде» акцентируется непонимание окружающими состояния героини. Расхождение между собственным восприятием и интерпретацией ее переживаний другими — один из сквозных мотивов книги, в которой превалирует субъективный взгляд повествовательницы на происходящее. Достоевская в сборнике «Больные девушки» (1911), состоящем из трех очерков — «Чары», «Жалость», «Вампир», претендует на обобщение, на объективность, на формирование взгляда со стороны. Между тем повествование ведется о случаях, либо произошедших с нею лично, либо о тех, коим она была свидетельницей (в одном из рассказов она выступает даже под собственным именем — Любовь Федоровна). Сборнику дан подзаголовок «Современные типы», т. е. налицо стремление к некоей классификации. Если говорить о жанровой природе сборника, то в нем чувствуется ориентация на натуральную школу, на создание физиологических очерков, в которых, однако, отвергается теория наследственности, а первостепенное значение придается воспитанию и обстоятельствам формирования личности.
В личностях самих писательниц есть нечто общее. О Лопатиной мы можем судить, исходя из характеристик, данных ей в некрологе, написанном З. Н. Гиппиус, тесно общавшейся с Екатериной Михайловной в конце ее жизни: «импульсивность натуры», человек «горячих чувств», сохраняющий «трепетное пламя», «религиозную сердцевину души»[120]. Тонкая наблюдательность мемуаристки, утверждающей, что все это имело место и в юности, позволяет реконструировать характер молодой женщины, в 30 лет взявшейся за перо. В других некрологах упоминались ее необыкновенный ум, неожиданные пристрастия (в молодости увлекалась охотой, великолепно стреляла). О Достоевской тоже сложилось мнение как о человеке с неуравновешенной психикой, высокомерном, заносчивом, трудно сходящемся с людьми. И если Лопатина после издания романа прекратила писать и вернулась к литературе только в эмиграции, опубликовав воспоминания, получившие весьма благожелательные отзывы, то Достоевская явно грезила о признании, которого не дождалась. О некоем нарочитом вызове говорит даже ее предуведомление к книге, где она подчеркнула, что не мечтает о литературной славе, ибо «таланта литературного»[121] не имеет, однако надеется, что ее наблюдения пригодятся для медицинских умозаключений.
Но и Ельцова не дождалась того отклика, на который, по-видимому, рассчитывала, сначала печатая роман в журнале «Новое слово» за 1896–1897 год, а потом дважды выпуская его отдельной книгой. Гиппиус, прочитавшая роман, думается, значительно позже, указала на его «многословность», но не преминула подчеркнуть, что он излился из «страстно-взволнованной женской души»[122] — что в ее устах являлось весьма высокой оценкой. Два других отзыва современников довольно поверхностны. В обзоре, помещенном в журнале «Жизнь», также указывалось на растянутость романа, но рецензент при этом отметил, что эпизодические сцены и персонажи обрисованы «недурно», а большинство лиц полны «жизни и естественности». Не понравился ему лишь «ходульный и фальшивый» главный герой, а вот героиня показалась «превосходно обрисованной». Но сам он не нашел свежих слов для ее характеристики, прибегнув к самым шаблонным определениям: весною в ней просыпается «не вполне осознаваемая жажда любви и наслаждений жизнью», ее обуревают «молодые порывы», а возлюбленному удается играть «на струнах ее пробудившейся чувственности»[123].
Отзыв А. М. Скабичевского более основателен (возможно, потому, что он был лично знаком с Лопатиной). Но и он рассматривает героиню как типичное порождение среды, взлелеявшей среди женщин в 1880-е годы определенные идеалы. Таким образом, грезы и мечтания Зины (обратим внимание, что имя героини включает в себя компонент «божественности»[124], но одновременно отсылает и к тургеневской Зинаиде из «Первой любви») Черновой составляют для него не индивидуальный рисунок (что, несомненно, было целью автора, подробно описывающего нюансы ощущений героини), а то, что свойственно «заурядным курсисткам»[125]. Некоторое внимание он уделяет обстоятельствам рождения и жизни Зины (ранняя смерть матери, верность отца идеалам 1860-х годов), но при этом не устает повторять, что это самые «заурядные» факты. И все переживания героини он относит к общему «тону всей нашей жизни», подчас «совсем мрачному»[126], т. е. пессимизм, присущий Зине, объясняется им беспросветностью русской жизни. Отсюда он делает вывод, что неопределенные мечты о подвижничестве, жертвенности, готовности идти в народ, чтобы облегчить его участь, и подвигли Зину к обучению на курсах (с описания которых и начинается роман). И здесь сразу заметно, что Скабичевский занят пересказом сюжета и совершенно не улавливает внутренний конфликт, который и составляет суть романа: невозможность смириться с тем, что предлагает тебе жизнь, описание невротической установки, когда все происходящее превращается для героини в боль и муку.
Грезы Зины разбиваются о действительность, которая выглядит в ее глазах совершенно неприглядной. И дело не в пошлости окружающей обстановки, не в ретроградных взглядах людей, а в остроте восприятия героини. Оно-то и служит причиной ее нервического состояния. Казалось бы, мечта осуществлена: она преодолела конфликт с отцом, который хотел оставить ее жить в провинции, вырвалась на свободу, получает образование… Но обстановка на Высших женских курсах и их антураж способны оттолкнуть девушку, воспитанную на идеальных образцах. Захламленность, пыль, засохшие растения в кадках, чучела животных, ощущение запущенности и разрухи никак не вяжутся с тем, что она ожидала увидеть (Ельцова дает реальную характеристику помещений Высших женских курсов В. И. Герье, располагавшихся, видимо, в Мерзляковском переулке). И выхваченные эпизоды сдачи экзамена, подготовки к нему, бесконечное заучивание лекций, произвольность оценок, придирчивость преподавателей, конкуренция и зависть к отличницам демонстрируют, как учеба превращается в муку. И будто бы дружеские отношения с сокурсницами не одаривают теплом: желая идти в ногу со временем, девушки называют друг друга по фамилии и не склонны к доверительности. Зине становится совершенно очевидно, что ее цель недостижима: по этой причине ее готовность посвятить себя чему-то высокому приобретает иные — уродливые — черты. Чувство неудовлетворенности происходящим оборачивается самообвинениями. Зина считает себя недостойной, неготовой примириться с выбранным образом жизни, и молодая энергия устремляется в новое русло: героиня всячески изнуряет себя голодом, холодом и иными лишениями.
Таким образом формируется невроз, вызванный чувством вины, появившийся на почве неудовлетворенности окружающей обстановкой, — он не только сменит девичьи грезы, но уже и не покинет Зину до момента ее болезни. А главное, оказывается: то, что обещало возможность освобождения от рутины и бесправия — получение образования, — совершенно «не работает» в случае невротического комплекса; что возможность самостоятельного выбора и ответственности за принимаемые решения, напротив, способна усугубить чувство неполноценности. В итоге увлеченная поначалу учебой Зина вскоре охладевает к ней и даже отказывается сдавать экзамены. То есть, по версии Ельцовой, включение женщины в социальную жизнь отнюдь не является панацеей от внутренних конфликтов. Так неожиданно писательница обнаружила подводные камни эмансипации, о которых обычно не упоминается в женских текстах.
Надо сказать, что комплекс вины становится причиной изменений в психике и героини очерка Достоевской «Вампир». Забавно даже совпадение имен персонажей — у Достоевской действует героиня по имени Зика (производное от Зины). Но если у Лопатиной чувство вины героини вызвано ее повышенной чувствительностью и обостренной совестливостью, то в случае Зики чувство вины усиленно взращивается ее матерью, которая манипулирует эмоциями дочери, добиваясь от нее абсолютного подчинения скандалами и сценами, где она выступает в роли жертвы. Достоевская разрушает идиллическую модель, в рамках которой по большей части разыгрывались отношения матери и дочери в русской литературе (яркий пример — семья Ростовых в «Войне и мире» Л. Н. Толстого).
Если Зину Чернову преследует чувство бездомности (ей неуютно и в провинциальном доме любящего отца, и у дяди в Москве, и в подмосковной усадьбе, и в помещении курсов), то Зику лишает дома ее мать, хотя на словах она только и делает, что возвращает беглянку домой. А Зика как раз довольно комфортно чувствует себя и в квартире Любови Федоровны, где ищет спасения после нескончаемых материнских упреков, и у нее на даче, где тоже пробует укрыться от всевидящего взора Элен Корецкой. И даже клиника нервных болезней, куда ее помещают, оказывается более приемлемым убежищем, чем собственный дом. Достоевская рисует по-своему рассудительную и спокойную девушку, которую мать доводит до психического заболевания, требуя от нее любви и изводя ее попреками. Возможно, что Достоевская ориентировалась на образ Фомы Опискина, когда рисовала Элен, постоянно разыгрывающую из себя жертву, возводящую напраслину на дочь и даже не брезгующую ложью, решая расстроить возможную свадьбу Зики с избранником (она убеждает его в несносном характере дочери и ее причудах). Важно, что ей удается обернуть себе на пользу даже не красящие ее события: самоубийство мужа и сумасшествие старшей дочери. В ее интерпретации они сами оказываются виноваты в произошедшем: якобы муж изменял, а дочь ее не слушалась. Можно было бы привести убедительно прописанные монологи этой великолепной манипуляторши, которая использует любой повод, чтобы настоять на своем (так, она даже намекнула на «особые» отношения, привязавшие ее дочь к Любови Федоровне, а когда та возмутилась столь явной ложью, начала угрожать полицией и судом под предлогом, что женщина отняла дочь у родной матери).
Так вызревают различные диагнозы двух героинь, которые мы можем определить как неврозы: у Достоевской невроз — это крест, который личности «вампирического» типа принуждают нести человека, изначально обладающего духовной гармонией; у Ельцовой — это неизбежная веха на пути созревания сложной личности, отличающейся от окружающей нормы.
Но так происходит до появления любовного чувства, которое путает все карты. Собственно, роман Ельцовой посвящен тому испытанию, которым становится для девушки любовь. Автор рассматривает это как своего рода инициацию, которая перерождает человека даже помимо его воли. Но это происходит только с женщиной: виновник «падения» Зины перерождается отнюдь не под влиянием любви. Напротив, для мужчины любовь — это наваждение, парализующее его волю, это та область, где он теряет себя, лишается даже подобия нравственных опор. Критикам показалось, что граф Торжицкий обрисован Лопатиной банально и поверхностно. Хотелось бы поспорить с этой точкой зрения. Неожиданно для женского текста, где обычно образы мужчин поданы «извне» и нарисованы достаточно приблизительно, в романе налицо попытка писательницы проникнуть в суть личности, уловить импульсы, которые определяются физиологией, необоримым сексуальным влечением. Конечно, Лопатина ориентировалась и на печоринский тип, который она попыталась соединить с приемами толстовского психологического анализа: это особенно ощутимо в эпизодах споров Торжицкого с самим собой, когда он пытается противиться искушению соблазнить девушку и, после того как это все же происходит, ищет тысячу причин для самооправдания.
Однако для Ельцовой главным был не анализ его борений, а та мужская «магия», которая является, по ее версии, неотъемлемым свойством любви. И это, пожалуй, единственное проникновение телесности в текст, поскольку сам акт близости не описан, а наутро героиня даже находит в себе силы возвратиться домой, не испытывая никаких физических неудобств. Но вначале одно приближение Торжицкого буквально лишает ее способности адекватно воспринимать реальность. Ельцова бесконечно погружается в описание гаммы микроощущений, которые испытывает девушка. Неопытность писательницы в этих эпизодах сказывается особенно явственно: она использует клише, описывая перехватываемое дыхание, вздымающуюся грудь, глухо бьющееся сердце и подступающие к глазам слезы. Но все это преследует цель продемонстрировать неподвластное разуму воздействие, которое оказывает любимый человек. Это то, что именуется «чарами». И тут мы находим почти точную параллель у Достоевской, которая свой опус, посвященный любви, так и назвала — «Чары». Любопытно, что и здесь одна из героинь носит имя Зинаиды.
В художественном отношении «Чары» сделаны довольно профессионально. Каждая часть повести предлагает новую интерпретацию происходящего, увиденного глазами одного из участников; в центр поставлено преступление, будто бы совершенное в состоянии аффекта. Также достаточно умело прочерчены нити, связующие части произведения: общность снов, которые видят герои, сходство разыгрываемых ими ролей и т. д.
Обе писательницы исследуют причины попадания в полнейшую зависимость от любовного чувства, которая приводит к катастрофическим последствиям: у Ельцовой — к тяжелейшему нервному потрясению и помещению в лечебницу для умалишенных, у Достоевской — к попытке самоубийства. Однако Достоевская делает акцент не на всевластии любовного томления, а опять-таки на механизме манипуляции, который оказывается приведен в действие избранником героини (осознанно или нет — вопрос остается открытым). Молодой человек делает все от него зависящее, чтобы заставить молодую женщину покориться его воле (конечно, имели значение наставления горячо любимого отца, сформировавшие в героине идеал покорности как цель истинного предназначения женщины). Но если в первом случае графу Торжицкому нужно тело Зинаиды, то герою «Чар» Андрею Елена нужна в качестве «жилетки для слез», а потом и домоправительницы, на которую можно возложить все тяготы ведения домашнего хозяйства — иными словами, в обоих случаях цели чисто утилитарные.
Оставляя в стороне все перипетии, связанные с убийством младенца, ложностью подозрений в отношении преступника, обратимся к идейному итогу. Для Зинаиды то, что в старину называлось «падением», а потом и нервная болезнь, и отрезвление от любовных чар послужили ступенями к восхождению на духовные высоты, о которых она грезила, но которых была не в состоянии достичь, оставаясь в пределах нравственных представлений реального мира. Преодолев любовное наваждение, она обретает себя истинную, просветленную, всепрощающую и возвысившуюся. А вот для Елены освобождение от зависимости от Андрея означало обретение твердой почвы именно на земле. Она словно бы услышала голос, говорящий ей: «Пора спуститься на землю с твоих заоблачных высот. Ты убедилась, что тех идеальных людей, о которых ты мечтала, не существует на свете и что настоящие люди более похожи на животных. Ну, так вот и ты попробуй этой животной жизни ‹…›»[127] Иными словами — одна воспарила, осознав, что грезящееся ей чудо просветления возможно, а другая отрезвела, отказавшись от грез и приняв те правила игры, которые предлагала реальная жизнь. Елена поступила просто и дельно, заменив тонкого, делящегося с нею сокровенным Андрея на недалекого Митю, которого, переняв приемы Андрея, она пробовала даже изводить капризами, но тот оказался столь простодушен и доверчив, что не понял игры, бесполезность которой она вскоре осознала и сама. Способствует такому примирению с действительностью и возраст героини, который она назовет «золотой осенью» и который заставит ее как можно скорее очнуться от девичьих грез.
Итак, невротические испытания дали одной героине ощутить синицу в руках, а другой — ухватить журавля в небе. Во всяком случае, в письме Зины Черновой, обращенном к Торжицкому, который тоже пережил кризис и почувствовал преображение (но не в связи с угрызениями совести по поводу совращения девушки, а из-за смерти сына — это подвигло его к возвращению в лоно семьи), явно звучит пафос приобщения к истине, открывшейся девушке. Обретение подлинного жизненного пути теперь ей рисуется так: «Страшное место страданий, в которое оно (искание счастья.
Финал романа должен был уверить читателя, что написанные слова — не пустой звук, что они соответствуют тому обретению себя, которое ощутила Зина. Подтверждением служит «странная, восторженная улыбка», появившаяся на ее лице, которое стало «зрелее, строже и суровей», хотя в нем сохранялось еще «что-то болезненное» и даже «страшное»[130]. Овладение собой, своими страстями показало Зине, «как хороша жизнь, какого глубокого смысла полна она и как жалко и ничтожно все то, что пережитыми страданиями отделилось от нее, ‹…› и самые страдания, которые уже прошли…»[131]. Но на неокончательность преображения указывает «
Казалось бы, Ельцова в романе раскрыла ту концепцию возрождения женской души, которая призвана помочь оступившимся девушкам найти силы жить дальше и даже обрести смысл жизни. Вместе с тем у Достоевской мы находим почти пародийную параллель к этому обретению себя. Сведения о том, что Достоевская знала роман Ельцовой, вряд ли когда-нибудь обнаружатся, поэтому о сознательной пародийности мы с уверенностью говорить не можем. Однако героиня рассказа «Жалость» Ляля воспринимается как сниженный вариант Зины. Безмерное сострадание, изливаемое Лялей на людей, которые, возможно, в нем и не нуждаются, становится смыслом ее жизни, что делает ее нелепой не только в глазах нечутких обывателей — сам автор балансирует на тонкой грани сочувствия и насмешки над своей героиней (позиция, сходная с чеховской в «Душечке»). Достоевская иронично описывает пребывание Ляли в мире фантазий: мысль героини улетает далеко сначала при чтении книг, потом при моделировании жизненных ситуаций, реальность которых совершенно не дает повода для возведения тех воздушных замков, что возникают в ее воображении. Так, она попеременно влюбляется то в моряка, на портрет которого случайно упал ее взгляд, то в героя романа Б. М. Маркевича «Перелом», то в шведского наследного принца, то в больного чахоткой литератора… И каждый раз Ляля выстраивает план развития их отношений, по поводу чего писательница замечает: «…мечты были насущной потребностью Лялиной жизни»[133]. Мечтала же она «главным образом о „родстве душ“»[134].
Поэтому нет ничего удивительного в том, что рано или поздно подобной героине было суждено найти точку приложения своих сил: она начала усердно опекать попавшего в сумасшедший дом знакомого. Ляля вообразила, что он, как изгой, будет всеми отринут и что только она сможет как-то облегчить его участь. Ее любовь к нему «была так возвышенна и идеальна, наполняла таким счастьем ее душу, давала такой яркий смысл ее жизни»[135], что даже постигшее вскоре Лялю разочарование (он, выйдя из больницы, признался, что хотел бы видеть женой или «хорошенькую одалиску», или «заботливую ключницу») не отрезвило ее. Она по-прежнему жаждала исполнять то, что считала своим долгом. И только известие, что ее подопечный благополучно вернулся в общество и даже вращается в светских кругах, прервало череду ее усилий, однако вовсе не остановило девушку, стремившуюся и дальше покровительствовать страждущим.
Особенно показателен в этом отношении эпизод, когда Ляля видит мастерового, жадно всматривающегося в витрину магазина, и пытается домыслить, что же так поразило его. Когда же выясняется, что он всего-навсего следил за тем, как его товарищ предлагал приказчику товар, Ляля не разочаровывается. Напротив, ее восторженность переходит все границы, и она решает одарить его милостыней. Достоевская комментирует ее переживания, используя форму несобственно-прямой речи: «Наконец-то, наконец совершилось то, о чем она всю жизнь мечтала. Две человеческие души встретились и поняли друг друга»[136]. Некоторое несоответствие поступка тому явлению, которое уже вырисовалось в воображении Ляли (голодная семья коробочника, жена, дети…), лишь едва смущает ее. Несмотря ни на что, она продолжает развивать свою благотворительную деятельность, перенеся ее на поле устройства браков среди своих знакомых. Ей кажется, что, устраивая счастливые супружеские союзы, она приближает время, когда «легко всем было бы стать братьями»[137]. Ради этого ей не страшно быть суетливой, смешной, даже жалкой, не способной ответить на вопрос: «Да вам-то что за дело, выйдут ли ваши подруги замуж»[138]. По сравнению с этими «равнодушными» она — подлинная защитница и утешительница скорбящих. Однако ей так и не удается устроить ничьего счастья.
Финал рассказа открытый: мы застаем Лялю исступленно молящейся в церкви. Она горячо произносит: «Господи! сжалься надо мной. Дай мне кого-нибудь любить и жалеть. Я не могу жить с пустым сердцем. Господи, ты видишь мою душу! Ведь я же погибаю, погибаю!»[139] На такой патетической ноте Достоевская завершает свое повествование, предварительно намекнув, что Ляля, по сути, хочет заменить собою Бога, к которому люди обращают свои мольбы. Героиня «Жалости» осуждает тех, кто поклоняется изображениям святых: «Ведь вы же сами нарисовали эти иконы ‹…› Смотрите, я живой человек, я создана Богом; мое сердце болит за вас. Отчего же не открываете вы своего горя мне и не даете вас утешить?»[140] Здесь, наверное, и кроется разгадка этого образа: жалость Ляли проистекает из ее гордыни. И для автора она — несчастный человек, ломающий свою жизнь. Недаром в самом начале повести содержится комментирующее авторское высказывание, чем-то напоминающее афоризм: «Таким натурам люди не страшны — страшна идея. Раз поразив их, идея способна испортить, исковеркать всю их жизнь»[141][142]. Следовательно, повесть предлагает читателю задуматься над тем, с кем же мы имеем дело: с мученицей, готовой отдать всю себя людям, или с фанатичкой, изломавшей себе жизнь.
Мы не знаем, как сложилась бы судьба героини романа «В чужом гнезде», вздумай автор написать продолжение, зато мы знаем, что произошло с самой Лопатиной. Ее облик, как уже упоминалось, запечатлела Гиппиус, относившаяся к ней в эмиграции весьма доброжелательно. Но и она не могла не отметить, что Лопатина в 1930-е годы воспринималась как «подчас нелепая, способная и жаловаться, и восхищаться, и возмущаться»[143]. То, что по-своему восхищало и трогало Гиппиус, воспринималось многими как экспансивность и беспомощность, которые пожилая женщина стремилась преодолеть упорством и настырностью. Гиппиус вспоминает, что, будучи уже старой и немощной, та преодолевала версты, если требовалось достать пропитание для жителей основанной ею обители. Нет сомнений, что Екатерина Михайловна стремилась установить своего рода Царство Божие на земле.
Исходя из подробнейших описаний, деталей нюансировки, можно предположить, что роман Ельцовой — автобиографический. Вернее, опирающийся на тот опыт переживаний, который имела сама Лопатина. Но тут-то и возникают сложности и вопросы. Дело в том, что если погружение в пучины любви и даже возможное физическое сближение еще можно отчасти приписать Лопатиной (известно о влюбленности Екатерины в московского психиатра Ардалиона Токарского, которая могла прийтись на середину 1880-х годов), то нервный срыв, болезнь, внутреннее ее перерождение произошли точно ближе к концу 1890-х[144] — к этому времени роман «В чужом гнезде» уже был опубликован. Следовательно, его можно рассмотреть не как психологический или нравоописательный, а как своего рода дидактический, психотерапевтический, поскольку болезнь в нем рассмотрена как кризис-инициация, абсолютно необходимая ступень для восхождения к духовным высотам, отрешению от житейского. Это модель поведения, которая была сначала прописана на бумаге, а потом «освоена» в реальности.
Прогностический посыл романа и определил то, что, выздоровев, Лопатина навсегда прекратила занятия литературой, полностью отдавшись религиозной деятельности. В одной из статей Е. А. Колтоновской сказано о душах, которые жаждут «интимности и слияния с людьми»[145], — думается, что это определение более, чем какое-либо другое, подходит к характеру Лопатиной. И оно в большой мере объясняет даже жанровую «рыхлость» ее крупного произведения: только тавтологичность, затянутость, ретардация могли дать хотя бы приблизительное представление о тех микропроцессах внутренней жизни, которые она хотела запечатлеть. Поэтому она так рьяно сопротивлялась бунинскому желанию помочь с сокращениями текста, на которых он настаивал как писатель, улавливавший движение литературы начала XX века к сжатости и лаконичности. И эта особенность текста как раз осталась недоступна близорукой мужской критике в лице Скабичевского — все содержание романа он свел к напору страсти, которому бессильно сопротивляться женское тело: «Это было чистое безумие, „наваждение“, как говорили в старину, „грех“. Но именно в этом самом безумии, в этом „грехе“ и заключалась вся поэзия страсти Зины»[146]. «Поэзия страсти» для героини заключалась, скорее, в своеобразной гордыне, позволявшей ей мнить себя спасительницей человека с нравственным изъяном. А именно таким слыл Торжицкий, за которым закрепилась слава ловеласа и соблазнителя женщин. Ведь явное самоупоение слышится в ее словах, которые приводит Скабичевский: «…ему отдам жизнь ‹…› Он говорит, что все, что есть в нем святого и действительно хорошего, я разбудила в нем. За это стоит умереть, потому что только это жизнь»[147]. Но прозрение, что роман этот не о страсти, а о наказании за «высокомерную ученую гордыню», что в нем сокрыта идея необходимости смирения «возвысившейся над всеми слабыми смертными души»[148] посетило и процитированного критика, и мы в этом случае не можем не порадоваться его проницательности.
Но если даже допустить, что «поэзия страсти» привлекла Лопатину как писательницу, то в своей жизни она эту область усиленно игнорировала. По крайней мере, это следует из письма Бунина к ней, в котором тот все время извиняется и отводит от себя упреки в эгоизме и плотском влечении. Вот лишь одна выдержка из письма: «В мое чувство к Вам входит, напр., и чувство страсти. ‹…› Я не скрываю, что ‹…› люблю порою Вас всю невыразимой любовью. ‹…› А Вы упрекнули меня и даже больше того — сказали, что у меня это чувство главное»[149]. Так и хочется здесь произнести: «Бедный Иван Алексеевич!», ибо по отношению к нему она вела себя с тем высокомерием, которое вырабатывалось у завоевывавших самостоятельность женщин рубежа XIX–XX веков, постоянно подчеркивавших, что они выше традиционно «женских» качеств. Разве не об этом говорят следующие строки его письма: «Но пусть даже так, пусть Вы и за это считаете возможным упрекать и называть эгоистом, — ведь неправда, что только эти чувства у меня к Вам главные. Вы знаете, что я систематически подавляю их и, вероятно, подавлю, чтобы только сохранить наши отношения»?[150] Традиционные упреки в эгоизме и сосредоточенности на плотских желаниях — это постоянный набор претензий и упреков, которые изливались на мужскую половину человечества от новомодных эмансипе.
Надо сказать, что и Достоевская уловила этот момент как характерный для психики своей Ляли, когда указала, что та едва не упала в обморок, когда ее подруги посвятили ее в «тайны» брака, и с тех пор навсегда усвоила себе отвращение к физической близости, в мечтах представляя, что после дня нежных разговоров и даже поцелуев супруги вечером всего лишь «желали друг другу спокойной ночи и расходились по своим комнатам»[151]. И даже повзрослев, она отвергает «мысль о физическом браке», потому что она «была столь отвратительна, что она старалась не думать о ней и прогонять ее»[152].
Вполне возможно, что, создавая рисунок жизни своей героини, Лопатина опиралась на любовную драму Надежды Соловьевой — старшей сестры Владимира, о которой была наслышана[153]. Но это не отменяет того обстоятельства, что, обрисовав перерождение героини, она нащупала и вектор собственной жизни, то, в каком направлении двигаться дальше. Иными словами, в романе была обрисована та модель жизненного поведения, в которой нашлось место и грезам, и неврозам. Категоричность «точек над i» в системе ценностей героини и приговоре автора поставил под сомнение уже упоминавшийся Скабичевский:
В том-то именно и дело, что романисты, уверяющие нас, что герои их после испытанных ими искушений разных нечистых сил окончательно укрепились в духе правды и добра и впредь неуклонно будут шествовать по стезе добродетели, слишком уж надеются на своих героев и не принимают в соображение, что у героев остаются все те же человеческие нервы, по-прежнему подлежащие утомлению и истощению вследствие слишком усердного, однообразного и одностороннего витания в высших духовных сферах и что герои ничем не гарантированы от новых искушений и грехопадений, может быть, еще более обаятельных и обольстительных[154].
Но, как мы помним, Скабичевский подошел к героям Ельцовой как к заурядным и ординарным представителям рода человеческого, словно забыв, что есть натуры совсем другого рода: Гиппиус определила их как людей «не отвлеченных мыслей, а горячих чувств»[155], которых «не могла удовлетворить никакая личная христианская жизнь»[156]. Так что роман Ельцовой можно рассмотреть как своего рода гимн женским неврозам, иногда благотворным: только тяжелейшая болезнь Зины помогла ей наконец «освободиться» от непреодолимой любовной тяги, которая могла длиться бесконечно, особенно потому, что предметом страсти героини был великолепный манипулятор.
Ельцова показала эту болезнь «изнутри», а Достоевская, словно подхватив эстафету, представила ее как итог своих наблюдений, рассмотрев и сниженные варианты фанатизма и экзальтации. И хотя считается, будто ее произведения были не слишком талантливы, посмеем утверждать, что она заметила нечто, сокрытое от пытливого взгляда даже знатока человеческих душ — Достоевского, и нашла особый ракурс для изучения женских характеров.
Мирра Лохвицкая и Надежда Тэффи
Голоса лирических героинь
С историей русской литературы связаны имена, по крайней мере, четырех сестер Лохвицких: Варвары (1866–1940?), Марии (1869–1905), Надежды (1872–1952) и Елены (1874–1919). Самыми известными стали две средние сестры: Мария, вошедшая в литературу под именем Мирра и оставшаяся в памяти потомков как «русская Сафо» (так обратился к поэтессе К. Д. Бальмонт в знаменитом посвящении своего сборника «Будем как солнце», 1903) и «царица русского стиха» (так озаглавил Игорь-Северянин одно из множества своих стихотворений, посвященных ей), и Надежда, впоследствии знаменитая Тэффи, «королева русского смеха».
В мемуарных рассказах Тэффи есть истории о творчестве ее сестер и брата: «В нашей семье все дети писали стихи. Писали втайне друг от друга стихи лирические, сочиняли вместе стихи юмористические, иногда экспромтные»[157]. О своем вступлении в литературу — публикации стихотворения — Тэффи вспоминает с определенной долей лукавства: «Я тогда печататься не хотела, потому что одна из моих старших сестер, Мирра Лохвицкая, уже давно и с успехом печатала свои стихи. Мне казалось чем-то смешным, если все мы полезем в литературу»[158].
Первые произведения Мирры Лохвицкой появились в печати в конце 1880-х годов, в ту самую «эпоху безвременья», без которой не состоялся бы знаменитый Серебряный век. Исследуя творчество поэтов «безвременья», С. В. Сапожков писал, что «поэзия 1880–1890-х годов — эта та ступень в развитии стихотворного стиля, когда завоевания „большой“ классической лирики вот-вот перейдут ту невидимую черту, которая отделяет ее от „массовой поэзии“»[159]. Но значительные поэты того времени смогли удержаться на грани, не слиться до конца ни с эпигонской, ни с классической лирикой. Исследователь продолжает:
Этим они действительно отличались от множества других авторов, составивших в 1880-е годы сферу «массовой поэзии», особенно заявившей о себе в тот исторический период. Несовершенство формы своих стихов Случевский, Фофанов, Апухтин, Минский, Мережковский, Лохвицкая и ряд других поэтов конца столетия сумели переплавить в целенаправленную систему художественных средств, самим несовершенством своим выражающую трагизм «эпохи безвременья»[160].
Творчество Мирры Лохвицкой балансировало на грани «массовой» литературы, о чем вспоминает Вас. И. Немирович-Данченко: «Ее строфы заучивались наизусть и — о верх популярности! — щеголеватые писаря, помадившиеся цедрой лимонной, писали их легковерным модисткам, выдавая за свои»[161]. Удивительно, но, отозвавшись на выход сборника Тэффи «Passiflora» (1923), Л. Галич (Габрилович) в своей рецензии как будто заимствует образ «напомаженного писаря», в случае с Тэффи — «антрепренера с лакейским лицом и парикмахерским пробором»: «…ее окружали румяные молодые антрепренеры с парикмахерскими проборами, конферансье с дипломатическими моноклями, певички с папуасскими шевелюрами…»[162]
Лирический дар двух сестер не был обделен вниманием именитых поклонников — тех, чье мнение имело существенный вес в литературном мире. Творчество Лохвицкой было предметом увлечения молодой М. И. Цветаевой, а Игорь-Северянин даже создал «культ Мирры», объявив поэтессу вместе с К. К. Фофановым предтечей эгофутуризма. Лохвицкой завидовали даже те, кто чуть позже займет пьедестал «кумира поколения». Показателен в этом отношении эпизод на одном из поэтических вечеров у К. К. Случевского, описанный Ф. Ф. Фидлером. Речь идет о стихотворении Лохвицкой, пользовавшемся в то время оглушительной — с оттенком скандальности — славой:
Не знаю, читала ли Лохвицкая своего
Оглушительный успех Тэффи был обусловлен не лирическим, а другим талантом: «Юмористка Тэффи вскоре стала не менее знаменита, чем ее сестра — „русская Сафо“»[164] и можно было бы согласиться с утверждением, что лирика Тэффи оставалась на периферии ее творчества. «…Саму Тэффи назвать поэтессой не пришло бы в голову никому, разве что какому-нибудь случайному рецензенту трех ее маленьких, совсем незаметных книжечек стихов. Полновесных томов прозы в литературном наследии Тэффи ровно в десять раз больше», — как писала О. Б. Кушлина[165] в своей знаменитой книге, название которой — «Страстоцвет, или Петербургские подоконники» — дает откровенную отсылку к берлинскому сборнику поэзии Тэффи «Passiflora». Но все же это высказывание известной исследовательницы и литературного критика в своей категоричности не совсем верно, и Тэффи-поэтесса не была обделена вниманием поклонников. Действительно, «ее стихи оценили немногие», но имена этих «немногих» закрепляют высокую оценку ее лирики своим неоспоримым авторитетом:
Тэффи любил желчный и нетерпимый к большинству своих собратьев Бунин; редкую для русского писателя «светлую грусть — без мировой скорби» находил в ее поэзии А. Куприн. «Подлинные, изящно-простые сказки средневековья» увидел Гумилев в первом сборнике[166].
Т. Л. Александрова, одна из самых глубоких исследователей творчества Мирры Лохвицкой, характеризуя поэзию «королевы русского смеха», подчеркнула: «Лишь наиболее чуткие критики понимали ценность лирики Тэффи. Так, поэтесса Наталья Крандиевская заметила, что в ней есть „печальное вино“»[167].
Отношения между двумя самыми прославленными сестрами Лохвицкими нельзя назвать простыми. Но если в дневниках Ф. Ф. Фидлера это сказано открыто[168], то в воспоминаниях Вас. И. Немировича-Данченко[169] и И. И. Ясинского[170] звучат лишь глухие отголоски проблемы. Возможно, одной из причин сложностей в отношениях стало вступление Тэффи в литературу с лирическим произведением. О дебюте Тэффи писала Е. М. Трубилова: «Она (Тэффи. —
…Мирра Лохвицкая на нашем семейном совете предназначена занять первое место. Вторая выступит Надежда, а потом уже я. И еще мы уговорились, чтобы не мешать Мирре, и только когда она станет уже знаменитой и, наконец, умрет, мы будем иметь право начать печатать свои произведения, а пока все-таки писать и сохранять, в крайнем случае, если она не умрет, для потомства[172].
Писатель задал вопрос Мирре, когда она втайне от сестер посетила его, отчего не печататься всем, и услышал: «Тогда не будет благоговения. Начнется зависть и конкуренция»[173].
Цель настоящей статьи состоит в выявлении и индивидуальных особенностей голоса каждой поэтессы, и множественных перекличек, пронизывающих их лирическое наследие и обусловленных как общей почвой, из которой они вырастали, так и влиянием творчества старшей сестры на младшую.
Поэтический дебют Тэффи состоялся, как мы уже сказали, в нарушение всех договоренностей: и Мирра была еще жива и издавала свои сборники под фамилией Лохвицкая, лишь в скобках указывая фамилию мужа — Жибер, и «Север» был для нее привычной площадкой, и выступила Надежда как лирик, явно отталкиваясь от привычных для ее сестры образов — сна, мечты, грезы и фантазии:
а затем, в полном соответствии с риторической поэтикой С. Я. Надсона, которой близка была и Мирра, но не в тематическом, а в стилистическом плане, Надежда продолжает:
В стихотворении Надежды заметны мотивы, чрезвычайно редкие для Мирры, такие как призыв «к труду, к свободе и к борьбе», — но были там и сетования, которые встречаются в поэзии Мирры часто: на серость будней, разрушающую мечты. Строку, открывавшую стихотворение Надежды, — «Мне снился сон безумный и прекрасный» — вполне можно было принять за высказывание лирической героини ее сестры, для которой так привычно состояние, когда она
Тема сна, волшебного видéния, переносящего человека в потустороннюю реальность, контрастирующую с серыми буднями, была чрезвычайно популярна в культуре рубежа XIX — ХХ веков. Поэтому неслучайным представляется желание лирической героини Мирры стать «Царицей снов», давшее название одному из концептуальных стихотворений поэтессы:
У Тэффи легко найти стихотворения, которые откликаются на поэзию сестры не просто одной строкой. Лирические героини поэтесс находятся в духовном родстве, о чем свидетельствует, например, важность для обеих сновидческой тематики, развитие которой в творчестве Лохвицкой и Тэффи проходит в рамках неоромантической образности, постоянно колеблющейся на грани мечты и реальности. Такие примеры во множестве обнаруживаются как во всех поэтических сборниках Мирры (это пять томов стихотворений: 1889–1895, 1896–1898, 1898–1900, 1900–1902, 1902–1904 и сборник «Перед закатом», 1904–1905), так и в сборнике Тэффи «Семь огней» (1910):
«Любовь», «странный сон», «молчанье звезд», «белые птицы», «пламенные зарницы» — все это топосы романтической лирики, узнаваемые слова-сигналы, заимствованные Тэффи из арсенала предшествующих поэтических течений. В следующем стихотворении подчеркивается еще один такой мотив — зыбкой границы меж реальностью и фантазией:
В творчестве Мирры легко найти похожие лирические высказывания, поэтому можно утверждать, что поэтическое творчество двух сестер вырастало из одного источника — русской романтической лирики. Желание освободиться от обыденности, серости жизни уводит лирических героинь двух поэтесс в мир мечты, в царство фантазии. Эта черта, столь характерная для эстетики 1880–1890-х годов, составляет сущность многих их стихотворений. Вот, например, стихотворение Лохвицкой «Вы снова вернулись — весенние грезы…»:
Или:
Современный исследователь творчества Тэффи Д. Д. Николаев, характеризуя сборник «Семь огней», отмечает стремление лирической героини предаваться мечтам:
Поэзия для Тэффи — возможность на какое-то время отрешиться от повседневности, уйти от скуки современной жизни. Если в прозе она показывает уродство, то в поэзии — красоту. Но красота эта призрачна, нереальна, красота драгоценных камней, красота средневековых сказок и восточных преданий[182].
Художественный мир старшей Лохвицкой также основывается на культе Красоты и отрешенности от повседневности. Поэтесса заявляет об этом с демонстративной решимостью и настойчиво акцентирует самоценность внутреннего мира своей лирической героини, который полностью заменяет ей мир внешний. Символом красоты и возрождающейся к жизни женской души в стихотворении «Пробужденный лебедь» становится гордая белая птица:
Несмотря на доминирование вышеописанных мотивов сна, мечты и грезы, в образе лирической героини Лохвицкой проявляются и другие черты. Она вовсе не является бесплотной тенью или миражом, а напротив, имеет четко очерченный внешний облик (комплекс мотивов, который В. Г. Макашина определила как «страсть к волосам»[184]) и заявляет о вполне земных любовных страстях. Первый лирический сборник Тэффи изобилует поэтическими примерами, будто продолжающими развивать концепцию, представленную в творчестве Мирры: характерной чертой этой концепции было предъявление яркого, конкретно-чувственного образа лирической героини, что способствовало закреплению за Лохвицкой славы «русской Сафо». Признанный исследователь темы «Сафо и русская лирика» Е. В. Свиясов называл откровенность и страстность определяющими чертами «сапфического» направления в лирике, а рассматривая вопрос о прономинации «русская Сафо», утверждал, что «только имя М. А. Лохвицкой ‹…› можно со всей справедливостью соотнести с именем греческой поэтессы», поскольку «поэтический вызов Лохвицкой имеет некоторые аналогии с чувственной и откровенной поэзией Сафо…»[185]. По мнению литературоведа, «поэзия М. А. Лохвицкой — это исповедь трепещущего женского сердца, стихийное изъявление любовного чувства», а ее основные характеристики — шокирующая обнаженность любовной темы и «неожиданный, подчас эмфатический стиль»[186].
И хотя характер эмоциональности у Тэффи несколько иной (она обходится без вакхических образов: Античность не так привлекала ее, как Восток или Средневековье), но откровенность и чувственность представлены в сборнике «Семь огней» не менее ярко, чем ранее у ее сестры. У Тэффи сливаются мотивы сна и земной страсти — сладострастья:
О том, что творчество Мирры Лохвицкой знаменует новый этап в истории русской лирики, писал Е. З. Тарланов, обозначив его «действительно первой вехой сложного пути эволюции русской женской поэзии модернистского периода…»[188]. Среди особенностей художественного мира поэтессы исследователь выделил «обнаженный гедонизм, отдаленный от эмпирически-бытовой ипостаси, и
Пять восклицательных знаков в четырех строках передают бурю чувств, которую испытывает героиня, и в этом «рецепте» женской лирики Тэффи следует за сестрой. Экзотика и экзальтация — черты, характеризующие поэтику Мирры Лохвицкой, для которой важно продемонстрировать безмерность чувств своей лирической героини, а это определяет характерные черты стиля: любовь к гиперболе, амплификации, синтаксическому параллелизму — тем приемам, что составляют существо риторического стиля, возрожденного в поэзии конца XIX века. Одним из самых ярких в ряду многочисленных примеров является знаменитое стихотворение Лохвицкой «Песнь любви», в котором представлено столкновение мечты и реальности. При этом сила воображения такова, что оно может разрушить действительность, поскольку мечтания не найдут адекватной формы выражения в реальном мире. Фантазии невозможно воплотить в реальность, и из этого убеждения вырастают ораторский синтаксис и условная модальность стихотворения:
Отголоски подобной гиперболизации, безусловно, отражающие характер творческой индивидуальности, представлены у Тэффи во всех трех ее поэтических сборниках. Так, «Passiflora» (по замечанию Е. А. Зноско-Боровского, «небольшой сборник ее в разное время написанных стихов»[192], который действительно содержит произведения, написанные не только в эмиграции, но и задолго до нее) включает стихотворение, определенно перекликающееся с лирикой Мирры:
в финальном стихе первого катрена нельзя не заметить аллюзии на знаменитое «Я жажду наслаждений знойных…»[194]. Но, кроме отмеченных особенностей, в стихотворении Тэффи важно увидеть принцип двойственности, когда образы лирической героини и ее возлюбленного как будто меняются характером эмоциональной насыщенности: «Ты горишь слишком тихо — / Я хочу слишком знойно!»; «Ты стучишь слишком звонко — / Я зову слишком робко!»; «Ты солжешь слишком нежно — / Я пойму слишком горько!»; «Я горю слишком ярко — / Ты возьмешь слишком просто!»[195]
По наблюдению Т. Л. Александровой,
лирика Тэффи изысканна и мелодична. При этом зависимость (и даже — преемственность) от поэзии сестры несомненна. Уже в названии первого сборника — «Семь огней» — звучала аллюзия к стихотворению Мирры «Святая Екатерина»:
Преемственность еще сильнее ощущается во втором сборнике — «Passiflora» («Страстоцвет»). Латинский эпиграф «Passionis beatitudini sacrum» («Блаженству страдания посвящается») в точности соответствует эпиграфу, которым открывается II том стихотворений Мирры Лохвицкой: «Amori et dolori sacrum» («Любви и страданию посвящается»), а устами лирической героини порой как будто говорит другая, давно умершая[196].
Соглашаясь с наблюдениями Т. Л. Александровой, отметим, что в перекличке эпиграфов налицо не только рецепция и преемственность, но и переосмысление, игра с импульсом, заданным сестрой: любовь исчезает в эпиграфе Тэффи, а страдание остается и характеризуется как блаженное.
В сборнике «Семь огней» лирическая героиня Тэффи раскрывает тайны своей души, используя образы не только драгоценных камней, но и цветов, одним из важнейших среди которых является сирень. Совсем не случайно этот образ появляется в ряде стихотворений, и именно он организует стихотворение с концептуальным названием «Я»:
Двойное освещение облика лирической героини, проходящей «сквозной светотенью» между земным и небесным, представлено здесь со всей силой «тысячи цветов в бесслитном сочетанье», когда «оборотничество» становится поэтическим принципом: «…яды всех отрав — мое благоуханье!» Об этой особенности как об основном приеме, «из которого Н. А. Тэффи извлекает наиболее удачные эффекты, которому она обязана своими самыми совершенными вещами: это — дуализм: настроения ли, тона или образов», писал Е. А. Зноско-Боровский в рецензии на сборник «Passiflora»[198]. Двойственность в лирике Тэффи отмечал и Л. Галич, определяя ее координаты так: «Ритм жизни, поразивший слух Тэффи, — колеблющийся двойной ритм монастыря и шабаша, боли отречения и муки саморастраты»[199].
Оба рецензента видели в этом «двойном ритме» Тэффи ее творческую индивидуальность, «собственный голос» поэтессы[200]. При этом Л. Галич объясняет специфику лирики Тэффи, привлекая поэтические образы ее прадеда, «знаменитого мистика, сновидца и прозорливца архитектора Кондратия Лохвицкого, автора религиозной поэмы о „Филадельфии Богородичной“»[201], и сестры — Мирры Лохвицкой, из поэтического наследия которой критик выбрал пугающий образ богини Кали: «Между сухой райской водой филадельфии богородичной и кровавым праздником злобной богини Кали, богини поцелуев и пыток, колеблется душа Тэффи»[202].
Однако лирика Мирры Лохвицкой и сама наполнена двойным освещением, колебаниями между серафической и демонической ипостасями, между небом и землей. Характеристика лирической героини Тэффи «Меж небом и землей, сквозная светотень…» могла бы быть цитатой из творчества ее сестры, к чьим программным текстам относится открывшее второй том ее поэтического собрания «В кудрях каштановых моих…» — стихотворение, возмутившее критиков конца XIX века той откровенностью, с которой Лохвицкая, одной из первых в истории женской поэзии, представила образ «декадентской Мадонны», сотканной из противоречий света и тьмы:
Это стихотворение, демонстрирующее поэтику совмещения крайностей, построено по принципу со-противопоставлений[204]. В нем одновременно и сопоставляются, и противопоставляются внешние и внутренние черты лирической героини: «каштановые кудри» и «золотистые пряди», «чистые видения» и «огневые мечтания», «сиянье дня» и «мрак ночи», «луч солнца» и «шорох тайн», «звездная высь» и «бездна».
В стихотворении Лохвицкой «Двойная любовь» можно увидеть, как к лирической героине приходит осознание себя в двух ипостасях, не равных одна другой:
Это свидетельство противоречивого восприятия не только окружающего мира, но и собственного «я», причем поэтессе важно подчеркнуть взаимную чуждость ипостасей двоящегося образа лирической героини.
Откликом на эти стихотворения Мирры Лохвицкой можно назвать стихотворение Тэффи «Я синеглаза, светлокудра…» из сборника «Passiflora»:
Таким образом, из поэтики со— и противопоставлений и приема психологического параллелизма вырастает и двойственный образ лирической героини Тэффи. Характер ее раздвоенности, черты внешности и психологического облика, как заметил еще Е. А. Зноско-Боровский,
«Две меня», но представленные по-иному, прочитываются в знаменитом стихотворении Тэффи «Ангелика»:
Со-противопоставление небесного и земного явлено в стихотворении Тэффи «Гиена», где особенно заметен отклик на творчество Мирры, для лирической героини которой судьбой уготовано «стремиться вверх, скользя над бездной»[210]. Тэффи нашла уникальное воплощение этой поэтической мысли: как писал Л. Галич, подводя итог открытиям сборника Тэффи «Passiflora», «эта диалектика — ее собственная. Этот ритм она сама подслушала в мире — и никто иной до нее»[211]. Но нельзя не заметить лирической переклички в творчестве сестер Лохвицких, работающих с поэтикой контрастных, зачастую даже провокационных образов:
Отметим отход от универсальной, «стертой» романтической образности первых стихотворных опытов поэтессы и несомненное освоение Тэффи расширенного словаря декадентской лирики: в ее поэзию вошла зоологическая образность, не только притягательная, но и отталкивающая или устрашающая. Ее лирическая героиня из романтической мечтательницы превращается в двойственную декадентскую Мадонну.
Мирра Лохвицкая в своем творчестве сознательно выстраивала женскую лирическую биографию, своего рода женский «роман души». В поисках цельности она двигалась от тематической подборки к циклу и, в перспективе, к книге стихов. Другое дело, что поэтесса не всегда была последовательна в создании поэтической биографии, и явление циклизации не получило у нее того законченного оформления, как это случится позднее, например, у А. А. Блока. Наследует этот принцип и ее сестра. В тематике трех сборников Тэффи отразилась последовательная смена увлечений автора:
…три женских каприза: увлеклась красивыми камушками, их переливами, символикой, легендами, — появились «Семь огней», из семи частей состоящая книжка «Рубин», «Сапфир», «Топаз» и проч. Потом Тэффи коллекционировала расписные нарядные шали — ах как жалко было бросать сундук с этими сокровищами в Петербурге, — и следом сочинила цикл цветастых восточных стилизаций — «Шамрам». Полюбила комнатные цветы, прилежно изучила солидный труд М. Гесдерфера — и написала стихи, составившие сборник Passiflora[213].
Таким образом, можно сказать, что лирика Тэффи также становится художественным отражением ее биографии, «романом души».
Мирра Лохвицкая умерла рано, как будто предопределив в творчестве свою судьбу, высказав желание смерти в знаменитом стихотворении «Я хочу умереть молодой…»[214]. Ее открытия (экспрессивная, чувственная, экзотичная, смелая женская лирика), «золотой закатившись звездой», были очень быстро забыты на фоне других, поистине революционных, достижений Серебряного века. Однако они оставались в памяти поэтов и, прежде всего, лириков русского зарубежья, часто выступавших в роли литературных критиков, — современников ее сестры, разделивших с ней изгнанническую судьбу. Лирику самой Тэффи они оценивали как вполне самостоятельное явление, сопоставляя с именами поэтов первого ряда русского Серебряного века. Тэффи, по мнению М. Алданова, «…идет вровень с веком Блока и Сологуба»[215]. Отголоски поэзии символистов отмечал Зноско-Боровский, указавший на то, что у Тэффи «встречаются напевы, родственные Федору Сологубу, Анне Ахматовой, пожалуй, даже Игорю Северянину»[216]. Л. Галич, характеризуя лирическое творчество Тэффи, утверждает: «Конечно, это музыка декаданса. Но разве декаданс кончился?»[217]
В сопоставлении художественных вселенных разных поэтов нередко можно найти различные точки пересечения. Поэтессы двух эпох — сестры Лохвицкие — стояли каждая на своем распутье. Но от творчества Мирры, которое лишь готовило пути к модернизму, Тэффи берет в наследство определенные черты: это образно-мотивный ряд (в данной статье представлен лишь один из примеров — мотивы сна и мечты, образ Царицы снов), безусловно, переосмысленный, подчас предъявленный в виде литературной игры; двойственность образа лирической героини, сочетающей контрастные черты (ангела, демона, Мадонны, дьяволицы, гиены, колдуньи и т. д.); ее порой театральная, маскарадная отделенность от эмпирического автора, но при сохранении узнаваемых психологических черт (страстность, экзальтация, вера в любовь, желание жить чувствами) и биографических деталей.
Т. Л. Александрова писала: «С иронией отзываясь о поэзии сестры, Тэффи никогда не признается, что в собственном поэтическом творчестве подражает именно ей, говорит ее словами, мыслит ее образами»[218]. И действительно: если отрешиться от категоричности высказывания, можно сказать, что поэзия Тэффи рифмуется с поэзией ее сестры, так рано покинувшей земную юдоль, поскольку порой нельзя не услышать голос лирической героини Мирры в лирике Тэффи.
Женщина и природа в поэзии З. Н. Гиппиус
«Дай мне венок мой, плача, вить»[219]
Творчество З. Н. Гиппиус (1869–1945), выдающейся представительницы русского символизма и, шире, культуры модернизма, не ограничивалось чистой поэзией и литературной критикой. Оно включало также философское осмысление основополагающих проблем пола, связанных со статусом и значением бытия женщины[220]. В первую очередь этим вопросам посвящены ее эссе «Зверебог. О половом вопросе» (1908) и неоконченное «Женщины и женское» (начато в 1920-х годах). В данной работе предполагается рассмотреть эти проблемы на материале некоторых значимых стихотворений Гиппиус в контексте выдвигаемой ею гендерной теории, обосновывающей возможность конструирования женщиной творческой субъектности в литературе и искусстве.
Первостепенным в этом отношении поэтическим текстом является, как кажется, знаменитое стихотворение Гиппиус «Женское» («Нету») (1907)[221].
Перед читателем предстает картина опрокинутой идиллии: вместо пышной растительности, журчащей воды, бережка, цветов и прекрасной девушки он видит гниющую иву, высохший ручей, обрыв, а не берег, политый слезами венок — все говорит о гибели, а не об услаждении природой; locus amoenus, прекрасный мир, оказывается полностью разрушен. С увядающей, погибающей и бесплодной природой здесь соотносится центральный образ страдающей девочки, чье главное занятие — бессмысленное свивание венка. Печаль девочки, воплощающей в себе, по замыслу Гиппиус, женское начало, состоит в том, что ее самой нет, — это и отражается в окружающей ее природе, которая также стремится к распаду, исчезновению, небытию.
Своим набором «элементов» нарисованная в стихотворении картина вызывает в памяти эпизод из шекспировского «Гамлета» (акт IV, сцена 7), где описано, как безумная Офелия свивает венки у ручья, над которым склоняется ива[223].
Решив украсить венками дерево, Офелия не удерживается, падает и гибнет в ручье. Если принять во внимание эту параллель, то весь образ природы в стихотворении «Нету» уже несет на себе отпечаток грядущей гибели. Однако заметим, что если у Шекспира Офелия гибнет в ручье, не осознавая своей гибели, поскольку погружена в безумие, то девочка Гиппиус не может даже погибнуть, ибо ее вообще не существует.
Парадоксальным образом девочка осознаёт себя в своем небытии: она плачет из-за того, что Бог не дал ей «быть» и потому любовь и спасение для нее невозможны. В то же время она, несомненно, есть, так как она мыслит саму себя и Бога как своего создателя, видит возле себя мужчину и понимает его предложение, пусть и невозможное для нее. Более того, она плетет венок, что является основой ее бытия. Венок здесь становится, по мысли К. Эконен[225], символом простейшего созидания и творчества. Изначально стихотворение так и называлось — «Женское. Венок». Плетение — метафора художественного творчества. Слово «венок» в названии, во-первых, подразумевает определенную стихотворную форму, а во-вторых, метафора венка «связывает стихотворение с символистской эстетической дискуссией»[226]. Круглая форма венка говорит о цикличности действия и о замкнутости в нем героини. Это подчеркивается и постоянными повторами темы плетения: в небольшом стихотворении она возникает семь раз.
Почему же девочка находится в таком положении? Следуя подходу О. Вейнингера, Гиппиус выделяет в своей статье «Зверебог» в качестве базового общий принцип бисексуальности человеческой природы в отношении каждого конкретного индивида: «Реально никакой человеческий индивидуум не носитель одного которого-нибудь начала исключительно: т. е. нет чистого мужчины и чистой женщины. Каждое живое человеческое существо — неравномерная смесь этих двух начал (предполагается соответствие, как бы единство между физическим и духовным)»[227]. В то же время Гиппиус соглашается с Вейнингером в том, что в женском начале самом по себе нет памяти, творчества и личности. «Чистая» женщина в этом смысле не может быть ни нравственной, ни безнравственной уже потому, что она вообще находится вне сферы нравственности. Если же женщина иногда мыслит, то это объясняется тем, что в ней творит мужское начало, — однако, поскольку его влияние в реальной женщине мало сказывается, отсюда проистекает полное неверие Гиппиус в творящую женщину как таковую[228]. Поэтому и венок, ее творение, ни для кого не имеет никакого значения и ничего ей не дает, кроме ненависти мужчины.
При этом одно лишь мужское начало, как указывает Гиппиус уже в «Зверебоге», вопреки подходу Вейнингера, вовсе не содержит в себе самом совершенства полной личности, не является средоточием действия творческих сил и не воплощает высшую, истинную человечность и суть всего происходящего в природе[229]. Поэтому кажущийся более высоким онтологический статус мужчины в стихотворении «Нету» на самом деле мнимый: герой одновременно и не понимает, и ненавидит девочку, и хочет ее спасти, — в то время как она переживает истинную трагедию.
Стихотворение «Нету» разбирает Д. С. Мережковский в статье «Ночью о солнце» (1910), посвященной творчеству Гиппиус. По Мережковскому, та из женщин-писательниц, что «выступит из-за щита своей женской слабости, усомнится в том, что „Бог не дал ей быть“», будет «казнена смехом». В этом отношении Гиппиус «коснулась тайны, которой нельзя касаться, древней-древней, семью печатями запечатанной, — тайны о браке, о поле, о нем, который есть, и о ней, которая не должна, не может, не хочет быть». Мужчина, согласно тому мнимому онтологическому статусу, которым он сам себя наделил, «все позволит женщине — преклонит колени и отдаст ей все права, свободы, почести, — только не позволит ей быть. Быть ей — ему не быть: вот западня дьявола, которая кажется заповедью Божьей. „Глава жене — муж“. Это ведь и значит: он есть, а ее нет»[230].
Гиппиус полагала, что Вейнингер неверно характеризует женское и мужское начала, ибо он считает, что только мужское начало является основанием блага и бытия, что это светлое начало, а женское — темное, основание небытия и зла, тот «злой» элемент, который пронизывает человека: «…и это злое Начало „небытия“ как бы ущербляет истинное бытие, уменьшает потенцию Личности…»[231] Критикуя Вейнингера, Гиппиус утверждает, по сути, что невозможно, чтобы бытие человека имело своим основанием только мужское начало[232]. Многие исследователи, например К. Эконен, несмотря на вышеуказанные утверждения самой Гиппиус, считают, что поэтесса не решилась на построение женского лирического субъекта в своей поэзии и критике, а ее успех как автора был связан, помимо несомненного таланта и острого ума, с успешной апроприацией мужских писательских стратегий. Критикуя Вейнингера, Гиппиус не делает решительного шага, не заявляет прямо, что женское начало («Ж» в терминологии Вейнингера) также онтологически наделено созидательной силой. Соотнося женское начало с природой, Гиппиус выявляет его антиномическую структуру, поскольку с маскулинной точки зрения оно распадается на низшую животную и высшую божественную природу (отсюда и название ее эссе «Зверебог»), но ни та ни другая как таковые не являются непосредственно выражением человеческой субъектной сущности женщины[233].
Эта позиция находит воплощение также в двух ее стихотворениях с одним и тем же названием «Она» (оба — 1905):
В этом стихотворении женское начало соотносится с материально-земной, жалкой в своей низости чувственной природой, которая ведет к смерти и всеобщему разрушению. Оно сравнивается со змеей, холодная чешуя которой ранит, — змея здесь выступает метафорическим обозначением сил зла и дьявольского, хтонического начала. Похожую картину мы наблюдаем в другом стихотворении Гиппиус того же года «Водоскат»:
Совсем другой подход мы наблюдаем во втором стихотворении с тем же названием «Она» (посвящено А. А. Блоку):
Второе стихотворение «Она», не случайно посвященное Блоку — певцу Вечной Женственности, описывает прямо противоположные свойства женского начала. Его холод возвещает близость дня, в котором скрыт огонь. Сама душа характеризуется как свободная и чистая, как основание «светлой утренней звезды». Отметим, что в обоих текстах женская душа оказывается той или иной частью природы, живой или неживой, змеей или «твердью зеленой».
Все эти положения поддерживались Гиппиус в стихах, написанных до 1908 года, т. е. до момента создания «Зверебога» и подступов к теоретическому осмыслению поэтессой гендерной проблематики.
Даже в своем высшем, божественном, смысле женское начало, согласно тем положениям, которые Гиппиус поддерживала на момент написания «Зверебога», не является началом самостоятельным и личностным, т. е. субъектным. Творческое воплощение вечно-женского начала в искусстве и религии в определенных женских образах становится темой более позднего стихотворения Гиппиус «Вечноженственное» (1924):
Невеста (Сольвейг), сестра (св. Тереза, монахиня) и мать (Мария, Богоматерь) — эти три образа воплощают Вечную Женственность как божественное начало, которое делает возможным осуществление конкретной женщины как личности; это три ее «земных имени».
В незавершенном эссе «Женщины и женское» (по мнению Р. Янгирова, оно было задумано во второй половине 1920-х[238]), сохранившемся в одной из тетрадей в архиве Гиппиус, поэтесса идет значительно дальше в теоретическом осмыслении гендерной проблематики: она напрямую связывает женскую природу с личностным бытием женщины, которое делает возможным ее понимание как самостоятельного творческого субъекта. В любом человеке вообще, будь он мужчина или женщина, воплощаются сразу два противоположных друг другу начала, мужское и женское, но в женщине
преобладает свет женского Начала, того, которое принято называть «Вечно-женственным». Из этого начала исходят три луча, относящихся к этим трем способам его бытия, по сущности нераздельных, хотя в своих проявлениях различных: женщина, верная хотя бы одному, верна, в сущности, всем трем; света она не теряет, т<о> е<сть> и не теряет своего существования[239].
Когда какая-либо женщина остается, несмотря на все превратности жизни, сестрой, невестой или матерью, тогда «свет потустороннего начала „
Об этом Гиппиус пишет уже в таком раннем по сравнению с обсуждаемым эссе стихотворении, как «Тварь» (1907), где женщина — лишь отсвет мужчины, его творение, но, стоит ему отвернуться от нее, как она падает во мглу небытия:
Эта же тема женского небытия поднимается в стихотворении «Женскость» (1927), своеобразном антиподе «Вечноженственного»:
Таким образом, независимо от того, понимается ли женщина как возвышенное или, наоборот, низкое по своей природе существо, если она остается зависимой в своем существовании от мужчины или же пытается сама стать мужчиной, играя не свою роль, — ее женское начало полностью определяется мужским, а сама она должна пониматься только в виде объекта (как Душечка Чехова), части природного мира. Женщина как таковая «попадает в непрощающую власть здешнего, конечного
Женское начало, определяющее пол конкретной женщины, как считает Гиппиус, нельзя, однако, понимать только в биологически-природном аспекте: оно представляет собой духовное основание для осуществления женщины как субъекта и личности в жизни, искусстве, религии. В этом отношении то, как Гиппиус определяет женское начало, соответствует современному пониманию гендера, которое задается конструируемой, творческой субъектностью. При этом, по Гиппиус, женское и мужское признаются равными началами жизни и творчества, хотя полнота их соединения дается в божественной природе[245].
Изменчивый мир в несовершенном виде воплощает в себе соединение мужского и женского начал, которые присутствуют одновременно в каждом человеке, оставаясь сами по себе равносущественными и одновременно противоположными друг другу. Онтологически они характеризуются Гиппиус как положительное (мужское) и отрицательное (женское). Общий смысл этих начал Гиппиус связывает с тем, что мужское начало выражает «волю к всеутверждению», а женское — «волю к всеотданию»[246]. Выражая глубинную сущность этих противоположных друг другу начал, воля к всеутверждению проявляется как героизм, а воля к всеотданию раскрывается в положительном смысле как жертвенность[247].
Проблематичность подобных построений Гиппиус заключается в том, что поэтесса в итоге не находит решения вопроса о том, как именно реализует себя женщина в виде творческого субъекта, основываясь именно на женском начале. Она продолжает думать, что при нынешнем устройстве телесной человеческой природы творческая реализация определенного человека (неважно, мужчина это или женщина) связана только с мужским началом. В итоге она сохраняет определенную приверженность критикуемым ею гендерным воззрениям Вейнингера и не приходит к формулировке целостных общих принципов гендерной теории нового типа[248].
Тем не менее, основываясь на некоторых критических статьях Гиппиус, мы можем предположить, что у нее все же имелись определенные предпосылки для разрешения вопроса о том, как именно начало Вечной Женственности может обусловливать возможность творчества для женщины исходя из ее собственной женской субъектности. Само понятие о субъектном, конструирующем себя начале Вечной Женственности приобретает значение не просто в соединении с мужским началом в конкретных женщинах, но, как считает Гиппиус в статье «Женщины и женское», выступает основанием самостоятельного бытия женщины в отличие от мужчины, это начало равносущественно и обладает таким же субъектным значением, что и мужское. Этот принцип относится вовсе не к творчеству только самой Гиппиус, как считает Эконен и как традиционно воспринимаются высказывания Гиппиус по гендерному вопросу, но ко всем женщинам.
Женское начало и есть в этом смысле сама творящая природа, и женщина обретает истинное бытие, когда творит, — неважно, в жизни или в искусстве. Ибо, как говорит Гиппиус в «Литературном дневнике» (1911), «первая, долитературная, свежесть языка», свойственная женской литературе, «в простоте своей часто соприкасается с высшей простотой искусства, перешедшего все ступени сложности. И женский роман
Вопреки общепринятым воззрениям, Гиппиус решилась на обоснование женского начала как конституирующего для женской субъектности (которая создает сама себя в образах матери, невесты, сестры). Проблему построения женского лирического субъекта Гиппиус ставила и разрешала в своем поэтическом и критическом наследии, используя мужскую идентификацию как творческий прием, освобождающий от традиционного ограниченного понимания женских литературных способностей. Далее, женский лирический субъект в полной мере реализован Гиппиус в отношении самой себя в ее литературных дневниках, в которых она идентифицирует и представляет себя именно в виде женщины[252] (притом, что любая женщина и мужчина, согласно ее воззрениям, соединяют в себе женское и мужское начала), конструируя собственный образ исходя из женского начала своего бытия. То, что созидательную роль при телесном устройстве человеческой природы сохраняет в теоретических воззрениях Гиппиус мужское «всеутверждающее», а не женское жертвенное, направленное на «всеотдание» начало, является, несомненно, той преградой, которая не позволила ей завершить построение гендерной теории нового типа. Однако то, что в отдельных критических статьях она утверждает возможность существования женской литературы как полностью самостоятельной и равноправной с мужской, ориентированной на изначальную женскую субъектность, позволяет сделать вывод о возможном завершении эволюции гендерных воззрений Гиппиус[253].
Гражданская активистка и правозащитница
Новые ипостаси русской писательницы 1890-х годов (М. К. Цебрикова)
В жизни и творчестве Марии Константиновны Цебриковой (1835–1917) есть кульминационный момент, который пришелся на конец 1889 года — начало 1890-го. В это время она пишет открытое письмо императору Александру III, печатает это письмо в Вольной русской типографии в Женеве и сама рассылает знакомым в Европе и по всей России. В той же типографии выходит брошюра «Каторга и ссылка», обличавшая тяготы существования политзаключенных и ссыльных в России. Оба эти произведения получили широкую огласку. Брошюру «Каторга и ссылка» читал А. П. Чехов; Л. Н. Толстой высоко оценил «Письмо Александру III», а Г. В. Плеханов выразил интерес к обоим произведениям.
В этой статье я уделю особое внимание дихотомии гендерной нейтральности брошюры и открытого письма, с одной стороны, и актуализации женского авторского «я» в письме М. К. Цебриковой Дж. Кеннану (1890), в ее неопубликованных автобиографиях 1904 и 1913 годов и в статье «Из былого» (1906) — с другой. Под «гендерной нейтральностью» я понимаю отсутствие акцента на пол автора и на сугубо женскую проблематику в том или ином тексте. Кроме того, я остановлюсь на особенностях восприятия открытого письма на протяжении более ста лет и выделю наиболее актуальные, на мой взгляд, темы, которые автор в нем затрагивает.
Сочинения М. К. Цебриковой известны в настоящее время лишь специалистам по русской литературе и литературной критике XIX — начала XX века и историкам раннего русского феминизма. Несмотря на наличие двух монографий, посвященных ее педагогической деятельности и литературному творчеству, произведения писательницы до сих пор не переизданы, нет собрания ее сочинений. Исключение составляет сборник «Свидание: Проза русских писательниц 60–80-х годов XIX века», изданный в Москве в 1987 году. В него вошли четыре «Охотничьих очерка» М. К. Цебриковой наряду с произведениями сестер Хвощинских, Марко Вовчок, В. Самойлович и С. В. Ковалевской. Во вступительной статье В. Учёнова дает характеристику Цебриковой не только как видной публицистке, но и как беллетристке, отмечая тот факт, что в ее беллетристике всегда присутствуют публицистические элементы, но они «не лишают ее произведения художественной полноценности»[254]. Учёнова также подчеркивает личное знакомство Цебриковой с другими писательницами, в том числе с Софьей Ковалевской[255].
Мария Константиновна Цебрикова родилась в Кронштадте в семье морского офицера. Ее родной дядя Николай был декабристом. Она получила неплохое домашнее образование: из иностранных языков особенно хорошо она владела английским, а ее любимыми предметами были русский язык и русская история. К началу 1870-х годов Цебрикова стала известной писательницей, одной из первых в России женщин-критиков, видной переводчицей и, ко всему прочему, активной деятельницей женского движения, в особенности женского образования.
Цебрикова серьезно интересовалась проблемами женского литературного творчества и писала критические статьи о русских писательницах, в частности, о Н. Д. Хвощинской (статья «Русские женщины-писательницы» в газете «Неделя», 1876). Ей принадлежат работы и о знаменитых женщинах других стран: в 1870 году в «Вестнике Европы» вышла ее статья «Женщины американской революции», в 1871-м она опубликовала большую критическую статью «Англичанки-романистки» в журнале «Отечественные записки», в 1877-м — статью о Жорж Санд в том же журнале, а в 1899-м — статью «Женские типы Джорджа Элиота» в журнале «Женское дело». Помимо историко-публицистических сочинений, связанных с «женским вопросом», Цебрикова посвящала ему и свои критические работы. Большой резонанс получила ее статья «Псевдо-новая героиня» (журнал «Отечественные записки», 1870) о романе И. А. Гончарова «Обрыв». В том же году и в том же журнале вышла ее статья «Гуманный защитник женских прав», посвященная А. Ф. Писемскому. 1870 год стал наиболее плодотворным для Цебриковой в плане работ, касающихся «женского вопроса»: в этом году вышел в свет перевод программного произведения Дж. С. Милля «Подчиненность женщины», предисловие к которому написала Цебрикова. Именно это предисловие она сама считала единственным своим произведением, посвященным собственно «женскому вопросу».
В 1870 году Цебрикова начинает общественную работу — принимает активное участие в организации и продвижении первых женских курсов — Владимирских и Аларчинских, ставших прародителями знаменитых Высших женских (Бестужевских) курсов. В 1872 году Цебрикова отправляется в Швейцарию, в Цюрих, где ее деятельность попадает в поле внимания российской тайной полиции. По словам агента полиции, Цебрикова вступает в тайное женское общество, основанное революционером М. А. Бакуниным, и отличается «своею энергиею и деятельностью в устройстве названного общества»[256]. Агент характеризует ее как известную сочинительницу и переводчицу, сочинения которой хорошо продаются, а выручку она пускает «на пособия для учреждения женских курсов и… на содействие научному образованию женщин»[257]. Увидев особый интерес Третьего отделения к своей персоне, Цебрикова не афиширует свое участие в деятельности Бестужевских курсов, кроме роли члена комитета по доставлению средств.
Ее литературная и общественная деятельность получает международное признание. В 1879 году статья о ней появляется в итальянском «Биографическом словаре современных писателей». Словарь был составлен и издан трудами известного итальянского ученого и журналиста Анжело де Губернатиса, супругой которого была кузина Бакунина Софья Безобразова. Помимо Цебриковой, в «Словарь» были включены имена и других русских писательниц, например Хвощинской и Марко Вовчок. В 1880-е годы Цебрикова все чаще становится жертвой цензуры: к примеру, в 1881 году из сборника «Отклик», напечатанного в пользу студентов и слушательниц Высших женских курсов, была вырезана ее статья «Литературные профили французской реакции XIX века», основанная на работе известного датского критика Георга Брандеса. Отдельная часть статьи была посвящена писательницам. Также не появилась в печати и ее статья о двадцатипятилетии высшего женского образования в России. Возмущенная усилением реакционных тенденций в обществе и ростом цензуры, в 1889 году Цебрикова пишет открытое письмо Александру III, а 8 октября ей удается выехать из России. Письмо вместе с брошюрой «Каторга и ссылка» печатается в Женеве в типографии М. К. Элпидина тиражом 1000 экземпляров[258]. Цебрикова в это время находится в Париже и отправляет копии брошюры своим зарубежным знакомым, чтобы письмо получило международную огласку: вышеупомянутому Брандесу, американскому журналисту Дж. Кеннану, известному революционеру П. Л. Лаврову и де Губернатису, который к тому времени уже давно порвал с Бакуниным и его радикальными идеями. Письмо Цебриковой, ее последующие арест и ссылка получили широкий резонанс в европейской прессе. В 1891 году статья о ней с выдержками из ее открытого письма была опубликована на немецком языке в книге Лины Моргенштерн «Женщины девятнадцатого века». На эту статью опирался журналист Яков Прилукер, когда включил материал о Цебриковой в англоязычную книгу «Герои и героини России» (1906).
Цебрикова позиционировала себя как женщина-автор, хотя никогда не замыкалась собственно в «женском вопросе». Примечательно, однако, что ее «Письмо Императору Александру III» практически не содержит указаний на пол автора, за исключением финального абзаца, в котором Цебрикова называет себя «рабочей единицей» в «сотне миллионов» и признается, что сознает «свое нравственное право и свой долг русск
Однако в материалах, сопутствовавших этому открытому письму, — приложенном к нему письме Дж. Кеннану, датированном 16 января 1890 года, в неопубликованных автобиографиях (1904 года, адресованной экономисту В. В. Святловскому, и 1913 года, адресованной литературоведу С. А. Венгерову), в статье «Из былого» 1906 года, — напротив, подчеркивается ее пол и женское авторское «я». В письме Кеннану Цебрикова активно пользуется грамматическими возможностями русского языка для выражения пола автора — в основном глагольными окончаниями женского рода: «я имел
В автобиографии 1904 года Цебрикова продолжает развивать приемы, опробованные в письме Кеннану. Она использует яркие существительные женского рода — «идеалистка» и «героиня»: «неисправимая идеалистка поплатилась» и «я не героиня»; а также «наседка» и «мать-командирша»[263]. Заметим, что собственный героизм Цебрикова ставит в один ряд с героизмом своих родственников-мужчин, когда говорит начальнику охраны Секержинскому: «Предок мой Княжнин потерпел у Шешковского за стих „Самодержавие есть бед содетель“, а дядя Цебриков — декабрист — высидел в кандалах в Алексеевском равелине»[264]. Таким образом, она фактически говорит о наследственном происхождении собственного героизма. Между тем в этой автобиографии большое внимание уделяется становлению писательницы, преодолению ею трудностей, связанных с неприятием ее выбора семьей, и в целом отношению к женщине в конце XIX века. Цебрикова рассказывает, как мать жгла ее рукописи и как она сама зашивала их в юбки и носила в гавань писарю для переписки. Она зло комментирует слова Александра III, сказанные по поводу ее письма: «ей-то что за дело», «т. е. баба знай свой шесток»[265]. Не пропускает она и знаменитой фразы императора «отпустить старую дуру»[266]. Эту фразу она не комментирует, только замечает, что царь при этом «расхохотался»[267]. Между тем ее ссылка в Вологодскую губернию свидетельствует о том, что император отнесся к ее письму серьезно.
В статье «Из былого» (1906) Цебрикова снова приводит слова Александра III, но уже без собственного комментария. Она отмечает, что с переправкой в Англию рукописи брошюры «Каторга и ссылка» ей помогала «знакомая англичанка» — в неопубликованной автобиографии 1904 года она прямо называет ее имя — «мисс Буль, ныне г-жа Войнич»[268], знаменитая в будущем английская писательница, автор романа «Овод» Этель Лилиан Войнич. Вероятно, Цебрикова на всякий случай, чтобы не навредить приятельнице, не назвала ее по имени в опубликованной статье «Из былого». Так в тексте подспудно возникает тема женской солидарности.
В конце статьи Цебрикова помещает себя в ряд русских «протестантов», не уточняя их пола: «Несмотря на сходство моего письма с парламентской оппозиционной речью в Англии, не во гневе будь сказано нашим охранителям самобытности, обвинявшим меня в заразе тлетворным духом Запада, скажу, что и в Древней Руси бывали единичные протестанты, но больше в форме религиозных обличителей. Но и они были созданы тем же: невозможностью жить, не протестовав»[269]. Завершает статью яркая и точная характеристика главной особенности этого открытого письма: «Девятнадцатый век принес одно новое, что протестовала женщина»[270].
В автобиографии 1913 года Цебрикова больше внимания уделяет тому образованию, которое она получила дома. В то время как в автобиографии 1904 года она заявляла, что «училась самоучкой» и лишь политическое образование ей дал дядя-декабрист, в автобиографии, написанной для Венгерова, она признается, что ее учили не только языкам, рисованию, музыке и танцам, как других девочек, но отец обучал ее арифметике, географии, русской истории и Закону Божьему. Она снова говорит о противодействии со стороны матери ее писательским устремлениям, однако вспоминает о разговоре с Н. А. Некрасовым, который посоветовал ей «предъявить свои права», — она, в свою очередь, спросила: «Какие? Справлялась в X томе свода законов»[271]. По свидетельству Цебриковой, этот том, включающий, среди прочего, законы о семье и браке, пользовался особой популярностью среди читательниц Публичной библиотеки[272]; в этой автобиографии она также называет «женский вопрос» «общим вопросом»[273]. Примечательно, что в этом позднем тексте Цебрикова вспоминает мытарства, которые ей пришлось претерпеть в связи с организацией женских курсов: ее вызывали в Третье отделение, спрашивали о целях публичных лекций и публичных курсов. Она, в свою очередь, не понимала, почему так преследуют женское образование, ведь «если наука вредна, то надо закрыть все университеты и по-скалозубовски собрать бы книги все и сжечь»[274]. Да, женщины могут составить мужчинам конкуренцию, но и чиновники «могут быть и спокойнее за участь жен и дочерей, если не оставят им хорошего состояния»[275]. Автобиография 1913 года написана от третьего лица, и в ней ничего не говорится об открытом «Письме Императору Александру III» — вероятно, Цебрикова считала, что все сказала о нем в статье «Из былого».
Перейдем теперь непосредственно к письму императору Александру III и его гражданственному пафосу. Если использовать такой термин рецептивной эстетики, как «горизонт ожиданий читателя и автора», то в случае открытого письма Цебриковой можно говорить о преодолении в нем дистанции между автором и читателем из кругов демократической прессы и либерально настроенной интеллигенции. Л. Н. Толстой, А. П. Чехов, Г. В. Плеханов отреагировали на это письмо как на акт гражданского мужества. Плеханов одним из первых откликнулся на публикацию письма Цебриковой и ее брошюры «Каторга и ссылка», посвятив им значительную часть статьи «Внутреннее обозрение» в журнале «Социалдемократ» (1890. Кн. 2). В ней он отмечает, что брошюры эти «наделали много шума как в заграничной печати, так, наверное, и в русском обществе»[276]; он хвалит решимость и гражданское мужество Цебриковой, упоминает о преследованиях, которым она подверглась в России, и признает, «что ни один порядочный человек не откажет ей в своем сочувствии»[277]. Далее известный марксист подробно рассматривает письмо, приводит многочисленные цитаты, отмечает красноречие автора, однако тут же замечает, что Цебрикова «становится наивной, поразительно, непозволительно наивной только там, где кончается вопрос о цели и начинается вопрос о средствах. Сторонница политической свободы, она не придумала ничего лучшего, как попросить ласково, трогательно, красноречиво попросить самодержавие накинуть самому себе петлю на шею»[278]. Затем Плеханов пространно рассуждает о русской интеллигенции своего времени и делает заключение:
При таком безнадежном, безвыходном положении дел удивительно не то, что наша интеллигенция потеряла теперь всякую энергию, а то, что в ее среде встречаются еще хоть такие безобидные и ни для кого не страшные протестанты, как г-жа Цебрикова, удивительно не то, что требования «интеллигенции» ничтожны, а то, что она предъявляет хоть какие-нибудь требования, удивительно не то, что наша литература (это детище «интеллигенции») падает, а то, что интеллигенция все еще продолжает возвышать свой голос в литературе[279].
В очерке «Гольбах» из серии «Очерки по истории материализма» (1896) Плеханов снова вспоминает о Цебриковой, когда приводит рассуждение французского философа о том, что «мудрый монарх» «никогда не станет ревниво оберегать свою неограниченную власть: он пожертвует одной частью, чтобы тем вернее пользоваться остальным»[280]. Он отмечает, что «несколько лет тому назад это повторила г-жа Цебрикова в своем известном письме Александру III. Г-жа Цебрикова никоим образом не была радикалкой»[281]. Далее Плеханов приводит интересное примечание: «Цебрикова спросила императора, что скажет о нем история, если он будет управлять по-прежнему. „Какое тебе дело до этого?“ — написал царь на полях ее письма»[282]. Плеханов не раскрывает причин, по которым император так отнесся к «письму» Цебриковой, но можно предположить, что, согласно Плеханову, Александр III считал, будто женщине не место в политике и общественной деятельности, ее место — дом. В библиотеке Плеханова находятся второе женевское издание «Письма» 1894 года и два экземпляра третьего издания «Каторги и ссылки» 1897 года, к которому было присоединено и «Письмо»[283].
Л. Н. Толстой в письме к издательнице А. М. Калмыковой, печатавшей многие народные рассказы Цебриковой, от 31 августа 1896 года рассуждал:
…сдерживать правительство и противодействовать ему могут только люди, в которых есть нечто, чего они ни за что, ни при каких условиях не уступят. Для того чтобы иметь силу противодействовать, надо иметь точку опоры. И правительство очень хорошо знает это и заботится, главное, о том, чтобы вытравить из людей то, что не уступает, — человеческое достоинство[284].
Толстой отмечает заслуги Цебриковой, когда пишет о том, как спокойно правительство Александра III уничтожило все наследие реформ 1860-х годов, указывая, что оно «в проведении всех этих мер не встречало никакого противодействия, кроме протеста одной почтенной женщины, смело высказавшей правительству то, что она считала правдой»[285].
В анонимном отзыве на переиздание «Письма» Цебриковой 1906 года было отмечено, что «устами М. К. Цебриковой говорило тогда все мыслящее и передовое русское общество, она явилась его лучшей и героической представительницей», а само «Письмо» «принадлежит к замечательным произведениям русской публицистики»[286]. Рецензент газеты «Биржевые ведомости» заявил, что «в свое время его знали почти наизусть»[287]. Примечательно, что в отзывах нет удивления по поводу пола автора письма: Цебрикову называют «честной писательницей», но при этом подчеркивают универсальное, гендерно-нейтральное значение ее выступления в печати[288]. «Письмо» Цебриковой касалось русского общества в целом, а не только русских женщин.
Цебрикову помнили и в 1917 году — в год ее смерти и в год революции в России. «Смелой и честной русской писательницей» называет ее в книге «Царствование последнего Романова» журналист В. В. Португалов[289]. Противник большевизма, как и рецензенты издания «Письма» 1906 года, не выказывал ни малейшего удивления тем, что именно женщина выступила в печати с таким заявлением, и никоим образом не принижал значения этого произведения из-за принадлежности автора к женскому полу.
Если говорить о непосредственном адресате письма — царе Александре III, то в этом случае дистанция между автором и читателем все-таки не была преодолена. Царь не понял, зачем женщине было писать ему такое письмо и какое ей вообще было дело до его правления и процессов, происходивших в стране. Для Александра III именно пол автора письма стал главной проблемой при восприятии этого текста. Еще одним примером несовпадения «горизонтов ожидания» стал случай с вологодским губернатором, описанный Цебриковой в статье «Из былого»: для него основным препятствием восприятия стал не пол автора, а принадлежность Цебриковой к дворянскому сословию. Он искренне удивился, как это лицо «из общества» могло пойти на такое дело — написать открытое письмо царю.
О восприятии письма Цебриковой простыми людьми можно судить по эпизоду, реконструированному в основанной на документальных источниках романизированной биографии революционерки О. А. Варенцовой «Настанет год» Вольдемара Балязина и Веры Морозовой (1989). В ней юная марксистка читает письмо Цебриковой ткачихам, которую те называют «смелой женщиной» и отмечают, что все в ее письме — правда и что письмо это честное, хотя оно и не о ткачихах[290]. Из других источников известно, что «Письмо» Цебриковой имело хождение в студенческой среде, а также его привозил рабочий из Москвы в 1892 году[291]. В России «Письмо» также размножалось на гектографе[292].
Несмотря на то что открытое «Письмо Императору Александру III» было написано 130 лет назад, многие его темы сохраняют актуальность и в настоящее время. Цебрикова обличала пороки современной ей России, России, в которой сошли на нет реформы Александра II, в которой творился чиновничий произвол, школьное и университетское образование переживало глубокий кризис, а положение народа было крайне тяжелым. Она писала о нравственной деградации молодежи, о всеобщей озлобленности, о противостоянии общества и власти и предупреждала царя, что будущее России будет страшным, если ничего не изменить.
«Свобода, — писала Цебрикова, — существенная потребность общества, и рано ли, поздно ли, но неизбежно придет час, когда мера терпения переполнится и переросшие опеку граждане заговорят громким и смелым словом совершеннолетия — и власти придется уступить»[293]. Цебрикова будто перефразирует слова Иммануила Канта из эссе «Ответ на вопрос: что такое Просвещение?» (1784): «Просвещение — это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине»[294], когда предупреждает:
Порядок, который держится миллионной армией, легионами чиновничества и сонмами шпионов, порядок, во имя которого душат каждое негодующее слово за народ и против произвола, — не порядок, а чиновничья анархия. Анархия своеобразная: чиновничий механизм действует по-видимому стройно, предписания, доклады и отчеты идут своим определенным ходом, а жизнь идет своим — и в обществе, и народе не воспитано и не будет воспитано никакого понятия о законности и правде[295].
Она опасается, что такое положение вещей не изменится в ближайшее время: «Молодежь, уцелевшая потому, что не знала другого бога кроме карьеры, будет плодить чиновничью анархию, насаждать сегодня, завтра вырывать насаждаемое по приказу начальства, вносить еще более яда разложения в язвы, разъедающие родную страну»[296].
Цебрикова представляет едва ли не архетип русской гражданской активистки и правозащитницы. Ее открытое «Письмо Императору Александру III», а также брошюра «Каторга и ссылка» отмечены гендерной нейтральностью, обращением к универсальным темам и проблемам русского общества. Одной из таких тем являются отношения российской интеллигенции и власти. Во времена Цебриковой многие, если не абсолютное большинство представителей интеллигенции были настроены как минимум критически по отношению к власти, что она отмечает недвусмысленно:
Когда цвет мысли и творчества не на стороне правительства, то это доказательство того, что создавшая его идея вымерла и оно держится лишь одной матерьяльной силой. Только живая идея может вдохновлять таланты[297].
Ниже Цебрикова объясняет, почему сложилось такое положение вещей, и выходит на глубокие рассуждения о взаимоотношениях науки и власти:
Люди слова, люди науки озлоблены, потому что терпится только слово лжи, рабски славословящее, распинающееся доказать, будто все идет к лучшему, которому само не верит; потому что нужна не наука, а рабская маска ея, а передержка научных фактов для оправдания чиновничьей анархии[298].
Она обрушивается на полицейский произвол и объясняет, кому он на руку:
Охранителям Вашим выгодно раздувать каждое дело: это доказательство усердия, приносящего чины, оклады и крупные суммы на секретные расходы, в которых отчетность невозможна[299].
М. К. Цебрикова иронически замечает, обращаясь к царю, что его лакеи скажут ему: «…высказанное здесь — идеи нечестивого Запада, но это идеи справедливости»[300]. Как и другие русские интеллигенты-«западники», она видит выход из сложившегося тупика именно в западных ценностях:
Свобода слова, неприкосновенность личности, свобода собраний, полная гласность суда, образование, широко открытое для всех способностей, отмена административного произвола, созвание земского собора, в который все сословия призвали бы своих выборных — вот в чем спасение[301].
В ином случае Цебрикова пророчески видит впереди лишь страшное будущее, зарево «пожаров и дымящейся крови»[302]. Цебрикова оказывается проницательнее в своем видении будущего России, чем критиковавший ее Плеханов и другие революционеры ее времени. Ее неприятие крови — и позиция интеллигента — сторонника мира и ненасилия, и позиция женщины, которая не приемлет гибели людей и, прежде всего, детей. При этом она адресует «Письмо» и брошюру всем гражданам России, а не только женщинам, и потому не акцентирует внимание на своей принадлежности к женскому полу.
После Октябрьской революции о сочинениях Цебриковой стали говорить намного реже, к ее творчеству обращались в основном специалисты по русской литературе второй половины XIX века; также ее имя упоминали в связи с биографией Этель Лилиан Войнич. По всей видимости, проблемой был не столько пол Цебриковой, сколько ее умеренные политические взгляды и популярность ее произведений в среде противников большевизма (кстати, в собрании сочинений В. И. Ленина какие-либо упоминания Цебриковой отсутствуют). В позднесоветское время и в постсоветской России Цебрикова получила известность в феминистских кругах благодаря публикациям И. И. Юкиной, С. Г. Айвазовой и других исследователей[303]. Между тем, едва ли современные правозащитницы (в особенности те, которые не являются специалистками по истории русского феминизма) когда-либо слышали о Цебриковой — первой русской женщине-критике и публицисте — как о своей непосредственной предшественнице. Ее сочинения нуждаются в переиздании, а ее биография — в дальнейшей популяризации.
«Назад к природе?»
«Женский вопрос» в малоизвестной дискуссии 1903 года о творчестве Айседоры Дункан
Принято считать, что первым автором, представившим американскую танцовщицу Айседору Дункан (1877–1927) российской публике, был поэт Максимилиан Волошин, опубликовавший свои восторженные рецензии в мае 1904 года еще до приезда Айседоры в Россию: сначала в газете «Русь», а затем и в пятом номере «Весов»[304], [305]. Действительно, хотя критик С. Рафалович и написал короткую заметку о Дункан немного раньше[306], Волошин сделал первый профессиональный критический разбор творчества начинающей танцовщицы, быстро завоевавшей европейскую славу и ставшей модной в европейских столицах после успешного выступления в Будапеште в 1902 году[307]. Затем последовал шквал рецензий в российских газетах и журналах: им сопровождались и первые гастроли Дункан 1904 года, и вторые, 1905-го[308]. Более того, вторые гастроли предварило издание отдельной брошюры, в которую вошли как рецензии, написанные ведущими деятелями культуры по-русски, так и переведенные статьи нескольких немецких авторов[309] — в Германии про танцовщицу к тому времени было написано уже довольно много.
Однако существует и более ранняя публикация, практически забытая, автором которой стал профессор Михаил Андреевич Рейснер (1868–1928), регулярно присылавший в журнал «Русское богатство» свои подробные «Письма из Германии» — по жанру это были скорее развернутые корреспонденции-обзоры, касающиеся широкого круга общественно-политических вопросов. Публикация, о которой пойдет речь в данной статье, вышла в «Русском богатстве», а ответ на нее, хранящийся в архиве ГА РФ, не появился в печати. В этой дискуссии творчество Дункан разбирается скорее с позиций гендерных и этических, хотя и эстетическая составляющая также присутствует (в неопубликованном ответе). Благодаря этой дискуссии мы можем увидеть некоторые проблемы того времени, связанные с отношением к женщине и особенно — к женщине на сцене.
Михаил Андреевич Рейснер, отец легендарной революционерки Ларисы Рейснер, профессор права Томского университета, после студенческих беспорядков в 1903 году эмигрировал в Германию и Францию, а затем вернулся в Санкт-Петербург. Он известен как автор ряда книг и многих статей, в том числе изданных после революции[310]. Рейснер публиковался в «Русском богатстве» под несколькими псевдонимами[311]. Разбираемое нами письмо подписано «Реус» и называется «Назад к природе. Письмо из Германии».
Письмо Реуса (Рейснера) по жанру ближе к социально-философскому аналитическому очерку и не посвящено собственно Айседоре Дункан: о ней написано только семь страниц из сорока трех. Будучи правоведом, Рейснер не особенно интересовался искусством и лично концертов танцовщицы не посещал. В этом очерке он обратился к разбору модных интеллектуальных веяний, сложившихся в Германии к 1903 году, для чего проанализировал множество дискуссионных журнальных публикаций того времени, связанных с идеей так называемого
Очевидно, чтобы придать статье живость, публицист берет два непосредственных примера из немецкой жизни, иллюстрирующих анализируемые им интеллектуальные поиски. Но выбранные примеры довольно странные. Один из них связан с образом некоего проповедника природной жизни, которого он лично встречал в баварской деревне — этот человек, скульптор, разгуливал в одеждах, похожих на индийские сари, и призывал жить на лоне природы, причем пользовался популярностью среди немцев. Обращаясь к личной истории этого модного проповедника, Рейснер делает акцент на том, что тот выбрался из ужасающей бедности, все детство провел в тяжких трудах, и только случай помог ему стать сначала помощником скульптора, затем скульптором, и наконец — модным гуру. Интонация ученого при описании баварского чудака меняется от глубокого сочувствия при описании детства до сарказма по поводу его позднейшего поведения. К подобным гуру, хорошо вписавшимся в тренд, он относит и Айседору Дункан, о которой много читал и слышал, ибо она действительно стала невероятно популярной в Германии с 1902 года. Оптика ученого понятна: с одной стороны, он разоблачает ужасы капитализма, но защищает достижения цивилизации, с другой — осуждает ловкость модных проповедников новых форм жизни и недалекость людей, им доверяющих. Будучи сфокусированным на социально-политических и отчасти антропологических аспектах современной жизни, Рейснер, по всей вероятности, остается безучастным как к зарождению философии нового отношения к телу в Германии и соседних странах в начале XX века, так и к эстетическим поискам того времени. Движение Lebensreform и, в частности, та его часть, которая относилась к Frei Körper Kultur[312], судя по всему, его не особенно увлекали. Поэтому примеры, использованные в статье профессора, и выглядят несколько гротескными, выхваченными из контекста, хотя его анализ текстов немецких авторов впечатляет своей обстоятельностью и глубиной.
К 1903 году движение «реформы жизни» стало распространяться как в Германии, так и в соседних странах: уже появилась весьма специфическая коммуна Монте-Верита в деревне Аскона в Швейцарии, где собравшиеся представители творческой интеллигенции коллективно искали способы альтернативного образа жизни, проповедовали вегетарианство, нудизм и дискутировали об установлении на земле царства свободы и любви[313]. И если особая культура освобожденного тела окончательно оформилась в Германии только к 1910-м годам[314], то ростки новых идей уже зарождались именно в то время, когда профессор Рейснер находился там[315]. Кроме того, начало века в Германии стало временем женской эмансипации, которая «вошла теперь в каждый аспект современной жизни: юридический, моральный, социальный и сексуальный»[316]. Интерес к Древней Греции (к которому взывала и Дункан), к освобождению женщины, к новому танцу — все это способствовало возникновению своего рода «культа Айседоры», зародившегося в Мюнхене[317].
Дункан попала в статью профессора, очевидно, потому, что о ней писали очень много и мнения делились на крайне восторженные и резко критические. Обзор ранних немецких публикаций, сделанный современной немецкой исследовательницей Эвелин Дёрр, показывает, что популярность танцовщицы уже с 1902 года была невероятной как в Австро-Венгрии, так и в Германии, особенно в Мюнхене, считавшемся своего рода центром движения за «реформу жизни»[318] — там Айседору приняли с особенным энтузиазмом. Аншлаги сопровождали Дункан в Мюнхене начиная с ее самого первого выступления в Кюнстлерхаусе 26 августа 1902 года не только на концертах, но и на публичных лекциях. В Германии танцовщица опубликовала свой первый манифест «Танец будущего»[319], а годом позже открыла свою первую школу в Грюневальде. «Ее появление было воспринято как откровение, ее существование на сцене — как сенсация, и не только потому, что она появлялась босиком, но и потому, что она полностью отделилась от традиционного балета» — так объяснялась популярность танцовщицы в документах, хранящихся в Кюнстлерхаусе[320]. Однако часть сохранившихся рецензий все же оставляет впечатление, что Дункан бросила вызов многим зрителям. Некоторым из них не нравился «сентиментальный и претенциозный эллинизм», странное одеяние танцовщицы, «розовый образ Древней Греции»; Гуго фон Гофмансталь, например, назвал ее «профессором археологии» за страсть к выступлениям на темы античности[321]. Мнения разделились полярно: от уничижительного «танцующая няня» до «жрицы красоты» и женщины, «несущей культуру»[322]. Немецкие мыслители оценивали не только сам танец Дункан, но и оригинальную философию этого танца[323].
Читавший практически всю немецкоязычную прессу профессор Рейснер не мог обойти вниманием такой яркий феномен и составил о нем свое мнение, однако почему-то основываясь исключительно на суждениях тех, кто не принимал искусство и новаторство Дункан. Возможно, его подспудно раздражало то, что проповедником новых форм жизни стала женщина: его комментарии в адрес танцовщицы гораздо более грубы и оскорбительны, чем по поводу баварского скульптора. Раздражение, по всей вероятности, свидетельствует о традиционной парадигме мышления и гендерных стереотипах, что мы и увидим в некоторых из его суждений. Однако надо отдать ему должное: Рейснер внимательно прочитал только что опубликованный манифест Дункан «Танец будущего» и привел в своей статье довольно большое количество переведенных им самим цитат, по сути познакомив российского читателя с тем, что заявляла танцовщица. Но, похоже, любители танца не читали статей на общественно-политические темы, так что никакого обсуждения статьи Реуса не последовало.
Хотя в целом статья осталась скорее незамеченной и не получила широкого общественного резонанса, ответ на публикацию написала в редакцию «Русского богатства» начинающая журналистка Елена Семеновна Коц (1880–1967), в будущем переводчица, публицист, правовед, архивист и библиограф, автор ряда книг на общественно-политическую тематику. Ее письмо составлено во Владикавказе, куда девушка вернулась из Парижа после обучения там французскому языку и посещения лекций в Сорбонне и Русской Высшей школе общественных наук. В Париж Елена уехала из Санкт-Петербурга, где с 1899 года училась на трехлетних курсах воспитательниц и руководительниц физического образования П. Ф. Лесгафта. Окончив только два курса общеобразовательной программы, в январе 1901 года за участие в студенческом организационном собрании представителей высших учебных заведений по подготовке демонстрации 19 февраля она была арестована и выслана из Петербурга, лишившись права въезда в крупные города[324].
У начинающей публицистки Елены Коц статья Рейснера вызвала негодование, заставив девушку взяться за перо и написать письмо в столь популярный и уважаемый журнал. Причем из всей сорокастраничной статьи она обратила внимание исключительно на семь страниц текста, посвященных Дункан, которые возмутили ее до глубины души. Возмущение было столь сильным потому, что Елена видела танцовщицу своими глазами в Париже, в Театре Сары Бернар, где Дункан выступала с 30 мая по 13 июня 1903 года[325]. Письмо, несмотря на плохо скрываемый гнев автора, написано довольно сдержанно, а любое более или менее эмоциональное высказывание подкрепляется аргументами. Что же так возмутило молодую образованную девушку?
Прежде всего то, что сам Рейснер концертов Дункан не посещал, а написал о них с чужих слов — по мнению Коц, поверхностно и предубежденно. Но еще больший гнев журналистки вызвал консервативный и патриархальный подход к оценке воззрений Дункан, изложенных ею в брошюре «Танец будущего», присутствующая в статье объективация женщины, развязность и даже «пошлость», под которой Коц подразумевает, как видно из ее рассуждений, неуважение к женщине и, говоря современным языком, откровенный сексизм.
Коц в середине своего письма оговаривается, что не чувствует себя достаточно образованной, чтобы судить о творчестве танцовщицы, но негодует по поводу того, что еще менее продвинутый в эстетической сфере человек взялся представить новое европейское явление российской публике. «Мне не приходило в голову знакомить русскую публику с Изадорой Дункан, так как это естественно является делом специалистов литературного дела, следующих за всеми выдающимися явлениями жизни. Дункан же несомненно такое явление в мире искусства, которое должно было привлечь к себе внимание людей, интересующихся искусством»[326]. Тем не менее описание концерта представляется довольно выразительным и информативным: автор характеризует не только сценографию, костюм, музыку, но и эстетическую сторону представления, и свой эмоциональный отклик:
Мне пришлось видеть Изадору Дункан этой весной в Париже. Она танцевала в небольшом театре Сары Бернар. Сцена была почти пуста — только полукругом стояло несколько колонн. Декорация должна была дать перспективу греческого храма. По исполнению она была очень слаба, и публика, по всей вероятности, недоумевала.
Несколько минут ожидания — и на сцену вышла молодая, стройная девушка. На ее симпатичном и несколько наивном лице не было никакого грима; волосы были скорей небрежно подобраны, чем причесаны, ее юные, красивые формы вырисовывались под легкими складками греческого костюма. На ней не было ни корсета, ни трико; вся она — грациозная, гармонично сложенная, как бы вылепленная скульптором по античной модели и одухотворенная — производила впечатление удивительной безыскусственности и чистоты.
Пианист заиграл Шопена. Она стояла несколько секунд, как бы вслушиваясь в знакомые звуки, потом вся встрепенулась и понеслась, едва касаясь земли, вдохновенная, полная жизни, силы и радости. В каждом звуке для нее заключался целый мир. Были ли то ясные идеи, воплощавшиеся для нее в музыке, или звуки будили в ней целый рой смутных ощущений, но ясно было, что она понимала их как-то своеобразно и тотчас же передавала свои ощущения движениями и мимикой лица.
Дункан производила сильное, захватывающее впечатление; затаив дыхание, публика следила за каждым ее жестом. Очарование это объяснялось тем, что она удивительно цельно отдавалась своим ощущениям, и своим увлечением сообщала их зрителям[327].
Это описание концерта резко контрастирует с ядовитой интонацией Рейснера, которую он избрал для характеристики танцовщицы:
Как, должно быть, уже известно повсюду из газет, сначала в Берлине, а затем и в Вене производила особый фурор некая Изадора Дункан, танцовщица будущего. Как можно судить по отзывам очевидцев и по фотографиям, причина этого фурора была совершенно своеобразная: г-жа Дункан танцевала нагая. Правда, она не была совсем обнажена; на голое тело она надевала тунику до колен или длинную, совсем прозрачную рубашку. Танцевала она не особенно блестяще, это было скорее мимическое представление, чем танец. Но надлежащее действие производила[328].
Суть интереса зрителя к Дункан Рейснер объясняет очень просто: эстетическую реакцию и эмоциональный ответ вызывал не танец, а все было гораздо прозаичнее — «публика каждый день ожидала скандала»[329].
В чем же заключался ожидаемый скандал, который никак не происходил? В том, что крутящаяся, наклоняющаяся и даже извивающаяся женщина в любой момент могла сделать некое «неловкое движение» и предоставить мужской по преимуществу публике возможность созерцать части тела, обычно скрываемые одеждой. «И этого движения ждали», как утверждал профессор, а публика, «преимущественно мужская, каждый день наполняла театры с единственной надеждой увидеть скандал». Но, увы, дождаться не могли:
…г-жа Дункан совершала свое священнодействие с поразительным умением. Она держалась совершенно свободно, вертелась, прыгала и бегала голыми ногами, но именно скандала-то и не учиняла ‹…› Зрители уходили разгоряченные, несколько разочарованные, но назавтра шли опять смотреть голую даму с голыми ногами и снова ждали скандала…[330]
Выражения «особый фурор», «некая Изадора Дункан, танцовщица будущего», «танцевала не особенно блестяще», «извивалась», «неловкое движение» явно свидетельствуют о том, что Рейснер относится к танцовщице крайне скептически, если не пренебрежительно, и совсем не верит в то, что ее успех был вызван действительно танцем и умением задевать в душах зрителей возвышенные струны. Все эти пассажи вызвали наибольшее негодование Елены Коц. Она возмутилась тем, что
г. Реус Дункан не видел, а судит о [н]ей с большой развязностью ‹…›. Какая пошлость! Ну кто бы подумал после этого, что г. Реус не видел Дункан и не ходил сам каждый день «снова ждать скандала». Описание его так ярко, что во всяком случае заставляет подозревать его в слишком живом понимании и сочувствии тем очевидцам, которые рассказывали ему про Дункан. Если же это не так, то он оказался обманутым самым возмутительным образом. Единственная правда, которую можно извлечь из приведенной цитаты, та, что среди публики, посещавшей Дункан, было немало мужчин, утративших совершенно способность смотреть на женщину чистыми глазами. Они-то уж наверняка ходили не для того, чтобы наслаждаться красотой и пластикой танца, но Дункан-то тут при чем? Ну, можно ли поручиться за то, что ни один мужчина не испытывает животной страсти, созерцая статуи девственной Венеры или целомудренной Дианы? Да чем же они-то виноваты?[331]
Коц упрекает Рейснера в том, что он буквально привязал Дункан к своим путаным рассуждениям о возвращении к природе и свалил «все в одну кучу», потому что ему показалось, что по формальным признакам описываемое им явление соответствует выбранной теме. Кроме той единственной правды, которую упомянула в приведенной цитате Коц, все остальные утверждения профессора — «наглая ложь». По ее мнению, ложью является заявление, что Дункан танцует «не особенно блестяще», и Коц опровергает его, как и то, что концерты посещали в основном мужчины, желавшие созерцать голые ноги и жаждавшие «скандала»:
Дункан танцевала так, что зрители ее, из тех, конечно, которые способны без цинизма смотреть на женщину, уходили из театра взволнованные, в приподнятом настроении. Она доставляла высокое наслаждение, какое можно получить только от прекрасного художественного произведения, проникнутого идеей. Г-ну Реусу сказали, что движения ее были не особенно грациозны и красивы. Ему солгали. Ее движения удивительно пластичны и закончены, каждая ее поза — совершенство и гармония. От медленных и плавных движений она переходит к быстрым, порывистым, как бы радостным; она вся трепещет, пробуждается… И при этом ни одного резкого поворота, ничего нарушающего гармонию.
Г-н Реус старается объяснить тот факт, что Дункан, несмотря на свой цинизм, не делает ничего неприличного; действительно, при полной свободе движений, она нисколько не походит на балетную танцовщицу, стесненную и ограниченную костюмом и непривычкой к естественным движениям и в то же время позволяющую себе гораздо больше вольности. Но г. Реус и тут изощрился. Он думает, что Дункан не делает ничего неприличного, или, переводя на его язык, — скандала, для того, чтобы больше разгорячить воображение господ очевидцев и чтобы завлечь их снова в свои сети. Вот уж, поистине проницательность, достойная лучшей участи!
Дальше г. Реус утверждает, что Дункан посещали по преимуществу мужчины. И это неправда. В Париже мне не приходилось наблюдать ничего подобного, а некоторые женщины, как мне известно, так восхищались ею, что ходили в театр подряд 3, 4 раза[332].
Хотя в большинстве немецких публикаций начала века муссируется уникальность явления Дункан и высоко оценивается ее новаторство — об этом можно судить даже по переводам нескольких статей, опубликованным по-русски в упомянутой нами брошюре, выпущенной к приезду танцовщицы в Москву в 1905 году[333], — однако Рейснера почему-то больше убеждают те авторы, которые принижают талант Айседоры. Далее в его «Письме из Германии» появляются еще более обидные пассажи, например:
Таких, как наша танцовщица, звезд на кафешантанном небе много; и у всех у них одна цель, как можно больше раздразнить страстишки современного пресыщенного горожанина и таким путем заработать деньгу. И прекрасная Изадора по существу занимается тем же ремеслом, несмотря на свое лицо страдающей невинности, несмотря на свою наружность хлыстовской богородицы…[334]
Странные выводы профессора права расходятся с многочисленными прижизненными изображениями Дункан: ведь даже по знаменитой серии мюнхенских фотографий, снятых в ателье Эльвира в 1903–1904 годах[335], можно судить о том, что ни одно из сделанных им сравнений и описаний — с кафе-шантаном, лицом страдающей невинности и, тем более, наружностью хлыстовской богородицы — никак не соотносится с изображениями одухотворенной девушки в длинной тунике, полностью закрывающей ее тело. На фотографиях видно, насколько мягкие и плавные жесты делает танцовщица, и смотрятся они действительно возвышенно и благородно — хотя, конечно, Дункан в это время просто позировала, а не танцевала, так как фотография в начале ХХ века еще не могла фиксировать движения. Рейснер довольно голословно заявляет, что «г-жа Дункан действует под знаменем возвращения к природе; природу и безыскуственность проповедует она при электрических лампочках „Apollo-Theater“ или „Winter-Garten’а“; великими именами Дарвина и Геккеля прикрывает свои танцевальные подвиги»[336].
