Остров, на котором проводились испытания бактериологического оружия, и странный детдом, в котором выращивают необычных детей… Японская Башня, где устраивают искусственные землетрясения, и ташкентский базар, от которого всю жизнь пытается убежать человек по имени Бульбуль… Пестрый мир Сухбата Афлатуни, в котором на равных присутствуют и современность, и прошлое, и Россия, и Восток. В книгу вошли как уже известные рассказы писателя, так и новые, прежде нигде не публиковавшиеся.
© Афлатуни С., текст, 2021
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
Русский музей
Дверь была открыта, в коридоре – свалка. Наметанным глазом он оглядел ее. Рожок для обуви? Повертел в руках.
В кресле сидела Яло и тыкала в мобильник. Бедра обмотаны шарфом.
– Привет! – Он оглядел комнату. Понял, что всё еще держит рожок, положил его.
Яло подняла глаза:
– А, Сережа… – Она тоже называла его Сережей. – Чай будешь?
Она пошла на кухню, он продолжал разглядывать комнату. Сервиз на месте. Потрогал абажур над головой, запахло пылью. В кухне засопел чайник.
Яло стояла у плиты и грела ладонь над паром. Стала поправлять шарф на бедрах.
– Как дела? – спросила, глядя на чайник.
Чайник уже пускал молочный пар.
– Дела – у прокурора…
– Слей это. – Сунула ему чайник со старой заваркой.
Снова коридор, горы обуви. Носик чайника слегка отбит, но это не трагедия. Тоже пригодится.
Ощупал стену в поисках выключателя. Вспомнил, как приносил сюда стульчик, снимал тапки и вставал, чтобы дотянуться. Снимать тапочки его приучила Баболя.
Зажглась лампочка в самодельном абажуре, он помнил, как Баболя его делала, а он стоял возле стола. Внутри ванной тоже было как раньше. Сидушка с натянутым на нее вязаньем. Щетки с окаменелыми комочками пасты. Узнал свою, маленькую.
Яло курила на балкончике.
Отложила сигарету, заварила ему чай.
– Как она? – спросил, грея ладонь о чашку.
– Сейчас увидишь.
Он поднес чашку к лицу и погрел ею губы. В квартире холоднее, чем на улице.
– Пойду скажу, что ты пришел. – Яло поднялась. Пока он ходил, она причесалась, исчез шарф. Ей где-то двадцать три. Как и его второй жене, теперь уже бывшей.
– Она не спит?
– В шесть просыпается. – Яло зевнула. – А потом у нас утренние процедуры.
– Думал, еще спит.
– Говорю, в шесть, а иногда в пять. Плохо слышать стала.
– А что с отъездом?
– Что – с отъездом? Пока жива – какой отъезд? На днях что заявила? «Пока не свозите в Ленинград, не помру, буду вас мучить…» Налить еще?
Он пододвинул чашку.
– Я говорю ей, – Яло подняла чайник. – «Куда тебя такую везти, в какой Ленинград?..»
– А кровать?
– Что – кровать? На месте, блин, куда ей деться…
– Вну-у-ча! – донеслось из спальни.
– Че-е-его?! Ну че-е-его тебе?!
Голос Баболи был тем же, без перемен.
– Вну-у-ченька!
– Не слышит, блин, тетеря. – Яло плюхнула чайник, крышка покатилась, он успел поймать.
Баболя была его няней. Баба Оля, если правильно. Но все ее называли Баболей. И он ее так называл.
Родители весь день работали. Родственников в этом городе, куда их прислали по распределению, у них не было. С детсадом тоже не получилось. Больше болел, чем ходил туда. И ничего не мог там есть. Родители не знали, что с ним делать. И отдали Баболе.
Ему было два года. Он еще не говорил. «Сирожетдин? – переспросила Баболя мать. – Будет Сережа».
Баболя жила с внучкой, высокой, еще и туфли на каблуке. Внучка только окончила школу, уехала в Ташкент поступать в пединститут. Поэтому Баболя была одна. Внучка пару раз приезжала, они закрывались в спальне, шептались. Иногда шепот переходил в крик. Кричала внучка, Баболя голоса не повышала, держала питерскую марку.
А у него с Баболей всё складывалось отлично. Он ел всё, что она готовила. Она накрывала стол в гостиной. «Сервировала», говорила она. Даже обычный суп они ели из сервиза. Хотя обычных супов у нее не бывало, всё с выдумкой. Не так, как в садике, не так, как дома, не так, как в Ургенче у бабушек и дедушек, куда его возили два раза. Оба раза в Ургенче он болел, перепугав своих родных бабушек. А у Баболи даже не пытался заболеть.
На выходные он бывал дома с родителями. Смотрел телевизор или гулял сам во дворе. Родители между собой говорили по-узбекски, а с ним – по-русски. Ему делалось скучно, и он шел к Баболе, в выходные тоже. Стучал в дверь условным стуком. «Иду-иду», – слышалось изнутри. И звук каблуков. Баболя дома ходила в той же парадной обуви, что и на улице. Тапок не признавала. Только когда ноги распухли, перешла на тапки, нарядные, с меховыми помпонами. Он пару раз тайно терся о них щекой.
Телевизора у Баболи не было, она сама была живой телевизор. Читала ему книжки, напевала песни, много рассказывала. О своей жизни, о Ленинграде, о войне. Иногда вытягивала (он помогал) из шкафа толстую книгу. «Ры… У… Ру… Рус…» – читал он по буквам. «Русский музей», – читал позже, уже научившись. В этом Русском музее до войны работала Баболя. В книге, правда, про Баболю ничего не было, ни ее портрета, ни фотографии. Но Баболя на эту несправедливость не обращала внимания. Они садились в кресло (то самое, в котором, когда пришел, сидела Яло) и перелистывали тяжелые гладкие страницы.
Но самой его любимой вещью у Баболи был не альбом и даже не чашечка с надписью «Ленинград», из которой он пил Баболин чай с медом. Самой любимой вещью была кровать.
Это была настоящая царская кровать. Большая, в полкомнаты.
Сейчас, зайдя к Баболе, он вначале видит ее, огромную, царскую кровать.
Кровать была цела. Все завитушки, маленькие колонны, инкрустации. Всё играло и поблескивало в полоске света, падавшего сквозь прикрытые шторы.
Баболя, маленькая, сухая, почти терялась во всем этом.
Она подняла к нему свою маленькую руку:
– Сережа… Как вы повзрослели…
Это она говорила ему всегда, когда он приходил. И всегда обращалась на «вы».
Он взял ее ладонь и поцеловал. Другой рукой сжал ребро кровати. Там, где из дерева был вырезан лев.
В детстве он думал, что эту кровать Баболя привезла из сказочного Ленинграда. Может, даже прилетела на ней, как на ковре-самолете. Захватила ее из своего Русского музея, вместе с сервизом и тяжелыми серебряными вилками и ножами, которыми она учила его пользоваться.
Потом он узнал, что всё было не так. Узнал, кстати, от Яло, дочки той самой красавицы на каблуках, так и не окончившей пединститут. Вместо диплома об окончании та вернулась с крошечной Яло на руках. И уехала одна обратно, устраивать личную жизнь. Он уже стал ходить в школу и реже бывать у Баболи. А Яло тогда еще звали Олей, в честь прабабушки. Она и сейчас была по паспорту Ольгой. Яло, Олей наоборот, стала называть себя, посмотрев в детстве «Королевство кривых зеркал». Чтобы отличаться от Баболи, на которую и правда не была ничем похожа. Ни характером, ни манерами, ни внешностью. Баболя, особенно в молодости, была похожа на классическую статую. А Яло – на матрешку. Щекастая, большеротая, нос картошечкой. Яло с детства отказывалась пользоваться ножом и вилкой, не любила альбомы с репродукциями и Баболины рассказы о Ленинграде и его пригородах. Но когда Баболя слегла, Яло как-то ухаживала за ней. Старалась не повышать голос, выносила горшок, делала, как умела, уколы. Только когда Яло надумала перебираться в Москву, начала интересоваться, сколько Баболя еще собирается прожить и не пора ли подумать о вечном. Тащить ее с собой в Москву в планы Яло не входило. Да и не выдержит. Нетранспортабельна.
То, что Баболя жила до войны в Питере, было правдой. Но была из простой семьи, а в Русском музее работала вначале уборщицей, а потом кассиром. Повышение до кассира произошло благодаря первому Баболиному мужу, известному искусствоведу. Он, маленький сутулый итальянец, умел ценить красоту во всех ее проявлениях. Они сошлись, он стал энергично приобщать ее к прекрасному. Их семейная жизнь была наполнена его лекциями и разговорами на возвышенные темы. В тридцать восьмом его расстреляли, ее, однако, не тронули. Она продолжала жить в его маленькой квартире на Мойке, сохраняя в ней музейную чистоту и благолепие.
В начале блокады ей пришлось эвакуироваться, в дом попал снаряд. Вывозить было нечего, обстановка погибла в огне. С одним беженским чемоданом Баболя оказалась здесь, без работы, без мужчины и без утонченной жизни, к которой привыкла. Работа скоро нашлась, бухгалтером в стройуправлении. Появились и ухажеры из не разобранных на фронт мужчин; тонкую красоту Баболи умели оценить не только искусствоведы. Труднее всего было с налаживанием культурной жизни. Еще в Ташкенте можно было найти соответствующую себе среду, но в этом городке, куда ее забросила война, царило обычное провинциальное варварство.
Вскоре к Баболе посватался один местный начальник, из евреев, бывший к тому же известным мастером-краснодеревщиком. Как сочетал он свою должность с вырезанием замечательных стульев, сундуков и шкатулок, неизвестно; такие люди тогда еще водились. Баболе засветила сытная и относительно культурная жизнь. Но она выставила условие: Семен Маркович должен был изготовить ей к свадьбе особую королевскую кровать. И Семен Маркович с энтузиазмом принялся за дело, набрал в горбиблиотеке книжек по искусству, обсуждал с Баболей первые эскизы. Баболя требовала убрать мещанских амуров, а ножки сделать в виде львиных лап. Кровать создавалась долго, как и положено шедевру, была завершена только в сорок четвертом; тогда же они оформили свои отношения. Жили небогато, но копейка в доме водилась, сбережения Баболя тратила на изысканные вещи. Родилась дочь, в семейных заботах пролетали годы. На царской постели спала одна Баболя, а Семен Маркович в углу на раскладушке; на собственном шедевре ему как-то не спалось.
В пятьдесят восьмом собрались ехать в Ленинград, Баболя волновалась перед встречей с городом своей молодости. Но поездка не состоялась: умер Семен Маркович. Баболя тихо билась головой о спинку кровати; по мордам львов и грифонов текли ее слезы. В Ленинград больше из суеверия не собиралась, хотя мучительно скучала. В счастливых снах ей снились Русский музей, ведро с тряпкой и исчезнувшая молодость. Выйдя на пенсию, Баболя стала сидеть за скромную плату с детьми, которых ей подбрасывали соседи и знакомые. Ненавязчиво обучала их манерам, правильной речи и любви ко всему прекрасному. И рассказывала им о Ленинграде, о белых ночах, мостах, адмиралтейской игле и прочих чудесах культуры.
Он, ставший с ее легкой руки Сережей, был уже в «последнем эшелоне» ее воспитанников. Он помнил, как к ней приходили взрослые люди, приносили цветы и целовали ей руку. В девяностые почти все они разъехались; многие выбрали Ленинград, ставший уже Питером. А он остался. Пару раз не слишком удачно женился, занимался бизнесом, кафе, пельменная, еще кафе… Была квартирка в центре; был старый, колониальной постройки, дом; машина, само собой. Художник, делавший второе его кафе (тоже баболинский «кадр» и тоже потом дернул), предложил оформить интерьер в стиле ретро. Натащили старых столов, стульев; приволокли комод, развесили старые фотографии, картины. Что-то – с толкучки, что-то купили у знакомых; один стул работы Семена Марковича пожертвовала Баболя. Оглядев результат, он понял, что это как раз то, чего душе не хватало: в нем проснулся коллекционер.
Он начал жадно собирать исчезающую обстановку. Громоздкие люстры, половики, тарелки, целые и с тонкой, как волос, трещинкой. Вышедшие сто лет назад из моды платья и пиджаки на ватине. Затвердевшие детские соски-ромашки и фотопортреты со следами неумелой ретуши.
Всё это он хранил в доме, который всё больше напоминал музей. Он так и называл его про себя – Русский музей; основные его экспонаты были задешево куплены или получены в подарок у уезжавших русских. Со временем, когда они все уедут, а оставшиеся растворятся среди местных, он откроет частный музей. В него будут приходить люди и удивляться.
Это было второй причиной его заездов, раз в полгода, к Баболе. Он собирался приобрести всю ее обстановку, от чайного сервиза до тапок с помпонами. Но главное – кровать. Кровать, на которой он пару раз в детстве тайно лежал (детей Баболя на нее не пускала).
Он просидел у Баболи час. Длинное солнечное пятно ползло по кровати, освещая всё новые красоты. Весь час Баболя говорила о Ленинграде и о своем решении повидать его перед смертью. Ее повезут в кресле-каталке, она так решила. Уже выработала маршрут; она хочет, чтобы он его послушал. Ее провезут по Невскому, потом завернут к Екатерининскому каналу… да, он теперь имени Грибоедова. Вода там точно зеркало, и очень забавные чайки. Их можно покормить хлебом, она кормила их раньше, и еще голубей. Голубей ели в блокаду. Она рассказывала ему про блокаду? А потом надо повернуть направо, там уже музей, ее вотчина. Там мраморная лестница, которую так легко и приятно было мыть, там картины, там великий Брюллов. А после этого можно уже умереть, правда, Сереженька?..
– А что, ее совсем нельзя свозить в Питер? – спросил он Яло, уже обуваясь в коридоре. – Я бы помог… деньгами…
Туфли никак не надевались; рожок остался где-то в комнате.
– Да ее, блин, вообще с кровати трогать нельзя, – скривилась Яло. – В больницу даже не берут, с ее диагнозом…
Он резко притянул к себе Яло. Она освободилась, поправила волосы:
– Не надо… Не сейчас.
Он не стал спрашивать когда. Попрощался, завязал шнурки и вышел. С Яло они уже договорились насчет обстановки.
Вскоре после этого Баболя позвала ее к себе в комнату. Лил дождь. Кровать казалась темной.
– Я умираю, – тихо объявила Баболя.
Яло подошла, села на край кровати.
– А как же Ленинград? – спросила, помолчав.
– Так вы же меня уже свозили… – Баболя погладила ей руку. – Всё, повидала его, теперь можно и…
Яло быстро вышла на кухню, поискала сигарету. Позвонила оставшимся Баболиным воспитанникам, бросила сообщение на «Одноклассники». Еще раз позвонила Сереже, но он не отзывался. Швырнула окурок в ведро, обмоталась шарфом и пошла к Баболе.
А Сирожетдин, он же Сережа, шел в это время вдоль канала Грибоедова. Легкие снежинки летели навстречу и гасли на его лице. Внизу бесшумно качался канал, вода еще не успела схватиться льдом. Покрикивали чайки, и он улыбался их крику.
Он прилетел сюда через три дня после заезда к Баболе; выходя от Баболи, получил приглашение. Один из друзей (тот самый художник) звал его на свадьбу. В Питере, как-то получилось, он еще не бывал. В Пулково его встречали, повезли через город. Город придавил его своей красотой. До свадьбы оставалось несколько пустых дней, он гулял по центру и благодаря Баболиным рассказам отлично ориентировался. Успел познакомиться с девушкой. Нет, пока ничего серьезного, посидели в кафе, поговорили. Договорились о встрече. Она пришла. Теперь она шла рядом с ним; дома, покачиваясь, плыли вдоль ее лица. Он слегка оттопырил руку в локте, как его учила Баболя, и почувствовал, как в возникший проем легко проникла женская ладонь в перчатке.
Сообщения он эти пару дней не проверял и не отвечал на звонки; подождут.
О том, что Баболи не стало, узнал только на свадьбе. Там пришло еще несколько «баболинских», помянули, сбившись в кружок. Стали скидываться на памятник. Он вышел и стал звонить Яло. Объяснил ситуацию, извинился. Сказал, что привезет денег. Поинтересовался насчет обстановки.
– Всё на месте. – Яло зевнула, там была уже ночь. – Приезжай скорее…
Яло не стала говорить ему насчет кровати. Приедет, узнает.
Кровати уже не было.
Когда на похоронах ее потребовалось немного сдвинуть, она рассыпалась.
Пришедших было много. Многие еще помнили Баболю. Каждый унес с собой на память по фрагменту развалившейся кровати. Яло обнаружила это не сразу, а обнаружив, махнула рукой. Эту кровать она ненавидела.
Приют для бездомных кактусов
Они стояли полукругом, как обычно; босиком и чуть по-кошачьи переминаясь на холодной плитке. Плитка была старая и выкрашенная суриком. Краска кое-где слезла, пол стал пятнистым; когда-то на нем лежал стоптанный, но крепкий половик, и стоять по утрам было теплее. Потом половик свернули и унесли, и теперь в перекличку они стояли на голом полу, который даже в теплынь оставался ледяным и после влажной уборки – шершавым и липким. Правда, и теплынь, и уборки случались редко; обычно было холодно и пахло накопленной грязью.
– Петров!
– Здесь, – отзывался Петров, поджав пальцы ног.
Человек за столом что-то писал и называл следующую фамилию. На столе стояла люминесцентная лампа, светившая мертвым светом. От лампы слезились глаза, и у человека за столом тоже, и на утренних перекличках он выглядел заплаканным.
Звали его Батя Виталий. По правилам его следовало называть Виталием или Виталием Ильичом, но собственное имя казалось ему чересчур нежным, и отчество тоже. Закончив перекличку, он отодвинул стул и отер слезу.
– Сегодня… – говорил он, оставляя широкие пролеты между словами. – У нас… ожидается корреспондент.
Пацанва стояла молча, и только ноги легонько шевелились, точно приплясывали.
– Из городской газеты… Что говорить, если спросит, знаете. Правду. И только правду. Какую… тоже знаете. Что лыбишься, Петров?
Петров мотнул головой и пошевелил потресканными губами.
– Что ты там шепчешь? Громко скажи, чтоб все знали.
– Я не лыблюсь… – поднял голову Петров.
В другое время за такое хамство Петрову светило бы два дежурства вне очереди, но сегодня делать это не стоило. Нужно предъявить весь контингент, прессе этой. Чтоб она горела.
– Ладно… – Батя Виталий выдохнул. – В общем, вы меня поняли.
– А тапки выдадут? – снова раздался голос. На этот раз возмутителем был не Петров, а стоявший через две головы от него Дорошенко, полутатарин.
– Чего? – поднял слезящийся глаз Батя.
– Раньше выдавали.
– Может, тебе еще обувь итальянскую выдать? От производителя.
Шутки у Бати были тяжелые и незабавные, но пацаны на всякий случай захмыкали. Не столько от шутки, сколько предчувствуя, что сейчас отпустят на завтрак, а в столовке полы теплее, не говоря уже о еде.
Их и правда отпустили, и они двинулись к двери, толкая друг друга и задевая коленями.
– Петров!
Петров замер. Остальные, легко его оттеснив, проходили мимо.
– Пятнадцать отжиманий.
Петров потер ледяную пятку о щиколотку другой ноги, наморщил нос и подался на пол. Встав на четвереньки, еще раз поглядел на Батю. Тот собирал бумаги и укладывал в карман ручку.
Петров отжимался, клацая об пол пуговицами. Чтобы придать себе сил, мысленно представлял под собой распластанного Батю Виталия. Воображаемый Батя сопел и просил полегче. «Ну нет, – строго отвечал сверху Петров, – просил пятнадцать… жри пятнадцать… Восемь… Девять…»
Пят… на… дцать!
Петров осел, уткнувшись подбородком в плитку. Поглядел на Батю: вдруг что почувствовал?
Батя погасил лампу и толкнул Петрова носком:
– Что разлегся? Завтракать!
Кормили их по инерции нормально. Каша с лужицей маргарина; котлеты с перловкой. На запивку наливали теплый компот или чай бурого цвета с вываренной заваркой. Бывало и густое варенье, и карамельки с прилипшей бумажкой: это жертвовала соседняя церковь, иногда помогавшая почти новой одеждой. За это раз в неделю они выслушивали в спортзале беседу, которую вел отец Геннадий; после беседы шли с ним в столовую и молча пили чай.
Сегодня были макароны по-флотски: теплый и родной запах фарша и подгоревшего лука Петров учуял еще в коридоре и заторопился. Холод в ногах прошел, в теле была горячая, сухая усталость.
Петров плюхнулся рядом с Татарином, как звали Дорошенко. Звали его иногда и Хохлом; оба прозвища Дорошенко воспринимал равнодушно. С другого бока быстро доедал свою кашу Митяев, он же – Митяй, или Два-члена. Прозвище это Митяй получил за свою стыдливость: в первый свой банный день отказался снять трусы. «У тебя что там, два члена?» – поинтересовался Батя Виталий, проверяя внешний вид. Митяй, пригнувшись, трусы снял, никаких аномалий под ними не обнаружилось, но кликуха пристала, как стикер: не отскребешь…
– У Серого «ночные ангелы» айфон забрали, – сообщил Петров, приступая к каше.
– Врешь, – откликнулся Митяй.
Дежурные разносили макароны. Петров почти управился со своей кашей и задумался.
– Батю, кажись, точно того… уволят.
– Не, – снова поморщился Митяй.
Митяй верил всему, что попадало ему в уши, но сперва выражал сомнение. Ему казалось, что тех, кто ничему не верит, больше уважают.
– Прошлый раз Саныча уволили, – сказал Петров как бы самому себе. – Позапрошлый раз – Петьку-завхоза… Если этот их корреспондент…
– А мне ночью… – Дорошенко поправил очки, – …а мне приснилось, что меня убивают.
Митяй снова скроил недоверчивую физиономию. Петров проглотил кашу:
– Иди холодной умойся. И в медпункт зайди.
Подошел дежурный и стал собирать тарелки, чтобы разложить в них макароны.
– Скажи, чтоб пополнее, – пошутил Петров.
– Лопнешь, – ответил дежурный, как и было принято отвечать в таких случаях.
– Сам лопнешь… Жрете по две порции!
– И ты жрешь, когда на дежурстве.
Это было правдой, и оттого еще обидней.
Петров выхватил тарелку обратно и со стуком поставил перед собой:
– Подавитесь своими макаронами… вообще не буду.
Дежурный дернул плечом и отправился дальше, мысленно приплюсовав к двум своим порциям еще одну.
– Петров!
В дверях стоял Батя Виталий.
– Опять бакланишь?
Петров напряженно глядел в тарелку, чувствуя, что придется опять отжиматься, а может, и хуже.
– От макарон отказался, – неохотно донес дежурный.
Остальные коротко хохотнули и замолкли, вернувшись к своим тарелкам и поглядывая на Батю.
– Зайдешь после завтрака в воспитательскую. – Батя, чуть ссутулясь, вышел.
Петров продолжал сидеть неподвижно, только уши стали малиновыми.
– Опять кактусы отнимут? – предположил шепотом Митяй.
Прогорланив обычное: «Спасибо нашим поварам за то, что вкусно варят нам!», контингент повставал и повалил к выходу.
Ключ, который Батя Виталий достал за несколько шагов до двери, не понадобился, воспитательская была открыта. Шумел чайник, возле него переодевался Денисыч, в трусах и пиджаке; на стуле висели серые брюки.
– Хоть бы закрылись, – сказал Батя Виталий, кивнув на «здрасте».
Они были на «вы».
Денисыч из-за шума чайника не расслышал, взял брюки и стал неторопливо погружаться в них. Застегнул ремень и подобрал с пола снятые джинсы:
– Про корреспондента слышали?
Батя Виталий, успевший устроиться в ободранном кресле, кивнул.
Денисыч достал три чайных пакетика и ощупывал их, точно между ними могла быть разница.
– Вам сделать? – поглядел на Батю.
– Я вот думаю… куда мы прикатимся? Со всем вот этим… Да, сделайте.
Денисыч снова ощупал несколько пакетиков и налил в свободную кружку кипятка.
– Контингент всё тупее, – Батя Виталий вдавил затылок в обивку кресла. – Ни читать, ни писать. Первые хоть знали, кто такой Пушкин.
– Пряники будете?
Пряник оказался твердым, Батя размачивал его и скусывал сладковатую кашицу.
– …А если спросят, почему босиком ходят, – говорил Денисыч, – то ведь так лучше энергетика земли проходит…
Года четыре назад Денисыч устроился сюда психологом. Выглядел он тогда лучше и увлекался психоанализом; имя Фрейда не сходило с его тонких маленьких губ. Потом было увлечение восточной мудростью. Теперь в сумке Денисыча виднелись «Велесовы книги».
– Земля – она всё своей энергией оплодотворяет, – говорил Денисыч, доедая пряник.
Батя поднял голову и прислушался.
Денисыч тоже замер, с раздутыми от пряника щеками и недосказанной мыслью.
«Нет! Не-е-ет!..»
Батя рванул с кресла в коридор. Денисыч трусцой побежал в медпункт.
В конце коридора клубилась толпа.
– Не-е-е… – визжало откуда-то из середины. Батя расталкивал побелевших пацанов.
Дорошенко бился на полу в каше вышедшего из него завтрака.
– По комнатам… – зашипел Батя. Кричать в таких случаях было нельзя, у кого-то еще могло начаться.
Дорошенко поджимал ноги, пытаясь принять позу зародыша. Под рубашкой, измазанной макаронами, краснели порезы.
Батя присел и стал вытягивать Дорошенко ноги, одну, потом другую. Пацаны пятились, но не расходились. Раздался топот, Денисыч тащил заспанного медбрата Колю, тот на ходу распаковывал одноразовый шприц, из последних запасов.
– Идите… Идите, ребятки, – разгонял пацанов Денисыч.
Те отходили, но недалеко; едва Денисыч отпускал их, застывали, повернув головы в сторону Дорошенко.
Медбрат Коля распилил ампулу, поймал плясавшую руку и прижал к полу. Порезы углублялись; Коля мял пухлую дорошенковскую руку и искал вену.
Со второй попытки нашел. Батя к тому времени разогнул Дорошенко ноги. Дорошенко, дернувшись, замолк. Порезы, или, как их правильно называть, стигмы, побледнели. Дорошенко засопел и, не открывая глаз, позвал:
– Мама…
Батя поглядел на Денисыча: это была обязанность психолога. Денисыч опустился на пол, чуть брезгливо приподнял запачканную голову Дорошенко и поместил себе на колени. Затем, как и требовалось, погладил два раза по коротко стриженным волосам:
– Я здесь… Я с тобой. Я тебя люблю.
Он припарковался у стены, темноватой от пролившегося под утро дождя.
Ноги, несмотря на включенный обогрев, не хотели согреваться.
Взяв нужное, вышел из машины; за спиной хрюкнула сигнализация.
– Некрасов Юрий Сергеевич… – Охранник вернул журналистское удостоверение и поглядел на гостя. – А письмо есть?
Журналист снова запустил руку в сумку. Увидев листок с печатью, охранник кивнул:
– Проходите. Предупреждали нас, – снял с гвоздя синюю куртку. – Постойте снаружи, сейчас провожу.
Двор «воспитательного объекта» оказался большим и запущенным. У забора, вплотную друг к другу, росли две липы; из-под асфальтовой дорожки лезла молодая елка. Здание было двухэтажным, красного кирпича, и еще для чего-то крашенное темно-бордовым до уровня второго этажа.
Журналист, достав айфон, навел.
– Нельзя, уберите, – вышел из двери охранник.
– Почему?
Кругом было тихо, и всё, несмотря на солнечный день, отливало серым. Откуда-то доносился ритмичный ржавый скрип. Крык-крык…
– А как я без снимков репортаж сделаю? – спросил журналист, скорее чтобы поддержать беседу.
Крык-крык…
Охранник свернул за угол; журналист поотстал и воровато сделал пару снимков.
Завернув, обнаружил источник скрипа: на качелях качался мальчик лет десяти. Хотя нет, лицо было взрослым. С качелей на интерес журналиста никак не отреагировали. Мальчик-взрослый продолжал раскачиваться, выставив голые пятки.
Перед входом в корпус торчала клумба с георгинами, бархатцами и еще чем-то обычным в таких местах. Из-за густо пробивавшегося сорняка вид у клумбы был слегка запущенный, лохматый.
– Клумбу фотографируйте, – предложил охранник. – Природу можно.
– А царя природы? – попытался пошутить журналист.
С порога, щурясь от солнца, спускался Батя Виталий. Охранник изобразил что-то вроде отдавания чести:
– Гостя привел.
– Юрий Некрасов, – протянул руку журналист, – корреспондент городской га…
– В курсе, – сощурился Батя, сморгнув слезу. – Виталий…
Помолчав, добавил:
– Ильич. Старший воспитатель.
Журналист собрался сказать обычное «очень приятно», но не стал; сделал несколько шагов по ступенькам.
– Виталь-лич, я пошел? – топтался внизу охранник.
– Орлова не забудь покормить… Помрет он на этих твоих качелях.
– Да не помрет. Хорошо ему.
– Всё равно, сказал – покорми… Идемте, – Батя обернулся к журналисту, пропуская его вперед.
До занятий оставалось минут двадцать, Петров сидел в комнате один; Дорошенко оттащили в медпункт, другой сосед, Кореец, ушел в музыкальный класс.
Петров придвинул стул к окну и сидел, обдумывая сегодняшнее утро.
Перед этим пришлось подтирать после Дорошенко. Когда пацаны снова выползли из комнат, Батя, выждав, спросил: «И кто этот компот убирать будет?» Петров молча отправился под лестницу за шваброй. Зато кактусы, как в прошлый раз, не отнимут.
Кактусы, два горшка, стояли перед ним, и он, задумавшись, теребил их. Разлапистый, с густыми белыми иголочками, звался Машей. А стоявший рядом, толстый и ребристый, был Валентином. Иглы у него были как пики: с таким лучше не ссориться. Петров, в общем, и не ссорился; наоборот, каждый день поливал их с Машкой, приговаривая что-то вроде: «Жрите, жрите, ребята… Вкусно?» И сам отвечал кактусовым голосом, что вкусно.
Сегодня Петров решил, что кактусам пора наконец признаться друг другу в любви. Он сдвинул горшки, не вплотную, а так, чтобы им было удобно общаться.
– Валентин, это ты? – сказала кактус Маша. – Я испугалась.
– Чего ты испугалась? – баском отвечал Валентин. – Я же твой защитник. Я буду тебя всегда защищать.
– А от кого?
– От людей. И от посторонних кактусов, – не очень уверенно сказал Валентин.
– Но ведь тут других кактусов нету… Только мы с тобой.
– Но они могут вторгнуться. Из внешнего мира.
Петров улыбнулся находчивости Валентина и похлопал по горшку: соображаешь!
– Они перелезут через забор на своих суперперелазательных устройствах и попытаются нас убить и захватить нашу цивилизацию. Но им это не удастся. Ха-ха-ха.
– Какой ты смелый… – сказала Маша, подвигаясь вперевалочку поближе к Валентину.
Их иглы соприкоснулись. Петров вздохнул.
– Я не такой уж смелый, – смутился Валентин. – Я… я просто тебя люблю.
Петров покраснел и затеребил прыщ на подбородке. Кактусы целовались.
Чтобы Валентину было сподручнее, Петров слегка наклонил горшок, но не сильно, чтобы большой Валентин не раздавил хрупкую Машу.
– Как хорошо… – сказала Маша. – Я не знала, что это так хорошо.
– Мы поженимся, – всё в том же наклоненном и взволнованном состоянии говорил Валентин. – Поженимся, и у нас будут дети… Ой!
Петров быстро выпрямил кактус, а сам подался к окну.
По двору в своей пятнистой куртке шагал Кузьма, бывший прежде воспитателем, а потом ушедший в охранники. За ним шел чужой. На чужом были желтоватая куртка и легкие ботинки. Журналист, догадался Петров, вспотев.
Кактусы, брошенные в самый ответственный момент, растерянно молчали. На иголочках Маши поблескивала слеза.
– На сегодня любви хватит, – Петров раздвигал горшки. – Будут у вас еще дети…
Валентин, отодвинутый на другой конец подоконника, подавленно молчал.
Журналист расположился в воспитательской. От чая отказался, раскрыл ноутбук. Выпил бы кофе, но кофе не было.
Здесь, кажется, вообще ничего не было.
– А вай-фай?.. Понятно. Каменный век.
– Раньше всё было, – Денисыч снова ощупывал пакетики с чаем, – и вай-фай, и общественный сахар. Сейчас временные трудности.
– Безвременные, – Батя откинулся и с хрустом вытянул ноги.
– Но, наверное, что-то можно было сделать… – Журналист двигал пальцем, на экране открывались окна.
Он уже успел обойти здание и побывать на двух занятиях. Первым было чтение: Батя Виталий (журналист уже знал, что его зовут так) сидел за столом и записывал что-то; ученики читали книгу, которую передавали с парты на парту. Что это за книга, догадаться по чтению было невозможно; по внешнему виду тоже: обложка и первые пять страниц оказались выдранными. «Там было то, что им не следует знать», – тихо объяснил Батя Виталий. На втором занятии увлеченно лепили каких-то червяков. «Эмбрионы», – еще тише сказал Батя Виталий. «Можно сфотографировать?» – спросил журналист. Батя помотал головой.
На экране ноутбука всплыло окно: пляж, плавки, купальники. Парочка обнимающихся на первом плане, море и горы на заднем. На девушке были темные очки.
Журналист быстро закрыл; кажется, никто не успел заметить…
– Наверное, можно что-то было сделать, – вернулся к своей мысли. – Я и в детдомах бывал, там тоже, конечно… но не так.
– Здесь раньше еще лучше было, чем в детдомах, – продолжая заниматься чаем, откликнулся Денисыч. – Тут знаете какое снабжение было… Четырехразовое питание. Кандидаты наук работали.
При слове «кандидаты» Батя усмехнулся и запустил руку за голову.
– А потом Институт расформировали, и всё… А мы не к социалке, а до сих пор к науке относимся. У них даже паспортов нет.
Всё это журналист знал, но слушал внимательно.
В дверь постучали и дернули ее на себя. Кто-то втолкнул крупного парня с перевязанной головой. Парень взмахнул руками и замер посреди воспитательской.
– Знакомьтесь. Дорошенко, герой дня… – Батя приподнялся. – Садись. Нет, на тот стул. Истратили сегодня на него дефицитную вакцину, которых вообще осталось…
Дорошенко сел и стал искоса разглядывать журналиста.
– Ну, расскажи, куда ты девал свои таблетки… А дело в том, – Батя повернулся к журналисту, – что для профилактики приступов им дают… дорогостоящее импортное лекарство. Покупаемое, между прочим, на валюту.
Дорошенко вздохнул и поскреб поясницу.
– Вот тут говорилось, – продолжал Батя, – что нам средств мало выделяют… А то, что на эту богадельню тратится в пять раз больше, чем на любой образцово-показательный детдом, об этом иногда забывают.
– Ну, не в пять, – обиделся Денисыч. – В три. От силы – в четыре…
– Вы знаете, сколько стоят медикаменты? – Батя продолжал смотреть на журналиста.
– Сколько? Просто, когда я узнавал, мне сказали, это закрытая информация…
Батя промолчал. Дорошенко наклонил голову и сдавленно чихнул. Поглядел на Батю:
– Можно идти?
– Потом пойдешь. А вначале расскажешь, для чего ты отдал свою таблетку Сергееву.
– Так я же уже говорил. Серый мне айфон давал, пока не застукали.
– Айфоны у нас запрещены, – пояснил Денисыч. – Тлетворно влияют на психику. Приступы учащаются. Это я вам как психолог говорю. И как патриот.
– Ты понял, какому риску ты подвергал себя и своего товарища?
– Понял, – ответил Дорошенко. – Понял, – повторил чуть громче.
– «Мультики» от передоза начинаются… – Денисыч вдруг тихо засмеялся.
– Да, некоторые уже пробовали… на себе, – поглядел на него Батя.
– Не-не-не, только читал. И по рассказам.
– Зато Серый другую цивилизацию видел, – тихо сказал Дорошенко. – Всё четко.
– Галлюцинации, – вздохнул Батя. – Ладно, иди. Завтра с директором решим, что с тобой делать.
Дорошенко захлопал глазами. С криком «спасибо!» бросился к двери.
– Что «спасибо»? – Батя остановил его взглядом. – Может, еще и не «спасибо» будет… Иди.
Дверь захлопнулась.
– А мне можно будет встретиться с директором? – спросил журналист.
Денисыч снова быстро рассмеялся, так же быстро остыл и зашуршал бумагами. Батя постукивал ребром ладони по столу.
– Директор сбежал полгода назад, – сказал Батя и стукнул чуть сильнее.
– Как «сбежал»?
– С телевизором, – вздохнул Денисыч.
– Это еще требуется доказать, – Батя снова стукнул, чашка Денисыча звякнула. – Да, телевизор исчез в тот же день. Но это еще не значит… К тому же неработающий. Следствие пока не закончено. Скорее всего, и не начато. Но контингент об этом не знает. Для контингента директор в командировке.
– Научной, – поднял указательный палец Денисыч.
– Жалобы ему пишут… На нас. Не хотите, кстати, нашим директором стать? Посодействуем.
Денисыч снова собрался рассмеяться, но, глянув на Батю, не стал. Журналист тоже ответил серьезно:
– Спасибо, но…
– Спасибо? Вот так: все приходят, ах, ох, как тут бедно, как тут плохо… Не хотите директором – просто поработайте. Волонтером, дня два. Тоже нет? Поняли бы многое, на своей… коже.
Денисыч приподнялся:
– Ладно, мне на музыкальное…
– Я бы хотел переговорить с глазу на глаз с парой воспитанников, – сказал журналист.
Денисыч глянул на Батю; тот кивнул.
– С этим… – заметил эту игру взглядов журналист, – который только что был…
– Дорошенко. Еще?
– С тем, который вместо эмбриона кактус вылепил…
– Петров. Всё?
– Позовете?
– А что звать? Дорошенко вон наверняка за дверью трется. Жаловаться собирается. Ну и эти, свои… Не удивляйтесь, если что. В конце коридора свободная комната, можете там с ним… – Батя приоткрыл толчком фрамугу и закурил.
Дорошенко торчал недалеко, у подоконника.
Дождавшись, когда журналист закроет дверь, быстро подошел к нему.
– Извините, можно с вами поговорить?
Журналист собрался сказать про комнату; Дорошенко его опередил:
– Вот там с нами обычно разговаривают… – Мотнул забинтованной головой в конец коридора. И зашагал чуть подпрыгивающей походкой.
Журналист пошел следом, прикидывая, может ли там быть прослушка…
Комната была пустая, не считая двух стульев; на стене висела странная картина. Мадонна с Младенцем, но у Мадонны было почему-то лицо Моны Лизы…
– Раньше прослушивали, теперь – нет, – Дорошенко шлепнул по обивке стула, поднялся фейерверк пылинок.
Журналист удивленно дернул плечом. Видно, напряжение сказывается; начинает думать вслух… Пристроился на краешек стула и раскрыл ноут.
– Хотите, я ваш тоже выбью? Нет? Короче, не так всё было. Мне Серый просто так айфон давал, пока «ангелы» не налетели. А таблетку я сам не хотел пить. Сказать почему?
Журналист кивнул.
– Из-за вас. Ну, я уже знал, что вы придете. А таблетка подавляет, понимаете? А надо было, чтобы вы поверили. А после таблетки я так не могу… Я, конечно, не думал, что приступ будет, думал, пронесет…
– Во что я должен поверить?
– Ну, вы же про нас изучали… Статью пишете. Изучали, я знаю. Я умею мысли читать. Не верите?
– Верю…
– После таблетки тоже могу, только плохо. А Серый видит, я не принимаю… Ну жалко мне, что ли? Он мне айфон всегда давал.
– Вы мне только это хотели рассказать?
Дорошенко улыбнулся и снова почесал ногу.
– Прикольно, когда на «вы» называют.
Журналист тоже улыбнулся. На экране был список заготовленных вопросов, он разглядывал их, соображая, с какого начать.
– Заберите меня отсюда… – Дорошенко сидел бледный и потный, в очках, и глядел на него в упор. – Вы же всё равно собирались одного из нас забрать, так? Возьмите меня.
Журналист выдохнул, снял ноут с колен и опустил на пол.
– Вы же видите, я мысли читаю, это вам может пригодиться. Меня раньше здесь знаете как наблюдали? Других тоже… но не так. Меня даже цыганская община хотела выкупить, – Дорошенко заерзал на стуле.
– Как тебя зовут?
– Дорошенко…
– Имя.
– Хохол. Можно – Татарин. «Хохол» мне больше нравится. «Татарин» – ругательно будто.
– А нормальное имя?
– Типа «Миша, Петя»?.. Не. Отец Геннадий хотел нас тут окрестить… Сказали: не, нельзя, эксперимент будет не чистым. Это когда наблюдение еще шло. А сейчас уже сам не хочет. Раньше у него из головы золотистый пар поднимался. А сейчас почти только такой… синеватый. Страх, значит. Усталость.
– А у меня какой?
Дорошенко склонил голову набок, прищурил правый глаз.
– Не обидитесь, что не скажу? Ну, не сейчас… Ну, заберете? Я уже вещи сложил.
Журналист молчал.
Дорошенко поднялся и отряхнул сзади брюки. Показал на картину:
– Класс, да? Это один тут рисовал, цветными карандашами.
Журналист прищурился. Да, цветные карандаши…
– У него кликуха была «Художник». Потом умер… Все картины увезли, а эту Батя спрятал. Я вообще-то… может быть, скоро тоже умру.
Журналист прикрыл глаза.
– Так что больших неудобств не доставлю, – гремел голос Дорошенко. – Осталась где-то неделя, две. Просто посмотрю, как там, у вас. У вас же одна свободная комната есть, в которой раньше жила эта ваша, как там…
Журналист открыл глаза. Дорошенко сидел и расчесывал руку.
– Это аллергия, после укола… Знаете, у нас тут некоторые хотят туда, чтобы родителей найти. Чтобы убить их, реально. Или простить, тоже точка зрения. А мне наплевать, хотя я даже имена знаю, – Дорошенко перестал расчесывать и скривил губы. – Другие… – быстро застегивал рукав, – хотят с девушкой познакомиться, хотя нам это тоже нельзя. Эксперименты были, слышали? Девушек сюда привозили. Двое наших прямо на первом свиданье того… от любви. Приступ, пацанов полуживыми с девчонок сняли. А мне на эту вашу любовь тоже наплевать. Я хочу просто…
За стенами зазвенел звонок.
– Ладно, мне на музыкальное… – Дорошенко стоял у двери. – Если нет… Тогда можно попросить? Айфончик, самый дешевый. Через Кузьму, охранника, передадите, только верхняк ему немного дайте, он иногда посылочки передает. А тапочки и обувь вообще не надо, всё равно не разрешат. Батя любит, чтобы у всех одинаково всё было, включая ноги.
Журналист постоял и вышел следом за Дорошенко. Где-то стучало расстроенное пианино. Журналист вернулся в комнату, поднял забытый ноутбук и пошел по коридору.
Музыкальный класс был на том же этаже. На стенах висели портреты, под ними на стульях, ящиках и стопках газет устроился контингент. За пианино сидел Денисыч и наигрывал одним пальцем знакомую мелодию; пацаны подтягивали. Заметив журналиста, Денисыч смутился и убрал руку за спину.
– Бетховен, Людвиг ван. «Ода к радости». Из числа рекомендованных произведений… Что сидим? Все встали!
Контингент, гремя стульями и ящиками, поднялся. Дорошенко стоял возле коробки от бананов.
– А что в этот список еще входит? – Журналист поискал глазами Петрова. Тот стоял, прислонясь к подоконнику.
– Классика, – отвечал Денисыч. – Русские напевы. Золотые коллекции.
Журналист поблагодарил и собрался уходить.
– Подождите… Петров, сними портрет Модеста Петровича Мусоргского и преподнеси его нашему гостю.
– А почему я? – отозвался Петров. – Пусть Два-члена снимает, он выше.
Пацаны зашумели. Денисыч несколько раз ударил по клавишам.
– Петров, тебе не хватило сегодняшнего?
– Зачем, не нужно, – говорил журналист, слегка наклонясь к Денисычу.
– Вы не понимаете… Великий русский композитор, автор «Бориса Годунова»… Петров, другой стул возьми, этот поломанный!
– А кто из них – этот… ну… Му… – Петров застыл со стулом.
– Ну вот, он даже не помнит! Автора «Бориса Годунова», члена «Могучей кучки»… – развел руками Денисыч. – Этот!
Ткнул пальцем в Чайковского.
Журналист стал разглядывать пианино.
Петров встал на стул, до портрета было еще далеко.
– Может, я его шваброй собью?
– Я тебе собью!.. Митяев!
Митяй, попрыгав на стуле, ухватился за портрет и вместе с ним полетел на пол.
– Не сильно?.. – Денисыч забрал у поднимавшегося Митяя портрет, подышал на стекло и протер краешком портьеры. Сыграл одним пальцем туш. Контингент похлопал, кроме Митяя, потиравшего ушибленный бок.
Журналист повертел портрет в руках и решил забыть его перед уходом в воспитательской. Быстро поблагодарил и повернулся к двери.
– А теперь – наш музыкальный подарок… Цой!
К инструменту вышел смуглый паренек, казавшийся младше остальных, и легко поклонился. Контингент замолк, Денисыч пересел с крутящегося стула на обычный и закинул ногу на ногу.
Начал паренек тихо, пальцы двигались уверенно; мелодия, которую журналист когда-то слышал… Конечно, вспомнил. Франк, органная прелюдия си минор. Подался вперед, вдавившись грудью в ребро инструмента.
Крым, середина двухтысячных; Новый Свет, куда они с Никой добрались из Судака, облазив старую крепость. Попробовали море, Ника была в темных очках. Потом шли по тропе. Внизу, под скалой, качалось темно-синим стеклом море; низкие ветви крымской сосны, через заросли которой они с Никой шли, касались головы и осыпались сухими иглами… Ника шла молча, с наушниками в ушах; он держал ее за руку. «Вот, послушай…» Она остановилась, отлепила один наушник. Он придвинулся к ней и вложил в свое ухо теплый кусочек пластмассы с пористой подушечкой… Где-то далеко зашелестели аплодисменты, сливаясь с шумом воды; еще дальше, за кромкой моря, загудел орган. И они пошли дальше, как сиамские близнецы, связанные тонкой пуповиной музыки, перед которой вдруг отступили и море, и поросшие хвоей скалы, и катера внизу, оставлявшие в синем стекле длинные белые порезы… Орган, казавшийся ему прежде холодноватым инструментом, звучал тепло; впрочем, всё в то крымское лето было теплым: волны, швырявшиеся галькой; и вино, которое они пытались остудить; и пыльные спальники, в которые забирались на ночь…
Пальцы остановились, звук медленно гас.
Паренек так же легко поклонился; контингент захлопал. Хлопки заглушил звонок.
Последние пацаны выходили из класса; журналист заметил смуглое лицо Цоя.
– Ты где-то учился музыке?
– Н-нет… П-прихожу сюда иногда поиграть.
– А как выучил эту прелюдию?
– Н-ночью приснилась. Утром вот подобрал… Я пойду?
В дверь заглянул Денисыч.
– А мы вас потеряли. Идемте, отобедаете с нами.
– Да нет, спасибо. Не проголодался еще. Лучше посижу где-нибудь, попишу.
– Я вам тогда воспитательскую открою. Там кресло есть, и чайник, если что.
– А после обеда хотел бы с Петровым…
– Торопитесь?
– Работа такая.
– Понятно. В вечной погоне… В вечной погоне, говорю, за сенсациями… – Денисыч отвел гостя в учительскую, включил ему свет и отправился в столовую, продолжая поднимать брови и посмеиваться.
Журналист открыл ноут и подул на пальцы, пытаясь согреть.
Приказ о его увольнении был подписан вчера.
Главный даже не вызывал его к себе. Позвонила Валерия, вечером. Причины? «Ничего не знаю, решение Главного…» Главный в этой передряге был не главным, даже не второстепенным… «Завтра постараюсь разузнать, перезвоню…» – шумела Валерия из айфона, поставленного на громкость: он как раз ехал к себе и чуть не проскочил на красный. «Завтра» – значит «сегодня». Ничего она, конечно, не будет узнавать…
Встал, погасил едкий люминесцентный свет, сейчас особенно раздражавший его.
Знал он, что его за всё это не погладят по головке? Знал. Решил поиграть в девяностые. Хорошо, если увольнением всё ограничится.
С другой стороны, была ведь договоренность. Он забирает, статья не выходит. Он остается в газете, даже, может, с повышением.
Журналист поставил портрет Чайковского, прислонив его к стопке бумаг. Что скажете, Пётр Ильич?
Композитор отбликивал и молчал.
А может, Пётр Ильич, увольнение – просто «черная метка»? Чтобы аккуратно себя сегодня вел, не дурил, не лез во все дырки… Исполнил танец маленьких лебедей и без шума удалился, занавес. Иначе придется танцевать умирающего лебедя… Помню, это не вы, это Сен-Санс. Простите, к слову пришлось.
– Что это вы в потемках? – Батя щелкнул выключателем и вошел, распространяя кисловатый запах столовой.
Воспитательская осветилась.
– Глаз, что ли, не жалко? – остановился Батя у стола. – И в столовой не были. На диете?
Журналист ограничился кивком: коротких ответов у него не было, а пускаться в объяснения… Задал подготовленный вопрос:
– Как вы думаете, что с ними будет дальше?
– А я не думаю, – Батя пожал плечами. – Что смотрите? Не умею. Все, кто думал, уже поуходили. Вон, последний мыслитель остался, – кивнул в сторону входившего Денисыча.
Денисыч поставил на стол литровую банку, слегка запотевшую изнутри.
– Это вам на второе, треска с перловкой, – водрузил сверху толстый кусок хлеба. – Русскому человеку надо хорошо питаться.
– Вот тут пресса интересуется, что будет дальше с контингентом, – сказал Батя.
– Все попадут в рай.
– Некрещеными? – уточнил журналист.
– В буддийский какой-нибудь, – Денисыч поправил хлеб, собиравшийся упасть. – Или славянский. Веды, между прочим, наши славянские книги.
– Хорошо, – перебил Батя, – рай – это долгосрочное… А поближе?
Денисыч поглядел на Батю: ты-то что меня интервьюируешь?
– Я почему спрашиваю… – сказал журналист. – Четыре года, как Институт расформировали. Исследования признали неперспективными.
– Признали.
– Вам перестали поставлять новеньких…
– Какое-то время они еще шли, – Денисыч поглядел на Батю, но тот молчал. – Институт не сразу закрылся, у них работали еще эти…
– Инкубаторы, – кивнул журналист.
– Ага. Ну и вот.
– Хорошо, новых уже не будет. Но с этими – что? Будут торчать здесь до самой старости?
– Не доживут, – резко откликнулся Батя. – Смертность высокая… И вообще. Поймите наконец: они не люди.
– А кто?
– Да кто угодно. Инопланетяне. Животные.
– Но животные не могут писать музыку, рисовать картины… Они же гениальны.
– Начинается… – Батя хлопнул ладонью по ноге. – Кому такая гениальность сегодня, на хрен, нужна? Вы же помните речь на закрытии Института…
Журналист кивнул: ролик до сих пор висел в Сети. «Стране не нужны отклонения, не нужны, извините, гении, – говорил в микрофон человек с короткой шеей, перехваченной серебристым галстуком. – Стране нужны нормальные эффективные граждане…»
– И это правильно, – Батя встал. – Гении были нужны раньше, в прежние эпохи. Когда надо было что-то изобретать, что-то там менять, придумывать. А сейчас нужны… пользователи. Грамотный, четкий пользователь. Который правильно нажмет кнопку. Который вовремя сделает апгрейд. А не расхуячит всё, потому что он, видите ли, гений!
– А по моей теории… – начал Денисыч, но примолк. Батя обошел кресло и присел на спинку:
– …И потом, может, в чем-то они гении, но в остальном… – поглядел на Денисыча. – Что-то хотели сказать?
Тот махнул рукой.
– Так что в остальном? – переспросил журналист.
Батя вытряхнул сигарету и закурил.
– Спросите их, кто такой Пушкин, – Батя выдохнул дым, – не скажут. Проходили… Ничего не помнят, – замолчал, выдавил слезу и растер пальцем.
– А по моей теории, – вступил Денисыч, – у нас просто эра такая сейчас. Эроса. В России так всегда, сначала эра Эроса, потом Танатоса, потом снова… Или, если по-славянски, эра Леля и эра Велеса. Сейчас, значит, Эроса. Оттого кругом столько либидо. И пользователи нужны, а не гении. А потом, может даже скоро, наступит эра Танатоса… Велеса то есть. Придут войны, эпидемии. И тогда о нас вспомнят. Потому что их кнопки и сексорные экраны уже не помогут…
– Сенсорные, – поправил Батя.
– Да. И мы явимся тогда во всей красе, как град Китеж и золотой фонд нации…
Батя отвернулся, чтобы зевнуть не слишком заметно.
В дверь постучали.
– Да! – на полузевке крикнул Батя.
В воспитательскую заглянула голова Петрова.
– А вот и ваш золотой фонд… Заправься, рубашка болтается. – Батя загасил сигарету, повернулся к журналисту: – Идите беседуйте.
Они молчали.
Петров, зайдя в комнату, быстро подошел к окну и встал так, словно собирался отбиваться. Журналист присел на стул и открыл ноутбук, делая вид, что ищет нужное… Ничего не искал, кружил курсором по пустому экрану.
– А вы писатель?
Журналист поднял голову.
– Журналист… А что?
– Да так, история одна есть. Можно из нее рассказ сделать. Хотите? Только вместе писать будем… Я бы сам написал, просто русский язык не люблю.
Журналист подвинул холодными руками стул.
– Сядешь?
– Не. В общем, такое… Кактусы – это такие инопланетяне, которые понемногу колонизируют Землю, – помолчал. – Возражений не вызывает?
– Пока нет.
– Иголки – антенны, через которые они общаются друг с другом и со своей цивилизацией.
Журналист кивнул.
– Они проникают в доверие к землянам, – Петров прошелся по комнате. – Поселяются у них в домах, на окнах. Земляне, конечно, относятся к ним сначала с недоверием, из-за колючек. Но кактусы на это научились цвести. Имитировать цветы, в общем. Это понятно?
– В целом, – журналист открыл на экране новое окно. «Кактусы…»
– Будете записывать?.. Валяйте. Постепенно кактусы начинают навязывать землянам свою психологию. То революция, то диктатура, то капитализм, то еще какая-то хрень… «Хрень» не пишите…
Журналист снова кивнул.
– А всё, главное, через колючки. Человек укололся – пожалуйста, импульс. Но земляне-то тоже не дураки. Смотрят, что-то не то. Цивилизация их не туда катится. Сначала думали – евреи, потом – черные маги; оп! а это кактусы. Запене… ленговали их сигналы, короче. Ученым – Нобелевскую, а сами кактусы… – Петров вздохнул.
– Под корень?
– Типа того. Апокалипсис, как выражается отец Геннадий. Но не всех. Писатели подняли шум, которые в газетах…
– Журналисты…
– Ну да. И эти, которые за деревья борются. Пусть, типа, инопланетяне, но хоть немного надо сохранить, правильно? Для природы. Те кактусы, которые спасли, устроили им вроде приюта. Колючки только подбрили, чтобы могли между собой общаться, а на людей воздействовать – нет. Ну вот. А в этом приюте…
Петров замолчал.
– И что в приюте? – Журналист оторвал глаза от экрана.
– Так я всё и рассказал! Вместо меня всё опубликуете, еще под своим именем.
Журналист поднялся.
– Я готов, – голос его звучал глухо, – чтобы это всё вышло под твоим именем. Только под твоим. Как тебя зовут?
– Петров.
– Это фамилия. И не настоящая.
– В смысле – не настоящая? Есть такая фамилия!
Петров снова занял позицию у окна.
– Есть, – журналист подошел к нему, положил руку на подоконник. – Только у тебя должна быть другая.
Петров опустил глаза. Журналист осторожно провел ладонью по его мятой рубашке.
– Можно теперь я тебе расскажу историю… Только не про кактусы.
Это были, по сути, две истории.
Какую рассказать первой?.. Наверное, ту, которая началась в Крыму, она короче. Днем они лазали по горам, обгорали, тянули сладковатое вино из фляжки. А вечером сползали с гор и сидели у огня. Он придумывал на ходу разные истории: про сосны, камни. Про шишки, которые они швыряли в костер.
О беременности Ника сообщила на обратном пути, в поезде. Он задал идиотский вопрос, который задают в таких случаях все мужчины всех времен.
«Уверена», – кивнула Ника и ушла курить в тамбур.
Нет, они, в общем, собирались пожениться, когда-нибудь. В принципе, они уже жили как семья. Почти.
Он встретил ее на выходе из клиники с цветами. Шли, не зная, о чем говорить. Мимо прострекотал велосипедист, где-то завыла сирена. Он погладил ее по плечу, она отвела его ладонь.
Они продолжали жить вместе, Крым иногда возвращался, они пили кофе с ромом, сидели в ванне, болтая, как снова поедут туда. Или еще куда-нибудь.
Ника стала довольно раскрученной интернет-журналисткой. Он сидел в своей газете. В Крым они так и не съездили. Съездила Ника одна, уже когда он стал российским, на какой-то тренинг. Он не поехал.
У него появилась еще одна женщина. Временно, ничего серьезного: «серьезным» для него была Ника. Но Ника постоянно уезжала. На сетевые тусовки, журналистские шабаши, конференции с унылыми названиями, где, по ее словам, было много нужных людей. В ее забытом однажды айфоне обнаружилась россыпь эсэмэсок от какой-то «подружки Ксюши».
Они прожили вместе еще полгода. Она исчезала всё надольше; к нему в отдел пришла молодая сотрудница… да, та самая Валерия, смышленая и без комплексов.
«Подружка Ксюша» оказалась невысоким плотным узбеком из местной деревообрабатывающей компании.
Ника собрала вещи, он произнес идиотскую фразу, которую произносят в таких случаях все мужчины всех времен. «Друзьями», – кивнула Ника, застегивая сумку.
Внизу в джипе дожидалась «подружка Ксюша».
Он постарался забыть о Нике, и это почти получилось.
Если вспоминал, то почему-то даже не Крым, а разогретый вагон. Лязг колес и ее короткая фраза: «Подзалетела».
Ту-ту, ту-ту… ту-ту, ту-ту…
Когда он впервые, еще в школе, услышал это слово, ему представилась девочка, качающаяся на качелях. Качели раскачиваются всё сильнее, всё выше, так что ветер взметает юбку и всё видно. Девочка визжит, не удержавшись, летит вверх и плюхается лягушкой в траву.
Он съездил в Японию, по программе для журналистов.
«А это что?» – он остановился возле небольшой бамбуковой рощицы. Под зелеными стволами разместился выводок маленьких идолов в красных вязаных шапочках и слюнявчиках. Рядом шелестела вертушка. «Дети воды», – ответил экскурсовод. Так называют нерожденных детей. Из-за выкидыша, но чаще тех, кому не дали родиться.
Он снова вспомнил Нику.
Здесь, около бамбуковой рощицы, кончается первая история. Длинные стволы гнутся и раскачиваются, крутится разноцветная вертушка.
Петров чуть присел на подоконник, приподняв холодные пятки. Солнце пошло на закат и освещало его сзади; лицо было в тени.
Вторая история началась там же, в Японии.
– Ночью ко мне в номер позвонили…
Нет, началась она, конечно, раньше. В самом начале двухтысячных, когда весь мир узнал о достижении российских ученых. Достижении, перевернувшем представления о жизни и смерти.
А может, и еще раньше. Когда группа медиков, биохимиков и инженеров начала свои первые эксперименты. Строго засекреченные. Речь шла ни больше ни меньше о воскрешении. Пока только до рождения.
Вскоре гипотеза, что в развитии плода существует такой короткий промежуток – его назвали «точка V», от латинского Vita, – когда даже смертельно поврежденный плод можно оживить, была подтверждена. Правда, не полностью. Крысы оживали. Собаки. Оживший человеческий плод жил недолго.
Группа была оформлена в отдел, а в начале восьмидесятых – в Институт.
В девяностые Институт, как и всё, сел на мель. Но выжил: повезло с директором. Маленький, живкий, из «шестидесятников», он каким-то чудом добывал средства. И сохранил коллектив, который уже расползался, как манная каша. Когда один из ключевых сотрудников заявил, что собирается уехать в Штаты, директор ответил, что заявление подпишет… Только, э-э, просит задержать отъезд, чтобы тот проводил его в последний путь… Говоря это, директор ловко вскочил на подоконник: окно было раскрыто, кабинет на десятом этаже… Сотрудник успел ухватить его, когда тот уже шагнул вниз. Больше с такими заявлениями к нему не приходили.
Зарплаты, как рассказывали журналисту прежние сотрудники, были нормальными, еще постоянно какие-то гранты. Эксперименты шли по намеченному графику. Инкубаторы не отключались ни на секунду.
В середине девяностых директор крестился, и еще несколько сотрудников с ним. «Первый раз академика крещу», – шутил молодой батюшка, окончивший когда-то биофак МГУ. Здание освятили, инкубаторы окропили. Перед началом каждой новой серии экспериментов служили молебен. Скептики и атеисты стояли на них с кислым видом, но не сбегали, уважая шефа. В Церкви тоже не все отнеслись к этим опытам однозначно. Но это проявилось потом. Пока епископы охотно приезжали в Институт и фотографировались на фоне инкубаторов.
И вот, в самом начале двухтысячных… Все, конечно, помнят эти снимки. Новорожденный Вася Потапов. Да, голова чуть крупновата. И вес маловат. Что вы хотите, с того света вернули. Выкидыш, всё зафиксировано. Да, еще будет находиться под наблюдением. Родители? Нет, родителям возвращать не будут, мать подписала соответствующие бумаги. Вася принадлежит науке. И зовут его по-настоящему не Вася, и фамилия не Потапов…
Следующая сенсация, следующий младенец. Уже не выкидыш: аборт. Многие отказывались верить, прежде всего медики. «Невозможно…» Академики ходили именинниками; иереи напоминали о кроплении инкубаторов и отслуженных молебнах. «Чудо…» Мировая пресса кипела, об овечке Долли забыли: «Сенсационное открытие русских!», «Русские победили смерть!» Институт посетил президент, побаюкал знаменитого младенца Васю и сфотографировался с директором.
– Тогда, в начале двухтысячных, – говорил журналист, глядя в пятнистый пол, – повеяло чем-то новым. Какой-то момент казалось, страна снова возродится, с великой наукой, литературой, всем… Это была, наверное, наша точка V. А потом…
Вася Потапов, прожив два тяжелых для себя года, умер. Тысячи людей оплакали его, к стенам Института натащили игрушки и зажженные свечи. Но многие оживленные и выношенные в инкубаторах после него продолжали жить. Смертность, конечно, была высока, и в инкубаторах, и после рождения. Но постепенно, с огромным трудом, уменьшалась. С приступами, от которых многие умирали, научились как-то бороться. Кто-то уже до четырех лет дожил, до семи…
Решили построить специальный детдом, по последнему слову науки; даже начали стройку. (Журналист был там на прошлой неделе, фотографировал котлован…) А пока, временно, переоборудовали один бывший детсад. Сельская местность, чистый воздух. Воспитатели не ниже кандидатов наук.
А потом поползли трещины. Вначале мелкие, едва заметные. Снова урезали финансирование: кризис. Возникла какая-то организация, объявившая работу Института «делом Антихриста»; к Институту двинулось шествие, зажгли свечи, расписали стену проклятиями. Умер старый директор. Новый, из его учеников, был тоже видным ученым. Но выбрасываться из окна из-за ухода сотрудников он бы не стал.
Журналист запнулся, почувствовав, что начал пересказывать свою недописанную статью.
– Ну, остальное ты, наверное, уже помнишь. У вас же был тут телевизор.
Солнце садилось и жалило глаза; он прикрыл лицо ладонью.
– Не, – пошевелился Петров. – Как только начиналось про нас, «ангелы» тут же переключали.
– Ангелы?
– Воспеты. Воспитатели. Это их отец Геннадий так назвал. Воспитатели, они для вас, говорит, как ангелы должны быть…
Журналист поглядел на часы. Нужно переходить к главному, иначе не успеть. Провел ладонью по стене и нащупал выключатель.
– Я приехал за тобой. У меня есть разрешение. Я приехал тебя забрать.
– Да, – Петров чуть сощурился. – Мне уже один наш сказал.
– Этот… Дорошенко?
– Ну. Он вначале решил, вы за ним явились. В туалете потом ревел… Не поеду я.
И стал очень похож на Нику.
– Ты… Как? Я понимаю… – журналист пытался вспомнить, что он собирался в этом случае говорить. – Я виноват. Да. Теперь мы будем жить вместе. Я буду о тебе заботиться.
Петров помотал головой.
– Почему?!
Петров пожал плечами.
Журналист погладил его по спине; Петров глядел, покачиваясь, в пол.
– Ну давай, – журналист приблизил к нему лицо, – давай, быстренько собирайся…
Петров молчал.
– А Машу с Валентином? – спросил наконец.
– А кто это?
– Ну… Кактусы такие.
– Да, – журналист выдохнул с облегчением. – Конечно, возьми. И Машу, и… Там у тебя комната своя будет, можешь ее всю кактусами заставить…
Петров снова замотал головой:
– Не.
– Я тебе объясню… – Журналист помолчал. – Ты не можешь больше здесь оставаться.
Петров поднял глаза.
– Я встретил человека, – быстро заговорил журналист. – Да, там, в Японии, я начал уже рассказывать… Одного из бывших. Он сам на меня вышел, сам позвонил мне в номер. Это тайна, он рисковал, понимаешь? И списки он мне тогда дал. Всех вас. И фамилия, имя, отчество матери. Стал просматривать – бац! – Ника. И сроки все совпадают… Хочешь, я ее разыщу?
Петров молчал.
– Поехали, – журналист взял его за плечи и легонько встряхнул. – Понимаешь, здесь скоро… Здесь тебе нельзя быть. Я потом тебе объясню. Здесь тебе оставаться нельзя.
Петров резко снял ладони журналиста с плеч и вышел из комнаты.
«…Я встретил человека. Да, там, в Японии, я начал уже рассказывать… Одного из бывших. Он сам на меня вышел…»
Журналист рывком открыл дверь воспитательской.
В кресле сидел Батя Виталий и держал айфон.
– Давно не включали… Думал, уже не работает. Работает, звук только грязноват.
«Понимаешь, здесь скоро… Здесь тебе нельзя быть. Я потом тебе объясню…»
Журналист тяжело сел на стул. Запись кончилась.
– Любопытно, – Батя спрятал айфон. – В общем, как и ожидал. Можно, кстати, поглядеть на разрешение забрать этого?..
Журналист порылся в сумке.
– Любопытно, – повторил Батя, разглядывая листок. – Это вам дали в обмен на молчание?
Журналист кивнул.
– Инъекций осталось на три приступа, – Батя склонил голову. – Таблеток – на месяц. Медикаменты, кстати, дорогущие, и в аптеках нет, не знаю, как вы там собирались… Если только не пообещали вас ими снабжать. Пообещали? Так что вам еще сообщил этот камикадзе?..
– Что планируется их усыпить… – журналист сглотнул. – Есть уже решение…
Батя Виталий подался чуть вперед.
– Об этом мы тут тоже слышали… – закашлялся. – Ну что, теперь будете писать? Всю правду-матку? Понятно. Петров же с вами отказался… И правильно сделал.
Журналист сжал губы.
– Не выживают они в мире, – Батя чуть улыбнулся. – Одно время американцы сюда пытались, давайте, мол, усыновим. Потом, конечно, эту лавочку с усыновлением прикрыли. Но двоих всё-таки успели усыновить. Ну и что? Один через год отключился, второй – чисто уже как овощ, в клинике на одних капельницах… Вон у нас даже из монастыря одного приезжали, игумен у них сердобольный… «Давайте, они у нас воспрянут». Трое ушли, одного даже в монахи успели… Не приживаются. У них одно в сознании – в мамочкину утробу обратно залезть. Это для них рай. А всё, что потом, это для них ад. И нынешнее их здесь… Даже если плясать на цыпочках перед ними будем.
– Но что-то же надо делать…
– Надо. Тоже пару лет назад голову ломал. Потом решил. Ушел из… Ушел, короче, с прежней работы, устроился сюда. Полгода назад уволили, под сокращение. Ничего, снова взяли. Работать некому. Я, Денисыч, еще ночной воспитатель придет, волонтер местной церкви.
– Зарплата маленькая?
Батя хмыкнул.
– Тогда что вас держит?
Батя поднялся, захрустел пачкой сигарет.
– Сын. Тоже сын.
Журналист медленно встал:
– Дорошенко?
– Не угадали. – Батя закурил. – Цой. Пианист, помните? Да, не похож… Мать кореяночка была, в музыкалке. А муж моим сослуживцем… Ладно. Уходить собираетесь?
Журналист кивнул.
– Композитора не забудьте, – Батя протянул портрет.
Журналист помотал головой. Остановился в дверях.
– А если их всё-таки усыпят?
– У меня для себя тоже приготовлена ампула… Ну, – Батя пожал холодную руку журналиста. – Приятно было познакомиться. Не будете Денисыча дожидаться? Ладно, передам спасибо. Кстати, – понизил голос, – будете садиться в машину, осмотрите повнимательней. Бардачок, багажник… Ну, – снова прибавил звук, – желаю удачи.
Журналист прошел по коридору, спустился по лестнице, остановился и прислонился к стене. Постояв минуту, оттолкнулся и пошел к выходу. Снова остановился.
Где-то наверху шла возня, загремели по лестнице шаги.
– Юрий Сергеевич! – шел к нему Денисыч. – Простите!
Подошел, запыхавшись, и протянул портрет.
– Простите, перепутал. Сам не знаю как. Вот он, Мусоргский, Модест Петрович. А тот… – махнул рукой.
На лбу воспитателя алела ссадина.
– Да, пришлось вот самому доставать… Контингент на ужине, просить некого. Может, поужинаете с нами? Нет? Каша рисовая с компотом.
Журналист поблагодарил. В другой раз.
Денисыч вызвался проводить до ворот.
Успело похолодать, что-то сверху, поблескивая, летело. Обошли темную клумбу. Всё тот же, как и утром, скрип качелей. Только прибавился сухой простуженный голос, что-то бубнивший… Журналист прислушался.
«Я так уснул, что если бы не память… Я смог бы спать до Страшного Суда… Когда бы глаз моих сырую мякоть… С ресниц не морозила жилка льда…»
– Орлов, – Денисыч мотнул головой в ту сторону. – Целый день качается, вечером начинает стихи свои… Сколько раз его оттуда снимали…
«Я так уснул, но заиграли птицы… На флейтах из речного камыша…»
Они завернули за угол, слова стали неразличимы, только скрип доносился.
Журналист остановился, поглядел на корпус.
– Приходите еще, – поежился Денисыч, вышедший в одном пиджаке.
Они уже были возле будки охраны. Внутри горел свет, был виден затылок Кузьмы.
– Приду, – журналист продолжал глядеть на окна второго этажа. – Может даже, навсегда.
Последнее было сказано тихо, и Денисыч, начавший подмерзать, не расслышал. Мужчины попрощались, журналист дернул дверь; Денисыч, втянув голову, заспешил в корпус.
Ужин шел к концу, дежурные уносили пустые липкие тарелки.
Вошел Батя.
За столами притихло и сжалось.
Батя медленно обошел столы.
– Петров!
Петров поднял голову.
– Двадцать отжиманий и дежурка завтра по кухне.
– За что?
– За всё. И еще пять отжиманий за дурацкий вопрос… Дорошенко!
– Здесь! – вскочил Дорошенко.
– Пятнадцать отжиманий.
– Прямо… сейчас?
– Нет, когда срать пойдешь.
Контингент осторожно засмеялся.
– Цой!
– Да.
– Что – да? Что смеешься?
Цой заморгал.
– Тоже пятнадцать отжиманий. За неуместное чувство юмора. Поехали.
Петров, Дорошенко и Цой обреченно вышли из-за столов и опустились на пол.
– А вы все что молчите? – летел сверху голос Бати. – Считаем. Р-раз…
– Два… – откликнулся хор.
Пол то приближался, то отдалялся. Из живота кисло давила рисовая каша. Клацали об пол пуговицы, у Дорошенко свалились очки.
– Три-и…
Петров долго не мог уснуть, болели руки и не согревались пятки.
Дорошенко, повздыхав, заснул; спал с приоткрытым ртом. Кореец, как обычно, во сне напевал, к этому в комнате давно привыкли и не будили, чтобы заткнулся. Всё равно уснет и будет снова петь.
Петров сел на кровати и поглядел на свои кактусы. Они так и стояли на разных концах подоконника. За окном тяжело лил дождь.
– Маша, – тихо позвал Валентин.
– Ну что?.. Я сплю.
– Маш, у меня, оказывается, отец есть. Представляешь? Настоящий, как в кино. Писатель… журналист. Собирался Батю уволить и меня забрать. То есть нас с тобой. А я ему: мы должны это обсудить с Машей… И связаться с нашей цивилизацией. А пока не свяжемся и не получим сигнала – не-е… Не удастся вам, земляне, нас снова перехитрить, да, Маш?
Маша молчала: то ли вправду спала, то ли обдумывала.
Петров погладил горшок с Валентином; Машин не стал, чтобы не тревожить.
Забрался обратно под одеяло, согнул ноги и поджал их к животу. И какое-то время, пока не заснул, еще слышал пение Корейца и стук дождя.
Наверх!
Утро в девятиэтажке.
Обычное утро в самой обычной девятиэтажке. На первом этаже пахнет жареным луком, открывается дверь, дети уходят в школу. Прощаются, топают вниз, дверь закрывается, запах лука остается.
На пятом этаже оживает железная дверь, выходит Сухроб-ака[1]. Белая рубашка, черный галстук, запах дезодоранта. Очень похож на начальника, для полного сходства только чего-то не хватает. «Та-а-ак!» – говорит Сухроб-ака. Вот теперь, после этого «та-а-ак!», он уже совершенно начальник, даже муха, ползущая по дверце лифта, останавливается и поглядывает на него с почтением. А может, просто его белой рубашкой заинтересовалась, кто ее знает?
«Кисочки! Кисочки! Мои кисочки!» Открывается дверь на восьмом, и две кошки, вернувшиеся со своих ночных занятий, ракетами залетают внутрь. Выглядывает седая голова в очках, присматривается, втягивается обратно, тарахтит замок, звякает цепочка.
На втором этаже начинается уборка. Машхура-хон, двадцать два года, ведро, тряпка, ручьи по ступенькам.
«А-а, убираемся? Субботник делаем? – спускается с третьего Рыхсыбой-ака, он же Шпион-Иваныч. – Правильно. Молодец. А воды зачем столько? Как какой? Воду экономить надо. Вода – наше богатство. Аш-два-о! Всему вас, так сказать, учить приходится!»
Машхура-хон смотрит ему вслед, отжимает тряпку, вздыхает.
