«Книга о музыке» — это не только пунктирная и монументальная история европейской музыки, где музыка и музыканты — от героев мифов до современных композиторов и слушателей — спорят с географией, политикой, наукой, градостроительством, нравственностью, психологией и создают собственные версии мироздания. Это еще альбом, карта маршрутов и кардиограмма интимного и социального опыта людей и государств, а также путеводитель по состоянию дел в индустрии: фестивали, оркестры, лейблы, стриминговые сервисы и не только. Еще это краткий каталог старых терминов и новых свидетельств музыкальной одержимости современников — художников, писателей, режиссеров, менеджеров. И, наконец, это рассказ о том, как музыка становится предметом восхищения и расследования, поэтизации и анализа; проще говоря, — звучит.
В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.
© Юлия Бедерова, 2022
© Лев Ганкин, 2022
© Анна Сокольская, 2022
© Дмитрий Ямпольский, 2022
© Александр Бродский, иллюстрации, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Издательство CORPUS®
Предисловие
На обложке тома, который вы держите в руках, написано: «Книга о музыке». Это чистая правда — но не вся. Искусство заголовка требует лаконизма — а тут самое время сделать необходимые оговорки и дать разъяснения.
Во-первых, это книга о музыке, которую принято называть классической или академической. Правда, у обоих терминов есть и недостатки: первый чреват путаницей, поскольку во многих источниках под «классической» понимается лишь музыка определенного исторического периода (того, в который вместилось творчество Гайдна, Моцарта и Бетховена), а остальное — барокко, романтизм, модернизм и т. д. — проходит по соответствующим ведомствам. Во втором же как будто имплицирована некая наукообразная сухость, в действительности ничуть не свойственная большинству описываемых этим термином образцов. Как ее ни назови, музыка, о которой идет речь на страницах этой книги, — это живой организм, причем зачастую отличающийся довольно пылким темпераментом. Ей далеко не всегда свойственны академические сдержанность и строгость.
Во-вторых, это книга (преимущественно) о музыке, которая принадлежит к так называемой европейской классической традиции. Хотя повествование в ней начинается с далёкого прошлого — с шаманских бубнов и костяных флейт, которые археологи находят в самых разных частях света, — по достижении исторического времени мы фокусируемся на звуках, которые пели, играли и слушали в Европе. В иные земли книга в следующий раз заглянет лишь после того, как их достигнут европейские культурные веяния, а азиатские или африканские музыкальные формы будут интересовать нас в той степени, в какой они проникали в европейскую (и позже американскую) композиторскую музыку.
Слово «композиторская» тоже употреблено неспроста. Предмет этой книги — прежде всего письменная музыкальная традиция, иными словами, музыка, единицей измерения которой становится так или иначе нотированное сочинение. Устные формы — фольклор — на протяжении веков вступали с этой письменной традицией в причудливое и захватывающее взаимодействие, и примеры этого взаимодействия несложно найти на страницах книги: от песни
Что же представляет собой «Книга о музыке» и как ее читать?
Книга разбита на пять неравномерных частей. Первая — самая масштабная из них — рассказывает историю музыки: от вышеупомянутых костяных флейт до электроники, от пифагорейских ладов до додекафонии и от царя Гороха до скрипки Штроха[1]. Значительная часть этой истории связана с именами знаменитых композиторов, однако нам не хотелось превращать текст в еще один персоналистский перечень — поэтому вы не встретите здесь биографических справок и иной энциклопедической обязаловки. История музыки интересна нам прежде всего как история идей — собственно музыкальных, а также философских, религиозных, научных, технологических, эстетических, разных. Поэтому и рассказана она оказывается иначе, и великие произведения в ней — не отправные и уж подавно не финальные точки в разговоре, а скорее поясняющие примеры, иллюстрации тех или иных тезисов, образцы композиторской (и шире — творческой) мысли своего времени. Каждый фрагмент книги предуведомлен подзаголовком и «маршрутом» — списком того, о чем пойдет речь на следующих страницах; почти как в детской литературе — «глава седьмая, в которой герои отправляются в рискованное путешествие, переживают опасные приключения и спасаются благодаря неожиданной встрече». В этих подзаголовках и маршрутах редко упоминаются имена музыкантов и названия сочинений, зато часто — музыкальные жанры и формы, культурные феномены и идеологические сдвиги, характерные для разных эпох. Нам кажется, что взгляд с высоты птичьего полета (птицы, кстати, не раз прилетят на страницы этой книги) — единственный, позволяющий уместить историю музыки в один, сколь угодно массивный и тяжелый том, а заодно и объяснить, отчего Баха ни за что не спутаешь с Бетховеном, а Брамса — с Булезом. Произведения этих и других композиторов — оттиски мира, в котором они создавались; наша книга рассказывает прежде всего об этом мире — и о музыке как его части.
Вторая часть книги — это восемь глав, позволяющих сориентироваться в текущей музыкальной действительности: узнать, как устроен концертный и студийный звук, чем живут современные фестивали классической музыки, что происходит с рекорд-индустрией, в чем специфика профессий композитора, исполнителя и дирижера, а также где услышать лучшие симфонические оркестры и ансамбли старинной музыки (исторически информированному исполнению в этой секции посвящена и отдельная глава). Большинство этих текстов, в отличие от первой, «исторической» части книги, выполняют сугубо практическую, даже прагматическую задачу — особняком стоит разве что финальный, о развитии музыки параллельно и перпендикулярно другим видам искусства. Впрочем, своя прагматика есть и тут — чем шире контекст, в котором существуют для нас музыкальные произведения, тем глубже и сознательнее, как кажется, будет наш на них отклик.
В третьей части мы попросили нескольких известных (и дорогих нам) людей рассказать о своих взаимоотношениях с классической музыкой и поделиться любимыми сочинениями. Наши спикеры — разного возраста, пола и рода занятий, их объединяет лишь два критерия: это выдающиеся представители своих профессий — и никто из них не музыкант. Их монологи — это персональные меломанские истории, в которых — семь разных способов взаимодействия с музыкой: можно выбрать из них тот, что наиболее близок вам, — или сформулировать свой собственный.
Наконец, четвертая и пятая часть носят по большей части справочный характер. Сначала идет словарь упоминаемых в книге музыкальных терминов — мы старались не пережимать с ними, поскольку книга рассчитана на неспециалистов, и тем не менее совсем без непонятных слов обойтись оказалось невозможно. Все термины, нуждающиеся в пояснении, отмечены в тексте полужирным шрифтом — он указывает на то, что соответствующая статья имеется в словаре, а значит, любопытство можно оперативно утолить.