То, что Дункан обращалась в своих теоретических манифестах к Дарвину и Геккелю (с последним она даже переписывалась), вызывало скепсис многих ее оппонентов, но комментарий Рейснера снова довольно уничижителен, так как сопровождается выражениями «танцевальные подвиги», «прикрывает великими именами». Эти слова провоцируют очередной взрыв негодования Елены Коц, которая считает обвинения профессора совершенно голословными, клеветой, забрасыванием танцовщицы грязью, а идеи Дункан — глубокими и продуманными:
Что же собственно имеет возразить ей г-н Реус? Да ровно ничего. Он цитирует ее брошюру и снабжает ее ироническими дополнениями и замечаниями. Этим критика и ограничивается. Конечно, идеи, которыми прикрывает свою наготу кафешантанная танцовщица, недостойны серьезной оценки; над ними можно только издеваться. А что, если Дункан не такова, что, если идеи эти ею глубоко продуманы и прочувствованы? Кто посмеет тогда смеяться над ними?[337]
И, конечно, в письме Коц поднимается тема, которую в дальнейшем будут подробно обсуждать деятели культуры и философы в самых разных странах — оппозиция «свободный» танец vs. балет. Действительно, Дункан осуждала балет за противоестественность движений. Широко известны ее полемические высказывания по поводу балета:
…под юбочками и трико движутся противоестественно обезображенные мышцы; а если мы заглянем еще глубже, то под мышцами мы увидим такие же обезображенные кости: уродливое тело и искривленный скелет пляшет перед нами! Их изуродовало неестественное платье и неестественные движения — результат учения и воспитания, а для современного балета это неизбежно. Ведь он на том и зиждется, что обезображивает от природы красивое тело женщины![338]
Танцовщица подчеркивала, что изобретенный ею танец будущего ставит перед собой задачу гармоничного развития тела, — и не только тела, а и человеческой личности в целом, ведь в танце участвуют и душа, и еще некие природные силы, воздействующие на человека извне. Коц довольно верно поняла в своей статье интенции Дункан:
Танцы Дункан не имели ничего общего с балетом. Различие начиналось с ее внешности девственной и естественной и кончалось малейшим изгибом ее стройного стана. Если бы она остановилась в любой момент своего оригинального танца, она походила бы на античную статую, застывшую под резцом скульптора. Чувствовалось все время, что ее место не там, не на подмостках парижского театра среди бутафорских колонн греческого храма; ее свободные, вольные движения требовали простора, голубого неба, зелени лугов… Если бы она сама и не заговорила об этом, подобное впечатление должно было остаться у публики.
«В следующий раз я буду танцевать в лесу, прощайте! Вы приветствуете сегодня не меня, а мою идею. Спасибо!» Так прощалась Дункан с парижской публикой, проявившей ей на последнем спектакле особенно дружеские симпатии.
Стремление к возрождению красоты форм, к их здоровому гармоническому развитию, к близости и общности с природой — вот идеи, которые воодушевляли юную проповедницу. И весь ее танец был страстным призывом к возрождению, горячей верой в его возможность… Таково было впечатление, производимое Изадорой Дункан на всех, с кем мне приходилось говорить о ней[339].
Таким образом, в своей полемике с Рейснером Коц меняет заданный им регистр разговора, переводя его с обывательского уровня на тот, о котором заявляла сама Дункан. Ограниченность мужского взгляда на женщину как на тело, вызывающее или не вызывающее определенные физиологические импульсы, начинающей публицистке кажется чудовищной, ведь такой взгляд полностью дискредитирует главное послание танцовщицы, которое было очевидно не только для самой Елены, но и для тех людей, с кем она обсуждала выступления Айседоры:
Изадора Дункан — человек идеи. Ее танцы — служение идее. Насколько можно судить о ее натуре — это юная, чистая девушка, не исковерканная воспитанием, естественная во всех своих проявлениях: ее простое свободное обращение к публике на плохом французском языке сразу завоевало ей симпатии публики. Она своей почти наивной верой в осуществление дорогой ей мечты как бы приобщала зрителей к служению ее идее. Быть может, идея эта наивна, быть может, сложно даже на одну минуту представить себе до уродливости перетянутых парижанок, танцующими в лесах и «слившимися с природой», но поэтическая красота юной Изадоры и возвышенность ее идеи не умаляются этим ни на йоту[340].
Однако аргументы Рейснера против Дункан не ограничиваются приведенными выше. Поскольку его статья, как мы уже отмечали, имеет явную антикапиталистическую направленность и изобличает пороки этого строя, то и Айседору он вписывает в систему координат капитализма, подчеркивая ее предприимчивость, умение создать «фурор» и на этом «сколотить состояние». В 1903 году танцовщица еще не открыла свою школу, но уже буквально через год все ее огромные гонорары будут уходить на содержание уникального учебного заведения, не приносившего ей никакого дохода, а в конце жизни, находясь постоянно в нужде, она станет сожалеть о своей непрактичности. Об этом же качестве вспоминали и многочисленные мемуаристы. Но Рейснеру в свете его идей кажется, что Дункан, «фурорная американка»[341], интересуется лишь собственным обогащением и ради этого обманывает своих преданных поклонников. Елена Коц комментирует слова профессора о том, что «Изадора Дункан нашла хорошее средство составить себе состояние» и что «борьба за существование в капиталистическом обществе очень тяжела — на какие уловки тут не пустишься?», переходя на язвительный тон и с издевкой добавляя: «Как хотите, а все-таки экономическое объяснение явления. Не слишком ли оно только просто?»[342]
Довольно подробный пересказ брошюры Дункан «Танец будущего», с которым, как мы уже отмечали, именно Рейснер начал знакомить российскую публику, пересыпан таким количеством обидных и уничижительных комментариев, что, конечно, кроме скепсиса, не вызывает ничего. «Пошлые замечания» и «несправедливые нападки» заставляют Елену Коц сделать попытку «реабилитировать [Дункан] перед русской читающей публикой»[343].
С удивительной прозорливостью оппонентка профессора говорит о том, что мечта Дункан о новом танце, призванном гармонизировать личность, улучшать жизнь, несмотря на ее кажущуюся утопичность, станет когда-то реальностью (что, отметим, и произошло уже в XXI веке, спустя столетие после опубликованного манифеста Дункан):
Не мешает помнить, что утопии не раз являлись предвестниками будущего, мыслью, пронизывающею пелену веков. Над утопиями смеялись потому, что они слишком шли вразрез со всем строем современности, со всем обычным, а потому будто бы нормальным. Но прошли долгие годы и воскресли старые утопии, но они стали на твердую конкретную почву и потеряли свой характер воздушных замков. Мечты стали действительностью, и теперь уже смеяться над ними поздно; теперь можно только идти об руку с жизнью или бороться с ней.
Не знаю, к таким ли счастливым утопиям надо отнести мечты Дункан о возрождении силы, красоты и гармонии. В настоящее время налицо еще слишком мало элементов для конкретного осуществления ее идей и даже для утверждения, что со временем они осуществятся. Но во всяком случае ее стремление является вполне законной реакцией против так называемой культуры капиталистического общества, культуры, которая ведет к полному извращению физической и моральной природы человека. Залогом успеха идей Изадоры Дункан является пока лишь одно: неизбежная гибель капиталистического строя, разлагающегося от внутренних противоречий и от все усиливающегося напора извне. Падение капитализма создаст ту почву, на которой страстная проповедь Дункан не встретит ни насмешки, ни поругания. Пусть же подготовляет она в настоящем борцов для будущего[344].
В критической оценке капиталистического строя Коц явно солидарна с Рейснером — неслучайно оба были вынуждены жить в начале 1900-х в эмиграции, а после революции приняли новый режим и активно с ним сотрудничали. Только Рейснер считает, что Дункан — плоть от плоти капиталистического строя, а Коц в ее искусстве видит пути выхода из него, его реформации. Позднее сотрудничала с большевистским режимом и Дункан, приехав в 1921 году в Советскую Россию, чтобы создать там свою очередную школу при обещанной поддержке государства[345]. Однако из этой затеи ничего не вышло, а самой Айседоре в 1924 году пришлось покинуть Россию в надежде заработать на содержание своей школы, бесплатной для учениц[346].
Однако, несмотря на общность оценок существующего строя, взгляды участников дискуссии на танец Дункан, на ее идеи и стиль поведения диаметрально противоположны.
Не к дикой пляске варваров призывает Дункан. Ее идеалом является Греция — страна высокой культуры и в то же время страна красивых, гармонично развитых форм. Что наконец смешного в том, что Дункан прониклась идеями Дарвина и Геккеля и положила в основание своей теории закон эволюции; в том, что она мечтает развить идеальный греческий образ, усовершенствовать вид, освободить его от уродливостей и неестественных наростов? Что во всем этом смешного?[347] —
вопрошает Елена Коц профессора Рейснера, но ее ответ остается неуслышанным. Зато буквально через год-два в России появятся многочисленные рецензии на выступления Дункан в Петербурге и Москве, будет опубликован по-русски манифест «Танец будущего» и интервью с Айседорой, и широкая публика наконец сможет составить собственное мнение о танцовщице и ее искусстве, забыв про «несправедливые нападки» корреспондента «Русского богатства».
Танцовщица будет принадлежать не одной нации, а всему человечеству. Она не будет стремиться изображать русалок, фей и кокетливых женщин, но будет танцевать женщину в ее высших и чистейших проявлениях. Она олицетворит миссию женского тела и святость всех его частей. Она выразит в танце изменчивую жизнь природы и покажет переходы ее элементов друг в друга. Из всех частей тела будет сиять ее душа и будет вещать о чаяниях и мыслях тысяч женщин. Она выразит в своем танце свободу женщины ‹…› Да, она придет, будущая танцовщица. Она придет в образе свободного духа свободной женщины будущего[348] –
так писала Айседора в своем знаменитом манифесте. И эти идеи уловила начинающая публицистка Елена Коц, чье письмо в «Русское богатство» по неизвестным причинам так и не увидело свет, оказавшись в ГА РФ и пролежав там много лет.
Приведенная дискуссия свидетельствует о том, что в начале ХХ века ряд представителей русской интеллигенции был еще не готов, несмотря на высокий уровень образования, адекватно воспринимать новые веяния искусства, предлагаемые женщинами — представительницами пола, веками лишенного творческой инициативы. «Творцом» в онтологическом смысле в традиционном обществе мог быть только мужчина, а женщина, в лучшем случае, — его музой. Очевидно, что новый «свободный танец» Рейснер воспринимает как слегка замаскированный стриптиз, а идеологию этого танца считает приманкой для легковерных адептов всяких новшеств. Однако танец Дункан в длинной тунике был гораздо более целомудренным, нежели классический балет, демонстрирующий высокие махи ногами в обтягивающем трико. Все иронические замечания критика относительно ожиданий мужчин на спектаклях Дункан можно с полным правом распространить на заядлых балетоманов царской России. Молодая публицистка Елена Коц в своем письме в редакцию защищает не только Дункан: очевидно, в ее лице она отстаивает право всех женщин на свободу самовыражения, на профессиональную деятельность, на свое слово в искусстве. Успех Дункан, помимо несомненного таланта танцовщицы, объяснялся еще и тем, что эпоха расцвета ее творчества пришлась на время гендерной революции первой трети ХХ века: она стала кумиром молодых женщин потому, что ее свободный танец выражал их стремление к внутренней, социальной и экономической свободе.
Женские эго-документы рубежа XIX–XX веков
Гендерная проблематика и образ «новой женщины»
Мемуары являются одним из интереснейших видов исторических источников, характерная черта которых заключается в изложении фактографического материала с помощью литературных средств. Это делает мемуарный нарратив уникальной формой подачи информации, отражающей личные переживания, эмоции, настроения автора и способствующей поливариантности восприятия событий, которые не просто описываются, но одновременно и объясняются, истолковываются.
Каждый исследователь, в зависимости от области знаний, которую он представляет, индивидуально подходит к выбору приемов и методов работы с эго-документами. Историкам в мемуарах важна прежде всего объективная сторона, т. е. факты и события, которые являются базовыми при проведении исследования, а анализ их восприятия, идеологии и эмоций авторов позволяет давать характеристику этим последним. Субъективизм, присущий всем мемуарам в аспекте достоверности изложения и оценки фактов, обусловливает необходимость их верификации при проведении исследований через сопоставление с другими источниками, перепроверки с точки зрения соответствия хронологии и историческим персоналиям. Хотя, вероятно, именно субъективность и отражение индивидуальности автора и вызывают непреходящий интерес к мемуарной литературе.
Мемуары традиционно являются объектом теоретических исследований[349], широко используются историками в разной форме и не только в работах, связанных с анализом отдельных личностей и событий, современниками и свидетелями которых были их авторы, но в значительной степени служат для детализации сюжетов, отражающих быт и повседневную жизнь в разные исторические эпохи[350]. Герои мемуаров различаются по своему социальному происхождению, конфессиональной, профессиональной, гендерной принадлежности и другим демографическим характеристикам.
На взаимоотношениях героев мемуаров, событийном ряде, даже на деталях и жизненных мелочах, интерпретации событий и конкретных людей в значительной степени сказывается именно гендерная принадлежность авторов эго-документов. Подавляющее большинство мемуаров, относящихся к рубежу XIX–XX веков, написаны мужчинами. Они преимущественно посвящены собственному жизнеописанию авторов, рассказу об их встречах и окружении. Среди эго-документов, принадлежащих перу мужчин, затруднительно найти такие, которые были бы посвящены любимым женщинам, даже выдающимся.
Мемуары женщин условно можно разделить на основании двух главных критериев: во-первых, по роду занятий и социальной принадлежности авторов и, во-вторых, по содержанию. В соответствии с первым критерием можно выявить следующие группы: члены императорской семьи и придворные; общественные и политические деятели; члены семей писателей, поэтов, художников и пр.; женщины, самостоятельно состоявшиеся в профессиональной или общественной сфере. Определенная закономерность связана с тем, что, как правило, от первого критерия, т. е. от рода занятий, сословной принадлежности и гражданской позиции авторов зависит содержание мемуаров. При этом мемуары, написанные женщинами, отличаются гораздо более разнообразными сюжетами, чем мемуары мужские.
Большинство женщин связывали мемуарные нарративы со своими знаменитыми отцами, мужьями, родственниками, иногда известными личностями и гораздо реже фокусировались на себе, своих переживаниях, впечатлениях, оценках окружающей действительности[351]. В основном воспоминания посвящены мужчинам, которые находились рядом в разные периоды жизни мемуаристок. М. П. Бок, Т. Л. Сухотина-Толстая, К. А. Куприна связали мемуары со своими отцами, А. Г. Достоевская и А. И. Менделеева — с мужьями. И этот список можно продолжить. При этом ни один мужчина не посвятил мемуары полностью женщине, какого бы социального статуса она ни достигла и какую бы роль она в его жизни ни играла.
Только к концу XIX века отдельные женщины на равных с мужчинами начали овладевать рядом профессий и участвовать в общественной жизни, быть самостоятельными и самодостаточными личностями, не находясь в тени своих знаменитых отцов и мужей. Изменения в общественно-политической жизни Российского государства в конце XIX века повлекли за собой и смену социального статуса женщин. В начале ХХ века все чаще женщины проявляют свою гражданскую позицию и, как следствие, отражают в своих жизнеописаниях социальную реальность. Их нарративы демонстрируют самодостаточность, повествуют о частной жизни, собственном взгляде на общество, его проблемы, а иногда и о роли мемуаристок в их разрешении.
Мемуары М. И. Ключевой, М. Ф. Кшесинской, А. П. Остроумовой-Лебедевой, М. И. Покровской и М. К. Тенишевой послужили основой для проведения контент-анализа с целью выявления и сравнения того, как отразились в них повседневная жизнь и социальная реальность на рубеже XIX–XX веков и, в результате, как мемуаристки формировали субъективный взгляд на реальность, а также на самих себя и свое место в мире, как он соотносился с образом «новой женщины». Эти авторы занимали разное положение в обществе с точки зрения социальной стратификации и имели отношение к разным сферам деятельности, но никто из них не придерживался радикальных взглядов, не являлся членом политических партий и движений. При этом они были свидетельницами важных исторических событий и социальных перемен, реагировали на них исходя из своего воспитания и убеждений.
В рассматриваемых женских эго-документах в разной форме нашли отражение гендерные вопросы, социально-экономические проблемы, события в стране, досуг и повседневная жизнь. Но все же основное внимание авторы уделили профессиональной и общественной деятельности, поскольку она в их жизни занимала значимое место. Профессиональная деятельность Остроумовой-Лебедевой и Кшесинской протекала в сфере культуры, Тенишева занималась в первую очередь общественной деятельностью, Покровская была женщиной-врачом, одной из первых в России. Ключева трудилась в мастерской и преподавала на курсах кройки и шитья, что воспринималось ею не как возможность самореализации, а главным образом как обеспечение себя хлебом насущным.
Все эти авторы так или иначе представляли собой вариации «новой женщины» рубежа XIX–XX веков, которая самостоятельно достигает успеха в условиях, с одной стороны, модернизации общества, а с другой — сохранявшегося гендерного неравенства, добивается своей цели, исходя из собственных жизненных приоритетов и представлений о самореализации, преодолевая трудности субъективного и объективного характера.
В названных мемуарах фемининность авторов проявляется в разной степени. Особенно существенна она для «Воспоминаний» примы-балерины императорских театров Матильды Феликсовны Кшесинской (1872–1971), которые были впервые опубликованы в 1960 году в Париже на французском языке и только в 1992 году вышли на русском. Воспоминания Кшесинской можно охарактеризовать как «мой путь к успеху», причем это касается как ее профессиональной деятельности, так и личной жизни. Она целенаправленно выстраивает в своем тексте образ сильной женщины, которая всего добилась собственным трудом, преодолевая бесчисленные трудности (хотя в реальности Кшесинская пользовалась покровительством царской семьи благодаря любовным связям с ее представителями). При этом Матильда Феликсовна не скрывает, что иногда для реализации определенных целей обращалась к высоким покровителям. Не получив роли в спектакле в честь коронации императора Николая II, она отмечает, что сочла случившееся за оскорбление перед лицом всей труппы; после обращения за помощью к великому князю Владимиру Александровичу «Дирекция Императорских театров получила приказ свыше, чтобы я участвовала в парадном спектакле на коронации в Москве»[352]. В другой раз она воспользовалась данным ей разрешением обращаться непосредственно к государю: «Я написала ему о том, что делается в театре, и добавила, что мне становится совершенно невозможно при таких условиях продолжать служить на Императорской сцене»[353].
Но в целом в своих воспоминаниях Кшесинская предстает как труженица, талантливейшая танцовщица эпохи, внесшая вклад в русскую балетную школу, любимица публики, красавица, перед которой склонялись знатные и богатые мужчины, перфекционистка в творчестве и в быту. Она не касается вопроса гендерного равенства ни применительно к себе, ни к другим женщинам. Это, вероятно, связано с особенностями ее профессиональной деятельности, социальным положением, кругом общения. Прима-балерина если и сталкивалась с фактами ущемления прав по гендерному признаку, не акцентировала на них внимание в связи с тем, что была успешна в творчестве и счастлива в личной жизни.
Матильда Феликсовна в мемуарах дает оценку своему творчеству, в том числе цитируя восторженные отклики из газет на ее выступления: на прощание «балерине устроили овацию при выходе из театра, где ее экипаж забросали цветами»[354]; «Ее танец — это сама жизнь, наполненная огнем и радостью. От одного ее появления и улыбки на сцене становится светло»[355]; «Успех мадемуазель Кшесинской окончательно убедил меня в том, что она является лучшей русской балериной нашего времени»[356]. Кроме того, Кшесинская пишет:
Когда я выступала на сцене, я любила знать, что в зале среди публики находится человек, которому я нравлюсь. Это меня вдохновляло. Выходя на сцену, надо было уметь сделать вызов публике и дать ей понять, что я ради нее на сцене. Надо было жестом призвать ее к себе, приковать ее внимание и увлечь за собою. ‹…› от этого момента зависел успех спектакля[357].
Желание нравиться людям как своим творчеством, так и внешним видом и образом жизни, быть центром притяжения, внимания, объектом восхищения и комплиментов со стороны окружающих было характерно для балерины не только на сцене, но и в повседневной жизни.
В мемуарах Кшесинской ее «женскость» проявлена практически во всех сюжетах. Она с нескрываемым удовольствием рассказывает о том, о чем вряд ли стал бы писать мужчина. Так, предметами ее гордости была кухня («часто после обеда я приглашала гостей полюбоваться ею») и гардеробные комнаты: «Одна из них находилась наверху, и там в дубовых шкафах висели мои платья. Другая располагалась внизу и предназначалась для моих театральных костюмов и всего, что к ним прилагалось: балетных туфелек, париков, головных уборов и т. д.»[358]. Однако, несмотря на ультрафемининный стиль, основу мемуаров балерины составляет рассказ о ее профессиональной деятельности, хоть и переплетенный с повествованием о романах и любовных победах. Отвлекаясь на милые мелочи — описания туалетов, подарков и цветов от почитателей, — она четко определяет свой вклад в искусство балета, свой путь к успеху и рисует театральную жизнь своей эпохи. Именно это, а не частная жизнь обеспеченной женщины, дает ей основание благодаря таланту и трудолюбию рассчитывать на память потомков и право на место в истории мирового балета.
Гендерный вопрос в разных контекстах затрагивается в мемуарах Остроумовой-Лебедевой, Тенишевой и Покровской. Художница Анна Петровна Остроумова-Лебедева (1871–1955) в «Автобиографических записках» только дважды касается этой проблематики. Сначала она рассказывает о том, что в 1892 году женщин, учившихся в Академии художеств в Санкт-Петербурге, можно было пересчитать по пальцам: «Женщин поступило немного: всего второй год, как их разрешили принимать в Академию. Если не ошибаюсь, нас было восемь человек…»[359] Это звучит скорее как данность, а не как некое достижение и гордость, что она была среди первых. Мемуаристка также рассказала:
…однажды, на одном из докладов ‹…› Репин стал говорить о влиянии женщин — учениц Академии художеств на учащихся. Он очень приветствовал присутствие женщин в Академии и стал передавать те наблюдения, которые ему пришлось сделать за время своего пребывания профессором в Академии. Между прочим, он стал перечислять своих учениц и между ними назвал и меня. При этом он дал мою характеристику в таких лестных выражениях, что я была от неожиданности совсем поражена. Он употреблял такие выражения: «…она имела громадное влияние на всю мою мастерскую…» или «…она вела за собой всю мою мастерскую…»[360]
Из уст Репина это была не только высокая оценка самой Остроумовой-Лебедевой, которую он выделял среди других учеников, но и отражение его смелой позиции по «женскому вопросу». Хотя уже сам факт разделения студентов именно по гендерному признаку свидетельствует, что этот вопрос был дискуссионным как в обществе, так и в творческой среде.
Остроумова-Лебедева не упоминает в своих записках о каких-либо фактах, связанных с гендерной дискриминацией во время обучения в Академии, при участии в выставках, направлении на стажировки за границу и в последующей профессиональной деятельности. Вероятно, это соответствовало действительности; возможно, это было связано с тем, что «Автобиографические записки» написаны уже в начале 1930-х годов и некоторые обиды нивелировались в связи с успешностью карьеры.
Художница Остроумова была самобытным членом группы «Мир искусства», но при этом испытывала определенное «стеснение» среди талантливых коллег-мужчин, которые ее окружали и покровительствовали ей. Ее самооценка и самоидентификация, как она сама представляет, были связаны с чрезвычайной застенчивостью,
происходившей, вероятно, от большого самолюбия и от сознания своей необразованности в сравнении со всеми членами «Мира искусства», я чувствовала себя среди них стесненной, и, несмотря на то что была приблизительно их возраста, мне казалось, что я перед ними ничтожная, маленькая девочка[361].
И это свидетельство не столько критического отношения к себе, сколько доминирующего гендерного дискурса эпохи, скептического по отношению к интеллектуальным и творческим способностям женщин.
Остроумову волновала проблема сочетания художественной карьеры с браком. Она отвергала непартнерский брак и в 1903 году отказала итальянцу, который сделал ей предложение, настаивая на том, чтобы она оставила искусство: «Мы жен берем на себя…»[362] Это противоречило ее жизненной и профессиональной позиции.
Решение о вступлении в брак с будущим академиком С. В. Лебедевым Остроумова первоначально скрывала от коллег: «Мы сговорились скрывать наше намерение ‹…› от моих товарищей и друзей. Их я боялась прежде всего, так как знала — они были очень предубеждены против моего выхода замуж из боязни, что я отойду от искусства». Этого же опасалась и сама художница:
…Меня мучает мысль о моем будущем — смогу ли я работать? Мои гравюры! Мое искусство! Здесь собственного желания мало. Энергии и настойчивости мало. Главное — как сложатся обстоятельства моей замужней жизни. Если придется бросить искусство, тогда мне погибель. Ничто меня не утешит — ни муж, ни дети, ничто. Для того чтобы я была спокойна и довольна, не работая в искусстве, во мне должно умереть три четверти моей души. И тогда, может быть, я спокойно буду проходить мой жизненный круг в моей семье. Но я буду калекою. Этого я не могу скрыть от моего будущего мужа, и это будет достаточной для него причиной чувствовать себя несчастным[363].
Но художница напрасно опасалась: в своем муже она нашла душевную чуткость и понимание ее творческой работы, он учил ее «не обращать внимания на мелочи жизни, не придавать им большого значения, широко смотреть на вещи. У него никогда не было ко мне зависти, мужской ревности, как к работающей женщине, завоевывающей свое самостоятельное место в жизни»[364]. Именно возможность работать, творить и самореализовываться была важна для художницы, без этого она не представляла себе полноценной жизни. Это стало возможным благодаря как «гендерной революции» рубежа XIX–XX веков, так и, в значительной степени, прогрессивным взглядам и поддержке со стороны мужа.
Воспоминания Остроумовой-Лебедевой — это прежде всего повествование о творческих исканиях автора и о сложностях, которые возникали на этом пути, о коллегах по цеху. Она занималась делом, которое любила, в котором преуспела, не стремясь ни с кем конкурировать, а просто заняв собственную нишу. Художница работала на равных с мужчинами, возродив искусство гравюры в России и положив начало возрождению русской оригинальной ксилографии. Сюжеты ее работ — это преимущественно пейзажи, гораздо реже портреты, среди которых только на одном (исключая автопортреты) изображена женщина — художница Е. С. Кругликова (1925).
В то же время княгиня Мария Клавдиевна Тенишева (урожд. Пятковская, 1858–1928) пишет в своих мемуарах «Впечатления моей жизни. Воспоминания» (1933)[365] о том, что «настоящему таланту-самородку» Анне Голубкиной «не удается получить заказы, так как к женщине-скульптору все еще чувствуется какое-то недоверие, предпочитают обращаться к посредственным скульпторам…», но мужчинам[366]. Вероятно, тут определенную роль сыграла разница видов искусства: скульптура в большей степени, чем живопись, ассоциировалась с мужским творчеством (в том числе поскольку это более тяжелый физический труд). Мемуаристка указывала и на общую несправедливость положения вещей в художественном мире:
…если трудна дорога каждого артиста, то для женщины-артистки она неизмеримо трудней. ‹…› но какая разница в отношениях к мужчине и женщине на одном и том же поприще? ‹…› Чтобы женщине пробить себе дорогу, нужны или совершенно исключительные счастливые условия, или же ряд унижений, компромиссов со своей совестью, своим женским достоинством. Через что только не приходится проходить женщине, избравшей артистическую карьеру, хотя бы одаренной и крупным, выдающимся талантом? Как бы талантлива она ни была, всегда она будет позади посредственного художника, и всегда предпочтут дать заказ третьестепенному художнику, чем женщине с явным и ярким талантом: как-то неловко…[367]
Тенишева в воспоминаниях с горечью рассказывает о своем первом браке (с Р. Н. Николаевым): «Жизнь моя почти сразу вошла в такие тесные рамки, что все надежды, стремления к осмысленному самостоятельному существованию отошли на далекий план»[368]. Но при этом она не сдавалась и пыталась сопротивляться всеми возможными способами. Муж, видя сильный характер и напор жены, противоположный его представлениям о поведении замужней дамы, как мог ограничивал свободу ее перемещений даже по стране. Долгое время она
вела переписку с мужем, прося его выслать ‹…› разрешение на заграничный паспорт. ‹…› Он ответил на все отказом ‹…› вот уже более года он не выдавал мне никакого вида. Не живи я у Киту в Талашкине, я бы непременно угодила куда-нибудь в кутузку с беглыми и беспаспортными…[369]
Взывать к закону было бессмысленно, так как он в те годы был на стороне мужчин. Существовало не так много женщин, которые обладали и талантами, как Тенишева, и волей и поддержкой друзей, чтобы не просто сопротивляться давлению, но и бороться за свои права.
Жизненный опыт самой Тенишевой, несмотря на то что она смогла состояться как коллекционер, меценат, художница по эмали и даже певица-любительница, привел ее к печальному выводу:
…как трудно женщине одной что-нибудь сделать. Ей все ставится в вину, каждый шаг ее перетолковывается в дурную сторону, всякий может ее судить, осудить и безнаказанно оскорбить. А в особенности, если эта женщина решается создавать что-то свое. Как бы ни были благородны ее цели, каковы бы ни были результаты ее деятельности — даже ленивый и тот считает своим долгом бросить в нее камнем…[370]
Но, несмотря на все сложности и проблемы, с которыми ей приходилось сталкиваться, Тенишева не переставала мечтать и добиваться поставленных целей.
Одной из таких целей для нее стало создание школы в имении Талашкино, так как «темнота, массовое пьянство делали крестьян бедными», при этом никто «не идет на помощь этому бедному люду и некому вывести его на свет из непроглядной тьмы»[371]. Поэтому Тенишева с друзьями решили, «что только школа может путем постепенного облагораживания, воспитания и снабжения действительно полезными, нужными им познаниями внести свет в крестьянскую среду»[372]. И это стало практическим воплощением ее взглядов и конкретным вкладом в изменение окружающей социальной реальности, частью того, о чем она мечтала — «посвятить себя всю какому-нибудь благородному человеческому делу»[373]. Второй брак (с князем В. Н. Тенишевым) оказался партнерским союзом двух прогрессивных и благородных людей, и Тенишевой удалось реализовать многие свои благотворительные и просветительские проекты.
«Несправедливым» и «оскорбительным», если воспользоваться словами Тенишевой, было отношение общества не только к женщине-художнице, но и к женщине-врачу. С ущемлением по гендерному признаку в профессиональной деятельности столкнулась Мария Ивановна Покровская (1852–1927) после направления в начале 1880-х годов в губернский город на место заведующего городской амбулаторией, где «до сих пор у них на городской службе не было женщин-врачей»[374]. Об этом она рассказывает в своих мемуарах
Покровская пишет о том, что бесплатное посещение ею бедных пациентов на дому вызывало не только удивление коллег-мужчин, но и напряжение между корпоративными и общественными интересами. Она рассказывает об одном из своих коллег:
…ему казалось, что я своим усердием ‹…› хочу показать, что женщины-врачи лучшие работники, нежели мужчины. Он боялся, что городская дума, видя, как много времени я отдаю своему делу, пожелает заменить и его женщиной[378].
Но Покровская была непреклонна и последовательна как в своей позиции относительно оказания помощи бедному населению, так и в отстаивании прав женщин в профессиональной и общественной деятельности.
При этом вряд ли можно сказать, что Покровская создает в своих мемуарах образ женщины-борца, пытаясь отстоять свою гражданскую позицию или противопоставить ее мнению коллег-мужчин. Скорее она рассказывает о своем желании помочь людям, руководствуясь не материальными, а гуманными соображениями, и глубоко не анализирует и не подвергает критике негативное отношение к ней коллег-мужчин, как и разницу в подходах к оказанию медицинской помощи. Однако в своей дальнейшей общественной деятельности и публикациях Покровская превращается именно в такого борца, активно отстаивающего в том числе права и интересы женщин. Можно предположить, что в определенной степени ее работа, описанная в этих мемуарах, стала основой ее активной общественной позиции в будущем.
Воспоминания и дневники представителей социальных «низов», относящиеся к концу XIX — началу XX веков и к тому же не являющиеся политически ангажированными, встречаются крайне редко. Поэтому мемуары М. И. Ключевой[379], которая с 12 лет была ученицей, затем подмастерицей в белошвейной мастерской, а впоследствии вела курс кройки и шитья в первой женской профессиональной школе А. И. Коробовой, представляют особый интерес. «Страницы из жизни Санкт-Петербурга 1880–1910» были изданы через много лет после смерти автора[380]. На воспоминания Ключевой значительное влияние оказали ее социальное происхождение и статус, что нашло отражение в способах проведения досуга, развлечениях, быте, питании; ее эмоции от наблюдения за простыми вещами и оценки контрастируют с фактами из жизни Кшесинской, Тенишевой, Остроумовой-Лебедевой. При этом анализ ее социальной мобильности свидетельствует о профессиональной самореализации, которая не была типичной для женщин ее происхождения в рассматриваемый период. Жизненные реалии и менталитет Ключевой совсем другие, ведь все, чего она достигла в жизни, — это ее собственная заслуга. В силу специфики ее трудовой деятельности в швейной мастерской, где проходили обучение и работали только женщины, в профессиональной сфере она не сталкивалась с фактами гендерного неравенства и дискриминации. От общественной деятельности, а тем более от политики, Ключева была далека.
Гораздо больший интерес, сочувствие и переживания у Ключевой вызвал пожар на фабрике, а не, например, такое значительное событие, как стачка на Российской бумагопрядильной мануфактуре на Обводном канале в 1896 году, сам факт проведения которой она лишь констатирует, но никак не комментирует: «В Петербурге стачка объединила около 30 тысяч текстильщиков, которые поднялись на борьбу против капиталистов»[381]. Все приводимые факты политических акций Ключева пересказывает больше как новость, которая вносит разнообразие в ее жизнь, но она избегает оценок и не показывает своего отношения. Вероятно, такая дистанцированность от общественной жизни связана не только с отсутствием интереса и понимания сущности событий, но и с тем, что у мемуаристки не было необходимости отстаивать свои социально-экономические и политические права, поскольку условия ее работы в белошвейной мастерской являлись достаточно комфортными, а отношение к работникам — гуманным. Окончив до поступления в белошвейки только два класса школы, она впоследствии получила даже среднее профессиональное образование, что дало ей возможность преподавать на курсах. Вероятно, из-за этого она не осознавала необходимости социальных действий и борьбы за свои права. Но при этом в мемуарах Ключевой прослеживаются женская самостоятельность и независимость построения личной судьбы.
Анализ мемуаров, написанных пятью женщинами: звездой балета, художницей, общественным деятелем, врачом и швеей — женщинами, различающимися своей профессией, образом жизни, уровнем материального достатка, мировоззрением, но довольными своей работой и независимым положением, позволяет на примерах их судеб проследить изменения гендерного порядка на всех уровнях русского общества и выявить единство в том, как мемуаристки описывают свой путь в социуме в качестве самостоятельной личности и формы самореализации. При этом любовные сюжеты, супружеские отношения, частная жизнь, материнство служат скорее фоном для описания профессиональной деятельности, и это очень знаменательно для эпохи социальных перемен. Все героини — это «новые женщины», и написанные ими мемуары отражают не только постепенное расширение сферы женской деятельности, но и восприятие этого обществом, а также взгляды мужчин на социальные новшества, в том числе на гендерное равноправие. Каждая из мемуаристок предстает как самостоятельная, состоявшаяся личность; при наличии этих общих черт в жизнеописаниях каждой усматриваются свои жизненные приоритеты и способы достижения целей.
Раздел второй. От Первой русской революции до октября 1917 года
Женские образы в романах Федора Сологуба
Эволюция восприятия фемининного
Будучи не только поэтом и прозаиком, но также публицистом, Федор Сологуб придерживался по многим проблемам демократических позиций[382], и было бы логично предположить, что «женский вопрос» тоже его интересовал, хотя в известной нам публицистике писателя он напрямую не поднимается. Более того, Сологуб вошел в историю литературы как создатель крайне неприглядных женских образов, в числе которых «дебелая бабища жизнь» (из мистерии «Томление к иным бытиям») и ее конкретные воплощения (один из самых ярких примеров — мама мальчика Вани в рассказе «Жало смерти»). В статье о романе «Мелкий бес» Вик. Ерофеев писал по этому поводу:
Вообще следует сказать о том, что Сологуб не «пожалел» своих героинь. Он создал целую галерею отвратительнейших женских образов ‹…› Вместо преклонения перед русской женщиной, которое свойственно традиции, Сологуб изобразил своих женщин пьяными, бесстыдными, похотливыми, лживыми, злобными, кокетливыми дурами. На фоне традиции Сологуба можно было бы назвать женоненавистником, если бы его мужские персонажи не были столь же гадки[383].
Поэтому встает вопрос о соотношении мужских и женских образов в прозе Сологуба.
В своей статье мы постараемся прояснить, был ли близок Федору Сологубу «женский вопрос» и нашел ли он отражение в творчестве писателя. Мы обращаемся именно к романному творчеству Сологуба, так как крупные произведения отражают длительный процесс их создания и, соответственно, взвешенный взгляд автора на проблему. Кроме того, романы Сологуба наглядно показывают тенденцию, важную для нашего исследования: в них совершенно очевидно с течением времени (при переходе от раннего к позднему творчеству) все более важную роль начинают играть женские образы.
Весьма условно романное творчество Сологуба можно разделить на раннее (писавшийся преимущественно в годы провинциального учительства роман «Тяжелые сны» 1883–1894 годов, а также испытавший большое влияние провинциальной жизни «Мелкий бес», 1892–1902) и позднее («Творимая легенда», публ. 1907–1912, 1913–1914; «Слаще яда», 1894–1912; «Заклинательница змей», 1915–1918). В первых двух романах главные герои мужчины (Логин и Передонов) и их образы до некоторой степени автобиографичны: это молодые провинциальные учителя, болезненно воспринимающие свою социальную среду[384]. Но уже в этих романах появляются важные параллельные сюжетные линии, связанные с женщинами (Анной и Клавдией в «Тяжелых снах», Людмилой в «Мелком бесе»). В трилогии «Творимая легенда» поначалу (в первой части «Капли крови») главным героем является мужчина — педагог Триродов, обладающий рядом черт создавшего его автора, однако во второй части, «Королева Ортруда», главной героиней Сологуб делает не просто женщину, а правительницу, обладающую всеми теми качествами, которые особенно ценил писатель (естественность, независимость, смелость и т. д.), и не только близкую ему, как Триродов, но и вызывающую у него восхищение. Наконец, в третьей части романа, «Дым и пепел», Сологуб закольцовывает роман, соединяя две линии. «Творимую легенду» можно назвать в свете интересующей нас темы переходным романом, так как в последующих романах Сологуба («Слаще яда» и «Заклинательница змей») главные героини — женщины.
Такой явный переход можно объяснить многими причинами. Образ «дебелой бабищи жизни» для писателя во многом связан с русской провинцией и ее бытом (любопытно, что в столице не происходит действие ни одного из его романов, если не считать короткого финального эпизода в «Слаще яда» и фантастической столицы Соединенных островов в «Творимой легенде»). Со временем женские образы начинают изображаться писателем более сочувственно. Гармонизацию художественного мира можно связать и с переездом из провинции в Петербург, и с женитьбой на Анастасии Чеботаревской (она переехала к Сологубу в 1908 году, официальный брак был заключен через шесть лет), и с фантастическим успехом «Мелкого беса», и с тем, что после смерти сестры в 1907 году рвется последняя связь писателя с детскими воспоминаниями, которые, как убедительно показала М. М. Павлова, были для писателя весьма травматичными[385].
Можно сказать, что в ранних романах автор поднимает не «женский», а больше «детский» вопрос, транслируя его в том числе через фигуры во многом автобиографичных персонажей, опыт которых сопоставим с жизненным опытом недавнего мальчишки Федора Тетерникова. В прозе раннего периода женщины — в первую очередь угнетательницы по отношению к мальчику или молодому мужчине. Женщина здесь показана в позиции силы, однако обычно это не конструктивная сила, выражающаяся в борьбе за чьи-либо права. Выделим основные черты «сильных» женщин в двух первых романах Сологуба и их роли по отношению к мужским персонажам.
Бросается в глаза, что в паре с героями мужского пола героини-женщины у Сологуба часто старше: например, в число персонажей им часто вводятся
В любовных отношениях, изображаемых Сологубом, когда оговаривается возраст персонажей,
В ранних романах Сологуба женщине многократно приписывается роль
В обоих ранних романах Сологуба наиболее яркие и страшные образы
При этом «сильные» женщины обладают в сологубовской прозе этого периода не только отрицательными, но одновременно и привлекающими автора качествами, которые перейдут в зрелые романы писателя. Так, некоторые из героинь характеризуются
Благодаря этой способности к обновлению женщины в ранних романах Сологуба порой становятся в каком-то смысле
Нельзя не заметить явной тяги женских персонажей прозы Сологуба раннего периода к доминированию над героем-мужчиной (мальчиком) или просто выраженной энергичности, ведущей роли в отношениях. Так, Логин думает о Клавдии: «Какая сила, и страстность, и жажда жизни!»[388] Но, несмотря на все вышеупомянутое, «женский вопрос» в этих романах всерьез не поднимается автором.
Один из эпизодов «Мелкого беса» позволяет предположить, как относился ранний Сологуб к этой теме. Передонов толкует в классе строки Пушкина: «С своей волчихою голодной / Выходит на дорогу волк». По мнению полусумасшедшего учителя, «волк сытый, а она голодная. Жена всегда после мужа должна есть. Жена во всем должна подчиняться мужу»[389]. Можно увидеть в этом пассаже иронию и решить, что Сологуб пока только «отшутился» от острого вопроса[390].
Трилогия (или, в первом варианте, тетралогия) «Творимая легенда» — переходный роман Сологуба. Главный герой первой части — Триродов, педагог и поэт, но его возлюбленная Елисавета играет столь важную роль, что почти становится центром образной системы произведения. На протяжении романа она не раз переодевается мальчиком, и андрогинность героинь-женщин в романе (особенно во второй, наиболее фантастической его части) многократно подчеркивается. Так, тяга к смерти королевы Ортруды явно напоминает о мальчиках из ранних рассказов Сологуба: для них Смерть была утешительницей, избавительницей от страданий. Многократно женщины в этом романе сопоставлены с детьми[391]: Сологуб как будто простил женщин, наделив их чертами детей, отпустил им грех соблазнительниц, приблизив к невинным и отчасти андрогинным существам[392].
Физическая любовь между мужчиной и женщиной начиная с этого романа часто приобретает у Сологуба черты невинности. В том числе случайная возлюбленная Триродова, учительница Алкина, целует его, «как сестра целовала брата»[393]. И даже порочный Танкред во второй части трилогии, сочиняя небылицы, чтобы соблазнить юную Имогену Мелладо, целует ее невинно: «творимая легенда» затронула и его. Любовь невинна в этом романе в той же степени, что и смерть, и с ней ассоциирована — см. целую цепь смертей, связанную с любовными поисками королевы Ортруды и ее супруга: пытался покончить с собой жених Имогены Мелладо, повешена Альдонса Жорис, застрелился Карл Реймерс, убита Маргарита Камаи, покончил с собой Астольф. Любовь оказывается синонимом смерти, а женщина — проводником и того, и другого.
В трилогии впервые в романном творчестве Сологуба упоминается «женский вопрос»: мать Сони Светилович (в первой части) говорит о женском равноправии, однако эта тема теоретически еще не развита. Зато она уже решена на уровне системы образов: начиная со второй части трилогии главными героинями романов Сологуба становятся женщины.
Значительную роль в поздних романах Сологуба занимают
Постепенно важную роль в формировании женских образов у Сологуба начинает играть
В предшествующих романах Сологуба все главные герои были убийцами (это утверждение справедливо, даже если к раннему творчеству отнести первую часть трилогии «Творимая легенда», герой которой — мужчина). В зрелых романах Сологуба главные героини-женщины тоже убивают (Ортруда посылает Астольфа убить Маргариту Камаи, Вера мирно расстается с Гореловым, но убивает его приспешника, инженера Шубникова) или готовы пойти на убийство (Шаня в финале едва не убивает Евгения, но ей становится противно это делать), переступая через человеческие законы и обывательскую мораль. Но героини-женщины у этого писателя еще и
На уровне характерологии женщины у Сологуба в позднем творчестве, как и в раннем, продолжают быть
Противоречивость женских образов в позднем творчестве Сологуба создает ситуации, когда их
Несмотря на всю неоднозначность, женские образы у позднего Сологуба, безусловно, становятся более гармоничными. Персонажи-женщины в этот период его творчества часто проявляют себя в танце, как Ортруда в «Творимой легенде», Шаня, Манугина и Маруся в романе «Слаще яда». Это уже не дикие и грубые пляски из «Мелкого беса», а прекрасное выражение души через движения тела. Продолжает развиваться мотив языческой красоты женщины, причем тайное «язычество» противопоставляется механистически исповедуемому мещанскому христианству, внешней его стороне: Шаня в романе «Слаще яда» досадует, что ее счастье зависит от венчания, от признания ее любви чужими людьми (обратим внимание на то, что и сам Сологуб несколько лет жил с Чеботаревской невенчанным).
Становятся типичными для Сологуба
Появляется в зрелых романах Сологуба и
Таким образом, мы видим достаточно резкий перелом в изображении женских образов у Сологуба, пришедшийся на творчество конца 1900-х годов. Неприятие женского начала сменяется восхищением перед ним, героини выходят на передний план и начинают играть более важную роль, чем герои-мужчины.
Наиболее значимым с точки зрения «женского вопроса» является предпоследний роман писателя, «Слаще яда», в котором обрисовано множество женских образов и напрямую ставится вопрос о роли женщины в обществе. С самого начала в романе, посвященном истории соблазненной девушки Шани и ее обманутой любви, прослеживается тенденция к обобщению. Шаня рассказывает своему возлюбленному Евгению историю повесившейся соседки, чья любовь также была обманута. Мать Шани грубо, по-мещански заявляет матери Жени: «Да ты-то что ершишься! ‹…› Что муж-то твой генералом будет! Так еще пока будет, да и то он, а не ты. А у нас, у баб, звезды-то у всех одинаковы»[398]. Она же, тоже своеобразно обобщая, говорит дочери о любви: «Ах, Шанька, все-то мы — дуры набитые, все наше женское сословие»[399].
Более глубокого и близкого авторскому уровня осмысления женская тема достигает в речи Маруси, Шаниной подруги, обращенной к Евгению и его товарищу Нагольскому: «Вы, господа мужчины, создали весь современный строй и удерживаете в нем свое господство. Пусть будет так, как вы хотите. И все-таки ваша сила только до тех пор, пока мы, слабые создания, хотим быть вашими госпожами или вашими рабынями»[400]. Как уже говорилось выше, победа и поражение женщины для Сологуба постепенно сливаются, поэтому быть рабыней и госпожой — одно и то же. Этой системе отношений он и его героиня противопоставляют принцип равенства:
…мораль товарищей только создается нами, женщинами. Искусству быть товарищами вам придется поучиться у нас, умеющих, отдавая, становиться богаче. Товарищеский дух воцарится над землею тогда, когда Альдонса и Дульцинея сольются в один еще неведомый нам образ[401].
Так устами своей героини Сологуб говорит о мужском «строе» и мужском мире. На уровне сюжета женщина скорее проигрывает в противостоянии с мужчиной, но вопрос о ее положении уже поставлен.
Как мы уже упоминали, причины столь резкой трансформации женских образов в романах Сологуба отчасти личные: в 1907 году умирает его сестра, а в 1908 году начинается его совместная жизнь с Анастасией Чеботаревской. Помимо того что счастливый брак сам по себе способен гармонизировать отношение к женскому началу, в сферу интересов Чеботаревской входило изучение «женской» темы. Так, в ее поздней книге «Женщина накануне революции 1798 года» (1922) важное место занимают мысли о женской свободе и независимости в XVIII веке. Кстати, В. Ф. Ходасевич был уверен, что поздние романы («Слаще яда» и «Заклинательница змей») написаны Сологубом в соавторстве с Чеботаревской, и назвал их «совершенно невыносимыми»[402]. А сама Анастасия Николаевна говорила о том, что никто не знает, какую роль на самом деле она играет в творчестве мужа[403]. Вне зависимости от того, писали ли они романы в соавторстве, думается, что влияние Чеботаревской на супруга было поистине велико. Важно в этом контексте и то, что после трагической гибели жены Сологуб романов уже не писал.
Помимо переезда из провинции, творческого успеха (в 1907 году[404] отдельным изданием вышел «Мелкий бес») и отношений с А. Чеботаревской, т. е. причин личного характера, на Сологуба в этот переломный период влияют и общественно-исторические условия. Война, которой грезит в «Творимой легенде» принц Танкред, Сологубом в этот период воспринимается как зло, — и в этом можно видеть одну из причин обращения писателя к «мирному» женскому началу. Устройство жизни фабриканта Горелова («Заклинательница змей») для него тоже зло. Революция 1905 года актуализировала для писателя социальные вопросы, занимавшие его с юности. В каком-то смысле мужской мир, мир его современников, потерпел в прозе Сологуба поражение.
Наконец, огромный интерес к «женскому вопросу» в обществе (на период с 1907 по 1909 год пришлись самые активные дискуссии по этому поводу) тоже повлиял на то, что писатель не мог больше «отшучиваться» от связанных с ним проблем. Женские образы в романах Сологуба претерпевают существенные изменения: образы грубой соблазнительницы, угнетательницы сменяются образами, напрямую связанными с позитивной борьбой. «Женский вопрос» достаточно явно ставится писателем в его позднем творчестве, и, хотя на уровне сюжета женщина проигрывает, она остается победительницей на уровне мечты, «творимой легенды», которая для позднего Сологуба была важнее и реальнее действительности.
Социальное положение женщины и литературные формы его репрезентации в начале ХХ века
На материале дневника А. Н. Толстого[405]
Появление большого количества литературы по «женскому вопросу», обсуждение его в обществе в начале ХХ века социалист А. Бебель, автор одной из самых популярных книг, выдержавших множество переизданий, считал признаком «духовного брожения»[406]. В своем нашумевшем труде «Очерки по женскому вопросу. Женщина и социализм» (1905) он рассматривал проблему положения женщины в обществе как одну из сторон социального вопроса в целом[407]. О причинах подчиненного положения женщины с исторической точки зрения писали теоретик марксизма П. Лафарг («Женский вопрос», 1905) и социолог Г. П. Мижуев («Женский вопрос и женское движение», 1906). Как проблему этическую рассматривала «женский вопрос» автор книги «Женский вопрос» (1907) О. К. Граве: «…мужчина забрал всю власть и все влияние в свои руки и ограничил деятельность женщины до минимума. Он сделался господином, властителем мира. Она — его рабой, игрушкой»[408]. Для революционерки А. М. Коллонтай «женский вопрос» — это вопрос экономический, вопрос «куска хлеба»[409], возникший в результате промышленного переворота и конфликта новых производственных отношений и старой формы общежития. Дуализм положения женщины, матери и работницы, на рубеже XIX — ХХ веков попыталась прокомментировать немецкая публицистка и педагог Е. Ланге, рассматривавшая «женский вопрос» как проблему глубоко личную, персональную, решение которой зависит от личности конкретной женщины.
Проблема положения женщин в начале века широко обсуждалась в прессе, на литературных собраниях, в стенах учебных заведений, и нередко А. Н. Толстой становился свидетелем дискуссий по «женскому вопросу». В частности, он слышал выступление писательницы В. В. Архангельской, автора книг по «женскому вопросу» «Проституция и проф. В. М. Тарновский» (СПб., 1904), «О регламентации проституции» (СПб., 1904), о чем записал в своем дневнике: «В редакции. Госпожа Архангельская и товарищи: „Женщина в нашем обществе занимает роль ночного горшка под кроватью своего мужа“. Всё в таком роде. Студенты. Слушают, закрыв лица, чтобы понять, ни одного хлопка»[410]. Запись не датирована, но по расположению в дневнике могла быть сделана во время пребывания Толстого в Коктебеле в доме М. Волошина летом 1912 года и, видимо, связана с воспоминаниями начала года.
Внимание к «женскому вопросу» обусловлено, прежде всего, событиями биографии писателя:
Мой отец Николай Александрович Толстой — самарский помещик. Мать моя, Александра Леонтьевна, урожденная Тургенева, двоюродная внучка Николая Ивановича Тургенева, ушла от моего отца, беременная мною ‹…› Уходила она на тяжелую жизнь — приходилось порывать все связи не только в том дворянском обществе, которое ее окружало, но и семейные. Уход от мужа был преступлением, падением, она из порядочной женщины становилась в глазах общества — женщиной неприличного поведения[411].
О внимании к женщинам, их внешности и одежде, особенностям поведения и восприятия, их биографиям и эмоциям мы можем судить по многочисленным дневниковым записям Толстого, куда он заносил ежедневные впечатления, наблюдения, поразившие его образы. Дневники писателя являются своеобразной лабораторией художника. В предисловии к публикации дневника 1911–1914 годов литературовед А. И. Хайлов писал: «Дневниковые записи — один из необходимых этапов писательской работы, где кристаллизуются те или иные темы, где в самом обилии наблюдений прорисовывается отношение художника к миру»[412].
Первая запись в дневнике 1911–1914 годов сделана 26 марта 1911 года, последняя датированная автором запись — 20 июня 1914 года. О назначении дневника Толстой писал: «Собственно, для поездки на Кавказ я и завел эту книжку: странно и трудно писать дневник, нужна привычка
География записей Толстого также достаточно обширна: это Кавказ, Москва, Петербург, Париж, Коктебель и Самарская губерния. Многие дневниковые записи не были использованы им при создании художественных произведений, однако могут быть интересны зафиксированные писателем впечатления от поездок и встреч с людьми разного социального статуса. Одна из первых записей (26 марта 1911 года) связана с посещением покоев императора Александра II и его супруги Марии Александровны в Зимнем дворце:
Особенно интимны покои жены Ал<ександра> II. Она была кокетливая и нежная женщина. Недаром ванна ее (синяя, как и спальня) вплоть примыкала к спальне мужа. А комнаты Ал<ександра> II похожи на дом земского деятеля, недостает только семян на бумажках повсюду[418].
Герои другой записи — князь С. А. Щербатов и его супруга П. И. Щербатова, урожденная Пелагея Розанова, бывшая крестьянка. Поселившись в 1913 году в Москве в доме князя Щербатова на Новинском бульваре, Толстой писал о них:
Были у нас старуха Плонская с дочерьми и Щербатов с женой ‹…› Княгиня живет среди искусства, с эстетами, а самой скучно, все овры[419]
Внимание художника привлекают также истории гувернантки, горничной, крестьянки Дуняши[421].
Среди записей Толстого есть наблюдения над незнакомками, случайно выделенными взглядом писателя из толпы. «Пробежала дама через улицу, подняв юбку. А дождь падал все сильнее», — сидя в парижской парикмахерской, записал Толстой в июле 1911 года[422]. Другое наблюдение этого периода озаглавлено: «Начало рассказа. Опираясь обеими руками на зонтик, у стены дома стоит девушка в красном суконном, от ночного света багровом платье»[423]. В наброске через описание взгляда писатель пытается уловить и зафиксировать на бумаге внутренний мир девушки: «Не забыть. О девичьем пристальном взгляде, где нет еще страсти, ни кокетства, ничего, отражающего душу, а взгляд <как> темный и опустевший, тот, на кого она смотрит, прямо через взгляд проходит в сердце»[424]. Толстой фиксирует впечатления о внешнем облике разных женщин — см., например, описание «Муси»[425] или запись, озаглавленную «Купальщицы»[426].
Одно из наблюдений над прохожими с пометой «Не забыть» было использовано при создании образа Даши, героини романа «Хождение по мукам»: «Дама в синем в трамвае. Сидит очень прямо, вздернутый немного нос, высокая шея, шляпа с цветами»[427]. В романе эта запись вводится в сцену встречи Ивана Ильича Телегина и Даши на Невском: «И в ту же минуту увидел Дашу. Она медленно шла, в синем весеннем пальто ‹…› на синей ее шапочке покачивались белые ромашки…»[428]
В дневниках Толстого зафиксированы также истории женщин, услышанные от знакомых по Москве, Петербургу, Коктебелю, Парижу. Так, наблюдения над представителями театральной среды, нашедшие отражение в дневниковых записях, были использованы в рассказе «Трагик», написанном в апреле 1913 года во время пребывания Толстого в Париже. В его основе лежит случай, произошедший с режиссером Малого театра И. С. Платоном, который Толстой записал в дневнике в период между 3 декабря 1912 года и 13 февраля 1913 года: в заброшенном, не отапливаемом имении тот встретил спившегося актера, за которым присматривала «деревенская девка»[429]. Однако в рассказе «Трагик» «деревенская девка» трансформируется в образ Машеньки, милой, простой, с измученным лицом и прекрасными «еще не наглядевшимися на свет глазами»[430]. В ней скорее угадывается героиня другой дневниковой записи, условно датированной 1911 годом, в которой говорится о живущей в доме друга Толстого, художника В. П. Белкина, паре — «паршивеньком актере» и его красавице-спутнице: «На Венькином корабле живет паршивенький актер и с ним девушка нечеловеческой красоты. По ночам она кричит на весь коридор и будит соседей, которые выходят в коридор кое в чем и переговариваются»[431].
Рассказы Толстого 1910-х годов объединяет образ главного героя, в большинстве случаев это мужчины, о которых исследовательница творчества Толстого Л. М. Поляк писала: «…это чаще всего — одинокий, никому не нужный, опустившийся неудачник, жалкий, чуть смешной чудак, находящийся иной раз на грани безумия»[432]. Социальное положение героев секретарь писателя и его биограф Ю. А. Крестинский характеризовал как неопределенное, мировоззрение — как неясное[433]. Рядом с таким героем в прозе Толстого неизменно появляется женский персонаж, который отличается конкретным социальным статусом, вполне определенной жизненной позицией, а также детерминирован гендерными стереотипами начала ХХ века. Как следствие, женские образы в прозе писателя 1910-х годов всегда оригинальны и современны.
В этот период, по мнению таких ученых, как Ю. А. Крестинский и Л. М. Поляк, Толстой искал выход из замкнутой декадентской среды. Его внимание привлекала современность, но он не находил новых тем для ее отображения. Это мнение подтверждается высказываниями самого писателя: «Я исчерпал тему воспоминаний и вплотную подошел к современности. И тут я потерпел крах. Повести и рассказы о современности были неудачны, нетипичны»[434]. В это время Толстого интересовала тема «маленького человека», которая стала центральной в ряде рассказов («Лихорадка», 1910; «Казацкий штосс», 1910; «Туманный день», 1911; «Родные места», 1911; «Клякса», 1912; «Трагик», 1913 и др.). Вероятно, именно с женскими персонажами была связана попытка писателя найти новую тему и героя.
При создании женских образов писатель также опирался на литературную традицию. Так, например, наряду с главным героем, спившимся актером-трагиком Кривичевым, значимым в рассказе «Трагик» становится образ присматривающей за ним Машеньки, с которой связаны два литературных образа: шекспировской Офелии и героини блоковского стихотворения «Девушке (Ты перед ним, что стебель гибкий…)» (1907). В одной из сцен Кривичев произносит слова, отсылающие к речи Гамлета из 1-й сцены III акта, обращенной к Офелии: «Офелия, иди в монастырь! Иди в монастырь. Не отпирая дверей ‹…› А если он, со зверской лаской, ворвется в девичью обитель, ты шаль свяжи на девственной груди и тайно в узел спрячь иглу»[435]. Трагическую гибель героине предвещает отсылка и к упомянутому стихотворению А. А. Блока о противостоянии девушки грубому любовнику:
Блоковское стихотворение в контексте размышлений актера-неудачника Кривичева об актерстве и сам образ спившегося трагика, который представляет Гамлета героем-любовником, современникам Толстого могли напомнить знаменитую статью поэта «О театре» (1908). В ней выведен «актер, у которого не осталось за душой ничего, кроме биения здоровым кулаком в хриплую грудь», готовый «превратить принца Гамлета в грустного красавчика…»[437]
В рассказе «Трагик» свидетелем конфликта между Кривичевым и Машенькой становится кухарка, которая рассказывает о том, как «барин за барышней с ножом по всему дому бегал…»[438]. «Барин, говорит, у нас — трагик… Это что-то очень мудреное…»[439] — так завершается рассказ о жизни обитателей заброшенного дома. А в дневнике Толстого под заглавием «Рассказ Валетки» говорится «об актере, напившемся до белой горячки. Как она увезла его в номер. (На извозчике, борясь, выдернула воротник). Как сдерживала его бред, действуя волей. Потом, после больницы, он не отходил от нее, хотя и боялся»[440].
«Трагик», как и другие рассказы этого периода, основан в том числе и на записях Толстого, зафиксировавшего истории Валентины Владимировны Успенской — актрисы передвижных театров, прозванной Валеткой, — с которой писатель познакомился также в Коктебеле весной 1911 года. Она, вероятно, могла послужить одним из прототипов героини рассказа «Маша» (1914). Об этом можно судить по многочисленным дневниковым записям Толстого, озаглавленным «Рассказ Валетки»:
Валетка рассказала Соне жизнь. Из института вышла замуж. Была совсем наивна. Спустя пять лет ученик рисовальной школы поцеловал ей руку. Она, взволнованная, рассказала об этой измене мужу, на мужа такая чистота произвела большое впечатление, он рассказал, что изменял ей постоянно. Предложил условие — жить свободно, но только рассказывать. Вскоре одна барышня потребовала их развода. Они разошлись. Валетка уехала в Париж. Полюбила художника, жила как с мужем, кормила его, одевала; художник влюбился в танцовщицу. ‹…› Уехала в Петербург, поступила в бродячую труппу. Жизнь кончена. Она еще любит художника[441].
Маша, героиня рассказа Толстого, тоже была честной с мужем и призналась ему, что позволила знакомому поцеловать руки. Растроганный ее простодушием и наивностью, муж «принялся хохотать» и рассказал о своих изменах. «После этого я долго хворала, — признается Маша, — и, наконец, мы условились быть совсем свободными»[442]. Главным требованием мужа, как и в случае с Успенской, было «ничего не скрывать»: «Предложил условие — жить свободно, но только рассказывать»[443].
Следующая запись в дневнике Толстого от 26 июня 1911 года также непосредственно связана с началом рассказа:
Валетка пошла на бал, муж сказал: «Если я тебе дороже других, приходи в час» и тоже ушел в другое место. Валетка вернулась в три. Дома никого, темно. Вошла в залу, открыла электричество: на диване лежит муж, лицо белое, глаза закатились, приподнялся и запустил в Валетку канделябром, потом другим, она упала без чувств[444].
В рассказе муж просит Машу вернуться с бала не позднее часа, она возвращается в четыре утра, тогда Притыкин бросает в жену канделябр, но промахивается. Ушедшая от мужа Маша долго бродит по Москве и попадает в публичный дом, откуда уезжает кататься с гостем, Базилем. Сцена в экипаже, когда Маша видит его ужасное лицо, связана с записью Толстого, озаглавленной «Рассказ Валетки»: «О встрече с американцем. Как поехали к нему, его лицо на извощике. Она заснула на диване утомленная. Еще раз раскрыла глаза. Он, опершись на кулак подбородком, не мигая, глядел на нее»[445].
Замысел рассказа 1914 года «Маша» об ушедшей от мужа женщине, блуждающей по городу и в поисках жилья оказывающейся в публичном доме, может быть связан и с дневниковой записью Толстого, которая озаглавлена «Сон»: «Марг<арита> Вас<ильевна> сняла комнату в публичном доме. Все время молится богу, утром у нее гости, и девки пьют кофе, который она благословляет»[446]. В дневнике речь идет о художнице Маргарите Васильевне Сабашниковой, жене друга Толстого, поэта М. А. Волошина. Описывая парижские приключения апреля 1913 года, Толстой также упоминает о случаях, когда он с пейзажистом Н. В. Досекиным искал комнаты, а с художницей и гравером Е. С. Кругликовой «попали в дом свиданий у вокзала»[447].
На тональность всего повествования о трагическом положении женщины в обществе в начале ХХ века могли повлиять приведенные в дневнике слова Успенской: «Сидели с Валеткой на скамейке. [Она] Вал<етка> говорила о судьбе женщины — плохо, если не хочешь примириться. А если примиришься — жить можно как-нибудь»[448]. Однако привлекала внимание Толстого не только трагическая судьба Успенской, но и глубоко личные переживания беззащитной актрисы передвижных театров: «Тяжко, утомительно, беспокойно женщине в 40 лет. Что думает Валетка, оставаясь одна? Какие мысли невеселые, одна другой невозможнее, проходят в ее наспех причесанной, самой надоевшей голове?»[449]
Связанной с замыслом рассказа о хрупкой и беспомощной женщине может быть и следующая запись апреля 1913 года: «Вообще о маленькой женщине, которая вся сделана из одного чувства, а все остальное лишь на поверхности»[450]. Безысходность положения ушедшей от мужа молодой женщины, которая оказалась на улице, в тексте рассказа подчеркивалась безличными формами глаголов. В первой публикации в журнале «Заветы» героиня произносила: «…я вышла замуж и думала: муж — значит навсегда»[451]. Для собрания сочинений 1917 года писатель вносит в рассказ правку, касающуюся прежде всего описания героини и ее положения: «…меня выдали замуж и я думала: муж — значит навсегда»[452]. В ее ответе журналисту вместо одной фразы «…и родных нет; никого; я и сама не знаю, отчего так долго могла жить с мужем»[453] — в результате авторской работы появилось уточнение: «…и родных нет; никого; я не здешняя, завезли в Москву и вот… Я и сама не знаю, отчего так долго могла жить с мужем»[454].
Рассказу 1914 года «Маша» была посвящена очень подробная рецензия А. А. Измайлова «Женская жизнь. — Без руля и без ветрил»[455]. Критик отмечал, что талантливый беллетрист схватил «роковое бессмыслие жизни, в частности горечь женской доли, драму женщины, фатально ускользающей от рук идеалистов и романтиков и попадающей в сальные лапы пошляков и хищников», и признавал, что Маша — нарицательное имя «тех тысяч Маш, что так же нескладно и похмельно, полусознательно и точно сквозь туман влачат свою жизнь». Простое и распространенное имя героини лишь подчеркивало «обыкновенность и будничность»[456] истории, суть которой Измайлов характеризует как ссору супругов на фоне ревности.
В начале 1927 года Толстой вернулся к рассказу «Маша» и полностью его переработал для публикации в журнале «Звезда»[457]. Он изменил заглавие и переписал практически весь текст рассказа, в результате чего трагедия одинокой молодой женщины «без крыльев» стала «собирательной». Трагизм Машиной ситуации был усилен и мотивом узнавания Маши извозчиком («А я вас знаю, барыня, постоянно катаю и Кузьму Сергеевича»[458]), а также воспоминаниями героини о привычной жизни («Здесь она часто бывала днем, в свежих перчатках — строгая дама — покупала булочки»[459]). Возникает противопоставление благообразной жизни замужней женщины в свежих перчатках и чулках — и кризисной ситуации одинокой барышни, оказавшейся в ночной уличной толпе без перчаток.
В рассказе 1914 года героиня повествует журналисту о нескольких попытках уйти от несдержанного и самолюбивого мужа:
…я не здешняя, завезли в Москву и вот… Я и сама не знаю, отчего так долго могла жить с мужем. Я несколько раз уходила, а он опять уговорит, и опять живем и ссоримся. Должно быть, у меня гордости нет, а может быть — счастья. А вы скажите — куда я пойду? Я ничего делать не умею. На улицу? Пожалуй, пошла бы[460].
В этом монологе Маша представала как наивная и романтичная натура, глупенькая провинциальная барышня, воспитанная тетушками, которая ждет свою любовь, и только ожидание первого чувства ее удерживает от улицы:
Сейчас скажу, что мне мешает: я еще не любила ни разу, вот это. Думаю: а вдруг нечаянно встречу такое счастье, как во сне. Но ведь, чтобы встретить счастье — искать его нужно. Вот и опять думаю: значит, на улицу и так, чтобы всякий, кому понравлюсь, пусть ведет к себе: один из таких вдруг моим окажется…[461]
Лишенным иллюзий и более прагматичным становится ответ Маши в редакции рассказа, опубликованной в журнале «Звезда»: героиня признается, что после четырех лет совместной жизни хотела уйти, но не решилась потому, что отец, доктор Черепенников, умер в Сызрани и идти ей некуда. Здесь появляется предыстория героини. Вместо казуса, случившегося с наивной, романтичной и легкомысленной провинциальной барышней, перед глазами читателя возникает типичная история молодой провинциалки, рано выданной замуж и уехавшей в большой город (ср. другие женские образы рассказа: тоненькая горничная в борделе; прогуливающиеся по Тверской бледные девушки; женщина в доме журналиста).
В 1910-х годах о Толстом писали как о талантливом рассказчике, наделенном психологической проницательностью, который «легко разгадывает характеры и, по-видимому, крепко удерживает в памяти человеческие лица и человеческие фигуры»[462]. Основанные на дневниковых записях рассказы «Трагик» и «Маша» подтверждают наблюдения критика начала века о психологической достоверности и жизненности созданных в художественных произведениях Толстого женских образов.
В дневнике Толстого встречаются также записи о сестрах Цветаевых, рассказы о революционной деятельности В. Я. Эфрон, впечатления от танца балерины А. Павловой и нелицеприятная характеристика поэтессы Л. Столицы. Финальная запись дневника 1911–1914 годов — рассказ будущей жены писателя Н. В. Крандиевской о службе в московском госпитале. Черты Натальи Васильевны Крандиевской и ее сестры Надежды, а также факты их биографий воплотились в образах сестер Кати и Даши Булавиных из романной трилогии «Хождение по мукам»[463].
«Искусство, — писал Толстой, — это преодоление реальности, но не утратившее с нею внутренней связи»[464]. В дневниковых записях Толстого нашли отражение многие аспекты «женского вопроса» начала ХХ века: социальная беззащитность и тесно связанная с ней финансовая зависимость от мужа (бесправие в случае развода), экономическая несвобода и порождаемые ею нравственные переживания, отчаяние и подавленность. В положении случайных знакомых и судьбах женщин близкого окружения Толстой видел характерные для своего времени общественные настроения. Зафиксированные первоначально в дневнике, они впоследствии были использованы писателем для создания женских образов и передачи атмосферы эпохи в художественных текстах.
Между Богородицей и Венерой
Женские образы в рассказе А. К. Гольдебаева «Мама ушла»[465]
Александр Кондратьевич Гольдебаев (Семёнов) — писатель, имя которого оказалось практически стерто со страниц истории отечественной литературы. Он родился в 1863 году в Самаре в семье чаеторговца, но не пожелал пойти по отцовским стопам. С юношеских лет Гольдебаев стремился к наукам и искусству, поэтому в 1889–1890 годах он учился в одном из крупнейших европейских учебных заведений — Коллеж де Франс (Париж). В это же время он начал публиковать свои первые сочинения сперва в провинциальных газетах, а потом и в столичных журналах.
Первая серьезная публикация Гольдебаева состоялась в 1903 году после того, как он отправил в редакцию журнала «Русская мысль» на имя А. П. Чехова рассказ «В чем причина?». Отредактированное Чеховым произведение увидело свет на страницах этого авторитетного в те годы издания. Еще одной площадкой для оттачивания литературного мастерства начинающего писателя стал сборник товарищества «Знание», в котором в 1910 году была опубликована повесть «Галчонок»; М. Горького можно назвать вторым наставником начинающего писателя. В 1910–1912 годах Гольдебаев был редактором «Самарской газеты для всех» и выпустил несколько книг[466]. На протяжении ряда лет он состоял в переписке со многими литераторами, будучи лично или заочно знакомым с А. Р. Крандиевской, В. Г. Короленко, А. И. Куприным, М. А. Кузминым, З. Гиппиус, Вяч. И. Ивановым и др. В поисках своего литературного стиля Гольдебаев прежде всего опирался на опыт предшествующей и современной ему реалистической литературы, но ощущение недостаточности художественных средств реалистического письма и новые символистские веяния нередко заставляли его обращаться к опыту других литературных направлений, в том числе и модернистского лагеря. Одним из главных итогов этих поисков стало собрание сочинений Гольдебаева в трех томах, вышедшее в Санкт-Петербурге в 1910–1911 годах. Первый том — в издательстве «Знание», третий — в издательстве М. И. Семенова. Про второй известно, что он был переиздан в 1916 году в Петрограде и вышел в издательстве М. И. Семенова под заглавием «Чужестранный цветок».
А. П. Чудаков отмечал, что Гольдебаеву так и не удалось избавиться от тех ошибок, на которые ему указывал Чехов (при редактировании рассказа «В чем причина?» он предостерег писателя от «пристрастия к разного рода литературным красивостям»[467]), а позже и Горький[468]. Об этом же говорил рецензент первого тома «Рассказов» Гольдебаева Ф. Д. Крюков:
И чего только нет в этом раздолье словесности: и властный голос святой плоти, и темь, провалы, изгибы, извивы, изломы… ‹…› Героиня «вырешает» вопрос о поездке в Австралию, «задумчиво внюхиваясь в какой-то желтый цветок» ‹…› Когда героиня любуется на свое отражение в воде, оно «кажет ей белые зубы в пунцовом атласе»[469].
Спустя несколько лет М. Горький напишет Гольдебаеву:
Посылаю Вам оттиски Ваших рассказов, читал их дважды и нахожу: они нуждаются в сокращениях ‹…› Сделайте это по методу «чтобы словам было тесно, мыслям — просторно». Очень прошу, это равно полезно и в Ваших интересах, и в интересах читателя[470].
В 1923–1924 годах Гольдебаев работал разъездным корреспондентом. Умер писатель в 1924 году в Курской губернии[471].
Тематика произведений Гольдебаева широка (изобретательство, дружба, «еврейский вопрос» и т. д.), но зачастую тесно связана с вопросами семьи и брака. При этом женщины практически никогда не были главными героинями произведений Гольдебаева, но, занимая второстепенную позицию, оставаясь в тени и выступая в качестве объекта, а не субъекта речи, во многом задавали главные сюжетные линии.
Настоящая статья посвящена анализу женского образа в рассказе Гольдебаева «Мама ушла», увидевшем свет в первом томе собрания сочинений писателя в 1910 году. Интерес к этому произведению во многом объясняется тем, что оно до сих пор находилось вне поля зрения литературоведов. Так, первый исследователь, обративший внимание на личность Гольдебаева, А. П. Чудаков, лишь упоминает этот рассказ. С машинописным наброском рассказа, который хранится в РГАЛИ[472], до сих пор ознакомились только А. П. Чудаков и автор этой статьи. Таким образом, данное исследование представляет первую попытку интерпретации рассказа «Мама ушла».
Сюжет его таков. Рассказчик и одновременно главный герой произведения, управляющий банком Диомид Адрианович Прахонин, в ресторане знакомится с неким Сергеем Петровичем Паули, который очень быстро становится ему добрым приятелем. Во время очередной прогулки Сергей Петрович признается, что «полюбил детьми любоваться», особенно одной «прелестной вострушкой лет пяти, очаровательной, как ‹…› купидончик»[473]. Когда Диомид увидел в сквере девочку, то ему до боли показались знакомыми «рост малютки, фигурка, жесты, пышное платьице, шляпка с огромными полями, ажурные чулочки…»[474]. Сергей Петрович и девочка «оживленно разговаривали, забавлялись какой-то игрушкой, рассматривая ее поочередно, передавая из рук в руки»[475]. С этой же игрушкой-книжечкой девочка периодически бегала к своей матери. Диомид вспомнил, что видел эту женщину и ребенка около месяца назад «издали и мельком на опушке рощицы, когда ехал на дачу»[476].
Последняя встреча Прахонина и Паули состоялась на ветхой терраске дворянского клуба. Паули рассказал историю любви якобы своего друга, а потом исчез. Вместе с ним исчезла и соседка по даче Диомида. Чуть позже Диомид выяснил, что малютка играла не простой книжечкой, а «воровским словарем», понять зашифрованные записи которого не каждому под силу. Это и было средством общения между возлюбленными, а девочка выступала своего рода связистом. В итоге «милый купидончик» выполнил свою миссию и остался один, ежеминутно повторяя: «Мама усла-а…».
Важно отметить, что «Мама ушла» — не единственный рассказ Гольдебаева, в котором мать не является главным действующим лицом, но образ ее становится сюжетообразующим. Так, годом позже в третьем томе собрания сочинений писателя был опубликован рассказ «Гномы». Согласно его фабуле, жена ушла от мужа, «вельможи и богача», уделявшего много времени своей работе. В прощальном письме женщина назвала себя «преступной, похотливой», недостойной называться женой и матерью и т. д. Четырехлетняя дочь Софья осталась с отцом. Вскоре девочка забыла мать, а вот отцу справиться с утратой было не под силу. Один его знакомый, безумный скульптор Павел, предложил переехать всем вместе в сказочный замок, где они вновь обретут счастье. На новом месте жизнь начала налаживаться: девочка играла в саду с гномами, которых вырезал из камня Павел, а отец радовался, глядя на смеющуюся среди каменных уродцев дочь. Но этому счастливому забвению скоро пришел конец: девочка заболела и умерла. Не выдержав нового горя, ее отец сошел с ума и свел счеты с жизнью.
Обращение к теме матери, оставившей своего ребенка, в творчестве Гольдебаева неслучайно и во многом является приметой времени. Яркий образ Анны Карениной, созданный Л. Н. Толстым, задал определенный тренд, которому стали следовать и другие писатели. Отметим, что образу «плохой» матери Анны («плохой», конечно, с оговорками, учитывая всю сложность проблематики романа) противопоставлены два женских образа, наиболее приближенных к толстовскому идеалу матери — Долли Облонская и Кити Щербацкая. Образ Кити Толстой сопоставлял и одновременно противопоставлял образу Анны Карениной. Например, характеризуя красоту обеих словом «прелесть», в первом случае он имел в виду святую природу красоты Кити, «ассоциируемой с католической Мадонной либо, согласно Платону, с Афродитой Уранией, но еще в большей мере — с иконой Божией Матери»[477]. «Прелесть» же Карениной другая — «бесовская», а ее образ дисгармоничен, потому что, по Толстому, внутреннего единства и цельности можно достигнуть лишь тогда, когда «личность „скреплена“ нравственными законами»[478]. Совершив адюльтер, толстовская героиня осознанно или неосознанно «бросает вызов Господу Богу, нарушая его заповеди, которые не осознаются более ею как живые и непреступные»[479].
Во многом повторяет судьбу Карениной героиня повести А. И. Эртеля «Две пары» (1887) Марья Павловна. Она, как и толстовская героиня, изначально связала свою судьбу с тем, «с кем надо». Однако между этими «надо» есть разница: Марья Павловна все же вышла замуж по любви, «подогретая», однако, «передовыми ‹…› взглядами» своего избранника: «…ей казалось в то время высшим словом мудрости сложить свой житейский обиход разумно или рационально, как тогда говорили»[480]. Спустя некоторое время по причине своего плохого самочувствия она переехала с мужем Дмитрием Арсеньевичем Летятиным и сыном Колей из Петербурга в деревню в Самарской губернии. Там она влюбилась в Сергея Петровича — владельца имения, который хлопотал об их переезде. Простота нового знакомого, а также душевность и естественность усадебной жизни вдохновляют столичную даму, поэтому она решает уйти от мужа, оставив ему сына. Но и жизнь с Сергеем Петровичем через некоторое время потеряла краски: попытки сблизиться с крестьянами вызывали у последних только недоумение и проблемы; к тому же оказалось, что в холодное время года деревенская жизнь крайне скучна.
Причина произошедшего с героиней повести Эртеля такая же, как и у Карениной, — отсутствие внутренней гармонии: «…в противоположность мужу, она никогда не сумела сохранить равновесие души»[481]. Следствием ее поисков личного счастья становятся несколько загубленных судеб, в том числе и сына Коли, оставшегося без матери. Как точно отмечает В. Г. Андреева, «большинство героев Эртеля, даже чуткие, вдумчивые персонажи, не поднимаются над соотносимыми мирами прошлого и настоящего, не прозревают за сменой образа жизни и ее форм глубинные смыслы человеческих отношений»[482].
Разговор о положении женщины-матери в литературе тех лет продолжает Г. И. Успенский, но обращается к примерам из других слоев общества (крестьянки, мещанки, женщины из народа). Так, в очерке «Крестьянские женщины», впервые опубликованном в № 4 журнала «Русская мысль» за 1890 год, а потом вошедшем в цикл сочинений «Мельком», писатель критикует «народнические теории о „сближении с народом“, проекты „жить трудами рук своих“, для чего интеллигенту надлежало „опроститься“ и принять образ жизни крестьянина»[483]. На примерах из печати и личного опыта он доказывает, что роль крестьянской женщины не ограничивается только материнством, что она успешно справится «с общественными обязанностями, несмотря даже на невозможность иметь законного мужа»[484].
В очерке «Ответчики», увидевшем свет в № 63 «Русской мысли» и также вошедшем в цикл «Мельком», Успенский продолжает тему положения женщины в современном обществе, затрагивая проблему появления матерей-«кукушек». В этом писатель винит капиталистический строй, вынуждающий крестьянок «оставить родной дом, деревню и искать хлеба на стороне и в труде по найму»[485]. Брошенный ребенок, по мнению Успенского, «не продукт распутства и разврата темной городской „массы“»[486], а
прямое последствие скопления в городах огромного количества рабочего народа обоего пола, необходимого для обихода жизни городского обывателя, а следовательно, он, обыватель, не имеющий никакой возможности обойтись без покупного труда, и есть прямой и первый ответчик брошенного ребенка брошенной на произвол судьбы женщины[487].
Из представленного экскурса в историю изображения женщин, осмелившихся оставить своих детей, мы видим, что
Причина, по которой отказываются от детей героини произведений Толстого, Эртеля и Гольдебаева, другая: личное счастье, а не кусок хлеба. Социолог Б. Н. Миронов писал, что в позднеимперской России конца XIX — начала ХХ века «у всех сословий наметились изменения и во внутрисемейных отношениях. Дворянство и интеллигенция стали пионерами перехода от патриархально-авторитарных к эгалитарным семьям и от патриархальных к демократическим отношениям»[490]. Если до этого в брак вступали «по прямому указанию родителей, с помощью сватовства, через помолвку и свадьбу с учетом семейных интересов»[491], то в пореформенное время «молодежь стала участвовать в выборе супруга, руководствуясь склонностями и другими личными соображениями»[492]. Об этом одним из первых заговорил Толстой в своем романе. Эртель и Гольдебаев вслед за ним изобразили женщин, которые так же, как и Анна Каренина, сделали выбор в пользу любви, свободной от морально-нравственных устоев общества. Миронов размышляет о новых семейных отношениях «по любви», но переход к ним зачастую оказывается трагичен. У Гольдебаева, вслед за Толстым и Эртелем, описывается семейная драма. Особенно жестоко показан уход женщины в рассказе «Мама ушла»: манипуляция собственным ребенком, явная нелюбовь к нему, нежелание найти для дочери место в новой семье — все вышеперечисленное проблематизирует образ матери.
В рассказе Гольдебаева представлены две героини, стоящие в неявной оппозиции друг другу: та, что бросила ребенка (ее рассказчик сравнивает с Венерой), и мать Диомида, которая появляется в произведении эпизодично. По сути, она присутствует лишь в сюжетной ситуации «кухонного» разговора с Диомидом и его сестрой, раскрывающего некоторые подробности биографии «Венеры». Что касается матери Диомида, то Гольдебаев не описывает ее портрет, для него важен внутренний облик женщины, в котором воплощены такие черты Богородицы, как любовь к своим детям и мудрость. Любовь между матерью и детьми видна по самой атмосфере разговора. Дети общаются с матерью свободно: шутят, спорят и нежно называют ее «мамой» и «мамочкой». Когда болтовня перешла в спор «отцов и детей» (в нашем случае — «матерей») о романтическом воспитании старшего поколения, мать, обеспокоенная ошибочной точкой зрения дочери, пыталась доказать, что не бывает настоящего и будущего без прошлого, поэтому важно ценить преемственность поколений:
Всякое крупное литературное течение ‹…› всякая литературная школа имеет законченный смысл, потому что всегда имеет глубокие корни в своем обществе, — и смысл, и оправдание, и душу бессмертную, которую нужно уметь понимать и в позднейшие эпохи, когда школа уже перешла в историю, уступила свое место своим законным дочерям, новым школам. Так и романтизм, Люба, кажущийся теперь вам, молодежи, смешным и нелепым…[493] –
спорила пожилая женщина. Конечно же, под литературными школами героиня в большей степени подразумевала различные поколения: старшему поколению на смену придут «законные дочери, новые школы» — дети. Гольдебаев солидарен со своей героиней: по его мнению, для здорового функционирования общества нужно сохранить связь между поколениями, устоявшиеся правила и традиции, а поведение матери Нины, наоборот, противоречит веками устоявшимся моральным нормам, согласно которым мать растит и оберегает свое дитя, так как в противном случае оно обречено на гибель. Оставление ребенка в былые времена было равносильно его убийству, и поэтому такой поступок столь сильно порицался.
Важно отметить, что обе матери выделяются в системе персонажей отсутствием имен. Диомид называет свою мать просто — «мама» (что вполне естественно), а мать Нины — «моя бледная красавица», «бледная прекрасная женщина», «бедная мученица» и т. д., а также указывает на ее внешнее сходство со знаменитой статуей Венеры Милосской, при этом идейно противопоставляя великое произведение искусства земной героине и ее преходящей красоте. В описании Диомида это была
девушка лет двадцати трех, пяти, бледная, но удивительно красивая. ‹…› Вся она, в этом простеньком белом платье — от волнистых и тяжелых матово-темных кос до маленькой ножки в дешевом кожаном ботинке, — вся она была гармонична и закончена, как
Кроме того, Гольдебаев отмечает и «близость» их внутреннего мира, а точнее, его отсутствие у героини и знаменитой статуи. По сути, мать Нины и была бездушным изваянием, окаменевшим существом.
В отличие от героинь вышеназванных произведений, гольдебаевская красавица не была поставлена в ситуацию выбора: возлюбленный или ребенок. С дочерью она расстается легко и без колебаний. В откровенном письме, адресованном Сергею Петровичу, она признается, что не любит свою дочь, того «очаровательного купидончика»: «Нет, не сомневайся, — Нина меня не смущает. Я о ней почти не думаю. Мне кажется, я мало любила это несчастное дитя, а теперь уже не могу и мало любить»[495]. Однако для Венеры, как для символического образа вечной Красоты, воплощенной в камне, душа необязательна, в отличие от живой женщины. Поэтому в этой аналогии присутствуют как сравнение на уровне внешнего сходства, так и противопоставление героини и Венеры Милосской: статуя не нарушает морально-этические нормы в отличие от земной женщины.
По словам Диомида, когда он увидел девушку в сквере, то испытал то же чувство, какое когда-то при посещении Лувра вызвала у него статуя Венеры, а именно — «священный испуг»:
И вот я доплелся до конца галереи, до полукруглой ниши, где стояла какая-то небольшая статуя, серая от старости; я поднял голову, так как дальше идти было некуда и… вздрогнул ‹…› Венера Лувра, Венера Милосская!.. В ней не красота, — что красота перед нею? — в ней непостигаемое очарование! В священном испуге восторга перед нею чувствуешь, что этот мрамор — богиня, и… пал бы к ее ногам, будь она в капище, наедине с тобою!..[496]
Стоит отметить, что схожий эпизод встречается и в рассказе Г. И. Успенского «„Выпрямила“ (Отрывок из записок Тяпушкина)» (1885), вошедшего в цикл «Кой про что»:
…доплелся до Лувра; без малейшей нравственной потребности вошел я в сени музея ‹…› пораженный чем-то необычайным, непостижимым, остановился перед Венерой Милосской ‹…› Я стоял перед ней, смотрел на нее и непрестанно спрашивал самого себя: «Что такое со мной случилось?» ‹…› До сих пор я был похож (я так ощутил вдруг) вот на эту скомканную в руке перчатку. ‹…› Но вот я дунул в нее, и она стала похожа на человеческую руку. Что-то, чего я понять не мог, дунуло в глубину моего скомканного, искалеченного, измученного существа и выпрямило меня[497].
Как мы видим, самарский писатель буквально копирует пафос и размышления Успенского о воздействии на психику человека воплощения чистой Красоты, созданной человеческим гением. Живя в Париже, Гольдебаев с большой долей вероятности тоже посещал Лувр и, возможно, также испытал сильные эмоции, когда увидел скульптуру Венеры Милосской, поэтому и решил заимствовать у коллеги по перу эпизод, в котором очень точно описывается схожее потрясение. Но все же главная причина заимствования в том, что Гольдебаев таким образом подчеркивает демоническую природу своей героини. Если скульптура Венеры обладает исцеляющей красотой, способной «выпрямить» «скомканную» душу человека, то гольдебаевская живая «Венера», наоборот, калечит судьбы и «сминает» души.
Примечателен и образ ребенка. Внешность Нины рассказчик сравнивает с обликом Купидона — древнеримского бога любви, сына богини Венеры, которого традиционно изображают в виде очаровательного кудрявого мальчика с крыльями: «Девочка была дивно красива. Такие темно-свеженькие пучеглазые личики в обильных кудрях, с пунцовым ротиком…»[498] К слову, девочка в этом произведении и выполнила в некоторой степени роль Купидона, соединив мужчину и женщину. Только вместо лука и колчана со стрелами, романтизированных даже в низовой литературе, Гольдебаев наделил своего «Купидончика» воровской книжечкой, что само по себе также указывает на профанацию священной функции вестника любви в современном писателю мире.
Прямое обращение писателя к образам античной мифологии усиливает идейное звучание произведения за счет противопоставления «старое — новое» и тем самым разрушает традиционный для русской культуры образ матери-Богородицы, преданной своему ребенку[499]. Если античные боги могли иметь несколько ипостасей, которым соответствуют разные функции (например, Аполлон считался как богом-целителем, так и богом-губителем, стреловержцем, насылающим болезни и смерть), то христианские образы вполне определенны. Таким образом, противопоставление «старого» и «нового» проявляется в отказе от традиционной модели, где женщина была матерью и хранительницей домашнего очага.
Чтобы понять причину нематеринского поведения гольдебаевской «Венеры», обратимся прежде всего к ее биографии, подробностями которой с Диомидом сначала поделились его мать и сестра, а потом — разоткровенничавшийся напоследок Сергей Петрович. Известно, что она «бедная сирота, воспитанница многосемейных Кармазиновых, к одной из ветвей которых принадлежала родная, по матери, бабушка»[500]. Она
росла в семье, где имелись свои, родные дети ‹…› кроткую красавицу затирали тонко, деликатно, планомерно и неукоснительно, боясь соперничества; чистосердечную девушку, к интригам неспособную, окружали незаметной, но прочной сетью интриг, ставших системой. ‹…› Для девушки с чутким сердцем это не жизнь была, а непрестанная пытка!..[501]
По словам Сергея Петровича, однажды с «Венерой» познакомился его «хороший приятель, русский холостяк, обеспеченный человек недурных душевных качеств»[502] (на самом деле Сергей Петрович говорил о себе) и стал для нее «единственным человеком, который дарил ей свое внимание без цели и без обиды»:
Он не любил ее, но проводил часы в ее близости, великодушно ухаживал за изгнанницей из желания быть оригинальным. И чем холоднее относился к ней tout le monde и чем плотнее вокруг нее сплеталась тонкая паутина намеков, тем усиленнее принуждал себя к теплому и сердечному отношению к одинокой девушке. Он говорил с ней о жизни, о научных новостях, о чувствах, о себе самом и о своих планах — как профессор с учеником, говорил горячо, но бесстрастно: он не любил ее… А она, прекрасная, великодушная девушка, обожествила его, полюбив так, как могла полюбить лишь она: вся на всю жизнь…[503]
Этот хороший «русский холостяк» «поддался, подчинился тому, что презирал, — общему говору, общему мнению о недалекости красавицы-дичка и… ответил на ее робкое полупризнание, как Онегин, разве чуточку потеплее и не так высокомерно»[504], и они расстались. Спустя год-полтора он узнал, что «она составила почти блестящую партию, согласившись на замужество с чиновником-стариком», «управляющим одного из казенных учреждений губернии» вдвое ее старше: «Он — персона, богач, хорошего рода; но его брак с бесприданницей — не мезальянс»[505]. Так как муж постоянно занят работой, он «часто увозит молодую жену в город, к своей тетке, старой деве, богачке и большой барыне, — боится, чтобы она не сошла с ума от скуки…»[506] «Друг» Сергея Петровича «героически боролся с угрызениями совести, — лет шесть, семь, изо дня в день…» и в итоге «он нашел ее снова в родном городе, куда назначили ее мужа на один из высших постов…»[507] Но он
не в силах заставить себя примириться с живым доказательством прав «чужого, ненавистного человека» на обожаемую женщину, — заставить себя полюбить ребенка… ‹…› Он много старался приучить себя к виду прелестного ласкового дитяти и убедился, что… скорее он способен ненавидеть малютку любимой женщины[508].
Становится понятно, что душа чуткой женщины, изначально не знавшей материнской ласки и с юных лет испытавшей всю подлость мира, в результате оказывается безнадежно зачерствевшей. Ее любовь к мужчине приобретает гипертрофированные формы, полностью вытесняя материнский инстинкт, — в этом состоит главное отличие этой героини Гольдебаева от созданных ранее в отечественной литературе образов матерей, оставивших своих детей, но переживающих душевные муки.
Многочисленные мифологические отсылки в тексте рассказа «Мама ушла» позволяют глубже раскрыть авторскую мысль. Венера, которая, как правило, ассоциируется с греческой Афродитой,
в истории религий ‹…› является аналогом множества древнейших богинь других народов. ‹…› Афродиту отождествляли с финикийской Астартой, вавилоно-ассирийской Иштар, египетской Исидой и древневосточной Великой Матерью Кибелой (у римлян — Реей), почитавшейся матерью всех богов, с незапамятных времен являвшейся символом вечно женственного начала мира[509].
Особого внимания заслуживает образ богини Астарты — одновременно божества плодородия и войны. С одной стороны, она покровительница любви, изобилия природы (иначе говоря, мать всего живого), с другой — воительница и охотница (в языческих культурах такая богиня обычно девственница), несущая смерть. Эти черты очень точно вплетены Гольдебаевым в образ его героини — матери, не любившей свое дитя и, возможно, обрекшей его на гибель. Сравнение ее со змеей («свет знал, что она хитра, зла, скрытна, что она очаровательная змея»[510]) не только придает рельефности, но и наполняет образ героини глубоким символическим значением, так как «в народных преданиях змей получал значение злого демона, черта»[511], а змеи «в качестве демонических существ служили воплощением хаоса»[512]. Сравнение демонической героини со змеей также весьма частотно в литературе модернизма и встречается у Ф. Сологуба, К. Д. Бальмонта, А. А. Блока, А. Белого и др. Таким образом, красавица-героиня разрушает свое исконное предназначение: из начала созидающего, дарующего жизнь она превращается в начало злое, губительное, демоническое.
К слову, самарский писатель был не единственным отечественным автором, сблизившим образы Богоматери и Венеры. Например, Д. С. Мережковский в поэме «Конец века» (1892) изобразил двоящийся скульптурный образ, в котором одновременно проступают и черты Венеры, и лик Богоматери. У Мережковского Венера и Богоматерь отождествляются: «Не все ли мне равно — Мадонна иль Венера…»[513] Казалось бы, противоборствующие образы показаны в поэме в «двоящейся слитности», в которой «Мережковский прозревал символ Вечной Женственности, влекущей человечество к гармонии и счастью»[514]. Таким образом, в мифопоэтике рассказа «Мама ушла» можно обнаружить и следы влияния раннесимволистского дискурса, который усложнил его социально-любовную проблематику.
В романе Ф. М. Достоевского «Идиот» образ Настасьи Филипповны также «двоится» и «восходит в равной мере как к богородичному прообразу, так и к венерианскому»[515]; «ее божественная красота восходит и к архетипу Мадонны, и к архетипу Венеры»[516]. Именно по пути от верховного божества до демона проходят многие героини отечественной литературы. В «маршруте» гольдебаевской героини исходная точка «Богоматерь» отсутствует вовсе: Гольдебаев наделяет свою героиню чисто формальной материнской ролью, заключающейся лишь в способности родить.
Итак, в результате проведенного исследования мы можем сказать, что писатель стремится осмыслить не сам уход женщины от мужа к другому мужчине, а делает акцент на актуальной теме «плохой» матери, рассматривая ее со всех сторон. Во-первых, Гольдебаев вводит в канву произведения два типа матерей — «хорошую» мать-Богородицу и «плохую» мать-Венеру, ставшую жестокой и потому снизошедшую до Астарты (которая являет собой как бы темную сторону Венеры). Тем самым он показывает: женщина, изначально не знавшая любви, не сможет дарить ее и никогда не станет заботливой матерью (причины этому — психологические). Во-вторых, писатель, пусть и не прямо, называет обстоятельства, толкающие женщин на путь предательства, путь от Богородицы до Астарты, — это неспособность супругов сохранить единство и гармонию по причине отсутствия общих интересов и проводимого вместе времени:
По условиям его службы от катастрофы он не обеспечен. ‹…› Ведь он — совершенная невидимка у себя: уезжает в девять на службу, возвращается в пять, а в семь снова едет в город и остается там до других девяти, часто до полночи. И это — каждый день почти, не исключая праздников[517], –
так объясняет мудрая мать Диомида причину развала соседской семьи (причины социальные). Об этом Гольдебаев еще раз скажет в «Гномах», где другой глава семьи отдает все свои силы и время на «спасение родины и династии», будучи вельможей, приближенным к царю. Третью причину можно отнести к области нравственной философии. Наделяя героиню именем Венера и отмечая ее поразительное сходство со знаменитой статуей, писатель тем самым представляет ее образцом не только женской, но и высшей Красоты, вписывая свой рассказ в контекст размышлений многих писателей и философов Серебряного века. Красота обязывает, это огромная сила. Она может давать живительную силу (например, в понимании Мережковского «красота и жизнь целостны и не разделяемы»[518]), а может и разрушить судьбу человека, стать причиной хаоса и гибели. Героиня рассказа Гольдебаева не смогла выдержать «испытания красотой» и сломала жизни как минимум двум людям — мужу и дочери, а частично и Диомиду, который боготворил эту женщину, называл ее «моя богиня». И в этом плане Гольдебаев солидарен с Достоевским, согласно которому Красота спасет мир, если она добра.
«Мужское» и «женское» в прозе А. Куприна в свете научного дискурса эпохи
Проза Куприна, неоднократно становившаяся предметом филологического анализа, в данной статье исследуется с точки зрения взаимоотношений «мужского» и «женского» в контексте представлений о гендере, формировавшихся в начале ХХ века. Такой подход к творчеству писателя еще только начинает заявлять о себе — например, в интерпретации локуса публичного дома в повести «Яма» как «перевернутой гендерной модели» («матриархатная структура», в отличие от просто дома — «патриархальной семьи»)[519]. Поскольку взаимоотношения женщины и мужчины — сюжетная основа многих произведений Куприна, принесших ему известность, они заслуживают более пристального исследования с точки зрения гендерной специфики.
Следует определить и эстетические координаты, важные для разговора о писателе, чья литературная репутация как «рассказчика» (которую он сам поддерживал) довольно долго препятствовала «нефабульному» прочтению его текстов, позволяющему встроить их в гендерную историю и естественно-научный дискурс эпохи.
Традиционно Куприн рассматривался как реалист или «неореалист» (при разном наполнении этого понятия — в парадигмах реализма, модернизма или их синтеза)[520]. В этом контексте исследовались и его сосредоточенность на проблеме соотношения «социального» и «природного», и его пристальное внимание в этой связи к «естественному человеку», и другие сюжетно-тематические коллизии. Натурализм в купринских литературных стратегиях обнаруживался скорее попутно и часто оценочно — как «понижение» градуса реализма («ошибочные идейные принципы»)[521] в более ранних исследованиях или, позднее, как его «повышение» («проза его ‹…› реалистичная — до очерковости, до натурализма»)[522]. Во многом это было связано с маргинальным положением натурализма в историографии русской литературы[523], [524] и нежеланием компрометировать признанного классика. В 1990-е годы ситуация меняется: появляется понятие «натуралистический романтизм»[525], а сам натурализм признается важной частью литературного процесса 1888–1900-х годов[526], получая, в частности, осмысление в контексте неклассического искусства, что позволяет учесть опыт романтизма и соприкосновения с символизмом[527]. Идеи натурализма повлияли не только на творчество писателей-«бытописцев» (П. Д. Боборыкин, И. Н. Потапенко) — они актуальны для позднего творчества Л. Н. Толстого, для А. П. Чехова, всегда внимательного к «женскому вопросу», теме взаимоотношения полов, включая ее биологическую составляющую, и медицинскому дискурсу[528]. Нельзя не вспомнить в этой связи слова, сказанные о Куприне Боборыкиным, творчество которого прочно ассоциируется с натурализмом в русской литературе:
Ведь я — его прямой предшественник, и притом в литературно-художественной форме. Более сорока лет тому назад в «Жертве вечерней» не только изображена «Яма», хотя и раззолоченная, но и поставлен вопрос ребром о проституции[529].
Таким образом, соотношение «мужского» и «женского» в настоящей статье анализируется с опорой на представление о творчестве Куприна как «русской версии» европейского проекта «золаизма» и как о продукте эпохи модерна, который «сексуализирует человека и всю сферу человеческих отношений, делая его заложником „основного инстинкта“»[530]. Под «золаизмом» я буду понимать здесь совокупность идей, возникших в русском литературном дискурсе под влиянием теории Э. Золя, с которой в России знакомились в 1870-х годах «из первых рук» благодаря публикациям в «Вестнике Европы» «Парижских писем» Золя (составивших затем его книги «Романисты-натуралисты», «Литературные документы» и «Экспериментальный роман»). Эта уникальная ситуация, по словам В. Б. Катаева, «
Остановлюсь на интеллектуальной атмосфере, которая во многом могла определить взгляды Куприна на «мужское» и «женское». Конец первого десятилетия ХХ века, ознаменованный взлетом творческой активности писателя, — время, когда «половой вопрос» стоит особенно остро. Это время «эротических бестселлеров» (рассказы Л. Н. Андреева, роман М. П. Арцыбашева «Санин», произведения Ф. Сологуба), ослабления цензуры (в 1905 году), появления понятия «порнографическая литература»[532] и дискуссии по ее поводу в критике[533], в ходе которой многие ее участники апеллировали к французской словесности[534]. В этом контексте современники воспринимали прозу Куприна: А. Г. Горнфельд пишет о «трагической серьезности» вопросов пола[535], а именно в этой тональности писатель и изображает «вечный поединок» «мужского» и «женского». Горнфельду вторит П. М. Пильский, автор публичных лекций о «половой литературе» и книги «Проблемы пола, половые авторы и половой герой», в которой он называет Куприна в числе авторов, умеющих разрабатывать рискованные вопросы пола, не прибегая к «половой провокации»[536].
Примечательно, что в полемике по поводу «полового вопроса» в литературе критики аргументируют свои мнения новейшими научными изысканиями в области физиологии[537]. Во многих критических отзывах о современной беллетристике встречаем поразительную осведомленность их авторов о естественно-научных теориях — от Дарвина до Мечникова, а также постоянные отсылки к труду М. Нордау «Вырождение»[538]. Актуализация в русской литературе рубежа веков линии натурализма также свидетельствует о тенденции к совмещению художественного и научного дискурсов. Пильский в упомянутой книге, констатируя завершение
На русском языке книга Фореля впервые была опубликована в 1906 году, а в 1909 году она вышла еще двумя изданиями в разных переводах (с предисловиями академика В. М. Бехтерева и доктора медицины В. А. Поссе) и стала для русского образованного читателя «ликбезом» по основам современной сексопатологии, повлияв на формирование основных векторов дискуссии о поле. Помимо «искусственного культивирования мужского Libido sexualis», швейцарец указывает на еще одну причину повышенной сексуальности современной ему эпохи — жажду наживы, эксплуатирующую половое возбуждение[540]. В качестве главных средств его искусственного «подстегивания» невропатолог, помимо собственно порнографических изображений, называет алкоголь и «порнографические романы», а современное искусство прямо обвиняет в том, что оно «часто становится грандиозным вспомогательным средством возбуждения эротизма ‹…› союзником
Взаимоотношения «мужского» и «женского» часто определяют главный конфликт произведений Куприна. В его художественном мире это два полюса бытия, находящихся во взаимном притяжении и отталкивании. Их взаимодействие почти никогда не завершается гармоническим союзом, а если он и случается, то возникают трагические сюжетные коллизии, разрушающие его — как в «Олесе», «Суламифи» и многих рассказах.
Нередко в сюжетном пространстве купринских произведений действует герой, наделенный автобиографическими чертами и приобретающий функцию резонера. В то же время он часто занимает позицию наблюдающего, документирующего жизнь «репортера», столь важную в теории «экспериментального романа» Золя — здесь смыкаются сам Куприн как автор, образ автора-повествователя и герой. К числу таких героев можно отнести репортера Платонова в «Яме», генерала Аносова в «Гранатовом браслете», профессора в «Жанете». Именно такого рода купринский герой часто рефлексирует по поводу взаимоотношений мужчины и женщины, пытаясь объяснить их фатальную неспособность к длительным отношениям, к счастливой взаимной любви.
Важно помнить и отмеченное в начале совмещение в купринском творческом методе натурализма и романтизма с использованием символизации, что напрямую влияет на его концепцию соотношения «мужского» и «женского». Так, в определении женского начала, женственности Куприн проявляет себя как безусловный романтик. Женщина в своем лучшем проявлении — любви — предстает в его художественном мире как существо, стоящее на более высокой ступени организации: чистое, бескорыстное, жертвенное, неизмеримо более совершенное, чем мужчина (таковы Мария из «Колеса времени», Олеся, Суламифь и Наташа из одноименных произведений, Любка из «Ямы»). Однако эти лучшие качества женской натуры раскрываются только в счастливой взаимной любви — женщина, обманутая в своих чувствах, может быть или ввергнута в порок (искалеченные судьбы героинь дома Анны Марковны в «Яме», куда возвращается Любка после нескольких месяцев идиллической любви с Лихониным), или превратиться в фурию мести и ревности (Астис в «Суламифи»).
В том, что женская способность к любви не может быть удовлетворена в современную эпоху, виноваты мужчины, «в двадцать лет пресыщенные, с цыплячьими телами и заячьими душами, неспособные к сильным желаниям, к героическим поступкам»[543], — говорит Аносов Вере Шеиной. По вине недостойных мужчин современные женщины часто не могут встретить свою истинную любовь — или встречают ее, но мужчина оказывается слабым в любви, как скованный предрассудками главный герой в «Олесе». В «Колесе времени» герой, потерявший свою возлюбленную, понимает, что она была бесконечно выше его в любви и ей следовало бы родиться или в рыцарские времена, или уже после современной «торопливой», «автомобильной», «болтливой» эпохи.
В нелестном для современности романтическом духе она противопоставляется героическому прошлому и в повести «Яма»: скучающая певица Ровинская в разговоре с влюбленным в нее молодым человеком, цитируя латинское изречение «Ave, Caesar, morituri te salutant!», сетует на недостаток острых ощущений, которые были в жизни римлян, и на отсутствие мужчин, способных умереть ради возлюбленной (здесь очевидна аллюзия на пушкинские «Египетские ночи»). Если в идеализации ушедших времен, когда «мужское» и «женское» начала были четко определены, Куприн выступает как романтик, то в критике современных буржуазных устоев, уродующих красоту взаимоотношений женщин и мужчин, он продолжает классическую реалистическую традицию. В самом же изображении природы взаимоотношений полов Куприн близок к натуралистам. Женское начало в его произведениях иррационально, магнетично — это своего рода «ведьмачество»: не только крестьяне считают Олесю ведьмой, но и герой ощущает в ней необыкновенную силу, женскую магию. В то же время «колдовские» приемы, которые демонстрирует герою «полесская ведьма», имеют в его глазах вполне научное объяснение: позже он вспомнит их, читая отчет доктора Шарко об опытах над пациентками Сальпетриера.
Сценарий развития любви в «Колесе времени» описывается в натуралистических терминах (одна из глав так и называется — «Трактат о любви»): зенит любви неизбежен, после чего начинается, как с неуловимым тангенсом в тригонометрии, уклон — эта неуловимость уподобляется границе между различными состояниями эфиромана при поглощении сернистого эфира. Любовь, которую испытывают герои в «зените», определяется тоже в естественно-научных понятиях — как «золотые лучи»:
Весь мир на мгновение показался мне пропитанным, пронизанным какой-то дрожащей, колеблющейся, вибрирующей, неведомой многим радостью. И мне почувствовалось, что от Марии ко мне бегут радостные дрожащие лучи. Я нарочно и незаметно для нее приблизил свою ладонь к ее руке и подержал ее на высоте вершка. Да, я почувствовал какие-то золотые токи. Они похожи были на теплоту, но это была совсем не теплота[544].
Возникновение любви у Куприна часто описывается как «лучи», «теплота», «токи», «волны». В романе «Юнкера» зарождение любви между Александровым и Зиночкой на катке — действие «флюидов»:
Во взгляде человеческом есть какая-то мощная сила, какие-то неведомые, но живые излучающие флюиды, для которых не существует ни пространства, ни препятствий. Этого волшебного излучения никогда не могут переносить люди обыкновенные и обыкновенно настроенные; им становится тяжело, и они невольно отводят глаза, отворачивают головы в первые же моменты взгляда. Люди порочные, преступные и слабовольные совсем избегают человеческого взгляда, как и большинство животных. Но обмен ясными, чистыми взорами есть первое истинное блаженство для скромных влюбленных.
«Любишь?» — спрашивают искристые глаза Зиночки, и белки их чуть-чуть розовеют.