В этот момент на седьмом этаже происходит борьба: пухлый мужской палец борется с кнопкой вызова лифта. Давит на нее, теребит, постукивает, скребет ногтем. Кнопка горит нежным рубиновым светом, лифт не шелохнется. Палец наносит еще несколько ударов и исчезает. Появляется кулак и бьет по красному огоньку. «Мама! Мама, лифт опять не работает! – Олим-ака дует на отбитый кулак. – Позвоните вашему лифтеру!» – «Почему это он мой? – Появляется Бриллиант Садыковна в махровом халате. – Весь подъезд на лифте катается – а как звонить лифтеру… Сам вот возьми один раз и набери номер, как мужчина… Э, это что такое? Опять синюю рубашку надел? Влюбился в нее, что ли? Целую неделю одну рубашку таскает, видел бы это твой покойный отец! Тридцать пять лет, а до сих пор – ни кандидат наук, ни внуков мне на старость лет не обеспечил, и всё в одной и той же рубашке!» – «Мама. – Олим-ака складывает ладони и поднимает брови. – Я вас прошу… Нас сейчас весь подъезд слушает…»
«А, Олим-ака! – Сверху спускается Сухроб-ака. – Добрый день, добрый день! Бриллиант-опа[2], как здоровье, как успехи?» – «Какие успехи… – отмахивается Бриллиант Садыковна. – Давление, радикулит, сын никак не защитится, а тут еще лифт не работает». – «Да, – кивает Сухроб-ака, – лифт – это проблема. Помните, как Марлен-ака застрял?» – «Какой Марлен-ака? Из двадцать седьмой, что ли?» – «Как раз под Новый год. Лифтеров нет, гуляют, так весь праздник, бедный, и просидел. Только первого января на свободу вышел». – «А-а, ничего, ему полезно было, – говорит Бриллиант Садыковна. – Хоть один праздник пьяным не напился. Теперь, говорят, вообще пить бросил… (Олиму, вполголоса: “Вернись, говорю, домой, перемени рубашку”). А помните, как Кадыржон с Машхурой, Малики-опы внучкой, в лифте вдвоем застряли? Два часа там провели, пришлось потом их поженить, чтобы в махалле разговоров не было…» – «Они, кажется, и до этого встречались». – «Встречаться – одно, а тут два часа в совершенно изолированном помещении. А вы знаете, какая сейчас молодежь! То-о-олько отвернешься – уже черт знает чем занимаются!.. Эх, ладно, пойду лифтеру звонить…»
Сухроб-ака спускается, унося облако дезодоранта. «Заходите в гости! – кричит ему вслед Бриллиант Садыковна и тут же поворачивается к сыну: – Видел, как у него рубашка заправлена? Кто так заправляет рубашку, тот в жизни всего добьется. Вот, человек в милиции работает, машину купил, жену взял с двумя иностранными языками. А ты что? Десять лет одну кандидатскую пишешь-пишешь, да еще эту рубашку надел, в могилу меня свести мечтаешь, наверное!»
Сухроб-ака останавливается пролетом ниже. «Мама, – звучит сверху хрипловатый тенор, – мама, я опаздываю на работу!» – «Лучше опоздать, чем появляться в таком позорном одеянии!»
Сухроб-ака спускается. На следующей лестничной площадке перед лифтом стоит нечеткая личность в шлепанцах и майке с надписью «Memento mori. Одежда для Вас и Вашей семьи».
«Не работает», – говорит Сухроб-ака, проходя мимо.
«Что? А… Спасибо».
Сухроб-ака спускается еще ниже, мужчина в майке остается.
Мужчина в майке проводит пальцем по дверце лифта:
– Так горячим майским утром началась эта история. Подъезд просыпался, потягивался, чистил зубы, хлопал дверцами холодильников, брился, ругался, собирал детей в школу и сам собирался на работу и просто по делам. Ничего, как говорят в таких случаях, не предвещало испытаний, которые вскоре придется пережить нашему подъезду. Хотя нет, кое-что предвещало – лифт уже не работал…
Нажимает рубиновую кнопку.
Тишина.
– Вот, сами видите. Да, всё началось с этой очередной поломки. Бриллиант Садыковна вызвала лифтера… Слышите?
Сверху доносится приятный женский бас: «Алло! Алло! Вы там все что – уснули, что ли, а? Как это – “
– Пришел лифтер… Потом, когда уже всё случилось, одни утверждали, что лифтер еле держался на ногах. Другие возражали, что он был трезв, а качался оттого, что вдруг подул сильный ветер, небо потемнело и загремел гром. Третьи рассказывали, что никакого грома не было, да и лифтера не было, а вместо него пришел какой-то человек в кепке, надвинутой на глаза, постоял у лифта, пошевелил усами. И ушел, напевая с кавказским акцентом начало известной темы Людвига ван Бетховена «Так судьба стучится в дверь».
Та-та-там… Та-та-та-ам!..
– И лифт заработал. И остаток дня жители и гости нашего подъезда ездили, радуясь, вверх-вниз… А может, и не радуясь – честно сказать, радоваться внутри лифта особенно нечему. Лампочка слабая, вот-вот погаснет. Кабинка качается, будто вот-вот упадет. Запах… своеобразный. Как тридцать лет назад нашу девятиэтажку сдали, так та же самая кабинка вверх-вниз и бегает. Правда, надписи внутри интересные – по ним всю историю нашего подъезда изучать можно. Например, «Рустам + Нигора = Л»: как в воду тот, кто писал, глядел, такая «Л» у них была, Ромео с Джульеттой от зависти бы умерли. Хотели пожениться, как только Рустам из армии вернется. А его в Афган отправили, ну и… не вернулся. Вот так. Уравнение в кабинке после этого, конечно, исправить бы надо было. «Нигора – Рустам = Л». Потому что Рустама у Нигоры отняли, а «Л» осталась. Сколько мы ее успокаивали, сколько объясняли, что жизнь продолжается, она еще молодая…
Отворачивается, скребет ногтем дверцу, пытаясь что-то счистить.
– Или другая историческая надпись. «Даша дура!» На видном месте. Вот эту надпись точно надо было исправить. В детстве она, конечно, не вундеркинд была. Мама ее, тетя Вера из шестнадцатой, еще кричала: «Дашка-а! Опять в дневнике “Лебединое озеро” принесла?!» Зато потом, когда Даша выросла – поехало: одна олимпийская победа, вторая. По телевизору показывают… Недавно в гости сюда приходила, она теперь в другом районе живет, мы с ней как раз вместе в лифте оказались. Я и Даша. Или, как ее теперь официально – Дарья… И вот, значит, едем, разговариваем, о погоде, о детях. И тут она, как назло, эту надпись видит. Неудобно как – уважаемая женщина, спортсмен, фотографии везде, а тут про нее крупными буквами такие вещи. Я думал – всё, обидится… А она, наоборот, так обрадовалась. Как будто, говорит, в детство вернулась! Сфотографировала эту надпись на свой мобильный, я еще дверь лифта держал, пока фотографировала…
Снова нажимает на кнопку. Красноватый свет от кнопки просвечивает через палец.
– Но я так, лирическое отступление… Короче, снова заработал лифт. Потом уже говорили, что стал он как будто немножко по-другому ездить. Маршрут, конечно, тот же. Но вот как будто немного быстрее. А Шпион-Иваныч, Рыхсыбой-ака то есть, говорил, что во время движения как будто шепот стал чей-то слышен. А Шпион-Иваныч у нас всё слышит и всё про всех знает. Всю жизнь в отделах кадров проработал, давно уже на заслуженном отдыхе, но в виде хобби на каждого из соседей ведет личное дело… Со Шпион-Иваныча всё на следующее утро и началось.
Утро в девятиэтажке.
На первом этаже пахнет жареным луком, открывается дверь, дети уходят в школу, прощаются, топают вниз, дверь закрывается, запах лука остается.
На пятом этаже выходит Сухроб-ака, рубашка, галстук, дезодорант. «Та-а-ак!» Муха, ползущая по дверце лифта, почтительно замирает.
«Кисочки! Кисочки! Мои кисочки!» Две кошки, Мария и Антуанетта, залетают в приоткрытую дверь.
Машхура-хон уже домыла до первого этажа, отжимает тряпку. Звук открывающегося лифта.
Выходит Шпион-Иваныч: «А-а, убираемся? Субботник делаем? Молодец, заразительный пример подаешь. А тряпка почему такая дырявая, а? Да, вот эта самая! Следующий раз хорошую тряпку возьми, а не бракованную. Понятно? Эх, всему вас учить надо!» Выходит из подъезда. Машхура смотрит вслед, вздыхает, отжимает тряпку.
Звук открывающегося лифта.
Машхура яростно трет плитку.
Из лифта выходит Шпион-Иваныч. «А-а, убираемся? Субботник делаем? Так держать! А море зачем такое разлила, а? На лодке прямо переплывать надо! Эх, всему вас учить надо! Из какой квартиры?.. Ладно, мне сейчас некогда». Выходит из подъезда.
Машхура медленно садится на мокрую ступеньку.
Машинально отжимает тряпку и прикладывает ко лбу.
На шум сбежался почти весь наш подъезд и даже из соседних.
В середине толпы стоят два Шпион-Иваныча и размахивают паспортами. Каждый обвиняет другого в том, что тот, другой, – двойник, заброшенный вражескими спецслужбами для того, чтобы похитить у него, настоящего Шпион-Иваныча, то есть Рыхсыбоя-ака, секретные бумаги, секретные книги и секретные газеты.
– Та-ак, – говорит Сухроб-ака, сверяя оба паспорта. – Шпи… Рыхсыбой-ака!
Оба Шпион-Иваныча поворачиваются.
– Вы, когда новый паспорт получали, прежний государству отдали?
– Отдал!.. Отдал!.. – синхронно кивают Шпион-Иванычи.
– А может, теряли его когда? – Сухроб-ака старается говорить спокойно.
– Как можно! Я его постоянно ношу у сердца! – отвечают двойники, нежно поглаживая левый бок.
– Непорядок получается, – качает головой Сухроб-ака. – Один паспорт на имя гражданина Рыхсыбоя Кулокова, 1937 года рождения, выдан в 1997 году. А вот этот, на имя того же самого гражданина, – всего три года назад… Чей из них чей?
– Вот мой.
– Вот мой.
Тут все наконец замечают, что тот, который указал на паспорт, выданный в девяносто седьмом, выглядит как-то моложе. Конечно, Шпион-Иваныч лет уже двадцать как не менялся: всё такой же маленький, лысенький и энергичный. Но, видимо, процессы старения незаметно шли даже в нашем законсервированном Шпион-Иваныче.
– А брата-близнеца типа «Хасан-Хусан» у вас, случайно, не имелось? – спрашивает Сухроб-ака того Шпион-Иваныча, который постарше. – Или младшего?
– У меня наличия брата вообще не имелось! Сплошные сестры.
Народ задумчиво молчит. Слышно, как у Олим-ака, не успевшего позавтракать, бурчит в животе.
– А какой сейчас год, амака?[3] – неожиданно спрашивает Олим-ака.
– Как какой? Девяносто седьмой, – отвечает Шпион-Иваныч, который помоложе. – Одна тысяча девятьсот девяносто седьмой. А ты сам кто такой? Что-то тебя не помню.
– Я Олим, Бриллиант-опы сын…
– Э, шутишь? Что я, Олима-студента не знаю, что ли! Худенький, как веточка. А у тебя вон живот и седина уже.
– Я не хочу вас обидеть, амака, – Олим-ака слегка подбирает живот, – но сейчас две тысячи одиннадцатый…
– Какой-какой?
– Кажется, – обращается ко всем Олим-ака, – в нашем подъезде завелась машина времени.
– Вой, товба!.. – всплескивает руками Бриллиант Садыковна. – Только машины времени на нашу голову не хватало!
Слышно, как в подъезде раскрываются дверцы лифта.
Из подъезда выходит незнакомая девочка лет пяти.
Удивленно смотрит на собрание. Здоровается, тихо, с неуверенным поклоном.
– Ну вот! – показывает на нее Шпион-Иваныч-младший. – А вы говорите – две тысячи одиннадцатый… Это же Машхурочка, Малики-опы внучка!
К девочке медленно подходит наша Машхура-хон. Ставит ведро на асфальт и внимательно смотрит на нее.
– Да, – кивает головой, – это я… это я… это я…
Так в то утро в нашем подъезде стало два Шпион-Иваныча и две Машхуры-хон. Честно сказать, насчет Шпион-Иваныча никто особенно не радовался, нам и одного вполне хватало. С маленькой Машхурой тоже было непросто: всё время плакала и звала маму, а как ей объяснишь, что мама ее уже два года – вот как выдала ее замуж, так вскоре благополучно в другой мир переселилась, пусть земля ей будет пухом, хорошая была женщина… Попробовали расспросить Машхуру, как она в наше время попала. Оказалось, ездила на седьмой этаж касу с пловом отвозить, мама послала, потом обратно села в лифт и в 2011 год приехала. «Мама меня там сейчас ждет!» – «Не плачь, – говорим, – наверное, ты все-таки тогда к маме вернулась, раз потом выросла, школу окончила и замуж вышла и в соседней комнате сейчас лежишь, в себя прийти никак не можешь». Там, в спальне, действительно Машхура-хон, взрослая, плакала, тоже понять состояние можно. Вышла утром подъезд помыть, и вот помыла, называется.
Только поговорили, успокоились – ассалому алейкум! – открывается лифт и…
Вечер. Пахнет политым асфальтом. Возле подъезда Сухроб-ака и Кадыр, муж Машхуры, стучат нардами.
– Что-то надо делать, ака, – бросает кубики Кадыр. – Пять – шесть… Сегодня еще три человека на лифте приехали. К Фарруху из пятнадцатой, к теть Зое, которая с кошками…
– Да, слышал. Три – два… Зоя-опа вообще ее конкретно пускать не хотела. Я ей говорю: «Посмотрите, это же вы, вы, только двадцать лет назад». А она: «Оставьте меня в покое, я одинокий пожилой человек!» Я говорю: «Ну вот и не будете одинокой… Будете теперь в лице себя за собой ухаживать!»
– А она?
– Которая?
– Ну, настоящая Зоя-опа…
– Обе настоящие, я документы проверил. Так ее и не пустила. Пусть, говорит, уезжает, откуда приехала… Три – три!
– Да, теперь та, молодая тетя Зоя, там на ступеньках сидит и ждет. Машхура ей лепешку отнесла…
– Какая из двух?
– Маленькая Машхура… Шесть – один. А может, правильно сделала Зоя-опа, что не пустила. Шпион-Иваныч пустил – вчера уже «Скорая» приезжала, сердце.
– Подожди…
– Что?
– Слышишь? Лифт остановился.
Из подъезда выходит Марлен-ака с четвертого этажа.
Игроки вздыхают с облегчением.
Здоровается, садится рядом. Закуривает, роняет сигарету, ищет ее под скамейкой.
– А мы думали, это еще кто-то оттуда приехал, – говорит Олим-ака.
– Ну вот, в лужу упала! Не могу больше! – вылезает из-под скамейки Марлен-ака. – Послушайте только! Мало ему, что я ему выделил свой диван, отдал свой мобильный, сам, как ишак, старым пользуюсь…
– Вы это о своем госте? Три – пять…
– Так он еще на старуху мою начал заглядываться!
– Это психология, – замечает Сухроб-ака. – Вы же на нее тоже когда-то, наверное, заглядывались. А он – это вы.
– Я ему говорю: посмотри, сколько вокруг молодых есть! Некоторые – даже с квартирами… Моя Фарида тебе в матери годится! Еще водку откуда-то притащил…
– Это всё, всё – психология. Вы же сами, пока не завязали… А он – это вы.
– Сидит, понимаете, на моем диване и любезничает с моей законной супругой. А та уши развесила, супом его кормит. Я понимаю, что он – это я… Но я же его старше!
– Пять – пять…
– Сухроб-ака, – Кадыр берет кубики и нервно вертит в пальцах. – Вы же в паспортном столе работаете, сейчас начнется: прописка-мрописка, с этими людьми из лифта же надо что-то делать…
– Да, надо что-то делать! – присоединяется Марлен-ака.
– Ладно, – Сухроб-ака поправляет спортивные штаны и собирается уходить. – Что-то сегодня играть не хочется. И голова, как казан, гудит… Дома привет передавай.
– Сухроб-ака, завтра и к вам на лифте приехать могут! Уже к половине подъезда приехали. Думаете, раз вы в нашем подъезде недавно, не приедут? И к вам приедут.
– Когда приедут, тогда поговорим, – не оборачиваясь, отвечает Сухроб-ака.
Останавливается, замирает.
Скрежет открывающегося лифта.
Из лифта выходит человек в шлепанцах, майка, надпись «Memento mori. Одежда для Вас и Вашей семьи».
– Красивая майка, правда? Брат подарил, его магазин. Могу дать телефон, если что.
Мимо, торопливо оглядываясь, проходит Сухроб-ака:
– Оперативная обстановка без изменений? Еще гости не приезжали?
– Пока тихо.
Сухроб-ака поднимается наверх, шаги стихают.
– На чем я остановился? Да, вот так к нам за какие-то три-четыре дня столько народу приехало. Кто-то из девяностых, но в основном из начала восьмидесятых. С ними пришлось, конечно, политинформацию провести. В ближайший супермаркет сводить. Что в очередь около каждого продукта вставать не надо, объяснить. Вначале, когда гостей было еще мало и некоторые даже им радовались, Сухроб-ака предложил им экскурсию по городу организовать, чтобы они посмотрели новостройки, как у нас тут всё поменялось. А потом они как из лифта полезли…
Спускается, выходит из подъезда, здоровается с Кадыром, идет дальше.
– Один раз лифт останавливается, а из него – восемь гостей! «Надо же, – кто-то смеется (конечно, тот, к кому еще не приезжали), – лифт – резиновый, что ли?» – «Лифт, может, и резиновый, – кричит Бриллиант Садыковна, – а квартира у меня не резиновая! Мне одного сына-балбеса хватало, а теперь их у меня – четверо». Ничего, говорим, Бриллиант-опа, скоро, может, многодетной матерью станете. А она: «Я вам сейчас такую… многодетную мать покажу!» И давай на нас, что она одна и в хокимият звонит по поводу этого безобразия, и подписи собирает, а мы только «ла-ла»…
Идет молча. Пробегают дети.
Женский голос: «Ра-а-но! Рано-о-у! Твой Сарвар из лифта опять моих детей в пионеры принимает! Спустись, скажи, чтобы глупостями не занимался!»
– Мы, конечно, тоже обращались. Первым делом лифтера вызвали, чтобы всё устранил. Без толку! Один лифтер пришел посмотрел, другой… «Что вас не устраивает? Лифт работает! Можем только отключить». Мы даже собрание подъезда провели по этому вопросу – тайное, чтобы гости не узнали. Одни говорят – отключить, и точка! Другие: «Подождите, может, эти люди как на лифте приехали, так на нем обратно в прошлое и укатят; не надо им путь к отступлению отрезать!» Да, у многих такая гипотеза была, даже эксперимент устроили: посадили маленькую Машхуру на первом этаже в лифт, нажали на седьмой этаж, дверцы закрылись… На седьмом этаже другая часть наблюдателей расположилась. Ждем, что будет. Доедет – не доедет? Доехала… После этого уже большинство было за то, чтобы лифт отключить. Даже те, которые на верхних этажах, тоже согласились, так их эти двойники достали. Но пока лифтера дождались, еще человек шесть приехало, кто из восемьдесят третьего, один даже из семьдесят восьмого, хотя наша девятиэтажка тогда только строилась. Ладно, пришел наконец лифтер, поковырялся; сказал – отключил. А на следующее утро…
Раннее утро, комната. Стрекот сверчка. Под пологом из марли лежат Кадыр и Машхура. Кадыр мрачно разглядывает марлю.
– Я так не могу больше. Давай уедем. Поедем в горы, как люди. Пусть эти себе живут как хотят.
– А родителей – тоже в горы возьмем?
– И родителей. Они тоже еле держатся. Слышала, как мать вчера ночью плакала?
– А этих – здесь оставить?
– Да, пусть тут сидят.
– А если они потом нас обратно не пустят?
– Как не пустят?
– Ну вот когда вернемся, и не пустят. Места мало, им тоже тесно. Потом ходи доказывай.
Кадыр уткнулся небритым подбородком в подушку:
– Сколько раз я думал о детстве… Так хотел туда вернуться! А теперь оно само ко мне… Поедемте все-таки в горы, а? Чимган, Бельдерсай, воздух, тишина…
– А вы знаете, во сколько проживание обойдется?
– Мы в детстве всей семьей туда ездили, и ничего.
– Так это когда было! А наших гостей кормить, одевать на какие деньги, вы об этом подумали? Рано-опе с первого этажа повезло, к ней уже взрослая Рано-опа приехала, она ее сразу в кафе пристроила…
– Что всё «деньги, деньги»… Засыпаю: «деньги». Просыпаюсь: «деньги». Давай сами просто уедем. – Придвигается к Машхуре. – В горы, куда хочешь… Только чтобы без этих, вдвоем.
– Ну что вы делаете… Жарко… И эти сейчас услышат, уже проснулись.
– Нет, спят еще. Всю ночь музыку слушали.
– Ну не надо. Говорю вам, не спят.
– Всё этот проклятый лифт… – Резко садится. – Слышите?
– Ну что?
– Опять зашумел!
– Вам показалось. Его вчера лифтер приходил, отключил…
– Значит, снова включили! – Соскакивает, на ходу впрыгивает в одну штанину. – Или сам, собака, заработал! Слышите? Опять – к нам!
– Почему вы так думаете? Может, не к нам…
Кадыр выскакивает в коридор.
Из соседней комнаты на него смотрят три Кадыра. Двое, подростки, играют на курпаче в карты. Один сидит на горшке. Маленькая Машхура просыпается и зевает.
Повозившись с замком, Кадыр выбегает в подъезд.
– Кадыр-ака! – слышен из квартиры голос Машхуры.
Звук остановившегося лифта.
Кадыр бросается к дверцам и сжимает их, не давая открыться. Дверцы дергаются. Сжимает сильнее; прижимается лицом к дверцам:
– Всё! Не выйдете!
Из кабинки голоса: «Откройте! Откройте, что за хулиганство!»
– Кадыр! – выбегает в подъезд Машхура, застегивая халат.
«Откройте, здесь люди, здесь дети, вам говорят!» – колотят изнутри.
– Не выйдете… Их нельзя выпускать!..
Машхура, два Кадыра и маленькая Машхура пытаются оттащить его.
Крики.
«Жизнь невозможно повернуть наза-а-ад… И время ни на миг не остано-овишь!»
Вечер. На площадке в пыли играют дети. Со второго этажа поливают из шланга.
«Пусть необъятна ночь, и одинок мой дом…»
Человек в футболке стоит возле подъезда.
Что-то говорит, но его не слышно – с лоджии первого этажа гремит музыка.
«Еще идут старинные часы!»
– Ра-ано! – кричит человек в футболке. – Рано-хон! Музыку тише сделайте!
Выглядывает Рано в питательной маске:
– А, здравствуйте, сосед, как здоровье? Что ваш брат, как у него дела, когда опять скидки делать будет?
– Ну, пока сезонной распродажи нет… Рано-хон, музыку, пожалуйста, тише сделайте. Людям ничего не слышно, что я рассказываю.
– А, хорошо… Не любите музыку, да?
– Люблю, только другую.
– А у меня другая тоже есть. Могу поставить.
– Я вам человеческим языком говорю – я тут рассказываю, а вы со своей музыкой! Не нравится, сами выходите рассказывайте.
– Э, куда я сейчас выйду? Только маску Мертвого моря наложила!
Прячется. Музыка становится тише.
– Ладно, быстро расскажу, пока еще где-нибудь не включили. У нас люди не умеют просто тишиной наслаждаться… В общем, в то утро лифт снова заработал, снова гости прибыли, а Кадыржона положили в больницу… Нет, спасибо, ничего серьезного – просто нервы. Снова собрание, участковый пришел, председатель махаллинского комитета речь произнес. Главное – нам наконец поверили. А то сколько писем и заявлений писали – в одних местах их вообще отказывались принимать, в других: «Ждите пятнадцать дней». Да через пятнадцать дней мы вообще в подъезде друг на дружке сидеть будем! А в одном месте прямо в лицо сказали: «Нам, конечно, иногда отдельные ненормальные пишут, но чтобы психи коллективное письмо написали, это первый раз». Короче, на том собрании нас наконец услышали, пообещали, что комиссию пришлют. Но комиссия всё не приезжала, а гости, наоборот, всё приезжали. Два-три человека в день – как по плану. Дошло до того, что один жилец, не буду называть имени, родного отца на порог не пустил. «Всё, – кричит, – у меня уже четыре родных отца разного возраста в квартире сидят, хватит, комплект!» Соседи ему: ну возьмите пятого родного отца, у нас тоже дома у каждого по несколько дубликатов, каждое утро в туалет очередь, ничего, терпим…
Из подъезда выходит Шпион-Иваныч. Он постарел, стал ходить с палочкой и разговаривать сам с собой.
– Это форменное безобразие. – Останавливается у подъезда. – Каждый день – новые люди. Кто их проверял? Кто просматривал их личные дела? Кругом халатность. Надо было посадить на каждом этаже возле лифта человека. Чтобы проводил собеседование, как положено, с каждым – индивидуально. Досматривал вещи. Спрашивал, имеются ли родственники… в прошлом.
Уходит, разговаривая и постукивая в такт палочкой.
– Так что дальше было, расскажите! Про экскурсию! – выглядывает Рано.
– Вы что, подслушивали, что ли?
– А что еще делать? Музыку не даете слушать…
– Хоп[4]. В общем, чтобы гости поняли наконец, в каком времени они находятся, и не задавали разных вопросов… Решили все-таки устроить для них экскурсию по городу. Центр города посмотрят, увидят, сколько всего нового построено. Что улицы сейчас совсем не такие, и дома другие, и машин сколько. Короче, жарким майским утром…
Площадка перед подъездом. Под орешиной стоит экскурсионный автобус.
Четверо Кадыров по очереди заходят, поднимают младшего. «А мороженое там будет?» – спрашивает уже в салоне маленький Кадыр, пробегая мимо сидений.
Машхура-хон поправляет платье на маленькой Машхуре: «Слушайся Кадыр-ака!» – «Какого из них?» – «Любого… Какой-нибудь из них в будущем женится на тебе». – «Я хочу выйти за прекрасного принца!» – «Я тоже в твоем возрасте хотела, а вышла за Кадыр-ака. Он пообещал, выйдет из больницы, все поедем в горы». – «Я хочу сейчас в горы!» – «Сейчас – на экскурсию…»
Шпион-Иваныч‑1 дает последние инструкции Шпион-Иванычу‑2: «Бдительность и только бдительность! Автобус не настоящий; водитель, сразу видно, никогда за руль не садился; экскурсовод – переодетая женщина». – «Это я и сам заметил. Но вы еще не обратили внимания, что все, кто садится в автобус, находятся в заговоре!» – «Ты еще будешь меня учить! То, что они все в заговоре, это настолько понятно, что я даже не считаю нужным о таких пустяках говорить!»
Две Бриллиант Садыковны периодически отсылают одного из четырех Олимов домой, чтобы переоделся. Наконец одна Садыковна залезает в автобус; женщины еще долго переговариваются через стекло.
Но вот все гости расселись; Сухроб-ака желает всем интересной экскурсии и вылезает. Автобус отъезжает; сквозь затененные стекла виден экскурсовод с микрофоном, внимательные лица сидящих. «Вы увидите, как изменился наш город в последнее время…» Оставшиеся машут, расходятся. «Хоть полдня от этого алкаша отдохну!» Марлен-ака пытается закурить и роняет сигарету. Автобус выезжает на улицу и исчезает из виду.
Утро в девятиэтажке.
На первом этаже пахнет жареным луком, открывается дверь, дети уходят в школу, топают вниз, дверь закрывается, запах лука остается. На пятом этаже выходит Сухроб-ака, рубашка, галстук, дезодорант. «Та-а-ак!» Муха замирает по дверце лифта. «А может, и не так», – поправляет себя Сухроб-ака и жмет на кнопку вызова.
«Кисочки! Кисочки! Мои кисочки!» Мария и Антуанетта залетают в приоткрытую дверь. В проем высовывается седая голова в очках: «Зоя… Зоя, ты здесь? Зоя, это я, Зоя. Заходи». Тишина. Голова исчезает обратно. Дверь закрывается. Замок, цепочка.
Машхура-хон на первом этаже отжимает тряпку. Звук открывающегося лифта. Опираясь на палочку, спускается Шпион-Иваныч: «А, убираемся? Субботник делаем? Молодец! Есть идея провести конкурс на звание лучшей невестки нашей девятиэтажки… – Недовольно глядит на налитые на ступени лужи, хочет что-то сказать. Но вместо этого спрашивает: – Не устаешь ты так, каждое утро?» Машхура поднимает голову: «Нет. Привыкла». – «А Кадыр как? На нервы не жалуется? Пусть таблетки пьет. Ну, приветы всем передавай». Спускается, выходит из подъезда. Машхура-хон удивленно смотрит вслед, вздыхает, отжимает тряпку.
Двумя этажами выше открывается дверь. Выходит человек в шлепанцах, на нем новая майка.
– Да, вот так оно и кончилось. Вначале связь с экскурсионным автобусом была нормальной. Те, кто старше, звонили, делились впечатлениями. Говорили, город так изменился, всё так изменилось, узнать нельзя. Что всё очень красиво, но непривычно. Последней позвонила, кажется, Бриллиант Садыковна‑2 и сказала, чтобы не волновались, их отвезут после экскурсии обратно. Ну, «обратно» – значит к подъезду, что уж тут волноваться! А потом связь исчезла. «Абонент находится вне зоны доступа». Ждали автобус до вечера, так и не вернулся. Сухроб-ака звонил в бюро, с которым договаривался, – там ответили, что такого автобуса у них вообще не было и такой заявки они не принимали. Короче, не вернулись. А может, вернулись – но не к нам, а…
Нажимает на кнопку лифта.
– Подъезд два дня не в себе был. Одни радовались, другие горевали, третьи то радовались, то горевали. Приехала наконец комиссия. Посмотрела на нас, головой покачала. Поговорила с людьми. К Кадыру в неврологическое отделение съездили. Выслушали Бриллиант Садыковну, которая всё плакала и просила отыскать ей трех исчезнувших Олимов, которые ее слушались и уважали, не то что этот оболтус, который кандидатскую всё не защищает… А потом, как в сказке, всем нам путевку на пять дней в горы выдали, в санаторий. Мы ушам своим не поверили, когда нам это на собрании подъезда объявили. Вот, завтра сядем всем подъездом на автобус и поедем!
С силой жмет на кнопку.
– Что такое? Опять не работает!
– Не работает, ака! – спускается Сухроб-ака. – Надо опять лифтера вызывать!
Сверху раздается голос Бриллиант Садыковны:
– Сколько можно! Всю кровь из меня уже этот лифт выпил… Олим, опять ты в этой рубашке? Я тебе какую приготовила, а ты что на себя нацепил?
– Взорвать этот лифт надо! Вы мою сигарету здесь на ступеньках не видели?
– Кисочки мои, кисочки…
– Почему это «моему лифтеру»? Весь подъезд на лифте туда-сюда, туда-сюда, а как поломка – сразу: «Бриллиант Садыковна! Бриллиант Садыковна!»
– Э, зачем цирк в подъезде устраиваете? Завтра в санаторий едем, потом лифтом будем заниматься!
– Мария! Антуанетта! Домой!
– Я вам сейчас «взорву»! Вы лифт не строили, не вам…
– А у вас, как ни пройдешь, луком несет…
– Была бы я сейчас на двадцать лет моложе, я бы вам сейчас такое…
Постепенно всё стихает. Слышен стрекот сверчка, треск сорок, звуки проезжающих вдалеке машин, хлопанье дверей. Белые бетонные плиты, лоджии. Распахнутые, пока еще не так жарко, окна. Утро в девятиэтажке. Обычное утро в обычной девятиэтажке.
Совращенцы
Льет грязный дождь.
Туземный город разбухает, Скопцову то и дело приходится форсировать лужи и арыки. Сапоги квакают, как лягушки; насморка не миновать. Рядом, весь мокрый, бежит Груша, показывает дорогу. И охота сартам в такой дождь скандалить! Лицо у пристава рябое, глаза неопределенные. Походка тяжелая, как и положено по должности. По случаю праздника выбрит до самоварного блеска, только к чему этот блеск под такими струями?
Им открыли. Собачьим инстинктом Скопцов двинулся через дворик куда нужно. К их приходу скандал успел остыть, крик был, но уже вялый и неопасный. До убийства не дойдет, стало обидно за вымокшую одежду.
Тут выглянуло женское лицо. Голое, без обычной на себе тряпки. Бледное, не местное. Под левым глазом – известное украшение.
А потом еще одно лицо, женское, и тоже не туземное.
Скопцов откашлялся.
Вот тебе и яичко к Пасхе! Шел на сартовское безобразие, напал на саратовскую бабу. Сидит побитая, синяк ладонью маскирует, да еще жеманничает сквозь сопли. В соседней комнате хнычет ее сестра.
И такие бабы не первый случай. Насыпало сюда переселенцев, думали, в Туркестане горы золотые, потом мык-мык без земли, у самих – дети. Кого из детей не могли насытить, стали тайком рассовывать по богатым туземцам, стыд и только.
– Подпиши!
– Чего?
– Слова свои подпиши.
Они в участке, в окне греет солнце, подсушивая натворенные дождем дела.
В носу пристава чесалось, словно туда забралась муха; чихнул, вытер простудную слезу. «Всё от сырых ног. – Поглядел на бабу. – Дура!»
– Крестик рисуешь? – спросил он, заметив манер, которым подписалась.
– Крестик, – ответила баба и на всякий случай снова зарыдала.
– Что ж тебе в православии скучно было? Что ж ты от крестика-то… Что вздыхаешь?
– Да о сестре подумала…
«Сестру надо тоже в протокол, – решил Скопцов. – Но сначала – этого…»
Этот, сожитель ее, сидел на лавке и будто дремал.
Обычный сарт, борода торчком. «Накормил ее, пригрел, она и влюбилась. А может, и любопытство детское толкнуло: “Интересно с черненьким!” Мозги-то еще несовершеннолетние…»
Поманил его:
– Менгя келинь!
Тот очнулся и заиграл желваками.
«Соловей!» – злился Скопцов, занося всю эту ерунду в протокол. В лицо Мир Татжибаева он уже не смотрел, устав от его наглого выражения. Наглого и опасливого, с подмаргиванием. Хотел даже приказать, чтоб не моргал. «Соловей какой! Сама, мол, на шею ему кидалась. А она сидит ему в синяках и подпевает».
Скопцов вздохнул; от своей половины такой преданности он не наблюдал. «Потому что жестче с бабами надо. Кулак показывать иногда, чтобы не забывали, как он выглядит». И поглядел на свой солидный кулак; сарт заморгал еще чаще.
– Ну вот что… – начал Скопцов. И перебил себя чихом. «Заболею, – подумал, отираясь. – А-а! Гори всё синим пламенем…»
Синее пламя разорвало небо.
Епархиальный противомусульманский миссионер-проповедник отец Елисей Ефремов раскрыл зонт.
По зонту зачастило, но не сильно. Дождь таял, почти не касаясь земли. Душно. Город растворялся за спиной. Впереди, в очищенном воздухе, желтела степь. Кое-где еще облака, но вид их был миролюбивый. Вдали красовались своими вершинами горы.
Отец Елисей ехал в Свято-Николаевский монастырь.
Лентой тянулись туркестанские тополя с серебристой с испода листвой. Навстречу попадались сарты в пестрых халатах; охая на всю степь, тащились арбы. Иногда выглядывали две-три сартовские мазанки, с неизбежной чайханой и треньканьем двуструнного саза.
В саквояже миссионера-проповедника трясся двойной бутерброд и обернутый «Туркестанскими ведомостями» Ф. Ницше «Так говорил Заратустра», едкая книга.
В монастыре миссионера ждало дело сестер Свободиных.
Дело было начато еще весной. Пока летали меж ведомствами бумаги, наступил июнь. Отец Елисей тоже всё был занят докладами. Ислам наступал, и забот у противомусульманского миссионера-проповедника хватало и без любвеобильных сестер.
Но тут дело просочилось в местные газеты. В монастырь, куда определили Свободиных, явились корреспонденты и фотограф с техникой. Игуменья Лидия встретила представителей прессы кротко, прогуляла их по монастырю, до Свободиных не допустила: «Поймите, господа, их состояние…» Господа несолоно хлебавши осмотрели еще монастырскую птицеферму, сделали пару снимков и вернулись в город даже несколько одухотворенными.
Но раз замаячила пресса, медлить нельзя, так и до Петербурга дойти может. Да еще Александра, старшая, вот-вот должна произвести маленького сартёнка. Пришлось отцу Елисею захлопнуть «Заратустру» на любопытном месте и потащиться в монастырь, обдумывая слова, с которыми надлежало обратиться к падшим. В голове, однако, творилась полная заратустра. «Приеду – обдумаю», – сказал себе отец Елисей и достал бутерброд.
Порыв ветра вывернул тополиную крону. Впереди, влево от дороги, глянул куполок монастырской церкви.
Отбеседовав, отец Елисей вышел во двор.
Природа радовалась и шелестела, а на душе было не так. На душе было пыльно и тяжело. Паутинно, будто в подвал голову сунул.
Зазвонили к вечерне.
Церковь изнутри была уютной, светлой. Очень женской какой-то. Он давно заметил, что церкви при женских монастырях отличаются неуловимо от церквей при мужских, и объяснял это по Вейнингеру. В остальном церковь обычная. Иконостас в два яруса, крашенный белой масляной краской; в алтаре три окна. Вспыхнул и истлел закат; «Великое славословие», очень женское, грудное.
После службы стоял на воздухе и наблюдал луну. Беспокоил оставленный в саквояже Ницше. В голову лезли всякие мысли. Начитанные, надышанные от типографского свинца. Выпитые глазами из срамных фотокарточек, которые как-то выпали из подушки сокелейника его, еще в семинарии: задохнувшись, бросился их жечь – корчились в пламени тела, лица…
Ходил по воздуху, отгоняя от себя прошлое.
Сердце от вечерни размягчилось, ум был тверд и напряжен.
«Сердце – это вагина духа; ум – его фаллос, – лезли мысли. – Сердце всё чувствует, всё в себя принимает, в мякоти свои…»
Поглядел на окно Свободиных.
О чем сейчас думают, о чем рассуждают сереньким своим умом?
В окне пошевелилось.
Александра? Мария? С животом – значит, Александра. Которая на виноградниках… Песнь Песней. «Пойдем в виноградники…»
– Отец Елисей!
Это от игуменьи. К ужину просят.
Еще раз глянул на свободинское окно. Там внутри словно ощутили. Задернулись противомушиной кисеей. «О сартах мечтают», – решил отец Елисей.
Вытаращил глаза и зашагал к ужину.
Луна вытягивала из отца Елисея тень и волочила ее за ним по траве.
Комната настоятельницы чистенькая и приятная.
Луны здесь не чувствуется; освещение керосиновое, с едва слышным запахом. Скоро сюда ожидается электричество, хотя монастырю оно не в надобность, живут по солнцу. «Но гостям будет удобнее с электрическим светом», – говорит настоятельница. Отец Елисей, всё еще в своих сумеречных мыслях, слабо кивает.
Чай с монастырским печеньем и сотами. За столом еще пара насельниц и батюшка здешний. Батюшка молчит. Отец Елисей глядит на соты и размышляет.
– Электричество – грех! – говорит убежденно. – Это словно лунный свет в каждое жилище вползает и мертвым сиянием озаряет всё. Голую материю освещает, а дух гасит. Ночью дух сильнее, нельзя механическим светом его глушить.
Игуменья виновато улыбается, словно электричество – ее собственная выдумка:
– Сейчас столько говорят о технике… Не знаешь, кого слушать. Редко образованный человек к нам приезжает.
Отец Елисей понял, куда намек, и отер губы:
– Образование – еще не всё.
– Вы арабский язык знаете…
– Изучал.
– А китайский? – подала голос одна из застольниц.
– Не приходилось.
– Я слышала, китайский очень тяжелый. В нем такие звуки!
– Не тяжелее арабского, – отрезал отец Елисей.
Матушка Лидия, в очках, рассказывала об обители. Отец Елисей управился с сотами, взболтал пальцем бородку и слушал.
Насельницы занимаются разнообразными отраслями хозяйства. И хлебопашеством, и скотоводством. И садоводством, и пчеловодством. Есть и своя рукодельная, где выполняется много частных работ по вышивке золотой и серебряной нитью. Рукодельницы обшивают и сам монастырь; матушка показала салфеточку.
– Симпатичная! – одобрил отец Елисей.
Ему, наверное, ее подарят: интуиция шепнула.
По остывшему самовару ползет муха. Отец Елисей следит за ее движением. Уютный, круглый мир монастыря выталкивает его из себя, как чуждое тело.
– День строго распределен, – тихо барабанит настоятельница, чувствуется: не ему первому. – В полпятого утра уже все на ногах, на утреннюю трапезу у нас подают квас с огурцами или щи с капустой или постным маслом. В праздничные дни трапеза после обедни в 11 часов, кроме щей у нас каша с постным маслом, в обеде получается вместо двух – три блюда. А в двунадесятые бывает и четыре: прибавляется картофельный суп или холодная рыба. Ужин обыкновенно по кельям; подают то, что осталось от дневной трапезы. Чай и сахар у сестер свой, одежда своя. Более состоятельные помогают в житейском обиходе остальным…
Сославшись на необходимость дописать доклад, отец Елисей поблагодарил за ужин и приподнялся. Его сопроводили в гостевую. Лампа заливала постель светом, в окне беспокоился сад.
Отец Елисей вытряс из саквояжа Ницше и перечитал, сопя, о трех превращениях духа. В этой главе его всегда занимало: чем – верблюдом или львом – является его, отца Елисея, дух. Подозревал, что – львом.
В чулках стало жарко, стянул их.
Голые ступни обрадовались воздуху, и на душе стало свежее. Матерьялен человек!
Ступни у противомусульманского миссионера были белые, слегка грязноватые. Сказывались условия: лето и пыль.
Отец Елисей зажмурил глаза и приоткрыл рот. Хотелось быть сверхчеловеком…
Грех, конечно. Но уж очень иногда фактурно представлял себя в этой роли. Только брюшко бы убрать. Небольшое, но обидное, располагающее к шуточкам.
Ласково хлопнув себя по этой части тела, поднялся к столу. Письменный прибор поблескивал, звал к работе. Луна ломилась в окно, перебивая свет лампы.
В членах было неспокойно.
Отец Елисей обмакнул перо и пошевелил губами.
«33 года… Интересно, есть ли у него живот? – Отец Елисей отер пот. – У сартов часто встречаются животы. Они ими, кажется, гордятся и чуть ли не хвастают друг перед другом…»
Перечитал. Красиво.
Хотелось еще ввернуть что-то про живот и заплывшие жиром глазки совратителя – прямо видел их! Ограничился цитатою с верблюдом.
Отец Елисей недовольно выпил воды и решил выйти.
Во дворе красовалась июньская ночь. Природа в восточной томности, бесконечные цветы, на ветвях плоды земные. Особенно плодородна вишня: отец Елисей сорвал и продегустировал. Кислятина. Потянулся еще за одной. Освежает.
Поглядел на луну и отметил в ней нечто мусульманское.
Баритонально зевнул.
Окна келий раскрыты, виднелись желтяки лампад.
Прислушался.
К плеску воды присоединялись сомнительные звуки.
Вроде притихло.
Только сердце буйствовало. И ладони стали как не свои.
Снова послышалось. Отец Елисей отер ладони и пошел на звук.
Идти было светло, но наплыло облако, и предметы спрятались. Хорошо, что земля вся натоптана, и то пару раз оступился. Пройдя скотный двор – по запаху угадал, – оказался в не разработанной еще части монастыря.
Отсюда шепот и шел.
Было темно, но глаз уже свыкся. Пройдя вдоль стены, выглянул.
На полянке шло ночное свидание.
Четыре фигуры образовывали кружок и шептались на сартовском наречии. Две женские, знакомые уже, и две мужские в халатах.
Отец Елисей сглотнул сухую слюну.
В кружке тем временем замолкли, пошла возня и известные вздохи…
Потом разделились, две фигуры, мужская и женская с животом, уселись на поваленное дерево и застыли, другие две отошли во тьму.
Отец Елисей дышал и пытался сообразить план действий. Одному выступать против двух разгоряченных азиатов рискованно; в руках сидевшего подле Александры виднелась плеть, да и о привычке туземцев таскать с собой ножи он был наслышан. Бежать за подмогой? Какая от монахинь подмога!.. Да шум поднимется, дело получит огласку, полезут слухи, газеты, насмешки, дойдет до Петербурга: увещевал, мол, а увещевленные в ту же ночь миловались со своими ромео!.. Страшнее всего, что он сам не мог оторвать глаз от этих темных фигур, от электричества, которым они горели словно изнутри, и гладил ладонью глиняную фактуру стены.
Облако сползло с луны; лазурный свет ударил в глаза.
Отец Елисей зажмурился и, не умея сдержаться, чихнул.
Тотчас услышал женский вскрик и топот убегавших. Двое перемахнули через стену. Застучали и стихли в далях копыта.
Одни сестры стояли перед ним, как призраки, и будто не замечали его.
Александра сидела на бревне, обхватив живот. Мария, поднявшись из травы, поправила сбитую юбку и огладила волос. Рот ее был приоткрыт, два верхних зуба блестели в ночном свете; глаза скрывались в тени.
– Как же вы так… – попробовал голос отец Елисей. – Как же вы…
Мария, отряхиваясь от налипших колосьев, пропела:
– То-шненько!
Лицо к луне, так что ее дурная болезнь видна до последней язвинки.
Отец Елисей набрал воздуха и ничего не сказал.
Только теперь почувствовал в руке Ницше, с которым, видно, вышел.
– Вот… Слушайте! – распахнул, быстро найдя нужное. – Слушайте!
Вознес к луне палец:
– «Не лучше ли попасть в руки убийцы, чем в мечты похотливой женщины? И посмотрите на этих мужчин: они не знают ничего лучшего на земле, как лежать с женщиной! Грязь на дне их души; и горе, если у грязи есть еще дух!»
Голос ему вернулся и звучал, как труба.
Перелистнул, комкая страницы:
– Вот… «И повиноваться должна женщина, и найти глубину к своей поверхности. Поверхность – душа женщины, подвижная бурная пленка на мелкой воде! Но душа… Но душа мужчины глубока, ее бурный поток шумит в подземных пещерах! Женщина чует его силу… Но не понимает ее…»
– Тошненько!
От шепота ее пахло сартовским насваем, дымом и пылью.
Выпутав последний колосок, Мария поднесла его к щеке отца Елисея и пощекотала…
Он проснулся в одежде.
Вокруг была гостевая комната, в окне угадывалось утро. Лампа горела, но бледно и бессмысленно.
Подошел к столу, постоял.
Письменный прибор, бумага с отчетом. Ницше. «Ты идешь к женщинам? Не забудь плетку!» Это подчеркнуто.
Молитвенное правило читал дольше обычного.
Освежив лицо водою, вышел во двор. От лунных безобразий не осталось и следа; земля была полита и обласкана солнцем.
За трапезой спросили, хорошо ли он спал.
«Здесь воздух все хвалят», – заметила матушка Лидия в очках.
Он спросил о сестрах.
Оказалось, ночью у одной из них, Марии, произошел припадок.
После завтрака отец Елисей гулял. Глянул на сестрины окна. Тишина.
Прошел огороды, преодолел разросшуюся смородину, скотный двор.
Остановился.
Вчерашнее место было перед ним – солнечное и покойное. Летали насекомые. Прошел, отыскивая следы, подобрал пару сухих колосков. Присел на сваленное дерево.
Наклонился, поднял.
Плетка.
Повертел в руках. «Найти глубину в своей поверхности…»
Сочно гудят пчелы, в самое ухо.
Резко и неумело хлестнул по ветвям. Дерево вздрогнуло, посыпался мусор.
Замахнулся еще раз, но не стал. Зашагал прочь, вскидывая руки.
Ходил по садам монастырским, в мыслях держа иные сады. Не держал – сами вонзались в мысли, царапали их ветвями, ласковой листвой. «Пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, там окажу ласки мои тебе…»
Установить надзор за садами!
Отер лицо.
Корень всех несчастий – обрезание. Да, было оно когда-то знаком Завета евреев с Богом, чтоб народ Израилев не погиб и размножался, несмотря на тяжелые условия. Обрезание, оно аппетиты разжигает, «плодиться и размножаться». Оттого и позволено было – чтобы народу Божьему выжить. Новый же Завет, вместо «плодитесь», напротив: уклоняйтесь от соития. Теперь уже обрезание этому враг; и после Христа оно уже знак Завета не с Богом, а с…
Отец Елисей сплюнул; плевок повис на листе подорожника.
Особый тип – здешние туземцы. Кроме обрезания, еще и выбривают себе всё там вокруг. Отец Елисей эксперимента ради тоже раз себе выбрил. Потом целую неделю ощущал беспокойство. Больше экспериментировать не стал. Каково же туземцам, практикующим такое непрерывно, да еще держащим это за благородный обычай?!
Отсюда и сады.
Александра!
Та выглянула из окна, тихая, мягкая. Глазами лениво шарит: кто звал?.. А мыслями – внутри себя, в темноте влажной.
К полудню дух успокоился.
Его водили по монастырю, показывая достопримечательности. Побывал на скотном дворе, ознакомился с коровами; у тех были добрые рогатые физиономии; работали хвосты, отгоняя насекомых. Снова показывали ему вишню, смородину. Представили садовника, сарта Джуму, по словам монахинь, «просто волшебника». Отец Елисей любезно поздоровался с «волшебником» и задал какой-то ботанический вопрос. Потом посетили иконописную мастерскую; три послушницы писали иконы настолько живо и правильно, что получали заказы из соседних селений.
– Райское место у вас… – Отец Елисей отхлебывал квас, отгоняя вздутый изюм. И незаметно снимал башмаки, чтобы испытать еще большее блаженство.
Как спало пекло, отправился обратно.
Игуменья Лидия со «свитою» вышла проводить. При прощании кланялись друг другу долго, как китайцы. Светились два каменных корпуса; в некоем окне стояли две фигуры и глядели на его отъезд. Но на душе было покойно и сыто, только Ницше камнем тяжелил саквояж, но на его счет он уже решил.
Вынесли в дорогу корзину: мед, плоды и сметанка. Накрыто вчерашней салфеточкой. И мешочек, вытканный бисером: Солнце и Луна. Чья работа?
– Сестер Свободиных…
Попытался отказаться от даров. Какой там! Уже в коляске…
Жалко рай оставлять, тащиться в пыльный городской муравейник. Тронулись; затрещало колесо о гравий. Заметил, за спиной депутации стоит Мария, усмехается, а может, просто губами играет. Заслонило ее деревьями, стволами, листьями, а вскоре и весь монастырь в зелени исчез.
Отец Елисей трясся и жмурил глаз. От кваса ноги стали мягкими. Мимо громыхали сартовские арбы, и сквозь прикрытый глаз отец Елисей наблюдал за ними.
Заметив чайхану, велел остановиться. Сошел в пыль, прижимая саквояж.
В чайхане все вытаращились на него. Усадили за низенький грязный стол, стали делать вид, что прибирают. Отец Елисей по-татарски спросил себе лепешку и чая. Парень неподалеку с вялою розою за ухом рот раскрыл. «Закрой рот, Хасан! – успокаивал его сосед. – Не видишь, русский мулла вспотели, чай желают…» И сам на отца Елисея из-над пиалы пялится.
Пора приводить приговор в исполнение.
Расщелкнул саквояж, достал. Протянул чайханщику.
– Бросьте-ка это в огонь…
Чайханщик стоял, поглядывая то на книгу, то на отца Елисея.
– Сварите мне чай, для меня, на этой книге.
Тот наконец уразумел.
Отец Елисей отер лоб.
Чайханщик наклонился над огнем. В смуглых руках том обернутый.
Поглядел на отца Елисея, пошевелил бородой.
Отец Елисей махнул. Подошел. Ницше горел ярко и буднично, от дыма чесался нос.
Потом пил сваренный на «Заратустре» чай.
– Чой ширин-ми?[5] – подошел чайханщик.
На столе перед отцом Елисеем соленые косточки и туземный стеклянный сахар, название забыл. Потом, уже в дороге, вспомнил: «нават».
Отец Елисей въехал в город. Шоссированные дороги были местами политы, от тополей тянуло прохладой. На Пушкинской движение усилилось, люди выползали из убежищ и выражали, каждый по-своему, свое одобрение вечерней прохладе. От этой рассеянной в воздухе радости на душе отца Елисея просветлело, и он улыбнулся своею простоватой улыбкой.
Через минуту на лбу снова очертилась складка. Задержался в монастыре, а дела не терпят, магометанство со всех сторон наседает! Публичные лекции, статья в «Ведомости» о женском вопросе в исламе, справка о турецких миссионерах-агитаторах, выступление на благотворительном базаре…
Да, тяжелое, хлопотное лето, лето сего 1913 года.
Ну да ничего, сейчас потрудишься, дальше пойдет легче!..
Девочка с газетой
…А еще когда нам все буквы поменяли – такое время было: всё меняли, вот решили заодно и буквы, – так мне новое общественное поручение сразу. Раньше какие буквы были, знаешь? Правильно – арабская графика. У нас дома много таких книг было. Коран, еще что-то. Мне эти арабские буквы в детстве такими… – как сказать? – сплющенными казались. Придавленными как будто. Только две буквы над остальными возвышаются. Алиф и лам. Две высокие буквы. А знаешь почему? Они имя Аллаха составляют. Им судьба быть высокими. Остальные буквы – маленькие, они как бы творят молитву. И вот эти буквы, чтобы, говорят, отвратить от религиозного дурмана, решили заменить на… нет, кириллица потом пришла, под конец тридцатых. Вначале латиницу. Латинский шрифт. Что сказать? Все буквы одинаковые, стройные. A, B, C, D. Газеты стали печатать, борьба с темнотой. Вот эти газеты стали моей общественной обязанностью. Кто эти новые «а», «бэ», «це» понимал? Старики не понимали. У них в голове или арабский, или вообще… Темнота и неграмотность, с которой боролись. А что такое газета тогда была? Телевизор еще не придумали, радио – драгоценность, а люди ведь интересовались: что там где произошло, что в Маргилане, например, какие цены. Про цены в газетах не писали, новости сообщали: построен новый цех, митинг был, все хлопали. А я молодая была, лет десять-одиннадцать: глаз острый, голос звонкий, активистка и латинскую азбуку назубок – «а» вот это, «бэ», «це»… Слушай, ты столько картин рисуешь, голову себе ломаешь – что рисовать, что рисовать? А вот живой случай, из моей живой жизни. Девочка развернула газету – вслух читает. Голос звонкий, лицо можешь не мое, другое нарисовать. Активистка. Старики ее слушают.
Карандашный набросок. Карандаш 1М, чтобы не слишком мягкий. Лист блокнота. Серая пахсовая стена (растереть пальцами грифельную пыльцу). Серые фигуры. Старики в серых, вылинявших от солнца и соли чапанах. Скупые карандашные штрихи лиц. Остроконечные тюбетейки, заточенные молчанием. Из-за плеча крайней фигуры справа выглядывает мальчик. Дети любопытны. Он тоже слушает – из-за плеча. Маленькие серые пальцы на плече. Шелестит газета, наполненная новыми буквами и новыми новостями. Девочка (фигура слева) звонким неслышным голосом читает. Острие карандаша замирает на бумаге, не зная, куда двигаться дальше.
…что удивительно: почти всё помню. Всё, что этим пожилым людям читала. В молодые годы память мягкая, как курдючное сало, из которого свечу лепят. Так старики говорили, слушатели. Мои первые слушатели. Обид-ака, он с отцом дружил, твоим дедом. Лавка у него была, сладостями торговал, дети его за это любили, популярным был. Вот за эти сладости его в тюрьму потом посадили. Говорят: «Ты купец, вот и посиди». Купцов сажали. Образованных людей сажали. Деда твоего посадили. Всех сажали…
«…В своем последнем слове подсудимый Файзулла Ходжаев сказал:
– Граждане судьи, я был буржуазным националистом, я много преступлений совершил. Государственная независимость Узбекистана, которая была обещана в перспективе правыми реставраторами капитализма, эта государственная независимость, если бы даже она стала возможна ценою черного предательства, ценою измены родине, расчленения великого Союза Советских Социалистических Республик, путем подготовки его поражения в грядущей войне, то есть путем совершенно недопустимым для людей, которые сохранили хоть какой-нибудь человеческий облик, если бы, я говорю, это оказалось возможным в первое время, то, само собой разумеется, эта самая государственная “независимость”, кажущаяся, была бы новым несчастьем для народов Узбекистана. Я уже об этом частично говорил, когда давал свои показания. Тогда я отвечал на вопросы государственного обвинителя. Ведь когда я сказал, что, отстав от одного берега, мы, естественно, должны были бы пристать к другому берегу, ведь я же ничего другого не имел в виду, как тот берег, на котором находятся капиталистические страны, империалистический капитал, который давит, угнетает сотни миллионов трудящихся людей. Значит, победа этой линии и в данном случае, даже в случае успеха этого черного, этого отвратительного заговора, могла быть только новыми бедствиями для трудящихся Узбекистана. Я опозорен. Националистические организации разгромлены. Разгромлен проклятый “правотроцкистский блок”…»
Холст натянут на подрамник; медленной кашицей ложится грунт. Размер полотна 110 х 75. Достаточно, чтобы уместить трех стариков и одну девочку с газетой. И мальчика, выглядывающего из-за спины (эй, что выглядываешь?). Так, чтобы никому не было тесно на шероховатой поверхности холста. На шероховатой, щедро посыпанной пылью поверхности ташкентского двора конца тридцатых. Чтобы ленивое ташкентское солнце, солнце мелких торговцев, ошпазов и любителей газет излилось на холст сонной радугой масляных красок.
…отца посадили, нас не тронули. У других семьями сидели непонятно за что. За происхождение свое сидели. За неправильное слово. Нас не тронули, только дома страшно стало. Как будто в соседней комнате усопшего обмывают и для поминального плова рис тихо перебирают. Нас выселить вначале хотели. Ваш хозяин, говорят, в тюрьме за свои делишки сидит, а вы здесь целую комнату, как принцессы, занимаете. Спасибо, добрые люди нашлись, покровительство оказали. А я всё газеты читала. Почти каждый день выходила во двор, вслух читала. Думала, может, что про отца напишут, всё-таки известный человек был, три почетные грамоты. Но там про других писали, про тех, кто на свободе. А я всё равно читала, люди газеты приносили, я читала. Меня так и называли: девочка с газетой. Незнакомые люди слушать приходили. Для них это как театр было. Сидят, глазами моргают, молчат. Иногда я пела. Почитаю газету, потом пою. Веселое время было.
Загрунтованный холст медленно наполняется рисунком. Рисунок обводится умброй натуральной. Подмалевка: охристая, красноватая. Слегка синеватая. Земля, глина, замурованное глиной небо. Но всё равно оно, небо, просвечивает. Небо втекает через глаза, через стебли камыша в пахсовых стенах и просвечивает. Старики возникают из умбры и охры. Кадмий лимонный – для платья девочки. Наносится мастихином, лучше передает фактуру. Девочка будет бабочкой-лимонницей, держащей серую бабочку газеты. Турецкая голубая, из Голландии, – для узоров на лимонном платье лимонницы. Девочка должна возникнуть раньше стариков. Мастихин снимает с палитры жирный лепесток кадмия лимонного и несет его к холсту. За холстом шевелится, переламывая свет и тень, куст инжира. Маленькие плоды, еще не тронутые фиолетовой зрелостью. Осы.
Но тем не менее, граждане судьи, я, находясь здесь, на скамье подсудимых, держа свой ответ, не могу становиться в какую-то фальшивую позу, ибо это были бы только гордые слова. Я не могу сказать, что я не прошу пощады. Я этого сказать не могу. Может быть, кому-нибудь покажется, что такие слова: «не прошу пощады» – звучали бы гордо, хорошо, но не в моих устах, в устах человека, который пригвожден к позору, который сидит на этой скамье. У такого человека словам гордости нет места. Гордости неоткуда взяться! Ведь мы не войдем в историю хоть с какими-нибудь показателями службы народу, какими-нибудь благими деяниями. Если мы войдем в историю, то мы в эту историю войдем как самые закоренелые преступники, как герои бандитских дел, как люди, продавшие и честь, и совесть. Да. Я был бы лгуном, если бы в этот последний час я не сказал, что я прошу пощады. Я хочу жить.
Засинело небо: «Я хочу жить». Поплыли облака пыли под ногами: «Я хочу жить». Заволновался куст инжира: «Я хочу жить». Горит лимонным пламенем платье девочки: «Я хочу жить». Порыв ветра вырывает из рук газету, она летит сухой бескостной птицей по улицам Старого города. Я хочу жить…
Порыв ветра опрокидывает этюдник на куст инжира. Сыплются на холст муравьи – на лица стариков, на ресницы девочки. Падают тюбики умбры. Кадмия лимонного. Теплые капли дождя по холсту.
…а в конце сороковых забрали моего наставника. Тогда снова националистов стали искать. Он мне как отец был, да. Знаешь, недавно в архив ходила, хотела статью о нем писать. Вот дают мне его дело, наставника. Читаю материалы допросов. От него требуют всех назвать, всех националистов в кавычках. Он медленно называет. Я читаю, страницы переворачиваю. Выписываю что-то: всё механически. Всё механически. Потому что сердце мое там, на этом допросе. И тут следователь его обо мне спрашивает: а вот о ней что скажете? А наставник говорит: «О ней – только с положительной стороны. Не националистка. Прогрессивная девушка Востока. Она русские частушки поет!»
…девочка-библиотекарь с газетами мимо проходила: опá, что с вами? Вам плохо?
А я улыбнулась ей: нет, говорю, доченька, всё хорошо. Здесь просто про меня написано. Девушка говорит: тогда поздравляю. И дальше пошла.
Два дня невозможно притронуться к кистям: отравление. Непонятно с чего. Вдруг. С капельницами (поработайте кулачком…). Голодание. Зеленый чай входит через обметанные губы, ветвясь и согревая. Девочка, мысленно почти законченная, читает нараспев последние новости. Три окаменевших старика, один с палкой. Из-за плеча выглядывает мальчик. Круглый и удивленный. Маленький разведчик. Эй, как тебя зовут? Прячется обратно.
Капельница, пиала с остатками чая. Недописанный холст, высохшие капли кадмия лимонного на палитре. Что же я всё-таки съел? Забытье.
А она ей отвечает:
…да, такие частушки пели. Или на гармошке, или под пианино. Частушки против лентяек. Лентяек не любили. Это сейчас их по телевизору показывают: лежит здоровая, молодая; просто так лежит. Я такие передачи не смотрю. Говорю: встала бы, пол подмела. Трудиться надо, пока молодая и порох есть; правильно? А она лежит зачем-то.
…а то, что Файзулла Ходжаев говорил на суде, это потом было, конец тридцатых. А я в середине тридцатых газету читала. Здесь неточность. И платья такого у меня не было. Нет, не надо исправлять, это тоже красивое. Не надо, говорю, исправлять, я мечтала о таком платье!
…а косичек сколько мне нарисовал!
…краски хорошие, радостные краски. Такие тогда были, да. И небо похожим получилось. Я вот иногда думаю: куда-то синее небо подевалось?
…а Файзуллу Ходжаева не пощадили, ты знаешь, расстрел. И отца моего не пощадили. Я иногда с ним ночью беседу веду. С ним и с наставником. И с другими. Все-все новости им рассказываю.
Пожилая женщина сидит на складном стульчике перед картиной. Перебирает четки, словно буквы беззвучного алфавита. Рука тянется к холсту, сухие пальцы трогают шероховатую поверхность. Медленно выздоравливаю.
Остров Возрождения
…Долго всматривается в песок. Песок, один песок. Нахлесты ветра, текучая смена форм; форм нет; поверхность, горячая, как смерть. Камера поднимается, пытаясь заглотнуть своим оптическим горлом как можно больше пространства, но и пространства нет, есть царапина горизонта, как линия надреза, надрыва. Ветер надрывает ее. Наконец появляется первый и единственный дар пространства – зрению: бетонное здание вдали. Стоит мертвое, купаясь в солнце и пыли. Звучит шероховатый женский голос. Иногда он начинает смеяться, и тогда песок приходит в движение.
Да. Согласилась не только из-за денег. Деньги не главное. Но деньги тоже. Снимаем с подружкой вместе на Аския-базаре, она тоже не ташкентская, еще на еду-тряпки. Посидеть иногда хочется, потанцевать. Хотя это не главное. Французский учила в школе, хотелось разок во Францию, а лучше сразу на постоянно. Второй у меня английский, но французский для меня вообще как родной. На английском теперь каждая собака, я давай все силы на французский. И теперь думаю, если у меня с Жаном получится, то благодаря тому, что правильно язык выбрала. А подружка, с которой я на Аские, она всё японский. Я прикалываю ее, ты что, японца хочешь, японца? Конечно, хочет японца. А французы, по-моему, лучше, хотя среди них тоже странные, как среди любой нации. Но французы все-таки лучше – и как мужчины, и просто как друзья, посидеть, там, то-сё… Не, я своей нацией тоже горжусь. Хотя многие, если честно, ее определить не могут, я тогда типа конкурса: угадают – нет? «Тепло – холодно». Говорят: «Кореянка», я: «Холодно». «Татарка», я: «Тепло». Один, правда, иностранец сказал: «Француженка», я как взгреюсь: «Мерзну, мерзну!» В смысле, «холодно». Хотя приятно, конечно, за это. Я по-французски даже сама с собой говорю для практики, хотя сейчас у меня этой практики…
Песок. Визги мобильного. Женская рука начинает разбрасывать песок. На дне вырытой ямки блеснул мобильный. Он всё еще визжит. Музыка. Женская рука, солнце на маникюре, поднимает его, стряхивает песок, исчезает.
Алло! Ал-ло… (
Мне его Яна подбросила, баба такая одна. Всех французов под себя гребет, у самой муж француз, могла бы остановиться уже. Но это уже болезнь, знаете. Как услышит, что из Франции, сразу в него когтями, как кошка. Со мной, правда, делится, я же ее подруга.
Что я хочу в жизни? Детей…
Они идут по поверхности. Он слегка впереди, гордый обезьяний профиль, тонкие руки. Плоская грудь, плоский живот, плоский зад, по которому ритмично шлепает рюкзак. Она идет сзади. Он останавливается, говорит ей что-то. Она подходит ближе. Поняв, о чем он ее просит, отходит, отворачивается. Он тоже отходит, расставляет ноги. Струя, поблескивая, пробивает воздух.
Вот она, их культура. Наш бы, наверно, обоссался, но промолчал, а этот легко. Отвернись, пардон, и давай свое пи-пи. Наверное, за эту легкость мы их и любим. На край земли готовы за ними, да. Но лучше, конечно, на их родину. Закончил он там, нет?
Салон самолета. Разносят воду. На депутатских местах впереди пьяные депутаты. Под крылом самолета ни о чем не поет красное море пустыни. Раздают сэндвичи в полиэтилене. Вялый лепесток сыра. Пассажиры шуршат, раздевают сэндвичи. Депутаты просыпаются, начинают знакомиться с девушкой, которая тоже в депутатском кресле. Некрасивый молодой француз пьет воду. Уступает свой сэндвич переводчице. Вытягивает из кресла впереди журнал, листает. Движение щек и челюстей. Борьба слюноотделения с сухим сэндвичем. Депутаты шутят с девушкой. Брезгливо полистав, прячет журнал обратно в кресло. Откидывается, закрывает глаза. Под крылом появляется первая грязно-зеленая клякса, оазис.
В Нукусе мы задержались, он хотел в Музей Савицкого, они все в него хотят. Они так всегда и говорят: а, Нукус, это где вода с солью и Музей Савицкого. Я там уже сто раз была, тошнит уже от этого музея.
Когда мы любовались картинами, я подумала: блин, может, он голубой? Нет, я к этому нормально отношусь, пусть живут, мне не жалко, даже не противно. Просто не хочу, чтобы мой Жанчик был голубой, столько уже на него сил потратила!
Музей авангарда. Зеленоватые лица, поломанные тела. Мир, разваливающийся на первоэлементы. Сумасшедший коллекционер прятал всю эту гениальную нечисть здесь, в песках.
Потом коллекцию открыли. Перестройка. Стали приезжать искусствоведы из центра, страдать от поноса (вода), восхищаться музеем. Зеленые небеса, перекошенные лица, русский авангард. О музее напечатали альбом. Два альбома. А авангард сочился с картин и пропитывал жизнь. Иссякло море, оставив торчащие в песках скелеты кораблей – лучшую инсталляцию века. Лица людей, небо, земля – всё постепенно становилось как на картинах. Даже еще авангарднее.
Серое тесто, смазанное маслом. Это дом. Зашла к родителям, пенсионеры. Походила по комнатам. Постояла у своих фотографий, засунутых между стекол книжной полки. На полке те же самые книги. Одну из этих книг написал друг отца, о рыболовстве и первой любви.
Уходя, сунула матери сто долларов. «Ты бы лучше себе на эти деньги кольцо купила или золотой зуб поставила, – говорит мать. – Я завтра пятьдесят поменяю, пятьдесят отложу – на твою свадьбу».
Звонит мобильный. Жанна говорит весело по-французски. Мать отворачивается, словно ее дочь целуется с кем-то незнакомым, пахнущим единственными французскими духами, которые у нее были за всю жизнь.
Они стоят возле картины. Художник Редько. «Материнство». Жанна отходит. Жан остается. Из кондиционера дует воздух. Жанна сидит на диване, играет с мобильником. В мобильнике бегает маленький ниндзя. Отрывается от ниндзи, смотрит на Жана, долго он еще?
Жан – долго. Они всегда долго. Долго едят, долго спят, долго в музеях.
Портрет старика-казаха.
«Почему ты его не приведешь к нам?» – спросила мать, когда я разговаривала. Почувствовала, конечно. Мать всё чувствует, материнский нос не обманешь.
Ужинали в «Океане». Ему рыбы хотелось, Жанчику. Ну и пусть ест свою рыбу. Могли бы в «Шератон» сходить, ну и что, что цены. Или в «Мирлион». Ему хотелось рыбы, наверное, думал, что она такая, как у них во Франции. Или, наоборот, другая. Я ему намекала на мясо.
Заказали килограмм сома, сидели как придурки, запивали этот килограмм пивом. Хорошо, днем мяса поела. Не могу без мяса. Слышишь, Жан, я не могу жить без мяса. Неужели ты не понял это по моему лицу, когда принесли эту рыбу?
«Это точно остров Возрождения?» – спросил он, когда водитель затормозил. Жанна перевела. Водитель кивнул. Жан захлопнул ноутбук, открыл дверцу, вышел в пространство. Водитель закурил, жадно, как курят очень бедные, обиженные люди. «Не забудьте нас в четыре», – сказала Жанна. «Не забуду». Включил музыку. Всю дорогу Жан не давал ему курить и слушать музыку. А без музыки жизнь – не жизнь, а серое говно. Француз этого не понимал.
Когда я была у родителей, залетела большая муха. Села на затылок отца и поползла. Отец ничего не чувствовал: «Тебе уже пора замуж». Всегда об этом напоминает.
«Отец прав, – сказала мать. – Мы тоже не вечны. У отца почки. Ты останешься одна. Одной легко, думаешь?»
Она встает и сгоняет с отца муху. Она всегда отгоняет от отца мух, она уверена, что это и есть – любовь.
«Я не хочу всю жизнь сидеть в этой дыре», – говорю, глядя, как муха снова садится на отца.
«Живи в Ташкенте, если решила так».
«Ташкент – тоже дыра».
«А где не дыра?»
«Во Франции не дыра. И в Европе не дыра».
Родители молчат. Для них Ташкент – столица, культура, театры, ЦУМ.
Я не сказала им, что еду на остров Возрождения. Сказала, что турист хочет посмотреть Аральское море. К таким здесь уже привыкли, ненормальным. А на острове Возрождения был полигон бактериологического оружия. Ну и понятно.
У нас один родственник туда ходил. По бизнесу. Говорили, там всё есть, приходи и бери. Потом умер. Не сразу, но все думали, что из-за Возрождения. Пьют у нас мужики, Возрождение ни при чем.
Когда мы ехали в машине, я играла брелоком от мобильника. Жан посмотрел на меня, я перестала, будущая любовь требует жертв.
Только скучно было. А когда мне скучно, мне плохо. Он этого не понимает. Он вообще ничего не понимает, у него другие взгляды. Мне нужны игры и общение, у меня такая психология.
Нормальные, когда едут в Нукус, делают это через Хиву. От Ташкента до Ургенча самолет, полчаса на машине до Хивы, день в Хиве, достопримечательности, сувениры, фотка верхом на верблюде, часа полтора на машине до Нукуса. В самом Ургенче смотреть нечего. Ну, бетонная книга в парке. Типа, Авеста, которую написал здесь, типа, Заратустра.
Жан отказался от Хивы.
Он не стоял, фотографируя, у подножия Кальта-минора. Не разглядывал, фотографируя, манекены в зиндане. Не озирал, фотографируя, со сторожевой башни город. Не нырял головой в патлатую туркменскую папаху, какими торгуют специально для таких вот идиотов напротив Джума-мечети, фотографируя себя в папахе…
Просто его палец не попал в Хиву.
Если бы было можно, он сразу бы летел сюда: Руан – остров Возрождения. Но так было нельзя. Париж – Ташкент. Ташкент – Нукус. В Нукусе самолет качало перед приземлением, он вспотел. Вечером ел рыбу и пил пиво. Пиво было ужасным, рыба – ничего.
(
– Жан… Ты меня слышишь?
– Ты что-то сказала?
– Мне кажется, здесь не было никогда людей. Такая тишина – голова кружится.
– Может, мы первые. Первые люди.
– Давай будем играть, что ты Адам, а я – Ева.
– Давай (
– Хочешь, я тебе дам яблоко?
– Хочу.
(
– Должны быть яблоки, целый пакет. Мать положила, я еще ей: не надо.
– Смотри, что это…
Старик шел к ним.
Каракалпак или казах, в американской военной форме. Очень грязной.
– Хелоу! Хелоу! Американ?
Вытянул правую руку в «хайле».
Узнав, что не американцы, расстроился.
– Американцы – люди. Американцы – хлеб. Американцы – орднунг, орднунг!
– Что? – переспросила Жанна.
– Орднунг.
Беззубо дожевав яблоко (нашлось, угостили), представился:
– Михаил Горбачев.
Его звали «Горбачев». Или «Михаил Сергеич». Как кому нравилось.
Возник он, как и всё на острове. Из пустоты. Из ветра-шалуна. Из капсулы с порошком сибирской язвы (возможно, несуществующей).
Говорили, он был конюхом. На остров сотнями доставляли лошадей, для испытаний. Говорили, что летом, когда проводили эти испытания, в воздух поднимался самолет и сеял с небес болезни и смерти. Тогда Горбачев выпускал лошадей, распахивая дверь конюшни. И табун мчался. На волю. По пылающему песку. Тень самолета скользила по лошадиным спинам. А Горбачев захлопывал дверь и принимал меры личной безопасности.
Кремировал мертвых лошадей уже не он. Были для этого на острове специальные люди.
Другие говорили, что он пришел на остров после того, как контингент исчез, передислоцировался, поднялся солевым вихрем и унесся в сторону России. Оставили почти всё. Говорили, что тогда на остров потянулись рыцари удачи. Не боявшиеся смерти, которая не передислоцировалась вместе с контингентом, а задержалась. Лежала рядом, в капсулах с язвой под землей, в комнатах с заваренными дверьми. В свалке манекенов с гнущимися руками и ногами. Рыцари удачи быстро брали то, что можно было взять (можно было – всё), и уходили.
Но Горбачев остался. Наверное, хотел унести с собой весь остров. И не мог. Остров не помещался – ни в кармане красноармейских галифе, ни (после короткого пребывания американцев) в пятнистых бриджах.
Горбачев стал хозяином острова.
Питался он остатками тушенки. Иногда охотился.
С редких гостей собирал дань. Сигаретами, жратвой, душевным разговором.
Голос матери:
– Доченька, если ты так решила, поезжай в эту Францию, попытай счастья. Может, встретишь там хорошего человека. Бизнесмена. Если хочешь, мы новый холодильник продадим, будем всё в старый класть, в нем тоже немножко холодно. Это тебе будет и на билет туда, и на приданое. Тебе двадцать пять, у меня в твои годы уже и семья была, и диплом о высшем образовании!..
– Товарищи! К выводу о необходимости перестройки нас привели жгучие и неотложные потребности!
Он шел за ними, не отставая. Как преследователь. Как экскурсовод.
Девушка понравилась ему. На острове не было женщин. Остров был мужским. Но когда-то они здесь были. Был их барак. В одном из корпусов он нашел гинекологическое кресло. Сдул с него песок и уселся. Хотел отдохнуть в нем. Отдохнуть, побыть женщиной. Один раз в жизни он уже был женщиной, на комсомольской стройке. Но это было нехорошо, и сидеть потом больно было. Всю остальную трудовую жизнь он был мужчиной, и это тоже было иногда нехорошо, хотя по-другому. Он устроился на кресле и растопырил ноги в бриджах. Если вернутся его американские друзья, надо будет попросить организовать женщину. Им раз плюнуть, с их-то долларами.
Жан Горбачеву не понравился. Жана нужно было убрать, завести во второй корпус и забыть там. Потом остаться наедине с девушкой. Ему нравилось, как она ходит, как вертит задом, как говорит на разных языках.