Следом же, в финале всей книги, располагается хронологическая таблица, в которой главные события из истории музыки (важнейшие премьеры, ключевые вехи в жизни композиторов и не только) показаны по соседству со столь же существенными датами из пространства литературы и искусства, науки и общей истории. Музыка никогда не существовала в вакууме, никогда не была вещью в себе — и нигде это не видно так наглядно, как в сводной таблице, из которой можно за секунду узнать, что еще происходило в мире, когда Моцарт сочинял Симфонию № 40, Вагнер — «Лоэнгрина», Стравинский — «Весну священную», а Штокхаузен — «Пение отроков».
Соответственно, читать эту книгу можно по-разному. Можно — как увлекательный детектив: от начала до конца, от завязки к кульминации и финалу, в котором тайное становится явным, а преступник выведен на чистую воду. Можно — обрывками: сверяясь с оглавлением и открывая лишь те страницы, на которых находится интересующая вас информация (главы первой части, разумеется, цепляются друг за друга, но каждая из них при этом и вполне самодостаточна как рассказ о том или ином историческом периоде). Можно проигнорировать блок об истории музыки и сразу обратиться к главе о фестивалях — особенно если вы раздумываете, куда бы съездить, — или к интервью с писательницей Людмилой Улицкой и кинорежиссером Андреем Хржановским.
Все мы выстраиваем коммуникацию с любимой музыкой индивидуально, по-особому — и то же самое касается и способов чтения «Книги о музыке».
Часть первая
Глава 1
Античность: от колыбели до могилы
О музыкальной клинописи, звукописи, тайнописи, о музыке сна и яви, службы и праздности, политики и техники, а также о вечной надобности воспитательных и похоронных маршей
Голос и музыкальные инструменты. — Колыбельные, военные, магические, дорожные песни. — Античная теория и практика. — Аполлон и Дионис. — Человек и гражданин. — Этнос и этос. — Пластика и звук. — Театр одного Нерона.
Первая музыка была… — а впрочем, мы не знаем, какой она была. Досадное недоразумение: древние музыканты не оставили нам записей.
Предположительно, история музыки начинается там, где появляется пение. Воображение рисует образ первобытного человека, внезапно осознавшего, что мысль изреченная звучит намного убедительнее, если она не просто выскочила между делом изо рта, но так или иначе спета. Открытие, сравнимое по революционности с изобретением колеса: вот люди что-то бормотали, бормотали, ныли, выли и вдруг — запели. Когда это произошло и кто был первым в истории певцом, была ли сама революция — неведомо. Но музыка как удивительная способность и необычная звуковая реальность, связанная с обычным человеческим телом и окружающими предметами, в ритуальных и повседневных практиках отвечала за коммуникацию между людьми и мирами — дольним и горним, а медиумом было пение — и игра на инструментах.
Рога и копыта: как выглядели древние музыкальные инструменты
С инструментами все проще, чем с голосом: это сохранившиеся материальные объекты. В 2008 году в альпийской пещере Холе-Фельс нашли флейту, сделанную за 30 тысяч лет до нашей эры: двадцатисантиметровый экземпляр из лучевой кости белоголового сипа с пятью отверстиями предположительно для пальцев. А на территории нынешней Украины археологи обнаружили целый «музыкальный дом» — внутри, очевидно, размещался полноценный палеолитический оркестр. По классификации ученых-палеонтологов он состоял из:
• инструментов стационарного типа (лопатка, бедро, таз, челюсти, череп);
• подвижного инвентаря (колотушка, молоток из рога, шумящий браслет);
• реквизита (шилья, игла, цветная охра, украшения из раковин моллюсков).
Львиная доля инструментального арсенала проходила по ведомству перкуссии, но были и духовые инструменты (такие как костяная флейта и разные свистульки).
Другая группа — свободные аэрофоны: они начинали звучать при раскручивании, от движущихся потоков воздуха, как резонаторы: это всевозможные ревуны, гуделки и жужжалки (так их именует даже строгая наука). А инструменты-идиофоны звучали целиком, всем корпусом — как шумящие браслеты и прочие погремушки[2].
Палеонтологи предостерегают от однозначных выводов: считать, что сохранившиеся костяные и каменные дуделки и шумелки и есть самые первые музыкальные инструменты человека, было бы самонадеянно. Кость и камень просто пережили свой век. А назначение отверстий, происхождение сколов на них — это вопрос интерпретации. Один из самых красивых таких предметов позволяет предположить, что в распоряжении древних людей были пространственные фоноинструменты: в некоторых пещерах Европы есть участки, помеченные символами и совпадающие с точками резонанса. Любой звук в такой точке превращается в оглушительный гул, так что вся пещера — задолго до пространственных экспериментов архитекторов и музыкантов XX века — работает как фоноинструмент. Отметки говорят о том, что люди это знали и использовали.
После изобретения лука и стрелы в эпоху позднего палеолита появились струнные, или скорее «струнный»: устроенный по образу и подобию лука монохорд представлял собой одну туго натянутую между двумя бортиками струну.
Через много тысяч лет Пифагор уподобил монохорду Вселенную и сформулировал концепцию музыки сфер — а также прикладную теорию музыкального строя.
Орфей в ряду, или Музыка перехода
Мы не знаем, какой была первая музыка, но знаем, для чего она была. Еще задолго до Пифагора функция музыки осознавалась как служебная. Только служила она не совсем тому, чему ей полагается служить сейчас. Казалось бы, что может быть утилитарнее, чем колыбельная, помогающая укачивать ребенка; и первые колыбельные известны ещё из древневавилонских источников[3].
Но Федерико Гарсиа Лорка, например, настойчиво напоминает, что колыбельные — «единственный в Европе образец первобытных песен, их звуки доносят до нас обнаженное, внушающее ужас чувство восточных народов»[4].
И верно, если прислушаться, иные старинные колыбельные и правда внушают ужас — так, в «смертных колыбельных» на голову ребёнка прямо призывается погибель: «Баю-баю да люли, / Хоть сегодня ты помри. / С утра дождь, хоть мороз, / Повезем тя на погост…»[5]
Дело тут, вероятно, не в рудиментарных следах древних эпох и детских жертвоприношений, а в том, что сон в старых культурах — это маленькая смерть: заговаривая зубы настоящей, приручая ее, накликая смерть-лайт, мать охраняла ребенка от реальной гибели. Колыбельная, таким образом, работала по принципу медицинской прививки. Но если помнить, что время в мифологическом сознании древних — циклично (новый день — новая жизнь), то значение прививки меркнет перед необходимостью что ни вечер, то попрощаться, проводить ребенка в сон (смерть) и дать ему последние наставления.