«Люблю, люблю», — отвечают глаза Александрова…[545], [546]
Полнее всего естественно-научный «механизм» мощного воздействия на мужчин расцветшей девушки описан в позднем рассказе «Наташа»:
Один ученый ‹…› наблюдавший за жизнью насекомых, сделал чрезвычайно интересный опыт. Он достал в своем цветнике несколько женских коконов бабочки, называемой, ну, хотя бы Z. Эти коконы он поместил в стеклянный большой ящик, совершенно загороженный от света и помещенный за окном. И вот, когда эти коконы в положенный срок стали разворачиваться и из них наконец выползли бабочки-самки, то на другой же день ученый увидел, что все наружное окно его лаборатории усыпано бабочками-самцами, которые бились, стремясь прорваться через непреодолимое стекло. А главное, все эти самцы были из породы Z. Как они могли узнать о присутствии самочек, если их не было ни видно, ни слышно и пыльца их никак не могла вылететь за пределы лаборатории? И ученый на это ответил: «В великолепной книге о вопросах пола мы еще не прочитали и первой страницы[547]. В моем же опыте я могу предположить и допустить одно решение.
Вылупившиеся из коконов бабочки-самки, с первого момента своего появления на свет Божий, уже начинают свою половую жизнь нетерпеливым зовом самца. ‹…› Может быть, у них есть возможность посылать в круговое пространство какие-то бесконечно малые вибрирующие токи, для воспринимания которых у самцов есть надлежащие приемники. Но, увы! Все это — лишь голая гипотеза!»[548]
В финале рассказа, кстати, Наташа находит предназначенного ей мужчину и настоящую любовь — ту самую, которая «сильнее смерти», как говорят резонерствующие купринские герои в других произведениях (вечная любовь, «о которой мечтают все влюбленные, но которая из миллионов людей дается только одной паре»[549]). Рассказ оканчивается на счастливой ноте: на фоне цветущей природы зарождается взаимная любовь сильного мужчины и девушки, вверяющей ему себя. Открытый, но счастливый финал, которым Куприн здесь наделяет влюбленных, крайне редко встречается в других его произведениях. Так, Амосов прямо утверждает, что только трагическая любовь — истинная, как в судьбе Желткова. Романтическая концепция исключительности такого рода любви дана и в «Колесе времени»: «…дар любви, как и все дары человеческие, представляет собою лестницу с бесконечным числом ступенек, ведущих от влажной, темной, жирной земли вверх, к вечному небу и еще выше»[550].
В главе «Трактат о любви» («Колесо времени») содержится множество наблюдений над сходством и различиями мужчин и женщин в любовных отношениях. Например, и те и другие могут полюбить по-настоящему после многих связей, которые часто лишь «дань темпераменту»: «…искание настоящей, единственной, всепоглощающей любви только самообман, ловушка, поставленная страстным и сильным темпераментом»[551] — в этих словах опять слышен отголосок «золаизма». Но и здесь женщина оказывается выше мужчины: впадая в «сладчайшее рабство», женщина не возвращается к прошлому, в отличие от мужчины, для которого это возможно. Кроме того, мужчина подвержен «черной болезни» — ревности к прошлому своей возлюбленной. Самые страшные же «враги любви» для мужчины — «постепенность и привычка — жестокие обманщицы»[552] (именно они погубили любовь Михаила). В любовном мире Куприна, как и в лирике Ф. И. Тютчева, «всегда властвует не тот, который любит больше, а тот, который любит меньше: странный и злой парадокс!»[553]
Самая низкая ступенька любви в купринской иерархии — плотская любовь, не освященная подлинным чувством. Именно ее изображает Куприн в повести «Яма» — исследовании в духе «экспериментального романа» Золя, в котором проявились такие черты натурализма, как фактографизм, введение в зону художественного анализа нового социального материала, биологическое объяснение поведения человека. Сама фокусировка на истории одного публичного дома, воспринимаемого как девиантная, приходящая в упадок и погибающая «семья», есть установка натуралистическая, в духе «Ругон-Маккаров». В «Яме» можно увидеть и характерную для натурализма вариацию сюжета «краха», вписав повесть в дискурс о вырождении (болезнь, смерть, гибель — ее лейтмотивы).
Исследуя проституцию, деформировавшую отношения мужчины и женщины в современном обществе, Куприн на примере одного публичного дома вскрывает весь механизм продажной любви: как туда попадают девушки, что происходит с ними (прослеживаются все стадии их жизни вплоть до больницы, мертвецкой и кладбища), кто их клиенты, как формируется чувственность молодых людей из разных социальных слоев (в чем немалую роль играет литература), как подстегивает чувственность алкоголь, как торговля телом приобретает огромные, всероссийские и даже международные, масштабы, как коррупционное государство заинтересовано в этом и др. По логике событий, изображенных в «Яме», торговлю женским телом отчасти порождают уродливые социальные отношения (здесь можно увидеть традицию, идущую от «Воскресения» Л. Н. Толстого), но Куприн и в разработке причинно-следственных отношений действует как натуралист. В «идейном разговоре», за которым он сводит своих героев в доме Анны Марковны, Платонов открывает истинную причину проституции: полигамность мужчин, роковым образом подверженных власти безличного женского начала. Эту мысль можно было бы счесть чистым резонерством, но она убедительно реализуется в сюжете повести: перед соблазном доступного женского тела не может устоять никто из мужчин, приходящих в «дом». Никто, кроме Платонова — репортера, наблюдателя, фактографа, интерпретатора страшной изнанки жизни, мечтающего написать об этом правдивую книгу. Вспомним, что и в «Колесе времени» герой объясняет гибель своей любви «постепенностью и привычкой».
«Яма» — купринский аналог андреевской «бездны», в которую с неизбежностью падают мужчины, оскверняя душу и тело — как свое, так и женское.
Страницы, посвященные эксперименту Лихонина, берущего из «дома» Любку, становятся своего рода деконструкцией идейного романа и продолжением линии романа антинигилистического. Однако, в отличие от героев Н. Г. Чернышевского, герой-экспериментатор не становится «новым человеком», поскольку не выдерживает испытания; простая девушка с именем Любовь (на самом деле Ирина) оказывается «роковой» для всех его приятелей-студентов: никто не может не возжелать ее. Магнетизм женского тела и мужская чувственность губят Любку: познав радость любви, она вынуждена еще глубже пасть, торгуя собой на панели, а потом с позором возвращаясь в дом Анны Марковны. Отношения Лихонина к женщине — головные, взятые из книг, поэтому его проект по «спасению» Любки с помощью просвещения и образования терпит фиаско. Кстати, в публичном доме читает книги только Женька (Сусанна), которая единственная поднимается до самосознания и протеста, т. е. становится в мужскую позицию, — заболев дурной болезнью, она бунтует и кончает жизнь самоубийством.
Но и в этой повести Куприн верен себе, изображая влюбленную женщину как существо высшего порядка, превосходящее мужчину в способности к любви, в жертвенности, в такте. В монологе Платонова, где он, вооруженный знанием и наблюдением, как будто предвидит финал разыгрываемой драмы, звучит своеобразный гимн женщине: «…если ‹…› вы воспламените ее воображение, влюбите ее в себя, то она за вами пойдет всюду, куда хотите: на погром, на баррикаду, на воровство, на убийство»[554] — именно это случится с Тамарой.
Пожалуй, единственным исключением в художественном мире Куприна — в связи со всем вышесказанным — можно счесть повесть «Гранатовый браслет», в которой мужчина и женщина меняются местами: именно мужчина, а не женщина оказывается способен на подлинную и единственную любовь. Представляется, что в этом произведении традиционные для натурализма и естественно-научного дискурса идеи о полигамности мужчины подвергаются пересмотру, а мужчина предстает как носитель традиционной, высокой, платонической, исключительной любви, ставшей смешной и нелепой в эпоху «проблемы пола» и модных естественно-научных концепций. Однако неслучайно и то, что в повести символом подлинной любви выступает старинное
Итак, Куприн видит мир трагически расколотым надвое — на «мужское» и «женское». При этом особенности изображения «мужского» преимущественно как чувственного, слабого перед женской телесностью, неверного, и «женского» как духовно сильного, стойкого, способного к высокой любви — в художественном мире Куприна обусловлены рядом современных ему концепций. Во-первых, в изображении взаимоотношений женщины и мужчины он часто следует романтическим сценариям; во-вторых, он ориентируется на эстетическую программу натурализма (русская версия «золаизма») — и, как следствие, опирается на современный ему естественно-научный дискурс, в котором мужчина и женщина наделены разной сексуальностью. Для Куприна эта «разность»[555] фатально предопределена полигамностью мужчины, не способного соответствовать ожиданиям женщины, наделенной цельностью и силой чувства. В таком взгляде на «мужское» и «женское» Куприн отчасти смыкается с Форелем, высказавшим идею о том, что причиной «фатальной» для современного общества половой распущенности является свойство мужского полового возбуждения — стремление к переменам. В то же время трактовка «женского» в купринских произведениях вполне родственна его пониманию в символистском дискурсе — например, представлениям З. Н. Гиппиус о «зверебожестве» женщины. Именно на такой амбивалентности фемининного в культуре Серебряного века акцентирует внимание К. Эконен: «…либо ‹…› божественное (недостижимое, высшее), либо ‹…› звериное (материальное и природное) существо»[556].
Если воспользоваться идеями М. Фуко о том, что при переходе к капитализму часть регулирующих и карательных функций в сфере сексуальности переходит от государства в руки профессионалов, то следует признать: в российском нерасчлененном интеллектуальном пространстве начала ХХ века такими профессионалами оказались журналисты, репортеры, критики, писатели. Одним из них был Куприн. Взгляд на купринскую прозу как на эстетический и социокультурный феномен модерна позволяет пересмотреть его литературную репутацию «рассказчика» и глубже понять взаимосвязи художественного метода писателя с идейным полем его эпохи. В частности, разработка им темы соотношения «мужского» и «женского» позволяет не только говорить об органичной включенности его текстов в дискурсивное пространство эпохи модерна, но и увидеть попытки подвергнуть пересмотру (прежде всего, в повести «Гранатовый браслет») биологические и социологические аспекты взаимоотношений мужчины и женщины и разделения маскулинных и фемининных ролей, представленные в трудах Толстого, Фореля, Вейнингера. Таким образом, проза Куприна демонстрирует как следование гендерному дискурсу эпохи, так и спор с ним.
Конструирование женской субъектности
в романе Анны Мар «Женщина на кресте»[557]
В 1910-е годы значительно увеличивается число женских журналов и женщин-авторов, которые получили возможность регулярно зарабатывать, публикуясь в прессе, а беллетристика становится важной частью структуры женских журналов. В это время именно женщина — самый популярный автор, согласно данным библиотек (речь идет о романе А. А. Вербицкой «Ключи счастья», 1913)[558]. Популярность писательницы Анны Мар была во многом инерционной благодаря приросту читательской аудитории и выдвижению женщин-писательниц в центр поля литературы. В 1911 году Мар переезжает в Москву и начинает активно печататься в женской прессе. Среди журналов, в которых периодически публиковались рассказы Мар, — «Женская жизнь», «Мир женщины», «Журнал для женщин». Заработок от работы в прессе составлял значительную часть ее дохода.
Эта же аудитория (читательницы женских журналов) составила киноаудиторию сценаристки Мар. Статус сценариста, а тем более сценаристки, в дореволюционное время никак не гарантировал известность и вхождение в канон, так как имена сценаристов редко печатались на афишах и практически никогда не упоминались в рецензиях на картины. Однако случай с Мар является показательным исключением, поскольку ее имя на киноплакате становилось сигналом для ее читателей и читательниц посетить кинематограф. Отзывы Мар на картины по ее сценариям сложно назвать положительными:
В московских, петроградских и провинциальных кинематографах различных фирм идут сценарии, подписанные моим именем. Я имела счастье видеть на экране семь (!) таких сценариев. Семь раз это было позорное зрелище. Кинематограф ставит мою фамилию, но он забывает ставить мой сценарий[559].
Тем не менее она продолжила работу и стала автором тринадцати фильмов, выпущенных с 1914 по 1918 год[560]. «Что же делать? Вы ведь знаете… комната, стол. За квартиру отдай, а ботики на зиму не куплены», — вспоминала близкая подруга Мар Лидия Писсаржевская слова писательницы[561].
Таким образом, во многом именно необходимость регулярно зарабатывать на жизнь сделала Мар одной из ярких беллетристок 1910-х годов и одной из самых плодовитых сценаристок в истории раннего русского кино. Публикуясь в прессе и работая над сценариями, Мар успешно действовала в поле развлекательной литературы, поэтому исследователи рассматривали ее творчество в контексте массовой культуры, а саму Мар при этом считали феминисткой[562].
И. И. Юкина различает два дискурса дореволюционной прессы: официальный и неофициальный. В официальном исследовательница отмечает мизогинные тенденции, берущие начало в философии А. Шопенгауэра, Ф. Ницше и О. Вейнингера, воспринятые русскими символистами, а в неофициальном — феминистские, в основном отраженные в женской журнальной культуре и в женской литературе. Юкина ставит Анну Мар в ряд беллетристок:
Тема бытования женщин в косной среде, их стремление вырваться из атмосферы женской вторичности, фальшивой морали поднимали такие популярные в свое время писательницы, как О. А. Шапир, А. А. Вербицкая, Л. Лашева, А. Марр <sic!>, В. Микулич, Т. Л. Щепкина-Куперник, Н. Лухманова, М. А. Лохвицкая (в поэзии) и многие другие, окрещенные позднее бытоописательницами и вычеркнутые из официального литературного (мужского) канона[563].
Однако сама женская пресса не была однородной. «Черновик» главного романа Мар — повесть «Платоническая любовь» — печатался в журнале «Женская жизнь», который, по наблюдению О. А. Симоновой, являлся «умеренно феминистским»[564]. Так, наряду с феминистскими статьями о женщинах в «Женской жизни» печатались и заметки последователей Вейнингера. Амбивалентность во взглядах на женщину в дореволюционных женских журналах отмечала и Дж. Г. Харрис: с одной стороны, такие журналы — «отражение наиболее типичных и традиционных женских ценностей, привычек, надежд», а с другой — их можно рассматривать «как трибуну для выражения непосредственных забот женщин и зарождения новых женских и современных феминистских идей»[565].
Если мы говорим о гендерной поэтике модернистской культуры и о женской субъектности в ней, мы имеем дело с определенными законами этого поля, так как неизбежным остается факт присутствия в нем подавляющего маскулинного взгляда на женский субъект. К. Эконен показала, как женщины-авторы (Н. И. Петровская, З. Н. Гиппиус, Л. Н. Вилькина, П. С. Соловьева, Л. Д. Зиновьева-Аннибал) пользовались расшатывающими символистский дискурс стратегиями, пытаясь сконструировать собственное женское авторство путем создания целостной и независимой от мужчины женской субъектности. Эконен впервые описала гендерный порядок символизма как систему, наметив в нем две возможные траектории конструирования женской субъектности: 1) мужской путь (он же репрессивный и соответствует мужчинам-авторам), в рамках которого женщина изображается в соответствии с «типичными функциями фемининности» (жертва, утроба, муза и т. п.); 2) женский путь (он же субверсивный и соответствует женщинам-авторам), призванный скорректировать символистские представления о фемининности[566].
Случай романа Анны Мар «Женщина на кресте» показывает, что женщина-автор могла сознательно выбрать мужской путь, и, судя по всему, это был стратегический ход: Мар намеревалась прорваться в поле элитарной культуры путем апроприации символистской поэтики гендера и заявить о себе как о писательнице. На это намекает предисловие к первому изданию романа:
Сначала я сделала неуклюжий рисунок «Платоническая любовь», который был напечатан в одном второсортном женском журнальчике, и еще черновые наброски, которые потом уничтожила. Наконец, я нашла форму, до некоторой степени меня удовлетворяющую[567].
Неслучайно и то, что до публикации текста Мар поделилась его рукописью с критиками и литераторами[568], а в письме к В. Я. Брюсову от 1913 года она пошутила, что однажды напишет роман, с которым займет место Зинаиды Гиппиус: «Я была больна в Петербурге, не совсем здорова и здесь, в Бессарабии. Это не мешает мне мечтать написать роман и стать, по меньшей мере, г-жей Гиппиус. Улыбнитесь вместе со мною»[569].
Продуктивным с точки зрения реконструкции собственно авторского сознания Мар представляется анализ ее работы в «Журнале для женщин», в котором она с 1914 по 1917 год под псевдонимом Принцесса Греза заведовала отделом «Интимные беседы», где писала небольшие эссе на темы, волнующие женщин, и отвечала на письма читательниц, в журнале не публиковавшиеся. Диалог с читательницами давал Мар темы и мотивы для кинодраматургии[570], и он же стал толчком к переосмыслению Мар женской субъектности[571].
В выпусках за 1914 год Принцесса Греза писала о любви как о главном в жизни женщины:
Это вечное стремление, вечное искание счастья и есть уж самое счастье. Меня за эти взгляды, которые я не раз высказывала в своих произведениях, многие не любят и даже ругают. Пусть. Мне все равно. Мне глубоко жаль их, что они не понимают красоты вечной страсти и жажды нового счастья…[572]
Безусловно, та критика, которую имеет в виду Мар, — это критика со стороны консерваторов, так как в своих повестях писательница всячески отстаивала право женщин быть свободными в выборе объектов любви.
Несмотря на прогрессивность этих заявлений, Принцессу Грезу негативно восприняли и феминистки. Отстаивая свободу женщины в любви, Принцесса Греза утверждала, что «вся жизнь женщины — изящная, красивая поэма, в которой воспевается любовь», игнорируя другие возможные сферы реализации женщин[573]. В связи с этим неудивительно, что, отвечая читательнице с псевдонимом Феминистка, Мар писала: «По поводу вашего взгляда на любовь я не могу согласиться с ним, ибо груда женских писем доказывает мне, что любовь для них главное. Самое важное в жизни»[574].
Таким образом, в первых выпусках «Журнала для женщин» Мар одновременно и подчеркивает неактуальность консервативных гендерных представлений, и сама их воспроизводит. Понятно, что речь не идет о радикальном консерватизме, но, отказавшись от него, Мар все же не предлагает непатриархатную модель: женщина не может быть счастлива без любви мужчины.
Если в ответах Принцессы Грезы за 1914 год писательница подбадривала тех женщин, которые обманулись в любви, то в ответах за 1915 год она все чаще обвиняет их в глупости и экзальтированности. Особенно показателен случай гимназистки, переписку с которой Принцесса Греза резко прервала:
Когда вы написали мне первый раз (и даже второй), я думала, что я смогу принести вам хоть какую-нибудь пользу. ‹…› Я очень ошиблась. Советов моих вы не слушаете, письма ваши полны глупостей, ведете вы себя с Я. развязно. ‹…› Я предлагаю вам больше не писать мне, ибо это только бесполезная трата времени и для меня, и для вас[575].
В 1916 году Мар окончательно разочаровывается как в реальной пользе своих прежних убеждений, так и в женщинах-читательницах в целом:
Когда я читала ваше письмо, мне было невесело. Я все время думала о том, как женщины похожи друг на друга, как они однообразны, как они утомительно одинаково чувствуют и поступают. Под вашим письмом подпишутся сотни и я в том числе. Не находите ли Вы это действительно печальным?[576]
Для того чтобы проследить переход в осмыслении Мар женской субъектности, достаточно сравнить две показательные цитаты, первая — из выпуска журнала за 1914 год, а другая — за 1916-й: «Конечно, каждая женщина то или иное событие воспринимает и переживает по-своему — но все же сущность этих переживаний одинакова — ибо сущность эта — жажда счастья»; «Мы <женщины>, несчастные побежденные, ‹…› угадываем каждый шаг нашего врага. ‹…› Почему? Потому что мы, женщины, упрямы и тщеславны. Потому что мы хотим подчинения и страдания»[577]. Таким образом, Мар переосмысляет женскую идентичность: от вечного страдания ради счастья — до вечного страдания ради страдания[578].
Этот переход нашел отражение и в работе Мар над ее главным романом. До нас дошел своего рода «черновик» «Женщины на кресте», повесть «Платоническая любовь» (опубликована в: Женская жизнь. 1915. № 17–23), которая была вдохновлена работой Мар в «Журнале для женщин». Главным претекстом повести является статья Принцессы Грезы с таким же названием, опубликованная в № 13 журнала за 1914 год, где Принцесса Греза рассуждает о платонической любви и приходит к выводу о том, что она представляет собой не только миф, но и опасность для женщины. В повести Мар иллюстрирует эту идею на примере отношений Шемиота и Алины.
Переименование повести отражает переход от «жажды счастья» к «жажде страдания». Слово «жажда» и его синонимы («желание», «страсть» и др.) играют важную роль в обоих текстах, поскольку обе героини постоянно думают о своих желаниях. Алина из «Платонической любви» говорит о них так: «…мои желанья так просты. Я хочу быть женою Шемиота. Я хочу иметь детей. Я хочу заботиться о них и о нем. Я хочу быть счастливой вместе с ними»[579]. А Алина из «Женщины на кресте» иначе: «…мои желания так просты. Я хочу искупления. Искупления? В чем? Я не знаю»[580]. Все изменения, которые мы находим в романе, были вдохновлены изменениями в самой героине, так как фабула повести в романе сохраняется почти полностью: Алина Рушиц, взрослая женщина 28 лет, встречает мужчину гораздо старше ее, Генриха Шемиота, влюбляется в него, а в финале переезжает к нему, продав собственное имение с роскошным садом. Характерно, что Мар работала над повестью «Платоническая любовь» в 1914 году, т. е. до идейного сдвига в «Интимных беседах», а над изданием романа — после, в 1915–1916 годах.
Новый текст посвящен бельгийскому граверу Фелисьену Ропсу, изображавшему женщин двояко — и жертвой, и обольстительницей; его гравюра «Женщина на кресте» помещается на обложку издания. Гравюры Ропса были достаточно популярны среди модернистов (в стихотворении В. Хлебникова «Усадьба ночью, чингисхань!» (1916) прямо упоминается Ропс), само искусство гравюры интересовало, например, В. Я. Брюсова (цикл «Надписи к гравюрам»).
В обоих произведениях — и в повести, и в романе — представлен объективирующий мужской взгляд на женщину. В повести Шемиот использует Алину в качестве объекта своего эксперимента, чтобы узнать, как далеко может зайти платоническая любовь. В романе его эксперимент усложняется: герой отправляет Алине книги о мучениках, подготавливая женщину к истязаниям. В обоих текстах женщина рассматривается мужчиной словно под микроскопом. Об объективирующем взгляде на литературных героинь писала Зинаида Гиппиус в эссе о книге «Пол и характер» Вейнингера «Зверебог»:
Скажу лишь кстати, что в самой современной литературе, в новейших произведениях, от порнографических до талантливых ‹…› женщина — объект поклонения, вожделения, почтения, презрения или отвращения, зверь или бог, нечто связанное с полом, «совсем другое», нежели человек, — уже потому, что всегда объект[581].
Сирены, зверебожественные гибриды женщины и птицы, и лорелеи, смотрящие на Алину с ее зеркального столика, являются будто бы ее собственными отражениями.
Тем не менее и в повести, и в романе Алина существует не только как объект в сознании мужчины, напротив, она — активный персонаж, постоянно рефлексирующий по поводу себя и своего окружения. В отличие от Алины, горничная и любовница Шемиота Клара существует исключительно как объект. Мар даже не описывает ее внешность напрямую, — героиня оживает только в сознании Шемиота, когда он вспоминает о прежней любви к ней: «Он подошел ближе, улыбнулся, обнял ее с живостью и грацией. На секунду перед ним мелькнуло ее прежнее лицо, — розовое, свежее, с доверчивыми, кроткими глазами…»[582] Показательно и то, что в обоих текстах в момент, когда Шемиот окончательно увлекается Алиной, Клара умирает, прожив с ним более двадцати лет. Подобное исчезновение происходит с Софией Кунде в повести Поликсены Соловьевой «Небывалая», которую проанализировала К. Эконен: София Кунде буквально создается воображением слепого художника для того, чтобы помочь ему написать статью, а когда статья оказывается написанной, София Кунде исчезает[583]. Выполняя функцию медиатора между художником и его произведением, София является, по мнению Эконен, идеальной пародией на гендерный порядок символизма.
Клара исчезает, потому что у Шемиота пропадает необходимость в ее существовании, как и у Границина — в существовании Софии. Однако героиня Мар не пародирует гендерный порядок — не только потому, что у героев нет ничего совместного, и даже бездетность Клары указывает на ее неспособность выполнить репродуктивную функцию, а потому что она сама выбирает быть для Шемиота только объектом. Как мы узнаем, Клара по собственному желанию покинула жениха и сбежала от родителей, чтобы быть с Генрихом. Любопытно, что и в повести, и в романе Алина в конечном итоге занимает место Клары. Однако если Алина из «Платонической любви» мечтала о браке и детях и стала второй Кларой ради счастья, то Алина из «Женщины на кресте» идет на страдание ради страдания.
То главное, что вносит Мар в роман по сравнению с повестью, — это доведенная до абсурда тяга главной героини к боли и унижениям. В детстве Алину из «Женщины на кресте» наказывала розгами гувернантка мисс Уиттон, тогда как Алина из «Платонической любви» воспитывалась мисс Уиттон — добродушной старушкой. Из «Журнала для женщин» мы узнаём, что Анна Мар читала психиатров Р. Крафта-Эбинга, И. Блоха и, вероятно, Л. Захер-Мазоха[584]. Отвечая одной из читательниц «Журнала для женщин», Принцесса Греза писала: «Если беря Блоха, Крафт-Эбинга, вы ищете там любопытных анекдотов, вы поступаете не только дурно, но прямо-таки пошло»[585]. В своем романе Мар не ставит знака равенства между мазохизмом и женской субъектностью, как это поняли ее современники[586], а заимствует из психиатрических исследований психоаналитический подход (детская травма как первопричина), черпая мотивы для собственного исследования женской субъектности.
Общеизвестно, что психиатрией интересовались и русские модернисты, а описания садомазохистских практик присутствуют в их поэтических, прозаических и философских текстах. Ольга Матич отмечает:
Розанов опубликовал книгу «Люди лунного света», свою собственную версию компендиума патологических случаев Крафт-Эбинга, которая может быть прочитана как эксцентрическое исследование в области пола и гомосексуальности. Андрей Белый пишет в мемуарах, что Гиппиус с большим интересом читала Крафт-Эбинга в 1906 г.[587]
Анализ влияния пионеров немецкой и австрийской сексологии на русский модернизм — тема отдельного большого исследования, которая еще ждет своего первооткрывателя.
Важную роль в утверждении цельности и независимости женской субъектности в обоих текстах играет топос сада. У Мар сад — это исключительно женское пространство, в котором нет места мужчинам. Алина не встречается и не прогуливается там с Шемиотом, она спускается в сад одна после их встреч в гостиной ее дома. Даже мужчина-садовник, нанятый Алиной по просьбе ее горничной, проработал в саду недолго и по собственному желанию оставил службу. Единственный мужчина, допущенный в сад, — Витольд Оскерко, брат Христины, подруги (в повести) и любовницы (в романе) Алины. Несмотря на то что Витольд является потенциальным женихом Алины, ни он, ни она не рассматривают их возможный союз серьезно: «…для него она [Алина] не была женщиной, и он любил маленьких, плоских, злых, растрепанных, похожих на мальчишек»[588]. Как в повести, так и в романе Алина в саду восстанавливает силы и строит планы на будущее: «Чувствуя себя чужой в собственном доме, усталая от Христины и бесплодной печали нескольких дней, Алина спустилась в сад. Она хотела быть одной, мечтать о Шемиоте и обладать им мысленно с опытностью девственницы»[589].
Еще одно существенное различие между повестью и романом — гомосексуальный мотив. Христина в «Женщине на кресте» вступает в сексуальную связь с Алиной. Эконен, сравнив сестринство и близость женщин в сонетах Л. Вилькиной с пониманием женского творческого субъекта в континентальной феминистской философии Л. Иригарэ, приходит к выводу о том, что связь между женщинами в женской литературе — плодотворный путь к собственной идентичности[590]. Однако едва ли роман Алины и Христины можно назвать продуктивным: в действительности Алина не хочет этих отношений и вступает в сексуальную связь с Христиной только потому, что Шемиот, узнав об этом, непременно высечет ее розгами. Христина тоже не может использовать Алину в качестве
И все-таки Христина восстает против патриархата: героиня, в прошлом жертва мужчины (она имеет внебрачного ребенка, к которому не испытывает любви), полностью отказывается от мужчин. О мужененавистничестве Христины мы узнаём и со слов Алины: «Ах, как права Христина… мужчины — чудовищны»[591]. Тем не менее протест Христины оказывается бесполезным, так как приводит ее точно в такое же положение при Алине, как при мужчине: «Алина, я твоя раба. Располагай мной, как хочешь. ‹…› Брось мне хотя бы крошки любви»[592]. Несостоятельность гомосексуальной модели здесь та же, что и несостоятельность гетеросексуальной: женщина (или одна из женщин) так или иначе оказывается в зависимом положении. Для Мар стремление женщины к зависимому положению в отношениях с другой женщиной или с мужчиной — это не следствие давления дискурсивных норм, а истинная женская идентичность.
Важным является возникающий в романе мотив подглядывания сына Шемиота за садомазохистским актом Алины и Шемиота. Сама линия любви сына и отца Шемиота к Алине, как и инцест — связь Алины и Юлия, переносится из повести «Платоническая любовь» в роман, но новая сцена подглядывания вскрывает еще один претекст романа — повесть «Первая любовь» И. С. Тургенева. Текст Тургенева и текст Мар воспроизводят общую сюжетную коллизию любви отца и сына к одной женщине: героиня в обоих случаях сильно моложе героя и реагирует на насилие одинаково — с благодарностью.
Поскольку в повести Тургенева кругозор читателя сужен до кругозора сына, от чьего лица и ведется повествование, мы не можем представить и восстановить полностью ни саму сцену наказания розгами, ни историю отношений Зинаиды и Петра Васильевича:
Зинаида выпрямилась и протянула руку… Вдруг в глазах моих совершилось невероятное дело: отец внезапно поднял хлыст, которым сбивал пыль с полы своего сюртука, — и послышался резкий удар по этой обнаженной до локтя руке. Я едва удержался, чтобы не вскрикнуть, а Зинаида вздрогнула, молча посмотрела на моего отца и, медленно поднеся свою руку к губам, поцеловала заалевшийся на ней рубец[593].
В романе Мар оптика изменена. Читатель не только следит за развитием отношений героев, но и получает возможность увидеть сцену наказания глазами героини, а также услышать ее мысли и представить ее чувства: «Она думала: „Вот я лежу и не смею подняться, и он сечет меня, как ребенка… О, господин мой… О, Бог мой… О, как я его люблю… Как он строг… Как я ему благодарна… Я запомню этот урок долго“»[594]. В связи с этим роман «Женщина на кресте» может быть рассмотрен как попытка «расшифровать» текст Тургенева, которого, как хорошо известно, многие символисты считали своим предшественником[595]. Вероятно, Мар, добавляя эту сцену в роман, претендовала на включение себя в литературную традицию и, соответственно, — в контекст литературы модернизма.
Для героини Мар сексуальное удовольствие — это прежде всего удовольствие от насилия. В связи с этим добровольный отказ Алины от свободы, ее переезд к Шемиоту, т. е. переход в состояние полного подчинения, — это, по Мар, высшая степень реализации женской субъектности. И в этом, по мнению И. А. Жеребкиной, Мар совпадает с Брюсовым: «Характерно при этом, что основным критерием отличия мужского и женского желания у Брюсова является критерий насилия: ‹…› женщина способна переживать его как наслаждение»[596].
Итак, конструирование женской субъектности в романе Мар в действительности восходит к «Журналу для женщин», где позиция эксперта по женским вопросам обязывала Мар разбираться в женской психологии. Опубликовав повесть «Платоническая любовь» с героиней, которая идет на страдания ради счастья, Мар вскоре отказалась от своих прежних воззрений, переосмыслив женскую идентичность. Работая над новым текстом, т. е. изучая женщин, Мар активно собирала разный материал — новейшие психиатрические исследования, гравюры и литературу модернизма — и наслаивала друг на друга популярные дискурсивные коды маскулинной культуры, рассчитывая на успех романа в поле элитарной литературы. Писательница создавала героиню в соответствии с символистским представлением о фемининности: Алина и мученица, и жертва, и муза для Шемиота. Выбрав «мужской» путь, Мар показала точку зрения героини, наделила ее материальной независимостью, возможностью выбирать любовников и, самое главное, — свободой конструировать собственную субъектность, которая выразилась в добровольном подчинении мужчине.
После публикации «Женщины на кресте» на писательницу обрушился поток негативных рецензий, несмотря на популярность текста у массового читателя[597]. Современники критиковали Мар за все: за чересчур откровенные подробности, описанные в романе, за стиль, за подражание моде. Многие рецензенты сошлись во мнении, что роман не является типичным для женской литературы. Критик Л. Фортунатов писал о Мар так:
Анна Мар сумела завоевать совершенно отдельное положение. Эта писательница не из феминисток, кто ставит задачей беллетристики — иллюстрировать главные положения «Лиги женского равноправия». ‹…› Но Анна Мар не принадлежит и к тому, очень скучному разряду женщин-писательниц, кто и теперь еще старается по старинке писать «не хуже, чем мужчина»[598].
Рецензенты смогли частично считать коды маскулинной культуры в романе, но выбор писательницы пойти мужским путем (причем модернистским) остался непонятым, из-за чего критика буквально лишала Мар статуса писательницы. «„Женщина на кресте“ — вот книга, вызывающая непреодолимое чувство отвращения и горького негодования. Она настолько беспомощно ходульна и беспредельно патологически цинична, что не заслуживала бы даже упоминания, если бы автор этой книги не была уже несколько выдвинувшаяся в
Таким образом, «Женщина на кресте» обсуждалась в негативном ключе не только из-за откровенных сцен насилия — критика была скандализирована тем, что женщина написала о другой женщине «плохо». Соответственно, стратегия Мар провалилась дважды: ее роман не попал ни в поле модернизма, ни в поле массовой литературы.
По воспоминаниям Лидии Писсаржевской, из-за негативных отзывов на роман Мар и вовсе решила отказаться от литературы: «„Женщина на кресте! — заявила она мне этим летом с отчаянием в надорванном голосе. И нервным жестом выбросила из стола целую кипу газетных вырезок, — сорок девять ругательных рецензий! Слишком много для одной женщины!“»; «„Вы приступили к новому роману?“ „Нет, когда уж там. Ведь платят исправно и хорошо и кинематографы“»[600]. В июле 1916 года вышло второе издание романа, а уже осенью того же года, как вспоминает А. Вербицкая, Мар начала распродавать имущество и ликвидировать свои дела[601]. 1 апреля (по старому стилю — 19 марта) 1917 года Мар в возрасте 30 лет покончила с собой, выпив цианистый калий. «Женщина на кресте» стал ее последним и главным романом, в котором идеи и темы, осмыслявшиеся писательницей в последние годы жизни, нашли свое разрешение.
«Женщина на кресте» и «Женщина в лиловом»
Две стороны одной перверсии (О «несостоявшейся» полемике А. Мар и М. Криницкого)
Сопоставление двух текстов, обнаруживающих типологические схождения и изданных в один год, следует начать с предварительных замечаний, касающихся отсутствия или наличия контактов между их авторами.
Доподлинных свидетельств личного знакомства Марка Криницкого (наст. имя — Михаил Владимирович Самыгин; 1874–1952) и Анны Мар (наст. имя — Анна Яковлевна Леншина, урожд. Бровар; 1887–1917) нами не обнаружено, однако тематика их произведений, эпатировавших современников, ограничивала возможности выбора издателя. В «Московском книгоиздательстве», опубликовавшем в 1916 году роман Криницкого «Женщина в лиловом», Анна Мар издала произведение «Идущие мимо» в 1913-м, а издательство «Современные проблемы» в один и тот же год выпустило в свет не только роман «Женщина на кресте», но также сборник Криницкого «Припадок и другие рассказы». Сохранилось несколько писем Мар В. Я. Брюсову, другу юности Криницкого, с которым Брюсов учился на историко-филологическом факультете Московского университета и состоял в многолетней переписке. Кроме того, неохристианские взгляды Криницкого в 1890-х годах, его увлечение религиозными вопросами и отрицание брака («Женитьба, — пишет он Брюсову, — есть опыт гражданственный, условный, т. е. самое худшее и скучное из всего того, что наполняет теперешнюю Вашу жизнь»[602]) — все эти факторы удивительным образом роднят его мировоззрение с экзальтированным католичеством Мар и ее неоднозначным отношением к женщинам. Разумеется, подобные переклички и совпадения сами по себе не означают прямого творческого диалога между авторами, но косвенно подтверждают его вероятность, связанную как с объективными, так и с сугубо личными фактами биографии, например, с общим кругом чтения.
Возможные источники влияния на писателей правомерно поделить на три обширные категории: философские, психологические и художественные тексты. Последняя, в свою очередь, распадается на «элитарную» и «массовую» (прежде всего эротическую) литературу. В конце XIX — начале XX века эротика в России относительно свободно распространялась как на языке оригинала в случае французских или английских романов, так и в переводах. Источником вдохновения русских авторов становились романы О. Мирбо («Сад пыток», «Дневник горничной»), В. Соссэ («Дневник кушетки»), А. де Мюссе («Две ночи излишеств»), тексты Л. фон Захер-Мазоха (не только широко известная «Венера в мехах», но и «Пророчица», где появляется сцена распятия на кресте) и маркиза де Сада, а также поэтические опыты А. Ч. Суинберна. Кроме того, цензуре не подвергалась античная образность, хотя она имела мало общего с христианской добродетелью.
После публикации в 1907 году романа М. П. Арцыбашева «Санин» выпустили в свет свои произведения А. А. Вербицкая («Ключи счастья», 1909), Н. Д. Санжарь («Записки Анны», 1909), Е. А. Нагродская («Гнев Диониса», 1910) и другие авторы, которых сейчас принято причислять к массовой литературе. Еще раньше в печати появились роман Ф. Сологуба «Мелкий бес» (1905), повесть Л. Д. Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» (1906), считающаяся первой попыткой эстетизации лесбийской любви на русской почве, рассказ А. П. Каменского «Леда» (1906), повесть М. А. Кузмина «Крылья» (1906) — произведения, в которых тоже воплотился «русский эрос». Проблематика сексуального насилия отличает рассказ Л. Н. Андреева «Бездна» (1901) и опубликованную в 1903 году новеллу Брюсова «Теперь, — когда я проснулся»: согласно сюжету, герой видит сон, в котором желает убить жену, чтобы утолить свои садистские наклонности. Нетрудно заметить, что во многих названных текстах, проблематизирующих сексуальные отношения, преобладает либо социальный, либо перверсивный аспект, причем это во многом зависело от потенциального адресата: мещанская среда была более восприимчива к традиционной семейно-бытовой тематике, а нестандартные отношения и то, что мы бы назвали проблемой несовпадения пола и гендера, попадало в элитарный круг чтения. И хотя все больше женщин пробовали себя в эротической литературе, количество таких писательниц все еще оставалось небольшим.
Тому было несколько причин. Во-первых, традиционно женское творчество считалось не представляющим такой же эстетической ценности, как мужское. Во-вторых, сами женщины, выступавшие в роли критиков, полагали его вторичным: часто писавшая под мужскими псевдонимами З. Н. Гиппиус в статье «О женском поле» (1923) прямо говорит, что «„женский пол“ вообще, по самой сути своей, не может ничего творить, ничего созидать», и редкие проблески творчества в «живой женщине» принадлежат доле ее личности, существующей «помимо» половых признаков[603]. В-третьих, — и это, пожалуй, главное, — репутационный ущерб, который несла женщина в случае публикации «развратных» вещей, был больше, чем у писателя-мужчины. Случай А. Мар иллюстрирует это особенно ярко.
Как отмечает М. В. Михайлова, публикация «Женщины на кресте» вызвала больше 50 критических отзывов, при этом большинство из них были негативными: мужчины-критики писали о «неженской последовательности», с которой автор говорит о вещах, тщательно скрываемых, намекали на отсутствие у писательницы «примитивного чувства стыда», а само произведение определяли как «патологическую эротику» или «психопатологический роман»[604].
В то же время «Женщина в лиловом», по всей видимости, не вызвала такого ажиотажа. А. Л. Юрганов, выпустивший в 2019 году монографию, посвященную жизни и творчеству Криницкого, склонен объединять романы «Случайная женщина», «Маскарад чувства» и «Женщина в лиловом» в семантическое единство, указывая на существование обобщающих критических статей об этих текстах. Акцент в критических отзывах смещен с «порнографии» или «патологии» на идейный комплекс автора, а худшие обвинения Криницкого со стороны литературной общественности заключаются в том, что он стал проповедником мещанства. Натурализма у Криницкого вряд ли меньше, чем у Мар: достаточно сказать, что описания флагелляции присутствуют у обоих. Однако цензура — внутренняя и внешняя — предъявляла более жесткие требования к писательницам, от которых требовали целомудрия даже в художественных описаниях.
В связи с этим уместно вспомнить пример Л. фон Захера-Мазоха, тексты которого неоднократно служили источником вдохновения для самых разных авторов. В Австрии XIX века существовала установка на реализм, когда любое отступление от заданной эстетики или «искажение жизненной правды» приравнивались к «плохому письму». Обходя негласные запреты, Захер-Мазох конструировал биографический миф о себе как о писателе-русине и знатоке русской жизни, выдавая свои мазохистские построения за этнографические наблюдения путем переноса места действия в экзотическую для европейского читателя Россию или Малороссию. Схожим образом поступала и Мар: ее героинями в основном становятся польские женщины, исповедующие католичество. Это частично позволяло писательнице избежать обвинений в тенденциозности и патологичности, поскольку нормы описываемого социума не всегда были знакомы предполагаемому читателю.
Говоря же о мазохистских практиках в текстах Мар и Криницкого, обратим внимание на присущее им концептуальное сходство — вопреки «гендерному перевертышу»: то, что Мар описывает, солидаризируясь с жертвой, Криницкий показывает с позиции «палача».
И она извивалась уже заранее, охваченная чисто животным страхом. ‹…›
Первый удар она не почувствовала, второй и третий заставил ее вздрагивать и дрожать, и метаться, как рыбка. ‹…›
Он процедил сквозь зубы бледный, как полотно, от ее криков:
— Не вертись, ты сама виновата… ты вьешься… твои движения ударяют мне в голову[605].
Она думала: «Вот я лежу и не смею подняться, и он сечет меня, как ребенка… Вот господин мой… О, Бог мой…О, как я его люблю… Как он строг… Как я ему благодарна… Я запомню этот урок долго»[606].
Это окончательно придало твердости его руке и наполнило его презрением к женщине, которая корчилась у его ног.
Улучив момент, он нанес ей первый удар. ‹…›
Тело ее рванулось и застыло вновь. И странно: вслушиваясь, он почувствовал, что это не был крик боли. Скорее озлобленной радости. Ее дурной характер сказался даже в этом.
Он притянул ее ближе и замахнулся еще[607].
— Ты наказал меня и будешь наказывать всегда. Ты был милостив ко мне. О, я благодарю тебя![608]
Как уже отмечено, оба анализируемых романа демонстрируют сходство, которое может объясняться тем, что у них есть общий претекст — «Венера в мехах» Л. фон Захер-Мазоха. Сюжет, связанный с австрийским писателем, в случае Мар довольно любопытен. Современники видели между ней и Захер-Мазохом куда большее сходство, чем она сама хотела признать, о чем свидетельствует скандал вокруг фильма «Оскорбленная Венера» (1916). Сценарий этой кинокартины почти полностью воспроизводил сюжетные линии романа «Женщина на кресте», а новое название недвусмысленно отсылало к «Венере в мехах», актуализируя садомазохистские ассоциации. К сожалению, сама картина не сохранилась, поэтому сложно судить, насколько откровенно в ней были отражены самые скандальные эпизоды романа — сцены порки, измены и покаяния у католического священника. Отношение же самой писательницы к феномену мазохизма было резко отрицательным. По ее признанию, «садизм и мазохизм — вот слова, которые звучат вульгарно, напоминая бездарность двух писателей и тупость врача, пустившего их в оборот»[609].
В свою очередь, знакомство Криницкого с романом Захер-Мазоха может быть доказано как сравнением портретных характеристик Веры Симсон и Ванды фон Дунаевой (лиловые меховые туалеты Ванды, ее рыжие волосы и вдовство «переносятся» на героиню Криницкого), так и сопоставлением сюжетных линий двух произведений.
Вот она передо мной — в легком белом утреннем одеянии — и смотрит на меня… Какой поэзией, какой дивной прелестью и грацией дышит ее изящная фигура!.. ‹…› да, волосы рыжи — не белокуры, не золотисты — рыжи… ‹…› Вот сверкнули ее глаза — словно две зеленые молнии. ‹…› Она села и, видимо, забавлялась моим испугом, — а мне, средь бела дня, становилось все более и более страшно[610].
Новый фантастический туалет: русские полусапожки из фиолетового бархата с горностаевой опушкой, фиолетовое же бархатное платье, подхваченное и подбитое горностаем…[611]
…И она продолжала смеяться без жалости и пощады, запирая на замки в то же время уложенные чемоданы, надевая дорожную шубу, и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску[612].
Теперь, с глазу на глаз, он разглядел, что лицо ее молодо, только серьезно, даже сухо. Глаза большие, синие и чуть насмешливые благодаря косо поставленному и удлиненному разрезу. Платье, белое, кружевное, с высокой талией, намечало тонкий, подвижный стан и слабо развитую грудь. Ее острый, немного птичий профиль, смотревший из-под шапки темно-бронзовых волос, ‹…› усиливал насмешливость[613].
— Она из себя ничего, — сказал он. — Хорошенькая. Вся в лиловом. И шляпка[614].
А там, где-то, молниеносный экспресс уносил маленькую, блестящую женщину, похожую на змейку, которая кутается в свой соболий рыжий мех и смеется над ним раздраженным, спазматическим смехом[615].
Заглавие «Женщина на кресте» интересно теми отсылками, которые не слишком очевидны для современного читателя. Принято считать, что Мар названием и посвящением подчеркивала связь своего романа и гравюры «Искушение святого Антония» Фелисьена Ропса — художника, которому И. Грабарь дал следующую характеристику: «Фелисьен Ропс — приятель Бодлера и современник своей эпохи в лучшем смысле этого слова — в течение всей своей жизни был певцом сатанизма женщины, сатанизма ее чар, ее тела»[616].
Обратим внимание и на другие культурные явления, не связанные с визуальной образностью. Во-первых, за год до этого, в 1915-м, М. Арцыбашев выпустил роман «Женщина, стоящая посреди», где поднял вопросы женской репутации и отношения к женщине со стороны мужчины, вступающего с ней в связь. Во-вторых, учитывая интерес Мар к мотивам сверхъестественной природы женского пола (явном, в частности, в эссе «Розы мистические», 1916), лексема «крест» может вызывать ассоциации с пьесой А. Блока «Роза и крест» (1912–1913). Сцена распятия на кресте присутствует и в романе Захер-Мазоха, известном как «Пророчица» (1883). Интерес символистов к этому тексту[617] связан с их увлечением сектантскими практиками, экспертом по которым считался австрийский писатель. Наконец, крест может выступать в качестве символа религии как доминирующего начала, подчиняющего женщину. Неслучайно в ряде текстов Мар появляется персонификация этого начала в лице католического ксендза, благословляющего героиню на унижения («Тебе единому согрешила», «Женщина на кресте» и др.).
При этом новаторство писательницы заключается в женском взгляде «изнутри» мазохистского фантазма, не просто зеркально переворачивающего «верх» и «низ», но возвращающего женскому персонажу человеческий облик: вместо «демонической», или «роковой», женщины, практически дегуманизированной и поэтому жестокой, Мар выводит ее полную противоположность; рефлексия героини не скрыта от читателя, равно как и аутоагрессивные тенденции ее поведения. Писательница детально прописывает «поток сознания» всех участников любовного многоугольника, не ограничиваясь одной-двумя точками зрения, в отличие от Захер-Мазоха или Криницкого, у которых мотивация femme fatale остается за пределами повествования, хотя и может становиться объектом рефлексии других персонажей.
Трансформация исходной мотивной структуры при заимствовании материала бывает довольно причудливой. Фабула романа Криницкого в основных «узловых точках» дублирует перипетии мазоховского текста: встретив экзотическую особу, не желающую брака, молодой архитектор вступает в отношения, сопряженные с ситуацией любовного треугольника, а затем переживает предательство возлюбленной, неожиданно уезжающей за границу. Тем не менее некоторые модификации позволяют говорить о полемической природе текста Криницкого по отношению к Захер-Мазоху. Кажется, что он начинает свой роман с того открытия, которым текст австрийского писателя заканчивается: недаром сцена флагелляции сопровождается сентенцией «Таким женщинам нужен только бич»[618]. И любовный треугольник выстроен Криницким иначе: главный герой разрывается между двумя женщинами, олицетворяющими конфликт между разумом и животной чувственностью. Это коррелирует с ключевой для творчества Захер-Мазоха философией Шопенгауэра, концепцией «войны полов»: устами героини Криницкий высказывает мысль о единстве любви и ненависти в отношениях между мужчиной и женщиной, когда Вера Симсон убеждает возлюбленного в том, что «женщина должна быть наказана всегда»[619]. В финале этот конфликт разрешается неожиданно: покорность женщины оказывается игрой, а мужчина чувствует себя обманутым. Такой развязкой автор показывает, с одной стороны, тупиковость мазоховской концепции, а с другой — обнажает уязвимость патриархальных представлений о роли женщины.
В эссе Мар «Розы мистические» говорится, что «женщина не станет искать путей без руководителя. Она не положится на собственный опыт»[620]. Ее героини ищут некое Сверх-Я, пытаясь обрести его в служении религии или мужчине. В свою очередь, для героинь Криницкого за подобными устремлениями неизменно прячется нечто иное — легкомыслие или тонкий умысел.
В результате внешне похожие тексты утверждают две противоположные идеи: у Криницкого — кризис мужественности, у Мар — изначальное стремление женщины к страданиям, поддерживаемое разными социальными институтами. Выявленное нами типологическое сходство романов позволяет прочитать их как взаимно полемические, однако, в отсутствие убедительных подтверждений генетических связей между ними, вряд ли уместно называть эту «полемику» вполне состоявшейся — или, во всяком случае, умышленной.
Проблема женского письма в статье И. Анненского «Оне»
Статья Иннокентия Анненского «Оне» — часть критического цикла «О современном лиризме» (1909), в котором критик подвел своего рода итог многолетнему изучению современной ему поэзии. Как самостоятельный текст ее необходимо рассматривать в контексте русской эссеистики первого десятилетия ХХ века, осмысляющей проблему «Гендер[621] и творчество». Это позволит сопоставить позицию Анненского с позициями современников и увидеть особенности метода, используемого критиком при обращении с обозначенной темой.
Статья Анненского, в отличие от сопоставляемых с ней эссе Н. А. Бердяева «Метафизика пола и любви» (1907), Вяч. И. Иванова «О достоинстве женщины» (1908) и З. Н. Гиппиус «Зверебог» (1908), не посвящена напрямую осмыслению фемининности и творчества. Перед нами прежде всего критическая статья о поэзии конкретных женщин-современниц, однако сама тема неизбежно приводит автора к тому, чтобы высказаться и о феномене женского письма как такового. Аналогичный подход присутствует в статье Д. С. Мережковского «Ночью о солнце» (о З. Гиппиус, 1910) и М. А. Волошина «Женская поэзия» (о М. Цветаевой, 1910). Но и от этих текстов работа Анненского резко отличается, будучи литературно-критическим обзором творчества нескольких, наиболее значимых, по мнению автора, участниц современного литературного процесса, что приводит его к развернутому и обобщенному высказыванию о женской креативности.
Стандартным для культуры раннего русского модернизма является эссенциализм, представляющий фемининное и маскулинное как изначально данные, неизменные сущности. Одним из важнейших текстов эпохи, выразивших эссенциалистскую концепцию, стало эссе религиозного философа Н. А. Бердяева «Метафизика пола и любви». По Бердяеву, сама «мистическая стихия мира» полярна, движется сосуществованием мужского и женского, «весь мировой процесс коренится в поле»[622], при этом Бердяев полностью соотносит маскулинное и фемининное начала с реальными мужчинами и женщинами. Из-за этого он видит ошибку современного ему эмансипационного движения в попытке уподобить женщину мужчине как «нормальному человеку»: это лишает женщину ее подлинной — женской — индивидуальности.
В то же время в работах мыслителей эпохи модерна возникают элементы конструктивизма, видящего гендерные представления как культурно формируемые, а не существующие изначально. Так, Вяч. И. Иванов обращает внимание, что «статистика истории о женской гениальности»[623] не дает достаточно примеров лишь из-за недостатка возможностей для женщин и что «всякое сравнение полов в этом отношении было бы научным только при одинаковых условиях опыта для обоих»[624]. Для З. Н. Гиппиус социальный конструктивизм принципиально важен, так как дает ей возможность обосновать собственное положение как творческого субъекта. Отталкиваясь от концепции австрийского философа О. Вейнингера о сосуществовании двух начал (называемых им «М» и «Ж») в каждом отдельном человеке, она разделяет фемининность и женщин. Так она освобождается от ограничений, накладываемых на нее как на автора-женщину, в то же время не оспаривая господствующее представление о фемининном как не способном к подлинному творчеству[625].
Сам Анненский предпочитал не отождествлять общие представления с реальными личностями, что видно, в частности, из обвинений, направленных им на еврипидовского Ипполита в статье «Трагедия Ипполита и Федры» (1902):
Неразборчиво, страстно и высокомерно он целой половине человечества отказал в воздухе, солнце и даже разуме. Чего же он смел ожидать от этой половины? Он сам противопоставил
Конструктивизм обращает внимание на социальные условия формирования и существования гендера. Так, Гиппиус говорит о разном отношении к творчеству женщин и мужчин в литературных кругах: «Судят женщину, а не ее произведение. Если хвалят, — то именно женщину: ведь вот, баба, а все-таки умеет кое-как»[627]. Анненский рефлексирует собственное восприятие стихотворения Марии Пожаровой, обусловленное полом автора: «Попробуй сказать что-то подобное поэт, и в этом, наверное, оскорбила бы нас или рассолоделая грубость, или скучное желание возбудить лишний раз жалеющий блеск женских глаз. Но к женщине идет даже желание нравиться…»[628] Намек на социальные обстоятельства, определяющие специфику творчества поэтов-мужчин, появляется в финальном выводе: «…они, безусловно, более чутко отражают жизнь, потому что она ложится на них более тяжелым игом, — они ответственнее за жизнь»[629].
Однако в статье «Оне» обнаруживаются и многие черты следования эссенциалистской традиции. Выделение фемининного и маскулинного как двух «начал» концептуализировано в самой композиции текста. Цикл «О современном лиризме», по изначальному замыслу, должен был состоять из трех частей: «Они» (о мужском лиризме), «Оне» (о женском), и «Оно» (об искусстве как таковом), однако идея третьей части так и не была реализована. Две написанные части контрастны по своему тону: ирония первой, по словам М. А. Волошина, «многих заставила сердиться»[630], тогда как пафос второй доходит от изысканного восхищения до священного трепета в финале.
Поясню, что для разговора об особенностях поэтики автора или авторов Анненский использует собственное понятие
Дуализм мужского и женского начал воплощен как «вовне» статьи (через ее соотнесение с главкой «Они»), так и внутри нее. Анненский начинает статью с обращения к русской песенной лирике, где выделяет два обособленных лирических персонажа: его и ее. «
Эксплицитно Анненский не устанавливает аналогии между современными лирическими голосами и голосами старой песни, однако ее можно обнаружить подспудно. В характеристике песенной героини присутствует покорность («покорно, ласково вспоминает»)[634]; далее слово «покорность» повторяется несколько раз при описании разных поэтических манер: женский голос Марии Пожаровой смягчает риторику «вкрадчивым обаянием безвластия… покорности… уступок»[635]; в стихотворении Ольги Беляевской есть «покорная горечь сознания, что добрая половина жизни ‹…› есть только безвременье»[636]; Любовь Столица «такою-то и страшна, тихая, озябшая, покорная…»[637]. Однако связь с песенной предшественницей обнаруживают лишь некоторые героини статьи Анненского, и ни один из женских «лиризмов» не исчерпывается фольклорным представлением о женственности, а описывается критиком во всем многообразии его поэтических черт.
Ирония мужского голоса из народной песни противоположна женским серьезности и простоте; ирония многократно упоминается Анненским при разговоре о современной ему лирике, и всегда в негативном контексте: она тлетворна, «кажется лишь подавленной злобой»[638]. «Читателю приятно ‹…› сопровождать О. Беляевскую в церковь, — пишет Анненский. — Я не люблю ходить туда с нашими лириками. Я немножко боюсь их философии, их метафоры, их иронии»[639]. Критика радует, что Бодлер и Гюисманс не отравили в Черубине де Габриак (Елизавете Дмитриевой) «Будущую Женщину» своей «иронической и безнадежной холодной печалью». Отсутствие «тлетворной иронии» выдает «женскость» Зинаиды Гиппиус, тщетно прячущейся за «мужской личиной»[640].
Дает ли Анненский отчетливую характеристику женского лиризма, могущую дать нам представление об авторской концепции фемининности? В процитированной выше статье «Трагедия Ипполита и Федры» он пишет:
мне Ипполит Еврипида кажется более всего тоской и болью самого поэта по невозможности оставаться в жизни чистым созерцателем, по бессилию всему уйти целиком в мир легенд и творчества или стать только мозгом и правой рукой[641];
Ипполит ненавидел женщин, потому что они казались самым ярким доказательством жизни и реальности, т. е. тем, что мешает человеку мыслить и быть чистым[642].
Антитеза маскулинного как связанного с духом и фемининного как связанного с материей прослеживается и в рассматриваемой статье.
М. А. Волошин достаточно радикально формулировал эту идею, говоря, что женская лирика «менее обременена идеями»[643]. У самого же Анненского женский лиризм лишь иногда изображается как «приземляющий». «Никогда мужчина не посмел бы одеть абстракции таким очарованием»[644], — говорится о стихотворении Гиппиус. Голос Пожаровой смягчает отвлеченную риторику «вкрадчивым обаянием безвластия»[645].
При этом критик, вопреки привычному для эссенциализма представлению, не делает обязательными атрибутами фемининного природу и естественность. Любопытно, например, замечание, что лес «говорит» Людмиле Вилькиной гораздо меньше, чем «своды, бульвары, ковры и декорации»[646]. Ее «чисто художественная, техническая попытка в области современного женского лиризма»[647] не поставлена выше или ниже поэзии Татьяны Щепкиной-Куперник, о которой сказано: «Это — музыкально, это выпелось, это — не надуманное…»[648]
Вяч. Иванов утверждает, что женщине, наряду с сознанием, открыта и сфера бессознательного, ей равно доступны половое и внеполовое, поэтому
личность мужчины определеннее ограничена, как отовсюду замкнутое озеро; личность женщины ограничена пределами ее индивидуального сознания, как бухта, скрывающая среди обступивших ее береговых высот невидимый выход в открытое море[649].
Трактуя образы героинь античной трагедии, Анненский высказывает близкую мысль: «Федра и кормилица изображают сознательную и бессознательную сторону женской души, ее божественную и ее растительную форму»[650]. Эта «двуоткрытость» восхищает и пугает критика в женском письме. При этом последняя героиня его статьи, Черубина де Габриак, изображена подчеркнуто субъектно, в ней Анненский видит не просто эстетическую силу, но силу человеческого сознания: «Я думал ведь, что Она только всё
Однако в финале статьи возникает нечто вроде эссенциалистского мифа (обращение к древности как бы закольцовывает композицию «Оне»): «Как хотите… Но если, точно, когда-нибудь женщины на Кифероне или Парнасе
Что же такое «женский лиризм» Анненского? В кратком заключении статьи говорится: «Оне —
Как не дано и типологии лиризмов. Категории фемининного в модернистской культуре, по наблюдениям исследователей, присуща «полярность, или раздвоенность: женщина представляется либо прекрасной (бестелесной, пустой, формируемой…), либо падшей (телесной, активной, сексуальной, угрожающей)»[656]. Название статьи Гиппиус («Зверебог») отражает именно такое восприятие фемининности. В статье Анненского подобная дихотомия не прослеживается: критик в целом не стремится типологизировать героинь своего очерка. Работу над русской лирикой критик называет «бесконечно разнообразной»[657], и женский лиризм изображается им, в первую очередь, как поражающее воображение разнообразие голосов: «Сколько же их у вас, сестры, Господи?»[658]
Творчество своих современниц Анненский представляет в статье в виде горизонтально организованного ряда: подчеркивая несхожесть женских лиризмов, критик не ставит одни из них выше других. При этом портреты-отражения героинь не сводятся к фемининной характеристике, а предстают во всем богатстве творческих особенностей. Фемининность актуализируется лишь в некоторых портретах и почти каждый раз приобретает оригинальные предикаты (например, лиризм Соловьевой «чисто женский, строгий, стыдливый, снежный — с мудрой бережливостью и с упорным долженствованием»[659]).
Отношение Анненского к женщинам в искусстве так же далеко от однозначности, как и его понимание фемининности. Как уже было сказано, статья «Оне» резко контрастирует по своему тону с предшествующей частью цикла, посвященной мужскому творчеству. Это показывает, что критик пользуется устоявшейся стратегией обращения с женщинами: разговор об их поэзии он ведет подчеркнуто галантно. Если с поэтами-мужчинами Анненский говорит, как с коллегами по цеху, смело критикуя и тонко иронизируя, то поэтесс он балует изысканными похвалами, сознательно опуская возможные придирки. Любопытен ход, которым критик уводит читателя от замечаний к женской поэзии: намекнув на недостаток, он мгновенно перемещает объективирующий взгляд на саму писательницу:
Я бы мог составить маленькую диссертацию из разбора ошибок, дерзаний и всевозможных придумок Любови Столицы — ими переполнена «Раиня». Но пусть уж пожинает лавры кто-нибудь другой. Я же хочу расстаться с ней, задумчивой, покинуть ее тихую, озябшую…[660]
В речи критика видно снисхождение к женщинам как существам хрупким и слабым. Таким образом Анненский транслирует типичное для начала века инфантилизирующее представление о женщине, ограничивая круг доступных ей тем (в том числе используя упомянутый выше прием):
Ранний возраст имеет свои права и над преждевременно умудренной душой. Меня не обижает, меня радует, когда Черубина де Габриак играет с Любовью и Смертью. Я не дал бы ребенку обжечься, будь я возле него, когда он тянется к свечке; но розовые пальцы около пламени так красивы…[661]
Особого обращения Анненского заслуживает Гиппиус — единственная, кто упоминается и в «мужской» части очерка, — но даже с ней критик стоит далеко не на равных позициях. Отмечая смелость и дерзость ее лиризма, он хвалит и то, с каким «большим тактом»[662] поэтесса оформила свою книгу — без полиграфических украшений и с лаконичным названием («Собрание стихов»). Тем самым критик отмечает не только чуждость поэтессы «внешней красоте»[663], но, вполне возможно, одновременно и ее соответствие конвенциональному ожиданию того, что женщина должна вести себя скромно.
В то же время Анненский демонстрирует не вполне характерную для эпохи позицию относительно женской креативности. В эстетическом дискурсе раннего русского модернизма творческий субъект представляется как маскулинная фигура, что значительно проблематизирует женское творчество. Фемининное, несмотря на придаваемую ему значимость, связывается с функцией объекта. Характерна позиция Бердяева: «Женщина должна быть произведением искусства, примером творчества Божьего, силой, вдохновляющей творчество мужественное»[664].
Анненский не выражает симпатии к роли женщины как объекта или символа в мужском творчестве. Проводя хронологическую линию от народной песни до современной лирики, он замечает: Пушкин поднял обожествленную женщину «так высоко, что оттуда не стало слышно ее голоса»[665]. Современники уже не обожествляют ее, поскольку заняты иными творческими задачами: Бальмонт любит любовь, а не женщину, у Блока Она — «лишь символ, и притом с философским оттенком»[666].
Принципиальной характеристикой фемининного в рамках андроцентричной эссенциалистской картины мира является неспособность к созиданию. «Женщина сама не творит языка»[667], но, когда он уже создан, она пользуется им лучше мужчины, — пишет Волошин. Гиппиус, следуя Вейнингеру, считает, что «в женском начале нет памяти, нет творчества, нет личности», «в „Женском“ не содержится ни ума, ни силы созидания, и в корне своем оно неподвижно»[668], оно не создает, а только повторяет. Женский ум Гиппиус называет «ассимиляцией»; «дать прорваться женскому ассимиляционному потоку»[669] (т. е. дать возможность женщинам творить) она считает опасным, оставляя право на творчество, в сущности, лишь за собой как за личностью, в которой гармонично соединены «женское» и «мужское» начала. Бердяев превозносит медиумическую функцию женщины: она должна войти в новый мир «конкретным образом Вечной Женственности, призванной соединить мужественную силу с Божеством»[670].
Тем временем Вяч. Иванов, как и Анненский, видит в женщине потенциал именно творческого субъекта: «Человечество ждет ее слова»[671]; «Каждый пол в человечестве должен раскрыть свой гений отдельно и самостоятельно»[672]. Однако за этим тезисом Иванов сразу настойчиво призывает к комплементарному соединению творческих сил, «двуединой организации каждого из совместных и общих мужчинам и женщинам дел»[673].
Женщина у Анненского — «уже более не кумир, осужденный на молчание, а наш товарищ, в общей, свободной и бесконечно разнообразной работе над русской лирикой»[674]. Критик заявляет о своем намерении «не только оправдать женский лиризм, но и требовать его проявлений»[675], не упоминая при этом ни о медиумической, ни о комплементарной функции женского творчества. Это отличает его точку зрения как от господствующей (бердяевской), так и от достаточно оригинальной точки зрения Иванова. В этой связи характерно, что Анненский отказывается от «унылой работы» подбирать «среди мужских лиризмов параллели к названным женским»[676], т. е. характеризовать поэтесс через сопоставление с поэтами-мужчинами. Вместо этого он более плодотворно сравнивает лиризмы женщин между собой. Наиболее яркий пример — Гиппиус и Соловьева: «Если З. Гиппиус никому не говорила своих стихов, а лишь молитвенно отдавала их простору ‹…› то у П. Соловьевой есть ты, у нее есть читатель»[677]; Гиппиус сводит небо на землю, в то время как Соловьева «
Если у Бердяева фемининное и маскулинное должны соединяться в союзе двух людей, у Иванова — во всем обществе, у Гиппиус — в одном человеке, то Анненский вообще обходит тему «встречи» двух начал. По процитированным выше словам о женщине-товарище можно предположить, что критику ближе всего концепция Иванова о соединении творческих сил на уровне культуры в целом.
Вопросы пола в построениях русских мыслителей начала XX века, как правило, были связаны с темой любви и идеями ее «обновления». Название работы Бердяева «Метафизика пола и любви» отражает эту тематическую связь. Философ превозносит мистическую любовь, в которой «плотское ‹…› равноценно духовному»[680]. Иванов отвергает «семейное сожительство, основанное на привычке»: «Должно смотреть на любовь и страсть как на исключительное событие жизни, как на редкое чудо, желанное, но желанное лишь при условии его подлинности, как на подвиг, быть может недолгий и героический, как на великое самоиспытание неподкупных душ»[681]. В связи с проблемой любви возникают разного рода требования к женщине: как ей относиться к возлюбленному, кем выступать в этом одухотворенном союзе.
На фоне современников Анненский выглядит совсем не обеспокоенным проблемой преображения любви. Любовный опыт как раскрывающий глубинные духовные потенции человека критик не считает обязательным и для поэтесс. Во всяком случае, он без сожаления отмечает, что «любовная лирика Гиппиус есть равнодушие, безразличие и усталость»[682]. У Вилькиной в любви есть «стихия не-любви», чего-то запретного, прекрасного лишь в «сладостном предчувствия испуге»[683]. Представляется сомнительным, чтобы Бердяев или Иванов оставили подобные замечания о женской поэзии без отрицательной оценки.
Анненский связывает с женщинами свое представление о будущем — так, как это не делает ни один из названных авторов. Гиппиус, споря с Вейнингером, возлагает надежду на то, что в будущей усовершенствованной личности «мужское» и «женское» начала станут менее дифференцированы. Для Иванова стоит, главным образом,
вопрос о судьбах женского полового энергетизма в сфере сверхбиологической ‹…› вопрос о том, будет ли грядущее человечество интеллектуальным по преимуществу и потому оторванным духовно от Матери-Земли или пребудет верным Земле органическим всечувствованием ее живой плоти, ее глубинных тайных заветов[684].
Анненский более однозначен, например, говоря о Любови Столице: «Ты, о зреющая, ты новая сила, Женщина, будущее мира!»[685] или завершая портрет Черубины де Габриак: «Я боюсь той, чья лучистая проекция обещает мне
Статья «Оне» из цикла Анненского «О современном лиризме» являет собой одно из неоднозначных высказываний о женском письме в ряду русской эссеистики первого десятилетия XX века, посвященной гендерной проблематике и вопросам творчества. Повторяя некоторые идеи эссенциализма, критик частично отходит от доминирующих представлений. Он изображает женский лиризм как разнообразие поэтических голосов, не иерархизованных между собой, не сводимых к фемининной характеристике и не объясняемых ею. В то же время, хотя критик видит в современницах самостоятельных авторов, высоко оценивает потенциал женского творчества и не придает ему вспомогательного значения по отношению к мужскому, его текст демонстрирует ряд примеров стереотипного отношения мужчины к женщинам. Анненский снисходительно хвалит стихи своих героинь и почти не критикует их, в то время как с поэтами-мужчинами он ведет разговор на равных, позволяя себе более прицельные замечания. Рассмотренный текст представляет собой ценный материал к проблеме женского письма и гендерного порядка в раннем русском модернизме.
Двоякая гендерная образность в стихотворениях из книги Н. Гумилева «Чужое небо»
Двоякий характер гендерной образности, о котором в этой статье пойдет речь на примере некоторых стихотворений Н. С. Гумилева, представляет собой один из векторов гендерной тематики русской поэзии конца XIX и XX веков, отражающих общую тенденцию этого периода, обозначенную М. Л. Гаспаровым как «антиномичность поэтики русского модернизма». Принцип разделения определяет в это время самые разные уровни художественного произведения: «парнасская» строгость и символистская зыбкость, которая, в свою очередь, основана на двух разных вариантах осмысления символа (литературно-риторическом и религиозно-философском), — такой поляризацией характеризуется, по мнению ученого, «диалектическая динамичность русской модернистской поэтики»[687].
Русский символизм находил источник своего антиномичного самосознания в том числе в лирике Ф. И. Тютчева: по словам Вяч. И. Иванова, «В сознании и творчестве одинаково поэт переживает некий дуализм — раздвоение, или, скорее, удвоение своего духовного лица».
Другой источник двойного художественного зрения в русском модернизме — ницшевская антитеза Аполлона и Диониса, в соответствии с которой устанавливается разница между искусством пластических образов и непластическим искусством музыки, между художественными мирами сновидения и опьянения («Рождение трагедии из духа музыки», 1872). Антиномичность символистского метода, как писал Вяч. И. Иванов в статье «Заветы символизма» (1910), выражается в «неслиянности и нераздельности» Аполлона и Диониса, в том «двуединстве», которое осуществляется «в каждом истинном творении искусства»[689]. В другой статье — «О существе трагедии» (1916) — он ссылается на тезис Ницше «о двуединой природе всякого художества» и прямо связывает соотношение двух эллинских богов с гендерным разделением: «…монаде Аполлона противостоит дионисийская диада, — как мужескому началу противостоит начало женское…»[690]
Идея гендерного дуализма в русской культуре рубежа XIX и XX веков формируется в свете основных положений работы О. Вейнингера «Пол и характер» (переведена на русский язык в 1908 г.):
…мужское начало и женское, чистый тип «М» и чистый тип «Ж» образуют оппозицию, находятся в непримиримом противоречии. Если мужчина чувствует в себе призвание подчинить свою жизнь категорическому императиву индивидуации, утвердить свое «Я» в качестве автономного субъекта творческого разума и этической воли, то женщина представляет собой пассивный объект приложения материальных сил хаоса, которые манифестируются в ней как бессознательные, неконтролируемые влечения[691].
В русской поэзии начала ХХ века идея «двуединой природы» любви как соотношения мужского и женского начал находит свое выражение, к примеру, в стихотворении И. Ф. Анненского «Две любви»:
Используя образ «нашей жизни» как разделенного бытия в стихотворении Ф. И. Тютчева «Как дымный столп светлеет в вышине!..» (1849) («не дым, но тень от дыма»), Анненский создает свой вариант двух типов любви — мужской и женской, где гендерная разница задается грамматическим родом соответствующих существительных («дым» — мужчина, «тень» — женщина).
На гендерной основе строится и статья Анненского «О современном лиризме» (1910), состоящая из двух частей — «Они» и «Оне», в каждой из которых автор характеризует современных поэтов-модернистов, опираясь на представление о двух типах лиризма. По Анненскому, в «старой русской поэзии» было
два определенных лиризма — один мужской, другой женский. ‹…› авторы для нас заменяются ‹…› лирическими персонажами. Это
В заключение статьи, указав на наличие «параллелей» между мужским и женским «лиризмами», автор кратко характеризует их «несходство»:
Оне —
Но в настоящей статье предметом исследования станет не мужской «лиризм» поэзии Гумилева в понимании Анненского, а тот гендерный дуализм его образов, который имеет в виду А. А. Ахматова в своих заметках о Гумилеве. Разъясняя смысл своих необычных отношений с Гумилевым, она цитирует стихотворения из его книги «Чужое небо» (1912) — «Тот другой» и «Вечное», и добавляет:
Сейчас, как читатель видит, я не касаюсь тех особенных, исключительных отношений, той непонятной связи, ничего общего не имеющей ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями, где я называюсь «Тот другой» («И как преступен он, суровый…»), который «положит посох, улыбнется и просто скажет: „Мы пришли“». Для обсуждения этого рода отношений действительно еще не настало время[695].
Эти два стихотворения, а также еще одно из книги «Чужое небо» (1912) — «Любовь», которое примыкает к ним по тому же признаку «непонятной связи» между мужчиной и женщиной, мы выбрали для настоящего исследования.
Но, прежде чем обратиться к названным текстам Гумилева, следует уточнить терминологию субъектно-объектных отношений в русской лирике на рубеже XIX и XX веков. С. Н. Бройтман говорит о появлении в ней таких вариаций лирического «я», как особые «субъектные целостности»: для них «исходным является не аналитическое различение „я“ и „другого“, а их изначально нерасчленимая интерсубъектная природа ‹…›»; этот тезис С. Н. Бройтман поясняет на примере фрагмента из стихотворения Анненского «Двойник»:
Ученый видит также в поэзии А. А. Блока субъектные структуры, «в которых „я“ выступает в форме „другого“, а „другой“ — в форме „я“», и указывает на то, что у О. Э. Мандельштама в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…» закрепляется и окончательно оформляется субъектный неосинкретизм, характерный уже для поэзии Анненского и Блока[697].
Неклассический этап третьей эпохи в истории поэтики — эпохи художественной модальности, который, согласно исследователю, начинается в конце XIX века[698] — предполагает новые отношения между автором и героем:
…непреодолимая в жизни граница между субъектами смещается искусством ‹…› В поэтике художественной модальности появляются новые возможности создания образа
Смещение гендерной границы — частный аспект этих новых отношений автора и героя. Обратимся к тексту стихотворения Гумилева «Любовь» (оно вошло в цикл «Посвящается Анне Ахматовой» книги «Чужое небо» и написано 6 февраля 1912 года). В роли «другого» здесь выступает «лирик» — объект речи, грамматическая характеристика которого означает лицо как женского, так и мужского пола (он — лирик, она — лирик):
Понимание грамматического статуса слова «лирик» позволяет нам точнее проследить сюжет стихотворения как развитие отношений между говорящим «я» (рассказчиком) и «лириком» (героем). Как пишет Н. Д. Голев, гендерная семантика
организуется многими параметрами. Центральным из них является оппозиция гендерности и агендерности. Агендерность широко представлена в сфере одушевленных существительных, в их числе существительных, традиционно относимых к общему роду[701].
Ученый полагает, что
гендерность в существенной мере дистанцирована от грамматической категории рода. Гендер и род в современном русском языке уже давно живут в параллельных мирах — род определяется по согласовательной потенции существительного…[702]
Обычная для традиционной морфологии «тесная детерминационная увязка гендера и рода», по мнению Н. Д. Голева, –
один из устойчивых лингвистических мифов, поддерживаемых наивным метаязыковым сознанием. Для обыденного сознания характерен поиск пола обозначенного существа для квалификации рода одушевленного существительного, и, наоборот, денотатам, обозначенным словами мужского и женского рода, часто приписываются соответствующие свойства[703].
Итак, слово «лирик» предстает существительным мужского рода и, следовательно, обозначает в стихотворении Гумилева мужчину. На самом деле «лириком» могут быть и поэт-мужчина, и поэт-женщина. Нашей задачей является выяснение гендерной семантики этого существительного общего рода. Версия о том, что «лирик» — это женщина, намечается в свете посвящения Анне Ахматовой цикла, в который входит стихотворение «Любовь». Внешний облик и поведение «лирика» свидетельствуют о том, что эта версия может быть верной. Так обычно выглядит и ведет себя женщина: «с
О том, в какой мере «духи», «лакированные туфли», «перстни», «цветы» и «капризные ужимки» соответствуют облику поэта-мужчины на рубеже XIX–XX веков, свидетельствует описание гардероба Уайльда, которое дает О. Б. Вайнштейн:
Уайльд пропагандировал орнаментальные детали — богато изукрашенные позолоченные или эмалированные пуговицы, оригинальное жабо на рубашке, перстни с драгоценными камнями. Огромное значение денди придавал аксессуарам: он обожал цветы ‹…› и нередко появлялся в обществе с цветком в петлице. Среди излюбленных аксессуаров Уайльда нельзя не упомянуть галстучные булавки с аметистом, лимонного цвета перчатки и трость с набалдашником из слоновой кости[705].
Сравним это описание с изображением «лирика», который «стучит изумительной тростью».
О. Вайнштейн говорит также о том, что в конце XIX — начале XX веков под знаком европейского декаданса происходит «усиление интереса к дендизму»[706] — к примеру, любивший экспериментировать со своей внешностью и костюмом М. А. Кузмин «с 1907 года в Петербурге прославился как европейский денди, обожавший яркие жилеты, даже снискав прозвище „русский Оскар Уайльд“»[707].
В комментарии ко второму тому Полного собрания сочинений Гумилева содержится указание на то, что поводом для создания стихотворения «Любовь» явился «затянувшийся визит к Гумилевым в Царское Село М. А. Кузмина 1–13 февраля 1912 года»; как полагают комментаторы, «с высокой долей вероятности можно сказать, что в стихотворении Гумилева обыгрываются гомоэротические мотивы, свойственные поэзии Кузмина…»[708] Для понимания «Любви» следует обратиться также к стихотворению Ш. Бодлера «Tout entière» («Неразделенность»), в котором говорится о визите к лирическому герою некоего «демона». Этого достаточно, считают авторы комментария, чтобы «видеть в стихотворении „демоническую“ интерпретацию образа М. А. Кузмина, подхваченную после Ахматовой»[709].
В то же время одна из характеристик «лирика» («перстнями играть») заставляет вспомнить о стихотворении А. Ахматовой «На руке его много блестящих колец…», написанном в 1907 году и не вошедшем в прижизненные книги стихов:
Герой стихотворения Ахматовой — покоритель девичьих сердец, и «блестящие кольца» на его руке символизируют его любовные победы. «Кольцо» героини, которое она сохраняет у себя, означает ее свободу от «него». Сюжет этого стихотворения Ахматовой с еще большей мерой уверенности позволяет говорить о том, что перстни гумилевского «лирика» принадлежат мужчине.
Здесь уместно вспомнить еще одно стихотворение Ахматовой — вторую часть трехчастного цикла «В Царском Селе» (стихотворения 1911 года были объединены автором в единый цикл в книге «Вечер», 1912). Безжизненное состояние героини передается здесь посредством мотива двойничества с мраморной статуей:
Гендерная двойственность слова «двойник» грамматически выражается характеристиками мужского рода в тексте стихотворения, тогда как реальная царскосельская статуя, которую имеет в виду автор, актуализирует женский облик этого «двойника»[712].
Попытка определить гендер «лирика» из стихотворения Гумилева «Любовь» приводит нас к противоположным решениям. В пределах оппозиции «мужчина — женщина» требование «лирика» «грустить лишь о нем» получает любовный смысл — и тогда «лирика» надо воспринимать как женщину или как мужчину, если допустить гомосексуальный контекст отношений «пришедшего» и героя-хозяина.
Но если продолжить это требование жестом «с капризной ужимкой захлопнул / открытую книгу мою», то отношения «лирика» и я-«автора» (субъекта речи) предстают как отношения либо Поэта и его Читателя, либо как отношения двух Поэтов. В первом случае «открытая книга моя» — это «книга, которую я читаю»; во втором случае — это «книга, которую я написал». Реплика «лирика» «не люблю» может, соответственно, означать как «я не хочу, чтобы ты читал кого-либо другого, ты должен читать лишь мои стихи», так и «я не хочу, чтобы ты был автором стихов, как и я».
Следующая строфа состоит из трех восклицательных предложений, выражающих возмущение «лириком». Это возмущение можно объяснить тем, что повествующий субъект раздражен желанием «лирика» ограничить его свободу либо как читателя, либо как поэта (т. е. тоже «лирика»). Писательский интерьер («мой письменный стол») здесь дополняется интерьером спальни, что способствует сохранению контекста как творческих, так и любовных отношений «я» и «лирика» (в свою очередь, раздваивающегося на мужчину и женщину).
В дальнейшем развитии сюжета гендерная семантика образа «лирика» уступает его творческой семантике, так что финальное признание я-«автора» можно интерпретировать двояко. Во-первых, рассматривая это «я» как «
«Обращенная» интерсубъектность в стихотворении «Любовь» выражается в том, что я-«автор» констатирует перемену своего языка на язык «лирика». Это происходит потому, что «лирик» становится темой, предметом речи («языка») героя. «Бесстыдный язык лирика» в финале
Название стихотворения Гумилева («Любовь») создает для читателя возможность прочтения его на фоне известной культурной традиции. Речь идет об идее Платона о раздвоении первоначальных обоеполых существ на разнополых мужчину и женщину. В диалоге Платона «Пир», где предметом разговора собеседников становятся разные теории любви (в частности, здесь говорится о третьем поле — «андрогинах», сочетавших в себе качества и мужчин, и женщин), Аристофан объясняет мощь Эрота стремлением человека к изначальной целостности.
Следуя тексту диалога, А. Ф. Лосев разъясняет речь Аристофана:
Мы когда-то были цельными существами. Теперь мы разделены на части, и нас одолевает страсть к утерянной цельности. Такая важная идея андрогинизма не выдерживается в своей чистоте до конца. Остается не только полный простор для ta paidica[714], но последние даже необходимо предполагаются[715].
Таким образом, если рассматривать «Любовь» Гумилева в связи с мифом об андрогинах, нужно будет признать: агендерное существительное «лирик», с одной стороны, отвечает идее однополых отношений, а с другой — демонстрирует, как поэт в своем стихотворении 1912 года решает вопрос, который А. Ф. Лосев поставит в 1915-м. Философ считает:
…недоговорена и идея андрогинизма. Платон знает такое воссоединение в любви, когда одна половина находит свою другую и когда из соединения их получается уже новая и единая индивидуальность, прекрасная и бессмертная. Обе души перестают существовать отдельно. Они находят одна другую и преображаются: из них возникает новое существо… Да, Платон знает это преображение и чает его. Но он
Любовное преображение «я» в стихотворении Гумилева осуществляется в том числе и в преодолении «стыда» в поэзии: заговорив на «языке» «лирика» о самом «лирике», он преображается в подлинного поэта. «Бесстыдный язык» поэзии — вот то название для соединения душ «я» и «лирика», которое нашел Гумилев.
Если в образе «лирика» видеть женщину, то финал «бесстыдного» соединения «лирика» и «я» в стихотворении Гумилева можно интерпретировать и в свете работы Вейнингера «Пол и характер». Процитируем здесь фрагмент, где отношения между мужчиной и женщиной рассматриваются автором в системе отношений «субъект — объект», создавая дополнительный материал для теории субъектно-образного неосинкретизма «я» и «другого» в русской лирике начала ХХ века. Вейнингер пишет:
Смысл мужчины и смысл женщины не могут быть изолированно исследованы друг от друга. Они могут быть познаны при совместном исследовании и определены только при взаимном сопоставлении. ‹…› Мужчина и женщина относятся друг к другу как субъект и объект. Женщина ищет своего завершения в качестве объекта. Она является вещью мужчины ‹…› Женщина не хочет, чтобы с нею обращались как с субъектом, она хочет всегда и во всех отношениях — ибо это и есть ее женобытие — оставаться только пассивной, чувствовать направленную на нее волю ‹…› женщина доходит до своего существования и ощущения его только тогда, когда мужчина ‹…› возводит ее до степени своего объекта и, таким путем, дарит ей существование[717].
Если вначале «лирик»-женщина ведет себя именно как «субъект» действия («вошел, не стучася», «захлопнул книгу», «туфлей топнул»), то в финале «лирик» получает статус грамматического «объекта» («говорю
Итак, мы установили, что в стихотворении Гумилева «Любовь» явно различаются три варианта понимания образа «лирика». Во-первых, это мужчина-денди, образ которого формировался художественными предпочтениями Гумилева (О. Уайльд) и кругом его знакомых (М. Кузмин). Во-вторых, «лирик» — это женщина-поэт; в автобиографическом подтексте здесь угадывается Ахматова, а обширная мемуарная литература предоставляет возможность обогатить этот образ конкретными подробностями. И, наконец, в-третьих, «лирик» — это побежденный я-автором другой поэт, который своим «бесстыдным языком» послужил его финальному творческому преображению.
Этот персонаж с его агендерной семантикой входит в круг тех образов, которые ранее были представлены образами «товарища» («Тот другой») и «того, кто шел со мною рядом» («Вечное»). В стихотворении «Тот другой» (1911) антиномия «женщина — мужчина» снимается антиномией в составе кумулятивного ряда: «не жена, не любовница, а товарищ»:
Как указывают комментаторы, это стихотворение
интерпретируется исследователями в контексте «адамистической» неомифологии, свойственной Гумилеву в 1911–1912 гг.: «светскому» пониманию «жены» здесь противопоставляется «ветхозаветное» — «И сказал Господь Бог: не хорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему» (Быт. 2, 18)[719].
Еще один источник образа «товарища» в этом стихотворении — процитированная выше статья Анненского «О современном лиризме», где женщина-поэт объявляется «нашим товарищем в общей, свободной и бесконечно разнообразной работе над русской лирикой»[720].
Если видеть в этом стихотворении автобиографическую основу, следуя указанию Ахматовой на «особенные, исключительные отношения», на «непонятную связь», то наивное предположение о том, что герой предпочитает женщине — «жене» и «любовнице» — мужчину как «другого», как «товарища», будет легко опровергнуто. «Тот другой» для я-«автора» — заслуженный дар Бога, но этот «другой» «преступен» и «суров» в своем заблуждении относительно «оков», тогда как «я» связывают с ним «мечты». Женщина-«товарищ» как третье лицо («он»), как объект «ожидания» в финале стихотворения становится ближе для «я», включаясь в состав множественного субъекта «мы». Выражение «мечты, связующие нас» допускает двойное прочтение: и «нас с ним», и «нас с тобой». Так создается неразличение в образе «товарища» третьего лица и второго лица: в целостном «мы» взаимодействуют еще только ожидаемый объект и уже гораздо более близкий, способный к диалогу и пониманию адресат.
Еще одна гендерная загадка обнаруживается в стихотворении 1911 года «Вечное», хотя она неочевидна — сюжет совместного пути явно отмечен гендерной однородностью:
«Тот, кто шел со мною рядом» — грамматически «он». Но сплошная антиномичность стиля стихотворения («смотрю в века, живу в минутах», «тревоги и удачи», «дорога к солнцу от червя», «в громах и кроткой тишине», «жесток к моим усладам и милостив к вине», «учил молчать, учил бороться») в некотором смысле расшатывает это представление, особенно в свете приведенных выше разъяснений Ахматовой о том, что образ «того, кто шел рядом» с я-«автором», отражает ее «особенные, исключительные отношения» с Гумилевым (в период создания стихотворений «Тот другой» и «Вечное»). Сам текст не дает возможности говорить о двойственности гендерного облика спутника. В комментарии к этому стихотворению во втором томе Полного собрания сочинений Гумилева отмечается связь того, «кто шел…», с образом Заратустры, а также с Вяч. Ивановым[722]. В поиске дальней европейской традиции двоякого проявления гендерной природы «спутника» читатель может обратиться к героям «Божественной комедии» Данте: по кругам Ада поэта вел Вергилий, а по небесным сферам Рая его возносила Беатриче.
Итак, наши наблюдения над гендерной природой трех стихотворений Гумилева из книги «Чужое небо» приводят к следующим выводам. В свете общего тезиса М. Л. Гаспарова об «антиномичности поэтики русского модернизма» и, с другой стороны, идеи С. Н. Бройтмана о нерасчленимой интерсубъектной природе образа в русской лирике на рубеже XIX и XX веков, отношения «я» и «другого» в рассмотренных текстах Гумилева предстают образцом неразличения фемининных и маскулинных характеристик поэтического персонажа. При этом в зону гендерной неопределенности попадает не только герой-«объект» («лирик» и «товарищ»), но и я-«автор», реагирующий на их двойственную природу. Так в образах гумилевской лирики оживает миф Платона об андрогинах с его идеей стремления к первоначальной целостности; с другой стороны, эта лирика получает современный теоретический инструментарий в философии пола Вейнингера. Изучение андрогинной природы образов спутника («того, кто шел рядом») и «товарища» только намечено в рамках нашей статьи, однако образ «лирика» в стихотворении «Любовь» уже сейчас является доказательством того, что Гумилев опровергает гендерную разницу на основе любовного сюжета ради обретения целостности поэтического языка во всей полноте его субъектно-объектных связей.
Проекции фемининности в лирике Е. Кузьминой-Караваевой[723]
Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева (в девичестве Пиленко, по второму мужу Скобцова), известная также как мать Мария, вступила в литературу в начале 1910-х годов вместе с А. А. Ахматовой и М. И. Цветаевой. С. М. Городецкий и Н. Г. Львова отметили начинающего автора как одну из плеяды женщин-поэтесс, за которыми видят будущее русской поэзии[724]. Но литература не стала ее главным предназначением, а писательство — самоцелью. Все, что было опубликовано Кузьминой-Караваевой, создавалось как рефлексивное осмысление собственной внутренней жизни. В стихи и прозу выплескивались ее религиозные искания и жизненный опыт, надежды и разочарования.
Лирическое наследие Кузьминой-Караваевой состоит из четырех прижизненных сборников («Скифские черепки», «Дорога», «Руфь», «Стихи») и двух посмертных изданий стихов, которые отражают основные ступени ее духовного роста и поиски путей самореализации. На сегодняшний день судьбе и художественной практике писательницы посвящены многочисленные исследовательские работы, которые описывают мифопоэтический, онтологический, богословский, историко-культурный аспекты ее творчества. Нас же будет интересовать поэзия Кузьминой-Караваевой с точки зрения гендерной теории — как «женское письмо», отражающее изменения самовосприятия автора.
Размышляя о женской литературе, финская исследовательница М. Рюткёнен выдвигает ряд ключевых проблем:
Можно сказать, что чтение и написание текста являются опытами, где субъективное связывается с общественным — литературной деятельностью. То, каким образом женщины могут писать о своем опыте, исторически меняется. Но и то, как можно читать тексты женщин, изменяется в истории. По-моему, именно это является «зависимым от гендера» способом чтения и интерпретации текстов женщин:
В этой статье мы попробуем выяснить, каким образом текстуализировала свой женский опыт Кузьмина-Караваева, и сосредоточимся на сборниках, подготовленных самой писательницей, чтобы проследить как выражается в их сквозных образах лирическое альтер эго автора; в каких обликах молодая талантливая женщина начала ХХ века осмысляет самое себя, свой жизненный путь и призвание; какие историко-художественные прототипы она находит для репрезентации в лирике своего «я» и для социальной реализации. Таким образом, под
Лирическое наследие будущей матери Марии интересно как свидетельство взросления неординарной личности, которая уже не мыслит себя только в рамках роли жены и матери, а пробует силы в разных общественных сферах. Одной из областей, где заявляет о себе Кузьмина-Караваева, стала литература. Сразу отметим, что лирическое «я» всех ее сборников характеризуется женским гендером и женским грамматическим родом. Она не играет, подобно З. Н. Гиппиус или П. С. Соловьевой, в литературные игры с подменой гендера и не прячется за мужской маской — однако расшатывание гендерного канона предпринимает по-своему.
Первый сборник начинающей поэтессы «Скифские черепки» (1912) отражает достаточно короткий, но яркий период в ее жизни: в 1910 году она выходит замуж за Д. В. Кузьмина-Караваева и окунается в литературную жизнь Петербурга. Молодые супруги посещают «башню» Вяч. И. Иванова и религиозно-философские собрания, Кузьмина-Караваева активно участвует в деятельности «Цеха поэтов». Поэтому в первой книге писательницы обнаруживаются следы литературной моды: акмеистическая мифопоэтика и стилизация.
Для дебюта на литературном поприще начинающая поэтесса выбирает образы
Вольная жизнь древних народов причерноморских степей в сумрачном северном Петербурге представлялась, с одной стороны, заманчивой экзотикой, а с другой — вписывалась в череду лирических стилизаций, обращенных к древним языческим культурам и славянской и античной мифологиям, в числе которых были, например, сборники С. М. Городецкого «Ярь» (1907), «Перун» (1907) и «Дикая воля» (1908)[726], Л. Н. Столицы «Лада» (1912) или С. М. Соловьева «Цветник царевны» (1913). Примечательно, что в отзыве М. А. Волошина на сборник «Ярь» его автор сравнивается и с древним скифом, и с древнегреческим фавном: «…Сергей Городецкий молодой фавн, прибежавший из глубины скифских лесов…»[727] Волошину чудится древняя кровь в облике крепкого молодого человека, появившегося в рафинированных литературных салонах столицы. Вполне вероятно, что Кузьмина-Караваева старалась создать в своей дебютной книге аналогичный образ «древней крови» не без влияния статьи Волошина и сборников Городецкого. Но речь идет только об общей устремленности в прошлое, к корням; стихи начинающей поэтессы оригинальны и лишены очевидной подражательности.
Лирическая героиня Кузьминой-Караваевой в «Скифских черепках» отличается двойственностью: в главном цикле «Курганная царевна» она — дерзкая, смелая
Очевидна связь тематики и центральных образов этого цикла со стихотворениями двух старших современников поэтессы: В. Я. Брюсова («К скифам», 1899) и К. Д. Бальмонта («Скифы», 1899), которые одними из первых обозначили скифскую тему русского модернизма, достигшую высшего развития в годы Первой мировой войны и революции. Общими оказываются сцены пира и охоты, образы бескрайней степи и жертвенных костров, культ смелости и воинского умения. Кузьмина-Караваева создает женскую вариацию образа древнего скифа — это
Образ девы-воительницы в разных его вариантах (амазонка, Пентесилея, Брунгильда, валькирия, Жанна д’Арк и др.) в поэзии русского модернизма был достаточно популярен. К нему обращались А. А. Блок, А. Белый, В. Я. Брюсов, Н. Г. Львова, Н. С. Гумилев, М. А. Кузмин, М. И. Цветаева, Л. Н. Столица и другие поэты, поэтому его появление в лирике Кузьминой-Караваевой вписывается в определенную мифопоэтическую традицию, сформировавшуюся в начале ХХ века[731]. Возникновение подобного образа — свидетельство «гендерного беспокойства», проявляющегося в узурпации поэтессами патриархальной маскулинной роли воина (степного разбойника) и в отказе от традиционной женственности (которая понимается как мягкость, слабость, кротость). По мнению В. Б. Зусевой-Озкан, претендующая на подобную роль женщина «неизбежно воспринимается как существо особой, странной, непонятной, промежуточной (андрогинной) природы»[732]. Эта вызывающая необычность была художественно привлекательной, а также содействовала пересмотру традиционных представлений о гендере. В литературе русского модернизма обычно разрабатываются три вариации сюжета, связанные с девой-воительницей: роковой поединок с возлюбленным, кончающийся гибелью одного или обоих противников; любовное преследование при равенстве сил героев; брачный союз героини с более слабым мужским персонажем, согласно принятому ею решению[733].
У Кузьминой-Караваевой мы наблюдаем оригинальное развитие образа девы-воительницы и интерпретацию архетипического сюжета борьбы женского и мужского персонажей. С одной стороны, она создает образ возлюбленного как скифского царя, но о нем всегда говорится в прошедшем времени — он давно мертв, и гибель его никак не объясняется. С другой стороны, стихотворение «Щит в руке и шлем блистающий…» содержит указание на сюжет борьбы, но в нем происходит отказ от поединка (согласно второму типу сюжета о воительнице) по инициативе мужского персонажа, причем возлюбленный противник загадочно характеризуется эпитетом «невзирающий»:
Стихотворение «Будет ли новая сеча?» снова проигрывает сюжет несостоявшегося поединка, и снова битва не случается по инициативе героя-возлюбленного, который описывается как нежный, слабый, фемининный: «Нести ты томленья не смог / И первый не выдержал битвы»[735]. Непокоренная героиня так и остается одинокой девой, ищущей своего господина, т. е. архетипический сюжет не приходит к своему логическому завершению: браку или гибели.
Ряд стихотворений развивает эту коллизию недовоплощенной борьбы. Весь первый сборник Кузьминой-Караваевой пронизан мотивами реинкарнации, которые заявлены в прозаическом авторском вступлении: «Мой путь опоясывал землю не раз», — говорит поэтесса[736]. «Курганная царевна» проживает все новые и новые воплощения на земле: «Я площади эти давно проходила / И слышала тот же тоскующий плач…»[737] Прошли века, древнее царство ушло в небытие, язычество сменилось христианством, а лирическая героиня помнит свое прошлое и томится на земле от одиночества. Она чужая в новом мире и сначала не хочет стать покорной «рабой господней» («Мне не быть рабой господней, / Не носить его вериг, — / Завтра минет как сегодня, / Околдует новый миг»[738]), так как в ее жилах течет кровь язычницы. Схематично обрисованный в первом цикле образ утраченного земного «возлюбленного», спящего в кургане «огненосца-скифа», конкурирует с образом Христа, который постепенно занимает все больше и больше места в душе лирической героини. Эта внутренняя борьба двух вер и двух мироощущений, описанная с легким жертвенно-эротическим оттенком, отражена в стихотворении «Бесстрастна я, как в храме жрица…»:
Если принять во внимание, что второй цикл сборника называется «Невзирающий» и повествует о перерождении скифской царевны и ее пути к христианской вере[740], то можно говорить об определенном замещении фигуры слабого «возлюбленного» в сюжете о поединке фигурой сильного монотеистического Бога[741]. Только Богу оказывается способна подчиниться героиня: уже метафорическая, а не реальная борьба язычницы с ним кончается ее моральным поражением. Героиня покоряется «новому царю» Христу и посвящает себя служению ему («Освободившись от тоски, / Иду
Таким образом, религиозная и социальная
«Скифские черепки» получили достаточно много сдержанно-благожелательных откликов (С. М. Городецкого, В. Ф. Ходасевича, В. И. Нарбута, Н. С. Гумилева, Н. Г. Львовой, Г. И. Чулкова, В. Я. Брюсова). От поэтессы ждали продолжения в том же духе, но Кузьмина-Караваева четыре года не публиковала книг, хотя продолжала писать. Второй сборник «Дорога» (1914) не был издан при ее жизни, но сохранился в рукописи, поэтому его можно рассматривать как отдельный этап становления творческой личности поэтессы. С одной стороны, эта книга продолжает развивать мотивы поиска веры, заявленные в финальных стихотворениях первого сборника, а с другой — Кузьмина-Караваева отказывается от игры в скифскую царевну и больше не возвращается к этому образу. Все стихотворения сборника «Дорога» объединяет другой женский образ —
Процитированное стихотворение звучит как манифест и провозглашает жизненное кредо поэтессы на данном этапе ее пути:
Помимо совпадений центральных образов и мотивов книги «Дорога» с биографией Добролюбова (хождение «с Богом на устах» по Руси), в некоторых стихотворениях Кузьминой-Караваевой можно увидеть и прямые переклички с текстами Добролюбова, опубликованными в его последнем сборнике «Из книги невидимой» (1905). В стихотворениях и очерках «Я вернусь к вам, поля и дороги родные…», «По дорогам», «Я шел по весенней дороге», «На пути из Нижнего в Балахну» и в цикле «Пыль дорог» Добролюбов также создает образ
Кузьмина-Караваева развивает те же мотивы: братство и сестринство с простым народом, с птицами, зверями и даже растениями, с каждой былинкой и травинкой («Я знала, каждый злак — мой мудрый брат»[745]). Многие ее стихотворения воспроизводят темы и восторженные интонации добролюбовских песен, они звучат как гимны (псалмы) и полны восхвалениями Бога, простора, свободы, единения с природой:
Мотивные переклички между текстами двух поэтов несомненны: прежде всего,
Однако, в отличие от Добролюбова, поэтесса не стремится создать псевдонародные стилизации и остается в рамках литературного, поэтического языка своей эпохи. Обращения к животным, растениям и стихиям звучат также в ее стихотворениях «Там, где были груды пепла…», «Вы говорили мне о смерти; да, у нас…», «Во мне вселенская душа…», «Сердце никогда мое не билось чаще…», «Все забыла, все забыла, только знаю…», «Тянут невод розоватый…».
Кузьмина-Караваева следовала не только за Добролюбовым, хотя его влияние представляется нам чрезвычайно важным. Мотив союза со зверями имел общие первоисточники у двух поэтов-современников. Это и русская фольклорно-сказочная традиция, согласно которой герой, заколдованный или наделенный способностью к прозрениям, способен понимать язык зверей и птиц; и сказания о юродивых и «людях божиих», живших со зверями и находивших у них защиту и понимание; а также западноевропейская традиция проповеди земным тварям, воплощенная ярче всего в житиях и народных легендах о св. Франциске Ассизском и ставшая даже основой его иконографии.
В конце XIX — начале ХХ века в русских интеллектуальных кругах возникает огромный интерес к св. Франциску. Неоднократно издаются его жизнеописания, о нем повествуют на страницах научных и научно-популярных работ, его имя звучит в стихах и статьях Мережковского, Бальмонта, Вяч. Иванова, Блока, Соловьева, Кузмина, Волошина и др. По словам К. Г. Исупова, «в эпоху Серебряного века имя Франциска — у всех на устах. Популярными становятся не столько его сочинения и агиография, сколько тип личности и дух его поступков»[748].
Жизнеописание и нравственно-религиозные принципы основателя нищенствующего ордена францисканцев, несомненно, были известны как Кузьминой-Караваевой, так и Добролюбову[749]. Укажем, что будущая мать Мария училась на философском отделении Высших Бестужевских женских курсов, организатором и преподавателем которых был известный исследователь и почитатель личности и учения св. Франциска В. И. Герье. Важным для обоих поэтов источником, стимулировавшим, возможно, их интерес к фигуре итальянского подвижника, можно считать поэму Мережковского «Франциск Ассизский. Легенда» (1891), опубликованную сначала в ежемесячном приложении к журналу «Нива» (1891. № 3), а затем вошедшую в книгу «Символы (Песни и поэмы)» (1892). Эта поэма представляет собой вольный пересказ жития и учения итальянского святого, переосмысленных фантазией автора, и красочно воссоздает
Для Добролюбова житие подвижника было значимо в свете перекличек с собственной судьбой: в 1898 году поэт отрекся от заблуждений бурной молодости (атеизм, опиум, культ смерти, дерзкие и провокационные стихи), порвал со своим социальным окружением и искал утешения и искупления грехов в опрощении и паломничествах по святым местам: «Из идущего во всем до конца крайнего декадента Добролюбов превратился в своего рода религиозного подвижника, странствующего по России в поисках самой последней, самой святой истины»[750]. Напомним, что Франциск из Ассизи знаменит своей проповедью аскетизма, альтруизма и крайним самоотречением: он порвал со своей семьей, принадлежавшей к сословию богатых купцов по отцу и аристократии по матери, и раздал все имущество ради бескорыстного служения Богу[751]. Определенный разрыв с литературным миром Петербурга пережила и Кузьмина-Караваева в 1912–1916 годах, вернувшись в родную Анапу.
Франциск Ассизский в истории философской мысли представляет собой образец «простеца», мудрость которого заключается в непредвзятом, не замутненном умозрительными построениями взгляде на мир[752]. Добролюбова с Франциском сравнивал А. Белый[753]. Современные исследователи также отмечают францисканский след в жизнетворчестве Добролюбова и особенно в произведениях его последней книги[754]. Поэтому вполне вероятно, что именно он мог актуализировать для молодой поэтессы жизненный опыт итальянского святого XIII века. И хотя имя св. Франциска или топонимы, связанные с его родиной (Ассизи, Умбрия), Кузьмина-Караваева не называет, узнаваемые черты его учения, мировидения и мифологизированного образа очевидно присутствуют в ее стихотворениях.
Прежде всего, бросаются в глаза проповеднические обращения «братья» («братцы») и «сестры» («сестра»), которые неоднократно встречаются в стихотворениях сборников «Из книги невидимой» и «Дорога». Наиболее явно на влияние св. Франциска указывает мотив проповеди животным, который звучит, например, в стихотворении «Сердце никогда мое не билось чаще…»:
Призывно-мажорная интонация, употребление ласкательно-уменьшительных суффиксов, создающих впечатление детского, умиленного отношения к миру, характеризуют это произведение, тематически и интонационно перекликающееся со стихотворением Добролюбова «Примирение с землей и зверями»: «Мир и мир горам, мир и мир лесам, /
Поэтику «Дороги» роднит с поэтикой сборника «Из книги невидимой» целая система приемов, направленных на умаление фигуры автора в тексте: в частности, это мотивы безвестности, нищенства, безымянности, отсутствия социального статуса, отрицание интеллектуального преимущества. Своеобразное «опрощение» проявляется и в подборе лексем (общеупотребительные слова, отсутствие книжной, ультрасовременной лексики), и в простых, коротких синтаксических конструкциях, лаконичных суждениях.
Но одновременно «от противного» подобное самоумаление приводит двух писателей-современников к мысли об избранничестве и духовном превосходстве. Наиболее красноречиво это выражено в следующих строках молодой поэтессы:
У Добролюбова мотивы избранничества наиболее ярко проявились в стихотворении «Пророчество», предрекающем скорый конец света и содержащем множественные отсылки к Откровению Иоанна Богослова.
Таким образом,
Уже в сборнике «Дорога», в цикле «Земля», возникают образы
В авторском предисловии к третьему сборнику «Руфь» отчетлив тот же мотив дороги: «Как
Мифотворческой основой для создания лирической героини становится образ
Образ библейской героини переосмысляется в заглавном, одноименном, стихотворении сборника — из бедной вдовы, обретающей заступника и покровителя, она становится
Образ Руфи и библейский хронотоп подвергаются очевидной русификации:
С отмеченной двойственностью связана еще одна метаморфоза: образ простой труженицы Руфи в авторской лирической интерпретации сливается с образом Богородицы, Небесной Заступницы, избравшей своим уделом Святую Русь. Не только как Матерь Бога, но и как защитницу всей русской земли и русского народа почитали Богородицу на Руси, что отражено, например, в «Сказании о Владимирской иконе Божьей Матери»[766]. Таким образом, ветхозаветная Руфь как бы раздваивается, и ее образ сополагается в лирике Кузьминой-Караваевой с двумя другими проекциями фемининности:
Аграрная образность сборника «Руфь» берет начало еще в сборнике «Дорога» и, несомненно, восходит к Библии. В стихотворениях книги большое значение имеют образы виноградника, виноградной лозы, сада, зерна и семени, мотивы пахоты, сева и жатвы, которые обретают как реальный, так и символический план. С одной стороны, это самый простой человеческий труд, который противопоставлен умозрительно-выморочной деятельности в холодном Петербурге. С другой стороны, в цикле «Преображенная земля» картины плодородной, возделанной земли и богатого урожая трактуются традиционно как образы земного рая и воспеваются как высшая награда человеку на земле:
«Жажда земли» в душе лирической героини постоянно борется с «жаждой неба». Земные дела и заботы отвлекают от пророческой миссии и религиозного служения, но ее помыслы неуклонно возвращаются к Богу, и она старается найти знаки божественного присутствия в нерадостных военных и предреволюционных буднях. В цикле «Последние дни» Кузьмина-Караваева пытается объединить земледельческие и богоискательские мотивы всей книги: хлеб и вино осмысляются в духе новозаветной христианской традиции как священная пища, как тело и плоть Христа. Они произведены людьми для того, чтобы, вкусив, познать Бога:
Светлые мотивы единения с миром сменяются в стихотворениях сборника грустными нотами одиночества и усталости от трудного земного пути, единственной опорой на котором становится Бог. Самоощущение героини вновь противоречиво: она пытается ухватиться за ценности возделывания земли, но одновременно ощущает тоску от осознания напрасности этого труда — нивы вытаптываются в военных сражениях (цикл «Война»), зерно не всходит, земля не родит, тяжелая работа кажется напрасной в преддверии второго пришествия Христа и Божьего суда:
Одновременно с основным образом труженицы Руфи на страницах сборника возникают и другие важные для поэтессы проекции фемининности: образы
В этом ключе интересно рассмотреть стихотворение «Огнем Твоим поражена…», которое представляет собой женскую интерпретацию хрестоматийного сюжета о поэте-пророке, представленного в лирике А. С. Пушкина и М. Ю. Лермонтова. Подобно лермонтовскому пророку, лирическая героиня ощущает в себе провидческое знание и идет к людям, чтобы поведать им слово Божье, но ее прогоняют глухие «жены, матери и сестры». Пушкинский образ пророческого дара — «угль, пылающий огнем» — переосмысляется и превращается в «сердца уголь черный», т. е. в образ опустошенной, страдающей души:
Отголоски пушкинского «Пророка», образы которого восходят к библейской Книге пророка Исайи, звучат еще в ряде произведений первой книги поэтессы «Скифские черепки», например в строках двух стихотворений из цикла «Немеркнущие крылья»: «Ты рассек мне грудь и вынул / Сердце — чашу налитую…»; «И вынули сердце, и не дали рая…»[774]
Поэтесса размышляет о путях своего божественного служения и примеряет на свою героиню образы
Роль
«Руфь» является самой сложной из всех дореволюционных книг писательницы с точки зрения мотивно-образной системы и подводит определенный итог ее саморефлексии. С. М. Городецкий — единственный, кто откликнулся на сборник положительным отзывом, — назвал книгу нелегким чтением, отметив в ней отражение
От сборника к сборнику в лирике поэтессы нарастает исповедальное настроение, а культурно-исторические проекции все больше утрачивают значимость. После революции Кузьмина-Караваева меняет разные виды деятельности и пробует себя в неожиданных ролях: она ведет общественную и административную работу в родной Анапе, несколько месяцев в период власти большевиков даже исполняет функции городского головы, содействует эсерам, оказывается в тюрьме и выходит на свободу. Потом писательница эмигрирует и обосновывается вместе с детьми и вторым мужем Д. Е. Скобцовым в Париже[778]. Она продолжает писать стихи, но долгое время не публикует их. Новая книга выходит через двадцать с лишним лет после предыдущего сборника, уже после того как ее автор становится в 1932 году православной монахиней в миру.