Всё очень просто.
Когда Николь наглоталась этой гадости и перестала его доставать, дергать и раздражать (совсем перестала), Жан подошел к карте и ткнул пальцем.
Палец попал в море.
В маленький остров. Карта была старая. Потом оказалось, море почти высохло, а остров успел стать полуостровом. Но название осталось. Остров Возрождения. Оно понравилось Жану. Он сходил на могилу Николь, покурил, заказал билеты. Прямо с кладбища, по мобильнику. Лететь надо было на край света. Точнее, в середину света. В самую середину света (материка). Что еще лучше, чем край. Край оставляет надежду, а надежда – это лишнее, господа, совсем лишнее.
Когда они приехали туда и вышли из машины в пустоту, он спросил ее: «Это точно остров Возрождения?» Сначала водителя, потом ее.
Картина «Материнство». Женщина, ребенок. Она склонилась. Он задумался. Штанишки спущены, струйка шуршит в землю. Она (мать) поддерживает ему его. Направляет. Чтобы не облил штанишки. Стирать-то ей. Жан поднял голову. Шея матери, ее подбородок. Мать большая, широкая, как карта мира. Пахнет молоком, жареными каштанами. Еще она любила делать покупки. После каждой неудачи возвращалась заплаканная, с тонной ненужных коробок. Особенно если кто-то умирал. После смерти Шарля приобрела в кредит стиральную машину. У нее уже были две стиральные машины, в которых она хранила яблоки и всякую ерунду. Белье отдавала в прачечную. А он, ее сын, заглушал всё путешествиями. Смерть – путешествие, еще смерть – еще путешествие. Когда умерла мать, палец уперся в Галле, Германия. Он прожил там две недели, на колбасной диете, запивая редкие вечерние вылазки пивом. Лечение скукой помогло, он вернулся в офис с сухими глазами и улыбкой.
Ну вот и всё. Она помогает натянуть штанишки. Потом они идут по побережью, переглядываясь, словно сообщники.
– Алло?.. Алло… Яночка? Ой, привет! Привет, солнышко, говори быстро. Не, всё нормально. Нет, нормально, уже на острове. Что? Нет, нормально говорю. Да ты че? Нет… нормально вроде… Ну не знаю… Точно, да? Ну тогда не знаю. Не, ну я поняла, я просто подумала, что он просто это… Ну как у них бывает, знаешь… А если он так, то я не знаю… Ну, как ты говоришь, что он это. Ну ты точно? Да я знала, говорю тебе. Ну еще тогда знала. Да, тогда. Ну просто думала, что… Да. Почему я не сказала?! Сказала. Хотела сказать. Да. Нет. И сказала. Кому сказала? Тебе. Тебе сказала. Алло? Что? Алло, алло… Извини, связь прерывается…
Дерево в тряпочках. Саксаул. Другое здесь не выживает. Невысокое такое, куст. Тряпочки шевелятся. Как листья.
Она долго примеряет, куда повязать платок.
Он неуверенно стоит со своим.
– Вяжи, – подбадривает Горбачев. – Американцы тоже повязали, вон.
Показывает на пару выгоревших платков. На одном различимы утята.
– Долго они здесь были, американцы? – спрашивает Жанна.
– Два дня, – врет Горбачев (так он им и раскроет военную тайну).
– Жан, неужели у тебя нет желаний? Ты ничего не желаешь, Жан?
– Ты помнишь эту картину?
– Какую?
– В вашем музее. Мать и ребенок.
– Да, да, помню… Ты будешь завязывать?
– Жаннá… Что ты поешь?
– Так. Одну песню. Тебе нравится мой голос?
Он промолчал.
– Смотри!
Обернулись.
Дерево горело. Ветер мотал огнем, тряпочки-желания обугливались.
Горбачев кинулся к дереву. Подбежал, замер у огня. Жанна и Жан подошли сзади.
Всё догорало. Оставшиеся ветви осыпались пеплом.
– Теперь они не вернутся, – Горбачев растер слезу.
Пояснил:
– Американцы не вернутся!
(У него тоже была своя молитва.)
– Жан, мобильник начал ловить!
Жан достал свой.
Горбачев сидел на песке и проводил съезд.
– Товарищи! Мы справедливо говорим, что национальный вопрос у нас решен. Дас ист гут, зер гут, либе комраден!
Вокруг белели корпуса биолаборатории. Некоторые были без крыш, железо кто-то унес. Они бродили по корпусам. По тем, куда было можно. Внутри было пусто, светло, обворовано. Даже человеческие муляжи унесли. Остался только один. «Моя жена, – говорил старик, показывая на него. – Майне фрау». Иностранный он учил в детстве, в пыльной сельской школе. Теперь на острове стали появляться иностранцы, и чужой язык пригодился.
Поговорив с подругой, Жанна расстроилась.
– Лучше бы здесь мобильник не ловил. Лучше бы вообще не ловил!
Вспомнила горящее дерево.
Когда они ехали в машине, справа иногда появлялось море.
– Это море? – спрашивал Жан, отрываясь от ноутбука.
– Лужа, – отвечал водитель. – Море там, дальше.
Жанна на заднем сиденье доедала растаявший шоколад.
Потом достала мобильник, включила игру. Пингвиненок запрыгал по льдинам.
Они были во втором корпусе. Жан вдруг ушел куда-то. Появился Горбачев (они уже привыкли к нему, как к тени), схватил ее за руку:
– Стой, туда не ходи.
– Почему?
– Нельзя.
Тяжело дышал. Она попыталась выдернуться из его руки:
– Почему?
– Он оттуда не вернется, этот твой…
– Отпусти.
– Только туда не ходи. – Горбачев разжал пальцы.
– Что там?
– Ничего. Там ничего.
Жанна сделала шаг – туда…
– Стой.
– Ну что?
– Оставайся со мной. Спиртного в рот не беру. Целый остров наш. Детей сделаем. Тушенка есть, импортная. Американцы помогут, они мои кенты. А про него не думай, не будет твоим! Ферштейн?
Карта, куда попал его палец, была старой, а Жан хотел знать детали. Раскрыл ноутбук, проверил почту (первый раз после Николь), разгреб наслоения спама. Загрузил google.earth. Земной шар, приближение, Евразия, Азия, еще приближение, Средняя Азия. Черная лужица Арала. Приехали. Остров Возрождения. Покружил над островом, то приближаясь (реле на себя), то поднимаясь (от себя). Какие-то строения. Биолаборатория. Еще что-то. Поднялся, достал из морозильника колу. Убрал обратно, вытащил банку пива. «Нет». Убрал пиво, снова достал колу, подержал под краном. Загрузил google, поиск на «остров Возрождения». Открыт в девятнадцатом веке, первоначально назывался островом царя Николая Первого. Взял потеплевшую колу, набухал в стакан, втянул пену. Дал поиск на «русский царь Николай Первый». Прочитал про русского царя, ничего особенного. Запил колой.
Всё. Теперь он все знал. Можно ехать.
(
– Жаннá, помнишь? Мы видели эту картину в вашем музее. Помнишь? Что с тобой? Что случилось?
– Пойдем отсюда! Пойдем отсюда, Жанчик!
Вначале возникает красное пятно, похожее на укус.
Оно приподнимается над уровнем кожи, образуя папулу медно-красного цвета, потом везикулу, потом пустулу. Содержимое пустулы имеет темный цвет от примеси крови. При расчесах образуется язва с коричневым дном.
Язва покрывается темной коркой, похожей на уголек.
Вокруг центрального струпа располагаются в виде ожерелья вторичные пустулы.
…я думала, всё обойдется, а он мне уже в Ташкенте из гостиницы звонит: я заражен. Наверное, язва, или что они там на острове испытывали. Ты себя нормально чувствуешь? Я говорю: я сейчас приеду! А он: это опасно, это не нужно, ты можешь заразиться. А я хочу крикнуть: я люблю тебя, Жан! И не поехала. Надо было поехать. Мужчин надо брать, пока они больные, беззащитные.
Доверилась Янке, дура. Янка мне что тогда звонила – что он наркоман. Что какие-то общие друзья, и они про него это. Что у него одна была старше его и наркоманка, и сам он от нее это стал. Специально мне позвонила, сучка. Почувствовала, он богатый, на меня смотрит, значит, мы уже спим. По себе всех судит. Я ей сама, дура, рассказала, что у меня был один наркоман и что я после этого всё, только со здоровыми, и вначале загс. Откуда же я знала, что она такая сволочь и всё придумала?!
Машины не было. Жанна швырнула мобильник:
– Блин, когда нужно, не ловит!
Посмотрела на Жана. Подняла мобильник.
– Вон, едет!
Машина подъехала, из нее улыбался Горбачев:
– Мудак у вас шофер.
– От такого слышу! – улыбнулся ему в спину шофер. – Я бы и без тебя их нашел.
– Вот из-за таких, как ты, и Чернобыль, и всё.
– А из-за тебя – Союз! Думаешь, я тебя не узнал?
– Это было веление времени! Мир стоял на пороге ядерного безумия…
(
– Жан… Жан, помнишь этого старика на острове? Он предлагал мне выйти за него замуж.
– Ты согласилась?
– Сказала, что подумаю. Обещал сделать меня королевой острова.
– Не упусти этот шанс.
(Смотрит, как заправляют самолет.)
– Сволочь…
– Ты что-то сказала?
– Нет, ничего.
(Вокруг самолета ходят люди.)
– Жаннá… Как ты думаешь, он полетит?
– Да… Не знаю. Скажи, как ты относишься к наркотикам?
– К чему? А… Сложный вопрос.
(Вспоминает Николь, таблетки, много таблеток.)
– Жаннá… Я думаю, этот старик, на острове, он у меня украл мой мобильник. Он всё время смотрел на него.
Они отъезжали, Горбачев махал рукой.
– Товарищи! Дружба советских народов – одна из главных опор могущества и прочности Советского государства!
Его крик заглушил ветер. Гул тысячи аплодисментов, бурных и продолжительных.
В Ташкенте Жан позвонил ей. Ночью, за день до вылета. Испуганный, из гостиницы. Повторял, что у него странная болезнь. Что ему плохо. Что болезнь – странная. И что ему плохо.
Утром она приехала. Зачем-то с яблоками. Выложила яблоки перед ним. В номере пахло чужой женщиной. Так резко, что у нее заболела голова. Полумесяц помады на стакане. Жан лежал в постели и смотрел телевизор. Она даже запомнила, что там шло: новости. Он выключил телевизор и потянул ее к себе.
– Разве ты не болен?
Зазвонил мобильник. Ее. Достала, чтобы выключить.
– Жан, подожди… Это твой номер!
– Мой?
– Да… Алло! Алло! Кто? Какой Михаил? Михаил Сергеевич? Какой Михаил Сергеевич? А…
Он звонил ей с острова.
Нашел утерянный мобильник, в мобильнике нашел ее номер. Так он ей сказал.
– Жанна, Жанночка, это я. Я. Когда приедешь? Я всё приготовил, комнату приготовил. Приезжай ко мне, я тебе всё сделаю. Все условия сделаю. И американцы возражать не будут. Я с президентом ихним договорюсь. Ты что молчишь? Приедешь?
(Тишина. Гудки.)
Тогда у них с Жаном ничего не получилось. Может, из-за этого проклятого звонка или еще из-за чего-то. Жан стоял под душем, она плакала. Потом он улетел. Они переписывались, хотя она уже всё понимала. Но надеялась. Потом Яна развелась со своим Пьером, который был ее старше, в отцы годился. Тут уже даже детям должно было стать всё понятно. Если женщина (такая) бросает француза – то только ради другого француза. Нужно пояснять, кто был этим другим? Последний мейл, который получила от Жана, был со свадебной фотографией. Он, Яна и толпа фотогеничных родственников. Жанна замызгала весь монитор слезами. Потом написала ответ. Продемонстрировала всё свое знание французского языка.
А потом у нее началась эта болезнь. Когда прилетели родители, она уже была половина от прежней. Лежала по онкологической линии, хотя у врачей, когда они говорили о диагнозе, лица становились лживыми. Лживыми и испуганными.
Тот «Михаил Сергеевич» ей еще раз звонил. Спрашивал, когда ее ждать. Расстроился, пожелал выздоровления. «До свадьбы заживет!» Мать, сидевшая рядом, спросила, кто это был. «Жених», – ответила Жанна. «Не француз», – догадалась мать. «Да», – ответила Жанна. «Большой человек», – подняла брови мать. Жанна не ответила, она смотрела, как в капельнице дергаются пузырьки.
…долго всматривается в песок. Песок, один песок. Нахлесты ветра, текучая смена форм; форм нет; поверхность, горячая, как смерть. Камера поднимается, пытаясь заглотнуть как можно больше пространства в свое оптическое горло, но и пространства нет, есть царапина горизонта, как линия надреза, надрыва. Ветер надрывает ее. Наконец появляется первый и единственный дар пространства – зрению: бетонное здание. Стоит мертвое, купаясь в солнце и песке. За зданием – снова провал в ничто, в астигматизм двоящихся очертаний – под ударами ветра, такого плотного, что чувствуешь его сокращающуюся мускулатуру. И тогда из-за здания появляется старик и идет сквозь ничто-ветер по ничто-земле. Идет, и зрение на какой-то момент наполняется им, сухим, в пятнистой американской форме; на ней вспыхивает звезда Героя Соцтруда. Старик останавливается, достает мобильник. Экран мобильника: фотография Жанны. Следующее фото: она в свадебном платье, рядом – Жан и толпа родственников. Следующее: они плюс коляска, Жанна, чуть пополневшая, Жан нагнулся к коляске. Следующее: Жанна, располневшая, склоняется над маленьким мальчиком, помогая ему в одном важном деле… Начинается игра: пингвиненок скачет по льдинам. Камера медленно поднимается. Старик с мобильником уменьшается, превращается в точку, марсианское пространство, очертание острова, обрывки моря, Средняя Азия, Азия, Евразия…
Жан выключил ноутбук.
Допил остатки колы, посмотрел на фотографию женщины с короткой стрижкой.
– Хорошо, Николь, я не поеду туда. Да, я не поеду туда, Николь, я сказал. Да, боль надо перетерпеть там, где живешь. Путешествия бессмысленны, ты права. Путешествуют только законченные идиоты. Я не еду, сдам билеты… Завтра сдам билеты…
Захлопнув крышку ноутбука, зашагал вдаль по горячему песку.
Когда Земля была плоской
– Заболел, – сказал Костян как будто сам себе.
Подумав немного, упал на одеяло.
Кашель бился в нем, наружу не выходил, а только хрип. И горло горело.
– К Любаше сходи, – посоветовал Прапор. Прапор уже разделся и сидел в майке, разглядывая Костяна. Так раньше беззвучный телик на ночь глядел, с тупым солдатским интересом.
– К Любаше, – повторил, зевнув. – Может, нальет что.
– И не только нальет, – вставил сверху Стас, второй сожитель.
Костян поднялся и злобно вышел из комнаты.
Любаша была местным медпунктом. Медпункта на стройке не полагалось, да и сама Любаша имела к медицине непонятное отношение. Когда была в настроении, могла и укол, и в горло заглянуть. Но чаще отсылала в город: «Я вам не поликлиника». Прибилась к стройке еще при прежнем прорабе; для чего тут жила, непонятно. Но привыкли к ней, как к мокрой грязи и серым холодным дням.
Костян осилил коридор и вышел, моргая, во двор. В Любашином окне мерцал свет от телика. Костян постучал ногтем в стекло; Любаша неохотно поднялась. Отодвинула занавеску, поглядела по-рыбьи в темноту. Опознав Костяна, ушла.
Открывала долго, шурша и звеня изнутри; как сейф в банке, устало подумал Костян. Снова закашлялся и попытался сплюнуть, но не удалось. Ладони как-то быстро успели замерзнуть, он сунул их в карманы, надеясь, что там будет теплее, но теплее не стало. Любаша наконец справилась с дверью и приоткрыла ее, обдав Костяна теплом и чем-то кисловатым.
– Ну? – поглядела.
Таков был обычный ее привет, Костян другого и не ждал. Хотя нет, сейчас, наверное, ждал.
– Заболел.
– Все болеют. Заражать меня пришел?.. Заходи, холодно.
Костян аккуратно стащил сапоги, оставшись в толстых и негреющих носках. Любаша наблюдала молча за его действиями. Костян хотел спросить, зачем она так долго ему открывала, может, даже пошутить на эту тему. Но вместо шутки закашлял.
– В стену кашляй, – сказала Любаша.
Она была в обычной своей безрукавке на искусственном меху, волос был собран в тощую фигу. Накашлявшись, Костян скосил глаз в бесшумный телик, пытаясь угадать передачу, но из-за слез не смог.
– Принимал чего-нибудь? – Любаша села в кресло, занимавшее полкомнаты. В нем она, как говорили, и спала: не раздеваясь и приоткрыв рот. Возле кресла краснела электропечка.
Костян помотал головой и кашлянул. Ему тоже хотелось устроиться на этом кресле, поближе к горячей печке и Любаше, но боялся, что тогда его точно выгонят. Сделал шаг и остановился, ожидая приглашения.
– Всегда таблетки надо при себе… – сказала Любаша, зевнув.
Устав ждать, Костян опустился на колени и обнял толстые Любашины ноги.
«Зачем мне эти ноги, – думал он, – грех… теперь точно прогонят». И сжал их еще сильнее.
– Так вот что у тебя болит, – скучным голосом сказала Любаша.
Потянулась, достала крем и стала шумно втирать в ладони. Поглядела в телик. Снова на Костяна, бессмысленно сжимавшего ее ноги в ковровых тапках.
– Дай встану.
Костян разжал, Любаша подошла к ящику и углубилась в него. Костян осторожно сел на кресло.
– Нет лекарств. Могу водки, на меду.
Костян услышал знакомое бульканье. Водки он не хотел, но вежливо влил в себя. Во рту стало горько.
Костян собирался еще раз обнять Любашу, чтобы как-то обозначить свою благодарность, но передумал. Заметил возле зеркала какую-то иконку и портрет отца Андрея рядом.
– Иди, – сказала Любаша, глядя в телевизор.
Вот, только обвыкся, еще и водки толком не распробовал, а уже на дверь. А за дверью ночь и никакого человеческого слова.
– А ты иди к Батьку, – сказала Любаша. – Он тебе этих слов наговорит – по самое «не хочу».
И пошла к двери.
Не удивившись, что Любаша как-то пролезла в его мысли, Костян присел и принялся за сапоги. «Ладно, – думал он. – Лекарств у нее все равно нет. И ноги как у зебры».
Поглядел на Любашу – не подслушала ли снова? Нет, с замком возилась.
– Завтра приходи, замок мне починишь.
Костян, уже в сапогах, кивнул. Замок так замок. Если доживет.
«Когда Земля была плоской, – вспомнил, – женщины на ней тоже были плоскими. И рай был плоским. А потом всё это стало накачиваться грехами, расширяться и округляться…»
Последнее Костян довспоминал уже на улице, слыша за спиной запираемую дверь и пуская пар.
Батёк жил недалеко, но идти к нему не хотелось.
В прошлом Батёк был коммерческим попом. Обслуживал похороны, работая то в одной, то в другой фирме. Бизнес этот начал, еще когда настоящих священников маловато было, а потребности в культовых действиях стремительно росли. По образованию был он трубач, подрабатывал в кладбищенском оркестрике. Вот как-то, когда фирма не могла вовремя обеспечить священника на отпевание, Батьку и предложили «полевачить за попа». Как отпевать, видел не раз; кадило и спецодежду ему раздобыли. Так и пошло. Являлся по первому вызову, отпевал красиво, с подвыванием, клиент оставался доволен. Пару раз, правда, были стычки с настоящими священниками, грозившими Батьку судом земным и небесным. Но подходящей статьи, по которой можно было его привлечь, не находилось; и Батёк продолжал работать, даже получая от этого какое-то тихое удовольствие.
Батюшки все же на Батька обозлились. Сын одного из них, как назло, работал в местном театре; решили Батька проучить. Пригласили как-то его на ночь почитать над умершим. Квартира большая, темная, хозяева куда-то слиняли. Батёк тоже думал улизнуть, но подвело чувство ответственности. Дальше понятно что. Вылез из гроба тот самый актер… Хотя некоторые говорили, что никакого розыгрыша не было и всё было взаправду.
После того Батёк пошатнулся и запил. В этом невеселом состоянии его и нашел отец Андрей. Отучил от зависимости, провел через курс реабилитации и покаяния. Батёк побрился, успокоился и пошел учиться на плотника. Хотя что-то в нем еще оставалось, от прежнего.
Костян прошел по застывшей грязи мимо вагончиков. Здесь уже спали. «А я что не сплю? – думал Костян. – Зачем мне этот Батёк?» Ответов в голове не было. Костян поглядел на Башню, кашлянул и постучал к Батьку.
– Уйди! – закричали из вагончика. – Завязал я, говорю, завязал! В церковь иди, там тебя отпоют!
Костян подождал, раздумывая, стукнуть еще или идти к себе.
Дверь вагончика приоткрылась, осторожно высунулась рука, сжимавшая какую-то иконку, а потом и голова Батька.
– А, это ты… – протянул Батёк, пялясь во тьму. И дал знак заходить.
Костян залез в вагончик и снова задумался.
– Не снимай, – суетился вокруг Батёк. – Прости, обознался. Ходят тут по ночам…
Свет шел из угла, где горела лампадка; поодаль стояли кровати, заваленные плотницким инструментом. Те братья, кто на этих кроватях жил, или бежали со стройки, или, как Стас, нынешний Костянов сосед, отселились, устав от Батьковых причуд.
– Что пришел-то? – поглядел Батёк.
– Заболел.
Костян уселся на одну из кроватей, сдвинув с шумом инструменты. Батёк вздохнул и сел напротив.
– У Любахи был? Понятно. Печенье будешь? Хорошее печенье.
Костян помотал головой.
– Зря. Когда болеешь, питаться надо. Калории. О теле тоже попечение надо. Поешь.
Костян повертел в руках печенье и, чтобы не обидеть хозяина, надкусил.
– Совсем ты заболел, – Батёк наблюдал, как Костян жует печенье.
Костян в подтверждение кашлянул, но не рассчитал: кашель получился сильнее и дольше, чем требовалось; забрызгал крошками и себя, и Батька.
– Понятно, – сказал Батёк. – У меня такое же было. Думал, уже всё, отплываю… На вот, елеем помажься. Возьми-возьми, это еще отец Андрей оставлял… Нет, кстати, новостей?
Костян, докашливая и отирая слезы, снова мотнул головой.
– Ну да, откуда у нас… – Батёк откинулся к стенке. – Телевизор без звука. Интернета нет, газет нет. То есть правильно, что нет. Справедливо.
То, чтобы на стройке не было никакого вай-фая и газет, было благословением отца Андрея. Одним из последних его благословений.
– Ну, как печенье? Я и говорю. Стой. У меня мед еще есть.
Костян вспомнил Любашину водку на меду и помотал головой.
– Ну, как хочешь. Монастырский.
Батёк выхватил откуда-то грязную банку и поднес Костяну к самому лицу. Костян поднялся и собрался уходить. Он вдруг как-то устал от этой заботы.
– Постой, – Батёк схватил его за ватник. – Постой ты…
Костян поглядел на лицо Батька и задержался.
– Скажи, может, хоть ты знаешь… Кто-то же должен знать. Прапор не знает. Или шифруется. Стас не знает, точно. Перед образами тут клялся.
Костян понял, о ком вопрос, и хрипло вздохнул.
– Он же должен был кому-то сказать когда, – не унимался Батёк. – «Вернусь тогда-то, ждите». А? На ушко?
Вопрос этот, конечно, заботил всех, всю стройку, всех андреевцев. Общее мнение было такое: когда закончат стройку. Выстроят Башню, перережут ленточку… Но время шло, уверенности становилось всё меньше; а как сделалось ясно, что и в этом полугодии не сдадут и придется возле Башни зазимовать…
– Ты же недалеко был, когда его брали, – Батёк стоял напротив Костяна, лохматый, с темнотой под глазами. – Может, успел тебе что… Молчишь? Ну, молчи. Ты же интеллигентный человек… Ты же старшим программистом в прошлой жизни работал, что дурочку всё из себя строишь?
Это было уже против всех правил и благословений. Костян слабо оттолкнул Батька и распахнул дверь.
– Ну прости… – Батёк вцепился в него сзади. – Ну сдуру… Меня эти достали – всю ночь: отпой-отпой…
Костян спрыгнул в темноту.
– Сбегу я! – крикнул ему в спину Батёк. – И все вы сбежите! Не выдержите! Или заберут куда надо!
Костян обернулся, чтобы ответить, но промолчал.
– Так ему и передай! – снова послышалось. – Сколько можно этот сортир многоэтажный строить…
«Вот как человеку плохо, – думал Костян, медленно отходя от вагончиков. – А я думал, мне плохо». Башня, как и положено объекту, была слегка освещена, погавкивала сторожившая ее немецкая овчарка Глаша.
«Когда Земля была плоской, то и все люди на ней были плоские. Люди одной мысли, одного дела, одного сердца».
Это была его последняя проповедь, отца Андрея. Нет, не с амвона, почти на ухо. Вот на это ухо, которое мерзнет под шапкой.
Надоел всем отец Андрей, крупно надоел. Проповедями своими, неуемным миссионерством, взглядами… Что Костян раньше программистом был – Батёк правду сказал. Был. В прошлой жизни. Все андреевцы в прошлом чем-то были. Батёк – трубачом. Стас – менеджером чего-то. Прапор – полковником на пенсии. Не то что говорить, и вспоминать об этом не благословлялось. Благословлялось приобретать новую профессию, строительную, чтобы руками. Костян освоил малярку, но это оказалось не его. А вот кафельщиком пришлось в самую пору, как будто им родился.
Прежний епископ глядел на их приход сквозь пальцы, а с новым возникли трения. Может, сам отец Андрей ему не понравился, был у отца Андрея такой талант – отдельным людям сильно не нравиться. А может, приход считался «денежным», и новый владыка хотел кого-то из близких себе на него поставить. Потерпел-потерпел он отца Андрея и предложил ему перевестись в другую епархию. Иначе обещал последствия.
Думали, отец Андрей бороться станет. Не стал отец Андрей бороться, тихо попрощался и уехал: «Любите нового настоятеля». Только полюбить нового не получилось. И так, и сяк полюбить пытались – а ни в какое, даже бледное, сравнение с отцом Андреем не шел. А тут сам отец Андрей где-то на Северах возник, и местный губернатор, как сообщали, его чуть ли не на руках носит. На приходе пошушукались, отправили туда гонца, того самого Прапора. Прапор вернулся посвежевшим и всё подтвердил. Только на климат жаловался, но это не пугало; стали распродаваться и укладывать вещи. Почти полприхода туда перебралось. И Костян со всеми; кафель – он и в тундре кафель.
Первые три года всё ладно шло. Церковь возвели, по оригинальному проекту: в виде шара. Верхняя часть – сама церковь, нижняя – зал. Миссионерство развернули, местных встряхнули, обдули от зимней спячки. Зи´мы, правда, такие, что мама, не горюй. И земля плоская до самого небосклона, глядеть устаешь. Но отцу Андрею это нравилось. «Хорошо, что Земля плоская». И улыбается по-своему.
А потом губернатора того взяли и сняли. Бизнес, правда, при нем оставили, так что продолжал андреевцев поддерживать. Но отношение к ним сверху уже немного другое пошло. Вначале «немного», потом всё больше и больше. Стали на беседы тягать, что они вредная секта; двоих с работы уволили. Отца Андрея напрямую трогать боялись, стали с прихода на приход, как мячик, перебрасывать, от райцентра подальше. Последний бросок – сюда, среди пустоты и плоскости, рядом с умиравшим селом. Где жили вот такие тяжелые и ненужные сами себе люди, как Любаша.
Костяк общины, конечно, и сюда последовал. Отец Андрей стал задумчив, как человек, из-под которого выбили стул, и он висит в воздухе, не зная, то ли спокойно опуститься, то ли плюнуть и взмыть куда-нибудь.
Тогда и возник у него этот замысел. «Будем здесь Башню строить», – сказал Костяну, когда в машине вместе ехали. Костян поднял брови, пытаясь угадать. Общинный центр? Лекторий?..
Через месяц уже были первые чертежи.
Община, конечно, была в недоумении, скребла затылок и качала головой. Идею замысла отец Андрей не объяснял, от вопросов уворачивался. Строим – и строим, что тут спрашивать? Питались догадками. Одни полагали, что Башня строится как наглядное пособие падшего мира. Другие, наоборот, – как образ солидарности… много еще чего говорили. А Костян ездил с отцом Андреем и закупал кафель. По прежней своей программистской жизни он знал, что есть вещи, которые человеческим языком сказать нельзя. А искусственный язык, чтоб описать смысл этой Башни, еще не создан. Либо создан, но людям пока не знаком.
Дальше… Дальше понятно что. Отца Андрея взяли, вначале сообщали о нем через СМИ, потом замолчали. Стройка тихо сама собой шла, то прежний губернатор подкинет, то еще какие-то благодетели. Постепенно пошло разложение, духовные трещины. Церковь закрыли, служить стало некому, нового не присылали, а даже если бы и прислали. Многие уехали, затосковав без церковной жизни или просто… Среди оставшихся стали заметны слабости, водка, неправильное отношение. Но строили. Как могли. Как могли, так и строили.
До своей избы Костян почти дополз. Свет в ней уже погасили, помолились и легли спать.
Только свеча горела, оставленная для Костяна.
Прапор, как всегда, храпел; Костян погладил его по плечу, тот замолк и зачмокал. Стас наверху перевернулся; спал в свитере.
Костян тоже не стал раздеваться, только куртку сбросил и загасил свечу. Лег и чуть не заплакал от усталости. Прочел про себя несколько молитв, какие наизусть помнил.
– Слышь? – заскрипел сверху Стас. – Завтра, говорят, заберут, всех.
Костян молчал. Снова начал похрапывать со своей лежанки Прапор.
– В психушку областную, на обследование.
Костян вздохнул и пошевелил ногами. Слухи, что всех их заберут, гуляли по стройке не первый месяц. С того самого дня, как отца Андрея забрали.
– Этот раз вроде точно, – Стас свесил голову. – Наши бывшие сообщили, Еремеев и этот, корреспондент… С утра к обороне будем готовиться.
Повисев, голова исчезла.
«К обороне… – думал, засыпая, Костян. – Хорошо. И к Любаше зайти, замок поправить».
Стас еще немного поворочался, Прапор похрапел и замолк, точно уже не Костян, но кто-то другой погладил его по плечу; темнота наконец затихла и успокоилась.
Волна внутреннего света накрыла Костяна, он потер колено и улыбнулся. Перед глазами его, как с аэросъемки, неслась бескрайняя белая земля. «Вот я и стал почти плоским, Господи. Ты разгладил меня, как фантик». Голос был отца Андрея, но Костян понимал, что слова относятся к нему, Костяну. И видел себя, плоского и счастливого, летящего над этой Землей, такой же плоской, как и он сам.
Умаровна
Пила весело входит в древесину. Дерево вздрагивает, падают листья.
Ветка летит вниз и шлепается об асфальт.
На звук бензопилы бежит Умаровна. На ней мужской чапан, на ногах малиновые тапочки. За ней полубежит толстая Инга в спортивном костюме.
Визг пилы затихает. Раздается мычание. Это мычит Умаровна.
Окна, какие еще закрыты, открываются. Некоторые из пятиэтажки спускаются во двор, чтобы поглядеть весь спектакль. А потом еще неделю его обсуждать.
Умаровна – наша достопримечательность. Живет эта достопримечательность на втором этаже в однушке, без противогаза не входи. Ведет себя тихо, поэтому жалоб на нее от нас не поступает. К тому же Умаровну опекает Инга. Инга с пятого, в спортивном костюме, большая шумная женщина.
В молодости Инга была спортсменкой, ездила на соревнования и была еще ничего. Потом из спорта ушла, махнула на себя, и полезло: живот… тут… тут… И не старая, лет пятьдесят. А встретишь в темноте в подъезде, если лампочки опять выкрутят, – всё, кошмары на всю ночь. Идет на тебя такое по лестнице, такое… вот… такое… топает и сопит, а эхо усиливает. Поздороваешься, оно тебе тоже что-то. И опять сопит. Обойти никак, всю лестницу занимает. Ждешь, когда дойдет до площадки, чтоб разойтись. Спросишь про здоровье, чтобы как-то время провести. «А у кого оно теперь есть?» Вот и площадка, обходишь ее. Она дальше спускается. «К Умаровне?» К Умаровне, к кому еще? «Умаровна! Умаровна! Это я!», и колотит к ней. Бах… Бах… Вот уже дверь открылась и вонью повеяло. Не чувствует Инга ее, что ли? Подружки.
Умаровна, кстати, тоже не старая. Гуля во втором подъезде, домком, она с ней в одну школу ходила. А Гуле сорок пять или поблизости. Но Умаровна ей как мать выглядит. Гуля говорит, тогда Умаровну в другую школу перевели, когда с ней случилось, что немой стала. А потом она на почве психики уже и оглохла, это еще цветочки были, дальше пошло-поехало, и на учете стоит, и вонь эта. Мы ее, конечно, жалеем, не только как психбольную, но и как дочь Умара-ака, уважаемым был человеком, тоже слегка того. Детям ее обзывать не разрешаем, пусть только близко к ней не подходят, мало ли чего. Но она редко выходит. Сидит в своей однушке, что ест, никто не знает. Вот только если деревья пилить начинают, как сейчас. Тогда как ракета летит по лестнице. Глухая, что интересно, а пилу как-то слышит. Вон как побежала! И Инга за ней, как колобок, катится.
Умаровна – дерево. Знает об этом только она сама. Даже сумасшедшая Инга об этом не знает. А ведь Инга еще самая нормальная среди остальных, остальные – совсем шизофреники. Может, Инга догадывается. Был такой случай. Инга взяла ножницы, хотела постричь Умаровне мелкие ветви. «Давай, – говорит, – ногти постригу… Вон какие…» И к веточкам ее тянется. Умаровна покачала кроной. Нельзя.
Летом нельзя обрезать.
Осенью – можно.
Инга постригла ей веточки осенью. «Отросли как…» – говорила, собирая в ладонь обрезки. «Не уноси. Брось на землю… – Умаровна показала на пол. – Может, прорастут…»
Пол равномерно засыпан землей. Каждое утро она вспахивает ее, как это делал покойный отец, когда жили в кишлаке. Здесь, конечно, не такая земля, городская. Здесь земля не дышит, не говорит. Но Умаровна не жалуется. Главное, чтобы корням ничего не мешало. Чтобы, когда в комнату входит солнце, оно правильно освещало ее голое тело, ее длинные, гибкие ветви и листву. Листва – самое главное. В такие часы она никому не открывала. Инга, постучав и покричав напрасно, уходила, чувствуя, что за дверью происходит что-то святое.
Отец, покойный Умар-ака, всю жизнь сажал деревья. И в кишлаке, и здесь, в городе. Пока двор был большим. Своих детей у него не было, всю любовь и силу саженцам отдавал. И Умаровне. Ее он где-то подобрал, подкидышем, и взял к себе. Кормил и растил. Заставлял много пить. Вода – начальник жизни. Сам очень ценил воду, мог ведро выпить. Богатырского был здоровья. Умер, когда первые три дерева спилили. Сердце.
Деревья вырубались. Особенно чинары, веками росшие в городе. Огромные, тенистые, спокойные. Взамен иногда высаживались елки, половина гибла в первое же лето. Чужое, неместное дерево, требовавшее себе другой земли, влажной, с песочком, с опилками. Другого, не нашего, не палящего, солнца. Привычной земли никто не предоставлял. Воткнут в сухую глину, польют один раз для вида, отряхнут ладони и уйдут. Главное – бизнес. Дорогое дерево, прибыльное, если на продажу разводить через государство. Хочешь не хочешь, а покупай елку и сажай. Школы заставляют, организации. Купи, воткни в глину, выживет, не выживет, кого чешет? Не выживет – еще лучше, на следующий год новое покупай-сажай.
Иногда высаживались каштаны. Красивое дерево, приятное. Прибыльное, если тоже через государство. Плоды удивительные, когда только упадут. Но тоже полива требует, ухода. А у нас как? Воткнул в глину, отряхнул ладони, ушел. И всё гибнет, от солнца и зноя. Стоят сухие каштаны мертвыми рядами.
Раньше были арыки, по арыкам текла вода. Деревья пили ее и росли вверх и вширь, отдавая выпитое зеленью и тенью. Но за арыком нужно следить. Чистить от мусора, заботиться, чтобы вода не переливалась, не затопляла. Это хлопотно, а народ у нас созерцательный. Надо, чтобы или деньгами запахло, или чтобы пнули сзади от души. Без пинка и за просто спасибо одни дураки пашут. Перестали арыки чистить, перестали пускать воду. Арыки стояли сухими и зарастали мусором. При первой же возможности их засыпали. Откуда питаться деревьям, особенно молодым? У взрослых корни сильные, добирались до глубокой воды. Но взрослые вырубали в первую очередь. Древесина, бизнес.
Вырубают обычно не сразу. Порциями. Сперва ветки откромсают, плановая обрезка. Так что дерево на пальму становится похожим или непонятно на что. Потом через полгода еще откромсают, так, что уже одно бревно торчит. А потом уже и бревно спилят. Бизнес, древесина. Ввозить древесину дорого, и зачем? Вон сколько деревьев зря простаивает. Где высокое дерево, рано или поздно появляется человек в галстуке, голову задерет, государственно прищурится: сколько тут кубов?.. Та-а-ак… Мобильник вытащит, тык… пык… алё, как жизнь, как здоровье, древесина не нужна? Следующий кадр: визг бензопилы, зияющая пустота на месте кроны, всё официально. Древесина, бизнес. Что-то чайханщикам, на шашлыки, что-то мебельщикам. Стулья, столы, кровати, диваны. Всем всё понятно. Только сумасшедшим, может, непонятно. Типа нашей Умаровны. Так дура она, что с нее взять, кроме анализа.
Умаровна бежит в своих тапочках, размахивает руками. На ней отцовский чапан, голова мотается из стороны в сторону. «Ы!.. Ы!..» – кричит Умаровна. За ней бегут дети, машут, как она, руками и тоже кричат. Чуть позади переваливается Инга в спортивном костюме и рявкает на детей.
Теперь крупным планом возьмем Ингу. Хотя она и так любым планом хорошо просматривается. Лицо у Инги вспотело, двойной подбородок вздрагивает. На голове широкополая шляпа. Лет пятнадцать назад, уже уйдя из спорта, подыскала себе другое дело, стала правозащитницей. Вначале свекровь свою бывшую защитила, потаскалась с ней по кабинетам, в суде посидела. Ингины объемы и тяжелые кулаки с малиновыми ногтями производили впечатление. Почувствовала себя на своем коньке, драться Инга с детства обожала, но не за себя, а за кого-нибудь. Потом еще кому-то помогла, даже из соседей. Втянулась, грамотной сделалась. Встанет, выставит вперед свой шестой размер и давай законами сыпать. На суды, как к себе домой, ходить стала. С другими правозащитниками подружилась, но ненадолго: государство всю эту неприятную для себя самодеятельность быстро прикрыло. Инга как-то угасла, суды для нее светом в окошке были. Единственное, что для души осталось, это деревья. На деревьях они с Умаровной и сошлись, хотя раньше Умаровну не замечала, дела покрупнее были. А теперь вот как за ней бежит, аж дом трясется.
Соседи, кто дома, тоже спускаются. Гуля, остальные. Кто деревьям сочувствует и не хочет, чтобы пилили, и так – был двор, а теперь – что?.. Пустыня с машинами. Кому-то, наоборот, деревья поперек горла, пусть хоть всё спилят, машину ставить некуда, и еще листья эти с них падают. Кто просто стоит, курит между делом, общается. Цены на мясо обсуждает, войну в Сирии. Насчет «сладкой парочки», Инги и Умаровны, тоже поговорят. Вон, бегут как… «Далеко собрались?» – спрашивают Ингу. Та только руками машет, что стоите, идемте спасать… Ну, ну. Так прямо и побежали. Кто-то, правда, за Ингой пошел. Не спасать, а так, посмотреть. Чья на этот раз возьмет.
Пару раз они уже деревья отбивали, подружки эти. И не только в этом, в другой двор тоже бегали, и к бывшей парикмахерской, там тоже «заготовка древесины» начиналась. Но в этот раз видно, что люди потяжелее приехали. Машина с подъемником, одни с пилой, другие вокруг ходят, по стволам ладонью хлопают. Музыка из кабины, чтобы дерево кромсать веселее было.
Боль начиналась со спины, будто пилили позвоночник. Боль разносилась по всему телу, где-то тупо, а где-то так, что Умаровна раскрывала рот, морщилась и стонала. Она знала, это сигнал. Братья были в беде и посылали ей сигнал. Братья посылали сигнал о помощи.
Умаровна вынимала ноги из земли и с открытым от боли ртом ползла в коридор. Нужно было найти обувь, нельзя появляться на людях с голыми корнями, люди злы, люди безумны. Начинался поиск, обувь падала и отбрасывалась в сторону. На высохшую грудь с двумя мешочками натягивалась майка. Потом отцовский чапан. Запах отца, пропитавший его, придавал силы.
Умаровна приоткрывала дверь и выглядывала в подъезд. Сумасшедших нигде не было. От новой боли она прикусила губу, заблестела ниточка крови. Сверху с сопеньем и топотом спускалась Инга, в боевом наряде – трико и фетровая шляпа.
Умаровна летела вниз, перескакивая через ступеньку. Следом, как паровоз, пыхтела Инга.
Ничего не бойся, голосом отца говорил чапан. Они безумны. Голос отца становился то слышнее, то тише. Они понесут наказание, и в этом мире, и в том. Корни вырубленных деревьев дотянутся до их могил. Останови их!
«Как, как мне остановить их, отец?.. Язык мой слаб, я разучилась говорить. А у них во рту железный язык, а в руках пила. У них крепкие руки и удостоверение… Что я могу сделать?..»
Умаровна бежит сквозь соседей, размахивая руками.
«Ы! Ы-ы!..»
Следом движется Инга. На лбу ее блестят капли пота. Губы шевелятся: «Сейчас мы вам устроим…» И прибавляет шаг. «Сейчас мы вам покажем…» И почти бежит.
На земле уже валяется несколько веток. Ствол пока не тронули. Над деревом с криком кружат птицы. Медленно опускается подъемник. Возле машины стоит пара стариков. Сбоку топчется Гуля, домкомша. Деловито тарахтит машина.
«Дерево старое… аварийное… – говорит невысокий мужик, видимо старший. – Ветка на голову упадет, сами радоваться не будете. У вас тут дети ходят, им тоже на голову ветка упадет, кем они от этого вырастут? Нужно две-три елки тут посадить. С жильцов деньги собрать, две-три елки… Красиво, безопасно…»
Старики молчат. «Старые деревья, наоборот, уважать надо…» – тихо говорит один.
Все поворачивают голову в сторону дома.
«Ы! Ы!..» Появляется фигурка в чапане. Следом движется что-то в спортивном костюме и шляпе.
«Это наш “зеленый патруль”», – говорит один из стариков.
В это время начинают пилить следующую ветку. Человек на подъемнике делает рукой знаки, чтобы отошли подальше.
Звук прекращается.
«Ы! Ы!» Умаровна прижимается спиной к стволу и обхватывает его руками.
«…Она говорит, – перекрывает всё прокуренный бас Инги, – она говорит, покажите документы… Да, я ее переводчик…»
«Ы! Ы-ы!» Умаровна бегает и машет руками.
«…Как, кто я такая? – снова бас Инги. – Вот мои документы, вот! Живу здесь и прописана!»
Работяги настроены серьезно, уходить не хотят. У них тоже – план.
«Пили, что смотришь!» – кричит старший мужику на подъемнике.
Тот врубает пилу.
«Ты у себя во дворе пили! – Инга наступает на старшего. – Или штаны себе сними и отпили, чего у тебя там лишнее!..»
«Ы! Ы! Ы!»
Старший пятится, отталкивает Умаровну…
Дальше все соседи рассказывали по-разному. Одни говорили, что в это время сверху упала спиленная ветка и шлепнула старшего по затылку. Другие будто видели, как Инга, защищая Умаровну, подбросила старшего вверх, так что он оказался на ветке, уже подпиленной, и вместе с ней рухнул вниз. Третьи – это уже, конечно, придумали, – что Умаровна, «ыкая», толкнула машину и она покатилась прочь от дерева.
Работяги ругались, трясли бензопилой и, дав задний ход, умотали.
«Уф…» – сказала Инга и вытерла лоб.
Соседи, качая головами, расходились.
Что ты наделала, Умаровна? С кем стала бороться? Они же безумны, все до одного. Безумны их дома, безумны их машины, безумны их дети.
Разве тебе по силам защитить всех твоих братьев?
Вспомни, Умаровна. Перед тем как сажалось новое дерево, у старого Умара извергалось во сне семя. Ты чувствовала это по тонкому запаху, какой бывает, когда надломишь зеленую ветку. Старый Умар вставал и доставал из шкафа землю. Разная земля хранилась у него в шкафу. Земля с поля, которое он когда-то возделывал. Земля из мазара, где упокоились его предки. Земля из Москвы, где старый Умар один раз побывал – говорил, что набрал ее прямо возле Кремля, это очень сильная земля, но для наших деревьев не годится.
Вспомни, как, достав из шкафа нужную землю, старик неторопливо смешивал ее с собранным в платок семенем. Ты предлагала ему свою помощь. («Ы… Ы?..») Руки старика с годами слабели, разминать землю было тяжело ему. Но он отгонял тебя: «Не женское это дело…» И ты послушно отходила.
Потом вы садились в автобус и ехали за саженцем. Выбирал молодое дерево Умар-ака долго, придирчиво, точно невесту. Тут ногтем ковырнет, там пальцами потрет. Хотя ты, стоявшая рядом, знала – не невесту отец себе выбирает, а сына.
Своих детей у старика не было. Двух жен в молодости поменял, а всё без толку.
Зато деревья у старого Умара росли удивительно. Особенно плодовые. И чинары.
Выбрав наконец нужное, вы тряслись в том же автобусе домой. К дворовой земле вокруг саженца Умар-ака тихо подкладывал свою, из носового платка…
Ингу забрали за хулиганство. Приехали, взяли нужные показания у соседей.
Через месяц, правда, выпустили. Еще хорошо отделалась. Вернулась, идет по двору, вся черная. Это понятно. Не на курорте побывала. С государством ругаться – себе дороже.
Вернулась Инга и сразу к Умаровне бросилась. Стоит, в дверь ей колотит, кричит: «Умаровна! Умаровна! Это я, не бойся…» Пришлось кому-то из соседей выйти, сообщить, что Умаровну увезли. Инга даже не спросила куда. Понятно, куда Умаровну с ее мозгами увезти могли. Как Ингу забрали, скоро и Умаровну увезли. Да, жалко. Никому почти не мешала. Зато неприятных запахов меньше. Надо еще насчет квартиры ее узнать, а то Инга, глядишь, себе ее отхватит.
И деревья, как Ингу забрали, тоже спилили. И не одно уже, а три. Пусто теперь во дворе, можно представить, какой летом солнцепек будет. Гуля, домкомша, рот открыла, так ей быстро объяснили, чтобы шла своими делами занималась. Потом ходила по квартирам, деньги на елки собирала, заставили все-таки ее елки взять. Ладно, хоть какое дерево. Может, приживется, если кто-нибудь поливать будет, у кого других дел больше нет.
Сидит Инга на скамейке возле подъезда, курит.
А во дворе подготовка к суннат-тою[6] идет, у Гулиного внука. Доски на железные опоры кладут, клеенкой покрывают. На плов остатки веток пошли, Гуля успела набрать для себя. А что делать, жизнь ведь продолжается. Женщины сидят на корточках вокруг таза, морковь чистят. На Ингу поглядывают, могла бы помощь предложить. Сама виновата, между прочим. Занималась бы тихо своим спортом, никто бы слова ей не сказал. Но к столу потом ее позвали, всех звали. Пошла Инга к столу, посидела, выпила даже немного. Танцы начались, музыка гремит. Стали женщины танцевать, на месте, где деревья раньше были. Ингу из-за стола вытащили – идем тоже, чего зря сидеть? Вышла Инга, вначале как столб стояла, потом вдруг давай вертеть, руками, бедрами, тем, сем. На пень от срубленного дерева влезла, руками вертит и губами неслышно шепчет. «Будьте вы прокляты…» И руками крутит. «Будьте вы все прокляты…» И приплясывает.
Жало
Удар.
Снова удар.
Остановка замирает.
Светит солнце. Для двух старух, для парня, для всех людей на остановке. Для парня, который наклонился над упавшим.
Для упавшего – уже не светит. Он уже под другим солнцем.
Под совсем другим солнцем.
Вик-Ванна не помнила войны.
День был жаркий, она проснулась мокрой и старой, хотя, в общем-то, и была старой. Но день был жарким с самого утра, нечем дышать.
Кошка вернулась с воздуха и терлась мордой о стекло.
На стуле лежало платье.
Вик-Ванна позавтракала кефиром и приободрилась.
Вчера перекалывала медали. Со старого платья на новое. Уколола безымянный палец. Уколоть безымянный палец – это к денежным затруднениям.
Новому платью тоже лет двадцать. Надевала только на мероприятия. Оттого оно совсем как новое и модное.
Палец болит, а зеленки нет. И йода нет. Но зеленкой лучше.
Позвонила соседской Нинке и посоветовалась. Насчет зеленки. И насчет расценок на такси, какие сейчас. Всё кругом подорожало.
Она всегда звонила куда-то и советовалась, на всякий пожарный.
А встреча в половине десятого. Или в половине одиннадцатого. Надо посмотреть. Приглашение на телевизоре. Нет, на трюмо. Плохо, зеленки нет, зеленка лучше йода. Что по телевизору? Наверное, опять это. Одно и то же. Включает.
Телевизор нагревается. Кошка прицеливается, запрыгивает на стул, обнюхивает медали.
Приглашение на телевизоре. Очки на трюмо. Она старается обходиться без очков, только вдаль. Вблизи – каша-малаша. Смотреть только вдаль. И с памятью так. Что было недавно, помнит плохо. А далекое – хорошо.
Кроме войны.
Войну она не помнит. Хотя она ее участница. Хотя платье провисает под гроздью медалей; вчера перевешивала с платья на платье и укололась к денежным затруднениям. Хотя имелась фотография, где она молодая в военной форме. Хотя что-то смутно-смутно припоминалось, но не то всё, не то.
Она держит приглашение. В половине одиннадцатого, возле Театра имени Алишера Навои. «С уважением, Оргкомитет». Кошка сидит на медалях. «С уважением» и подпись.
«Уйди, девушка, мне нужно сейчас надеть платье и идти на День Победы».
На военной фотографии Вик-Ванна с подругой. Никакой подписи, военная форма и улыбки. Не помнит имя подруги. У подруги было хорошее имя. Пусть она будет Настя. Как тебе такое имя, Настенька? Хорошее имя для подруги – Настя. «Настя» еще жива и даже слышит, когда Вик-Ванна разговаривает с ней. Сердцем слышит.
Вик-Ванна смотрит телевизор.
Вик-Ванна боится трех вещей.
Боится поломки телевизора, смерти кошки и своей собственной смерти.
Своей смерти она боится меньше всего. Деньги на похороны накоплены, обменяны по приличному курсу на доллары (долго советовалась, прежде чем довериться) и зашиты в подушку, соседка Нина знает.
Смерти кошки она боится сильнее. Раньше у кошки бывали котята, она даже хотела ей лекарство от них купить, потом кошка упала, и котята прекратились сами собой.
Про поломку телевизора Вик-Ванна даже думать боится. Чтобы покупать новый, придется резать подушку, вынимать похоронные деньги, менять обратно, еще какой курс выпадет, и пересчитывать, а вокруг – обман. А новый телевизор будет бракованный, сейчас всё бракованное или китайское. И ни похорон тебе, ни телевизора.
Она родилась в простой семье.
Отец воевал, участвовал в коллективизации, дочь назвал Викторией. У каких буржуев экспроприировал он это кокетливое имя? Жена на Викторию сразу согласилась: лучше Виктория, чем снова аборт. «Ви-и-ка! Ви-и-ка, домой!» Ее звали Викой. Виктория – для документов. Да и какая она Виктория? Курносая, хохотушка, конфеты любила. А где конфеты, там и мужчины. Но она, хоть и хохотала с ними, близко ни-ни. Ждала чего-то своего светлого. Его. Личность. Для чего-то же ее назвали так волнующе – Викторией. Пока мечтала, началась война.
Накормила кошку. «Девушка, остаешься за старшую!»
Постояла у зеркала. Правильно ли развешаны медали? Некоторые вот потускнели. Надо протереть. И палец смазать, а зеленки нет.
Вик-Ванна на специальные деньги берет такси.
Специальные деньги, в отличие от похоронных, лежат не в подушке, а в железной банке «Сахар».
У нее целый комплект таких банок. «Соль», «Перец», «Рис».
Все разных размеров, некоторые – с запасами.
От сахара она отказалась, когда было подозрение на диабет. Отнесла сахар Нинке, а себе только банку. Диабет не подтвердился, но от сахара уже отвлеклась, а если иногда хотелось, то доставала остатки варенья и устраивала себе «презентацию»: так называла вечера, когда в чае тает варенье, за стеной не шумят, а по телевизору – что-нибудь для души. В остальное время о сахаре почти не думала, наслаждаясь своей экономией. Каждый месяц высчитывала деньги, которые могла бы профукать на сахар, и откладывала в банку. Эти деньги она называла в разговорах с собою «специальными», иногда, в шутку, – «сладкими». Запасов получалось немного, на ремонт телевизора, конечно, не хватит, но на такси раз в год с комфортом – это получалось.
Раньше еще посылала из них Зойкиному Андрею, инвалиду ума. Правильно сказать, он был не инвалид, а дурак, что себе эту инвалидность своевременно, как все, не оформил. А Зойке всё не до того было, она думала, что если она терпит его отношение, когда он выпьет, то ей уж и памятник из золота. «Вы ему сами, Вик-Ванна, про психиатра скажите, я уже устала, не семья, а сплошной мат». А потом Зойка проявила характер и умерла; у Андрея вообще мозги пошли шиворот-навыворот, на кладбище так кричал, что даже нищие ему замечание сделали. А ведь руки золотые, сантехникой занимался, где что прорвало – сразу к нему бежали. Но жить стал плохо, плюс здоровье. В этой своей дыре, от Ташкента ночь на поезде, а в дыре какая медицина? Никакая, только на словах. Вик-Ванна, конечно, могла его как-то в Ташкент, но боялась, что он хоть и дурак дураком, а вдруг захочет сделаться наследником, а уж это спасибо. А он ей каждую неделю звонит и начинает свою дудку: «Вик-Ванна, квартиру берут от меня за неуплату воды, бомжой делают!» Денег от нее выжимал. Она ему и напоминала, кто она и кто он, она пенсионерка, а он сам ей мог бы деньги слать или хотя бы приехал потолок на кухне подкрасить. Сказав это, она быстро клала трубку, потому что дальше можно было слушать только мат. Хотя иногда, редко, когда ей вдруг делалось так одиноко, что даже кошка с телевизором не спасали, она не вешала трубку и слушала тихонько все его концерты. А он вначале матерится, угрожает, не в полную силу, конечно, все-таки со скидкой на ее возраст и участие в войне. Потом помолчит немного и начинает всхлипывать: «Теть Вик, ну хоть немножечко, всё возвращу!» – «Уж да! Возвратитель какой, – говорила Вик-Ванна, гладя кошку. – Ты бы лучше не на телефон тратился, а человеческую жизнь начал». Андрей объяснял, что телефон он себе бесплатным сделал («золотые руки!»), а деньги ему как раз и требуются для этой новой жизни. Вик-Ванна вешала трубку и ковыляла на кухню: вытряхивать из банки «Сахар» на новую жизнь придурка Андрея – последнего ее здесь родственника, алкаша и седьмой воды на киселе.
А теперь вот и Андрея-алкаша нет. Без Андрея денег в банке «Сахар» стало, конечно, больше. Скоро их, наверно, станет так много, что можно будет не бояться даже поломки телевизора. И не хвататься за сердце каждый раз, когда ерундит звук.
Может, даже купить сахар. Не для еды, а про запас. Она еще до войны поняла: самое важное в жизни – это запасы. Чтоб как судьба ни сложилась, а хоть какая-то крупа была и мучицы немножко. Она в таких случаях вспоминала двоюродную сестру, которая в тридцать девятом вышла себе за питерского и умерла от блокады. «Всё от того, – говорила себе Вик-Ванна, – что не умела покойница делать запасы!» Это была правда.
Как она сама провела войну, Вик-Ванна не помнила.
Но каждый год ходила регулярно на встречи ветеранов.
А деньги на такси брала из банки с надписью «Сахар».
Поездка в такси была утомительной. Всю дорогу боялась, что водитель увезет ее к другому театру, не Навои. Или обманет, хотя поздравил с праздником и посмотрел на ее награды.
Не обманул, довез. Мог, конечно, и денег не брать. Праздник все-таки, и она в медалях, видно же.
Около театра уже топтались участники. Раньше с каждой майской встречей они всё больше старели. А потом дальше стареть стало некуда. Качество лиц на встречах сделалось постоянным. Изменялось только их количество. Иногда, между Днями Победы, Вик-Ванну звали на поминки. Она ехала на них на общественном транспорте, играя сама с собой в игру под названием «уступят – не уступят». Искала глазами сидящую молодежь и играла сама с собой. Загадывала. Если уступали сразу, значит, она доживет до следующего Дня Победы здоровой и пенсию повысят. Если молодежь уступала неохотно и без уважения, то повышения пенсии не жди и за здоровьем нужно проследить. Если на нее совсем не обращали внимания и сидели, как баре, то Вик-Ванна холодела и перед глазами возникала подушка с похоронными сбережениями. Потом, конечно, люди начинали шипеть на сидящих, и ледяную Вик-Ванну усаживали на законное место… На поминках ее тоже сажали на почетное место, она старалась запомнить, как всё организовано, и тактично узнать, во сколько всё это удовольствие обошлось. Цифры она записывала на салфетке, чтобы, когда будет умирать, дать Нине последнее ЦУ. Записав, вытаскивала пакетик и просила положить ей туда остатки блюд, для кошки. Возвращаясь с мероприятия, сортировала гостинец. Она знала, какие продукты кошка не станет есть, и съедала их сама, чтобы не выбрасывать напрасно добро. Потом вызывала соседскую Нину и показывала ей салфетку с цифрами: «Хотелось, Ниночка, и мне на поминочках чего-нибудь такого же…» – «Ой, Вик-Ванна, вы еще нас переживете!» – шутила Нина, которую эти салфетки, как она жаловалась своему сожителю, «достали по самое горло».
– Здравствуйте, товарищи, с праздником!
Ей обрадовались. Один инвалид, Пал Петрович, прижал ее к своему пиджаку. От этого объятья Вик-Ванне стало как-то нехорошо; ей всегда делалось нехорошо, когда ее неаккуратно обнимали таким образом.
Подошел другой ветеран, Джахонгир Умурзакович, достал из кармана список. Вик-Ванна нашла себя в нем и испугалась – много было новых и подозрительных фамилий.
– Это нам чирчикских добавили, их на автобусе привезут.
– Как интересно, – сказала Вик-Ванна, – зачем это нам чирчикских, у них отдельный праздник, и их всегда в ресторане кормили.
– Нас тоже один раз в ресторане, в девятьсот девяносто третьем году.
– Это был не ресторан, а кафе с курицей. Чирчикских сейчас на автобусе катают, а мы тут – стой.
– Это организаторы решили, чтобы нас с чирчикскими объединить, – сказал Джахонгир Умурзакович, прикрываясь списком от солнца.
– А кто организаторы? – спросил кто-то.
– Говорят, российские. Одна российская организация, бизнес.
– Посольство их?
– Может, и посольство.
– Если посольство, это хорошо. У них путевки дают.
– Одним – дают, другим – не дают.
– Это всегда. Они же посольство. Важные люди!
– Нет, сегодня не посольство. Там женщина одна есть.
– Наверно, нефтью торгуют. Все сейчас нефтью торгуют, а по телевизору – одна преступность.
– Может, в театр зайти, попить воды.
– Ходили уже. Там никого нет, закрыто. А вечером у них балет.
– Лучше бы нам сейчас балет показали. Мы еще с моей покойной всегда любили «Лебединое озеро». Ей там танец этих маленьких очень нравился, всегда хлопала.
– Ну… может, они сейчас нам всё лучше балета сделают. Всё-таки праздник. Сто грамм – обязательно!
Автобус явился не запылился. На лучших местах уже эти, из Чирчика. Водитель никого не поздравил: или садитесь, или как хотите. Вик-Ванна вскарабкалась, села на свободное. Ей хотелось у окна, но там уже сидела какая-то женщина с бантом, слишком много медалей, полная безвкусица.
– Вы из Чирчика? – обратилась Вик-Ванна.
– Что?
– Вы из Чирчика?!
– Да, да. Не кричите так… Я из Чирчика, из Чирчика.
«Расселась у окна, как королева, а я еще и кричу». Вик-Ванна стала наблюдать, как водитель затаскивает ветеранов в автобус. Подъехала еще машина, вышла женщина, организатор всего этого, стала ругаться с водителем, тот бросил ветеранов, и они сами заползали в автобус. Не хватило места, и они устраивались стоя. Вик-Ванна хотела выйти, чтобы высказаться, но испугалась потерять место, пусть и не у окошка, как планировала.
– Я из Чирчика, – сказала женщина. – А вы отсюда? Вы Ташкент?
Вик-Ванна кивнула. «Как много медалей, и висят все невпопад». Не то что у нее. Каждая на собственном месте.
– А сколько у вас здесь хлеб стоит? – спросила женщина.
Водитель влез обратно. Заиграла музыка.
– Когда поедем?
– Ее спрашивайте, она знает, – махнул в сторону женщины-организатора. Та стояла с мобильным снаружи, опершись бедром о машину.
– Да вот они у меня уже где все, – жаловалась она в мобильный, щелкая ногтями по капоту. – Да за такую зарплату сам с ними возись!
Автобус потел, играла музыка.
– Сейчас людям с сердцем плохо станет, давайте уже ехать! – Вик-Ванна пыталась перекричать музыку, но музыка была сильнее.
Автобус двигался по городу. Несколько раз что-то ломалось, водитель выходил. Одному ветерану сделалось плохо, стали вызывать «Скорую», «Скорая» не ехала, ветеран с расстегнутым воротником валялся на газоне, Вик-Ванна глядела и сочувствовала сквозь пыльное стекло. Ветеран пошевелился и сказал, что он в порядке. «В полной боевой готовности». Автобус поехал, нужно было успеть в Дом культуры, откуда уже звонили и ругались. В салоне было душно, пахло старостью и запасами корвалола, автобус подпрыгивал, звякали медали. Особенно громко звякала женщина рядом с Вик-Ванной, она то молчала, то начинала расспрашивать о хлебе, яйцах, электричестве и жаловалась на внуков, которые пьют у нее кровь. «Сколько у вас внуков?» – спрашивала она Вик-Ванну. «У меня нет внуков, – отвечала Вик-Ванна. – Я одна». – «Да, раньше надо было думать», – сочувствовала ей соседка.
Вик-Ванна поджимала губы. Хотя сама не понимала, отчего не «подумала раньше». Нет, она думала. У нее даже после Землетрясения был один вариант. Страсти, конечно, не было, так, общие интересы. Искусство, телевизор. Пару раз ходили на концерты; она терпеливо ждала антракт с песочным кольцом и березовым соком. Он один раз приглашал ее к себе посмотреть телевизор. Хотя из этого «телевизора» тоже ничего не вышло. Нет, он старался. Галантно держал ее за руку, но ей, неловко сказать, почему-то казалось, что он при этом пукает. Она пыталась задержать дыхание и уверяла себя, что это всё просто фантазия. Но это отравляло впечатление и от телепередачи, и от его двухкомнатной квартиры, которая ей, в общем-то, приглянулась, не считая мебели, мебель, конечно, нужно срочно переставить, а о занавесках она вообще молчит. И еще ей было неприятно, как он держал ее руку. Она вспоминала, как ювелирно ее ручку держали до войны, а чтобы воздух испортить, об этом даже в самые тяжелые годы не могло быть речи. Культура была у людей, понимание. Ну и вот. Да… На чем она остановилась? Нет, спасибо, она помнит. …И когда он пришел к ней с тортом «Пахтакор» и предложил свое сердце, она ответила отказом. Без объяснений. А что объяснять: гороха ешь меньше, что ли?
Иногда, правда, особенно весною, она просыпалась какой-то другою, посторонней для себя. В голове звучали мелодии, хотелось чего-то стремительного. Вик-Ванна спасалась от этого гимнастикой. Иногда ей представлялось, что она целуется с киноактером Кадочниковым и он шепчет ей удивительные слова.
А соседка с медалями снова интересуется:
– Вы на каком фронте сражались?
– На Берлинском, – отвечает Вик-Ванна. – Я до самого Берлина дошла.
Она всегда так отвечала. Временами ей казалось, что она помнит этот Берлин и людей, которые приветствовали их как освободителей. Особенно много было гвоздик. Целое море. Где они их брали?
Наконец автобус доплелся, остановился посреди раскаленной площади. Люди поднимались, оставляя на дерматине влажные пятна.
– Сидите! Сидите, вас позовут!
Женщина-организатор пыталась их усадить – дистанционно вминая обратно в сиденья. И громко кричала.
Вик-Ванна закрыла глаза. Попыталась заняться йогой и настроиться на хорошее. Про эту йогу она лет десять назад прочитала в журнале, специальные упражнения с дыханием, в тяжелые минуты их выполняла, был эффект. Сквозь йогу она слышала, как женщина-организатор кричит, задыхаясь, а ветераны всё бестолково наползают на нее, как дети…
Дверь открывается, их начинают выводить. По одному, по двое, в пекло, где-то музыка разносится. Вик-Ванна забывает сумочку, пытается вернуться, ей выбрасывают сумочку из окна автобуса, мимо ее протянутых рук, всё падает и разлетается по площади, Вик-Ванна нагибается. Ее нечаянно толкают, извиняются, снова толкают, уже не извиняются. Некоторые помогают ей – нагибаясь, касаясь горячего асфальта медалями. Вик-Ванне кажется, что она что-то недособрала, и она начинает тихо плакать. Хорошо хоть платочек смогла поднять, он пахнет духами, которые она забыла как назывались, французское слово…
Ее торопят, уже всех выстроили, героев, ведут к Дворцу культуры, там – столы, там ждут их. Кто-то остался в автобусе, не смог выйти по состоянию здоровья, хотя выгоняли всех; вот и чирчикская женщина там осталась, только просит водичку ей на обратном пути. А Вик-Ванна глядит под ноги, пытаясь еще высмотреть предметы из своей сумки, могли бы вынести, зачем бросать? Но ветераны уже у входа, музыка слышнее, «этот День Победы… порохом пропах…». Те, кто выступали в ветеранских хорах, подтягивают: пропах, пропах… Их снова останавливают, две женщины преграждают телами дорогу: ждут телевидения! Телевидение приезжает, распаковывается. «Почему они у вас такие вареные?» Выбирают парочку ветеранов, кто посвежее, снимают их, преподносят гвоздики, снимают… Стоп! Мать вашу! Почему советские медали? Отколите советские или ладонью прикройте, да… хотя бы вот так. Переснимаем. Но невареные ветераны уже тоже вареные, для телевидения ищут других, вытаскивают Вик-Ванну, гвоздик на нее уже не осталось. «Бабуль, смотрите в камеру! Сюда! В камеру! Скажите ей, чтобы в камеру… Еще раз…» – «Я дошла до самого Берлина», – впивается она в камеру, ой, где же камера? Камера, блеснув, отъезжает, оставляя Вик-Ванну с отходящим, как после пощечины, лицом. «Когда, когда?! – кричит она людям. – Когда меня покажут?»
– В семь тридцать по новостям!
Их снова выстраивают, уже три женщины, две худые, а одна как торт, губы розочкой, а та, которая орала в автобусе, теперь выволакивает детей с поздравлениями. Дети держат рисунки с дымом и огнем про войну. Стульев нет, один ветеран, чирчикский, оседает на корточки, его поднимают, губы розочкой стыдят его, дети дарят ему рисунок, подбитый фашист с калякой из хвоста, бегут дальше. Вик-Ванне рисунок не достается. «Куда рисунок дел, сволочь?!» – трясут перед ней мальчика с перламутровой соплей под носом. «У меня Закиров отнял…» – дрожит соплею мальчик и глядит на Вик-Ванну. «Сволочь! – Лица женщин похожи на шипящие сковородки. – Тогда стишок читай, слышишь, стишок!» – «Жди меня, и я вернусь, только очень жди… – мальчик увертывается от плевков масла, – только очень жди… Дальше не помню-у!»
– А теперь, наши дорогие, – праздничный стол!
Зал, мраморный пол с громкой музыкой, на низких частотах у ветеранов начинают прыгать внутренности. «Здравствуй, мама… Бум! Возвратились мы не все… Бум-бум!» Пластиковые столы, расставленные кругами, один круг в другом, возле одного мальчик что-то быстро ест и засовывает в карман. «Закиров! – налетают на него организаторши. – Сволочь, это же для ветеранов! Тебя в другом месте покормят!» – «В детской комнате милиции его покормят!» Хватают его за руку и протаскивают мимо ветеранов; из Закирова веером сыплются конфеты.
Эти же конфеты лежат кучками на столах; на тарелках – бутерброды, на бутербродах – под музыку, бум, бум, движутся мухи. Мужчины изучают напитки: «беленькой» не видно, одна фанта… «Как он был от нас далек…» Песня идет по третьему кругу. «Русским языком вам говорю, водку в смету не закладывали!» Вик-Ванна пытается укусить бутерброд; сервелат как гранит; откладывает ее в сторонку… Достает кошачий пакет, кладет туда колбасу, еще колбасу и оглядывается. «Вы это куда продукты уносите?!» Вик-Ванна испуганно прячет пакет. Один раз ее так же пристыдили в церкви, где взяла бесплатные свечи, чтобы дома зажигать по святым праздникам и если отключат свет… Рядом Джахонгир Умурзакович, сам с собой разговаривает: «Сто грамм за Победу… Жалко им…»
Потом всех поздравили в микрофон, микрофон начинал визжать, и поздравления шли сквозь этот визг. Пытались наладить шнур, не получилось, вышли дети, пели и плясали для ветеранов войны, все, кроме того Закирова, который был наказан и стоял в стороне, глотая конфеты, которые доставал откуда-то, наверное из трусов. А Джахонгир Умурзакович смотрел на детей и рассказывал, всё пытаясь попасть своим рассказом в ухо Вик-Ванне: «Их отлавливали на базаре, на хлопковом поле, отлавливали – и в военкомат, а они даже русский язык не знали, как ими командовать? Всех, кого наловили, в вагон и под Сталинград, я в сопровождении. Привезли, стали из вагонов выпускать, там немцы бомбят, а наши вылезают, оглядываются: “Э?! Чойхона-пойхона борми?” Чайхоной интересовались… Все погибли…»
Ветеранов начинают торопить, чтобы освободили зал, там еще одно мероприятие по плану. Вик-Ванна падает, ее подхватывают, подталкивают к автобусу, она вцепилась побелевшими пальцами в сумочку, чтобы та не упала и ничего снова не рассыпалось, не дай бог!
Она вернулась с праздника. Сердце бьется в прижатую к груди сумочку, предметы прыгают, кошка ноет и трется об окаменевшие ноги. «Сейчас, девушка, – говорит ей Вик-Ванна. – Сейчас».
Лезет в сумку, достает пустой пакет, вспоминает. Кошечку лишили праздника. Кисочку ее. Злые люди лишили. Встает, добирается до холодильника. По дороге проверяет банку «Сахар», всё-таки почти целый день не было, мало ли…
Кошка захрустела над миской; Вик-Ванна вернулась в комнату. Поглядев на часы, пошла к телевизору. Там должны были ее показывать. В новостях. На всю республику. Первый раз в жизни. Где она рассказывает о себе и о войне.
Включила.
Телевизор щелкнул и задумался. Он всегда так, прежде чем набрать изображение; иногда Вик-Ванна его даже торопила: «Ну, барин какой!» или: «Давай, кудрявый, заводи мотор!» Хотя кудрявым телевизор был разве что от пыли, которую Вик-Ванна боялась протирать, чтобы случайно не повредить чего-нибудь.
И теперь Вик-Ванна тоже хотела как-то подбодрить его, но сил не было, и она только его погладила.
Телевизор молчал.
Вик-Ванна похолодела. Серый экран отразил ее лицо, морщины, глаза.
Нажала кнопку еще раз.
Проверила, включен ли в розетку.
Включен.
«Вот безобразник…»
– Как же так? Как теперь… жить-то?
Встрепенулась: «Свет! Свет отключили, паразиты…»
Нет, лампочка в коридоре горела. Свет был. Тек по проводам жизненной своей силой. Но телевизор эта сила почему-то не оживляла.
Нагнувшись, обняла его.
– Ну, кудрявый… Кудрявенький! Родненький мой, сыночек мой!
Телевизор был мертв. То, что пело, разговаривало, раскрашивая ее долгие пенсионные вечера, теперь отдавало холодом, запахом какой-то гари, пыли, еще чего-то.
– Ну, родименький, ну включись, а завтра я тебе и мастера приглашу, лучшего, ты только не… только не оставляй меня одну. Ну хоть новость покажи, я же им про войну рассказывала столько, они мне букет, такой роскошный букет подарить хотели, они мне стихи читали, они… Ну постарайся, ну миленький, ну кровиночка моя…
Она сидела долго, лицом в экран, слезы текли и стекали по экрану.
Потом она будто уснула, но не целиком, и продолжала чувствовать экран лбом.
И тут показалось, что телевизор включился и экран зажегся светом. Она попыталась отодвинуться от него, но что-то не давало. Новости с нею уже прошли, тянулся какой-то фильм, которого она не видала раньше. Фильм был о войне, она это поняла по взрывам, фонтанам земли и бегущим в разные стороны людям. Она пыталась разобрать сюжет, но сюжет ускользал, а земля всё вздрагивала и вздрагивала. Музыки не было совсем, один раз только какой-то солдат запел, но через секунду его накрыло взрывом, и больше песен не звучало. Происходило огромное отступление, с криками, много крови, Вик-Ванна даже подумала: для чего в фильме про войну столько крови и музыки нет?
И увидела себя.
Себя, как на той фотографии. Молодую, худую, перепачканную какой-то дрянью. В той самой форме. Она что-то говорила, потом ушла за вагон, вокруг были вагоны. Потом небо завыло, «ложись!», она бросилась от вагонов, знала, что немец бьет по вагонам, за вагонами ее сразу охватил со всех сторон лес, «ложись!», и она упала. Ее оглушил взрыв, еще несколько уже дальше, дождем сыпались земляные комья. Она продолжала лежать, не чувствуя тела, только шум. Оторвала от земли голову, выплюнула песок. Вдалеке горели вагоны, там еще взрывалось, выплескивалось пламя. Попыталась сесть – голова шумела, в глазах плыли пятна. Поднялась, куда идти? Пошла от станции – переждать налет, споткнулась. Наклонилась – а там человек, вгляделась сквозь пятна, боже… «Клара… Кларка!» Подруга, с которой только неделю назад фотографировалась («улыбаемся, девочки!»), лежала, раскинув в прерванном танце руки. Нет, она не испугалась, она уже видела мертвых, мертвые – такие же обитатели войны, как живые, только беспомощнее; но вид подруги, о которую споткнулась, которая только неделю назад хохотала с ней на фотографии… Она осела, не зная, что делать, даже как-то опьянев от быстрого горя, от бабьей беспомощности перед шумом в голове и телом подруги, с которым нужно было что-то сделать. Но что же делать? Думай, думай, Вика! Виктория… Вот если бы оказались рядом мужчины, хоть бы посоветоваться…
Только подумала, и всё сбылось – как в кино. Но страшно, тёмно сбылось. Мужчины шли, бежали, хромали на нее из горящего леса. Какой-то огрызок отступавшей части, дезертиров, или кто это был, русские и нерусские, черные, полусонные от голода, пропахшие дымом и нечистотами. Она вцепилась в бесполезную Кларку, пытаясь заслониться ею, отползала, отбивалась, они лезли и кричали, она не слышала из-за гула и пятен в глазах. Они упали на нее и стали разрывать на части, на две продольные части, она не знала, что мужчины – это страшно, так горячо и страшно, до этого у нее не было этого, а рядом лежала Кларка, она ей завидовала и еще жалела этих, вот этих черных… А потом сама умерла, стала как труп и немного успокоилась. Она видела свое тело сверху, хотя оно было завалено мужчинами, делавшими с ним что-то свое, быстрое. А потом погасло и это изображение, телевизор не мог показывать ничего больше.