Другой пример как будто утилитарной музыки — древние военные песни (и современные военные марши): музыка придавала воинам сил перед боем и во время сражения (помним об «оружейном» происхождении монохорда) и отмеряла ход событий. Военизированные культуры древнего мира это знали: к примеру, жизнь римского войска проходила под непрерывный гул духовых. Сообщает Иосиф Флавий: «Никто не вправе завтракать или обедать, когда ему заблагорассудится, а один час существует для всех; часы покоя, бодрствования и вставания со сна возвещаются трубными сигналами; всё совершается только по команде»[6].
Известно, что музыка помогла римлянам одержать как минимум одну выдающуюся победу: по свидетельству Тита Ливия, оглушительный рев труб римских легионов (это был целый набор разнокалиберных духовых инструментов — труба, букцина, корну, этрусский литуус и др.[7]) обратил вспять устрашающее карфагенское войско; боевые слоны в панике бросились врассыпную и растоптали собственных хозяев.
Столетиями — от Древнего Египта до античной Греции с ее изящными пропорциями мирового и политического устройства и мускулистой, агрессивно-рафинированной культуры Рима — музыка заставляет вслушиваться и слушаться. Открывает двери, командует парадом людей, зверей и также, как это происходит в мифе об Орфее, сопровождает в пути, в том числе самом дальнем. Так что между календарно-бытовым, сигнальным, утилитарным местом музыки и ее функцией портала в потусторонний мир нет сущностной разницы. И та и другая роли — служебные. К тому же, как видим, и колыбельная песня, и военные фанфарысуть проводы в инобытие, путевка в руках и одновременно аккомпанемент в дороге.
Космическое окно и жестяной барабан, потерянный в преисподней
Каждая вера выражается при помощи соответствующей музыки, и различие между системами верований поддается едва ли не исчерпывающему выражению в нотной записи. Например, расстояние, которое отделяет дикие оргии Кибелы от торжественного ритуала католической церкви, количественно выражается в пропасти, которая отделяет нестройный гул кимвалов и бубнов от величественной гармонии Палестрины и Генделя. Сквозь различную музыку проглядывают здесь различия духовного порядка[8].
В 1860 году этнограф Василий Радлов описывал мистические практики алтайских племен: звуки бубна уподоблялись голосам духов, а сам инструмент в представлении людей мог оживать и превращаться, например, в оленя, верхом на котором шаман добирался до мира духов. Похожим образом работали струнные (кобуз) в Казахстане, погремушка в Северной Америке, гонг на Цейлоне. Музыканты джаз-группы
Представления о музыкальных инструментах как носителях магической силы в достатке разбросаны по мифам разных стран. В ирландских сказках, например, рассказывается о скрипке, заставляющей пускаться в исступленный пляс. В немецких — крысы и дети навсегда покидают город под звуки флейты.
Легенда о гаммельнском крысолове-дудочнике, вероятно, древнего происхождения, но сложена, предположительно, в XIII веке и потом много раз пересказана в литературе от Гёте и фольклористов-романтиков Людвига фон Арнима и Клеменса Брентано до Марины Цветаевой и Александра Грина. Легенда основана на средневековых хрониках и связана с реальными событиями. В некоторых источниках указывается даже дата, когда все произошло: у братьев Гримм это 1284 год, другие вспоминают 20 июня 1484 года или 22 июля 1376 года.
У разных народов в разные времена звери, дети и музыка связаны, как связан в архаическом магическом сознании весь мир, прошитый невидимыми взаимодействиями; одна из нитей — это музыка (или вера в ее сверхспособности — усмирять сердца, останавливать катастрофы, корректировать природные явления, исцелять, изводить). В одних культурах дети вслед за крысами исчезают, в других — вместе с кошками остаются: на острове Ява «обычный способ вызывания дождя — купание одной или двух разнополых кошек; иногда животных сопровождает к воде процессия с музыкой… Время от времени можно видеть шествие детей с кошкой: окунув животное в водоем, они затем отпускают его»[10].
Одним из атрибутов шумерского героя Гильгамеша был барабан — повинуясь его грохоту, юноши немедля шли трудиться на благо героя, а девушки — предаваться с ним разного рода утехам во дворце (правда, продлилось такое положение дел недолго — боги вняли мольбам жителей Урука и сбросили барабан в преисподнюю, что весьма расстроило его владельца).
В пересказе Мирчи Элиаде дальнейшие события выглядели так:
Гильгамеш срубает гигантское дерево и отдает ствол Инанне-Иштар, чтобы она сделала трон и ложе. Из корней и ветвей он сделал для себя два магических предмета — пукку и мукку, интерпретация которых все еще спорна: возможно, это были музыкальные инструменты (барабан и палочки?). Из-за ошибки в ритуале эти предметы падают в Нижний мир. Тронутый отчаянием своего господина, Энкиду спускается, чтобы посмотреть, где они. Но поскольку он пренебрег наказами Гильгамеша, как не раздражать духов, вернуться наверх ему не удается. Охваченный горем Гильгамеш молит богов и Нергаля, властителя подземного мира, позволить духу Энкиду вернуться хоть на несколько мгновений на землю. Гильгамеш спрашивает Энкиду об участи мертвых. Его товарищ колеблется: «Если я расскажу тебе, как устроен Нижний мир, ты сядешь на землю и заплачешь!» Но Гильгамеш настаивает, и Энкиду дает ему краткое и мрачное описание: «Все там погружено глубоко в землю»[11].
Элиаде сравнивает разные традиции получения оккультного знания и находит в них общее — поэзию и музыкальные инструменты: «Шаманы, готовясь к трансу, поют и бьют в барабаны; ранняя центральноазиатская и полинезийская эпическая поэзия часто описывает приключения шаманов в их духовных экстатических путешествиях. Главным атрибутом Аполлона является лира; когда он на ней играет, он зачаровывает богов, диких зверей и даже камни»[12].
Игрой на лире усмирял природу и Орфей: «Птицы слетелись слушать певца. Даже деревья двинулись с места и окружили Орфея… ни одна ветка, ни один лист не дрожал на них»[13].
В западноевропейской композиторской музыке начиная с эпохи Возрождения и рождения оперы этот миф — самый любимый.