Сборник «Стихи» (1937) свободен от игры литературными масками, стилизации и модернистской мифопоэтики. Он пронизан библейской фразеологией, которая служит постоянному наведению мостов между днем нынешним и Священной историей и помогает высвечиванию общечеловеческих, неизменных с начала времен, конфликтов, грехов и страданий[779]. Эта книга — почти документальное свидетельство активной благотворительной деятельности принявшей постриг писательницы в городах Франции: в ней отразились ее неустанная забота о бедных и больных, картины нищеты, разврата, тяжелого труда, жалобы на усталость в минуты слабости, описание собственного нездоровья и раздумья о неизбежной смерти… Но также и надежда что-то изменить, возродить Божье присутствие в сердцах заблудших людей, увеличить количество добра на земле, которую она в отчаянии называет адом: «Только мир Твой богозданный — ад, / В язвах, в пьянстве, в нищете, в заботе»[780].
Лирическая героиня сборника как никогда близка автору — это
В поздних стихотворениях поэтессы практически исчезают какие-либо именования, связанные с женским гендером, и фемининность всячески нивелируется. Лирическая героиня именует себя «кирпич Бога», «непутевая голова», «непокорствующая голова», «бродяга», «слепых и нищих поводырь». Встречающееся самоопределение «мать» лишается интимно-семейного звучания и приобретает расширительное значение: защитница и кормилица для всех сирот на земле. По словам Т. В. Викторовой, в переломные 1930-е годы
ее поэзия действительно все больше отдаляется от «литературы» в общепринятом значении этого слова, т. е. от обособленной области творчества и поиска формы ‹…›. Эти стихи чем дальше, тем больше становятся жизнью, сливаясь с ее ритмами, высвечивают диаграмму ее сердца, как показывают наспех записанные строки в записных книжках ‹…› В каком-то смысле, — это поэзия вызова, каковым была ее жизнь, расшатывание всякого канона — эстетического и религиозного, но и ставшего каноничным собственного «портрета»[781].
Определенную двойственность самоощущения можно отметить и в последнем прижизненном сборнике: констатация собственной физической слабости, телесной немощи, усталости и болезней, свойственных уже немолодой женщине, сменяется подъемами духа и верой в безграничную любовь и помощь Христа. Антитеза «жизнь — смерть» пронизывает всю книгу «Стихи» и отражается даже в ее структуре: два основных раздела называются «О жизни» и «О смерти». На постоянном переключении регистров (от земли к небу, от отчаяния к смирению и радости) построено стихотворение «Жить в клопиной, нищенской каморке…»:
Но двойственность самоощущения героини в «Стихах» не выливается в контрастные внешние проекции лирического «я» и снимается победой духа и веры над бытом и жизненными обстоятельствами. Именно чувство ликованья, рождаемое осознанием важности и праведности своего пути и мелочных ежедневных забот, давало силы преодолевать ту тяжелую, поистине подвижническую жизнь, которую вела в последние годы мать Мария. Если в «Дороге» поэтесса по примеру Франциска Ассизского училась видеть Господа в каждой земной твари, а в «Руфи» — в плодах земли и труде, то в «Стихах» она стремится находить Бога даже в грязных углах, прозревать его в заблудших душах: «Что кажется, — вот пьяный нищий встречный, — / А за спиной широких крыл размах»[783].
Итак, в дореволюционных сборниках Е. Ю. Кузьминой-Караваевой сменяется несколько образов женственности, спроецированных на устойчивые культурно-исторические модели. Жизненное странствие лирической героини на разных этапах носит различный характер и имеет разное духовное наполнение, но основным его стержнем можно назвать поиск Бога и собственного предназначения. Процесс письма становится главным способом осмысления собственной идентичности и выходом из немоты, априори предназначенной женщине в маскулинной культуре.
По мнению С. Ю. Воробьевой, «образ, отмеченный феминной креативностью, теоретически должен являть собой деконструкцию традиционного маскулинно-патриархального канона „женственности“ и „мужественности“ (именно деконструкцию, а не опровержение или антитезу)», а также быть диалогичным и принципиально незавершенным[784]. Если посмотреть на выявленные нами проекции фемининности в лирике Кузьминой-Караваевой с этой точки зрения, то подобную деконструкцию мы действительно можем увидеть в переосмыслении в ее поэзии устоявшихся представлений о женственности, проводимом исподволь, без эпатажа. В «Скифских черепках» она создает андрогинный образ
Репрезентация амбивалентности гендерного подхода
в пьесе Тэффи «Женский вопрос»
Творчество Надежды Александровны Тэффи (в девичестве Лохвицкой, по мужу — Бучинской, 1872–1952) относительно неплохо исследовано. В базе ИНИОН поиск по ключевым словам выдает более 170 статей, в каталоге РГБ находятся 10 диссертаций, посвященных ее творчеству[785]. В 1999 году в ИМЛИ им. А. М. Горького РАН вышел сборник статей «Творчество Н. А. Тэффи и русский литературный процесс первой половины XX века»[786]. К 150-летнему юбилею Тэффи в 2022 году готовится специальный выпуск журнала «Russian Literature». Ее сборники рассказов и воспоминания довольно часто переиздаются: с 2008 по 2011 год публиковалось Собрание сочинений в пяти томах. Однако бóльшая часть исследований посвящена комическим аспектам ее творчества, а также лингвистическому анализу ее рассказов. Очень часто творчество Тэффи рассматривается вместе с произведениями Аркадия Аверченко и Саши Черного. Драматургическим опытам писательницы посвящены статьи Е. Н. Брызгаловой «Одноактная драматургия Н. А. Тэффи» и «Кабаретная драматургия Тэффи»[787].
М. В. Михайлова в своей большой работе рассматривает всю драматургию Тэффи как целостное явление с точки зрения «женского вопроса»[788]. Она убедительно показывает, что именно этот вопрос являлся одной из ключевых тем всего творчества писательницы, совершенно по-особому преломляясь в ее драматических произведениях. М. В. Михайлова подчеркивает, что именно в пьесе «Женский вопрос» Тэффи «обозначила один из ведущих мотивов своего творчества: положение и самочувствие женщины в социуме, роль, которая ей предназначена и которую она вынуждена исполнять не по своей воле»[789]. И потому пьеса «Женский вопрос» становится как бы одной из ключевых точек, вокруг которой автор в разных конфигурациях располагает важный для нее комплекс проблем. Но не только поэтому пьеса интересна современному исследователю: она является очевидным полемическим высказыванием по поводу собственно «женского вопроса», как тогда называли феминистское движение, и в этом своем качестве сохраняет актуальность и в наши дни.
«Фантастическая шутка в 1-м действии», как обозначила жанр своего произведения сама Тэффи, была написана в 1907 году. Нелишне напомнить, что 6 марта 1907 года была официально зарегистрирована Российская Лига равноправия женщин, т. е. феминистское движение к тому моменту уже было оформлено институционально. В конце декабря 1908 года Лига провела первый Всероссийский женский съезд. Тем не менее проблема гендерного самоопределения была крайне важна для женщин того времени, и не только женщин, как показывает популярность романа Е. А. Нагродской «Гнев Диониса» (1910). Об этом же говорит и рецепция книги О. Вейнингера «Пол и характер» (1902), полемику с идеями которой можно встретить во многих художественных произведениях того времени. Эту книгу высоко оценивала З. Н. Гиппиус, для философских идей и художественного творчества которой важна тема андрогинности — тема, которая, как убедительно продемонстрировала О. А. Блинова, буквально пронизывает текст стихотворения «Ты», будучи вплетена в каждую его строчку[790].
Как правило, в ту эпоху пол не отделяли от гендера, понимая его эссенциалистски. Например, для В. В. Розанова пол — это мистическое начало, которое соединяет в одно целое небо и землю:
…как здесь есть мужское начало и женское, то и «там», в структуре звезд, что ли, в строении света, в эфире, магнетизме, электричестве, есть «мужественное», «храброе», «воинственное», «грозное», «сильное» и есть «жалостливое», «нежное», «ласкающее», «милое», «сострадательное»[791].
Поэтому качества характера, которые приписывались женщинам, по необходимости имели онтологическую природу и фактически определяли гендер человека.
В этих условиях идея существования женственных мужчин и мужественных женщин, на которой настаивал в своей книге О. Вейнингер, предоставляла своего рода лазейку для женщин с интеллектуальными амбициями. В произведениях той же З. Н. Гиппиус женщины, погруженные в быт и специфически женские проблемы, описываются отрицательно. Но есть у нее и другие персонажи — женщины, преодолевающие свою человеческую природу и занятые исключительно духовным поиском. У Гиппиус, таким образом, конфликт быта и бытия оказывается неразрешимым — вернее, разрешить его можно только полным отказом от быта ради бытия.
Совершенно по-другому эта тема раскрывается в романе Е. А. Нагродской «Гнев Диониса», который подробно изучили в своей монографии «Творчество хозяйки „нехорошей квартиры“, или Феномен Е. А. Нагродской» М. В. Михайлова и Инь Лю[792]. Исследовательницы последовательно доказывают, что успех этого романа вовсе не был случайностью: «Гнев Диониса» получил признание широкой публики потому, что затрагивал вопросы, волновавшие на тот момент русское общество. И один из важнейших вопросов — это женское и мужское гендерное самоопределение. Нагродская предлагает достаточно традиционное решение проблемы. Ее ответ на вопрос о выборе между семьей и творчеством — это освобождение женщины от угнетения с сохранением ее гендерной роли, прежде всего обязанности материнства.
Даже из этих нескольких упоминаний понятно, что «женский вопрос» волновал все мыслящее русское общество начала ХХ века, хотя пути выхода из сложившейся ситуации предлагались самые разные. И если рассматривать пьесу Тэффи на фоне упомянутых выше идей, она приобретает совершенно особый смысл.
По объему это относительно небольшое произведение, основную часть которого занимает сон главной героини — 18-летней девушки Кати. Обрамляют этот сон две сцены в начале и конце произведения. «Реальные» действующие лица — мать, отец, Катя и два ее брата, 17-летний Ваня и 16-летний Коля. В самом начале дается описание места действия: «Гостиная. У стены большой старинный диван. Вечер. Горят лампы. Через открытую дверь виден накрытый стол; мать вытирает чайные чашки. Ваня у стола читает. Коля в велосипедной шапке лежит на качалке. Катя ходит по комнате»[793]. Эта мизансцена наглядно реализует отправную точку конфликта: мать занята хозяйством, т. е. женским делом, один брат отдыхает после спортивных занятий, второй занят интеллектуальной деятельностью — они ведут себя подчеркнуто по-мужски. Героиня ходит по комнате, не примыкая ни к одной стороне, ни к другой. Первая же ее реплика подчеркивает это промежуточное состояние: «Возмутительно! Прямо возмутительно! Точно женщина не такой же человек»[794]. Дальше следуют ссора героини с братом Колей и рассуждение о женском равноправии. В процессе ссоры Катя высказывает мысль о том, что природа женщин совершенно другая: они не похожи на мужчин, ведут себя по-другому и именно поэтому смогут изменить мир. На что младший брат Ваня ей возражает: «Новой жизни жди от нового человечества, а пока люди те же, все останется по-старому»[795].
Волнение Кати объясняется прежде всего тем, что ей в ближайшее время предстоит принять очень важное для женщины решение. К ней посватался Андрей Николаевич, знакомый Вани. Катя собирается ему отказать, потому что не хочет погружаться в быт. И здесь возникает та же самая проблематика, которая присутствует в упоминавшихся выше прозаических произведениях Гиппиус и Нагродской: Катя, как и героиня «Гнева Диониса», мечтает о профессиональной реализации — хочет окончить курсы и стать доктором. Одна из очевидных причин ее нежелания вступать в брак — отношения отца и матери, которые подробно и безжалостно в этой же сцене описывает Тэффи: мать полностью погружена в хозяйство и занята семьей, отец с утра до ночи пропадает якобы на работе, хотя на самом деле — и это очевидно его детям — по вечерам бывает у любовницы. Но измученная семейной жизнью мать ничего не замечает.
Интересно, что Катя в пылу полемики высказывает мысль, до сих пор пугающую противников феминизма: «Как я вас всех ненавижу. Теперь я равноправия не хочу. Этого с меня мало! Нет! Вот пусть они посидят в нашей шкуре, а мы, женщины, повертим ими, как они нами вертят. Вот тогда посмотрим, что они запоют»[796]. И по воле автора именно это и случается в следующей сцене, когда героиня засыпает и видит сон, в котором полностью реализовано ее желание. На это сразу же указывает авторская ремарка, описывающая полностью изменившуюся диспозицию: «Катя сидит за столом и разбирает бумаги. На диване Коля вышивает туфли. В столовой отец моет чашки»[797]. Здесь уже наоборот: Катя занята мужской деятельностью, а брат и отец — подчеркнуто женской.
Для этой части «фантастической шутки» Тэффи придумала другие костюмы. Отец у нее появляется «в длинном цветном клетчатом сюртуке, широком отложном воротнике и в пышном шарфе, завязанном бантом под подбородком», мать — «в узкой юбке, сюртуке, жилете, крахмальном белье», Коля и Ваня — «в длинных цветных сюртуках, один в розовом, другой в голубом, с большими цветными шарфами и мягкими кружевными воротниками»[798]. Интересно, что новые костюмы героев сочетают как женские, так и мужские предметы гардероба, а также каждый персонаж одновременно сохраняет элементы своего исходного костюма и приобретает детали одежды противоположного пола. В этой тонкой игре можно усмотреть сознательную авторскую установку: герои сохраняют свой биологический пол, но меняют пол социальный, т. е. гендер. Одежда героев, таким образом, тоже работает на общую идею пьесы, откровенно полемическую по отношению к эссенциалистской трактовке пола.
Мотив переодевания и обмена функциями характерен, например, для карнавала — сакрального времени, когда люди ненадолго выпадают из своей социальной роли. Отголоски этого обычая сохраняет наш праздник 8 Марта, когда мужчины на один день перенимают некоторые женские функции. Тэффи просто меняет позиции мужских и женских персонажей, оставляя на месте исходные неравенство, угнетение, ложь. Мена социальными ролями и профессиями производит в конечном итоге необыкновенно комический эффект:
ВАНЯ
ОТЕЦ. Ну, ладно. Помоги-ка мне лучше убрать посуду.
ВАНЯ. Приводила примеры из новых опытов. Ведь служат же мужчины и в кухарках, и в няньках, так почему же…[799]
Во сне Кати набор персонажей несколько другой. Кроме отца, матери и братьев, появляется тетя Маша, которую произвели в генералы (в начальной сцене упоминался ставший генералом персонаж по имени дядя Петя) и в честь которой требуется устроить торжественный обед. Именно генерал тетя Маша с ее подразумеваемой военной прямотой произносит самые радикальные реплики-перевертыши:
Дураки! Хотят быть женщинами. Чего им нужно? Мы их обожаем и уважаем, кормим и обуваем… И физически невозможно. Даже ученые признают, что у мужчины и мозг тяжеловеснее, и извилины какие-то в мозгу в этом самом. Не в парламент же их сажать с извилинами-то[800].
Здесь, конечно же, слышны отголоски расхожих теорий о неспособности женщин к рациональному, логическому мышлению, которые иронически обыгрывает, к примеру, А. П. Чехов в рассказе «О женщинах». Заметим, что абсолютно такие же рассуждения можно встретить в статьях и репликах многих современных российских интеллектуалов.
Тэффи меняет мужские и женские социальные роли, но при этом сохраняет прежнюю «риторику пола». Во сне Кати предназначением мужчин оказываются хлопоты по хозяйству, рождение и воспитание детей, а уделом женщин — материальное обеспечение семьи и прочие «тягости жизни». Во сне также принимают участие профессорша, ее муж Петр Николаевич, денщиха, адъютантка, Степка-горничный, извозчица. Комический эффект в данном случае вызван присвоением функций популярных комедийных типажей их аналогам противоположного пола: рассеянный профессор, который при этом не забывает поволочиться за хорошенькой горничной, прямолинейный военный, вечно пьяный извозчик, галантный денщик, горничная, не успевающая отбиваться от постоянных приставаний, — все эти образы были хорошо знакомы зрителям и читателям начала ХХ века.
Интересно, что Тэффи в этой маленькой пьесе намечает даже линию антиутопии, выстраивая сюжет вероятного будущего. В нем женщины восстали, добились прав и стали в свою очередь угнетать мужчин, превратив их в «рабов, позорящих имя человека». Собственно говоря, весь сон Кати состоит из последовательных эпизодов домогательств и рассуждений о «неполноценности» мужчин, которые являются прямым воспроизведением штампованных фраз, в реальном мире направленных в адрес женщин. В самом конце пьесы появляется Андрей Николаевич, предмет Катиных мечтаний, и сообщает, что не выйдет за нее замуж, потому что решил учиться, хочет сам ее «прокормить» и вообще не желает оказаться в «рабстве». На этом месте сон Кати прерывается звонком в дверь — это вернулся от любовницы отец. Сон произвел на героиню просто ошеломляющее впечатление: она осознает, что «все одинаковые», «мы тоже дряни», и решает, в ожидании появления «нового человечества», выйти замуж за Андрея Николаевича.
Можно предположить — хотя прямые доказательства в этом случае, конечно, отсутствуют — что в этой небольшой пьесе Тэффи ведет активную полемику с современным ей феминизмом, утверждая, что все беды происходят от общего несовершенства человеческой природы, а не от гендерного угнетения. Вернее, само стремление к угнетению заложено в человеческой природе, которая должна полностью измениться для того, чтобы появились новый человек и принципиально новое общество. Перемена местами угнетенных и угнетателей ничего не даст, пока не устранены любые основы неравенства — юридические, социальные, экономические. Именно поэтому женщины, оказавшись в позиции власти, ведут себя ничуть не лучше, а в чем-то даже и хуже мужчин. Единственное, чего можно добиться в рамках существующих условий, это сменить позицию угнетенной на угнетателя, что для главной героини, очевидно, оказывается неприемлемым. Осознание этого факта заставляет Катю смириться и принять женскую гендерную роль. Тем не менее в эпилоге пьесы все равно нет однозначности: Тэффи заканчивает ее репликой отца героини, подчеркивающей неравноправие и угнетенное положение женщины и намекающей на судьбу, которая может в конечном итоге ожидать ту же самую Катю.
Таким образом, в пьесе «Женский вопрос» Тэффи демонстрирует относительность гендерных стереотипов, переворачивая обычную бытовую ситуацию. С одной стороны, происходящее в пьесе напоминает карнавал или же комедию положений с переодеваниями. С другой стороны, благодаря этому простому приему Тэффи удается произвести очень тонкую и важную для того времени операцию: фактически она отделяет пол от гендера и таким образом разрушает эссенциалистское понимание пола. Этот метод преодоления гендерного эссенциализма составляет, по сути дела, альтернативу концепции О. Вейнингера. Но и в том, и в другом случае происходит проблематизация гендера, ведется поиск способов снять незыблемую до того времени оппозицию «мужское/женское». Одновременно, как убедительно показывает в своей статье М. В. Михайлова, эта пьеса представляет собой полемическое высказывание по всем основным проблемам, волновавшим в то время женское движение[801].
В настоящей статье акцент сделан именно на идейном новаторстве Тэффи, фактически предвосхитившей основные положения интерсекционального феминизма. Однако многое может прояснить и сценическая история ее драматических произведений, посвященных «женскому вопросу», восприятие их современниками. Тэффи много писала для кабаре, что, соответственно, привносит еще один специфический контекст.
В этой связи интересно сравнить «Женский вопрос» с другой небольшой пьесой Тэффи примерно того же времени. Миниатюра в одном действии «Круг любви, или История одного яблока» написана осенью 1908 года и впервые была поставлена и сыграна 6 декабря 1908 года в кабаре «Кривое зеркало». В этой миниатюре сатирически изображены любовные отношения между обезьянами в доисторические времена, затем в XIII веке между рыцарем, пажом и прекрасной дамой, в XVIII веке между маркизой, маркизом, поэтом и пастушком, в ХХ веке между поэтом и козой и затем, в далеком будущем, между людьми, успешно превращающимися обратно в обезьян. И снова, как и в «Женском вопросе», Тэффи путем комического остранения демонстрирует условность проявления любви и его зависимость от представлений конкретной исторической эпохи. Лишь доисторическая и послеисторическая эпохи возвращают чувству любви простое «животное» содержание. Эта миниатюра со всеми ее аллюзиями и прямыми отсылками, конечно, требует отдельного рассмотрения. Но особенно иронически содержательной представляется сцена, где Библией послеисторических людей оказывается роман М. П. Арцыбашева «Санин». М. В. Михайлова в своей статье отмечает, что «простота обезьяньих ужимок отнюдь не отвращает Тэффи, которая вообще не любит выступать с моралистических позиций, сочувственно принимая людские слабости»[802].
В том же 1908 году Тэффи пишет еще одну сценку-импровизацию «Мужской съезд» (не опубликована), в которой продолжает исследовать гендерную проблематику путем комического обыгрывания патриархатных штампов. Собравшиеся на съезд мужчины обсуждают изменившееся поведение женщин и пытаются определить те качества, которыми должна, по их мнению, обладать идеальная женщина. Оказывается, она должна быть «слабой и беззащитной», «страдалицей», «святой, женственной и грациозной», но при этом помнить об «обязанностях», уметь танцевать современные танцы, а главное — в случае конфликта вовремя одуматься и попросить прощения[803]. При этом они абсолютно уверены в том, что смогут предотвратить все нововведения, которые им так не нравятся. Мужчинам необходимо «насильно заботиться» о «безмозглых» женщинах, а если те вздумают сопротивляться, то можно связать их «веревочками, чтобы не мешали»[804].
М. В. Михайлова разделяет дореволюционный и эмигрантский периоды репрезентации «женского вопроса» в творчестве Тэффи. По мнению исследовательницы, если главной чертой дореволюционного периода был «ободряющий смех», то в эмиграции на первом плане оказываются человеческие качества героев, «от комедийно-юмористической она переходит к печально-насмешливой тональности»[805]. Соответственно, и «женский вопрос» со временем почти полностью перестает интересовать писательницу.
Прижизненная критика включала сатирические пьесы Тэффи в общий контекст ее творчества писательницы-юмористки. В этом отношении можно сравнить Тэффи с той же Е. А. Нагродской, чьи произведения относили к разряду бульварной или «полубульварной» литературы, причем впоследствии подобная точка зрения перекочевала и в труды литературоведов. И только переосмысление значения гендерной проблематики, произошедшее в 1990-х годах, заставило посмотреть на произведения Нагродской по-другому: ее романы и рассказы сегодня рассматриваются как значимое явление, затрагивающее многие важные для той эпохи проблемы. Вероятно, имеет смысл пересмотреть с этих позиций и творчество Надежды Тэффи. Однако здесь вопросов пока что больше, чем ответов.
Новый матриархат: гендерные инверсии
в пьесах «Женский вопрос» Тэффи и «Судьба мужчины» Н. Урванцова[806]
Пьеса Тэффи (1872–1952) «Женский вопрос» (написана в 1906[807], постановка и публикация — 1907) в последнее время все больше привлекает внимание исследователей[808]. Однако она рассматривается в основном изолированно от контекста, в особенности того, который составляет не творчество писательницы в его совокупности[809], но произведения эпохи, трактующие тему
Пьеса Тэффи, относящаяся к совсем раннему периоду ее творчества, впервые была поставлена в театре Литературно-художественного общества (Малый Санкт-Петербургский театр А. С. Суворина) в феврале 1907 года и опубликована в том же году в IV книге журнала «Библиотека „Театра и искусства“» (апрель 1907). Она пользовалась заслуженной популярностью — см., например, о ее первом представлении в рассказе Тэффи «Псевдоним» (1931):
…публика засмеялась раз, засмеялась два и пошла веселиться. Я живо забыла, что я автор, и хохотала вместе со всеми, когда комическая старуха Яблочкина, изображающая женщину-генерала, маршировала по сцене в мундире и играла на губах военные сигналы. Актеры вообще были хорошие и разыграли пьеску на славу.
— Автора! — закричали из публики. — Автора![810], [811]
В дальнейшем пьеса ставилась многократно, и нет никаких сомнений в том, что Николай Урванцов ее знал и помнил, когда писал в 1915 году свой текст в том же жанре — «Судьбу мужчины». Эта сценическая миниатюра, чья премьера состоялась 6 октября 1915 года в театре «Кривое зеркало», была встречена критикой восторженно:
Первая премьера нынешнего сезона оказалась очень удачной… Под непрерывный смех идет шарж Н. Н. Урванцова «Судьба мужчины», остроумно пародирующий банальные мотивы семейных драм при помощи очень простого способа: мужчины усвоили женскую психологию, и наоборот. Автор дает «картинку будущего», когда мужчины окажутся слабыми созданиями… Талантливо написано и поставлено Урванцовым[812].
Как пишет Н. Букс,
тема, которую выбрал для своей пьесы Н. Н. Урванцов, носилась в воздухе: 28 апреля 1914 года состоялась премьера 1-й серии фильма, снятого фирмой А. Ханжонкова по сценарию А. С. Вознесенского (наст. фам. Бродский) «Женщина завтрашнего дня» о женщине с мужским типом личности (режиссер П. Чардынин, оператор Б. Завелев). 2-я серия фильма — о дальнейшей судьбе героини и ее борьбе за свою независимость — тем же творческим коллективом была продемонстрирована 3 ноября 1915 г.[813], [814]
Однако, хотя миниатюра Урванцова действительно по сути вся состоит из «перевернутых» мелодраматических клише, обильно эксплуатировавшихся в кинематографе предреволюционной эпохи, к фильму «Женщина завтрашнего дня» как таковому она имеет мало отношения. В фильме Чардынина героиня, увлеченная своей профессией (медициной), в личной жизни постоянно страдает от поведения сначала первого, а затем и второго мужа: пренебрежения, измен, наличия у обоих «второй семьи». «Женщина завтрашнего дня» она лишь в том смысле, что профессия, а не дом и не семья, для нее стоит на первом месте. У Урванцова же представлен «завтрашний день» в полном смысле слова — причем по модели, заданной в пьесе Тэффи: женщины завоевали все права, в патриархате принадлежащие мужчинам, а последние заняли место женщин, т. е. место подчиненное, характеризующееся полным отсутствием независимости. Ср. в финальной речи героя Поля:
Конечно, вам странно, что я — мужчина — осмелился возвысить голос и сказать вам, женщине, в лицо горькую правду. ‹…› за каждую нашу ошибку, за каждый наш ложный шаг вы бросаете в нас камнями и клеймите нас позорной кличкой падшего мужчины. А что делаете вы, строгие судьи, чтобы утвердить нас на пути добродетели? ‹…› Бренчанье на рояли, французская болтовня, отрывки поверхностных знаний заменяют нам образование ‹…› Вы готовите из нас игрушку для вашей женской прихоти, рабов в ваши гаремы, покорных мужей в вашу семью ‹…› Вы, женщины, заняты общественной деятельностью, на вас лежит святая обязанность воспитания детей, вы присвоили себе роль законодательниц в творчестве и искусстве, а мы, мужчины, лишены святого права на труд. Мы безрадостно задыхаемся в кухонном чаду семейного очага…[815]
Таким образом, хотя тема, по выражению Н. Букс, действительно «носилась в воздухе» (Серебряный век известен не в последнюю очередь своими гендерными экспериментами и началом распада эссенциалистской теории пола), все-таки представляется, что пьеса Урванцова имела совершенно конкретный основной источник (помимо дополнительных, среди которых и пьеса Г. Ибсена «Кукольный дом») — а именно «Женский вопрос» Тэффи. Примечательно, что обе миниатюры имеют «перекликающиеся»
Пьеса Тэффи делится на три картины: сон героини во второй обрамлен сценами условной реальности в первой и третьей. Соответственно в списке действующих лиц у Тэффи специально обозначены детали костюмов, например:
ОТЕЦ. В первой и третьей картинах в обыкновенном платье; во второй — в длинном цветном клетчатом сюртуке, широком отложном воротнике и в пышном шарфе, завязанном бантом под подбородком.
МАТЬ. ‹…› Во второй картине в узкой юбке, сюртуке, жилете, крахмальном белье. ‹…›
КОЛЯ. 16 лет. В первой картине Ваня в пиджаке. Коля в велосипедном костюме. Во второй картине — оба в длинных цветных сюртуках — один в розовом, другой в голубом, с большими цветными шарфами и мягкими кружевными воротниками.
АНДРЕЙ НИКОЛАЕВИЧ. Одет в том же роде. Шляпа с вуалью. В руках муфта.
ТЕТЯ МАША. Толстая. Мундир до колен, высокие сапоги, густые эполеты, ордена. Прическа дамская.
ПРОФЕССОРША. Фрак, узкая юбка, крахмальное белье, пенсне. ‹…› волосы заплетены в крысиный хвостик с голубым бантиком[816].
Говоря коротко, во сне Кати, где действие происходит в мире с инвертированными по отношению к реальной жизни гендерными ролями, женские персонажи оказываются даже чисто внешне наделены некоторыми приметами социальной маскулинности, а мужские — социальной фемининности. В первом случае это такие элементы мужского костюма, как, например, фрак, мундир, высокие сапоги (показывающие также профессиональную принадлежность: женщины во сне у Кати определяются в первую очередь их профессиональными занятиями, причем воспроизводятся традиционные мужские амплуа жовиального солдафона вроде Скалозуба и рассеянного профессора); во втором — шляпа с вуалью, муфта, кружева и большие цветные шарфы и пр. Примечательно, что узкая юбка (несколько позже высмеивавшаяся в юмористических журналах и рубриках газет, на карикатурах) предстает как наряд маскулинизированный[817]. Тэффи действует очень тонко, не доводя внешнюю инверсию до предела, т. е. сохраняет, например, дамские прически женских персонажей, макияж: «АДЪЮТАНТКА. Военный мундир. Сильно подмазанная. Пышная прическа, сбоку на волосах эгретка»[818].
В пьесе Урванцова списку действующих лиц предшествует обращение «К исполнителям», где автор дает указания относительно постановки. В частности, он отдельно рассуждает о костюмах:
В костюмах должна быть большая изобретательность. Предложил бы мужчинам брюки из дамской материи с рядом оборок и разрезами внизу, открывающими ножку в ажурном чулке, изящной обуви на высоких каблуках. Жилет зашнурован лентами. Короткие пиджачки в талию, с короткими рукавами. Кружевная отделка, кружевной воротник. Украшения. Прически — среднее между мужской и женской. Например, Коля — полудлинные волосы с завитой челкой, Семен Иванович — непременно с лысиной, на висках прическа, Поль — Клео де Мерод. Усы, бороды, баки.
Дамы — в юбках гладких с разрезом спереди. Внизу брюки обыкновенные. Гладкие темные жилеты. Крахмаленное белье.
Несколько удлиненные и более в талию, чем обычные сюртуки, фраки. Прически гладкие, простые, могут быть стриженые[819].
Урванцов идет здесь
Как и у Тэффи, действие всей пьесы Урванцова (поделенной на 12 явлений) происходит
У Урванцова:
Будуар Поля. Изящный письменный стол. Уголок мягкой мебели. Трюмо, пианино, цветы, безделушки. ‹…›
Хотя мизансцена у Урванцова являет образцовый будуар модерна, изящный и прихотливый, а гостиная у Тэффи оформлена куда скромнее, многие детали совпадают, вплоть до диспозиции действующих лиц. Более того, Варвара Петровна «маркирована» как деловая женщина портфелем с бумагами точно так же, как Катя у Тэффи во второй картине («Катя берет свои бумаги и уходит»)[823].
Действие в «Судьбе мужчины»
ВАРВАРА ПЕТРОВНА: Ты знаешь, что у меня сегодня заседание.
ПОЛЬ: Опять это противное заседание… Неужели ты не можешь хоть один вечер посидеть дома с мужем?
ВАРВАРА ПЕТРОВНА: Не могу, Поль, это очень важное заседание.
ПОЛЬ: Важное заседание. Важное заседание… А то, что молодой мужчина всегда один, — это неважно. А то, что ваш муж скучает целые вечера в одиночестве, — это вам неважно.
Правда, у Урванцова Варвара Петровна, в отличие от отца Кати у Тэффи, уходит действительно на службу, а Поль позволяет себе куда более серьезное выражение недовольства, нежели смиренная мать Кати. Более того, у Урванцова именно он оказывается изменяющей стороной: как только его супруга уходит, является его любовница Элен[826], «молодая присяжная поверенная».
Если
Разумеется, этот сюжет предельно и намеренно
Если Урванцов сосредоточивается на фигуре «падшего мужчины» (само словосочетание уже появлялось в «Женском вопросе»: «И катанья, и гулянья, и ужины, и все это с разными падшими мужчинами…»[829]; «Коко, Ванька Сверчок, Антипка, знаете, этот бывший полотер — словом, целый цветник. Все — падшие, но милые создания»[830], [831]), то у Тэффи центральной героиней становится юная барышня, критически настроенная по отношению к социальному порядку, но, по сути, романтичная и «положительная», не сводимая ни к амплуа «инженю», ни к амплуа «синего чулка»[832]. При этом оба персонажа ратуют за гендерное равноправие.
В пределах одного акта Тэффи и за ней Урванцов затрагивают целый ряд
Далее, и Тэффи, и Урванцов фокусируются на топосе
Очевидно, здесь инвертированы
У Урванцова эти стереотипы напрямую не упоминаются, однако мужчины — как в реальности женщины — в его пьесе предстают в роли опекаемых, несамостоятельных созданий с отсутствующим умственным горизонтом: если женщины делают карьеру, то мужчины проводят время за поездками к модисткам и поеданием сладостей. Их называют «детскими» именами, тем самым обозначая отношение к ним как к несмышленышам, подверженным странным капризам: «ПОЛЬ: ‹…› Мне стало стыдно своего каприза. Прости своего маленького, глупенького муженька. ВАРВАРА ПЕТРОВНА: Дитя, дитя. Как не любить тебя?! Хорошо, я пойду, а ты будь умником и жди меня. За это я сделаю тебе сюрприз»[842].
Тема
МАТЬ. А детей кто нянчить будет?
ТЕТЯ МАША. Видно уж, нам с тобой, ха-ха-ха, видно уж, нам с тобой придется. Что ж, повешу саблю на гвоздь, денщиха будет в барабан бить, чтобы дети не плакали, ха-ха! ха! А уж вечерние-то заседания тю-тю, Шурочка. А? Ха-ха-ха!
МАТЬ. Пошли теперь все эти новшества. Мужчины докторшами будут. ‹…› Теперь в конторы тоже стали принимать мальчишек. Есть и женатые. Дети дома брошены на произвол судьбы…[843],
то у Урванцова он оказывается гипертрофирован. В какой-то момент читатель/зритель даже начинает сомневаться, не инвертирован ли вместе с гендером и биологический пол и не стали ли рожать мужчины.
Материнская роль полностью передана мужским персонажам: муж Элен Семен Иванович «никогда не выходит из детской»[844], т. е. плотно занят воспитанием. Поль в разговоре с ним упоминает: «Вы ведь знаете, мы с Варварой Петровной скоро ждем появления малютки, и естественно, что мои нервы сейчас немного не в порядке. Как раз я жду докторшу»[845]. Если ждет докторшу Поль и расстроены именно его нервы, то, значит, он и переносит беременность? В пользу этого предположения говорит и возраст супругов (40 лет Варваре Петровне, 20 лет Полю), и непрекращающиеся рабочие дела Варвары Петровны, и обращение с ней Поля: когда вскрывается его измена, он озабочен только собой и совершенно не думает, как потрясение могло бы сказаться на беременной женщине. Кроме того, эту напрашивающуюся теорию поддерживает рассказ Семена Ивановича о его отношениях с Элен. Оказывается, что после смерти супруги он пал жертвой первой истинной любви — к Елене Павловне, которая так и не «женилась» на нем:
…когда однажды Элен в моем будуаре, склонившись к моим ногам, попросила моей руки, я забыл все, забыл разницу лет, положения и упал в ее объятия… ‹…› во многих семейных домах перестали меня принимать. Но я смеялся над этим и утопал в блаженстве, пока у нас не появился первый ребенок. ‹…› чем виноват несчастный малютка? Зачем будет он за слабость своего отца переносить косые взгляды, намеки и, может быть, слышать позорную кличку незаконного. ‹…› я решил объясниться с Элен и потребовать, чтобы она закрепила нашу связь законным браком, дала имя своему ребенку. Элен согласилась, но мысль потерять свою свободу, очевидно, страшит ее. Прошло три года. Теперь у нас уже четыре ребенка, но вопрос о свадьбе Элен под разными благовидными вопросами все откладывает и откладывает[846].
Разумеется, довольно неправдоподобно, чтобы женщина, если она рожает ребенка, т. е. кровно связана с ним, не хотела бы защитить его юридически. Также маловероятны непрекращающиеся любовные подвиги Элен, если она постоянно беременна. Но ответ на эти читательские сомнения дается в финальной речи Поля:
Вас, женщин, со дня рождения сама природа охраняет от падения и соблазна. Прежде чем пасть, вы должны преступить заветную черту. На вас лежит ответственность за будущее потомство, между тем мы, мужчины, беззащитны от всех искушений и сетей, которые вы нам, женщины, расставляете на нашем пути[847].
Подобно тому как Тэффи выворачивает наизнанку топос об особой природе, физиологии женщин в том, что касается мозга и интеллектуальной деятельности, Урванцов выворачивает наизнанку тезис о ее особой природе в смысле репродуктивном: раз именно женщина рождает на свет ребенка, то она особенно осторожна и не склонна «преступать черту», тогда как мужчина, соответственно, слаб.
При этом в пьесе Урванцова инверсивно воспроизводится
Появляется в пьесе Урванцова и мизогинный
Примечательно, что гендерные инверсии возникают и у Тэффи, и у Урванцова даже в мелочах. Так, отец Кати говорит, что Федор «хороший повар за кухарку; это так трудно найти, а нанимать настоящую кухарку нам не по средствам»[853] — тогда как в дореволюционной реальности, напротив, услуги «кухарки за повара» обходились дешевле. У Урванцова Поль, утешая Семена Ивановича, сетующего на постепенное исчезновение прежней красоты, говорит: «Если бы я был женщиной, я готов был бы ухаживать за вами. У вас такая красивая борода», — на что тот возражает: «Ах, Поль, когда мужчина начинает стареть и становится неинтересен, ему в утешение говорят: у вас красивая борода. Печальное утешение!»[854] «Красивая борода» здесь комически замещает «красивые глаза» стареющей или просто непривлекательной женщины.
В обеих пьесах присутствует и
КАТЯ. Он меня нарочно дразнит. Знает, что мне тяжело… что я всю жизнь посвятила…
КОЛЯ. Ха, ха!
ОТЕЦ. Ну-с, вот и я. Что у вас тут такое? Чего она ревет?
КОЛЯ. Она жизнь посвятила и жертвою пала[855].
У Урванцова Семен Иванович в списке действующих лиц характеризуется как «пожилой мужчина лет 50, со следами былой красоты на увядающем лице»[856], а затем эта характеристика появляется уже в собственной реплике персонажа, как бы «подсмотренной» им у автора: «Некоторых привлекало мое богатство, другие же были искренне увлечены моей красотой, следы которой вы еще и теперь можете заметить на моем лице.
Таким образом, при всех зафиксированных различиях сходство между двумя пьесами крайне отчетливо. При этом не нужно забывать, что у Тэффи гендерные инверсии не случайно перенесены в фантастическую плоскость и являются лишь сном, тогда как у Урванцова предстают условной реальностью уже наступившего «будущего» — укажем на авторскую помету для исполнителей: «Очень прошу ‹…› играть эту пьесу не как водевиль, а как обыкновенный психологический этюд»[858], т. е. противоположно тому, как игралась «водевильная» пьеса Тэффи. Если Катя в «Женском вопросе» видит сон как бы «в ответ» на свои мечты о несуществующем гендерном равноправии и о мести мужчинам («Как я вас всех ненавижу. ‹…› пусть они посидят в нашей шкуре, а мы, женщины, повертим ими, как они нами вертят»[859]), то у Урванцова мотивировка, каким образом наступил новый матриархат, вовсе отсутствует. Поскольку реальность созданного в пьесе мира, очевидно, в гендерно-социальном смысле очень серьезно дистанцирована от действительности рубежа веков и даже нашей сегодняшней, то зритель и воспринимает ее как предельно условную[860] — чего в «Женском вопросе», несмотря на фантастику сна, не происходит.
Сон Кати является для нее (и для зрителя) своего рода просветлением: она — парадоксально — внутренне вполне осознает то, о чем раньше мечтала «теоретически»: человеческая природа едина. Оказывается, что женщины могут так же злоупотреблять властью, как и мужчины. Этот вывод как бы «освобождает» ее, и она может выйти замуж за Андрея Ивановича, в которого взаимно влюблена, но от предложения которого раньше хотела отказаться из идейных соображений. Напротив, финал пьесы Урванцова пародийно драматичен: все остаются несчастливы. Основа этого финала, однако, та же, что и в «Женском вопросе»: любой дисбаланс власти ведет к мучениям обеих сторон.
Получается, что Тэффи мягче, добродушнее[861] и в то же время многограннее показывает: в настоящем власть находится у мужчин, и равноправие прекрасно, но человеческая природа такова, что дисбаланс будет возможен всегда — даже в потенциальном будущем. Тем не менее человек способен обрести счастье здесь и сейчас, в проблематичных условиях, не дожидаясь возникновения «нового человечества». Урванцов же пользуется гораздо более резкими тонами пародии и мелодрамы: его герой удаляется в неизвестное будущее под звуки рыданий супруги и при разрушающем хохоте зрителя. У Тэффи в финале происходит соединение героев и традиционная, хоть и внесценическая свадьба; у Урванцова — разрыв. «Судьба мужчины» — своего рода пародийная гендерная антиутопия, в рамках которой власть женщин предстает ничуть не лучшим решением, чем власть мужчин (в чем Урванцов совпадает с Тэффи), однако никаких рецептов в настоящем автор не дает, в отличие от своей предшественницы. Он демонстрирует отличное владение гендерными и жанровыми клише, а Тэффи — знание человеческой души со всеми ее несовершенствами и непоследовательностью.
Но можно ли считать это различие гендерно обусловленным? Думается, что речь должна идти скорее о мере индивидуального таланта. Другое дело —
Таким образом, рассмотрение пьесы Тэффи в культурном контексте эпохи демонстрирует как ее «типичность», так и то, насколько она перерастает «средний» уровень гендерной игры (сюжетные ходы, мена ролями и т. д.), демонстрируемый литературой и кинематографом эпохи модерна. Анализ пьесы Урванцова показывает как его зависимость от текста Тэффи, так и попытки пойти «своим путем». Он отказывается от финала, примиряющего представителей двух полов, акцентируя внимание на неизбывности иерархических и неравноправных отношений в обществе, в то время как Тэффи пытается найти гуманистический выход из тупика.
Мортальная фемининность Серебряного века
«Ошибка смерти» В. Хлебникова в контексте драматургии А. Блока
В драматургии рубежа XIX–XX веков выстраивается целый ряд произведений с особенной героиней, персонифицирующей образ смерти: в этом ряду могут быть названы как минимум «Балаганчик» (1906) А. А. Блока, «Веселая Смерть» (1908) Н. Н. Евреинова, «Ошибка смерти» (1915) В. Хлебникова. На современном этапе традицию развивает роман Б. Акунина «Любовник смерти»[862], а в сценической практике — оригинальная постановка французского музыкального спектакля «Romeo et Juliette» (2001, музыка и тексты: Gérard Presgurvic), где «немая» дева-Смерть своим танцем предвещает участь персонажей, которым суждено погибнуть.
В связи с этим возникла необходимость более точно обозначить специфику названного явления, в том числе в терминологическом поле. Исходя из дуалистической природы образа, объединяющего мортальное и женское (последнее традиционно связано, с одной стороны, с рождением, с другой — в христианской традиции — с первородным грехом), предлагаю такую номинацию, как
Важным этапом развития обозначенной традиции становится «Ошибка смерти» (1915[866], опубл. 1917) В. Хлебникова, общая преемственная связь которой с пьесой Блока «Балаганчик» отмечалась уже современниками; так, М. А. Кузмин в своей рецензии прямо писал о том, что пьеса «чем-то напоминает „Балаганчик“ Блока, особенно в конце»[867]. Однако нас будут интересовать прежде всего типологические особенности образа заглавной героини в обеих пьесах: соотношение демонического и идиллического начал, а также эволюция собственно мортального фемининного образа от иронически-сниженного у Блока к гротескному у Хлебникова.
Как представляется, ключом здесь может быть предложенное Д. М. Магомедовой типологическое сопоставление «идиллической» и «демонической» героинь в русской литературе[868]. На это можно возразить, что данная концепция предполагает обязательное присутствие в произведении именно пары противопоставленных друг другу героинь, одна из которых воплощает ангелическое, другая же — демоническое, стихийное начало, провоцирующее героя на резкую перемену своей судьбы (созидание нового через разрушение исходной ситуации)[869]. Однако не будем забывать, что в героине блоковского «Балаганчика» изначально объединены несколько ипостасей: персонажа комедии дель арте Коломбины, «картонной невесты» Пьеро, «подруги» его соперника-двойника Арлекина — и прекрасной девы, материально воплощающей в себе смерть, прихода которой как избавления ожидают Мистики. Разные ипостаси героини актуализируются в зависимости от того,
В «Балаганчике» Блока это акцентируется подчеркнутым изображением героини с внешней позиции. Ее внутренний мир скрыт от читателя и зрителя, она также лишена слова — за исключением одной реплики: «Я не оставлю тебя»[871], обращенной к Пьеро до появления его соперника и двойника Арлекина. С образом героини оказываются связаны мотивные комплексы, которые прежде сопутствовали двум противопоставленным женским образам — идиллическому и демоническому, хотя второе проявлено опосредованно. Первое появление героини, представленное ремаркой (т. е. неким аналогом условно объективного слова повествователя в эпическом произведении), объединяет в себе обе линии. Так выражен идиллический полюс: «Совершенно неожиданно и непонятно откуда появляется у стола необыкновенно красивая девушка с
Вопрос в том, можно ли однозначно считать их «демоническими»? Ведь Мистики называют Смерть «тихой избавительницей» — а это отсылка к идиллическому типу героини. Мотив стихии, связанный традиционно с демонической героиней, соотносится здесь скорее с Арлекином: «И свила серебристая вьюга / Им венчальный перстень-кольцо. / И я видел сквозь ночь — подруга / Улыбнулась ему в лицо»[876]. В том же контексте возникают традиционные для «демонической» героини мотивы мятежа и свободы, выхода за пределы замкнутого привычного мира в другой, широко открытый (вспомним также прыжок Арлекина в нарисованное окно, которое открывается в пустоту): «Мир открылся очам мятежным, / Снежный ветер пел надо мной! / О, как хотелось юной грудью / Широко вздохнуть и выйти в мир!»[877]
Снова можно говорить о трансформации героини под влиянием точки зрения другого персонажа, в то время как сама она остается куклой, «картонной невестой». Покидая Пьеро ради Арлекина, Коломбина оказывается связанной и со снежной вьюгой, и с пляской, которая вкупе с ее другой, мортальной, номинацией может отсылать к известному сюжету «пляски смерти»: «И, под пляску морозных игол, / Вкруг подруги картонной моей — / Он звенел и высоко прыгал, / Я за ним плясал вкруг саней!»[878] Обратим внимание: героиня остается здесь неподвижным центром пляски, в которой участвуют влюбленные в нее соперники. Более того, именно для нее пляска оказывается губительной: «Ах, сетями ее он опутал / И, смеясь, звенел бубенцом! / Но, когда он ее закутал, — / Ах, подруга свалилась ничком!»[879]
Однако с исчезновением Арлекина в нарисованном окне происходят новые трансформации героини — в «Смерть, в длинных белых пеленах, с матовым женственным лицом и с косой на плече», а затем, с приближением простирающего руки к Смерти Пьеро, снова в красивую девушку Коломбину «с тихой улыбкой на спокойном лице»[880]. Так круг замыкается возвратом к исходному идиллическому полюсу, после чего происходит выход на метауровень — очередное вторжение Автора пьесы.
Получается, что идиллические черты героини соотносятся со статикой; в пьесе она не столько субъект, сколько объект, меняющийся в соответствии с ожиданиями других персонажей, причем демонические и мортальные коннотации также подключаются в связи со сменой точки зрения на нее. Однако, как представляется, нельзя считать Коломбину-Смерть только проекцией субъективного восприятия действующих лиц — хотя бы потому, что основные черты внешнего облика героини неизменны: белое матовое лицо, белый цвет одежды, коса за плечами — одновременно и девичья коса, и традиционный мортальный символ, коса, которой Смерть срезает жизни. В сниженном виде эта аналогия прослеживается в речи Автора как персонажа пьесы: «Я не признаю никаких легенд, никаких мифов и прочих пошлостей! Тем более — аллегорической игры словами: неприлично называть косой смерти женскую косу! Это порочит дамское сословие!»[881] По сути, меняется не внешность героини, но ее номинация в ремарке при сохранении заданной амбивалентности этого образа.
Главная героиня пьесы Хлебникова «Ошибка смерти. Тринадцатый гость», которую В. И. Хазан называет образцом «иронико-пародийного антисимволистского театра»[882], номинируется в списке действующих лиц как Барышня Смерть. Сконцентрируем внимание именно на ней, не ставя своей задачей подробное комментирование всего текста, что потребовало бы отдельной работы. На первый взгляд здесь более очевидный и более традиционный контекст, нежели у Блока: героиня сразу предстает как управительница развлечениями в «харчевне веселых мертвецов»[883]: «
Отметим в этом контексте следующую нумерологическую деталь: мертвецов в харчевне двенадцать — таким образом, отдельно упомянутая Барышня Смерть является при них тринадцатой. Однако, подсчитывая присутствующих, когда в харчевню стучится Тринадцатый гость[887], себя она включает в состав уже находящихся там двенадцати: «
Таким образом, помимо лежащих на поверхности связей с идущей от средневековой культуры аллегорией тщеты всего земного, отданного во власть Смерти (ср. у Хлебникова в реплике Запевалы: «Все, от слез до медуницы / Все земное будет „бя“»), и карнавальной традиции, а также влияния народного театра[893], здесь проступает еще одна линия — мистериальная, трансформирующая евангельский сюжет о Воскресении через смерть. Интересна трактовка, предложенная Е. С. Шевченко при рассмотрении «парадоксально двойственного» финала пьесы:
С одной стороны, привлекаемая Хлебниковым балаганная фигура неожиданно вскакивающей Смерти может быть рассмотрена как ироничный жест драматурга: она заставляет усомниться в триумфе Тринадцатого и склоняет реципиента (читателя или зрителя) в сторону более сложной интерпретации произошедшего[894].
Эту парадоксальность исследовательница объясняет принципиальной неприемлемостью смерти (даже в качестве персонажа) для будетлянина Хлебникова.
Однако не будем забывать о том, что Барышня Смерть (номинация которой в ходе борьбы с Гостем вплоть до поражения усекается до Б. См.)[895] называет себя также «дочь могил»; получается, что героиня одновременно является и порождением смерти, «дочерью», и ее первопричиной, удерживающей мертвецов в этом состоянии своей властью. Таким образом, возникает отсылка к известному символу, репрезентирующему цикличность бытия, — кусающему себя за хвост змею Уроборосу, ведь Барышня Смерть убивает себя, выпив напиток из чаши смерти. Однако тем самым она освобождается от условного мира пьесы как вставной конструкции в драматическом произведении как целом и «оживает» в другом мире, аналогичном реальности автора и читателей/зрителей.
Главное отличие от интерпретации девы-Смерти в драме Блока состоит в том, что в «Ошибке смерти» героиня становится активным субъектом действия и речи. При этом более очевидна ее, условно говоря, демоническая природа, которую отражает внешний облик «укротительницы среди своих зверей» (мертвецов). Он отсылает к традиции, связанной с визуальными воплощениями dance macabre: с черепом вместо головы, который, по словам Тринадцатого, стоял «когда-то на доске среди умных изящных врачей и проволока проходила кости и выходила в руку, в паутине, а череп покрыт надписями латыни»[896][897]. Еще один возможный источник образа — известная обложка К. А. Сомова к «Лирическим драмам» (1908) Блока, где Смерть изображена в облике не прекрасной девы из «Балаганчика», но скелета в покрывале и венке (то ли свадебном, то ли погребальном одеянии, причем золотой венок напоминает аналогичные на фаюмских портретах). Барышня Смерть Хлебникова по своим внешним очертаниям больше напоминает именно эту иллюстрацию, сохраняя, впрочем, от блоковского первоисточника косы, которые закидывает за плечи при передаче Гостю собственноручно отвинченного черепа. Ср. следующий фрагмент с приведенным выше описанием блоковской Коломбины при ее трансформации в Смерть: «
Другой аллюзивный пласт представлен «демонической» Фаиной из «Песни Судьбы»[900] Блока. Связь двух образов осуществляется через такую деталь, как хлыст в руках Барышни Смерти. Вспомним «длинный бич» блоковской героини, а еще то, что Барышня Смерть Хлебникова, как и Фаина, оказывается актрисой; таким образом, обе героини оказываются связаны со стихией — снежной и музыкальной, восходящей к теме «мирового оркестра». Однако соотносится Барышня Смерть и с идиллической мортальной ипостасью героини «Балаганчика» — Барышня Смерть Хлебникова предстает не в черном платье, что закономерно вытекало бы из ее демонической природы, но вся «в белом» (ср. с образом жены Германа Елены в «Песне Судьбы», которая появляется «вся в белом» и представляет, согласно концепции Д. М. Магомедовой, идиллический тип героини), хотя нужно помнить и о том, что белый — традиционный цвет погребального одеяния, савана.
Получается, что Хлебникову, при несомненных отсылках к обоим типологическим полюсам, явленным в драматургии Блока, оказываются важны обе линии, однако скорее как отправная точка для иного художественного воплощения мортального фемининного образа. Эти полюса связаны с принципиально разными речевыми регистрами, переключения которых маркируют смену ипостасей героини. Так, «демонический» регистр связан с ролью Барышни Смерти как повелительницы мертвецов. Но временами она как бы выпадает из этой роли, а нарочито абсурдистский дискурс (И. Н. Шатова называет высказывания и действия героев пьесы «эксцентричными», вписывая их в общекарнавальную традицию[901]) перемежается столь же нарочито прозаизированной речью. Она, в свою очередь, соотносится с финальным выходом на метауровень, когда Барышня Смерть оказывается актрисой, только доигравшей спектакль, что, по точному замечанию В. И. Хазана, «обнажает условно-игровую, театрально-лицедейскую природу изображенного»[902]. Ср.: «Окончим бал смерти, господа! Я устала. Я сяду»[903]; после «смерти» Барышни Смерти: «Дайте мне „Ошибку г-жи Смерти“ (перелистывает ее). Я все доиграла (вскакивает с места) и могу присоединиться к вам. Здравствуйте, господа!»[904] Такой пуант, близкий новеллистическому и заставляющий совсем иначе понимать пьесу, отсылает к карнавальной традиции в целом и особенно к фарсовой с ее образами-масками, одной из которых в данном случае оказывается Смерть. Ср. с известной поэтической формулой Игоря Северянина из стихотворения «Увертюра» (1915): «Я трагедию жизни претворю в грезо-фарс…» Именно это, по сути, и проделывает Хлебников, примиряя, по словам Л. Г. Пановой, противоборствующие тенденции «двух модернистских лагерей, кубофутуризма и символизма»[905].
Другие речевые регистры возникают при появлении второго центрального персонажа, Тринадцатого гостя. Один из них проявлен в утрированно просторечных репликах «торговки смертью», как называет ее новоприбывший, которая вынуждена отправиться к соседке в поисках подходящей чаши для гостя — т. е. черепа, поскольку «в харчевне мертвецов нельзя пить чужими стаканами»[906]: «Ах ты, напасть какая! На рынок, что ли, пойти?»[907] и т. д. Однако появление Тринадцатого, которое традиционно трактуется как борьба и победа над смертью[908], связано с вероятной отсылкой к балладной ситуации посещения героини ночным гостем из иного мира (в пару к балладному же сюжету о мертвой невесте, которая сама по себе является мортальным фемининным образом). При этом соотношение реального и потустороннего миров в пьесе Хлебникова подвергается инверсии, которой подчиняются и амплуа персонажей. В момент появления Тринадцатого гостя сталкиваются «демонический» и «балладный» регистры:
Стук в двери.
Обратим внимание на мотив стука в ночи, которым обычно сопровождается визит такого гостя в балладах о мертвом женихе: «Вдруг… идут (Людмила слышит) / На чугунное крыльцо… / Тихо брякнуло кольцо… Тихим шепотом сказали… / (Все в ней жилки задрожали.) / То знакомый голос был, / То ей милый говорил…» («Людмила» (1808) В. А. Жуковского)[910]; «Подпершися локотком, / Чуть Светлана дышит… / Вот… легохонько замком / Кто-то стукнул, слышит…» (его же «Светлана» (1808–1812))[911]; «Чу! За дверью зашумело, / Чу! кольцо в ней зазвенело; / И знакомый голос вдруг / Кличет Ольгу: „Встань, мой друг!“» («Ольга» (1816) П. А. Катенина)[912]. Как представляется, в инверсированном художественном мире пьесы Хлебникова, где мир мертвых и живых меняются местами, причем именно первый становится местом действия (т. е. единственной реальностью, показанной зрителю), особую функцию получает и этот балладный контекст.
Наряду с «демоническим» амплуа повелительницы и укротительницы мертвецов, у Барышни Смерти есть другое, противопоставленное ему, — амплуа жертвы, прежде всего жертвы обмана со стороны Тринадцатого гостя, отобравшего у нее череп и тем самым лишившего ее зрения. Взамен головы-черепа он издевательски предлагает Смерти свой платок, который «еще не очень грязен и надушен»[913] (возможно, этот платок соотносится с «платочком» торговки, который она надевает на голову, отправляясь к соседке за стаканом для гостя). Платок гостя лишает ее способности видеть — очевидно, здесь работает тот же фольклорный механизм, что с напитком для гостя: вкусив пищи или приняв деталь одежды из иного мира, герой как бы переходит границу и теряет силу, которую давал ему собственный мир: «С носовым платком плохо видно. ‹…› Я ослепла. Я не вижу»[914]. Ср. у В. Я. Проппа: «Приобщившись к еде, предназначенной для мертвецов, пришелец окончательно приобщается к миру умерших. Отсюда запрет прикасания к этой пище для живых»[915]. Говорить о традиционной реализации идиллического мотивного комплекса здесь, конечно, нельзя. Речь идет, скорее, о его профанации: героини такого типа нередко оказываются именно жертвами, порой в самом прямом смысле (Мария в «Бахчисарайском фонтане» (1821–1823) А. С. Пушкина), однако финальное перевоплощение Смерти в актрису, сбросившую свою маску после окончания спектакля, придает ей совсем иной статус — комической, ненастоящей жертвы, в основе своей травестийной. Напомню в связи с этим определение травестии, данное А. И. Жеребиным:
Употребляется как обозначение литературного текста, представляющего комическую контробработку (инверсию знаков) серьезного предметно-тематического содержания, уже получившего соответствующее стилевое воплощение в текстах как собственно художественных, так и мифологических, исторических, научных, философских[916].
Принуждая Смерть вслепую выбрать для себя чашу жизни или смерти, гость тем самым способствует ее гибели. Неслучайно он говорит о себе: «У меня нет ни капли сострадания. Я весь из жестокости»[917]. Если вспомнить евангельские коннотации, также заложенные в образе Тринадцатого, мы получаем несколько неожиданный поворот. Патетические реплики Смерти, обращенные к гостю, выставляют ее именно в роли жертвы:
Я не увижу ни букашек, ни пира в харчевне: горе мне, я слепа, я обнимаю ноги — ты хотел, угрожал, требовал квас мертвых ‹…› Смотри: дочь могил — как березовый веник у твоих ног — молит и заклинает. А если ты маятник между
Гендерные различия в поединке Смерти и Гостя как бы нивелируются, поскольку в сюжете пьесы отсутствует любовная линия: это поединок не влюбленных, но мертвого и живого. Жалость Гостю в «Ошибке смерти» вовсе не свойственна, он продолжает настаивать на гибельном для Смерти выборе. Здесь намечается, кстати, еще одна параллель с «Песней Судьбы»: до встречи с Фаиной Герман утверждает: «Но жалости не знаю никакой… / А может быть, узнать мне надо жалость?» Однако блоковский герой исключает себя также из смеховой стихии, столь важной для пьесы Хлебникова: «О, самому мне ненавистна жалость, / Но также ненавистен этот смех!»[919] Таким образом, полемические отсылки именно к этой драме Блока затрагивают не только женские образы, но и уводят на более глубокий уровень.
Взаимозамена условно реального и потустороннего миров, а также выполняемых персонажами функций трансформирует в «Ошибке смерти» основной балладный принцип: героиня предстает невольной жертвой, не только не провоцирующей контакт с пришельцем из иного для нее мира, но всячески старающейся этого избежать (она не хочет пускать в харчевню Тринадцатого, просит мертвецов прогнать его и др.). Таким образом, активен здесь герой, ищущий контакта с миром мертвых, а не принадлежащая к этому миру героиня, что опять же противоречит ее роли повелительницы мертвецов. Очевидно, отсылка к балладе маркирует здесь сам факт соприкосновения разных миров и иную ипостась героини, которая расходится с демонической. Но характер этого контакта, согласно наблюдениям Д. М. Магомедовой, больше походит на вариант из волшебной сказки, нежели на противоположный ему балладный[920]. Ср. со словами Фаины из «Песни Судьбы» Блока: «Это только в сказках умирают!..»[921]
Осторожно обобщая, предположу, что в русской литературе рубежа XIX–XX веков мортальная фемининность, очевидно, совершенно не обязательно требует от героини ярко выраженного демонического типа, поскольку смерть воспринимается не только как конец земного существования, но и как избавление, освобождение ради выхода в иную реальность. Расщепленность мортальной героини (или, если угодно, напротив — способность объединять в себе разные типологические черты, в том числе не соотносимые с дихотомией «демоническое/идиллическое») была задана уже в «Балаганчике» Блока и закономерно вытекала из двуприродности образа девы-Смерти. Пьеса Хлебникова «Ошибка смерти», казалось бы, гротескно переосмысливая символистскую драму Блока, в то же время развивает ее тенденцию, увеличивая заложенные в образе героини принципиально разные сущности и маркируя их разными речевыми регистрами — от «демонического» и «балладного» до условно «обыденного», выводящего за рамки разыгрываемой пьесы-в-пьесе и далее до карнавально-фарсового. Ключевым становится здесь инверсирование использованных контекстов и традиций с финальным выходом на метауровень, также отсылающий к «Балаганчику». Двойственная мортальная фемининность Блока, сохраняющая связи с идиллическим и демоническим дискурсами, подвергается Хлебниковым карнавализации, утрачивает по ходу пьесы и демоничность (способность внушать страх), и идилличность (Барышня Смерть — профанная жертва, нелепая «невеста», «барышня», лишенная женственности). Таким образом, для анализа «Ошибки смерти» является как нельзя более актуальной контекстуализация ее поэтики в модернистской системе образов и мотивов — задача, которая в монографии Л. Г. Пановой ставится применительно к творчеству Хлебникова в целом[922].
Но если говорить о героине, воплощающей в себе мортальность, то, при всей внешней парадоксальности этого предположения, более глубокой кажется ассоциация хлебниковской «Ошибки смерти» с другой драмой Блока — с «Песней Судьбы», где идиллическая героиня Елена обретает черты двойника с демонической Фаиной, что связано, как отмечает Д. М. Магомедова, с проявлением ее активности, с выходом в мир:
Фаина — «стихийный», земной полярный двойник Елены, — воплощает черты падшей Софии, заключенной в земное тело, пленной и тоскующей. ‹…› Елена сама выходит в свой крестный путь навстречу Герману и соединяет в себе черты и земной, и небесной героини[923].
Если учесть все намеченные точки пересечения, можно с достаточной уверенностью предположить, что Барышня Смерть Хлебникова становится гротескной трансформацией не только Коломбины-Смерти из «Балаганчика», но также обеих героинь блоковской «Песни Судьбы», причем она разрушает путем карнавализации активный и пассивный, демонический и идиллический типы женских образов. Амбивалентность мортального персонажа, девы-Смерти, намеченная в «Балаганчике» Блока как проявление авторефлексии над основными образами и сюжетами литературы символизма, становится у Хлебникова
Определяя иронию в качестве одного из модусов художественности, В. И. Тюпа говорит об основополагающем для нее «архитектоническом ‹…› размежевании я-для-себя и я-для-другого», о рассогласовании внутренних границ «я» героя и внешних границ его существования[925]. Рассматривая мортальный фемининный образ в «Балаганчике», мы видели, что
Иное у Хлебникова: образ «мортальной фемины», показанный уже не только извне, но и изнутри, в монологах героини, в его произведении гротескный. Основой образа Смерти становится не размежевание разных ипостасей, но их объединение, соприсутствие (по аналогии с балладным и бытовым речевыми регистрами в пределах одной реплики при первом появлении Гостя). При этом блоковский «идиллический» образ девы-Смерти, разрушаемый иронией, сначала сменяется «демоническим» началом, а затем — фарсовым и карнавальным. Такая эволюция от иронического к гротескному осмыслению мортальной фемининности закономерна; сошлюсь на наблюдение И. П. Смирнова, имеющее непосредственное отношение к теме:
…гротескно-чудовищное
Категории, которые объединяет в себе дева-Смерть — красота, мортальность и гротеск — были отмечены также Р. Л. Красильниковым в его работах по литературной танатологии[927]. Продолжая размышления в этом направлении, вспомним известный тезис М. М. Бахтина: в мортально-фемининном образе у Хлебникова представлены одновременно «оба полюса изменения — и старое и новое, и умирающее и рождающееся, и начало и конец метаморфозы»[928], которая завершается возрождением не только «оживающих» мертвецов, но и самой героини в условно реальном мире, как бы за пределами мира сценического.
Этот круговорот смерти и нового рождения в его травестийном варианте у Хлебникова отчасти соположен переосмыслению гностического мифа о пленной Мировой Душе в драматургии Блока, в частности, в «Песне Судьбы». Оставим за рамками статьи размышления о месте «Ошибки смерти» в общей традиции, формирующейся вокруг мортальной фемининности, и о роли этой пьесы в последовательной полемике Хлебникова с поэтикой символизма. Множество возникающих вопросов требуют отдельного рассмотрения, однако уже на настоящем этапе понятно, что обращение Хлебникова именно к блоковской драматургии несводимо только к пародийному снижению образа девы-Смерти.
Раздел третий
Новая Россия: 1920–1930-е годы
Женские образы в рассказах Ольги Форш 1910–1920-х годов
Ольга Дмитриевна Форш (в девичестве Комарова, 1873–1961) в литературу вошла достаточно поздно: первая ее публикация относится к 1907 году, это рассказ «Черешня» (журнал «Киевский вестник»); первый сборник произведений для детей «Что кому нравится» издан в 1914 году, второй — «Обыватели» — в 1923-м. Поначалу Форш больше привлекало не литературное, а художественное творчество. Она училась в мастерских Киева и Петербурга, работала учительницей рисования и лепки в детском саду и школе. Была хорошо знакома с модернистами и позднее посвятила им романы «Сумасшедший корабль» (1930) и «Символисты» (1933). Несмотря на широкую прижизненную известность, рассказы писательницы 1907–1930 годов практически не попадали в поле зрения исследователей (можно отметить разве что монографию А. В. Тамарченко, изданную в 1966 году[929], в которой исследовательница в духе времени и не всегда справедливо анализирует некоторые рассказы Форш, особенно те, которые обращаются к типичным ситуациям женской судьбы).
В настоящем исследовании мы предпримем попытку рассмотреть рассказы Форш через призму гендерного литературоведения, чтобы по-новому интерпретировать ее произведения, вписать ее имя в историю собственно женской литературы, исследующей особенности женского мировосприятия. Этот подход целесообразен, поскольку сама Форш неоднократно проявляла интерес к «женской» теме. Так, в письме М. Горькому от 6 декабря 1926 года она пишет:
Дороги мне написанные вами в прошлом письме слова о «матриархате». Для меня это заветная тема, давно к ней готовлюсь. О женщине все лучшее ведь сказано мужчиной, и есть пробелы — опыт наш иной. Но женщине заговорить по-настоящему ужасно трудно. Надо не только суметь,
Обращаясь к рассказам Форш первой трети ХХ века, можно заметить, что женский вопрос и женская судьба исследуются писательницей подробно и всесторонне. Она перемещает действие своих рассказов в типично женские пространства (институт благородных девиц, женский монастырь), обращается к различным ситуациям женской жизни (беременность, рождение и смерть ребенка, проституция, взаимоотношения с подругами и другими женщинами). Судьбе девочки и девушки, институтки посвящены рассказы «Черешня» (1907), «Своим умом» (1913), «Из Смольного» (до 1923), «Во Дворце труда» (1926) и «Салтычихин грот» (1926). Судьбе «старых дев», женщин, чаще сирот, которые из-за изменившихся политических условий не смогли выйти замуж и в целом устроить свою жизнь, посвящены рассказы «Ночная дама» (1912) и «Жена Хама» (1919). Рассказы «За жар-птицей» (1910) и «Кладбище Пер-Лашез» (1928) фокусируются на роли жены, а «Был генерал» (1908), «Безглазиха» (1914) и «Чемодан» (до 1923) — на образе матери. Образ женщины-помощницы представлен в рассказе «Климов кулак» (до 1923) и некоторых других. Отдельно мы рассмотрим произведения конца 1920-х годов, в которых показано положение женщины: «Лебедь Неоптолем» (1927), «Последняя роза» (1929), «Куклы Парижа» (1929).
Одним из женских образов, к которым писательница обращается в своих ранних рассказах, является образ девочки-институтки. Надо отметить, что сама Форш еще в младенчестве осталась без матери и рано потеряла отца: «После смерти отца жизнь девочки круто изменилась: частный пансион Серпинэ в Тбилиси, затем — Москва: в 1882 году — Александровское училище для малолетних дворянских сирот (Разумовский институт) и с 1884 года — Николаевский сиротский женский институт»[931], поэтому о жизни девушек в пансионах писательница знала не понаслышке.
Так, в рассказе «Черешня» две сестры-институтки вернулись на лето домой, они рады видеть родные места: «…опять кругом них родные горы, опять скрипит арба, татары едят шашлык, по набережной бегает серенький ослик… Таня и Ната хотят обнять и горы, и татар, и серого ослика»[932]. Но радость и непосредственность внезапно обрываются, когда сестер ложно обвиняют в воровстве черешни: «Черешня крал, хады в кантор»[933], — говорит им «огромный черный татарин» Мустафа, и к нему присоединяется другой, Гассан, «ростом пониже, покоренастее первого»[934]. Эти персонажи стремятся сделать «позор» девочек видимым для окружающих: Мустафа «палил словно из пушки, собирая толпу: „Воров привела! Воров привела!“»[935] Девочки оплачивают штраф размером два рубля, неся ответственность за несовершенное преступление. А. В. Тамарченко характеризует этот рассказ как полуанекдотический эпизод «из жизни весьма благополучных детей привилегированного круга»[936], лишенный многозначительности. В то же время мы видим в рассказе столкновение девочек со взрослым, маскулинным миром, в котором они воспринимаются как преступницы.
В рассказах «Своим умом» и «Во Дворце труда» Форш поднимает тему самоубийства девушки, причем это самоубийство становится следствием неопытности героини и отсутствия какой-либо поддержки и доброжелательности по отношению к ней. Рассказы написаны в разные периоды, но героиня рассказа «Во Дворце труда» вспоминает события своего детства, относя их на четверть века назад.
Самоубийство в первом рассказе становится последствием случайной беременности одной из институток. Форш показывает, как вокруг Маши-коровки и ее подруги Вачьянц, к которой Маша обращается за помощью, формируется ощущение безысходности: тетка Маши в ответ на историю о беременности вымышленной девушки отвечает, что из-за этого «в воду ‹…› мало броситься»[937]; в любимом романе девочек (его название не упоминается в тексте) 14-летняя героиня умирает во время родов; даже «самая умная в институте» Ксенечка отказывается выслушать девочек. Единственное решение, которое находят подруги, — самоубийство Маши. Смерть девушки в заведении постарались скрыть, но позже становится понятно, что многие готовы были отнестись к ней с сочувствием и оказать помощь. Вачьянц же, не в силах пережить свою причастность к смерти подруги, также расстается с жизнью. Тамарченко приходит к выводу, что образу Вачьянц «свойственна такая неукротимая тяга к людям, что это спасает рассказ от всякой расслабленности или безнадежности взгляда на жизнь»[938]. По сути, обе трагедии становятся следствием не самого факта беременности, а исключенности женского опыта из общего дискурса, неосведомленности девочки и невозможности получить своевременную помощь.
В рассказе «Во Дворце труда», написанном спустя 13 лет после рассказа «Своим умом», самоубийство Маши Роковой является попыткой девушек выразить протест против плохого обращения с институтками. Это самоубийство планировалась как ненастоящее («повеситься так себе, только для начальства, и после обморока, когда все письма будут обнаружены, непременно ожить»[939]), но в последний момент мелкие недоразумения и нерешительность смешали карты и спасти Машу оказалось некому. Протест остался незамеченным: дело замяли («о сироте кому было шум подымать»[940]) и сожгли подготовленные девочками письма «к любимым учителям, инспектору и врачу», в которых «было подробно изложено, почему девочкам жить так тяжело, что, если перемен не последует, они станут целыми классами вешаться на крюках»[941].
Отдельно стоит отметить рассказы, в которых героини не могут устроить личную жизнь, выйти замуж из-за революции или других исторических событий, существенно изменивших ту жизнь, к которой их готовили. В рассказах «Из Смольного» и «Салтычихин грот» судьба девушек оказывается неустроенной из-за сменившегося политического строя. Бывшим институткам сложно приспособиться к новой жизни. Тате и Аллочке («Хорошо тем, кого разобрали домой. А сестрам Тате и Аллочке — им куда? Женихи — Коко и Куретов — бежали, тетенька умерла, и сейф ее стал рабоче-крестьянским»[942]) помогает Зельма Карловна, советуя им шить мужское белье и приглядываться к заказчикам (Numero eins — «не скупой, и смотрит всегда через пальцы», Numero zwei — «способный для удовольствия, но женится поздно и только на богатой», Numero drei — «хозяин — очень полезный», такого «надо брать — цап, как кошка»[943]). Бывшие женихи уверены, что «две жены — норма»: «одна — оседлая, другая — походная». «Новые» женихи, Федя и Сеничка, принадлежали некогда совсем другому кругу и сами себя характеризуют так: «из печников да комиссарами»[944]. Но именно они, по характеристике Зельмы Карловны (она случайно встретила братьев и направила их с запиской к своим воспитанницам), «первый сорт заказчики по всем трем номерам: все пробовано, и верено»[945].
Героиню рассказа «Салтычихин грот», Зоечку, писательница характеризует так: «Она из той несчастной полосы, которую революция уже застала окончившими прежнюю школу и расположившими будущность в твердых днях. Октябрь как лукошко с грибами опрокинул все ее планы»[946]. А ее сестра Ирка — пионерка, у которой, как у других ее сверстниц, «ладится ‹…› все, без морщинки. Пионерки, потом комсомолки, идут со своим гуртом»[947]. Зоечка «с самой последней надеждой» «хватается за последнего… вроде как из прежних», но достичь счастья ей не суждено.
Тусенька, героиня рассказа «Ночная дама», продолжает ряд сирот-институток (как Вачьянц, как Тата и Аллочка и некоторые другие героини). Она плохо училась, поэтому «пристроить» ее удалось только на должность «ночной дамы». Тусенька живет чужим умом, поэтому в юности разрывает отношения со студентом, когда подруга говорит, что с ним придется прозябать в бедности (спустя время студент выправляет свое финансовое положение и женится на другой). Позже она соглашается работать ночами («наконец-то я восход солнца буду встречать»[948]) под давлением более опытной коллеги, которая выгадала себе удачный график. Возрождение героини, ее возвращение к жизни происходит в монастыре, куда она отправляется в отпуск и где впервые за долгое время встречает восход солнца: «и будет у нее, как у людей, день днем, а ночь ночью. И жених опять будет. ‹…› Цветов разведет много на окнах…»[949] Однако Тамарченко трактует этот эпизод иначе: «Неумелые попытки героев вырваться из-под этой власти (рутины и своекорыстного расчета. —
Центральное место в рассказе «Жена Хама» занимает история Евдокии Ивановны, Гого, — девушки-сироты, которая «после смерти отца из балованной, богатой девицы стала нищей»[952] и которой тетка настоятельно рекомендует стать учительницей лепки, но эта работа героине не нравится. Развязка произведения комична: Гого случайно знакомится с мужчиной, который предлагает ей роль в театральной постановке странного свойства. Теперь ей предстоит играть жену Хама (другую роль исполняет игрушечный носорог):
Костюм — зеленая юбка в блестках, корсажик, парик в буклях. Местожительство — дно сундука, только на время действия, разумеется. ‹…› Бок сундука откидной, жена Хама возлежит на дне и публике эдак ручкой. Ничего более. И на юге, и на севере, и за границей — только ручкой[953].
Внешне такой финал выглядит вполне благополучным, но вряд ли можно считать благополучной судьбу девушки, которая в силу обстоятельств не смогла получить достойного образования и самостоятельно обеспечить себя.
Образ жены Ольга Форш создает в рассказе «За жар-птицей». Героиня, Степоша, некрасива, но была мастерицей-вышивальщицей, а деньги копила («Как до радужной доведет, сейчас с оказией в город. И на книжку запишет. Вот набралось таким манером без малого тысяча»[954]). Надо отметить, что Тамарченко эту деталь в поведении героини воспринимает как недостаток, говоря об «извращающей человеческие индивидуальности власти денег»[955]. В то же время поведение мужа Степоши, который посватался к ней, потому что мать ему внушала, что счастье его «только в деньгах Степанидиных»[956], исследовательница полностью оправдывает, приписывая ему такие качества, как «повышенная эстетическая восприимчивость, художественная одаренность, не находящая выхода в творчестве»[957] — ведь он любовался вышивками жены и заслушивался цыганскими песнями. Спустя некоторое время после женитьбы Иван, поддавшись чарам цыганки, просит у жены 25 рублей, а на ее отказ до смерти ее забивает: «скрутил назад руки, свалил ее на пол и, не помня себя, этой самой фасолью ей полный рот», «все яростней Иван Степаниду душит, будто большой рыбе сорваться с крючка не дает», «раздел мертвое тело и, как живое, уложил его в кровать»[958]. После этого он уходит в город, чтобы получить деньги жены и встретиться с цыганкой. У нотариуса убийца выясняет, что Степанида еще перед свадьбой оставила завещание на имя своего дяди Мокеича: «Если в случае, говорит, дяденька, я помру раньше года, притом в бездетности, все пускай вашей милости и отходит»[959]. Столь разное прочтение одного произведения невозможно игнорировать: гендерный подход позволяет выявить в этом рассказе проблему домашнего насилия, жестокости мужчины по отношению к жене.
А. В. Тамарченко, говоря о следующем рассказе, «Был генерал», отмечает, что в нем «уже зарождается целый ряд тем, специфических для всего творчества Форш»[960], среди которых исследовательница перечисляет «интерес к социальным источникам душевных болезней; борьбу против порабощения разума готовыми понятиями; проблему безличности и индивидуального своеобразия, собственного „лица“ человека»[961]. К этому списку можно добавить и еще одну тему, занимающую особое место в рассказах Форш, — тему материнства. Писательница исследует сложные, трагические его эпизоды. Так, в рассказе «Был генерал» среди прочего рассказана история матери, вдовой солдатки Анфисы, на долю которой выпало «самое трудное и не бабье, а мужиково: обмозговать, что и как». Она бралась за любую сложную работу, а также своим грудным молоком выкармливала чужих детей. Вместо старшего, Степки, она кормила сына барыни («Покойница барыня на Степку и не глянула. Ровно щенка я в стеганку укрутила. Сунула, отворотившись, трешницу: нельзя, говорит, двух разом кормить, свово сдай на деревню. А на деревне, известно, маком опоили… ишь, дураком сидит»), а вместо младшего, Артема, — сына попадьи («Попадья — родить родила, а не молошная. И она тож: нельзя двух, чай, не корова. На жвачке тебя, сынок, на жвачке сгноили»[962]). Этот небольшой эпизод показывает эксплуатацию женщины, невозможность для нее распоряжаться собственным телом из-за бедности.
В рассказе «Безглазиха» Форш изображает горе женщины, потерявшей ребенка. Отчаяние матери писательница показывает через повторяющиеся детали: «Бежит Авдеевна, спотыкается, падает… Посидит минуту, разбросав широко голые пятки, и опять бежит», чуть позже снова кричит «и падает, расставляя голые пятки», «сидит черная мать, из-под синей юбки с букетами расставив худые, желтые ноги. Уже совсем встать не может мать, знай качает руками вверх и вниз»[963]. Когда достают захлебнувшегося ребенка, «кричит мать, хочет встать и не может», но потом «птицей летит, смывает глину, целует», до последнего веря, что он жив[964]. Не раз еще повторяется ее полный отчаяния крик: «Православные, жив Ваничка, жив…»[965]
Образ Авдеевны изначально показан не слишком привлекательным, в рассказе ей дана характеристика «распустеха» («ленивая», «ни за чем не досмотрит»): «в участке своем — ни лопатой копнет, ни веником подметет — так и копится у нее мусор кучами»[966]. Но в гибели ребенка виновата не мать, а «старуха Безглазиха» — «без глазу», т. е. «без присмотра», «без надзора», общее состояние запустения, апатии, царящее в деревне, где происходит действие. Появилась эта «старуха» из тумана, осела на дне рва, начала сучить «мочальные корни размытой травы»[967]. И подобно тому, как в гончаровской Обломовке не чинили шатавшееся крыльцо или разваливающийся мост, в деревне, где царила старуха Безглазиха, каждый год «в глиняном рву кто-нибудь тонет», но люди только «поохают, покричат, а место забором и не обнесут»[968]. Безглазиха сидит в этом болоте, «губой шлепает, рукой корешки сучит, а на поверхности от нее пузыри толстые». Именно она утягивает двух братьев в зеленую жижу.
В рассказе «Чемодан» отчаяние помогает матери, Марье Ивановне, найти утерянный чемодан со всеми вещами («Опять Коленьке зимой мерзнуть! Найду чемодан!»), пренебрегая логикой времени («Ничего теперь нет по логике!»)[969]. Но писательница показывает и горе другой матери, чьи сыновья на войне воюют друг против друга:
— Они ведь близнятки у меня, — говорит тихонько Маринчиха, — а так не по правилу вышло! Близнятам, учат старые люди, Бог одну душу дает, а они — брат на брата. Белые наше местечко возьмут — ищу своего среди красных; красные возьмут, — я у белых — покойников[970].
Рассмотрим подробнее образ Маринчихи. В женской литературе нередко появляется образ женщины, помогающей другим. Она поддерживает тех, кто нуждается в помощи, оплакивает покойников, не обретая при этом специального статуса святой, мученицы, грешницы и пр. «Помощницы» поддерживают нуждающихся, оплакивают и готовят к погребению умерших — то есть выполняют те функции, которые в традиционной культуре предписываются женщинам. Упомянутая Маринчиха хоронит погибших на войне: «Много неприбранных, говорят, а уж неделя как тихо. Горе мое ноги колодами, пухнут. От сердца у вас, сказал доктор, не пройти столько верст. А вот завтра пойду, возьму лопату и пойду, хоть чужого зарою»[971]. Она же по-женски поддерживает Марью Ивановну: «А за чемоданом, серденько, не журитесь, — раз он ваш, так он никому тут не нужный. А какие теперь правила? Никаких правил нет: что захочет человек, то и сделает. Вы себе познакомьтесь с багажными, чайку с ними выпейте…»[972]
Похожую функцию выполняет Зельма Карловна, героиня рассмотренного выше рассказа «Из Смольного»: она, когда «взвился флаг, и не трехцветный, а ихний флаг, красный» и «какие-то не совсем штатские пришли с бумагой о выселении»[973], «пристраивает» девушек из Смольного, всем находя женихов и советуя двум сестрам открыть швейную мастерскую. Зельму Карловну и Маринчиху сближает юмор, которым эти образы наполнены. Немецкий акцент Зельмы Карловны делает ее речь комичной, она «без перевода, на одном немецком»[974] вступает в перебранку с военным контролем в поезде, о себе говорит: «Я огонь, я вода, я медная труба… все умею…»[975], в ее биографии обнаруживается даже факт работы на фабрике, который она раньше скрывала. Маринчиха же меняется на глазах, когда замечает в саду мальчишек, ворующих еще зеленые сливы. Она «плеснула руками, словно дирижер оркестра»[976] и закричала на родном языке: «Хроська, лядащо, нажени хлопцив з сливняка!»[977], после чего, «снова кроткая, в своей старческой мудрости предваряя события»[978], пояснила: «Нехай себе и урожайные сливы, а не достоят. Так зелеными обнесут их хлопцы»[979].
Еще одна героиня — тетя Таня из рассказа «Климов кулак». Она не просто утешает Вассу Петровну, когда обезумевший от горя мужик убивает ее мужа и дочь, она помогает ей вернуться к жизни: «тетя Таня, крепкая бывалая старуха. Многих людей она отходила от черной скорби; при ней в петлю не влезешь»[980]; «Нет слез у Вассы Петровны… А тетя Таня по-старинному ей: — ты б поплакала, слезой душа разрешается»[981]. По ее наставлению («Поищи ‹…› нет ли чего за душой!»[982]) люди вновь обретали смысл жизни: «А поищет человек — и найдет. Без душевного капиталу никого нет на свете; только мусором сверху завален, разгреби — заблестит»[983].
Или в рассказе «Кладбище Пер-Лашез» женщина ухаживает за могилами защитников Коммуны: «Она склонялась к белой мраморной доске с именами коммунаров и шептала имя за именем»[984] и плакала. Сначала ее приняли за жену кого-то из коммунаров, но оказалось, что ее муж был сержантом национальной гвардии — то есть одним из тех, кто расстреливал. Время изменилось, и она, искупая вину мужа, приходит на кладбище, чтобы молиться за коммунаров:
А что, думаю, если и на том свете как здесь — полная перемена в этих делах и мужа моего на Страшном суде уже не похвалят? Вот и хожу сюда, вот и молюсь за коммунаров… Служба, говорю им, служба у мужа такая была, наградные, говорю, на ней получали, не худым, говорю, видно, делом считалось…[985]
Так Форш поднимает тему ответственности за историческое прошлое, причем ответственность эта лежит не на вершившем историю, но уже умершем мужчине, а на его жене, пережившей смену эпох.
Особо можно отметить размышления о женщине, «женском вопросе», звучащие в творчестве Форш уже в конце 1920-х годов; многие идеи этого периода созвучны идеям о защите материнства А. М. Коллонтай, но детальное сопоставление их позиций и выявление степени влияния в задачи настоящей статьи не входят.
Действие рассказов этого периода происходит во Франции (писательница посетила эту страну в 1927 году). Роза, героиня рассказа «Последняя роза», вынуждена заниматься проституцией, чтобы прокормить любимого сына Диди. Перед смертью она рассказывает свою историю и размышляет о необходимости государственной поддержки материнства. Особенно важно, по ее мнению, поддержать первородящую, родившую «не скрепя сердце, не от лопнувшего презерватива, а от любимого», и «чтобы обеспечена была жизнь со дня беременности до окончания кормления»[986]. Роза размышляет о том, что «родить прекрасно — есть самое важное во всем женском вопросе», потому что «это исключительно наше»[987]. И именно внимание к женщине, родившей и вскормившей первенца, будет означать, что женщина обретает права, что она считается человеком. Последней фразой Розы перед тем, как она начинает бредить, становится: «Ах, приветствуйте, обласкайте первородящих. Женщина не опустится до проституции, если ей помогут выкормить ее первенца»[988].
Размышления умирающей француженки и мысли рассказчицы (русской, врача, во Франции проездом) о просмотренном фильме схожи: «Агитфильма „Лепестки розы“ оказалась действительно фильмою на два фронта. С одной стороны, она соблазняла девиц в монастырь и ореолом святости, с другой стороны, по лозунгу дня „убыль населения — опасность стране“ натаскивала на материнство». Роза тоже замечает лживость такой пропаганды: «Туда же — родить поощряют. А куда деть, родив, это уже не их дело… И это, выходит, роскошь для нас, и это одним богатым… а нам в воспитательный, как щенка. Оттуда же ведь не отдают»[989]. Этот рассказ написан спустя два десятилетия после рассказа «Был генерал», но, как мы видим, он продолжает затронутую в нем проблему: способность женщины к деторождению при вмешательстве государства особенно остро показывает социальное неравенство, разделение женщин на бедных и богатых, «достойных» и «недостойных».
В рассказе «Лебедь Неоптолем» о «женском вопросе» рассуждает сапожник Буриган. В его представлении все беды, связанные с женщинами, пошли из-за Жанны д’Арк. Он вспоминает слова старого кюре: «…как поставят ее (Жанну д’Арк. —
Как мы видим, Форш обращается к специфическим женским проблемам (беременность, материнство, вскармливание ребенка, обретение возможности выжить в изменившемся мире и др.), подчеркивает их значимость. Писательница рассматривает различные ситуации в жизни женщины, обращается к ним в разные периоды своего творчества. Ранние рассказы О. Д. Форш нуждаются и в глубоком переосмыслении, и в дальнейшем изучении.
Урбанизм ленинградской прозы
Гендерный аспект (Константин Вагинов и Лидия Чуковская)[994]
Первым, кто предложил научно обоснованную методологию анализа урбанистического своеобразия литературного произведения, был Н. П. Анциферов. Несмотря на то что характер его «петербургской трилогии» («Душа Петербурга», «Петербург Достоевского», «Быль и миф Петербурга»), написанной в 1920-е годы, кажется некоторым исследователям больше эссеистическим, нежели научным[995], достоинства этой работы для отечественного литературного градоведения очевидны: Анциферов первым предложил рассматривать город как комплексное явление и использовать для этого инструментарий других наук (преимущественно истории и социологии)[996], чем предвосхитил многие установки современных пространственных междисциплинарных штудий[997]. В отличие от посвященных Петербургу трудов А. Н. Бенуа, В. Я. Курбатова, Г. К. Лукомского, П. Н. Столпянского и др., которые уделяли особое внимание историко-архитектурной составляющей ландшафта, его вещно-объектному уровню, Анциферов
предпринял глобальную попытку осмыслить город как синтез материально-духовных ценностей, постичь «душу» Петербурга, под которой он понимал «исторически
Анциферов на основе анализа литературных традиций раскрыл средоформирующую и культурогенную роль историко-культурного ландшафта, который закладывает традицию художественного изображения данной местности, являясь сюжето— и стилеобразующим началом произведений, ей посвященных. Для Анциферова историко-культурный ландшафт был определяющим фактором, воздействующим на социальную психологию, а с ней — и на литературно-художественное восприятие и изображение местности в различных произведениях. Внимание к культурно-историческим изменениям в судьбе локуса позволило ученому зафиксировать поворотные моменты в истории и его литературной рецепции, поставив различные образы в «русло определенного потока», или традиции восприятия[999]. На примере Петербурга Анциферов указал на «известный ритм» в развитии отношения к пространству, определенный волнообразным процессом спадов и подъемов писательского внимания к Северной столице. Анализ динамики восприятия других городов, несмотря на уже существующие исследования о Москве, Нижнем Новгороде, Киеве, образы которых нашли отражение в литературе[1000], еще предстоит исследователям.
Раскрывая сущность общегуманитарного интереса к проблемам урбанизма, вызревшего на рубеже XIX–XX веков, Анциферов отмечал, что город — это «наиболее конкретный, устойчивый, сложный социальный организм»[1001], который с присущей ему полнотой выражает культуру конкретного периода времени: он впитывает историю страны, в которой он расположен, и волею своих граждан становится своего рода «ковчегом», который, с одной стороны, сохраняет прошлое, с другой — неустанно идет по пути прогресса, «думает о будущем». Метод, предложенный Анциферовым, получил название «локально-исторического»[1002].
Для характеристики автора, особое внимание уделяющего урбанистической проблематике, Анциферов разработал термин «писатель-краевед». В понимании ученого такой художник синтезирует образы урбанического ландшафта, носящего специфические черты культуры, сложившейся в определенный временной промежуток, и представляет в литературном произведении ви́дение целостного образа многоликого края или же репрезентацию одного из его ликов, в котором, по мнению автора, наиболее полно выразились чаяния и противоречия эпохи. Анциферов полагал, что «художественный вымысел ‹…› исходит из жизненной правды»[1003] — по крайней мере, той, которая открылась писателю.
В урбанистических штудиях гендерный аспект творчества играет определенную роль и во многом связан не только с особенностями восприятия автором определенной местности и отбором полученных впечатлений для конструирования художественного пространства и описания литературных персонажей, но и с родом литературы, к которому принадлежит тот или иной «конструкт» авторского вымысла. Для поэтических произведений продуктивным, на наш взгляд, является методология, предложенная К. Эконен в третьей части ее исследования «Творец, субъект, женщина: Стратегии женского письма в русском символизме», где разбирается, каким образом и в каких пространствах локализуется «целостный, фемининный, декадентско-модернистский и солипсический лирический субъект»[1004] сонетов Людмилы Вилькиной из цикла «Мой сад». Подход Эконен базируется на работе Ю. М. Лотмана «Структура художественного текста», а сама исследовательница стремится показать, каким образом при создании в произведении пространственной модели мира находят свое отражение внепространственные характеристики, в случае Вилькиной связанные с «эстетическими проблемами: с конструированием авторской субъектности и поисками позиции в пространстве символизма». В результате «позиция лирического субъекта в различных пространствах оказывается позицией в эстетическом дискурсе»[1005] эпохи.
Для прозаических произведений, посвященных теме города, такой подход тоже является плодотворным, однако, если принять во внимание установку Анциферова, для которого город представлял особое пространство, вбирающее не только исторический, политический, социальный, но и художественный опыт, то анализ процессов, происходивших в городе в определенную эпоху, а также их отголосков, попавших в литературное произведение, нуждается в комплексном подходе. Эстетический дискурс времени в данном случае есть не что иное, как часть монументального полотна жизни города, обрисованного писателем. Особая роль при изучении прозаического произведения должна отводиться в первую очередь героям, бытие которых разворачивается на его страницах и от лица и/или с точки зрения которых ведется повествование, а также специфике тех городских местностей или отдельных локусов, на которых автор сосредоточивает свое внимание. Гендерный аспект в этом случае заключается в особенностях того, как видит пространство писатель или писательница.
В настоящей работе наше внимание будет обращено главным образом к восприятию пространства одного и того же города писателем-мужчиной (Константином Вагиновым) и писателем-женщиной (Лидией Чуковской) близкого возраста.
Константин Константинович Вагинов, родившийся в 1899 году, был другом сына К. И. Чуковского Николая, совместно с которым преподавал литературное мастерство на заводе «Светлана» в 1930-е годы[1006]. Вагинова и Чуковского-младшего связывал общий знакомый — Н. П. Анциферов, учитель последнего в Тенишевском училище, поддерживавший с ним связь всю жизнь, о чем свидетельствует, например, письмо Анциферова, датированное 1944 годом, где он тепло вспоминает свою работу в Тенишевском училище, а также своего ученика — Н. К. Чуковского[1007]. С Лидией Корнеевной Чуковской, сестрой Николая, родившейся в 1907 году, Вагинов мог встречаться, но читать ее прозаические художественные произведения ему не довелось: писатель скончался в 1934 году, тогда как Чуковская приступила к написанию своей знаменитой повести «Софья Петровна» только в 1938–1939 годы. Оба автора, Вагинов и Чуковская, посвятили свои произведения Ленинграду[1008], их тексты наполнены приметами времени, в них поднимаются вопросы, характерные для до— и постреволюционного периодов российской истории, и пространство города занимает в творчестве этих авторов одно из ведущих мест. Однако урбанистическое своеобразие локуса, как мы в дальнейшем покажем, определяется писателями по-разному.
Своеобразие города у Вагинова и Чуковской напрямую связано с социальными изменениями, произошедшими в результате революции 1917 года, которая положила начало процессу, названному Д. С. Московской «трагедией родных местностей»[1009]. Исследовательница подразумевает под этим комплекс проблем, с которыми столкнулись как страна в целом, так и непосредственно жители Петербурга — Петрограда — Ленинграда: это перемена политического статуса, во многом ставшая роковой для представителей привилегированного сословия бывшей столицы, изменение характера жизни, «разбавление» в результате Первой мировой и Гражданской войн состава городского населения, разрушение культурного пространства, поворот в исторической судьбе местности (Петроград — Ленинград новыми властителями мыслился не как город трагического империализма, а как «цитадель пролетариата», откуда началось победоносное шествие советской власти по стране)[1010] и т. д. В стране, где форсированно происходило «орабочивание» и «окрестьянивание» населения в соответствии с доминирующей в большевистском изводе марксистской доктриной, применительно к Петербургу — Петрограду — Ленинграду особо острой являлась проблема его «интеллигентской закваски» (к интеллигенции, в частности, принадлежали Вагинов и Чуковская). Эта особенность города, в котором на протяжении 1920-х годов была сильна инерция «столичности», раздражала советских руководителей, в том числе Сталина[1011]. Одним из способов борьбы с городом стало лишение его столичного статуса: в этом состоял идеологически выверенный замысел большевиков[1012]. Перенесение столицы в Москву воспринималось как окончание целого периода русской истории — петербургского. М. В. Добужинский вспоминал:
С революцией 1917 года Петербург кончился. На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты ‹…› Это был эпилог всей его жизни — он превращался в другой город — Ленинград, уже с совершенно другими людьми и совсем иной жизнью[1013].
Этот город проживет 67 лет — полноценную человеческую жизнь, пройдет через «детство», «юность», «зрелость» и «старость».
Творчество Константина Вагинова пришлось на «детство» и «юность» Ленинграда. Урбанистическое пространство его романов оказывается заселенным по преимуществу мужчинами. Петроград — Ленинград предстает в качестве «маскулинизированного» города, в декорациях которого разыгрывается драма его интеллектуалов.
Автор с самого начала своего творческого пути искал наиболее репрезентативный образ петербуржца и нашел тип героя, отвечающий биографии города, истории его возникновения, его исторической миссии для России. Это эллинист[1014], происходящий из круга интеллектуалов, выросших и возмужавших еще в имперском Петербурге (в эллинисте есть, несомненно, автобиографические черты). Люди этого типа образуют то, что Вагинов назвал «петербургским племенем» («У гулких гранитов Невы / У домов своих одичалых / В колоннах Балтийской страны / Живет Петербургское племя»[1015]), т. е. являются хранителями двухсотлетней культуры. Миссия названного «племени», по Вагинову, состоит в том, чтобы сохранить подлинную петербургскую культуру до момента ее возрождения, но для этого представителям «племени» приходится отказаться от своей «веры», от «эллинизма», и принять, как поручает Екатерина (героиня раннего прозаического опыта Вагинова «Звезда Вифлеема»), личину вифлеемца[1016], чтобы «сохранить музеи и книгохранилища». Судьбе таких людей, сотворенных Петербургом и впоследствии переменивших личину, посвящены все романы писателя.
Для Вагинова трагедия Петербурга связана в первую очередь с трагедией коренных его жителей — по преимуществу мужчин, тех, которых советская пропаганда старалась всячески очернить. В дебютном романе «Козлиная песнь» среди разговоров между «эллинистами» Петербурга неназванный герой произносит горькие слова:
Да уж, это как пить дать ‹…› Победители всегда чернят побежденных и превращают, будь то боги, будь то люди — в чертей. Так было во все времена, так будет и с нами. Превратят нас в чертей, превратят, как пить дать[1017].
В прецедентном тексте «Козлиной песни» — романе Андрея Белого «Петербург»[1018] — город воспринимается как пограничье между реальностью (исторической конкретикой) и воображением («потусторонностью»), т. е. как место мистического предчувствия[1019], находящееся на рубеже «огромной эпохи, за которой брезжит начало неведомого периода»[1020]. В таком Петербурге душа человека распята, испытывает крестные муки, томится, но не ради того, чтобы возродиться в новом качестве, как это было у Достоевского[1021], а потому, что охвачена смятением, растерянностью и осознает катастрофичность жизни. Душа будто бы застыла вместе с Петербургом в ожидании Апокалипсиса.
Роман Вагинова наследует мистике Андрея Белого, доводя ее до гротеска. В «Козлиной песни» катастрофа уже произошла, его герои живут в постапокалиптическом мире, где нет Петербурга как столицы и нет Петербурга как имени. В этой связи слова из предисловия к роману Вагинова («Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград, но Ленинград нас не касается…») соотносятся с прологом к «Петербургу», где Белый отмечает, что «если же Петербург не столица, то — нет Петербурга. Это только кажется, что он существует»[1022] лишь отчасти. Для Белого именно столичность определяет характер Петербурга, тогда как для Вагинова первостепенным является имя города, со сменой которого он меняет свою судьбу. Рассказчик «Козлиной песни» не интересуется Ленинградом — новым городом победившей идеологии, но сам автор пристально наблюдает за судьбой города как в дебютном романе, так и в трех последующих («Труды и дни Свистонова», «Бамбочада», «Гарпагониана»), размышляя о мучительной трансформации города, который потерял свое имя.
Вагинов показывает, что под влиянием новых обитателей города и подчиняясь закону распада, который охватил Петербург после революции и в годы Гражданской войны, словно бы лишившись живительных соков — той пуповины, что соединяла «эллинистов» города с нечеловеческим организмом Петрополя, они вырождаются и умирают. Вагинову удается изобразить «власть места» (о которой писал Н. П. Анциферов) не только над духом, но и над самой жизнью человека: смерть города оказывается гибельной для его коренных жителей.
Смрад разложения становится таким же характерным «героем» «Козлиной песни», как и ее «человеческие» персонажи. Для появляющегося на пороге книги Автора по Ленинграду носится трупный запах. То же чувствует его герой Тептёлкин: «Все казалось Тептёлкину таким рассыпавшимся плодом. Он жил в постоянном ощущении разлагающейся оболочки, сгнивающих семян, среди уже возносящихся ростков»[1023]. Позже другой персонаж романа — неизвестный поэт — сочиняет трагически-ироническое стихотворение:
«Живых трупов», разгуливающих по виртуальному Ленинграду, замечает Автор в реальном городе. Они не желают подстраиваться под изменившиеся с приходом большевиков обстоятельства жизни и предпочитают не замечать новых насельников города, тех, кого писатель называет «новыми вифлеемцами». Почитая себя людьми эпохи Возрождения («Мы последний остров Ренессанса ‹…› в обставшем нас догматическом море…»)[1025], [1026], герои Вагинова намеренно отгораживаются от действительности теоретическими построениями и мыслями о том, что они являются подлинными хранителями петербургской культуры.
Но не только теории способствуют отрыву коренных петербуржцев от действительности. Особую силу и власть имеют разного рода дурманы, вроде опиума, после принятия которого героям «Козлиной песни» Ленинград представляется Римом периода упадка. Персонажи видят, как Нева превращается в Тибр, как перед глазами возникают причудливые видения садов Нерона или Эсквилинского кладбища, им кажется, что за ними следят мутные глаза Приапа[1027]. Над городом витает дух декаданса, и некоторые жители отбрасывают всякий стыд и предаются сладострастию (см. главу «Философия Асфоделиева»).
Помимо «оргиастических» видений и практик, дурман дарит прозрения самым чутким обитателям Ленинграда. В наркотических грезах неизвестного поэта возникает Авернское озеро, рядом с которым, по римскому преданию, находился вход в Аид: «Тогда зало переменялось. Для неизвестного поэта оно превращалось чуть ли не в Авернское озеро, окруженное обрывистыми, поросшими дремучими лесами берегами, и здесь ему как-то явилась тень Аполлония»[1028]. Само Авернское озеро описано в «Энеиде» так: «Птица над ним ни одна не могла пролететь безопасно, / Мчась на проворных крылах, — ибо черной бездны дыханье, / Все отравляя вокруг, поднималось до сводов небесных…»[1029] Смрад «устий Аверна» переносится Вагиновым на каналы Петербурга — Ленинграда.
Как мы помним из чтения Вергилия, вдоль Авернского озера рос темный лес, преграждавший путь к пещере, через которую Эней сошел в Гадес (одну из частей Аида): «Вход в пещеру меж скал зиял глубоким провалом, / Озеро путь преграждало к нему и темная роща»[1030]. Темный лес напоминает и образ-символ из «Божественной комедии» Данте (первая терцина первой песни «Ада»). Отсылки к ней также находим в «Козлиной песни»: «К утру гуманизм померк, и только образ Марии Петровны сиял и вел Тептёлкина в дремучем лесу жизни»[1031]. Тень Аполлония[1032], которая является неизвестному поэту в дебютном романе Вагинова, напоминает о беседе Одиссея с тенью прорицателя Тиресия, а также с другими полупризрачными обитателями Аида. Одиссей также встречается на страницах «Козлиной песни»: «И если он [Тептёлкин] сейчас умрет, то за его гробом пойдет не менее сорока человек и будут говорить о борьбе против века и изобразят хитроумным Одиссеем…»[1033]
В небольшой сцене наркотического видéния Вагинов контаминирует известные сцены катабасиса из «Одиссеи», «Энеиды», «Божественной комедии». То, что переживали древние и новые авторы, теперь, на очередном витке истории, переживает как откровение неизвестный поэт, герой «Козлиной песни»: будущее открывается ему как испытание, через которое должен пройти он сам и люди его круга — ленинградская интеллигенция, те, кого писатель называет «эллинистами». Прежде чем сойти в Аид, героям «Козлиной песни» необходимо принести жертву, как это делали Одиссей и Эней. Но это будут не кровавые дары в виде убитых птиц или животных, а социальное положение: герои должны пожертвовать своим общественным статусом, чтобы сохранить себя и петербургскую культуру. Вопрос сотрудничества с большевиками остро стоял для ленинградской интеллигенции. Как показал Вагинов в дебютном романе, каждый решал его разными способами: от самоубийства (неизвестный поэт), до адаптации к условиям новой власти (Тептёлкин).
На исходе нэпа, перед началом первой пятилетки, Вагинов отдавал себе отчет, что испытания для интеллигенции только начинаются. Первая половина 1930-х годов не прошла для нее безболезненно: вспомним показательные судебные процессы: Шахтинское дело (май 1928), дело краеведов (май 1931), Академическое дело (февраль — август 1931), когда, помимо ученых из других городов Союза, были осуждены и репрессированы представители ленинградской интеллигенции: академики С. Ф. Платонов, Е. В. Тарле, Н. П. Лихачев, члены-корреспонденты С. В. Рождественский, В. Г. Дружинин, В. Н. Бенешевич, пушкинист Н. В. Измайлов, литературовед Б. М. Энгельгардт, геолог А. Н. Криштофович и многие другие.