А больше и не нужно… Больше не нужно, да. Вик-Ванна сама видела – и взрывы, и небытие, и госпиталь, где ее залатывали, затаскивали обратно зачем-то в жизнь. И как она сопротивлялась этому втаскиванию, как своровала веревку, чтобы употребить. И как вырезали ей там по женской части – словно память удалили, она уже не помнила ничего, ни леса, ни липкой мужской подлости. И, забыв всё, покатилась на поправку, продолжала помнить, что участник войны, что воевала, и эта память постепенно овеществлялась в медалях, которыми стала обрастать, и в прибавке к пенсии, во встречах 9 Мая у театра имени Алишера Навои… А другое участие, слезное, с обмороком на залитой кровью и спермой земле, забылось – может, и не было его…
Вик-Ванна стояла на единственном прочном стуле.
Над головой качалась люстра. Машинально протерла с нее ладонью пыль. Попробовала веревку. Выдержит? Не выдержит… Посоветоваться бы… На столе – записка Нине с инструкциями. В конце приписала просьбу пристроить кошку в хорошие руки.
Только в хорошие, слышь, Нин!
– Организация «Фаришта»!
– Алло…
– Мама, ты?
– Алло, я, я туда попала? Я… я вам из Ташкента звоню.
– Мама, какой Ташкент? Это я, Руслан! Ну, говори!
– Алло, алло… Ой, я, наверное, ошиблась… Я в газете ваш телефон прочла.
– Алло… Какой телефон? Какой газете?
– Где полезные советы… Салат… Ой, я перезвоню, наверное!
– Подождите!.. Подождите, я перепутал… Не вешайте трубку! Алло, алло!
– Я здесь…
– Извиняюсь, я это… У вас с моей… с ней голоса похожи! Да, организация «Фаришта», с вами… с вами говорит дежурный психолог, и мы готовы вам оказать помощь. Я очень внимательно слушаю вас!
– Мне посоветоваться надо… Алло, вы меня слушаете?
– Да, да, говорите.
– Мне надо… Понимаете, хотелось бы точно знать, как надо… А то веревка, веревка – она, понимаете, старая, я ведь не специально для этого ее покупала, там какая была, такую и взяла, а может, она и неподходящая… Алло!
– Да, я слушаю, алло…
– Слушаете… Скажите, а может, лучше лекарства? Много сразу выпить, с гарантией. Только я боюсь лекарства, всё-таки химия… Понимаете, мне нужно всё точно! Я сейчас по межгороду звоню…
– Да.
– А пенсия знаете какая?!
– Да… у меня мать на пенсии.
– Вот видите. А я с межгорода. А я еще ветеран войны, и до самого Берлина…
– Вы не плачьте… Я вас с праздником поздравляю.
– Спасибо… Меня сегодня тоже все с праздником. По телевизору снимали. А под вечер, вот… И кошку жалко, Нинка же ее не пристроит, Нинка ж сама дура непристроенная… Киска одна останется, а она у меня…
– Алло, алло. Говорите… Не плачьте.
– Что говорить?.. Вот, войну воевала, до Берлина дошла. А сегодня что-то примерещилось…
– Что?
– Да… А знаете, случай один был. Военный. Из Ташкента ребят молодых навезли, узбеков, а я медсестрой была, всё видела. Они ж по-русски ни бе ни ме. Привезли их нам под Сталинград, кругом бомбят, наши эшелоны горят синим пламенем, у меня подруга была, Настя, то есть Клара, и вот ее ранило, сильно так… А эти, с Ташкента, меня спрашивают: а где здесь чайхана? Я потом их с поля боя выносила, кто жив остался. Сил уже нет их на себе таскать, лежу… А в небе… вдруг журавли! Много-много журавлей. Целый клин. Думаю: кончится война, вернусь домой и буду жить, буду просто жить… Вас как зовут?
– Руслан.
– Руслан? Да… Руслан, а вы курите?
– Я? Да.
– Вот это плохо. У нас на войне тоже все курили. И после войны. Потому что тяжело было, я ж разве осуждаю. А сейчас надо бросать. Вы молодые, вы должны быть здоровыми, молодыми… Можно я вам еще вопрос задам?
– Да.
– У вас есть любимая?
– Кто?
– Подруга или невеста… Алло…
– Да… Есть.
– Вы ее любите?
– Кто? Да…
– А она вас?
– Да, наверно.
– Любите друг друга! Всегда!
– Спасибо…
– Что?
– Спасибо!
– Да. И вам благодарность. За поздравления. У меня ведь в вашем городе родственник был, племянницы муж. Руки золотые, а его хулиган избил, так я и осталась одна. А теперь думаю, жалко, что я ему при жизни ваш телефон не дала, вы бы с ним как с человеком поговорили, может, он и пить бы бросил… Люди ведь сейчас друг с другом не разговаривают, уткнутся в телевизор или в это… компьютер! Алло… Руслан, Русланчик… Можно я вас так буду называть?
– Да.
– Ну я тогда… Ой, наговорила, наверное! Все этот межгород… Руслан, скажите, а к вам иногда звонить можно? Я бы… я бы вам знаете еще сколько о войне и той жизни рассказала!
– Да.
– Руслан…
– Да.
– А когда я буду звонить, вы можете мне перезванивать? Я вам только скажу, что это я, а вы мне потом по моему телефону. Вам же, наверно, бесплатно… Можно?
– Да.
– Спасибо! А то пенсия… Она ж на межгород не рассчитана… А я вам… а я вам благодарное письмо напишу. Или на радио песню лично для вас закажу, любимую, я для Нинки соседской заказывала, она потом целый день на крыльях летала. Русланчик, я вешаю трубку. Хорошо? До свидания! Только не курите, обещаете?..
Телефон она нашла, когда вдруг засомневалась. Испугалась, что самоубийство получится неправильным, не так, не как у людей. «Посоветоваться… Посоветоваться…» На глаза попалась областная газета, где был некролог на дурака Андрея и еще рецепт салата, который она так и не сделала. Номер был междугородный, она заколебалась, не зная, стоит ли выбрасывать деньги на межгород, да еще неизвестно с кем разговаривать, может, жулики сидят. Но звонить в справочную и узнавать, есть ли в Ташкенте такая же организация, она боялась.
Теперь, накричавшись в трубку, она сидела, остывая и с ужасом думая, какой счет ей придет за межгород. Потом поднялась, отвязала с люстры веревку, спустилась. Кошка стала играть с веревкой. Вик-Ванна вздохнула: придется вызывать телемастера, может, даже покупать новый телевизор, ужас, кошмар…
Загремел салют, на улице закричали ура, снова салют, снова ура. Залаяли собаки, небо разрывали фантастические цветы. Отблески салюта выхватывали Вик-Ванну из темноты; вспыхивали и гасли медали. «Ура-а-а!» – кричали внизу, верещала сигнализация на машинах. Ура-а-а!
– Да бабка какая-то ненормальная, говорю. Голос у нее показался вначале как у матери…
Они сидели с Японцем, курили.
– Хоп, пойду, – поднялся Японец.
– Что «пойду»? Смотри, пиво еще есть. Может, Опа подойдет…
– Что Опа?
– Ничего.
– Я еще пять иероглифов должен сегодня выучить…
– Не кизди. Сегодня День Победы.
Японец сел.
– А ты прикольно по телефону разговариваешь. Я даже думал, спецом голос подделываешь.
– Иди ты!
Японец отпил пиво и потянулся:
– «Смерть, где твое жало?»
– Что?
– Вот, над столом написано. Сидишь, сам не видишь.
– А, это… Миссионеры какие-то. До меня сюда ходили. Потом Опа им под зад дала.
– Прикольно. У смерти – жало. Как у мухи.
– У мухи нет жала.
– А что у нее?
– Не знаю… Да посиди еще, говорю, куда торопишься!
Японец, конечно, не Витек, Витек всё понимал, а Японец только свои иероглифы. Но Витька уже не вытащишь.
Дикий пляж
Всех, кто приезжал в Палангу в середине восьмидесятых, предупреждали. Это было необходимо, потому что представьте: прямая, по-прибалтийски аккуратно асфальтированная дорога. Движешься, естественно, по ней. Не обращая внимания на дорожку налево в соснячок. Шлепаешь сланцами напрямую. У некоторых, правда, срабатывало. Останавливались и тупо глядели на ту толпу, которая отруливала влево, в сосны. Но ведь и прямо народ тоже шел! В основном женский, но попадались и мужчины. Судя по белой коже, такие же новоприбывшие. Такие же непредупрежденные. Невнимательные. Еще не привыкли к воздуху и солнцу и плохо осознают мир сквозь темные очки. Не понимают, что надо влево. Заняты мыслями о том, как сейчас разденутся, сжуют вареное яйцо и полезут в воду. Или сначала в воду, потом – яйцо. И вот они прут в своих темных очках, как в маске аквалангиста, и ты вместе с ними. Надписи над входом не читаешь, почти все надписи в этом городке – на языке братского пока еще народа. Хотя – какая должна была быть надпись? «Осторожно: голая женщина!»?
Через пару минут мужики выскакивали оттуда как ошпаренные. Иногда и женщины – из тех, кто не планировал раздеться до такой степени. Но мужские лица были выразительнее. Некоторые ругались. Другие хохотали и хлопали себя по лбу. У третьих на лицах была печать метафизического ужаса, словно они, как Данте, только что спустились по пляжному песочку прямо в ад.
Был и мужской дикий пляж. Но он был далеко, случайно туда редко кто попадал.
Как в Советском государстве, пусть даже позднесоветском, пусть даже в Литовской ССР, выворачивавшей уже тогда башку до позвоночного хруста в сторону Европы, был разрешен этот пляж? Как гражданам самого застенчивого – в том, что касалось определенных частей тела, – государства в мире было разрешено эти самые части открыто предъявлять? Не розовея при этом от стыда – разве только от лучей умеренного балтийского солнца?
Алик был худой и впечатлительный.
Ему было тринадцать лет. Фигура не оставляла сомнений, что его ждет судьба завлаба в каком-нибудь НИИ, с философскими спорами в курилке и «слепой» копией очередного Солженицына в столе под стопкой перфокарт. У него были худые ноги, с недавно полезшей растительностью, которую Алик боялся и не знал, что с ней делать; пришлось расстаться с шортами и лезть в брюки. Мышц у Алика тоже не было. Напрасно щупал выше локтя: под пальцами морщилась кожа, попадались жилки, не оправдавшие надежды стать бицепсами.
Кроме глистообразного тела и насаженной на него, как шарик на палец, очкастой головы, ничего необычного в Алике не было. Он был из нормальной интеллигентной ташкентской семьи – в то время это предполагало папу в тяжелых очках и высокую сутулую маму с клипсами. Алик внешностью пошел в мать; маниакальной склонностью к математике – в отца.
Нет, Алик был из предупрежденных. Предупредил папа, который знал всё на свете и даже больше. Они с отцом свернули налево, прошли сквозь сосны. Начался песок, с хвойными иглами и крышками от пива. Идти стало тяжело, из сандалий брызгали песчаные струйки. Остановились, разулись, засунули одежду в пакет. Стало хорошо. Песок ласкал пятки, ветер подлизывался к впалым Аликиным щекам. На ветвях, как флажки, качались полотенца.
Взгляд Алика уперся в море. Его первое море. Большое и настоящее.
Отец разложил махровое полотенце. Отец был близоруким и рассеянным, мама долго не решалась отпустить их вдвоем. Алик медленно стянул джинсы и застеснялся своих ног. Отец был уже в плавках.
– Аль, иди первый. Я пока здесь.
– Пошли вместе!
– Вдвоем нельзя. Тут вещи, полотенце. Кто-то должен караулить.
– Кому нужно это полотенце?! – Алик чуть пнул его ногой.
– Что песка насыпал? Кому-нибудь нужно. Иди.
Алик снял майку. Солнце жарило, ветер был холодным. В Ташкенте не так. Если уж жарко, то жарко. По-честному.
– Вот бы такое море к нам в Ташкент…
Отец достал «Огонек». Вытянулся на спине, прикрыл журналом лицо. Алик стоял и разглядывал свой живот. Особенно уродливо выглядел пупок, просто ужас.
– Ты еще здесь? – донеслось из-под журнала. – Иди окунись, потом я сбегаю.
– Я привыкаю…
– Плавать разучился?
Алик вздохнул, оставил рядом с отцом очки и заковылял к воде, обходя разбросанные по пляжу тела курортников. Он неплохо плавал; прошлым летом научился даже нырять и доставать со дна разные предметы. Но сейчас хотелось просто смотреть на море. Пройтись вдоль воды. Поискать янтарь – говорят, в Балтийском море его еще можно найти. Надо набрать янтаря к приезду мамы.
Алику казалось, что все смотрят на него и только делают вид, что играют в карты, чистят огурец и слушают транзистор. «Надо было мышцы подкачать…»
Разбежавшись, врезался в воду. Вода была холодная и упругая. На вкус – как полоскание для горла. Вынырнул, заработал руками. Волны не накрывали его, а только приподнимали и, подержав, опускали вниз. Устал, перевернулся на спину.
Небо было оглушительно синим – в Ташкенте летом оно обычно линялое, пыльное. Таким оно и было, когда улетали – линялым, зато уже поспели лысые персики. Дядя Шухрат, подвозивший их до аэропорта, сунул целый пакет: «Ешь, космонавт, с нашего сада!» Весь пакет умяли еще в самолете, не считая двух, которые отец с нелепой улыбкой протянул стюардессе.
Всё человечество делится на тех, кто выдавливает пасту из тюбика с конца, и тех, кто давит в любом месте. На тех, кто сначала чистит клубнику и потом моет, и тех, кто вначале моет, потом – чистит. На тех, кто сначала пылесосит и потом вытирает пыль, и на тех, кто пылесосит после…
У каждой части человечества есть свои доводы. Те, кто выдавливает с края тюбика, утверждают, что экономят пасту. Те, кто давит где придется, утверждают, что экономят время. Одни доказывают, что мыть клубнику до чистки не имеет смысла – всё равно на черенках остается грязь, которая перейдет на ягоду. Другая часть человечества возражает: если мыть клубнику после чистки, она будет водянистой. И так далее.
Правда, бывают и такие, которые вообще не чистят зубы (забывают), не моют и не чистят клубнику (вкуснее лопать ее так) и не пылесосят и не протирают пыль. К этой отдельной, но не такой уж редкой разновидности человечества и принадлежал папа Алика.
Всё это обычно делала за него мама; сама она относилась к разряду тех, кто выдавливает тюбик с конца, моет клубнику до чистки и протирает пыль до появления на поле битвы пылесоса. То есть споров между родителями по этим поводам не было – просто маме приходилось делать это самой, а когда подрос Алик – стряхивать его с кресла, где он гнездился с математической книжкой и надкусанным бутербродом: «Алик, ну хоть пыль вытри!» – «Сейчас…» Алик набивал рот остатками бутерброда и шел, мыча под нос «Похоронный марш». Мать шлепала его щеткой пылесоса по заду; заставить что-то сделать по дому отца она и не пыталась. Не потому, что он был ленив – вкалывал в двух местах, частные ученики. Просто не замечал беспорядка. В упор его не видел. Мать вздыхала, но ссор не было.
Алик знал, что у папы до них уже была одна семья. Отец окончил физфак в Новосибирске, женился, работал в знаменитом ИЯФе – Институте ядерной физики, занимался ускорением частиц. Но чем больше ускорял эти частицы, тем больше замедлялась и теряла заряд его собственная жизнь; стал пить, ушел из семьи; ИЯФ с его коридорами стал ему невыносим. Отец плюнул на всё, растер по институтскому линолеуму и уехал в Ташкент, в Институт физики Солнца. В «Солнце» он тоже не усидел; кто-то пригласил его в ТашГУ, там он и осел, доцентствуя в пыльном аквариуме физфака. Студенты его, правда, любили; а одна аспирантка записывала за ним не только лекции, но и вообще – мысли, высказывания. Вскоре эта аспирантка переехала в его однокомнатную, вымела весь мусор и смастырила такую шурпу, что суровый доцент, проглотив первую ложку, чуть не прослезился. Родители аспирантки-мамы долго не давали согласия на брак – разница в возрасте, внешний вид отца. Но отец уже понял, какая жар-птица сама спланировала ему в руки. Завязал с выпивкой, купил галстук. Спорт, кефир, здоровый образ жизни… В общем, ради нескольких запиленных тактов Мендельсона почти взлетел над собой. Даже зубы стал чистить. Правда, только тогда, когда мама не забывала приготовить ему щетку с выдавленной – с конца тюбика! – пастой.
Напившись балтийской синевы, Алик перевернулся на живот и рванул кролем. Плыть было легко; смешно, что он так долго уговаривал себя идти купаться. Тело обжилось в воде, во рту был веселый соленый привкус, на ресницах горела радуга.
Проплыв еще, решил выйти. Нащупал дно, сразу встать не удалось, постоянно ускользало из-под ног из-за волн. Встал, огляделся – народу почти никого. Совершив в воду одно невинное преступление, пошлепал к берегу.
Теперь нужно было найти папу, рассказать ему, как плавал, и съесть заслуженный бутерброд. Найти их место было сложно, очки остались на полотенце, зрение – минус шесть. Сморгнул с глаз радугу, сощурился. Присматриваясь к лежащим и загорающим, поплелся искать отца.
Почувствовал, что на него смотрят; и не так, как он это воображал до того, как бросился в воду («…мышцы подкачать!»), а по-другому.
Еще раз, чуть наклонившись, еще сильнее сощурясь, пригляделся к лежащим. И уперся глазами в огромную тетку. Она сидела, совершенно голая, с мокрою седой головой, валиками жира, и чистила яйцо. Он даже увидел, как скорлупа падает на песок и отползает на ветру. Рядом сидела еще одна, тоже вся обвислая, без купальника, с кусочком газетки на носу. Еще несколько таких же женщин, старых, уродливых, спокойных, смотрели на него.
Бросился к воде, чуть не налетев на еще одну голую тетку в темных очках; услышал, как она – или не она? – захохотала ему вслед. Влетел в воду, подняв вокруг целое облако брызг.
– А вода вокруг тебя не закипела?
Отец слушал с улыбкой; судя по взгляду – продолжал мысленно подыскивать нужное для кроссворда слово.
– Не, пап, ну они же совсем старые! Ты бы видел, что у них тут… Что – тут…
– Тише, на тебя уже смотрят.
Алик стал ковырять пальцем песок.
– А что, – отец поднялся, – если бы они были молодыми и красивыми, было бы лучше?
Алик тяжело дышал. Обвислости всё еще колыхались у него перед глазами.
– Ладно, Казанова. Пойду искупнусь. Вода хорошая? Что молчишь?
– Хорошая…
Алик поглядел на его фигуру, на двойной подбородок, седую шерсть на груди. Сжал губы, лег на живот. Песок приятно согревал – сквозь плавки; врылся в него немного. Полежал. Поднялся, выудил из пакета бутерброд. Сам сделал его утром по маминому способу – колбаса, половинки яйца. Откусил. Нет… Положил обратно.
Вечером ходили слушать музыку. Позади Музея янтаря, в розарии, играл камерный оркестр. Отец музыку не любил, но на концерты ходил и пластинки покупал. «Культурный человек обязан…» Дальше у отца шел список «обязанностей»; классическая музыка стояла под номером три, после чтения художественной литературы и знания иностранного языка. Откуда у отца, родом из русско-татарской деревни на Урале, сложился этот список, отец, кажется, и сам не знал. Кстати, художественную литературу он почти не читал – только по специальности; а иностранный – английский – был у него в таком состоянии, что, когда он попытался помочь Алику с домашним заданием, как говорила потом мама, было неясно, кто кому объясняет.
А вот Алик музыку любил; он и в музыкалку пошел по собственному (подчеркнуть) желанию и выбрал флейту. Устав иногда от линейных уравнений, ставил Баха или Генделя, «подвякивал» им на флейте. Но в этот вечер в розарии, под небом, музыка почему-то не слушалась.
– Пап…
– Что?
– А для чего люди загорают раздетыми?
– Считается полезно.
– А ты так когда-нибудь загорал?
– Не мешай слушать…
Но лицо у отца было такое, словно он всё еще продолжал разгадывать кроссворд, – память у него была фотографической.
– Когда уже мама приедет, – Алик попытался снова погрузить себя в музыку.
В перерыве отец достал «Огонек» и быстро вписал разгаданные слова. Потом вдруг потерялся. Нашелся, когда уже начали второе отделение. Прошел, сел рядом.
Ночью Алик не мог уснуть: одеяло горячее, горло болело. Перед глазами проплывали пляжные старухи. Отец тоже ворочался.
Алик проснулся больным.
– Перекупался, – отец рылся в сумке, отыскивая аптечку.
Алик хотел объяснить, что дело не в этом. Но промолчал, перевернулся на другой бок. Отец сказал, что пойдет в аптеку, и исчез. Вернулся после обеда.
– Как ты тут без меня, старик?
Вечером стало легче. Алик съел котлету и вышел во двор. Они снимали комнатку на улице с непроизносимым названием; во дворе – стол, георгины, хризантемки. Хозяйка – огромная, с голыми красными руками – что-то мыла. Отец обнял его за плечи.
– Ну как, Аль, легче? Ну, что раскис…
– Легче.
– Пойдем поужинаем. Тут есть такие кафешки…
Алик вдруг представил, как они заходят в кафе, садятся за столик, заказывают что-то вкусное – и заплакал.
– Ну, ты что? – отец наклонил к нему лицо. Алик заметил, что отец гладко выбрит, что было с ним не часто.
Алик гулял по сосновому парку. Вспоминал Каунас – съездили туда вчера с отцом. Музей витражей, Музей чертей, готический Дом Перкунаса. «Вот бы в Ташкент такой домик», – говорил Алик. (Один раз они сбежали с урока и полезли на руины католического костела искать клад; руины, конечно, тоже были исторические, но не такие, как Дом Перкунаса; пахло мочой, и, конечно, не нашли никакого клада.) Потом ездили смотреть Чюрлёниса: в списке отца, чем должен интересоваться культурный человек, живопись стояла под номером четыре. Отец ходил от картины к картине, отбывая перед каждой полуминутную повинность. Алику понравилось, как художник изображал замки, море и сосны. Теперь в парке за каждой сосной ему виделась древняя башня или колокольня.
– Осточертело мне там всё. А бросить – как?
Алик остановился. Голос отца. За той сосной. Отец сидел на земле. Две бутылки пива, рыба. Напротив полулежала женщина. На ней был спортивный костюм, но Алик ее сразу узнал.
Старуха с дикого пляжа.
– Что хотел, то и получил, – сказала она, еще не видя Алика. И отхлебнула из горлышка.
Он слышал, как отец вошел, чиркнул молнией на куртке. Щелкнул выключателем. Стащил джинсы, отпинал их куда-то. Затрещала раскладушка. Запахло потом, пивом, копченой рыбой.
– Не спишь?
– Сплю.
– Это Вера… Вера Сергеевна.
– Какая Вера Сергеевна?
– Такая. Моя бывшая жена. Из Новосибирска. Тоже отдыхает здесь. Случайно встретились.
Алик всё еще лежал лицом вниз и дышал в подушку.
– А ты знаешь, где я ее видел?
– Знаю. Она сказала. Узнала тебя.
Алик отлепил голову от подушки, сел.
– Нет… Она же такая старая!
– Одного со мной года.
– Пятьдесят один?
– На вот, помажься, от комаров купил. Прошлой ночью всего изгрызли. Что насупился? Да, когда женщин не любят, они начинают быстро стареть. Да и мужчины тоже…
Алик втирал в себя жидкость от комаров.
– Ноги смажь тоже, они ноги любят.
– Пап… А наша мама в пятьдесят лет будет… другая?
– Другая, – зевнул отец. – Если мы ее будем любить.
– А если – нет?..
Через три дня прилетела мама, веселая, подстриженная. Сходили в ресторан «Габия». Маме в Паланге всё нравилось, особенно температура воздуха – после Ташкента. Ходила, всем интересовалась, фотографировала своим «Зенитом». «Я на минуточку!» – и исчезнет. Возвращалась, или сфотографировав что-то, или с покупками. Сразу купила темные очки, янтарные бусы и шлепки с бабочкой.
– А это дорога куда? – поинтересовалась, когда шли купаться.
– На дикий женский пляж, – ответил отец.
– Дикий? В каком смысле?
Отец объяснил. Алик разглядывал песок под ногами.
– Обалдеть… И что, разрешают?
– Мама, идем… – потянул Алик.
– Я на минуточку!
Остались вдвоем с отцом. Отец хмуро листал очередной «Огонек», Алик пинал песок. «Минуточка» всё не кончалась, Алик уже уперся носком в твердую серую землю. Мама исчезла, растворилась в этом диком пляже, осталась там навечно…
– Какой ужас! – она шла обратно, весело размахивая пакетом. – Я-то думала… А это свиноферма какая-то!
Алик обнял ее. С ее халата еще не выветрился ташкентский запах – запах их дома, пыли и абрикосового варенья.
На море с мамой удалось сходить раза три – погода испортилась. Стало холодно; хозяйские георгины раскачивались под дождем. Мама вначале восхищалась и фотографировала мокрые клумбы, потом заскучала. А Алик любил дождь. Натягивал свитер, брал зонт и шел гулять. Шел мимо огромного красного костела, где, пересиливая шум ливня, гудел орган. Мимо старых лип, с которых опадали зеленые вишенки. К морю – любил бродить по песку, слушать волны. На пляжах никого не было, только он и вода, кусты и сосны.
Он зашел и на дикий пляж. Никого. Волны шлепались и ползли по песку. Алик мысленно достал флейту. Почувствовав взгляд, обернулся.
Она стояла, в своем страшном спортивном костюме, под зонтом.
– Слышишь? Передай своему отцу…
Алик быстро пошел прочь. Потом побежал.
Они вышли вареные из самолета; воздух был горячим и сухим.
– В гостях хорошо, а дома лучше, – сказал отец.
В аэропорту их встречал дядя Шухрат.
– Эй, космонавт! Космонавт! – Повернулся к маме: – Помнишь, как я ему говорю, когда ему три года было: «Космонавт!» А он: «Я не космонавт, я – Алик».
– Вы уже тысячу раз это рассказывали.
– Ну и что… Подумаешь – тысячу!
Они ехали на такси по августовскому Ташкенту. Алик закрыл глаза и попытался вспомнить море. Но море не хотело вспоминаться.
– Па! А почему бы в Ташкенте не построить Дом Перкунаса? Ну копию, а?
– А зачем он в Ташкенте?
Алик откинулся на сиденье и снова закрыл глаза. На этот раз море всё-таки вспомнилось. Холодное, тяжелое море под дождем. Рвущийся из рук зонт. Сосны. И бегущие ноги по песку – когда он убегал, дрожа не от страха, а от чего-то тяжелого, имя чему он не знал.
– Сейчас по дороге купим арбуз, – сообщил дядя Шухрат. – Наши уже все в сборе. Сувениры купили? Поедим, и отдыхать. А то вон космонавт уже засыпает. Молодец, хорошо загорел. Мужчина уже.
Машина свернула на их улицу. Алик прижался лбом к стеклу и жадно разглядывал дома, остановку, чинары, людей…
Дикий пляж понемногу отпускал.
Бабушка № 20948-Z
– Левее! Левее! Еще левее! Ну, куда?.. Совсем левее! – Шаходат-опа стоит посреди двора и машет руками. Двор полит и выметен, на Шаходат-опа – новый розовый платок, который ей внук привез из Турции, и под цвет платку красные носки.
– Принципиально левее! Э, оглохла, что ли?
Солнечный луч скатился по закрылку, блеснул в иллюминаторе. Мы стоим вокруг и молчим. Шаходат-опа – диспетчер и старая бабушкина подруга. Посадка во двор – ее почетная должность. Чтобы виноградник не повредить, а тут еще Самых-ака решил строиться, кругом стройматериалы. Поэтому Шаходат-опа командует в своем розовом платке, а мы вокруг просто молчим и волнуемся. Даже Рустам волнуется, хотя он меня на три года старше. «Рустам-ака», правильно сказать. Сердится, когда я просто «Рустам» говорю. Хотя по закону я его дядя, а он мне племянник, и отжимаюсь на пять раз больше, это все видели.
Тарелка зависает над двором совсем низко. Ее круглая тень медленно опускается, сейчас она на крыше Самыха-ака, а сейчас уже и на стене.
Из тарелки выглядывает бабушка. На ней летный шлем, поверх шлема повязан платок. Такой же, как у Шаходат-опы, только, конечно, красивее. Из космоса его прошлый раз привезла, а в космосе, конечно, качество лучше, чем в Турции, особенно где-нибудь на Юпитере, где бабушка тоже бывает по разным делам.
Бабушка машет нам рукой. Все видят, что на ней новые летные перчатки. Всё-таки нас послушалась, выбросила старые. А может, не выбросила, на память отложила. Сколько лет в них летала, и на фотографиях она тоже в них.
– Шаходат, эй, Шаходат! – слышим сверху родной бабушкин голос. – Что ты так кричишь? У меня аппаратура твой крик не выдерживает!
– Это я кричу?! – От голоса Шаходат-опы у нас закладывает уши. – Я кричу?! Да, я принципиально кричу… чтобы ты свою бандуру Самыху в помойную яму не посадила!
– Когда это я свою тарелочку Самыху-ака в помойную яму сажала, а?
– А Юлдузке в курятник кто сажал? Пять кур погибло! И петух пострадал, между прочим!
– Ой, сказки рассказывай! Четыре курицы, четыре было, какие еще пять? И еще видимость плохая была, ветер… Потом я ей помнишь каких кур с альфа Центавра привезла? Не куры, а музыка! Юлдузка меня как благодарила, одеяло подарила, а ее пьяница Джурабой с моими детьми бесплатно занимался…
– Да, Юлдузке ты кур привезла!.. Юлдузке ты и кур везла, и таблетки для мужа, и юбку-шубку, всё ей везла…
Соскучились бабушка и Шаходат-опа друг по другу, не могут наговориться. Каждый раз, когда бабушка возвращается, Шаходат-опа, которой бабушка еще давно привезла телескоп, первая замечает летающий объект над нашей махаллей, быстро переодевается, как на праздник, и выбегает во двор командовать. Бабушка еще свою тарелку посадить не успеет, а они уже с Шаходат-опа и поговорят, и поссорятся, и помирятся. Такой у них старинный обычай.
Этот раз Шаходат-опа особенно сильно скучала. Зайдет иногда вечером: «Ну что наша Терешкова, на связь-мязь не выходила?» Нет, отвечаем, ни на связь, ни на мязь. Шаходат-опа бабушку еще с их молодости Терешковой зовет, в честь первого космонавта-женщины, я карточку видел. Бабушка, правда, этим прозвищем недовольна. «Какая, – говорит, – я Терешкова? Тоже вот придумали…» Конечно, наша бабушка лучше, чем какая-то Терешкова: та один раз только слетала, а наша бабушка из космоса, можно сказать, не вылезает. «Я, – говорит, – только на денек смотаюсь туда-обратно…» Ну да, то, что у них там в космосе – денек, в нашей махалле – неделя, месяц, а то и полгода: мы физику хорошо знаем. Шаходат-опа каждый раз нервничает, говорит, что это ваша бабушка разлеталась, уже возраст, надо о здоровье думать, что она там у себя на звездах забыла? «Вы ее в следующий раз принципиально не пускайте, – говорит Шаходат-опа и доливает себе чай. – Сердце чувствует, не надо ей летать. Зачем ей в космос? Пусть огородом лучше занимается, внуков воспитывает, а то совсем от рук отбились – целый день на своем компьютере играют, уже сами как инопланетяне стали…» Это, конечно, не так. Мы не целый день играем, целый день нам не разрешают…
Бабушкина тарелка наконец приземляется. Как раз туда, куда нужно: на холмик во дворе, который бабушка называет Байконуром. Он – вон там, около бывшего курятника, оттуда она тоже и взлетает. Ухаживать за этим холмиком – моя обязанность. Бабушка говорит, что в космонавтике первый принцип – это чистота, чтобы мусора не было, бумажек, веточек разных. Я уже знаю, если бабушка мне шепотом скажет: «Это… Сходи Байконур подмети, водой побрызгай…» – значит, началась подготовка к старту. Потом уже Рустам, или Рустам-ака, идет в дедушкин гараж тарелку тряпкой протирать. Хотя я уже сколько раз просил бабушку, чтобы она мне тарелку мыть доверила, потому что Рустам-ака моет не так, как нужно, я сам один раз после него грязь на нижнем люке нашел. Но бабушка говорит, пусть Рустам моет, потому что меня на три года старше, хотя я и на пять раз больше его отжимаюсь, и он мой племянник, а это все знают. Но бабушка говорит, что готовить площадку для старта – это более ответственно, я беру веник, ведро и иду на Байконур. Тут все соседи сразу понимают. Первой Шаходат-опа, которая через свой телескоп всё в махалле видит, к нам стучится. Бух-бух-бух – в ворота. «Бабушка дома? Что, опять за свою музыку взялась?! Мало ей, что прошлый раз чуть с сердцем мне плохо не было…» Следом уже остальные соседи подходят – заказы делают, кому что из космоса привезти. Кому кожаную куртку с автозастежкой и автообрызгом духами. Кому калоши на колесиках с моторчиком. Кому мобильный телефон с колонками, чтобы музыка из него на всю улицу гремела. Кому просто вечный чупа-чупс. Шаходат-опа тоже поотговаривает бабушку, вздохнет и список заказов диктует. «Только ты, Зулечка, принципиально осторожней будь!.. Там теперь столько комет летает!» В лицо она бабушку Терешковой не зовет, только «Зулечка» и «Зулечка». Потому что полное бабушкино имя – я сам документ видел – № 20948-Z. Но так ее редко кто называет.
Тем временем бабушка, уставшая, но довольная, вылезает из тарелки. Первой ее по традиции приветствует Шаходат-опа.
– Ну что, с приездом? Ой, и похудела, мадам, и выглядишь, скажу тебе…
Подруги целуются. Теперь уже наша очередь. Мы всей семьей подбегаем к бабушке, обнимаем ее.
– Ну хоть пиалу чая сперва налейте, – улыбается бабушка. – Вой, как сразу все налетели! С ног собьете!
Я протискиваюсь к бабушке и тычусь носом в ее кожаную летную куртку. Куртка пахнет одеколоном, бабушкой и еще чем-то. Наверное, так пахнут звезды, если к ним подлететь поближе.
– Вой, Сардор, как вырос! Сколько раз уже отжиматься умеешь?
Сардор – это я. Не успеваю ей доложить о своих последних результатах, как вижу, что бабушка уже не улыбается, а строго заглядывает куда-то вниз, под тарелку.
– Сардор-жон! Что-то я тебя не узнаю… Давно Байконур подметал?
– Сегодня…
– А это что за баклажка, – бабушка поднимает расплавленную, закопченную бутылку, оказавшуюся возле сопла. – И бумажки какие-то… Не узнаю тебя, Сардор!
А я сам стою и не знаю, откуда это всё взялось. Только утром ведь подметал!
Потом смотрю на Рустама и всё понимаю. Это он! Он мне всегда завидовал, что бабушка меня хвалит за чистоту космодрома. И теперь накидал этот мусор, да еще сверху землей присыпал, чтобы до посадки незаметно было… Но как об этом сказать?.. А тут еще отец головой покачал:
– Эх, Сардор, Сардор…
Не выдержал я и убежал.
Надо было остаться. Но как остаться, если тебя перед всеми опозорили? Залез на старую урючину, которая около сухого арыка, здесь меня никто не найдет. А Байконур пусть Рустам подметает.
На урючине я сидел до вечера.
Я думал, меня будут искать, но меня не искали. Или искали, но не здесь, а, наверное, у Самыха-ака, я с его сыном дружу. Может, даже ходили к тете Вере, хотя у нее меня точно не могло быть. Появляются первые звезды; жалею, что не догадался взять сюда лепешку. Хорошо смотреть на звезды, когда лепешка есть! Особенно посыпанная кунжутом; бабушка такие всегда с собой в космос берет. Без лепешки, конечно, тоже можно смотреть на звезды, но это уже не так интересно. Постоянно про глупости разные думаешь, про еду. Сейчас у нас, наверное, ужинать садятся, бабушка сладости из сумок достала. Кому, интересно, мои сладости отдадут? Рустаму, кому же еще! «Ку-ушай, Рустамчик!..»
Тяжело любоваться звездами, когда в глазах слезы. Вот если бы хоть лепешка была… Можно было бы всю ночь на урючине просидеть. Откусывать по кусочку, ждать, когда он размокнет во рту, станет мягким, немного сладким и немного соленым, и проглатывать. А зерна кунжута давить передними зубами, которые мне недавно зубной врач лечил, но я не плакал. И можно было бы разглядеть звезду, с которой родом моя бабушка, она мне ее пару раз показывала…
Да, вон с той звезды. Бабушка, правда, когда я говорю «звезда», хмурится. «Не звезда, Сардоржон, а планета. Как ваша Земля». Помолчит немного и сама себя поправляет: «Как наша Земля…»
Сама бабушка к нам очень давно попала. В одна тысяча девятьсот шестьдесят шестом году, я дату запомнил. Тогда еще ни папы моего не было, ни дяди Хусана, зато был жив дедушка Сардор, портрет которого висит в гостиной, где сейчас, наверное, ужинают, шурпу наливают… А бабушка тогда еще была не бабушка, а просто обычная инопланетянка и летала себе на тарелке. То туда полетит, то сюда. И конечно, врезалась в метеорит. Ба-бах! Тарелка – пи-пи-пи! – на аварийном автопилоте, посылается запрос на всех галактических языках: «Разрешите посадку! Разрешите посадку!» Никакого ответа, пришлось садиться куда попало… Облака мелькают, удар, темнота.
Утром тарелку обнаружили в нашей махалле рядом с мусорной свалкой. Вначале думали, что это тоже мусор, просто необычной формы. До бабушкиного приземления землетрясение большое было. На свалку куски глины несли, арматуру, железо… Потом подошли, посмотрели: нет, на мусор не похоже, лампочки какие-то.
«Принципиально не мусор!» – сказала девушка, которая первая не побоялась подойти к тарелке. Это была будущая Шаходат-опа, а тогда просто Шаходат. «Шаходат-солдат», как ее называли за активность и бесстрашие.
«Что же делать?» – задумались соседи. Кто-то предложил позвонить в милицию. Кто-то – вырыть методом хошара яму и всё к шайтану закопать. Кто-то предположил, что это новая бомба, сброшенная американцами… После этого народа вокруг тарелки, как рассказывают, почти не осталось. Даже Шаходат-опа немного отошла и стала смотреть куда-то в сторону.
«Товарищи!» Все, кто остался, обернулись. А это к тарелке подбежал дедушка Сардор, который тогда еще был не дедушка, а только окончил институт и отслужил в армии. «Товарищи! Земляне! Не бойтесь! Это же летающая тарелка. Это же наши братья по разуму! Братья по разуму!» И пытается открыть люк в тарелке, остальным пример показывает. Ну, братья так братья… Навалились все дружно, открыли тарелку, тут бабушку и увидели.
«Да… – сказала Шаходат-опа, которая больше всех помогала. – Получается – сестра по разуму…» Хотя многие с Шаходат-опа не согласились: откуда, говорят, ты решила, что это женщина? Одни лапки и присоски! «А вы на ресницы посмотрите!»
Конечно, бабушка в молодости тоже по-другому выглядела. Это когда она на Земле пожила, внешность у нее обычной стала. Только длинные хоботочки на голове остались, но бабушка их сзади в косички заплетает, так что совсем незаметно. А тогда… Лежит без сознания, и наши махаллинские не знают, что с ней делать. Повезли в больницу – ни одна больница инопланетянку, да еще без ташкентской прописки, не принимает. Пришлось обратно в махаллю, Сардор ее у себя на балхане[7] поселил. Заходил вечером участковый, посмотрел, головой покачал. Через день начальство на «Волге» приезжало, посмотрело, головой покачало. Город после землетрясения восстанавливать надо, людей селить, а тут тарелки, инопланетяне, мистика какая-то… Взяли со всех расписку, что никто ничего не видел, пожелали всем новых трудовых свершений, сели на «Волгу» и пр-р-р…
А Сардор всё за бабушкой ухаживал. Поначалу не знал, чем кормить, какие таблетки давать. Экспериментировал. Хлеб даст, катык. Колбасы кусочек. И смотрит, какая реакция. Стал замечать, что больной лепешки наши нравятся, фрукты. Газеты ей вслух читал, Пушкина разного. Стала поправляться. На земном языке немного сама говорить. «Салом». «Рахмат». «Дурачок»… А один вечер спустился Сардор с балханы и говорит родителям: так и так, мы с Зулей решили пожениться законным браком. Прабабушке моей тут же «Скорую» стали вызывать, а прадедушка… Про то, как прадедушка радостную новость воспринял, в семье обычно не вспоминают. Когда уже свадьба была, он задумчивый, в орденах, сидел; посмотрит на сына и головой качает: «Эх, Сардор, Сардор…»
– Сардор! Сардо-ор!
Я чуть с ветки не свалился.
Знаете, кто это внизу ходит? Рустам! Поужинал, все мои сладости съел и теперь пришел. Меня не видит, уже темно, и замаскировался я хорошо.
– Сардор, ты где? Сардор! Ответь, пожалуйста!
Я молчу. Показалось, что у него голос дрожит.
– Сардор, бабушке с сердцем плохо…
Бабушка лежит на тахте. В гостиной пахнет лекарством, горит маленький свет; только дедушкин портрет на стене, как всегда, улыбается. Рядом с бабушкой сидит Шаходат-опа и заматывает тонометр.
– Говорю тебе, Зуля, сколько можно туда-сюда мотаться… Не девочка уже.
– Не девочка, – со слабой улыбкой соглашается бабушка.
– А, явился! – замечает меня Шаходат-опа. – Где был?
– Он на старой урючине сидел, – отвечает за меня Рустам.
Я смотрю на него с гневом. Если бы не бабушка…
– Бабушка, это я насыпал мусор на Байконур… – громко говорит Рустам и выходит из комнаты.
– Ну вот, – говорит Шаходат-опа, – теперь этот убежал. Говорю тебе принципиально: внуками займись, огородом…
– Бабушка, – не выдерживаю я, – а вы сладости привезли?
– Привезла. Только еще ничего не разложила. Всё в сумках. Иди позови Рустама.
Рустам стоит за дверью. У него мокрые ладони.
– Мир?
Мы обнялись. И он тут же меня ущипнул!
Я не могу заснуть. В щелку двери пробивается свет и царапает глаза. Там, на веранде, бабушка и соседки. Ужин давно кончился, бабушке стало легче, и они всё разговаривают.
– Так что много купить не смогла, – слышу бабушкин голос. – И на Меркурии на барахолке всё подорожало, и даже на Юпитере.
– А мы думали, только у нас здесь цены растут…
Я накрываю голову подушкой. Становится жарко и тихо. Со стены, где ковер, на меня улыбается дедушка Сардор, которого я не помню.
После свадьбы молодые дедушка с бабушкой поселились на балхане. В семье к невестке понемногу привыкли. Каждое утро двор подметает, обед готовит, в огороде работает, всё быстро делает, не устает, еще в детсад устроилась работать и на баяне научилась играть. Старики довольны; в махалле тоже говорят: вот, с хорошей планеты Сардор себе жену взял. Только с детьми не сразу получилось, для бабушкиной жизни это было опасно, даже дедушка отговаривал. Но бабушка сказала, что уже бывали случаи, когда у жителей ее планеты от землян детишки рождались, и стала их перечислять: Будда, Сократ, Юлий Цезарь, Алишер Навои… Дедушка подумал и согласился. Так родились у них сыновья-близнецы, мой папа Хасан и дядя Хусан, который сейчас в Оксфордском университете преподает, только ему там не нравится, скучно, говорит.
А мой папа в милицию работать пошел, участковым. Все, кто его знает, говорят, что он гениальный участковый. На каком бы участке ни работал, никаких происшествий, нарушений, и даже те, кто раньше врагами были, пока отец работает, друзьями становятся. Папе уже сколько раз повышение предлагали, разные должности, а он только улыбается. Дядя Хусан, когда из Оксфорда приезжает, папу подкалывать начинает: ты, с твоими мозгами, – и на такой работе… Папа молчит, чай пьет, потом не выдержит: я, говорит, как могу, людям пользу приношу, живым людям, а ты в своем Оксфорде с этой математикой… Тут папа заметит, что я сижу-слушаю, и замолкает. Бабушка моего папу тоже, кажется, больше любит. Он с ней живет, заботится.
Бабушка с дедушкой Сардором двадцать пять лет душа в душу прожили. Дом перестроили, машину купили, два раза на Черное море отдыхать ездили. Только бабушка иногда про свою тарелку вспоминала: «Что это мы зря на билеты на самолет туда-сюда тратимся, тарелка стоит без дела, горючее в ней вечное…» Дедушка только вздыхал. Те, на «Волге», после того раза снова приезжали, сразу после свадьбы: с одной стороны, поздравили, а с другой – посоветовали, чтобы он за женой присматривал, особенно в отношении полетов. «Вот этого, – говорят, – не надо…» Даже предложили тарелку на всякий случай на металлолом сдать. Но тут дедушка наотрез отказался: «Пусть стоит! Может, еще науке послужит…» – «Наша наука, товарищ Азизов, и без вашей железяки обойдется. Если что – пеняйте на себя…» Так что, пока дедушка Сардор был жив, тарелка стояла в гараже, и в ней хранились разные варенья и помидоры, которые бабушка очень хорошо умела солить.
Когда у дедушки Сардора уже рак обнаружился, бабушка всё рвалась в космос слетать, лекарства привезти – у нее на планете рак давно победили. Но дедушка на эти разговоры отворачивался к стенке. Только незадолго до смерти, ночью, тихо попросил бабушку, чтобы она его на тарелке повыше подняла… не в космос, конечно, – туда людям на бабушкиной тарелке летать нельзя, а хотя бы в стратосферу… У бабушки уже тарелка подготовленной стояла, без всяких варений; закутала дедушку в одеяло и усадила в тарелке с собой рядом, тарелка-то маленькая. Под утро, пока махалля спала, и стартовали. Поглядели с высоты на восход солнца, вспомнили молодость, разные забавные случаи… А дедушка всё на звезды смотрел, какие они большие и близкие. Утром благополучно приземлились. А через четыре дня уже хоронили, плов готовили, бабушке с работы соболезнование прислали: «Хурматли[8] № 20948-Z-опа!..»
Тут как раз уже новые времена настали. Про нашу бабушку узнали, в махаллю министры стали приезжать, журналисты, экстрасенсы. Даже американцы приехали. Бабушка американцам интервью дала, но тарелку трогать руками не разрешила. Если, говорит, каждый трогать будет, от тарелки что останется, а, мистер?.. Бабушку даже на всякий случай медалью наградили. Когда награждали, она прямо спросила, можно ли ей теперь в космос летать. «Конечно, – сказали ей, – только овировскую визу получайте, и летите куда хотите, хоть на Марс, хоть на Андромеду, хоть в Черную Дыру». Бабушка поблагодарила, сказала, что в Черную Дыру пока не собирается, на Марсе тоже делать нечего, а вот на Андромеду и еще кое-куда можно, там и вещи недорогие, и качество хорошее… Так стала наша бабушка снова в космос летать. Хотя, конечно, возраст, и здоровье, говорит, уже не то, но семье помогать надо, сыну, внукам, племянникам…
– Сардоржон, спишь?..
Это бабушкин голос. Я открываю глаза.
Бабушка сидит надо мной и гладит рукой одеяло.
– Ты меня извини, что при всех тебя поругала, ладно?
Я извиняю и подвигаюсь к ней поближе. Она смотрит на ковер, на дедушкин портрет.
– Бабушка, а вы больше никуда не полетите?
Бабушка вздыхает. Вздыхает она не так, как обычные бабушки. У нее еще хоботочки начинают под платком шевелиться, а ногти из розовых становятся ярко-голубыми. И светятся в темноте.
– Сама больше не хочу лететь, – говорит бабушка. – Этот раз… Не расскажешь никому?
Я клянусь жизнью.
– Тише… Этот раз под метеоритный дождь попала. Еле выбралась. А возраст уже не тот. Не то что в молодости.
Голубое мерцание вокруг бабушкиных ногтей гаснет. Значит, ей уже не так грустно. Можно задавать разные вопросы. И я задаю:
– Бабушка, а вы же говорили, что жители вашей планеты живут долго-долго…
– Да, долго. Только здесь, на Земле, как ни крути, люди всё равно дольше живут. Время на Земле медленно идет. Особенно здесь, в махалле. От этого люди несколько жизней прожить успевают. Хотя и не замечают этого.
– Нет, я замечаю, – говорю. – Когда я маленький был, я совсем другой был. Маленький, глупый. А теперь я – вот такой. И в бассейн хожу, и отжимаюсь.
Бабушка улыбается:
– Ладно, Сардоржон, спи. Только ты Байконур всё равно хорошо подметай. Договорились?
Наступила осень. Листья на старой урючине стали желтыми и немного красными. Бабушка занималась огородом и смотрела телесериалы, хотя очень строго их критиковала каждый раз. Мы с Рустамом поссорились и три дня не разговаривали, но потом почему-то помирились.
А когда почти все листья на урючине стали красными, заболела Шаходат-опа. Бабушка целые дни просиживала возле ее кровати и гладила ее руку, которая вдруг стала сухой и совсем маленькой. Один раз, заходя за бабушкой, я услышал, как Шаходат-опа громко говорит: «И не думай даже!..», а бабушка: «И подумаю! Я до сих пор себе кончину Сардора-ака не могу простить!»
Всю ночь шел дождь. Сквозь сон я слышал, как бабушка молится на веранде.
Открыв глаза утром, я увидел над собой ее лицо.
– Это… Сходи, Байконур подмети, мусор оттуда убери…
Напрасно мы все ее отговаривали. Напрасно Шаходат-опа пришла, с палочкой, ругалась и палочкой стучала. Напрасно дядя Хусан из Оксфорда звонил, просил хотя бы подождать его приезда. Бесполезно.
Даже Шаходат-опа, выйдя от бабушки, села на скамейку и развела руками:
– Э-эх! Что с нее взять – инопланетянкой была, инопланетянкой и осталась!
Металлический корпус тарелки медленно поднимается над двором.
Осеннее солнце зажигается в иллюминаторе. Прыгает детвора; что-то говорит, сделав ладони рупором, отец, отпросившийся с дежурства. «Правее! Правее… Принципиально правее!» – пытается кричать Шаходат-опа, но ее голос ослаб от болезни, и на лбу выступает пот. Круглая тень от тарелки поднимается по саманной стене Самыха-ака, по шиферу крыши и исчезает…
Наступает время ожидания. Дни, недели. Приходит зима; первый снег ложится на махаллю, как покрывало. Урючина укрыта снегом, на нее уже не заберешься, и я любуюсь звездами из окна. Шаходат-опе всё хуже, она уже не встает. Приближается Новый год, елки и апельсины.
Новый год мы встретили неинтересно. От бабушки не было никаких вестей. Рустам переоделся Дедом Морозом, но было совсем не смешно, потому что все знали, что это Рустам. Мама зажгла бенгальские огни, но они почти не горели и только дымились – не сравнить с теми, какие бабушка привозила с Венеры. Те горели так, что соседи пожарных по ошибке вызвали.
Когда пробило двенадцать, я грустно сказал пять раз «Ура!» и пошел спать.
Утром… Утром все проснулись от крика Рустама: «Бабушка приехала!» Он стоял возле елки и сжимал водяной пистолет – такой, какой заказывал бабушке перед отъездом. Пока все разглядывали пистолет, я быстро проверил свою территорию под елкой – у каждого из нас под елкой была своя часть, куда клались подарки… Новая модель летающей тарелки! Именно такая, какую я…
– Хасан-ака! – выходила из спальни мама. – Зуля-опа мне космические духи прислала, какие я просила!
Папа стоял лохматый, в пижаме, и сжимал супербесконтактную бритву.
– Ничего не понимаю… Когда же мама прилетела? Где она?
Ни во дворе, нигде бабушки не было. Густо сыпал снег. В переулке мне показалось сквозь снежинки, что ковыляет вдоль забора знакомая фигура.
– Бабушка!
– А? – Фигура повернулась, и я разглядел лицо Шаходат-опы. – Где она? Где? Я же ее во сне видела, как будто передо мной стоит. Просыпаюсь, а на тумбочке – космические лекарства, те самые. Одну таблетку выпила – боль как рукой сняло. Думаю, схожу к вам, узнаю…
Потом к нам приходила вся махалля. Все нашли – кто под елкой, кто на разных видных местах – все те заказы, которые взяла у них бабушка. Всё было – кроме самой бабушки и ее летающей тарелки. Напрасно Шаходат-опа, выздоровев, глядела целые дни в телескоп. Напрасно мы с Рустамом установили дежурство на старой урючине, откуда всё небо над нашей махаллей было видно как на ладони.
Наступила весна, урючина покрылась цветами и тихо осыпалась. Я стряхивал с коротких, как ежик, волос Рустама лепестки, а он – с моих, специально так, чтобы было немножко больно. Бабушку уже никто не ждал. Даже Шаходат-опа перестала смотреть в телескоп и переключилась на телевизор. Однажды, вернувшись из школы, я заметил мертвого барана без шкуры на перекладине возле бывшего курятника. Вокруг ходили люди, соседи, родственники. У всех были спокойные, деловые лица. «Опять на Байконур мусор накидали», – сказал я. Папа ничего не ответил и ушел в другую комнату. Гости сидели долго, вспоминали бабушку, ее доброту. Я подмел Байконур и ушел спать.
Лег и вспомнил, что забыл сделать одну вещь. Которую теперь делаю каждый вечер. Натянул штаны и выбежал во двор. Погода была ясной, всё небо горело от звезд. Я прочитал молитву, которую сам придумал. Потом сказал:
– Бабушка, возвращайтесь! Я вас очень люблю, возвращайтесь! Я подмел Байконур! Я всё хорошо подмел, посмотрите, как чисто… Ну возвращайтесь скорее, бабушка, я буду всегда подметать…
Голый
Мимо провели голого человека.
Накинули на него куртку; один из ведущих шел без куртки и хмурился от холода. А голый был совершенно спокоен, точно не чувствовал луж, в которые наступал, и капель, стекавших по его худым ногам. И лицо у голого было обычным, не безумным, а каким-то уставшим.
Полицейские провели его мимо Сергея и вежливо втолкнули в «уазик». «Хоть бы прикрыл, – услышал Сергей. – Простудишь…» Хлопнула дверь, и голого человека увезли: «уазик» развернулся прямо перед Сергеем.
А Сергей, намотав поводок, пошел дальше, в направлении парка.
Когда он узнал, что Любка стала встречаться с негром… от Надюхи узнал, проболталась.
Была бы дома Любка, сунул бы ей поводок, на, твоя собака, ты и иди.
Единственная дочь. Хотели еще что-то завести с Надюхой, так и не раскачались. В девяностые не до памперсов было. Любку бы одну вытянуть, и так по бабушкам росла.
Мачо быстро устал гулять, стал проситься взглядом домой. «Еще немного», – ответил ему тоже взглядом Сергей. И снова соскользнул в свои мысли.
…Потом дела по бизнесу пошли, деньги пошли, можно было снова попробовать, в смысле ребенка, и Любка доставала, купите ей в магазинчике братика, или что уж там будет. Но захотелось чуток для себя пожить, после пахоты. В Египет съездили разок, потом еще. Назагорались, налазались, наснимались, фоток до старости разглядывать хватит. Второй ребенок в этот их напряженный культурный график не влезал. Даже Любку не всегда брать удавалось, теперь им это припоминает, зараза. А потом у Надюхи диагноз и операция на органах, и всё, магазинчик закрылся. В итоге одна Любка. Одна дочь на всю оставшуюся жизнь. А теперь вот с негром. «Панама на голову наглого нигера…»
– Мачо… Мачик!
Мачо снова оживился, вынюхал что-то интересное, быстро перебирал лапками. Сергей натягивал поводок; представлял себе этого негра, с которым Любка. Рисовался такой мужик в цветных трусах, вроде их футболистов. Или тех, с египетского пляжа, тоже, кстати, мяч гоняли, он им даже один раз послал подачу… Ну вот пусть и гоняли бы свой футбол: Любка его здесь при чем? Крупная, с русыми, в Надюху, волосами; волосы, богатство такое, правда, корнала страшно; даже мастеру ее хотел звонить, для разговора; Надюха отговорила. Надюха всегда защищала Любку и все ее фантазии. И дозащищалась, будет теперь нянчить… десять негритят. Да не против он их, черных. Вон, Пушкин тоже… и ничего, даже гений. Было бы больше детей, пусть одна хоть с негром, хоть с кем. Хотя тоже… Если б китаец, например, это что – лучше? Да их полтора миллиарда! И что им всем так Любка его далась.
Не сбавляя шага, стал ей звонить.
Уже звонил, минут десять назад, до того… голого. Не ответила. Номер его определился, наверное. Не хотела отцовское слово слушать. Так и запишем. А может, занята сейчас со своим футболистом… Чтобы отвлечься, он стал смотреть на рыжий зад Мачика. Захотелось пнуть его туда и поглядеть, как полетит. Высоко, конечно, не улетит… Не, ну что за муть, блин, в голову лезет, собака тут при чем? При том, что надо с ней гулять, а это вообще не его, если посмотреть, а Любкина. Если дочь теперь чужая и трубку от него не берет, то и собака ее чужая, и что он вообще с ней тут делает? Потерять где-нибудь и сказать, что пропала. Да, пока ты с этим своим, а не с собакой, как должна была гулять, вот и пропала. Пусть тебе этот теперь новую дарит; как же, подарит. Они же нищие, которые здесь. Там у себя они, может, и не нищими бывают, а нормальные сюда не поедут. Вот пусть тебе где хочет зарабатывает и дарит, если тебе надо. И сама будешь с ней бегать, чтоб не пропала, как эта.
Мачик что-то понял, остановился и поглядел. Сергей присел перед ним на корточки, чувствуя, как сразу неудобны и узки стали намокшие джинсы. Потрепал Мачика, поднялся, пошли дальше.
Маршрут проходил мимо церкви, Сергей привязал собаку и решил заглянуть. В церкви он бывал не так чтоб регулярно, но Надюха вообще божественным не интересовалась, а он бывал. И на Пасху, и просто так, воды набрать. Особенно часто мелькать не хотелось, это уже обязательства и другой статус. Но вот так просто, как сейчас, зайти, чтобы с мыслями собраться и свечку воткнуть, это же можно, если не долго. А то Мачо начнет скулить, не выносит одиночества. Уже вон поскуливает.
Запах он поймал еще на ступенях; так и есть, ремонт. Пройти внутрь, конечно, можно, но настроение уже не то. Хотелось к вечности, а тут кругом леса и вонь от краски. Нормальная была церковь, зачем ее в ремонт? Взял две свечки. Подумав, взял еще одну. Вспомнил, что нужно креститься. Придав лицу нужное выражение, перекрестился.
Где-то леса уже убрали, видны свежие росписи. Сергей ходил от иконы к иконе, пытаясь словить какую-нибудь благодать, но ничего не ловилось. В голове продолжался шум от мыслей. Поставил свечи трем святым, которые были ближе к алтарю, помолился, какими умел словами, о Любке, поглядел на новые росписи. И застыл.
Со стены на него глядел негр.
Тот самый. Ну, то есть просто негр, но он сразу про Любку подумал. Негр. Разве что не в футбольных трусах. И остальные святые рядом как-то подозрительно на негров похожи, хотя и меньше. А этот… вылитый Пеле.
Сергей поискал глазами, кому бы выразить свое… недоумение. Не, не возмущение, он понимает, святое место, тут свои понятия. Но не такие же, чтобы наших неграми делать.
Тут как раз с лесов спустился художник и попытался тихо пройти, и это ему, конечно, не удалось. Сергей заслонил проход и вежливо поздоровался.
– Вы тут художник?
– Несколько нас… Остальные уже на обеде, – отвечал тот и снова попытался уйти.
– Вопросик один есть, на минутку. По живописи вашей.
Художник вздохнул и поглядел на часы.
– Вы специально тут негра нарисовали? – Сергей старался сохранять душевность в голосе.
– А… – сказал художник. – Это ж Моисей.
Сергей еще раз глянул на стену и действительно обнаружил надпись, похожую на «Мо…».
– Так он же вроде еврей был? – припомнил Сергей и тут же подумал, что если б еврей подлез к его Любке, то тоже, конечно, но…
– Моисей Мурин, преподобный Моисей Мурин, эфиоп, – сказал художник. – Вы… знаете что? В Википедии посмотрите про него, там всё есть. Моисей Мурин, прославился этим, воздержанием… Или у батюшки спросите, а я вообще ангелов только пишу, вон…
И махнул куда-то вверх, в сторону лесов, откуда спустился.
– Специализация такая? – спросил Сергей.
– Что?
– Специализация, говорю, по ангелам?
– Ну да, – быстро улыбнулся художник. – А это Мурин преподобный, это от похоти к нему обращаются… У нас просто перерыв сейчас обеденный.
Неохотно отпустив художника, Сергей достал айфон, вбил, на экранчике появилось нужное. Да, лица были такие же, хотя и не такие прям африканские… Ладно, потом почитает.
Главное, Сергей понял, кому надо было молиться. Не, не о своей похоти. Своя бывала иногда, конечно, такая, что… Но тут у него имелись свои ходы, и вопросы эти решал быстро и гигиенично. Надюха, конечно, что-то чуяла, но, как говорится, не пойман… У самой, кажется, тоже в пушку, хотя тоже никаких вещдоков, одни только его ревнивые предположения. Но сейчас он не об этом.
Идти через весь ремонт обратно, где свечи, не хотелось. Выдернул ту, которую недавно ставил другому святому, даже до середины не догорела. И помолился с ней этому, чернокожему, снова имя забыл. Да, вот же написано: «Мо…» Чтобы… ну, в общем, ты понимаешь. Одна она у меня, дочка. Одна.
Сергей наклонился и поцеловал стену, пахнувшую свежей краской. Как раз под темной негритянской пяткой.
На душе наконец стало тихо, как рано утром на озерах, куда выбирался иногда порыбачить. Тихо, туман, и солнышко поглядывает между стволами, еще не войдя в силу.
Шум он почувствовал уже на выходе. Нехороший шум, в котором отчетливо участвовал Мачин скулеж. Несколько человек толпилось вокруг.
– Вы хозяин? – бросилась к Сергею какая-то бабка с дергающимися губами. – Вот, полюбуйтесь, что он творит! Что возле церкви тут творит!
– Весна… – Сергей попытался отшутиться. – Мачо! Мачик!
Мачик зарычал, но дела своего не прекращал. Кто-то из стоявших вокруг хохотнул: «Мачо, Мачо…»
– Да оттащите вы его, – продолжала трясти губами бабка, – это ж отца настоятеля собачка, не видите, что ли?
– У батюшки вроде другая, – сказала какая-то женщина. – Вы про Беляночку? Эта вроде другая.
– Какая другая, – кипятилась бабка, – я их всех подкармливаю, матушка еще недавно говорила, что хочет ее на случку … А тут – на тебе! Куда ж вы смотрели-то?!
– Я в церкви был, – хрипло сказал Сергей.
Быстро наклонившись, поймал край ошейника и, стараясь не глядеть на Мачика, стащил его с этой, чья она там, и потащил прочь. Раздался двухголосый лай; бабкин голос, кричавший вслед: «А не надо собак с собой брать, если в церковь…», еще что-то. Он почувствовал, что дождь идет, как шел, а зонт он забыл в церкви. Мачо, переживавший разлуку с подружкой, поскуливал и бежал где-то позади, Сергею приходилось его тащить. Он снова вспомнил, что собака по факту Любкина, ей ее идиоты-друзья подарили, руки бы им за такие подарки поотрывать.
Хотя какой-то другой своей половиной Сергей… ну, вроде как доволен был. Как когда того голого мужика увидел. Не то чтобы этот мужик ему понравился, с этой стороны у Сергея всё нормально было; а своим спокойным поведением. И как он смотрел, точно не понимая, что вокруг суетятся, полиция, взгляды. Сергей один раз тоже так разделся, на рыбалке, с трусами прокол случился, пришлось в костюме Адама в воду лезть. Тело у него, конечно, не так чтоб для музеев позировать, и живот, и всё, но главное же естественность… Ну, что он там?
Сергей оглянулся на Мачо и остановился. Тот глядел на него, весь изгвазданный травой, в которой пытался тормозить лапами. Темнело, Сергей провел ладонью по своей пятнистой кепке и понял, что она мокрая. И снова подумал о Любке. То есть он думал о ней непрерывно, остервенело, но иногда эти мысли, как боль, чуть слабели, и тогда он начинал видеть дождь, фонари и сидящего на траве Мачика. А потом снова начиналась Любка, и он видел только ее, и еще негра, который лез к ней… но теперь он был похож не на футболиста, а на того, которого видел в церкви, и это было даже страшнее, потому что если уже в церкви пиарят негров, то куда ж дальше? Ладно, идти осталось недалеко, придет, сразу мокрое в машинку, а себя в ванну… Эх, Любка, Любка.
Они стояли под навесом для машин, почти склеившись.
Свет от фонаря падал ниже пояса, мужская ладонь елозила по Любкиным джинсам. Учуяв знакомый запах, Мачик залаял и бросился к хозяйке, потянув за собой Сергея.
– Привет, пап, – Любка быстро отлепилась от парня и стояла как ни в чем не бывало.
– Ты… где была?
Но глядел он не на нее, а на парня, который застыл рядом с ней. Даже в полутьме было видно белое, курносое лицо в прыщах и торчавшие уши. И ладони, которыми только что мял его Любку, тоже были белые… в смысле не черные.
– Мы гуляли, – сказала Любка. – Да, видела твои звонки, но у меня разрядился… А Димка свой вообще дома забыл. Да, познакомься, это Димка-Негр.
Тот наконец ожил:
– Д-дмитрий.
– А почему «Негр»? – быстро спросил Сергей.
Тот снова замялся и стал ковырять прыщ на щеке.
– Из-за футболки, – ответила за него Любка. – Футболке с этим, Доктор-Дре…
– Это Джей-Зет был, – уточнил Димка.
– Ну Джей-Зет… Не ковыряй, говорю, дурак! – отдернула ему руку, хмыкнула. – Пап, мы еще погуляем немного, Негр проводит.
– П-п-провожу.
Сергей хотел сказать, чтобы немедленно домой катила, но зачем-то снова улыбнулся и кивнул:
– Погуляйте.
И пошел, почти подпрыгивая.
До дома оставалось совсем ничего, Надюха уже что-то стряпала. Нет, он, конечно, не будет ей рассказывать, как помолился святому негру и всё уладилось. От этого «Димки-Негра» он тоже был, конечно, не особо… Особенно как тот Любку своей потной лапой. Но про молитвы он Надюхе не будет. А вот про Мачины подвиги, конечно, расскажет, такое Надюха любит. И про этого мужика голого; интересно, что с ним там сделали? Штрафанули – «что?»… Главное, снова на душе было всё на своих местах, несмотря на мокрые джинсы и совершенно промокшую кепку.
…Дверца патрульной машины хлопнула.
– Ничего ему там не прищемил?
В «уазике» засмеялись. Голый сидел всё так же, молча глядя в стекло.
– Сень, тряпка есть? – спросил один водителя. – Чтоб хоть вытерся.
– Полотенце пойдет?
– Давай… Ага. Там, на Кирова, тормознешь, я на пять минуток соскочу.
– Где там парковаться?
– На пять минут! Хочешь, сам слетай, трусы ему купи.
– Добрые, блин, такие, – усмехнулся водитель, выруливая.
– А как мы в участок голым поведем, думал? – И повернулся к голому: – А ты давай вытирайся, во, давай, сильнее… Как зовут?
Голый медленно водил по себе полотенцем:
– Ангел.
В машине снова повеселели.
– Попал ты, Ангел!
«Уазик» развернулся, в стекле мелькнул темный мужик с собакой, еще что-то, а потом всё исчезло.
Ташкентский Голем
Да. Ташкентская глина, конечно, не фонтан – ни один почтенный пражский каббалист не стал бы лепить из нее даже воробья.
Но Муся был не из Праги, он был беженец из Одессы. Из Праги был его учитель, имя которого Муся не произносил вслух, зачем тревожить воздух лишний раз? Да и с кем в этом Ташкенте он мог беседовать о каббалистике? Только с самим собой.
От сложных бесед с самим собой Муся быстро старел. Знания переполняли его и жгли; из ушей лезли седые волосы. Он пытался бороться с ними, выдирая по одному, но волосы побеждали, и Муся вздыхал и протирал очки.
Муся пробовал вернуться в Одессу. Позвонил к себе в дверь, вышла соседка и сказала, что, ой, извините, теперь здесь живем мы. И он всё понял. Он был великим, по местным меркам, каббалистом и неплохим счетоводом: цифры его любили. Но против этой женщины он был не больше чем маленький Муся. От нее дышало такой жизнью, что Муся просто пожелал ей дальнейших успехов и стал тихо спускаться.
«Ну хорошо, – думал Муся, трясясь в поезде обратно в Ташкент, – я бы мог наслать на нее свиноголовых демонов. И кому бы от этого стало легче?»
Он вернулся и снова зажил как беженец, хотя войны уже не было, но по-другому он не умел.
Да, он всю жизнь жил как беженец. Первый раз он бежал из утробы матери – видно, что-то внутри там его не устраивало. Но когда он оттуда выбрался и понял, куда попал, то разразился таким ревом, что с акушеркой чуть не случился инфаркт. Вскоре мать бежала с ним от погромов в Гайворон, там жили баба с дедом, а куры несли во‑от такие яйца. Потом Первая мировая, и они уже в Харькове, и тоже бегом. Потом поменялась власть, и пришлось снова побегать. Пока бегали, он успел как-то окончить университет. А ночью брал паек и шел на занятия к умиравшему пражскому каббалисту, тому самому. При свете керосиновой лампы тот обучал молодого Мусю творить чудеса.
Потом Муся бегал от чисток, от женщин, от фининспекторов, от тридцать седьмого года, от всего. Из города в город, по могучей и бескрайней, наполненной такими же бегающими людьми, стране… Лето сорок первого Муся встретил в Одессе, в белых брюках и черных бухгалтерских нарукавниках. И снова бежал, прихватив вареную курицу и пару каббалистических свитков, обернутых в двойной лист «Черноморской коммуны». Так он оказался в Ташкенте. Ненадолго, как он полагал, обмахиваясь от жары соломенной шляпой. Так обычно полагают все, кто попадает в этот город. И Муся в своих белых, еще не успевших посереть от ташкентской пыли брюках не был исключением.
Да! Здешняя пыль его больше всего донимала. Особенно когда дул ветер, и она неслась по двору, проникая во все щели, поры и отверстия. Муся кашлял и очень страдал.
На больших парадных улицах с пылью как-то боролись. Приходили крикливые женщины с метлами, поднимали ее до небес, потом торжественно ехала поливальная машина и делалось хорошо. Но Муся жил на маленькой улице Ивлева; женщины с метлами и машины ей не полагались. Приходилось дышать тем, что было в наличии. Вдобавок соседи выбрасывали мусор где попало, и никакие призывы, устные и письменные, на них не действовали.
В общем, Мусе пришлось совершить чудо.
Он извлек из тайника свои каббалистические свитки, обернутые уже в двойной лист «Правды Востока», и углубился в чтение.
Голем лежал на полу, пах подсыхавшей глиной и терпеливо дожидался оживления.
Муся был доволен. Да, не Микеланджело, но у нас тут, извините, и не Флоренция. Для того чтобы мести несчастную улицу Ивлева, шедевр и не нужен. Руки, ноги, остальное просто для внешнего сходства, чтобы соседи и милиция не цеплялись. Он представит его своим контуженым племянником. К Фире с соседнего двора недавно такой приезжал, мочился под Мусиными окнами, Фира его быстро выгнала к какой-то другой родне, и вечерние фонтаны прекратились.
Правда, на Мусиного племянника то, что лежало на полу, было похоже не очень. Муся был маленький и мохнатый, а этот был верзила. Но главное – лицо. Как Муся ни старался, лицо вышло широкоскулым.
Особенно тревожили Мусю глаза. Несколько раз переделывал, пытаясь придать им почтенную семитскую форму и печальное содержание. Но как только Муся отворачивался, глаза делались раскосыми, и никакой печали в них уже не было, а только хмурое любопытство. «Это всё глина, – думал Муся, выдирая очередной волосок из уха. – Это всё местная глина. Ни один пражский каббалист…»
Муся вытер руки, сел на корточки и приступил к оживлению.
Первые два дня всё шло как по маслу. И не по местному хлопковому, дававшему дымчатый осадок, а по оливковому, которое Муся пробовал в детстве и которое потом вместе с детством куда-то исчезло.
Голем вылизал всё Мусино жилье и вымел всю улицу. Муся блаженствовал, его даже временно перестал посещать кашель.
На третий день явилась Фира.
Фира жила в соседнем дворе, говорила прокуренным басом и бросала на Мусю плотоядные взгляды, так что Муся ее побаивался.
Фира зашла в Мусину кухонку-мазанку, служившую ему и прихожей, и закурила.
– Знаешь, Муся, что советская власть делает с такими, как ты?
Муся задумался. Он уже несколько раз за эти годы собирался наслать на Фиру свиноголовых демонов, да всё как-то откладывал.
– Что ты мне угрожаешь? – спросил Муся. – Я что, подпольно слушаю сестер Бэрри?
– Я тебе скажу, Муся, что делает советская власть, – Фира сделала вид, что не расслышала. – Таких, как ты, она сажает в тюрьму. И знаешь почему? Потому что она гуманная. При царе бы тебя за такое сожгли на костре.
– О чем ты, Фира?
– Где этот мальчик, которого ты слепил?
– Кого я слепил, Фира? Это мой племянник.
– Муся! Я схоронила двух мужей не для того, чтобы стоять тут и слушать твою болтовню. Я видела, как ты в полнолуние копал землю у арыка… Муся, мой дед по моей мамочке тоже имел такие увлечения, хотя я бы тебя с ним даже на одном кладбище рядом не положила…
Из комнатки на кухню выглянул голем. На нем были широкие трусы и старые Мусины ботинки, которые ему были страшно малы.
Фира улыбнулась и поправила грудь:
– Ну что, одолжишь мне его на пару дней?
Муся хотел спросить: «зачем?», но по тому, как Фира глядела на голема, было так понятно, что хотелось сплюнуть.
– Учти, он не разговаривает, – предупредил Муся.
– А мне разговорчивый и не нужен, язык у меня и у самой есть.
– Это да, – согласился Муся.
Фира подступила к голему.
– Можно потрогать?
– Фира, мы что, в музее? Трогай.
Мусе было уже всё равно, он стоял и обмахивался газеткой.
Фира принялась ощупывать голема. Тот глядел на нее с любопытством, а на губах даже наметилось что-то вроде улыбки, хотя обычно големы ничего не чувствуют.
Фира оттянула резинку трусов и строго поглядела внутрь.
– Муся, тебе что, глины не хватило?
– Я его не для этого вообще-то лепил… – начал Муся.
– Если не хватило, я принесу. У меня во дворе много.
– Фира, у меня тут не скульптурные мастерские. Не нравится мой голем – ищи другого.
– Стой, а как мне его называть? – Фира обняла голую спину великана и слегка пощекотала. – Ты дал ему имя?
И тут случилось что-то совсем для Мусиной головы непонятное.
– Гулям, – почти не разжимая губ, промычал глиняный человек.
– Что? – выдохнул Муся.
– Что – «что»? – сказала Фира. – Он сказал: «Гулям». Ой! Ой, щекотно…
Голем поднял Фиру и понес по двору, и та весело болтала ногами.
Да. Муся мог себя поздравить, его спокойной жизни пришел конец.
– Ну, как там наш Гулямчик? – спрашивала теперь похорошевшая Фира, заходя к Мусе, как к себе домой.
Муся скрипел зубами и выдергивал из уха волосок.