Миф об Орфее и его письменные пересказы, включая «Метаморфозы» Овидия, стали основой целого жанра — оперы и ее разновидностей. Одной из первых музыкальных драм считается поставленное в Мантуе в 1471 году «Сказание об Орфее» Анджело Полициано. А первой из сохранившихся опер — «Эвридика» Якопо Пери (представление 1600 года). Сразу за ней появилась «Эвридика» Джулио Каччини и через несколько лет, в 1607 году, — «Орфей» Монтеверди. История на этом не закончилась, и миф об Орфее оставался одним из самых частых оперных сюжетов в течение столетий: в XVIII веке Кристоф Виллибальд Глюк отметил новыми «Орфеем и Эвридикой» наступление собственной оперной реформы, свои версии оставили Георг Филипп Телеман, Карл Генрих Граун, Джованни Баттиста Перголези, в XIX веке — Жак Оффенбах (он шокировал публику саркастическим «Орфеем в аду»), в XX веке — Дариус Мийо, Александр Журбин, и это далеко не полный перечень авторов. Следы орфического мифа обнаруживаются и там, где не ждешь, — от «Кольца нибелунга» и «Парсифаля» Рихарда Вагнера до «Садко» Николая Римского-Корсакова. В 1932-м в Венеции Альфредо Казелла сочинил «Сказание об Орфее», где в числе прочего восстановил двусмысленный, открытый финал первой версии «Орфея» Монтеверди, известный по либретто, изданному в год премьеры автором текста — поэтом, адвокатом и дипломатом Алессандро Стриджо. В этой версии 1607 года на безутешного Орфея, отрекшегося от женщин, набрасываются разъяренные вакханки. В тексте не сказано, разрывают ли они его на части, как у Овидия: опера заканчивается гимном Вакху. Но в партитуре 1609 года в финале оперы к Орфею вместо вакханок на мощной театральной машине спускается Аполлон: он утешает его и провожает на небо, где среди звезд тот встретит свою Эвридику и никогда с ней больше не расстанется.
Аэды, трагики, гимнасты, или Конкурс песни «Грековидение 2020 до н. э.»
В античности музыка понималась как дар богов — один из аэдов (музыкантов-импровизаторов) Фемий восклицает в «Одиссее»: «Я самоучка; само божество насадило мне в сердце / Всякие песни…»[14]
Другое дело, что своенравным богам-олимпийцам уже не угодить одним и тем же молитвенным пением — так они могли и затосковать, а это, разумеется, не сулило жителям Древней Греции ничего хорошего. Если шаман, зная, чего от него ждут высшие силы, при каждом сеансе связи воспроизводил примерно один и тот же музыкальный алгоритм, то античные аэды и гимнопевцы, напротив, стремились удивить слушателей на Олимпе и на земном пиру, чтоб те не теряли интереса к происходящему. Так что служебная функция музыки смыкалась с увеселительной — богов предполагалось главным образом развлечь и так заручиться их симпатией.
Одни из самых знаменитых сохранившихся музыкальных памятников античности — два гимна Аполлону (138 и 128 до н. э.), найденные на стенах Дельфийского храма. У одного из них, предположительно, есть автор — это некто Афинянин. А музыкальная запись представляет собой строчку отдельных символов над основной строкой — текстовой.
Самый же ранний из источников — первая пифийская ода Пиндара (V век до н. э.), якобы обнаруженная среди рукописей монастыря Сан-Сальвадора в Мессине и расшифрованная в XVII веке монахом-иезуитом и крупнейшим музыкальным теоретиком Афанасием Кирхером из Вюрцбургского университета, — оказался мистификацией, сочиненной самим Кирхером. Зато вполне достоверен, например, гимн Асклепию, высеченный на известняковой плите в III веке до н. э.; гимн написан гекзаметром, текст сопровождает одна строка с буквенной записью нот. Исследователи предположили, что каждая строка гимна пелась на одну и ту же мелодию.
Среди легендарных памятников — гимны Мезомеда Критского, вольноотпущенника императора Адриана. В трактате «О древней и новой музыке» в 1581 году их описал Винченцо Галилей — отец Галилео Галилея, ученый, музыкант, теоретик и акустик Возрождения, по рукописи, принадлежавшей его коллеге, философу и историку Джироламо Меи: гимны Мезомеда сохранились в множестве списков времен Средневековья.
Об удовольствии петь одновременно себе и богам историк Страбон писал:
Общим для греков и варваров является обычай совершать священные обряды, соединяя их с праздничным отдыхом… Ведь отдых, во-первых, отвлекает ум от человеческих занятий и обращает подлинно свободный ум к божественному… наконец, музыка, сопровождающая пляску, ритм и мелодия приводит нас в соприкосновение с божеством одновременно как вызываемым ею удовольствием, так и художественным исполнением[15].
Без музыкального сопровождения отныне была немыслима никакая более-менее торжественная трапеза; а свойственная античной жизни соревновательность (ей мы обязаны Олимпиадами) привела к устройству разного рода музыкальных конкурсов: на Немейских, Истмийских или Дельфийских играх друг с другом соревновались не только спортсмены, но и музыканты. Нужно было загодя подобрать репертуар, удостовериться, что инструмент в порядке или изготовить новый, а также сшить ортостадию — специальную длинную одежду без пояса.
Имена некоторых музыкантов-победителей известны: одним из таких был спартанец Терпандр, о котором говорят, что он усовершенствовал кифару[16] и жанр застольной оды, а другим — Сакад из Аргоса: он сыграл на авлосе[17] музыку о борьбе Аполлона со змеем Пифоном так, что все всё поняли без слов, и в том соревновании уже никто не мог с ним соперничать.
Музыка и спорт существовали в своеобразной связке: преуспевание в обеих дисциплинах отвечало идеалу калокагатии, где
Однажды сын Тизандра Гиппоклеид сватался к Агаристе, дочери сиционского правителя Клисфена. Благоволивший жениху, тот устроил грандиозный пир, где собирался объявить имя будущего зятя. Как было заведено у греков, претенденты соревновались не только в беге и борьбе, но также в музыке и красноречии. Дальнейший ход событий историк описывает так:
…По мере того как продолжались винные возлияния, он [Гиппоклеид] попросил флейтиста подыграть и пустился в пляс. Он получал удовольствие от своего танца; что же до Клисфена, то он начинал сомневаться в своём выборе. Тем временем, после короткой передышки, Гиппоклеид послал за столом; когда стол был принесён, Гиппоклеид забрался на него и стал танцевать сначала лаконийские танцы, затем аттические, а под конец встал на голову, болтая в воздухе ногами… Увидев, как Гиппоклеид машет ногами в такт музыке, он [Клисфен] больше не мог сдерживаться. «Сын Тизандра, — прокричал он, — ты проплясал свой брак!»[19]
Теория и пластика: язык тела и язык строя
Музыка в античности — это не тот самостоятельный вид искусства среди других подобных, каким он стал, когда искусства разделились. А комплекс жестовых, пластических, звуковых экспрессий, группа связанных друг с другом языков, которые способны говорить о том, о чем другие группы говорить не должны, не умеют или опасаются.