Перед самой смертью Вагинов пишет роман «Гарпагониана» (<1933–1934>), оставшийся незаконченным. В этом бытописательски-фактографичном тексте автор вновь возвращается к размышлениям о судьбе «прежних людей», «эллинистов» Ленинграда, к идее, высказанной в ранней прозе, о том, что «родина его в земле»:
Пригласил меня один чужестранец в дом свой и долго расспрашивал на незнакомом языке. И по движениям губ понял я, что расспрашивает о родине моей. Показал я знаками, что родина моя в земле, что больше нет родины моей[1034].
Подобно Данте, герои Вагинова отправляются в путешествие по аду в поисках надежды на спасение. Если великого флорентинца в «Божественной комедии» вели Вергилий и образ прекрасной Беатриче, то герои «Гарпагонианы» (Локонов, Жулонбин, Анфертьев) оказываются без провожатых, поскольку сами представляют собой воплощенные грехи ленинградской интеллигенции: Локонов — уныние, Жулонбин — жадность, Анфертьев — пьянство.
Герои Вагинова достаточно мобильны: Анфертьев путешествует по Ленинграду в поисках товаров, которые можно сбыть на толкучках и рынках; Жулонбин занят систематизацией предметов своей абсурдной коллекции (окурков, дореволюционных визитных карточек, обрезанных ногтей и т. п.), постоянно ищет новые объекты коллекционирования; Локонов же хандрит и мучительно скитается по городу в надежде вернуть молодость.
В «Гарпагониане» Вагинов показывает страдания отдельных человеческих душ, создавая портреты социально-психологического состояния жителей Ленинграда, мужчин по преимуществу. Здесь возникают наиболее репрезентативные изображения ленинградцев периода социалистической реконструкции.
Не только в прозе, но и в лирике 1930-х годов образ смрадного преддверия Аида сменяется у писателя образом адского селения, который вновь актуализирует связи с «Божественной комедией»: «В аду прекрасное селенье / И души не мертвы»[1035]. У Данте (в переводе М. Лозинского): «Я увожу к отверженным селеньям, / Я увожу сквозь вековечный стон, / Я увожу к погибшим поколеньям»[1036].
Таким образом, писатель подводит итог собственным почти пятнадцатилетним наблюдениям за судьбой Петербурга — Петрограда — Ленинграда. Созданная большевиками социально-бытовая система «заживо похоронила» целые классы бывших промышленников, торговцев, дворян, священников, кулаков, белых офицеров, урядников, полицейских, жандармов, «буржуазных» интеллигентов шовинистического толка (по классификации Сталина, сделанной им в докладе «Итоги первой пятилетки», 1933), сделав их «живыми покойниками», которые продолжают существовать в новом пространстве в условиях индустриального штурма первой пятилетки.
Таким же бытописательским памятником является повесть Лидии Чуковской «Софья Петровна» (1939–1940), написанная по горячим следам Большого террора в Ленинграде. Вагинов, умерший в 1934 году, отказываясь от мистической трактовки происходивших в городе процессов и доводя их до гротеска, тем не менее работал в области историософии, на разных этапах своего творчества подчеркивая связь своих персонажей с двухсотлетней петербургской традицией, выводя в романах опустившихся представителей петербургско-ленинградской интеллигенции. Лидия Чуковская также находится в поисках наиболее репрезентативных образов ленинградцев, но уже не периода нэпа и первой пятилетки, а Большого террора. Ее героини — многочисленные женщины «из бывших», оставленные свирепой машиной репрессий без спутников и детей, наедине со своими страхами и воспоминаниями о былом «идиллическом» житье-бытье. Рассказывая историю одной женщины, у которой репрессировали сына, Чуковская описывает трагедию, постигшую многих людей ее круга. Вагинов рисовал потустороннюю жизнь Ленинграда, изображая людей, оказавшихся за фасадом советской системы, выдавленных из нее, но не в лагерь, тюрьму или на стройку социализма, а в подполье города. Чуковская изображает жизнь в рамках системы тех женщин, которые приняли новые обстоятельства существования и старались найти свое место.
Повесть «Софья Петровна» — это репортаж из 1937 года, хроника жизни человека во время массовых репрессий. Софья Петровна — машинистка, «из бывших», беспартийная, жена покойного врача. У Софьи Петровны есть сын — Коля, в которого она вложила все, что могла, которому отдала всю свою любовь. Сын ее хорошо учится, поступает в машиностроительный институт, на четвертом курсе его отправляют на работу в Свердловск, где Коля внедряет изобретенный им способ нарезки металла, информацию о чем печатают на первой полосе «Правды», и слава сына гремит на весь СССР. Не успевает Софья Петровна порадоваться, как узнает, что Колю арестовывают и заключают под стражу, предъявляя обвинение в терроризме.
До этого момента Чуковская рисовала картину жизни обычной женщины с характерным набором социальных ролей — верной жены, чистоплотной и аккуратной хозяйки, хорошей работницы, любящей матери. Но как только Софья Петровна узнает об аресте сына, в ее поведении происходит перемена, которая разрушает ряд стереотипных гендерных ролей. Например, любящая мать начинает сомневаться в том, что ее сын взят несправедливо. Предваряет это ряд деталей, касающихся судьбы знакомых Софьи Петровны. Практически в самом начале повести она узнает об аресте друга ее мужа, доктора Кипарисова, в рамках развернувшегося «дела врачей» (но не знаменитого 1951–1953 годов, а предвоенного, входившего в серию судебных процессов известного «Ленинградского дела»):
К ней подошел представительный бухгалтер и, любезно нагнувшись, поведал странную новость: в городе арестовано множество врачей. ‹…› Среди арестованных бухгалтер назвал доктора Кипарисова, сослуживца Федора Ивановича, Колиного крестного[1037].
В этой связи Софья Петровна вспоминает о своей знакомой, «m-me Неженцевой», которую выслали из Ленинграда после громкого убийства С. М. Кирова как «дворянку» и, следовательно, «оппозионерку», невзирая на то, что профессией ее было преподавание французского языка в школе. Этим эпизодам Софья Петровна в начале повести не придает особого значения по той причине, что ее лично трагические события никак еще не коснулись. Предсказуемо меняется ее жизнь после известия об аресте сына.
Циклическое время микроутопии, счастливой и безоблачной жизни Софьи Петровны, в котором существовали только два пространства — типография (место службы) и комната в коммунальной квартире (место жизни), размыкается, превращаясь в линейное. Урбанистический ландшафт города «распахивается» для героини. К уже означенным локусам добавляются пространства очередей к Большому дому (зданию НКВД в Ленинграде на Литейном проспекте, 4) и кабинетов следователей. Утопический хронотоп трансформируется в дистопический: Софья Петровна вместо условно «райской» модели существования проваливается в «ад сомнений» относительно невиновности сына. Усиливают ее переживания иронические насмешки над наивностью героини тех же несчастных, с которыми она встречается в очередях, а также недоумение следователя по поводу ее слов об ошибочности обвинений, предъявленных Коле:
— Моего сына не отправят, — извиняющимся голосом сказала Софья Петровна. — Дело в том, что он не виноват. Его арестовали по ошибке.
— Ха-ха-ха! — захохотала жена директора, старательно выговаривая слоги. — Ха-ха-ха! По ошибке! — и вдруг слезы полились у нее из глаз. — Тут, знаете ли, все по ошибке…[1038]
Или:
— Я о сыне. Его фамилия Липатов. Он арестован по недоразумению, по ошибке. Мне сказали, что его дело находится у вас.
— Липатов? — переспросил Цветков, припоминая. — 10 лет дальних лагерей. (И он снова снял трубку с телефона.) ‹…›.
— Как? Разве его уже судили? — вскрикнула Софья Петровна[1039].
В финале повести гендерная роль «любящая мать» разрушается вовсе: Софья Петровна перестает бороться за своего сына, поскольку убеждает себя в том, что ее Коля осужден справедливо. Такой вывод обусловлен верой героини в то, что следователь не мог ошибиться, ибо он — представитель власти, призванный защищать граждан. Полученная записка от Коли, где он пишет о пытках в изоляторе, о том, что его «бил следователь Ершов и топтал ногами» и теперь он на одно ухо плохо слышит[1040], не убеждает мать в правоте ее ребенка, а лишь возвращает ее на очередной виток сомнений. В последней сцене повести она сжигает полученную записку и растаптывает пепел.
Софья Петровна вытащила из ящика спички. Чиркнула спичку и подожгла письмо с угла. Оно горело, медленно подворачивая угол, свертываясь трубочкой. Оно свернулось совсем и обожгло ей пальцы. Софья Петровна бросила огонь на пол и растоптала ногой[1041].
Разрушает Лидия Чуковская и гендерную роль чистоплотной хозяйки, с которой, по сути, связано одно из пространств микроутопии Софьи Петровны — ее комната. Если в начале повести перед читателем открывается уютно обставленный уголок самодостаточной женщины, то в конце Чуковская рисует «замшелую» старуху, которая, разуверившись в невиновности сына, живет только мыслями о его возвращении:
По вечерам, сидя в своей неряшливой, нетопленой комнате, она [Софья Петровна] сшивала из старых тряпок мешки и мешочки. ‹…›. В холодной комнате убирать было незачем — все равно холодно и неуютно, — и Софья Петровна не мела больше пол и пыль сметала только с Колиных книг, с радио и шестеренки[1042], [1043].
Лидия Чуковская последовательно и методично разрушает стереотипы изображения женщины, превращая ее в «сосуд», наполненный страхом и сомнением. Таким же оказывается и пространство Ленинграда периода Большого террора, населенное сообразными Софье Петровне «сосудами», мало похожими на людей. Страх лишен гендерных различий, поскольку присущ каждому из обитателей города. Обнажая трагическую картину распада родственных отношений и животной борьбы за выживание за рамками каких бы то ни было моральных оценок, Чуковская показывает этот распад через гендерные категории (любящая мать становится матерью, отказавшейся от сына, хорошая хозяйка — забывшей свои обязанности). В этом и заключается специфика изображения Лидией Чуковской урбанистического пространства Ленинграда накануне Второй мировой войны. Город оказывается заполнен обездоленными женщинами, которые уже перестают походить на таковых, поскольку в нечеловеческих условиях репрессий забывают про своих близких и детей.
Как видно из нашего изложения, динамику урбанизма ленинградской прозы можно обозначить как переход от маскулинного к фемининному городу. Вагинов наполняет свои романы в основном персонажами-мужчинами, которые действуют в условиях распадавшейся культурной основы бывшего двухсотлетнего властелина России — императорского Петербурга. Чуковская подхватывает и продолжает эту идею: она обрисовывает новую жизнь женщины «из бывших» в тот момент, когда предельно опустившиеся герои Вагинова доживают своей век в недрах большого города. В скором времени Софью Петровну ожидает та же участь, что и героев Вагинова. Чуковская изображает Ленинград практически без мужчин, что соответствует социополитической ситуации середины 1930-х годов. На примере образа одной обездоленной женщины Чуковская представляет трагедию целого поколения женщин, которые перестали быть таковыми вследствие утраты базовой этической основы — любви к собственным детям.
Образ атаманши Маруси в литературе 1920–1930-х годов[1044]
Мария Григорьевна (Маруся) Никифорова (1890–1919) была единственной женщиной-командиром крупного революционного отряда в Украине во время Гражданской войны. Она раньше Нестора Махно стала одним из лидеров анархистского движения, впоследствии уступила ему в популярности, но продолжала активно воевать и неизменно увлекала людей на митингах. Как отмечает историк В. М. Чоп, в Украине Мария Никифорова претендовала на место самой известной женщины периода Гражданской войны. В то же время имя атаманши Маруси сделалось «нарицательным, символизируя разгул анархии и бандитизма»[1045], оно стало обобщенным для анархистки на фронте Гражданской войны. Нужно отметить, что такое противоречие определило креативную рецепцию этого образа в художественных произведениях: сочетание интереса к фигуре Никифоровой и игнорирование ее индивидуальных черт, превращение личности героини в мифологический образ, объединивший характеристики разных женщин. Вызвано это и тем, что о реальной Никифоровой было мало фактических сведений и много эмоциональных свидетельств, поэтому в некоторых случаях мы можем говорить не о прототипической связи фигуры Никифоровой с образами литературных атаманш, а о связи типологической. При этом, рассуждая о соответствиях между исторической личностью и ее художественными воплощениями, мы будем апеллировать к мемуарному образу, который, в свою очередь, также является конструктом. При его воссоздании будем опираться на воспоминания[1046] и научные исследования[1047], посвященные Никифоровой. Попробуем доказать, какие образы атаманш-анархисток в литературе 1920–1930-х годов, по-видимому, восходят к образу Маруси Никифоровой.
Начнем с рассказа Б. А. Пильняка «Ледоход» (1924). Героиня его названа анархисткой Марусей, но при ближайшем рассмотрении оказывается, что за этим образом очень мало черт настоящей Марии Никифоровой. Как доказали исследователи, характерной особенностью модернистской поэтики Пильняка является игра в наслоения времен и образов[1048]. В подобном ключе им создан и образ анархистки Маруси. Это героиня без биографии, показанная в срезе настоящего: неизвестно, откуда она появилась; имя ее также доподлинно неизвестно. В начале и в конце рассказа варьируется одна фраза: «…та, что подобралась, прибилась к отряду неделю назад. ‹…› Батько сел к столу, опустил голову на руки, задумался — думал вот об этой женщине, имени которой он не знал наверное»; «женщина, неизвестно (я не знаю, и этого мне достаточно) откуда и как пришедшая»[1049].
Прототипами героини послужили как минимум две реальные женщины. При первом упоминании героини сказано, что она жена Махно. Но при введении в повествование имени — «звала себя Марусей, анархистка» — создается ассоциация с Никифоровой. О военном прошлом героини свидетельствует и костюм, в котором она появляется: «…на полу около нее валялись ее галифе, гимнастерка и сапоги, а из-под подушки свешивались ремешки от кольта»[1050]. По-видимому, именно Пильняк конструирует миф о том, что Маруся была женой Махно[1051]. Эта выдумка Пильняка потом заимствуется советской историко-революционной литературой[1052], а ныне неоднократно появляется в народных текстах на просторах интернета.
Собственно, только в одном абзаце рассказа «Ледоход» героиня соотносится с Марией Никифоровой: по имени, политической ориентации, инициативности, поведению в боях. Никифоровой было свойственно спокойное поведение в бою, хладнокровное отношение к противнику, она возглавляла партизанский отряд. В небольшом отрывке сосредоточены ключевые характеристики Маруси: «Она пришла перед боем, попросила коня и была в строю первой, а потом расстреливала пленных спокойно, не спеша, деловито, как не каждый мужчина»; «Теперь она командовала полком, и полк был отчаяннейший…»[1053]
С развитием повести отрыв образа героини от фигуры Маруси Никифоровой становится очевидным. Героиня
В повести Пильняк формирует портрет женщины красивой, успешной в боях, сексуально активной. Все это — положительные характеристики, оценки ее Махно. Но в то же время неподвластная батьке женская субъектность пугает его, заставляет задуматься о необходимости разрушить ее; когда он перечисляет, кого вешать, то добавляет: «И еще надо вешать баб!»[1055] Приписываемая анархистке Марусе страстность обнажает авторские установки. Поэтике писателя свойствен интерес к инстинктивному началу в человеке — по мнению И. С. Похазниковой, «произведения Б. Пильняка вносили в освещение актуальной для периода 1920-х годов проблемы отношений между мужчиной и женщиной элемент стихийности, страстности, поэтизировали свободную любовь как незавуалированное проявление человеческой природы»[1056]. Возможно, отсюда и такая чрезмерность и неистовость Маруси. В реальности доступность и сексуальная инициативность не характеризуют ни Кузьменко, ни Никифорову. Хотя Махно с Никифоровой связывали определенные отношения на почве революционной борьбы и они выступали вместе на митингах[1057], Маруся не была его любовницей и вела в целом аскетический образ жизни[1058]. Кузьменко же не была инициатором отношений с Махно. Таким образом, фемининность героини конструируется глазами мужского персонажа, видящего в ней прежде всего привлекательный сексуальный объект.
Далее Пильняк уходит от описания Никифоровой и опирается уже на образ Кузьменко: «Жена сидела за столом, ноги на стул, — писала поспешно что-то в тетрадь, брови были сжаты жадно»[1059]. Героиня Пильняка постоянно занята своим дневником. Это единственное, чем она интересна автору: «…ничего не принесшая миру и благостным его дням, ничего, кроме этих дневников…»[1060] Текст дневника воспроизведен автором с опорой на «Дневник жены Махно», который был захвачен красными войсками, получил известность с начала 1920-х годов и, в частности, цитировался в книге Р. П. Эйдемана[1061]. В конце рассказа происходит разрушение выдуманной реальности благодаря вкраплениям отрывков из этого дневника, в интерпретации Пильняка захваченного самим Эйдеманом. Но это псевдоразрушение, поскольку историческая реальность вновь художественно интерпретируется: Пильняк творчески переосмысляет текст дневника Кузьменко. Героиня рассказа пишет: «Мы стали собирать эти первые весенние цветочки, — у нас они зовутся брандушами. Сразу стало как-то легче на душе и веселее на сердце…»[1062] Цветы, собранные ею, становятся частью повествования в рассказе: «Маруся сидела с ногами на стуле, голову оперла левой рукой и правой писала в тетради. Никто не подумал тогда о том, что у тетради лежали голубые цветочки, те, которые называются брандушами»[1063].
Таким образом, в пределах рассказа конструируется как прошлое героини (по дневнику жены Махно — следовательно, этот образ восходит к Галине Кузьменко), так и события ее будущего: «…и в этом бою была убита эта женщина»; «И еще факт: анархист Волин, приезжавший к Махно из Америки, был убит Марусей — неизвестно почему…»[1064] На самом деле, Кузьменко и Волин умерли гораздо позже. Условность действия эксплицирована повествователем: «…ибо мною же разрушена та „правда“, что была в рассказе, „правдою“ выписки обо мне и Всеволоде и того, откуда взялся этот рассказ… вот пример, что нету единой, абсолютной правды на этом свете!»[1065] Как отмечал Марк Алданов, «в историческом очерке г. Пильняка нет ни единого слова правды»[1066]. Наслоения черт разных исторических личностей и неверные сведения об этих фигурах разрушают правдивость рассказываемого, а потому реальные имена (Маруся и Махно) становятся лишь оболочкой, получающей исторически недостоверное наполнение. В итоге образ Маруси оказывается абстрактным образом анархистки.
Можно сказать, что Пильняк создает мифологический образ Маруси. Элементами мифа, на которых он строится, становятся характеристики этой женщины: без биографии, красивая, страстная, успешная в боях, хладнокровная, спокойно расстреливающая пленных, превосходящая мужчин… Революционно-романтический стиль автора проявился в соположении противоположных качеств («страшная женщина, красавица», «была в строю первой, а потом расстреливала пленных спокойно») и чрезмерности ее действий, стремящейся к героичности («она командовала полком, и полк был отчаяннейший»).
Такой набор качеств и поступков характеризует и образ атаманши Лёльки в повести Б. А. Лавренева «Ветер. Повесть о днях Василия Гулявина» (1924). Портрет героини не персонифицирован — это красивая здоровая женщина: «…чудо. Пава не пава, жар-птица, а в общем — баба красоты писаной. Бровь соболиная, по лицу румянец вишневыми пятнами, губы помидорами алеют, тугие и сочные»[1067]. Чрезмерность в описании внешности героини, взятые из русских сказок словесные формулы характеризуют стиль повествования, но авторская ирония способствует переосмыслению сказочных формул. Портрет не дает возможности утверждать происхождение этой героини от исторически существовавшей Маруси Никифоровой, которая в разных мемуарных источниках предстает как красавицей, так и некрасивой (у Пильняка эта противоречивость снималась экспрессивностью — у него это «женщина страшная и красивая»).
Соотнесем воспоминания об атаманше и повесть Лавренева. Большевик С. Ракша так вспоминал Никифорову:
Говорили, что она женщина красивая ‹…› Маруська сидела у стола и мяла в зубах папироску. Чертовка и правда была красива: лет тридцати, цыганского типа, черноволосая, подстриженная сзади кружком, с пышной грудью, высоко поднимавшей гимнастерку[1068].
Словесное совпадение свидетельствует о том, что Ракша в своем описании больше опирался не на свои воспоминания, а на художественные тексты — либретто Э. Г. Багрицкого («чертова эта красотка»), речь о котором пойдет ниже, и повесть Лавренева, в которой читаем: «Села атаманша на лавку, кожушок сбросила, в одной гимнастерке сидит, румянец пышет, грудь круглая гимнастерку рвет»[1069]. Так, Ракша использовал в своих воспоминаниях уже известные в культуре образы литературных анархисток. В то же время стоит иметь в виду общие представления об анархическом движении, сформированные советской культурой, и общее восприятие мужчинами атаманши как здоровой молодой женщины, военная одежда на которой сидит в обтяжку; это также и подтверждение того, насколько выделялась женщина в мужской военной форме, не учитывавшей физиологические особенности женского тела.
У Лавренева, как и у Пильняка, важна сосредоточенность на военном костюме, который становится одним из важных элементов создания образа героини — женщины и бойца в одном лице:
А на бабе серый кожушок новехонький, штаны галифе нежно-розового цвета с серебряным галуном гусарским, сапоги лакированные со шпорами, сбоку шашка висит, вся в серебре, на другой стороне парабеллюм в чехле, на голове папаха черная с красным бантом[1070].
Это костюм неуставной, франтовской, парадный; такая военная одежда по цветовой гамме больше соответствует женскому одеянию — нежно-розовый цвет, блестящие элементы костюма, красный бант. Лавренев подчеркивает нестандартность внешнего вида атаманши, выделяет ее среди других военных. Эффектность облика Маруси Никифоровой также отмечалась в воспоминаниях анархиста М. Н. Чуднова («На ней ловко сидел казачий бешмет с газырями. Набекрень надета белая папаха»)[1071] и Зинаиды Орджоникидзе («…она в сопровождении пьяных грабителей разъезжала верхом по городу в белой черкеске и белой лохматой папахе»[1072])[1073].
Имя героини повести Лавренева, как и рассказа Пильняка, условно: Лёлькой она называет себя сама. Происхождение ее столь же смутно: «Пришла баба, черт ее знает какая, откуда, черт знает, что за отряд?»[1074] Биография героини окутана тайной. Она намекает на свое бандитское прошлое, возможное занятие проституцией: «Из мамы-Адессы — папина дочка. ‹…› В Адессе с мальчиками гуляла, а теперь яблочком катаюсь»[1075]. Возможную опору в биографии имеет совершение героиней поджогов; ср. в воспоминаниях Ракши: «Узнав, что я из Чалбасского ревкома, она [Никифорова] сказала: — А мы как раз нынче вечером собирались завернуть к вам. Хочу пустить красного петуха по вашим жидкам»[1076]. Нужно отметить, что Ракша — единственный даже среди большевистских авторов, кто подозревает Никифорову в антисемитизме.
Непосредственное описание отряда у Лавренева также напоминает отряд Маруси Никифоровой. «Тридцать человек, все на конях, кони сытые, крепкие, видно, из немецких колоний. Сами не люди — черти. Немытые, грязные, а на пальцах кольца с бриллиантами в орех, у всех часы золотые с цепочками, бекеши, френчи — с иголочки»; «И как только пришли в Херсон, рассыпались атаманшины всадники по всему городу, а вернулись к вечеру с полными седельными мешками. И на другой день то же. А вечером пьяные горланили „Яблочко“ и дуванили добычу. И еще больше колец на черных пальцах…»[1077] Об отряде Маруси Чоп пишет:
Походный строй ее отряда был зрелищем впечатляющим. Кони под одетыми в матросскую или целиком кожаную одежду анархистами были подобраны в масть: «ряд вороных, ряд гнедых, ряд белых и снова — вороные, гнедые, белые. За всадниками гармонисты на тачанках, крытых коврами и мехами»[1078].
Отряд Маруси Никифоровой Махно называл «„анархиствующим“, отмечая преобладание в нем случайных людей, отсутствие определенного плана действий, его приверженность „духу разгильдяйства и безответственности“»[1079]. В то же время современные исследователи отмечают боеспособность, дисциплину и моральный облик отряда в числе его положительных качеств[1080].
Мифологичность биографии и отсутствие достоверного прошлого (как и в рассказе Пильняка) способствуют тому, что героиня Лавренева существует почти исключительно в срезе настоящего. Что касается исторической фигуры Маруси Никифоровой, то можно также отметить неясность ее происхождения, недокументированность ее дореволюционной биографии — важно, что это личность, действующая здесь и сейчас, во время Гражданской войны.
Самоидентификация Лёльки связана не с женской природой, которую ей пытаются навязать герои, а с ее деятельностью руководительницы. Героиня совершенно не демонстрирует ожидаемой от женщины стыдливости и скромности, она отринула от себя нормативную фемининность, приписываемую ей на основании ее пола. Обратившись к мемуарному образу Никифоровой, отметим, что в нем так же мало женственности: Марусю называли гермафродитом[1081], сравнивали со скопцом[1082].
Больше, чем женственность, репутацию атаманши формирует сексуальная свобода, из-за которой героиня ассоциируется с неконтролируемой, анархической стороной революции. Как у Пильняка, так и у Лавренева все, что связано с сексуальной свободой героини, является художественным преувеличением: писатели воспроизводили клише о свободной любви у анархистов, «Б. Лавренев всячески подчеркивает пагубную роль анархии в революции»[1083]. Известно, что историческая Никифорова была замужем, и о ее сексуальной раскрепощенности мемуаристы не упоминают.
Сама героиня демонстрирует другие качества — она предстает атаманшей, руководительницей отряда, проявляет чрезмерную жестокость, отказывается подчиняться начальству, отрицает в себе женское. В то же время героиня пользуется своим телом и перед казнью напоминает Гулявину: «На кровати со мной валялся, а теперь измываешься!»[1084] (ср. с последним словом Никифоровой перед расстрелом в воспоминаниях Саксаганской: «…пожалейте молодое тело»[1085]). Атаманша будто объективирует себя, признавая свою исключительно телесную ценность для Гулявина. И в повествовании также происходит редуцирование ее до тела: смерть героини рисуется через ряд деталей: «По атаманшиным розовым штанам поползла черная струйка, и задрожали, сжимаясь и разжимаясь, пальцы…»[1086] В обоих произведениях действующей силой становится природная стихия, что вынесено и в заглавие. Героини также олицетворяют стихию. Авторы показывают атаманшу как одну из ипостасей революции, таким образом формируя представление об исключительности и неординарности героини. И у Пильняка, и у Лавренева эпитеты, которыми описывается героиня, демонстрируют избыточность, экспрессивность ее внешности и характера (страшная, красавица, отчаяннейшая), перепадов ее настроения (отчаянность — спокойствие — неистовость).
В обоих произведениях героини погибают. Отметим, что ситуации их гибели не соответствуют гибели Никифоровой. При этом второстепенность героинь у Пильняка и Лавренева умаляет тот факт, что в реальности Никифорова возглавляла свой отряд. То же произошло с рецепцией личности Никифоровой в историографии: ее роль в Гражданской войне до сих пор недостаточно оценена и изучена.
В поэзии образы героинь, возможным прототипом которых послужила Маруся Никифорова, можно найти в эпопее И. Л. Сельвинского «Улялаевщина» (податаманиха Маруська) и в либретто оперы «Дума про Опанаса» Э. Г. Багрицкого (Раиса Николаевна).
Сельвинский начал свою эпопею в 1922–1923 годах, закончил в 1924-м, в 1927-м вышло первое ее издание. Хотя впоследствии поэт признавал окончательным вариант 1956 года, нас интересуют произведения, отражающие настроения раннего советского периода, когда еще не было сформировано каноническое ви́дение истории Гражданской войны, — поэтому мы будем ссылаться на первое издание. В эпопее Маруся со своим отрядом впервые появляется в слухах: «молва голосистая» сообщает, что «с прапорами и гимназистами / Появилась какая-то Маруська»[1087]. Упоминание прапорщиков и гимназистов не соответствует действительности, так как те в основном примкнули к белому движению, а основу отряда Никифоровой составляли крестьяне. Но сам способ введения в повествование персонажа вполне отвечает исторической реальности — Никифорову всегда окружало больше слухов, чем фактов.
В третьей главе героиня предстает уже с отрядом казаков — «податаманиха Маруська / В николаевской шинели с пузырями брюк», а отряд поет известные песни «Яблочко» и «Маруху», часто приписываемые махновцам. Атрибутом героини как военачальницы становится бунчук — древко с привязанным конским хвостом, служившее у казаков знаком власти. Но возглавляет отряд Улялаев. Сельвинский наделяет Марусю особым наименованием — податаманиха, создавая феминитив (податаман — это старший помощник, товарищ атамана, есаул). Таким образом, поэт, как и остальные авторы, лишает Марусю собственного отряда, подчиняя ее батьке: она становится одной из его главарей, что не соответствует исторической правде. Здесь можно отметить общую тенденцию: все авторы принижают значение Никифоровой как самостоятельного руководителя, подчиняя ее и ее отряд командиру-мужчине.
В этом отрывке сквозь авторское отношение к Марусе, проявившееся в сниженной лексике и приписанной героине мысли о любовнике, проступают реальные помыслы исторической Никифоровой — анархистки, воевавшей за крестьян. Этот пример прекрасно показывает, как писатели работали в русле партийной идеологии 1920-х годов, стремившейся опорочить крестьянское движение, но все же не имевшей возможности совершенно о нем умалчивать. Поэтому инструментом описания служит такой стиль автора, когда правдивые высказывания подаются в шутливо-ироничной и дискредитирующей манере. Сельвинский не только приписывает героине царицынского любовника, но и упоминает о близости, бывшей между Марусей и батькой[1089], что не соответствует исторической действительности. Эти моменты перекликаются с описываемой другими писателями сексуальной раскрепощенностью Маруси, что, как мы уже отмечали, становится способом создания художественного образа, но не имеет под собой никакой реальной основы.
Когда Маруся выступает на собрании главарей, Улялаев сперва презрительно относится к ее вопросу о возможности бунта уголовников — «слухай там баб, / Бреши соби дале»[1090]. Но она, отвергая перестрелку, выступает за мирное убеждение людей и выстраивает очень последовательную речь, выявляя социальные причины преступлений, ссылаясь на авторитет ученых и рисуя светлое анархическое будущее (ср. у Саксаганской: Никифорова «кроме разбоев занималась еще и пропагандой анархизма среди крестьян и, как говорят, много способствовала популярности Махно»[1091]). В этой речи уже всякая принижающая героиню оценка отсутствует. Марусе удается остановить бой между партизанами и белыми, и она выходит на переговоры к прапорщикам. И здесь уже белые проявляют свое представление о женщинах — Маруся не может на равных заключить с ними пари, так как они видят в ней представительницу слабого пола, с которой нельзя драться.
Маруся у Сельвинского выступает организатором Политотдела. Это, как и ее речь, вполне отвечает исторической роли Маруси Никифоровой, которая была блестящим оратором и организатором (см., например, показания свидетелей на ее суде[1092]).
Глава седьмая эпопеи Сельвинского начинается с цитат из дневника Маруси. Как и у Пильняка, во второй половине произведения образ Никифоровой подменяется образом жены Махно Кузьменко. И именно в этой части повествования упоминаются романтические грезы героини. Сентиментальность (вспомним цветочки у Маруси Пильняка) становится характеристикой именно жены Махно, а не боевой атаманши. После разгрома движения Маруська работает учительницей в школе: «бандитка-анархистка» обучает детей политграмоте. Так Сельвинский нарушает известную последовательность событий: хотя Кузьменко была учительницей до связи с махновцами, поэт сделал героиню таковой в конце.
Таким образом, в условно первой части произведения прототипом Маруси послужила реальная Никифорова. Основные способы ее изображения — авторская ирония, демонстрируемая через сниженную лексику, и показ героини как одной из руководителей отряда. Во второй половине эпопеи прототипом образа послужила Кузьменко: здесь уже основные черты героини — романтичность и робость, нерешительность (она отказывается воевать дальше после разгрома банды).
Маруся Сельвинского, хотя и задумывается о любви, сама ни для кого не является сексуальным объектом. Это проявлено в речи белых командиров, которым больше нравится лошадь, чем ее хозяйка. Героине не приписывается сексуальная привлекательность, как в прозе. Маруся специально поставлена рядом с Татой, чтобы оттенить беспомощную женственность последней, а Тата, в свою очередь, выявляет неженственность анархистки. Маруся — независимый персонаж, потому она и не главная героиня. У писателей еще мало художественных средств, которыми они могут изображать женщину вне контекста мужского восприятия. Тата, прописываемая через отношения с героями-мужчинами, гораздо интереснее автору.
В столкновении с героиней-антиподом представлена и героиня-анархистка Раиса Николаевна в либретто оперы «Дума про Опанаса» Э. Г. Багрицкого. Хотя в научных исследованиях высказывалась мысль о Никифоровой как о прототипе героини[1093], мы полагаем, что однозначно говорить об этом не приходится, и образ Раисы в той же мере может восходить и к Галине Кузьменко.
Раиса Николаевна прибилась к отряду в еврейском местечке, о ней ничего не известно, в противоположность невесте Опанаса, Павле, происхождение которой ни у кого не вызывает вопросов. Характеристикой анархистки, как и в других художественных текстах, становится невыясненное происхождение. Так же заострен момент появления героини: она возникает будто ниоткуда, о ее детстве и семье ходят лишь смутные догадки: «Откуда она — неизвестно. / Где дом ее? Кто отец? / Помещик ли мелкопоместный? / Фальшивомонетчик? Купец?»[1094] Она сама считается то ли шпионкой, то ли проституткой — подобный мотив присутствует и в повести Лавренева.
Первое упоминание о Раисе Николаевне — это слова начальника штаба о том, что она «посерьезнее Махно». Главными ее характеристиками становятся беспредельная жестокость и отсутствие сострадания: «Она жестока до отказа, / Страданья ее не смутят. / А ну-ка попробуй приказа / Не выполнить — будешь не рад»[1095]. Подобное описание соответствует характеристикам анархисток у других писателей. Но портрет Раисы Николаевны («молодая женщина, одетая по-городскому, с портфелем»[1096]) и ее работа в штабе не соответствуют образу реальной Никифоровой, которая больше проявила себя в сражениях и на митингах, чем в кабинетной работе. Сочетание красоты, кротости и ярости («Да, чертова эта красотка. / Тихоня, но лучше не тронь: / По виду она счетоводка. / А глянет — и вспыхнет огонь»[1097]) также больше напоминает портрет Кузьменко, чем Никифоровой. Однако то обстоятельство, что остается невыясненным, является ли героиня невестой или женой Махно[1098], а в конце становится очевидна романтическая связь между Раисой и Опанасом, позволяет утверждать, что в либретто не создается образ подруги Махно. Значит, и Кузьменко — не единственный прототип героини. Как и в рассказе Пильняка, возникает обобщенный портрет героини-анархистки, не восходящий к реальным прототипам, а основанный в большей степени на слухах.
В либретто важна символическая роль Раисы: она предстает олицетворением военной стихии. Она делит Опанаса с его невестой: Павла хочет вернуть его домой и к сельскохозяйственной работе, Раиса — на войну. Собственно, таким же порождением военной обстановки, нестабильной ситуации в стране была для современников Маруся Никифорова[1099]. Героини либретто предлагают Опанасу разные варианты жизни, олицетворяя разные стратегии ее продолжения. Павла предлагает ему крестьянский сельскохозяйственный труд и уют семейной жизни:
Раиса описывает вдохновение вольной военной жизни, рев боя:
Однако в финале Раиса зарубает Павлу, не оставляя Опанасу выбора. Схожесть этого описания с обликом валькирии (ср. образы полета на коне, синевы и пламени небесного свода, распущенных волос и пр.), романтизация героиней боя сближают ее с другими известными в литературной традиции воительницами, а убийство соперницы является признаком постреволюционной эпохи в изображении такого типа женских персонажей[1102]. Как и в повести Лавренева, в либретто героиня утверждает свою правоту через запредельную, немотивированную жестокость. Несмотря на кровавое убийство невесты, Опанас принимает Раисино предложение (в том числе из-за своей слабости и податливости), так как военный путь привлекателен для него. Когда Раису ведут на расстрел, Опанас устремляется за ней, и красноармейцы его убивают. Расстрел героини соотносится с гибелью Никифоровой (и ее мужа), но над реальным историческим лицом казнь была совершена белыми.
В конце кратко скажем еще о двух вариантах конструирования образа Маруси Никифоровой в художественных произведениях. В первом случае возникают попытки описания исторической фигуры. Очень яркий образ создает украинский писатель Юрий Яновский в повести «Байгород» (1927), однако и он использует характерные для беллетристики допущения. Его портрет напоминает героинь разбиравшихся выше произведений:
Малого роста, приземистая, с большими зелеными глазами — она образец похотливой женщины. Мускулистые ноги ее вот-вот разорвут штаны-галифе. Френч, вроде и большой размером, сидит, как резиновый. От каждого шага ее груди дрожат. Где она выпаслась, такая полнокровная самка?[1103], [1104]
В описании атаманши у Яновского доминируют уже известные нам черты: здоровье, полнотелость, страстность.
С Марусей связывает Яновский исполнение «Яблочка». Популярная в среде матросов песня получала у махновцев свой текст. У Яновского она звучит так: «О-у-i-ах, яблучко, / Да куда котішся? / До Марусі в ешелон / Подработаться!»[1105] Вспомним: в повести Лавренева бойцы из отряда Маруси распевают «Яблочко», а она сама как бы помещает себя внутрь этой песни: «…а теперь яблочком катаюсь»[1106]. У Яновского Маруся становится частью фона, создательницей той исторической обстановки, той атмосферы, которая окружает главных героев повести.
Также имя атаманши Маруси фигурирует в художественных текстах как легендарное. Связано это с тем, что на Юге России во время Гражданской войны «то и дело стали появляться самозванки, выдававшие себя за легендарную Марусю»[1107], которые со своими шайками грабили и убивали простых людей. Любая женщина-командир верхом на лошади становится воплощением атаманши. Такое упоминание встречается в романе Л. А. Аргутинской «Огненный путь» (1932), где женщины из толпы знают лишь о существовании атаманши Маруси, командующей собственным отрядом. Они готовы признать таковой любую женщину в военной одежде на коне и называют Марусей заглавную героиню:
Не слезая с лошадей, мы закурили крученки. Вокруг быстро собралась кучка жителей. Около меня группировались женщины; они заходили и оглядывали со всех сторон, покачивали головами и смеялись в руку, пряча лицо в платок. Подходили новые, так же тщательно оглядывали, качали головами и перешептывались.
— Маруськин отряд. Вон она, видишь? Сама атаманша! — кивали они в мою сторону.
— Это Маруська! — передавалось от одного к другому[1108].
Легендарные представления о Никифоровой находили свое отражение и в кратких упоминаниях. Так, генерал П. Н. Краснов в романе «От Двуглавого Орла к красному знамени» (1922) вторит Лавреневу: «…под Батайском шарила Маруся Никифорова — кавалерист-девица, собственноручно пытавшая пленных»[1109]. У А. Соболя в рассказе «Погреб» (1922) «атаманша Маруся подкрадывалась к подушкам, к синагогальным подсвечникам…»[1110] Это отрывочное упоминание не соответствует реальной деятельности Никифоровой — здесь речь идет об уже потерявшем генетическую связь с образом исторической личности мифическом образе Маруси или ее подражательниц. Очевидно, собирательный образ атаманши Маруси аккумулировал не только черты других деятельниц анархического движения (наиболее очевидной фигурой была упомянутая Кузьменко), но и слухи, которые в условиях недоступности достоверной информации получали широкое распространение.
Итак, писатели пытались выразить исключительность фигуры Никифоровой через показ свойственных ей экстраординарных качеств. Художественное воплощение образа Маруси Никифоровой, так же, как и восстановленный историками биографический образ, в целом оказывается мозаичным: известное имя вбирало в себя реальные свойства других деятельниц анархического движения и выдуманные характеристики, созданные слухами, распространявшимися во время Гражданской войны. Никифорова редко изображалась как исторический персонаж. Можно заключить, что масштаб осмысления этой фигуры писателями совершенно не соответствует тому значению, которое она имела в реальности и которое еще предстоит восстановить историкам.
«…Грани своей, отдельной человеческой судьбы»
Женские образы в литературе 1920–1930-х годов (Л. Сейфуллина, поэты и прозаики содружества «Перевал»): постановка проблемы
Женские образы в русской литературе 1920–1930-х годов — большая и все еще недостаточно исследованная проблема. Творчество Лидии Николаевны Сейфуллиной (1889–1954), одной из создательниц женской литературы, женской прозы (отметим, что эти понятия до сих пор требуют терминологических уточнений) и своеобразной революционной фемининности, одного из самых читаемых писателей первой половины 1920-х годов, сегодня практически забыто[1111]. Лишь в стабильном учебнике МГУ[1112] и в статье М. В. Михайловой[1113] актуализированы отдельные аспекты творчества писательницы, а в очерке Д. Л. Быкова проводятся параллели между судьбой Виринеи — героини знаменитой одноименной повести Сейфуллиной — и судьбой России[1114]. Западные слависты либо ограничиваются схематичным соотнесением образа Виринеи как символа борьбы за новую жизнь и судьбы самой Сейфуллиной, пережившей гибель мужа (В. П. Правдухина) и «чистки» конца 1930-х годов[1115], либо приводят биографические данные с ничем не оправданными фактическими ошибками[1116], [1117].
Творческая и общественная судьба Л. Н. Сейфуллиной — пример биографии «новой женщины» в общем дискурсе смены социальных ролей 1920–1930-х годов: дочь сельского священника стала «живым классиком», одним из создателей журнала «Сибирские огни» (издается с 1922 года по настоящее время). К концу 1920-х вышло три собрания ее сочинений; повесть «Правонарушители» была включена в обязательную школьную программу, переведена на несколько языков; известный французский педагог Селестен Френе, изучавший передовой опыт российских коллег, во время своей поездки в СССР в 1925 году заинтересовался литературной педагогикой Сейфуллиной и инициировал перевод и публикацию ее повести «Правонарушители»[1118]. Ведущий критик тех лет А. К. Воронский, сыгравший важную роль в творческом становлении и самой Сейфуллиной, и ее мужа В. Правдухина и способствовавший их переезду в Москву, посвящает творчеству писательницы один из своих «Литературных силуэтов» в «Красной нови», подчеркивая, что «Сейфуллина исключительно послеоктябрьская писательница и по началу своей литературной деятельности, и по содержанию, и по характеру, и по направлению этой деятельности», что ее книги «следует печатать не в тысячах, а в десятках и в сотнях тысяч экземпляров для изб-читален, для клубов, для библиотек»[1119]. А. Е. Крученых пишет о заумном языке Сейфуллиной, о ее любви к звучащему слову, языковой послереволюционной стихии[1120]; Е. Ф. Никитина в своей книге «В мастерской современной прозы» отводит Сейфуллиной целую главу[1121]; К. В. Мочульский в парижском «Звене» публикует статью о ее творчестве одновременно с отрывком из «Правонарушителей», указывая, что в схемы классического сюжета писательница «вкладывает большое напряжение действия и подлинную силу изображения»[1122].
В рамках одной статьи можно предложить лишь общую типологию женских образов, определить векторы дальнейших исследований этой большой темы как у самой Сейфуллиной, так и, что не менее важно, в текстах «ровесников века» — тех писателей, чье личностное и творческое становление напрямую было связано с революцией 1917 года и Гражданской войной: это прозаики и поэты содружества «Перевал» И. И. Катаев, Н. Н. Зарудин, Б. А. Губер, Л. Н. Завадовский, А. В. Перегудов, М. А. Светлов, Дж. Алтаузен, М. С. Голодный.
Примечательна предложенная Воронским типичная для тех лет дихотомия прежней (безвольной, общественно неактивной и т. д.) женщины и женщины современной, близкая пролеткультовскому противопоставлению «здорового/нездорового», «полезного/неполезного», «активного/пассивного» (и более поздней утилитарности ЛЕФа):
Тургеневские девушки давно уже «все они умерли, умерли», умерли или дохаживают свой век чеховские сестры, нет Перовских. Вместо них — ‹…› озлобленная, тупая обывательщина, канкан, кокаин, ту-стэп, истерички, хватающиеся где-то за рубежом за фалды Керенского. А там, где, казалось, был один сплошной быт, тишина и невозмутимый покой, серое однообразие, — все кипит, бурлит, тянется, развивается, открывая миру могучую, разнообразную, цветистую, исподнюю жизнь[1123].
Говоря о типичности образа Виринеи («Целые поколения интеллигенции по Наташам Толстого, по тургеневским девушкам и т. д. составляли себе образ любимых и искали их в жизни. Их место для новых поколений занимают Виринеи»[1124]), Воронский причисляет эту героиню к «новому типу женщины на Руси», возможному только «в нашу эпоху». Хотя критик и не почувствовал неоднозначности и определенной уничижительности так называемой «исподней жизни», важно, что пафос его борьбы с «самочьей жизнью»[1125] близок концепции «новой женщины» А. М. Коллонтай. Ее статья 1913 года «Новая женщина» была переиздана в составе книги, заглавие которой — «Новая мораль и рабочий класс» — воспринималось уже не только как манифест, но и как официальная точка зрения: Коллонтай в те годы была членом Совнаркома, а через год после публикации стала заведующей Женотделом ЦК ВКП(б), созданным по ее инициативе. Коллонтай писала, что «Женщина из
Возможно, Виринея с ее жизненной силой и природным женским обаянием противопоставлена «бесполой» заглавной героине повести Коллонтай «Василиса Малыгина» (1922), вышедшей двумя годами раньше:
Василиса — работница, вязальщица. Ей двадцать восьмой год. Худенькая, худосочная, бледная, типичное «дитя города». Волосы после тифа обстрижены и вьются; издали похожа на мальчика, плоскогрудая, в косоворотке и потертом кожаном кушачке. Некрасивая[1127].
У Сейфуллиной:
Женщина во двор вошла. Измельчал народ. Красивость женская стала мелка и лукава. От одежды, от старанья зависит. А эта и в узких для нее, линялых обносках городских сановита. ‹…› У инженера этот взгляд больших, но не круглых, с жаркой золотинкой, глаз странно в сердце отдался. Точно давно его глаза встретить такой вот взгляд желали. Сразу и надолго, с удивительной щемящей радостью запомнил легкую смугловатость, румянец редкой, неяркой краски, губы такие же неяркие, будто не целованные, строгость четких бровей и тускловатую рыжинку коричневых гладких волос[1128].
В этом же очерке Воронский пишет о расширении Сейфуллиной традиционных социальных ролей женщины: «мать, любовница, сестра, подруга» становятся «товарищем, работницей»[1129], [1130]. Главный герой романа Л. Гумилевского «Игра в любовь» (1928) Петр Нилыч Тележников развивает эту идею и уточняет: «Я верю, что новая женщина рождается, женщина-друг, женщина-товарищ и в то же время
Но одновременно в постреволюционной литературе существовали и иные представления о женщине, выходившие за рамки оппозиции «старое — новое». Классификация представлений о роли женщины могла быть построена на разных критериях, например, поколенческом (ровесницы и юные хозяйки нового мира), собственно литературном (романтическая/реалистическая линия; городская/деревенская проза и поэзия); тематическом, в том числе отражающем социально-культурные тенденции и практики эпохи («половые повести», «жертвы революции», безбытность). Конечно, в динамике историко-литературного процесса 1920–1930-х годов одни и те же образы можно рассматривать с различных точек зрения: литературоведческой, философской, микросоциологической и др.
Говоря о романтической линии, укажем, что первая представлена в основном поэзией комсомольских поэтов М. Светлова, М. Голодного, Дж. Алтаузена и др. У комсомольских поэтов «первого поколения» любовь имела свою «лирическую меру»: не было места «старью» Ромео и Джульетты, место букетов и серенад заняли практические навыки в общем стиле эпохи:
Героини таких стихов — боевые подруги, прошедшие войну, родные сестры Жанны д’Арк (см. «Рабфаковке» М. Светлова, 1925). Они описаны в парадигме нового, «революционного» романтизма[1135], хотя и немало заимствовавшего из традиции: «Сквозь туман и холод зимний / Все мне снится, все мне снится / Взгляд твой дальний, взгляд твой дымный, / Утопающий в ресницах»[1136]. Такие боевые подруги способны любить до смерти, как роковые романтические героини[1137]: «Люби — до смерти. / Мне в любви / Конца не увидать. / Ты оттолкни / И позови, / И обними опять»[1138]. Они вызывают стандартные ассоциации (чистота, жертвенность и т. д.), но осложненные современными авторам реалиями: одним из символов нравственной чистоты поколения становится чекистка («Чекистке» Дж. Алтаузен, 1933), знаковое для эпохи воплощение идеала — она чиста, как кристалл: «Притворяться мне не пристало, — / Как я рад, / Что увидел ту, / У которой должны кристаллы / Занимать свою чистоту»[1139]. Отметим, что поэты Пролеткульта и «Кузницы» использовали здесь уже существовавший набор поэтических средств, в основном символистских, — а у символистов, как, пожалуй, ни у кого из русских поэтов, было много образов (полу)драгоценных камней. Среди них встречается и хрусталь (кристалл), одно из главных свойств которого — прозрачность (чистота). Так, в рецензии А. А. Блока на книгу стихов К. Д. Бальмонта «Будем как солнце» читаем: «Так свыше разрешены для поэта узы певучей дерзости, но ему оставлена
Чекистка Алтаузена существовала в одном смысловом поле с «девушкой в шинели» из «Каховки» М. Светлова и со Светланой из журнального варианта романа «Тридцать ночей на винограднике» (1932) Н. Зарудина. Позднее эта линия, как и вся романтика «боев и походов» (Э. Багрицкий), была продолжена в образе учительницы Элькиной (глава «Азбука революции» поэмы Е. Евтушенко «Братская ГЭС» (1965): «Ах, ей бы Блока, Брюсова, / А у нее винтовка / Ах, ей бы косы русые, / Да целиться неловко»[1141]).
Вторая, реалистическая, линия более характерна для текстов, объединенных деревенской темой, которая представлена в прозе А. Неверова, А. Перегудова, Л. Завадовского, Б. Губера, находившихся под сильным влиянием «Деревни» (1910), «Суходола» и «Веселого двора» (обе повести — 1912) И. А. Бунина. Лейтмотив этой линии стал впоследствии очевидным клише — так, «тяжелая женская доля», обреченность и лишь «неутоленная упорная надежда на сказочное бабье счастье» характеризуют Любку, героиню рассказа Завадовского «Полова»:
Может десять лет, а может тыща лет пройдет времени. Как полова, от хлебушка отвеянная, улетим мы пылью горькой. Останется зернышко чистое, как в горсточке, и посеется в погожий день. Верь моему слову, болезная, вырастет на земле доля женская[1142].
Зина, героиня рассказа Б. Губера «Шарашкина контора» (1925), потеряв работу в Москве, возвращается в родное село, жизнь которого мало изменилась и после революции:
По вечерам ревет гармошкой Сеньки-сапожника, играет в козла, зарывшись в блох и шубы, спит долгим и липким сном. На беседах и домовниках скучают, танцуют «подзефир» и «светит месяц с тремя фигурами», лузгают семечки[1143].
От безысходности Зина выходит замуж за Мишку Конского, торговца скотом с диким нерусским лицом. Но вместо счастливой жизни ее ожидают животный секс, тоска по городу, работе на фабрике, жуткие картины убоя скота в пристроенном к дому сарае: «Совсем живая корова бьется, пытается удержаться на гнущихся ногах и кричит жутким голосом. ‹…› Наполовину ободранная корова тихо стонет»[1144]. Рассказ можно прочитать и как метафору судьбы русской женщины: у Зины «взгляд темный, дна нет в глазах — и столько в нем недоуменья горького, столько боли нестынущей, столько звериного страха»[1145]. Возвращение в город, на фабрику мыслится героиней как спасение.
Новые героини способны на решительное действие. Таковы, в частности, Домна («Черное и белое», 1917) и Мария Гришагина («Марья-большевичка», 1921) из рассказов А. Неверова. Обе, как и Виринея Сейфуллиной, физически сильны и красивы: Домна «…смелая, уверенная,
В рассказе А. Перегудова «Жертва» (1929) лесник Степан, рыжий и противный, бьет и изводит свою жену Феклу. Дуня, девушка, которую домогается Степан, пришла пожаловаться и приняла Феклу за мать Степана, так плохо она выглядела. Потом она стала приходить два-три раза в неделю помогать, но однажды Фекла попросила ее уступить Степану. Дуня была вынуждена через некоторое время переселиться к ним и теперь уже она стала чахнуть, а Фекла, которую Степан оставил в покое, пошла на поправку. Но однажды, убирая избу, Дуня услышала, что как будто кто-то плачет: это паук душил муху. Дуня раздавила паука, а позже, когда в одну из ночей Феклы не было дома, Дуня, подождав, пока Степан заснет, заперла избу и подожгла ее. Героиня оказалась способной освободиться от веками царившего уклада, разорвать паутину традиций таким радикальным, жестоким, в духе времени способом[1150].
В рамках нашей темы можно говорить о поколенческой общности в образах женщин-ровесниц, прошедших Гражданскую войну и ставших спутницами жизни героев. Это, например, Варя («Жена», 1927) и Надя («Сердце», 1927) И. Катаева. К ним приложимы слова Л. Рейснер, которую с Сейфуллиной связывала дружба:
Это — настоящая новая работница, с мужем и прежней семьей, оставшимися где-то на перекрестке исторических дорог, которыми прошли голод, тиф, Колчак и революция. Один из тех самостоятельных людей, которые без посторонней помощи нашли дорогу к партии и книгам, спокойно бедствуют, работают, делают жизнь своего цеха более выносимой, и, не замечая, весело тащат на плечах большой и нужный кусок заводской жизни[1151].
Эти образы можно рассматривать и в связи с «безбытностью» как особой художественно-эстетической и социальной категорией в историко-литературном процессе второй половины 1920-х годов[1152]. В этих текстах, сохраняющих традиционное разделение социальных ролей, мы видим героинь глазами авторов-мужчин, связанных общей гражданской и литературной судьбой. В первой, журнальной, редакции романа «Цемент» (1925) Ф. В. Гладкова[1153] показательны слова Глеба Чумалова, выявляющие его путь от восприятия своей жены как бабы до признания в ней не только жены, но и нового друга («…очертела от дел и перестала быть бабой»[1154]). К «безбытным» героиням можно отнести не только Дашу Чумалову из «Цемента», но и Елену Кудрину («Гравюра на дереве» Б. Лавренева, 1928), Александру («Ленинградское шоссе» И. Катаева, 1930), Ирину («Расплата» Л. Сейфуллиной, 1929). Для них отказ от семейного уюта, от архетипичной роли «хозяйки дома» был сознательным идейным выбором. Вспомним многократно цитируемые слова «свободной советской гражданки» Даши Чумаловой:
Ты хотишь, Глеб, чтобы на оконцах кучерявились цветочки, а кровать надувалась пуховыми подушками? Нет, Глеб: зиму я живу в нетопленной каморе (топливный кризис у нас, знай), а обедаю в столовой нарпита. Ты ж видишь, я — свободная советская гражданка[1155].
Понятая таким образом свобода привела не только к декларируемой безбытности («…гнездо заброшено и замызгано плесенью»[1156]), но и к смерти их дочери Нюрки, отданной в детский дом имени Крупской.
Елена в «Гравюре на дереве» свою квартиру также «склонна была считать проходной казармой, этапным пунктом, ночлежкой… Детей она иметь не хотела»[1157]. Александра — «поэтесса и журналистка, разводка, женщина суматошной и неуютной жизни», чьих
материнских забот ‹…› в свое время хватило только на то, чтобы родить дочь, придумать ей замысловатое имя и через полгода сдать на попечение бабушки. ‹…› Раза три в году Александра приезжала навестить дочь и в такие, как сейчас, минуты, держа свою Эдвардочку на коленях и умиляясь ею, думала про себя, что она все же не плохая и любящая мать и что ей удалось примирить биологические инстинкты с общественными запросами[1158].
Напротив, Ирина, уходя от мужа, обвиняет в несчастливом браке именно его и их общую неспособность противостоять тенденциям эпохи:
Пока существует половой инстинкт, брак существует для деторождения и сообщества. Отсутствие одного из этих условий делает его несчастным и неверным. Детей мы оба не захотели иметь. Я по недомыслию, ты, конечно, по расчету… От тебя зависело сделать наш брак таким или иным. Ты выбрал без детей и с обоюдной самостоятельностью. Ну последнее, правда, предопределилось эпохой[1159].
В этом контексте «предопределения» очень важны слова лирического героя И. Катаева об эпохе, о восстановлении традиционной семьи, о «настоящей любви» как о соединяющей силе, способствующей возрождению разрушенной страны:
…это был первый в нашей жизни брак ‹…› после стольких лет мужского одиночества и заброшенности. ‹…› В то время только начинала расти та волна настоящих любовей, женитьб и поспешных деторождений, которая потом могущественно пошла по всей России, опоминающейся от войн, голодовок и бродяжеств. Эта волна подчинила единым срокам разрозненные прежде судьбы[1160].
Казалось бы, И. Катаев, политработник в Гражданскую, большевик, начинавший как поэт «Кузницы», должен был бы придерживаться более типичных для молодежи тех лет взглядов на семью и любовь как на «пережитки» прошлого, но его творческая философия выражена в «триаде» его первой книги прозы, в которую вошли повести «Поэт», «Сердце», «Жена» (1928), где в основе поэтического и эмоционального были женщина и семья. Надя, жена Журавлева, главного героя повести «Сердце», хотя и забросила дом, став ответственным работником, все равно остается для мужа «счастливым, милым облаком»[1161].
Стригунов, герой повести И. Катаева «Жена», герой с говорящей фамилией, «почувствовал за собой надежную стену заботливого обожания, чистого белья, обдуманных обедов и уверовал в свое предназначение»[1162]. Именно поэтому он смог получить образование и построить карьеру. При этом он тяготится и своей женой, создавшей для него этот «надежный тыл» (воспринимаемый Стригуновым как погружение в быт, как «обрастание» — одна из «болезней партии»[1163]), но так и оставшейся в своем интеллектуальном развитии хористкой из станичного церковного хора, и сыном с необычным даже для тех лет именем Либкнехт, и самим браком.
В произведениях Катаева любовь выступает как необходимый, но не ключевой элемент общественной гармонии: либо она проходит мимо, либо его герои не знают, что с ней делать. В повести «Сердце» (1927) главный герой Журавлев ошеломленно выслушивает признание своей подчиненной Ивановой в любви. Оно «опрокинуло ‹…› вышибло (его. —
Следующий в рамках поколенческой классификации образ — это девушки, родившиеся незадолго до революции или сразу после нее: таковы комсомолки И. Катаева («Зернистый снег», 1928), Н. Зарудина («Закон яблока», 1929) и Б. Губера («Известная Шурка Шапкина», 1927). Представительницы поколения, сформировавшегося после революции, юные хозяйки «нового мира», за плечами которых «свежее утро эпохи» — они всегда идут прямо («…как ходят эти гордые девушки в беретах» со значком «Динамо», «лица которых как ручей», изменчивы, как сама жизнь[1165]) и потому воплощают традиционный для русской культуры образ женщины, судьба которой — «жертвенный пустынно-снежный путь»[1166] (в рассказе «Зернистый снег» (1928) И. Катаева у героя возникают ассоциации с картиной «Боярыня Морозова» В. Сурикова, близки этому типу и «Русские женщины» Н. Некрасова).
Своеобразное переосмысление и эволюцию этих образов мы находим и у Сейфуллиной: это Клеопатра («Налет», 1925), которая хочет «пооктябриться» и взять новое имя Мюда — акроним Международного юношеского движения (смена имен воспринимается как второе крещение — «октябрины», как преображение прежней женщины в новую женщину[1167]); Соня («Молодость», 1934), комсомолка, оставившая пьющего мужа и в одиночку воспитывающая сына: «Нет, я ни в чем не раскаиваюсь. Была с Ильей счастлива, и материнством счастлива. Хорошо, что так рано родила. Мы с моим сыном еще вместе будем расти…»[1168]; деревенская девушка Матрена («Личная беда», 1934), ставшая в Москве Маргаритой — шофером и членом Моссовета.
Писательница показывает типичный для многих женщин того времени путь к новой жизни:
Маргарита думала о деревенском детстве с мачехой, о надрывном физическом труде, о нелюбимом первом муже, о смерти первенца, о годах, проведенных в чужих семьях домашней работницей ‹…› Будучи домашней работницей, она училась на вечерних курсах. Теперь она — шофер, самостоятельно зарабатывает, на прошлых выборах прошла в члены Моссовета[1169].
Именно Маргарита, пережив личную беду (измену мужа), произносит ключевые для понимания прогрессивных женских образов Сейфуллиной слова:
Женщина уж теперь не прежняя птица-курица, она выше полетом. ‹…› И понимаю я, что личная беда, товарищи, только в упор силам на общее дело идет, когда женщина не курица[1170].
Сейфуллиной принадлежат и важные в общем контексте ее творчества слова о преображающей женской любви, о жертвенности, о настоящем чувстве «с черемухой»:
Такой удивительно духовный, жертвенный, сияющий взгляд свойствен только темпераментным влюбленным женщинам. ‹…› Ни один, самый страстнейший из необузданно страстных мужчин так не посмотрит на желанную возлюбленную. Всегда в жаркости будет муть, хищность и стыд. А девушка, женщина в первой своей влюбленности, в десятой, в двадцатой, в какой угодно, еще неопытная или знающая грех, подарит этот взгляд любому кретину, преступнику, прохвосту, ничтожеству, каждому, кто глубоко взволнует ее кровь[1171].
Еще более характерна для жертвенного облика героинь Сейфуллиной цитата из рассказа «Расплата» (1929), где Ирина пишет своему мужу: «…и в пакости ты для меня — Верховное существо»[1172].
Но это чувство было чуждо всем тем, кто, как писал Г. Якубовский (член «Кузницы», критик, литературный противник Л. Сейфуллиной, автор резко критической статьи о ее творчестве), «хочет вкусить от бурных родников современности»[1173]: оно далеко и от полового прагматизма Жени, героини повести А. М. Коллонтай «Любовь трех поколений» (1923), и от афинских ночей Тани Аристарховой из повести С. Малашкина «Луна с правой стороны», и от свободных нравов студентки Зои Мисник из повести И. Рудина «Содружество», и от любви «без черемухи». В одноименном рассказе П. Романова для основной безымянной массы персонажей, представителей студенческой среды, любовь — это ненужная «психология», и надо лишь не бояться открыть «дорогу крылатому Эросу» (как говорила Коллонтай). Этому пытается противостоять только главная героиня, для которой любовь, хотя и возможна «без черемухи», все же много теряет от этого:
Мы, женщины, даже при наличности любви, не можем относиться слишком прямолинейно к факту. Для нас факт всегда на последнем месте, а на первом — увлечение самим человеком, его умом, его талантом, его душой, его нежностью. Мы всегда хотим сначала слияния не физического порядка, а какого-то другого[1174].
Интересно, что в романе «Собачий переулок» Л. Гумилевского Зоя, дочь священника, исключенная из университета, призывает заменить половой экстаз экстазом революционным.
В рамках темы нашей статьи важны и образы жертв революции, девушек и женщин из семей «бывших»: Аничка («Аничкина революция» Н. Венкстер, 1928), столкнувшаяся с дилеммой «искать смерти или превращаться» в новую Аничку; Зоя («Шарашкина контора» Б. Губера, 1924), сокращенная на фабрике в Москве, которая пытается спастись от тяжелой деревенской жизни в поспешном замужестве и чувственной любви, но не может найти себя без привычного городского труда; Ольга Зотова, дочь купца-старообрядца («Гадюка» А. Н. Толстого, 1928), начавшая после окончания Гражданской войны третью жизнь: «То, что теперь происходило, она представляла как усилие запрячь в рабочий хомут боевых коней», а на новой работе чувствовала себя воробьем, «залетевшим в тысячеколесный механизм башенных часов»[1175]. Но эти и многие другие подобные образы требуют отдельной статьи, поэтому мы ограничимся лишь их упоминанием.
Таким образом, в исследуемую эпоху существовали разные представления о социальной роли женщины, что нашло свое отражение в художественной литературе. В это время создавалась женская проза в очевидном нам сегодня, но вряд ли осознаваемом участниками литературного процесса тех лет противопоставлении прозе мужской, в противостоянии мужского и женского, традиций и эмансипации. Образ женщины зачастую, с одной стороны, возвышен, а с другой — традиционен (она воплощает дом, семью, материнство, уют, надежный тыл — все, что дает мужчине возможность состояться в личностном и социальном плане). В статье мы проследили разные пути формирования образа «новой женщины» в литературе 1920–1930-х годов, один из которых и есть путь Л. Сейфуллиной. Полемизируя с безбытностью, с отказом от традиционных гендерных ролей (Елена, Даша, Александра), она наделяет героинь своей прозы свободой выбора во всем — в профессии и в любви — и стремлением отказаться от уготованной традициями патриархального общества судьбы, но при этом сохранить и, возможно, возродить вечные ценности — настоящую любовь, верность, готовность на жертву ради любимого и ради семьи. Дальнейшее исследование предполагает введение в научный оборот текстов забытых авторов, уточнение и всестороннее рассмотрение типологических и историко-литературных схождений и перекличек между наследием Сейфуллиной, членов содружества «Перевал», текстами «женской литературы» Серебряного века и произведениями ведущих прозаиков 1920–1930-х годов.
Сюжет о блудной дочери в произведениях А. П. Платонова 1930-х годов
Наличие сюжета о блудной дочери в произведениях А. П. Платонова видится нам тесно связанным с особенностями гендерной поэтики писателя. Знаменателен уже тот факт, что архетипический «мужской» вариант данного сюжета с характерным для него мотивом промотавшегося и раскаявшегося сына не обнаруживается в платоновских текстах. В художественном мире писателя определяющей является концепция онтологического сиротства, что обусловливает частое возникновение мотива поиска отца, стремление героя (или героини) к его обретению. На фоне этого преобладающего мотива обнаруженный нами в ряде произведений Платонова 1930-х годов сюжет о блудной дочери может быть интересен тем, как в нем реализуется авторское представление о женщине в его диалоге с советской гендерной политикой 1920–1930-х годов.
Изучение гендерной поэтики сравнительно недавно вошло в круг актуальных направлений платоноведения, дополнив обширный массив исследований женских образов в рамках традиционного типологического подхода (работы С. Г. Семеновой, Е. А. Яблокова, Н. М. Малыгиной и др.). В последние годы опубликован ряд исследований, посвященных творчеству Платонова, в которых применяется гендерный анализ. В фокусе исследователей оказывается не только собственно платоновское представление о женщине во всей его многогранности и динамичности, но и философские, социокультурные, идеологические контексты, в которых оно формировалось.
Так, Н. Г. Митина вслед за С. Г. Семеновой указывает: «Платоновская концепция „женского“ явно наследует традиции русских философов Соловьева, Бердяева и др., связывавших женщину с родовой, природной стихией»[1176], что обусловило отношение автора к женщине как к «второму полу». Противоречивость женского начала в платоновском творчестве связывается исследовательницей с критическим осмыслением на сюжетно-образном уровне тех «патерналистских принципов подавления феминности и аскетического воспитания женщин»[1177], которые применялись в Советском государстве.
Ф. Буллок также отмечал, что интерес Платонова к гендерным проблемам непосредственно вызван реализацией советской гендерной политики. По мнению исследователя, Платонов испытывает
чувство ужаса от женской эмансипации: выступление женщин в новых ролях напоминает пародийный театральный мир. Платонов и здесь сознает, что, как бы ни прикрывались женщины «мужской фразеологией», личное для них всегда важнее идеи, а «революционное сознание» всегда уступает жажде наслаждений[1178].
Еще более категоричной предстает точка зрения Ю. С. Юна, связавшего своеобразие платоновского художественного мира, в котором «трудно выжить и существовать женщинам», не только с особенностями авторской позиции «против женщин», но и с культурной атмосферой 1930-х годов, «когда рушится иллюзия утопического равенства»[1179].
На критику Платоновым советских гендерных стереотипов указывает и Е. Г. Чернышева, проследившая последовательное развенчание в его творчестве актуальных для 1920–1930-х идеологических мифов о материнстве и детстве[1180].
В сюжеты платоновских произведений действительно вплетены реалии советской гендерной политики 1920–1930-х годов, различавшейся на разных ее этапах. Так, в 1920-х происходило установление юридического равенства полов, провозглашение свободы половых отношений, отчуждение ребенка от матери, внедрение системы коммунального проживания, общественного питания, что декларировалось как освобождение женщин от «кухонного рабства», и т. п.[1181] Начало 1930-х ознаменовалось вовлечением женщин в общественное производство, в том числе в «мужские» профессии, военизацией быта, усилением государственного контроля над сферой частной жизни женщин и т. п.[1182]
Следует отметить, что Платонов абсолютно точен в воспроизведении гендерной модели соответствующего периода. Так, в «Техническом романе», время действия которого отнесено к 1920 году, героиня, Лида Вежличева, учится на курсах в совпартшколе, что отражает характерную именно для этого времени тенденцию — вовлечение женщин в партийную работу. В произведениях 1930-х годов героини заняты на тяжелом «мужском» производстве: Фрося Нефедова вместе с другими женщинами работает в шлаковой яме; в прошлом осоавиахимовка Москва Честнова становится шахтеркой на строительстве метрополитена.
Вместе с тем общественно-производственная деятельность платоновских героинь находится на периферии сюжета, центр которого образует сфера их личной, семейной жизни. Стереотипы советской гендерной модели превращаются в текстах Платонова в штампы, чем подчеркивается искусственный, наносной характер преобразований, связанных с «женским вопросом».
Противопоставляя собственное представление о женщине официальным мифам, Платонов намеренно вписывает своих героинь в классический литературный сюжет с заранее заданными, традиционными гендерными ролями. Таким сюжетом, транслирующим, с одной стороны, особенности индивидуально-авторского отношения к женщине, а с другой — писательскую рефлексию над динамичным изменением семейно-брачных установок в Советской России, является сюжет о блудной дочери, возникающий в произведениях Платонова в 1930-х годах.
Этот сюжет имеет в творчестве Платонова глубокие философские корни, поскольку в идейном отношении коррелирует с федоровской идеей «отцелюбия». На рубеже 1920–1930-х годов, в период сомнений, происходит поворот в платоновском осмыслении наследия Н. Ф. Федорова. По наблюдению М. В. Никулиной, в этот период от практической стороны федоровского учения, в большей мере интересовавшей молодого Платонова-мелиоратора, писатель обращается к идее родственности — ядру «Философии общего дела». Актуальными для Платонова становятся «размышления Федорова о разрушении некой единой Семьи»[1183]. Оставление детьми родителей является, в представлении философа, следствием полового инстинкта и стремления к продолжению рода, в результате чего человечество обрекает себя на почти животное существование, подчиненное бесконечному кругу рождений и смерти:
В сыне и дочери мужеский и женский полы являются уже не телами, одаренными лишь ощущениями и похотью, бессознательно и пассивно повинующимися слепой силе природы, которая, сближая их, производит в них новое существо ‹…› Это новое существо по мере роста отделяется от них, своих родителей, отчуждается и, наконец, оставляя их совсем, обращает их в нечто подобное скорлупе яйца, из которого вышел птенец…[1184]
В возвращении к культу отца Федоров видит выход для европейской цивилизации, уподобившейся блудному сыну.
Очевидно, что смысловое поле литературного сюжета осложняется у Платонова экстраполяцией некоторых федоровских идей, переводящих конфликт между любовью дочери к отцу и к мужу из семейно-бытового плана в духовный. Возможно, с помощью сюжета о блудной дочери Платонов пытается художественно осмыслить противоречия женской природы, о которых говорит Федоров: с одной стороны, именно женщина в силу своих внутренних свойств первой испытала чувство любви к отцу — чувство, сделавшее человека человеком, а с другой — «падение, забвение долга начато ею же, женщиною»[1185].
Следует также отметить, что влиянием «Философии общего дела» обусловлены отрицательные коннотации мотивов женских украшений и макияжа, приобретающих метанарративную функцию в сюжетном моделировании[1186]. Выступая в качестве знаков половой любви, эти мотивы и примыкающий к ним мотив танца являются маркерами нахождения героини «в стране далече».
Обсуждая источники сюжета о блудной дочери у Платонова, следует учитывать две существующие в литературе второй половины XIX и XX веков мотивные традиции в изображении девичьего ухода-бегства из родного дома. Первая — классическая традиция, которая восходит к пушкинской повести «Станционный смотритель», вторая — «эмансипационная», представленная в романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?». Как замечает Л. Якимова, под влиянием Чернышевского происходит литературная эволюция сюжета и «„уход в любовь“ сменится в литературе „уходом-освобождением“ с уклоном к женской эмансипации»[1187]. В отношении способа репрезентации сюжета о блудной дочери у Платонова вряд ли можно говорить о доминировании «эмансипационной» традиции, хотя исследование в этом направлении видится нам не лишенным оснований[1188]. Традиция Чернышевского могла повлиять на платоновскую версию сюжета на уровне отдельных сюжетных ходов или образных аллюзий, тогда как пушкинская повесть выступает в качестве сюжетной модели-матрицы.
В 1930-е годы происходит сознательное обращение Платонова к пушкинскому наследию, которое становится источником сюжетных, мотивных и образных реминисценций[1189]. Будучи внимательным и чутким читателем, Платонов не мог пройти мимо смысловой сложности и неоднозначности повести «Станционный смотритель», которая до сего дня составляет предмет литературоведческой полемики.
Так, М. С. Альтман в статье «Блудная дочь (Пушкин и Достоевский)», впервые опубликованной в 1932 году, указывает на противоположность немецко-евангельского варианта истории о блудном сыне (имеются в виду картинки в комнате Самсона Вырина с приличными немецкими подписями под ними) и истории русской блудной дочери Дуни[1190]. Он утверждает, что отцовское восприятие этой истории ограниченно и далеко не тождественно авторскому. Нам неизвестно, был ли Платонов знаком с упомянутой статьей, но, в любом случае, различные смысловые уровни пушкинского текста продолжают взаимодействовать в его произведениях.
Определяя в статье «Пушкин — наш товарищ» (1937) важнейшее свойство пушкинского гения как универсальность, позволяющую поэту запечатлеть действительность во всей ее сложности, в равновесии конфликтующих сил и тем самым избежать односторонности, Платонов достигает этой универсальности в собственной модификации литературного сюжета, который в силу этого далеко не сводится к иллюстрации федоровской идеи «отцелюбия».
В наиболее развернутом виде сюжет о блудной дочери представлен в «Техническом романе» (датируется примерно 1932 годом). Обращает на себя внимание целый ряд деталей платоновского текста, отсылающих к повести «Станционный смотритель». В первую очередь, это набор персонажей и сюжетно-фабульных схем: вдовый старик-отец, единственное утешение которого составляет дочь — молодая красивая девушка Лида — и буквально первый встречный юноша Душин, с которым девица уходит из дома.
Деталь портретной характеристики отца — «старик с мешком в руках, похожий на дьявола»[1191], — отсылает одновременно к экспозиции пушкинской повести («Кто не почитает их извергами человеческого рода?..»[1192]) и к сюжету одной из картинок в доме Самсона Вырина: «Почтенный старик в колпаке и шлафроке отпускает беспокойного юношу, который поспешно принимает его благословение и мешок с деньгами»[1193]. У Платонова отец накануне ухода дочери из дома приносит ей мешок с объедками. Мешок, как и рубище, в которое одет изображенный в пушкинской повести на последней картинке возвратившийся блудный сын, становятся значимыми атрибутами платоновского сюжета о блудной дочери.
Пушкинские аллюзии обнаруживают себя и в описании родительского дома, находящегося при дороге: возникают такие детали, как цветок на подоконнике, «кривые бревна, уложенные туда не позднее середины девятнадцатого века»[1194]. При этом «ветхость и небрежение»[1195], воцарившиеся в доме Самсона Вырина только после ухода Дуни, изначально присущи отчему дому Лиды, что символизирует неотвратимость ее ухода.
Если в пушкинской повести побег девушки из родительского дома является следствием ее роковой встречи с будущим возлюбленным, то у Платонова это результат «мертвого мирового закона»[1196], которому героиня подчинена в силу своей принадлежности к женскому полу, «как смирная раба природы»[1197]. Знаменательно при этом, что платоновская героиня сама становится инициатором близости с Душиным и ухода из дома. Эта деталь стоит в одном ряду с переодеванием Лиды в мужские брюки на вечере танцев и явно репрезентирует советскую гендерную модель 1920-х годов, включающую в себя маскулинизацию женщины. Крайне негативное отношение писателя к этому явлению выразилось в следующей фразе: «От вида жены, смеющейся среди такой глупости и притом обтянутой в штаны, пропахшие неизвестным мужчиной, у Душина вначале жалобно завопило сердце»[1198].
В своем развитии сюжет о блудной дочери проходит в «Техническом романе» четыре стадии: уход из родительского дома, блуждание, кризис и возвращение, что в целом отражает логику развития евангельского сюжета-архетипа. На второй стадии в повествование включается мотивный комплекс «танец — измена — наряды — украшения — маскарад», в дальнейшем обнаруживающий метанарративное значение. В тексте даны четыре сцены, в которых создается образ танцующей героини: выпускной вечер в Институте, два вечера у Стронкиных и танец Лиды в новом шелковом платье накануне ухода от мужа. Будучи семиотическим выражением половой любви, мотив танца приобретает отрицательную коннотацию: «Лида танцевала без отдыха, потея от движения, теряя сознание в чуждых, очередных объятиях, в напряженной суете торжествующих звуков мелодии, в бессмысленности своего бьющегося сердца»[1199]. В нарративной структуре произведения танец соседствует с описанием застолья, возлияний и ожесточенного, отчаянного веселья героини.
Мотив измены, поддержанный в тексте романа неточной цитатой из пушкинского стихотворения «Черная шаль» («Молдавская песня»)[1200], не получает полного сюжетного развития: два эпизода, в которых Лида с недвусмысленной целью уединяется на чердаке с мужчинами, заканчиваются ничем. Вместе с тем этот мотив не лишается своего художественного значения, связанного с обыгрыванием семантических вариантов прилагательного «блудный». Навеянной романом Чернышевского видится нам связанная с мотивом измены сюжетная ситуация любовного треугольника «героиня — ее муж — друг мужа».
Дальнейшее фабульное развитие истории блудной дочери обнаруживает инверсию пушкинского сюжета. В отличие от Дуни, вопреки ожиданиям отца обретшей семейное счастье, платоновская героиня оказывается ненужной мужу, который целиком посвятил себя электрификации и использовал Лиду лишь для того, чтобы «ликвидировать в себе излишки тела, накапливающиеся в качестве любви»[1201]. История героини входит в полное соответствие с художественной логикой инверсивного варианта развития событий, каким его представлял себе Самсон Вырин: «Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою»[1202]. Так, изгнанная мужем из дома за расточительство (ср. евангельское: «…расточил имение свое, живя распутно». — Лк. 15: 13), Лида оказывается посреди ночи на улице в одной ночной рубахе, продает свое новое шелковое платье и буквально облачается в рубище.
Переодевание в ветхую одежду предстает в произведении как метафизический акт, меняющий мироощущение героини и одновременно подводящий ее к самому краю жизненной пропасти, за которым ей видится только одно — «стану веселой, гулящей, буду нахалкой, жульницей, истрачу себя поскорей — и помру»[1203]. Из состояния отчаяния героиню выводят мысль о ребенке, которого она ждет, и решение поехать в Москву: «Поеду одна в даль, там рожу дочку, власть теперь за бедных, за матерей, в Москве Ленин живет!..»[1204] Ряд деталей позволяет трактовать отъезд Лиды в Москву как возвращение дочери к отцу. Старик, пригласивший Лиду в вагон, своей «заржавленной бородкой» напоминает отца героини (ср.: «бурая бородка») и одновременно Ленина[1205], к тому же и обращается к ней «дочка».
При всей очевидности пушкинского влияния на платоновский сюжет о блудной дочери в «Техническом романе» обращает на себя внимание включение в его фабульную структуру мотивов, не получивших развития в «Станционном смотрителе». Это мотивы расточительства и облачения в рубище, которые в пушкинской повести представлены лишь в описании немецких лубочных картинок, иллюстрирующих евангельскую притчу, но не связаны непосредственно с историей Дуни. У Платонова «немецко-евангельский», как его назвал М. С. Альтман, вариант истории о блудном сыне и история русской дочери не только не противопоставлены, но и дополняют друг друга. В результате этого синтеза в «Техническом романе» складывается сюжетная модель, важным элементом которой является мотив обнаженности, возникающий даже там, где героиня по примеру пушкинской Дуни обретает полное счастье. В финале «Технического романа», рассказов «Фро» и «Река Потудань» героини, пройдя путь блудной дочери, оказываются в одной ночной рубашке — деталь отнюдь не случайная и не лишенная символического смысла. Ночная рубашка, с одной стороны, является знаком интимной, половой жизни героини, с другой — символизирует ее обнаженность, возникающую как следствие расточения духовных даров, к которым Федоров относил целомудрие, служение отцу, дочернее достоинство. В проекции на образный ряд лубочных картинок ночная рубашка — это рубище промотавшейся блудной дочери.
Иной вариант сюжета о блудной дочери реализуется в рассказе «Фро» (1936), где присутствуют все традиционные элементы сюжетно-фабульной модели: хронотоп дороги, мотивы расставания и смерти, традиционный набор персонажей — вдовый старик-отец, дочь и ее возлюбленный. Конфликт между «отцелюбием» и половой любовью выдвинут в рассказе на первый план и развивается в ситуации не физического, а психологического, духовного ухода дочери от отца.
Несмотря на то что Фрося никуда не отлучается из отчего дома, после отъезда мужа на Дальний Восток она отдаляется от отца, становится к нему безразличной, почти перестает разговаривать с ним. Апофеозом этого отчуждения можно считать слова героини, обращенные к отцу: «Хоть бы тебя на Дальний Восток командировали…»[1206], в которых репрезентируется полное вытеснение отца из ценностной сферы героини.
«Уход» от отца мотивируется в тексте погруженностью Фроси в стихию половой любви, что приводит к субстанциальной несостоятельности героини, ее сущностному сиротству: «Она завернула подушку Федора в простыню и спрятала ее в шкаф, а потом уснула одна, по-сиротски»[1207]. Важно подчеркнуть, что, как и в «Техническом романе», стремление героини к любви является результатом действия «мертвого мирового закона». Посредством введения в текст одноименного персонажа происходит сопоставление главной героини с архетипом Евы: другая Фрося, имевшая рецидив безграмотности, расписывалась, ставя три буквы, похожие на слово «Ева». Это позволяет трактовать страдания Фро в библейском контексте — как наказание Евы: «…умножая умножу скорбь твою в беременности твоей ‹…› и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою» (Быт. 3: 16). Любопытно при этом, что подобная участь не вызывает в героине протеста, не побуждает ее к углублению своего бытия за счет приобщения к общественной деятельности. В контексте происходивших в это время социокультурных и гендерных сдвигов сознание платоновской героини выглядит по меньшей мере нетипично и архаично.
В развитии сюжета о блудной дочери в рассказе «Фро» прослеживаются названные выше четыре стадии. Вторая стадия развития сюжета сопровождается мотивами расточительства, реализуемого в метафоре «пропадающего», угасающего сердца и блуждания: героиня сначала бесцельно, потом разнося письма и телеграммы, ходит по улицам и окрестностям города. Присутствует в рассказе, хотя и в несколько трансформированном виде, мотивный комплекс «танец — измена — украшения — маскарад». Так, мотив измены связан с образом новой знакомой героини — Наташи, вместе с которой Фро отправляется в клуб на танцы.
Эпизод в клубе является поворотным моментом в развитии сюжета, поскольку здесь героиня окончательно определяет свой сущностный, онтологический статус: не дочь, а жена. Это происходит в разговоре с кавалером во время танца, когда Фрося, отрицая свою связанность с отцом, носящим русскую фамилию, называет себя «иностранным» вариантом имени (Фро), который использовал ее муж. С этого момента общение героини с отцом практически прекращается.
Кризисным этапом в развитии сюжета является период «неразлучного свидания» Фроси с вернувшимся из командировки мужем. До того динамично развивавшееся действие останавливается, погружение героини в половую любовь достигает своего предела. Все персонажи, включая отца, из вежливости не приходившего домой и ночевавшего на вокзале, находятся в том критическом положении, которое не может длиться долго: «…вот они еще побудут так вместе немножко, а потом надо за дело и за жизнь приниматься»[1208].
Заключительный этап сюжета о блудной дочери, связанный с ее возвращением к отцу, репрезентируется в финале рассказа в речевой характеристике героини. Впервые в тексте Фрося обращается к отцу с вопросом, т. е. выступает инициатором общения. В диалоге с отцом в финале произведения каждая реплика героини вопросительная; это особенно значимо в сравнении с тем, что прежде дочь ни о чем не спрашивала отца и не интересовалась его рассказами.
При этом важно отметить, что переворот в сознании героини происходит резко и маркируется в тексте мотивом пробуждения. В авторском нарративе просматривается аллюзивный слой евангельской притчи о блудном сыне: «Однажды Фрося проснулась поздно[1209] ‹…› Фрося сразу поднялась с постели[1210], отворила настежь окно и услышала губную гармонию, которую она совсем забыла»[1211]. Платоновская героиня, подобно евангельскому блудному сыну, словно приходит в себя[1212]: ей открывается вся полнота мира, замыкавшегося прежде только на муже. Дополняется аллюзивная структура образа в последней сцене рассказа метанарративной деталью — «ночной рубашкой», которая является метафорой пройденного героиней духовного пути.
Еще более интересную и неожиданную трансформацию сюжета о блудной дочери мы обнаруживаем в рассказе «Река Потудань» (1936), где присутствует традиционный набор сюжетных элементов: фигура вдового старика-отца, мотив ухода из отчего дома, мотивы смерти и возвращения, но сюжетная функция дочери разделена здесь между двумя персонажами — Любой, которая, как следует из содержания рассказа, могла стать дочерью старика Фирсова, когда-то сватавшегося к ее матери, и Никитой.
В рассказе имеет место частичная инверсия традиционных гендерных ролей. Так, Люба показана вовлеченной в «общественно-производственную деятельность», которая занимает все ее время. На следующее после свадьбы утро она уходит на работу, а Никита остается дома и занимается домашним хозяйством. Герой на протяжении всего рассказа разводит или поддерживает огонь в железной печке, т. е. выполняет женскую роль хранительницы домашнего очага. С образом Никиты связан мотив блуждания: он, как и заглавная героиня рассказа «Фро», бесцельно ходит по окрестностям города, стараясь заглушить в себе тоску по любимому человеку. В соответствии с таким закреплением за персонажами сюжетных функций мотив «увоза» девушки из родительского дома тоже инвертируется: в рассказе Люба, наняв извозчика, увозит к себе больного Никиту. По замечанию Е. А. Яблокова, манере Платонова свойственно «смешение мужских и женских ролей, травестия гендерных функций»[1213]. Именно гендерные метаморфозы рассказа в сочетании с элементами рассматриваемой сюжетной модели позволяют говорить о присутствии в этом тексте «женского» варианта архетипического сюжета.
В этом произведении так же, как и в рассмотренных выше, история блудной дочери проходит в своем развитии четыре стадии. Событие ухода растягивается во времени: в нарративную ткань рассказа включаются фабульные детали, репрезентирующие постепенное отчуждение Никиты и Любы от отца. Устремленность героев к семейной жизни, к продолжению рода мотивирована в рассказе, как и в предыдущих рассмотренных нами произведениях, законом природы: «На глазах старого столяра жизнь повторялась уже по второму или третьему своему кругу. Понимать это можно, а изменить пожалуй что нельзя…»[1214] Неслучайно символом половой любви в рассказе является река Потудань. Весеннее освобождение реки ото льда с самого начала отождествляется героями с началом их семейной жизни.
Кризисной стадией в развитии сюжета о блудной дочери становится уход Никиты в слободу Кантемировку, где он оказывается в наемниках у базарного сторожа и убирает отхожие места, питаясь объедками. Так в повествование вводятся аллюзии евангельской притчи о блудном сыне, который, работая наемником, пасет свиней и разделяет с ними трапезу. Возникают мотивы нечистот, забвения, цикличности, создающие хронотоп «страны далече». В тот же семантический локус попадают слова случайно встретившего Никиту отца: «А мы думали, ты покойник давно…»[1215], которые звучат как перифраз евангельской цитаты: «…ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся» (Лк. 15: 24).
Мотив возвращения к отцу предстает в рассказе в инвертированной форме: исхудавший отец приходит и припадает к сыну. В эпизоде встречи травестируется сама модель возвращения блудного сына к отцу, что достигается «туалетным» антуражем сцены: отец встречает Никиту, выйдя на порог уборной с пустым мешком под мышкой. Мешок — деталь, хотя и оправданная логикой повествования (отец приехал на базар за крупой), не лишен вместе с тем особого художественного значения. Он отсылает к сюжету картинок в доме Самсона Вырина, на первой из которых блудный сын принимает из рук отца полный мешок. В платоновском тексте мешок пуст и находится он в руках отца, а не сына, как это следовало бы из логики евангельской притчи, что навевает ассоциации с лермонтовской «Думой» («Насмешкой горькою обманутого сына / Над промотавшимся отцом». — 1838). Художественный смысл их может лежать как в политическом поле[1216], так и в идейном пространстве пушкинской повести с ее далеко не однозначным образом спившегося, а в духовном смысле — промотавшегося отца.
Образ промотавшегося отца возникает в рассказе «Река Потудань» не на пустом месте. Старик Фирсов «думал втайне, что и сам бы мог вполне жениться на этой девушке Любе, раз на матери ее постеснялся, но стыдно как-то и нет в доме достатка, чтобы побаловать, привлечь к себе подобную молодую девицу»[1217]. Эта деталь фактически приравнивает родителя к сыну, стирая между ними онтологическую границу, лежащую в основе федоровской идеи культа отца. Своего рода демифологизация образа отца обнаруживается и в «Техническом романе», и в рассказе «Фро», где в ряде деталей подчеркивается, что духовные притязания Нефеда Степановича не выходят за рамки паровозной сферы: «…он любил быть с дочерью или с другим человеком, когда паровоз не занимал его сердца и ума»[1218].
Помимо травестийного варианта сюжетной развязки, в рассказе присутствует подлинное возвращение — Никита возвращается к Любе. Отмечено мотивное тождество этой сцены с эпизодом, помещенным в начало произведения, когда вернувшийся с Гражданской войны Никита всматривается в окно отчего дома[1219]. Можно говорить о том, что финальный эпизод рассказа являет собой заключительную стадию в развитии сюжета о блудной дочери, но в совершено ином качестве — как примирение героя с тем природно-жизненным кругом рождения-смерти, в котором существует человечество и выхода из которого не видят не только герои рассказа, но, вероятно, и сам автор. Символический образ
Как писал К. А. Баршт в статье «О мотиве любви в творчестве Андрея Платонова»,
половая природа человека оказывается его врагом, так как она уводит его от спасения (или перспективы спасения) ‹…› формулирует «ложную цель» существования, стимулирует энергетическое истощение пространства, сжимает время и в конечном итоге ведет в могилу[1220].
Если у Пушкина, фактически разрушившего сюжетный канон, вместо ожидаемого краха блудной дочери показано обретение ею счастья (и даже богатства), в платоновском сюжете акцент делается на том, какую цену героиня платит за это семейное счастье. Уход от отца не обязательно оборачивается у Платонова крахом блудной дочери, но непременно связан с ее духовным истощением, а возвращение к отцу — это всегда возвращение
Перестановка акцентов потребовала трансформации известного литературного сюжета, связанной с усилением роли таких мотивов евангельской притчи о блудном сыне, как блуд, блуждание, расточительство, облачение в рубище. Вместе с тем Платонов лишь до известной степени следует логике библейского сюжета, как и федоровской концепции «отцелюбия», признававшей за женщиной прежде всего обязанность быть дочерью[1221], избегая при этом односторонности и достигая пушкинского равновесия конфликтующих сил. Это приводит к описанным выше инверсиям традиционных мотивов в платоновском тексте и, в конечном итоге, к созданию оригинальной модификации известного литературного сюжета.
Поэтический субъект Парнок 1920-х годов
Гендер и литературное поле
В 1926 году София Парнок (1885–1933) выпускает четвертую книгу стихотворений «Музыка» в количестве 700 экземпляров. Она становится предпоследним прижизненным опубликованным сборником поэтессы и оказывается почти не замеченной современниками[1222]. В настоящей статье мы обратимся к сборнику «Музыка» с целью проследить особенности лирического субъекта зрелой лирики поэтессы, обращая особое внимание на его гендерную репрезентацию.
Гендер поэтического субъекта лирики Парнок представлен как открыто женский с помощью грамматических форм в 13 стихотворениях из 29. В остальных случаях грамматического указания на гендер либо нет вообще, либо он маркирован как мужской. Однако иногда как мужской он воспринимается читателем, поскольку репрезентирует традиционный характер нейтральности и общечеловечности: «И вдруг случится — как, не знаешь
Мужскую маску поэтический субъект надевает в стихотворении «О, чудный час, когда душа вольна…» (1917):
Поэтическая персона предстает архетипом поэта, находящегося вне времени и пространства. Это Орфей, который пересек не только границу жизни-смерти, но и границу эпох и культурных кодов. В поэтическом экстазе-вдохновении ему доступны любые временны́е и географические координаты. И античная, и цыганская литературная образность, будучи как бы воплощением поэтического кода вообще, в контексте стихотворения отражает высшую форму поэтического восприятия, романтического сверхчувствования. Античность, колыбель западной культуры, отсылает к легендарности и маркирует поэтическую избранность лирического субъекта; цыганский пласт отвечает за романтическую стихийность, поэтическое восприятие вне условностей и границ. Такое единение создает архетип поэта, воплощающего эссенцию поэтического. Нет у поэтического субъекта и конкретного лица: это Орфей, однако уже и не совсем он, а, скорее, глобальная поэтическая сущность. Парадоксально, но стремление к вневременности, универсальности, абсолютной трансценденции обнажает гендерную — специфическую — природу субъекта. Парнок решает отказать этому универсальному поэту в женском начале: «И
Поэтическая персона отказывается от собственной гендерной идентичности. В ипостаси Поэта она не может быть женщиной, т. е. Другим по отношению к мужчине, а должна стать Универсальным человеком (мужчиной в андроцентричном дискурсе). Об андроцентризме европейского дискурса писала, например, С. де Бовуар во «Втором поле»: «Он — Субъект, он — Абсолют, она — Другой»[1225]. Развивал эту идею и П. Бурдьё в работе «Мужское господство»:
Мужчина (vir) — это особое существо, которое живет как существо универсальное (homo) и фактически, и юридически обладает монополией на понятие человека вообще, т. е. на универсальность; он социально уполномочен чувствовать себя носителем всех форм человеческого существования[1226].
Подробнее к андроцентричности и ее влиянию на ви́дение субъекта Парнок мы вернемся позднее.
Парнок остро ощущала свое одиночество и положение вне групп и течений в литературном процессе, изолированность от магистрального поэтического процесса в его эволюции. Закономерным шагом поэтессы стала романтизация собственного отчуждения и одиночества, наделение его символическим смыслом (определенным символическим капиталом маргинала[1227]) и сублимация его в творчество. Этой тенденции в «Музыке» полностью отвечает стихотворение «Отрывок» (1925). В поэтической книге Парнок конструирует собственный поэтический манифест и нарекает себя наследницей определенной традиции. Поэтический субъект демонстрирует удаленность от «старших братьев» и «отцов», т. е. от наиболее хронологически близких товарищей по литературному цеху, и близость к далеким поэтическим предшественникам, под которыми подразумеваются А. С. Пушкин, Ф. И. Тютчев, Е. А. Баратынский и К. К. Павлова.
Поэтесса заранее не рассчитывает на понимание ее лирики. Манифестация отказа от поэтического признания среди современников, показное безразличие и сознательное предпочтение молчания говорению скорее выступают как своего рода защитный механизм:
В преданности молчанию, уверенности в нелюбви потенциального читателя прочитывается горькая интонация субъекта, который болезненно смирился с таким исходом. Не будучи способным изменить данный порядок вещей, он манифестирует и романтизирует свои инаковость и отчужденность. Знак «минус» (непопулярность, отчужденность) он переводит если не в «плюс» (избранность и недооцененность), то в знак вопроса: получит ли поэтический субъект идеального читателя в будущем, подобно канонизированным поэтическим «дедам» и «прабабке»?
Однако и в выборе канонизированной поэтической фигуры, к которой Парнок приравнивает себя, она совершает стратегическую ошибку. Поэтесса выбирает фигуру маргинализованную и, несмотря на «переоткрытие» в начале XX века, так и оставшуюся таковой, — поэтессу Каролину Павлову. Как уже отмечали исследователи, Парнок видит в жизни Павловой отражение собственной судьбы и разделяет с ней интровертную направленность творчества[1230]. Однако в стихотворении «Отрывок» принципиальным, определяющим свойством поэтического мифа Павловой для Парнок становится невозможность влиться в собственную эпоху. Эта невозможность впоследствии культивируется и романтизируется самими авторами. Они выбирают молчание в качестве поэтической стратегии и сублимируют эту изолированность в свое творчество: акт молчания превращается в акт говорения.
Маргинален выбор поэтической «прабабки» и в гендерном аспекте. Назначение поэтического потомка или наследника — жест определенной власти, ее консолидации, и связан он с мужской упроченной поэтической традицией. Хрестоматийный пример такого явления — благословение Пушкина Державиным и Жуковским. Поэтессы же к подобной традиции не причастны[1231], и наивысшей похвалой для них будет приравнивание к поэту-мужчине как посреднику между ними и доминантной поэтической линией. С. Форрестер отмечает, что выбор женщины как поэтического корифея опасен вероятным уходом от доминирующей поэтической традиции к среде третьестепенной и маргинализованной[1232]. Развивает подобные идеи и Н. Летина[1233]. Чтобы быть включенными в канон, женщинам необходимо ориентироваться на мужскую традицию — этот факт отмечают также Р. фон Хайдебранд и С. Винко[1234]. Парнок, таким образом, совершает революционный шаг, помещая поэтессу (лицо маргинализованное) в канонизированную поэтическую традицию и манифестарно выделяя ее среди поэтов, по имени не названных. В каком-то смысле она пытается переписать канон, поместить в него забытую поэтессу, в чем в итоге терпит поражение, сама попадая в ловушку маргинализации.
Касаясь темы классической традиции и ее выражения в поэзии Парнок, следует обратиться к поэту, разделявшему ее поэтическое и философское мировоззрение в современном ей литературном процессе, а именно к В. Ф. Ходасевичу. Друг и духовно-творчески «тайный, / Родства не сознавший брат»[1235] Парнок, он был одним из первых, кто разглядел дарование поэтессы. К его лирике Парнок неоднократно обращалась в своих размышлениях: «Большинство из нас сознает ее [судьбу] только как индивидуальную гибель, и сплошь да рядом приходится наблюдать, как, в погоне за спасением, суетливая рука бросает „тяжелую лиру“», — пишет поэтесса (под псевдонимом А. Полянин)[1236]. Парнок делает прямую отсылку к сборнику Ходасевича «Тяжелая лира» (1922) и обозначает, что лира, т. е. бремя поэта, должна быть тяжелой. Образ лиры как поэтического атрибута переходит в сборник «Музыка» вместе с разделяемой обоими поэтами философией духовного подвига и образом поэта (Орфея). Обратимся к тексту «Баллады» Ходасевича, переклички с которой отражены в вышеприведенном стихотворении «О, чудный час, когда душа вольна…».
Архетипом поэта и для Парнок, и для Ходасевича выступает Орфей, олицетворяющий единство поэзии и музыки. Лира, таким образом, становится эмблемой поэтического слова/дара и духовных обязанностей, экзистенциального бремени поэта. У Ходасевича:
У Парнок:
Стихотворения схожи тематически: лирические герои духовно перерождаются, чтобы превратиться в истинного поэта. Однако поэтической персоне Парнок, как субъекту женскому в условиях андроцентричного мира, необходимо отказаться от «женскости», тогда как для мужского субъекта Ходасевича это не актуально, так как он априори универсален.
Образ тяжести лиры у Ходасевича, как считают некоторые исследователи, заимствован у Державина[1239] и имеет коннотации поэтического наследования, о феномене которого уже было упомянуто мной выше в связи со стихотворением «Отрывок». Доминирование мужской поэтической генеалогии и маргинализованность женской отражаются и в самой культурной ситуации 1920-х годов: Ходасевич, в отличие от Парнок, обретает относительную популярность и в глазах некоторых современников символически занимает освободившуюся после смерти Блока (которого, например, Парнок считала «современным» Пушкиным) поэтическую нишу. Процесс поэтического наследования идет в согласии с андроцентричным дискурсом, и современникам вакантное место «поэта эпохи» нужно обязательно занять другой мужской фигурой — Поэтом с большой буквы. Парнок в статье о Ходасевиче отмечает: «…когда умер
Поэтесса как литературный субъект не обладала возможностью занять эту нишу, потому что подобной ниши в XX веке еще не существовало: «первой поэтессой» можно было стать разве что в границах «женской», а значит, второсортной поэзии. Парнок в каком-то смысле пытается изобрести эту нишу в «Отрывке» самостоятельно, создав миф о собственной генеалогии. У русской поэтессы в XX веке нет своей (видимой/признанной) традиции, своего языка и своей истории. Она остается в поэтическом гетто, невидимая в универсальном (= мужском) дискурсе, и способна занять место в каноне скорее в качестве исключения (каковым считаются З. Н. Гиппиус, М. И. Цветаева, А. А. Ахматова).
Гендерный фактор влияет на рецепцию поэтического творчества и на само поэтическое творчество Парнок. Она не избежала судьбы, свойственной поэтессам Серебряного века, вне зависимости от предпочитаемых литературных вкусов и направлений. Двойные стандарты в рецепции двух поэтов на основе гендерного признака и маргинальность женского творчества отчетливо заметны в литературной критике 1920-х годов. Например, О. Э. Мандельштам, рассуждая о лирике Ходасевича в статье «Буря и натиск», показывает центральный поэтический вектор Ходасевича, его литературные корни (возводя их к Е. А. Баратынскому) и установки как поэта[1242], существа универсального и бесполого. Ходасевич как мужчина является универсальным человеком с точки зрения социальных институций (хотя Мандельштам не артикулирует эту установку сознательно).
Иначе Мандельштам оценивает Парнок, чье творчество относится к той же «неоклассической» традиции и имеет общие с поэзией Ходасевича семантически-формальные ориентиры. В статье «Литературная Москва» он определяет Парнок как поэта-женщину, артикулируя те механизмы андроцентричного дискурса, о которых писала С. де Бовуар: в патриархатном обществе женщина — это Другой, или существо, противоположное мужчине. Другой существует не на тех же правах и условиях: «Адалис и Марина Цветаева пророчицы, сюда же и София Парнок ‹…› Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой ‹…› неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас
Позитивно оценивает Парнок сам Ходасевич, хотя он также остается в рамках андроцентричного восприятия: «Меня радует в стихах Парнок то, что
Ходасевич уже в 1930-х годах, после смерти поэтессы, сохраняет гендерное представление о лирическом субъекте Парнок, которое он выражает в ее некрологе: «Ее стихи ‹…› отличались той
Таким образом, там, где Ходасевича оценивали и анализировали как универсального поэта при помощи универсальных, а не гендерных категорий, там Парнок неосознанно рассматривали как поэтического агента, обладающего женской природой. Изначально используется иная оптика, иной стандарт, который ставит Парнок в менее выгодное с точки зрения канона положение. Духовное родство с классической традицией, инаковость, неспособность приобщиться к магистральной модернистской линии и, в особенности, наличие успешного поэта-мужчины, которого ассоциировали именно с вышеприведенными свойствами, — все это сыграло с Парнок злую шутку и в какой-то степени было причиной ее невидимости в поле.
Для того чтобы проанализировать, повлиял ли гендерный аспект на поэтику, читательское восприятие и потенциальную канонизацию поэтессы, рассмотрим более успешного агента поэтического высказывания, созданного Анной Ахматовой, и сравним его с поэтическим субъектом Парнок с точки зрения гендерных особенностей.
Б. М. Гаспаров отмечает революционность Ахматовой, вступающей на литературную сцену, подготовленную только для мужской субъектности, в качестве субъекта, который не скрывает собственную женскую природу, артикулируя ее в поэзии. Ахматова в творчестве 1910-х годов моделирует собственную субъектность еще по правилам гендерной бинарности, ассоциируя женский лирический голос со слабостью, эмоциональностью, пассивностью — ролью, одобряемой в культурном дискурсе. Поэтесса пытается дать голос женщине, парадоксально наделяя субъектностью объектное положение женщины. Особенно это выражено в ранней лирике поэтессы, что Гаспаров отмечает: «Кажется, она сознает саму себя, только когда ее возлюбленный смотрит на нее, говорит с ней, касается ее, даже ее хлещет»[1249][1250]. Ахматова активно внедряет в поэтику призму
Лирический субъект Ахматовой как 1910-х, так и 1920-х годов, когда поэтесса становится популярной, с точки зрения андроцентричного дискурса — не универсальный человек, к образу которого стремилась, например, Парнок, желая обрести роль универсального поэта и право на универсальный опыт в литературном поле. Это в первую очередь
В интересующих нас 1920-х годах поэтическая персона Ахматовой уходит от декадентской фигуры
Сравним с неконформной (но вместе с тем андроцентричной) позицией Парнок:
В «Anno Domini» культивируется женский с социальной точки зрения образ лирической героини как любящей жертвы, которая страдает от психологического и физического насилия со стороны мужчины-тирана и не уходит от него из любви. Подчеркиваются ее послушность, терпение, бесконечная безусловная любовь, смирение, пассивность жертвы, что свойственно женской гендерной социализации. Ключевую особенность лирической героини Ахматовой 1920-х годов отметила и сама Парнок: «Путь ее творчества — жертвенный»[1255].
В какой-то степени Ахматова в «Anno Domini» романтизирует абьюзивную гетеросексуальную любовь, что отсылает к романтическим мотивам любви (роковая любовь-трагедия). Но она заостряет внимание читателя именно на терпении поэтической персоны в этой любви, на неиссякаемой «женской» способности любить и прощать, что обнажает также некий нарциссизм поэтического субъекта, его упоение собственным смирением и силой, явленной в слабости:
А. К. Жолковский и Л. Г. Панова охарактеризовали этот прием как
апроприацию принятого в мужской поэзии Серебряного века образа желанной, но недоступной женщины, с переводом его на себя в роли лирической героини, обретающей таким образом равные, — и даже «более равные» — права с мужчиной[1257].
Поэтическая персона продолжает играть социально одобряемую роль женщины, но при этом то, что ранее воспринималось только объектно, наделяется субъектностью. Тем не менее лирическая героиня — все еще носительница мужского взгляда и артикулирует свою идентичность, согласовываясь с ним и доминирующим андроцентричным кодом, потому что ее традиционная женская природа остается более или менее неизменной, даже если она и получает способ об этой природе сообщить самостоятельно. Именно эту черту Жолковский определяет как поэтику «силы-слабости», которая, согласно исследователю, становится «основным метафорическим ходом ахматовской поэтики, превращающим „слабость“ в „силу“»[1258]. Трансформация слабости в силу обнажает мышление, свойственное женской гендерной социализации. Не обладая реальной властью (как политической, так и культурной) в патриархатном дискурсе, женский агент пытается приобрести хотя бы иллюзию власти — в связи с чем и появляются представления о камерной, приватной власти женщины над мужчиной («мужчина управляет миром, а женщина управляет мужчиной»)[1259]. Жолковский и Панова, обращаясь к гендерным категориям, характеризуют ахматовскую поэтику как «традиционно „женскую“ манипулятивно-нарциссическую стратегию»[1260].
Статья Парнок «Отмеченные имена» (1913), написанная под мужским, привычным для ее критики псевдонимом Андрей Полянин, использует образ камерности, микроскопичности поэтического пространства Ахматовой как гендерно обусловленный: «Круг зрения поэтессы даже не мал, — он поистине миниатюрен»[1261]. Парнок подчеркивает типичность поэзии Ахматовой «для современности ‹…› и для
Помимо этого, субъектность Парнок в границах андроцентричного дискурса также проявляется в ее сознательном выборе мужского критического псевдонима. Судя по всему, если поэзия, как сфера творческая (а значит иррациональная, доступная «женской» природе) и интимная, допускалась в качестве деятельности, открытой женщинам, то русская критика в начале XX века все еще была делом, гендерно кодированным как мужское (как связанное с логикой, вкусом и рациональностью). Такая адаптационная стратегия, необходимая для «выживания» в литературном поле, обнажает желание Парнок в мире критики (мире публичном) отречься от женской идентичности, что, видимо, сливается и с ее демонстративным и категоричным неприятием доминирования в поэзии «приватного» над «универсальным». Парнок, в большинстве случаев не желая подстраивать
Для современников Ахматова вошла в литературу прежде всего как представительница женской поэзии, чему отвечает артикулированный фемининный лирический субъект, интуитивно предугаданный поэтессой как более выгодный с точки зрения доминирующего поэтического дискурса и перемен, происходивших в обществе (последующий бум женской поэзии в массовом культурном поле). Так, С. де Бовуар отмечала неоднозначность роли Другого для женщин:
…вместе с экономическим риском [женщина] избегает и риска метафизического, ибо свобода вынуждает самостоятельно определять собственные цели ‹…› Так, женщина не требует признания себя Субъектом, потому что для этого у нее нет конкретных средств ‹…› потому что часто ей нравится быть в роли Другого[1264].