Хуже всего, что Фира проболталась двум ближайшим соседкам. «Что делать, – объясняла Фира, – сами пронюхали…» А что тут нюхать – даже дети, игравшие во дворе, видели, как к Фире заходит этот, а потом вся Фирина мазанка дрожит и во двор несутся такие звуки, о которых детям лучше не знать; хоть бы своих несчастных сестер Бэрри ставила. Тряска чувствовалась даже в соседних домах, сама Фира жаловалась на трещины и оплакивала сломанную кровать.
Через несколько дней в курсе было уже всё одинокое женское население Ивлева. На Гуляма возникла очередь. Напрасно Муся кричал, объяснял, делал вид, что никого нет дома; одинокие женщины шли потоком, ругались, плакали, шантажировали и совали в карман серых от ташкентской пыли Мусиных брюк мятые купюры. Муся страдал.
Наконец явилась делегация из расположенного неподалеку текстильного комбината и твердо предложила провести для «товарища Гуляма» экскурсию по цехам, культурным объектам и особенно женскому общежитию. Ссориться с целым комбинатом Муся не рискнул. С экскурсии Гулям не возвращался три дня; Муся даже где-то вздохнул с облегчением. На четвертый день великан вернулся, в новом костюме с необрезанной биркой, тут же рухнул на кровать и захрапел.
Да, от всех этих культпоходов Гулям изменился. Послать его мести улицу или просто натаскать воды было уже не так просто. Вместо молчаливого повиновения он начинал недовольно мычать и сжимать кулаки. Женщины и легкая жизнь его испортили. Он научился дешевому уличному языку, пропах советскими духами, и у него появились запросы.
Муся усадил его за кухонный стол и попытался учить наукам. Оказалось, что складывать и вычитать он уже умеет, и довольно живо. Но остальные науки в его глиняную голову не лезли, как Муся ни кричал и ни применял свои таланты.
– Гулямчик устал, – мычал великан, и Муся махнул рукой.
– А шляться по ночам ты не устал? – спросил только.
Гулям не ответил, но поглядел на Мусю каким-то новым взглядом. Он уже несколько раз так глядел на него, и у Муси от этого взгляда всё холодело и булькало в желудке.
Муся замечал, что его голем уже сам, без приглашений, пытается по ночам улизнуть. Иногда Муся просыпался от толчков. Это значило, что голем ночевал неподалеку. Трехрожковая люстра покачивалась, с потолка сыпалась пыль. «Он таки сделает землетрясение», – шептал Муся, натягивал кальсоны и вставал.
Он зажигал свечу, чтобы не привлекать светом внимание с улицы, и перечитывал свои трактаты. Он искал ответ, но трактаты молчали. «Это всё местная глина, – который раз говорил себе Муся, задувая свечу. – Надо было вначале почитать… что-нибудь по почвоведению…»
Он засыпал, но ненадолго. Снова начинало качать, и Муся снова ворочался. Утром он вставал, готовил яйца и бутерброд и шел больной на службу, а ночью всё повторялось.
За пару дней похолодало, с соседней чинары слетали листья и катились по земле, как погремушки. А Муся всё думал.
Наклонившись, он отщипнул кусочек земли и растер меж пальцами.
Накануне Фира вывалила на Мусю целое ведро новостей.
Голем стал подкарауливать женщин, уже и замужних.
– Муся, ты чувствуешь, пахнет милицией?
– А что же вы теперь за ним толпой не приходите? – мрачно интересовался Муся.
– Муся, ты не знаешь богатого женского сердца? Разве женщине нужна только койка? А потом, он изменился. Вначале был как ребенок. А теперь – просто постельное животное, и точка.
– А кто, интересно, его таким сделал?
Фира делала вид, что не расслышала.
– Муся, улица пока терпит, но скоро это кончится несчастьем. Послушай, – Фира понизила голос, – а ты не можешь ему что-нибудь отпилить? Или хотя бы уменьшить…
– Фира! У меня тут не скульптурные мастерские. Я сам боюсь к нему подходить. Он смотрит так, что я боюсь даже ложиться спать. Допей свой чай, Фира, и иди, я буду думать.
И он садился на незаправленную койку и думал.
«Да, – думал он. – Это месть, месть этой земли. Месть нам, приехавшим сюда, со своими лозунгами, заводами и трамваями. С гордостью, которая лезет из нас, как вакса из тюбика. А что делает в таких случаях земля? Поднатужится и рождает богатыря. Здесь древняя, умная и по-своему хитрая земля. И вот нам результат. Не богатырь, а голем. Гулям. “Гулям” означает раб. А раб гораздо опасней богатыря».
Муся выдергивал волосок из уха и продолжал думать.
А может, земля здесь ни при чем?
«Да, – Муся стоял во дворе и глядел на сухие чинарные листья. – Мы забыли Бога. Пражские каббалисты о нем помнили, ой как помнили. Без этой памяти даже глиняного воробья никто из них не стал бы оживлять…»
На следующее утро пошел снег.
Вначале он таял и делал лужи, но к вечеру навалил так, что Муся с трудом открыл дверь. Муся надел калоши и вышел на воздух.
И увидел ее.
Он слышал по крикам и смеху, как дети ее лепили. Теперь она стояла, свежая, пышная, будто не в Ташкенте, а где-то среди хорошей украинской зимы его детства. На круглой ее голове был пестрый платок, а в лапу воткнута метла.
Муся подошел и провел по ее крепкому и холодному бедру.
И понял, что делать.
Через час оживленная Мусей снежная баба уже прогуливалась вперевалочку возле Мусиных окон. Прижавшись носом к холодному стеклу, Муся наблюдал. Вот фонарь осветил знакомую фигуру. Не найдя себе развлечений, голем возвращался на ночлег.
– Ну, давай, снегурочка, не подведи… – пробормотал Муся.
Голем застыл, потом игриво заурчал и двинулся на снежную бабу.
Муся стыдливо задернул занавеску. Дом слегка качнуло. Сильнее, еще сильнее. Муся нервно ходил по кухне.
Качка продолжалась всю ночь.
Раза три Муся отодвигал занавеску и глядел, щурясь, под окна. Последний раз снежная баба уже восседала сверху, не выпуская из лапы метлу. Голем что-то жалобно мычал из-под двигавшейся вверх-вниз белой туши.
Дом еще раз качнуло, и всё затихло.
Муся осторожно глянул в окно. Снежная баба враскоряку поднялась, отряхнулась от глиняной пыли и заковыляла на прежнее место. Муся налил себе воды и заснул.
– Муся, тебе грустно, – громко сказала Фира, подойдя сзади, как всегда, без предупреждения.
Муся стоял над кучей глины. С крыши бодро капало, снежная баба тоже подтаяла, остались три серых кругляша. Метла валялась в луже.
Фира закурила.
– Муся, тебе грустно, потому что он был тебе как сын. Просто он был не таким сыном, как тебе хотелось.
Муся поглядел на нее:
– Фира, ты говоришь, как один свихнувшийся венский доктор… забыл фамилию.
– Я говорю, Муся, как советская женщина.
– Дай лучше закурить, Фира.
Фира зашуршала пачкой.
– Ты всё хорошо придумал, Муся. Не зря ты мне когда-то так нравился. Если хочешь знать, я провела такую бессонную ночь у окна. Хорошо, что у меня был театральный бинокль.
«Бесстыдница», – подумал Муся. Фира почувствовала его мысль и обиделась.
– Муся, ты невозможный человек. – Она постояла еще немного и ушла.
Да. Муся собирался в дорогу. Вещей оказалось больше, чем он думал, что-то пришлось сжечь, выбросить и раздарить.
Он был беженец. Он и так тут засиделся, в этом чудном Ташкенте.
В фанерный чемоданчик легли счеты, пара кальсон и рубашек и курица, приготовленная Фирой. Каббалистических свитков не было, он сжег их вместе с другим хламом.
– Итак, куда же ты собрался? – спросила Фира.
– Искать Бога.
– Что это Он тебе вдруг понадобился?
Муся не ответил, а Фира больше не спрашивала, только курила и тихо напевала «тум-балалайку». И Муся тихо уехал.
Вскоре после его отъезда произошло настоящее землетрясение, почти весь бывший Мусин двор превратился в огромную груду глины, хорошо еще без жертв.
Но Фира на почве землетрясения слегка подвинулась. Она ходила и говорила, что это мстит душа нашего Гулямчика. И что, если бы был здесь наш мудрец Муся, он бы всё точно объяснил. Еще она жаловалась, что по ночам к ней приходят мужчины со свиными головами и плохо с ней обращаются. Но Муся уже не имел к этому никакого отношения. От Муси была тишина, Муся никому не писал, не звонил и не слал поздравительных телеграмм, и скоро о нем забыли. Потом забыли и о Фире, которую забрали родственники, и о других жителях улицы Ивлева, о глиняных домах, которые там стояли, и о глиняном великане, который эту улицу когда-то старательно подметал, да…
Рождество для взрослых
В воскресенье они должны прогуляться во Французский парк.
Парк находился недалеко, пятьюдесятью этажами ниже.
Айко иногда проезжала мимо Парка на лифте, во время круизов в универмаг Мицукощи. Или, еще реже, к родителям, в Церковь Стариков.
Один раз успела разглядеть сквозь полупрозрачную створку что-то зеленое. «Деревья», – догадалась Айко. Надо посетить этот парк ближе к Рождеству. Запомнила символ этажа: двулепестковую розу.
Сатощи, нынешний муж Айко, подал заявку на семейное посещение и оплатил остановку лифта на нужном этаже.
Положительный ответ из Парка пришел быстро, вместе с инструкцией, как следует наслаждаться природой. Сатощи инструкцию просмотрел небрежно, доверив чтение Айко.
Ответа Лифтеров пришлось ждать дольше.
Вначале пришла открытка. Оплата за остановку на этом малопосещаемом этаже получена, будут внесены изменения в график, которые в настоящее время согласовываются. В конце – каллиграфическая надпись: «Ожидание – начало мудрости».
Супруги по очереди подержали послание в руках. Айко оценила красоту лицевой стороны: желтый гибискус и веточка сельдерея. Сатощи, глава семьи, подшил открытку в папку с письмами от Лифтеров.
Снова ожидание.
Ожидание.
И еще ожидание.
Сатощи каждое утро уезжал на шестичасовом экспресс-лифте наверх, к себе в офис. Айко вместе с другими женами махала вслед мужчинам, спрессованным в полупрозрачной капсуле, возвращалась в свое Гнездо номер 4489 и думала о Парке.
Иногда у нее возникали сомнения.
Она решилась написать о них мужу.
«Сатощи-сан, – писала она, – хватает ли у Вас бодрости? Сегодня я заметила в окне что-то темное, похожее на снежную тучу. Будьте осторожны, не пытайтесь распахнуть окно, это может привести к простуде. Вместо таких опасных действий лучше уделите немного времени нашим мечтам о Французском парке. Помните известное высказывание Лифтера номер десять: “Ничто так не объединяет людей, как дозволенные мечты”. Вот какие мудрые Лифтеры жили в древности. А теперешние… Может, нам стоит обратиться прямо в Совет Лифтеров? Написать им о нашем большом желании выйти на этаже, помеченном двулепестковой розой…»
Утром Айко вложила письмо мужу в обшлаг рукава.
Он прочтет его в перерыв на кофе, когда у мужчин принято читать письма от жен и любовниц.
«Айко-сан, – писал в ответ Сатощи, – никак не пойму, почему почти все жены просят мужей не открывать окно. Всем известно, что ни одно из окон в нашей Башне не открывается. Я также не думаю, что вы могли увидеть сквозь дымчатое стекло снег. Однако вы правы, нас ожидает зима и следует больше думать о здоровье».
Прочитав, Айко покраснела; не покраснел только вечно мерзнущий нос.
Как это она забыла, что Сатощи работает в фирме по разработке оконных покрытий! Она же читала его визитку в день их помолвки!
День их помолвки.
Утром она проводила к пятичасовому лифту своего прежнего мужа, господина Хирощи. А вечером в их Гнездо номер 4489 вошел худощавый мужчина. Плюхнул на пол сумку с наклейками разных этажей, поклонился, протянул визитку.
«Сатощи Второй. Шестая компания по благоустройству окон».
Айко растерянно вручила незнакомцу свою, домохозяйскую; гость внимательно читал, поглядывая на Айко.
Потом Сатощи Второй вытащил из сумки конверт с трехлепестковой мальвой. Эмблема Совета Лифтеров.
«Какая теплая осень в этом году, не правда ли? – начиналось письмо. – Ваш супруг Хирощи Седьмой получил новое назначение на один из дальних этажей. Поэтому с сегодняшнего дня обязан сменить свой порядковый номер, место проживания, а также семью».
Дальше чтение смазалось. «…По демократическим законам нашей Башни, вы можете самостоятельно выбрать… но мы рекомендуем… перспективный сотрудник, недавно получивший место в получасе езды от вашего этажа… год Змеи, по гороскопу… к культуре… без вредных…»
Письмо заканчивалось поздравлениями.
– Здесь информация, что вы теперь… что мы отныне…
– Я догадался, – сказал ее новый муж и включил телевизор.
Через пару дней они совершили, как положено, путешествие вниз, в Церковь Стариков. Прошли по узкому стеклянному коридору, мимо пожилых людей, которые сидели неподвижно и что-то жевали. Нашли
Когда поднимались из Церкви на вечернем экспрессе, Айко нечаянно стала рассматривать маленькую ладонь мужа. Почувствовав на руке взгляд, Сатощи спрятал ее в карман.
– Какой странный рисунок, хм… на окнах в Церкви Стариков, не правда ли? – Сатощи глядел в полупрозрачную стенку, за которой с шелестом проносились этажи.
– Да, на редкость странный рисунок.
Муж промолчал.
«Труд создал человека, молчание создало мужчину», – вспомнила Айко кого-то из Древних Лифтеров.
Стала делать глотательные движения, чтобы не закладывало уши.
Прислали!
Айко закрыла глаза, представляя, что танцует. Наклон вправо, покружимся, покружимся… Разрешение приятно холодило ладонь. Она подошла к окну; за матовым стеклом как будто стало светлее. Наверное, восходит великая звезда Солнце или другая счастливая звезда.
А долговязый Сатощи… Он был рад, но как-то без участия глаз – глаза оставались обычными, холодными.
Воскресенье. Трое рабочих наматывают на пластиковые деревья бесконечную паутину лампочек. Сатощи и Айко движутся в одинаковых панамах, на случай слишком сильных ультрафиолетовых установок в Парке; ступни оберегает удобная спортивная обувь, за спиной покачиваются рюкзачки.
Супруги поравнялись с рабочими, те поклонились:
– С наступающим Рождеством! Скоро Рождество, не так ли? Сегодня в «Мицукощи» – просто сказочные рождественские скидки!
«Сказочные скидки», – пожевала губами Айко. Может, как-нибудь сегодня туда заехать… до Парка… как-нибудь? Нет-нет, в Парк, только в Парк.
Компания в лифте. Группа молодняка с зелеными волосами, равномерно жующие рты. Время от времени кто-то произносит: «А Китагава, Китагава-сан, ха-ха-ха…» – «Ха-ха-ха», – поддерживают остальные. Потом называют какого-то Судзуки-сана, ха-ха-ха, еще кого-то, ха-ха-ха.
По бокам покачивались предпенсионные парочки, из завсегдатаев воскресных лифтов. Осенние бабочки, престарелые путешественники и путешественницы по магазинам. Спешат накататься, прежде чем их проводят вниз, в Церковь Стариков. Бродят по лабиринтам лучших универмагов, щупают ценники. И лихорадочно покупают, покупают – чтобы потом в этих платьях, галстуках, брошках годами сидеть на пропахших мочой матрасах, упершись взглядами в стены и потолки Церкви Стариков. Айко вспомнила, как ее мать до спуска
Сегодняшние «осенние бабочки» не походили на обычных. Хотя они едва ли были знакомы друг с другом, садясь в этот лифт, теперь они выглядели как старые друзья. Вспомнилось: «Близких по духу людей объединяют общие мечты; духовно далеких – общее разочарование». Айко почувствовала, что это не просто разочарование, а недовольство.
– Куда смотрят власти! В лифте и так мало места, а тут еще
Солидная, в натуральную величину, кукла Санта-Клауса.
В перегонах между этажами Санта распевал «Джингл беллз», а на долгих остановках лез в мешок и вытаскивал яркие бутылочки, восклицая: «С наступающим Рождеством! Санта рекомендует! Безалкогольная водка! Пепси-кола, сваренная по древнеамериканскому рецепту! Только в нашем специализированном магазине…»
Лифт трогался, «осенние бабочки» шипели, Санта блаженно заканчивал рекламу и заводил «Джингл беллз».
– Он занимает почти пол-лифта! – тряс головой самый воинственный из «бабочек». – А еще мешок со всей этой…
А сам-то, заметила Айко, тоже не пустой едет. Несмотря на ранний час, руки «бабочки» еле удерживали коробки и пакеты… На некоторых Айко не без зависти прочла «Мицукощи. Товар со скидкой». Судя по настроению старичка, скидка оказалась не такая сказочная.
– Везде – реклама! Какой пример для нашей молодежи! И так она –
Изумрудные затылки недружелюбно повернулись к оратору и перестали жевать. «Сейчас они что-то сделают», – сжалась Айко.
Но тут Сатощи прошептал, словно подсказывая:
– Китагава, Китагава-сан…
– А? – выпучился один из зеленых.
– Ну, Китагава-сан же, ха-ха-ха…
– А… Точно: ха-ха-ха!
«Ха-ха-ха», – расслабилась молодежь. И снова зажевала.
– Джингл беллз, джингл беллз! – пел Санта.
–
– Неужели вы думаете, что Лифтеры не знают об этом? – заскрипел еще один старческий голос. – Они знают всё.
Айко испугалась – она всегда немного пугалась, когда речь заходила о Лифтерах.
– Может, они не сочли это рекламой… – подала голос. – Может, они хотели просто поздравить с приближающимся Рождеством?
На этот раз возмутились все «бабочки».
– С Рождеством поздравляют в универмагах, а лифты созданы для транспорта! Не сочли рекламой? Интересно, какую взятку им дали, чтобы они
– Да зачем им взятка? Их Совет и так прибрал к рукам все роскошные магазины…
Айко похолодела: таких страшных разговоров она еще не слышала. Даже по телевизору. Там часто показывали неприглядные стороны Башни, очень часто. Но потом об этих сторонах узнавали Лифтеры, спускались на своем суперскоростном лифте и…
– Э! – снова подал голос кто-то из зеленых. – Кто там против Лифтеров?
Сатощи, возвышавшийся благодаря своему росту и над зелеными, и над седыми затылками, подал знак к тишине. Затылки недоуменно замерли.
– Смотрите. – И показал на лицо рождественского робота.
Нет, его губы всё так же выдували джингл-беллзы. Но румянец на щеках посерел; и – глаза… Рекламная голубизна вылиняла, взгляд стал металлическим.
– Что это? – пробормотал пассажир с пакетами «Мицукощи». – Он живой?
И посмотрел на Сатощи.
– Хуже. Он с начинкой.
Кто-то из «бабочек» выронил сумку; по полу покатились свертки.
– Зачем, для чего? – не унимался «Мицукощи». – Все знают, что и так в лифтах всегда было записывающее оборудование…
– А теперь появилось еще и подписывающее, – предположил Сатощи.
– Что подписывающее? Решение? Приговор… Что?
Лифт стал сбавлять скорость.
– Кто-то заказывал остановку на этом этаже?
Молодежь? Нет, они не заказывали.
Сатощи с Айко тоже пожали плечами: до Парка было еще минут семь.
Согласно табло, никто также не оплачивал посадку. Странный этаж, символ – пирамидка, надпись – не успела прочесть…
Двери распахнулись, ударил оглушительный запах пота.
Этот запах был как бы визитной карточкой Лифтеров. Запах, который они культивировали: признак тяжелой работы, печать редких. Остальным полагалось пахнуть чужими, утонченно-безликими запахами.
Двое стояли на пороге и благоухали. Кто-то из юнцов закашлялся, у «бабочек» заслезились глаза, Сатощи отвернулся.
– С наступающим Рождеством! – первым подал голос Санта.
– Спасибо, – усмехнулись Лифтеры.
– Санта рекомендует…
В руках Лифтеров щелкнул пульт, Санта замер, склонившись над мешком.
Айко показалось, что сейчас они еще раз нажмут пульт и то же самое произойдет с ней. Замрет, и всё.
– Да, действительно, с наступающим праздником. Просим прощения. Небольшое объявление. Господин Танака, не так ли?
«Мицукощи» уткнулся в свои пакеты, заскрипела бумага.
– Танака-сама, мы беспокоим вас, чтобы напомнить: торжество по случаю вашего вступления в Церковь Стариков намечено на сегодня.
Пакеты задрожали и опустились. Открылось лицо. Не возмущенное, не испуганное: никакое. Только губы еще пытались возражать:
– Это ошибка. Я ведь Козерог! Козерог – а сейчас только… Год Дракона, я вторая группа крови… сейчас покажу мою карточку…
– Не волнуйтесь, пожалуйста… Карточка была изготовлена неточно, виновники оставлены без премии. Ваш день рожденья сегодня… Вашим друзьям уже отправлены повестки на торжество, – правый Лифтер скосил глаза на застывшего Санту, – они уже в пути… И главное: вас уже ожидают ваши дети…
– У меня никогда не было детей!
– И тем не менее они вас ждут. Идемте, иначе из-за вас произойдет задержка лифта… А, госпожа Камэи! госпожа Камэи, не так ли?
– Извините! Умоляю, извините!
– …торжество по случаю…
– Умоляю вас, прошу! Я должна подготовиться…
– …друзья и родственники уже накупили сладостей и с нетерпением…
– …посоветоваться! Прошу! Я сейчас не могу!
Старуха мелко кланялась; Лифтеры улыбались; за их спинами ковылял в сторону ожидавшего его прощального торжества Танака-сан.
– Я не смогу без повязок… прошу вас… – Закрыв лицо руками, выбежала из лифта.
Лифтеры синхронно вздохнули:
– Усиленно извиняемся за небольшую задержку! С наступающим Рождеством, счастливых покупок! Вам, господа молодые люди, успешно сдать подготовительный экзамен!
Это – зеленым.
– А вам, господа супружеская пара, веселых французских развлечений!
Айко попробовала улыбнуться.
– Оревуар, – Лифтеры исчезли в закрывающихся дверях.
Что-то щелкнуло, и Санта воскрес:
– …по старинному американскому рецепту! Только в нашем магазине!
Лифт тронулся. Звените, колокольчики, звените.
Айко показалось, что в глазах одного из зеленых мальчиков блеснули слезы. Она тоже разволновалась. Как приедут в Парк, надо будет сменить намокшую, отяжелевшую повязку. И перекусить по сэндвичу. «Ничто так быстро не возбуждает аппетит, как сострадание».
– А Рождество – оно какого числа? – спросил Сатощи-сан.
– Рождество? – Айко задумалась. – Оно, мм… числа… Когда кончаются распродажи! Снимают гирлянды с витрин и эти цветы, как их, с красными листочками. Меняют музыку…
Да, она никогда не думала о числе. Просто ходила и покупала.
На табло зажглась двулепестковая роза.
Как и обещал буклет, Парк встретил их «нежным запахом секретов французской парфюмерии». Сатощи наморщил нос.
За спиной закрывался лифт. В дымчатом стекле поплыло вниз красное пятно Санты, серые пятна «бабочек», зеленые – студентов. Лифт уплывал наверх, в прошлое, и Айко зажмурилась, чтобы дать этому прошлому скорее уйти.
«Вас выйдут приветствовать опытные хранители Парка». Да, вот они вышли, девушки в форменных шапочках с вуалью. Выстроившись грациозной шеренгой, они приветствовали супружескую пару на каком-то странном языке. «Это – французский, язык этого Парка», – думала Айко.
– Какая прекрасная погода, – говорила Айко, сидя с мужем в уютной мраморной кабинке с колоннами.
Ее руки ловко выкладывали из рюкзака сэндвичи, а глаза наслаждались изображением лужаек, прудов и далеких холмов. Всё как настоящее.
– Как я счастлива, – Айко склонила голову набок.
Мужу следовало ответить: я тоже.
– Интересно, те двое… – сказал вместо этого Сатощи. – Они уже в Церкви Стариков или им всё еще запихивают в рот сладости и…
– Почему вас это интересует?
– Мне показалось,
– Почему? Вы еще не стары.
Сатощи промолчал.
Они ели сэндвичи.
– Я ведь занимаюсь стеклом, а это очень хрупкая материя, – объяснял он, кусая. – И те, кто ухаживает за стеклом, тоже как-то ломки, легко бьются, стареют.
– Однако стекло, – сказала Айко, – это красиво.
– Да, это особенность нашей Башни, – кивнул Сатощи. – В американских башнях давно отказались от стекол, там в окна вмонтированы видеоэкраны. Можно развлекаться круглые сутки.
– Там нет телевизоров, не так ли?
– Нет.
– Неудивительно, – рассуждала Айко. – Телевизор – это наши японские традиции, часть нашей древней культуры… Ой!
На них упала тень.
Человек стоял на пороге, с белыми накладными волосами и белым лицом. Перед собой он держал поднос – бутылка с вином и две пустые чаши, всё из чистого стекла.
–
Пейзаж померк.
Земля поехала, стекло в руках белого человека зазвенело, а щеки стали совсем белые – как искусственный мрамор беседки, покрывающийся на глазах трещинами…
Землетрясение!
Человека с вином катапультировало первым – Айко успела заметить, как взлетели вверх костлявые ноги в шелковых чулках.
– …и бояться не нужно. Возможно, это было плановое землетрясение…
– Я плановые еще больше боюсь, – говорила Айко, – потому что неясно, для чего их планируют.
Они лежали валетом, неудобно – как упали, так и лежали.
– Говорят, для того чтобы подготовиться к неплановым…
Сатощи потянулся, нащупал в листве сэндвич, откусил.
– Трясут для того, чтобы доказать свою власть. Если исчезнут землетрясения, Башня развалится. От хаоса.
– Сатощи-сан!
Опять она должна выслушивать опасные разговоры: что за день!
– А Сатощи-сан верит в легенду, что основой Башни стала гора Фуджи?
Сама соображала, как сменить повязку – рюкзаки с запаской пропали вместе с мраморной беседкой и разносчиком вина.
– Основой башни служит Церковь Стариков.
– Сатощи-сан… – Айко приподнялась на локте. – Почему вы постоянно говорите про эту Церковь? Мужчины не должны так ее бояться.
– Я ведь был там уже – не с визитом, по работе.
– Были – там?
– За день до нашего знакомства. Там у них треснуло стекло. Нужно было заменить.
– Разве стекла могут треснуть?
– Не могут. Конечно, не могут. Все те, которые могут, давно заменили. Кроме одного. Одного стекла.
Айко слушала – хотя ей хотелось закопаться поглубже в эти уютные листья и ничего, кроме собственного дыхания, не слышать.
– Там был сумасшедший стекольщик.
Сумасшедший стекольщик! Вот не хватало.
– В целом он был нормальным, этот стекольщик, которого я застал стариком.
Нет, Айко не стала закапываться – ей вдруг сделалось интересно. Еще бы повязки найти…
– Только дважды с ним случилось что-то странное. Первый раз он оставил одно стекло незамененным. В Церкви Стариков; он работал там в молодости. Потом, когда он отправился туда постоянным жителем, его случайно поселили прямо около этого стекла, и он его узнал. И тогда страшный припадок повторился. Что ему оставалось, как не разбить стекло? Так я провел там целых два дня – менял стекло и заодно служил этому старику сыном.
– Сыном?
– Назначили. Когда человеку плохо, ему необходимо назначить родственника. Ближайшего. Не так ли?
– Я не думала об этом.
– Вы образцовая жительница Башни. Итак, два дня я менял стекло в повязке…
– В повязке?
– Черной, на глаза. Раньше – когда стекла еще имели возможность биться – такую непроницаемую повязку выдавали всем семьям Башни – аварийный набор, как только окно разбито, сразу же отвернуться, надеть повязку и сообщить дежурному Лифтеру. Вот такую повязку; я же менял окно.
– На ощупь?
Сатощи доел сэндвич, взял пригоршню листьев и протер губы.
Айко догадалась:
– «Спрашивай о том, что за пределами вселенной, нашей галактики, даже нашей Земли… Но никогда не спрашивай: что за пределами Башни?» Так?
Она даже вспомнила, кто это говорил – Древний Лифтер номер два.
Сатощи посмотрел: таким взглядом, будто темная повязка всё еще была на его глазах.
– Все-таки кое-что этот старик мне сказал… Да не закапывайтесь вы, как школьница. «Я видел там Вестника!»
– Только и сказал?
– Только это. Приступ безумия был коротким; всё остальное время, пока я устанавливал «небьющееся», он молчал: сознание снова овладело им. Под конец, правда, стал рассказывать о том, что всегда ждал такого сына, как я… Попросил меня посмотреть, как он научился облегчаться, «не портя матрас». А ведь некоторые так этому и не могут научиться.
– Я не могу найти…
Айко лежала лицом в листья, они холодили горевшие от стыда щеки.
– Потеряла свои повязки… а нужно срочно сменить. Может, у вас, ваши… Я знаю, конечно, мужские отличаются. Но мне очень нужно, прошу.
Сатощи молчал.
– Прошу, – повторила она, дыша в листья.
И – поняла. Еще до того, как услышала его признание.
Не сдержалась, провела рукой по бедру мужа. Проверить, только проверить. Бедро было пустым: повязки не было.
Как же он живет без этого?
– Не бояться, – услышала сверху его. – Главное – не бояться. Надевать повязку три-четыре раза в день. И всё. Потом снимать. Раньше их надевали только детям, взрослые обходились без них…
«Вниманию посетителей Парка! Извините за ожидание; через час карантин будет окончен, и вы сможете приступить к прогулкам».
Боги! Она вышла замуж за человека без повязок!
Ноги Айко были голыми и белыми на фоне красно-желтой листвы.
Они были без повязок. Они – преступники во Французском парке.
Их преступление пока не привлекло ничьего любопытства. У Лифтеров сложный день: землетрясение прошло удачно, но совпало с двумя неприятностями – повесился зеленоволосый юноша, сбежавший с экзамена. И еще задурил Безумный Стекольщик: разбил окно – оно каким-то образом оказалось бьющимся – и, пока не прибежали спасатели, долго смотрел на бесцветные волны, в которых плавали обломки лодок, пустые надувные матрасы и другие предметы.
Пошел ветер – снова заработали насосы. Листва взметнулась и окатила супругов, залетая в лицо, за шиворот, между колен и пальцев.
Сверху опускалась беседка; из нее выглядывал белый профиль в парике:
– Милостивые государи, не желаете ли вина? Я ваш гид по Французскому парку. С наступающим Рождеством! Скоро Рождество, не так ли?
– Когда? – кричала Айко сквозь летящие листья. – Когда оно, Рождество?
– Не слышу!
– Какого числа Рождество начинается?
– Я ваш гид по Парку, – улыбнулся, приземлившись. – Рождество? Рождество начинается поздней осенью, когда… так, посмотрите направо!
Они шли по лабиринту из стриженой листвы, гид вертел указкой.
– …Начинается оно, мои дорогие, поздней осенью, когда д
– Извините, но где направо? – остановилась Айко.
– Он нас не слышит, – Сатощи тоже остановился.
А гид всё шел вперед, размахивая указкой.
Они стояли, брошенные гидом, и смотрели направо. Вначале была видна только листва. Потом замерцало. Куст осветился изнутри, и Сатощи раздвинул ветви.
Стал виден пруд. Часть его была подо льдом, сквозь лед алели спины спящих карпов. Над прудом по мосту гуляли маленькие пешеходы в меховых платьях. Тут же, концами ветвей в лед, росли ивы; везде чувствовалась рука садовника: даже мох на каменном фонарике выглядел подстриженным. Дорожка вела в грот; по ней, передвигая замерзшие ступни, шли посетители. Каждый нес одну хризантему, а в руках самого старого была башенка из сахара.
Потом из-за ствола ивы вышел Санта и стал развешивать вокруг бумажные фонарики: на ветви ив, на лошадиное ухо. Заметив за прудом супругов, помахал им:
– Скоро Рождество, не так ли? – и замер, указывая на грот.
– Там, наверное, пьют чай, – прошептала Айко. – В древности всегда пили чай.
В положенное время они вернулись к лифту. Всё те же «опытные хранители Парка» выстроились прощаться с гостями и кидали им в спину сувениры: брелоки, какие-то пакетики – таков, если верить инструкции, был французский обычай. Некоторые пакетики Айко и Сатощи подбирали. Перед самым лифтом выскочил белый человек с бутылкой и аккуратно обрызгал супругов шампанским.
– Меня зовут Бонжур, – и просунул в щелку закрывающихся дверей визитную карточку.
Пространство лифта было в свертках, пакетах, всё стояло в беспорядке и падало. Между свертками пританцовывали и обкидывали друг друга цветной бумагой люди в масках.
– Какая удача, Танака-сан, что ошибку с вашим днем рождения удалось доказать!
– Да уж, Камэи-сан, натерпелся я ужаса. И еще детей мне изволили привести, чтобы показать, что это мои дети и хотят прощаться… Вы бы видели: ни одного настоящего японца. Я думаю, нам продолжают подкидывать детей из Недостроенных Башен… Вот что я думаю!
И влил в свой пластиковый рот остатки какой-то бутылочки.
Айко узнала: это было вино, которое прославлял утром Санта.
Вместо ответа Камэи бросила разноцветные бумажки и закричала:
– Джингл беллз, джингл беллз…
Рябили символы этажей, по полу катались пустые бутылки.
– Джингл ол дзе вэй! – откликнулись пассажиры.
Сатощи развернул один из французских пакетиков, из числа сувениров.
В нем был осколок стекла и записка.
Они снова на своем этаже, спиной к ушедшему лифту, лицом к мигающим деревьям.
– А здесь как будто землетрясения и не было, – сказала Айко, не двигаясь.
– Я тоже так думаю.
– Не могло же оно произойти только на
– Оно могло произойти только с нами.
Держась за руки, они пошли по коридору.
На следующий день Айко-сан получила нового мужа.
И забытые в Парке повязки.
Коза пришла
Нинке стало так хорошо, что даже голова немного заболела.
Но она отстранила от себя Ильдара, тоже замлевшего, и строго сказала:
– Пошли сперва поедим.
Ей хотелось, чтобы Ильдар оценил ее стряпню. Да и Маська шуршала у себя, надо было накормить ее, а потом выгнать гулять, часа на два. Нинка всё же чувствовала себя прежде всего матерью, а потом уже всем остальным.
Ильдар смешно вздохнул и послушно потопал на кухню. Нинка поправила на себе халатик и последовала туда же.
– Мась! – крикнула в сторону детской. – Обедать!
При входе на кухню Ильдар снова отловил Нинку и прижал к стене.
– Да подожди… – чуть оттолкнула его бедром и показала глазами на дверь, из которой должна была появиться Маська.
Ильдар сделал страдальческое лицо и сел на табурет. Нинка стала раскладывать свое фирменное жаркое. Ей нравились такие мужчины: горячие, но послушные. Салаты она нарезала заранее.
Маська вертела детский мобильник. Уселась, положила рядом с тарелкой.
– А руки? – поглядела Нинка.
Маська хмуро ушла в ванную.
– Послушная, – улыбнулся Ильдар и сжал под столом Нинкино колено.
Нинка хотела возразить, какая Маська «послушная», но не стала. Пусть так думает. Замуж за него не собиралась, но мало ли что из их любви получится.
Прислушалась к звуку воды.
– Купается она там, блин, что ли…
С этой станет, подумала. Нет, выключила, кажется.
– Ой, – Нинка бросилась к холодильнику, – забыла совсем!
Пошумев, достала бутыль и со стуком поставила на стол.
– Нам нельзя это, – виновато сказал Ильдар.
Мусульманин, наверное. Явилась Маська, вытирая об себя мокрые руки.
– А может, немного, за праздник? – Нинка погладила бутыль.
– Ну, если немного…
Ильдар разглядывал жаркое.
– Баранина, чистая баранина, – успокоила его. – Ну, за праздник!
– Мам, я тоже хочу чокнуться.
– Иди воды налей. Да, вон в ту.
– Самостоятельная, – снова похвалил Ильдар.
– Да, блин, такая самостоятельная – сил нет. И всё – где не просят. Повадилась кошек в дом притаскивать…
– Не кошек, а котят, – уточнила Мася, набирая воду.
– Еще лучше. А я их терпеть не могу!
Подняли рюмки.
Мася неловко чокнулась, чуть не разлила. Полную кружку себе набухала, уродка.
– Мам…
– Чё?
– А дядя Ильдар про козу знает?
– Какую? – Ильдар перестал жевать.
– В которую дядя Арсен со мной играл…
– Брат мой… двоюродный, – быстро нашлась Нинка. Потрепала Маську: – Фантазерка!
Показала ей незаметно кулак.
– Да, сейчас дети… такие, – сказал Ильдар.
– «Идет коза рогатая за малыми ребятами… Забодаю, забодаю!» – захихикала Маська. Поймав Нинкин взгляд, сникла.
– Это ж для совсем маленьких, – сказала Нинка, – а тебе вон сколько! Я в твоем возрасте… Так, это чё ты тут наковыряла? Наелась, что ли?
Мася кивнула.
– Ну, тогда это… иди погуляй.
– А торт?
– Хорошо, – потемнела Нинка. Достала, отрезала ей кусок побольше.
Жаркое остыло, на предложение освежить Ильдар помотал головой. И рюмку свою, когда Нинка за бутыль взялась, пальцем прикрыл. И от огурчика отказался. И вообще подавал признаки, что не за огурчиком сюда пришел. Нинка уже пару раз от его активных ног отодвигалась. Молодой…
– А можно я станцую? – Маська уже облизывала губы от крема.
– Потом, – сказала Нинка. – Потом и станцуешь нам, и… На танцы ее вожу.
– А можно дяде Ильдару рассказать, как у нас баба Юля умерла?
– Мать моя, два месяца назад, – скривилась Нинка. – Потом расскажешь, дяде Ильдару сейчас это неинтересно. Ну давай, катись, я тебя кликну. С подружками поиграй.
– А там никого нет.
– А ты сама их позови! Ленку твою и эту… С горки покатайся.
Маська хмуро глянула на Ильдара и отправилась в коридор. Следом для ускорения процесса ушла Нинка. Ильдар остался, думая о чем-то своем и дергая ногой.
Во дворе было пасмурно и сыро. Мася первым делом побежала проверить домик для котенка, которые они построили. Домик был, но вчерашнего котенка не было.
Вздохнув, Мася пошла звать подружек. Но и тут счастья не было. Одну увезла бабушка, вторая заболела, а у третьей звонок был так высоко, что Мася, как ни прыгала, не могла достать. Постучала, но дверь была толстой, и внутри ее не слышали.
Мася спустилась во двор, снова сходила к домику, чтобы посмотреть, не вернулся ли вдруг котенок. Но в домике было пусто.
Мася пару раз скатилась с горки, чихнула и села на скамейку. Во дворе никого не было, только какая-то женщина в черном пальто ходила, точно искала нужную ей квартиру. И колокольчик откуда-то позвякивал.
Можно было, конечно, вернуться домой. Но ее не пустят, такое уже бывало. Там же этот… Через дверь поругают и заставят снова гулять.
– Приветик, – женщина села рядом.
Мася поглядела на нее и отодвинулась.
– Да ты не бойсь. Не узнаешь?
Мася еще поглядела… и узнала.
Даже не узнала, а догадалась.
Женщина помолчала, достала айфон, стала глядеть что-то свое. В ухе у нее болтался колокольчик, да и лицо было такое, длинное.
– А вы вправду – Коза? – спросила Мася.
– Док
– Обучена. Я буквы знаю.
Женщина усмехнулась:
– Вот ребятьё пошло. Читать умеют, а меня не чуют. А раньше – только по улице пойду, так они издали меня зачуют и, как горох, по избам да по кустам. А сейчас – что?
И поглядела на Масю.
– Культуры нет, – сказала Мася.
Слова эти она часто слышала от бабы Юли, даже сказала их по бабе-Юлиному.
– Правильно, – кивнула Коза; колокольчик звякнул.
Еще раз оглядела Масю.
– Ладно, не буду тебя забирать. Может, еще… – Не договорив, снова уставилась в айфон.
– А вы куда детей забираете?
– На Кудыкину гору. Знаешь такую?
Мася честно помотала головой.
– А там весело? – спросила.
– Кому как… Только кого-то ж взамен тебя надо. Дружки-подружки есть?
Мася задумалась.
– А взрослых берете?
– Не мой вообще-то контингент, – женщина пожевала губами. – Ну, если только молодежь… Как зовут-то? Давай, сюда вот скажи.
И указала на ухо, в котором поблескивал колокольчик.
Ильдар захрипел, дернулся и застыл.
Нинка раскрыла глаза. Погладила парня по спине, чуть ущипнула.
– Алё!
Не отзывался.
– Ты чего, а?..
Выбралась из-под него, попыталась перевернуть на спину.
Нинкины ноги стали ватными, и она присела на простыню.
Вскочила, стала трясти. Тот трясся, но нужных Нинке признаков не подавал. А когда она догадалась послушать дыхание, то тут уж стало всё так понятно, что Нинка зажала себе рот ладонью и опустилась на кровать.
– Всё, его уже нет?
Коза кивнула, колокольчик снова звякнул.
Мася поднялась, отряхнула курточку и пошла к подъезду. Обойдя лужу, остановилась, помахала.
Поднялась на второй этаж, дернула дверь, позвонила. Дверь молчала, Мася позвонила еще раз и постучала. Сперва кулачком, потом ногой.
Наконец мамин голос спросил «кто там?». Но голос звучал как-то не по-маминому.
«Ты пока, это… погуляй там еще… – сказал мамин-немамин голос. – Я позову…»
– А дядя Ильдар уже… ушел?
«Тихо, не ори! Дяде Ильдару плохо… сейчас буду врачей вызывать. А ты иди… И никому ничего не говори, поняла? Ничего, поняла? Иди, говорю!»
Мася кивнула и осталась стоять, прижавшись ухом к обивке.
Вначале за дверью было тихо, а потом вдруг послышался такой страшный плач, что Мася испугалась и побежала вниз.
– А он что, вправду умер… как баба Юля?
Они сидели на той же скамейке.
Смерть бабы Юли Масе очень не понравилась: и то, что баба Юля лежала в гробу, и то, что пришло много чужих и никто не обращал на Маську внимания и не играл с ней… И ей самой не разрешал играть и даже просто показать, как она танцует.
– А нельзя его как-нибудь… оживить?
– Не, – женщина помотала головой. – Как человека уже не могу. Нет у меня лыцензии на это.
– А как кого можешь?
– Как зверя´ какого-нибудь. Медведя´. Али козла. Породистого.
– Козла не надо, – подумав, сказала Мася. И вдруг догадалась: – А котенка?
– Как котенка, это пожалуйста.
– Живого? – всё еще не верила Мася. – Настоящего-пренастоящего?
– Да уж настоящего! – женщина тряхнула головой, и колокольчик рассыпался веселым звоном.
Крикнув «спасибо!», Мася бросилась домой.
Она перепрыгивала через ступеньки, хотя это не всегда получалось. Главное, что теперь будет хорошо. Всё будет хорошо. Уж этого котенка мама не выбросит…
Мельхиты
В коридоре сильно пахло отцом, его горьковатый запах. Дверь за Юрой оставалась какое-то время открытой, и он видел свою тень на темных отцовских вещах. Потом дверь закрылась, и тень растворилась в общем сумраке. Запах уже не чувствовался. Юра скинул кроссовки и вошел в комнату в носках, ловя пятками приятный холодок. Отцовский запах, наверное, не был сильным, Юра просто отвык от него. Да, приходить надо чаще. Несколько вдохов – и отец как бы вошел в него, в горло и грудь.
– Ты здесь? Бать, ты здесь?
Отец слышал плохо, нужно погромче. Пройдя комнату, Юрик заметил включенный компьютер и вдруг чего-то испугался.
Невыносимо скрипел паркет, давно уже надо было заменить на ламинат, он же предлагал, предлагал…
Он почти влетел в спальню.
Отец лежал одетым на кровати, сухой и неподвижный. Половина отца была освещена мерцавшим сквозь тополиную крону солнцем. Юра застыл и стал вслушиваться. Спит? Дышит? Но слышал только себя, свое внутреннее биение.
Юра, Юрик, Юрка. Была середина лета.
Ему стукнуло тридцать пять, день рождения он не отмечал, все в отпусках, город был пустым и безразличным к некруглой его дате, да и к самому Юре, идущему в старой тельняшке по улицам. Даже Ирка, последняя его, промолчала. Уже не ждала, наверно. Хотелось пива.
На углу бесхозно росла и цвела мальва. Юра пригнул ее шершавые стебли и, не сбавляя шага, отпустил. Тридцать пять.
А пиво, нет, нельзя, третий день изжога, точно толченого стекла наелся. Или взять? Хорошего и дорогого. Холодного. Взять пару бутылок и выпить с отцом, которому тоже нельзя. В итоге не стал. Вопросы?
Отец пошевелился. Открыл глаза, поглядел куда-то мимо Юры. Тот сидел напротив, на старом стуле, выбросить давно надо.
Юра думал о мальве и о невзятом пиве. Может, у отца в холодильнике найдется? Представил отцовский холодильник, напоминавший самого отца. Юрик открывал его только по конкретной надобности; скривившись, быстро захлопывал. «Покойника там держишь?» (громко, чтобы отец услышал). Отец слышал.
Юра сидит напротив на стуле, отец лежит, приоткрыв глаза и покусывая усы. Глаза открыты, но сон еще не ушел из отца, сон еще в нем, внутри.
Они молчат, и тополь шелестит за окном, и в трубах по-хозяйски поет вода.
«Мне показалось, ты умер», – хочет сказать Юра. И не говорит.
Отец приподнялся на локте и, кажется, очнулся полностью. Сейчас встанет и пойдет в ванную. А Юра всё стулом скрипит.
– Испугался, – говорит Юра. – Когда зашел, показалось, что ты…
Отец быстро подносит палец ко рту и трет им по губам.
– Говори тише. Они могут услышать!
Юра кивает.
Они – это мельхиты.
Из семьи отец уходил три раза. Один раз до рождения Юрика и два раза при нем. Молча складывал вещи; за насекомыми приезжал отдельно, на «Скорой помощи», на которой работал кто-то из его друзей.
Мать относилась к этим уходам тоже молча, без шума и истерик. По крайней мере к тем двум, которые были при Юре. Стояла в дверном проеме, красивая, умеренно-полная, наблюдая, как отец мечется между шкафами, роняя рубашки и носки.
А так – тишина, только отцовские шаги по уже тогда скрипевшему паркету и стук выдвигаемых полок. Или цикада начнет петь в клетке.
Иногда мать, стряхивая пепел, кидала реплики. «Эту рубашку оставь, на тряпки пора уже пустить». Отец послушно оставлял. «А ключи можешь забрать… тебе еще пригодятся», – говорила, когда отец, то поднимая, то ставя на пол спортивные сумки, мялся в дверях.
«Покормишь пока… животных?» – глаза отца светились виноватым блеском.
«Накормлю, напою и спать уложу. Иди уже».
Отец поднимал сумки и уходил.
«Мам, а почему папа ушел?» – спрашивал просочившийся из кухни Юрик. Стоял в обвислой майке, уткнувшись подбородком в мать.
«Очередную восемнадцатилеточку нашел».
«А он вернется?»
«Ну не вечно же ей восемнадцать будет… Хватит меня подбородком дырявить, – отодвигалась от него. – Иди, уроки…»
Юрик шел, но не делать уроки, которые никуда не убегут, а смотреть, как отец остановится у его окна. Они жили на первом этаже.
Отец действительно курил внизу.
«Прислали?» – прижался к оконной решетке Юрик.
«Тише… – отец поднес палец к губам. – Вот, нашел утром под диваном».
Чуть подпрыгнув, передал конверт Юрику.
Юрик положил его на подоконник. Потом, подумав, переложил на стол и накрыл атласом военных кораблей.
Снова высунулся. Отец докурил, вышло солнце.
«Смотри, береги мать… от них».
«От мельхитов?»
«Тихо. Запомни, они всё слышат».
Подняв сумки, двинулся по параболе к остановке.
Юрик быстро распечатал конверт. Подложил лист бумаги, протер майкой лупу.
Из конверта на листок выпало крыло бабочки.
– Пива нет? – громко спросил Юрик.
Отец вернулся из ванной, мокрый и смешно причесанный.
– Пива, говорю, нет?
Отец не услышал. Нужно было громче. Но громче не хотелось.
– Ну да, откуда у тебя… – продолжал, глядя в окно. – Сын не принесет, так и будешь сидеть без пива.
Он вдруг напомнил себе мать. Она так же вот говорила отцу. «Если не принесу, так и будешь…» «Я не помою, так и зарастешь тут…» Отец на это молчал. Не потому, что не слышал (тогда еще слышал), а непонятно почему, от каких-то внутренних своих мыслей. Даже взгляд у отца был молчаливый, неговорящий. Мать уставала от отцовской тишины, сама была общительной. Почему «была»? Есть, где-то. Там, у себя…
– А почему ты всегда молчал? – прибавив звук, спросил Юрик.
Отец, с полотенцем на плечах, глядел на него.
– Когда мама тебя за что-то… – пояснил Юрик еще громче.
Отец стянул полотенце, повесил на стул и пригладил ладонью.
– Я очень любил ее.
И слегка улыбнулся, показав зубы.
Заразившись этой бессмысленной улыбкой, Юрик улыбнулся тоже.
– Пиво есть?
– Вина немного.
Вина не хотелось.
– Ладно, давай…
Вино оказалось кислым, Юрик выплюнул в раковину. Отец свое дисциплинированно допил.
– Это с твоего дня рожденья, что ли?
– Что? – Отец поставил стакан и огладил усы.
– С твоего дня рожденья?
Отец хлопал глазами. Ресниц на них почти не было, сжег на заводе.
– Откуда я знаю, – ответил, подумав. – На нем не написано. Стоит. Я не выбрасываю.
– Ты ничего не выбрасываешь.
– А ты не кричи, – нахмурился отец.
– Я не кричу, я говорю, чтобы ты мог услышать.
– Я и так всё слышу. А ты всё время кричишь.
Помолчали.
От вина, даже выплюнутого, во рту у Юры было кисло и… в общем, всё было не так, как должно. В конце концов…
Вспомнился вдруг зачем-то куст мальвы и свой неотмеченный день рожденья. С которым отец его тоже не поздравил.
«В конце концов, – докончил Юрик начатую мысль, – ему семьдесят пять».
– Хорошо… Этот раз где письмо было?
Отец выпрямился и достал очки. Очки эти Юрик ему сделал год назад, отец жаловался, что они ему не подходят, и хранил в коробке от смартфона – тоже Юриного подарка. Сам смартфон у отца исчез – разумеется, мельхиты похитили.
Был такой период, когда Юрик подписал контракт… в общем, реализовал мечту. Нервничал, что по здоровью не пройдет. Прошел, уехал, «убыл». Начались деньги. Не золотые горы, а столько, сколько должен получать мужик, если ты мужик. Чтобы и на себя, и родителям на полноценную старость. Конкретно отцу. Мама не нуждалась у себя там, да и не старой была, хотя и шутила по скайпу над своим возрастом. А отец… Отца было жалко. С глухотой, с пенсией этой. С мельхитами.
А отец к подаркам странно относился, будто боялся их. Холодильник, который с первых денег ему купил, так и простоял на кухне нетронутый, в пленке, красавчик. И ведь сам на старый жаловался, что холода не дает. Новый как зверь холодил, и разные возможности, опции… Так нет же. Спасибо-спасибо, а пользоваться не стал, пришлось в следующий Юркин приезд продать, тот еще головняк был.
Потом… что еще было? Микроволновка. Та же история. «Гляди, бать, как удобно! (Он его, став военным, начал «батей» называть.) Теперь закрываем, вводим время… Ура, и всё готово». Ура, да. Приезжает в следующий раз. Бать, где микроволновка? Молчит. Ми-кро-вол-новка, спрашиваю, где?! Мельхиты. Мельхиты забрали, ё-моё. Прилетели, крылышками помахали – и привет…
Видел ее потом, у соседей с третьего, когда заходил. Точно она, они бы не разродились себе такую, сами только что не бомжи. Стоит его, то есть отцова, микроволновочка, уже загаженная чем-то, у них вся квартира такая, вся в чем-то. Юра акцентировать не стал, просто похлопал по ней: «А, старая знакомая!» Те, с третьего, сделали вид, что не поняли. Может, тоже думают, что мельхиты им принесли.
Мельхиты, мельхиты…
Несколько раз собирался сообщить матери… маме… в конце концов, она тоже несет какую-то ответственность. Мы в ответе за тех, кого мы приручаем. А она долго приручала отца, одомашнивала, даже стригла его сама. Но так ей и не сообщил. Это значило рассказать о мельхитах, нарушить клятву, которую давал, ну и что, что в детстве… «Как фатер поживает?» – спрашивала иногда. «Нормально». Ее такой ответ устраивал. Переходила на другие темы, начинала жаловаться на беженцев, на погоду, на настроение.
Отец был старше ее лет на двадцать. Когда они поженились (карточка на подоконнике), отцу было под сороковник.
Маме, естественно, восемнадцать.
Она училась на биофаке. Отец ходил туда вольнослушателем, хотя работал на электромеханическом, горячо интересовался насекомыми. У него уже тогда была небольшая коллекция. Два каких-то редких жука и паук-крестовик Иннокентий Иванович. «Девственник», – с гордостью добавлял отец.
Сама мама увлекалась инсектофагами, диплом по ним писала. Насекомоядными то есть. Ежи, муравьеды, летучие мыши. Еще и греблей занималась.
Ухаживания отца принимала благосклонно, но спокойно. Они встречались летом, гуляли, говорили на разные темы. Она разрешала целовать себя в потную шею и кормить мороженым с ложечки.
А отец горел и дымился от любви. К моменту их свадьбы в его жизненном списке, кроме насекомых, имелись два брака и одна судимость, правда несерьезная.
Чем отец брал девушек, непонятно: внешности у него не было. Усы типа «д’Артаньян на пенсии», как называла их мать, отросли уже при Юрке. Кроме того, у отца был запах. Одеколоны, которые изливал на себя, не спасали. Перебивала его лишь вонь от насекомых, которых он держал и выкармливал.
Мама всё терпела. Как будто даже не замечала. Жила в мире своей общительности.
Отец уходил от нее, но ненадолго. Его «восемнадцатилеточки» быстро перегорали, не выдерживали друзей-насекомых, начинали капризничать. Отец молча собирал вещи, увозил насекомых на «Скорой помощи» и возвращался к маме. И наступал очередной медовый месяц.
Вернувшись в третий раз, мать на прежнем месте отец не обнаружил.
В квартире оказался только семнадцатилетний Юрик с какой-то полуодетой девицей. «Когда мама придет?» – осторожно спросил отец. «Никогда, – сообщил Юрик, заслоняя девицу. – Она замуж вышла». Отец медленно сел на стул. К вечеру у него случился микроинсульт.
Мама примчалась, поухаживала, нажарила котлет, но оставаться не пожелала. «Мне тридцать семь, – говорила, обуваясь. – Пора наконец устраивать личную жизнь». «Ты мне нужна…» – возражал отец. Поглядев на Юрика, залипшего с идиотской улыбкой в дверях, уточнил: «Нам». – «Обстирывать-обслуживать? Говно за вами выгребать? Ты это называешь личной жизнью?..»
Через неделю мама уехала в Европу к своему новому европейскому мужу.
Юрик немного скучал, но в целом был не против такого расклада. Мама присылала вещи, деньги и не учила больше жить. Еще бы и отец куда-нибудь передислоцировался… То вот она, полная свобода. И пустая, готовая к разным юношеским фантазиям квартира.
Но отец не передислоцировался, наоборот. Вышел на пенсию, постарел, стал реже выбираться в мир. Стал глохнуть и всё забывать. Забывал кормить насекомых; те тихо, без претензий, дохли, и Юра, приходя, предавал их останки мусорному ведру.
Юрик жил отдельно: вначале у той девицы, пока не нарисовались ее предки; потом снимал хату на пару с другом-кришнаитом; потом обитал у женщины на десять лет старше, пытавшейся учить его уму-разуму, даже в постели; потом… Короче, с отцом он не жил. Приходил иногда, общался. Елозил по седым от пыли коврам пылесосом, оставлял деньги, присланные мамой, и уходил. Вопросы?
И тогда снова начались письма от мельхитов. Видя высветившийся номер отца, Юрик уже знал, о чем планируется разговор. «Юр, тут конвертик… Юр, слышишь?» Да, он слышит. Да, он приедет. Нет, не сегодня. Завтра. Или послезавтра. Они, надеюсь, не успеют тебя сожрать? Передай им, чтобы потерпели. Чтобы потерпели, говорю!.. Короткие гудки.
Нынешний конверт, по словам отца, был найден… да, в этом самом инвалидском холодильнике.
– Как они внутрь влезли, бать?
– М-м… Или прогрызли резиновую прокладку…
– Да она у него уже каменная! – Юра пощелкал по ней.
– …или залетели, когда я доставал что-то.
– Ага. Вместе с конвертом, как почтовые голуби…
Вскрытый конверт, лупа и крыло бабочки валялись перед ним. Рядом, несмотря на дневной свет, горела настольная лампа.
Юрик только что закончил расшифровку. Захлопнул потрепанную толстую тетрадь, которую держал на коленях, и положил ее к лампе.
Послание состояло из какой-то бессмыслицы.
– Слушай, пап, – Юра погасил лампу. – Может, это означает всё, конец связи?
Началось это, когда Юрику было лет восемь, они сидели вечером и ждали маму, каждый по-своему. Отец курил на кухне, Юрик играл сам с собой в войнушки и прыгал с дивана.
Докурив, отец вернулся в комнату. «Кажется, я их видел», – сказал, присев на раскуроченный диван.
«Кого видел?» – Юрик застыл с автоматом.
Отец поднялся, вытянул с полки какую-то книгу, полистал.
«Вот! – подозвал Юрика. – Мельхиты!»
«А… бабочки…» – протянул Юрик, разглядывая черно-белый рисунок.
«Не просто бабочки! Ты знаешь, что они могут писать письма?»
«Какие еще письма?»
«Военные, – ответил отец, глянув на Юркин автомат. – Военные шифрованные письма».
Через пару дней Юрик обнаружил у себя в ящике с игрушками заклеенный конверт; засунув его под рубашку, бросился к отцу.
Из вскрытого конверта выпало крыло бабочки.
«А где письмо?» – насторожился Юрик.
«Вот…»
Отец поднес лупу, на крыле стали видны какие-то знаки. Два слова.
Целый час они ломали голову над этим шифром. Наконец отец предположил, что первое, из шести знаков, следует читать как «привет».
«Они же должны с нами как-то поздороваться».
«А это, второе, пап? Второе?»
Второе слово состояло из четырех знаков.
«Смотри, пап, вот этот и вот этот тут одинаковые…»
«Да, мы ее расшифровали как “эр”».
«Р-р, – задумчиво порычал Юрик. – А, я понял: “др-р-руг”. “Привет, друг!”»
Отец улыбнулся, похвалил, но версию не принял.
«Нет. Мы им не друзья. Запомни, они ведут с людьми войну…»
«Почему?»
Отец приблизил к Юрику лицо.
«Потому что, – понизил голос, – они хотят покорить нас».
«Как американцы?» – еще тише спросил Юрик.
Отец задумался.
«Ну почти… Поэтому они ни за что не напишут “друг”. Понял?»
Юрик кивнул. Да уж, какая тут дружба.
«Потом, – отец снова разглядывал крыло, – смотри, тут еще один знак совпадает с первым словом. Вот этот…»
«“При-и-вет…” Буква “и”, что ли? Тогда тут – р-р… и-и… ри… Привет, ри…»
Он поглядел на отца. «“Привет, Юрик”, да?»
Они долго скакали по комнате, хлопали в ладоши, а Юрик пускал короткие очереди из своего автомата. А потом вернулась мама и накормила их вкуснейшими сосисками.
Это была их тайна, их с отцом. Маме они решили на военном совете ничего не сообщать.
Письма приходили где-то раз в месяц. Писали мельхиты разное. «Мы близки к мировому господству. Подтяни математику». Предсказали войну в Заливе, развал Союза и очередной папин уход из семьи. Требовали помириться с соседским Сережкой – тем самым, который потом станет кришнаитом.
Иногда мельхиты сообщали что-то о себе. Как раз то, что интересовало Юрика. Например, как они, бабочки, могут своими лапками заклеивать конверты?
«Превращаемся в людей», – писали мельхиты.
«Понимаешь, – тихо говорил отец, – их крылья могут принимать любую окраску… смотря под каким углом отражают свет…»
Юрик не понимал, но слушал и доедал суп.
«…Они могут так соединиться друг с другом, так сбиться вместе, что тебе будет казаться, что это какая-то часть человека, например рука…»
Отец глядел на свою жилистую руку и двигал пальцами. И Юрка сразу всё себе представлял.
«Или даже целый человек?» – спрашивал тихим от ужаса и восторга голосом.
Отец кивал, а Юрик уже полным ходом думал, как теперь отличать обычных людей от этих… которые из мельхитов? Ну, мама, она, конечно, обычная, человеческая. Но дальше уже уверенности не было. Например, с учителями в школе, особенно с новой математичкой. Вот-вот, казалось, и разлетится на сотни маленьких злобных бабочек.
Даже отец… Нет, он был настоящим, его можно было потрогать, пощипать его майку, и никакие мельхиты не вылетали. Но иногда что-то менялось в отце, какая-то рябь по лицу шла, и Юрик боялся его больше, чем когда тот ругал его за что-то и воспитывал.
Иногда Юрик брал ту книгу, в которой отец показал ему тогда картинку с мельхитами, атлас бабочек. Разглядывал желтых сатурний, парусников, страшноватых бражников. Но про мельхитов, как ни листал, в ней ничего не было. А потом исчез и сам атлас. «Выкрали, – задумчиво предположил отец. – А что ты хотел о них узнать?»
Юрик хотел узнать, чем они питаются. Где они обитают. И – Юрик потупил глаза – как они размножаются.
– А помнишь, я тебя спрашивал, в классе четвертом… – Юрик перенес посуду к раковине и открыл воду.
– А? – переспрашивал за спиной отец.
– Помнишь, говорю! спрашивал! чем питаются мельхиты!
– Да-да, не кричи… Помню всё. И как ты с Сережкой этим тогда дрался…
– …А ты мне еще ответил, что они питаются человеческой памятью! А я не понял!
– Не надо мыть, отойди, я сам… Отойди, – отец подергал Юрика за тельняшку.
Юрик подчинился, вздохнул и вернулся за стол.
– Чего ты помоешь, бать? – склонил голову набок.
– Посуду.
– Хочешь посудомоечную машину? Удобно.
– Не…
– У тебя там посуда уже в несколько слоев лежит. Археологов, блин, вызывать пора, раскопки делать. И в раковине, и в холодильнике твоем доисторическом…
Отец плохо слышал, что говорит Юрик, но, видно, чувствовал, что что-то обидное. Выждав, когда губы сына перестанут шевелиться, сказал:
– Это для тебя всё это грязь. Грязь и мусор. А для меня – память. Ты и сейчас не понимаешь. А они из меня всю память… съели. Не помню. Вчера делал что, не помню. Даже ел или нет. А погляжу в раковину или на доску со шкурками, что-то вспоминаю… Как там… твоя Ирина? – спросил вдруг.
«А имена всех моих баб помнит», – подумал Юрик и хмуро улыбнулся:
– Расплевались с ней. Полгода.
– Как? – отец застыл, точно вспоминая что-то.
– Кверху какой. Собрал вещи и ушел… Повторяю твой славный боевой путь.
– У меня уже дети были.
– А я их не хочу!.. – Помолчал. – Земля покрыта человечеством, как слизью. Я тебе тогда свои взгляды говорил… что насчет увеличения количества этой слизи думаю.
– Люди – это не…
– Слизь! Мерзкая слизь, убивающая всё… хуже твоих мельхитов. Сокращать нужно ее, а не увеличивать. – Юрик прислонился к стене. – Разумно, по плану. Белую расу – через контрацепцию, остальных через массовую стерилизацию, как у китайцев. Через управляемые локальные конфликты.
– В России и так рождаемость низкая.
– Нормальная. Не в России низкая, а по периметру высокая. В Средней Азии, на Кавказе… В Китае. Там только войнами и стерилизацией. А в России – взять излишки населения из городов и обратно в деревни, сразу и рождаемость будет. Там и жизненное пространство, в деревнях, и экология. Здоровыми рождаться будут, не то что мы тут, под выхлопной трубой.
Отец молчал и глядел куда-то вверх. Юрик перехватил его взгляд, поднялся и снял с полки слегка выцветшую фотку. Протер большим пальцем.
На ней был он, Юрик, с полной выкладкой. В одной из южных республик, где контрактил недолго. За спиной его была глиняная стена и пыльный куст мальвы.
– Последняя твоя фотография, – тихо сказал отец.
– Почему «последняя»?
– Ты больше не присылал…
Юрик задумался и поковырял лоб ногтем.
– Присылал, – усмехнулся. – Наверное, мельхиты перехватывали.
С какого-то момента он перестал верить в них. Как, вырастая, перестают верить в инопланетян, Дед Морозов и прочую хрень. Вопросы? Не верил в Кришну, которым пытался заразить его Серега, пока снимали вместе хату… Не верил.
А отец, наоборот, чем дальше, тем больше уходил в этих своих мельхитов.
С другой стороны, это была, кажется, единственная тема, на которую они еще могли общаться. Как только съезжали на что-то не про мельхитов, сразу шли непонятки и обидки. Потом забывалось, конечно.
Один раз он и сам был готов снова в них поверить.
Была одна ночь, в той самой южной республике. День был жарким, их блокпост еще и обстреляли… По-дурацки обстреляли, двух ребят попортили, хоть местные, а всё равно. Ночью тоже ждали «гостей», но было тихо, слишком даже. Юрик лежал один в пустой комнате, раньше школьным классом была. Пахло пылью и еще каким-то местным запахом, к которому Юрик уже почти принюхался, как когда-то к отцовскому. Луна лезла в комнату, и Юрик не пытался уснуть, потому что знал, что не уснет.
Или он всё-таки заснул? Лунный свет чуть ослабел, и он увидел человека, стоявшего в окне, не из местных.
Потом увидел, что сам он, Юрик, поднимается и идет к окну. Видел свои медленно идущие ноги где-то внизу и руки, вскинувшие автомат. И человека в окне, прижавшегося к стеклу, побелевшие подушечки его пальцев. Но главным было лицо.
Это было лицо как бы всех, кого Юрик видел в своей жизни. Немного от матери, немного от отца, от самого Юрика, от шести или семи баб, с которыми недолго жил; еще от каких-то лиц, школьных, армейских, просто знакомых; и всё это было в одном лице.
Он выскочил во двор.
Никого у окна не было, чисто. Только несколько мелких бабочек брызнуло. И еще несколько продолжало кружить возле окна. Может, просто так летали. «А бабочка крылышками…»
Нет, к траве он не притрагивался. Да она и поганая в тех местах, судя по отзывам. Он вообще держался за свое здоровье, так что траву мысленно исключаем.
На следующий день… В общем, это уже неважно. Рассказывать никому не стал: дурка не входила в его планы. Даже отцу не стал, держал этот случай в себе.
Снова ненадолго заинтересовался этими… бабочками. В Сети порылся, френдов поспрашивал. «Мельхиты», не слыхали? Ноль. Слово означало каких-то монахов у арабов, но монахами Юрик не интересовался.
Сдать эти крылышки на анализ? Хорошо бы, да только нечего. Отец после расшифровки сжигал их, как секретные письма. Юрик помнил этот запах, от сожженных крылышек. Сладковатый такой.
– Постараюсь приходить чаще, – громко сказал Юрик.
Отец устал. Глядел в пол пустыми глазами, тер левый бок.
– Сердце? – поднялся со стула Юрик. – Сиди, сам сделаю…
– Корвалол… В моей комнате.
Юрик кивнул. Чуть приволакивая затекшую ногу, пошел в отцовские покои.
Комната была маленькой и темной, мама звала ее «паучьей норой». Вечно горел ночник, на стенах висели фотопортреты жуков и прочей отцовской фауны; на полу ящик с инструментами, из заводского прошлого, Юрик по привычке слегка пнул его.
Пузырек с корвалолом в белых потеках был на столе. Но внимание Юрика привлек не он. Рядом с ним лежали пинцет и несколько маникюрных ножниц разной величины и формы. И несколько кисточек с засохшей краской.
Теперь всё окончательно стало на свои места. Юрик взял ножнички и почикал ими. И тут же положил на место, заметив отца, который глядел на него из коридора.
– Сейчас накапаю, – Юрик принялся отвинчивать присохшую крышку.
– Не надо… Я просто посплю. Это не сердце. А ты иди.
И неожиданно быстрыми шагами двинулся в спальню.
Юрик завинтил корвалол, снова повертел в руках ножнички. Интересно, а из чего всё-таки он их вырезал? Крылышки выглядели как настоящие, и на ощупь. Юрик вернулся на кухню, поискал последнее письмо, с бестолковым посланием. Вспомнил, что отец его тоже сжег.
Юрик открыл кран, чтоб всё-таки что-то вымыть, но не стал. Пошел в спальню прощаться. Снова прошел мимо включенного компа, мимо пустого аквариума, в котором когда-то обитали отцовские друзья, и еще одного аквариума.
Отец лежал на том же месте, где Юрик нашел его днем.
Только был укрыт с головой, чего раньше за ним не водилось.
– Я пошел!
Одеяло пошевелилось:
– Да.
Расстроился, наверно, что обнаружили его тайную мастерскую.
Юрик улыбнулся:
– Бать, я тебя люблю.
Под одеялом хмыкнули. Или всхлипнули – не разобрать.
Юрик тоже хмыкнул: его веселил вид отца, лежащего с натянутым на голову одеялом.
Заметил какое-то темное пятнышко на постели. Даже два.
Надо было включить свет, но не стал, отец уже спал, кажется. И так было понятно что. Мелкие невзрачные бабочки.
Юрик тихонько засмеялся.
Лицо его дрогнуло, точно по нему прошла небольшая волна. Еще два-три мотылька слетели с его тельняшки и закружились по комнате. И еще несколько, с легким шорохом. Через пару секунд весь Юрик уже разлетелся по комнате, садился на потолок, на скомканные отцовские штаны, ползал по стеклу…
Облетев застывшего под одеялом мужчину, стая вылетела в окно.
Ночь коротка
Я родился в пустыне.
Очень люблю этот край, где когда-то скакали мои предки.
Этой любви меня научили родители: мать, Асимова Рано, и старший брат, Асимов Январжон. Отец не успел научить, погиб. Начался снежный буран, он вышел по нужде, потерял дорогу. Мужчины из его роты тревогу объявили, взялись за руки, пошли цепью на поиски. Только весной нашли. Хотели привезти муллу, но муллу из-за секретности Объекта не разрешили, сказали, лучше потом сделают памятник со звездой, мы, как семья, будем получать пенсию. А если будет мулла, ни звезды, ни пенсии не дождетесь, решайте. Мать, Асимова Рано, была согласна.
Любить этот край она меня приучала так: через сказки.
Сейчас понимаю, что она специально в разные сказки слово «пустыня» вставляла. Например, написано: поскакал царевич. А мать вслух: царевич поскакал по пустыне. Шахи у нее тоже всегда в пустыне правили, и ремесленники, и все из сказки «Бей, дубинка!». Когда я немного читать начал, я сказал: мама, вы, наверное, хитрите; тут так не написано. Она говорит: тут неправильно, а я знаю, жизнь прожила. Кроме, говорит, пустыни ничего не бывает, море только бывает, в море человеку жить нельзя, не рыба. Человеку место пустыня, гордиться надо. Но я не знал, как гордиться. Спрашиваю: мама, мама, а Москва тоже пустыня? Москва у нас на стене висела, с красною звездой, такую на могилу отца обещали. Мать говорит: да, тоже пустыня. Шапку мне на глаза надвинула, чтобы вопросы не задавал. И я не задавал.
А брат по-другому учил пустыню любить. Очень командовать ему нравилось, думал, что будущий начальник. Сядет на перевернутое ведро, начнет: направо! направо! Я назло налево поворачивался. Мы из-за этого дрались, выбегала мать и била обоих, брата первым как старшего за неоправданное доверие.
Иногда мы успевали убежать, потому что мама была сильная, лупила больно, за что ее не только подруги, но даже некоторые офицеры уважали. И мы убегали в пустыню, но недалеко, чтобы нас могли найти соседи и сказать маме: Рано-опа, мы вас и память вашего мужа уважаем, детей так не наказывайте, дикими вырастут. Мама от этого вздыхала, говорила, что нас не бьет, просто пенсия маленькая, а сама она, как назло, совсем беззащитная женщина.
Пока нас не находили, мы с братом прятались в пустыне, искали в ней места, где копать хорошо. Гильзы копали, череп какой-нибудь подходящий. Один раз даже дерево целое откопали, гладкое-гладкое. Хотели ракету откопать, которую офицеры однажды запустили с Объекта, а потом потеряли. Кто найдет, сразу медаль. И в Москву за находчивость пошлют, на кремлевские звезды посмотреть.
Вот за это полюбил пустыню, убегал в нее, фантазиями разными занимался. Иногда сижу, представляю, как с неба ящики с разной едой начинают падать, падать, я объедаюсь и делюсь с товарищами.
А однажды нас повезли в самый настоящий Самарканд. В автобусе играла музыка, меня всю дорогу рвало. Было очень стыдно, особенно в Самарканде. Никакой пустыни там не было, красиво было, тесновато немного. Идешь, постоянно в дом упираешься и дерево. Автобусу их всё время объезжать приходилось. И могилы у них огромные, целая архитектура.
В перерыве между могилами возили в столовую. Мне ничего не давали, боялись, что это из меня всё обратно выпрыгнет. Сунули лепешку: иди. Сижу во дворе, лепешку в арыке мочу, хотя она, наверное, и так мягкая, городская всё-таки. Потом вспомнил пустыню, отца. Лепешка из руки выпала, давай по арыку плыть. Я за ней погоню устроил, обидно, обед уплыть пытается. Сколько бегал за лепешкой, час, наверное. У людей спрашиваю: лепешка не проплывала? Лепешка, говорят, какая лепешка? И идут дальше.
Тогда арык кончился. В месте, где кончился, должно было быть море. Арыки должны в море впадать, так я думал. И я там утону, человек ведь не рыба.
Только мой арык кончился еще одной могилой. В могиле сидел человек, на голове полотенце накручено, лицо довольное, из губ, носа, подбородка везде белые волосы. Это был мулла, а перед муллой очень большая и благоустроенная лужа. Особенностью этой лужи были рыбы; они лакомились моей лепешкой, ради которой я потерялся и буду наказан, когда найдут. Я схватил камень и собрался бить этих рыб, поглядывая на муллу.
Тогда мулла ласково подошел ко мне, и я положил камень на место.
Это не рыбы, мальчик, это праведники, они отблагодарят тебя за хлеб, который ты принес им в жертву.
Я ничего им не приносил, говорю, этот хлеб мои руки выронили.
Значит, твои руки, говорит, добрее тебя.
Я обиделся, мне не хотелось быть злее своих рук. А мулла ушел и принес такую же лепешку.
У вас там столовая? Нет, мальчик, там лежит святой.
Детям до шестнадцати показывают? Показывают, только не самого, а домик.
В комнате, где у святого был домик, мне снова стало плохо, но я сдержался.
А это чьи деньги? Это, мальчик, люди принесли, брать нельзя. Это, говорю, зарплата святого?
Мулла подумал, потом надвинул мне на глаза шапку, как мама. Я перестал спрашивать и заплакал. Не сразу, а когда почувствовал, что внутри домика, засыпанного деньгами, лежит мой отец. Да, именно здесь. А на Объекте только его одежду закопали, мать не догадывается. Брат Январжон тоже не догадывается, сидит на любимом ведре, только «нале-во!» кричит, чтобы все перед ним поворачивались. Разве это справедливо? Разве похвалят, что я оставил отца в этом домике, одинокого, с рыбами и их муллой?