И прежде чем начинать краткий разговор о древнегреческой музыкальной теории, нужно оговориться: словом «мусике» в античности называлось не только собственно звуковое искусство, но и поэзия, и танец, и сценическое движение, и парадное движение полков («пластика» отсоединится от «мусике» только на переломе Средневековья, а лирика еще надолго останется с ней).
Для современного человека античная мусике выглядела бы больше похожей на отработку навыков строевой службы, чем на эстетическую практику: по словам музыковеда Юрия Холопова, «то, что мы называем музыкой — автономное искусство возвышенных звуковых форм, — вообще отсутствует в Греции классического периода»[20].
Согласно воспитательной доктрине Платона, обучению таким навыкам должен был посвящать себя любой гражданин полиса в возрасте от 13 до 16 лет после грамоты, но до арифметики, астрономии и военного дела: мусике — дело политическое, прикладное. В его «Законах» приводится исчерпывающая формулировка: «Не установим ли мы, что первоначальное воспитание совершается через Аполлона и Муз?.. Следовательно, мы установим, что тот, кто не упражнялся в хороводах, человек невоспитанный, а кто достаточно в них упражнялся, тот воспитан…»[21]
В свою очередь, воспитанный гражданин — основа государства, будь то греческий полис и необходимые каждому его жителю гражданские добродетели или Римская республика с ее правовой культурой, инженерной мыслью и патриотической дисциплиной[22].
И если музыка/мусике — это язык политики, мысли и воспитания, а обучение мусическим искусствам пения и танца входит в обязательную образовательную программу, то языку нужна собственная письменность: буквенная античная нотация (система музыкальной записи), где самая низкая нота напева обозначалась буквой «A», а следующие звуки записывались в соответствии со следующими буквами греческого алфавита, благополучно дожила до Средних веков.
В деле фиксации звуков на письме греки не были первопроходцами — разные формы записи музыкального текста существовали в более древних культурах. Так, росписи египетских гробниц сообщают, что в стране фараонов практиковалась так называемая хейрономия — техника управления музыкой при помощи системы жестов и соответствующих знаков. Из Египта хейрономия пришла в Грецию и Византию, стала основой византийской и западноевропейской средневековой нотации, а в древнерусских рукописных источниках хейрономические изображения руки встречаются начиная с XI–XII веков.
Еще во II тысячелетии до н. э. в Месопотамии существовала слоговая нотная запись, которая позволяла фиксировать ин-тервалы, — указывалось не только направление движения одноголосной мелодии, но и соотношение одновременно звучащих звуков. На вавилонских глиняных табличках изображены целые ансамбли — в них участвуют струнные щипковые инструменты, напоминающие лютни, арфы и лиры, барабаны, а рядом с музыкантами — танцоры и акробаты.
Пифагоровы строи не на все стороны равны
Забота об упорядоченной организации мира в политике, в искусствах, в законах и представлениях о государственном, домашнем и космическом устройстве в античной Греции ведет к идее разграничения сфер жизни на деятельные и теоретические. По Аристотелю, первые являлись преимущественно «скотскими», а вторые — преимущественно «созерцательными». Правда, музыка представляла собой область смежную и доступную как для созерцания (теории/«феории»), так и для «технэ» — искусства в значении «умения»: «Имеющие опыт знают „что“, но не знают „почему“; владеющие же искусством знают „почему“, т. е. знают причину»[23].
«Технэ» было уделом практиков, пифагорейцы же культивировали теорию. Впрочем, у того и другого в представлении греков был единый источник и находился он в сообществе муз. Слово «мусике» происходит от «Муса» (муза) и означает «мусическое искусство». Иными словами, говорим «музыка» — подразумеваем «техника» («технэ»). Но и «феорию» не забываем.
Музы — дочери Зевса и богини памяти Мнемосины — самим своим происхождением символизировали прекрасное, возвышенное, божественное, а также мыслительное и разумное. Мифология муз исторически развивалась, а самих их становилось больше. Поначалу музы непосредственно связаны с пением, а затем среди них уже появляются другие богини — поэзии, танца, искусства в целом, даже наук и других видов духовной деятельности. В этом самом широком смысле «мусике» противопоставлялось гимнастике: мусическое искусство отвечало за развитие духа, гимнастика — за упражнения тела.
Античная мысль видела музыку частью комплексной теории гармонии и мироздания, и в созерцательной (не «скотской») жизни греков теория музыки заняла место наравне с математикой, учением о политике и астрономией.
Многие основные музыкальные термины исторически связаны с именем Пифагора — главного античного уполномоченного по связям музыки с наукой. Именно его последователям — пифагорейцам (не математикам, не музыковедам, не научно-исследовательскому коллективу, а скорее религиозной секте) суждено было сформулировать стройную музыкальную теорию, в которой друг с другом тесно связаны музыка, математика и космология.
В основе пифагорейской системы — представление о музыке как точном знании: по легенде, однажды философ прогуливался вблизи кузнечной мастерской и обратил внимание на то, что звуки ударов молота о наковальню различаются по высоте тона и образуют друг с другом гармонические сочетания. Войдя внутрь, Пифагор заметил, что звук меняется в зависимости от веса каждого молота — так, если один легче другого ровно в два раза, то сочетания (интервалы), которые образуют разновысотные звуки разных молотов, будут звучать гармонично. Из опытов на монохорде выяснилось, что и тут закономерность работает безотказно. Разделив струну на 12 отрезков и зажимая ее на делениях 6, 8 и 9 (то есть деля в соотношении 2:1, 3:2 и 4:3 — все эти четыре числа в пифагорейской космологии священны), можно услышать тоны, которые выше на одну октаву, квинту или кварту, чем звук свободной (или, как говорят музыканты, открытой) струны; любой желающий может совершенно безопасно и успешно повторить эксперимент пифагорейцев и познакомиться на практике с азами музыкальной акустики.
Если последовательно, одну за другой отмерять квинты вверх от исходного звука, то в объем семи октав в конечном счете удачно поместятся все двенадцать нот хроматической гаммы: например, до — соль — ре — ля — ми — си — фа-диез — до-диез — соль-диез — ре-диез — ля-диез — фа — до, причем в последнем до октавная и квинтовая последовательность, если верить чисто математическим выкладкам, должны идеально сойтись друг с другом.