В каком-то смысле Ахматова использовала гендерную несправедливость и двойную стандартизацию себе на пользу, сперва завоевав популярность в границах женской поэзии.
Лирический субъект Парнок в определенной степени отказывается от этого гендерного договора, однако не отказывается абсолютно и от женской субъектности. Гендерная природа поэтической персоны Парнок сложна. С одной стороны, поэтесса следует русской поэтической традиции и сосредоточивается на классических «поэтических» темах (музыка, поэт и поэзия, конфликт души и тела), посредством чего конструирует традиционного поэтического субъекта, стремящегося к универсальной, априори андрогинной или маскулинной, идентичности. С другой стороны, Парнок подчеркивает женское бытие ее лирической героини, не примеряя так часто мужскую или гендерно неопределенную (а значит, по законам андроцентрического восприятия мира, мужскую) маску, как, например, З. Н. Гиппиус. Более того, в «Музыке» поэтесса открыто артикулирует платоническую лесбийскую тему, что подчеркивает неконформность ее поэтического субъекта:
Поэтесса принципиально разрабатывает женскую субъектность, но при этом не культивирует собственную женственность как часть поэтического мифа, что отмечали и современники. В итоге Парнок не закрепилась ни в массовом поле «женской поэзии» (так как ее поэтическая персона прочитывалась скорее как гендерно бесполая, но все еще оставалась женщиной, а не универсальным человеком, и следовательно, вторичной или невидимой в дискурсе), ни в элитарном поле мужской поэзии, поскольку, вопреки неартикулированной женственности/мужественности, автоматически оценивалась современниками как женщина-поэт с последующим грузом культурных ожиданий и ассоциаций, которые не позволяли оценить ее поэзию нейтрально, как, например, родственное ей творчество Ходасевича. Таким образом, значительным фактором, повлиявшим на восприятие творчества Парнок, его забвение и провал канонизации, становится гендерный аспект, который наряду с другими социальными механизмами определяет видимость или невидимость поэтической персоны в литературном и культурном дискурсе.
Киносценарий В. В. Маяковского
«Позабудь про камин» и пьеса «Баня» в аспекте полемики с пьесой С. М. Третьякова «Хочу ребенка!» о смысле любви
Октябрьская революция 1917 года подняла на новый уровень общественную дискуссию вокруг вопросов пола, сексуальности, соотношения фемининности и маскулинности и проблему «нового» человека, долженствующего появиться в результате революции. И если в дореволюционной России вопросы этого круга обсуждались и проживались большей частью в высокоинтеллектуальной и артистической среде, то в 1920-х годах они стали массовыми.
Такие темы, как сексуальное насилие в комсомольской среде («чубаровское дело»), проституция (см. фильм О. Н. Фрелиха «Проститутки» 1926 года с интертитрами В. Б. Шкловского), любовь и, главное, жизнь втроем на одной территории («Третья Мещанская», 1927), продолжали широко подниматься в литературе. На этом фоне остро прозвучали пьеса С. М. Третьякова «Хочу ребенка!» (1926), которая так и осталась запрещенной и не была поставлена на сцене, нереализованый киносценарий Маяковского «Позабудь про камин» (1927), а также инсценированные Мейерхольдом пьесы «Клоп» (1928) и «Баня» (1929), которые могут рассматриваться как ответ на пьесу Третьякова.
Восстановим философский и эстетический контекст, в котором создаются эти произведения. Так, в пьесе «Баня» упоминаются книга О. Вейнингера «Пол и характер. Принципиальное исследование» (1902) и автор труда о венерических болезнях «За закрытой дверью. Записки врача-венеролога» (1927) Л. С. Фридланд, а также «комсомольские удовольствия», которым, по мнению Победоносикова, предается его жена Поля. Понятно, что речь идет о физических аспектах любви («связи фридляндского порядка»), а под «комсомольскими удовольствиями» подразумевается свободная любовь — может быть, даже любовь втроем. Здесь можно вспомнить о случае, послужившем, по словам Шкловского, основой для сценария фильма «Третья Мещанская», который он взял из «Комсомольской правды»: в роддом к комсомолке пришли двое комсомольцев, считавших себя ее мужьями[1266]. Согласно их представлениям, в «новых» отношениях не должно было быть ревности — собственнического чувства. В этом сценарии многие также усмотрели намек на ménage à trois Маяковского, Лили и Осипа Бриков[1267]. Кроме того, в кругу, сложившемся вокруг лефовцев, практиковали свободную любовь, сходную с тем, что описана в «сценах будущего» в романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?». О том, что отношение Маяковского к любовным связям полностью согласуется со взглядами Чернышевского, писала Л. Брик[1268]. Об этом в своих воспоминаниях упоминала художница Е. В. Семенова, участница собраний в доме Маяковского — Бриков:
Женщина получила право на свободу в личной жизни, в любви, она имела право на выбор. ‹…› Мы читали брошюру одной из плеяды героических женщин Революции, А. М. Коллонтай, «Любовь пчел трудовых», где смело ставились вопросы любви, освобожденной от вековых предрассудков. Сходились-расходились, — это понятно. А как жить вместе троим? Кто-то, наверное, страдает. ‹…› Лефовский «новый быт», отметая и выкидывая все старое искусство как ненужное пролетариату, отмел и эти «старые человеческие чувства»[1269].
В те годы широко была известна теория Вейнингера, согласно которой в каждом человеке сосуществуют мужское и женское начала:
Итак, мужчина и женщина являются как бы двумя субстанциями, которые в самых разнообразных соотношениях распределены на все живые индивидуумы, причем коэффициент каждой субстанции никогда не может быть равен нулю. Можно даже сказать, что в мире опыта нет ни мужчины, ни женщины, а есть только мужественное и женственное. ‹…› Существуют бесчисленные переходные степени между мужчиной и женщиной, так называемые промежуточные половые формы.
При этом женственное ученый связывал с началом, лишенным своего «я», «индивидуальности, личности, свободы, характера и воли»[1270]. «В период между двумя революциями книга Вейнингера была для интеллигентной молодежи, по словам А. С. Изгоева (Ланде) из его известной статьи в сборнике „Вехи“, „предметом тайной науки“ и „венцом познания“»[1271], — отмечает исследователь влияния теории Вейнингера на русскую культурную среду Е. Бернштейн. Книга Вейнингера повлияла на представления о философии пола, в частности В. В. Розанова и П. А. Флоренского. В настоящей работе, говоря о мужском и женском, мы будем использовать вейнингерианские представления.
Воззрения на пол с точки зрения последних достижений естественных наук также были очень востребованными, считались основой правильного понимания человека и его усовершенствования. Так, режиссер фильма «Третья Мещанская» А. М. Роом учился в Психоневрологическом институте, созданном В. М. Бехтеревым, и усвоил его подход. Он писал:
Нужно бросить модное и вредное увлечение «выразительными» движениями и обратиться к Дарвину и нашим современникам Павлову и Бехтереву. Побольше биологии и поменьше эстетики[1272].
Невозможно не вспомнить и об А. М. Коллонтай и ассоциирующейся с ней теорией «стакана воды», согласно которой половое желание сравнивается по своей простоте и смыслу с жаждой и так же просто может быть удовлетворено. Для Коллонтай было важно признание сексуальных отношений неотъемлемой частью жизни, которая может быть реализована не только в браке[1273]. При этом революционерка видела, что такое отношение порождает «пестроту брачных отношений», какой
еще не знавала история: неразрывный брак с «устойчивой семьей» и рядом преходящая свободная связь, тайный адюльтер в браке и открытое сожительство девушки с ее возлюбленным — «дикий брак», брак парный, и брак втроем, и даже сложная форма брака вчетвером[1274].
Эти представления выражены в таких произведениях пролетарской литературы, как «Без черемухи» (1926) П. С. Романова, «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» (1926) С. И. Малашкина, «Мощи» (1925–1927) И. Ф. Калинникова. Названные произведения упоминаются в записных книжках и в дискуссионных выступлениях Маяковского. О них же говорит в своих публицистических статьях и С. М. Третьяков. При этом Третьяков — футурист, лефовец, сотрудник театра им. Вс. Мейерхольда; за постановку его пьесы «Хочу ребенка!» Мейерхольд боролся несколько лет. Она продолжала бы идеи спектакля «Великодушный рогоносец» (1922, по пьесе Ф. Кроммелинка) о проявлениях любви и ревности на грани морали в мире с неустоявшимися ценностями.
Пьеса Третьякова написана на основе фактического, газетного материала, аккумулированного во множестве персонажей, а также в сценах в коммуналке, в клубе, на стройке, на собрании в домкоме[1275]. Главная героиня пьесы — молодая активная работница завода Милда Григнау. Она решает завести ребенка не выходя замуж, по-прежнему посвящая всю свою жизнь работе и общественным нуждам. Милда не обладает внешней привлекательностью, ходит в прозодежде, и ее часто принимают за мужчину. Ее цель — здоровый ребенок пролетарского происхождения, поэтому она тщательно выбирает отца. С Яковом Кичкиным из династии рабочих-металлистов она подписывает почти контракт, согласно которому не имеет к нему никаких претензий после зачатия. Родившегося ребенка она отдает в детдом — прообраз коммуны, где детей воспитывают не только его родители, но все общество, акцент делается на правильный с медицинской точки зрения уход и выработку здоровых социальных навыков, во главу угла ставится не родительская любовь, а научные представления о том, что важно для развития ребенка. Сама же героиня занимается чтением лекций о произведении потомства и организацией специальных домов и выставок детей.
Из всей массы затраты сексуальной энергии, затраты, влекущей за собой психическое и нервное изнашивание, волну абортов и поток венерических болезней, пьеса выделяет и ставит под знак этической охраны ту затрату половой энергии, которая имеет своей целью рождение ребенка, –
писал Третьяков, подчеркивая значение производственных рационалистических идей в решении полового вопроса[1276].
Режиссер И. Г. Терентьев, также собиравшийся поставить пьесу, подчеркивает биологическое отношение к человеку:
Милда ‹…› — носительница проблемы новой социальной организации полового инстинкта. Состояние влюбленности для Милды заменено общим строительным, производственным напряжением мозга. В этой атмосфере целевого личного труда открывается Милдина индивидуальная возможность без влюбленности (обычной) взять мужчину. Рефлексология учит об иррадиации возбуждения. ‹…› «Хочу ребенка!» в целом означает «Хочу во всем быть результативным»[1277].
В пьесе «Хочу ребенка!» женщины стоят гораздо ближе к типу «нового» человека социалистического общества, чем мужчины, — в них преобладает маскулинное начало, традиционно понимаемое как подвластность чувств разуму; при этом они обладают биологическим инструментом по буквальному созданию нового поколения.
Тело женщины представлено у Третьякова как что-то, чем она может распоряжаться свободно. Но в то же время через сюжетную линию Ласковой в пьесе осуждается идея свободного секса, легких отношений с тем, кто нравится, независимо от его здоровья и физических данных. Аборты, о которых говорит Милда, — это тоже идея свободы тела и выбора через тело: нельзя рожать от поэта-кокаиниста, от которого забеременела Ласкова, а от правильного мужчины, как это сделала она с Яковом, — можно. Так Милда формулирует сущность своего идеологического несогласия с образом жизни, который представляет Ласкова.
В мужчинах любовь реализуется как разнузданный половой инстинкт, неуправляемость. Показаны изнасилование (сцена «Хулиганы») и попытка изнасилования (сцена «Хочу ребенка!»): мужчины стремятся подчинить тело женщины своим потребностям и оказываются ближе к фемининной «стихийности». Интересно, что в пьесе есть сцена, где с колясками появляются отцы, а не матери; отметим и проявление ответственности Кичкина, который не хочет отказываться от воспитания своего ребенка. Милда же отторгает его попытки создания семьи. Только на первый взгляд совмещение в образах мужчин насилия и заботы о потомстве кажется противоречием: и то и другое — проявление естественного инстинкта, не пропущенного через идеологические рациональные установки. Новый, более совершенный человек, стремящийся к коммунизму, согласно точке зрения Третьякова, подчиняет свои инстинкты разуму и стоящим перед обществом задачам. Независимо от биологического пола, он более андрогинен. Люди будущего гендерно скорее мужчины (если рассматривать пол в вейнингерианской традиции).
Потенциал любви как духовного чувства показан только в женщинах. Они же его успешно преодолевают, отказываясь от чувств — от любви к мужу, ребенку, от ревности (о своей внутренней борьбе говорит Милда: ей сложно отказаться от Якова, но она считает это необходимым для построения нового типа общества). В таком увлечении рациональностью нельзя не учитывать роль социальных проблем: вездесущие подглядывающие соседи по коммуналке, невозможность, поженившись, иметь собственную комнату, — все эти бытовые, часто трудно переносимые сложности также играют огромную роль в желании «перескочить» через брак. При этом возможность деторождения и реализации в материнстве остается: Милда впервые заявляет о своем желании иметь ребенка именно после попытки управдома использовать ее для удовлетворения своего сексуального желания.
Героиня являет собой любовь и красоту нового, «машинного», типа, становится воплощением новой женщины. В этом аспекте можно увидеть в ней образ «новой Богоматери», также отказавшейся от традиционной роли жены (Иосиф был только обручником Марии, а не настоящим мужем), служащей высшей любви и идеалу (в случае Милды — обществу коммунизма). При этом у нее сохраняется возможность проявить свою женственность — половой потенциал — через материнство. Неслучайно в этом контексте имя Милды: оно взято из латышской мифологии, где так именуют богиню плодородия.
Чудаковатый ученый Дисциплинер говорит Милде о шприце как о репродуктивном методе будущего:
Постой, Милда. К черту мужей. С ними одна путаница. Что ты скажешь про шприц? Государство дает лучшим производительницам лучшие сперматозоиды. Государство поощряет такой подбор. Этих детей оно берет на свое иждивение и прорабатывает породу новых людей. ‹…› Таким образом, научный контроль будет над человеком не только во время воспитания, не только во время родов, но и во время зачатия[1278].
В пьесе сделан акцент на контроле и производстве новых людей, отсутствии человеческой беспорядочности и хаотичности, т. е. собственно человечности. Но если рассматривать этот сюжет в русле гендерной проблематики, то результатом такого процесса можно считать отсутствие ясно выраженного гендера, гендерную и даже половую «усредненность»: при повсеместном использовании шприца мужчины и женщины оказываются вовсе не нужны. Не нужна будет любовь ни как физический процесс создания потомства и продления жизни, ни как духовная сущность. Новые дети, получающиеся в результате такого зачатия, — андрогинные существа. Для них предусмотрены детский дом и выставка, что напоминает о премиальном скоте. Дети также должны быть меньше подвержены чувствам (во второй редакции пьесы Милда не хочет, чтобы ребенок оплакивал ее в случае смерти, и поэтому скрывает, что она его мать). Для Третьякова, симпатизирующего евгеническим идеям, все это скорее плюс.
Таким образом, в пьесе «Хочу ребенка!» проблема пола и гендера и проблема создания человека будущего тесно связаны. Главная героиня — женщина, которая стремится переделать свою сущность, подчинить биологический, телесный зов — желание иметь ребенка — задачам нового государства. Это приводит к усилению традиционно понимаемой маскулинности в ее существе — к рациональности, сознательному перенаправлению эмоций в «созидательное» русло, которым оказывается рождение ребенка по новым правилам.
Милда, вопреки традиции, — героиня пьесы без любовной истории. Она женщина-андрогин, которая осуществляет себя не через любовь, а через сознательный отказ от нее. И в этом Третьяков противоречит всей традиции понимания женщины и ее роли в мире, в том числе и модернистскому ви́дению, представленному в трудах Вл. С. Соловьева. Философ полагал, что половая любовь — прообраз подлинной любви, преодолевающей эгоизм и человеческую отдельность, долженствующей преобразить вселенную и сделать человека бессмертным. Половая любовь преодолевает разделение на два пола, ведет к восстановлению изначального образа Божия, к цельности и осиливанию смерти. Согласно позднему Соловьеву,
одним из путей к обожению служит и истинный брак, который, будучи уже некоторым соединением двух в одно, призван вести любящих к реальному восполнению друг друга до целостного человека, «раскрытию в любимом образа Божия», утверждению его в вечности[1279].
Вечная Женственность — это «идеальное единство, к которому стремится наш мир ‹…› оно истинно есть как вечный предмет любви Божией, как Его вечное другое»[1280]. При этом сама Вечная Женственность — «живое духовное существо, обладающее всею полнотою сил и действий»[1281]. Таким образом, движение в сторону усреднения пола означает отказ от возможности достигнуть цельности и бессмертия.
На фоне философских исканий символизма и русского космизма, в которые так или иначе была погружена русская литература начала XX века (А. А. Блок, А. Белый, Вяч. И. Иванов и др.), чьи представители все еще участвовали в литературном процессе, создание художественного текста с такой героиней, как Милда, являлось очевидной провокацией: этот женский персонаж несет в себе полный отказ от духовного измерения человеческой природы.
Для Маяковского идеи символизма, в том числе соловьевство, имели большое значение[1282]. Проблема любви — центральная для его творчества и жизни. Письмо-дневник, созданное им во время расставания с Л. Брик и написания поэмы «Про это» (1923), прямо показывает, какое значение он придавал этому чувству. Это письмо-дневник демонстрирует схожие с миросозерцанием В. Соловьева «мысле-чувства», «пропущенные» через новую эпоху: «Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь — это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и жизнь, и дела, и все пр<очее>. Любовь — это сердце всего»[1283].
Маяковский пишет сценарий «Позабудь про камин» в 1927 году, уже будучи знаком с пьесой Третьякова, так как в марте 1927 года в журнале «Новый Леф» (редактором которого был Маяковский) публикуются сцены из второй редакции пьесы. Третьяков активно боролся за постановку «Хочу ребенка!», но Главрепертком запретил пьесу. Автор неоднократно переделывал ее, позже создав на ее основе киносценарий. Поставить его пьесу стремились лучшие авангардные режиссеры того времени — Вс. Мейерхольд, И. Терентьев. Известна карикатура Б. Ефимова, опубликованная в журнале «Прожектор» (1929. № 5. С. 17), на которой гурману-Мейерхольду повара-драматурги Третьяков, Эрдман, Маяковский и Сельвинский преподносят на тарелочках ребенка в колбе, гроб, клопа — ироничное указание на названия пьес. Неоднократно проходили обсуждения пьесы в Главреперткоме; Эль Лисицкий создал макет декораций; оба режиссера написали подробные постановочные планы, каждый из которых должен был нейтрализовать скандальное содержание пьесы. План Терентьева также был опубликован в «Новом Лефе» (1928, декабрь, редактором журнала в это время уже являлся Третьяков). В 1929 году пьеса переводится на немецкий язык[1284].
В сценарии «Позабудь про камин» Маяковского прослеживаются те же мотивы, что и в пьесе «Хочу ребенка!» Третьякова. С одной стороны, это связано с их актуальностью, с другой — Маяковский ведет скрытую полемику с утилитарным, сугубо позитивистским отношением к «новому человеку» и революции. Для него настоящая революция — это по-прежнему революция духа. Схожие с пьесой Третьякова мотивы предстают у поэта насыщенными метафорическим и идеалистическим содержанием, а сюжет о судьбе чувства любви переходит в философское измерение.
На основную тему указывает название — строки романса П. Баторина 1914 года «Позабудь про камин» (источником заглавия также является немой фильм с Верой Холодной в главной роли). Романс был написан как ответ на другой романс, «У камина» (1901, слова С. Гарина, музыка Я. Пригожего), в котором есть слова «ведь любовь — это тот же камин…», цитируемые Маяковским:
Существование немого фильма также обыгрывается в тексте: «65. Ноты с титулом: „Любовь Макарова к Вере Холодной. Вальс“»[1286]. Название сценария, таким образом, многослойно, метафорично и может быть прочитано как «Позабудь про любовь». Только под любовью, в отличие от немого фильма, здесь подразумевается не частная любовная история, а вообще способность к этому чувству.
Пьеса Третьякова начинается мотивом смерти — мнимым самоубийством: от неожиданности падает из окна в обнимку с портновским манекеном поэт-кокаинист Фелиринов, случайно обнаружив Милдино заявление о предоставлении ей отпуска на три дня для «производства зачатия»: «Если это всерьез, то с романтикой на земле кончено»[1287]. Мертвое тело оказывается ненастоящим: «А я думала — человек выпал. А то манекен»[1288]. Получается, что поэт-лирик Фелиринов — и вообще всякий лирический поэт, и лирическая поэзия как таковая, а значит, и чувства, которыми она вдохновлена, — давно мертвы. Это манекены. Если прочесть эту сцену метафорически, то пьеса Третьякова начинается с символического выбрасывания трупа романтической любви, обнаружения, что казавшееся живым уже мертво:
Похоронщику некого хоронить. В конце концов он продает «полфунта гроба» из цинка изобретателю Дисциплинеру, ведь смерть тоже нужно использовать утилитарно, она должна приносить пользу производству.
Тот же мотив «отмены» смерти и его связь с мотивом «отмены» любви находим в сценарии Маяковского, у которого ящик для размораживания очень напоминает гроб, а весь эпизод размораживания и «воскрешения» героя — восстание из гроба. Смерть исчезает не благодаря любви и ее преображению, как это должно быть согласно мысли Вл. С. Соловьева, а вместе с отсутствием любви. В сценарии «Позабудь про камин» рабочий, готовый на «жертву ради любви», изображен карикатурно, фактически отнесен к животным. Его жена не воскрешена, и все, что связано со сферой чувств (танцы, музыка, поэзия), в новом мире уничтожено, поэтому он готов перенести свою «любовь» на клопа. В то же время мы видим, что воскрешение тоже не является подлинным, поскольку не имеет отношения к преображению. Более того, герой интересует людей будущего не сам по себе, а как «человек труда» прошлого. Его воскрешают, потому что у него есть мозоли. Этот и другие эпизоды рисуют мир будущего как рациональное, полностью механизированное общество, на что впервые указал еще Р. О. Якобсон в своей статье на смерть В. Маяковского[1290].
Для Маяковского — и в этом он наследует Вл. Соловьеву — при невозможности любви невозможно и бессмертие, равно как и воскресение. У Соловьева любовь, понятая только в самом простом, физическом аспекте, вне духовной ее составляющей, соответствует смерти: «Бог жизни и бог смерти (Дионис и Гадес. —
Только при химическом соединении двух существ, однородных и равнозначительных, но всесторонне различных по форме, возможно (как в порядке природном, так и в порядке духовном) создание нового человека, действительное осуществление человеческой индивидуальности. Такое соединение, или по крайней мере ближайшую возможность к нему мы находим в половой любви, почему и придаем ей исключительное значение…[1292]
Общество будущего, как оно показано в сценарии Маяковского, осуществляет антиутопию Соловьева: «…любовь ‹…› есть дело чрезвычайно сложное ‹…›. Простое отношение к любви завершается тем окончательным и крайним упрощением, которое называется смертью»[1293].
Образ любви как сердечного жара раскрывается в сценарии Маяковского через мотивы огня и высокой температуры. Если сравнить с такими образами его поэм, как, например, «пожар сердца» («Облако в штанах», 1914–1915) и «несгорающий костер немыслимой любви» (поэма «Человек», 1916–1917), видно, что происходит сознательное снижение и «утилизирование» этого образа. «Любовь — это тот же камин» — а значит, она может потухнуть. Пожар в сценарии начинается со вспыхнувшего в камине платья невесты — перед этим атмосфера в парикмахерской накаляется от водочных паров (градусник показывает 16°, 20°, 24°, 30°). На 30 ℃ происходит пожар. Точно так же температура поднимается при оживлении рабочего, находящегося в ящике для воскрешений, — до 36,6°. Парадоксально, что температуры, которой было недостаточно для жизни, хватило для пожара.
Но в сценарии есть и еще один образ любви-жара. Это мартеновская печь на заводе, где работают рабочий с комсомолочкой. Печь являет собой образ мощной нескончаемой любви, любви-стихии, которой подвластно время: метафорически она переплавляет настоящее в будущее. Перед женитьбой рабочий смотрит на печь, но выбирает камин. Он не чувствует себя способным справиться с печью:
119. Рабочий стоит, упершись глазами в мартен, заложив руки в карман.
120. О, поверь, что любовь –
это тот же камин!..
121. Мартен расплывается, превращается в парикмахерский каминчик[1294].
В документальных «кадрах» сценария, «переплавляющих» факты настоящего в будущее, также присутствует этот мотив: лампа кустаря превращается в электрическую, чертеж — в Днепрогэс и т. д. Важно подчеркнуть, что среди кадров кинохроники, предполагающихся для использования в картине, отобраны именно образы приручения стихии: такой стихией является и любовь, которую также нужно подчинить человеку.
Столь важный в сценарии Маяковского мотив парикмахерской — искусственного рукотворного преображения — вместо подлинного внутреннего, осуществляемого с помощью любви, — присутствует и у Третьякова. Только в его пьесе нет противопоставления физиологического начала любви ее подлинному потенциалу, включающему и духовное измерение, как у Маяковского, у которого понятие любви не лишается своего идеального наполнения. Человек у Третьякова понимается биологически, и попытка воздействия на него осуществляется на уровне рефлексов: асексуальная Милда наводит красоту, чтобы вызвать желание у Якова. Парикмахерская — то, что работает на рефлексы. Красота и любовь, таким образом, воспринимаются как сложное проявление биологии, полового инстинкта, высшей нервной деятельности, но не более того. В сценарии «Позабудь про камин» ставки на любовь больше: рабочий женится на парикмахерше ради новой жизни.
61. Рабочий усаживается рядом на низенькую подножную скамеечку с кипой нот, читает заглавие, передает кассирше.
62. «
‹…›
88. «
89. Рабочий идет по улице, заглядывая в магазинные окна.
90. Останавливается перед большим магазином, восторженно разводит руками.
91.
Свадьба, завершающаяся пожаром, показывает ошибочность этого «проекта». Любовь, понимаемая почти исключительно биологически, приводит к смерти — в этом Маяковский снова следует Соловьеву:
Семейный союз основан все-таки на внешнем материальном соединении полов, он оставляет человека-животное в его прежнем дезинтегрированном, половинчатом состоянии, которое необходимо ведет к дальнейшей дезинтеграции человеческого существа, т. е. к смерти[1296].
Важную часть поэтики «Хочу ребенка!» составляет сцена-обсуждение «Общее собрание». Третьяков использует брехтовские приемы эпической драмы: ему важно включить рацио зрителя, чтобы тот пришел к определенному выводу, а не полагался на вызываемые в нем чувства (заметим, что Третьяков впоследствии переводил Б. Брехта на русский язык). В сценарии «Позабудь про камин» есть схожий эпизод — «голосование человеческой жизни». В обоих случаях это сцены коллективного обсуждения пути будущего. Если беременную Милду выгонят, то ее проект будущего с детьми от «лучших производителей», выращиваемых коллективно, обречен на поражение, останется только дегенеративное потомство пьяного рабочего. У Маяковского «голосуют» реальную человеческую жизнь, ориентируясь на внешние признаки — мозоли на руках размораживаемого (таким образом хотят найти доказательства правильного происхождения, подобно тому, как Милда ищет таких же подтверждений при выборе отца будущего ребенка). Как видно по черновикам сценария[1297], Маяковский придавал этому эпизоду большое значение, расширив количество кадров, отведенных для него, с 244 до 267.
В свою очередь, в пьесе Третьякова есть и маленькая сцена с клопом, столь важным в истории рабочего у Маяковского. Именно в связи с готовностью размороженного рабочего пожертвовать собственной кровью для пропитания клопа люди будущего перестают считать его человеком и помещают в клетку зоопарка как животное, «нэпманус натуралис». В «Хочу ребенка!» клопа ловит Доб (представитель Дружины организации быта): «Тут я у вас клопа раздавил. Так позвольте возвратить вашего клопа, а то претендовать будете»[1298]. Рабочий у Маяковского именно «претендует» на клопа:
351. От пиджака рабочего, тихо расправляя лапки, отделяется и переползает через комнату на стену клоп.
352. Клоп оживленно ползет по гладкой стене.
353. Рабочий поворачивается, зевает, оглядывает стену, радостно распахивает объятия.
354. Рабочий хватается за гитару, вдохновенно поет.
355.
356. Восторженное лицо рабочего[1299].
Проходной сатирический эпизод превращен в сценарии «Позабудь про камин» в символический образ.
Финал у Маяковского, как и в пьесе Третьякова, связан с детьми. Главная героиня, комсомолочка, указывает пионерам, «общим детям», на рабочего в клетке:
394. Комсомолочка показывает детям экспонат.
395.
В произведениях Третьякова и Маяковского для того, чтобы попасть в будущее, женщины и мужчины вынуждены отказаться от любви. Постепенно они нивелируются и как социальные единицы, лишаются статусов отцов и матерей, дающих воспитание. Они существуют как производители на комбинате по производству нового, биологически совершенного потомства для будущего, которое строят буквально своими телами. Парадоксально, но возможности человека будущего сводятся исключительно к телесным. Люди больше не участники жизни, а ее творцы, хотя и в очень ограниченном смысле. Их половая энергия несет сублимирующую функцию; андрогинность, усиление рацио предстают как неизбежность для преображенного человека будущего.
Заимствуя мотивы пьесы Третьякова и развивая их в своем киносценарии, Маяковский критикует новую конструктивистско-позитивистскую философию, выраженную в пьесе. «Прогрессивное» отсутствие ревности (эгоизма) у Третьякова оборачивается отказом от высшего духовного начала в человеке и ведет не к идеальной, преодолевающей смерть любви (которая является для Маяковского подлинной), а к ее исчезновению. Вместе с этим процессом начинается и смещение границ между полами. Философия Вл. Соловьева переживается Маяковским не как философская концепция, а как насущная потребность испытать преобразующую силу любви и очутиться в мире целостном, построенном на любви, в котором материальное больше не отделяет человека от идеального, что особенно очевидно в его поэмах.
Дальнейшее развитие дискуссии с конструктивистским отношением к любви и женщине Маяковский предпринимает в пьесе «Баня», посвященной будущему. В драме четыре женских персонажа: жена «главначпупса» Победоносикова Поля, переводчица Мезальянсова, с которой тот ей изменяет, машинистка Ундертон и делегатка будущего Фосфорическая женщина. Пол посланца из будущего неслучаен — Фосфорическая женщина напоминает о Жене, облеченной в Солнце, о воплощении Вечной Женственности, Софии Премудрости Божией, о встречах с которой писал Вл. Соловьев: «Небесный предмет нашей любви только один, всегда и для всех один и тот же — Вечная Женственность Божия…»[1301] Соловьевская утопия воплощения на земле идеальной любви должна соответствовать подлинному будущему. Но в «Бане» и машина времени не позволяет встретиться с этим идеальным миром. Философская идеалистическая подоплека травестирована поэтом, что указывает на несостоятельность попыток людей настоящего — как бюрократов вроде Победоносикова, так и комсомольцев и изобретателя Чудакова — приблизиться к истине. «София — это не только „Великое, царственное и женственное Существо“, но и „истинное, чистое и полное человечество“»[1302] — то есть это образ человечества в будущем. Фосфорическая женщина должна быть Светом, Мудростью, однако вместо всего этого ее атрибутами являются цирковой бенгальский огонь и фейерверк.
На то, что Фосфорическая женщина воплощает возможное будущее, указывают и слова Победоносикова, который называет ее «ответ-женщиной». Вокруг нее выстраиваются сексуальные намеки, в пьесе делается акцент на отношения между мужчинами и женщинами. Таким образом, будущее зависит от решения полового вопроса: «Подумаешь, какой-то Чудаков пользуется тем, что изобрел какой-то аппаратишко времени и познакомился с этой бабой, ответ-женщиной, раньше. Я еще не уверен вообще, что здесь не просто бытовое разложение и вообще связи фридляндского порядка. Пол и характер! Да! Да!»[1303]; «Товарищ Мезальянсова, стенография откладывается. Подымайтеся вверх для немедленной сверхурочной культурной связи»[1304]. Проигравшая, оставшаяся в настоящем, Мезальянсова прямо говорит Победоносикову: «Ни социализма не смогли устроить, ни женщину. Ах вы, импо… зантная фигурочка, нечего сказать!»[1305]
Манера Фосфорической женщины говорить и мыслить очень напоминает стиль Милды в пьесе Третьякова: «Но у вас на каждой пяди стройка, хорошие экземпляры людей можно вывезти и отсюда»[1306]. В репликах Фосфорической женщины также присутствует ощутимое мужское начало с его «рационалистичностью, материалистичностью, сухостью и жесткостью»[1307].
В то же время главначпупс с его увлечением «искусством» и «красотой», повышенным стремлением к комфорту (требование мягкого вагона даже в поезде, который отправляется в будущее), неспособностью противостоять сексуальному притяжению и слабыми интеллектуальными способностями (сцена стенографии его доклада о трамвае и Льве Толстом) явно повышенно «фемининен» по Вейнингеру. На это же намекает название должности, в котором содержится слово «пупс». В браке Победоносиков также несостоятелен: их союз с Полей — формальный, они давно не живут вместе и не имеют детей. Лишенный физиологической и материальной составляющей, такой брак приводит к смерти (что является отсылкой к пониманию проблем брака Соловьевым). Победоносиков подталкивает Полю к самоубийству. Предполагаемый выстрел Поли в себя совпадает с «рождением» Фосфорической женщины в мир настоящего (поскольку она уже существовала в будущем) посредством машины времени. Связь со смертью еще раз указывает на неподлинность будущего, представляемого делегаткой.
Машина времени (аппарат по созданию «нового человека») напоминает огромную искусственную матку, преодолевающую время и пространство, и травестирует мысли Соловьева о свойстве подлинной любви преодолевать конечность человека. Машина срабатывает только при обоюдном участии мужчин (Велосипедкин и Чудаков) и женщины Поли. Пока Поля не приносит денег, эксперимент не удается.
Машина воспроизводит процесс родов. Она раскаляется как печь (с мотивом высокой температуры у Маяковского, как показано выше, связаны темы любви и жизни) и «рожает» Фосфорическую женщину: «Стекло закипает. ‹…› планка накаляется до невозможности. Плита! ‹…› Тяжесть машины увеличивается с каждой секундой. Я почти могу поручиться, что в машине материализуется постороннее тело. ‹…› Огонь несем!!!»[1308] Эта развернутая метафора также отсылает к пьесе Третьякова. А то обстоятельство, что рожденное дитя забирает своих родителей к себе в будущее, которое почему-то без них неполно, может быть объяснено следованием Маяковского соловьевской и федоровской этической концепции, в которой без отдания долга воскрешения отцам и матерям никакого подлинного преображения мира и человека не достичь:
С появлением сознающего себя существа жизнь перестает быть только целесообразным процессом родовых сил ‹…›. С этого момента война между Жизнью и Смертью вступает в новую фазу, так как ведется существами не только живущими и умирающими, но и способными сознательно препятствовать процессу разрушения через «регуляцию», по Федорову, природы. Регуляция природы — долг нравственный ‹…›. Содержание долга всегда — только Жизнь, а потому и погашение долга может быть только восстановление жизни, «воскрешение»[1309].
Перемещение в коммунистический век оборачивается исчезновением всех женских фигур из настоящего, за исключением Мезальянсовой: для них в текущей реальности нет места. Этот же мотив присутствует в сценарии «Позабудь про камин» (гибель невесты на свадьбе, несложившийся роман рабочего и комсомолочки).
Таким образом, можно говорить, что по сравнению с Н. Чернышевским и А. Коллонтай Третьяков делает шаг в сторону еще большей утилитарности: согласно его идеям, «сексуальный фонд» человечества должен быть использован на благо общества, как и все остальные ресурсы. Тело человека лишается своей частной принадлежности и становится фрагментом коммунального тела общества строителей коммунизма. Последствием этого станет движение мысли в сторону человеческого закабаления через абсолютную потерю индивидуальности. Восприятие Третьякова представляет собой полную противоположность безусловному, абсолютному признанию индивидуальности, столь важному для Маяковского и Соловьева. В своих произведениях Маяковский обосновывает утопию вселенской любви: его стремление к бессмертию, о котором он не раз писал, связано с полной реализацией потенциала любви как божественного творческого проявления. Невозможность осуществления высшей сущности любви ведет к смерти.
Итак, мы видим, что Маяковский в своем киносценарии вступает в полемику с Третьяковым по самому насущному для него вопросу — любви и ее смысла для развития человека, общества и мира. В сценарии «Позабудь про камин» и пьесе «Баня» он развивает тот же мотив смерти романтической любви (т. е. отказа от идеалистической составляющей эроса) и связанную с ним тему преодоления смерти, которое предстает у Третьякова как сугубо материалистическая задача, чье разрешение не имеет отношения к преображению тела духом и преодолению раздельности человека и мира. Маяковский также задействует заданные Третьяковым образы, в частности, парикмахерской (как места «преображения» человека для усиления его биологической привлекательности) и клопа (как символа мещанства и приверженности старой жизни). Поэт солидаризуется с идеями философов Вл. Соловьева и Н. Федорова, не переходя на язык философских понятий, а используя метафору и травестию.
Вне канона
Портрет жены художника в советской живописи 1920–1930-х годов
В истории европейской и русской живописи Нового и Новейшего времени существует достаточно большая и представительная группа изображений, объединяемых общим названием — «портрет жены художника». Данный тип изображения имеет однозначную гендерную заданность: он всегда написан мужчиной и всегда представляет женщину. Часто его приравнивают к традиционному тандему «художник и муза». Однако жена далеко не всегда выполняет роль музы, точнее, она чаще всего выполняет не только роль музы. Соратница, помощница и просто модель — ее ипостаси бывают самыми разными.
Указанная группа портретов, конечно же, репрезентирует свойственный той или иной культуре, той или иной эпохе идеал женщины, бытующие в социуме представления о красоте. При этом портрет жены существует как бы на границе двух миров: он может целенаправленно и последовательно отражать массовые, официальные суждения и оценки, а может говорить о предельно индивидуализированном, приватном, отступающем от общепринятого восприятии женского идеала. Причем эти «два мира», два способа репрезентации могут легко уживаться в творчестве одного художника, в портретах одной и той же модели. Данную парадигму задал еще П. П. Рубенс — один из художников, имевших непосредственное отношение к рождению «портрета жены» как самостоятельной разновидности портретного жанра. Классический пример сосуществования двух полюсов — изображения второй жены Питера Рубенса Елены Фоурмен. Наряду с парадными работами, соблюдающими все правила визуализации дамы высокого социального статуса (например, «Портрет Елены Фоурмен», 1630–1632), художник написал предельно чувственный, разрушающий характерные для XVII столетия нормы и границы демонстрации интимного портрет — это «Шубка. Портрет Елены Фоурмен» (1638). Торжественная идеализация — на одном, а на втором — откровенная и благоговейная фиксация «несовершенств» любимой женщины.
«Шубка» не была предназначена для публичного пространства, она создавалась художником «для себя» и при его жизни никогда не покидала стен его дома. Как известно, после смерти Рубенса Елена Фоурмен хотела уничтожить портрет, и только вмешательство ее духовника спасло живописный шедевр от гибели. Мы никогда не узнаем, сколько подобных предельно интимных изображений было уничтожено их героинями (а быть может, и самими художниками) на протяжении четырех веков существования жанра. В любом случае лишь чрезвычайно малое их количество стало фактом истории искусства и оказалось доступным для публичного экспонирования. Налицо очевидный перекос в восприятии большой группы женских портретов.
Этот перекос становится еще более очевидным, когда мы обращаемся к «советскому изводу» жанра. В публичное пространство — в музеи, на выставки, в монографии и альбомы — изображения жен художников попадали чрезвычайно редко, ведь туда отбирались произведения, более «соответствующие требованиям времени». Идеологическая индифферентность, сосредоточенность не на общественном, а на личном, столь очевидные в данных работах, делали их своеобразным «побочным продуктом» творчества. Так что многие из них попадали в музейные фонды или альбомы только после смерти авторов. И, надо сказать, большинство из них остаются в тени и сейчас и малоизвестны даже специалистам.
В короткой статье мы не пытаемся заполнить существующую лакуну и всесторонне осветить историю создания и бытования значительной группы портретов 1920–1930-х годов. Наша задача много скромнее: посмотреть, как в советскую эпоху данная разновидность изобразительного портрета существовала на границе официального и приватного, отражала ли она изменившиеся представления о женском идеале или сохраняла дистанцию между официальным и личным.
Мы отдаем себе отчет в том, что, по сути, будем говорить не просто о двух десятилетиях советской истории, но о двух эпохах, во многих отношениях стоящих чрезвычайно далеко друг от друга. Традиции их сравнения и противопоставления подробно разработаны в трудах Г. Г. Дадамяна, В. З. Паперного и других авторов[1310].
На протяжении 1920–1930-х годов наряду с трансформацией общекультурных идеалов подвергался изменениям и официальный, идеологизированный образ новой советской женщины, что наглядно показано в работах О. Л. Булгаковой, Т. Ю. Дашковой, Е. В. Сальниковой, Е. А. Шабатуры и многих других исследователей[1311]. Например, роль женщины-матери и женщины-супруги, практически отвергаемая в культуре первых послереволюционных лет, была реабилитирована уже в конце 1920-х. А вместо последовательной «нейтрализации» темы красоты и женственности, характерной для первого пореволюционного десятилетия, возрождаются практики «эстетического воплощения женского начала»[1312], визуализированные, например, в советских журналах мод 1930-х годов или в кинематографе того времени (самые яркие примеры — героини Любови Орловой, Валентины Серовой, Марины Латыниной).
Вместе с тем новые типы фемининности занимали отдельные ниши и не теснили официальный образ, призванный служить примером для основной массы советских женщин. Работница, труженица, осваивающая новые профессии, общественница, спортсменка, мать — эти женские ипостаси продвигались всей пропагандистской мощью государственной машины. Важную роль в их утверждении играли визуальные образы. Уже в 1920-х годах А. Н. Самохваловым, Г. Г. Ряжским, Ф. В. Сычковым и другими художниками были созданы устойчивые живописные клише. Живопись в сравнении с другими визуальными практиками (например, с фотографией) имела преимущество: она могла конструировать и предъявлять в качестве существующего идеальный образ, который в реальности не существовал. Позже этот принцип будет официально закреплен в качестве основного постулата социалистического реализма: изображать действительность в ее революционном развитии.
Однако портрет жены художника в 1920-х не просто стоял в стороне от указанных процессов, но репрезентировал абсолютно иные идеалы. Большинство полотен написаны так, будто не было вокруг революции, Гражданской войны, полной смены мировоззренческих установок.
Прежде всего бросается в глаза, что на всем протяжении 1920-х годов большинство изображенных женщин не транслируют свою «советскость». Они как бы стоят вне социальной структуры. Среди них трудно встретить крестьянок, работниц, за образами которых закрепился набор стереотипных визуальных признаков: крепкое телосложение, простоватые черты лица, открытость, жизнерадостность и деятельное начало. Невозможно их отнести и к представительницам пресловутой советской прослойки — интеллигенции. Хотя многие из жен художников были художницами сами, а также артистками, учительницами, искусствоведами, музейными работниками, в их портретах мы не найдем никаких указаний на профессию, род занятий.
В этой связи мы никак не можем согласиться с организаторами выставки «Жёны», проходившей в 2018 году в Музее русского импрессионизма (Москва). В этикетаже выставки было указано: «Теперь супруги художников то и дело изображаются с атрибутами своего труда: художница Ольга Дейнека — с планшетом и карандашом, физкультурница Ольга Монина с мячом, гантелями и булавами. Роль детали, аксессуара в портрете усиливается»[1313]. Но в том-то и дело, что атрибуты труда по сути исчерпываются указанными примерами. Самый наглядный из них — это действительно портрет Ольги Мониной (1929) кисти А. А. Монина. Она была преподавателем физкультуры, и художник сформировал живописный образ жены, отталкиваясь от ее спортивных занятий и интересов. Однако в намеренном нагромождении на полотне булав, мячей, гантелей видятся скорее ирония, легкая усмешка автора. Название картины («Физкультура — залог здоровья») звучит как текст из советской рекламы и намеренно уводит зрителя от фиксации на том, что на полотне представлена жена художника. Женщина выступила в роли образцовой модели для репрезентации нового образа жизни, массовых физкультурных практик. Простоватая внешность, излучающая здоровье и спортивную энергию, воспринимается как рекламный типаж, подтверждающий верность лозунга. В этом образе нет ничего камерного, приватного. Он весь — напоказ, весь для публичного пространства. Таким образом, Ольга Монина на этом полотне предстает не столько в роли жены, сколько является моделью для «новой советской женщины».
В качестве исключения, казалось бы, можно также привести портрет, созданный известным художником К. Ф. Юоном. Его жена Клавдия Алексеевна Юон была — и это большая редкость в художественной среде — простой деревенской девушкой. За их долгую 60-летнюю совместную жизнь мастер написал несколько портретов любимой жены. Но тот, что создан в 1924 году («Утро в деревне. Хозяйка»), включает все необходимые элементы бытового жанра: героиня представлена в интерьере деревянной избы, залитой утренним солнечным светом. Ее ноги босы, поверх исподней льняной рубахи наброшена темная юбка. Не отрывая рук от большого керамического горшка, она открыто и приветливо смотрит в сторону зрителя. Ее круглое, краснощекое, наивное и одновременно слегка лукавое лицо, длинные косы, весь деревенский антураж безошибочно указывают на «классовую принадлежность» героини — она крестьянка. Однако неправильно было бы сказать, что Юон создает образ новой советской женщины. Он скорее продолжает долгую, идущую от дореволюционной эпохи традицию изображения девушек-крестьянок, так что «советскость» данного портрета оказывается мнимой. В названии картины, как и у А. А. Монина, не раскрывается инкогнито модели, напротив, акцентируются типичность воссоздаваемой ситуации и ее дистанцированность от личного пространства автора.
В том случае, когда художники не выстраивали «программу» изображения и когда целью становилось именно создание портрета жены, на полотнах 1920-х годов возникали совсем другие женские образы: утонченные и мечтательные, отрешенные и прекрасные. Их было большинство. У таких героинь тонкие черты лица, они редко смотрят в сторону зрителя, чаще погружены в себя. Они существуют как бы вне исторического контекста. Даже детали костюма и скупо описанный антураж не имеют конкретной временнóй привязки. Зачастую реалистичный фон вообще отсутствует. Например, на портрете жены художника Л. Т. Чупятова («Портрет женщины (Портрет К. П. Чупятовой)», 1920-е) фон представляет собой абстрактный геометризованный рисунок, выполненный в теплых тонах. Вытянутый овал, который отчетливо читается вокруг фигуры женщины, неизбежно вызывает ассоциации с мандорлой славы из христианской иконографии. Данная параллель представляется неслучайной, учитывая прозрачный, светоносный колорит полотна, «невесомость», утонченную хрупкость героини и общий возвышенный строй изображения.
Степень отрешенности героинь, их разрыва с окружающим миром может быть разной, но отрешенность эта неизменно подчеркивается. В таком ключе написаны десятки полотен, среди которых «Портрет Н. Надеждиной (жены художника)» (1927) В. В. Лебедева, «Портрет жены художника» (1924) К. И. Рудакова, «Портрет К. С. Кравченко (жены художника) в зеленом платье» (1927) А. И. Кравченко, «Портрет жены в саду» (1918) Н. К. Сверчкова и многие другие.
Подобное визуальное решение портрета не зависит от того, в каком стиле работал художник, какие художественные принципы он исповедовал. Так, художник А. А. Осмеркин несколько раз в 1920-е годы писал портрет своей жены в белой кружевной накидке. Более ранние работы мастера свидетельствуют о его увлечении сезаннизмом, более поздние демонстрируют движение в сторону реалистической живописи, но, каким бы ни был художественный язык портретов, образ жены ни на шаг не приближался к реальности, никак не перекликался с окружающим миром («Портрет Е. П. Барковой, жены художника», 1925). А. А. Осмеркин вновь и вновь изображал жену в старинной кружевной накидке, наброшенной на голову, с веером в руках. «Костюмирование» модели было призвано отослать зрителя к другой эпохе: весь облик женщины свидетельствует об аристократизме и достоинстве. Ее никак нельзя назвать современницей героинь А. Н. Самохвалова и Г. Г. Ряжского.
Выстраивание несовременного образа жены, резко расходящегося с официальным идеалом, происходило порой не только на полотне, но и в жизни. Так, М. И. Баскакова, жена М. К. Соколова, вспоминала о том, как на протяжении 1920-х годов они жили с мужем впроголодь, сидели на воде и сухарях. Она единственная приносила домой деньги, работая машинисткой. Это не мешало художнику целенаправленно конструировать внешний образ жены, особенно когда материальное положение семьи немного улучшилось:
Он живо интересовался моими туалетами. Долго и тщательно подбирал материал для выходного костюма, обращал внимание на фасон шляп. Никогда не бывал доволен тем, что предлагали нам в магазинах. Купленной шляпе долго придавал нужную, по его мнению, форму. Ему нравились шляпы, стилизованные под первую половину XIX века. Цвет соломки, большой бант под подбородком — все это должно было точно соответствовать созданному им образу. В таких случаях мое мнение не играло никакой роли. Я бы сказала — он одевал меня «для себя». Помню такой случай. Где-то (видимо, в Ярославле) он нашел простое петушиное перо, приделал его к моей фетровой шляпе с большими изогнутыми полями и в таком виде заставлял меня носить ее. Я протестовала, даже плакала, но он настоял на своем[1314].
Художник целенаправленно стремился уйти от советских примет, от советских идеалов женственности. Такой же он изобразил свою жену — хрупкой, изящной, из другого мира, в шляпке с вуалью, так несовременно смотрящейся, — девушка из прошлой жизни, из другой эпохи («Портрет М. И. Баскаковой (первой жены художника)», 1931).
На протяжении 1920-х годов портрет жены художника, быть может, как никакая иная разновидность портрета, демонстрировал подчеркнутый и последовательный уход от современной реальности. Было ли это осознанное стремление живописцев удержать идеалы уходящей эпохи или же безотчетное желание закрыться от катастрофически быстро менявшейся окружающей жизни? Очевидно, что в каждом конкретном случае ответ был индивидуальным. Но показателен сам факт «массового» разрыва с современностью, с ее идеалами и формировавшимися нормами женственности в изображениях, обращенных к приватному пространству.
На этом фоне выделяется портрет работы И. И. Машкова. В 1923 году художник создал изображение жены («Портрет жены художника», 1923), которое резко отличается от всех вышеназванных. Героиня представлена сидящей в старомодном и дорогом кресле, на фоне мебели из красного дерева. Казалось бы, здесь мы вновь имеем дело с отсылкой к прошлым эпохам. Однако прямой, трезвый взгляд женщины, отсутствие каких-либо следов мечтательности в ее облике, уверенное предъявление себя зрителю, а также ее платье по моде 1920-х накрепко связывали изображение с реальностью. Хорошо прописанные детали антуража создавали не ностальгический флер, а обстановку дома с достатком — дома, который в риторике послереволюционного десятилетия характеризовался как «мещанский быт». Портрет репрезентировал стиль жизни женщины, а значит, и самого художника. Пройдет еще несколько лет, и в 1930–1950-х подобное изображение никого не будет удивлять, но в годы создания оно явно не соответствовало аскетичным идеалам эпохи.
Портрет жены И. И. Машкова перекликается по характеру изображения с его портретом неизвестной («Портрет З. Д. Р. (Дама в голубом)», 1927), выполненным четырьмя годами позже. Эту работу Машков предложил для выставки «Художники РСФСР за 15 лет», проходившей в Москве в 1933 году, однако комиссия картину отклонила. Автор доказывал, что это актуальная работа, что на портрете представлена современная «нэпка», т. е. говорил о якобы выраженном критическом взгляде на модель. Но верить художнику не приходится: женщина написана без какой-либо иронии, без тени критики или осуждения. А если поставить рядом с ним столь близкий по характеру портрет жены, становится понятно, что эти работы ознаменовали рождение некой новой тенденции, что в них звучит предчувствие иной эпохи, отчасти реставрировавшей комфорт и роскошь.
Прежде чем говорить о полотнах 1930-х годов, необходимо еще раз вспомнить в общем-то банальную истину: на новом этапе отечественной истории советские художники не представляли единой профессиональной и социальной группы. Среди них выделились те, кто был вписан в официальные институты, кто принимал официальные правила и нормы и следовал им, приобретая взамен материальные и социальные блага, — и те, кто оказался на обочине, кто остался (или пытался остаться) верным себе. Оформилась иерархическая структура советского общества, и образовалась новая советская элита с ее новыми жизненными запросами, стилем жизни и практиками потребления.
Портрет жены художника оказался очень чутким инструментом мониторинга указанных процессов. По нему легко считываются жизненные приоритеты того или иного художника, система его ценностей и устремлений. Для таких не включенных в официальное пространство художников, как, например, Р. Р. Фальк, М. К. Соколов, портреты жен были логическим продолжением творческих поисков, они не отличались принципиально от всего остального, что делали эти мастера. Поставленный нами в начале статьи вопрос о соотношении приватного и официального в творчестве этих художников решался однозначно: поскольку не было этой официальной составляющей творчества, не было и разрыва в изображении разных объектов. Однако в отношении многих авторов, вписанных в пространство советского искусства, принявших «правила игры», данный вопрос остается открытым.
Ответ на него оказывается несколько неожиданным. Можно изначально предположить, что возникали разные по характеру изображения: портреты, превышавшие «нормы интимности» и отходившие от законов социалистического реализма; или, напротив, портреты, полностью вписывающиеся в содержательный и эстетический контекст эпохи. Но сложно предположить, что неофициальный, домашний портрет жены станет более официальным, более парадным, более «нарядным» даже на фоне основной массы советских портретов (за исключением разве что портретов вождей), что из него уйдет камерное начало. Однако именно это и происходило с женскими портретами изучаемой группы.
В 1930-х годах в портрет жены художника приходит (точнее, возвращается после очень продолжительного перерыва) парадная форма репрезентации. Это кажется нонсенсом, учитывая, что данные работы создавались не для выставок и музеев, не для публичных интерьеров, а для личных квартир. Очевидно, поменялись не только идеалы, но и само пространство бытования этих портретов, появились квартиры других размеров, иначе оформленные и обставленные. Парадный портрет не может существовать в тесной коммуналке или крошечной мастерской. О том факте, что поменялся стиль жизни изображенных женщин, картины не просто сообщают, но очень громко — подчеркнуто громко — заявляют.
Так, на портрете жены Г. К. Савицкого («Портрет жены», 1941) видны комод красного дерева, зеркало в пышной резной оправе, картина в золоченой раме, ковер, висящий на стене, хрустальная ваза. Под стать этой обстановке образ самой женщины: она стоит в полный рост, небрежно облокотившись на спинку дивана одной рукой и поставив на талию вторую. На ней шелковое платье в пол, отделанное дорогим кружевом. Она сплошь покрыта украшениями: браслеты, серьги, часы, жемчужное ожерелье, камея. Демонстрация всех этих знаков успешной жизни кажется чересчур намеренной, их количество на сантиметр полотна превышает нормы вкуса.
Но даже если художник не прописывал обстановку, она легко дорисовывается в соответствии с образом женщины. Так, жена на портрете работы А. П. Бубнова («Портрет жены», 1940) предстает в мехах, модной шляпке, с белоснежными кружевными перчатками на руках. Мы не видим окружающего ее пространства, но понимаем, что оно столь же дорогое и модное.
Как можно увидеть, изменился не только антураж портретов — поменялся сам тип изображаемой женщины: место загадочных и отрешенных муз заняли уверенные, исполненные чувства собственного достоинства дамы. Они выглядят старше, их фигуры полнее, позы решительнее. Кружева и шляпки на них — не знак прошлой эпохи, не символ эскапизма, а, напротив, знак успешности. Мир поменялся, и советская элита вернулась к традиционным ценностям и знакам жизненного преуспевания.
Жены художников отныне — светские ухоженные дамы с претензией на аристократизм, который часто оборачивается буржуазностью, китчем, как на «Портрете жены» Д. Б. Дарана (1933). Уйдя от эфемерности и мечтательности, они погрузились в реальную, комфортную (а по тем временам и роскошную) жизнь. Они заботятся о карьере мужа и помогают его продвижению. Показательную, хотя и чрезвычайно пристрастную характеристику жене художника П. П. Кончаловского, Ольге Васильевне Кончаловской, дал в своих мемуарах А. В. Лентулов:
Она до мозга костей мещанка, помешанная на знати, на славе П. П. Кончаловского, ее мужа, и до умопомрачения надоедливая женщина. Она так влюблена в своего Петю, что совершенно не способна ни о чем другом говорить, кроме его славы, о том, как его все любят, как перед ним все преклоняются, как много он пишет (и странно, что главное — это именно «много», она почти не говорит о качестве) и кто у них был. Она способствует росту карьеры П. П., и надо отдать ей должное в этом[1315].
Этот образ новой элиты не выставляли напоказ, но и не особенно скрывали. Сама по себе данная система ценностей не плоха и не хороша, и нет оснований осуждать художников, исповедовавших ее. Важно, что портреты жен выступают в роли надежных свидетелей той дистанции, которая существовала между официальным образом советской женщины и образом приватным, внутренним. Ухоженные и дорого одетые, смотрящие с портретов немного свысока на окружающий мир, жены художников рассказывали о мире советской элиты.
Таким образом, портреты жен художников, какими они представали в живописи, редко соответствовали идеалу новой советской женщины. Однако степень и характер расхождения с культивируемым образом были все же разными. В 1920-х годах изображения жен отражали намерение художников конструировать и охранять свой воздушный, хрупкий личный мир, свое приватное пространство. Жена являлась важнейшим действующим лицом создаваемого мира, однако ее подчеркнутая хрупкость, слабость, отрешенность свидетельствовали о его обреченности.
Нельзя сказать, что подобные художественные практики совершенно исчезли в следующем десятилетии. Продолжали существовать художники, выстраивавшие личный мир и творческие стратегии в соответствии со своими правилами. Однако их количество сократилось кратно. Значительная часть женских портретов 1930-х рассказывала о том, как художник нашел для себя нишу, отстроил мир, который не противоречит публичному, общепринятому, но в то же время существенно отличается от него. Это мир для избранных, мир советской элиты. Вернувшись к схеме парадного портрета, художники репрезентировали свои жизненные позиции и утверждали надежность своего семейного пространства.
Образ женщины в советской детской литературе 1930-х годов
(На материале издательства «Детгиз»)
Дело государственной важности — создание советской детской книги — было в 1933 году поручено издательству «Детгиз» (с 1936 года «Детиздат»), идеологом и главным организатором которого выступал М. Горький. Цели советского детского издательства были обозначены как просвещение детей и молодежи и воспитание нового читателя. Особое внимание уделялось новым темам: индустриализации, истории революции и Гражданской войны, героическому покорению природы, освоению техники. Книги «Детгиза» должны были давать ответы на бесчисленные «сто тысяч почему» советских дошкольников и школьников и формировать идеологически правильное представление о советской истории и действительности. Детская книга, с одной стороны, должна была откликаться на требования юного читателя, любознательного и пытливого, а с другой — активно транслировать новые партийные директивы и установки. На руководителях издательства лежала огромная ответственность по созданию качественной, отвечающей времени и идеологии детской книги.
Роль и положение женщины в мире претерпевали колоссальные изменения в начале ХХ века, особенно в период революции и Гражданской войны, и эти трансформации, конечно, находили отражение в повседневной жизни: в культуре, искусстве и в детской литературе, призванной влиять на подрастающие умы и воспитывать новое целеустремленное поколение. И в этой связи появление образа советской женщины в детской литературе — вполне закономерное явление.
Цель настоящей статьи — выявить типологию и особенности женских образов в книгах для детей, выпущенных в издательстве «Детгиз» в 1930-е годы. Источниками исследования послужили книги советских писателей для детей и юношества, выходившие в «Детгизе» за период с 1933 (год основания) по 1939 год. В фокусе нашего внимания оказались не переиздания классиков русской литературы и не фольклорные тексты, а оригинальные художественные произведения советских авторов для дошкольников, младших и старших школьников, в которых важное место отведено женщине.
Роль женщины в СССР исследована достаточно полно и хорошо. Положению женщины и женскому быту, «советизации» материнства, образам советских женщин в живописи и скульптуре посвящены многочисленные исторические, социологические, культурологические работы[1316]. Из отечественных литературоведческих работ следует отметить брошюру З. В. Рубашевой «Образ советской женщины в художественной литературе», написанную в 1954 году и отражающую советскую идеологию. В ней на примере прозаических и драматургических произведений 1920–1940-х годов анализируется фигура советской женщины-патриотки и развивается тезис: «Женщина в Советском государстве стала огромной силой»[1317]. Стоит упомянуть также зарубежное исследование К. Гасёровской «Women in Soviet fiction, 1917–1964»[1318], в котором рассмотрены типы и образы литературных героинь в советской художественной прозе указанного периода. Исследовательница выделяет четыре основных литературных женских типа: крестьянка, становящаяся членом колхоза; пролетарская женщина, трудящаяся на заводе; «амазонка», сражающаяся наравне с мужчинами во время Гражданской и Великой Отечественной войн; новая советская интеллигентка.
Несмотря на большое количество исследований, тема гендерной проблематики советской литературы все еще требует изучения. Образы женщин в советской
Принципиальным отличием книг «Детгиза» было стремление отойти от установок и образов дореволюционной детской книги. Прежние подходы, сюжеты, образы не годились для советских ребят, которым предстояло строить новую жизнь. «Дамское рукоделие» (выражение С. Я. Маршака, под которым он понимал дешевые стилизации и подделки под литературную сказку) не могло устроить руководство издательства: требовалась новая литература, отвечающая запросам времени. Можно, конечно, говорить и об определенном политическом заказе на пропаганду нового образа женщины в детской литературе. Сравнение женских образов в дореволюционной и советской детской литературе, прослеживание их эволюции может стать перспективной темой будущих исследований.
В 1930-е годы с Детгизом сотрудничало много писательниц, среди них З. Н. Александрова, А. Л. Барто, О. Ф. Берггольц, Е. А. Благинина, Д. Л. Бродская, Л. А. Будогоская, Н. С. Войтинская, Н. Л. Дилакторская, Е. Я. Данько, Н. В. Дмитриева, Е. Ильина, О. Кузнецова, К. А. Меркульева, С. А. Могилевская, О. В. Перовская, Н. П. Саконская, Л. Л. Слонимская, В. В. Смирнова, Е. Строгова, Е. Я. Тараховская, А. И. Ульянова-Елизарова, Т. М. Фарафонтова, В. В. Чаплина, Р. А. Энгель и др. Каждая из них заслуживает отдельного разговора. Их книги входили в планы издательства «Детгиз» в 1930-х годах[1319], однако не все были напечатаны. Такое созвездие женских имен свидетельствовало об активном участии писательниц в истории издательства, об их социальной инициативности. Женщины и их художественные произведения оказались востребованными и участвовали в создании новой детской литературы.
Художницами-иллюстраторами в эти годы становления советского детского издательства были Т. Александрова, Е. Афанасьева, О. Бонч-Осмоловская, А. Боровская, В. Васильева, Р. Великанова, Т. Глебова, А. Давыдова, Л. Елисеевнина, С. Закржевская, Т. Звонарева, В. Иванова, К. Клементьева, Т. Козулина, Е. Лебедева, Т. Маврина (Лебедева-Маврина), В. Матюх, М. Михаэлис, Ю. Оболенская, М. Орлова (Орлова-Мочалова), М. Маризе, Н. Петрова, Л. Попова, А. Порэт (Порет), Е. Ребикова, Е. Сафонова, Е. Сахновская, В. Тарасова, Н. Ушакова и др. Женщины, сотрудничавшие с детским издательством, брали на себя функции просвещения и социального воспитания нового читателя, предлагали новые формы художественного оформления и искали новые типы детских книг. Говорить о каком-то особом почерке женщин-художниц нельзя — все они, очень разные, получившие разное художественное образование, обладали яркими талантами и создавали запоминающиеся работы.
Руководящие посты в «Детгизе» занимали мужчины, но женщины успешно выступали в роли их заместителей (В. Н. Лядова, 1933–1934; Е. М. Оболенская, 1934–1937), работали редакторами и оставили заметный след в истории детской книги (Т. Г. Габбе, З. М. Задунайская, Л. К. Чуковская, А. И. Любарская и др.). Таким образом, можно предположить, что увеличение женского присутствия в книгоиздательской сфере породило большее внимание писателей и иллюстраторов к образам женщин в художественной книге.
Писатели-мужчины К. И. Чуковский и С. Я. Маршак, лидировавшие по количеству выпущенных в детском издательстве книг в 1930-е годы, оставили нам несколько ярких женских образов в своих произведениях этих лет. Это домохозяйка Федора («Федорино горе», 1926), буржуазная дама, сдававшая багаж («Багаж», 1926), бодрая старушка («Пудель», 1927). В силу их известности не будем останавливаться на них подробно.
Образы матери и бабушки у советских детей формировались в том числе и произведениями М. Горького. В первую очередь это ставшие хрестоматийными и прочно вошедшие в круг детского чтения «Мать» (1906) и «Детство» (1913), неоднократно переиздававшиеся в «Детгизе» в 1930-х годах[1320]. Женские образы в этих произведениях всесторонне проанализированы в исследовательской литературе. Горький уделял большое внимание положению женщины, намеревался написать книгу, осветив ее роль на разных этапах исторического развития человечества. «Женскому вопросу» он посвятил две публицистические статьи с одинаковым названием «О женщине» (1930 и 1934). Еще больший интерес он проявлял к детской литературе и много писал о том, что детей надо воспитывать на живой подлинной жизни, чтобы из детей вырастали «не рабы житейского дела, а свободные творцы и художники»[1321]. Постулаты писателя на долгое время определили пути развития советской детской литературы, а указания и советы Горького были приоритетными при разработке планов издания «Детгиза» в 1930-е годы.
Мы сосредоточим свое внимание на менее известных женских образах, появившихся в 1930-е годы и формировавших детские представления об идеальной матери, бабушке, тете.
Прежде всего стоит отметить, что в детской литературе указанного периода образ женщины в заглавии и на обложке встречается довольно редко. В книге перед нами возникает, как правило, самостоятельный детский мир. Мамы нет дома, она присутствует в произведении как мать отсутствующая. Это неслучайно: юный читатель хочет читать произведения прежде всего о своих сверстниках; самое интересное происходит, когда дома нет взрослых. Герой-ребенок остается без контроля, заботы, внимания, опеки, которые бы ему обеспечили родные, и проявляет самостоятельность. Так рассуждает герой повести Н. Саконской десятилетний мальчик Геня:
После обеда мама куда-то ушла, а без нее можно делать все, что вздумается. И почему это так интересно делать то, чего нельзя? Например, стоять на сквозняке у открытого окна? Или пускать мыльные пузыри прямо в комнате? До чего смешно смотреть на Кисюкевича, когда он гоняется за легкими радужными шариками! Еще интересно рыться в маминой круглой коробке. Ой, сколько там всякой всячины! Бусины, ленточки, пуговицы разные, разные…[1322]
Образ женщины в детской литературе почти всегда факультативен и всегда социально ориентирован (т. е. это не абстрактный, а вполне конкретный образ матери, жены, бабушки, тети, соседки, работницы и др.). Такая социальная конкретика — общее свойство детской литературы. Фигура женщины, как правило, возникает в связи с главным героем — ребенком, подростком — вплетена в цепочку событий, происходящих с главным героем. Даже там, где номинально мама или бабушка выступают в роли заглавного персонажа, главным действующим лицом все равно будет ребенок.
Советские дети имели возможность прочитать о матери В. И. Ленина в книге А. И. Ульяновой-Елизаровой «Детские и школьные годы Ильича»[1323], [1324]. В книге рисуется образцовый семейный мир Ульяновых, в котором матери отведена одна из ключевых ролей. Особенно подчеркивались автором воспитательные способности матери, ее умение поддерживать дисциплину и давать детям необходимую свободу[1325]. Хотя ее образ овеян романтическим ореолом, она сохраняет свою индивидуальность. Автор отмечала, что домашняя атмосфера и особенно мама повлияли на формирование характера юного Владимира Ульянова. Идиллические картины из жизни семьи Ульяновых перемежались рассказами о трудолюбии, о воспитательных принципах, о важности учебы, о бережливости, о лжи, о самообразовании и пр. Книга, выдержавшая несколько изданий, демонстрировала идеальный образ женщины, жены и матери, чьи воспитательные стратегии поддерживались семейными традициями. Приоритетной в этом произведении оставалась роль матери-воспитательницы, матери-наставницы. Такой образ, оторванный по сути от социальных реалий, был нетипичен для детской литературы этого периода. Более близкими и понятными для большинства юных
Несколько женских типов было представлено в повести Д. Бродской о «прислугиной дочке» «Марийкино детство»[1326]. Для раскрытия центрального образа девочки автор изобразила запоминающиеся фигуры взрослых: мамы (горничной и кухарки) и докторши-барыни Елены Матвеевны Мануйловой, родной скупой бабушки Михельсон и щедрой старухи-чулочницы Маласихи. Поскольку это образы второстепенные, автор часто ограничивается портретными характеристиками, но и такое схематичное изображение женщин позволяло юному читателю увидеть многообразие их типов. Повесть Бродской «в верном зеркале»[1327] демонстрировала юным советским читателям жизнь «кухаркиных детей» дореволюционной России и позволяла сделать нужные выводы.
Образ чрезмерно заботливой мамы-наседки появляется в книге Н. П. Саконской о десятилетнем музыканте-скрипаче Гене Штруке «Поющее дерево»[1328]. Фигура гиперопекающей мамы чрезвычайно редка для советской детской литературы. Как и в книге Бродской, образ мамы в повести «Поющее дерево» второстепенен и нужен лишь для развития действия, помогая раскрыть центральный образ ребенка. Гиперопека Гениной мамы проявляется в избыточной заботе о сыне, в суетливости и непоследовательности, что позволило критически настроенным читателям указать на карикатурность ее образа[1329]. По мнению читателей, такая упрощенная трактовка фигуры матери не отвечала требованиям времени: образ советской женщины должен быть глубже и сложнее. Без внимания критиков, однако, осталась важнейшая роль мамы Гени (не значит ли его имя «гений»?) — быть матерью-подругой талантливого, но своенравного и капризного ребенка.
Показательные критические мнения взрослых читателей о матери из повести Саконской, опубликованные в журнале «Детская литература», демонстрировали желание усложнить в детских книгах образ женщины, расширить ее социальные функции. Такова мудрая, строгая, самостоятельная, понимающая и всепрощающая мать и жена в книге А. П. Гайдара «Чук и Гек». Написанный в 1939 году рассказ сразу полюбился читателям и по сей день переиздается. Образ женщины можно назвать классическим: перед нами заботливая мама двух озорных мальчишек и верная супруга, отправившаяся через всю страну к своему мужу. Это своеобразный вариант новой «декабристки» (тем более что действие рассказа происходит в декабре) — русская женщина-патриотка, самоотверженная, решительная, не останавливающаяся ни перед какими трудностями.
Социально-политический заказ на изображение работающей женщины озвучил в своей речи на Совещании по детской литературе заведующий отделом культурно-просветительной работы ЦК ВКП(б) А. Щербаков:
Работница-мать, имеющая детей, при капитализме обречена на гибель, так же как обречены на гибель или прозябание ее дети. Тот писатель, который стал бы иначе изображать это явление, фактически стал бы на путь замазывания одного из самых основных противоречий капитализма. У нас также еще есть матери-работницы, зарабатывающие немного, имеющие детей и переживающие сегодня трудности. Но завтра эти женщины могут стать стахановками. ‹…› Они завтра заработают вполне достаточно, а их дети наверняка станут летчиками, инженерами, учеными, государственными людьми. ‹…› Вот какова она, классовая правда. Она же есть художественная правда[1330].
В 1939 году тиражом 100 тыс. экземпляров вышла небольшая книжка Е. А. Благининой «Вот какая мама!» для дошкольников с рисунками А. Боровской[1331]. В нее вошло одноименное стихотворение, которое многократно переиздавалось в «Детгизе», и еще два: «Я игрушек не ломаю» и «Про папу». Это сборник стихов об идеальном мире традиционной семьи: на обложке книги изображены мама в белом платье и маленькая дочка в ярко-красном платьице. Иллюстрации Боровской подчеркивали значение материнства в жизни женщины, ее служение ребенку.
Надо отметить, что творчество интимно-семейного звучания, примером которого стали стихи Благининой, вытеснялось на периферию литературно-издательского процесса. Советскому ребенку, по мнению руководителей «Детгиза», необходимо было читать книги о героических подвигах, о социалистической стройке, о новых достижениях советских людей. Так, на Совещании по детской литературе 19 января 1936 года секретарь ЦК ВКП(б) А. А. Андреев заявил:
Надо обязательно пополнить издательский план Детгиза изданием книжек по вопросам, что из себя представляет наша великая родина во всех ее областях. Дети прежде всего должны знать, чем наша страна располагает, какие у нее богатства, чем она отличается от других стран. ‹…› Необходимо также в художественной форме изложить, что было и что стало с нашей страной, чего у нас не было и что теперь есть[1332].
В другом сборнике Благининой, «Стихи», выпущенном «Детиздатом» в 1939 году[1333], были представлены образы бабушки, чей малыш-внук собирается уйти на войну (стихотворение «Мой внук» Л. Квитко (перевод с еврейского Благининой)[1334]), и мамы, отпустившей свою дочь во взрослую жизнь (в стихотворении «Алеся» Я. Купалы (перевод с белорусского Е. Благининой)). Здесь в интимно-лирическом ключе постулировалась участь мамы и бабушки — вырастить, отпустить и ждать.
В этот сборник Благининой вошло также другое, чрезвычайно важное для нашего исследования стихотворение «Две матери», посвященное двадцатилетию комсомола. В нем создаются два параллельных образа — женщины-матери и страны-матери. Обе «заботились о сыне», обе отправляют сына на фронт.
Образ матери-родины, великой страны, вскормившей и вырастившей своих сынов, имеет богатую традицию в русской литературе и культуре. Он глубоко символичен, получил воплощение в философских, исторических и художественных текстах. Образ Родины-матери в советской пропаганде появляется в середине 1930-х годов: с его помощью подчеркивалось, что Советская Родина — это любящая мать для всех народов. Как отмечает современный историк О. В. Рябов, помимо изменений в геополитической ситуации и необходимости укрепления патриотических чувств в преддверии ожидавшейся войны, образ Родины-матери был призван обозначить и поворот в демографической политике Советского государства, связанный с пропагандой ценности материнства и детства[1335]. Поэтому появление второго образа матери в детской поэзии Благининой было вполне органичным и отражало общую тенденцию возрождения образа «России-Матушки» в варианте советской «Родины-Матери». Матерью советского ребенка была теперь не только женщина, но и Родина.
Другой показательной для этого периода книгой, где образ мамы возникает уже в заглавии, является поэма для дошкольников Н. Л. Дилакторской «Почему маму прозвали Гришкой». Впервые поэма была напечатана в журнале «Чиж» (1935, № 11), а в 1937 году с незначительными изменениями и рисунками К. Рудакова вышла в Детиздате[1336]. Ребенок восторженно рассказывает о своей бесстрашной маме-разведчице, которая сражалась против белых в годы Гражданской войны и даже совершила подвиг. Мама здесь нарочито маленькая, похожая на мальчика, не мама вовсе, а пацаненок Гришка. Это уникальная для детской литературы фигура женщины. Традиционный образ женщины-матери ловко заменен автором образом ребенка: так подчеркивается близость двух поколений и нивелируется разница в возрасте между мамой-героем и ребенком, от лица которого ведется повествование. Ребенок восхищен смелостью мамы и невольно ставит себя на ее место. Критик В. Денисьев в рецензии на поэму писал:
Ребенок как бы непосредственно соприкасается с героической борьбой Красной армии через живого и близкого ему человека. Такой замысел определил и форму поэтического рассказа, который так подкупающе действует на читателя-ребенка своей непосредственностью и правдивостью[1337].
Художник К. Рудаков, делая иллюстрации к изданию 1937 года, поместил на обложку портрет женщины, напоминающей подростка, однако подчеркнул ее женственность утонченными чертами лица, длинными локонами и полным удивления взглядом. На заднем плане отчетливо просматривалась конница. В то же время иллюстрации В. Ф. Матюх к изданию 1939 года[1338], напротив, демонстрировали сходство женщины с маленьким мальчиком, акцентировали внимание на ее росте, а в центр обложки была помещена лошадь из конницы Буденного.
Мама часто изображалась женщиной смелой и отважной, как в рассказе Б. С. Житкова «Как Саша маму напугал»[1339]. Мама могла быть растерянной, и тогда на помощь ей приходили другие герои, как в рассказе И. Полянской «Воздушный шар»[1340]. Иногда мама представала женщиной, знающей существенно меньше, чем ее ребенок (воспитанник детского сада или ученик школы), но всегда желающей учиться, как в рассказе Житкова «Цветок»[1341]. Ребенок выступал для мамы проводником в новый просвещенный мир. Черно-белые графические рисунки Р. Великановой к рассказам Житкова изображали женщин в платках, создавая образ «закрепощенной», «невежественной» женщины: не передовой делегатки или бравой работницы фабрики, а домохозяйки, всецело посвятившей себя детям. «Сбрасывание платка» в 1920–1930-х годах в буквальном смысле символизировало переход женщины из «темноты и невежества» к радостям свободной и осмысленной жизни. Для принятия нового образа нужно было отказаться от прежних представлений о роли и месте женщины в обществе и выйти из круга исключительно домашних обязанностей, т. е. отправиться на работу. Это и сделала героиня рассказа Р. А. Энгель.
Книга Энгель «Люлик в детском саду»[1342] и образ матери в ней были высмеяны С. Я. Маршаком на совещании по детской литературе, проходившем в январе 1936 года. Маршак обратил внимание на сюжет книги, который напоминает хоррор:
Мать привела Люлика в детский сад и ненадолго оставила его во дворике у кучи песка. Ребенок соскучился без матери и пошел ее разыскивать. И что же? В первой комнате его без всяких разговоров остригли наголо, во второй комнате забинтовали с головы до ног. Потом он прогулялся по всему детскому саду, выпустил из коробки живых лягушек, прошелся по коридорам, и никто его даже не остановил и не заметил. Ходит себе мальчик и ходит. ‹…› Выходит, что детский сад — это что-то вроде мясорубки. Попал в воронку, и тебя уже закрутило[1343].
В произведении вновь возникает частый в детской литературе образ отсутствующей матери: портрета мамы нет в тексте, и мы понимаем, что она очень занята. Зато мальчик встречает других женщин, которых мы видим его глазами. Это повара в детском саду: «три толстухи с засученными рукавами, похожие друг на друга, как три одинаковые чайные чашки»[1344] и музыкальная работница: «…перед пианино сидела какая-то тетя. ‹…› И Люлику ужасно захотелось самому ходить под музыку, махать флажком, слушаться команды удивительной пианинной тети»[1345].
На обложке книги Энгель художник В. Ф. Бордиченко изобразил счастливую маму, которая держит за руку своего оглядывающегося на игрушки сына. Советская мама счастлива, потому что ей удалось договориться с заведующей детским садом о месте для Люлика. Однако в журнале «Детская литература» была напечатана разгромная рецензия «Против формализма и штампа в иллюстрациях к детской книге», в которой безымянный автор раскритиковал иллюстрации Бордиченко[1346]. Книга Энгель больше не переиздавалась, но осталась в истории детской литературы как произведение, описывающее преимущества яслей и детского сада для подрастающего поколения и для работающих мам.
Дополняют коллективный портрет женщины-матери образы матерей-старушек, в изобилии присутствующие в сборнике детских стихов, выпущенном в «Детиздате» в 1939 году Ленинградским домом литературного воспитания[1347]. В представлениях юных поэтов (Анатолия Чепурова, Абрама Плавника, Юрия Капралова) мать — это женщина, прожившая 40–50 лет, уже старушка, а ее седина — показатель глубоких переживаний и страданий. О том, как важен образ страны-матери (о котором шла речь выше) для сознания молодого поколения, свидетельствует уже первое стихотворение сборника — «Песня молодости» Юрия Николаева, в котором большая многонациональная страна сравнивается с любящей матерью: «Будет страна, как счастливая мать, / Юность в колонны труда принимать»[1348]. Так показано, что образ мужественной, мудрой матери, всегда готовой помочь и верящей в своих детей, чрезвычайно важен для нового человека, строителя социализма.
Помимо образа матери, в детской книге 1930-х годов присутствует не менее значимая фигура бабушки. Кроме классических — родных, теплых — образов старушек, нянчащих внуков (стихотворения «Бабушка» Е. Ровинской и З. Александровой[1349], рассказ И. Кипниса «Кругосветное путешествие бабушки Кейли»[1350]), книги «Детгиза» населяли и иные пожилые героини. Всех их объединяет общее свойство: старые женщины — из другого поколения и по сути из другого мира — в советской детской книге занимают активную позицию и стремятся влиться в новые реалии.
Бабушка без внуков, «удивительная старушка», рассказывающая о жизни при крепостном праве, изображена в книге Т. М. Фарафонтовой «Крепостная бабушка». Книга впервые была издана в 1926 году и затем неоднократно переиздавалась[1351]. Такая растиражированность книги позволяет говорить об определенном социальном заказе на нее и о политическом значении подобного рода изданий.
Перед читателем возникал образ главной героини: сначала маленькой девочки-сироты, потом крепостной девушки, страдавшей от капризов барыни, затем женщины, потерявшей своих детей, и, наконец, старушки, прожившей сложную, но очень интересную и поучительную жизнь. Несмотря на все тяготы и несчастья, Мария Ивановна сохранила бодрость, жизнерадостность, желание быть полезной. Вся книга проникнута жизнеутверждающим пафосом. В издании был приведен фотографический портрет девяностолетней «удивительной старушки» и даны фотомонтажи и коллажи, иллюстрирующие быт царской России.
Ярко контрастировал с образом бабушки образ избалованной и капризной барыни. Рассказчица щедро наделяет ее следующими чертами: «нравная да капризная. Себя против людей высоко держала»; «Озорная была! Воевала с народом»[1352]; вспоминает эпизоды, в которых проявляется характер барыни:
Ужасный был карактер, с дурью. Надоедала она всем своими капризами, и отец и мать терпели от нее.
Вроде как припадки у ней из-за злости бывали. ‹…› Ужасть какая норовистая да горячая была, — похоже, ину пору, не в своем уме.
Злилась она больше, что некрасивая, сутуловатая да нескладная была. ‹…› Портнихи, которые шили платья, ровняли ее; весь лиф бывало на вате да на подушках. Грудь впалая — вместо грудей подушки. На спине — лощина; вдоль спины на лощине — подушка. Вся барыня на вате.
Я, зубоскалка, один раз и скажи в шутку: «Принесли ватошной барышне лиф». После этого комнатные девушки потихоньку и стали говорить: «княжна ватошная», а потом и прозвали ее «ватошной барышней»[1353].
Высмеивание барской жизни и самой барыни, противопоставление ей крепостных крестьян задавали нужный воспитательный тон. Живой, образный рассказ бабушки способствовал развитию у нового поколения читателей правильного с позиции руководства издательства и комсомола исторического взгляда на дореволюционные события. В положительной рецензии на книгу А. Юрьев писал:
Этот рассказ — исторический документ большого воспитательного и познавательного значения. ‹…› Такова жизнь Марьи Ивановны Волковой, простая и мужественная жизнь русской крестьянки старого времени, жизнь, типичная в своей обыденности и исключительная по силе мужества, стойкости, бодрости в жизненной борьбе. Наша радостная молодежь страны победившего социализма, не знавшая в своей жизни ни крепостнического, ни капиталистического гнета, должна знать такие документы тяжелого прошлого, каким является история жизни «крепостной бабушки». Они вооружают ненавистью и учат мужеству[1354].
Интересно проследить, как менялись обложки изданий книги «Крепостная бабушка». Иллюстрации 1926 года демонстрировали насилие и притеснение: на обложке изображена мать героини, пострадавшая от побоев. Десять лет спустя, в издании 1936 года, на обложку была помещена бабушка, сидящая за пряжей, фоном ей служило тонкое кружево. На обложке издания 1938 года изображалась барыня, расположившаяся на подушках под зонтиком и смотрящая на трудящихся в поле крепостных женщин. Все три обложки представляли работающих женщин. Эволюция зрительных образов свидетельствовала о повышенном интересе к изданию и желании иллюстратора отразить самые яркие моменты сюжета. Был создан обобщенный образ несчастной женщины дореволюционных времен, призванный вызвать эмоциональный отклик ребенка.
Дополняет образ бабушки героиня стихотворения С. Погореловского «Бабушка» из сборника стихов «Друзья-товарищи»[1355]. «Старенькая бабушка — восемьдесят лет» всегда рада ребятишкам, прибегающим в ее одинокий дом. Им, благодарным слушателям, она рассказывает «сказки складные» «Про Чапая-воина, / Про его поход, / Про коня крылатого, / Про богатырей…»[1356] А на вопрос, почему живет одна, с грустью отвечает, что сын погиб в Гражданской войне. В этом стихотворении рассказ старой женщины, пережившей личную трагедию, смыкается с историческими и героическими событиями, затронувшими всю страну. Истории времен Гражданской войны, обраставшие легендами и романтическим ореолом, должны были воспитывать новых героев.
Дети, внимательно слушавшие рассказ бабушки, ее не просто утешают, а предлагают свой рецепт счастья:
Дети, усвоившие уроки прошлого, являются деятельными участниками событий и готовы не на словах, а на деле посвятить свою жизнь коллективному труду. На черно-белом графическом рисунке Ю. Мизерницкого читатели видели избу с атрибутами крестьянского быта и классический образ бабушки с сидящими вокруг нее маленькими внуками: воспитательный аспект сборника был очевиден.
В сборнике стихов Погореловского детям встречался еще один показательный образ женщины — веселой общественной труженицы — в стихотворении «Варя-повариха»:
На рисунке была изображена женщина не на своем «кухонном посту», а на улице, среди детей. Читателям демонстрировался положительный, деятельный образ работающей свободной советской женщины, активно вступившей в общественную и трудовую жизнь. И, несмотря на то что вокруг «Не пятнадцать / И не двадцать — Целых двести пятьдесят!» ребят, она все успевает.
Таковы и образы строительниц метро в книге «Готов! Рассказы и стихи о метро»[1359]: ударница метро В. Лихтерман — автор «Песни дробильщицы», — и ударница-бетонщица А. Одрова — автор очерка «Мы не отступали». Просветительское издание «Детиздата» дополняли иллюстрации и фотографии. Одна из них демонстрировала женщину в робе с инструментом на плече — Дору Кравцову, работницу метро, награжденную орденом Ленина. Ее монументальный образ на фоне города должен был внушить уважение к профессии и гордость за людей, за женщин-тружениц и за страну.
В этом ряду показательна еще одна книга, выпущенная в 1937 году в серии «Библиотека юного колхозника», — «Как я стала запевалой пятисотниц» М. С. Демченко[1360]. Книжка, адресованная детям среднего и старшего возраста, повествовала о выполнении автором обещания, данного И. В. Сталину в феврале 1935 года на Втором всесоюзном съезде колхозников-ударников, — снять 500 центнеров сахарной свеклы с гектара. Демченко в своей повести просто и доступно написала о буднях и достижениях колхозников, подробно описала агротехнические особенности выращивания сахарной свеклы, на бумаге отразила в буквальном смысле слова свою битву за урожай: борьбу с заморозками, засухой, вредителями, бессонные ночи, чтение книг по агротехнике. Детям в доступной форме рассказывалось о сельскохозяйственных науках, тонкостях выращивания овощей, о самодисциплине и необходимости самообразования, о роли женского труда.
Критик Н. Болдырев в целом приветствовал появление новой книги ударницы-колхозницы, но отметил ряд недостатков: агрономический уклон текста (объяснялся он тем, что книга «Детиздата» явилась переработкой ранее вышедшей книги Демченко[1361]) и плохое качество иллюстраций. Критику не понравился также образ самой Демченко, созданный В. Катаевым в предваряющем издание очерке: «В очерке Катаева Демченко выглядит какой-то изломанной, претенциозной женщиной, легко поддающейся своим настроениям. ‹…› Вместо веселой, жизнерадостной, целеустремленной девушки Катаев нарисовал нервозную даму»[1362]. Однако Болдырев, избирательно выхватив цитаты, упустил несколько существенных деталей в описании Марии. В предисловии, сделав лирическое отступление от темы беседы, Катаев подчеркнул в образе юной колхозницы мальчишеские черты: «Свежий ветер трепал ее по-мальчишески стриженые волосы, вырывал из-под гребенки. Из-под джемпера выглядывал белоснежный воротничок мужской рубашки с новеньким галстуком»[1363]. А узнав, что Мария работала в 1931 году бетонщицей на шестом участке Магнитки, Катаев не удержался от слов восхищения:
Знаменитый шестой участок. Знаменитое состязание с Харьковом. Так вот оно что! Вот откуда у Марии Демченко эта изобретательность, этот наблюдательный, хозяйский глаз, эта трудовая дисциплина! Она прошла хорошую пролетарскую, комсомольскую школу, эта упорная, настойчивая, целеустремленная девушка![1364]
Новая героиня своего времени, Мария Демченко, как и Алексей Стаханов, и Прасковья Ангелина, являлась не только инициатором новых форм и методов социалистического труда, но и активно пропагандировала их. Предполагалось, что советским детям были нужны подобные герои. Имена их становились нарицательными, им подражали, на них ориентировались.
Чрезвычайно популярными и важными для детской литературы 1930-х годов были книги К. Г. Паустовского, открывшие новые темы. Словно предугадывая и реализуя тезисы Горького о задачах книг для юных читателей — будущих строителей коммунизма, развивающих свои способности и таланты[1365], — Паустовский в начале 1930-х создает повести о покорении бесплодных земель, о силе человеческого духа и разума «Кара-Бугаз» (1932) и «Колхида» (1934), которые сразу вошли в круг юношеского чтения и неоднократно издавались в «Детгизе»[1366]. В повестях Паустовского можно найти разные женские типы: безымянные «девушка-химичка из Москвы» и «женщина-инженер, седая и усталая, похожая больше на врача»; женщина-афганка Начар; заведующая женотделом Бариль («Кара-Бугаз») и ботаник Елена Сергеевна Невская («Колхида»).
Весь образ Елены Сергеевны Невской опровергает мнение героев-мужчин повести о женщине-ученом: «До сих пор в его (капитана. —
Эх, моряцкая жизнь, будь она проклята! Палубы, штурвалы, трюмы, бункеровки, аварии — за всем этим проскользнула жизнь, стороной прошли вот эти смеющиеся, прекрасные женщины. И не какие-нибудь буржуазки в полосатых пижамах и с красными от лака ногтями, а родные женщины, что умели драться на фронтах, жертвовать собой, жить для будущего[1368].
«Родная женщина», простая, близкая, внимательная, противопоставлена женщине буржуазной, избалованной, капризной, вычурной.
Автор вслед за героями восхищается сильной женщиной, не утратившей на тяжелой работе свою женственность. По сути, в «Колхиде» воспета и прославлена советская наука в лице женщины (матери, подруги, работницы):
Они (герои-мужчины. —
По-своему дополняют образ Елены Невской две женщины-ученые из повести «Кара-Бугаз»: «девушка-химичка» и «женщина-инженер». Они наравне с мужчинами осваивают, изучают, покоряют бесплодные пустыни. Они смело заглядывают в будущее и рисуют в своем воображении картины преображения залива Кара-Бугаз, спорят с мужчинами и отстаивают свою точку зрения. Всех советских женщин Паустовского объединяют их социальная активность, целеустремленность, трудолюбие и служение высокой идее. В его повестях звучит гимн советской женщине, ее благородной миссии на земле.
Не забывает Паустовский об особом интересе детей к быту других народов. Он мастерски рисует в повести «Кара-Бугаз» картины быта туркмен, их нравы и обычаи. Поэтому на страницах повести органично появляется образ туркменки-афганки. Красавица Начар, чью нелегкую судьбу описывает Паустовский, — противоположность свободной советской женщине. Она бедна, бесправна, одинока, не устроена, вынуждена скрываться с сыном от преследования односельчан. Автор обращает внимание читателей на ее бедную одежду, платок, закрывающий рот (символ молчания), «лиловые высохшие руки», он «поражен измученностью и красотой ее лица»[1370]. Художник В. Щеглов, иллюстрируя пятое издание книги в «Детиздате», изображал молодую испуганную женщину, в ногах которой на голом полу лежал ее ребенок.
В повести Паустовского переход женщины к новой жизни, изменение культурной нормы описывались как перевоплощение и перерождение. В финале Начар становилась счастливой, живущей по новым советским законам женщиной. Этот яркий пример в юношеской литературе — свидетельство особого внимания советской власти к положению женщин в республиках. Именно они, по мнению советского человека, подвергались наибольшему угнетению (как в этническом, так и в гендерном отношении), и уровень их образования и культуры признавался особенно низким. В задачи советской работы с женщинами национальных меньшинств входили преодоление неграмотности, политическое просвещение, помощь матерям и детям, формирование новых рабочих кадров, защита равноправия и привлечения женщин в члены партии. Все эти шаги по «раскрепощению женщины» были художественно отражены Паустовским.
Книги о разных народностях расширяли кругозор детей, были призваны воспитывать подрастающее поколение в духе взаимоуважения, способствовали межнациональному общению, объединению, просвещению. Так, книга таджикского писателя С. Айни «Старый Мактаб»[1371] была посвящена школьным будням в таджикских школах для мальчиков и для девочек. Изображенные автором женские типы говорили о внимании к женщинам республики, все еще невежественным, и о медленных преобразованиях в социуме. Черно-белый графический рисунок П. Королева довольно точно представлял и дополнял описанную обстановку школы для девочек и ее хозяйку в национальном костюме. Так юные читатели знакомились с буднями населения Таджикистана и традициями страны. Анонимные рецензенты, скрывшиеся за литерами Р. и С., невысоко оценили книгу Айни, усмотрев в книге политические неточности[1372], и книга больше не переиздавалась. Тем не менее благодаря появлению национального колорита в детской советской литературе конструировался образ советской женщины, создавалась новая культурная норма; единичное, уникальное вписывалось в коллективное и ассимилировалось.
В литературе «Детгиза» 1930-х годов мы встретим еще один показательный женский тип. Это образ перевоспитанной правонарушительницы, который встречается сравнительно редко[1373]. Тема эта заслуживает отдельного разговора, и здесь я ограничусь лишь констатацией факта. В книге очерков Б. Ивантера «Страна победителей», вышедшей в «Детгизе» в 1935 году, возникает образ каналоармейки Павловой: «бывшая воровка и налетчица», она «стала одной из лучших ударниц Беломорстроя»[1374]. Ярко и образно описано, как однажды весной на строительстве Беломорско-Балтийского канала внезапно поднялась вода в озере Выг и начала заливать недостроенный котлован. Ценой общих невероятных усилий удалось избежать катастрофы. Одной из самых активных участниц ликвидации бедствия была бывшая правонарушительница Павлова. «Так труд переделывал людей, а люди переделывали природу», — заключает свой очерк автор[1375]. Перевоспитанная правонарушительница на наших глазах становится личностью, творцом нового мира. Детям наглядно демонстрировали, как труд и культурно-воспитательная работа, проводимая в лагере, изменяли человека, как опасный преступник превращался в полезного члена общества.
Вся детская литература находились в сложном положении проводника идеологии руководящей партии в детско-юношескую среду. При этом детские книги не имели права быть скучными и слишком назидательными, напротив, «соединяя увлекательность и доступность изложения с принципиальной выдержанностью и высоким идейным уровнем», они должны были привить детям «интерес к борьбе и строительству рабочего класса и партии»[1376].
Женские типы в большинстве произведений детской литературы факультативны и находятся на периферии. Образ женщины в первую очередь ассоциируется с миром и домашним очагом, со спокойствием и любовью. Детская книга 1930-х годов — не исключение. В литературе для детей этого времени преобладает традиционный образ женщины, воспетый еще А. С. Пушкиным и Н. А. Некрасовым (тиражи переизданий их стихов, сказок и поэм лидировали в «Детгизе» в эти годы). Однако, несмотря на всю традиционность и важность образа матери и ее роли для ребенка, женщина в детской литературе 1930-х начинает занимать активную социальную позицию и участвует в строительстве нового мира. В книгах мы встречаем самые разные женские типы: мам, жен, бабушек, работниц, колхозниц, ударниц, ученых; женщин, участвующих в Гражданской войне и совершающих подвиги; бывших правонарушительниц; представительниц братских республик. Героини всегда — члены социума, семьи, и почти всегда подчеркиваются их важные социальные роли. Книга для детей отражала новые тенденции раскрепощения женщин, но в более мягком варианте, нежели в периодической и агитационной печати этих лет.
В это время образ «советской мамы» в детской литературе только формировался, но уже демонстрировал разные ипостаси материнства. Критический взгляд на фигуру матери-наседки свидетельствовал не только о желании укрупнить, усложнить образ советской мамы, добавить ей новые социальные функции, сделать изображение более достоверным и отвечающим требованиям времени, но и отражал политический заказ: женщина должна работать, а ребенок — социализироваться. Традиционно негативный образ мачехи, встретившийся только в двух повестях этого времени — «Судьба барабанщика» А. П. Гайдара (1938) и «Дикая собака динго, или Повесть о первой любви» Р. И. Фраермана (1939), — в этих советских книгах является олицетворением зла, воплощением анти-матери и анти-жены. Нетипичная для этого периода фигура стала восприниматься как пережиток прошлого, должный исчезнуть в новом советском обществе; на смену ей приходило воспитание в нейтральном лице государства. В эти же годы появляется значимый для всей советской литературы образ матери-страны, который будет играть чрезвычайно важную роль в период Великой Отечественной войны.
Все обозначенные в статье штрихи к коллективному портрету советской женщины в детской литературе 1930-х годов свидетельствуют о том, что в задачи детской литературы входила демонстрация положительного образа женщины — идеальной матери и бабушки, а также работницы. Мы не найдем в книгах для детей 1930-х годов романтического образа женщины, поэтизации рыцарского отношения к даме. Пустая, вздорная и холодная кокетка, сварливая старуха, живущая предрассудками, — чуждые советскому идеалу женские типы. Их нет и в детской литературе. Изображенные в детских книгах женщины отличаются добрым характером, умом, гуманностью и благородством, они всегда поддерживают своих детей и готовы учиться. При этом посредником между женщиной и «новой жизнью» в детской литературе всегда выступали дети как главные герои произведений.
Западная маскулинность в российской культуре
От философии пола Серебряного века к кинодискурсу холодной войны
Интерес к философскому осмыслению женского начала, который стал одной из визитных карточек религиозно-философского ренессанса в России, был обусловлен суммой разнообразных причин: от социально-экономических и демографических изменений в российском обществе до влияния западноевропейской философской мысли. Цель нашей статьи состоит в том, чтобы привлечь внимание к одному из факторов, под влиянием которых создавались образы женственности в культуре Серебряного века, — а именно к дискурсу международных отношений, который включал в себя репрезентации отношений России со странами Запада.
Для этого мы используем материал двух периодов отечественной истории — Первой мировой войны и холодной войны, — которые значительно отличаются друг от друга по многим параметрам, однако имеют общую черту. Это было время, когда Россия определяла себя через противопоставление Западу в условиях конфронтации с западными державами: с Германией в начале прошлого столетия и с США — в его середине[1377]. Заметную роль в этом противопоставлении играло контрастирование маскулинностей «своих» и «чужих». Репрезентации германской и американской маскулинности мы проанализируем на источниках, которые были направлены на массовую аудиторию (и тем самым выполняли в немалой степени функцию орудия пропаганды), а именно на материалах философской публицистики периода Великой войны и советского кинематографа холодной войны.
Но вначале охарактеризуем используемые методологические подходы. Прежде всего, это концепция онтологической безопасности. Как подчеркивает Дж. Митцен, онтологическая безопасность представляет собой безопасность не тела, но самости, т. е. представлений субъекта (индивидуального или коллективного) о том, кем этот субъект является, — что оказывает влияние на его поведение[1378]. Онтологическая безопасность — это базовая потребность, не менее значимая, чем физическая безопасность[1379].
Далее, это концепция границ Ф. Барта. Сами содержательные компоненты культуры в значительной степени определяются необходимостью установления границ между сообществами, которые, в свою очередь, выступают обязательным компонентом коллективной идентичности. Границы создаются при помощи диакритиков (или «символических пограничников») — элементов культуры, отбираемых самими членами группы для подчеркивания своих отличий от окружающих[1380]. К «символическим пограничникам» можно отнести одежду, формы хозяйствования, язык, стиль жизни, обычаи, традиции и т. д.
Наконец, мы привлекаем положения гендерной теории. Н. Юваль-Дэвис обратила внимание на то, что гендерные маркеры также можно интерпретировать в качестве «символических пограничников», маркеров включения и исключения, принимающих участие в формировании коллективной идентичности путем отделения одного сообщества от другого[1381]. Эффективность гендерных маркеров определяется тремя важнейшими свойствами гендера. Прежде всего, способностью выступать в роли дифференцирующего признака, который используется в проведении символических границ между «своими» и «чужими». При этом стереотипные представления о качествах мужчин и женщин легко соотносятся с личным опытом человека и способствуют восприятию этих границ как едва ли не самых очевидных, а потому легитимных. Вторым свойством можно назвать апелляцию гендерного дискурса к природным свойствам человека, каковыми в традиционной картине мира воспринимаются половые различия, что также выступает одним из способов эссенциализации отличий «своих» от «чужих». Третьим свойством оказывается использование иерархических отношений между полами и внутри полов в качестве своеобразной матрицы, легитимирующей иные виды социального неравенства; именно благодаря вовлечению гендерного дискурса во властные отношения он становится неотъемлемой частью любого военного конфликта[1382], и в военной пропаганде образам маскулинности принадлежит особое место.
Кратко охарактеризуем основные черты философии пола Серебряного века. Интерес к философскому осмыслению проблем половых различий обозначился в отечественной культуре в конце XIX века. При этом необходимо особо отметить, что в софиологии Вл. С. Соловьева создаются предпосылки для того, чтобы Премудрость Божия стала отождествляться не только с Вечно-Женственным Бога, но и с Россией. Ценность женственности или тех качеств, которые ассоциировались с женским началом, подчеркивалась российскими авторами в работах по онтологии, гносеологии, философии человека, философии творчества[1383]. В философии истории акцентирование роли женственности включалось в критику проекта Просвещения, репрезентируемого как цивилизация не только западноцентричная и антропоцентричная, но и андроцентричная: именно избыточная мужественность объявлялась одной из причин кризиса цивилизации[1384]. В культуре Серебряного века широкое распространение получила идея женского мессианизма — спасительной миссии женщины, возрастания значения женского начала в мире[1385]. В контексте настоящей статьи особого внимания заслуживает то обстоятельство, что многие мыслители видели в этом подтверждение мессианской роли самой России, образ которой наделяли фемининными коннотациями. Те же черты, которые отличали ее от Запада и трактовались в западноцентричном дискурсе как признак ее отсталости, теперь воспринимаются как знак ее мессианского призвания и превосходства.
Особенно актуальной эта апология специфики России стала в годы Первой мировой войны, которую в российской философской публицистике расценивали как конфликт двух всемирно-исторических сил. Символические границы между Россией и Германией в этом противопоставлении создавались при помощи различных «символических пограничников», включая каноны маскулинности и фемининности.
В репрезентациях германской маскулинности, помимо привлечения приема символической демаскулинизации врага и акцентирования собственного мужества (что вполне традиционно для военной пропаганды)[1386], использовался и другой: Германии приписывалась избыточная мужественность, которая расценивалась как недостаток, а в образе «своих» подчеркивались фемининные черты. В. Ф. Эрн пишет о «глубинном расстройстве того, что может быть названо половым моментом национально-коллективной жизни» немецкого народа[1387]; Н. А. Бердяев — о «трагедии германизма» как «трагедии избыточной воли ‹…› слишком исключительно мужественной»[1388]; М. О. Меньшиков — о том, что немцы утрировали в себе предполагаемую добродетель мужества и довели ее до грубого шаржа[1389]. Репрезентации германской маскулинности как гипертрофированной позволяли реализовать функции образа врага: это укрепление коллективной идентичности, мобилизация, оправдание насилия, легитимация власти, предсказание скорой победы.
Среди тех характеристик, которые приписывались германской маскулинности, отметим прежде всего агрессивность, культ войны и насилия. Это давало основания маркировать ее как варварскую[1390], т. е. нецивилизованную и потому второсортную. «Звериная» — еще одна, близкая по смыслу, характеристика мужественности немцев[1391]; с ее помощью врагу отказывают в человечности.
Помимо анималистской формы дегуманизации, связанной с уподоблением представителей аут-группы животным, в военной пропаганде применяется и механицистская — сравнение с машиной, лишенной эмоций, сердца, души, индивидуальности[1392]. Использование этой модели включало в себя акцентирование такой черты германской культуры, как культ техники и рациональности. С. Л. Франк отмечает в немецком характере «равнодушие машины»[1393]: по его оценке, «основная черта того, что зовется „немецкими зверствами“, есть их обдуманность и методичность. ‹…› То, что характерно для немецкой жестокости, есть ее планомерность»[1394]. С. Н. Булгаков пишет о том, что Германия превратила человека в ретортного методического гомункула[1395]. Эрн, утверждая, что немецкий народ «возвел в догму аномалию отвлеченной мужественности», укоряет его в том, что теперь он стремится к «гордому предприятию: чистым насилием и одной лишь люциферической, отвлеченно-мужской техникой своей культуры захватить власть над народами и овладеть Землей»[1396]. Обратим внимание на характеристику «люциферическая»: как и в случае c обвинениями в культе насилия, германская модель маскулинности репрезентируется как чуждая христианству. Ее связь с сатанинским началом находит выражение в еще одной черте — гордыне, которая, помимо презрительного отношения к другим народам, обнаруживает себя и в межчеловеческих отношениях. Критика германской маскулинности с ее гордыней, алчностью и эгоизмом осуществляется с помощью концепта русского богатырства. Оппозиция «западный рыцарь — русский богатырь» появляется в текстах славянофилов еще во второй половине XIX века: для первого характерна забота только о собственных славе и выгоде, для второго — товарищество, взаимопомощь, смирение, служение Родине[1397]. Возмущаясь нравами германского эпоса, Меньшиков пишет:
Русские богатыри проливали кровь свою не за чужое золото ‹…› а за свободу родной земли, за честь родной веры, за славу родного престола — буквально за то же самое, за что сражаются наши чудные бойцы и теперь[1398].
Наконец, «отрицание положительной женственной сущности», характерное, по оценке Эрна, для немецкой культуры[1399], находит выражение в презрительном отношении мужчин к женщинам[1400].
Так можно представить основные пункты критики германской маскулинности, которая объявляется не просто непривлекательной в нравственном отношении, но и обреченной на поражение[1401].
Образ «врага номер один» эпохи холодной войны выстраивался обеими сверхдержавами при помощи исторического, политического, аксиологического, расового, конфессионального, антропологического и других дискурсов; гендерный дискурс занимал среди них заметное место. С. Энлоэ заметила, что холодная война включала в себя множество поединков за определение маскулинности и фемининности[1402]: аудитории навязывались представления о том, какие модели мужского и женского поведения являются эталонными, а какие — девиантными. Репрезентации превосходства маскулинности, фемининности, гендерного порядка «своих» над «чужими» были призваны показать превосходство советского или американского образа жизни в целом.
Сложно переоценить ту роль, которую в борьбе за сердца и умы играл кинематограф. В кинематографическую холодную войну были вовлечены ведущие актеры, режиссеры, сценаристы по обе стороны «железного занавеса»[1403]. На материале дискурса советского кинематографа, фильмов и кинокритики мы и рассмотрим репрезентации американской маскулинности[1404]. Мы подробнее остановимся на тех случаях репрезентации американской гипермаскулинности в советском кинодискурсе, которые связаны с употреблением термина «настоящий мужчина». Показательно, что он использовался как инвектива — в качестве насмешки или оскорбления. Лишь отрицательные киноперсонажи, «чужие», употребляют его в позитивном смысле (например, представительница американских спецслужб мисс Коллинз во «Встрече на Эльбе», реж. Г. В. Александров, 1949). По отношению к «своим» данный маркер не применяется; в каком-то смысле образцовый советский мужчина — это антипод «настоящего мужчины». В производимых массовой культурой США (прежде всего Голливудом) образах «настоящего мужчины», супермена, советские кинематографисты видели орудие агрессивной внешней политики США. Поэтому данные образы рассматривались как идеологически чуждые и социально опасные; так, М. К. Калатозов писал:
Перед Голливудом сегодня поставлена задача внушить людям необходимость войны, ожесточить их, превратить в кровожадных зверей. ‹…› С раннего возраста детям внушают, что американец — это супермен. Он должен быть выше всех, сильнее всех, должен уметь подчинить себе всех[1405].