С лепешкой, кстати, был еще один случай, уже в столице, в общежитии. Со мной парень из Джизака жил. У них знаете какие лепешки, в их Джизаке? Настоящее колесо «КамАЗа». Родственники парня на учебу в столицу снаряжали: давай, по нашей традиции, с этого края лепешки откусим, остальное в дорогу возьмешь в виде воспоминания. Откусили, и он взял. Стал беречь, раз в неделю с нее пыль майкой протирает. Мама, говорит, сейчас, наверное, двор метет. Лепешку над койкой себе повесил, как портрет, вечером разговаривает с ней, о здоровье спрашивает. Потом у этого джизакца девушка завелась, городская. Мы на Комсомольское озеро пошли, а он с ней лицом к лицу в комнате остался. Возвращаемся вечером: «Скорая помощь», у-а, у-а! Лепешка парню на голову свалилась. Выносят его, сотрясение мозга, городскую сразу ветром сдуло, лифчик только одиноко висит.
Потом вышел из больницы и в институт не вернулся, на невест, которых ему родня подталкивала, внимания не обращал, к окошку отворачивался. Только недавно, говорят, за ум взялся, милиционером стал. А когда он в больнице лежал, мы к нему ходили, виноград взяли, яблоки, от души. Некоторые из наших, как в палату зашли, сразу вспомнили, по какой причине он тут лежит. И такой смех у ребят начался, хотя бы в коридор вышли или смеющийся рот прикрыли. Мы на них шипим, чтобы совесть проснулась, самим тоже посмеяться хочется, как лепешку вспомним. В конце все смеются, некоторые даже на пол от смеха легли. Виноград-яблоки по палате рассыпались, джизакец тоже застонал, больно смеяться, а что поделаешь. Ничего, зато теперь милиционером работает, оклад приличный.
Короче, я около святого стоял, на которого деньги клали, и плакал в свою твердую шапку. Мулла поскреб мне пальцами по затылку, говорит, возьми с могилы несколько монет, только медных, серебряных не бери. Я быстро собрал монеты, одна серебряная в ладонь тоже закатилась. И мулла не видел, в потолок молился, потом отвел обратно во двор. Там я заметил нового человека: ровесник с клеткой, внутри птица находится, голубь или не голубь.
Пришел, мулла его спрашивает. Ровесник кивает, птицу уважительно протягивает.
Брось, мулла мне говорит, на землю свои монеты.
Послушался, разжал ладонь. Те деньги, не знаю как, в семена превратились, птица давай их клевать. Мулла говорит, на птицу показывая: она тебя к твоим взрослым отведет, беги. Я поклонился и побежал. Вечер уже, автобусу пора назад, в пустыню. Ничего, птица хорошо летела, я ее над собой видел. Пока ее не сбили.
Из рогатки, наверное, прямо к ногам упала, никогда столько крови у птиц не видел. А хулиган, длинный такой, рыжий, ко мне подходит, сбитую птицу хочет прикарманить. Если с ним драться, точно победит. И улыбается, зубы на весь Самарканд показывает. Только тут мой мулла прибежал, палкой его отогнал от птицы, а меня поругал за серебряную монету: видишь, что этот рыжий черт с птицей из-за тебя сделал, два года теперь оживлять придется, что встал, иди, твои взрослые вон за тем углом! Я от страха ни земли, ни воздуха не чувствовал, побежал. Люди из автобуса меня еще не искали, их только-только из магазина забрали, они еще душой около прилавка были. А Рыжего, который мою птицу сбил, я хорошо запомнил.
Через полтора года после Самарканда начал я замечать на себе новые волосы. Под носом, в других взрослых местах. Теперь я таким, как брат, стал. По секрету скажу: я и до этого был его сообразительнее. Только его возраста мне не хватало. Чтобы низкий голос и бритва чтобы лицу требовалась. Когда это ко мне пришло, захотелось еще как-нибудь брата обогнать. Долго думал, потом пошел к учительнице.
У нас на Объекте три красивые женщины были. Первая женой начальника Объекта была, каблуки очень любила, Роза. Эти каблуки всем не нравились, хотя женщина была хорошая, лекарство могла посоветовать. А зачем советовать, аптеки на Объекте почти не было, заболел, верблюжьей мочой лечись. В моих планах повзрослеть жена начальника никакого места не занимала, пусть сначала каблуки свои снимет.
Про вторую женщину вообще не хочу говорить. О ней Карим-повар, Прилипала, Кочев и Кужикин пускай говорят. И дурак Каракуртов.
А третья женщина как раз работала учительницей. Бывают такие магнитные женщины, всех на нее притягивало. Только она, можно сказать, хорошо отмагничивать умела. На офицеров хоть краем глаза посмотрит, а солдат и остальных защитников родины вообще не замечала. Солдаты такое невнимание терпели, а нас, школьников, это обижало, каждый хотел мужчиной себя показать.
Короче, решил идти к этой учительнице.
Хочу о времени года пару слов сказать. Что такое весна в пустыне, вы, наверное, слышали, хотя бы популярный фильм смотрели. А я живой свидетель такой весны. Пустыня гудеть начинает, у-у, подземные луковицы гудят, цветы просто с воем распускаются, стебли всхлипывают. Это природа так быстро цветет, чтобы до жары успеть. А силу, чтобы все эти стебли из песков вытащить, она из человека тянет, особенно из мозгов. Как это у-у в песках начинается, мысли у всех шатаются, сигареты в ларьке сразу дефицит, даже командирская Роза дымит, ребята за забором застукали. А Кочев, ее фаворит, самовольно по тюльпанам на танке носится, тоже помутился парень, двое суток гауптвахты зарабатывает. Роза, отчество забыл, еще за него потом заступалась. Учительница за меня потом, оказывается, тоже заступилась. Но вначале по-другому было. Суббота была, стою со своими усами около ее барака, за спиной пустыня гудит, в голове популярная песня, одно желание: повзрослеть. Стучать в дверь хочу.
Учительницу увидел, выложил перед ней на стол цветы и две банки тушенки. Говяжью тушеночку я из дома тайком одолжил, просто видел, как офицеры с такими банками на свидания ходили. А цветы от себя придумал. Январжон как-то проболтался, что женщины цветы любят.
Учительница поздоровалась, вспомнила, как два года назад поставила мне четверку, и тушенку убрала. Взяла цветы, подышала в них немного. Я сразу от нее перегар почувствовал, а тут еще на районной газете чайник стоит, и в нем-то, наверное, не чай. Учительница тюльпаны по всей комнате раскладывает, сама как на ветру шатается. Потом как повернется: хочешь, обниму и поцелую? Только ты тушенку напрасно принес, в той комнате у меня уже мужчина сидит, не ходи, он не местный.
Я ей говорю: хорошо, давайте поцелуемся и пойду проверю, что у вас там за мужчина. Какие-то, говорю, у нас новые обычаи, неместных заводить. А она села и молчит, на чайник глаза скосила: будешь? Отказаться неприлично, но я отказался, очень хотелось ее поругать, потом в комнату пойти, где у нее мужчина, и разобраться. Зачем, спрашиваю, ты его держишь, ты и так на Объекте популярная. Она к чайнику потянулась: знаю, что популярная, Кочев позавчера приходил с гитарой пинка под зад получить, и Карим вот на этом месте, где ты сидишь, на коленях поэзию наизусть читал, представляешь. Я им даже чашки чаю не поднесла, а ты во мне симпатию вызвал, молодец.
А он, на дверь показываю, что вызвал? Она взяла мою ладонь, покрутила-покрутила, на стол положила. Он, говорит, студент самаркандский, вот кто он, а в хозяйстве от него толку нет. Иди поговори с ним, может, уйдет отсюда, и мы как люди с тобой посидим, раз тебе нравлюсь.
Я обрадовался и пнул ногой дверь, за которой сидел соперник.
Эта комната была совсем маленькой, тетради под ноги полетели. Этот ее, неместный, спиной ко мне сидит, до того обнаглел. Только спрашивает: пришел? Пришел, пришел, отвечаю. Тогда он повернулся, и я замолчал, потому что это был Рыжий.
Неприятно так стало, обидно, молчу. Потом говорю: зачем тогда птицу убил?
А ты зачем серебряную монету с могилы стащил? Голос у него тоже какой-то рыжий, сам сидит на учительской койке, герой выдающийся.
Я, говорю, не тащил, получилось так. А если кто-то живет в Самарканде, это еще ничего не значит, чтобы птиц из рогатки или на чужой кровати без специального разрешения. Еще узнать нужно, почему неместных на Объект пускать стали.
В шахматы пропуск выиграл, говорит Рыжий. У часовых.
А я шахматную доску рядом с ним почему-то раньше не увидел. Большая, на ней фигуры, и Рыжий ими ходит, а со мной как бы сквозь свои шахматные мысли разговаривает.
Что смотришь, спрашивает, сыграем? На учительницу. Выиграешь, к тебе перейдет, проиграешь, просто домой отдыхать пойдешь, зла не сделаю, а? Не бойся, по легким правилам играть будем.
А сам всё на койке качается. Ударили по рукам.
Почему ударили? потому что в шахматах я уже немного специалист был. Офицеры у нас шахматы уважали, как сядут играть, всё, не оттащишь. Кому проигрывать надоест, подзывает нас, младших, чтобы игре научить, обыграть и себя мастером чувствовать. Один раз офицеры играют, мы вокруг на корточках сидим, накурено. Марат ругается, нечестно, кричит, всё, всё нечестно. Честно, объясняют ему. Сидит он один над доской, ферзя ногтем ковыряет. Иди сюда, говорит, Раношкин сын. Садись. Эту фигуру знаешь? Это, говорю, пешка. Молчи, отвечает, а эту знаешь? Эту я не знал. Он обрадовался: это офицер, офицера знать надо! И стал мне с удовольствием игру объяснять.
Вот это всё, в квадратиках, это наш Объект. Черный квадрат – это казарма, белый квадрат – это барак. Запомнил? Нет, столовой нет, молчи, еще столовую захотел! Фигуры, которыми я ходить буду, это хорошие, опытные бойцы, например в Ташкенте училище закончили и три грамоты есть. А те вот фигуры, черные, это которые на наш Объект понаехали, в тумбочке у них таракан сидит, понял? (Марат стал смотреть на Прилипалу, который только что у него выиграл и теперь ел около окна конфету.) Вот это, сюда смотри, в окно не надо, это офицер. Их двое, видишь? Этот только по баракам ходит, второй только по казармам. Вот я беру своего офицера и бью во‑он ту пешку. Рядового, значит. Не ставь, говорю, его больше на доску. Куда ставить? Да в пустыню. Правильно сказал. В пустыне пусть, сучок, постоит.
Потом Марат у меня выиграл и к себе в улыбающийся рот сигарету пристроил. У меня, говорит, теперь к тебе поручение. По поводу твоей матери. Сам видишь, что она у тебя молодая. Согласен, что молодая? И я согласен. Слушай… Зачем она, как мужа похоронила, стала всем мужчинам фигу показывать? Не знаешь зачем? Я тоже не знаю. Думаю, и не знаю… Терзаюсь. Передашь ей это слово? Скажи: дядя Марат терзается. Не перепутай, сучок. Если передашь, я каждый день тебя в шахматы тренировать буду, мы с тобой еще этого Прилипалу…
Жульничал этот Марат, конечно. Без подарка такие поручения кто выполнять побежит? Брату Январжону за эти просьбы люди конфеты дарили, козинаки. Он и то не всегда передавал, иногда мы эти письма, где офицеры любовь свою описывали, сами читали. Да. Январжон как артист читал, сам над собой после этого смеялся даже. Матери письма передавать боялся: драться начинала, потом всхлипывать на кухню шла.
Правда, то, что Марат терзается, я всё-таки ей сказал, слово просто понравилось.
И съел подзатыльник. Мать походила-походила по комнате, говорит: с его голосом надо в Ташкент, там красиво петь учат, места такие есть.
После этого мы с Маратом еще несколько раз играли, потом он в Ташкент петь уехал, на его месте за доской уже сидел Прилипала. Играл он даже лучше Марата, которого называл пискуном и ропердино. А мне однажды принес «Вафли лимонные», просто так, безо всяких поручений. Только мать отняла, срок годности, говорит, сто лет назад кончился, теперь только я с подружкой эти вафли есть могу, мой живот выдержит, твой нет.
Короче, в шахматы я уже играл, только какие у этого самаркандца правила были, узнать хотелось, хотя и страшновато.
И вот стали мы с Рыжим играть. Простые правила оказались, почти поддавки. Кто больше шахматных правил нарушит, тот победитель и учительницу заслужил. Повторять нарушения нельзя, кто повторит, проиграл. Играем на время, говорит Рыжий, вытаскивает пустые песочные часы и говорит, что это песочные часы, потому что я до этого не знал. Потом с подоконника пальцами в них песок с пылью смахнул. Времени, то есть пыли и песка, оказалось очень мало, и оно сразу побежало.
Я пошел пешкой е2 – h8. Рыжий перевернул часы и сбил мою пешку ладьей. И снова перевернул время.
Я взял мертвую пешку и поставил обратно на доску. Перевернул часы.
Рыжий перевернул доску, и его фигуры стали моими. И песок побежал в другую сторону.
Я подумал, потом отнял у него три фигуры и еще одну свою побил.
Не успел перевернуть часы, Рыжий схватил моего ферзя и откусил ему голову. Плюнул в меня откушенной головой, она упала, из нее, как из яйца, выполз птенец. Я заметил, что Рыжий уже не переворачивает часы, песок сам побежал из нижней половинки в верхнюю.
Тогда я схватил доску с фигурами и принялся колотить Рыжего, пока не кончился песок.
Выиграл! Ты выиграл, жалобно запищал Рыжий. Твоя! Твоя!
А я уже даже забыл, кто моя, зачем моя, так игрой увлекся. Перестал колотить Рыжего, сидим, дышим. Рыжий волосы пригладил, говорит, сейчас уйду, только тебе помочь хочу. С женщиной обращаться – это не в шахматы играть, тут, пацан, не фигурами двигать надо. Знаю, говорю, чем надо, мы на Объекте женский организм понимаем не хуже вас, городских. А сам краснею. Рыжий на меня серьезно так посмотрел, нет, говорит, без меня не обойдешься. И запомни, говорит. Ты у меня выиграл, я тебе услугу оказать должен, просто уйти – это не услуга. Так у нас принято, никуда ты от моей помощи не убежишь, пошли. Шахматную доску себе под мышку взял, на руку повязку повязал, «Инструктор».
Пошли так пошли, только учительница уже совсем никого не ждала.
Лежит на полу, из пустого чайника себе капли в рот вытряхивает, они мимо летят. Противно мне стало и жалко, а Рыжий сзади ходит, ладони потирает, советы подбрасывает. Ну, давай, говорит, давай, ты же хотел. Нет, я так не хотел, я узнать просто хотел, как у них там всё, почему женщины это не мужчины. Организуем, обрадовался Рыжий и доску шахматную снова открыл, только там не фигуры.
Там ножи какие-то длинные и ножницы. Ты сейчас всё узнаешь, по лопаткам меня хлопает. Я хотел крикнуть, что не хочу, только у меня всё как будто деревянное стало, язык во рту застрял. Рыжий у учительницы чайник отобрал, весело ее раздел и давай своими ножами-ножницами над ней махать. Разрежет где-нибудь тело и лекцию мне читает. Это, говорит, матка, это, говорит, еще чего-то, а это то место, которое ты хотел, но, извини, сегодня не получилось, в другой раз. А учительница, вместо того чтобы матом орать, даже улыбается, от счастья рот открыла, руками воздух загребает, Рыжего чтобы обнять. А обнять не выходит, потому что Рыжий тело ей уже наполовину раскрыл, давай органы оттуда вытряхивать. Всё с научным объяснением, а когда сердце вытащил, даже стишок прочитал. Потом сердце на шахматную доску швырнул, пусть, говорит, пока здесь потарахтит, так и сказал. А ты, смотрит на меня, что плачешь? видишь, как ей хорошо. Я видел. Когда сердце из нее выщипнул, она только вздрогнула, потом снова у нее пошло удовольствие, к Рыжему счастливыми руками тянется, что-то нежное выкрикивает.
Тут Рыжий увидел, что у меня по щекам и подбородку слезы бегут, разозлился: для кого, кричит, я тут стараюсь? Схватил меня за воротник и в кровь эту толкнул, в которой учительница шевелилась. Лицом я, наверное, в нее упал, потому что кровь сразу потемнела, внутренности тоже исчезли, и лицу холодно стало, как от зимнего ветра. Тело у меня из деревянного сразу легким стало, и слезы из глаз замерли, не текут. Что-то рядом крыльями прохлопало, повернулся, а это птица. Та, за которой я в Самарканде шел. Или другая. Но я всё равно теперь за ней пошел.
Что хочу сказать? Я ведь точно там звезды видел. Да, внутри учительницы. Оказывается, так называемые печень и селезенка, всё это неправда. Органы, это чтобы смерть или болезни объяснить, чтобы мы чего-то внутри себя постоянно боялись. А если человек поймет, что внутри его те же звезды, которые над ним висят, он страх потеряет. Ангелом себя почувствует, наверно. Святые это понимают. Поэтому им на домики монетки кладут. Серебряные монеты – звезды, медные – планеты. А бумажные деньги зря кладут, лишнее. И жадность у прохожих вызывает, я истории слышал. Был в Самарканде археолог, русский, хотя это неважно, любой национальности человек может у могилы деньги своровать. И умер, бедный. Вместо того чтобы дальше землю для науки копать, украл и умер.
Короче, я тогда по звездному небу пошел, рукавом слез остатки затираю. Вообще, я сразу это небо узнал. Ночью, если ветер песок туда-сюда не крутит, то звезды очень хорошо видны. Уйдем с братом в пустыню, и Январжон меня то с Большой Медведицей познакомит, то еще какого-нибудь зверя на небе отыщет. Теперь я шел рядом с этими звездами, впереди птица моя летит, внизу маленький школьный глобус плывет, с отломанной ножкой и весь мелом измазан.
Потом знакомиться стали. Мужчина в железном колпаке подъехал, красный, лицо волосатое. Я, говорит, Бахрам, заведую тут вашим Объектом, только пока у меня до него руки не доходят. Посмотрел я на его руки, нормальные руки, здоровые. Ногти, правда, железные. Не понравились мне эти ногти, если честно. А Бахрам стоит рассказывает, что он всеми Объектами на Земле заведует, главный заведующий по войне. Ну, думаю, у нас даже Марат так никогда не хвастается. Хотя с такими ногтями не пропадешь, и лицо командирское. Потом свою железную рубашку потрогать разрешил, но в это время новая планета пришла; я, говорит, Зухра. Красавица, ресницы – во! Только птица моя дальше летит, и с Зухрой побыть не получается, жаль. Созвездия начались.
Вначале со мной познакомились две Медведицы и один Дракон. Каждое созвездие, когда меня с птицей видело, обязательно представлялось. Кто-то кричал: Я – Змееносец, и змеей махал. Лев потом был, еще кто-то. Потом одна молодая появилась: я – Дева, здравствуй. Здравствуйте, Дева. А она засмеялась. Зачем, говорит, ко мне в пустыне приходил? Нет, говорю, я к учительнице приходил. Дева меня по шапке погладила, говорит: это одно и то же. Люди и звезды – это одно и то же, только на Земле эту разницу не видят.
Почему?
Дева у себя на руках звезды поправила, говорит: у вас внизу смерти много, несправедливости. Мы, кто у вас там умер, из него тут звезду делаем. И достает из своих бровей звездочку. Это, говорит, твой отец. И в руки мне его кладет. О, говорю, отец, какой вы маленький! Не знаю, что с отцом-звездой дальше делать. А он молчит, только чувствую, по ладони слеза потекла. Ладно, говорит Дева, повидался, и хватит, не планетарий тут. Птица твоя, смотри, уже летать устала, скоро исчезнет. Беги с Рыбами попрощайся, они прямо и налево, если что – у Андромеды-опы спросишь, она с ними рядом светит. Рыб поблагодаришь, они всё-таки за тебя помолились, только долго с ними любезничать не надо, они поговорить обожают, а тебе с неба спускаться пора.
Побежал к Рыбам. Они меня расцеловали как внука какого-то: как дела, дома как, Рано-опа здорова? А Январжон? Я тоже: как дела? спокойно ли в вашем небесном арыке? И еще спасибо, говорю, за помощь, а как мулла поживает? Рыбы переглянулись: хорошо поживает, спасибо. Тут у меня руки мерзнуть стали, смотрю, а сбоку мой Рыжий стоит, ладонь козырьком, высматривает что-то. Потом он сплюнул в небо и прочь зашагал, шахматной доской под мышкой побрякивает. И птица сразу исчезла.
Глаза открываю, тишина, за окном дождь шевелится. Под чужим потолком чужая лампочка темная, как маятник, туда-сюда, туда-сюда. Вскочил и чуть не упал – об учительницу споткнулся, лежит, одежды нет, рядом чайник разбитый. Нет, говорит сонным голосом учительница, это не любовь. Тут я вспомнил, что ее резали и сердце ее на шахматной доске. Вы сейчас что-то сказали, говорю, неслышно как-то получилось. А она вдруг как закричит: что, что ты в настоящей любви понимаешь?! Страшно мне стало, перепрыгнул я через нее – и в дверь. Только поздно.
Стоят.
Командир, Карим-повар, Кочев, еще несколько солдат, даже Прилипала стоит, правда сбоку, как будто ему всё неинтересно. Тихо стоят, организованно, и на меня дружно смотрят. Что, спрашивают, что ты там делал? Он там в шахматы играл, товарищ начальник, шутит Прилипала. Никто не засмеялся. Тут учительница вышла, подкраситься даже успела: вот, он меня насиловал, справку надо? Мужчины подходить ко мне стали. Поздравляем, говорят, взрослым стал, теперь посмотри, что мы с такими взрослыми делаем. Нет, кричу, не хочу «посмотреть»! Убегать некуда – конец Объекта и забор. А они всё ближе подходят, курят, друг другу подмигивают. Тут смотрю, мать с Январжоном бегут, к командиру подбегают, и мать давай кулаками на всех махать, потом видит, не помогает, на колени упала: не наказывайте его, он дурак, дурак он.
Зачем она меня так обидно спасала? Зачем?
Короче, подержали меня два дня в яме, выпустили. На Объекте учения начинались, генералы едут, никто не хотел, чтобы спрашивали: а кто это у вас в яме? И учительница вдруг защищать меня стала: у вас человек влюбился, а вы его в яму. Тебя не поймешь, говорят ей. Короче, пока они наверху разговаривают, я в яме сижу, о жизни думаю. Уезжать в Ташкент отсюда надо, вот. Там возможности, а здесь сами видите что.
Учения еще с одним важным событием совпали. У нас появились тетушки. Сразу две, редко такое бывает. Прислали о себе письмо, в письмо открытку сунули, с Москвой. Сами около Ферганы живут, а Москву положили, потому что открытка понравилась. Написали, что они две пожилые женщины, живут вместе, пенсия скромная. Одной детей бог не дал, потому что супруга ей послал и сразу забрал, в одна тысяча девятьсот сорок четвертом году. А у второй муж-дети были, бог тоже забрал, несмотря на мирное время. Они моего отца родственницы. Раньше с нами не виделись, потому что не могли о нас всё хорошо узнать. А недавно другая наша родственница в Россию на базар ехала, у них один день жила и даже кураги десять кило у них взяла, чтобы тоже продать. Эта родственница, Хадича-опа звать, всё рассказала, что двое сирот в песках растут. А письмо кончалось тем, что тетушки хотят приехать и поговорить.
Мать, как письмо прочитала, целый вечер об этом думала. Потом суп стала варить. На казан смотрит: как жалко, что дочки нет. Сыновья – это предатели. Не смотрите на меня глазами предателей! Вы обзаведетесь женами, они сядут вам сюда и сюда и будут вам командовать в каждое ухо: ва-ва-ва, ва-ва-ва!
На следующее утро учения начались. Учения – всегда праздник, хотя кто-нибудь обязательно погибнет, и все потом его ходят, небритые, жалеют. Один раз пустыня загорелась, два солдата до трупов сгорели, один отличник службы, о нем особенно повторяли, что жалко, даже его матери писали: спасибо за сына. Потом ракета не там упала, около танка. Техника, хочу сказать, в те времена на Объекте отличная была, современная, до сих пор жалко.
А началось всё с тех учений, когда два генерала приехали, а меня перед этим из ямы вытащили, чтобы интереса не вызывал. Один генерал оказался не нашим, и с ним переводчик везде. Наш генерал им технику показывал, это так вот стреляет, это так вот ездит. Не наш довольный ходил, потом вдруг сомневаться стал: а правда это вот так стреляет, а не так? Наши даже обижаются, тут же технику в действие приводят: ба-бах! ба-бах!
Потом узнали, что не наш генерал технику покупать приезжал. Учения ему не нужны были, только техника нужна, торговался как черт. Старики сказали, что генерал был немец, только западный, из-за этого говорил по-испански. Многие его американцем называли: Американец приезжал, Американец танки грузил. Мать, когда на нас потом стали китайскую лапшу с самолета кидать, сказала: дураки, все дураки, генерал китаец был, загримированный. Ей говорят: вы, Рано-опа, еще бы «негр загримированный» сказали. Мать: не-е-ет, негра я бы узнала, жизнь прожила всё-таки.
Негр, между прочим, потом тоже приезжал, это уже когда учения у нас совсем другими стали: соберут командиров, американца перед ними поставят, и он их учит, как какую технику кому продавать, а кому не надо. Это уже потом было, когда я из Ташкента диплом привез и всем ходил подержать давал.
А тогда, когда два генерала приехали, еще ничего не было понятно, какие будут учения. Всех на полигон увезли, один Прилипала остался, сидит, перед командирским телевизором ногой качает. Заметил меня: ну чё, шахматист, как там в яме было? Я отвечать не стал, к себе ушел.
Захожу, а там тетушки приехали, мать перед ними туда-сюда, чай готовит. Январжон сбоку стоит, глаза прячет. Тетушки меня заметили, как положено, обрадовались, разглядывают. Всё одобрили и пообещали: вырасту – главным солдатом стану. Потом на мать посмотрели, и она меня сразу выгонять стала: иди, нечего перед нами кривлянье свое показывать. Какой сладкий мальчик! – заливаются мне в спину тетушки.
Вечером меня Январжон на улицу потащил: пошли! Короче, тетушки его женить приехали. Ходим, разговариваем. А ты, спрашиваю, сам хочешь? Он говорит: тетушки сказали, мне пора, и мать тоже кивнула. Они, оказывается, приданое собирали, всю жизнь, представляешь? Сундук целый. Кусок последний в рот не кладут, в сундук кладут. Там у них уже парча всякая, норковая шапка есть, пальто-мальто; говорят: сейчас умрем, богатство пропадет, обидно. Поэтому надо вашего сироту женить. Вам, говорят, Рано-хан, тоже для старости помощница нужна, уважение вам оказывать. И Январжону от женитьбы хуже не будет. Хорошенько на него посмотрите: он уже подрос, ему невесту необходимо! Парни, как супругу получат, сразу покладистые и родителей ценят.
Январжон замолчал, на меня смотрит. Зачем смотрит? Пусть подавится своей невестой. Опять обогнать его не получилось. У меня-то невеста еще когда появится.
Тут Январжон перестал на меня смотреть, сказал: слышишь? Я, конечно, слышал – что-то на полигоне грохнуло, и небо в той стороне стало красным, птицы пронеслись. Мы сели, смотрим. Небо снова нормальным стало, со звездами; Январжон курил подаренные офицерами бычки. Женюсь, говорит, будут у меня свои собственные сигареты. Как ты думаешь, будут? Не знаю, говорю, семьи разные бывают. В одних курят, в других стесняются. Да, смеется брат. Потом засохший тюльпан поджег. Хорошо горит сухой тюльпан, только пахнет неприятно.
А эта невеста, спрашиваю, хотя бы кто такая? Золотошвейка, говорит. Мне их три привезли, на фотографии. Я вначале посмотрел, одинаковыми показались, потом смотрю – нет, у этой рот больше. Я одну выбрал, теперь мучаюсь: другая тоже хорошая девушка, отец в столовой работает. Как ты думаешь? Отец в столовой.
Тюльпан догорел, стало темно, на полигоне снова затрещало. Январжон поближе придвинулся, прямо в лицо сопит. Этот, говорит, твой Рыжий… С ним посоветоваться нельзя?
Я ему про Рыжего давно рассказал. Он тогда смеялся. Зачем теперь спрашивает? Смотрю на звезды, губу кусаю. Где тут Дева? Где Рыбы?
Совсем не нужно ему с этим Рыжим советоваться, особенно для свадьбы. И я с ним уже попрощался, с Рыжим, в яме. Не хотел я об этом вспоминать, но всё-таки вспомню. Открываю как-то в яме глаза, ночь, он ко мне спускается и свободной рукой знак делает: молчи. Я молчу, только подготавливаюсь по морде ему дать. А он мысли читать умел: ударь, шепчет, если хочешь. Я ему тогда спокойно объясняю, что не хочу о Самарканд какой-то руки пачкать. Рыжий сел и говорит: Самарканд не виноват, я там случайно оказался. Я, говорит, вообще-то твой Хранитель, а ты меня хулиганом считаешь, мне неприятно. Интересно мне стало: от чего ты меня хранишь? От добра, отвечает. Я говорит, знаю, сколько тебе добра по книге судьбы отвешено, вот слежу, чтобы тебе его на всю жизнь одинаково хватило. Если бы я над тобой дежурства не нес, это добро могло на тебя уже двадцать раз целиком упасть, ты бы умер. Так и не родившись, добавляет.
Что, говорю, это значит: не родившись? Даже щека от удивления зачесалась.
Это значит, прислонился к моему уху Рыжий, что ты еще не родился. Ты еще в утробе, зародыш. Не надо только свои взрослые усы выпячивать. Многие люди живут, не родившись. Кругом полно этих, неродившихся. И умерших полно. Которые не заметили, как умерли, продолжают ходить, работать даже, с людьми здороваться, от них ни капли трупом не воняет. А они всё равно неживые. Потому что, сказал Рыжий на прощание, человек должен сам себя родить. Или сам себя похоронить. Пока он ждет, что за него это кто-то сделает, он будет не человеком…
А кем?
Ульем… Ульем для пчел вроде меня, зевнул Рыжий. Пчелка я. Ты до сих пор не понял, что мой настоящий Самарканд – это ты.
Утром меня подняли из ямы. Пустыня успокоилась, цветение исчезло, навстречу шел Карим-повар и обсуждал сам с собой новости из Белого дома.
Теперь, под звездами, Январжон спрашивал: можно посоветоваться с Рыжим?
Пока я думал, лицом в небо, что ответить, рядом пронесся какой-то шум. Потом крик, люди с огнем бегут. Собаки тоже участвуют. Январжон первым понял, инстинкт жениха не подвел, наверное. Вскочил.
Короче, это был баран. От тех самых тетушек, они его привезли, для свадьбы необходимо. Я его днем уже повидал, стоит тихий баран, обиженный немного, что кругом травы нет. А вечером сбежал. Вот он мимо нас с Январжоном бегал. Мужчины, кроме Прилипалы, на учениях, женщины бросились ловить. Прилипала себя сразу командиром почувствовал: товарищи, кричит, с тыла, с тыла заходим! Не получается. Бегает наш баран, женщины увидели Январжона, кричат: лови, свадьба твоя убегает! Окружили барана, он вырвался, бежит, курдюк в лунном свете, чик-чик-чик, трясется. Почти до утра бегали, искали, на заре смотрю, в песках что-то знакомое: баран! Лежит на боку, ноги бьются, поднять тело не могут, и глаза меня с просьбой и интересом разглядывают.
Тетушки дома переживать оставались. Увидели барана, запричитали: караул, похудело животное за ночь, опять выкармливать надо. Люди только языком, цык-цык, конечно, такой стройный баран для свадьбы не подходит. А чем его на Объекте выкармливать? травы нет. Стоим, головой качаем, Январжон бледный, руки дрожат, полюбил, наверно, всё-таки свою золотошвейку, не хочет из-за какого-то барана ее откладывать.
(Только два дня назад, беседуя с раненым Прилипалой, я узнал причину. Этот Прилипала ему тогда в ноздри травки надымил, реакцией интересовался. Вот и получил реакцию: все побегали.)
Барана всё-таки откормили проросшим рисом, стал даже лучше прежнего: можно резать. Потом привезли нам эту золотошвейку, долго приданое показывали, даже командирская жена на своих каблуках пришла: посмотреть, пощупать, язычком поцокать. Невесту мне не показали, это, говорят, не кино, будет свадьба, там покажем. Родственники ее тоже приехали, сидят чай пьют. Ножи, жалуются, у вас тупые, дайте, поточим. Январжон волнуется, ходит, невесту себе представляет, какая она в жизни: как у фотографа или нет.
Я тоже волновался и заболел прямо на свадьбе. Лежу, голова горит, музыка бам-бам, люди мимо с тарелками бегают. Вот, думаю, им сейчас невесту показывают, а я здесь вместо этого больной и умираю. Как подумаю, еще сильнее болеть начинаю. Гости уже устали есть барана, кто-то прощался. Потом пришли еще гости и начали есть тех гостей, которые не успели уйти. Даже с мест им встать не дали, сидите-сидите, не надо беспокоиться, мы вас здесь съедим. Прислушиваюсь: только бы они Январжона с его золотошвейкой не съели.
Не съедят, говорит мне сверху голос, это древние обычаи, ими всё предусмотрено. Открыл глаза: учительница на моей ноге сидит, в руке кусок меда. Лечить меня хочет: открой рот, двоечник. Скатала из меда колобок, мне его в рот, как мяч в ворота, забила. Во рту тепло от меда стало, тошно, учительница вытерла мне тряпкой лицо, ушла. Лежу, шум слушаю: опять новые гости пришли, предыдущих едят, а золотошвейкина родня всё ножи под музыку точит.
Когда выздоровел, кончилось уже всё, солнце светит. Золотошвейка стоит во дворе, веником туда-сюда, туда-сюда, меня заметила – поклонилась и опять за веник. Мне страшно стало с ней вдвоем, я обратно в барак спрятался. А сзади уже Январжон весело: а, выздоровел! И по плечу меня: хлоп! Я чуть от этого хлопка не упал, спрашиваю: она – та? Январжон нахмурился. Говорю: ну, на фотографии… Январжон пробормотал: та, та, и на кухню ушел. А невестка всё веником стрекочет, хочу ей крикнуть: не подметайте, сестра, у нас же пустыня, песок, понимаете? Песок! Двадцать лет одно место подметать будете.
Не крикнул, застеснялся, уши горячими стали, хоть самсу на них разогревай. Вернулся в кровать: может, я еще больной, кто знает?
Она, оказывается, Фатимой была. Тихая такая, как воздух. Утром только веником пошумит. И ночью иногда плачет, о чем-то брата просит, он ей объясняет: ду-ду-ду. Такой у нас барак, всё слышно. А отец, когда жив был, его коттеджем уважительно называл.
Потом один раз я проснулся, а Январжон ее бьет. Фатиму. Это уже осенью было. Тихо бьет, чтобы соседи не догадались. Она тоже громко боль выражать стесняется. Смотрю, мать не спит, слушает. Мама, говорю, слышите? Она кивает: слышу, слышу, спи. Почему бьет, спрашиваю. Она кивает: характер такой, спи. А мне так Фатиму жалко стало, даже спать расхотелось.
Мама, мама, вы поговорите с ним, ладно? Поговорю, спи. Когда? Потом когда-нибудь… спи, ишак несчастный, а! На мою бедную голову проклятие, всё в чужие дела нос засовываешь… Что ты от меня, бедной, хочешь? Сам иди скажи своему брату, чтобы не убивал ее. Стой, куда пошел? Дай мне чайник, сейчас умру, пить хочу. Я про твоего отца скажу. Он очень уважаемый человек был, в этом доме всё своими руками делал, а как меня бил! Знаешь, какие я синяки подругам показывала, они такие в жизни не видели. У них-то синяки поменьше размером были. Ты, говорят, Раношка, наверно, сама себе эти синяки устраиваешь, не похоже, чтобы от мужа такое. Дуры, говорю, как это я себе устраиваю, он меня и когда я беременная была, бил, бешеный человек. Я каждое утро мокрую подушку на подоконнике сушила. Зато теперь мне ничего не страшно, такую школу жизни я от его кулака повидала.
Пока она говорила, за стенкой тише стало, слава богу. Фатима завела свой долгий, как ветер, плач; Январжон опять объяснял ей что-то своим ду-ду-ду. Мать улыбалась на своей кровати, эта улыбка сквозь темноту мне казалась бедной и какой-то неправильной.
Под утро я опять проснулся по той же причине, которая была за стенкой. Там дрались. То есть дрался Январжон, а Фатима пыталась от него убежать и спрятаться, но комната, куда их определили на супружескую жизнь, была маленькой, и у Фатимы ничего не получалось, а у Январжона получалось всё. Наконец она выбежала из комнаты, Январжон остался один и стал сам с собой ругаться. Заскрипела на койке мать. Я спрятался в одеяло. Сквозь него я услышал привычные всхлипы веника, Фатима снова битву с песком вела.
С Январжоном я столкнулся около туалета; он шел какой-то потолстевший за эти семейные месяцы, хмурый. Не успел я открыть рот, он: не лезь не в свое дело, понял? Я хотел крикнуть, что не понял. Уж лучше бы, как раньше, на своем ведре мною командовал, чем эту Фатиму кулаками, совсем как зернышко риса стала. Злое у тебя сердце, Январжон (это я про себя говорю, но так громко, как будто вслух).
Мать тоже Фатиму жалеет, но всё-таки властвовать над ней хочет: я тебя, доченька, жизни учу. Та, конечно, учится: и воду таскает, обед-ужин готовит, матери ноги гладит, они у нее теперь после свадьбы больные стали. Январжон днем в ремонтной мастерской работает, там отоспится, ночью обязательно ду-ду-ду. И побьет ее раз в месяц, а иногда чаще. Я всё ждал, когда Январжон меня в пустыню позовет, походить-поговорить; там спрошу обязательно, зачем он столько раз эту Фатиму бьет. Но брат, кажется, потерял к пустыне интерес и звезды разлюбил, а раньше, когда ночью туда ходили, он даже мочился с задранной головой, от созвездий оторваться не мог.
И тогда решили, что эту Фатиму надо вернуть.
После того как у нее так сгорел ужин, что Январжон не дотерпел до ночи и всё с ней сделал своими кулаками прямо вечером. А мать его пыталась остановить, потому что в окна соседи глядели. Я тоже пытался остановить, только было поздно, у Фатимы потекла кровь и у меня тоже, хотя я не заметил, когда у Январжона получилось меня ударить.
После этого приехала семья Фатимы, которая хотела раньше ножи поточить, и села на совещание с матерью. Январжон во дворе ходил, то веточку отломает, то бычки докурит, которые ему в ремонтной от офицеров поступали. Потом мать во двор лицо высунула, мне «заходи» говорит. Я захожу, смотрю, Фатима с красными глазами, родня ее тоже, как будто сейчас что-то серьезное скажет. Вместо этого смотрят на меня, даже Фатима тихонечко смотрит. Потом кто-то из ее родни говорит: похож. Еще кто-то сказал: подойдет. А Фатиме сказали: уйди, что сидишь? Она ушла, а я остался и ничего не понимал. Стал смотреть в окно, там Январжон пытался говорить с Фатимой, приближался к ней, а она от него отходила, он приближался, а она опять.
Потом мать сказала, чтобы я не смотрел в окно и вел себя как взрослый. В общем, Фатиму вернут. Ее любят, не хотят, чтобы об нее здесь свои кулаки точили. Не для того ее в семье как цветок выращивали и в техникум отдавали.
И тут мне главное сказали. Меня тоже забирают. Чтобы Фатиму не позорить, что ее от мужа обратно привозят, меня возьмут. Я буду как будто Январжоном, пока Фатиме другого мужа не предоставят. Этот другой уже вообще-то есть, только приданого еще не скопил. Тут родственники Фатимы снова стали спорить, потому что некоторым этот парень не нравился, бабку его когда-то видели с цыганом, а других, несмотря на бабку, устраивал. Я опять ничего не понял, стал смотреть в окно, там уже никого не было, ни Январжона, ни невестки; двор только и небо. Я внимательно слушал, как ругаются взрослые: неужели быть взрослым – это значит стать как они? Для чего им требуется так ругаться? Чтобы доказать друг другу, какие они взрослые и даже пожилые?
Короче, я буду Январжоном. Пока этот цыган не накопит денег. Когда накопит, я исчезну. После этого, наверное, он будет изображать меня. То есть Январжона. А может, самого себя. Главное, я должен был идти собирать вещи.
Я не знал, как вещи можно собирать. Я ведь в жизни в Самарканд только ездил, а туда вещи не нужны были. Поэтому я просто вышел. В голове, в сердце, в животе – везде чувствую страх и неуверенность. А если меня спросят, как зовут, я что, «Январжон» скажу? Да, наверное, так и скажу: Январжон. А я на него совсем не похож. У нас даже губы разные. Что мне там, никому губ не показывать? И Фатиму жалко. Только ведь мне ее в полное распоряжение, наверное, не дадут, я ведь только для людей буду Январжоном, для соседей. Надо, наверное, какую-то одежду Январжона взять, брюки, например. Хотя не даст, «новые», скажет, а сам уже целый год их носит.
Вот так меня забрали. Даже прощания не устроили, просто засунули в грузовик, кое-что из приданого крикнули придерживать, чтобы от ям не прыгало. Родственники тоже, которые рядом с шофером не поместились, в кузов сели, с Фатимой. Январжона посадили рядом, чтобы все на Объекте думали, что он жену по каким-то делам везет. Потом он с ней попрощался, когда из Объекта выехали. Странно попрощался, назад ждал, что ли. А когда с кузова слез, на землю лег, я видел. Лежит на земле, жену у него увозят, а что делать.
Машина нас в какое-то селение привезла, от Ташкента недалеко. К кузову люди подошли, меня изучают. Я губы тут же прячу, солидно знакомлюсь: «Январжон… Январжон…» А Фатима вдруг тихо-тихо смеяться стала. Или надо мной, или что на родину наконец вернулась.
Завели в дом, туда стали гости приходить. Ни одного военного, не то что у нас. Один участковый только. Такой важный, одеколоном пахнет, понятно, он у них тут за военного. Меня в пиджак одели и попросили, чтобы я в него сильно не потел, потому что они хотят этот пиджак скоро продать. Вообще, мне приятно было, что со мной пытаются вежливо обращаться. А гостям говорили: Январжон с нашей Фатимочкой сюда приехали из-за того, что у них там облучение сильное, видите, как Фатимочка похудела. Гости пили чай и сочувствовали нам.
Дали мне курпачу[10], и я начал у них жить.
Только не хочется об этом вспоминать, такая это страница жизни, что ничего на ней интересного не написано. Что может быть интересного, когда тебя каждый день называют «Январжон» и заставляют в поле вместе с их мужчинами работать. А спать кладут в одной комнате с Фатимой, потому что, оказывается, в их доме есть какие-то родственники, которые считают, что я настоящий Январжон, и поэтому, чтобы они не разочаровались, меня надо класть с Фатимой. Это было особенно несправедливо, потому что мне даже запретили смотреть в ее сторону и ей запретили. Хотя ночью какая разница, в какую сторону, со всех сторон темнота и ничего такого. Раз в ночь обязательно забегала одна из старух, из тех, которые знали, что я не Январжон, и проверяла, веду я себя по правилам или нарушать пытаюсь.
Вообще-то я у них так на поле уставал, что ночью просто спал. Один раз только проснулся. Весна разбудила, наверное. Ночь в конце весны была, весна там другая, не как у нас, всё цвело очень неторопливо. И деревьев у них много росло, я до этого столько веток разных даже в кино не видел. Проснулся, лежу, луна сквозь ветки яблони в комнату лезет, глаза щекочет. Чувствую, а там, куда мне нельзя смотреть, Фатима тоже не спит. Наверное, своего настоящего Январжона вспоминает.
Потом всхлипнула. Один раз всхлипнула, другой. Я не выдержал, говорю: здравствуйте. Она молчит, ждет, наверное, что я ей еще чего-нибудь скажу. Я осмелел и сказал. Что-то о луне. А дальше во мне какой-то юморист проснулся, я начал шутить. Фатима не всхлипывала, слушала, хотя смеяться боялась, только там, где смешно, «о-ой» шептала. Я очень хотел на нее посмотреть. Нет, днем я ее тысячу раз видел, и с веником, и с шитьем, и как на поле приходит. Ночью не видел. Ночью женщина всегда интереснее.
И тут чувствую, движение со стороны Фатимы началось, одеялом зашелестела. Я сразу замолчал, замерз, кожа как будто не своя сделалась, от другого человека перешитая. Закусил курпачу, жду.
Раз – пальцем мне в спину.
Я молчу, курпачу покусываю. Палец постоял-постоял у меня на спине, потом кружочек сделал. И голос: это что?
Это, говорю, буква.
Улыбнулась, там, за спиной. Не знаю, как можно простую улыбку услышать, но я услышал.
Потом говорит: да, буква. А какая, угадаете? Я угадал: «о».
За спиной задумались. Потом еще букву на том же месте начертили: а эта?
Моя спина превращалась в тетрадку, представляете!
А эта? А эта буква? Потом слова стала писать глупые: дом, самолет, кошка. Я всё отгадывал, кроме одного. Когда она два слова начертила по-русски. Начинались они на ребре, потом шли по лопатке, через позвоночник перешагивали и на соседней лопатке заканчивались. Я долго не мог прочесть: нос… ночь… Потом прочел: «Ночь коротка».
Что эта «ночь» означает? Ничего не означает, это песня. Одна пожилая женщина по радио пела.
И еще что-то на коже пишет.
Потом ка-ак спросит: Январжон-ака, а это какая буква?
Я перестал дышать и говорю: эй, сестра, какой я Январжон?! Я совсем не Январжон! Вы же правду знаете, не надо – как все!
А она: это вы правды не знаете, поэтому вы – Январжон. Я заволновался: сейчас к вам лицом повернусь, вы свою ошибку поймете.
А она: нет, прошу, не поворачивайтесь.
Короче, ей, когда Январжона сватали, не ту фотографию сунули. Другой на фотографии парень был вместо Январжона. Парень был элегантный, а Январжон – сами видели какой. Она на этого элегантного согласилась, а потом, когда ее к настоящему Январжону доставили и она всё разглядела, как и что у него, ей плохо стало. Она – к родне плакать: это не тот человек! Родня руками замахала: тот, тот, тот! Он, говорят, и на карточке был, и, смотри, какой парень положительный, сундук приданого. И сами около этого сундука сидят.
Замолчала. Потом говорит: извините, ничего не могу поделать, тот парень на карточке на вас очень похож был. У него глаза добрые были и улыбка такая добрая, почти как у вас. А у вашего брата всё не такое. За это он меня бил.
И продолжает на моей спине что-то писать. Что я написала?
Я сделал вид, что думаю.
Потом говорю: любовь.
Нет, нет, я не это писала! Это, отвечаю, конечно, это!
Нет, не это!
И вдруг замолчала. И я тоже замолчал. А пол заскрипел.
Смотрю, где от луны на стене белый отпечаток, тень появилась. Я сразу догадался, что это одна из дозорных старух пришла, которые наши с Фатимой взаимоотношения по ночам караулят.
Эта тень, то есть старуха, была самая непонятная из всех родственниц, всегда молчала, кажется, у нее в голове не всё на месте было. Теперь она стояла и подслушивала. Я подумал, что она может нас сейчас убить, и засунул голову под курпачу. Это было немужественно по отношению к Фатиме, которая себя курпачой защитить не догадается.
Волнуясь за Фатиму, приподнял край, смотрю. Нет, тень была на своем месте. Потом качнулась и побежала от нас, говоря непонятно кому: голуби! голуби! Еще раз: голуби!
Я вспотел, она этими голубями сейчас всех разбудит. Но голос у старухи был маленький, народ крепко спал, никто не услышал. Завтра они ее, конечно, услышат. И нас с Фатимой убьют или еще хуже что-нибудь придумают.
Фатима-хон, тихо позвал я.
Она молчала.
Фатима-хон, они завтра нас убьют, знаете?
Она снова молчала. Я начал скрести спину, потому что мне показалось, что все эти буквы и слова у меня на коже сохранились и завтра, когда с меня снимут рубашку, они станут всем видны.
Голуби! Голуби!
Скажу сразу: не убили. Наоборот, учиться послали в Ташкент. Чтобы подальше от Фатимы и этого, у которого уже, кажется, приданое скопилось.
Когда меня отправляли, Фатима подбежала ко мне и заплакала. Я наконец увидел, какая она некрасивая, и почувствовал, что люблю. Почему-то на учительницу она сразу похожа стала и на звездную женщину, хотя и глаза, и уши у нее совсем другие были. А она упала. Стала обнимать мои ноги, кричать, чтобы взял ее в Ташкент, она мне будет помогать учиться. Сердце мое! Сердце мое, кричит. Вокруг люди стояли, соседи вперемежку с родственниками, смотрели все. Мне было плохо, только немного приятно: с настоящим Январжоном она так не прощалась, повезло мне всё-таки.
Я подумал: если бы нас тогда убили, это была бы красивая жизнь. Но никто даже пальцем не пошевелил, чтобы нас убить. Меня прогоняли учиться, а из Фатимы со временем они сделают еще одну старуху. Которая будет по ночам махать пальцами, кричать: голуби, голуби! И ее никто не услышит.
Когда я жил в Ташкенте, мне показали человека, который делает татуировку. Помните студента, на которого свалился джизакский хлеб, когда он с девушкой отдыхал? Этот самый студент был поклонник татуировки, причем, поглядев ему в лицо, вы никогда бы не догадались, что у него там на спине нарисовано. Короче, он мне сделал блат к этому татуировщику, я тому сразу конкретно: напишешь то-то и то-то. Он: почему? И еще потребовал: расскажи мне свою историю, я сам решу, что тебе на спине изобразить. Татуировка, говорит, это как портрет, только важнее, портрет можно в какой-нибудь музей спрятать, а татуировка всегда на тебе. Давай, говорит, рассказывай, я пока всё приготовлю.
Он мне не понравился, но я ему всё рассказал. И насчет пустыни, и про Самарканд с рыбами, и про Рыжего, как в шахматы с ним играл, когда учительница со звездами внутри лежала, и обо всех свадебных неприятностях Январжона. Не хочу хвастаться, он меня очень внимательно слушал, татуировщик. Потом ладони потер: интересная жизнь, первый раз о такой слышу. Я, говорит, прежде чем татуировку делать, всегда человека слушаю, чтобы правильно ему всё сделать, даже судьбу, если можно, подправить. Я: как? Он: через кожу. На зоне много лет этим делом занимался, после моей татуировки люди как заново рождались, понимаешь? Между кожей и судьбой связь сильная. А ты заладил – «Ночь коротка». Что ты с этой надписью от жизни, говорит, увидишь? Ни командиром тебя не сделают, и ни одна баба с тобой нормально не ляжет. Ну что?
Не твое дело, отец, говорю. Пиши: ночь коротка. Пиши!
Он вздохнул: ценю твердость характера. Если еще пару червонцев, студент, накинешь, могу изобразить русалку. Нет, говорю, русалка на спине не пригодится, а вот если несколько звезд – так и быть. Он смеется.
Татуировка, наверное, роль свою всё-таки сыграла: жизнь нормальнее пошла. Без происшествий. Вот уже ташкентская учеба позади, мне в торжественной обстановке на ладони диплом кладут. По дороге домой, на Объект, хотел заехать туда, где Фатима осталась. Даже почти заехал, около самого их въезда из попутки вышел, стою, отдыхаю. Хорошо, облака кругом. В поле мужчины работают, далекие, маленькие, меня не замечают. А я вот он, с дипломом. Это родственники Фатимы, я постепенно узнаю их спины и затылки. А они меня нет, потому что не видят, землю поливают, только землю и видят. Я подумал, что тоже, если Фатиму встречу, здесь останусь. Они это устроят, скоро уборочная начнется, лишние руки на вес золота. Окружат меня, скажут: мы же родственники, пошли на поле. И Фатиму могут мне не показать, они, конечно, не обязаны мне ее показывать.
Покурил я так минуты три и уехал. В машине тоже много курил, сигареты просто сами в рот заскакивали.
На Объект приехал, мать навстречу бежит. Как, спрашиваю, дела, здоровье? Спасибо, отвечает, всё в порядке, нам крышу починили, кур держим, на пенсию выхожу. Как вы, спрашиваю, на пенсию, вы же молодая? Нет, говорит, уже немолодая.
Смотрю, и правда немолодая: как раньше не замечал? Стою, придумываю что сказать. А кур, говорю, можно держать? А она смеется: можно, можно, тут у нас танки и ракеты продают, а кур тем более держать можно. Смотри, вот Январжон бежит, чтобы с тобой обняться.
Бежит какой-то мужчина. За ним еще люди бегут. Неужели все со мной обняться? Нет: кто-то меня видит, руку сует, кто-то на бегу целует, но все торопятся куда-то мимо. Около меня только мать и Январжон, да и тот с ноги на ногу переминается, тоже со всеми куда-то хочет, потолстевший такой. Хочу мать спросить, а она всё про кур рассказывает. Я говорю: куда все бегут? Она: это не петухи, это какие-то звери… Бегут? Кто бегут? А, ты же давно у нас не был… учительница снова замуж выходит.
И Январжон говорит: ну ладно, ты здесь с матерью побудь, а мне надо, друзья машут. Пошел толпу догонять. Мать ему кричит: водки много не пей, слышишь! Вообще в рот не бери! Ко мне повернулась, косынку поправляет: учительница, как ты уехал, из загса не вылезает, уже третий муж у нее на счету. Что она с ними делает, не знаю, только они, во‑первых, все американцы, а во‑вторых, по-моему, просто с ней временно живут, а не мужья. Учительница-то думала, что они ее с распростертыми объятиями в свои Штаты увезут, а они сами от нее бегут, а ее не берут. Вот она от злости и выходит всё замуж, на что рассчитывает?
Крепко меня обняла, наверное, снова вспомнила, как по мне скучала. Я тоже постарался это вспомнить, глаза закрыл. Стоим.
Открываю – опять люди идут, в центре белая машина едет, в ней еще что-то белое. И всё это на нас идет, люди и машина. Мать говорит: ну вот, придется здороваться; пиджак на мне разглаживает. Действительно, это была свадьба, и теперь она перемещалась по пустыне как раз мимо нас. Я вспомнил, как болел на свадьбе Январжона, и испугался, что сейчас у меня здоровье тоже пошатнется, и отвернулся. Машина специально ко мне подъехала, и из нее выпрыгнула учительница-невеста.
Вернулся? – строго спросила меня учительница. Не видишь, что ли, сказала мать. Вижу, улыбнулась сквозь фату невеста. Возмужал. А вы совсем не постарели, сказал я. Почему я должна стареть? – удивилась учительница. Я была все время счастлива.
И показала пальцем в машину. Кто там сидит? Жених, объяснила учительница. Опять не местный? Да.
Я заглянул в машину и увидел Рыжего. Он сидел в шляпе.
Учительница: он по-нашему не понимает. Я с ним через самоучитель познакомилась.
Американец? Да, улыбнулась невеста; поздоровайся с ним, он здороваться любит.
Мы поздоровались. Невеста сказала: отойди, я хочу сесть обратно к своему жениху, он там без меня терзается.
Я отошел от дверцы, и учительница, как змея, заползла внутрь. Все почему-то захлопали и ушли вместе с машиной. А мы остались.
Кто-то меня сзади дергал за рукав. Прилипала! Мы обнялись. Пойдем выпьем, сказал Прилипала.
Мать нахмурилась: это ты для чего ему предлагаешь? Чтобы от матери оторвать? Ты, Прилипала, на свадьбу эту дурацкую иди, там тебе нальют, а мальчика не трогай.
Я не трогаю, отвечает Прилипала. И на свадьбу не пойду. Не ведите себя как единоличница, ваш сын, между прочим, еще мой друг, мы с ним в шахматы играли.
А я его рожала, сказала мать. Прилипала пожал плечами и ушел, пиная сапогами песок.
Мать взяла меня за руку: мне тоже жалко его, Прилипалку. Тут знаешь, их всех развезли, кто из республик был. Даже Грузина увезли, помнишь Грузина? Из Прибалтики тоже приезжали, им теперь армию свою из кого-то делать надо, офицеров своей национальности чуть ли не с собаками ищут. А у Прилипалы все пятнадцать республик в крови намешаны, кому такая дружба народов нужна? Вот сидит, корни, говорит, здесь пускать буду. Нашел где пускать. Пьет он.
Мы шли домой, в барак.
Хочу добавить еще несколько объяснительных слов.
Когда началась гуманитарная война и о нашем Объекте вспомнили, Прилипала приказал выпускать стенгазету.
Глядя в наши удивленные, сонные лица, он говорил: стенгазета нужна для повышения боевого духа.
Да, сказали мы. И зажмурились, потому что наверху опять грохнуло, с потолка песок зажурчал.
Третьи сутки бомбили. Вначале капсулы с тушенкой летели, с пакетным супом, падало-разбивалось сгущенное молоко. Никто ничего не понимал. Кто-то, кажется Каракуртов, сказал, что это всё отравленное, эти продукты. Как бы не так: добыли на руинах несколько образцов – съедобно. Только немного просрочено, сказал Прилипала, изучая этикетку.
В первый налет десять человек погибло. Кужикина убило капсулой с кубиками растворимого супа. Эти кубики мы растворили на его поминках. Кто-то сказал: вкусно.
Нас убивали едой.
В третий налет они сбросили не еду, а презервативы. Дул сильный западный ветер, почти всё это в пустыню улетело.
Прилипала мрачно вертел и мял добытый разведчиками пакетик с порнографической девушкой: за кого они нас принимают? Я честно ответил, что не знаю за кого.
Мы отбивались единственным непроданным танком. Кочев предположил, что они специально у нас этот танк не купили, чтобы считать нас военной базой. И бомбить.
Ба-бах!
Я отпросился, чтобы сбегать к раненому Январжону.
Он лежал лицом в мокрую, вздрагивающую стену бункера.
Январжон! – позвал я.
Он молчал. Распухшей, потемневшей рукой он сделал мне знак уйти. Застонал.
Это скоро закончится, брат, сказал я строгим голосом здорового человека. Это закончится, мы приведем из города врача, врач сделает операцию.
Январжон повернул ко мне лицо, густо утыканное щетинками: братишка, там, говорят, наверху капсулу с сигаретами сбросили.
Я кивнул. Он сказал: очень прошу, всю жизнь мне только бычки доставались. Я еще раз кивнул.
Обещаешь? – спросил. И добавил, снова отвернувшись к стене: помнишь, как мы звезды ходили смотреть? Как любоваться ими ходили?
Я подтвердил.
А Фатиму, вдруг спросил Январжон, Фатиму помнишь?
Да, помнил я Фатиму.
Он снова стал стонать, я поправил на нем тряпку, которой его накрыли, и вышел. В соседнем отсеке сидела мать и спала, по ее рукам и ногам ходили куры.
Мать громко захрапела и открыла глаза.
Я расчистил место от кур и сел рядом: нормально дела, с Январжоном беседовал.
Что с ним беседовать, вздохнула мать. И муллы, как назло, нет.
Вы его хороните уже, что ли?
Мать подложила под спину подушку: я о завтрашнем дне думаю.
Мы замолчали. Наверху снова что-то упало и разорвалось. Я всё пытался понять, как мать думает о завтрашнем дне. Зачем ей, например, эти куры, от которых все нос в бункере зажимают, когда наверху земли не видно от пакетиков куриного супа? Я посмотрел в ее глубокое, родное лицо.
Мама, Прилипала приказал издавать стенгазету, а мне написать для нее патриотический рассказ из моей жизни.
Дурак он, твой Прилипала, сказала мать и заснула.
Я поцеловал ее спящую руку, пахнущую птицей, и вышел.
Всю ночь, пока продолжался налет, я свой стенгазетный рассказ сочинял. Он начинался с детства, с отца и звезды над ним. Сочинять было легко, потому что я уже когда-то сочинил это всё татуировщику. Теперь татуировщик сам со своими иголками в часть рассказа превратился. Я ничего не придумывал, просто всё по-своему вспоминал.
Под утро рассказ целиком сидел в моей голове. Бомбежка закончилась, можно было сбегать на поле боя за сигаретами для Январжона.
Я вышел из бункера; темное февральское утро встретило меня. Нахлынул ледяной ветер, как будто только дожидался первого человека, который выйдет из теплого, пропахшего курами бункера.
Поверхность земли напоминала супермаркет. Банки с тушенкой, пакетики с китайской вермишелью, чипсами, презервативами и одноразовым шампунем. Всё это лежало вперемешку с осколками капсул, местами обугленное, поскольку капсулы с гуманитарной начинкой, падая, первым делом взрывались.
Найти сигареты в этом мертвом изобилии было непросто.
А еще ветер засвистел сильнее, супермаркет под ногами заворочался, пополз, и заслезились глаза.
Эй, крикнули сзади. Это кто? – спросили меня. Это я! Я сигареты ищу, сигареты, и помахал двумя пальцами около губ. А, «Кэмел»? «Кэмел» дальше сбросили, вон там, туда не иди, буран начинается.
Да-да, ответил я и побежал, куда они показали.
Добежав, я принялся разгребать руками гуманитарные завалы, но пачки, которые я принял за сигареты, были презервативами с подмигивающей женщиной, этой женщины было столько, на каждой упаковке, на каждой пачке, что я задохнулся.
Чем глубже я разгребал, тем было тяжелее; хотелось всё бросить и бежать назад, откуда продолжали что-то кричать. Но я видел Январжона, не теперешнего, с посиневшей рукой, а того, на любимом своем ведре: напра-во! нале-во! Сигаре-ты! Сигаре-ты! Сейчас будут, брат, будут сигареты, не возмущайся.
Ветер густел, армия снежных песчинок проносилась вокруг, я уже плохо видел, что нахожу руками. Последним из видимого мира была стопка книжек «Как я пришел к Богу, или Вера и Бизнес» и ледяной комок супов быстрого приготовления. Дальше стало темно, снег глаза залепил. И залепил рот, когда я попытался крикнуть о помощи.
Но всё-таки мне повезло.
Когда я сделал последний разгребающий рывок, пальцам вначале стало тепло, потом и глаза, приоткрывшись, заметили снизу какой-то свет. Разбросав из последних сил пакеты, пакетики, книжки, я увидел ее.
Звезду.
Это была могила отца, я узнал ее по Звезде. Теперь можно было не беспокоиться, здесь не замерзну. От Звезды шло такое тепло, что снег не бил в лицо, и глоток света вошел в меня и растекся, согревая.
Я лежал лицом к Звезде и разговаривал, очень хорошо разговаривал. Благодарил в основном. За все. И еще мать благодарил за счастье, хотя она, наверное, сейчас не слышала, кормила своими курами Январжона, и его я тоже благодарил. А Звезда отвечала.
Потом буран стал стихать, проступило небо с последними звездами ночи. Недалеко появились голоса солдат, я прислушался.
А он в эту сторону побежал? В эту, кажется; ты помнишь, как его звали? Нет. Слушай, какие-то приметы у него были? Были, внизу сказали на спине посмотреть. А что на спине? «Ночь коротка». Что? Надпись такая: «Ночь коротка». Не слышу…
Они подходили, два прекрасных белых солдата.
Бюро «Сальери»
– Пап, а кто это?
Несколько человек стоят с плакатами и зонтиками. Родственники? Кто же еще… И из местного союза тоже подошли. Плакаты мокнут, некоторые со стихами.
– Поэты.
Пауза, только шаги.
– Пап, поэты… это кто?
Участок им тут выделили в тридцатые.
Был тогда первый секретарь, съездил на совещание в Ленинград, погулял по «Литераторским мосткам» и вернулся с идеей. Чем наш город, товарищи, хуже «колыбели революции» (аплодисменты)? Мы тоже на болотах строимся и тоже многого чего колыбель (аплодисменты)!..
Постановили выделить участок.
Небольшой, но отдельно им, на месте бывшего собора. Сначала парк собирались с фонтанами, потом решили, что мертвые, правильно захороненные литераторы для местной культуры важнее. Участок обнесли оградой, озеленили и стали на нем хоронить.
– Пап, а чего они тут стоят?
Пикет уже позади, идем по лужам вдоль ограды. В завитках ограды застряла листва.
– Протестуют. Протест выражают. Несогласие.
– Как я утром?
– Что?
– Как я утром маме? Ну, айфон что отобрала…
Позади громко пискнуло, кто-то откашлялся в микрофон. «Люблю родимые просторы!» Это из Савелия Дроздова, классика. Лежит прямо у входа, памятник в виде раскрытой книги. Тут у многих такие, с книгами, только поменьше. Есть и в виде чернильницы, с бронзовым пером, кое-где отломанным.
«Твоих берез густые кудри!»
Зашумели вспугнутые птицы. Покружили над верхушками дубов, повозмущались и осыпались обратно.
– Па-ап! Ты меня не слушаешь… А для чего они протестуют?
– Н-у…
– У них тоже забрали что-то, да?
– Пока еще нет. Только хотят.
Хотят, давно хотят. Еще в начале девяностых хоронить только в виде исключения стали: места для вас, товарищи писатели, в вечности уже нет. Почти у каждой могилы вначале дубы высаживали; каждому хотелось лежать по-лермонтовски, чтобы над ним темный дуб склонялся и шумел; дубы со временем и разрослись. И город разросся, теперь уже это самый центр, три шага до мэрии.
«Твоих заводов дым веселый!»
Птицы покаркивают, но не взлетают. А те дочитали Дроздова, пошелестели в микрофон бумагой и начали кого-то другого.
– Па-ап!
И за руку – дёрг. Ну что?
– А я вспомнила, кто такие поэты. Это кто стихи пишет.
– Правильно мыслишь.
– Только я не помню… Только не помню, зачем они их пишут?
А ведь знал я одного поэта, здесь неподалеку жил.
С женой, тещей и толстой белой кошкой.
Талант у него был интересный, даже зарабатывать им пробовал.
Жил он через дорогу от писательского кладбища, в грязновато-желтом сталинском доме, куда переехал, женившись. На однокурснице, широкой в кости молчаливой красавице. Перевез три стопки книг, перехваченных капроновыми колготками, кофейную кружку и нож с кавказской надписью. И стал там жить.
Квартира состояла из двух комнат и пустынной кухни; вначале жили вдвоем, питаясь хлебом, который он резал кавказским ножом, и шоколадом. Потом возникла теща, расставшаяся с последним мужем; теща была молчаливой и большой, от ее шагов дрожали стекла и катились и падали со стола разные предметы.
Теща поселилась в комнате с телевизором, завела котенка и деревце бонсай. Случайно разбила его кофейную кружку; заходила без стука в их комнату и стояла, близоруко щурясь и извиняясь, пока они с женой, потные, замирали под одеялом. Наконец, подловив его на кухне, спросила, чем он собирается зарабатывать на жизнь.
Стихами, ответил он.
У него был редкий даже среди бывалых стихотворцев дар, мог почти мгновенно сочинить на любую тему. Ему говорили: «Трамвай», и он с ходу сочинял про трамвай. «Пивная!» И про пивную и горький запах, и копеечные сушки.
Ночью он просыпался, тихо вставал, чтобы не разбудить жену. Стоял у окна и трогал губами лезвие ножа.
Иногда устраивались квартирники, он выступал со своими импровизациями, кто-то из друзей собирал деньги. На неделю-другую хватало… Он сидел на подоконнике и глядел на литераторское кладбище. Тещина кошка разрослась; ранней весной сбежала, теща отловила ее среди кладбищенских котов, отшлепала и свозила на кастрацию.
Стихов он не записывал; сочинив, почти сразу забывал. Записывал, как правило, кто-то из друзей. Ему было странно и страшно глядеть на эти записи. А нож куда-то исчез.
Теща снова поинтересовалась, каким он видит свое будущее.
Он дал объявление, «Поэт по вызову».
Друзья отпадали. Теща выдавливала их взглядом, когда они шумно заходили к нему. Оставался только один, даже не друг, так, поклонник. Приходил с бутылкой красного вина и бисквитом послушать стихи, погладить кошку и помолчать. Сам тоже сочинял что-то, но стеснялся.
Жена устроилась работать в школу, раздалась и стала напоминать тещу, он начал путать их шаги. Ей никак не удавалось забеременеть, даже мочу собиралась пить, тогда это модно было.
Кто сказал ему про это Бюро?
Теща, пытавшаяся его трудоустроить? Поклонник, между стихами и бисквитом?
Бюро «Сальери», литературное агентство.
Эмблема – парик с буклями и косицей, но без головы, отчего напоминало снятый скальп. Жена поддержала. Пора взрослеть, сколько можно, я устала, ты видишь, в чем я хожу? Он не видел, но кивнул.
День был звонким и солнечным. С утра он записал пару новых стихотворений на диктофон; прослушал, сварил кофе и быстро выпил. И набрал номер.
Он отложил скользкую от пота трубку и пересел на подоконник.
У кладбища сигналили машины и двигались венки; из автобуса вынесли черный удлиненный параллелепипед и понесли; зашумел оркестр, толпа качнулась к воротам. Стали слышны стихи в микрофон; закаркали вороны.
Он закрыл форточку и лег на диван, сжимая и разжимая губы.
И жизнь изменилась.
Теща вдруг покрасила волосы и вышла замуж. Для него и для кошки это был шок. Жена отреагировала спокойнее: «Она раз в пять лет выходит». Почему не предупредила заранее? Надеялась, что в этот раз пронесет…
На кухне сидел новый муж, уроженец Средней Азии, и пил чай; чуть подальше сидели его дядя в кожаной куртке, земляк с густой щетиной и два молодых человека неизвестного назначения. Всё это молчало и тихо переговаривалось, привыкая к новому месту; к вечеру привыкло, стало что-то жарить и включать музыку. Кошка пряталась у них в комнате. «Это ненадолго, – говорила жена. – Через три года ей обычно это надоедает».
Он промолчал, чтобы не травмировать ее: они ждали ребенка. Это тоже выяснилось внезапно, и в голове от всего этого стоял грохот и липкий туман. Он вышел на кухню, на плите что-то шумело, на полу лежали матрасы, на них спали люди. Теща сидела за столом в халате жены. «Учись, – мотнула головой в сторону плиты. – Сами готовят!»
Начались дожди.
Был месяц пустоты, стихи ушли из него. Новый тещин муж и его люди по утрам уезжали на объект, вечером готовили на кухне странное и вкусное. Теща пила с ними чай. А стихов не было. «Погладь», – говорила жена, подставляя округлявшийся живот, он гладил и ничего не чувствовал.
Не выдержав, он позвонил в «Сальери».
Долгие гудки, шум спускаемой воды за стеной, шум дождя за окнами. «Оставайтесь на линии. Ваш звонок очень важен для нас».
Через два дня позвонили сами: «Мы в курсе, всё идет по плану». Он хотел спросить, по какому, но они уже положили трубку.
Тещин муж устроил его к какому-то своему родственнику в кафе. Там его поставили за прилавок и заставили улыбаться. Через три недели он сбежал оттуда.
Однажды утром он проснулся от слабого толчка. Он взял со стола блокнот, куда жена записывала, что нужно купить, вытряс из куртки ручку. Полистал, нашел пустую страницу.
«Когда качаются деревья, Из них ближайшее одно Гигантской веткой сельдерея Играет в небе голубом. И ветер заползает в окна И занавесей рвет волокна…»
Вернул блокнот на стол, натянул трико. По коридору двигалась теща, он быстро обнял ее, отпустил и скрылся в ванной. Теща постояла пару минут, прислушиваясь к звукам воды, качнула головой и пошла дальше.
На следующий день ему звонили.
«Ну вот, уже лучше. Давно пора было записывать, зря вы бумаги боялись. Некоторое однообразие, конечно, еще чувствуется… Четырехстопный ямб, перекрестная рифма… Но мы над этим работаем».
Стихи шли, блокнот был исписан, потом второй. Стал набирать их на компьютере: теща подкинула, бывшие друзья собрали.
Позвонили из «Сальери», поздравили: его стихи приняты в журнал, и не местный, а сразу московский. Он гулял вокруг кладбища. Люди, собаки и птицы – всё выглядело как-то празднично.
Купил кошке ее любимый корм. На деньги жены, своих у него пока не было, но скоро, конечно, будут.
Хотел выложить в Сети, он уже освоил ее, на каком-нибудь сайте… Позвонили прямо ночью, извинились, правда. Он так и не понял, почему нельзя. «Следят они за тобой, что ли?» – ворочалась в темноте жена.
Стихи вышли. Несколько дней он ходил по воздуху, едва касаясь старыми кроссовками земли. Кошка объелась кормом до икоты. В обрезанных пластиковых бутылках вяли букеты жене и теще. Гонорар был, правда, как бы сказать… «Не всё сразу», – говорила жена. «Сейчас время такое», – подавала из кухни голос теща.
Он устроился в школу подменить вышедшую в декрет жену. Там не требовалось по-идиотски улыбаться, но требовалась куча другого идиотского, и он снова бежал.
У жены начались схватки, она ходила по комнате шагами тещи и пыталась вызвать «Скорую». А он сидел, прилипнув к монитору, читая разгромный отзыв на свою журнальную подборку. Вернулась теща, сверкнула на него глазами, велела полить свой бонсай и увезла куда-то жену.
Он выполз на кухню, там уже толпились тещины мужчины. Его стали обнимать, колоть щетиной и поздравлять. Он вернулся в комнату, обнаружил непринятые звонки и эсэмэски от тещи. Отложив телефон, вернулся к монитору, еще раз перечитать.
Снова зазвонили. Нет, не теща. «Ну как, вы довольны нашей работой? Да, конечно, мы и организовали. Отрицательный, да. Понимаем. Не вы первый. Так у всех поначалу. Потом благодарят, даже еще просят…»
Через два дня теща повезла его навестить жену. Жена вышла в халате, пахнущем невкусной больничной едой, и он обнял ее. «Постарел», – почему-то сказала жена, приглядываясь. Вечером снова звонили из «Сальери».
«Вам нужно уехать в Москву». Он удивился; ему и здесь, в принципе… «Вам нужно уехать в Москву», – повторили в трубке. Но у него ребенок родился, девочка, и… «Мы знаем. Вам необходимо оставить жену и уехать в Москву».
Через два месяца он сходил с поезда на Казанском вокзале.
Решили, что он устроится на работу и будет высылать. Жена отпустила его легко, даже слишком легко, как показалось. Толку от него дома не было, хотя он старательно менял памперсы и вообще, когда не писал стихи, пытался быть хорошим отцом.
Он опустил рюкзак на брусчатку, послал жене эсэмэску и на два года исчез из вида.
Нет, иногда он звонил и интересовался, особенно первое время. Раза четыре высылал деньги. Устраивался на работы, обзавелся ноутом, пролил на него кофе, постился, чтобы наэкономить на второй. Завтракал хлебом, ужинал на литературных вечерах. Было еще несколько публикаций и еще несколько откликов, уже не таких разгромных. Он стал известным. Это была карликовая, странноватая известность, напоминавшая тещин бонсай.
Рифмы и размеры от него постепенно отхлынули, он писал свободным стихом, от которого почему-то делалось сухо во рту. Стихи случались всё реже. «Зато вы пишете всё лучше, – говорили в трубке. – Это небольшая пауза нужна перед вашим окончательным успехом, мы этим как раз занимаемся… Алло? Алло, вы слышите?»
Потом вдруг они исчезли, со своими звонками. Он несколько раз звонил им. «Оставайтесь на линии. Ваш звонок очень важен для нас». Плюнул, купил на оставшиеся обратный билет и куклу дочке. Жене ничего не стал, она уже была за другим, да, за тем бисквитным поклонником. Ждала его, чтобы оформить всё, как положено. Они останутся друзьями.
Его снова впустили в квартиру напротив кладбища, где обитали теперь только теща и раздобревшая кошка. «Совсем старик, – сказала теща, разглядывая его. – Заходи, что встал…» Он занес рюкзак с куклой и шумно лег на диван.
Так он прожил еще две недели.
Встретился с женой, дочку ему не показали, куклу забрали. Теща его пока не выгоняла, пытаясь приспособить к домашним делам. Она неприятно помолодела. «Ну что, поэт, иди хоть картошку почисть…»
Он устроился сторожем на кладбище.
Первое время ему нравилась тишина. Начал читать надписи, сперва в шутку, потом как-то нехорошо в это втянулся. «Здесь член лежит Писателей Союза, Его ночами Посещала муза». Муза, склоненная в плаче, была изображена тут же. «Воспеватель просторов – поэт Х. Егоров». На могиле Савелия Дроздова была выбита звезда Героя Труда и надпись: «Не умер я – стихи мои К вам прилетят, как соловьи».