Принципы звуковых пропорций были экстраполированы пифагорейцами на все мироустройство в целом, а само музыкальное пифагорейство оставалось актуальным как минимум до эпохи Возрождения — и потом музыкальная мысль то и дело к нему возвращалась.
Вселенная, согласно пифагорейцам, представляла собой своего рода первозданный монохорд, протянутый от абсолютного духа к абсолютной материи (то есть, проще говоря, от земли к небу или наоборот, в зависимости от точки зрения). Разделен он был на 12 частей-сфер — земля, вода, воздух, огонь, Луна, Меркурий, Венера, Солнце, Марс, Юпитер, Сатурн, а также высшая сфера бессмертных; каждая из них неслась сквозь бесконечное пространство, издавая звук определенного тона — прозрачный намек на звукоряд хроматической гаммы. На выходе получалась музыка сфер, и, пожалуй, это устойчивое выражение — единственное, что осталось нам от пифагорейской теории в ее космологическом аспекте.
Другое дело, что в пифагорейской системе содержался один изъян: в теории, если двигаться по акустически чистым квинтам от исходной точки (12 квинт в пределах 7 октав), в финале должен получиться один и тот же тон — но на практике всегда выходило не так. Конечные звуки оказывались близки друг другу, но не идентичны.
Проблема получила название пифагорейской коммы — и решить ее в рамках античной системы настройки инструментов, опирающейся на натуральные частотные характеристики того или иного звука, оказалось невозможно. Когда некоторые интервалы стали восприниматься как диссонансы, пифагорейский строй сменился натуральным — с более гармонично звучащей большой терцией. Еще более эффективным решением стала темперация, но это было уже в эпоху Возрождения.
Математическое обоснование пифагорейской коммы следующее: вспомним, что частота тонов октавы — 2:1, а квинты — 3:2. При возведении в степень двух разных простых чисел (в данном случае двойки и тройки) результат никогда не будет совпадать — отсюда диссонанс вместо финального унисона. В те времена, впрочем, комма воспринималась как необъяснимая загадка природы и, в свою очередь, не удивляла — музыка вечно обнаруживала двойственную натуру: на каждого Орфея находились свои сирены, которые, чаруя моряков, вели их к гибели.
Как поссорились Аполлон с Дионисом, или Рождение трагедии из винного духа музыки
Если «мусике» означает нечто принадлежащее музам (спутницам Аполлона — его также называют Мусагет, «предводитель муз»), то сами они — покровительницы искусств, лишенные, впрочем, покровительственной однозначности. Гесиоду в «Теогонии» они говорят буквально следующее: «Много умеем мы лжи рассказать за чистейшую правду. / Если, однако, хотим, то и правду рассказывать можем!»[24]
То же — с Аполлоном, который вроде бы кругом положительный герой: победитель Пифона, основатель Дельфийского оракула, величайший кифаред на радость другим богам-олимпийцам. Он — воплощение прекрасного, и он же защищает неприкосновенность прекрасного в самой жесткой манере, когда, например, сдирает кожу с сатира Марсия, дерзнувшего состязаться на брошенной Афиной флейте с самим богом.
Антипод Аполлона — бог Дионис: он заявляет свои права на Дельфийский храм в зимний период и согревает окружающих теплом воображения и винными парами.
Начиная с VI века до н. э. в Афинах с размахом проводились так называемые Большие Дионисии, где исполнялись дионисийские гимны-дифирамбы (происхождение дифирамба связывают с именем поэта и музыканта Пиндара — его гимны, застольные и победные оды изумляли современников формальным и ритмическим разнообразием). Если в ранних версиях дифирамб отличался от других гимнов только диалоговой структурой, то в классическую эпоху перерос в зрелищное представление с разветвленным сюжетом.
К Дионису восходит история театра: слово «комедия» изначально означает «песнь на дионисийском празднике», а «трагедия» — «козлиную песнь» (под «козлами» подразумеваются сатиры, вакханки и другие ряженые из дионисийской свиты). Трагедия как принцип, жанр и свод текстов была средоточием музыки, танца и поэзии, но еще формой гражданской жизни и поводом к архитектурным экспериментам. А среди авторов и исполнителей встречались не только поэты, но и императоры.
Так, уже во времена Римской империи Нерон, ценивший театральные традиции и учредивший игры в свою честь, с большим азартом и тщанием исполнял фрагменты из трагедий, да и сам сочинял. А местные драматические практики вслед за греческими включали пение и мелодекламацию.
При Нероне были переустроены классические греческие амфитеатры — до тех пор они состояли из поднимающихся рядов для публики (собственно, амфитеатра), а также плоской круглой площадки внизу для актеров и хора («орхестра») и здания за «орхестрой» — «скены» (ее передняя стена служила представлению одновременно фоном и декором). Между орхестрой и скеной устраивался «проскениум». Во времена Нерона архитектура и функция разных площадок амфитеатра стала, с одной стороны, более сложной (вариативные конструкции проходов, боковых пространств, проскениума и т. д.), а с другой — позволяла устраивать в театре не только драматические представления и гражданские собрания, но и гладиаторские бои. Одно из конструктивных новшеств амфитеатра эпохи Нерона осталось актуальным в следующем тысячелетии и повлияло на судьбу искусства музыки и театра: площадки для актеров и хора — орхестра и проскениум — впервые приподнялись над уровнем пола на 3–6 метров. А сегодня греко-римскими терминами принято обозначать разные зоны театра, в зависимости от местных традиций. Так, «амфитеатром» могут называться в разной степени приподнятые над полом ярусы и ряды, а «оркестром» (пространством перед сценой), например, в Парижской опере обозначают то, что в русской называется «партер», — именно там, в оркестре, в Риме стало принято усаживать сенаторов.