Другой известный режиссер Г. Л. Рошаль подчеркивал, что цель голливудской продукции — воспитание «стопроцентного американца». Автор описывал американскую мужественность в кино следующим образом: «Этот милый простак исповедует только одну религию — религию острого локтя и стального кулака. Это называется инициативой, личной удачей, уменьем постоять за себя. Это достойно мужчины»[1406]. Эту религию отличают, по мнению автора, такие черты характера, как эгоизм, культ насилия, безжалостность, примитивизм, презрительное и грубое отношение к женщине. «Бестиальная личность, шагающая по чужим неудачам, волк — волку, конкурент — конкуренту», — так характеризует режиссер «сверхамериканца»[1407]. Едва ли случайно Рошаль использует слова «сверхамериканец» и «бестиальная личность»: в советской пропаганде Великой Отечественной термины «сверхчеловек» и «белокурая бестия» активно привлекались для разоблачения преступности и обреченности нацистской идеологии; кроме того, автор прямо проводит параллели с маскулинностью фашизма и фактически возлагает часть ответственности за преступления нацистов на Голливуд, напоминая о том, что «Гитлер не вылезал из кино, где демонстрировались американские фильмы»[1408]. Основная цель, которую преследует Голливуд, создавая образы «настоящего мужчины», — воспитание американцев для империалистических войн.
Фильм «У них есть Родина» (реж. А. М. Файнциммер, В. Г. Легошин, 1949) посвящен разоблачению англо-американских «поджигателей войны», которые удерживают в приюте в Германии советских детей, угнанных во время Великой Отечественной войны, препятствуя их возвращению на Родину, и готовят из них пушечное мясо для грядущей войны против СССР. Капитан Скотт, комментируя драку воспитанников приюта, говорит: «Через два года это будут настоящие мужчины, способные на все». На что именно должны быть готовы «настоящие мужчины», становится понятным из того, чему он их учит: «Если уж начал драться, бей, чтобы противник не мог подняться, бей в живот!» То есть «настоящие мужчины» стремятся уничтожить конкурента любой ценой, они лишены совести, морали, благородства[1409].
Наконец, обратимся к «Фабрике манекенов» (реж. А. Е. Габрилович, 1966). Через весь этот неигровой фильм рефреном проходит тема «настоящего мужчины». Фильм состоит из четырех частей: в первой рассказывается о воспитании американца, которому с раннего возраста внушают, что он обязан добиться успеха любой ценой и любыми средствами, потому что «настоящие мужчины всегда добиваются успеха». Вторая часть посвящена прообразу стопроцентного американца — «белокурой бестии» нацистской идеологии. Здесь фашист фактически выступает синонимом «настоящего мужчины», мужественность которого проявляется в том, что он готов без колебаний убивать мирное население. Третья часть показывает роль массовой культуры в воспитании «настоящего мужчины», который любит насилие и не любит думать самостоятельно. Образ «настоящего мужчины» в ней воплощает Джеймс Бонд. Манекены, в которых превращают американцев, — это жертвы пропаганды, и одним из ее основных орудий служит миф о «настоящем мужчине». Наконец, в заключительной части, посвященной «американской военщине», проводится мысль о том, что миф о «настоящем мужчине» — это тот инструмент, который позволяет готовить убийц для империалистических войн. Именно он лежит в основе идеологии преступлений, совершаемых военнослужащими США во Вьетнаме. Дегуманизации врага, уподоблению его машине служит следующая характеристика «настоящих мужчин»: «Это уже не люди, а манекены, любимый девиз которых — „Все человеческое мне чуждо“». Однако, как говорится в заключительных кадрах фильма, мир манекенов никогда не сможет победить мир живых людей.
Таким образом, в советском кинодискурсе «настоящий мужчина» интерпретируется как модель мужского характера и поведения, распространяемая идеологией и массовой культурой США и имеющая почитателей в американском обществе. Эта модель включает в себя такие черты, как культ насилия, эгоизм, неразборчивость в средствах, бездушность, неуважительное отношение к женщине, в которой видят только сексуальный объект, примитивность культурных запросов. Такая модель нужна для сохранения буржуазного строя; для манипулирования сознанием американцев в интересах коммерческой рекламы; для подготовки их к войне. Этот тип маскулинности отражает другие неприглядные стороны американского образа жизни: милитаризм, расизм, антикоммунизм, фашизм, бездуховность. Он является естественным порождением капиталистических общественных отношений, которые основаны на принципе «человек человеку — волк», или, что то же самое, — «человек человеку — настоящий мужчина».
Подводя итоги, еще раз подчеркнем, что репрезентации маскулинности внешнеполитических «чужих» в отечественной культуре двух периодов, Первой мировой войны и холодной войны, обнаруживают заметное сходство: маскулинность подвергается критике как гипертрофированная, а потому ненормальная. Образы и германской, и американской маскулинности характеризуются при помощи таких черт, как культ силы и агрессии; машиноподобие; гордыня/индивидуализм, враждебные отношения между людьми; милитаризм, стремление подчинить своей воле весь мир; грубое, неуважительное отношение к женщине.
Какое объяснение этому сходству можно предложить? Потребность в обеспечении онтологической безопасности, в сохранении позитивной коллективной идентичности, особенно в условиях конфронтации, реализуется за счет критики значимого Другого, каковым для России выступали страны Запада: Германия в начале XX века и США — в его середине. Образ Запада, воплощающий ценности модерности, наделяется такими характеристиками, как рациональность, независимость, приоритет права над моралью, приоритет личности над коллективом, т. е. теми, которые ассоциировались с мужским началом.
В этих условиях гендерный дискурс отечественной культуры был одной (но не единственной) из форм критики западного Другого и апологии России: инвективы в адрес Запада предполагали критику избыточной маскулинности и высокую оценку женского начала.
Таким образом, отвечая на вопрос о том, почему в философской культуре Серебряного века появляются культ женственности и идея андрогинности как подлинной человечности, необходимо принимать во внимание в том числе репрезентации отношений России и Запада тех лет. Анализ материалов советской культуры середины XX века — периода, который был сходен с культурой Серебряного века по преимуществу только конфронтацией с Западом, — на наш взгляд, подтверждает это предположение: позиционирование страны на международной арене влияет на оценку мужественности и женственности.
Репрезентации фемининности
в уральских травелогах Ларисы Рейснер и Елизаветы Полонской[1410]
Советская гендерная повестка 1920-х годов имела довольно конкретные очертания и определялась, с одной стороны, курсом государства на «новый быт» и освобождение женщины от кухонного и семейного «рабства», с другой — необходимостью включения женщины в экономические (производственные) отношения и внутреннюю политику государства[1411]. Утверждение равных прав мужчин и женщин закреплялось в декретах первых месяцев советской власти, равноправие полов было прописано в Конституции 1918 года. На включение женщины в политику и труд была направлена партийная и публицистическая деятельность Н. К. Крупской, А. М. Коллонтай и других видных большевистских деятелей. «Советская власть употребляет все усилия для того, чтобы снять с женщины тяжкую заботу о детях»[1412], — писала Н. К. Крупская в 1920 году;
надо показать, чтó на деле сделано, чтобы вырвать женщину из домашнего рабства, чтобы сделать ее грамотнее, культурнее, сознательнее; что сделано, чтобы вовлечь ее в общественную деятельность, в управление государством; что сделано, чтобы освободить женщину-нацменку от векового рабства[1413], –
обращалась она к съезду рабочих и крестьянок в 1927 году.
Задача партии в области работы среди женщин — членов профсоюзов сводится: к пропаганде идей коммунизма делом и словом, устно и печатно, к практическому воспитанию работниц в духе коммунизма, содействуя вовлечению работниц в хозяйственную и производственную работу союзов, к проведению работниц, согласно постановлениям VIII съезда Советов, во все органы управления хозяйства…[1414] –
утверждала А. М. Коллонтай, организовавшая работу женсоветов. Советской женщине «предлагалось занимать активную жизненную позицию, брать ответственность за собственную судьбу в свои руки»[1415].
Все это так или иначе вело к социальному перераспределению ролей, когда профессии, прежде считавшиеся мужскими, оказывались открытыми для женщин[1416], в том числе в сфере гуманитарного производства. И если начиная со второй половины XIX века женщины все увереннее чувствовали себя в русской литературе[1417], то женщина-журналист — скорее феномен прагматической политики Советского государства, способствовавшей перенаправлению человеческих ресурсов из литературы в области, оперативно обслуживающие интересы государства. Примеры Л. М. Рейснер, М. С. Шагинян, М. М. Шкапской, В. М. Инбер, А. Е. Адалис, Е. Г. Полонской показательны: представительницы культуры Серебряного века в 1920-е годы активно вовлекались в журналистику, начиная писать очерки и статьи на заказ газет и государства.
При всей явной прагматичности такого рода деятельности — а она приносила заработок — можно говорить и о заинтересованности писательниц в открывавшихся возможностях: бытовых, карьерных, творческих. Наряду с мужчинами женщины ездили в командировки в разные концы страны, осматривали стройки, заводы, разговаривали с рабочими, технической интеллигенцией, советскими административными работниками, фиксировали увиденное, создавали образы эпохи. Их очерки и книги становились известны широкому читателю. С точки зрения творчества, журналистика предоставляла большое количество совершенно не охваченного литературой материала, давала возможность освоить новые языки описания современности. Как, например, вспоминала М. С. Шагинян, «писатели увлеклись в ту пору вещами и техникой, машиной, проектами, даже названиями инструментов»[1418].
Увлеченность реалиями и языками производства и в целом включенность в механизмы советского дискурсопорождения нивелировали гендер пишущего: по большому счету, не имело значения, кто выступал автором очерка — женщина или мужчина. Оказывалось важно, чтобы очерк документировал некоторый фрагмент реальности с предельно минимальными смещениями фокуса на авторскую субъективность. Неслучайно В. Б. Шкловский в книге «О теории прозы» сетовал на то, что очеркисты нередко «закрашивают свой материал беллетристикой»[1419], в то время как автор очерков не мог заслонять предмет изображения. «Развитие литературы факта должно идти не по линии сближения с высокой литературой, а по линии расхождения»[1420], — подчеркивал Шкловский.
Впрочем, представить, чтобы состоявшиеся литераторы, пришедшие в журналистику, полностью отказались от проявлений авторской субъектности, довольно сложно. Даже такие документальные жанры, как очерк и статья, находятся в существенной зависимости от индивидуальной оптики пишущего и включают элементы его авторской поэтики. Если речь идет о гендере, то стоит предположить, что занявшиеся в 1920-е годы газетной работой писательницы, оказавшись в целом вне поля так называемого женского автобиографического письма[1421], допускали отдельные моменты гендерно индикативного характера и фемининность пишущих могла проявляться и в ориентированных на советскую производственную прагматику текстах. С этой гипотезой мы обращаемся к уральским травелогам 1920-х годов авторства Ларисы Рейснер и Елизаветы Полонской.
Обе писательницы — фигуры во многом знаковые для литературы своего времени. При том, что дебюты обеих пришлись на эпоху Серебряного века (пьеса «Атлантида» Рейснер была опубликована в 1913 году в альманахе «Шиповник»; первые стихи Полонская представила публике в Париже в начале 1910-х), расцвет их творчества состоялся именно после революции 1917 года. Рейснер, прошедшая период литературного ученичества в кругах петербургской богемы и сделавшая впоследствии карьеру военного политика, осознанно переместилась в пространство советской очеркистики: это стало своего рода продолжением ее политической деятельности. «Литературное имя Ларисы Рейснер спорило с ее организаторскими, революционными и боевыми заслугами»[1422], — дал точную характеристику в биографическом очерке 1927 года Иннокентий Оксенов. Книги «Гамбург на баррикадах» (1924), «Фронт» (1924), «Афганистан» (1925), «Уголь, железо и живые люди» (1925) программно обозначают внешне— и внутриполитические приоритеты советской власти.
О поэзии Полонской заговорили после выхода сборника стихотворений «Знамения» (1921). Следующий сборник «Под каменным дождем» (1923) упрочил ее литературную репутацию. Кроме того, как известно, Полонская была единственной женщиной в литературной группе «Серапионовы братья». В ее случае — писательницы, не вовлеченной в активную политику, — обращения к журналистике в 1920-х годах были эпизодичны и связаны главным образом с внештатным сотрудничеством в газете «Ленинградская правда», от которой писательница ездила в командировки. Если Рейснер с ее значением политической фигуры и работой в центральных «Известиях» могла задавать тон советской журналистике, то Полонская в качестве рядового исполнителя больше следовала общим тенденциям.
Поездка Рейснер на Урал состоялась весной 1924 года, ее результатом стала книга очерков «Уголь, железо и живые люди» (1925)[1423]. Полонская, получив командировку от «Ленинградской правды» и взяв отпуск за свой счет на табачной фабрике, где работала врачом медпункта, отправилась на Урал осенью 1926 года[1424]. Ее книга «Поездка на Урал» вышла в издательстве «Прибой» в 1927 году (тираж 4000 экз.).
Урал привлек обеих в первую очередь горнозаводским хозяйствованием и индустриальным потенциалом. Рейснер неслучайно ездила примерно в то же время в Донбасс, который в период восстановления после разрухи Гражданской войны и первых лет НЭПа становился индустриальным центром страны. Урал имел все шансы стать альтернативным металлургическим центром. Поездка носила в том числе инспекционный характер: для Рейснер было важно установить степень восстановленности хозяйства, возможность работы с большими мощностями и т. д., например:
Очень устарели машины Билимбаевского завода. Многое в его устройстве и оборудовании покажется смешным европейски образованному инженеру, но сейчас старик завод, несмотря на выслугу лет, еще раз призван на действительную службу и в годы тягчайшего для революции экономического кризиса помогает строить и производить. Его старое машинное сердце стучит медленно, но все еще ровно и крепко[1425].
Полонская также осознанно отправлялась в командировку в край «мрачных гор», «широких долин», «кедровых лесов», «прудов и заводов»[1426], хотя уже из этого описания видно, что по-настоящему ее волновала не столько производственная прагматика, сколько романтика, связанная с горнозаводскими образами региона. Еще в поезде она напряженно ждет встречи с уральскими горами. «Да существует ли Урал? Я ищу за окном, когда же начнутся горы»[1427]. Свою книгу она заканчивает так: «Но мне хотелось бы еще раз побывать за Каменным Поясом, посмотреть на ‹…› суровых и крепких уральских людей и послушать рассказы о старой и новой „старине“»[1428].
Обе уральские книги написаны как травелоги. Рейснер, судя по очеркам, побывала в Свердловске, Билимбае (на руднике), Ревде, Шайтанке, Лысьве, Кытлыме, Кизеле, на Надеждинском заводе; стала свидетельницей добычи угля, платины, работы забоев и копей, турбогенераторов, доменных печей, жестеотделочного, штамповального и листопрокатного и др. цехов, ГРЭС и т. д.[1429] Книга Полонской также имеет геохронологическую структуру: в ней фигурируют Галич, Мансурово, Вятка, Пермь, Кунгур, увиденные из вагона поезда, затем Свердловск, Карабаш, Кыштым, Березовский, Нижний Тагил, снова Пермь, в которых писательница останавливалась на некоторое время и посещала в основном, если судить по ее записанным впечатлениям, заводы, фабрики, рудники и т. д. «Сколько интересного я видела: и восстановление заводов, и новых людей, которые в первый раз вдохнули воздух свободы, и исторические места. Обо всем этом я написала очерковую книгу…»[1430], — вспоминала писательница через много лет.
Описывая посещенные локации, Рейснер и Полонская чередуют исторический, историко-революционный и производственный дискурсы: они рассказывают про историю заводов, события Гражданской войны и пр. Историческая оптика подсвечивает детализированные, практически репортажные картины производственного возрождения региона. «Очерк будто создан для концентрации настоящего, во всех его смыслах»[1431], — замечает Н. В. Веселкова, обращаясь к уральской очеркистике 1920–1940-х годов. Цель писательниц — не столько рассказать о прошлом завода, фабрики, рудника, сколько предельно популярно объяснить читателю, который вовсе в этом не разбирается, какую роль играет производство в той или иной части современного Урала, как устроены завод, фабрика, рудник, как работают различного рода технологии. См., например, такое описание, сделанное Полонской: «Машерт состоит из наклонного деревянного желоба и ручного насоса для накачивания воды. Желоб перегорожен на две части. На дне нижней части лежит суконка, в верхнюю насыпается песок» («Золото в Березовске»)[1432].
Принципиальное отличие двух книг очерков заключается в том, что оптика Рейснер в целом физиологичнее и жестче: она изображает не только «наши достижения», но и непосильный труд, бедственное положение уральских рабочих, проявления разрухи на производстве. В случае Полонской, проза которой очевидно менее физиологична (были рецензенты, которые упрекали ее книгу в поверхностности[1433]), некоторые пассажи носят отчетливо фельетонный характер и приближаются к сатирическим зарисовкам Н. Н. Никитина — еще одного «серапиона», побывавшего на Урале в 1922 году и написавшего очерк с элементами фельетона «Столица Урала», а также в целом к свердловскому «городскому» фельетону 1920-х[1434].
Принимая универсальную роль советского журналиста — фиксатора увиденного, писательницы практически отказываются от изображения женского опыта в очерках. Речь идет в первую очередь о редукции индивидуального опыта в силу очерковых конвенций, о которых мы говорили выше, когда даже в очерках-травелогах с имманентной им эго-документальностью частное теряет ценность и вытесняется общественным. Характерный женский опыт, связанный с физиологией и женской гендерной социализацией, будь то опыт самих писательниц или тех, кого они наблюдают в своих поездках, заметно уступает место трудовым практикам.
Так, Полонская замечает, что на Высокогорских рудниках издавна есть профессия «гонялок», доставляющих на лошадях руду из-под земли наверх. Раньше «гонялками» работали девочки с девяти лет, сейчас здесь трудятся комсомолки, а на более новых шахтах бремсберги[1435] совсем отменили этот тяжелый труд. Очерк «Чуличкова и Чепурковская» и вовсе посвящен двум выдающимся женщинам Карабаша: одна из них, Чуличкова, обнаружила в себе потенциал советской активистки и организовала женсовет; другая, Чепурковская, у кого «следовало бы поучиться» настойчивости, добилась открытия в Карабаше школы второй ступени (для этого она впервые в жизни съездила в Свердловск и обратилась в окроно). Именно этот очерк — один из двух уральских — будет включен писательницей в книгу очерков «Люди советских будней» (1934), который она осознавала как своеобразный итог своей работы журналиста.
Однако если Полонская полностью сосредоточена на трудовой и общественной деятельности своих героинь, то Рейснер внимательна непосредственно к их личной судьбе. К примеру, о работающих в кирпичном отделении Ревдинского завода женщинах она пишет:
За первые двести шестьдесят пирогов повариха получает в день, в долгую восьмичасовую смену, 52 ½ копейки. Столько же за шестьдесят труб плюс надбавка за все лишнее. В скобках: в этом цехе работают исключительно вдовы и одинокие с тремя-четырьмя детьми на руках. Почти все — члены партии. Две пожилые работницы сорока пяти — сорока девяти лет записались еще во время войны. Старшая из сестер потеряла двух сыновей — добровольцев в Красной[1436].
Стоит подчеркнуть, что обе писательницы, без сомнения, выполняют соцзаказ на создание женской версии «привлекательного и престижного образа индустриального труда»[1437] и образа «новой советской женщины»[1438], работницы и активистки, однако в очерках заметны приоритеты каждой. Неожиданно для Рейснер — учитывая ее «маскулинную» репутацию комиссара, моряка, политика — оказывается важна женская сторона жизни работниц (причем не только в уральских очерках — мы видим этот же напряженный интерес в книгах «Фронт», «Афганистан» и др.). В ее очерках появляется и феминистская оптика, не характерная для прозы Полонской. Например, описывая труд макальщиц в эмалировочном цеху Лысьвы, Рейснер замечает: «К жалобам женщин, особенно этого цеха, относятся не очень серьезно. Между тем даже старая макальщица, на месте которой не каждый мужчина выдержит, получает по пятому-шестому разряду»[1439].
Редукция эго-документального начала в травелоге вела к сокращению дорожных дискурсов, обычно появляющихся тогда, когда пишущий находится в пути между локациями и обращается к авторефлексии. Это прямо противоречит доминирующему автодокументальному характеру женского письма[1440]. Однако они не исчезают в прозе Рейснер и Полонской полностью. Так, например, Г. А. Пржиборовская приводит историю, не попавшую в книгу «Уголь, железо и живые люди», когда попутчица в вагоне принимает Рейснер за высланную на Урал нэпманшу: «Простите, мадам, вы за валюту? Или просто, как элемент?»[1441] Даже если эта история — плод воображения биографа, не оставившего ссылок на первоисточники, стоит напомнить, что автодокументальная оптика вовсе не была чужда Рейснер (хотя ее и отрицали современники, тот же Шкловский)[1442], о чем свидетельствуют автобиографическое повествование в книге «Фронт» или очерк-травелог «В пути», имеющий подзаголовок «Дневник»[1443].
Со сцен в вагоне начинается и книга Полонской. Внимательная к временным обитателям жесткого вагона, создающая типажи и воспроизводящая разговоры, писательница заставляет вспомнить реализм железнодорожных рассказов Д. Н. Мамина-Сибиряка. Однако режим усиленного ожидания встречи с Уралом обнаруживает элементы авторефлексии (автор признается, что ждет встречи с горами) и дневникового повествования, характерного для женского письма в целом.
Очерк «Записная книжка», завершающий «Поездку на Урал» Полонской, создает авторефлективную и эго-документальную «рамку» книги. Он представляет собой монологическое обращение писательницы к собственной записной книжке, сопровождавшей ее в поездке в качестве спутницы и фиксатора всего увиденного. «Записная книжка, верная моя спутница, наконец-то я тебя разгрузила. Даты и фамилии, анекдоты и факты, цифры и лирику — ты принимала все, что видели мои глаза и слышали мои уши»[1444], — пишет Полонская, чтобы затем припомнить вместе те яркие эпизоды поездки, которые не попали в предыдущие очерки, — от увиденных мачт новой радиостанции на «раскольничьем» Шарташе до компании пьяных растратчиков в Перми. Обращение к записной книжке является в определенном смысле выходом за пределы взятой на себя роли советского журналиста и характеризует Полонскую как писательницу, владеющую разными техниками построения нарратива. «Все эти вопросы записаны в тебе, записная книжка, и обо всех этих вопросах мы обещались написать. И вот я списываю их на страницы этой книги»[1445]. Мы видим, как в рамочных фрагментах книги деконструируется предустановленная маскулинность автора производственных очерков и появляется неартикулированная фемининность эго-текстов. Очевидно, здесь работает принцип зеркальности, про который писала И. Савкина:
Автодокументальные жанры — письма, дневники, воспоминания и т. п. — это своего рода разговоры с зеркалом, со своим другим Я, отчужденным и возвращенным себе. Женщины пишут, осуществляясь в акте письма; увидев себя в зеркале и Зазеркалье автотекста, они воссоздают себя, утверждая: «Я есть, я пишу, значит — существую»[1446].
И кажется неслучайным, что для создания метанарративных конструкций, проявляющих Полонскую как писательницу, выбрана именно записная книжка — гендерно маркированная «спутница и подруга».
Хотя уральские очерки демонстрируют точечные, «мерцающие» репрезентации фемининности в условиях отказа от женского письма и, похоже, неизбежные в случае книг-травелогов (создававшихся пролонгированно, в ситуации стремительно меняющихся жизненных обстоятельств — это является общим моментом в книгах писательниц), есть индивидуальные смыслы этих «мерцаний». Очевидно, что в случае Рейснер происходила актуализация женской повестки, включалось политическое зрение женщины-спецкора центральной газеты, имеющей опыт поездок на производство и наблюдений за бытом рабочих и работниц. А для Полонской важно было сохранить идентичность женщины-литератора, которую никоим образом не корректировала ее хоть и добровольная, но непостоянная журналистская деятельность. Кроме того, Рейснер, создавая очерки, сознательно лишала их эго-документальности (даже уральские записные книжки, которые мы смотрели в архиве писательницы[1447], не содержат дневниковых записей и авторефлексии), выдвигая на первый план саму реальность уральской производственной жизни и общественную повестку, в том числе «женский вопрос» — его дополнял подчеркнутый интерес к женской судьбе уральских работниц. Полонская целенаправленно включала эго-документальное в пространство своего цикла очерков, соединяя их фигурой, «зеркалящей» автора героини.
Несмотря на разные авторские стратегии в рассматриваемых книгах, в социокультурном отношении оказывается важен сам факт, что фемининное так или иначе проявлялось в советской производственной очеркистике, казалось бы, предельно далекой от женского письма.
Образы советских уральских руководителей и их жен и вдов
в эго-документах 1930-х и воспоминаниях 1960–1970-х годов
Эго-документы эпохи 1920–1930-х годов, хранящиеся в музейных и семейных архивах, позволяют углубить наши знания о процессах становления новых моделей поведения, которые закладывались в переломную эпоху не только «сверху», но инициировались и поддерживались самими героями этой эпохи. Примат общественного над индивидуальным сочетался у них с высокой личной активностью и разнообразием практик выражения собственной субъектности.
Обратимся к письмам, дневникам и заметкам энергичных акторов становящейся системы государственности — известных персонажей истории Урала и Сибири изучаемого периода. Среди них первый управляющий Уралмашиностроем Александр Петрович Банников (1895–1932) и несколько человек, причастных к истории Приобья и Казымской тундры, охваченной в 1931–1934 годах восстанием северных народов: первый директор Северо-Уральского государственного охотничьего заповедника Василий Владимирович Васильев (1889–1942), председатель Берёзовского райкома ВКП(б) Борис Африканович Степанов (1907–1942), боец отряда ОГПУ Иван Васильевич Шишлин (1907–1949). Все перечисленные деятели (Банников, Васильев, Степанов, Шишлин) умерли, не достигнув старости, лишь одному удалось перешагнуть рубеж окончания Великой Отечественной войны (Шишлин). Все они внесли свой вклад в историю Урала, Сибири и Приобья. Одним из наиболее ценных источников, раскрывающим перипетии их жизни, являются воспоминания их жен, рано оставшихся вдовами. О самих спутницах жизни этих людей мы знаем крайне мало: для публичной истории их тексты имели значение только в той степени, в которой в них отражался образ мужа. Иными словами, о формировании женской самоидентичности в пред— и поствоенный периоды мы можем судить по косвенным источникам, анализируя составленные ими биографии, в которых сами они неизменно находились «в тени» своих супругов — деятелей советской номенклатуры и силовых структур. Общественная роль спутниц представителей власти заключалась в поддержке мужей и помощи в достижении значимых для государства целей. Характер отношений в семье, равно как и личное счастье, мыслились как второстепенное дело — полезное для общественного служения, но далеко не обязательное.
Перед тем как мы приступим к непосредственному рассмотрению дневников и писем, отметим асимметрию означенных эго-источников. С одной стороны, женщины пишут с позиции вдов руководителей спустя 30 лет после описываемых событий: их воспоминания, безусловно, ориентированы на авторитетный позднесоветский дискурс (согласно определению А. Юрчака). Таким образом, в «заказных» текстах (а воспоминания «директорских вдов» Банниковой и Васильевой написаны по просьбе руководства организаций, которые возглавляли в свое время их мужья) прослеживается высокий уровень (само)цензуры. С другой стороны, сохранность эго-документов, в том числе и таких, где отражались, например, секретные сведения о спецоперациях (дневник Шишлина) или перипетии жизни северного райкома ВКП(б) (дневник Степанова), свидетельствует о том, что личное и семейное нередко ставилось выше общественных предписаний, невзирая на опасность для жизни тех, кто принимал решение о сохранении подобных источников. Таким образом, сохранившиеся мужские и женские тексты уральского руководства выстраивают сложную систему зеркал, где «я» и «другой» отражены в разной степени (у женщин — в большей мере «другой», нежели «я»), и главное — эти взаимоотражения разнесены во времени.
Наши исследовательские вопросы состоят в том, насколько продуктивным в таком случае может оказаться сопоставление мужских и женских текстов, созданных супругами в разные эпохи; насколько отличаются образы жен, обнаруживаемые в мужских дневниках и записках, от тех ролей, с которыми идентифицируют себя вдовы десятилетия спустя. Поскольку именно мужские тексты в нашем случае инициируют подобное конструирование мужских и женских внутрисемейных ролей, аналогичный вопрос обращен и к образам мужей, возникающим в качестве как модели саморепрезентации в дневниках, так и в воспоминаниях вдов позднесоветского времени (в первую очередь это относится к воспоминаниям М. А. Васильевой и Е. Г. Банниковой).
Между условно «старшим» (Васильев и Банников) и «младшим» (Степанов и Шишлин) поколениями героев нашей статьи разница составляет десятилетие. Тем не менее она принципиально важна, поскольку определяет уровень и идеологическое наполнение полученного образования. В. В. Васильев закончил Московское Комиссаровское техническое училище, А. П. Банников — реальное училище и затем в 1923 году стал кандидатом на получение квалификации инженера по производству стали и сталелитейному делу в Пермском практическом металлургическом институте.
Б. А. Степанову и И. В. Шишлину, выходцам из беднейшего крестьянства, системное образование оказалось недоступно, и карьеру они сделали благодаря честолюбию и природным способностям. Они получили лишь начальное образование (Шишлин — три класса деревенской школы 1-й ступени; Степанов, по словам дочери, имел «низшее образование»), в ранней юности батрачили, были чернорабочими и грузчиками, посещая школу политграмотности и краткосрочные курсы марксизма-ленинизма. Уклады родительских семей отражали исторические катаклизмы и разрушение патриархального устройства: отец Шишлина погиб в австро-венгерском плену в 1916 году; Степанов своего отца не знал (по свидетельству дочери Степанова, мать выгнала того «за пьянку», родив затем еще двух сыновей от разных мужей; Борис помогал матери содержать младших братьев[1448]). Таким образом, семейного культурного багажа эти молодые люди почти не имели, а вся их карьера была обусловлена продвижением по комсомольской и партийной линии (у Шишлина с 1930 года — еще в органах ОГПУ). Все вышесказанное имеет непосредственное отношение к тем ожиданиям, которые мужья-руководители (в случае Шишлина — будущие руководители) распространяли на своих спутниц, и к тем ролям, которые играли их жены.
На должности руководителей эпохи индустриализации часто назначались люди с опытом Гражданской войны, поскольку организация нового предприятия, будь то завод или заповедник (в концепции тех лет — тоже своеобразное предприятие — «резерват-хранилище по умножению пушно-промыслового зверя»), мыслилась как продолжение борьбы с врагом, только другими средствами[1449].
Поколение, родившееся на исходе XIX века, не могло избежать утрат и травм, вызванных годами лихолетья: к моменту встречи со второй женой, Евгенией Георгиевной, А. П. Банников был вдовцом с сыном[1450]; личный листок В. В. Васильева содержит лакуны, вероятно, связанные и с социальным происхождением (отец — адвокат, дед — известный петербургский ученый-востоковед)[1451], и с неясным характером его участия в Гражданской войне[1452], после которой он, начальник военно-дорожного отряда Реввоенсовета Республики, становится «промышленником», «спецом охоты», с 1924 года осев в Тобольске.
Банников и Васильев были лидерами с ярко выраженной харизмой, способными увлекать, рисковать и брать на себя ответственность за амбициозные проекты с негарантированными результатами[1453]. Собственных воспоминаний оба они оставить не успели, поэтому немногие эпизоды их личной жизни мы знаем из воспоминаний вдов, к которым обратимся позднее.
В личном фонде А. П. Банникова в музее истории Уральского завода тяжелого машиностроения (УЗТМ) хранятся его заметки и несколько писем со стихами, адресованными жене[1454]. Неожиданное, на первый взгляд, обращение бывшего комиссара и инженера к лирике объяснимо как почти единственный из доступных ему способов говорить о некоторых своих чувствах. Принципиальный момент: адресатом стихотворений было конкретное лицо, а не абстрактная женщина. Жена в этот период становится единственным человеком, перед которым можно обнаружить собственные уязвимость и слабость, идущие вразрез с общественным мнением, требовавшим от руководителей железного характера в стальном теле[1455], «крепкой породы» (определение Б. А. Степанова)[1456].
Лирические строки директора Уралмашинстроя, обращенные к «милому, прекрасному, славному другу» Женешке, не отличаются оригинальностью и обнаруживают в ритмике и образной системе гимназическое знакомство с классикой русской поэзии и любовь автора к романсу (например, письмо из Ленинграда содержит в качестве эпиграфа строки «Утро туманное, утро седое»[1457]). Датированные стихи Банникова относятся к 1927–1928 годам, т. е. к самому началу уралмашевского периода; их пронизывают мотивы усталости, разлада с собой, утраты цельности[1458]. Для руководителя крупного промышленного предприятия эпохи индустриализации обнаружение таких настроений было опасно, и лирика становится для Банникова способом выражения и приятия этих сторон своей натуры. Важно, что его лирический герой не ищет одиночества — ему жизненно важна супружеская поддержка, которую он именует товарищеской, дружеской, не только отражая дух эпохи, но и продолжая традиции любовной лирики, утверждающей доверие и понимание в близких отношениях.
Обращаясь к жене в традициях русской лирики, часто переходя в стихах на «вы», Банников описывает свои чувства как неожиданный дар любви, способность к которой, как ему казалось, осталась в прошлом. Не «возвышающий обман» манит его, но погружение в мир чувств без лжи, с возможностью полного доверия: «…Шагнул / В мир грез, забвенья, любви и страсти нежной, / Где нету лжи, обмана нет»[1459]. Такая же традиция доверительного общения прослеживается и в письмах Банникова. Жене он рассказывает о своих глубоко интимных переживаниях, о давящем грузе жизненного опыта:
Почувствовал года… почувствовал, что путь большой пройден. Бывает так идешь веселый, бодрый, в хороший летний день ‹…› и кажется, что ты хоть сотни верст пройдешь [нрзб.] а не устанешь. Но вот все больше под сень свою деревья манят и наконец решился ты присесть немножко, чуть, чуть. Легонько отдохнуть. И вот тогда в одно мгновенье ты ощутишь в себе весь путь. Почувствуешь громадную усталость. Сознаешь трудность всю дальнейшего пути и вера в то, что ты свободно пройдешь хоть сотни верст — мгновенно пропадет. Так и со мной, как видно пройден такой же путь, когда невольно садишься отдохнуть и еще больше чувствуешь усталость[1460].
Тяжесть, внутренняя растерянность, даже жалобы, запечатленные в стихах, оказываются несовместимы с типом человека и руководителя, которого требовала эпоха, превозносящая цельность и решительность. Таким образом, в эго-документалистике Банникова стихи и письма, обращенные к жене, становятся единственным известным нам «локусом», где только и возможно проживание несовпадения с собой и своей слабости, а стихи собственного сочинения и песни (Банников был обладателем прекрасного голоса) — способом рассказа о душевной жизни («чувства», «чувствовать» — на разные лады повторяется в его стихах и письмах).
Таким образом, адресация женам оказывается часто единственной возможностью саморефлексии и приятия кризисных состояний и чувств у мужей-руководителей[1461]. Это приводит к конструированию образа жены как поверенной сердечных тайн. При этом мотивы, характерные для любовной лирики периода ухаживания, оказываются отнесены к законной супруге, и ответственность жены за сохранность этих и иных «тайн» длится даже дольше, нежели сам брак, и довольно ревниво охраняется впоследствии даже государством (об этом ниже).
Совершенно иные коннотации содержит социально-исторический контекст повседневной жизни жен руководителей Уралмашзавода, восстанавливаемый по служебным и следственным материалам[1462]. Мы располагаем несколькими источниками, не позволяющими сделать однозначный вывод относительно тех стратегий допустимых трат, которые существовали в семействе Банниковых. С одной стороны, имеется открытое письмо Контрольной комиссии, адресованное Банниковой как жене директора, с призывом отказаться от «подражания поповской буржуазии» в «излишествах» («„Муж голова, а жена шея куда хочу туда и поверну“ говорит пословица, так будьте же Вы жены ответственных работников шеей ворочающей Ваших мужей в сторону коммунистической этики, в сторону интересов дела рабочего класса, а не в сторону мещанско-обывательских настроений»[1463]). С другой — некоторые собственные свидетельства Банниковой, скорее, говорят о том, что особых привилегий она не получала, отчитываясь перед мужем даже о весьма скромных незапланированных расходах.
Таким образом, ролевые позиции жены руководителя, восстанавливаемые по переписке Банникова, разнообразны и часто уникальны (особенно в том, что касается признания мужчинами собственной слабости и разнообразия эмоциональной жизни). Ощущение рядом не только любимой женщины, но товарища и надежного соратника позволяет внести в общение все богатство интонаций, включая иронию и шутки.
Иначе дело обстояло у младшего поколения наших героев. Б. А. Степанов и И. В. Шишлин — люди новой эпохи. Неизвестно, знали ли они друг друга, но оба, с разницей в полгода, оказались в Березове и Казыме, где зимой 1933/1934 года разыгрался заключительный этап восстания жителей тундры против советской власти, приведшего к человеческим жертвам с обеих сторон[1464].
Из наследия Шишлина нам доступен его дневник[1465], который он вел в течение своей «экспедиции на Дальний север» — поездки в Березово и Казым в составе карательного отряда ОГПУ в конце 1933 — начале 1934 года (Шишлин был уполномоченным 2-го отделения особого отдела полномочного представительства ОГПУ по Уралу). В случае Степанова материалом послужила «документальная повесть», написанная в начале 2000-х годов его дочерью Стальдой Борисовной Наварской[1466]: в повесть она включила фрагменты из отцовского дневника[1467], относящиеся к взаимоотношениям родителей, а также некоторые стихи, написанные отцом.
Молодые люди с большим и травматичным жизненным опытом (бедность и нищета, тяжелая работа в раннем отрочестве, участие в Гражданской войне в юном возрасте), занимающие высокие посты либо стремящиеся к ним[1468], в дневниковых записях обнаруживают несколько равных по интенсивности желаний: рвение к работе и жажду самостоятельных решений, стремление к самопознанию и самопроверке (если понимать под этим не столько саморефлексию, сколько интерес к собственным способностям и «пределам»), горячую привязанность к семье, высокую степень агональности и быстрый переход к агрессии. Обратим внимание на те записи, что связаны с их взаимоотношениями с женами.
В качестве образцов тот и другой активно используют образы массовой культуры: Шишлин упоминает фильмы, музыку, танцы («Галкина» гитара, «Фокстрот» (запись от 27 января 1934)[1469], романсы (запись от 12 декабря 1933)[1470]; Степанов читает классическую художественную литературу[1471] и слушает радиопередачи, высказывая желание обсудить их с женой[1472].
Для Шишлина личный опыт приоритетен: сфера культуры остается для него развлечением, он потребляет ее, с удовольствием находя соответствия своему опыту в произведениях массовой культуры. Две части его дневника разделены записанным полностью текстом романса «Разставаясь она говорила / Не забудь ты меня на чужбине…» («исполнение артистки Большого театра Макаровой-Шевченко по аккомп. гитары Алексеева Н.») (запись от 12 декабря 1933 года)[1473]. В эго-документах молодых мужчин 1930–1940-х годов городской романс в целом часто становится наиболее доступным авторам дневников/писем языком чувств и переживаний. Блуждания по заснеженной тундре заставляют Шишлина вспомнить популярный фильм:
Погода паршивая, стоит пурга, в 100 шагах от нарты ничего не видно. Невольно вспоминается виденная кинокартина «Победители ночи». Копия погодки. Но мы только не победители ночи, а завоеватели тундры (запись от 12 декабря 1934 года)[1474].
Степанов гораздо активнее в плане самообразования: в семейном архиве сохранились составленные им многостраничные списки прочитанных книг, а также рисунки[1475]. Чтение много значило и для его жены Антонины (Нины) Аркадьевны Степановой (Поповой) (1907–1957). Сохранились и стихи Степанова, обращенные к жене, в которых он примеряет на себя роли известных литературных героев, например Гайаваты: «С ним меня роднит одно лишь / Он к своей Зомбарде / Направляя песни к небу / Я же к Нинке весь стремился / К тормозам не прикасаясь!»[1476]
К литературным героям и произведениям как к языку-посреднику прибегает Нина, причем далеко не только в игровых ситуациях (как выше Борис). В 1938 году в письме мужу, находившемуся под следствием в тюрьме, Нина описывает свое состояние длинной цитатой из Руставели, предваряя ее словами:
Боря, дорогой мой! Я на самом деле живу как среди злых каджев. Трудно терпеть все издевательства, каким подвергаюсь, и что пережила я в течение этих шести месяцев. Похоже, что я действительно попала к злым волшебникам. ‹…› Посылаю тебе слова письма Нестан-Дареджан, писаные Тариэлю, которые точно соответствуют моим теперешним переживаниям. Пусть Шота Руставели писал 700 лет назад, но любовь и отношения людей остались неизменными![1477], [1478]
Любовь к чтению разделяли оба супруга, однако роль книг в их жизни разнилась: если Нина в силу артистизма натуры глубоко погружалась в язык произведения и активно включала сюжеты и лексику понравившихся книг в общение с родными, переживая целые периоды увлечения М. А. Шолоховым, Г. Сенкевичем, Д. Н. Маминым-Сибиряком и др., то списки прочитанных книг Бориса соседствуют с перечислением преодоленных километров на разных видах транспорта[1479] и рисунками (в основном оружия и портреты Ленина), выполняя таким образом сходную функцию «выделывания себя».
Образ «подруги», воссоздаваемый в стихах Степанова, имеет отчетливо игровые черты (героиня — и «холодное созданье», и «радостный исток живительных лучей»)[1480]. Однако статус жены определяется для него не только частотным «подруга», но и обращением «мать дочери моей»: «Люблю, люблю свою подругу, / Люблю мать дочери моей!»[1481] Судя по дневниковым записям, это не было случайностью, поскольку есть упоминания и о другой беременности супруги, тоже важной для Степанова. Подчеркнем степень самостоятельности жены в отношении этой беременности, по крайней мере, именно так можно интерпретировать замечание Бориса: «Люблю за ее самое, за дочь, за утвержденного на жизнь сына»[1482]. Далее, однако, он связывает глубину чувства жены с опытом, который наделяет качествами «типичного для женщин»: «Знаю, что она меня любит как только может любить женьщина взявшего ее мужчину первого человека как мужчину»[1483].
Нежность и ласка в отношении к дочерям — качества, которые отмечают жены и вдовы всех наших героев (только у Шишлина не было кровных детей). Васильева пишет о воспитании дочери: «Отец просто обожал ее. Он в ней души не чаял. Пока последующие мальчики подрастали, он ее всюду брал с собой. Воспитывал по-спартански, как мальчишку»[1484]. Сохранились шутливые открытки и стихи Банникова, написанные его любимице — дочери Лисаньке (Виллене)[1485]; дневник Степанова содержит целую страницу, посвященную выбору имени для дочери. Отцовская позиция в результате победила (вероятно, как и в семье Банниковых), и имя Стальда оказалось важным отцовским наследством для выстраивания самоидентичности дочери: «Я нашел имя, которое носит в себе художественность, результат борьбы всех нас на сегодня и цель на завтра. Это имя — СТАЛЬДА!» (фрагмент из письма Степанова в роддом, декабрь 1932 года)[1486].
Итак, молодые люди из самовыдвиженцев прибегали к помощи массового искусства и литературы, стараясь освоить новый язык выражения чувств. Однако оказавшись в ситуации, воспринимавшейся обоими как реально опасной для жизни (в представлении власти восстание могло разгореться и привести к новым жертвам, а кроме того, и Шишлин, и Степанов были глубоко потрясены убийством бригады переговорщиков-коммунистов, среди которых была и женщина[1487]), оба переживают моменты мучительной неуверенности, отягощенные внешними обстоятельствами (длительная разлука с женами[1488], задержка писем, неприятности на службе). В этом состоянии обиды, усталости, раздражения (и опьянения) они порождают дискурсивно почти идентичные тексты, в которых видно, как глубоко лежит агональность этих акторов эпохи, их преданность новой идеологии и каким образом расставлены приоритеты:
Ох Лидка. Ведь это тобой написано в горячке, без разсудка неужели я не знаю твоего состояния здоровья и вообще. Ты зла на меня и я тебе охотно верю, но личное надо в сторону. Я коммунист-чекист общее дело ты знаешь у меня всегда выше личного ведь мы делаем великое дело[1489].
Тревожность Шишлина и Степанова выражается не только в резко критических высказываниях в адрес коллег, но и концентрируется на невозможности (и, заметим, нежелании) контролировать волю и выбор подруг: оба вербализуют собственную решимость действовать, даже оставшись в одиночестве, без поддержки любимых женщин. Оба в таких случаях переходят на привычные им уменьшительно-уничижительные формы имен (Лидка[1490], Нинка), текст Шишлина вовсе утрачивает пунктуационную расчлененность и переходит в прямую адресацию жене:
Не ожидал — фельдъегерь привез большое письмо от Лидушки. Эх Лидка не дура ли ты вериш всяким не былицам ну черта ли со мной зделается а ты беспокоишся наводиш справки. ‹…› Разбить твою горячность я не всостоянии сейчас нас разделяют 2500 километров но все же дам телеграмму быть может поймет меня что и здесь она не забыта мной[1491].
Степанов в большей мере остается в поле рефлексии, однако и его дневник обнаруживает метания — от мучительных вопросов и обетов («Готова ли Нинка жертвовать всем, что есть у нее, с чем она связана? Понимает ли она меня, рвущегося туда, где хуже? Будет ли она там работать как равный мне товарищ? Будет ли она считать жизнь и работу наказанием, горьким уделом или, как и я, увидит благороднейшие задачи, которые надо мужественно решать? Будет ли она любить меня? Любить тогда, когда я работу люблю больше? Скажет „да“, и я буду ей обязан всю жизнь. Это будет такое счастье, о котором я думал очень давно»[1492]) до срывов («Было хорошее настроение к Нинке все время. И сама же разнесла его в дым. О гадком противно думать. Приедет может сгладит. Раньше ей ни одного слова»[1493]). Отметим, что у младшего поколения рассказ о внутреннем расколе и сомнениях выражен в текстах обычно в иной, нежели у старшего, жанровой форме и часто требует сниженной лексики.
Эго-документы «младшего поколения» свидетельствуют как об успешных (хотя и отчетливо ученических) усилиях по овладению новыми формами «языка чувств», так и о неустойчивости этих намерений и умений в условиях, по выражению психологов, «низкого ресурса». Тем не менее позицию жены как самостоятельного субъекта, возможность и даже неизбежность собственных решений «подруг» никто из них не оспаривает. Мужчины активно участвуют в строительстве семьи, беспокоятся о здоровье: «Да живя со мной ты не видиш жизни треплеш свое без того подорванное здоровье, востановить которое моя цель и обязанность…» (запись Шишлина от 26 января 1934 года)[1494]. Они поддерживают материнский статус жен (Шишлин впоследствии усыновил племянника жены), однако ценность семьи в их декларациях уступает ценности общественного служения, и это принципиальная позиция, требующая от них самих постоянного подкрепления собственной решимости: «Наш долг и задача укротить авторитет, дать почувствовать силу Советской власти и в тундре среди туземцев-диких, таких же как здешняя природа» (запись Шишлина от 26 января 1934 года)[1495]. Это и утверждение собственной мужской позиции, и полное сомнений ожидание участия жены в своем «мужественном решении». В кризисные моменты, когда потребность вернуть себе утраченное доверие партии велика (так было, например, у Степанова после освобождения), эти приоритеты находят выражение и в служебных документах. Так, заявление Степанова от 14.12.1939 года в отдел кадров ЦК ВКП(б) с просьбой «командировать, послать меня на Север на любой участок, на остров, судно, северную стройку» он заканчивает словами: «Имею семью: жену и дочь 7 лет. Могу ехать один»[1496].
Таким образом, жены поколения самовыдвиженцев имели статус подруг с очень широкими полномочиями: им принадлежала полнота выбора, ограниченная, однако, постоянными напоминаниями о том, что долг мужа перед партией/«органами» неизмеримо выше долга перед семьей. Получая подтверждения любви от мужей, они тем не менее не могли не чувствовать обязательств по отношению к своей роли, которые транслировались им и через образы классической и современной массовой литературы, и со стороны мужей.
Мемуары М. А. Васильевой и Е. Г. Банниковой, написанные во второй половине 1960-х и в 1970-х годах, представляют собой тексты, где личная и семейная память оказываются скорректированы сильной зависимостью от позднесоветского дискурса. Получив заказ на воспоминания о мужьях-директорах к юбилеям предприятий, вдовы в первую очередь ориентируются на сформированный официальный газетный дискурс, в котором завод/заповедник позиционируется как дело жизни, «детище» его основателя, а роль жены заключается в поддержке мужа-руководителя. Поскольку речь идет о руководителях предприятий, для вдов особую роль играет (само)цензура.
Реконструкция фабульной канвы профессиональной и семейной жизни директоров крупных советских учреждений в соцреалистическом ключе ожидаемо предлагает не историю взаимоотношений мужчины и женщины, но наполнение конкретным фактическим материалом идеализированного образа «первого директора», для которого завод/заповедник стал «детищем», выпестованным ценою собственной жизни. При этом сама автор воспоминаний остается в тени воссоздаваемой ею фигуры мужа, а характеристика директора как семьянина устойчиво занимает последний абзац повествования либо вообще служит «дополнением» основного текста (как у Васильевой).
Банникова создала несколько версий воспоминаний о муже (начиная с 1967 года), вписав его фигуру в общий контекст строительства Уралмаша; аналогичным образом (история мужа-руководителя — история создания предприятия) строится и очерк Васильевой[1497]. Банникова пишет тексты по просьбе музея истории УЗТМ, Васильева оформляет очерк как письмо (в двух школьных тетрадях). Черты эпистолярности в ее случае несколько снижают официальность тона, однако ориентация на объективность изложения остается: в текст включены цитаты из публикаций В. Васильева 1930-х годов, статистические данные о заповеднике, уточнения хронологии событий.
Основной посыл воспоминаний «директорских вдов» — репрезентировать достойный облик «первого директора» в разных сферах его жизни и подтвердить высокие профессиональные качества свидетельствами частной жизни. При этом и Васильева, и Банникова в своих текстах полностью принимают приоритет работы мужа (не службы, а служения) над частными семейными интересами. То, что не проговаривалось мужьями, «договаривают» жены, неизменно следя за иерархией — сначала партия/дело, затем семья: «Смерть вырвала из строя крепкого большевика-ленинца. Семья потеряла любимого и чуткого отца и мужа»[1498]. Вдовам младшего поколения повезло меньше: арест Степанова, затем война, разлучившая Шишлиных и лишившая Степановых мужа и отца, не дали возможности молодым женам примириться с потерей мужей, но поставили их в ситуацию «вечного переписывания» текста мужа, как это делала Антонина Степанова по свидетельству дочери.
В мемуарах жёны называют мужей-руководителей по имени и отчеству. Для рукописи Банниковой характерно наличие авторских правок своеобразного самоцензурирующего характера: они заключаются в постоянной перестановке слов, отражая неуверенность автора в соответствии текста поставленной цели — показать, «как воплощал в жизнь принципы идей В. И. Ленина Банников Александр Петрович как в работе, так и повседневной домашней жизни»[1499]. При такой достаточно жесткой дискурсивной обусловленности текстов нарративные возможности проникновения в текст авторской индивидуальности непрофессионального литератора не слишком велики. Тем большую весомость приобретают включенные вдовами в воспоминания «случаи», как правило, представляющие их собственный опыт, возникающие в тех фрагментах нарратива, где жены чувствуют себя уверенно. С их точки зрения, эти «случаи» иллюстрируют эпоху, а для нас — раскрывают характер взаимоотношений супругов. Роль жены в изложении пишущих — помогать мужу, в каких бы обстоятельствах ни проходила его работа. Так, например, Васильева рассказывает о своем приезде в заповедник и о тех отношениях, которые ей удалось наладить с женщинами ханты и с женой шамана, укрепив таким образом авторитет начальника-мужа. Из ее воспоминаний мы знаем, что она оказывала посильную медицинскую помощь всем, кто в ней нуждался:
Имея опыт жизни на Демьянке в отрыве от культурной и особенно медицинской помощи, при отъезде из Тобольска в заповедник, я постаралась запастись разного рода медицинскими справочниками, а также доступными медикаментами. ‹…› Как-то незаметно даже для меня стали приходить с жалобами на кашель — «кашлёт и кашлёт», что глаза болят, или «пухлёт и пухлёт» — живот болит[1500].
При этом сам Васильев считал своими главными помощниками «два А: агитацию и аптеку»[1501].
Смягченный юмором рассказ Васильевой о лечении двух сестер ханты, Матрены и Домны, сырой картошкой от цинги[1502], функционально и стилистически коррелирует с эпизодом воспоминаний Банниковой о ее помощи мужу. Однажды по просьбе мужа Евгения Банникова выступила в роли тайного инспектора заводского общепита («Самому ему идти было невыгодно, не удасса узнать правду. На поселке его все знали, и если он придет в рабочую столовую, то ему из общего котла, конечно не дадут»[1503]), удостоверившись в хорошем качестве еды для рабочих, однако оказавшись по недоразумению обвиненной в краже ложки из столовой. Подобные нарративы вдов обладают для авторов чертами «казуса»[1504], «курьезного случая»[1505], анекдота, характеризующего эпоху. В таких эпизодах автор воспоминаний имеет возможность оценить, насколько изменилась жизнь к лучшему (и в отношении доступности медпомощи, и в организации питания). Адресация к молодому поколению требует объяснять то, что казалось естественным 30 лет назад. Эти пояснения оказываются неразрывно связаны с темой
Разнообразие интонаций подобных оправдательных конструкций достаточно велико: здесь и пояснения, и апелляция к статистическим данным, и публицистические увещевания молодых, и расширение группы «своих» (т. е. ровесников) за счет включения в нее более молодых жителей соцгорода Уралмаш либо работников заповедника. Жена оказывается на стороне мужа в малом и великом: от формы одежды[1506] до подчеркнуто лаконичного упоминания о тяжелых эпизодах руководства (Васильевой описан «нелепый случай» гибели студента-практиканта, которого в первые часы пребывания в заповеднике «настигла пуля», что вызвало судебное разбирательство[1507]).
Сложные, негативно окрашенные чувства с таким же трудом проникают в тексты «директорских вдов», с каким ранее их было трудно выражать мужьям. Однако адресат этих чувств у вдов иной: они обращают свое недоумение, негодование, разочарование «наверх» — тем, кто определил когда-то ход событий либо сформировал отношение к ним. Есть пункт, с которым женам трудно примириться даже спустя десятилетия. Это безвременная смерть мужей, а точнее ее обстоятельства, когда жен оставляли в неведении до последнего.
Обстоятельства смерти Банникова во время командировки известны лучше (хотя и не вполне прозрачны); жена и дети имели возможность проститься с телом и были вызваны для этого в Москву. Иначе обстояло дело с кончиной Васильева: с сердечным приступом после перехода через Уральский хребет он был помещен в больницу Троицко-Печорска, где скончался от инсульта 28 июня 1942 года, однако до 5 июля его жена, находившаяся по другую сторону хребта, в заповеднике, об этом не знала. Она писала об этом так:
Я уверена, что, если бы мне сообщили сразу же, как только с ним случился сердечный приступ, я приняла бы все меры, чтобы быть там возле него. Я прекрасно понимала, что в таком состоянии ему требовалась моральная поддержка. Совершенно убеждена, что, если бы я была около его постели, — он был бы жив. В этом я убеждалась не раз, — во время его болезни в Демьянске, Шеркалах и в заповеднике. Одно только мое присутствие придавало ему силы бороться за жизнь[1508].
Напомним, что это выражение глубоких чувств запечатлено спустя почти 40 лет после потери мужа.
Наиболее сложно и болезненно сложилась судьба Антонины Степановой, как мы знаем из свидетельств ее дочери. Ей пришлось вынести арест мужа, переводы из одной тюрьмы в другую, скитания за ним по сибирским городам, когда деньги на поездки закончились, сохранение архива, отчаянной смелости переписку с «органами»[1509], наконец, освобождение мужа, вынужденный переезд в Свердловск, попытки устроиться на работу, затем войну и гибель мужа после седьмого ранения во время бомбежки госпиталя. Таким образом, значительная часть замужества Нины была непрестанной борьбой за выживание семьи.
Как мы помним, мир литературы был необыкновенно важен для Нины Степановой (последняя помощь со стороны любимых книг заключалась в том, что в войну их обменивали на продукты; но содержание утраченных книг она подробно пересказывала дочери). Возможно, поэтому она, потеряв мужа, так болезненно остро отреагировала на популярное стихотворение К. М. Симонова «Жди меня…». Все пережитое ею прежде (обыск, арест мужа и следствие) не могло быть описано языком литературы: это был морок, злая сказка, «мир наоборот» — не случайно в письмах властям она, пересказывая мучения мужа, пользуется существовавшими тогда уже в публицистике формулами описания фашистских застенков. Стихотворение Симонова, отождествляющее силу женской любви и ожидания с мерой защищенности бойца на фронте, оказалось для Нины Степановой непосильной и глубоко несправедливой, оскорбительной для тысяч вдов ношей, возлагающей на них чувство вины за гибель мужей. На поэтическом поле Нина Степанова, отвергая изматывающую ответственность за гибель любимого, выбирает два других ориентира — стихотворение И. П. Уткина «Если я не вернусь, дорогая…» и — позднее — «Балладу о прокуренном вагоне» А. С. Кочеткова, где мотив беззащитности близких выходит на первое место, не отменяя верности и памяти.
Таким образом, имея в виду как ограниченность взятых к рассмотрению источников, так и их очевидную дискурсивную общность, можно констатировать следующее: тексты «старшего поколения» акторов, сформировавшихся до катаклизмов революции и Гражданской войны, демонстрируют более устойчивый ролевой расклад мужских и женских ролей, где женское уникально тем, что предоставляет редкую для новой эпохи возможность быть свидетелем и адресатом выражения слабого и уязвимого в душевном состоянии мужа-руководителя. «Младшее поколение» героев — как мужчины, так и женщины — оказывается в ситуации разнообразия жизненных моделей и права выбора, однако государство, во-первых, задает приоритет общественного, который безусловно принимается самовыдвиженцами («настоящими коммунистами», по выражению Наварской), а во-вторых, меняет правила так, что усвоенные роли в одночасье перестают быть релевантны.
То, насколько женщины были вовлечены в процесс строительства семейных и гендерных моделей, мы можем оценить по степени сохранности мужских архивов, которая требовала немалых усилий от их спутниц жизни. Кроме того, степень свободы выражения в мемуарных текстах вдов крайне ограниченна и касается лишь периферийной части нарратива («случаев»): в целом женщины принимают официальные дискурсивные правила (способствовать положительной репрезентации мужа и оправдывать его действия). Однако глубину чувств, степень неудовлетворенности и боли можно ощутить в тех случаях, когда речь заходит о потере супруга (и детей): спустя десятилетия вдовы не могут примириться с обстоятельствами смерти и либо воссоздают в текстах несбывшийся, но возможный вариант событий (как М. Васильева), либо ищут поддержки на том же культурном поле, откуда приходит ранивший их удар (А. Степанова). Важно, что отношения супругов не заканчиваются со смертью одного из них, но продолжаются далее, обнажая как уязвимость персональной памяти при официальном запросе, так и ее настойчивый возврат не только к эпическим свершениям, но и к боли, горю и верности.
Переконструирование гендерной ориентации женщин в СССР 1920–1930-х годов
Поиски образа новой женщины в 1920-х годах были связаны с борьбой женских организаций за получение избирательных прав. При этом переход от угнетения женщин к попытке установления нового статуса якобы слабой или «прекрасной» половины человечества в странах так называемого Запада и в республиках Советской России проходил по двум различным и во многом даже противоположным моделям.
Для того чтобы выйти из прошлого и сбросить с себя все, что напоминало об угнетении, оказалось необходимым прежде всего изменить самих себя, свой облик. Надо было обезопасить себя от прежнего ярлыка существа женского (= слабого = прекрасного) пола и не допустить, чтобы этот ярлык могли вновь приклеить.
Вот как описывают это переконструирование на Западе (по материалам документального фильма «Двадцатые — женское десятилетие» на телевизионном канале ARTE, посвященном европейской культуре[1510]). Эпидемия испанского гриппа после Первой мировой войны привела к обесцениванию жизни: «либо я возьму от жизни все и прямо сейчас, либо никогда». В связи с этим возник новый тип женщины, на который огромное влияние оказывало кино: в фильмах искали образец для подражания. Женщин занимала не коллективная борьба за свои права, а следование образцу it-girl с его специфической гендерной ориентацией, заданному кинематографом, в частности фильмом «It» (1927), основой для которого послужила одноименная новелла писательницы Элинор Глин. Большую роль в создании нового образа женщины играла короткая стрижка — это был диктат моды, которого нельзя ослушаться[1511]. И — косметика. Роль последней была настолько велика, что афроамериканская предпринимательница Мадам Си Джей Уокер и ее дочь увеличили доходы от своей фирмы Madam C. J. Walker Manufacturing Company, выпускавшей косметику, с 17 млн долларов до 173 млн, как утверждают авторы фильма. На эти средства предпринимательницы стали поддерживать афроамериканских музыкантов и художников, что привело к расцвету афроамериканской культуры. При этом авторы документального фильма отмечают, что в период до Первой мировой войны косметикой в США пользовались только проститутки. Да и все поведение it-girl, чей образ воплотила на экране актриса Клара Боу, — женщины наглой, ведущей себя вызывающе и старающейся охмурить мужчину побогаче, — был близок к тому, что ранее считалось нормой поведения продажных женщин.
Сразу бросается в глаза, что косметика не входила в число тех аксессуаров, с помощью которых в Советском Союзе выстраивался образ «новой женщины». Более того — использование косметики активно и беспощадно высмеивалось. Зато совпадает с зарубежными тенденциями увеличившаяся важность такой формы искусства, как кинематограф: именно в кинофильмах создавались образцы для подражания (вспомним, как Ленин говорил, что кино «для нас» является важнейшим из всех искусств).
Если в странах Запада стали конструировать новые модели «прекрасного», которые не могли бы напрямую ассоциироваться со слабостью, т. е. уничтожались длинные волосы и на лицо приклеивалась (пририсовывалась) более агрессивная версия «красоты», то в СССР от того, что до революции 1917 года считалось неотъемлемой принадлежностью женского пола, решили отказаться полностью.
Для тех, кто находился в то время в Советской России, в гуще событий, было ясно и не подвергалось сомнению, что «повеял новый ветер», как я сама слышала от своих пожилых родственниц, рассказывавших мне об этом времени: они объясняли происходившие с ними перемены веянием духа новой эпохи.
У меня в руках находятся письма и воспоминания о той поре моих близких родственниц, содержанием которых хочу поделиться. Это сестры, 1921 и 1928 годов рождения. Они выросли в семье, где работали и мать и отец с утра до вечера, и воспитание лежало на плечах нянек — как выяснилось, нерадивых. Поэтому старшая девочка чувствовала себя, по ее выражению, «безмамным ребенком», и то, как эта «безмамность» отозвалась на ее школьных проблемах, оказалось для нее глубокой травмой, о чем она рассказывала в своих воспоминаниях: «Все это осталось шрамами на моем старом сердце…»
К двенадцати годам она превратилась в сорванца: «она была очень мальчиковой девочкой», по воспоминаниям ее близкой подруги. Самым главным ориентиром в это время для нее, как и для всех ее соучеников, стал фильм «Чапаев» (1934). Вот как писала об этом ее младшая сестра в рассказе «Чапаев»:
Там был один мальчишечка, которого надо было отлупить. Она вбежала во двор — как была, с палкой в руках — и огляделась.
Это был ленинградский двор-колодец. Сильно пахло влажной древесиной сложенных в углу дров; звенела яркая капель. Она подняла голову: вот он! Сидит наверху, смотрит на нее из окна и смеется! И она помчалась по этим пыльным ступенькам наверх, чтоб мальчишечку-то, который был уж точно «не нашим», своею палкою отлупить!
Это было в 1934 году, когда на экраны вышел легендарный фильм «Чапаев». Чапаев, Фурманов, Анка-пулеметчица, Петька — стали кумирами подростков. Она училась тогда в пятом классе. Весь класс называл себя «чапаевцами». Они играли в чапаевцев по-настоящему, как в театре. У каждого мальчишки и девчонки была своя роль, свое имя. В то время, когда распределялись роли, она болела, и ей досталась только второстепенная роль — Елани — того, кто приходит Чапаеву на помощь уже в конце фильма. Но и этой роли она была счастлива. Слова «Чапаев», «чапаевцы» были для нее святы.
Да, она была Еланью. С ног до головы она была помощницей Чапаеву, его самым верным другом. И мальчишечка только с виду казался мальчишечкой, а на самом деле он был Врагом![1512]
Интересно, что девочка сама ощущала себя частью «братвы» (обратим внимание на это обозначение мужского сообщества с грубоватым — народным? пролетарским? — стилистическим оттенком). В стихотворении «На смерть Кирова» в начале декабря 1934 года она написала: «Эй, пионеры, шаг смелее, / Вперед, братва, за Кировым пойдем». В это время ей еще не исполнилось и тринадцати лет. Когда в марте следующего, 1935 года ее отца по чьему-то доносу арестовали и по ее квартире ходили офицеры в форме НКВД, делая обыск, эта девочка спокойно отправилась на военную игру, которую в то утро проводили в ее школе. Когда я спрашивала: «Как же ты могла бросить родителей в такой ситуации?» — она ответила как само собой разумеющееся: «У меня свои дела». Общественное надо было ставить выше личного, как это полагалось пионерам: в 1950-е годы объясняли, что пионерский салют именно это и означает.
В то же время она мечтала стать моряком, зная, что девочек на службу на кораблях не пускают. Эта ее мечта зародилась еще в 1932 году, когда ее отец уезжал в экспедиции на дальний Север, но окончательно укрепилась после того, как на экраны вышел фильм «Семеро смелых» (1936). Хочу привести отрывок из письма девочки об этой мечте, написанного самой близкой подруге 8 ноября 1936 года:
Если ты по прежнему любишь море и по прежнему тверда в своем намерении стать моряком, то ты меня поймешь. Да, только ты, и больше никто! Понимаешь, я была на корабле! На настоящем корабле, который несколько раз делал кругосветные плаванья. Было это так. ‹…› (Она подробно описывает осмотр корабля «Комсомолец». —
Знаешь, я решила, что не стоит сейчас беспокоиться насчет того, что не примут во флот. Нам еще 4 года учиться, за это время еще многое переменится. Во всяком случае, я усиленно работаю над собой и хочу выработать из себя человека, годного для морской жизни. С начала этого учебного года я еще ни разу не плакала, потому что:
«Чайки в море плачут,
Но моряк не плачет никогда!»
После осмотра «Комсомольца» у меня очень большой подъем (настроения). Я даже не знаю, откуда у меня столько силы, столько желания работать. Мне кажется, что я сейчас могу заниматься ночи напролет. Нажму на алгебру, на языки! А ведь это самые необходимые науки в нашем деле. Подготовлюсь сейчас. А там видно будет. Не пустят по-хорошему, пройдем со скандалом! Ведь знаешь:
«Кто весел, тот смеется,
кто хочет, тот добьется,
кто ищет, тот всегда найдет!!!»
(из фильма «Дети капитана Гранта»).
Это теперь мой девиз. Под ним я намереваюсь пройти всю эту четверть, весь этот год. Присоединяйся ко мне ‹…›! Ведь мы с тобой всегда были вместе, заодно. Бодрость прежде всего![1513]
Насчет «переодеться в мальчика» — это случилось с ее младшей сестрой в самом раннем возрасте, и тут, конечно, ответственность за перемену гендерной идентификации лежит прежде всего на ее родителях. Вот отрывки из разговора с этой женщиной 1928 года рождения:
Родители ждали мальчика. Мое первое воспоминание — меня, одетой в мальчиковый костюмчик. Помню, мы ехали в Детское Село, я сидела у окна. Меня спросили: — Ты кто? Я ответила: Я — мальчик Вова, — и я себя очень долго воспринимала как мальчика. В трудных случаях сама себе внутренне говорила: «Ну, Вовка, держись!» Сестра ехидно смеялась надо мной, когда заставала глядящейся в зеркало. Волосы были густые и длинные, ужасное деяние — расчесывать. Я ненавидела косички. Если платье было с рюшечкой, то сестра — а она была главным авторитетом — относилась к этому презрительно. Когда я стояла перед зеркалом, рожи корчила, она говорила: «Ну, ты — мещанка, ты барышня. Хочешь из себя кисейную барышню изображать». Слово «барышня» или «кисейная барышня» — это было в кругу пионеров или даже октябрят позорно.
Мне внушали, что быть барышней — это буржуазные отрыжки. Когда папин коллега (в 1941 году, девочке тогда было 13 лет. —
У нас в классе была девочка очень красивая, красилась, стала беременной. Это был 9-ый класс после блокады. С 43-го года, когда офицеры стали носить погоны, Сталин дал понять, что у нас не просто страна, а империя. После войны, после того, как девочки стали носить формы, ввели раздельное обучение. Объяснили девочкам, что они — девочки, а мальчикам, что они — мальчики. А до этого — «военная тайна», все одинаковые[1514].
Все одинаковые — так ли? Уничтожение гендерных различий шло по линии превращения девочек в мальчиков, а не наоборот. Унисекс не переставал быть неким гендером, только этот гендер шел вразрез с тем, что до этого времени считалось принадлежностью гендера женского.
Интересно, что как раз в это время появляется рассказ Андрея Платонова «Семен», в котором показывается полная противоположность гендерной переориентации девочек, а именно — необходимость гендерной переориентации для мальчика. Мать Семена, умирая, дала ему вместе со своим благословением и силу воспитать оставшихся на его попечении братьев и сестер. Однако эта сила не срабатывает до тех пор, пока Семен не прибегает к волшебному средству, которым оказывается ее собственная одежда. Надев материнский капот, Семен перестает быть ребенком и более того — он перестает быть мальчиком, существом мужского пола. Теперь он — волшебное существо, дух-охранитель, почти мать или дух матери, помогающей своим детям из гроба. Он сам становится подобием той волшебной куколки или коровы, которая помогала детям-сиротам в сказках. Л. Леви-Брюль называет эту особенность мифологизирующего мышления партиципацией[1515]: раз мать носила платье, платье становится частью матери. То, что для этого превращения понадобился трансвестизм, указывает на глубокие религиозные корни платоновского рассказа. Как пишет в своей книге «Богини» Й. Шрайер, переодевание мужчины в женское платье было одним из обычаев эпохи перехода от матриархата к патриархату, когда мужчина считал, что только идентификация с богиней может принести ему счастье и «освятить» его[1516].
В то же самое время у Платонова появляются и другие рассказы, в которых мать, а точнее, именно покойная мать, оказывается волшебным существом, способным помогать сироте и даже спасать его от смерти — например, в рассказах «Третий сын» или «Полотняная рубаха» (где есть утверждение «Мертвые матери тоже любят нас»[1517]). Можно ли найти в этой тенденции намек на возвращение к культу умерших предков? Но в русских народных сказках мы видим помощь покойных предков и со стороны умершего отца тоже (как, например, в сказке «Сивка-Бурка»), а не только умершей матери (как в сказках «Василиса Прекрасная» с помогающей куколкой или «Крошечка-Хаврошечка» с помогающей коровой).
Может быть, Платонов, утверждавший культ именно матери, уловил то непередаваемое ощущение, характерное для 1930-х годов, что вставало, как пар, «кипучими» всплесками невероятного восторга над праздничными толпами людей на демонстрациях? Тогда это называли энтузиазмом, и никто не станет отрицать, что этот наплыв безмерных чувств действительно царил в те времена и был для многих определяющим жизнеощущением (и мне самой в раннем детстве, в конце 1940-х годов, довелось пережить этот энтузиазм во время демонстраций).
Что же это было такое — буквально «кипучее», как в песне «Москва майская» эксплицитно названа не только «Москва моя», но и «страна моя»? Что это за кипящая субстанция поднимается над восторженными толпами, чтобы, как пар, превратиться в подобие облаков, способных пролиться на землю живительным дождем? И имеет ли пребывание этой субстанции в двух агрегатных состояниях (как пар и как жидкая вода) какое-то отношение к тому культу матери, который Платонов утверждал в своих рассказах?
Культ Матери как базового символического образа богини плодородия, известный с самых древних времен, выстроен по модели трех миров, или трех ипостасей богини (подобно трем агрегатным состояниям воды): газообразное состояние напоминает о воздушной = космической богине, вызывавшей своим лабрисом громы и молнии; жидкое — о богине-дарительнице, дающей жизнь всему на земле; твердое — о богине мудрости, смерти и возрождения. Это «первая святая троица», как пишет одна из основательниц феминистской антропологии Х. Гёттнер-Абендрот[1518].
Этот культ, хотя и не так откровенно, как Платонов, подспудно утверждали и авторы слов созданных в 1930-е годы песен. В этих песнях появляется образ Страны — Родины — как некой управляющей инстанции, которая предстает как живое, одушевленное существо, «посылает» и даже отдает «приказы». Приказы, которых невозможно ослушаться, которым подчиняются с превеликим удовольствием и даже с восторгом. Прислушаемся к таким словам из песен той поры: «Штурмовать далеко море посылает нас страна», «Наша Родина нам приказала», «Когда страна быть прикажет героем», «Страна зовет, ведет и любит нас»…
Одно из первых упоминаний этой таинственной инстанции находим в стихах «Песни о встречном» (1932) Бориса Корнилова: «Страна встает со славою / На встречу дня». Одно из последних — в «Гимне энтузиастов» (1940): «Здравствуй, страна героев…» Связано ли это обращение к мифическому образу Страны (она же Родина) с преодолением мысли основоположника советской идеологии Карла Маркса о том, что социализм нельзя (!) пытаться строить в одной отдельно взятой стране, не берусь сказать. Однако возникновение популярной песни «Низвергнута ночь…», в которой утверждается мечта «По всем океанам и странам развеем / Мы алое знамя труда», датируется 1929 годом. Образа одной-единственной страны, какой бы великой и замечательной она ни была, в этой песне еще нет — «нам» подавай все страны, и к тому же все океаны.
Чтó это за песни такие были, что вырывались не только из рупоров на площадях, звучали не только в радиопередачах, но прежде всего существовали
В моей первой повести «Темница без оков» есть сцена, в которой родители героини поют песни 1930-х годов: «Пели с воодушевлением, словно что-то, чего нельзя назвать словами, дохнуло им в лицо и вновь воскресило их. Седые, покрытые морщинами, они пели со всей страстью юности… И песни звучали, почти независимо от тех, кто их пел, оживляя невозвратимое, немыслимое теперь время»[1519].
Эта сцена настолько «зацепила» читателей самиздатского журнала «37», в котором в 1977 году эта повесть была впервые опубликована, что они познакомили меня с автором слов моей любимой песни из кинофильма «Семеро смелых» — с Андреем Николаевичем Апсолоном. И из интервью, которое мне в 1978 году удалось у него взять, я узнала, что все было как раз наоборот: никакой пропаганды и вообще ничего, спущенного
Для того чтобы на самом деле окончательно понять, каким образом и когда именно появились на свет эти необыкновенные песни 1930-х, я обратилась к документам и книгам той поры. И выяснилось следующее. В том же 1929 году (когда появилась песня «Низвергнута ночь») в Москве проходила первая музыкальная конференция и чуть ли не во всех выступлениях на ней слышалась тревога по поводу того, чтó поет современная молодежь:
Что же поется в наших клубах, на наших вечеринках? ‹…› Пресловутые «Кирпичики» имели колоссальное распространение. Когда мы анализируем песенный материал той новой песни, что поется сейчас, мы должны сказать, что здесь у нас часто преобладает та же самая цыганщина и бульварщина, с которыми мы должны бороться и с которыми мы боремся. Однако молодежь поет эти песни, потому что ей нечего петь[1520].
Многие из выступавших недоумевали: чем же «берет» молодежь цыганщина? Выяснилось, что прежде всего наличием в ней лирического начала, которого так не хватало официальной песне. Как с грустной иронией писал Маяковский в стихотворении «Передовая передового» (1926), «А у нас / для любви и для боя — / марши. / Извольте / под марш / к любимой шлепать!»[1521]
В прочитанном на нелегальном вечере в мае 1979 года докладе «О культовом значении советских песен»[1522] я писала о том, как постепенно удалось в текстах этих песен сплести эпическое и лирическое начала, и указывала на просвечивающую во многих из них религиозную подоплеку. Но что это за религия, в которой коллективное и индивидуальное достигают возможности гармоничного сосуществования? Что это за религия, в которой мир предстает как нерасчлененное единство, где, по выражению А. П. Платонова, «все со всем связано» и гармония возникает не только между человеком и обществом, но и между человеком и всем миром? Лирический герой лучших из этих песен, обращаясь к природе, не столько наделяет ее человеческими свойствами, сколько провидит в прекрасной гармонии природы красоту и гармонию будущего счастливого мира — и настоящей счастливой любви. Существует ли такого рода религия на самом деле? И правильно ли было бы назвать ее просто анимизмом?
О том, что такого рода религия действительно в древние времена существовала, мне удалось узнать только после того, как я очутилась в немецкоязычной среде и смогла прочесть книги немецких исследовательниц матриархальных религиозных систем Х. Гёттнер-Абендрот и Й. Шрайер. Только после этого я обратила внимание и на то, что во многих советских песнях 1930-х годов в центре стоит эта повелительная фигура — не просто Страна, не просто Родина, а Родина-Мать. И отметим, что то коллективное «мы», от лица которого складываются слова песен, зачастую ощущает себя «как дети»: «И жарко любим и поем, как дети», «Мы можем петь и смеяться, как дети»…
На что это указывает? На то, что «мы», по сути, снимаем с себя ответственность взрослого человека и растворяемся в лучах родительской любви, подчиняться приказам которой одно удовольствие? И что это за родитель такой? Нет, это уж точно не Отец-государство (Vater-Stadt), как в Германии, где в то же самое время создавался культ абсолютно жестокого и беспощадного «отца». Может быть, не только русская грамматика сделала из советского государства «страну», т. е. существо откровенно женского рода?
Парадоксальным образом та самая женственность и даже сентиментальность, которую кем-то (может быть, Духом времени) было решено высмеять, — эта самая женственность, а вернее, то, что традиционно считалось принадлежностью женственности, вскоре вышло на первый план. Я имею в виду ту настоящую утопию, которая была показана в знаменитом фильме «Цирк» (1936). В кульминационной сцене этого фильма представители в идеале всех советских народов берут на руки черного ребенка и поют ему, каждый на своем языке, колыбельную песню — что во все времена и у всех народов было прерогативой матерей. Этого ребенка на арену выпустил американский злодей-менеджер, чтобы опозорить звезду цирка, показав всем, что у нее — какой ужас! — черный ребенок. Но — на
Эта песня-гимн прославляет Родину, которая очевидно и откровенно имеет две ипостаси: с одной стороны, она Невеста, а с другой — Мать: «Как невесту, родину мы любим, / Бережем, как ласковую мать». Смею соотнести именование Родины Невестой с первой (юной, девственной) ипостасью богини, а именование Матерью — со второй (третья, подземная, ипостась появляется из-под земли во время войны на всех плакатах «Родина-Мать зовет!» — страшная хтоническая, земляная богиня, мать сыра земля). Можно ли поверить в то, что волшебные слова советских песен, будто «нет для нас ни черных, ни цветных» или будто «женщина с мужчиной в одном строю свободная идет», случайно почти дословно совпадают со словами утописта двухтысячелетней давности о том, что не будет ни эллина, ни иудея, ни свободного, ни раба, ни мужчины, ни женщины, а все одно (имею в виду апостола Павла)?
Тем не менее, хотя в фильме «Цирк» козырем в борьбе двух идеологий предъявляется именно Материнскость и хотя происходило обожествление Родины-Матери, одновременно продолжалось высмеивание женственного. Возвращаясь к высказанной в начале статьи мысли о том, что выстраивание альтернативного образа женщин происходило на Западе и в СССР по-разному, посмотрим на то, какое развитие оно получит в следующие десятилетия.
В США гендерная переориентация не ограничилась изменениями во внешнем облике, а привела к тому, что в 1930-х годах выпускницам американских школ казалось абсолютно естественным стремиться в вузы. Но в послевоенные годы официальная политика страны сделала резкий поворот. О том, в какую ловушку попались женщины в США, когда в 1950-х все достижения эмансипации были сведены на нет, писали многие исследовательницы — достаточно упомянуть «Тайну женственности» Бетти Фридан[1523]. Эта тайна, или, как звучит название книги в переводе на немецкий, «безумие женственности», и привела к новой волне феминизма в США в 1970-е годы.
А какое развитие получили антиженственные настроения, царившие в среде детей и подростков в Советской России в 1920-х и 1930-х годах? Смог ли идеал Родины-Матери, который провозглашался в песнях и фильмах конца 1930-х годов и особенно военных лет, затмить тенденции высмеивания всего женственного и уравнивания его с сентиментальным?
Отзвуки воспоминаний о ценностях предыдущего периода вновь находим в семейном архиве: сочинение за январь 1948 года, в котором вернувшийся с фронта солдат с нежностью пишет о своем новорожденном ребенке, сохраняется среди документов того времени под названием «Папины сентиментальности». В то же время в послевоенные годы те самые женщины, которые в 1930-х были «мальчиковыми» девочками, стали с насмешкой восприниматься как «несчастненькие», если пытались и дальше придерживаться маскулинных норм поведения (как произошло с сестрой мечтавшей о морях девочки — она выбрала опасную для жизни «мужскую» профессию и пыталась посвятить себя ей целиком, отказавшись от материнства). И опять мы видим остракизм, т. е. прямое и безжалостное издевательство, как способ влияния на события реальной жизни.
К чему привели попытки гендерной переориентации девочек, можно проследить и на примере судьбы ленинградской поэтессы Нины Чудиновой (1953–2002), которой пришлось вырасти в детском доме после гибели ее матери Зои Чудиновой во время геологической экспедиции в 1958 году. Об этом можно прочитать в рассказе «Благословение», записанном со слов рано погибшей поэтессы[1524].
В СССР борьба с «пережитками» сентиментальности продолжалась вплоть до середины 1970-х годов. Ставшие бабушками бывшие «мальчиковые девочки» пытались запретить своим дочерям брать на руки плачущих младенцев: «Избалуешь!» Но особенно ярко борьба с «сентиментальностью» велась в тех учреждениях, где женщины оказывались в наиболее уязвимом положении — в родильных домах. Здесь роженицы сталкивались с циничным и беспощадным отношением со стороны медперсонала, состоявшего в основном из женщин. Именно этот опыт внутренней мизогинии, описанный в статье Татьяны Мамоновой «Роды человеческие» (опубликованной под псевдонимом Римма Баталова)[1525], послужил толчком к возникновению в Ленинграде в 1979 году первого женского самиздатского издания — альманаха, названного впоследствии «Женщина и Россия».
Продолжая исследовать симптомы внутренней мизогинии, Татьяна Горичева в своем выступлении в нелегальном женском клубе «Мария» в Ленинграде 1 марта 1980 года дала очень нелицеприятный портрет женщин, которые, оказавшись на административных должностях, получили власть управлять — если не государством, то обществом:
Так появляется новый тип женщины —
Те, кто впоследствии изучали этот период феминизма в СССР, стали называть это явление «психологической деформацией женщин»[1527]. Очевидно, что между возникновением этого типа женщины в послевоенные десятилетия и высмеиванием всего женственного как сентиментального в предвоенные десятилетия существует непосредственная связь.
Итак, борьба против угнетения женщин в 1920–1930-х годах в странах Запада и в Советской России шла по разным моделям. Если в странах Западной Европы и в США на первый план выходил диктат моды с такими аксессуарами, как короткая стрижка «под мальчика» и подчеркнутое использование косметики, то в Советской России провозглашалось такого рода гендерное равенство, при котором особенности женского гендера выносились за скобки и не принимались во внимание. Антисексизм ставился в один ряд с антинационализмом, как подчеркивали слова значимой песни «Марш женских бригад» из кинокартины «Богатая невеста» (1937): «Цвети, страна, где волею единой / Народы все слились в один народ, / Расти, страна, где женщина с мужчиной / В одном строю, свободная, идет» (автор текста В. И. Лебедев-Кумач). Это был официальный, спущенный «сверху» посыл, который в среде детей и подростков превращался в остракизм по отношению ко всему, что можно было заподозрить в женственности (= сентиментальности). В последующие десятилетия воспитанные в таком духе женщины в тех случаях, когда им удавалось занять административные должности, превращались в особенно беспощадных исполнительниц чужой воли. Поэтому вторая волна феминизма в странах Запада была обращена против внешнего угнетения со стороны государства и общества, в то время как вторая волна феминизма в СССР была направлена не только против патриархатных ценностей внутри государственных и общественных структур, но и против внутренней мизогинии.
«Я кручусь между двух пристаней»
Модели женственности в дневнике Нины Луговской
Материалом исследования в данной статье является дневник школьницы Нины Луговской, который был обнаружен в 2001 году сотрудниками общества «Мемориал» в следственном деле, хранящемся в Государственном архиве Российской Федерации.
Нина Луговская (1918–1993) — младшая дочь бывшего левого эсера Сергея Рыбина-Луговского — с перерывами писала свои дневники с 1932 по 1937 год, когда она вместе со всей семьей была арестована и осуждена по групповому делу «участников контрреволюционной эсеровской организации». Отец был расстрелян; Нина, ее старшие сестры и мать приговорены к пяти годам лагерей.
Дневник Нины — во многом типичный девичий дневник, где автор боится быть застигнутым за описанием самого сокровенного и одновременно жаждет быть услышанным. Страницы дневника заполнены самокритикой, тоской по совершенству, саморефлексией, подростковым протестом. Нина бунтует против учителей, родителей и общества. Правительство она называет «кучкой подлецов», большевиков — «сволочами», «ненавистными мерзавцами», Сталина — «диктатором, мерзавцем и сволочью, подлым грузином, калечащим Русь» (запись от 24 марта 1933 года)[1528]. Именно этот бунт подростка против советской действительности сделал дневник Нины Луговской популярным на Западе.
«Советская Анна Франк» — так будут называть ее во всем мире. Дневник будет переведен на двадцать языков, претерпит множество переизданий, будет рекомендован для чтения в школах, дети других стран станут участвовать в национальных конкурсах сочинений на тему «Nina Lugovskaya». И только в России о судьбе школьницы-политзаключенной будут знать лишь некоторые специалисты, –
напишет журналистка Наталья Радулова[1529].
Однако в изданном в России целиком, а не в виде компиляции наиболее выразительных фрагментов, дневнике Нины Луговской политические инвективы занимают не слишком много места. Как уже было отмечено, это довольно типичный дневник молодой девушки, цель которого «самостоятельное построение собственной личности»[1530]. Оно осуществляется и через фиксирование мелочей повседневности, и через подробное до утомительности описание девичьих увлечений, и через иногда наивный, но порой очень глубокий самоанализ и яростные самобичевания. Перечитав свой ранний дневник в 1936 году, Нина самокритично напишет: «…мне, признаться, стыдно стало: пессимизм и мальчики, мальчики и пессимизм» (запись от 27 июня)[1531].
Но для исследователя, желающего понять, например, какие модели женственности были актуальны и важны для неглупой, начитанной, способной к саморефлексии девочки 1930-х годов, жившей в советской Москве, дневник со всем его сумбуром и противоречивостью (и именно потому) — ценнейший источник.
Автор дневника — девочка 1918 года рождения, то есть представительница первого советского поколения. Она учится в обычной столичной школе, испытывает влияние отца и матери — людей левореволюционных убеждений, но читает, как можно видеть из дневника, не советские газеты и книги, а в основном классику (особенно часты ссылки на книги М. Ю. Лермонтова, И. С. Тургенева, Л. Н. Толстого, И. А. Гончарова).
Во время ведения дневника Нине 15–17 лет, и она переживает период поиска
15 декабря 1933 года Нина пишет в дневнике:
Мне очень часто хочется узнать, что думают другие женщины и девочки, тогда бы я окончательно поняла себя. Мы, женщины, не знаем себя, потому что нам не у кого подучиться. Все великие писатели — это мужчины, и, описывая женщин, они смотрят исключительно со своей точки зрения, они нас не знают. А мне так необходимо часто знать мысли женщин, их желания и потребности[1533].
Проанализируем, как процесс гендерной идентификации отражается в дневнике Ниной Луговской, т. е. как в дневниковом дискурсе происходит поиск и выбор подходящих моделей фемининности.
С одной стороны, очевидно, что для Нины важны и влиятельны весьма традиционные патриархатные модели женственности: женщина как украшение жизни мужчины, женщина-соблазнительница и/или милашка, кроткая. Автор дневника не раз пишет об очаровании расцветающей женственности, о желательном для женщины умении очаровывать и властвовать. В своих подругах Мусе и Ире Нина видит «идеальное» воплощение этих типов женственности, вычитанных из русской классики и женских романов[1534]. Муся — «ангорская кошечка», милая, наивная, глупенькая, бессодержательная, «душечка», а Ира — своевольная капризница, женщина-вамп:
Муся ‹…› так всегда нежна и ласкова. Я ее люблю, ее маленькую и изящную фигурку, хорошенькое и нежное лицо, розовые щеки и свежий мягкий ротик. ‹…› Ее болтовня иногда раздражает, так она пуста, бессодержательна и неинтересна, но Муся живет этим…[1535];
Ира — подчиняющая себе натура, она не любит слушаться, а любит, когда слушают ее. Это выдающаяся девочка, она интересна, умна и очень развита, настойчива до упрямства и по-женски своевольна и капризна, что, в общем, дает пленительное ощущение для мужчин и привлекательное — для женщин (запись от 7 апреля 1935 года)[1536].
Нина Луговская много раз признается в дневнике в том, что завидует подругам и другим женственным очаровательницам и хотела бы быть такой же, но не может, потому что Бог не дал ей красоты, изящества и легкости: «В своих мечтах я представляю себя веселой и жизнерадостной девушкой, полной веселья и огня, полной жажды жизни и счастья, а главное — хорошенькой (не смейтесь, пожалуйста)» (запись от 2 июня 1933 года)[1537].
Себя Нина изображает в дневнике с беспощадной критичностью, во многих записях подробно описывая свое, как ей представляется, «уродство»: большие руки, сутулую фигуру, широкую кость, низкую талию,
большой, но далеко не благородный лоб, очень широкие и короткие брови, маленькие кошачьи глаза (зеленые было бы слишком красиво), злые или не выражающие ничего и имеющие при этом такой недостаток, который нельзя скрыть и который изуродовал мою душу[1538], немного вздернутый нос и большие толстые губы, несколько мясистые (запись от 27 июня 1936 года)[1539].
Те детали, которые повторяются в многочисленных дневниковых самоописаниях, складываются в нечто противоположное образу той «женственной женщины», которая в романах классической русской литературы увидена восхищенным и одобряющим мужским взглядом. Несовпадение с этим образцом фемининности вызывает у Нины две реакции. С одной стороны — чувство отчаянного дискомфорта от собственной неполноценности, ненормальности по сравнению с другими женщинами, которые рассматриваются как гомогенная
И кроме того, я с головы до ног женщина. Не дать женщине красоты и обаяния — это насмешка, что ни говори, ведь у женщины крупнейшее место занимает почти безотчетное, всюду преследующее ее желание нравиться, и даже тому, кого не любишь, кто неприятен (запись от 14 марта 1935 года)[1540].
С другой стороны, в рассуждениях Нины есть и попытка дистанцироваться от этого круга стереотипных «женственных женщин» в качестве
Я лично представляю собой бесконечную путаницу и хаос всех желаний и потребностей, как мужчин, так и женщин. И (надо поставить в заслугу) страшно презираю последних за их глупость и бессилие выйти из-под власти мужчин и перестать быть рабынями, за что-то специфически женское (запись от 15 декабря 1933 года)[1541];
Для женщины важна очень наружность, все они до пошлости одинаковы в своем желании нравиться, любить и быть любимой. Это нельзя осуждать, потому что это естественно. Я подобных вещей делать не могу, если б даже было бы желание, я уродлива и слишком самолюбива и горда, чтоб получать отказы и насмешки (6 апреля 1935 года)[1542].
Впрочем, сопоставление себя и «правильных» женщин, вызывая бурную эмоциональную реакцию, одновременно приводит Нину к мысли, что можно обсуждать и осуждать не только свое несоответствие этой модели фемининности, но и саму модель, и пытаться найти для себя другую, более подходящую.
В качестве последней в дневнике рассматривается, например, модель «мальчиковой» девочки, пацанки, которая соотносится с довольно распространенной в годы революции и Гражданской войны практикой «революционного трансвестизма»[1543], порождавшей тип асексуальной женщины-товарища, братишки, запечатленный, например, в образах Ольги Зотовой из рассказа А. Н. Толстого «Гадюка» (1928), женщины-комиссара из «Оптимистической трагедии» (1932) Вс. В. Вишневского или Вавиловой из рассказа «В городе Бердичеве» (1934) В. С. Гроссмана. В 1930-е годы этот тип женственности трансформировался в образ девушки-спортсменки, физкультурницы, занимающейся военизированными видами спорта. Подобных мужественных и крепких девушек можно было постоянно видеть на физкультурных парадах, на плакатах и журнальных обложках того времени. «Такие черты, как выносливость, физическая сила, ловкость, упорство, стойкость, героизм также сближали этот тип женственности со сферой мужского», — отмечает историк Ольга Никонова[1544].
В дневнике Нины Луговской нет практически никаких свидетельств о том, что она читала названные выше тексты и другую актуальную советскую литературу или вдохновлялась образцами визуальной пропаганды, но подобный тип трансвестийной фемининности она тоже примеряет на себя, хотя в ее представлении акценты расставлены несколько иначе: речь идет не о героизме и патриотизме, а о протесте и вызове. В той же записи, где описывались «милашка» Муся и «роковая женщина» Ира, упоминается и третья подруга — Ксения:
Странные узы связывают нас с Ксюшей — одно горячее желание бузы, веселых выходок и любви к физкультуре. Обе мы бесшабашны, дерзки и грубы, часто ругаем власть и задираем прохожих. ‹…› Обе мы безнадежно и глупо хотели бы стать мальчишками и завидуем каждому их движению: она — их физическому превосходству, я — еще вдобавок и умственному, поэтому больше страдаю. Обе мы не любим кокетства с ребятами и выходки иных девочек по отношению к ним не терпим[1545].
Надо отметить, однако, что модель «девочки-пацанки», казалось бы, новая и освобождающая, описывается в дневнике Нины прежде всего как инструментальная: виртуальная маскулинизация — это попытка получить привилегии, положенные мальчикам, и избавиться от приписываемых девочке обязанностей, называемых добродетелями:
И опять поднимается глупая зависть к мальчишкам. О, если б я была мальчишкой! Я была бы свободна решительно от всего, придешь из школы — и делай что хочешь, все домашние заботы проходят мимо (запись от 1 октября 1934 года)[1546];
Меня оскорбляло, когда мальчишки начинали матерщинить, или безобразно хулиганить на уроках, или приставать к девчонкам. Мне тогда, как никогда после, хотелось быть мальчиком, чтоб не терпеть этих оскорблений, незаслуженных, ни на чем не основанных, гнусных и безобразных оскорблений. Чувствовать каждую минуту, что тебя презирают. Это ужасно! (6 ноября 1936 года)[1547].
Внутренняя борьба между «стать похожей на мужчину, чтобы получить привилегии мужчины» и «стать женственной красавицей, имеющей власть и привилегии красоты» — характерная, кстати, для большинства девичьих дневников практически любой эпохи — осложняется тем, что время, в котором живет Нина, предлагает ей новые образцы женственности. Кроме упомянутой уже пацанки-товарища, можно назвать и более серьезную и действительно инновативную модель
Такая модель «новой женщины», как показывают исследования, ей посвященные[1549], была весьма популярна в левореволюционной среде, к которой принадлежали родители Луговской. Эта модель, безусловно, была знакома и самой Нине: хотя имя Коллонтай или словосочетание «новая женщина» ни разу не встречаются в ее дневнике, ссылки на концепцию «новой женщины» можно видеть в таких, например, пассажах:
Женщины так односторонне и узко развиты, а мужчины, даже самые посредственные, отлично умеют всем интересоваться. Бесспорно, здесь играет видную роль ужасное наследство, которое оставило нам старое поколение. А может быть, женщина просто глупее? Это тяжелый вопрос для меня. Даром ничего не получишь, необходимо добиваться равенства с мужчинами. А разве мы, женщины, добиваемся?! Мы сидим в своей грязной яме, вырытой десятками веков, и кричим фразы, которые для нас «придумали» мужчины: «Да здравствует равноправие», «Дорогу женщине». Никто из нас не дает себе труда подумать о том, что это только фразы, часть успокаивает этими словами свое женское самолюбие, а другую часть (и большую) просто не оскорбляет такое положение (запись от 28 октября 1936 года)[1550].
Принять безоговорочно названную модель фемининности Нине мешают не только зависимость от романных стереотипов и мнения подруг, но и отношение ее родителей к подобному пониманию роли женщины. Дело в том, что самые авторитетные для Нины люди — мать и особенно отец, предстающие как образцы революционеров и борцов за передовые идеи, — в гендерной сфере привержены, как ни странно, очень «отсталым» взглядам (так это видит и описывает Нина). Мать внушает дочерям идею мужского превосходства и страх перед мужчиной — потенциальным насильником. Описывая свои девичьи тревоги во время одиноких прогулок, Нина пишет:
И кто виноват? Мама. Зачем она мне с ранних лет внушала этот постыдный страх перед ними, не позволяя ходить одной? Как мучительно было сознавать свое бессилие и ничтожество, невольное и полное подчинение мужчине! Как вырваться из этого подчинения, когда ты всегда находишься в их власти? Из-за этой боязни я теряла прекрасные минуты и даже часы уединения в лесу и поле. Я боялась возможности встретить «мерзавца», который вдруг возьмет и оскорбит. Есть еще время переделать себя, и я буду бороться, как только представится возможность (запись от 22 декабря 1933 года)[1551].
Но еще больший ужас, чем встреча с мужчиной в лесу, у Нины вызывает необходимость или даже возможность повторить материнскую судьбу, которую она изображает как медленное самоубийство путем принесения себя в жертву мужу и детям. Мать
похожа на заработавшуюся ломовую лошадь, которая уже по инерции ходит целый день в жесткой упряжке и возит тяжести, хотя сил нет, и по привычке покорно и терпеливо терпит побои. Мама знает свой долг и будет выполнять его до тех пор, пока совершенно не лишится сил, пока не умрет. Собственное ее «я» и все прочие заботы стоят на втором плане, и если есть время исполнять их, она исполняет, а нет — она спокойно и самоотверженно старается забыть их. ‹…› Мама всю жизнь положила на нас ‹…› А дочери, которым посвящена и на которых загублена вся жизнь, ходят задрав носы и не желают ничего видеть дальше своей маленькой подленькой жизни. Они воображают, в особенности младшая, что недаром созданы для этого света и что одарены необычайными талантами, поэтому грешно тратить время на такие вещи, как уборка по дому, маленькая помощь маме, чтобы утешить ее. Они не желают штопать свои вещи и стирать их и ходят, как нищие, грязные и неряшливые. Три бездушные эгоистки, не любящие мать. А вы загляните в их душу. Боже мой! Чего только нет там? Какие возвышенные и прекрасные идеи, какие мысли и планы! Сколько самоотверженности и героизма, когда, удобно лежа в мягкой постели, они мечтают о своем будущем! (запись от 17 января 1936 года)[1552].
Хотя, как видно из процитированного фрагмента, Нина сопереживает своей маме, в ее записях виден страх идентификации с ней, о котором писали феминистские психологи, отмечая, что девочке необходимо приложить специальные усилия, чтобы преодолеть идентификацию с матерью и развиться в достаточно дифференцированную личность[1553]. Легализацией права на другую женскую судьбу является как раз подчеркивание разрыва с традицией материнского самопожертвования, выбора для себя иной, новой, модели женственности:
Я часто задаю себе вопрос ‹…› должна ли я бросить всякую физическую работу и отдаться науке, перестать обращать внимание на укоры мамы, на то, что она, усталая и постаревшая, начинает варить обед, а я сижу и читаю. Или наоборот — во всем помогать ей, быть прилежной дочерью и женщиной, зато навек остаться глупой посредственностью. Нет, ни за что! Я должна доказать, что женщина не глупей мужчины, что она теперь тоже станет человеком, будет работать и будет творить. Я знаю, что думают мужчины, как высоко они ставят себя и как их оскорбляет, если женщина победит их в чем-то. И вот доказать им, что мы победим, что у нас головы не только мальчиками и тряпками забиты, хочется (запись от 17 ноября 1935 года)[1554].
Но еще труднее, чем избавиться от власти материнского образца, оказывается противостоять «закону» отца, с которым у Нины отношения очень сложные, но он, безусловно, главный для нее авторитет и часто является косвенным адресатом записей ее дневника. Одной из самых болезненных для Нины проблем является то, что отец, который дает собственной жизнью пример самостоятельности, свободы и бунта, не применяет эту мерку к женщинам (а значит, и к ней). Ей кажется, что отец презирает ее и сестер именно потому, что они женщины:
Мы сами о себе невысокого мнения, но еще более низкого мнения о нас отец. Он вообще ругает всю советскую молодежь, а мы для него самые глупые, неразвитые и ограниченные во всем люди. Этому еще способствует и то, что мы женщины, а все женщины для него дрянь, да и не только для него, но и для многих мужчин. Хорошо еще, что у меня нет брата: разница обращения с ним и с нами была бы колоссальной (запись от 26 декабря 1933 года)[1555].
И в отношениях с отцом Нина мечется между смирением с той женской ролью, которую ей предписывает «закон отца», и бунтом против нее:
Чаще и сильнее меня мучает мое лицо и мой пол. Я — женщина! Есть ли что-либо более унизительное? Но я все же человек, и мне обидно и стыдно ухаживать за папой и Колей, когда они обедают. Какое они имеют право сидеть, разговаривать и смеяться, заставляя меня приносить им ложки, тарелки и отрывая от своей еды? Пускай я хуже их, ниже, ну и что? Я все-таки человек, свободный человек! Я хочу быть свободной! Но нет, они сломят меня, добьются своего, отец и сейчас упорно стремится создать из меня именно такую, униженную рабу. Он хочет, вероятно, чтобы я не задавала себе рокового вопроса, которому сам меня учил: «Почему они имеют на это право?» Неужели я сдамся? Нет, никогда! (запись от 7 января 1934 года)[1556].
Если попытаться проанализировать записи дневника, обсуждающие проблему собственной гендерной идентичности, диахронически, то мы не сможем обнаружить никакой последовательности, никакого логического «прогрессивного» движения от одной модели фемининности к другой. На всем протяжении дневникового текста (1933–1936) автор мечется между разными моделями: ее влечет мечта о разумной свободной независимой жизни «новой женщины», но ей хочется и женского счастья, — счастье же, как внушают ей романы, подруги и даже отец, бывает только на проторенных путях материнства или победительной женственности, которая не рефлексирует, а принимает неравенство как должное и извлекает из него выгоду:
Я кручусь между двух пристаней: к одной тянет рассудок, к другой — все остальное. Эти пристани — наука и флирт. Никто не понимает меня, да и никто бы не понял, если б я все рассказала. Всяк на свой аршин меряет! А решить что-нибудь надо: или туда, или сюда (запись от 16 октября 1935 года)[1557].
Выход из внутренней сумятицы Нина находит в своем девическом дневнике такой, какой находили многие девушки и до нее. Она обозначает себя как «странную» женщину, и в этом качестве легализует двойственность и гендерную противоречивость как проявление странности, «нестандартности»:
Я — очень странная, я еще никого не встречала такой. Есть желание нравиться, флиртовать, веселиться, быть женственной и интересной, беззаветно смеяться и шутить, иногда даже говорить глупости, желание заполнять свою жизнь яркими, веселыми и полными жизни минутками. А наряду с этим есть и стремление учиться, есть строгие и упорные мысли о будущем, о цели в жизни, есть резкий и здравый ум, желание найти в жизни что-то серьезное и прекрасное, желание отдать себя науке. Часто я так люблю физическую работу, чтоб почувствовать, как ломит руки и спину, чтоб по телу пробежала усталая истома и оно почувствовало себя таким сильным и молодым, поэтому я люблю спорт, беготню и возню (запись от 6 ноября 1936 года)[1558].
Однако такая «странность» ощущается ею скорее как дефект и проблема, и нечасто в дневнике можно слышать интонацию удовольствия от своей «неопределенной» и неопределимой женственности. Приведенная выше цитата заканчивается так:
Меня до странности не удовлетворяет эта тягучая, однообразная и скучная жизнь, которую я обречена вести и которую или не умею, или не могу разрушить. Часто я начинаю не уважать себя, а это ужасно — не уважать самого себя[1559].
Конечно, случай Нины Луговской, как и любой другой, индивидуален и неповторим. Но, как мне кажется, несмотря на всю уникальность Нининого опыта и несмотря на все «разногласия» с советской властью и маргинальность ее положения, в процессе своей гендерной идентификации, нашедшей отражение в дневнике, Нина попадает в «ловушку», которая будет типичной для многих девушек времен СССР. С одной стороны, на идеологическом уровне декларируются идеи гендерного равенства и равноправия, предлагаются новые модели фемининности («новая женщина» и т. п.), с другой — многие культурные коды, социальные практики и традиции повседневности остаются глубоко патриархатными.
Раздел четвертый
В эмиграции. Западные контексты
Epistolaria как пространство конструирования гендера
Статья является продолжением нашего исследования об эпистолярных стратегиях Зинаиды Гиппиус 1920–1930-х годов, явленных в ее переписке с Ниной Берберовой и Владиславом Ходасевичем[1560] и получивших своеобразное продолжение в переписке Берберовой и Галины Кузнецовой 1920–1950-х годов[1561]. Основной целью статьи является анализ преемственности гендерных стратегий одной из ключевых персон Серебряного века и самых известных представительниц старшего поколения русской литературной эмиграции и их творческой переработки в эпистолярных текстах одной из наиболее значимых писательниц молодого эмигрантского поколения. Иными словами, речь идет о продолжении и переосмыслении традиции и развитии сюжетов, начало которых относится к 1920-м годам.
Хронологические рамки писем Гиппиус к Берберовой — 13 июля 1926 — 29 мая 1939 года, общее количество писем — двадцать пять (к Ходасевичу — более пятидесяти), пик переписки приходится на 1926–1927 годы, т. е. на тот период, когда Гиппиус причисляла Ходасевича и его молодую жену к кругу своих единомышленников и союзников в противостоянии с «Современными записками», «Верстами» и другими «недружественными» изданиями эмиграции. Отметим, что обращение Гиппиус к Берберовой за это время претерпевает трансформацию: от «Нина Николаевна» (13 июля — 12 ноября 1926) до «Нина» (9 сентября 1927 — 26 мая 1930) с нежным вариантом — «Ниночка» в письмах, датированных 15 и 22 октября 1927 года и «Четверг/1927»), сопровождаясь также пространными рассуждениями о разнице между «Вы» и «ты» в письме, написанном 17 октября 1927 года, — и вновь до «Нина Николаевна» в последнем письме от 29 мая 1939 года. Во всем эпистолярном корпусе обращение сопровождается эпитетом «милая» (в письме от 1 сентября 1927 года — ma jolie, т. е. «моя милая»), при этом его эмоциональная и семиотическая нагруженность меняется по мере развития отношений Гиппиус и Берберовой: от официальных к полуофициальным, коллегиально-союзническим, семейно-дружеским, личным, интимным — и вновь к отчужденно-официальным[1562].
С самого начала переписки Гиппиус отчетливо обозначает соотношение профессиональных и гендерных ролей: она обращается к Берберовой как старший коллега к младшему, как опытный и заслуженный писатель и критик с именем к молодому, начинающему, хотя и безусловно талантливому литератору, которому еще предстоит набираться опыта, шлифовать свое мастерство и — едва ли не главное — учиться вырабатывать верную стратегию и тактику в отношениях с коллегами по перу. Тем самым Гиппиус как будто косвенно предлагает Берберовой роль ученицы и возможной преемницы, «примеряющей» судьбу старшей коллеги на себя. Вместе с тем она поучает Берберову и пытается диктовать ей условия, на которых хочет выстраивать отношения, поначалу достаточно мягко, демонстрируя готовность пойти на уступки, затем все более настоятельно и не без доли раздражения, прорывающегося в некоторых пассажах писем к Ходасевичу — пассажах, явно предназначенных для Берберовой. При этом в переписке с Ходасевичем Гиппиус явно противопоставляет, во-первых, два эмигрантских поколения друг другу, во-вторых — Ходасевича Берберовой, пытаясь их разъединить и поодиночке «присвоить», чтобы потом одержать победу над обоими.
Более того, Гиппиус предлагает Берберовой дружбу, но не гендерно нейтральную человечески-творческую, основанную на общности убеждений и позиций, как Ходасевичу, а женско-интимную, в письмах от сентября 1927 — января 1928 года — с выраженным эротическим подтекстом, о чем Берберова впоследствии упоминает в автобиографии «Курсив мой»[1563].