Но слышалось только карканье ворон.
Были и более известные строки. Нет, весь я не умру. В этой жизни умереть не трудно. Времена не выбирают… От них тоже шла какая-то глупая и злая тоска, которую он чувствовал и раньше, сидя на подоконнике. Теперь почти слышал это бормотание мертвых стихов, и не только этих, но и других, которые они тянули за собой гирляндами…
«Опять уволился? – Теща стояла на пороге его, то есть уже не его, комнаты. – Что ж мне с тобой, Пушкин, делать? Замуж, что ли, за тебя выйти?»
И ушла, напевая под нос про чудное мгновенье.
Он взял телефон и безо всякой надежды набрал номер.
Поздно вечером позвонили; он слышал топот тещи, мяуканье и скрип двери.
– Иди, поэт, тебя!
Парень, одетый в черное, вручил ему пакет и квитанцию. На пакете была знакомая эмблема, парик с косицей.
Запершись в комнате, долго и неловко его распаковывал.
Внутри оказался нож, тот самый его нож. И чистый блокнот. На блокноте было отпечатано «Реквием по поэзии. Поэма» и его имя.
Выпала записка. Продолжая сжимать нож, он наклонился за ней.
«Поздравляем, Вы успешно прошли весь путь к вашей славе. Осталось сделать последний шаг…»
Он еще раз посмотрел на нож и провел по нему губами.
Дождь полил сильнее; зонтик, выданный женой, не спасал. Прогулку можно считать успешно завершенной и идти домой. Вон уже ладошка какая холодная.
А эти всё стоят. Стихов уже не читают, курят, переговариваются.
Бесполезно, решение принято, кладбище из центра уберут. Нашему городу нужен еще один торговый комплекс (аплодисменты). Чем наш город хуже столицы (аплодисменты)? С союзом писателей договорились, эти просто из другого, у нас их несколько, союзов.
Кто-то заметил его, помахал, пришлось подрулить.
– А вы что не с нами?
– С дочкой гуляю.
– Безразлично, значит, где будете лежать?
– Земля везде квадратная… – Он зевнул.
Пикетчики снова занялись стихами; один только продолжал топтаться рядом:
– Жаль. На прошлом правлении вас вспоминали. Пишете что-то новенькое?
– Реквием по поэзии.
– В стихах?
– В прозе. – Он собрался уходить. – В свободное от занятия недвижимостью время.
Развернувшись, он пошел через дорогу, как раз дали зеленый свет.
– Ну давай, пошли…
Дочка крепко сжимала его руку, то и дело оглядываясь назад, на странных людей под дождем.
Суннат
Группа приехала после обеда – уставшая и пыльная.
Суннат вышел к ним в серых трико и новой футболке, которую мать заранее приготовила на кровати. Чтобы выглядеть красиво, быстро намочил волосы водой.
Он увидел их машину из окна, когда она спускалась с холма. Там место такое есть, со второго этажа хорошо видно, с крыши еще лучше, но на крыше Суннат бывал редко.
Мужчины выходили из машины, кто-то разминался, кто-то тихо интересовался, где туалет. Суннат объяснил, даже проводил немного, приглаживая влажные волосы.
Другие набросились на воду, своя в машине была, но слишком теплая, не то.
Их было четверо – трое и водитель.
– Старшие где?
– Еще не вернулись, – сказал Суннат. – Потом вернутся… через час, наверное.
Мужчины молчали, переглядываясь.
– А пообедать здесь где-то можно? – спросил один, с рыжей бородой. – Чайхана там…
Суннат стал объяснять.
– Не, ребята, без меня, – сказал толстый мужчина в джинсовой куртке.
– Да ладно, Никита, – похлопал его рыжебородый. – Фесталом угостить?
– Не, просто есть не хочется. Укачало немного.
И остался. А те уехали.
Никита не просто уснул – он провалился в сон, как в детстве один раз провалился в яму рядом с домом. Яма была неглубокая, мягкая и заполненная водой. Но вылезти было все равно тяжело.
Он поднял голову и увидел солнце, успевшее стать вечерним. Увидел себя лежащим на каком-то матрасе; под головой была свернутая куртка. На всякий случай ощупал внутренний карман.
Матрас был веселой расцветки, и он еще с минуту разглядывал ее. Он слегка озяб и накинул куртку. Подумав, сунул руки в рукава. Он стоял на веранде, было тихо и солнечно.
Суннат прошел через двор с красным пластиковым ведром. В ведре светилась вода.
– А что, здесь не ловит? – спросил Никита.
Суннат остановился и качнул светом в ведре.
– Нет связи? – Никита помотал смартфоном.
Суннат махнул рукой куда-то вверх:
– С кладбища ловит. Это там выше надо пойти.
– Наши не возвращались? – Никита сошел с веранды. Сейчас бы, наверное, и пообедал.
Суннат помотал головой.
– А старшие?
Суннат снова помотал головой.
Солнце успело еще спуститься.
– Тут раньше помойка была, – объяснял Суннат.
Они стояли перед неглубоким оврагом, Никита фотографировал.
Он попросил привести его сюда заранее, пока группа моталась неизвестно где. «Можно было уже целого барана за это время съесть», – сердито думал Никита. Думал, пока шли сюда, а здесь мысли исчезли, остались только тишина и зрение. Сделал еще пару кадров.
На дне оврага, в кустарнике, темнела дыра.
– Там?
Он собирался спуститься, но Суннат сказал, лучше не сейчас.
– Почему?.. А, блин, камера разрядилась!
Можно было просто спуститься, без камеры. Ладно… Завтра придет.
Они шли назад. Никита шумно дышал, на футболке выступили темные пятна. В такие минуты он стыдился своего тяжелого тела, своих неудачных попыток похудеть. Хотя бы бегать по утрам, как призывала первая жена.
Суннат предложил сделать остановку под вон тем боярышником.
– А вы правда из России?
– Да.
– А там всё, как по телевизору, или по-другому?
Никита усмехнулся.
– Когда как. – Провел ладонью по траве, сорвал несколько стеблей, понюхал ладонь. – Ну и где твои старшие?
Они нагнали их почти у дома, в сумерках. Двое мужчин, в масках, как при последней пандемии. Оба тащили по мешку, Никита разглядел в них пластиковые бутылки.
– Рахим, – представился высокий.
Он нес самый большой мешок.
Второй был пониже, помоложе, без пальца на руке.
– Меня Сурат. Можно и Сергей.
– «Сурат» я запомню, – пообещал Никита.
– Он у вас в Подмосковье работал, – сказал Рахим.
Мужчины подняли мешки и двинулись.
– Да, встретили твоих, – обернулся Рахим к Никите. – Говорят, еще поездят, поснимают.
– Скоро же темно будет… – Никита снова понюхал ладонь, пахшую травой.
Тишина засасывала его. Только далекое пение какой-то птицы и поскрипывание бутылок в мешках.
– Красиво у вас.
– Не жалуемся.
На Рахиме уже не было маски, и теперь всё удлиненное и уставшее лицо его было видно полностью. Они вошли в ворота.
– Телевизор, – говорил Суннат, показывая комнату. – Кондиционер, если ночью холодно будет.
Никита сидел на ковре и разглядывал сделанные снимки:
– Блин, не то… как будто другое место. Завтра надо там снова поснимать, у входа.
Суннат глянул, проходя с постельным бельем, на мелькавшие кадры и вышел. И вернулся… Нет, не он – в дверях стоял Рахим.
– Женщины там пока остались, – сказал, заходя.
Никита кивнул.
Рахим включил кондиционер.
– Там праздник у них был, попросили, чтобы остались, помогли.
Никита отложил камеру:
– Праздник?
– Ну, тарелки помыть…
– А как они вообще выглядят?
– Кто? А… Как мы. Фотографии видел?
– На них нечетко. И вообще, знаю, как сейчас фотографии делают.
– Выглядят как мы, – повторил Рахим. – А как в действительности… Главное, что между нами мир. Видел, сколько они нам с праздника с собой надавали? Три мешка.
– Бутылки, что ли?
– Это сейчас бутылки, – сказал Рахим.
Никита кивнул. Теплая струя из кондиционера щекотала лицо.
Рахим печально глядел на него.
– Штаны снять можешь?
– Зачем?
– Потом поймешь. Сними.
Никита дернул плечами. Глупость, конечно… Стал снимать.
– Трусы тоже.
– Медосмотр? – кашлянул Никита.
Неохотно подцепил резинку и потянул вниз.
– Необрезанный, – вздохнул Рахим.
– Можно было русским языком спросить, – сказал Никита, застегиваясь.
На «русский язык» Рахим чуть улыбнулся.
– Разные тут люди бывают. С одним туда ходили, тоже с камерой приехал, едем, тормозят. «Снимай штаны». А он, как ты: зачем, почему, туда, сюда… как маленький.
– Ну?
– Необрезанный… Права отняли. Ладно, пошли. Ужин готов уже.
Суннат поставил перед ним тарелку с лагманом.
– А туда что, только мусульман пускают? – спросил Никита.
Он всё думал о том. Даже голод куда-то ушел.
– Всех пускают, не всех выпускают, – ответил Сурат, он уже приступил к лагману.
– Зачем гостя пугаешь? – строго сказал Рахим.
Сурат промолчал и стал с шелестом втягивать лагманную лапшу.
– Просто там свои порядки.
– А крестик сойдет? – спросил Никита и запустил пальцы в горловину.
– Да ты ешь, ешь, остывает, – сказал Рахим.
Рядом на курпачу присел Суннат и тоже занялся лагманом. Вкусный лагман.
– Я вот так понимаю, – говорил Рахим, водя пиалой по клеенке, – обрезание – это что? Это боль. Когда очень больно. Правильно?
Сурат уже откинулся к стене, и на лице его ничего, кроме пищеварения, происходившего внутри его, не отражалось. Суннат мыл во дворе посуду.
– Мужчина должен пройти через боль. Именно там, где больнее всего. С этого становится мужчиной. С этого идет его путь… Спать уже будешь?
– Наших подожду.
– Да работают сейчас твои «наши», говорю. Ездят, снимают.
– Ночью?
– Не волнуйся, не пропадут. У нас тут не Бермудский треугольник. Наоборот…
– Мой папа там остался, – быстро сказал Суннат. Он уже вернулся и лежал чуть подальше, со смартфоном.
– Сам захотел потому что, – нахмурился Рахим. – Зато сколько тебе подарков присылает. Покажешь гостю альбом?
Взяв пиалу Никиты, помотал и выплеснул остатки остывшего чая. Налил горячего.
– Говорю, там всё как у нас. Небо, земля, законы природы. Просто – не наши.
– А государство? – спросил Никита.
– Что – государство?
– Ну… оно как на это смотрит? Оно же у вас – ого! – сжал кулак.
– У вас тоже – ого, – подал голос Сурат и тоже сжал кулак без пальца. – Я вон, когда в Мытищах на стройке работал…
– В советское время овраг мусором засыпали, стеклом, – сказал Рахим. – Потом через полгода сами всё вычистили.
– Зачем? – поднял брови Никита.
– Они же только днем – государство. А ночью спят, как все.
– Лет десять назад проволокой перегородили, – сказал Сурат. – Посты поставили. А люди всё равно ходили.
Никита смотрел на Сунната. Тот сидел неподвижно.
Комната была на втором этаже. Никита выключил кондиционер и снял брюки. От непривычной пищи потягивало в животе, голова была тяжелой и чужой.
Для чего он сюда приехал? Он не знал. Думал, что найдет ответ здесь.
Постоял в ванной у зеркала, разглядывая голову, рот, зубы. Включил воду, протер ладонью скользкое лицо.
Вернувшись в комнату, достал из рюкзака местный сладковатый коньяк, повертел бутылку.
Сделал пару глубоких вязких глотков.
Лег и неожиданно быстро заснул. И всё повторилось.
«Спрашивай».
«Я потерял женщину. Ищу и не могу найти. Что мне делать, учитель?»
«Если ты потерял какую-то вещь, оставь поиски. Ищи то, что поможет тебе ее забыть».
Проходит время.
Лицо Никиты покрывается бородкой, бородка снова исчезает, над переносицей возникают морщины.
«Спрашивай».
«Мне казалось, я нашел женщину, которая помогла мне забыть первую. Но я ее тоже потерял. Что мне делать?»
«Если ты теряешь две вещи, и первую, и вторую, оставь поиски. Ищи самого себя».
Проходит время.
Лицо Никиты тяжелеет, волосы становятся реже, морщины глубже.
«Спрашивай».
«Я не могу найти себя, что мне делать?»
«Если ты не можешь найти себя, оставь поиски. Возможно, тебя просто нет».
«Но я есть, учитель!.. Я ем, сплю, я думаю, мне плохо, в конце концов!»
«Если ты так уверен, что ты есть, – ищи другого учителя».
Он разлепил веки, было темно, он потянулся за смартфоном.
Выдохнул, лег на бок. Еще двенадцати нет, и сна тоже нет. Нащупал брюки и майку, вышел. Может, во двор спуститься? Да, во двор. Его мелко трясло, первая жена называла это внутренним землетрясением. Нужно выйти, постоять, походить между деревьями, погладить их ладонью, на звезды поглядеть. Да, поглядеть на звезды, как его учили.
Слабый свет пробивался из-под двери, мимо которой он шел.
Суннат лежал в комнате один, быстро спрятал что-то под одеяло.
– Здравствуйте.
Суннат сидел на кровати и спокойно смотрел на него. Как будто даже ждал. Никита сел рядом:
– Играешь?
– Не, – Суннат вынул из-под одеяла смартфон. – Картину смотрю.
Никита наклонился.
– Что это?
– Картина.
– Пятна какие-то.
– Облака, – Суннат потер пальцем, уменьшая масштаб.
Да, теперь облака…
– А теперь? – Суннат еще потер.
– «Сикстинская мадонна», – узнал Никита.
Суннат снова увеличил, экран заволокло желтовато-серым туманом.
– Странный способ, – сказал Никита.
Суннат поднял стриженую голову.
– Один гость научил. Говорит, вот так нужно. Скачать дал, в хорошем разрешении. Надо только долго смотреть.
– Зачем?
– Он потом там остался, этот гость. Камень там нашел. Сидит и только на него глядит, каждую трещинку, каждое всё. Придет сюда, поест, поспит, и снова к своему камню.
– А что он его сюда не?..
Суннат поджал под одеялом ноги и помотал головой:
– Это как из речки камешки вытаскивать. В воде он красивый, интересный, а когда достанешь…
Никите захотелось спросить про обрезание – он же должен помнить эту боль, как его, наверное, перед этим уговаривали, объясняли. Или просто, без уговоров, раз-раз…
– А что ты смартфон спрятал… когда я зашел?
– Думал, Рахим-ака.
– Ругает?
– Да, ночью надо спать, им помогать.
– В смысле?
– У них там день сейчас.
– И что?
– Сейчас не будем спать – они там засыпать начнут, работать не смогут… Они спят – мы работать можем.
Никита потер спину. Наверное, надо уйти. Во двор или к себе спать. «Я не дрыхнул – я помощь оказывал!», надо использовать, когда вернется. Если вернется.
Он встал. И снова сел.
– А ведь это ты всё придумал, скажи? – посмотрел в упор на Сунната. – И весь этот конец мира, и тех, которые там… Это же ты просто всё придумал, да?
Он пытался говорить спокойно, но голос дрожал и похрипывал.
– Я за тобой весь вечер слежу. Они же всё, что говорят, это ты им… И Рахим этот… Они же только рот открывают, я понял. А ты – всё придумал, всё вот это, всё…
Резко мотнул головой – окно, Суннат, кровать, всё поплыло и смазалось.
– Ничего этого нет. Ни Рахима, ни пещеры… Или она есть?
Суннат, приоткрыв рот, смотрел на него.
– Скажи, – Никита сжал его руку, – скажи, а я – есть? Я… существую?
Это было почти шепотом, он закашлялся. Суннат слегка дернул рукой:
– Больно.
Никита разжал пальцы.
– Извини, – сказал он и поднялся. – Извини!
Дверь закрылась.
Суннат глядел на уже почти не болевшую руку. Потом вдруг быстро заплакал.
Отдышавшись, Никита решил не идти во двор. Его знобило, он поднялся к себе и забился под одеяло.
И снова очень быстро накатил то ли сон, то ли непонятно что.
…В ту ночь он вернулся пьяным. Не так чтобы… Но было. Стараясь не попадаться на глаза, закрылся в ванной, почистил, держась за раковину, зубы и лег спать. Ночью проснулся от холода, мерзости во рту и стыда; он лежал голый и раскрытый, протянул руку и нащупал Лесю. Попытался погладить ее, но она что-то промычала и отползла на другой конец кровати. Никита поймал на полу одеяло, втащил его на себя и попытался провалиться в сон, было стыдно, за вечер и за всё. На следующий день проснулся в опустошенной хате, на мобильнике – тогда еще были просто мобильники – желтела эсэмэска от Леси. Ему показалось, что солнце стало черным и надо что-то срочно делать, он должен что-то сделать, чтобы доказать, что он есть, он существует, что с ним нельзя так.
Она называла его Лягушонком.
Он не обижался. Даже когда валялись в постели, изображал иногда самца лягушки, раздувал щеки и поквакивал, и она смеялась и гладила его по мокрой спине. И вообще, с детства любил эту сказку, про двух лягушек, упавших в кувшин с молоком. Где вторая, перебирая ножками, взбила под собой маслице и выбралась. И он так, всю жизнь, всё перебирал, бултыхал конечностями, только вот вместо маслица взбивалось почему-то что-то неприятное и склизкое…
Он резко сел на кровати и натянул на себя майку. Оранжевые, неправдоподобно яркие полосы рассвета дрожали на стене. Он припал к окну.
Двор был весь в этом свете, в резких зеленых, синих и лиловых тенях. Среди всего этого стоял Суннат, опершись о черенок лопаты. Никита вспомнил ночной разговор и отодвинулся от стекла. Снова посмотрел, увидел двух птиц, он не разбирался, опустились неподалеку от Сунната. И Суннат тоже смотрел на них и что-то говорил им.
Никита улыбнулся. Он хотел открыть окно и поздороваться с Суннатом, но вместо этого потянулся, снова опустился на постель и с той же широкой улыбкой заснул.
– Доброе утро, – отвечал Рахим.
Он вскапывал яблони, утро уже было в самом разгаре. Никита успел умыться, позавтракать лепешкой с каймаком и остывшим омлетом, которые обнаружил у себя на столе под марлей.
– Сейчас ваши приедут, – Рахим поставил лопату. – Как спал?
– Странно, – ответил Никита.
Рахим продолжал глядеть на него.
– Не надо тебе туда идти.
Никита промолчал. Он и сам об этом всё утро думал. И когда встал, и в ванной перед зеркалом.
– А Суннат где? – спросил, глядя на руки Рахима, сжимавшие лопату.
– За ним оттуда друзья пришли. С ними убежал.
Лопата со скрипом вошла в землю.
– Рахим…
– Да?
– Можно спросить?
– Спрашивай.
– Что мне делать?
– Перекусить на дорогу. Лагман будешь?
– Я не об этом…
– Зря. На дорожку, как говорится. Поешь, потом поедешь в Самарканд, на Сиёб-базаре встретишь женщину… к примеру.
Никита пытался поймать взгляд Рахима, но тот, продолжая копать, наклонил голову.
– И мне станет легче?
– Нет, – спокойно сказал Рахим. – Будет хуже. Через четыре года сюда вернешься. Меня уже не будет, будет Суннат, он тебя туда отведет… Ну что, как насчет лагмана? Иди на кухню, там Сурат дежурит.
– А Суннат…
– Не, еще не скоро вернется. Это он тебе, кстати, просил передать, насчет Самарканда. Понравился ты ему, целый час о тебе ночью плакал. Еле успокоил его.
Никита постоял еще немного. Рахим, казалось, совсем о нем забыл, возился с землей, потом вытянул шланг.
– Ну, раз от лагмана отказываешься, – сказал, не прерывая работы, – тогда собирайся. Вон, твои уже едут.
В облаке пыли с холма сползала знакомая машина.
– Засоня! – встретили его, когда он, прижимая пакет, влез в машину. – Всё проспал! Мы такие виды наснимали, умрешь… А это что у тебя? Ух ты, черешня… Мужики, черешня!
Пакет с черешней в последний момент сунул Сурат.
– А вы что, выходить не будете? – спросил Никита, устраивая рюкзак под сиденье.
– Не, Никит, и так опаздываем, нам уже из Самарканда звонили, ждут.
– Самарканда? Сейчас что, в Самарканд?
– Ну да, пока ты тут дрыхнул, все планы переигрались, Вовыч тебя сейчас в курс введет… А ты что, против Самарканда? Что напрягся?
– Да нет, – Никита откинулся на сиденье, – пусть будет Самарканд.
Машина тронулась, Никита поглядел еще раз на удалявшийся дом.
Горы, облака, дерево, под которым они вчера стояли, может, другое…
Потом вдруг увидел вдалеке Сунната.
Тот стоял, ссутулясь, с какой-то книжкой; Никита разглядел, что это альбом, что Суннат рисует. Стекло не поддавалось, Никита, придавив бородатого Вовыча, бросился к приоткрытому:
– Суннат! – Лицо обдало ветром. – Суннат!
– Остановить? – повернулся водитель.
– Не надо.
Извинившись перед жевавшим черешню Вовычем, Никита вернулся на место и прикрыл глаза. До Самарканда было еще далеко.
Деряба
Горячее вечернее солнце светило на него, он щурил глаза, хватался за скользкие подлокотники и снова глухо кашлял. На западе, за холмами, уже шла ночь, сейчас темнота затопит всё, и его с этим плетеным креслом и с этим кашлем. И он исчезнет. Останется только хриплый, куриный голос из комнаты, повторявший одно и то же на одной ноте, просящий, требующий, родной…
Он родился в девятьсот четвертом году, в казачьей станице, имя которой так часто менялось, что потеряло смысл. Он был третьим из выживших детей.
Он родился в девятьсот четвертом и был назван Василием.
Семья жила небедно, он помнил выпуклые, умные глаза коров и густой звук от мух и слепней.
В тринадцать лет он уже был мужчиной. Он был костляв, с тонким ртом и серым морозным взглядом. Он был некрасив, но красота казаку и ни к чему. Вот его красота – и он проводил пальцем по клинку отцовской сабли.
Гражданская вышибла его из дома. Отец был застрелен, старший умер от хвори, остальных размотало войной. Мать он так и не нашел, может, надо было сильнее искать, он не искал.
Он надбавил себе три года, выглядел он и так на двадцать. Войной отнесло его на Украину, он перекатывался от одних к другим, как зеленое, не ко времени сорванное яблоко. Веселее и голоднее всего было у анархистов, к которым он прибился под Николаевом. Анархизм утвердил его в спокойной ненависти к людям; эта ненависть, давно, еще со станицы, сидевшая в нем, теперь оформилась идейно.
От анархистов он перекатился в банду Архангела, державшего в ледяном страхе местечки. Сам он ненависти к жидам не разделял, но любил попугать их, а еще хохлов, которых отчего-то тоже считал жидами, хоть те и молились по-православному и ставили в своих хатах иконы. К религии он относился с молодой и едкой недоверчивостью, и когда при нем начинали про божественное, болтал ногами и сплевывал в траву.
Постепенно война и убийство ему наскучили. Ему надоело дышать кровью. Он слишком презирал людей, чтобы радоваться их быстрой и некрасивой смерти. Он глядел на трупы круглым, ничего не выражавшим взглядом. Он устал.
У него было красноватое безволосое лицо и тяжелый подбородок. Из-под грязной шапки выбивался серовато-желтый чуб.
Он дымил, как все, и ругался, как все. При виде женщин он нехорошо улыбался, но чаще он брал свое даже без улыбки. Быстро и почти с рычанием, как юный зверь.
Это произошло в одном из местечек. Пока остальные архангеловцы делали свои дела, докалывая остатки местной самообороны, он прошелся по хатам. Хаты стояли пустыми и темными, жиды бежали или попрятали себя, и он, больше для порядка, чем удовольствия, пострелял по стеклам. Пнул, как мяч, бросившуюся под ноги тощую курицу и уже собрался к своим… как вдруг заметил, скорее почувствовал, метнувшиеся женские тени. Две, нет, три. Бежали в сторону мельницы, прячась за кустами. Одна сильно прихрамывала.
Василий присвистнул и бросился в погоню. Трудно пришлось бежать, по плавням, в тумане. Тех двоих не нагнал. Зато на хромоножке отыгрался, ух как отыгрался. В глазах почернело аж.
Обычай, принятый в банде, требовал после застрелить или придушить ее. Но, поглядев и утерев с губ слюну, не стал. Не от жалости, а бис его знает, отчего. Натянув сырые штаны, побежал догонять своих. А та осталась в тумане.
Через день после того в перестрелке его ранило. Это его спасло. Отступая, архангеловцы оставили его у верных людей; на болотах банду окружили, кого постреляли, кого потопили в жиже. Самого батьку Архангела отвезли в Киев, судить и там же в подвалах по-хозяйски и прихлопнуть. А Василия верные люди быстро выпроводили, чтобы беду им в хату не свел. Сунули сухарь и вытолкали. И он пошел по ночной траве, шатаясь.
Два дня лесами шел, питался редкой ягодой, пробовал грызть кору и не смог. И вышел, выполз к тому самому местечку. Смерти он не боялся, только бы пожевать чего, перед тем как прикончат. Но в местечке пусто было, ушли из него люди и жизнь.
Жидовка его узнала и собралась кричать. Василий зажал ей рот и захрипел в ухо:
– Молчи… Будешь моей жинкой?
Это он добавил неожиданно не только для нее – она аж застыла, – но и для себя, такого плана в голове не было. И он тоже застыл. А потом, разжав ладонь и освободив ей рот – она так и стояла и дышала, – впился в него сухими губами. И она, хромоножка, на его ласку ответила. Так горячо, что почернело в глазах, как тогда.
Вздохнув, поволокла его на себе; он уткнулся носом в ее плечо.
– Эй… Зовут тебя как? – спросил только.
Сарка оказалась с дурным и пилючим характером. Как казачка, только еще хуже. Василий валялся в лихорадке, слушал, как Сарка всё плетет свою длинную ругань.
– Русский чоловик, – хрипло говорила Сарка, – должен быть здоровый, крепкий, як рысак. Що ж мне такой хворий попался, а?
– Выздоровлю, задушу, сука! – отвечал Василий с печки.
– Ой, испугалася… На, попей!
Василий послушно пил.
– Что ты туда в воду бросила? – спрашивал, подумав.
– Що я могла кинути? Пусто в хате! Только пыль могла туда кинути… У других чоловики як чоловики, всё в хате есть, и это, и другое, а этот только хворыти может…
«Врет! – думал Василий, утирая выступивший после питья пот. – Отраву бросила. Или плюнула. Колдовка…»
Василий выздоровел, но жену не задушил. Побил только один раз, и то не больно, а просто чтоб знала.
Году в двадцать шестом Василий подался на работу в город, но быстро там устал и заболел. А едва выздоровев, перевез туда Сарку, она уже была с животом, ждали второго.
Всего она родила ему трех. Первый, Игнат, пошедший в породу Василия, помер в детстве; а двое других, черненькие, в Сарку, крепко уцепились в эту жизнь. Марк и Римма, это уже Сарка им такие имена сочинила, Василий рукой махнул: к детям у него наблюдалось равнодушие. В городе ему было тесно; обилие людей, бегающих вокруг, вызывало в нем тошноту. На работах он быстро уставал, хлопал дверью и уходил, но Сарка не давала ему полежать, толкала, кружилась над ним, как оса, и гнала на новые работы.
Сама она выучилась шить и стала портнихой; к ней приходили женщины, такие же шумные, как она; по всей комнате валялись лоскутки и даже в супе плавали пуговицы. После родов Сарку разнесло в бедрах, она стала активной, от ее активности всё вокруг шумело и трещало, но мало что делалось. Она варила мутные, как мыльный раствор, супы, которые теперь звала бульонами. Она изводила Василия, а ночью клала ему голову на живот и плакала. От нее шел запах керосина, кухонной гари и мыльца, которым чертила на тканях. Но с годами он переставал чуять запахи, огорчаться и радоваться им.
Редкие бабы, с которыми он нет-нет да погуливал, быстро под ним выдыхались и отворачивались, кажа ему мокрую спину с вмятинками от бюстгальтера. Городское это слово он так и не освоил, долго путал с «бухгалтером», да и даже через годы городской жизни произносил его то как «брызгальтер», то еще как-то, что бабы тихонько давились смехом. Смеяться ему в лицо они не решались, боясь его мертвого взгляда.
А Сарка была не такая: знала подходы. Знала, когда можно ругать, а когда замолкнуть. А когда – прижаться, исчезнуть под ним, утешить. И он держался за нее, зубами и ногтями, точно боясь остаться один на один с этим миром, с этими людьми и глупыми бабами, которые не умели ничего понять. С самой этой ненавистью, которая если бы могла выплеснуться из его глаз, то сожгла бы весь мир, как кислота.
Сарку он тоже ненавидел, но по-другому, от тяжелой своей любви. И всю ее родню, которая приезжала к ним в комнату, и надо было уступать топчан и слушать долгие разговоры на их языке. Его родня тоже пару раз наезжала, и это было еще хуже.
Постепенно он привык к Саркиной горластой родне, к другим чернявым, которых сновало вокруг всё больше, злоба на них стала тихой и привычной, как боль от раны на погоду. Он даже развлекался, угадывая в газетах и по радио их фамилии, а если сомневался, то уточнял у Сарки. Дети ходили в школу и показывали ему вечером пятерки.
Что-то он даже полюбил. Любил тир в городском парке, к которому выстраивалась очередь из желающих, но его, как матерого стрелка, пропускали вперед. Любил Черное море, к которому они пару раз ездили оздоровлять детей; любил его пустынные пляжи с поблескивавшими трупами медуз. Любил дрозда-дерябу, жившего у них на подоконнике в тесной клетке. Сам его, подбитого, выходил и поселил здесь, к радости детей и недовольству Сарки; кормил, чистил клетку и слушал веселые звуки, которые тот издавал.
Они разжились еще одной комнатой, соседа по коммуналке как раз удачно посадили. Его, Василия, тоже как-то раз взяли, но не за политику, а по работе, но тут за ним было всё чисто, подержали и выпустили. Следователь был тоже по фамилии Рубинштейн, кстати… Жизнь, поскрипывая, ползла вперед.
Иногда только ночью накатывало ледяное непонятно что, вспоминались Гражданская и убитые; мертвых он не боялся, но вот из живых кто-то мог нечаянно встретить его и признать… И его окатывало морозным потом, он хрипел и будил Сарку, и та всё понимала и только шепотом просила не так сразу… Он смотрел на белевшую в темноте, распластавшуюся Сарку и думал, что ведь и она может его выдать, заложить или отравить… и знал, что не может. И зарывался в нее, стыдясь этого темного счастья и слабости.
Работал он в последние годы в торговле, куда его засунула Саркина родня, работал без огонька, но не воруя; не столько из честности, сколько из отсутствия фантазии и презрения ко всему. К тридцати пяти он почти облысел. И тут началась война.
Его призвали. Он успел запихнуть Сарку с детьми в набитый вагон и ушел воевать, собираясь при первой оказии сдаться в плен. Оказия представилась быстро.
Потом был немецкий лагерь, из него он тоже вышел быстро. Новому порядку нужны были такие, как он. Спокойные исполнители, с холодной искрой в глазах.
Он снова убивал, спокойно, слегка устало; без той истерики, которая была у молодых. Те убивали ненасытно, бестолково, точно продали душу дьяволу. Он же никому своей души не продавал. Он не был даже уверен, есть ли она у него. Он служил в Белоруссии.
Он презирал немцев, за их слабость, чистоплюйство и задранный нос и, дай волю, убивал бы их, как сейчас убивал евреев, белорусов и других, кого приказывали; мертвые не имели для него нации. В лунные ночи мысли иногда возвращались в прежнее время, он вспоминал клетку с дерябой и горьковатый запах из нее, вспоминал теплые руки Сарки. Ее фотографию с детьми, зашитую в немецкую шинель, он таскал с собой.
У него были бабы, короткие, быстро забывавшиеся, не то всё. Хотя и молоденькие случались, и с внешностью. А всё после этого дела сплюнуть хотелось, и он курил и сплевывал. Заколдовала его, что ли, Сарка? Может, и заколдовала… И скучал по ней.
К середине войны он выдохся. Злоба и боль, накопленные с Гражданской, были растрачены. Расстреливал и жег он уже спустя рукава. Да и чувствовал, что весь этот их орднунг ненадолго, думать надо, думать. И он курил, и думал, и давился кашлем. Ничего так и не придумал.
Спасло его, как и тогда, ранение, ступню оторвало. Не иначе как родился в рубашке. Форма, документы – всё сгорело, всё в дым ушло.
В сорок пятом, на костылях, он добрался до Ташкента.
К нему выбежала, прихрамывая, Сарка, худая, желтая и еще больше подурневшая. Он обнял ее и чуть не завыл от радости. Вокруг крутились подросшие дети, Марк и Римма. Он обнял их тоже.
Сарка собралась возвращаться на Украину, но он сказал: «Нет».
Сарка посмотрела на него своими большими совиными глазами:
– Ты що, собрался всю жизнь стирчати в этом Ташкенте?
Он сказал: «Да» – и поглядел так, что Сарка замолкла и напыжилась, точно собиралась заплакать, но вместо того стала мыть пол.
– У всех, как у людей, – хрипло шептала она ночью, – все вертаются, всем уже этот табор поперек горла, все мечтают домой…
На следующий день Сарка ходила с синяком на руке. «Об стул ударилась», – объясняла детям и прикладывала огуречные очистки.
И они стали жить в Ташкенте. Ему сделали протез.
Первое время он валялся по больницам, пока Сарка его не забрала и не выходила дома. А может, и не выходила, а так допекла своим нытьем, что он встал со смятой кровати и снова включился в жизнь.
Он работал на тихих должностях в одном, потом другом тресте; он носил чужую медаль «За отвагу», тяжелый серый кругляш, купленный по случаю на рынке, который здесь все звали базаром. И он со временем тоже стал звать здешние рынки базарами, а вместо «сходить на рынок» говорить «сделать базар».
В конце концов, ему здесь больше подходил климат, кашлял меньше. Скучал только по морю и по дрозду-дерябе. Дети, желая его порадовать, поймали ему на день рождения какую-то местную певчую мелочь и поднесли вместе с клеткой, но он их только отругал.
Сарка продолжала стрекотать на своем «Зингере», обшивая его, детей и шумных женщин, приходивших к ней и принимавших разные позы у зеркала. Дети доучились в школе, Марк поехал поступать в Москву и таки поступил, к его, Василия, хмурому удивлению и Саркиному ликованию.
Когда, при Сталине еще было, стали теснить евреев, ему это не понравилось. Ему вообще не нравилось, что творила эта власть, а уж на евреев, с которыми жизнь его так тяжело и крепко связала, он имел личное право. Он сам, а не по свистку начальства, будет решать, любить ему их или ненавидеть, или любить и ненавидеть совместно…
Он даже чуть не поколотил, работал с ним вместе, начавшего хаять при нем евреев. И поколотил бы, если бы тот, почувствовав его взгляд, не стал пятиться: «Ты чего?.. чего, а?» – «Ничего», – ответил Василий, разжимая кулак.
Сарка что-то чувствовала. Вдруг начинала плакать, опустив голову и упершись лбом в горбатый свой «Зингер».
«Страшно мне с тобой», – сказала ему как-то, поправляя на нем сорочку.
С годами его щеки ввалились, а глаза, наоборот, стали выпирать, точно от базедовой болезни, которой, к счастью, не имел.
Чем больше старел, тем больше рос в нем аппетит к жизни. Каждое утро он обливал себя холодной водой; капли весело сползали по его крепкому жилистому телу. Он полюбил кефир в бутылках из зеленоватого стекла. Только от курева не мог себя отвадить. Жажда жизни всходила в нем, как квашня под тряпкой. Он боялся. Он боялся, что у него возьмут и отберут эту жизнь, темную, унылую, с темными и унылыми людьми, толкавшими его в трамваях и очередях. Что его признают. Что его будут судить. Что поставят затылком к ледяной стенке. Он мотал головой, отгоняя эти мысли, и сжимал зубы. Зубы у него, кстати, кроме двух, выбитых в молодости, были в комплекте. Не то что у Сарки, не вылезавшей в последние годы из страшного зубоврачебного кресла.
И тут вот оно и случилось. И ведь не хотел тогда в больницу идти, да Сарка потащила. Родственник, то-сё… «Ну и що, що дальний, другой родни нема…» Поплелся с ней; а там в палате лежит этот ее родственник, после инсульта. Лежит и смотрит. И Василий на него, походя, глянул. И как пишется в книжках: «Их глаза встретились». Так встретились, что у Василия расширились зрачки, и у того тоже, замычал весь, затрясся… Хорошо, что речь после инсульта не вернулась и движения, а то бы тут же и заложил. А Сарка застыла, понять не может.
– Спутал, видать, с кем-то, – сказал ей. – Айда домой, что встала?
Всю ночь он курил и кашлял. Он думал, как убрать этого, который вспомнил его по белорусским делам, и он его тоже вспомнил. Сарка чувствовала сквозь сон его кашель и запах курева, но молчала. Даже сквозь сон понимала, сейчас не надо. Всё хромоногая понимала.
Под утро в его голом черепе сложился план… Но так там и остался. Потому что в девять утра, когда он, не раздеваясь, вздремнул, позвонили из больницы. Да, ночью. Остановка сердца. Приезжайте, забирайте.
– Що ты такой счастливый? – глядела на него Сарка, быстро расчесываясь у зеркала.
– Сон добрый бачив, – сказал он.
И, не дожидаясь, когда она кончит вошкаться со своими волосами, повалил ее на пол. Зверь, прыгавший в нем от радости, требовал себе выхода.
Он неожиданно полюбил внуков. Римма в Ташкенте вышла за своего Гуральника, Марк в Москве женился на русской, которая на свадьбе оказалась по отцу Гинзбург. Василий снова махнул рукой. Он уже смирился, что его казацкое семя упало на эту хлипкую, но живучую почву; сам же туда его и бросил. А когда внуки пошли, то и об этом думать перестал. И на себе их катал, и протез им свой показывал, и гладить разрешал, и с медалью той, «За отвагу», поиграть. Марк привозил своих двоих из Москвы на лето, на фрукты; а Римкины двое, потом четверо, тут, под рукой всегда были. Прибежит: «Пап, можно моих к вам?» – «Тащи». Недалеко жили.
После землетрясения их снесли и квартиру дали на Чиланзаре, ему как инвалиду на первом этаже. Телевизор купили.
Только Сарка… Внешне всё в порядке, если чужим глазом и со стороны. И шить продолжала, хотя уже на зрение жалобы пошли и что руки дрожат. Внуками занималась, шить учила, Шевченко наизусть и «Грае море зелене» им пела. И вообще, книгами увлеклась, читала их, его пыталась притянуть. А бывали такие дни, что вот встанет, начнет стряпать, а потом вдруг уйдет от плиты и звонит Римме: «Римма, приди доготовь, не могу…» А сама в темноте запрется. Это еще до того, как диагноз ей поставили.
Или еще вот поехала на кладбище, на Боткинское, кого-то из подруг ее хоронили. Что уж там было, или солнце ей напекло; но вот зашла в кладбищенскую церковь, и всё, нет ее, потеряли. Римма звонит: где мама? Заказчицы с ума сходят… А Сарка в церкви стоит, плачет. И крестилась там. Римма ей так и сказала: «Мама, ты с ума сошла?» По-доброму, конечно.
А Василий промолчал. Он уже о диагнозе знал. Дети чуть позже узнали.
Это, кстати, ускорило всё. Там медицина, там спасут. Но главное, конечно, не Сарка и ее диагноз; это уже так, гарнир. Просто зачесалось всем. Марк заводилой был; он как физик туда рвался, зажимали его тут. И Лена его, которая по отцу Гинзбург, тоже старалась. Римму сагитировали: подумай о детях, там у них будет и то, и сё, а здесь чего?.. Так что Саркина опухоль в общую копилку пошла. Да и так ясно: что им тут, двум старикам, без детей-внуков? Под семьдесят уже обоим.
Сарка, кстати, не рвалась туда, на родину предков.
– Какая она мне родина? Тут моя родина, тут умру.
– Да, мама, и очень скоро, – вставляла Римма.
Язык у нее был такой же колючий, как у Сарки в молодости.
– Здесь тоже есть медицина, – говорила Сарка.
Тут уже раздавался смех Римминого второго мужа, врача-реаниматора… Разговоры были долгие, шумные и бессмысленные. Сарка повоевала немного и сдалась. Думала, Василий ее поддержит, скажет свое казачье «нет». Но Василий… он-то как раз был готов куда угодно. Куда угодно из этой страны, где до сих пор просыпался ночью под сырым и холодным от страха одеялом. Израиль? Да хоть Израиль, всё лучше. Да и из разговоров он ухватил, что Израиль – не конечная станция, в планах – Америка или Канада, это его еще больше устраивало, только виду не подал. Брал кого-то из внуков и шел на прогулку.
А Сарка по ночам молилась, стала теперь по ночам молиться. Иногда засыпал под это, иногда приходилось голову подушкой… Но это и через подушку проникало.
Они жили в Назарете уже второй год.
Что сказать? Питание было, конечно, первый сорт. Медицина. Сарке почти сразу сделали операцию, он ждал в больничном дворе, слушал вокруг чужую речь и пытался согреть ладони. Нет, удачно всё прошло. Удачно…
Повозили их по стране, показывали то-сё. Стену Плача эту. К морю возили. Отметился в нем, поплавал.
И страх прежний из него ушел. Только без страха совсем тяжко стало. Привык, видать, с этим страхом жить; как с протезом. А страх ушел, пустота от него осталась. Такая пустота, что хоть головой о стену, каждая стена ему стеной плача стала. Только самого плача не было ведь; как когда-то ненависть, так теперь пустоту эту и слабость в себе держал. Протез, кстати, ему новый тут изготовили, удобный. Гопака плясать можно.
Сарка чувствовала, глядела ему иногда в глаза. Даже дети чувствовали, хотя все в своих проблемах были. Крепкий, здоровый еще, водой обливается, а глаза пустые. Точно жизнь из них кто-то через соломинку высосал.
Отметили им дети пятьдесят лет семейной жизни, наготовили разных всячин. Стали спрашивать за столом, как они познакомились, как любовь произошла. Сарка насочиняла им что-то, язык у нее всегда с фантазией был. А он молчал.
Одному подарку только порадовался, дерябу ему подарили. «Тр-тр…» Жизнь живее стала, только ненадолго; снова пустота, особенно ночами. Курит в плетеном кресле на веранде, из комнаты Сарка свою молитву плачет, деряба потыркивает. Открытка на стене, «Привет из Святой Земли».
Ну и вот. Еще одну экскурсию решили им сделать. Он не хотел, устал уже от экскурсий и от страны этой. Сарка вытянула: поедем, освежимся, все люди как люди, и экскурсии, и иврит даже учат, одни мы как в норе заперлись… Обычная ее песня.
Поехали.
Марк за рулем, внуков парочка и они с Саркой. Дети трещат, недавний свой Пурим обсуждают. Прибыли в Иерусалим. Сарка побежала сразу в храм Гроба Господня, а потом уже эта экскурсия…
В Яд ва-Шем их повезли. В музей Яд ва-Шем.
Название это ничего ему не говорило, а то сразу бы «нет». Посидел бы перед музеем на лавочке, воздухом подышал, пока бы они там по своему музею лазали. Но он не знал. А про что этот музей, его не предупредили.
Ладно. Что он, музеев не видел. И про Холокост поглядит, любопытно даже стало. Злое такое любопытство разгорелось в нем, хотя сразу уйти надо было. Выйти и сесть на скамейку, а они пусть глядят на эти фотографии.
Только снова к нему этот страх вернулся, живой страх, он даже двигаться быстрее стал, дышать. Точно сила его какая гнала, с этой экскурсией, и заставляла с жадностью глядеть на каждую фотографию…
Пока наконец не увидел себя. Ну да, себя.
Он стоял, в немецкой форме, возле рва. Что творилось во рве, неважно. Снимок был любительский и увеличенный, но себя он узнал. Очень хорошо узнал. А потом к фотографии подошла Сарка, почти вплотную, и медленно прикрыла рот ладонью.
Кто-то спросил экскурсовода про нацистских преступников, оставшихся в живых. «Поиски продолжаются», – громко сказал экскурсовод. И что недавно одного из карателей нашли в Аргентине… или Бразилии… Василий уже не слушал. Он глядел на Сарку. А Сарка глядела на фотографию, боясь повернуть к нему окоченевшую шею.
Марк отвез их и притихших детей обратно; дети на полпути снова ожили и стали обсуждать Пурим. А они с Саркой молчали. Марк тоже почти ничего не говорил. Ругал себя, наверно, что повез стариков в такой музей. Жил он не в Назарете, а поблизости, в Афуле. В этой стране всё поблизости.
И наступила тьма. Сарка закончила свою молитву; он слышал, как она зашла в туалет, спустила воду, повозилась над раковиной.
Загасив сигарету, он поднялся с плетеного кресла и вернулся в комнату.
Сарка еще не спала, она сидела на кровати в белой ночной рубашке. Волосы ее были распущены.
Он подошел к ней и медленно поднял. Он сжимал ее, целовал ее щеки, лоб, губы, слабую шею, снова губы. Он вжимал ее в себя, гладил, а она молчала и задыхалась. Так продолжалось долго.
Пора. Он быстро сжал пальцы.
Потом он осторожно опустил ее на кровать. Подумав, поднял туда ее ноги в пушистых тапках. Теперь она вся лежала на кровати, тихая, неподвижная и безопасная.
Он сделал еще несколько шагов, достал приготовленное заранее и быстро проглотил, закашлявшись. Он хотел лечь рядом с Саркой, но, не дойдя до кровати, упал с шумом на пол.
Стало совсем тихо. Только деряба, очнувшись и поклевав немного корма, тыркнул пару раз. И тоже замолк.
Простые радости земли
У отца Максима собралась помирать теща.
Тещу свою, теть Надю, отец Максим любил, а главное, привык. С тех пор как овдовел, теть Надя несла на себе все домашние дела, а овдовел он уже пять лет как. Теть Надя еще помогала в храме свечницей, а пока была в голосе, то и на клиросе; голос у нее даже в старости был богатый и густой. И в трапезной, само собой; на всё ее хватало. Туда побежит, сюда… Ничего вечного не бывает.
Два месяца, после перелома, уже лежала; сидели с ней по очереди две старушки с прихода, Вера Ивановна и Вера Петровна, помоложе. Купил отец Максим теще специальный матрас против пролежней, массажный, издававший булькающие звуки, будто вода рядом течет. А пролежни всё равно образовывались, такие, что смотреть больно. Елеем попробовал помазать; доктор пришел, отругал.
Шел две тысячи восьмой год. Четвертый год, как отец Максим служил настоятелем на этом приходе. Приход был самым северным в епархии, этим только, наверное, и мог похвастаться. А самому отцу Максиму, получается, тогда тридцать четыре было или в районе того. А сколько было теще… Много; можно, конечно, уточнить.
И вот стала теща умирать. Доктор посидел с отцом Максимом на кухне, выпил травяной чай и ушел. Отец Максим закрыл за ним дверь и погасил свет. Ночью он просыпался, слушал ветер и хриплые тещины стоны.
Было пару жарких дней, а тут вдруг под утро снег. Смотрит отец Максим на снег и не замечает. Даже обычную утреннюю пробежку вокруг храма отменил. А так бегал, при любых ветрах; люди уже знали – батюшка бегает. Умыться, почистить зубы, бороду причесать, и вперед, в спортивном костюме. А сегодня не побежал, и не из-за снега. Снег что? Снег растает.
Еще раз глянув в окно, отец Максим пошел по коридору и мягко постучал в тещину дверь. В комнате было полутемно, светила лампадка и горела настольная лампа на журнальном столике, на который обычно ставили еду для лежачей. Возле лампы с книжкой посапывала Вера Петровна; при появлении отца Максима подняла голову.
– Ну что? – перекрестил ее, потом неподвижно лежавшую тещу.
– Всё на своем.
Отец Максим присел перед кроватью и поглядел в серое тещино лицо. Теть Надя приоткрыла глаза, посмотрела на отца Максима и произнесла что-то гортанное.
– Теть Надь, а по-русски, а? никак? – Отец Максим погладил ее сухую холодную руку.
Теща снова поглядела и устало, через силу, сказала что-то более длинное и такое же непонятное и закрыла глаза.
Отец Максим поднялся. Он был в спортивных штанах и белой домашней футболке.
– Вот так всё и говорит, на своем, – зевнула Вера Петровна. – Только по жестам понимаю.
Дав обычные поручения, отец Максим ушел к себе облачаться. Нужно будет сходить на приход, поглядеть, как там всё, вывести машину и – в город. Три с половиной туда, три с половиной обратно, если с трассой повезет.
Отец Максим быстро натянул рясу, ощупал себя, всё ли взял. Раньше до двери его Машка провожала, потом, когда Машки не стало, теть Надя. Напоминали ему: а это взял? а то? Теперь один стоит, карманы проверяет. Ключи. Мобильник… Фотка Машкина, где с веслом сидит. Поглядел в конец коридора, на полоску света из тещиной комнаты. Крутанул колесо висевшего велосипеда, перекрестил всё и вышел.
В городе надо будет в епархию, на склад, за свечами и прочим. Список в левом кармане. С отцом Михаилом повидаться, он обещал вроде помочь с ними, с цыганами.
Спустившись, отец Максим вышел в холодный и светлый воздух. Снег еще падал на зелень, но уже так. Отец Максим почувствовал, что оделся легко, но возвращаться наверх не стал, ничего, в машине отогреется.
Закончив дела на приходе и встряхнув нагнувшуюся яблоньку, чтобы от снега освободить, отец Максим пошел в гараж.
– Как там Надежда-то? – спросила сторожиха, глядя, как отец Максим ищет ключи.
Отец Максим достал ключи и коротко вздохнул.
– Понятно, – сказала сторожиха. – А так хорошо всегда говорила. Я знаете что? Даже не думала, что цыганка она, просто, думала, чернявенькая, такие же тоже бывают. Как исповедовать-то будете?
– Исповедую, – сказал отец Максим, залезая в машину.
– Может, словари какие есть? У меня дома немецкий есть, большой, но это ж не то… От мужа остался. Он у меня в сорок восьмой работал, с немецким. Лидка, помните, ходила, блондинка? У него училась. И Валерка…
– Дорожку почистить не забудьте, – сказал отец Максим.
– Так растает же всё…
Ворота уже были открыты, машина, шурша по снегу и воде, выехала.
«Что я на нее так, – думал отец Максим. – И правда ведь растает…»
Городок кончился быстро, машина вырвалась в огромную белую пустоту. Мелькали иногда деревья; темнели, то появляясь, то исчезая, мелкие озера. Некоторые его прихожане ездили туда на рыбалку, ругали за плохой клев и всё равно ездили. До ближайшей речки часа два с горкой, да и там как повезет. Иногда – ого, а иногда даже в ведро заглянуть стыдно, мелочь одна.
Отец Максим отогрелся и стал засыпать. Покусал губы, чтоб проснуться. Волос с бороды случайно откусил, отплюнул.
А летом когда едешь, река впереди мерещится. Большая, прозрачная, поперек дороги. Не ему одному так виделось.
Облака шли низко, тонким слоем, и солнце то вырывалось из них и било в глаза, то снова уходило. Из-под тающего снега торчала зелень.
Выехал на трассу, сразу машин прибавилось. Переключился с природы на дорогу.
Когда его сюда посылали, в эту тьму и таракань, как называла это теща, он, конечно, мог остаться жить в городе. Квартирка была, однокомнатная, но в центре, и кухня такая, что плясать можно. Он не плясал, конечно, уже в сане был, но стенку себе там в углу оборудовал, для упражнений. Менс сана ин коропоре сано, в семинарии зубрить заставляли. «В здоровом теле». И теща там на диванчике. А они с Машкой в комнате гнездо себе свили. Небольшая, но им большая для чего? Детей Бог не дал. Первые роды неудачные, вторые…
Отец Максим зажмурился и включил музыку. Запел афонский хор.
…Так что мог бы и остаться в городе, а сюда в субботу, вечерня, переночевал в сторожке, в воскресенье отслужил и обратно. Сторожка здесь, кстати, хорошая. Теплая. Еще бы храм утеплить. В соседней области отец Андрей штольню вырыл, термальными водами храмик свой отапливает. А у его прихода таких средств пока нет. Успел только детскую площадку рядом с храмом устроить, с лесенками. Дети довольны.
Отец Максим выключил афонское пение, очень сурово как-то поют. Еще б язык понимать, а то всё по-гречески. Солнце снова вылезло.
…Хорошо, остался бы в городе, а сюда по выходным. А что в городе? В соборе служить? Так его сюда и отправили, чтоб не мелькал. Новый владыка отправил. Прежний тоже его не очень, отца Максима. И поругивал, и… разное бывало, что копаться. Но терпел. Мог и улыбнуться иногда, не официально, а так, по-домашнему. Сам отца Максима рукополагал и с Машкой их венчал, а что поругивал, так правильно. Без грома дождь не пойдет, без дождя хлеб не взойдет.
А новый владыка, он вроде и добрее, и дипломат, а только со своими людьми приехал, с прежнего места. Одних дьяконов целых трое. Где им служить? В Ленинке, что ли, куда только на вертолете? Вот отца Максима и еще пару священников из собора и раскидали по дальним приходам, ему еще не самый такой; три с половиной туда, три с половиной обратно, если трасса чистая, это нормально. Скучновато только дорогой. Что у него там, кроме Афона?..
Но главное, тяжко ему в городе стало, после Машки. И квартира эта, и даже собор. Всё Машку обжигающе напоминало. На дверь посмотрит – Машка, на остановку – Машка, в автобус сядет, тогда еще машины своей не было, – тоже Машка: вспомнит, как с ней этим маршрутом катались. Молился, конечно, чтобы отпустило.
Он ведь с самой семинарии… Теть Надя как раз тогда к ним в трапезную устроилась. А Машка в пединституте училась, помогать ей прибегала. И хотя одевалась нормально, и косметики ноль, и не крутила ничем, а всё равно вся семинария с ложками застывала. Многие к ней подкатывали, и старшекурсники… А она за него пошла.
Отец у Машки вроде русский был, только Машка его не помнила; так, смутное что-то. С матерью росла. Говорит, ученый был, книги от него оставались. Хотел потом теть Надю спросить, но та всё уходила. Только на Машкиных похоронах тихо произнесла, что дочь за ее грехи пострадала. Но развивать это не стала, а отец Максим и не лез. Не до расспросов было.
Родители самого отца Максима, который тогда еще просто Макс был, тоже не сразу Машку приняли, из-за того что цыганка наполовину. Мать в основном волну гнала. «Уйдет она от тебя, вот увидишь, уйдет!» И правда ушла. Только не туда.
Снова в сон повело. Отец Максим зевнул и почесал бороду. Трасса шла нормальная, местами уже подсохшая, и машин не так чтоб очень. Такую трассу он любил.
Попробовал разную музыку. Хотел группу «Несчастный случай», но вспомнил, как отец Терентий отчитал за нее, когда прошлый раз подвозил… Целую беседу провел, какую музыку священник обязан слушать. Он, конечно, и так это знал.
Подумав, поставил цыганский хор. Тоже не душеполезное. Но хоть их язык послушает, в голове что-то, может, зацепится; прости, отец Терентий. Да и ехать с цыганами веселее. «Кай ёнэ, кай ёнэ…»
…А отец его тогда поддержал, с Машкой. Не так чтобы прямо: «Женись», а… Отец у него сам из поволжских немцев, если что. Но православный и всё такое.
В самом конце девяностых они все уехали в Германию, с братом. Квартиру продали, и всё, ауфидерзейн. И на Машкины похороны никто не прилетел. Да он и не ждал вообще-то.
Два года назад ездил к ним, первый раз отпуск использовал. Что сказать? Всё красивое, чужое и невкусное. Только колбаски и пиво, это да. Но он даже по молодости к пиву был так, без фанатизма: пиво – и пиво. Водка, если что, честнее. И вообще, алкоголь – не его песня; да и к мясу тоже спокоен. Поел пару раз эти колбаски и по теть-Надиным борщам заскучал.
Походил он там, погулял. В замок их сходил: замок – и замок, всё на немецком. А у него весь немецкий: «Айн-цвай – полицай». Родители тоже говорят с ним, как будто себя с немецкого переводят. Не то что речь, а общее мышление, особенно мать. Как будто не кассиршей на мясокомбинате, а со здешним герцогом всю жизнь в замке сидела. И ест отец Максим неправильно, и ванной пользуется не так.
Под конец пошли уже разговоры, не думает ли он сан с себя снять… нет, не прямо снять, он не так понял… но может, есть такая церковь, где батюшкам второй раз жениться дозволяется. Мать это всё ведет, отец сидит, молча пиво с сухариками. Не постаревший, а какой-то такой. А матери внуков хочется, ясен пень. Младший-то живет отдельно, то с одной немкой, то с другой. Футболист, одним словом. Мать его учить, а он дверью хлоп и к себе. А отцу Максиму деваться некуда, раз в гости приехал, терпи. Тоже, кстати, с братом пробовал поговорить, насчет образа жизни…
Короче, побыл у них дней девять, поцеловал их всех и уехал. А на приход вернулся – всё родное. И запахи, и даже строительный мусор, который за его отсутствие так и не убрали, и тот родной. Про теть Надю и говорить нечего. Платье ей привез.
В городе следов снега почти уже не осталось, только мокрые деревья и лужи. У бывшего ЦУМа чуть притормозил; лет шесть назад окружили его здесь две цыганки, «позолоти ручку…» Ничего им, конечно, не позолотил. А теперь бы не то что ручку… Лишь бы с языком помогли.
Нет, ничего похожего на цыган. В девяностые еще часто их в городе встречал. А потом испарились, хоть иди и аукай их. Эх, кай ёнэ, кай ёнэ…
Он стоял в храме, у Одигитрии, и тихо молился. Служба давно кончилась, в пределе шел молебен, рядом тихо мыли полы.
Отец Михаил подошел сзади, подождал, когда отец Максим окончит и приложится. Дернул его по семинарской привычке за рукав.
– Здравствуй, отец Макс.
– Здравствуй, отец Миша.
Поцеловались.
От отца Михаила приятно пахло жареной рыбой; из трапезной, видно, был. Отец Максим вспомнил, что не обедал, и поскучнел.
– А то давай, перекусишь, – предложил отец Михаил, когда выходили из храма. – Я с тобой посижу.
Отец Михаил был, как всегда, красив и благообразен; первая седина и полнота ему только шли. Тоже семинаристом на Машку глядел, ходил перед ней, как павлин…
– Да не, – мотнул головой отец Максим, – мне еще на Горку.
– Отцу Терентию поклон.
– Наверное, даже заходить не буду. Звонили уже: меня звала.
Отец Михаил поднял брови.
– Имя мое называла, – пояснил отец Максим, – а дальше всё – на цыганском.
Хотели присесть, но скамьи были еще мокрыми.
– Не удалось узнать? – перешел отец Максим к главному.
Отец Михаил красиво помотал головой:
– Троих нашел. Одного с Вещевого, еще двоих… Цыганского ни один не знает.
– Понятно, – сказал отец Максим.
– Ты бы сам в Сети зарегистрировался и поискал. Там знаешь какие возможности… Сообществ куча. И которые цыганским интересуются, тоже наверняка есть. А у тебя в башке еще каменный век.
– Да мне ж не «интересуются», мне переводчик нужен. Ну найду кого-нибудь, а он или в Москве, или вообще… И что?
Отец Михаил вздохнул.
– Но ты же компом вообще не пользуешься…
– Да, и ты знаешь почему. – Отец Максим вдруг устал от разговора, да и зябко было, хотя стояли на солнце.
– Знаю! И отца Терентия не меньше тебя уважаю. Но он из другой эпохи. Сейчас без интернета ты ничего, ноль. Сектанты там уже о-го-го как, и миссионерство, и всё развернули, пока мы тут… Ничего, наши уже тоже. И православное блогерство вовсю… я по несколько постов в неделю пишу.
– Поздравляю, – сказал отец Максим.
Отец Михаил, улыбаясь, глядел на него.
– Ладно, не злись. Надо было в трапезную тебя сначала сводить.
– Я не злюсь.
– Ты б на свое сейчас лицо поглядел.
– Нормальное лицо.
Помолчали.
Отец Максим наклонил голову к плечу отца Михаила:
– Прости.
Как в семинарии, когда жили в одной келье и вечно то ссорились, то мирились.
– Бог простит, и ты меня прости, – отец Михаил погладил его по локтю. – Что оделся легко?
– Да… – отец Максим сощурился и махнул ладонью.
– Давай к нам как-нибудь. Ксюха пирожков нажарит. Малые тоже о тебе вспоминали, как ты с ними в разбойников играл.
– И ты приезжай, престольный скоро. Ну и с теть Надей, может, проститься.
– Не знаю… Ладно, не унывай, отец. Бог даст, разрулишь…
На Горке отец Максим был недолго. Проведал Машкину могилу, почистил ее немного по-хозяйски, цветы освежил. Поговорил с местными людьми насчет теть Нади. Сказали, проблем не будет, место рядом есть как раз. Он давно замечал, что самые деловые люди на кладбищах работают.
А отца Терентия уже в воротах встретил, торопился куда-то, походкой своей.
– Прости, отец Максим, другой раз!
И хорошо. А то не зайти к нему – обида, и зайдешь – это на час минимум. Год назад его из собора сюда перевели, так треть прихожан на Горку ездить стала.
Остановился всё-таки.
– К Марии? Слишком часто не приезжай, это тоже как зависимость. А за могилами мы сами тут следим. Что, как там Надежда Петровна? Понятно… Помолюсь, конечно. Да, есть, есть кому подвезти, ждут вон. Ну, с Богом!
Отец Максим немного постоял, точно мимо него пронесся какой-то теплый и сухой ветер, и тоже пошел к выходу, переступая через ручьи.
Возле кладбищенской ограды стояла смуглая женщина в пуховом платке и спортивной куртке. Отец Максим пригляделся. Женщина тоже его приметила.
– Поездка вас ждет…
Отец Максим радостно выдохнул:
– Вы – цыганка?
Та немного напряглась. На бороду поглядела, поняла.
– Ну.
– Извините, настоящая?
Женщина усмехнулась:
– А для чего тебе, поп, настоящая?
Чем-то отдаленно напоминала теть Надю.
Отец Максим стал быстро излагать свое дело.
– Нет, – перебила его. – Только на русском говорю. Отец еще по-цыгански знал…
– А родственники есть? Ну, кто еще может?..
Женщина задумалась. Слегка выпятила нижнюю губу и медленно помотала головой.
– Те, кто знал, здесь лежат.
На Горке была небольшая цыганская карта. Он не знал.
…Прощаясь, отец Максим машинально ощупал карманы. Всё было на месте. И горько улыбнулся своей недоверчивости.
На обратном пути, конечно, влип в затор. Полчаса машина ползла. Сжевал, не почувствовав вкуса, шаурму, взятую по дороге. Нужно было, конечно, дома сегодня остаться. Но так себе представлял, как разыщет в городе цыган, объяснит им. И они всё поймут. На чудо рассчитывал, как будто оно по заказу происходит: нате, распишитесь. Ладно, что теперь. Потерся подбородком о руль, поглядел на мобильник.
На чудо он, в общем-то, и особых прав не имел. Ни молитвенником не был, ни постником. В семинарию взяли только за то, что мать тогда недолго кассиром в епархии работала. Как там учился, отдельная история, сериал снимать можно. Но доучился, а многие, кто на первых курсах блистал, повылетали. Мишка, отец Михаил нынешний, тоже кандидатом на вылет был… А он вот как-то доучился. Тоже, можно сказать, чудо… Отец Максим снова поелозил подбородком о руль и усмехнулся. Вздохнул.
Отец Терентий почему компьютер-то запретил? Из-за игр. После Машки засиживаться за ними стал, до черноты перед глазами. Ночью, чтоб теть Надя не видела и не ворчала. А утром сам как зомби был. Один раз всю ночь проиграл, теть Надя еле подняла его. Покаялся на исповеди, отец Терентий и отлучил его от компьютера. «Первые христиане как-то без этого обходились». Хотелось сказать, что тогда время ж другое было, но глянул на отца Терентия и не стал. Пока четвертый год обходится. Только отец Михаил при встречах подначивает. Но он уж всегда отыщет что-нибудь.
После Лесной дорога расчистилась, он слегка втопил. Солнце шло на закат, надо было, конечно, звякнуть домой и поинтересоваться тещей, но он всё откладывал. Позвонила сторожиха, отчиталась, что почистила дорожки и что хочет принести из дома немецкий словарь детям в воскресную школу, если батюшка благословит… Благословил. Звонили из секретариата, по поводу епархиального собрания. Напомнили насчет отчета. Пообещал. Звонили… оттуда, отсюда, из дома не звонили. Отец Максим глядел на залитую вечерним светом дорогу и думал про бесполезно уходящий день.
Нет, что-то он сделал. В багажнике ехали свечи и прочие закупки с епархиального склада, да и на Горке надо было самому показаться, по телефону такие вещи не решаются. Но самого важного не сделал. Хотя – ну нашел бы он кого-то с цыганским языком, уговорил бы, привез, и что? Отец Максим вздохнул. И ноги, несмотря на печку, не отогревались. И солнце летело перед ним, всё более холодное и неяркое. И впереди была ночь и умирающая теть Надя со своим цыганским, надо ж было ей так некстати.
И тут он увидел реку.
Огромную белесую реку, то появлялась, то снова пропадала. Вот возникла так близко впереди, что захотелось остановить машину и подбежать к ней. И, скинув рясу на траву, поплыть, легко разводя руками. А может, прямо в рясе.
«Простые радости земли… Скорей, чем нам, нужны самой земле».
Песня возникла в голове и сразу заполнила ее целиком. И не только голову, а всё его тело, даже затекшие пальцы на ногах стали, насколько позволяла обувь, шевелиться в ритм.
Он быстро нашел, и «Несчастный случай», и саму эту песню, «Простые радости земли». И пошла песня. Хорошо пошла песня.
«А мы стоим на берегах молочных рек по пояс в киселе, и только редкие кресты простых церквей торчат из молока».
Может, отец Терентий и прав, и всё это расхолаживало волю, будило мечтательность и вообще отдавало буддизмом. То есть даже не «может», а именно был прав: и расхолаживало, и отдавало… И нецензурное слово в конце песни, до которого тогда отец Терентий, к счастью, не дослушал. И надо это выключить, стереть, сжечь и развеять по ветру. Вместе с самим отцом Максимом, который сидит сейчас, улыбается и подтягивает слегка не в тон. «С убогим скарбом на руках окрестный люд спускается с холмов, пока не скисло молоко, и можно пить, и плавать в молоке…» И глядит на воздушную кисельную реку и солнце над ней…
Повисев, река исчезла.
«Мой зачарованный пловец, плыви и ты, плыви и ты, чтоб не остаться в пустоте, когда туман укроет Божий мир…»
Туман был негустым, дорога из храма привычной, нахоженной, мог бы и с закрытыми глазами… Глаза и правда закрывались уже, устал. Поднялся к себе на второй.
Из теть-Надиной двери пробивался свет и слышались слабые стоны. Обе Веры, Петровна и Максимовна, были на кухне. Максимовна стояла в теть-Надином фартуке у плиты и что-то сердито помешивала.
– Ну что, отловили? – спросила, продолжая мешать.
– Кого?
– Ну… разыскали цыган этих?
Он сел за стол. Вера Петровна нарезала салат из бледных помидоров и молчала.
– Как она? – спросил.
– Да всё так же. Скажет «отец Максим» – и снова свое «каля-маля»… Сильный там туман?
– Да нет, – отец Максим поднялся. – Схожу к ней.
– Поужинайте, батюшка, уже готово всё. Сейчас только сметанкой…
– Начинайте. Я потом.
Прежде обе Веры друг друга недолюбливали. А тут вот почти подружились.
В комнате еще сильнее пахло лекарствами и побулькивал матрас. Он перекрестился и перекрестил постель.
– Вернулся?
Он даже не понял сразу. «Слава тебе господи!» – выдохнул и присел на стул.
– На Горку ездил?
– Да… – произнес с трудом. «Заговорила… Господи, заговорила!..»
– Хорошо.
Они были в полутьме. Он не включал лампу, будто боясь вспугнуть это электрическим светом. Теща пошевелилась.
– Слава богу, дождалась тебя, отец… Исповедуешь?
– Да, – кивнул он.
Он еще со вчерашнего дня заготовил всё.
Потом… была долгая исповедь. Несколько раз она замолкала и начинала хрипло мычать, он предлагал кликнуть Веру Ивановну с обезболивающим. Но теть Надя мотала головой и, отдышавшись, продолжала. Вера Ивановна, кстати, заглядывала. Один раз сама, второй раз с Верой Петровной, но, упершись во взгляд отца Максима, быстро закрывала дверь.
После причастия теть Надя задремала.
Отец Максим вытер валявшимся полотенцем пот и подумал, что надо встать и поужинать. И не смог, такая взяла усталость. Много что теть Надя рассказала, да и что в голове это повторять… Исповедь и есть исповедь, не для него это всё рассказывалось. Может, только то, что касалось Машкиного отца… Да, ученый. Этнограф, видимо. Цыганами занимался, в табор к ним приезжал. Теть Надя и старше его намного была, и замужем, и вообще не Надей была тогда. И всё. Любовь и потом Машка.
Он всё-таки поднялся, зевнул и тяжело вышел в коридор.
На кухне сидела одна Вера Ивановна, ее дежурство сегодня. Отложив молитвослов, стала накладывать ему ужин.
Поглядела на него.
– Ну вы, батюшка, даете… Это когда же вы его успели выучить? За один день, что ли?
– Что выучить? – не понял отец Максим.
– Ну язык этот их, цыганский. Так прямо на нем шпрехали, я аж…
– Какой цыганский? На русском она говорила… Снова русский вспомнила!
Вера Ивановна наклонила набок голову:
– Что ж я, батюшка, русский, что ли, не отличу? Да вы Веру Петровну спросите, я специально ее позвала, когда второй раз заглянула. И этот, сын ее, приходил, чтоб домой забрать, а то туман такой, он тоже к двери подходил: да, говорит. Цыганский, наверно.
Отец Максим молча вертел ложку.
– Вот и говорю, батюшка, что не может человек так быстро… Тут понятно отчего.
– И отчего? – Он отложил ложку и вопросительно поглядел.
– Пятидесятница!
– Да это ж через пять дней только…
– Уже через четыре.
Отец Максим вздохнул и помотал головой. Помолившись, принялся за суп. «Пойдут теперь разговоры, – думал он, глотая горячую жидкость и закусывая хлебом. – Такое насочинят…» Даже покраснел от этих мыслей, а может, и от супа.
Нахмурившись, поглядел на Веру Ивановну:
– Вы, это… Никому об этом не надо, ладно?
– Хорошо, – с усилием произнесла она. – Как благословите.
– И вообще, если что… по молитвам отца Терентия это было. О молитвах его сегодня просил.
– А! – Лицо Веры Ивановны разом разгладилось. – Это тогда понятно. У меня один раз внук болел, который теперь студент… Я и туда с ним, и сюда; хорошо, на приходе тогда одна женщина работала, вы ее не застали, и она говорит: хватай своего Димку и езжайте к отцу Терентию. И…
Вера Ивановна замолчала. Приоткрыв рот, отец Максим спал.
Туман понемногу расходился. Лодка двигалась легко, будто не касаясь белой поверхности воды, или что это было.
Она сидела, поджав ноги, как любила сидеть в молодости. И вся она снова была легкой, как в молодости, только по-другому. Воздух был свеж, в белой реке ничего не отражалось. Мария сидела на веслах и безо всякого усилия гребла.
Они молчали. Речь осталась там, возле темных и шумных шлюзов, где Мария поджидала ее со своей лодкой. А здесь было только понимание. Понимание и свет, который шел то ли снизу, от реки, то ли сверху, то ли от молчащей Марии, то ли отовсюду разом. Легкий такой свет.
Бульбуль
Он родился на базаре.
Это не совсем точно.
Родился он в роддоме, что в двух остановках от базара.
Отец его был торговцем глиняными свистульками. Схватки начались к обеду. Отец просил жену потерпеть, пока распродаст хотя бы половину. А пока посиди тут… Да, вот тут за прилавком.
Мать сидела за прилавком, вздыхала и тем самым привлекала к себе внимание. Расчет оказался верным, глиняных воробьев разобрали быстро.
Отец всё рассчитывал верно.
Ближе к вечеру он усадил жену на тележку, сам впрягся в нее и побежал в роддом. Телега прыгала на кочках, жена стонала. Отец зажал в губах глиняную рыбу, издававшую милицейский свист, и бежал, разгоняя им встречных.
Так, свистя, он и ворвался в роддом. Там его остановили, забрали у него жену и прогнали. Отец посидел на роддомовской скамейке, освежился из крашенного серебрянкой фонтана и побежал обратно на базар. За пределами базара он чувствовал себя неуютно. Это же свойство перейдет к сыну, который как раз в это время вылез на свет. Не на самом базаре, как он будет потом рассказывать детям и внукам, а в двух автобусных остановках от него.
Да и что такое две какие-то остановки по сравнению с необъятностью базара? Это только по карте у базара были границы, обведенные тушью. А в жизни он выплескивался на соседние улицы, где на ступенях или складных сиденьях сидели люди и продавали всё, что могло иметь цену, хоть какую-то. Подходи, покупай.
Цену на базаре имело всё. Всё, кроме отбросов, которые выносили на свалку возле южных ворот и сваливали в огромные ржавые баки. Но и отбросы имели цену. К ним подбирались нищие, отгоняли птиц и вели между собой споры, кому что брать.
Лавка отца находилась возле восточных ворот, он был последним продавцом свистулек. В старые времена продавцов свистулек было много, теперь по глине работал он один. По звучащей глине. По молчащей работали гончары, они делали тарелки и кувшины. Но и гончаров становилось меньше.
Узнав о рождении сына, отец так обрадовался, что даже ошибся, подсчитывая выручку, чего с ним никогда не бывало. Пересчитав всё заново, он решил назвать сына Базарбаем, «Повелителем базара». Походив взад и вперед по лавке, он вспомнил, что так уже звали по соседству среднего сына Салима-гончара. «Когда я буду звать моего Базарбая, гончар подумает, что зову его Базарбая, пойдет путаница…» А базар любит порядок.
Попив чай, он назначил сыну другое имя, еще лучше.
Бульбуль. «Соловей». А? Как вам, а?
Такого имени не то что на базаре, даже за пределами базара ни у кого не было, хотя в том, что было за пределами базара, отец разбирался плохо. И свистульки с таким именем продавать легче будет. Как у Соловья свистульку не купить?
И Бульбуль стал расти на базаре. Дом он помнил плохо. Дом был недалеко, у восточных ворот, маленький, тихий, с виноградником; весной отец белил лозу известью, а осенью молча подрезал ветки. Настоящим домом Бульбуля был базар, первыми игрушками – глиняные свистульки. И первой его музыкой.
Сам базар был музыкой. Пели торговцы, нахваливая свой товар. Пели нищие возле северных, западных, восточных и южных ворот. Пели мухи и осы над прилавками. Пели перепелки в плетеных клетках и дикие горлянки на стенах и крышах. Пело солнце, пробиваясь сквозь навесы. Но лучше всего пели глиняные свистульки, его первые игрушки.
И еще пела глина, любовь к которой он унаследовал от отца. С трех лет он лепил маленьких птиц, рыб и собак. Вначале показали сестры, как делать, потом сам начал, из приарычной глины.
«Буль… Буль…» – пел арык.
– Бульбуль! – звал его отец. Бульбуль поворачивал бритую голову с чубчиком; так стригли всех детей на базаре.
В четыре года он лишился матери. Похороны поразили его своей красотой.
На следующий день он вылепил из глины маленькую мать и погребальные носилки. И долго играл с ними. Потом похоронил глиняную мать возле арыка, где росла мята.