Известно, что Эсхил (автор в том числе трилогии «Орестея» и «Прикованного Прометея» — многие музыкальные сюжеты на них основаны или от них отталкиваются) сочинял для трагедий тексты и фигуры танца. Что не только поэтом, но и музыкантом был Софокл (автор важнейших для истории музыкального театра трагедий «Царь Эдип» и «Электра»). Что авторами трагедий сочинялась и поэзия, и музыка для корифея и хора — в классической Греции в театральных представлениях, так же как в управлении городом-государством, участвовали граждане-горожане, а не актеры. И что в числе прочего Аристофан сочинил комедию «Лягушки», буквально пронизанную музыкой (и заодно насмешкой над трагедийным греческим хором), — о поэтических соревнованиях в царстве мертвых, сопровождаемых хорами (лягушек):
Тут еще можно было бы сказать, что особенной популярностью в античном мире пользовалась музыка из трагедий Еврипида, жившего в V в. до н. э. Но звуковой план, сценарий и состав трагедии «музыкой» в нынешнем понимании не являлся. Если верить Лукиану Самосатскому,
все абдериты помешались на трагедии и стали произносить ямбы и громко кричать, чаще же всего исполняли печальные места из Еврипидовой «Андромеды», чередуя их с декламацией речи Персея. Город полон был людьми, которые на седьмой день лихорадки стали трагиками. Все они были бледны и худы и восклицали громким голосом: «Ты, царь богов и царь людей, Эрот…» — и тому подобное. Это продолжалось долгое время, пока зима и наступивший сильный холод не прекратили их бреда[26].
Великие поэты Греции были заняты проблемами, которые казались им гораздо более интересными, чем романические интриги между молодыми людьми. Греки стремились изобразить совсем иную и гораздо более грандиозную борьбу: борьбу человека против невидимых духов, которые выше его, против богов, которые являются его повелителями, а часто врагами, против всесильной магии, которая могла парализовать его свободную волю, и, наконец, борьбу с грозной тайной, парящей надо всем, — судьбой. Роль поэта-музыканта заключалась в том, чтобы рассказать о перипетиях этой неравной и гигантской борьбы, развернуть ее действие, найти ей возможное разрешение, удовлетворяющее чувство справедливости, и смягчить ее жестокость всем очарованием творчества. Такой театр… живет в атмосфере легенд, блестящих и варварских, удивительных и ужасных, созданных вокруг него традицией. «Трепет и сострадание» — его формула.
Следуя за Аполлоном и Дионисом, античная музыка балансирует между двумя началами — аполлоническим (упорядоченная красота, гармония, соразмерность) и дионисийским (спонтанность, открытая экспрессия и опьяненность — Гиппоклеид, сын Тизандра, не даст соврать).
Инструменты Аполлона — струнные щипковые лира и кифара (пусть даже первую, по легенде, изобрел не он, а трикстер-Гермес). Диониса сопровождают духовые, в том числе авлос, флейтоподобный инструмент с двойной тростью, как у гобоя (тогда еще не существовавшего). Авлос придумала Афина — но тотчас в гневе выбросила прочь, увидев, как искажаются черты ее лица, когда она играет (тут, на свою беду, Марсий его и подобрал). Так авлос оказался переходным звеном между аполлоническим инструментарием и дионисийским. Платон его вовсе отвергает; про Пифагора же рассказывают: однажды он встретил молодого ревнивца, который спьяну ломился в дом к возлюбленной, угрожая его поджечь. Неподалеку был флейтист: он играл фригийскую мелодию, и ее звуки распаляли смутьяна. Пифагор уговорил музыканта сменить тему, разум потенциального поджигателя прояснился, инцидент был исчерпан[28].
Что до фригийской мелодии — речь вовсе не обязательно идет о мелодии фригийского происхождения[29]. Зато в истории есть точное указание на ее характер, звуковой образ, или, конкретнее, — на лад, в котором она звучит.
Кому не известно, что Пифагор усмирил и привел в чувство пьяного тавроменского юношу звуками гипофригийского лада, сменявшими друг друга в ритме спондея! Ибо, когда возлюбленная этого юноши оказалась запертой в доме соперника и он в ярости хотел спалить дом, тогда Пифагор, наблюдавший, по обыкновению своему, за ночным движением светил, только понял, что юноша, возбужденный звуками фригийского лада, не внемлет настойчивым увещеваниям друзей и рвется совершить преступление, приказал переменить лад и так привел дух неистового юноши в состояние полнейшего душевного спокойствия[31].
Музыка в представлениях античности укладывалась в систему ладов — своего рода мелодических шаблонов (это похоже на разные наборы бусин и нитей — для одной нити используются бусины из одного набора, для другой — из другого). Каждому ладу соответствовал определенный набор тонов и собственная краска, характер возможного звучания мелодии.
Все лады в зависимости от структуры (или «наклонения», рода — т. е. преобладающего принципа взаимосвязи соседних звуков) делились на группы — энгармонические, хроматические и диатонические. Для дальнейшей истории музыки последние два имели принципиальное значение — так, например, лидийский лад в диатоническом наклонении представлял собой то, что сегодня мы знаем как мажор. Энгармонический же лад предполагал более мелкое дробление звукоряда — с использованием четвертитоновых последовательностей — и после заката античности использовался крайне редко, пока не наступил авангардистский XX век и не случился его ренессанс.
В 1883 году археологическая экспедиция под руководством сэра Уильяма Митчелла Рэмзи на раскопках неподалеку от турецкого города Айдын обнаружила уникальный памятник: цилиндрическую надгробную стелу некоего Сейкила (I век н. э.). О нем самом ничего не известно, кроме одного обстоятельства: его путешествие в мир иной сопровождалось музыкой, неслышимой, но записанной; мелодия на стеле, которую можно увидеть в Датском национальном музее в Копенгагене, написана во фригийском ладу.
Запись выполнена в древнегреческой буквенной нотации, так что ее можно сыграть и спеть, что и было неоднократно проделано энтузиастами: существуют записи в разных жанрах и составах — как вокальных, так и инструментальных[32]. На надгробии высечен текст эпитафии:
«Пока живешь, сияй и не печалься, ведь жизнь коротка и время все равно возьмет свое!»
Воздействие и характер, свойственные каждому ладу, или, как говорили греки, этос, Аристотель объяснял так:
…слушая один лад, например так называемый миксолидийский, мы испытываем более скорбное и сумрачное настроение; слушая другие, менее строгие лады, мы размягчаемся; иные лады вызывают у нас преимущественно среднее, уравновешенное настроение; последним свойством обладает, по-видимому, только один из ладов, а именно дорийский; фригийский же лад действует на нас возбуждающим образом[33].
И тогда понятно, отчего нетрезвый юноша берет штурмом дом, где заперта возлюбленная: как тут удержаться, когда тебя подхлестывает фригийский этос — в образе музыки, звучащей в соответствующем ладу.