В последнем сохранившемся письме к Берберовой от 29 мая 1939 года Гиппиус, с одной стороны, основываясь на своих воспоминаниях, объединяет Берберову с Ходасевичем; с другой — отталкиваясь от амбивалентной гендерной природы Берберовой, сближает ее с собой, поскольку в каждой из них есть некое «лишнее» (т. е. чрезмерное. —
Берберова хорошо усвоила уроки Гиппиус и творчески переработала ее стратегию, воспользовавшись ею в своих отношениях с Г. Кузнецовой, о чем прямо свидетельствует их переписка 1920–1950-х годов и косвенно — самые знаменитые эго-тексты обеих: «Курсив мой» и «Грасский дневник». Очевидно, что Гиппиус и переписка с нею подспудно присутствуют в сознании Берберовой, в послевоенные годы явно претендовавшей на роль если не такую же, то как минимум сопоставимую с той, которую играла ее старшая современница в предшествующие десятилетия, включая доэмигрантский период. Подтверждением подобного допущения можно считать пассаж из письма Берберовой к Кузнецовой от 13 января 1948 года, в котором имя Гиппиус — единственный раз — упоминается прямо. Берберова сообщает, что секретарь Мережковских В. Злобин пишет «книгу о Д<митрии> С<ергеевиче> и З<инаиде> Н<иколаевне> и хочет хоть кому-нибудь прочесть написанные главы», поясняя: «Хоть кому-нибудь — значит мне» — тем самым явно претендуя на роль не только близкого к Гиппиус человека, но и ее прямой преемницы.
Насколько можно судить по сохранившимся письмам, переписка с Кузнецовой началась в 1928 году письмом последней[1564], поддерживалась до 1930-го с перерывом на полтора десятилетия, возобновилась по инициативе Берберовой в 1946 году и довольно активно продолжалась до начала 1950-х[1565], охватив таким образом две разные эпохи как жизни обеих участниц, так и эмигрантской и мировой истории. Пик переписки приходится на 1946–1948 годы, после чего она заметно утрачивает интенсивность. К этому времени Берберова, во-первых, окончательно поняла бесперспективность надежд на возможное сотрудничество с немецкими изданиями/издательствами и на «гастроли» в Германии; во-вторых, приняла решение покинуть Европу и начала хлопоты о переезде за океан. Кузнецова и Степун пришли к такому же решению, поэтому значительная часть переписки конца 1940-х — начала 1950-х посвящена планам переезда и устройства на новом месте. Кузнецова и Степун покинули Европу раньше, чем Берберова: письмо Кузнецовой от 12 января 1950 года написано уже из Нью-Йорка; судя по ответному письму Берберовой от 15 января того же года, за некоторое время до их отплытия за океан переписка временно прервалась и возобновилась далеко не сразу после устройства Кузнецовой и Степун на новом месте.
Явный перелом в эпистолярных отношениях европейского периода очевиден в письме Берберовой от 15 апреля 1949 года, в котором она впервые обращается к Кузнецовой и Степун вместе («Дорогая Галя и дорогая Маргарита Августовна»), подчеркивая как признание их неразрывности, так и свое разное отношение к каждой из них: интимно-доверительное к первой и уважительно-официальное ко второй. Завершая письмо, Берберова шлет обеим привет и выражает надежду, «что несмотря на редкие письма, мы все-таки будем помнить друг о друге».
До начала переписки Берберова и Кузнецова были, вероятнее всего, мало знакомы друг с другом: принадлежа к общему для обеих литературному миру парижской ветви эмиграции и к одному поколению, они все же идентифицировали себя с разными его кругами. Кроме того, во второй половине 1920-х годов обе они были еще сравнительно недавними парижанками: Кузнецова с мужем приехала в Париж из Праги в 1924 году, Берберова с Ходасевичем — от Горького из Сорренто весной 1925 года. По воспоминаниям Берберовой, первая встреча произошла зимой 1926/27 года в парижской квартире Буниных[1566]; более близкое знакомство состоялось летом 1927 года, когда Ходасевичи навестили грасский дом Буниных, в котором с весны жила и Кузнецова. Об этом визите сохранилась весьма показательная и в высшей степени оценочная запись в «Грасском дневнике», свидетельствующая, с одной стороны, о различии личностей и жизненных позиций Берберовой и Кузнецовой, определяющем специфику их гендерных ролей, с другой — о неоднозначности отношения Кузнецовой к Берберовой, о которой последняя вряд ли подозревала:
Когда показывали гостям дом, Берберова задержалась в моей комнате и стала расспрашивать о моих литературных делах, причем рассказала, что ее рассказ принят в ноябрьскую книжку «Современных записок»,
В это время Берберова и Кузнецова занимали сходное положение в литературной иерархии — молодые начинающие писательницы под патронажем известных литературных мэтров, с которыми состояли в близких отношениях: Берберова — в роли жены Ходасевича, Кузнецова — в официальной роли ученицы Бунина, что, впрочем, не делало ни для кого тайной ее истинную роль его возлюбленной (В. Яновский в своих воспоминаниях называет Кузнецову «последним призом Ивана Алексеевича в смысле романтическом»)[1569]. Обе отчасти тяготились обусловленной этими ролями зависимостью: стремившуюся к полной свободе Берберову неудовлетворенность своим положением и статусом привела к уходу от Ходасевича «ни к кому» весной 1932 года; для более осторожной и эмоционально зависимой Кузнецовой история отношений с Буниным завершилась уходом от него к Маргарите Степун в первой половине 1930-х[1570].
Как Берберова, так и Кузнецова обладали типом сексуальности, который в терминах эпохи было принято называть «специфическим», при этом Кузнецова, достаточно поздно осознавшая это обстоятельство, уже в 1930-х годах открыто сделала окончательный выбор гендерной идентичности и до конца жизни оставалась верной ему, тогда как Берберова с юности и до весьма зрелого возраста экспериментировала с нею, последовательно и/или параллельно осциллируя между мужским и женским вариантами и каждый раз выбирая независимость от партнера/партнерши, т. е. одиночество.
Однако при всем очевидном сходстве не менее очевидны и существенные различия в типе личности, складе характера, жизненном опыте, эстетических и художественных пристрастиях двух писательниц, находившие выражение в ролях, которые каждая из них принимала для себя и приписывала противоположной стороне, и в отличных друг от друга автообразах, экстраполируемых вовне, в том числе и в эпистолярном общении друг с другом.
Берберова в непродолжительной довоенной переписке придерживается заданной в личном общении роли самодостаточной сильной личности, ориентированной на преимущественно мужской тип поведения, и подчеркнуто феминной роли Кузнецовой — слабой, зависимой, «фарфоровой» — и возвращается к этой оппозиции в письмах 1940-х годов, слегка адаптируя прежние роли к новой ситуации. К этому времени различия между корреспондентками уже существенно превышали сходство. С одной стороны, их все еще объединяли принадлежность к одному поколению и одной ветви диаспоры (парижской, т. е. столичной по межвоенным эмигрантским меркам), сопоставимый экзистенциальный и творческий опыт и не вписывающаяся в нормативную гендерная принадлежность, о которой ни одна из них довольно долго не упоминает прямо, но которая легко реконструируется из контекста. С другой, сохранились различия в жизненной позиции (у Берберовой — активная, подчеркнуто маскулинная, у Кузнецовой — пассивная, подчеркнуто феминная), к которым добавился различный опыт военных лет, различный статус к моменту возобновления переписки и связанные с ним неравные экзистенциальные и творческие возможности. Берберова, находясь в заведомо сильной позиции, откровенно патронирует Кузнецову, не скрывая собственного превосходства: сообщает о своих достижениях за истекшие годы, о вышедших книгах, предлагает и оказывает практическую помощь (присылает еду, одежду, мелкие вещи), лансирует произведения находящейся в глубокой эмигрантской провинции Кузнецовой в парижские издания. Но при этом, следуя тактике Гиппиус, Берберова сама использует или пытается использовать свою протеже: неоднократно запрашивает ее о возможности издания и/или переиздания своих книг в Германии в оригинале или в немецком переводе, справляется о публикациях в послевоенной немецкой периодике, о возможности устроить в Мюнхене свой творческий вечер с продажей билетов и пр.
Формат обращения друг к другу тоже повторяет историю переписки Гиппиус с Берберовой: до августа 1947 года корреспондентки обращаются друг к другу по имени и отчеству, но в письме от 22 августа Берберова навязывает Кузнецовой более интимное обращение «Дорогая Галя», сопроводив его припиской: «Я думаю, нам естественно уже перейти на имена, и не спросясь Вашего согласия, называю Вас так». В ответном письме от 23 сентября Кузнецова с готовностью соглашается на изменение и даже предлагает объяснение/оправдание ему: «Дорогая Нина, конечно, нам естественно перейти на имена, подумайте, сколько лет мы уже с Вами знакомы». Впрочем, несмотря на отказ от отчества, обе стороны сохраняют формальное «Вы», не делая попытки заменить его на интимное «ты».
Одна из сквозных тем переписки — личная свобода и право на свободный выбор. В 1946 году Берберова все еще формально оставалась женой Н. В. Макеева, но брак давно перестал существовать de facto, и в письмах этого времени Берберова неоднократно жалуется на то, как тяготит ее невозможность разъехаться с человеком, давно чужим и чуждым, и на какие жертвы она готова пойти, чтобы все-таки освободиться от этой зависимости. В письме от 26 октября 1947 года подробно описаны ужасающие условия первого периода жизни после разъезда: Берберова жила в крохотной (два на три метра) комнате для прислуги на пятом этаже, без лифта, воды, газа, отопления, с «пьяными и полупьяными субъектами» в качестве соседей. Однако, несмотря на все эти бытовые ужасы, Берберова «страшно счастлива, что освободилась в самом полном смысле слова не только от Н<иколая> В<асильевича>, но и от материальных пут ‹…› свободна, как птица, с полупустым желудком, но вольным сердцем и головой». Здесь совершенно очевиден подтекст, отсылающий к положению Кузнецовой в Грассе последнего периода ее жизни там и словно «программирующий» ответ — и Кузнецова отзывается письмом от 14 ноября, исполненным понимания и сочувствия: «Ваше письмо меня очень взволновало, хотя я знаю, что Вам так лучше (сама познала цену свободы)».
Через некоторое время Берберовой удалось найти новую квартиру, о чем она сообщает в письме от 16 декабря 1947 года: «Я переехала ‹…› и очень этим счастлива. ‹…› Теперь я — хозяйка своего одиночества и прямо пьяна им». Кузнецова откликается 5 января 1948 года:
Если Вы, как сами пишете, чувствуете, что «пьяны своим одиночеством» — значит это правильно. ‹…› Всегда вы были в неком (так! —
Показательно, что с темой свободного выбора связана и любовная тематика, которой не лишена переписка. В отличие от Гиппиус, явно увлекшейся Берберовой и пытавшейся склонить ее к очередному эротическому эксперименту, Берберова не питает подобного рода чувств и намерений по отношению к Кузнецовой, обращаясь к ней как к человеку сходной гендерной идентичности — тем самым косвенно признавая эту идентичность. За несколько месяцев до обретения свободы, 19 апреля 1947 года, Берберова доверительно сообщает Кузнецовой о своей подруге, с которой она «соединила свою судьбу»; правда, имя подруги не упоминается[1571]. В письме от 5 мая Кузнецова отвечает не менее доверительным (но столь же запрограммированным Берберовой) рассуждением о «тесной женской близости», в которой есть «много напряженной духовной прелести», завершающимся признанием: «Я это знаю по опыту». В результате то, что так долго оставалось в подтексте и не подлежало вербализации, наконец выражено, хотя и в свойственной Кузнецовой уклончивой манере.
Впрочем, в процитированном выше письме от 16 декабря 1947 года Берберова признается:
Мы не вместе, и вместе строить жизнь не можем, так как она человек очень трудный, и я три года несла на себе страшную тяжесть ее нервности, изломанности… Мне казалось, что я
И вновь Кузнецова с готовностью откликается на это провокационное признание, в письме от 5 января 1948 года выражая полное понимание и тем самым в очередной раз выдавая себя: «То, что Вы пишете о сложностях отношений с Вашей подругой, мне очень понятно».
Особая тема переписки — Бунин. Как в прежние годы Гиппиус «вбивала клин» в отношения Берберовой и Ходасевича, ведя параллельную переписку с обоими, так теперь Берберова активно настраивает Кузнецову против Бунина и Веры Николаевны, зная, что Кузнецова состоит в переписке с обоими[1572]. Причин для этого, как представляется, несколько. Во-первых, Берберова не простила Бунину его роли в истории с обвинениями ее в коллаборационизме[1573] и, возможно, выбрала самый болезненный способ мести, пытаясь, с одной стороны, окончательно настроить против него его бывшую ученицу и возлюбленную, с другой — подвергнуть тотальной деконструкции сам победительно-маскулинный образ Бунина-человека, нобелевского лауреата и Великого русского писателя. Учитывая, что в военные и послевоенные годы письма в эмиграции в целом обрели статус публичных документов[1574], деконструкция была рассчитана не только на восприятие Кузнецовой: Берберовой также необходимо было реабилитировать себя, сняв предъявленные ей обвинения, для чего ей требовалось очернить обвинителей, к которым она причисляла и Бунина. Наконец, ей, как когда-то Гиппиус, нужны были союзники в разного рода жизненных и литературных противостояниях — и она вполне откровенно и достаточно агрессивно предлагает Кузнецовой вступить с нею в «антибунинский союз».
С самого первого письма (3 октября 1946) Берберова педалирует тему старости, а потом и дряхлости Бунина, недопустимости его поведения, неприемлемости его высказываний и поступков, его зависимости от В. Н. Буниной и Л. Ф. Зурова, после войны причисленного к кругу «большевизанов» из-за явного позитивного интереса к СССР[1575]: «Горько смотреть на И<вана> А<лексеевича> Б<унина> — но прощаю ему, ради его старости и прошлого. Прощаю, но стараюсь видеться с ним поменьше из-за его окружения» (весьма прозрачная инвектива, направленная против «большевизана» Зурова и защищавшей его Веры Николаевны Буниной[1576]). Отвечая на это письмо 23 октября, Кузнецова по существу присоединяется к мнению Берберовой, сообщая ей о своих неудавшихся усилиях противостоять дурному влиянию бунинского окружения и выражая смешанную с грустью тревогу о дальнейшем развитии событий:
Я писала И<вану> А<лексеевичу> почти с ужасом об этом (т. е. о «смене вех» и переходе на советскую сторону. —
6 ноября того же года Берберова как будто между делом замечает: «Ив<ана> Ал<ексеевича> видела на днях: он страшно стар, изменился отчаянно, разговаривать мне с ним не о чем и не хочется». В ответном письме (от 3 декабря 1946) Кузнецова никак не реагирует на этот посыл.
29 января 1947 года Берберова, вернувшись из Швеции, рассказывает не только о своей поездке, но и о парижских делах и людях и, в частности, о Бунине:
Он так страшно стар, что с него и взять нечего. Ах, как он стар! Не о чем с ним и говорить, — его ничего не интересует, до него, кажется, уж ничего и не доходит. Я на него рукой махнула. И страшно, и стыдно, и противно. Вера Николаевна — теряет рассудок… Впрочем, выражаясь фигурально и ради Бога — не выдавайте меня, а то меня со свету сживут.
Очевидно, что Берберова совершенно открыто призывает Кузнецову вступить с нею в некий тайный союз против Буниных. Кузнецова в ответном письме от 19 февраля 1947 года поддерживает заданный Берберовой тон и выражает готовность стать ее союзницей:
Строки о Буниных меня заинтересовали. Не бойтесь, я Вас не выдам. Сама пишу туда крайне осторожно и внешне. Думаю, что представляю себе, в каком смысле В<ера> Н<иколаевна> «теряет рассудок». Вероятно большую роль в этом играет З<уров>. А Иван Алексеевич все больше насчет «Темных аллей». Мне его все же очень жаль.
10 марта 1947 года Берберова сообщает о том, что «была недавно у Буниных», возмущается увиденным там («Ну и атмосфера!») и подробно описывает известную сцену с ночным горшком, впоследствии включенную и в «Курсив»[1577]. В ответе Кузнецовой от 3 апреля нет никакой реакции на этот пассаж, лишь в самом конце письма она задает ни к чему не обязывающий вопрос: «Что слышно о Буниных?», словно не заметив уничижительных высказываний Берберовой о бывшем учителе.
В письме от 11 июня 1947 года Берберова рассказывает о своем визите к Зайцевым: «Сидели мы там и перемывали косточки Ивана Алексеевича и Ремизова, которые теперь объединились под одним флагом» (т. е. советским. —
Продолжая бунинскую тему в письме от 27 августа того же года, Берберова завершает пассаж о положении дел в доме Буниных вполне недвусмысленным замечанием: «Жаль, что Иван Алексеевич не умер пять лет назад. Стыдно видеть все это». В ответном письме от 23 сентября Кузнецова полностью становится на сторону Берберовой и позволяет себе откровенное признание:
Все это в ростках уже было и прежде, только теперь расцвело полностью. Иногда, когда я беру свои дневники за пережитые там годы ‹…› мне самой странно, что у меня еще хватило сил уйти — так убийственно разъедающе действовала та атмосфера. Конечно, если бы не моя подруга — я бы сама не ушла, так бы там и зачахла[1578].
Этот пассаж весьма показателен как для характеристики натуры Кузнецовой, так и для ее главной жизненной стратегии и избранной роли страдалицы, чью жизнь всегда кто-то направлял и определял, тогда как она лишь позволяла другим людям «вести» ее по жизненному пути, поскольку сама не была способна выступать активной стороной, предпочитая перекладывать ответственность на чужие плечи. Именно так воспринимала ее и Берберова, впрочем, явно упрощая «детскую наивность» Кузнецовой и недооценивая свойственные ей уклончивость, прагматизм и хорошо закамуфлированный эгоизм.
26 октября 1947 года Берберова рассказывает о вечере Бунина:
Он, очень старый, с жующим ртом, белый, бледный, сильно уставший под конец читал своего безвкусного «Безумного художника», псевдорусские стихи и какой-то милый юмористический отрывок. ‹…› Впечатление осталось какого-то совершенно нового, чужого, престарелого Бунина, безумно далекого от всего, что есть, от всего вокруг — и во мне.
Меньше чем через месяц, 16 декабря, Берберова сообщает о вызвавшем громкий скандал в диаспоре выходе Бунина из Парижского союза русских писателей[1579] и цитирует фразу давнего друга Бунина Б. К. Зайцева: «Я похоронил Ивана». В этом же письме она вновь возвращается к впечатлению, которое произвел на нее Бунин на своем литературном вечере: «Бунин пришел и сел в первый ряд. Он много кашлял, выглядел совершенным трупом и вообще, кажется, собирается умирать ‹…› И это русский писатель!»
Отвечая на это письмо 14 ноября, Кузнецова ни слова не пишет о Бунине, но весьма подробно рассуждает о неприглядной роли Зурова и Веры Николаевны, которых очевидно винит в произошедшей с Буниным метаморфозе. Однако 5 января 1948 года она, несколько запоздало, в очередной раз как будто соглашается с мнением Берберовой и осуждает Бунина: «Действительно, И<ван> А<лексеевич> видимо совсем потерял рассудок. Ведь в его годы делать такие faux pas — уже просто неприлично»; но при этом вновь добавляет: «Но я знаю, как обстоят дела в недрах, так сказать, и поэтому мне его все же бесконечно жаль». Представляется, дело в этом случае не только и не столько в жалости, которую бывшая ученица испытывает к бывшему учителю, сколько в желании Кузнецовой еще раз подчеркнуть свою «посвященность», бóльшую осведомленность о жизни в доме Буниных, более тесную близость с ними как человека «своего», в отличие от «чужой» Берберовой, и тем самым заявить о собственной значимости. Подобное предположение подкрепляется следующим развернутым пассажем из этого же письма: «Я ему уже месяц ничего не писала, так как мне не по себе, а он тоже молчит с тех самых пор. Уж очень видно ему неприятно самому, он ведь знает мою установку в этом отношении, и странным образом, до сих пор со мной считается».
11 марта 1948 года Берберова пишет, что Бунин «совсем окончательно выжил из ума», восклицая: «Жаль, что он не умер два года назад!» В ответном письме от 20 марта Кузнецова вновь ни словом не отзывается на это заявление. После этого она отправляет Берберовой поздравительную пасхальную открытку (27 апреля) и пять оставшихся без ответа писем (от 4 мая, 27 сентября, 3 и 10 октября, 10 ноября); можно, впрочем, предположить, что ответные письма либо не сохранились, либо были уничтожены адресатом. Последующие письма Берберовой к Кузнецовой обретают все более деловой характер, касаясь, главным образом, литературных дел, и в 1960-х годах переписка практически прекращается[1580].
Не исключено, что между Берберовой и Кузнецовой произошел неявный конфликт, вызванный несовпадением их натур и основополагающих жизненных установок, со временем сделавшимся непреодолимым. Кроме того, негативную роль могло сыграть упрощенное, основанное на сложившемся еще в 1920-е годы стереотипе, представление Берберовой о складе личности Кузнецовой, обусловившее выбор эпистолярных стратегий — слишком прямолинейных, маскулинно-авторитарных, в ряде случаев откровенно агрессивных. Позволю себе предположить, что не последнюю роль в расхождении писательниц сыграли не прекращавшиеся нападки Берберовой на Бунина и нежелание Кузнецовой окончательно принять ее сторону. Несмотря на неоднократные уступки и мелкие ситуативные предательства, Кузнецова в конце концов сделала свой выбор, и он оказался не в пользу Берберовой, — как, впрочем, некогда Берберова сделала выбор не в пользу Гиппиус. С другой стороны, нельзя не учитывать становившихся все более резкими отзывов Буниных о Берберовой в письмах к Кузнецовой и Степун конца 1940-х — 1950-го годов. Оказавшись в весьма затруднительной ситуации и не имея намерения прерывать отношения с Буниными и противопоставлять себя общественному мнению значимых для нее кругов как Парижа, так и Нью-Йорка, Кузнецова, вероятно, приняла решение, казавшееся ей меньшим злом с точки зрения возможных последствий.
Творческий путь Надежды Городецкой
От «дамского» романа к религиозно-философским исканиям?
Надежда Даниловна Городецкая (1901–1985) — представительница первой волны русской эмиграции во Франции. Наряду с Н. Н. Берберовой, Г. Н. Кузнецовой, И. В. Одоевцевой[1581] и целым рядом других, менее известных литературных деятельниц[1582], она принадлежит к «молодому» («младшему»)[1583] поколению русских эмигрантских писателей, является так называемой «эмигрантской дочерью»[1584]. С 1924 по 1934 год она жила во Франции, активно участвовала в культурной жизни русского Парижа: писала на русском и французском языках (статьи, художественные тексты), переводила, выступала на заседаниях различных литературно-культурных групп и организаций («Кочевье», Франко-русская студия). С 1934 года и до конца жизни Городецкая работала в Англии: защитила диссертацию по философско-богословской проблематике, работала в Оксфордском университете, а затем долгое время возглавляла кафедру славистики в Ливерпульском университете. С середины 1930-х она почти перестала писать и публиковать художественные тексты и полностью посвятила себя научной и преподавательской деятельности. Надежда Городецкая завершила свою карьеру в качестве почетного профессора Ливерпульского университета.
Сегодня ее имя — скорее забытое — известно лишь узкому кругу специалистов. Тем не менее необходимо принять во внимание двойственность литературного статуса писательницы, а именно напряженность между неизвестностью ее творчества и возрождением интереса к ее литературному наследию. Об этом красноречиво свидетельствует издание сборника ее сочинений А. М. Любомудровым в 2013 году.
А. М. Любомудров, как и английская коллега Городецкой Элизабет Хилл, придерживается мнения, что она «забытая сегодня писательница»[1585], что ее жизненный путь, «незаметный»[1586] и «кажется менее ярким, чем у многих ее известных соотечественниц»[1587]. Отчего у исследователей и читателей возникает ощущение незамеченности и неяркости, связанное с именем Городецкой? И можно ли считать неудавшимся ее, казалось бы, незаурядный и своеобразный творческий путь?
Если дать скорый и поверхностный ответ, то с этими выводами можно согласиться. Одна из главных причин забвения Городецкой-писательницы кроется в том, что ее имя так или иначе связывалось критикой преимущественно с женской литературой и «дамским» романом, а значит, автоматически выпадало из первого ряда имен русской литературы. И даже тот факт, что со временем Городецкая стала защитницей традиционных ценностей русского литературного канона (в своих произведениях она поднимала вопросы души и духа, выказывала чувство ответственности, присущее русскому писателю, поднимала экзистенциальные проблемы и т. д.)[1588] и серьезным ученым[1589], не оказал существенного воздействия на ее репутацию в России. Правда, здесь важно помнить не только о предвзятости в оценках критикой женского творчества, но и о сложных и противоречивых отношениях, складывавшихся между СССР и представителями русской эмиграции, о враждебности к творчеству эмигрантов и невозможности открытого изучения их литературного наследия. Так что внимательному прочтению литературных текстов и научных трудов Городецкой в СССР препятствовал и ее статус женщины-писательницы, и существующая литературно-критическая традиция, а также и ее положение эмигрантки. К тому же Городецкой так и не удалось опубликовать книгу о жизни и творчестве Зинаиды Волконской, над которой она работала в Англии в течение почти 30 лет[1590]. Таким образом, одна из главных ее книг осталась неизвестной.
В данной статье мы предлагаем воссоздать новый образ Надежды Городецкой, отличающийся от сложившегося: указать на яркие, индивидуальные черты ее текстов и по-новому посмотреть на ее литературное наследие. Если подумать о полном забвении романов и рассказов Городецкой на протяжении десятилетий, вплоть до 2013 года, то можно сделать вывод о том, что из истории русской литературы, опирающейся на большой литературный канон, постепенно стерлась разнородность оценок эмигрантской критики. Нам представляется важным отметить тот факт, что романы писательницы прочитывались критикой преимущественно в рамках заранее выработанной системы критериев оценки: при таком подходе творческие находки писательницы наделялись негативным смыслом или вовсе не были замечены. По этой причине, как это случилось со многими писательницами, Городецкая попала в безымянный сонм забытых творцов.
В размышлениях о статусе женщины-писательницы в эмиграции, о женском творчестве и основных тенденциях русской эмигрантской критики необходимо обратить внимание на следующие ключевые вопросы: выстраивание властных и иерархических отношений в литературной среде; ориентация на литературный канон и сохранение русской культуры в эмиграции; маргинализация женского литературного творчества в эмиграции, снисходительное к нему отношение[1591].
Как мы уже отмечали, в первой половине 1920-х годов Н. Д. Городецкая была начинающей писательницей, принадлежащей к молодому поколению эмигрантских авторов. Если исходить из заданной критиками системы координат, ее литературный статус был крайне непрочным и зыбким: второстепенное положение по отношению к старшему поколению накладывалось на второстепенное положение «эмигрантских дочерей» по отношению к «эмигрантским сыновьям». Краткое размышление одной из героинь Городецкой красноречиво свидетельствует о положении вступающих на творческий путь писательниц в эмиграции: «Критика поразилась мужской манере молодого автора, резкости характеров. Никто не отметил того, что самой Ирине казалось наиболее ценным…»[1592] Это почти документальное свидетельство красноречиво указывает на одно из главных художественных достоинств молодой эмигрантской писательницы с точки зрения критики — мужскую манеру письма.
Об этом свидетельствует и ряд статей эмигрантских критиков. Если, например, П. М. Пильский однозначно выделяет «женский» и «жено-мужской» типы творчества, то В. Ф. Ходасевич описывает скорее недостатки и слабые стороны «женской» поэзии, тем самым указывая на ее второстепенное положение по отношению к «поэзии в точном смысле этого слова»[1593]. По мнению Пильского, если мужскому типу творчества сопутствуют такие характеристики, как серьезность, ответственность, логика, прямота, смелость, честность, «низкий мужской голос»[1594]; то женскому письму соответствуют молодость и неопытность, наивность, стремительность, «эмоциональная подвижность»[1595], непредвиденность, немотивированность. Неслучайно к мужскому типу письма разные критики относили художественные тексты Нины Берберовой, одной из самых известных писательниц молодого поколения — быть может, самой известной еще и потому, что ее «мужская манера» письма[1596] выделялась критикой как неоспоримое художественное достоинство. К женскому типу творчества причислялись как поэтические, так и прозаические тексты Ирины Одоевцевой, Галины Кузнецовой, Екатерины Бакуниной, Надежды Городецкой и целого ряда других авторов.
В нашем исследовании, посвященном рецепции творчества «эмигрантских дочерей» критиками в 1920–1930-х годах, на основании анализа ряда статей был сделан вывод о том, что в целом такое неоднородное и расплывчатое понятие, как «женское письмо», распадалось на целый ряд категорий: дамское/бабское (Е. В. Бакунина), женское (Н. Д. Городецкая, И. В. Одоевцева), женственное (Г. Н. Кузнецова, И. Н. Кнорринг), жено-мужское (М. И. Цветаева, Н. Н. Берберова)[1597]. При этом, по мнению разных критиков, та или иная писательница могла быть причислена к различным категориям так называемого женского письма. К примеру, в зависимости от суждений того или иного критика творчество Марины Цветаевой могло быть прочитано под знаком истерики и кликушества и попасть в разряд женско-дамских текстов[1598], тогда как другие критики отмечали своеобразие и уникальный дар поэта[1599].
В вопросе о женском письме была важна также ориентация на культовые имена русской литературы: имя женщины-писательницы оставалось вторичным по отношению к мужчине-классику, но в любом случае подобное сравнение было почетным. Так, Нину Берберову часто сравнивали с Ф. М. Достоевским, Надежду Городецкую — отдаленно — с А. П. Чеховым, тогда как с именем Ирины Одоевцевой часто ассоциировали творчество А. А. Вербицкой и Е. А. Нагродской, а в случае Екатерины Бакуниной проводились параллели с творчеством М. П. Арцыбашева. При этом совершенно очевидно, что скандальная слава так называемых авторов-порнографов ни в коем случае не могла сравниться с непререкаемым авторитетом великих имен русской литературы.
В течение французского периода (1929–1935) Городецкая написала два романа на русском языке («Несквозная нить», 1929; «Мара», 1931), а также множество рассказов и публицистических текстов, рассеянных по страницам периодической печати. Критические отзывы на два русскоязычных романа Городецкой именуют эти тексты типично женскими, «дамскими» романами. По мнению критиков, «женское» просматривалось в этих текстах как на тематическом, так и на жанровом уровне. Тематику книг критика сводила к женским переживаниям: попытке назвать неназываемое, вопрос интимных отношений в браке, одиночество и эмоциональные разочарования[1600]. C жанровой точки зрения романы писательницы прочитывались как исповедь, своего рода девичий дневник, «искренний и грустный»[1601]. Наконец, в романах находили стилистические и композиционные недостатки, указывали на отсутствие четко выстроенного плана и резких, ярких характеров. Общие характеристики стиля Городецкой были следующими: «просто», «простенько», «легко», «зыбко», «печально», «мило», «ни о чем»[1602].
Показательны рассуждения одного из критиков по поводу заголовка первого романа писательницы: «…главным недостатком молодой писательницы является отсутствие четкости, точности (в этом отношении очень характерно нечеткое и неправильное название романа)»[1603]. Критик обозначал «слабые», по его мнению, стороны художественной манеры Городецкой — неопытность, отсутствие четкости, ясности в мыслях.
Если принять во внимание требования и ожидания критиков, их отчетливо бинарную систему оценок, то тексты писательницы и не могли быть прочитаны иначе — за ними изначально закреплялся негативный ярлык женского, «дамского». При таком прочтении все индивидуальное, специфическое терялось и не принималось во внимание. Об этом поверхностном, быстром, невдумчивом чтении свидетельствует и размышление Г. Н. Кузнецовой, зафиксированное в ее переписке с Л. Ф. Зуровым:
При мне на «вечере устной рецензии» критиковали только что вышедший роман молодой писательницы Городецкой — «Несквозная нить» — и никто не задумался над заглавием: что оно, в сущности, значит? И можно ли так сказать по-русски? Конечно, критика была очень суровая, бесцеремонная, с отсутствием всякого плана и логики[1604].
Между тем существует и иная модель чтения как заголовка романа, так и общего замысла писательницы. Во-первых, словосочетание «сквозная/несквозная нить»[1605], восходящее к профессиональной лексике (швейное дело), являет собой метафору эмигрантского существования, подразумевает общечеловеческий взгляд на жизнь в эмиграции, указывает на отсутствие опоры и жизненных ориентиров[1606]. С этой точки зрения, заголовок романа представляется как нельзя более красноречивым и удачным. Как мы увидим далее, метафора узловатости — переменчивости — нестабильности прочно закрепится не только в творчестве, но и в жизни писательницы.
Во-вторых, Городецкая вдохновляется новаторской в европейской литературе моделью «разрубленного повествования», о котором пишет В. Вейдле[1607]. Обилие диалогов, мозаичное построение сюжета, разорванность повествования, нечеткость и расплывчатость призваны передать экзистенциальную потерянность героев, их путешествие «в море без компаса». Бесспорно, роман Городецкой не достигает поэтических высот творчества Дос Пассоса, Альфреда Дёблина и Германа Броха, о которых в своей статье пишет В. Вейдле. Тем не менее жаль, что эта попытка обновить романную форму не была оценена по достоинству.
По мнению критиков, «дамская» тематика, выдающая неопытность, незрелость, наивность и эмоциональную подвижность автора, просматривается в различных примерах. Так, Пильский пишет следующее по поводу романа «Несквозная нить»: «Все отношения просты, как прост тон этой книги. Ни у кого не возникает даже случайной физической близости»[1608]. По мнению критика, эта «простота» (недосказанность, стыдливость) является бесспорно положительным качеством книги Городецкой: запретная тематика должна остаться непроговоренной. Пильский не раз выступал против чрезмерности, болтливости, отсутствия вкуса в текстах авторов-женщин, особенно если речь заходила о телесном и интимных отношениях[1609]. Однако тень «физической близости» все же витает над романом Надежды Городецкой, и вовсе не удивителен тот факт, что критик этого не заметил: сцена супружеской измены не описана, а заменена эллипсисом. Только закрытая в комнату дверь и слезы главной героини, ее признание мужу наводят нас на мысль о случившемся. Таким образом, для женщины-писательницы поиск слов, чтобы передать, выразить интимное, запретное, телесное, был делом крайне непростым и даже опасным[1610].
Еще один пример «жено-дамского» в романе Городецкой отсылает к структуре матримониальных отношений. Фраза «„жены ‹…› — дочери мужей“»[1611] была прочитана критиком как свидетельство пошлости, неразборчивости. Мысль о хрупкости, незащищенности замужней женщины была опять-таки рассмотрена с нормативной точки зрения и понята как нездоровое отклонение от нормы.
На страницах второго романа Городецкой «Мара» со все возрастающей очевидностью ставятся те же вопросы о несчастливом браке, женском одиночестве, интимных отношениях[1612]. Героиня романа Лиза осознает свое подчиненное положение по отношению к мужу, ослабленному болезнью и влюбленному в другую женщину: «Не легко ей давалось самоукрощение. Именно потому что все видели в ней человека, а женщину — отстраняли — как раз женское-то ее самолюбие и страдало. Удерживать мужа, оберегать его от вредных страстей было равносильно отказу от личного счастья, переходу на положение друга и сиделки»[1613]. Собственные страдания открывают Лизе глаза на одиночество в браке и грусть собственной матери.
Интерес писательницы к телесно-интимной тематике, а также к вопросу женской независимости и взаимоотношений между мужем и женой в браке был вполне закономерным во французском контексте, особенно если вспомнить имена и тексты таких авторов, как Рашильд («Господин Венера», 1884; «Жонглерша», 1900), Колетт («Клодина», 1900–1907; «Странница», 1910), Рене Кревель («Мое тело и я», 1925) и Виктор Маргерит («Твое тело принадлежит тебе», 1927).
Создается впечатление, что в начале 1930-х годов Надежда Городецкая встала на «опасный» путь освоения запретного, снисходительно расценивающийся некоторыми критиками как проявление «дамского» в литературе. Именно об этом и говорит статья за подписью «Е. К.», датируемая 1935 годом, в которой к Городецкой прикрепляется ярлык «типично» «дамского» письма: «К типично „дамским“ романам относятся романы Надежды Городецкой — „Несквозная нить“ и „Мара“. Центр тяжести Городецкой в эмоциональных переживаниях — неудовлетворенности одиночества»[1614].
Почему нам так важен отзыв Е. К.? Мы следуем предположению Р. М. Янгирова, что за этими инициалами скрывается Екатерина Кускова[1615]. Кускова не была профессиональным литературным критиком; тем более интересно ее прочтение романов Городецкой. В статье Е. К., словно в зеркале, отражаются «общие места» и воспроизводятся клише эмигрантской критики: так, романы Городецкой воспринимаются как модель жанра, своеобразный негативный идеал (много дамского, эмоционального, любовного, неуловимого, одинокого, неумелого и т. д.). Это суждение представляется нам поверхностным и неверным с литературоведческой точки зрения (см. жесткую бинарность критических критериев, о которой говорилось выше). Но здесь важно также обратить внимание и на хронологический фактор. Критика удерживает в памяти только «слабые» стороны письма Городецкой, эссенциализирует ее творчество и потому не ставит вопроса об эволюции ее взглядов и творческих решений.
Следует принять во внимание тот факт, что за несколько лет — с конца 1920-х до 1935 года — Городецкая постепенно отходит от запретной в русской литературе (вернее, той ее части, что бесспорно входит в канон) телесно-интимной тематики и погружается в анализ философско-религиозных вопросов, о чем свидетельствует, например, цикл рассказов «Из жизни Кати Белосельской»[1616], опубликованных в газете «Возрождение» с 1932 по 1935 год. Если указать на этот перелом в творчестве писательницы и уделить должное внимание хронологическому фактору, мы получим дополнительный аргумент в пользу того, что ярлык «женско-дамского письма» крайне утрирован, однобок и совершенно не отражает творческих взглядов и устремлений Городецкой.
Перемены в творчестве писательницы были, вероятно, подготовлены сложным духовным кризисом. Во второй половине 1920-х годов Надежда Городецкая являлась деятельной участницей Религиозно-философской академии Н. А. Бердяева, с которым вела переписку. Именно ему адресованы пронзительные строки: «Ведь не могу же я, в самом деле, считать целью своей жизни писание посредственных книжек. Семья не удалась. Это все отчасти хорошо»[1617]. В цитате угадываются как отголоски личной драмы[1618], так и требовательно-суровое отношение к своему литературному таланту.
Городецкая участвовала также в жизни православного прихода в Париже, а Лев Жилле, православный священник прихода, остался на всю жизнь ближайшим другом писательницы. Наконец, еще один «близкий друг и единомышленник»[1619] Городецкой Всеволод Фохт, знаменитый организатор франко-русской студии, в которой Городецкая активно участвовала, «принял монашество ‹…› и стал секретарем патриарха Антиохийского в Дамаске»[1620].
Глубинное проникновение в религиозные вопросы прослеживается и в публицистике Городецкой[1621]. В цикле рассказов «Из жизни Кати Белосельской» возникает четкое противопоставление двух сторон жизни главной героини: утром и днем читатель имеет дело с Катюшей, тоскующей по России с ее грустными музыкальными напевами; вечером же она превращается в Кити Бель[1622] — солистку мюзик-холла, живущую ночной жизнью, полной опьянения, ярких огней, зажигательных мелодий и удовольствий. Таким образом, модернистскому образу
Религиозно-духовную проблематику и подобное разрешение конфликта «мирское — телесное», «небесное — духовное» (обращение к религии, уход в монастырь) мы находим и в других рассказах Городецкой: «Счастье» (1932), «Женевьева» (1933), «Вечный обет» (1933), «Родина» (1934). Важно также упомянуть статью писательницы, посвященную актрисе Еве Лавальер, с красноречивым заголовком «От сцены к монастырю. Путь к вере» (1933). Становится очевидно, что уже в самом начале 1930-х годов Городецкая была погружена уже не в любовную тематику и «дамские» метания, а в религиозные вопросы и духовный поиск единственно правильного пути.
В таком случае совершенно не удивительна реакция писательницы на публикацию скандального романа Е. В. Бакуниной «Тело» (1933). Как и З. А. Шаховская, написавшая отзыв на роман на французском языке, Городецкая не приняла откровенность Бакуниной, ее «корявый», неряшливый русский язык, не приспособленный к передаче телесного[1624]. Правда, в отличие от Шаховской, Городецкая сочувствует сбившейся с духовного пути героине Бакуниной и жалеет «бедное человеческое тело, которому суждено состариться и умереть»[1625]. Если Бакунину в романе интересовало настоящее, живая человеческая плоть и размышления о женском теле, желаниях и удовольствиях, то Городецкая в своей рецензии размышляет о вечном, духовном, эссенциализирует русский язык, наделяя его перманентными характеристиками (духовные и экзистенциальные вопросы, неприспособленность к описанию телесно-физиологической сферы).
Если в начале своего творческого пути писательница готова была понять и принять телесные муки и страдания плоти, поднимать вопросы о роли и месте женщины в браке, то после ее философско-религиозного переворота эти темы, как мы видели, теряют для нее свой смысл и остроту. Таким образом, нужно обязательно принять во внимание смену угла зрения в художественных текстах Городецкой и отметить переход от телесного, интимного, мужского/женского к противопоставлению сферы телесного/мирского/порочного миру духовному, чтобы воссоздать во всей сложности и противоречивости эволюцию взглядов писательницы и окончательно убедиться в приблизительности и карикатурности поспешного и однозначного прочтения ее литературного наследия.
В заключение нельзя не упомянуть о работе Городецкой над книгой, посвященной жизни и творческому пути З. А. Волконской (1792–1862). Этот труд был начат исследовательницей в 1950-х годах: первая версия книги на французском языке написана в 1958-м, о чем свидетельствует переписка Городецкой с Андре Мазоном (декабрь 1958 года), директором парижского Института славистики[1626]. Поскольку Городецкая жила и работала в Англии, а французские издательства по финансовым соображениям не были готовы к публикации такого рода текста, Городецкая перевела книгу на английский язык. При этом, как следует из переписки Городецкой с коллегами и издателями, книга была не просто переведена, а почти переписана на английском языке к 1963 году[1627]. В 1975 году Городецкая, уже будучи почетным профессором Ливерпульского университета, все еще задается вопросом о том, продолжать ли ей работу над книгой, пытаться ли ее опубликовать или нет. Ответ исследовательницы — однозначный, с нотками императива: «непременно писать»[1628].
С чем связана такая преданность делу, такое неодолимое желание опубликовать книгу во что бы то ни стало? Во второй половине жизни Городецкой наблюдается противопоставление прошлого настоящему; французского периода творчества — английскому; «ветоши» и кучи «статеек»[1629] о русских эмигрантах — книге о княгине Волконской. Вот что она пишет своему литературному агенту Джеральду Поллинджеру в 1964 году:
Во французских журналах речь идет о моей художественной прозе, которую я писала в ранней молодости. Смотрю на эту ветошь, и это наводит меня на мысль о том, насколько беспорядочной была моя жизнь. Ведь в тот момент, когда выходила книга
Эта маленькая цитата свидетельствует о том, что, во-первых, с годами Городецкая все меньше ценила свое художественное творчество французского периода, воспринимая его скорее как своеобразный каприз молодости. О суровом отношении к своему литературному труду она, как мы помним, писала еще Бердяеву. Во-вторых, этот отрывок из письма указывает на ироническое отношение к собственным успехам и переменам в жизни: будто это не сама писательница распоряжается своей жизнью, а (счастливый) случай управляет ее судьбой, сопутствует ее путешествию «в море без компаса». Как здесь не вспомнить о «несквозной нити» — метафоре эмигрантского существования!
Книгу о Зинаиде Волконской, занимавшую мысли писательницы и исследовательницы в течение более чем тридцати лет, можно считать одним из главных трудов Городецкой. Почему для нее была так важна эта работа? Выскажем предположение о том, что Волконская является своеобразным «двойником» Городецкой, а ее жизнь и творчество соединяют в себе целый ряд ключевых для исследовательницы вопросов, а именно: культурный статус женщины-творца; соотношение большой и малой литературы (поэтическая значимость художественного творчества); жизнь в многонациональной и мультилингвистической среде; эмиграция, ссылка, жизнь вдали от России; религиозные искания. Книга Городецкой так или иначе была посвящена всем этим вопросам, которые в наше время являются абсолютно закономерными, важными и современными. К сожалению, несколько десятилетий назад, вплоть до самой смерти Городецкой, эти вопросы не воспринимались всерьез различными издателями и литературными агентами. Приведем в качестве примера суждение Д. Тодда, одного из английских издателей, который считал книгу о Зинаиде Волконской не более чем «сноской к большой истории»[1631].
Подводя итоги всему вышесказанному, нужно еще раз задаться вопросом: какое прочтение творчества Городецкой предлагает нам традиционная история литературы? Пути два: один — забвения и неизвестности, другой — типичная модель «женско-дамского» творчества. Такая интерпретация обусловлена как русской критической традицией, так и «негативным» семиотическим подходом при прочтении текстов «эмигрантских дочерей» в 1920–1930-х годах.
Нам представляется важным воссоздать во всей полноте и противоречивости творческий путь Городецкой: от первых робких попыток заговорить об интимном, телесном, запретном, неназываемом как на тематическом, так и на лексическом уровне (одинокие, неверные, терзаемые сомнениями и плотскими томлениями героини), до полного философско-религиозного переворота во взглядах и литературном творчестве (появления героини-монахини). Важно понять, что поверхностная и однобокая этикетка «дамского» письма никоим образом не соответствует проделанному Городецкой пути, необходимо настоять на недооцененности ее исканий и неполном прочтении ее литературного наследия критикой.
Неопубликованная книга Городецкой о княгине Зинаиде Волконской воссоединяет два разных по своей сути творческих периода: в ней прошлое сливается с настоящим, французский период перекликается с английским, художественные тексты — с научными изысканиями, потому что стержнем книги являются жизнь и художественные поиски женщины-творца.
Именно по изложенным причинам творчество и жизненный путь Городецкой не могут считаться сегодня незначимыми и неяркими. Ее творческое наследие требует внимательного изучения, ибо оно неоспоримо глубоко и многосторонне, тесно связано с вопросами, которые поднимаются в настоящее время в различных гуманитарных дисциплинах.
Восприятие и осмысление роли женщины в советском обществе 1920-х годов
в «Браках в красном вихре» Али Рахмановой
Влияние нового большевистского порядка на общество не замедлило принести свои плоды: изменилось не только политическое устройство государства, но и социальные взаимоотношения, что неизбежно сказалось на повседневной жизни людей. Переменилось и отношение к женщине, которая получила новые общественные функции. Ключевая роль, которую сыграла революция для «женского вопроса», была отмечена разными историками и учеными[1632]. Так, С. В. Поленина пишет:
Октябрьская социалистическая революция 1917 года в России не только коренным образом изменила правовой статус женщин страны, но и дала заметный импульс попыткам решения «женского вопроса»[1633].
Следует также отметить, что конструированию образа «новой советской женщины» в значительной степени способствовала периодическая печать 1920-х годов[1634].
В рамках коммунистической борьбы, имевшей главной целью уничтожение капитализма и утверждение коммунизма, не было места для феминистских притязаний. В связи с этим И. И. Юкина утверждает следующее:
В рамках марксистской теории классовой борьбы любой социальный конфликт, который не ставил своей целью уничтожение капитализма, рассматривался как ревизионизм, догматизм, оппортунизм. Понятно, что женскому движению, феминизму не было места в этой схеме[1635].
Это подтверждают и документы.
И. Ф. Арманд, несмотря на свою активность в рамках женского движения, указывает на абсолютную неспецифичность претензий женщин — претензий, которые вполне вписываются в русло интересов пролетариата в целом: «У работниц нет никаких специфических женских задач, нет специальных интересов, отличающихся от интересов всего пролетариата»[1636]. Многочисленные меры, предпринятые уже в первые годы после Октябрьской революции и, казалось бы, освобождавшие женщину от «кухонного рабства», заставляя ее отказаться от образа «ангела домашнего очага» и наделяя ее достоинством и новыми функциями, на самом деле были очень умелой попыткой большевистской власти мобилизовать женщин в своих интересах во благо коммунистического дела. Женщины получили возможность наконец приобрести равные с мужчинами права и преодолеть гендерный барьер. Подобные меры имели массовый характер: законы провозглашали отмену дискриминации по половому признаку на работе и в семье; женщинам была предоставлена возможность карьеры и занятий, которые до тех пор им были недоступны; женщины даже начали занимать руководящие должности. На политическом уровне женщинам был предоставлен доступ к руководству известными женскими комиссиями (женотделами)[1637] Коммунистической партии, основанными в 1919 году.
После революции В. И. Ленин заявил о необходимости решения «женского вопроса» и освобождения женщины от рабства, в котором она находилась. В ноябре 1918 года в Москве на I Всероссийском съезде работниц и крестьянок, инициаторами которого выступили И. Ф. Арманд, А. М. Коллонтай, К. Н. Самойлова, Ленин в своем выступлении отмечал:
Задача Советской республики — в первую голову уничтожить все ограничения прав женщин. ‹…› Положение женщины до сих пор оставалось таковым, что его называют рабским; женщина задавлена своим домашним хозяйством, и от этого положения ее может спасти только социализм. ‹…› До сих пор никакая республика не могла освободить женщину. Советская власть помогает ей[1638].
С этой целью женщинам были предоставлены равные с мужчинами права, в том числе и с юридической точки зрения. Во-первых, женщины массово внедрялись в производство[1639], как указал сам Ленин; во-вторых, предпринимались меры для освобождения женщин от домашнего труда; в-третьих, упразднялись правовые нормы, лежавшие в основе патриархальной семьи. Целью маневра было «сделать так, чтобы брак не был клеткой, в которой молодожены живут, как заключенные»[1640], тогда как последующий распад патриархальной семьи[1641] превратился в непосредственное разрушение основанного на принципах авторитаризма социального порядка, чьей основной ячейкой и являлся институт семьи. Такая яркая представительница борьбы за права женщин, как феминистка А. М. Коллонтай[1642], часто ошибочно считающаяся создательницей знаменитой теории «стакана воды», революционерка, первая женщина — государственный деятель СССР, теоретик марксизма и основательница коммунистического движения женщин, приняла значительное участие в дискуссии тех лет, заявив:
Семья больше не нужна. Не нужна государству, потому что домашняя семейная экономика больше не несет пользы государству; она самым бесполезным образом отдаляет женщин-работниц от более важной продуктивной работы. Она не нужна даже членам семьи, потому что другая ее задача — воспитание детей — постепенно переходит в руки общества[1643].
СССР стал первой в мире страной, где был узаконен развод по обоюдному согласию; предпринимались и другие меры, гарантировавшие полное равноправие и свободу женщинам, но в действительности подорвавшие институт брака: аннулирование религиозного брака, упрощение брачной процедуры, отмена супружеских прав, равенство двух родителей по отношению к детям, равенство прав законных и внебрачных детей, декретный отпуск, социальная защита беременных; наконец, в 1920 году был обнародован закон, разрешавший аборты. Очевидно, борьба за освобождение от института брака неизбежно стала важным этапом в процессе обновления нравов и сексуальной морали[1644].
В целом, в начале 1920-х СССР был настоящей лабораторией идей, расцвет которых наблюдался во всех интеллектуальных и художественных сферах. Однако уже вскоре, в конце 1920-х годов, в среде большевистского руководства появилось противоположное представление, согласно которому семья — это основа, на которой надо строить социалистическое общество. Эта установка окончательно восторжествовала в 1930-е, когда наблюдался резкий разворот политики в области семьи по сравнению с обещаниями эмансипации на заре революции.
Наше исследование сосредоточено на начале 1920-х, когда явно чувствовалась растерянность тех, кто стал свидетелем перестройки наиболее распространенных принципов морали, пытаясь с трудом к ней адаптироваться. В этом смысле особого внимания заслуживают так называемые эго-документы, т. е. произведения, которые с личной точки зрения рассказывают о метаморфозах, переживавшихся обществом в те годы. Значимым можно считать опыт Али Рахмановой (наст. имя Галина Александра фон Хойер, урожд. Галина Николаевна Дюрягина, 1898–1991), ныне почти забытой писательницы, которая в 1930-е годы завоевала международное признание благодаря публикации на немецком языке трех своих дневников.
Издательский и переводческий процесс публикации этих произведений дает повод для сомнений в их достоверности. В связи с этим, на основе сравнительного анализа дневников Али Рахмановой 1916–1930 годов и так называемых «зальцбургских дневников» (1942–1945), не подвергшихся никакой литературной обработке, швейцарский ученый Г. Риггенбах высказывает предположение о том, что своими литературными достоинствами дневники на самом деле обязаны мужу Али[1645], — настоящему, на его взгляд, творцу «феномена Рахмановой»[1646], [1647]. Однако следует отметить, что нельзя осуществить достоверный сравнительный анализ дневников 1916–1930 годов и изданных дневников, так как их оригиналы были утеряны во время переездов писательницы из России в Австрию и в Швейцарию; также невозможно уточнить, в чем конкретно состоит их литературная обработка.
В первом дневнике, «Студенты, ЧК, любовь и смерть»[1648] (1931), повествование начинается в 1916 году, накануне революции, и заканчивается в 1920-м, когда семья Рахмановой бежит в Сибирь, спасаясь от наступающей Красной Армии. Сцены из жизни беженцев с 1920 по 1925 год, когда Рахманова и ее муж будут высланы из СССР, воспроизводятся во втором дневнике, «Браки в красном вихре» (1932). Именно этот дневник рассматривается нами в настоящей работе, так как в нем в первую очередь сконцентрированы размышления на тему преображения женщины в советское время. Третий дневник, «Молочница в Оттакринге» (1933), действие которого происходит в Австрии, повествует об эмигрантке, в роли которой оказалась Рахманова.
В структуре трилогии второй дневник приобретает особую значимость, являясь своеобразным мостиком между первым и третьим дневниками, которые представляют читателю, с одной стороны, наивную девушку, с недоумением смотрящую на революционные события, а с другой — сознательную женщину, которая становится женой, а затем матерью, и уже смирилась с ужасами, совершенными большевиками, отчаянием и страданиями. Различие «дневникового Я» очевидно на разных уровнях, в том числе в подзаголовках первых двух и третьего томов: «Дневник русской студентки» и «Дневник русской женщины», соответственно.
Во втором томе описываются мрачные картины нищеты и насилия, вызванные продвижением Красной Армии и составляющие повседневную жизнь беженцев. Несмотря на нестабильные условия, в которых оказалась писательница, ей удается сформулировать сознательные и зрелые мысли о новой роли женщины в советском обществе. Параллельно излагаются два представления о мире и формируются два связанных с ним образа женщины, находящиеся между собой в отношениях противопоставления. С одной стороны, представлена продвигаемая большевиками и выраженная в дневнике активистами аксиологическая система, согласно которой женщина выступает в первую очередь как член партии. С другой же стороны, как последний оплот традиции возникает усиленно защищаемый обычными женщинами идеал «ангела очага», матери и жены, преданной семье, мужу, детям и дому. Прежде всего, дневник создается как исключительный инструмент для выражения собственного мировоззрения, определяемого восприятием нового исторического измерения, в котором писательница использует обстоятельства, предлагаемые ей повседневностью. Поэтому противостояние новому порядку порождает виртуальную дискуссию между писательницей и его представителями.
В этом дневнике писательница с осторожностью определяет свой образ женщины на основе некоторых основных мотивов: чувства любви, брака и материнства, которые не случайно станут краеугольным камнем борьбы большевиков за расширение прав и свобод женщин.
Во вступлении к дневнику автор излагает свои размышления на тему любви, которая описывается как «чудо», являясь настоящим лучом солнца в темном царстве злодеяний большевиков: «В моей печальной и одинокой жизни произошло чудо. Чудо любви… все это произошло так неожиданно; это что-то такое странное, такое надуманное! Я все еще не могу в это поверить, я боюсь верить в счастье, я боюсь счастья…»[1649] Но уже в соседнем эпизоде, войдя в церковь, героиня обращается с призывом к Богородице, открывая ей свое самое большое желание, цель своей жизни: «Ребенка, семью, любящего меня человека; этого прошу у тебя, Богородица!»[1650] Далее писательница продолжает размышлять о любовном чувстве: «Странная вещь любовь! Всюду она проникает, только благодаря ей вещи приобретают смысл. Каждое движение, любая работа теперь доставляет мне радость»[1651].
Устами активиста — другого действующего лица дневника — Рахманова провозглашает новую большевистскую мораль, которая ставит перед собой цель трансформировать традиционные отношения между мужчиной и женщиной и развенчивает «миф» о любви, заклеймив его как предрассудок буржуазного мира:
Любовь и все родственные ей чувства — это предубеждение буржуазного менталитета! Любовные драмы и прочая ерунда — это результаты старой буржуазной идеологии! Весь секрет состоит в том, чтобы рассматривать брак как потребность человеческого организма и ставить его на последнее место! Товарищи женщины, когда-то вы были только машинами для рождения детей, теперь вы строители нашей жизни! Одним словом, презрите все то, что устарело; презрите все препятствия и предрассудки, презрите товарищей мужчин и протяните им руку в общей борьбе за строительство нового коммунистического общества![1652]
Ясно выражая свою позицию в отношении брака и института семьи в целом, писательница не преминула предложить читателю разные точки зрения на эту тему, что имеет очевидной целью высветить будто бы рентгеновским зрением все мнения и тенденции, которые в те годы оживляли дискуссию о семье и отношениях между полами. Проводя своеобразный гендерный анализ, который ставит в центр внимания значение и смысл счастья и разное отношение полов к домашнему очагу, автор дает слово разным второстепенным персонажам. Например, одна женщина излагает свой оригинальный взгляд на роль мужчины в супружеской жизни, которую она считает результатом принесенных женщиной жертв и ее терпения:
Супружеская жизнь — это искусство, искусство и в то же время работа. И все несчастье проистекает из одного факта: люди считают, что в браке все должно идти само собой. Видите ли, я всегда раздражаюсь, читая эти глупые любовные романы, которые, все без исключения, приходят к концу именно там, где они должны были бы начаться. После вступления в брак начинает проявляться истинный интерес, после вступления в брак начинает проявляться характер, натура супруга; и самое главное, только после брака, вы увидите, есть ли у вас талант быть счастливым… я уверена, что виновником несчастного брака почти всегда является мужчина. Он не обладает присущей женщине снисходительностью, терпением, любовью к узкому семейному кругу. Мужчина, который так славится своим умением основывать государственные органы, даже не способен создать семью![1653]
Сходным образом другая героиня дневника, «стройная и бледная»[1654] Оля, приходит к выводу, что вся ответственность за возможные ошибки в отношениях пары лежит на мужчинах и что именно они являются первой и основной причиной несчастья женщины, даже в тех случаях, когда последние охвачены любовным чувством. Вот что она говорит по этому поводу:
Во всем этом виноват исключительно мужчина. Я по собственной воле никогда не выйду замуж! Мужчина разбивает сердце женщины, о чем мне часто говорит мать, которая, впрочем, является тому очевидным свидетельством, потому что она вышла замуж за моего отца по любви. И все же она считает, что счастье в браке невозможно[1655].
Своих персонажей писательница заставляет раскрывать такие темы, как аборт, равноправие между полами, брак, развод, личные отношения между женщиной и мужчиной, роль женщины в обществе и в семье, которые волновали общественное мнение в 1920-е годы. Персонажи, как и в других дневниках, создают противовес, представляя взгляды, альтернативные взглядам писательницы; таким образом в дневнике возникает подлинный «снимок» эпохи. Следует также подчеркнуть, что в этом смысле дневниковый жанр сам по себе является удачным инструментом введения разных точек зрения благодаря участию и диалогам персонажей, с которыми автор может согласиться или возразить им с целью умножить мнения о событиях и темах.
Диалог между персонажами позволяет ввести другие истории в рамки основного дневникового рассказа. Так, в университетской библиотеке женщина рассказывает о собственном опыте брака:
Против своей воли я была замужем за пьяницей, который к тому же часто и беспощадно бил меня. Невозможно представить себе худшего человека. Три раза я убегала из дома, и три раза меня заставляли вернуться, потому что он не хотел подписывать мой личный паспорт[1656]. Однажды я даже попыталась повеситься, но меня вовремя спасли. И, несмотря на все это, моя мать всегда говорила мне: «Потерпи. Любочка, потерпи, так нам Бог повелевает!» Я же до сих пор жалею, что терпела и тем самым разрушила свою жизнь. Разрушена была и жизнь детей, потому что вы можете себе представить, что значит для детей присутствовать при подобных сценах в собственном доме![1657]
Эти истории переплетаются с опытом самой Рахмановой, из рассказа которой возникает идиллический, возможно, несколько наивный взгляд на любовь и брак. Несмотря на всю неоднородность этих представлений, они противопоставляются новой идее брака, переданной писательницей вульгарно:
Задача брака, с нашей коммунистической точки зрения, — это физиологическое удовлетворение. ‹…› В новой жизни товарищ-женщина живет по тем же законам, что и товарищ-мужчина; если он больше ее не удовлетворяет, она идет в Губзагс, подписывает акт о раздельном проживании, ищет другого партнера, с которым она тоже может, при желании, расстаться, и в то же время строить новое государство. ‹…› Если один человек вас не удовлетворяет, пусть идет к черту, дорогу другому![1658]
Еще одно важное тематическое ядро, вокруг которого сосредоточены высказывания автогероини Рахмановой, с одной стороны, и большевиков, с другой, — это, безусловно, аборт. Писательница проживает свою беременность как величайший дар и пишет: «Мне кажется, что мое сердце должно лопнуть от невозможности вместить в себя столько счастья!»[1659] Напряжение между двумя сторонами вызвано встречей главной героини с молодой коммунисткой, направленной из женотдела, чтобы сделать доклад в университете на тему «Коммунистическая женщина»:
Как только она пришла, она завела со мной длинный разговор, почти сразу рассказав о своих шести абортах. Это странно, но каждый раз, когда я имею дело с коммунисткой, эта тема затрагивается с гордостью, и меня даже информируют о количестве таких операций, хотя я не имею ни малейшего желания спрашивать об этом. У меня почти создается впечатление, что в их среде это составляет некую шкалу ценностей; как когда-то офицеры оценивались по количеству орденов, теперь коммунистки, похоже, оцениваются по количеству сделанных ими абортов[1660].
Ее собеседница завершает свою речь, высказывая революционные принципы, которые отрицают существование частной сферы чувств и необходимость таких понятий, как брак и материнство, одновременно превознося участие женщины в коммунистическом деле:
Мы, новые женщины, — сказала она, между прочим, — не нуждаемся в семье, не нуждаемся в браке. С какой целью должна я иметь ребенка, если меня никогда нет дома, если весь день и половину ночи у меня есть дела в конторе. Конечно, дети должны быть, но о них должно заботиться государство! Однако, так как мы еще не дошли до того, чтобы иметь удобные детские сады, то лучше не пускать детей в этот мир. Что касается естественных потребностей, которые могут у меня возникать, то я всегда нахожу партнера, который любезно оказывает мне услуги. В остальном же я принадлежу государству и Коммунистической партии[1661].
По сути, своим дневником Рахманова бросает вызов судьбе, учитывая опасность[1662], которую влекло за собой в те годы составление личного дневника, и угрозу неожиданных обысков и доносов. Писательница завязывает напряженную дискуссию с зарождавшейся коммунистической моралью, которая провозглашала новую роль женщины, противоречащую традиционному образу жены в буржуазном браке. Так как было невозможно открыто вести дискуссию (равно как и вести дневник!), Рахманова выражает недоумение, вызванное навязыванием большевистской этики, и предлагает собственное ви́дение мира, основанное на традиционных отношениях буржуазной морали. Писательница настаивает на основном предназначении женщины как жены и матери и еще более укрепляет его, отводя центральную роль любви. При этом она дополняет указанный образ качествами усердной работницы, посвятившей себя профессии, — в ее случае профессии ученого. В конечном итоге, написанный Рахмановой портрет — это портрет женщины, эмансипированной в некоторых отношениях, особенно в своей решимости иметь активную позицию в обществе, вдали от домашнего очага, но в то же самое время верной традиционным нормам и сфокусированной на семье.
Хочется завершить статью словами самой Рахмановой, которая в приведенном ниже дневниковом отрывке суммирует в нескольких строках сущность института брака и отношений в паре, подчеркивая закрепленную за женщиной фундаментальную роль:
Мне кажется, я поняла, в чем состоит тайна брака: женщина должна быть для мужчины не только хозяйкой, партнером, сотрудницей, но и любовницей. Мужчина должен не только любить женщину, но и быть влюбленным в нее, влюбляться в нее снова и снова. Все мои мысли, весь мой разум, все мои инстинкты должны быть направлены на то, чтобы завоевать его снова и снова, своим сердцем, которое принадлежит ему до последней струны, своим телом, которое до последней частицы в его собственности[1663].
Очевидно, писательница предлагает таким образом женский идеал, восходящий напрямую к традиции патриархатной культуры, в которой подчеркивалась привычная роль женщины как хранительницы домашнего очага. В то же самое время этот идеал Рахманова дополняет любовным чувством, мало значимым в России до установления буржуазного брака, в котором, в ущерб сугубо экономическим интересам, первоочередное значение отводилось сфере чувств[1664]. В этой перспективе можно интерпретировать позицию Рахмановой как синтез взглядов эпохи, в котором уже измененное понятие о браке и о роли женщины дополнено инициативами женского движения в послереволюционный период.
Женский роман воспитания в гендерном дискурсе Латвии 1920–1930-х годов
1920–1930-е годы — это период инноваций в жизни латвийского общества, как и европейского в целом. Тотальная социально-политическая ломка не могла не затронуть сферу гендерных отношений. Вопрос о сущности «новой женщины» становится одним из самых дискуссионных в латвийской периодике этого времени. Как пишет один из постоянных сотрудников самой крупной латвийской русскоязычной газеты «Сегодня» П. М. Пильский в статье 1936 года «Новая женщина», «происходят великие перевороты, и они не только в наших укладах, быту, навыках, режимах — они еще и в душах: в Мир пришла другая женщина». По мнению журналиста, «новая женщина имеет все права не только на пристальное внимание психологов, но и на изучение своего слагающегося, еще не оформившегося типа»[1665].
Художественное изучение современной латвийской женщины привело к появлению в те годы целого ряда текстов, которые не только повысили градус дискуссионности женского вопроса в латвийском обществе, но и положили начало новому жанру — женскому роману воспитания. К произведениям, соответствующим этой жанровой модели, можно отнести следующие[1666]:
1927 — Аида Ниедре «Красная ваза» (Aida Niedre «Sarkanā Vāze»);
1932 — Эльза Аренс «Женщина и любовь (интимные записки женщины)»;
1933 — С. Тасова[1667] «Трагедия Нади (из записок моей современницы)»;
1934–1936 — «Дневник одной актрисы» («Kādas mākslinieces dienas grāmata»). На протяжении 1934–1935 годов этот роман анонимно публиковался в журнале «Мир женщины» («Sievietes pasaule»), а в 1936 году вышел отдельной книгой с указанием автора — это была Паула Балоде (Paula Balode «Mākslas ugunīs (kādas mākslinieces dzīves stāsts»))[1668];
1938 — Анна Казарова «Любовь погибших (Записки гимназистки)».
Отметим закономерность формирования нового жанрового варианта в женской прозе Латвии именно в это время. Исследования аналогичных жанровых моделей в литературе Великобритании и США показали, что в переломные исторические моменты — на ключевых этапах формирования нации — актуальным становится вопрос идентификации, в том числе и женской:
Роман воспитания нередко трактуется как литературная технология, нарратив, который выстраивает и нормализует траекторию персонажа от недооформившегося субъекта до гражданина-бюргера, от не вписывающегося в общество бунтаря до аккультурированного индивида. Исторической основой этого процесса саморазвития было национальное государство: философская концепция «воспитания» (Bildung) возникла в тандеме с ростом романтического национализма, и роман воспитания стал, как показали критики, центральной романной формой для изображения социализации индивида, принятия им норм и практик национального общества[1669].
Литература реагирует на общественный вызов появлением нового жанра: «История нации трансформируется в историю обретения силы молодой женщиной внутри себя и своего сообщества»[1670].
Несмотря на целый ряд серьезных исследований в этой области[1671], в научном дискурсе, в том числе и в англоязычном, терминология для его описания только устанавливается; далекими от академической ясности остаются и жанровые конвенции женского романа воспитания[1672]. Исследование латвийских текстов, тяготеющих к этому жанру, впервые предпринимается в данной статье.
Важно подчеркнуть, что дефиниция романа как женского многозначна. Во-первых, под «женскими» понимаются романы, написанные женщинами. Используемая авторами нарративная форма — дневники и записки — ориентирована на «память жанра», восходящего к нелитературным дневникам, подневным автобиографическим записям реальных лиц. Это — при безусловном понимании фикциональности женских латвийских романов — подталкивает адресата к прочтению этих текстов[1673] как частных историй писательниц-рассказчиц, как отражение их личного опыта (отметим, что биографии русских писательниц Латвии еще нуждаются в восстановлении). При этом взросление героинь происходит не только в приватно-биографическом времени (детство — юность — взрослая жизнь), но и в большом, реальном историческом времени — на фоне Первой мировой войны, революций, вынужденной эмиграции. Грандиозный исторический переход от одной эпохи к другой совершается, как пишет М. М. Бахтин, «в нем [персонаже] и через него. Он принужден становиться новым, небывалым еще типом человека. ‹…› Меняются как раз
Во-вторых, это женские тексты с точки зрения проблематики. В центре внимания авторов оказывается «женский вопрос» — авторы включаются в острую дискуссию о «новой женщине». Насколько это актуально, можно судить по авторскому предисловию к роману «Трагедия Нади»:
Эта книга вызовет большой шум. О ней будут спорить. Важно показать истинное, подлинное лицо современной девушки и женщины, весь трагизм ее нового пути… Я не могу молчать![1675]
В-третьих, в центре повествования оказывается определенный женский персонаж. Это девушка, молодая женщина, гимназистка шестого или чаще седьмого, выпускного, класса, «гимназистка пред экзаменом»[1676]. К 1920-м годам этот персонаж уже обладал внушительной художественной предысторией: образ гимназистки стал литературным типом в европейской литературе, породив жанр «школьного рассказа для девочек» (
Школьные рассказы для девочек были очень популярны в России — «Девичий мирок» вышел на русском языке в 1900 году, а роман «Гимназистки» был переведен и издан в 1909 году знаменитой в те годы писательницей А. А. Вербицкой. Не менее популярными были и оригинальные русские произведения: «Записки институтки» (1902) и «Записки маленькой гимназистки» (1912) Л. А. Чарской. В русской литературе образ гимназистки появился почти одновременно с открытием женских гимназий. В пьесе В. А. Дьяченко «Гимназистка» (начало 1860-х) впервые возникает фигура молодой женщины, представительницы нового поколения, осознающей роль полученного ею образования: «Я никогда не забуду гимназии и, кажется, всю жизнь останусь гимназисткой в душе»[1677]. «Решительность и особенность взглядов» гимназистки Сашеньки позволяют ей порвать с патриархальными устоями семьи — она отказывается от выгодного брака, поскольку не любит навязываемого ей жениха. Подобный литературный тип стал достаточно распространенным в русской литературе начала ХХ века, особенно в годы активного обсуждения обществом «женского вопроса» (1907–1909).
Востребованность данной инвариантной фигуры объясняется ее сюжетогенностью — актуальная проблема женской самоидентификации поддерживается соответствующей личностью, пограничной по своей сути. Это «гимназистка пред экзаменом» — не столько буквально, сколько накануне смены своего социального статуса, накануне главного — жизненного — экзамена, от успеха которого зависит ее счастье. Показательно, что эта смена статуса воспринимается как инициальная практика[1678], как выбор гендерной роли и испытание этим выбором.
Сюжетно-композиционное построение латвийских женских романов инициации подчинено логике инициальных практик, т. е. сюжет движется от невинности к опыту. Все романы строятся по единой схеме. Жизнь героинь расколота надвое — в первой части в центре повествования восторженная, полная надежд гимназистка на фоне соответствующего пейзажа (чаще на фоне расцветающей весенней природы) или интерьера (в детской комнате): «Посмотри на эту синеву небес, на это милое, чудное солнце, — Надя рукой послала ему поцелуй, — на эти зеленеющие деревья с почками. Это весна, весна! Как хорошо жить на свете! Ведь самое главное только начинается. У нас вся жизнь впереди!» — опять восторженно сказала Надя[1679]; «Прохладный утренний ветерок дул в открытое окно маленькой комнаты и развевал розовые шелковые шторы»[1680], [1681]. Во второй части романов идеалы становящейся женщины подвергаются разнообразным испытаниям, во время которых она приобретает необходимый опыт, важность которого признают сами героини: «В жизни надо все испытать. Только таким путем мы можем ее познать»[1682].
Граница между детством и зрелостью, между прошлым и будущим «я» четко осознается и автором, и героиней. Для писательниц выход их героинь из дверей гимназии — это символический шаг в большой мир: «Дверь распахнулась… Все они — взрослые девушки, кто с книгами в руках или под мышкой, кто с портфелем — все они как-то сразу высыпали на улицу»[1683]. Этот шаг всегда отрефлексирован героинями: «И, словно прощаясь, и словно знала, предчувствовала она, что никогда больше не будет так встречать весну и сама она уже будет не та, а совсем другая и никогда уже больше не испытает такой радости бытия, как сегодня»[1684]. В романе Ниедре первый шаг в мир взрослых (потеря героиней девственности) символически описывается как потеря гимназического знака отличия — в данном случае это букетик фиалок: «На темно-синем школьном форменном платье отсутствовал букет фиалок. Он был сорван и, вероятно, остался в номере отеля. Паулс Витолс этого не заметит»[1685], [1686]. После ночи, проведенной с поэтом Паулом Витолом, Айна просит разрешения у начальницы гимназии вернуться в деревню. «Вы стали нам чужой, — сказала начальница, — вы теперь не воспитаница, а похожая на нее женщина»[1687], [1688].
Символичность границы может быть обозначена переходом из мира природы (детского, чистого, идиллического — и в этом смысле маленького) в мир социума, большого мира. Частотен в разбираемых романах сюжет ухода-бегства героини из мира маленького, провинциального городка в большой мир крупного города. Так поступают героини романов Ниедре, Балоде и Тасовой:
Мне казалось, что я в наморднике, ошейнике и на цепи сижу в клетке. И, как дикий зверь, рвалась я из нее. Рвалась в иной мир, к иным людям, я рвалась в мир свободный и красивый, где можно думать и чувствовать без запрета и как хочется. Я хотела устроить свою личную жизнь по своей теории. ‹…› Я думала, что где-то за этим сереньким городом, серыми людьми есть большой мир, иные люди… Я поняла, что если я хочу жить, чтобы совершить что-нибудь большое, я должна вырваться и бежать из дома[1689].
После целого ряда неуспешных попыток выстроить свою судьбу согласно идеальным, идиллическим девическим планам, героини романов Тасовой, Аренс, Ниедре возвращаются (временно или навсегда) на лоно природы или в провинцию:
Деревня и восстановила мои силы окончательно. ‹…› Здесь, на лоне природы, среди роскошных лесов, озер и полей, я поняла истинный смысл жизни… Я поняла, какое наслаждение жить ради самой жизни. Жить ради синего неба, жить ради яркого солнца ‹…› Не в такой ли жизни у природы и в здоровом труде залог истинного счастья?! Город! Я боюсь его! В его нездоровой жизни отрава![1690]
Из городской тюрьмы возвращается в деревню героиня романа «Красная ваза», который заканчивается описанием родного поселка Айны, где она остается жить с мужем и ребенком: «Она не вернется в тюрьму, из которой сбежала!»[1691], [1692]
Для выделяемого нами жанра женского романа воспитания принципиально важно, что граница между детством и взрослостью не определяется только биологическими рубежами (о которых говорит М. Мид) и не сводится лишь к сексуальной инициации (на которой делают акцент авторы-мужчины). В «мужских» текстах о гимназистках последовательно проводится мысль о женской инициации как о нарушении запрета (потеря девственности) и о безусловной наказуемости такого поступка. Инвариантный сюжет этих текстов таков: сексуальная инициатива юной гимназистки ведет ее и/или соблазненного ею мужчину к гибели — буквальной или нравственной. Этот сюжет реализован в хрестоматийном рассказе И. А. Бунина «Легкое дыхание» (1916)[1693], в пьесе Л. Райкина «Люсси: из жизни гимназистки наших времен» (1914), в рассказе П. Розита «Шекспир и Руфь» (1931). В этих произведениях гимназистка предстает в образе падшего ангела, чья внешняя красота и чистота сопрягаются с абсолютной внутренней испорченностью. В мужских текстах нередко проводится мысль о неконтролируемой женской сексуальности и, как следствие, о необходимости ее волевого подавления (а не сублимации в социальный опыт, что происходит в ритуалах мужской инициации)[1694].
В отличие от авторов-мужчин, для авторов-женщин биологические рубежи перестают быть вехами, знаками перехода в иное состояние. Героиня Аренс в начале романа — девятилетняя девочка, гимназистка подготовительного класса, — уже осознает свою женскую сущность, проявляющуюся в желании нравиться взрослому мужчине: «Вспоминая теперь мои переживания того времени, я прихожу к заключению, что в моем чувстве к нему было уже кое-что от настоящей женской любви… Как знать, быть может, в маленькой девочке он любил образ женщины, которую в девочке предугадывал»[1695]. Однако потеря ею девственности не знаменует перехода в новое состояние: «И это все? Все, к чему все стремятся, из-за чего столько борьбы? Теперь я женщина. Какая же разница? Какое разочарование! Это называется перейти в действительную жизнь, это называется пользоваться ею? Неужели?»[1696] Потеря девственности как неудачный сексуальный опыт воспринимается в значении утраты внешней чистоты, что менее значимо по сравнению с чистотой внутренней: «Следовательно, самое важное вовсе не в физической невинности, а именно — в душевной, в ней самой, во всем существе ее. Ее смех, ее взгляды, ее слова казались ему (любимому мужчине. —
Показательным образом развивается мотив инициальной границы в рассказе «Ольга», принадлежащем постоянному автору газеты «Сегодня» Августе Даманской. Ее героиня — уже жена и мать — становится женщиной только после судьбоносной встречи с любимым человеком:
Все, что могла она понять, она поняла и навсегда с той минуты, когда в цветочном магазине ее глаза скрестились впервые с глазами Нагроцкого, — что только этот человек ей нужен, только в его объятьях может она распускаться, расцветать, ликовать, лишь в слиянии с ним исполнить свое назначение женщины — бесстыдной и целомудренной любовницы, матери и покорной рабы[1700].
Прошлое, до-женское «я» для Ольги — это «гимназистка, консерваторка, беззаботная, правдивая, безгрешная, ясная». Настоящее женское «я» — «огромная великанша, большая, смелая, ничего не боящаяся, всех обманывающая женщина»[1701].
Основной проблемой в латвийских женских романах инициации становится онтологический и этический выбор героини. В большинстве случаев традиционной роли жены и матери противопоставляется желаемая самостоятельность (материальная и сексуальная), которая одновременно понимается и как независимость от мужского мира:
Брак — клетка для женщины, ‹…› а я хочу быть совершенно свободной, самостоятельной и материально независимой. Я сама хочу завоевать себе мир. К тому же женщина должна думать об освобождении от мужского ига[1702].
Надо отметить, что уже в самых первых мужских русских текстах о гимназистках замужество и материнство перестают восприниматься как данность. Этот путь либо отвергается женщиной (в повести С. Охотского «Гимназистка» позиция шестнадцатилетней девушки вызывает понимание и одобрение повествователя-мужчины: «…[утверждать], что важнейшее назначение свободной женщины — деторождение ‹…› можно про животное-самку, но никак не про человека-женщину»)[1703], либо воспринимается как нечто неизбежное, сводящее все надежды к нулю. Так, в рассказе С. Зархи «Гимназистка» героиня — шестнадцатилетняя Женя — мечтает о курсах, о «высшем знании», но понимает, что потом «замуж, дальше некуда нам идти. Женя с улыбкой, иронически добавила: — Надо же поддерживать продолжение человеческого рода, это ведь обязанность всякой женщины, и природа все-таки берет свое»[1704]. В другом случае замужество рассматривается как новые партнерские взаимоотношения, в которых задача материнства для женщины не единственная. На этом настаивает героиня женского романа «Дневник гимназистки», которая «отстаивает свое право на личную жизнь» в будущем браке, понимая под «личным» возможность учиться, работать и участвовать в общественной жизни:
Задача матери, бесспорно, велика, но всецело завязнуть в семейном счастье и материнских обязанностях я не могу, как не могу закрыть глаза и заткнуть уши на окружающую жизнь, ее нужды и страдания[1705].
Отказываясь от традиционной роли жены и матери, женщина ищет себя в профессиональной реализации:
Другая на моем месте имела бы поклонников, успех, могла бы составить выгодную партию… Я всему этому ‹…› уделяла ‹…› мало времени, стремясь к главной цели своей жизни — посвящению себя всецело искусству[1706].
Важно, что традиционный путь отвергается героинями и в профессиональном аспекте: обычная для выпускниц гимназий профессия учительницы воспринимается как крайне нежелательный вариант. Новые женщины мечтают о творческих — свободных — профессиях актрисы, танцовщицы, писательницы, художницы[1707]:
Москва ‹…› академия Строганова, драматические курсы — все, что было решено и подписано на гимназической скамье — все это было заслонено грозным призраком большевизма. ‹…› Быть учительницей ‹…› я совсем не собираюсь навсегда сделаться ею. Меня, признаюсь, и не влечет к этому[1708];
Вместо того, чтобы поступить в театральную школу или же изучать искусство танца, я — учительница! Какое печальное недоразумение! ‹…› И вот я учительница. Я прихожу в ужас от мысли всю жизнь тянуть эту жалкую лямку[1709];
Мои подруги мечтают об образовании, другие — о самом понятном женском пути — замужестве. Я счастлива, что с самого начала мне удалось определиться со своим дальнейшим курсом. Все равно, приведет ли он к вершинам или к бездне, — я хочу пожертвовать своей жизнью ради искусства[1710], [1711].
Другим (помимо творческого) путем профессиональной реализации женщины может быть медицина. Этот выбор также символичен, поскольку направлен на профессиональное, углубленное изучение человеческой физиологии; для героинь это также способ понять свое тело. В женской прозе приобретение опыта означает прежде всего опыт общения со своим собственным телом — более значимый, чем сексуальный опыт общения с мужчинами: «Да бывают моменты, когда я чувствую себя лишь животным, самкой… И никакие доводы рассудка или усилия воли не в состоянии заглушить этого властного зова тела»[1712].
В желании понять, что делать с телом, героини охотно примеряют образ гетеры, роковой женщины, — образ, в котором акцент делается на телесности и сексуальности. Частотным в женской прозе (русской, латышской, французской)[1713] становится мотив женщины, разглядывающей себя в зеркале:
Перед отъездом из дома я задержалась на минуту перед зеркалом. ‹…› Передо мной была высокая, стройная женщина, затянутая в блестящий золотистый шелк, плотно облегавший гибкие линии тела… «Саломея», — произнесла я, усмехнувшись своему отражению[1714];
Затем она надела синее школьное платье с черным фартуком и посмотрела в зеркало: «Ничего. Ровный, прямой нос и такие безмятежные глаза. О, больше, чем ничего»[1715], [1716].
Среди завершений сюжетной линии в латвийских женских романах инициации 1920–1930-х годов преобладает
Результатом женской инициации становится осознание собственной невозможности вписаться в современный социум, который по-прежнему остается миром мужчин, в котором женщина обречена на полное одиночество. И в этом кроется причина ее неудач. У инициируемой женщины (в отличие от инициируемого мужчины) нет наставника, нет поддержки со стороны семьи, близких ей людей:
Почему нас в гимназии, в семье держат так далеко от действительности? Дома считают нужным, чтобы мы до седых волос верили в магическое свойство аиста. ‹…› И мы в юности, в самую страшную и опасную пору, беззащитны — у нас тогда нет опоры, опыта, и те, которые должны были нас защищать, не защищают нас, и мы гибнем[1719].
Мать не авторитетна: ее либо нет, либо она материально зависима от дочери, либо ее жизнь — антиобразец: «Жизнь ее матери — рабство, унижения, тяжелый крест. ‹…› Вот тебе и брак, вот тебе и выходи замуж! Нет, нет, с меня довольно, что моя мамаша замужем»[1720]. Роль наставницы не выполняет и подруга героини, для которой свобода проявляется в виде бесконечной и беспроблемной смены сексуальных партнеров: «Ты переживаешь все слишком глубоко, всем нутром. Я буду жить, как мне нравится, любить кого захочу и сколько захочу»[1721].
Важное место в разбираемых женских романах занимает критика системы образования — гимназический курс также не способствует познанию реальной жизни:
В гимназии мы изучаем геометрию, географию, литературу, любовь великих людей или великую любовь обыкновенных людей, вымышленных лиц, но меньше всего мы знаем простую действительность или самих себя. В жизнь мы вступаем с противоположными ее законам идеями и с ненужным багажом знаний, чувств, убеждений и становимся в тупик при первом столкновении с нею[1722];
Долгие годы гимназического учения, зубрежка ненужных, многих совершенно непригодных впоследствии предметов — разве не отнимают у подлинного таланта его лучшие силы?[1723]
Все выбранные нами писательницы, авторы женских романов 1920–1930-х годов, приходят к выводу, что общество, вставшее на путь гендерной модернизации, к ней оказалось не готовым. Самые категоричные заключения делает С. Тасова — и в романе «Трагедия Нади», и в публичных выступлениях на страницах латвийской периодики[1724]. Она заявляет, что женщины нанесли себе сами гораздо больший вред, чем общество: «Эмансипация вылилась в совсем нежелательные формы и дала обратные результаты, она в сущности только ухудшила положение женщин. Теперь мужчины с одинаковым намерением подходят к студентке и к уличной женщине, к госпоже и к прислуге»[1725]. Еще более непоправимый ущерб, с точки зрения писательницы, эмансипация нанесла культуре:
Если бы женщина всегда занимала такое положение, какое занимает теперь, у нас не было бы ‹…› Микеланджело, Рафаэля, Данте, Достоевского, Пушкина, Толстого, Шопена, Бетховена… Смею честно сказать, что не было бы ни литературы, ни искусства, ни музыки, ни даже религии… Все это ушло тогда, когда женщина вступила в контору и лабораторию![1726]
Итак, можно заключить, что в женской литературе Латвии 1920–1930-х годов в ответ на грандиозные исторические вызовы складывается новая жанровая форма —
Можно отметить еще ряд социально-исторических причин, повлиявших на формирование подобного сюжета. В начале ХХ века образ «новой женщины» воспринимался в целом позитивно, но с оговорками. Показательно в этом плане эссе латышской писательницы Анны Бригадере, написанное в 1924 году, где она говорит о том, что «новая женщина» должна не только обладать новизной, т. е. стремлением к самостоятельности, независимости, самореализации и т. д., но и стараться совместить все это с традиционной ролью жены и матери[1727]. В начале 1930 года Рига стала своего рода европейской бракоразводной столицей благодаря действовавшему там очень либеральному закону о расторжении брака. Это серьезно повлияло на положение женщин, которые оставались без мужа и средств к существованию. Поэтому даже такие либеральные политики и феминистки, как Аспазия, в это время ратовали за возврат к традиционному семейному укладу, который в большей степени защищает женщину, нежели новые свободные отношения[1728].
К концу 1930-х годов художественный дискурс Латвии воспринимает женский роман воспитания уже как вполне сложившуюся жанровую форму. Об этом свидетельствует появление в это же время многочисленных наивных художественных текстов — дневников реальных гимназисток[1729] и их стилизаций (в том числе и пародий) профессиональными журналистами[1730], т. е. налицо факт массового распространения, «канонизации конструктивного принципа»[1731] «дневника гимназистки», некогда легший в основу латвийских женских романов воспитания.
Первая волна русской эмиграции в детективах А. Кристи
Женские образы
Октябрьская революция и Гражданская война в России привели к беспрецедентному росту числа эмигрантов. Первая волна русской эмиграции (также известная как «Белая русская эмиграция») стала исключительным для истории России массовым и, в большинстве своем, вынужденным переселением подданных бывшей империи за рубеж. По оценке Американского Красного Креста, к концу 1921 года за границей оказалось 2 млн человек, но точные цифры неизвестны до сих пор[1732]. По данным, собранным Н. Л. Пушкаревой, эмиграция была направлена прежде всего в страны Западной Европы. Исследовательница выделяет несколько направлений: государства Прибалтики; Польша, откуда эмигранты ехали дальше — в Германию, Бельгию, Францию; и Турция, которая стала перевалочным пунктом на пути к Балканам, Чехословакии и Франции. Некоторое количество эмигрантов отправилось на восток, в Китай и Индию; были и те, кто уехал в Америку и даже в Австралию[1733]. Выбор страны зачастую определялся социальным происхождением и целями эмигрантов:
…на Балканах сосредоточивались главным образом военные, в Чехословакии те, кто был связан с Комучем (Комитет Учредительного собрания), во Франции кроме представителей аристократических семей обосновалась интеллигенция, в Соединенных Штатах — дельцы, предприимчивые люди, желавшие нажить капиталы в крупном бизнесе[1734].
Великобритания не была страной, куда стремилось большинство бежавших из России: препятствием являлась политика государства, ограничивавшая въезд в страну, настороженное отношение англичан к иностранцам, а также дороговизна жизни в Англии и трудности с поиском работы, осложнявшиеся плохим знанием русскими английского языка[1735]. Несмотря на небольшое количество русских эмигрантов на территории Великобритании (в сравнении, например, с Францией), среди них были такие выдающиеся представители культуры, как В. В. Набоков (в 1917–1922 годах), А. В. Тыркова-Вильямс, П. Г. Виноградов, Л. Б. Яворская, А. П. Павлова, Т. П. Карсавина и др. Таким образом, в межвоенные годы выходцы из России становятся заметным явлением в английском обществе, и А. Кристи, которая дебютирует в 1920 году романом «Таинственное происшествие в Стайлзе», многократно обращается к образам русских эмигрантов в произведениях этого периода.
Эта статья посвящена анализу репрезентации женских образов русских эмигранток первой волны в детективах Кристи: прежде всего этническим стереотипам в отношении русских, а также изменению отношения к русским беженцам со стороны британского общества. Выбор именно женских образов обусловлен тем, что русские женщины появляются в детективах Кристи гораздо чаще, чем русские мужчины, и, в отличие от последних, не просто упоминаются (как, например, граф Алексей Павлович в «Керинейской лани»), но и функционируют как художественные образы, обретая внешний облик и характер. Несмотря на огромное количество исследований, посвященных различным аспектам детективного творчества Кристи (от роли писательницы в развитии детективного жанра[1736] до особенностей поэтики ее текстов[1737]), анализ образов русских героинь в ее произведениях осуществляется впервые. Объем статьи не позволяет обратиться к анализу прототипов некоторых русских героинь Кристи, а также к оценке влияния русской классической литературы на появление этих женских образов, что составляет предмет для отдельного исследования.
Начало литературной карьеры Кристи совпадает с расцветом детективного жанра («золотой век детективной литературы» пришелся на межвоенный период), ознаменовавшимся его канонизацией и публикацией различного рода правил для авторов, которые работали в этом жанре. Особое внимание уделялось образам сыщика и преступника, их этническому происхождению и социальному статусу. Так, Р. А. Нокс специально оговаривает, что преступник не должен быть китайцем[1738], а С. Ван-Дайн настаивает: «…автор не должен делать убийцей слугу ‹…›. Преступник должен быть человеком с определенным достоинством…»[1739] Эти требования существенно ограничивали авторов (однако Кристи их неоднократно нарушала), но четко обозначали неприемлемые и слишком шаблонные образы и сюжетные ходы в детективном произведении.
В поисках оригинальных персонажей Кристи постоянно обращается к образам иностранцев (первым сыщиком, придуманным ею, становится Эркюль Пуаро — бельгийский эмигрант). Поскольку беженцы из России были не менее привычной приметой межвоенного времени, они тоже появляются на страницах ее детективов, тем более что в 1931 году, путешествуя по Ближнему Востоку вместе со своим вторым мужем, археологом Максом Маллованом, Кристи оказывается на территории СССР (в Закавказской ССР) и едет поездом от Баку до Батума[1740]. Таким образом, писательница могла гордиться тем, что бывала в России (хотя на самом деле только в Азербайджане и в Грузии) и знала об этой стране не понаслышке. Ее впечатления (довольно поверхностные из-за языкового барьера и краткости пребывания) были изложены в «Автобиографии»[1741] и стали основой для создания четырех рассказов и двух романов. В этих текстах появляются пять русских женщин (одна из них русская только наполовину). Хронологически перечень произведений и их героинь выглядит так:
1923 — «Двойная улика» (Вера Росакова);
1927 — «Большая четверка» (Вера Росакова и Соня Давилова);
1934 — «Убийство в „Восточном экспрессе“» (Наталья Драгомирова);
1935 — «Как все чудесно в вашем садочке» (Катрина Ригер, наполовину русская);
1940 — «Керинейская лань» (Катерина Самушенко), «Укрощение Цербера» (Вера Росакова).
Из этого списка очевидно, что Вера Росакова, первая русская героиня Кристи, появляется в ее произведениях неоднократно. Ее образ позволяет проследить изменение отношения к русским эмигрантам в Великобритании.
Первое появление Веры в рассказе «Двойная улика» — очевидная аллюзия на рассказ А. Конан Дойла «Скандал в Богемии». Ранние произведения Кристи отмечены сильнейшим влиянием этого писателя, особенно на уровне системы образов (эксцентричный сыщик, его недалекий помощник, от лица которого ведется повествование, самоуверенный полицейский и т. д.). Образ Веры Росаковой, которая с первого взгляда покоряет Эркюля Пуаро, явно отсылает к Ирэн Адлер, «Этой женщине» Шерлока Холмса, — единственной, к кому великий сыщик испытал чувство, похожее на любовь. В глазах других персонажей рассказа Кристи «графиня Росакова — обаятельнейшая русская дама, сторонница царского режима, она эмигрировала из России после революции. Она приехала в нашу страну недавно…»[1742]. Создавая ее образ, Кристи устами Гастингса воспроизводит набор штампов, ассоциировавшихся с русскими женщинами (драгоценности, меха, эксцентричное поведение):
Без малейшего предупреждения дверь вдруг распахнулась, и ураган в человеческом обличье ворвался в комнату, нарушив наше уединение и принеся с собой вихревое кружение соболей (погода была настолько холодной, насколько это вообще возможно июньским днем в Англии), увенчанное шляпой с воинственно вздыбленными эгретками[1743].
Чуть позже, увидев Пуаро с самоучителем русского языка, Гастингс констатирует другой общеизвестный факт: «Однако не стоит расстраиваться, Пуаро, все родовитые русские неизменно отлично говорят по-французски»[1744]. Другой персонаж сообщает, что графиня «привезла с собой из России несколько фамильных драгоценностей»[1745]. Подозрения в том, что Вера Росакова — не та, за которую себя выдает, отметаются Пуаро, который риторически восклицает: «Может ли некая самозваная графиня иметь натуральные меха? ‹…› Нет, по моим представлениям, она — настоящая русская»[1746]. «Настоящая» русская графиня оказывается преступницей: именно она совершает кражу драгоценностей из сейфа, намереваясь в дальнейшем выдать их за собственные фамильные украшения. Свой мотив она объясняет просто и откровенно: «Мы, русские, напротив, приучены к расточительности, — непринужденно сказала она. — Но, к сожалению, для удовлетворения таких привычек надо иметь деньги»[1747]. Дерзость графини приводит Пуаро в восторг: «Какая женщина!.. Никаких дискуссий… возражений, никакого блефа! Я скажу вам, Гастингс, что женщина, которая может вот так — с беспечной улыбкой — принять поражение, далеко пойдет! Она весьма опасна, у нее стальные нервы…»[1748] Очевидно, что этот яркий (пусть и основанный на наборе штампов) образ покорил не только Пуаро и Гастингса, но и саму Кристи, которая решила не расставаться со своей героиней, завершая рассказ словами, вложенными в уста Пуаро: «У меня такое чувство, мой друг… весьма определенное чувство… что я еще встречу ее»[1749].
В 1927 году выходит роман «Большая четверка», в котором Вера Росакова появляется вновь, но внешность героини не описывается, поскольку Кристи продолжает сосредоточиваться на ее одежде и драгоценностях. Теперь Вера — «женщина, одетая в изысканное черное платье, с изумительными жемчугами на шее»[1750]. Нескольких лет в Европе оказалось достаточно, чтобы наряды графини стали соответствовать общепринятым нормам. Из ремарки Гастингса об отношениях Пуаро и графини Росаковой («…маленькие мужчины всегда восхищаются
Зато авантюристские наклонности графини раскрываются в романе во всей красе: теперь это уже не просто дерзкая похитительница драгоценностей, но член международной преступной организации и секретарь мадам Оливье — идейного центра всей этой криминальной структуры. Впоследствии Вера становится двойным агентом и спасает от гибели Пуаро. Описывая сложные отношения своих героев (постоянных антагонистов, питающих взаимную симпатию и считающих друг друга достойными соперниками), Кристи пытается ретроспективно выстроить биографию Росаковой, но в этом автору явно не хватает знаний о жизни русских эмигрантов: писательнице так и не удается придумать правдоподобную историю о прошлом своей героини. Из уст Пуаро звучит следующая версия: «У нее был ребенок, которого якобы убили, но я обнаружил также, что в этой истории концы с концами не сходятся, и захотел выяснить, в чем тут дело. В результате мне удалось отыскать мальчика, и я, заплатив приличную сумму, заполучил его»[1752]. В результате Кристи удается объяснить неожиданный переход героини на сторону своего бывшего врага материнской любовью, но образ графини остается нераскрытым, поддерживая стереотип о загадочной русской женщине.
В 1930-е годы Кристи, чувствуя шаблонность образа Веры Росаковой (особенно после краткого пребывания на территории СССР), не вспоминает о ней. Лишь в 1940 году графиня появляется в рассказе «Укрощение Цербера». Несмотря на повествование от третьего лица, Кристи часто прибегает к приему несобственно-прямой речи, и читатели видят Веру глазами Пуаро:
Он увидел роскошную женщину с пышными, обольстительными формами и густыми, крашенными хной, рыжими волосами, к которым была пришпилена маленькая соломенная шляпка, украшенная ворохом перьев самой разнообразной раскраски. С плеч ее струились экзотического вида меха. Алый рот широко улыбался, глубокий грудной голос был слышен всей подземке. На объем легких дама явно не жаловалась[1753].
Писательница несколько раз отмечает, что со дня последней встречи героев прошло уже двадцать лет, но графиня не утратила ни своего темперамента, ни авантюризма, ни кокетства («Кипучая энергия и умение наслаждаться жизнью все так же бурлили в ней, а уж в том, как польстить мужчине, ей поистине не было равных»[1754]). Писательница объясняет это национальностью Веры: она «…с
Прошлое и настоящее героини обретают некие очертания: ее сына зовут Ники (видимо, Николай), он инженер и работает в США. Склонность Веры к воровству драгоценностей объясняется с помощью психологического анализа:
…в детстве с ней слишком нянчились и во всем потакали, но — чересчур оберегали. Жизнь у нее была невыразимо скучной и слишком благополучной. А ее натура требовала драматических ситуаций, ей хотелось познать страдание, справедливую расплату. В этом корень ее пороков. Ей хочется быть значительной, заставить говорить о себе, пусть через наказание[1757].
Росакова сентиментальна (нежно привязана к сыну и огромной собаке Церберу), верна своим друзьям и деловым партнерам («До сих пор я его [Пола Вареско, владельца ночного клуба „Преисподняя“] не выдавала — уж я-то умею быть верной»)[1758]. Однако к соблюдению законов она относится весьма избирательно: считает неприемлемым распространение наркотиков, но легко признается в краже драгоценностей («Я, конечно, любила поиграть с драгоценностями ‹…› — без этого не проживешь, сами понимаете»)[1759].
Графиня имеет своеобразные представления о социальной справедливости: «Почему у одного должно быть больше, чем у другого?»[1760] На примере этого образа можно увидеть постепенное разочарование английского общества в русских эмигрантах: если в «Двойной улике» Вера легко оказывается в свете и вызывает всеобщее сочувствие (как это и было на рубеже 1910–1920-х годов), то в конце 1920-х годов русским уже не верят и ассоциируют их с криминалом и проституцией (такими их изображает, например, У. С. Моэм в романе «Рождественские каникулы», 1939). В то же время Кристи, много путешествовавшая в начале 1930-х годов, расширяет свои знания о людях других национальностей и культур, ее персонажи становятся более психологически сложными, что отражается и в образах русских героинь.
Итогом путешествий по Ближнему Востоку стал один из самых интернациональных романов писательницы — «Убийство в „Восточном экспрессе“», где каждый герой представляет одну из стран мира: путешествие сводит вместе американцев, англичан, французов, итальянца, венгра, шведку, немку и русскую — княгиню Наталью Драгомирову. Тем самым Кристи как бы признает право русских эмигрантов оказаться среди представителей западной цивилизации (заметим, что в «Восточном экспрессе» по воле автора не путешествует ни один выходец из стран Ближнего Востока).
В этом романе писательница предпринимает еще одну попытку изобразить русскую эмигрантку:
За маленьким столиком сидела прямая как палка, на редкость уродливая старуха ‹…›. Ее шею обвивали в несколько рядов нити очень крупного жемчуга, причем, как ни трудно было в это поверить, настоящего. Пальцы ее были унизаны кольцами. На плечи накинута соболья шуба. Элегантный бархатный ток никак не красил желтое жабье лицо[1761].
На этот раз сомнений в аристократическом происхождении и богатстве княгини Драгомировой не возникает уже ни у кого: «Ее муж еще до революции перевел все свои капиталы за границу. Баснословно богата. Настоящая космополитка»[1762]. В ее поведении нет ничего общего с эксцентричной Верой Росаковой, княгиня — образец вежливости. Тем не менее героинь роднит преданность близким («А я, господа, верю в преданность своим друзьям, своей семье и своему сословию»[1763]) и довольно избирательное следование законам (княгиня оправдывает убийство преступника Рэтчетта-Кассетти, считая, что он был достоин смертной казни): «Я считаю, что в данном случае справедливость, подлинная справедливость, восторжествовала»[1764], — так она со свойственной ей прямолинейностью характеризует убийство, совершенное в «Восточном экспрессе». Возможно, княгиня выступает одной из идейных вдохновительниц преступления. Прямых указаний на это в тексте нет, но она открыто признает, что правосудие и наказание преступника могут брать на себя люди, имеющие власть, и эта уверенность основана на ее жизненном опыте, связанном с Россией: «А знаете, как бы я поступила с таким человеком, будь на то моя воля? Я бы позвала моих слуг и приказала: „Засеките его до смерти и выкиньте на свалку!“ Так поступали в дни моей юности, мсье»[1765].
Княгиня, женщина исключительно умная, умеет проигрывать. Едва услышав имя Эркюля Пуаро, она понимает, что столь тщательно спланированное ею и ее друзьями преступление будет раскрыто: «Эркюль Пуаро… — сказала она через какое-то время. — Теперь я вспомнила. Это судьба»[1766]. Княгиня демонстрирует фатализм, который отличает русских героинь Кристи, но ведет себя как достойный соперник сыщика, и Пуаро вновь восхищается русской дамой. Создавая образ Драгомировой, Кристи наделяет его некоторыми стереотипными чертами, которые ассоциировались у англичан с русскими эмигрантами-аристократами (страсть к мехам и драгоценностям, фатализм, избирательное следование законам, но бескомпромиссное — собственным представлениям о долге и чести), однако, в сравнении с несколько гротескным в своей эксцентричности образом Веры Росаковой, образ княгини более реалистичен и сложен.
Наряду с этими яркими персонажами в детективах Кристи межвоенного периода появляется еще несколько эпизодических образов русских эмигранток: Соня Давилова («Большая четверка»), Катрина Ригер («Как все чудесно в вашем садочке») и Катерина Самушенко («Керинейская лань»). Этих героинь объединяют возраст (в отличие от Росаковой и Драгомировой, это юные девушки) и внешняя привлекательность: Соня — «среднего роста, с красивым, несколько угрюмым лицом, синими глазами и совершенно черными, коротко подстриженными волосами»[1767]; Катрина — «невысокая, бледная девушка с черными как смоль волосами и подозрительно прищуренными глазами»[1768]; Катерина имеет волосы «как золото, они развевались за ее плечами, как крылья, и она так весело и легко шагала…»[1769]. Героини играют в произведениях Кристи самые разные роли: от предполагаемой жертвы (Катерина Самушенко) до ложно обвиненной в преступлении (Катрина Ригер) и ошибочно подозреваемой, но на самом деле жертве преступления (Соня Давилова). Девушки ищут помощи у Эркюля Пуаро, который спасает их (этот сюжет также восходит к произведениям А. Конан Дойла: рассказы «Медные буки» и «Пестрая лента» начинаются с обращенной к Шерлоку Холмсу просьбы беззащитной девушки о помощи).
Эти героини Кристи, в соответствии со стереотипными английскими представлениями о русских женщинах, эмоциональны, импульсивны и прямолинейны. Катерина описывается так:
Она была темпераментна, знаете ли;
Такое поведение шокировало англичан, и шокирует самого Пуаро.
Кроме того, в произведениях Кристи, созданных во второй половине 1920-х и в 1930-х годах, общественное мнение зачастую настроено против русских эмигранток, даже тех, кто объявляет о своем аристократическом происхождении. Их нередко подозревают в связях с большевиками, участии в тайных обществах и считают способными на любые преступления. Катрину обвиняют в убийстве не только потому, что она была компаньонкой богатой дамы, которая завещала ей свои деньги, но и потому, что такое преступление, по мнению других героев рассказа, «вполне допустимо для русской девушки»[1771]. Катерину Самушенко считают шпионкой или обманщицей: «Знаете, говорят, что она была большевистской шпионкой или что-то в этом роде; я-то лично в это не верю — знаете, люди любят говорить такие вещи. Катерина всегда делала вид, что она из русских „белых“, что ее отец был великим князем, обычное дело!»[1772] Соне Давиловой первоначально не доверяет даже Пуаро, говоря о ней: «Девушка — агент Большой Четверки. Она хочет получить деньги Саваронова»[1773].
Против русских героинь работает и недостаточное знание языка: Кристи подчеркивает акцент Сони («она обладает богатым, звучным голосом, совершенно не английским»[1774]), Катрины («Ее английский был правильным, но ни у кого не возникло бы даже мысли о том, что она англичанка»[1775]) и Катерины («У нее был забавный акцент. Она хорошо говорила по-английски»[1776]). Акцент, от которого они не могут избавиться, демонстрирует их более низкий социальный статус по сравнению с героинями-аристократками (графиня Росакова и княгиня Драгомирова владели языками в совершенстве).
Все произведения, где фигурируют русские героини, — это детективы из серии о Эркюле Пуаро, бельгийском беженце, который и сам оказался в Великобритании после Первой мировой войны, поэтому он испытывает симпатию к женщинам, вынужденным покинуть родину из-за политических катаклизмов. Сочувственное отношение Пуаро к русским эмигранткам, возможно, отражает отношение самого автора, что косвенно подтверждается тем, что ни одна из героинь не является настоящей преступницей: невиновность Катрины Ригер полностью доказана, Соня Давилова сама оказалась жертвой, в истории с Катериной Самушенко преступления не было вообще; Вера Росакова, даже совершив преступление, раскаивается как в кражах, так и в пособничестве преступникам. Лишь княгиня Драгомирова становится одной из двенадцати убийц, однако в ее случае жертва сама виновна в преступлении, и эта смерть рассматривается всеми (и в том числе Пуаро) как справедливое возмездие.
Подводя итог анализу образов русских эмигранток в детективах Кристи межвоенного периода, отметим, что само появление этих героинь стало возможным благодаря массовой эмиграции из России на рубеже 1910–1920-х годов, что сделало русских в Европе приметой времени. Изначально, в 1920-х годах, Кристи при создании образов своих русских героинь опиралась на этнические стереотипы в отношении русских женщин: так появилась эксцентричная авантюристка графиня Вера Росакова, обожающая драгоценности, меха и эпатаж. При этом ни другим персонажам этих произведений, ни самой писательнице не приходило в голову сомневаться в происхождении и социальном статусе героини. Английское общество того времени сочувственно относилось к жертвам большевистского режима.
Произведения, созданные Кристи в 1930-х, имели в основе ее собственный жизненный опыт, вынесенный из многочисленных путешествий, в том числе и посещения СССР. Кристи интересовалась русским языком: знала, например, что некоторые буквы кириллического алфавита графически совпадают с латинскими, но передают другие звуки, и успешно использовала кириллические инициалы как улику в своих произведениях[1777]. В детективах этого десятилетия русские эмигрантки уже изображаются не гротескно, хотя и сохраняют страсть к роскоши и эмоциональную нестабильность. Очевидно, что русские эмигрантки в 1930-х годах утрачивают экзотичность в глазах европейцев и становятся привычной частью действительности. Эмигранты постепенно ассимилируются: все русские героини Кристи хорошо говорят по-английски, но акцент выдает их происхождение. Детективы этого периода демонстрируют разочарование английского общества в русских аристократках-эмигрантках: среди них оказалось много тех, кто присвоил себе чужие титулы, и общественное мнение ассоциирует русских с криминалом и даже международным шпионажем. Но аристократизм (подлинный, как у княгини Драгомировой, или мнимый, как у графини Росаковой) неизменно восхищает буржуа Эркюля Пуаро и его автора: русские героини описываются как женственные и загадочные создания, которые вызывают симпатии читателей.
Информация об авторах