Базар не заметил этого вторжения смерти и пел по-старому. В рядах зеленщиков пахло сыростью. У восточных ворот сидели торговцы старой книгой, пили чай и отодвигали самые ветхие рукописи от солнца. Это были ученые люди в калошах, парчовых тюбетейках и толстых очках. Парикмахер Уриэль брил клиента перед засиженным мухами зеркалом. Из грузовика выгружали капусту. В зеленоватых лужах валялись пьяные.
Бульбуль лепил фигурки зеленщиков, торговцев книг, парикмахера Уриэля и грузовик с капустой. Пьяных он не лепил, их он немного боялся.
Когда лепил, он начинал петь. Его голос привлекал внимание покупателей, они задерживались и покачивали головами. Его пение вплеталось в пение базара, гул насекомых, стук топора из мясных рядов и лязг ножниц из зеркальной комнаты Уриэля.
В шесть лет ему сделали обрезание, он кричал так, что, казалось, весь базар должен был сбежаться. Но базар слушал эти отдаленные крики спокойно, это тоже было его музыкой. На следующий день Бульбуль начал лепить птиц и животных с мальчуковым отростком, обрезанным, как у него самого, получалось похоже. Отец побранил его и пошел показывать к гончару, потом встретил знакомого мясника… К вечеру весь базар говорил о том, какой способный у свистульщика сынок растет – надежная смена отцу.
Наступила весна, фруктовые ряды заалели клубникой и черешней. Бульбуль лепил из глины, пел, дрался с Базарбаем, сыном гончара, и снова пел…
Школа находилась в одной остановке от базара и была русской. Там уже учились его братья и сестры. Уриэль постриг его перед школой, ущипнул за щеку и обрызгал своим кусачим одеколоном.
После базара школа показалась Бульбулю серой и страшной. Он затаился.
Если б жива была мать, он бы пожаловался ей. А так приходилось жаловаться отцовской глине.
Звук у свистулек сделался слабым и печальным. Отец не мог понять, в чем дело, пока кто-то из старших не донес ему о поведении его любимца. Отец запретил ему жаловаться глине, а сам стал подумывать о новой жене для себя и матери для Бульбуля. Но так и не надумал.
Весной из школы пришел русский учитель пения. У учителя были торчащие уши и очки в золотой оправе.
Вначале учитель зашел в мясной ряд и купил кило баранины, следя, чтобы не накидали костей. Важно поторговавшись, купил мокрый пучок лука и два пучка длинной «майской» редиски. Заглянул к лепешечникам, пошевелил носом.
Наконец дошел до продавца свистулек, цели своего прихода.
– У вашего мальчика огромный талант, – говорил он, вертя в пальцах глиняного ослика. – Уникальный голос. Робертино Лоретти. Нет, лучше. Надо отдать в музыкальную школу.
Положив ослика обратно на прилавок, ушел.
Стояли жаркие дни.
Всё воскресенье отец посылал Бульбуля то по одному, то по другому делу. И всё торопил его, давай, давай! Набегавшись под солнцем, Бульбуль вернулся, потный и пыльный. Пить хотелось.
– На! – отец поднес кувшин.
Бульбуль жадно стал глотать.
Остановился.
– Холодная, отец!
– Пей, не болтай…
Бульбуль сделал еще пару глотков.
– Очень холодная! Лед!..
– Пей, сынок… – отец прижал ему кувшин к подбородку.
«Буль… Буль…» – вливалась вода в Бульбуля, обжигая горло.
Незадолго до этого она была льдом, ради которого отец специально ходил к мороженщику.
Месяц Бульбуль пролежал дома под старыми одеялами. Врача звать отец не стал, лечил сам.
Через месяц Бульбуль стал поправляться.
Учитель пения больше не появлялся.
Отец никогда не ошибался.
Если из одного корня вырастают две лозы, одну срезают. Иначе плоды у обеих будут мелкими.
Бульбуль рос сильным и ловким. Быстро бегал, помогал по торговле, из школы таскал пятерки. Всё лучше лепил из глины. Но голос после болезни стал сиплым. Как у старика.
Зато свистульки, которые лепил Бульбуль, свистели, как настоящие соловьи. Вскоре он лепил уже всё то, что лепил отец – и даже лучше.
И тогда начали ломать базар.
Есть поговорка: базары и мазары трогать нельзя.
Мазары власть почти не трогала. Мертвые в ее планах построения светлого и правильного будущего никакого места не занимали. Исключение делалось только для тех мертвецов, кто за это будущее пожертвовал своей героической жизнью, им ставили памятники. Но большинство умирало скромно и несознательно, как мать Бульбуля. Или как его дед, который знал арабский и персидский, но газет не читал и потому считался неграмотным. Им не полагался ни монумент, ни вечный огонь, к ним не водили и не заставляли стоять под палящим солнцем пионеров. Их хоронили на тенистом уютном кладбище, напоминавшем своей скученностью базар, только без шума и пения.
Власть всё это не трогала. Только если на мазаре была могила святого – тут она наводила свой порядок, чтобы не ходили и не поклонялись. А на обычные мазары махнула рукой. Всё равно скоро коммунизм.
А вот базар власть еще как трогала… Отец помнил времена, когда базар был в два раза больше. А его отец, ставший при советской власти неграмотным стариком, застал времена, когда базар был огромным, до самого горизонта. И по базару можно было бродить целый день. Устанешь, зайди в чайхану. В обычную или в «черную», где намывали мак и от этого восторженными голосами читали стихи. А возле восточных ворот, находившихся гораздо дальше нынешних, стоял минарет, с которого время от времени сбрасывали блудниц. Этот минарет и разрушили в первую очередь. Народ на базаре еще долго обсуждал, откуда теперь будут сбрасывать блудниц и что вообще с ними делать…
А потом, это уже помнил отец, базар стали теснить со всех сторон: и с севера, и с запада, и с юга… Разрушали лавки, прорубали широкие улицы, строили на них дома в два и даже три этажа. И главное, магазины. В магазинах всё нарочно продавали подешевле, шайтаны, чтобы еще сильнее досадить базару.
Базар кряхтел, но не сдавался. А как только спадал натиск, понемногу расширялся, затопляя собой новые улицы и крытые шифером автобусные остановки.
Но на этот раз всё было хуже. Базар не просто решили еще раз уплотнить: его собрались ре-кон-струи-ро-вать.
Всех из него выгнали, а кто прятался, вытащили милицией. Потом, подняв пыль до неба, разрушили все лавки. «До основанья», как пелось тогда в их любимой песне.
Базар теперь жался на пустыре возле южных ворот, где раньше была свалка. Места не хватало, многие закрылись и ушли. Отец с помощью Бульбуля распродал последние свистульки и тоже закрылся.
Отец сидел дома и бессмысленно мял глину. Начинал лепить что-то и снова сминал. Без базара он чувствовал себя мертвым. Дети выросли и разошлись по миру, никого не смог в лавке удержать. А теперь и лавки нет, одна пыль.
С виноградника на отца сыпались муравьи.
Одна надежда – Бульбуль. Бульбуль заканчивал седьмой класс, записался в изостудию. Ходил с блокнотом, прищуривался. Зарисовывал базар, потом стройку, добиваясь сходства.
«Буль… Буль…» – хлюпала глина в руках отца.
Отец не верил, что его торговля возродится. Базары и мазары трогать нельзя, правильно говорят.
А еще говорят: «У беды две головы». Вскоре показалась и вторая.
Бульбуль делал зарисовку стройки на базаре, когда на него сверху, с лесов, попадали кирпичи.
Прибежали соседи, отец вышел. Сказали, что Бульбуля уже увезли.
Отец достал из-под ковра деньги и пошел в больницу. Вечером вернулся, достал из-под ковра еще денег. Написал записку, захватил узелок с вещами сына и снова ушел.
В больнице его стали выгонять. Он молча засовывал в карманы их халатов деньги. Так он дошел до реанимации.
Подойдя к койке с Бульбулем, развернул узелок и стал переодеваться. Натянул на себя брюки Бульбуля. Потом рубашку Бульбуля, она пришлась отцу почти впору, даже пуговицы смог застегнуть. Осторожно подвинул Бульбуля и лег рядом.
Отец никогда не ошибался.
Тот, кто всю жизнь провел на базаре, сумеет обмануть и покупателя смерти.
Голова у Бульбуля была забинтована. Отец тоже накрыл лицо платком. Потом сложил руки на животе и прижался к сыну. Сказал: «Я – Бульбуль», – и заснул.
Когда под утро с его лица сняли платок, оно было неподвижным и уже остывшим.
А Бульбуль, несмотря на заключение врачей, выжил и поправился.
Базар власть перестроила, торжественно открыла и похвалила себя в газетах.
Это был уже новый, чужой базар. На нем было просторно; сверху огромные навесы, между рядами можно хоть танцевать. На входе была выложенная мелкими квадратиками картина, прославлявшая дары природы, и Бульбуль уже знал, что это называется мозаикой.
Посреди базара соорудили фонтан с фигурами. Три женщины с блудливыми лицами держали птиц, яблоки и цветы. Чуть пониже женщин били струи.
Народ на базаре поменялся; меньше стало мест, меньше продавцов. Исчезли книготорговцы, гончары. Дороже стал товар, больше развелось перекупщиков. Бульбулю тоже места не нашлось. Его помнили и помнили его отца, но говорили прямо: «Извини, самим негде…» Он уже ходил к тому времени без бинтов.
Он и сам чувствовал себя там неуютно. Да и свистульки… кому они сейчас нужны? Их можно теперь купить в магазине. Из пластмассы, легкие, дешевые. Кому нужны глиняные птицы? Рыбы?
Он прошел мимо фонтана и вышел из базара.
После восьмого класса он поступил в училище искусств. Родня одобрила его решение, и базар одобрил: учись, пока молод, а за прилавок встать всегда успеешь.
Характер его развивался в сторону замкнутости, сказывались последствия травмы. Заводить друзей не удавалось. Многих отталкивал его голос, сухой и неприятный.
Многих, но не Розу. С Розой у них получилась именно что дружба.
Роза жила в общаге. Когда-то училась, потом брала академ, потом еще что-то, из общаги ее гнали, но выгнать не могли. Паспорт она потеряла, восстанавливать боялась, вообще всего боялась и от этого вела себя еще более смело, разгуливая в короткой юбке. Поступать она сюда приехала откуда-то из России, мелькал в рассказах какой-то промышленно развитый город, где все пьют. За пределами общаги почти нигде не бывала, не считая кино и магазинчика напротив, откуда таскала хлеб и сигареты. «Даже на базаре не бывала?» – не верил Бульбуль. «Один раз зашла… Там все, лять, озабоченные…» – «Какие?» Роза затягивалась и аккуратно, колечками, выпускала дым. Просвещать Бульбуля доставляло ей удовольствие.
Это вообще была ее добровольная общественная нагрузка, просвещать таких вот телят. Специализировалась в основном на областных, которые часто и русский не знали и, разговаривая с женщиной, потели и мычали. С остальными, столичными, она просто дружила и стреляла сигареты. А с областными у нее пару раз чуть до загса не доходило. Но тут приезжала из области переполошенная родня и все фантазии насчет загса у своего непутевого Азиза или Болтабая быстро отбивала. Роза сама, правда, не стремилась в загс, ее вполне устраивали простые и легкие отношения. Областной на глазах набирался городского ума, начинал покуривать и бойко тарахтеть по-русски. Заметив такие успехи, Роза теряла к нему интерес и высматривала себе новый объект. Долгих перерывов в личной жизни Роза не любила.
Она водила дружбу со спекулянтками с Греческого городка, те таскали ей шмотки, и она предлагала их по общаге. Иногда подрабатывала моделью. На сплетни про себя реагировала болезненно:
– Я же, лять, не пью!.. – жаловалась Бульбулю.
Это было не совсем так. Изредка пила, совсем не пить в общаге было невозможно. Но, выпив даже каплю, мгновенно менялась. Из живой, как огонь, делалась неподвижной и мертвой. Застывала на час или два, с трудом понимая, где она и кто вокруг.
Один раз приезжала к нему позировать. Сидела на табуретке возле электрообогревателя, Бульбуль старательно переносил на ватман угловатые линии ее тела. Не получалось… Нужно было, наверное, больше сеансов, но Бульбуль боялся, что пронюхают соседи, на следующий день весь базар будет язык чесать. Новый базар, конечно, не прежний, но очень многие там еще помнили его отца, деда. Приветствовали его, когда он туда заходил, уступали в цене. Если там узнают, уже не зайдешь, взглядами сожгут.
Да и позировала Роза плохо, вертелась, как на углях. Только если перед сеансом дашь немного вина, тогда застывала. Но в тот раз вина у Бульбуля не нашлось, хотя ведь предупреждала. Собрался сбегать, но было поздно и всё закрыто. Пришлось рисовать так. Фигня вышла, ватман жалко.
У него были сложности с человеческим телом, особенно с обнаженкой. Предметы, гипсы-мипсы, с этим было в порядке. По лепке он вообще считался звездой. Если только не человека. Не получалось у него с людьми, пропорции плыли. Может, сказывался мусульманский запрет людей изображать: сидел где-то в крови и мешал грамотно компоновать фигуру.
Розу всё-таки турнули из общаги.
Пожалев, он пустил ее на два дня пожить. С условием, что будет позировать.
Она приехала к нему вечером с сумками. Сама привезла вина, долго не поддавалась пробка. Они чокнулись пиалками, и она пошла к табурету, стягивая по пути платье. Он разминал глину и поглядывал на ее манипуляции. Каркас фигуры был заготовлен заранее.
И снова не получалось… Глина не слушалась его.
Был час ночи. Роза сидела на табуретке и глядела совиными глазами.
Он допил вино и снова набросился на глину. Ничего не выходило. Глина смеялась над ним. Еще добавился шум в голове. Вино действовало на него совсем по-другому, чем на Розу. Толкало к поступкам и экспериментам.
Что было дальше, помнил плохо. Она привезла еще две бутылки. Вторую допил сам, из горла, сжав стекло зубами. До или после? Она слабо отбивалась. Он влил в нее еще. Потом… Что потом? Снял ее с табуретки, перенес и положил рядом с начатой скульптурой.
Она была неподвижной. Только глаза слегка двигались и грудь на вдохе.
Он приглядывался к ней, точно видел эту грудь и руки, пальцы впервые. Перевел взгляд на скульптуру с кое-где еще не покрытым каркасом. Снова на Розу.
И начал быстро покрывать Розу глиной.
Работа шла как по маслу. Пальцы всё делали сами. Ноги Розы уже были в глине, он старался сохранить их форму. Занялся руками.
Роза двинула головой и раскрыла рот.
Он шлепнул ей на лицо глину и стал быстро размазывать.
Лицо исчезало под глиной. Повозился с носом. Отошел, поглядел, прищурясь. Подошел и замазал ноздри. Поработал немного стекой. Высохнет, надо шкуркой пройтись…
Она раскрыла рот, пытаясь дышать им. Он занялся ртом.
Она пыталась выплевывать глину… «Буль… Буль…»
Дальше не помнил совсем.
Через год он окончил училище.
С изображением людей проблем больше не было.
Отслужил два года под Куйбышевом. О Розе иногда думал. Что случилось в ту ночь, так и не мог ответить. Может, встала, смыла глину и ушла. Но ее платье и сумка с вещами остались в комнате. А может… вмешался базар. Спас его, избавил от Розы. Он ведь был человеком базара.
Ему нашли невесту, дочь кузнеца на пенсии. Да, со своего базара, не с чужого же брать. Она родила ему почти через равные промежутки четырех детей.
А он стал продвигаться по скульптурной линии, вступил в Союз, пошли заказы. На верхнем этаже высотного дома ему выделили мастерскую.
Он был непьющим, завязал после той ночи. Сдавал заказы в срок, без волынки и канители. Был национальным кадром и из семьи колхозника, поскольку базар считался колхозным. С таким раскладом даже в партию можно было не вступать, но он вступил, на всякий случай.
Заказывали ему в основном из бронзы, это немного его огорчало. Глину он чувствовал, а бронзу нет. Но власть глине не доверяла, ее привлекал прочный металл, чтобы на века. Из глины Бульбуль лепил для себя и еще пару раз декоративных рыб для парков. А бронза… Он успокаивал себя: он продолжает дело отца, дело деда, мир их праху. Сегодня глиняные свистульки никому не нужны, поэтому он мастерит не маленьких птиц и рыбок, а больших Лениных, Марксов и поэта Хамзу Хаким-заде Ниязи. А еще две Родины-матери, у одной из которых получилось хитроватое лицо Розы. Это тоже, если посмотреть, такие свистульки – свистульки власти. Она в них неслышно дует. И народу этот свист понятен.
На базаре он почти не бывал.
Еще первые годы ходил, один, потом со старшим. Базар немного пришел в себя после реконструкции, ожил, зашумел, хотя и не так, как раньше. На базар стал бегать старший сын, вначале один, потом со средним. Таскали оттуда бумажные пакеты с луком, помидорами, хлебом и черешней.
Иногда на базаре кто-то умирал, и Бульбуля звали на похороны и поминки. Иногда, наоборот, на обрезание. Но сердце его уже было не здесь, не возле прилавков и зеленоватых луж. Но и не среди бронзовых вождей и героев. Сердце его было непонятно где. Иногда он думал, что его сердце там, где Роза. Но где Роза, он не знал и не хотел знать, забудем о ней.
Главное, он уже почти не был человеком базара. Хотя одно время он чуть им снова не стал. В начале девяностых, когда всё рухнуло, партбилет, заказы, санатории. Новая власть долго не могла решить, кого считать своими героями, а пока только устраняла прежних. Почти каждый месяц какой-то из его памятников снимали и отправляли на переплавку. Он поседел, стал злым, появилась одышка.
Через несколько лет все его творения исчезли. И вожди революции, и местные прогрессивные поэты, и даже пара русских классиков… Не тронули только больших глиняных рыб в парке. Он гулял иногда там с внуками, и внуки лезли на них.
Зато базар в те годы ожил, оброс новыми лавочками, киосками. Теряя работу, люди спивались или вставали за прилавок. Базар стремительно рос.
Он решил вернуться к глине. Стал лепить свистульки, игрушки, «бабайчиков». Сам не торговал, стыдно. Сын средний или жена.
Пришел один раз поглядеть. Всё было чужим. Ничего не пело, не кричало, не радовалось. Стояли серые люди, торговали какими-то футболками, нижним бельем. И лица у них были хмурые, не базарные. Только двух знакомых встретил, со всего-то базара… Одного физика, кандидата наук, черешней торговал. И сына парикмахера Уриэля, распродавал вещи перед Израилем.
Он купил у физика черешни, купил отцовскую свистульку у сына Уриэля. Миновал сухой фонтан с пыльными женщинами и вышел из базара.
Вскоре о Бульбуле-ака вспомнили.
Новая власть определилась со своими героями и духами предков. Он стал отливать великих правителей прошлого, на коне, без коня, на троне, на земном шаре. Герои поменялись, вкусы остались прежними, даже стали еще более советскими. Хотел в одном заказе вольность позволить, изюминку привнести. «Не надо». Иногда просто фотокарточку дадут: вот, строго по ней и творите.
Заказы шли не так густо, как раньше, но на жизнь, машину и свадьбу дочери хватало. Для души преподавал в училище, передавал навыки.
Базар снова изменился. Киоски посносили, магазины проредили. Из торговцев постоянно вытягивали то на обкладывание прилавков кафелем, то на озеленение елками, то еще на какие-то свои фантазии. Возле базара выстроили супермаркет. Базар сжимался, кряхтел, но как-то жил. Может, в будущем все будут только в супермаркеты ходить, а сейчас хоть сто супермаркетов вокруг построй, все равно на базар заглядывать будем… Хотя о базаре он теперь думал мало.
Он красиво старел. Боролся с животом, посещал бассейн. Равномерная седина, улыбка с качественными протезами. Его хриплость к старости стала казаться естественной и почти благородной.
Студенты его уважали, особенно студентки. Многие тайно влюблялись в него.
Сунбуль к их числу не относилась.
Ее пришлось добиваться, этой Сунбуль. Прилагать разнообразные усилия.
Она была самая талантливая на всем курсе. Жила в общаге. Крутила в основном с русскими парнями, на своих глядела косо.
«Сунбуль» означает гиацинт. Красивое имя, правда?
Она была его любимой ученицей; всё понимала, всё чувствовала. Ценила юмор.
Он снял ей квартиру. Покупал ей цветы, вещи, бытовую технику.
Жена по ночам выла в подушку. Он уходил спать на веранду, где было тише и прохладнее.
Особенно хорошо Сунбуль понимала глину. Несколько ее работ уже были на выставках, ими заинтересовались. С его помощью, конечно.
Была ли она похожа на Розу? Он снова вспоминал ее. Иногда казалось, что очень, хотя волосы у Сунбуль черные, коротко стриженные. А иногда вроде и нет.
И тогда снова начали ломать базар.
Он припарковал свой «Лачетти» и вышел посмотреть.
Услышал знакомое слово «реконструкция». Сплюнул в пыль.
Выгоняли лавочников, магазинщиков. Кто-то кричал, что только недавно выкупил магазин и сделал в нем ремонт. Кто-то еще что-то кричал, трудно было расслышать за скрежетом техники. С фасада сбивали мозаику, он закашлялся от пыли.
Подошел старик в чапане и ковбойской шляпе. Базарбай, сын Салима-гончара. Сам уже по возрасту не мог стоять за прилавком, но дети… Лавку их еще не разрушили, говорят, на днях придут. «Может, скажете там, наверху, защитите наш базар…» Бульбуль-ака откашлялся и сказал, что постарается. «Вас послушают!» – крикнул Базарбай, когда он уже был в машине.
Он объехал базар, вид был тяжелый. Был базар, стал – мазар…
Вечером думал, кого в верхах, из тех, кого знал, побеспокоить. Этому – неудобно… Этому – еще неудобней… Пока прикидывал, раздался звонок. Звонил помощник того, кого беспокоить было совсем неудобно. Просил срочно приехать.
Вернулся он со встречи поздно, долго снимал костюм, расстегивал рубашку, развязывал галстук, долго курил. Позвонил Сунбуль, сказал ей, что сегодня не приедет. Она что-то сонно ответила. Или притворялась, что сонно?.. Жена уже спала, похрапывая; пришлось самому разогревать шурпу.
Он получил крупный, очень крупный заказ. Сразу четыре фигуры.
Четыре огромные фигуры торговцев. По одной у каждых из ворот базара.
В плане реконструкции их не было, добавили только что. Для полной красоты должны быть еще они, воспевающие труд наших дехкан и ремесленников. Воспевающие наш базар. Понимаете? Он понимал. Сроки даем сжатые.
Шурпа докружилась в микроволновке, подсветка погасла. Он вытащил и, не чувствуя вкуса, съел несколько ложек. Отодвинул.
Утром он уже делал эскизы.
Он сидел во дворе и бессмысленно чертил карандашом по бумаге. Получались какие-то надгробные фигуры. Фигуры на надгробье базара, его базара.
Он видел план реконструкции: то ли дворец, то ли супермаркет. План сам по себе неплохой, с размахом. Если бы это только был какой-то другой, новый базар…
Сунбуль успокаивала его, массировала предплечья, даже пыталась помочь с эскизами. Одна его надежда, его смена… Он не верил нелепым слухам о ней. И что ее видели пару раз с кем-то, и про наркотики. У фигуры у западных ворот будет ее лицо, он уже решил, он так решил.
Всех торговцев согнали в закуток возле южных ворот. Многие плюнули и закрылись. Проезжая мимо базара, он отворачивал голову. Базары и мазары трогать нельзя, говорил отец. Хотя и мазар, на котором покоился прах отца, тоже недавно тронули. Все деревья вырубили, шайтаны, все тенистые деревья…
А еще отец любил говорить: «У беды – две головы».
Сунбуль сбил огромный самосвал, везший шлакоблоки на стройку. Возле самого базара сбил. Ехала с каким-то парнем, его сразу насмерть.
Бульбуль-ака бросился в больницу. В реанимацию его не пустили.
Он вернулся домой. Достал ледяными руками из-под ковра еще денег, оставил семье записку. Взял из машины рубашку Сунбуль, которую всегда возил с собой.
Через час он уже был в реанимации. Была ночь, в приоткрытое окно пели птицы, он не слышал. Натянул на себя рубашку Сунбуль и сел рядом. Она лежала неподвижная, как статуя, почти вся в гипсе.
Он осторожно прилег рядом и прижался к ней.
– Я – Сунбуль…
Вспомнив, накрыл лицо платком и провалился в тугую темноту.
Он проснулся один и в другой палате.
Сквозь жалюзи било солнце, у изголовья шептались медсестры. Оказалось, он проспал почти два дня. Его перенесли сюда… А где Сунбуль? Девушка, Сумбуль?.. Медсестры переглядывались.
Он вышел из палаты и пошел по коридору, не замечая, что на нем рубашка Сунбуль.
Его жизнь оказалась не нужна. Если бы он был человеком базара… А может, наоборот, это базар так распорядился?
Хотел поговорить с врачами, но все были на обходе. Он держался за перила и опускал ногу на следующую ступеньку.
Может, это базар, уже почти не существующий базар, опять уладил по-своему…
Он вышел из больницы и сощурился от солнца.
Увидел жену, которая играла с внуком, дожидаясь его. Машинально помахал им рукой. Жена убрала игру в сумку и стала подниматься со скамейки.
Проснуться в Ташкенте
Нелепое желание. Совершенно нелепое желание. Идет дождь, я замотался в одеяло, оставив только небольшое отверстие для дыхания и еще рюмку, которую ищу губами в пододеяльном сумраке. Мне холодно. Я пью. Я давлюсь и долго с удовольствием кашляю, заглушая дождь, заглушая ненужные мысли.
Если бы это был фильм, сейчас поползли бы титры. Я бы кашлял, а они всё ползли. Их было бы не очень много, белых строчек на фоне вздрагивающего одеяла. Фильм скорее всего короткометражный. Короткий, как их приезд. Как прощальный поцелуй в аэропорту. Куда я задевал эту рюмку?
Кажется, титры уже прошли. «В фильме использована музыка Шостаковича». Всё. Я выглядываю из щели в одеяле и жмурю глаза от яркого света.
Я стою, щурясь, возле аэропорта. Футболка, джинсы, листок в руках. Да, это я – теперь я и сам себя узнал. Встречаю тель-авивский рейс. Девятнадцать ноль-ноль. От часов на запястье мокрый след. Зачем в такую жару лететь в Ташкент? Мимо меня проходят влажные, перегретые люди. Встречают, провожают, исчезают. С хрустом пеленают пленкой чемоданы.
Я стекаю по лестнице к залу прилета. Смуглыми мухами кружатся таксисты. Мужчина с мятым листком «Господин Шпильман». Мне стоило написать такой же. Смотрю на свою шпаргалку. «Zimnitski: Dan, Lea, Palme, Hava».
Зимницкие:
Дан (папа: представляю себе что-то полное и жизнерадостное);
Леа (мама: тоже жизнерадостное и всё в золоте);
Пальме (сын-школьник, спортсмен, такой семитский Маугли);
Хава…
Хава и была причиной их путешествия. Виновницей их пятичасового зависания на высоте десять тысяч метров. Температура за бортом минус шестьдесят три. Шелестя пластмассой, собирают стаканчики. Всё ради Хавы.
Об этом я знал из переписки. Хотя что я, собственно, знал?
С семьей Зимницких меня свел Шишка.
С Шишкой мы дружим еще с ледникового периода. Вместе мылили одноклассниц, плевали с третьего этажа и ходили в кружок по выжиганию. Его мама до сих пор бережет кухонную дощечку, на которой ее вундеркинд выжег звезду Давида. Таланты Шишки хлестали во все стороны, приводя в ужас учителей. Шишка вечно бурлил, хватал нас за рукава, галстуки и толкал на разные экзистенциальные поступки вроде сбегания с урока химии или нападения с поцелуями на сексапильную ябеду Нинку Дворянчикову. Борьба Шишки с системой советского школьного образования закончилась для него техникумом, где он год учился непонятно чему и отращивал трогательные усы. Через год вся его семья вдруг обросла чемоданами и свалила в Израиль.
Из Израиля Шишка слал письма утопающего. «Хорошо хоть арабы что-то иногда устраивают, а то вообще сгниешь от скуки». После того как это «что-то» прогремело совсем близко от него, жалобы на скуку временно прекратились. Потом письма от Шишки вообще иссякли и хлынули через год уже в электронном виде. Первое же письмо поразило неожиданной солидностью тона. Долго загружалась фотография. Растолстевший Шишка обнимал девушку, опершись своей голиафовской задницей о спортивный автомобиль. Шишка, его девушка и даже, кажется, автомобиль – все самодовольно улыбались. Я высыпал школьные фотографии и долго сличал худенького мальчика, положившего свою руку-соломинку на мое плечо, с генетически модифицированным овощем на присланной фотке.
Через год он позвал меня в гости.
Мы шли по Иерусалиму, на ногах поскрипывали только что купленные сандалии. Шишка снова хватал меня за рукав и закидывал свою руку мне на плечо: «Смотри… смотри…» Я кивал и смотрел. Шишка женился, они ждали ребенка, хотя округлившееся шишкинское брюшко наводило на мысль, что ребенка ждет именно он, Шишка, а не его хрупкая Лена. Шишка оброс загорелой уверенной плотью; я даже слегка сгибался под его рукой, весившей столько же, сколько сам Шишка в школьные годы.
Я слушал Шишку и медленно погружался в Иерусалим.
«Знаешь, он чем-то похож на Ташкент», – говорил я, глядя на пеструю, просвеченную солнцем толпу, протекавшую мимо. «Все города чем-то похожи на Ташкент», – замечал Шишка. «Да, кроме самого нынешнего Ташкента». Шишка хмыкал и начинал снова меня обрабатывать: «Смотри, почему тебе не переехать сюда?»
«Нужно помнить о своих еврейских корнях, – говорил Шишка, смотря на меня так, словно эти корни волочились за мной по асфальту. – Какой ты узбек… Вот сам скажи, ты узбек?» – «Да». – «Или ты еврей?» – «Да», – кивал я. «Так нельзя, – морщился Шишка, – человек должен быть чем-то одним. Нельзя быть одновременно мужчиной и женщиной, христианином и буддистом…» – «Эллином и иудеем», – добавлял я. Шишка не слышал; Шишка давил на меня своей рукой, как статуя Командора, желавшего добра слабому и мнительному Дон Жуану.
А я и сам не знал, кто я. То ли еврей, скрывающийся за узбекской фамилией, то ли узбек, скрывающийся за еврейской внешностью. Продукт советской межнациональной алхимии, шагающий теперь по нагретому от трения стольких религий городу. «Здесь даже деревья говорят по-еврейски, вот, закрой глаза и слушай», – убеждал Шишка. Я не спорил.
«Я где-то прочел, – авторитетно сказал он, – что полукровки попадают после смерти в один шеол с актерами, шутами и канатоходцами».
«А что такое шеол?»
«Шеол – это место, куда еврей уходит после смерти…»
Шишка стоял на коленях и что-то говорил на иврите в приоткрытый пупок Лены. Ему казалось, что через пупок эмбрион его лучше услышит. Лена улыбалась и, вероятно, ощущала себя акустическим приспособлением между Шишкой и его молчаливым собеседником. Я уходил на кухню и глотал ледяной апельсиновый сок.
Сойдя с трапа в Ташкенте, поймал себя на том, что мне хочется поцеловать землю. Просто быстро наклониться и поцеловать. Пока выбирал место, толпа сзади занесла меня в автобус и, окропив незлобным матом, сдавила сумками, чемоданами и сонными детьми. Поплыли квадраты аэропорта.
После поездки наша переписка как-то потускнела. Шишка присылал без комментариев фотки своего голенького первенца. Комментарии действительно были излишни. Это был маленький Шишка. Общение через пупок не прошло даром.
Наконец Шишка написал, что у него был нервный срыв, он лежал в клинике и потратил на это кучу денег. О последнем, кажется, упоминал с гордостью.
«Помнишь, мы бродили по этому проклятому городу и слушали, как разговаривают деревья?» – спросил он в следующем письме.
«Помню», – ответил я.
И тогда он написал:
привет спасибо за трогательный письмец:-) у нас жара пьем как бешеные вчера мой мелкий сам зажег минору хотя тебе мусульманину это ничего не говорит а жаль:(слушай у меня к тебе тут один бааалшой просьба в Ташкент собрались мои знакомые Дан Зимницкий с семьей гостиницу не хотят просят организовать частный дом с психологически тонким хозяином и чтобы он же им показал Ташкент такие вот скромные запросы;) я сразу вспомнил что ты говорил у тебя хата пустует а психологической тонкости у тебя хоть вагонами отгружай я им так и сказал надеюсь ты согласен у них там только нюанс с дочерью они тебе сами о нем напишут соглашайся они заплатят у Дана здесь вилла Монплезир отдыхает короче ты согласен целую тебя презренный сарацин твой Shishka p.s. кстати я развожусь
Вечером пришло письмо от самих Зимницких, на английском, всё светящееся от любезности. Зимницкие благодарили меня за согласие (?), за понимание в отношении их бедной Хавы (??) и спрашивали о цене.
Я ответил на своем ташкентском английском. Ввернул пару декоративных оборотов, наскоро добытых из словаря. Переспросил, действительно ли они согласны остановиться в моей not very comfortable apartment, а попросту говоря, халупе. Не лучше ли гостиницу, дорогие собратья по пятидесяти процентам моей крови?
Нажав на Send, откинулся на спинку стула и стал ожидать отказ.
Представить в своей однокомнатной на Бодомзаре почтенное туристическое семейство я не мог. После маминого отъезда квартира стояла пустой, накапливая пыль и счета за свет и воду, которые просовывали под дверь. Отец сублимировал мамино отсутствие трудовыми подвигами в родном Узавтотрансе, хата была ему по барабану. Мне – тем более: я как раз ходил в женихах у одной журналистки с собственной квартиркой и гибкими взглядами на добрачные отношения. То есть извечная проблема «где?» у меня была решена.
Хмыкнув, я стал писать Шишке. Надо было узнать, что за путешественников он насылал на мою голову…
Дописав, я поставил двадцать четыре прелюдии Шостаковича и стал объедаться виноградом, сплевывая косточки в открытое жаркое окно. Вспомнил, как мама наказывала за это в детстве, как тихо и неубедительно меня защищал отец. Закрыл глаза и растворился в Шостаковиче.
В это время папа и мама Зимницкие в четыре руки писали мне ответ, что гостиница им не нужна и они надеются провести неделю в моей квартире, которую они уже как бы заочно любят.
О Хаве в этом письме не было уже ни слова.
Не написал о ней и Шишка. Вообще ни о чем не написал. Исчез. Только после одного моего письма, лохматого от вопросительных и восклицательных знаков, возник одной виноватой строкой: «прости нет сил борюсь за сына». И снова затих. На мои звонки брала трубку Лена, плохо меня узнавала и не давала Шишкин телефон. В трубке слышался детский смех: видимо, борьба за сына шла пока не в пользу Шишки.
Зато с Зимницкими у меня кипел настоящий почтовый роман. Они расспрашивали обо всем. О Ташкенте, обо мне, о моих родителях, особенно о маме. Я отвечал, что Ташкент – город хороший, что я – обыкновенный ташкентский раздолбай, верстальщик в одной местной газетке; что мои многонациональные родители прожили счастливо двадцать девять лет, пока мама не уехала в Штаты поправлять наш семейный бюджет и теперь не спешит оттуда возвращаться… Для чего я это им писал, я не знаю, разве что мой письменный английский становился всё лучше и лучше. Хотя каждый раз, когда я собирался спросить их о Хаве, мне его словно не хватало.
Потом они как-то стремительно взяли билеты, и вот теперь я растекаюсь по раскаленному асфальту возле зала прилета, так и не зная ничего про их золотую Хаву (может, у нее энурез?).
Самолет рыгнул расплавленным воздухом и коснулся земли. Всё еще в судороге приземления, он катился по посадочной полосе; закатное солнце хлестало в иллюминатор; где-то дежурно захлопали, благодаря за то, что их жизнь не окончилась среди обломков дымящегося железа и можно получать багаж и жить дальше.
– Хава, доченька, вот мы и в Ташкенте, ты довольна? – спросила на идиш женщина, склонившись к дочери. – Ты наконец довольна?
Дочь смотрела расширенными глазами в иллюминатор, не обращая внимания ни на царапающие лучи, ни на слова матери.
Пальме оказался высоким белобрысым гиперборейцем в мятых шортах. Узнав меня (я высылал им свою фотку), замахал и улыбнулся крупной, слегка лошадиной улыбкой.
Рядом в темных очках шла маленькая Леа.
Моя рука, поднятая для приветствия, замерла в воздухе.
Леа была почти копией моей мамы.
Те же тонкие губы, крупные уши, широкий торс и быстрые легкие ноги. «Когда мы перестаем думать о близких, небо посылает нам их двойников». Да, я уже месяц не звонил и не писал маме, боясь снова вызвать поток ее неуклюжих оправданий. А теперь я смотрю на эту чужую женщину и боюсь, что она снимет свои темные очки и я упрусь в серые, любимые до детского обморока глаза…
Леа уже энергично здоровалась, сжимая мою похолодевшую ладонь. Да, они прекрасно долетели. Да, да, спасибо. Да, Дан с Хавой сейчас выйдут, у Хавы закружилась голова. Нет, ничего страшного, легкое головокружение, девочка так волнуется… «Да нет, мама, Хава вела себя как молодец, – лез сверху белобрысый Пальме, играя ремнем рюкзака, – во время всей дороги, она молодец». Да, да…
Она резко сняла очки и посмотрела на меня.
– Такси, такси керай-мы, такси… – пели, клубясь вокруг нас, таксисты. Я мотал головой и пытался еще раз посмотреть в глаза Леи, чтобы успокоить себя их несходством с мамиными…
Леа резко повернулась и что-то прокричала на иврите.
Ей ответил седоватый израильтянин и тоже помахал мне.
Другой рукой он обнимал и подталкивал девушку со стриженными ежиком волосами.
Вначале исчезла толпа прибывающих и встречающих.
Растворились в последних ржавых лучах солнца таксисты; исчезла группка бухарских евреев, выражавших свою терпкую, шумную радость. Исчезли горячие стекла аэропорта, исчез молодой человек в кипе…
Исчез Пальме, достающий из рюкзака кока-колу, подносящий ее к своим уже почти прозрачным, как сама бутылка, губам.
Последним исчез карий встревоженный взгляд Леи.
Одна Хава шла по щиколотку в пыли, прижимая к плоской груди медвежонка. Безумно худая, с выпирающими скулами.
Я протянул руку и назвал свое имя.
Она еще сильнее прижала медвежонка. Он был растрепанный и без одного глаза.
Только теперь я заметил, что она идет босиком.
Пройдя мимо, она вдруг остановилась и повернулась ко мне.
«Что это за музыка?»
Она молчала, но я услышал ее вопрос.
«Вот эта… Мне кажется, ее напевал у нас один надзиратель. Не думайте, это был добрый надзиратель, он многое нам позволял. Мне даже кажется, что он умер не от туберкулеза, а от доброты. Доброта приближает человека к смерти. Доброта и музыка. Эта музыка всегда звучит в Ташкенте? Когда меня вернут в лагерь, я буду ее тайно петь…»
Хава не дала мне договариваться с таксистами. Сама пошла к ним, вглядываясь в их потные лица. Водители переглядывались, улыбались.
Она выбрала маленького таксиста с носовым платком на голове: «Он нас не выдаст».
Я попробовал торговаться. Дан дал знак: не нужно.
Стали загружаться в «Тику». Я заметил, что у них почти нет багажа.
– Это весь ваш багаж?
– Мы беженцы, – сказал Дан, глядя на Хаву.
Хава кивнула.
– Беженцы, – весело повторил Пальме и подмигнул мне.
Дверь хлопнула, пейзаж качнулся и поплыл, ускоряясь.
Хава сидела на переднем сиденье. Город втекал в ее зрачки: дома, треск трамвая, розовый от жары асфальт… Потом, судя по тряске, пошла грунтовая дорога, грузовики с солдатами и техникой и какие-то люди с серыми, словно засвеченными лицами и фанерными чемоданами в руках…
Таксист действительно не выдал. Довез, помог выгрузить чемодан.
– Девушка у них немного болеет, да? – спросил он у меня, когда я расплачивался.
Я кивнул.
– Я сразу понял. В глаз ей посмотрел и всё понял. Мозгом болеет. Из Израиля прилетели?
Я снова кивнул и собрался уходить.
– Хорошо… У нас земля лечит. Солнце лечит. Вы ей лепешку давайте. Яблоки. У нас яблоки самые полезные в мире для здоровья. Виноград в этом году тоже сладкий получился. Виноград в мозг попадет – польза будет…
Сунул мне в руку клочок бумаги:
– Меня Шухрат зовут. Телефон простой. Если что от машины нужно – звоните, ака.
«Тика» проехала вперед, развернулась.
Хава замахала рукой.
Вся семья Зимницких замахала вслед за ней. Особенно старался Пальме: пару раз подпрыгнул и сбил с ветки чинары несколько пыльных листьев.
– Так, значит, ваш друг вам ничего не рассказал про Хаву?
– Нет, только то, что она… необычная.
Мы вышли с Даном покурить возле подъезда.
Как выяснилось, не курили ни я, ни он.
Зимницкие уже успели распаковаться и дружно одобрить квартиру. Перед их приездом я устроил два героических субботника, так что квартира словно помолодела и раздалась в размерах. Леа с Хавой разместились в комнате, Дан с Пальме – на бывшей кухне (кухня у нас вынесена на лоджию). Леа отправилась в ванную купать Хаву; Пальме восхитился моим доисторическим телевизором и принялся его изучать; мы с Даном тихо вышли.
Дан был одного роста со мной, седой, с круглым лицом и мягкими плечами. Я обратил внимание на его ухоженные ногти и быстро спрятал свои, вечно обкусанные. Седина ему шла, даже «бежала», как говорила в таких случаях моя бабушка.
Дан рассказывал.
Я понимал, что он рассказывает это уже в двадцатый, сотый раз. Люди сживаются со своим горем, как с соседом-алкашом; привыкают тихо и отстраненно говорить о нем.
– Мы долго не придавали этому значения. Хава была впечатлительным ребенком. Мы думали, это игра. Мальчики играют в войну. Почему девочка не может играть в Холокост? Да, конечно, это странно, но у нас детям позволяется многое. Очень многое… Одна ее прабабка, с Леиной стороны, погибла в лагере, не помню уже в каком. Мы же не обязаны всё помнить, правда? Вы были в Яд ва-Шеме?
– Да.
– И вам понравился этот музей?
…Мы ходили с Шишкой по Яд ва-Шему. Шишка тоже был здесь первый раз и повторял: «Да, катарсиса у них тут маловато». Я молчал. Мимо ходила публика, чем-то похожая на ту, которая бывает на узбекских похоронах: большинство не знакомо с покойным и ходит с деловитой скорбью, принюхиваясь к дымку поминального плова и поглядывая на часы…
Запомнился только маленький фильм перед началом осмотра.
Палимпсест кинохроники. Длинный, бесконечный дом. Века девятнадцатого. В каждом окне – танцуют, играют, шьют, торгуют маленькие фигуры, вырезанные из еще каких-то кинохроник. «Это – довоенная Европа, – говорит Шишка; он еще со школы обожает всё комментировать. – А эти, в окнах…» – «Я знаю – кто», – перебиваю я.
Окна медленно гаснут.
«Ты заметил, нигде ничего не сказано про Ташкент?» – спросил я Шишку, когда мы вышли из музея на солнце.
На балконе второго этажа зажегся свет; вышел Пальме в красной майке, потом Леа в банном халате, с чалмой из полотенца.
– …Так Хава входила в роль заключенной концлагеря, – тихо продолжал Дан. – Вначале она отказалась есть то, что едим мы. Потом стала требовать, чтобы мы с ней говорили только на идиш. Не знаю, где она его успела выучить… Пришлось Лее записаться на курсы. Вообще мы решили вначале, что она нас просто шантажирует.
– Шантажирует?
– Да. Именно. С самого детства она требовала от нас непрерывной, ежесекундной любви. Мы ее и так с Леей обожали: первый ребенок, девочка, ангел. Но она – она просто, как вампир, высасывала из нас нежность и заботу. Уложив ее вечером спать, а она засыпала только с Леей, мы уже ничего не хотели друг от друга. Когда ей казалось, что мы ее не замечаем, она заявляла, что она – принцесса или, наоборот, ведьма и всех нас заколдует. Приходилось… заколдовываться. Хотя, конечно, мы тоже не всегда могли уделять ей время. Леа делала свой докторат, я вкалывал на фирме. Так продолжалось шесть лет до рождения Пальме. Вам понравился наш Пальме?
– Да…
– Он всем нравится. Наше семейное солнце. Другой бы на его месте давно хлопнул дверью и ушел. А он всё терпит. И обожает Хаву. Испытывает вину перед ней.
Я снова посмотрел на балкон. Пальме ухватился за перекладину, которую когда-то приварил для меня отец, и стал быстро подтягиваться. Я почувствовал благодарность, что хотя бы один член этой странной семьи оказался точно таким, каким я его себе представлял.
– А Хава рождение Пальме восприняла как личное оскорбление. Потом вроде привыкла. А потом на нас обрушилось это богатство. Да, у меня умерла тетка в Штатах, о которой никто уже не помнил, и оставила огромное состояние. Во время войны сменила фамилию и каким-то чудом вырвалась в Штаты, там вышла замуж за будущего миллионера, а перед самой смертью разыскала нас и еще пару оставшихся дальних родственников. Правда, похоже на сказку?
– На голливудский фильм.
– Мы купили дом на побережье. И всё обострилось. Хава окончательно переселилась в свой концлагерь. Откопала где-то арестантскую робу. Не окончила школу, стала возвращаться вся в грязи. Где была? «Нас погнали рыть противотанковые рвы». Что нам оставалось делать?
Дан смотрел на меня, ожидая ответа.
Я пожал плечами.
– Да, – сказал Дан, подняв голову и сощурясь, – они тоже пожимали плечами, все наши замечательные доктора. Они находили, что она психически нормальна, только нервы. Истощенная нервная система. Хотя, думаю, такой диагноз можно было поставить всей нашей семье. Конечно, мы положили ее в самую лучшую клинику. Там ее все любят. Оборудовали ей специальную палату, как в лагере, понимаете? Мы почти каждый день навещали ее. Кстати, там она и познакомилась с вашим другом, узнала, что он из Ташкента, стала спрашивать. Она еще до клиники нам что-то говорила про Ташкент… Что туда бежали какие-то наши родственники, что она за них спокойна, в Ташкенте много яблок и винограда, они прокормятся и выживут…
– Яблок и винограда? – переспросил я.
Когда я вернулся, папа всё еще сидел на кухне.
– Тебе твоя Марина звонила.
Марина – моя невеста. Как бы невеста.
– Ну что там, как твои израильтяне?
– Всё нормально, пап, встретил, завтра поеду Ташкент показывать.
Отец промолчал. Налил себе кипяченой воды, выпил.
– Пап, ты ужин приготовил?
Он посмотрел на меня:
– Что за привычка всегда обращаться на «ты»? Я разве приятель? В других узбекских семьях к родителям обращаются только на «вы»!
– Хорошо, если нужно, я буду обращаться на «вы».
– Мне ничего не нужно!
Встал, пошел в зал. Включил телик и стал яростно переключать каналы. «По сообщениям, поступающим из Ирака…»
– Пап, что-то на работе?
– На работе меня уважают, – ответил он, глядя в мелькание на экране.
Я лежал в своей комнате; сквозь полуоткрытую дверь вползал тяжелый, мучительный храп отца. В последнее время он храпел особенно сильно.
Ночь была душной, перед глазами вставали то Леа, то Хава, то снова Леа, почти сливающаяся с моей мамой, особенно в этих темных очках…
Я вышел в коридор. Осторожно, стараясь не зацепить за что-нибудь шнуром, вынес телефон на кухню. Порылся в бумажках, нашел мамин американский номер.
Шорох, медленные, неуверенные гудки.
«Hello, this is Ella Neiman’s apartment. I’m unable to answer you right now…» – начал маминым голосом автоответчик.
Мама четко, как отличница, выговаривала каждую фразу.
Утро хлынуло в город, зашумело тысячью веников, открытых кранов, спускаемых унитазов, закипающих чайников. Город открыл свои глиняные веки и сощурился от света. Солнце уже жгло вовсю, блестя в щедро, с запасом политых дворах…
Хава стояла у окна. Внизу мели сухой двор, высекая веником серые летучие розы. Розы пахли глиной, счастьем и безразличием.
За ее спиной, сопя от удовольствия, доедал свой утренний йогурт Пальме. Он уже принял душ, потыкался губами в щеки родителей, желая доброго утра, и смазал волосы гелем. Волосы блестели, йогурт мягко входил в организм, обволакивая кишечник.
Мы ехали по городу, я рассказывал. За рулем был Шухрат, с которым я договорился еще вчера. Вчера мы разработали и план экскурсии. Экскурсии по пустоте. По снесенному, исчезнувшему иудейскому Ташкенту.
Всё ради Хавы.
Она выходила из машины, подходила к старым деревьям, к морщинистым одноэтажным домам, уцелевшим в эпидемии строительной чумы, охватившей город. Губы Хавы шевелятся. Она трогает кору, побелку, кирпич. Она разговаривает с ними?
– Она расспрашивает, – сказала Леа.
– О ком?
– Кого-то ищет…
«А в это дерево переселилась душа Марка Злотникова. А вон в то, рядом, – душа маленькой Доры, которая не помнит своей фамилии. Она говорит, что ее эвакуировали со всем детдомом. А вот то дерево совсем пустое, в нем никого нет».
Тысячи испуганных, высосанных войной лиц плыли в Ташкент. Душным желтым облаком с детьми, чемоданами, фурункулами и гортанным ночным бредом.
Их было негде селить; когда они стали умирать, оказалось, что некуда пристроить и их души. Пришлось временно селить их в деревья. Многие там и остались. В Ташкенте не успели оборудовать шеол для такого наплыва… «Да, у каждого города есть свой шеол».
Мы уже осмотрели площадь Независимости, подышали возле фонтанов, побывали на площади Дружбы народов. Пальме приседал с фотокамерой, сбивал нас взмахом ладони в маленькое стадо, увековечивал. И снова мы отыскивали уцелевшие старые дома, откуда выбегали дети и смотрели на Хаву, а иногда выходила женщина и выплескивала ведро мыльной воды.
– Как тихо… Как будто нет войны.
– Ее действительно нет. Она закончилась более шестидесяти лет назад.
– Это всё слухи. Думаете, я не вижу, как отец всем дает денег, чтобы они повторяли, что война закончилась? Он думает, что деньги его спасут. Он же член Юденрата, сотрудничает с ними. Думает, что избежит газовой камеры!..
Ночью позвонила мама. «Одно ваше слово, я всё брошу и приеду!» Я молчал в трубку. «У папы никто не появился? Я имею в виду…» – «Мам, зачем ты это спрашиваешь?» – «Мне так было бы легче, – сказала она, помолчав. – Что он там делает?» – «Спит», – ответил я. Молчание. «Он всегда спал, – сказала мама, – все эти тридцать лет, даже меня заразил этим сном… Знаешь, я только здесь проснулась…» – «Мама, сейчас час ночи, все спят». – «Час ночи… Ладно. Так мне пока не возвращаться?»
Неверные мужья заражают жен триппером, верные мужья – зевотой. Отец был верным мужем. Мама была любящей женой. Я был их сыном.
…Отец вышел из спальни в своей доисторической пижаме. Стал смотреть, как я сижу на корточках возле телефона. Мамин голос уже исчез, стерся из трубки; вместо него в ней шумели волны Атлантического океана, поднимая со дна песок и обломки.
Отец хотел что-то сказать, но только сжал губы и ушел к себе.
Следующим утром, пока Зимницкие собирались, я общался с Пальме. Он уже стоял готовый, улыбался и гладил ладонями шорты. Не помню, о чем говорили. Совершенно не помню. Нет ничего более ненормального, чем нормальный человек. Пальме улыбался и трогал свои ноги. Ему нравится в Ташкенте? Да, ему очень нравится.
Из комнаты вышла Хава в майке без рукавов. На левом предплечье у нее было вытатуировано: 7041. И корявая шестиконечная звезда.
Мы шли по Алайскому.
Базар шумел, как горизонтально растущее дерево, ветвился и трепетал бесконечными рядами. Пахло перцем, потными подмышками, синеглазыми коровьими головами с мясных рядов.
Пальме бегал между прилавками, пробовал белые слюнявые дыни, фотографировал. Прозрачные голубые купола бросали зеленоватые отсветы на лица и прилавки…
– Чьи это стихи?
– Владимира Луговского. Он был здесь в эвакуации.
Хава разглядывает огромный юсуповский помидор.
Трет его о впалую щеку.
Не выпуская его, срывается с места. Бежит сквозь ветвящееся дерево базара. Бежит, как воровка, сжимая податливую плоть помидора.
…Еле-еле уладили.
– Зачем ты это сделала, Хава?
Хава, вся залитая помидорным соком, смотрела на нас и молчала.
Потом мы бродили по другим базарам, щупали хан-атлас, пробовали глиняные свистульки, осторожно укладывали в сумку волшебный пучок исрыка. Пальме торжественно нес свернутый чапан. Потом ходили по Тезиковке[11], купили патефон, пластинки к нему, керосиновую лампу и старые открытки с видами города.
– Мы хотим оборудовать одну комнату в нашем доме под Ташкент, – говорит Дан.
Я стою в Хеседе, за дверью поет хор. Хор поет на идиш, песни всё не кончаются. Я заглядываю, десять старческих лиц смотрят на меня. Я называю фамилию.
Ко мне медленно идет старуха. Ее ногти покрашены лаком морковного цвета.
Мы выходим, я знакомлю ее с Зимницкими. Хава медленно обрывает гроздь винограда.
Мы идем, поддерживая старуху за локоть. Она останавливается, поправляет крупные бусы.
– Я уже готова. Я начну.
Она хлопает в ладони и начинает петь.
За свою жизнь Люба Холоденко сочинила более тысячи песен. Пела обо всем, что видела. О войне, о рождении сына, о работе на Чкаловском заводе. Одни считали ее слегка чокнутой, другие приглашали на вечера: «Спой, Люба!» Люба хлопала в ладоши и начинала петь. Она пела о каждом из гостей, о накрытом столе с селедкой под шубой и запотевшей «Столичной», о том, чтобы был мир и дети хорошо питались.
А началось это с войны, с эвакуации; они жили на Кашгарке дом в дом с одним известным певцом-акыном. Акын был стариком, целый день ходил с веточкой райхона за ухом и пел обо всем, что видел. Правда, далеко не всё, что он видел-пел, устраивало начальство, поэтому, в отличие от других более понятливых акынов, он не был обласкан и осыпан орденами. Но его не трогали. Люба подружилась с его детьми, которые тоже пели и играли на инструментах, с его женой, а потом и с самим акыном. Акын садился под старый тутовник во дворе и пел, глядя на Любу. «Я слишком стар, чтобы понять новую власть и ее прихоти, но, когда я вижу прекрасную пионерку Любу, я готов принять и Маркса, и Энгельса, и других неверных. Ее родинка как фисташка, щеки – тюльпан, на устах – веселый смех». Люба не оставалась в долгу и тоже пела… О чем пела, она уже не могла вспомнить. Запомнились только хлопающие ладони и счастливые голодные лица.
Теперь она снова пела о войне; иногда она переходила на узбекский, и тогда стоявший рядом Шухрат начинал переводить. Она пела о том, как они долго ехали с Украины, как в пути умерла бабушка и пришлось платить казахам, чтобы они ее похоронили. «Только по-человечески! Только по-человечески!» – кричала ее мать с отъезжающего поезда, и казахи кивали и молчали, потому что были уже мертвецки пьяны. Она пела, как около Ташкентского вокзала стоял адский табор из беженцев, раненых, больных, пухнущих от голода, и всё это издавало вонь и стоны, и никто к ним не проявлял интереса, кроме жирных ташкентских мух. Как потом появился сутулый ангел, парень с фурункулом на щеке, как он ходил среди всего этого и тихо спрашивал на идиш: «Евреи? Здесь есть евреи?» – и выводил за руку из ада. Как он привел их в большой двор, где женщина купала в железном корыте худого, как скелет, мальчика; как парень усадил их, прочитал молитву и обещал похлопотать.
– А потом, а потом угостил каждого из нас кусочком редьки! Ах, какой был тот кусочек редьки…
Ночной разговор с отцом. Он сидит на моей кровати; я, поджав ноги, слушаю.
Отец:
– Они устроили себе государство, отняв землю у палестинцев, даже ООН это признает. А США? Они же там всем правят. И война в Ираке – их делишки. Они везде, везде у них капитал. Везде делают свои дела. А ты их защищаешь!
– Я никого не защищаю, папа. Что вдруг с тобой случилось?
– Со мной ничего не случилось, это со всем миром случилось. У них везде свои щупальца, и Джордж Буш – тоже их человек. И перестройку они сделали, все эти Сахаровы, Гайдары. И премию мне тогда не выписали, был у нас Абрамсон, начальник главка такой, всё только своим, теперь у себя в Израиле, я представляю, что там вытворяет! Я тогда смолчал, а надо было не смолчать. А сколько у меня друзей было, и Лешка этот, Рубин, ты его не помнишь, и Эдик. И все они теперь туда. Для чего тогда они здесь у нас жили – сразу бы родились там у себя и жили! И не нужно было мне их дружбы, и на день рожденья свои меня приглашать не нужно было! И книжки мне читать не нужно было давать, у меня дома тоже книжный шкаф был! А врачи их на тепленьких местечках во всех поликлиниках, чуть что – им конфеты, а то еще не так диагноз напишут, мне случай такой рассказывали. И где теперь они все, к кому я сейчас со своей язвой должен идти? А мне операция нужна, а им всем наплевать – уехали! Потому что им наплевать на нас было, и Элле наплевать…
– Маму не трогай только.
– А почему не трогай? Она точно такая же. Точно такая. Она с ними всеми заодно, потому что у них это в генах, притворство. Вот теперь она у себя в Штатах, и уже притворяться не нужно, там у нее уже истинное лицо!
– Пап, зачем ты так?!
– Не надо мне на «ты», сто раз говорил! – Он вскочил с кровати. – Я – вы, вы, уважение, мне уважение, а не это, вот умру, будешь «ты», а Эллочка даже на похороны не приедет, у нее там бизнес, авто… ответчик…
Я принес из кухни банку кипяченой воды. Отец лежал лицом вниз, только вздрагивала спина. Я погладил его по руке:
– На, выпей… Выпейте…
– Ты с ней вчера разговаривал? – спросил, не поворачиваясь.
– Да.
– Что она говорит?
– Сказала, что скоро приедет.
– Когда, не сказала?
– Про тебя спрашивала. И что очень скучает.
Отец промолчал. Достал платок, высморкался. Глотнул из банки.
– Как ты думаешь, – посмотрел на меня, – тех денег, которые она там скопила, мне на операцию хватит?
– Хватит. А не хватит – ту квартиру продадим, всё равно пустая.
– Э, нет! В этой квартире ты будешь жить, когда женишься. Только обещай мне одно – что только на узбечке. Тогда я спокойно умру. Обещаешь?
– Зачем ты… вы… всё о смерти говоришь?
– Я знаю, что говорю. Теперь надо только найти невесту… Невесту…
Он засыпал.
Я поднялся и тихо направился к двери.
– Слушай…
Я остановился.
– А эта твоя израильтянка, которая приехала? Как… ее дела?
– Она больная, папа, – сказал я, уловив направление его мыслей. – Тяжело больная.
– А, это хорошо… Бедная… Надо ей что-то подарить… Возьми набор для специй, он почти новый…
Хотя мы договаривались на десять, Зимницкие еще спали.
Мне открыл Дан и тихо провел на кухню.
– Хава всю ночь не спала, – сказал он шепотом. – Кажется, она нашла ее.
– Кого?
– Свою подругу.
Минуту мы сидели молча.
– Поешьте виноград, Шухрат угостил. – Дан придвинул ко мне мокрую миску.
Я вежливо положил в рот пару ягод.
– Я пойду, – сказал я, вставая.
Дан тоже встал.
– Я думал, вы подружитесь с Пальме. У него столько друзей. Но все младше его.
– Ну мы с ним общались… – начал я, словно оправдываясь.
– Я понимаю, – сказал Дан. – Вам с ним неинтересно. Вы не знаете, какой Пальме. Очень талантливый, ранимый. И всё прячет. Наперекор всему делает из себя нормального человека. Это у него теперь как религия. Быть нормальным. Честно сказать, я боюсь за него больше, чем за Хаву… Кстати, где у вас можно купить редьку?
– Летом ее не бывает.
– Жаль.
Вышла в халате Леа, снова поразила меня сходством с мамой. Сварила кофе, рассказала, как участвовала в археологических раскопках. Вышел, потягиваясь, Пальме; Леа ловко кинула ему упаковку йогурта. Дан уехал куда-то с Шухратом, мы с Пальме сели играть в шахматы. Играл он хорошо, еще больше меня поразило, как изменилось его лицо, как зажглись умным светом глаза. Или мне это просто казалось после разговора с Даном?
Хава вышла последней. Умытой, благоухающей чем-то. Увидев меня, улыбнулась.
– Вам мат! – объявил мне Пальме.
– Почему он мне сам ничего не сказал? – кричала вечером в трубке мама. – Почему я от тебя узнаю об этой операции? Я его сюда привезу, его здесь прооперируют… Ну не могу я сейчас здесь всё бросить, милые мои, сладкие мои, не могу! Я столько сил вложила, а от вас же мне ничего не нужно, только понимание! Ну что он там делает?
– Из двери выглядывает.
– Дай ему трубку.
Словно почувствовав, отец сделал шаг вперед.
– Будешь с еврейкой разговаривать? – спросил я тихо.
Отец улыбнулся, погрозил мне кулаком и потянулся к трубке.
– Алло, Элла? Эллочка?
Я ушел к себе, нырнул головой в наушники и врубил девятую симфонию…
…Отец заглянул ко мне в комнату. Я отлепил от уха один наушник.
– Тебя!
Выполз в коридор.
– Да, мам?
В трубке кто-то тяжело дышал. Осторожный голос:
– Это… Слушай, это я, Шишка.
– Шишка? Блин! Ты где, тоже в Штатах?
– Нет… Какие Штаты? Здесь я. Короче, в Египте.
– Где?
– Тише. В Египте, или не знаю где. Короче, пустыня кругом, никаких знаков.
– Бли-ин! Да что ты там делаешь?
– Кочую. С бедуинами. Тише… Я мелкого своего у Ленки увез. Ну похитил, типа. Суд ей его оставил, я, типа, нервнобольной, а она, сучка, – здоровая. Все бабки на адвокатов спустил, конкретно без трусов остался. Ну и что мне было терять? Хорошо, один араб знакомый меня с этими ребятами свел, бедуинами, теперь по пескам ходим…
– Шишка, ты это что, серьезно?
– А думаешь, шучу? Я теперь всё, вне закона. Сына, блин, родного похитил. Границу незаконно пересек. Так что дело точно в Интерпол пошло. Ничего, здесь меня ребята понимают, не выдадут. Мелкий мой уже немного по-арабски чешет, а один из них вообще когда-то у нас в Ташкенте учился, мне как отец родной, узбеком меня называет… Я уже корзины плести научился. Что, не веришь? Хочешь послушать, как песок гудит?
Шишка замолчал. С полминуты я слушал сухой шелест в трубке.
– Шишка…
– А?
– Приезжай в Ташкент! Мы здесь вас как-нибудь это…
– Да я уже думал сто раз об этом! Не получится. У Узбекистана с Израилем такие, блин, отношения, меня сразу выдадут. И не доеду я, мои данные уже в компьютере. Ничего, помотаюсь пока по пустыне. Главное, сын со мной, вот. А когда вырастет, пусть сам решает… Зимницкие приезжали?
– Сейчас здесь, послезавтра уезжают. Мог бы, блин, предупредить насчет Хавы…
– А что?
Я коротко рассказал.
– А, ну это еще ничего. Она здесь и не такие выкидывала номера. А если честно… Знаешь, я, наверно, один человек, который знает ее секрет. В другой раз расскажу, тут у меня уже лимит на исходе… Короче, она не сумасшедшая. Вот. Ладно, пока.
– Шишка, не пропадай!
– Ладно, выкарабкаюсь. Главное – сын. Сын…
Гудки.
На следующий день мы собрались на прощальный ужин у Зимницких.
Пришел Шухрат в галстуке и уже без платочка на голове. Приковыляла Любовь Холоденко с семилетним внуком: «Это мой кавалер!» Пришел и мой отец; специально его пригласили, и теперь он прижимал отмытый и увязанный в тряпочку набор для специй.
Все как-то разместились на кухне. Тускло горела керосиновая лампа, сопел патефон: «Счастье мое… я нашел в нашей дружбе с тобо-ой». Шухрат неожиданно поднялся, вздохнул и пригласил Любовь Борисовну, и они затоптались на маленьком пятачке около стола. «Я не знала, что вы так элегантно танцуете», – говорила Леа, а Шухрат краснел: «А я не всегда шофер был. Это я сейчас, чтобы детям хлеб был, а в прошлой жизни в Дом культуры работал!»
Потом пластинка доиграла, все посмотрели на Любовь Холоденко. «Я очень волнуюсь», – сказала она, обмахиваясь веером. Отец налил ей воды.
Отпив, она хлопнула в ладоши.
Я тихо переводил на английский. «Не надо, – шепнула Леа. – И так понятно…»
Спев о каждом, певица поклонилась и села.
И тогда встала Леа.
– Дорогие гости, в комнате накрыт стол. Но до этого просим разделить с нами ужин, который заказала моя дочь Хава. Она извиняется, что не может участвовать с нами потом, поэтому – вот…
Пальме снял с антресолей жестяную миску и пошел по кругу.
В миске лежала нарезанная редька.
Каждый по очереди брал один кусочек.
– Бабуленька, не плачь, – говорил внук Любови Борисовны, старательно вытирая ее щеки платком. – А то сейчас как косметика потечет!
– Это у твоей мамы косметика, а я уже свое открасила…
– А откуда летом редька? – спросил я.
– Шухрат где-то достал.
– Представляю, сколько за нее заломили, – вставил отец.
– Нет, ака, сам удивляюсь, только им сказал, для чего беру, – вообще денег не взяли.
Отец на это что-то промычал, а потом наклонился ко мне.
– Слушай, а эта… Леа, она маме нашей случайно не родственница?
– Похожа, да?
– До мурашков! Ты бы предупредил хотя бы…
…А я смотрел на Хаву. Она стояла в дверном проеме и медленно откусывала редьку. Тени мотыльков, кружащихся вокруг лампы, проскальзывали по ее лицу; в глазах отражалась нищенская кухня, где сидели и медленно ели редьку люди, большинство из которых она вскоре уже никогда не увидит…
Публика перетекла в зал. Здесь уже горели свечи и был накрыт огромный, роскошный стол. Мужчины стали разливать шампанское.
– Иди покушай, – говорила Любовь Борисовна внуку, – а я пока в креслах посижу. Что? Да. Уже наелась. Чудесная была редька…
Странно, мне тоже не очень хотелось есть. Прожевав что-то, я вернулся на кухню.
Хава всё так же стояла возле лампы. Стояла и смотрела.
Предупредив Лею, мы вышли. Мы с Хавой.
Я чувствовал спиной долгий, напряженный взгляд Леи…
Мы держались за руки и молчали. Никогда еще в моей ладони не было такой хрупкой, всё понимающей женской руки.
Так дошли до Курантов. Пересекли Сквер, свернули на когда-то шумный, а теперь совершенно стерилизованный Бродвей. Иногда Хава выскальзывала из моей ладони и шла к какому-нибудь дереву. Или дому. Наверное, прощалась.
Внезапно воздух прорезал металлический звук.
Несколько человек пилили огромное старое дерево; сыпалась листва.
Хава сжала мою ладонь: «Его зовут Роман. Роман Осипович Крейнис, скрипач».
Рухнула еще одна ветка.
Я бросился вперед.
Она схватила меня за край футболки. Я смотрел на нее. Ее глаза: «Ну что ты им скажешь? Про Романа Осиповича? Разве кому-то есть дело до души нищего еврейского скрипача, едва не пропившего скрипку? Лучше закрой глаза и послушай. Сейчас он будет играть на скрипке в последний раз».
Я послушно закрыл глаза.
Было слышно, как снова завизжала пила, как рухнула еще одна ветка. Ругнулся кто-то из рабочих.
Потом на секунду наступила тишина.
И я услышал скрипку. Так отчетливо, что вздрогнул и открыл глаза.
Мимо нас, размахивая двухкассетником, шли подростки. Звуки скрипки неслись прямо из мафона и совершенно не вязались с этой толпой, пустой и плоской. Будто вставили не ту кассету и не успели еще этого заметить…
– Это Шостакович, музыка к фильму «Овод», – узнал я.
Хава кивнула.
– Прощайте, Роман Осипович…
Подростки, шаркая и шелестя плевками, прошли; снова завыла пила.
Когда я вернулся, папы еще не было. Надрывно звонил телефон.
– Алло!
– Привет.
Марина. Моя невеста. Как бы невеста. Сейчас спросит, почему не звонил.
– Что не звонишь?
Только не оправдываться. Ни в коем случае не оправдываться.
– Маринка, я… был занят. Да, занят.
– А я тебе звонила… Мог бы номер набрать…
– Марина!
– Да.
– Ты меня слышишь?
– Да, говори.
– Мы не поженимся. Отец сказал, чтоб я женился только на узбечке. Да, серьезно. Алло… Алло, ты меня слышишь? Алло! Алло, Марина… Марин, я пошутил. Ну не молчи, я пошутил, алло! Ну говорю, пошутил… Пошутил!..
Вечером они улетали.
Я стоял рядом с огромным чемоданом, в который был умят будущий интерьер «ташкентской комнаты». Корзина с виноградом и яблоками, дар Шухрата.
Пальме всё время разговаривал по мобильному, отвернувшись и почесывая спину. Хава неожиданно заснула, прямо на плече Дана. Дан отнес ее в тень и теперь пытался прикрыть от шума и грохота аэропорта.
Только Леа в тюбетейке стояла рядом. На пальцах мутно горели кольца. С шеи свисали золотые цепочки в росинках пота. Темные, непроницаемые очки.
– Леа…
Стали объявлять какой-то рейс.
– Леа, я хотел вас спросить.
– Если насчет моей дочери, то бесполезно.
Она вытерла щеки от пыли салфеткой.
– Это бесполезно. Мой муж сделал всё, что хотел. Свел с ума дочь, теперь разыгрывает короля Лира.
– Свел с ума? Дан?
– Послушайте, ну что вы лезете? Что вы всё время делаете вид, что понимаете, что вам интересно? Вы обычный добрый, порядочный человек, разве вы можете нас понять?!
– Вы очень похожи на мою маму…
Леа усмехнулась:
– Дан тоже говорил мне всегда, что я похожа на его мать. Потом, много лет спустя, я узнала, что он ненавидел ее. Ненавидел всю жизнь. И женился на мне только для того, чтобы ей отомстить.
«Объявляется посадка на рейс…»
– Но для мести он почему-то выбрал именно нашу дочь… Вот, кстати, он вас зовет! Смотрите, как машет. Ну только посмотрите на него! Заботливый папаша…
Дан протягивал мне конверт с деньгами.
– Нет-нет, возьмите, вы потратили на нас столько времени!
– Отпуск мне и так полагался, – отклонял я его руку.
– Мы жили в вашей квартире!
– За житье в такой квартире еще я вам должен доплачивать. – Я пытался шутить.
– Хорошо… – Дан опустил руку с конвертом. – Может, у вас будет какое-то пожелание… Мы состоятельные люди.
Я посмотрел на Пальме, который всё стрекотал по мобильному, заполняя паузы рыжими глотками «Фанты». На Лею. На моложавое лицо Дана в нелепой седине.
И на Хаву.
Она спала внизу на расстеленной куртке.
– Я бы хотел поцеловать Хаву. На прощание.
Я наклонился. Мои губы мягко приземлились на впалую ее щеку. Теперь немного левее. Я уже ловлю ее дыхание, горячее дыхание в горячем пыльном воздухе.
Ничего не произошло.
…голос Дана говорил, что это не желание, что они пригласят меня к себе, оплатят дорогу и повезут по всему Израилю. Потом голос Леи сообщил, что объявили начало регистрации и нужно идти. Потом голос Пальме стал произносить слова, которые произносят все нормальные люди при прощании, его голос зазвучал совсем рядом, потому что Пальме решил обнять меня; от его спортивных объятий пахло потом и «Фантой». Потом голос Леи тихо просил меня забыть всё, что она мне сказала; просьба была хрустко обернута в поцелуй, прошуршавший где-то возле уха, как неловко брошенный букет…
Дан уносил на руках спящую Хаву.
Рукав на ее тонкой, свисавшей руке задрался, стала видна выжженная звезда и порядковый номер. Пальме, шедший рядом, стал быстро поправлять рукав. Потом их заслонило толпой.
Назад меня вез Шухрат. Я сидел молча, боясь потерять оставшееся на губах ощущение от впалых щек Хавы.
– Хорошо, что дочка уснула, – говорил Шухрат. – Проснется здоровой. У нас же земля лечит. Вода-хлеб сладкий, виноград сладкий, яблок сладкий… Отлично проснется! Эх, какой клиент хороший был… Солидный!
Потом я получил от них письмо…
Хава Зимницкая, 7041, открывает глаза. Она чувствует, как рядом открываются еще десяток глаз. Открываются и смотрят в спертую, непроветриваемую темноту барака. Она чувствует, как открываются в темноте гнойные рты; они пытаются что-то сказать, предостеречь, завыть. Ее рот тоже поддается этой слабости, и она зажимает его рукой. Лают собаки, женщины поднимают головы, опускают сухие стебли ног, ощупывают темноту. Потом к ним заходят с фонарем, обжигающим глаза, начинают выводить. «Простимся, Хава», – говорит ей маленькая Дора и пытается ее обнять, но желтый луч фонаря разрубает их объятия, расталкивает, оглушает нарастающим лаем. Хава слышит, как начинает петь Певица, она всегда поет в бараке, и за это ее бьют больше других, еле ноги передвигает. «Ломер але инейнем, инейнем…»[12] – дрожащими руками складывая в узелок вещи, потом: «Вот нас ведут так рано… Такое раннее утро, мы еще не успели… Доглядеть наши сладкие сны, Боже, Боже мой…» Хава видит, как Певицу бьют наотмашь и ее поющая голова исчезает, потом появляется уже с красной трепещущей ветвью во рту: это не кровь, девочки мои, это наши песни… А Хава уже совсем проснулась, она идет, почти касаясь бритым затылком серого неба, и тучи, как отрубленные косы ее сестер, пытаются сплестись в одну бесконечную дымную косу. Она чувствует, как их ведут вдоль колючей проволоки, как удлиняются ее собственные руки, почти касаясь земли; концы пальцев загораются, уже горит одежда, но пока еще рано, думает Хава, и огонь гаснет… «Вот они нас ведут так рано, так рано… – тихо напевает Певица, растирая по лицу сок красной ветки. – У меня еще не было ни мужчины, ни сына… Моим первым мужчиной будет огонь, вторым – Господь наш Израилев, а сына у меня не будет…» Хава слышит выстрел, но не оборачивается. Новая мысль уже наполняет ее. Эта мысль приходит теплым глотком света, нагретой гроздью винограда, опускающейся прямо на ладонь. Мысль из оборванного, недосказанного сна, где выходили из берегов арыки, глиняные улицы и базары и затопляли собой далекий город, куда успела бежать ее тетка, а потом и остальная семья… Этот город, теплее и прекраснее которого не может быть ничего во Вселенной, город, где поцелуй пахнет пылью и соком граната, где нет ни голода, ни войны, а только бесконечный свет… Этот город снится Хаве каждую ночь, его огромные деревья, говорящие на идиш и других неведомых языках, его бесконечные глиняные дома и общие дворы, где в каждом окне шьют, играют на скрипке, чинят обувь, возжигают свечи… И перед сиянием этого города бледнеет черная труба крематория, и лай овчарок – Господи, зачем они так страшно лают?! – и крики конвойных… И сама Хава уже растворяется в этом свете и уже бродит между нагретыми стволами чинар и бегущими в пыли детьми, прижимая к груди розовую мякоть огромного помидора и обветренный кусочек редьки… И смеется, захлебываясь от лучей солнца, изливающего на город свою бесконечную, горячую, ничем не объяснимую милость…