Совы не то, чем они кажутся
Пытаясь провести параллели между восприятием музыки гражданином греческого полиса (или подданным Римской империи) — и человеком новоевропейской культуры (таким, как ты, да я, да мы с тобой, уважаемый читатель), мы попадаем в ловушку ложного сходства. Египетский хейрономист, управляющий пением с помощью жестов, кажется дирижером оркестра, а Еврипид, чьи отрывки из трагедий неделями поет весь город, — представляется поп-звездой. Аэд-импровизатор видится джазменом античности. Дальше — больше: в начале IV века до н. э. состоятельный афинянин Лисикрат финансирует хор мальчиков — на современный взгляд он фактически становится спонсором, — а когда хор одерживает на очередных Играх победу, торжественно устанавливает в Афинах треножник в память о счастливом событии — первый пример тщеславия мецената. Спустя еще несколько столетий римляне вводят в обиход обычай приглашать на пиры знаменитых певцов, нередко из дальних стран, — в нем узнается современная система гастролей и практика придворных или салонных концертов XVIII–XIX веков.
А вот свидетельские показания из «Римской истории» Тита Ливия:
Ливий… как и все в те времена, исполняя сам свои песни, охрип, когда вызовов было больше обычного, и испросил позволения рядом с флейтщиком поставить за себя певцом молодого раба, а сам разыграл свою песню, двигаясь много живей и выразительней прежнего, так как уже не надо было думать о голосе. С тех пор и пошло у гистрионов «пение под руку», собственным же голосом вели теперь только диалоги[34].
Впору сказать, что даже фонограмма (или, по крайней мере, современная техника подстраховки оперных певцов, когда знающий мизансцены артист, который из-за болезни в этот день не может петь, играет роль на сцене, а дублер поет из оркестровой ямы) — и та уходит корнями в лохматую древность.
Если продолжить прямые параллели, скоро можно будет предположить, что не только социальные практики, но и сама музыка древнего мира, известная по отдельным эпизодам в сугубо приблизительной реконструкции, обещает быть понятной и приятной современному слуху. Все оказалось и так и не так, и похоже и непохоже: когда расшифрованная музыка античности впервые зазвучала, исследователей постигло разочарование.
Иные из тех, кто был особенно воодушевлен долгожданной встречей с античностью на рубеже XIX–XX веков (время не только авангарда, но и подъема реконструкторской, исследовательской, архивной деятельности), восприняли дело так, «как будто кто-то рассыпал полную горсть нот над системой линеек, не задумываясь над тем, куда они попадут. Некоторые места выглядели просто как издевательство над всеми музыкальными ощущениями»[35].
Такому сокрушительному обману ожиданий есть несколько объяснений. Первое из них — в том, что музыка древних культур, несмотря на открытия расшифровщиков, все равно в известной степени загадка. Между нами и музыкой античных памятников стоит условность и схематичность буквенной нотации: перед нами не ноты в современном понимании, а напоминание о мелодии и контексте, в котором она звучит. И расшифровка по принципу буквального перевода информации из одной знаковой системы в другую, современную, срезает контекстные, облачные значения (подразумеваемые или заложенные в записи). Кроме того, на примере античности мы знаем, что импровизация не фиксируется графически. Ни тогда, ни позднее.
Само искусство со времен античности успело кардинально измениться, и не один раз. А Эсхила, Софокла и Еврипида сейчас редко читают в подлиннике. Но еще важнее, что изменилось предназначение музыки. И если сейчас мы по традиции говорим о ее воспитательном значении, то вкладываем в эти слова совершенно иной, не платоновский, скорее метафорический смысл.
Музыка как медиум, который ежедневно обеспечивает связь между мирами (транзит Орфея, морские раковины, колыбельные), организует жизнь (повседневную и нездешнюю), отвечает за порядок и праздность, за сон и явь, этническое разнообразие и этические возможности (этос мелодий и ладов), за государственное устройство и космос, за физическое и интеллектуальное соперничество, а также за любовь (когда музыка действительно могла усмирять или возбуждать страсти) и смерть (когда звуки служили проводниками или акустическим надгробием), — все это человек Нового и Новейшего времени узнает и использует то как сказку, то как инструкцию, то как послушную метафору.
Сама же музыка древнего мира — по крайней мере, в том виде, в котором она дошла до нас, — звучит архаично. Но без нее не было бы не только музыки Средневековья, но и великого оперного проекта XVII века, в основе которого — мечта о возвращении к идеалам античного музыкального театра. Позднее композиторы XX века от Игоря Стравинского до Гарри Парча станут активно экспериментировать с музыкальным строем, то и дело выруливая на старые добрые древнегреческие лады и настройку, — в противовес классической музыке Нового времени (впрочем, она тоже по-своему апеллировала к эллинистической культуре). Даже в момент угасания и перерождения в раннехристианскую, в эпоху падения Римской империи и мощнейшей варварской экспансии, перестроившей сферу искусства, — античная музыкальная традиция не умерла и во многом легла в основу музыки Средних веков.
Что еще почитать
Евгений Афонасин, Анна Афонасина, Андрей Щетников.
Михаил Гаспаров.
Евгений Герцман.
Алексей Лосев.
Андрей Щетников.
Глава 2
Средневековье: через задворки до небес
О музыке ангелов и музыке от лукавого, страдающем средневековом авангарде и мейнстриме, а также скрепах и их попрании
Григорианское пение. — Первое многоголосие. — Школа Нотр-Дам. — Реформа нотации. — Ars antiqua и Ars nova. — Благочинные и мятежные жанры. — Ваганты и трубадуры. — Многостильные мотеты.
Средневековье на помойке и ангелы на небеси
Новое знакомство с забытой музыкой Средневековья в XX веке начинается с мусорной кучи. В 1918 году на раскопках древнеегипетского города Оксиринха (он же — Пемдже) британские археологи наткнулись на городскую свалку первых веков нашей эры. Среди предметов, выброшенных за ненадобностью обитателями древнего города, обнаружилось бесценное собрание позднеантичных и раннехристианских текстов, а также — к изумлению музыковедов — запись гимна Святой Троице, который, таким образом, стал самым ранним из дошедших до нас памятников средневековой музыки[36].
Оксиринхский гимн записан с помощью древнегреческой буквенной нотации, дающей самое общее представление о мелодии и совсем никакого — о ритме, и в силу особенностей текста не может быть исполнен в точности так, как он когда-то звучал. Но несмотря на трудности расшифровки, реконструкции и интерпретации средневековых текстов, авторская и анонимная, богослужебная и куртуазная музыка в ранних и поздних версиях, записанных уже при помощи новой системы нотации, придуманной монахом-бенедиктинцем Гвидо из Ареццо в XI веке, звучит все чаще.
К Средневековью восходит понятие композиторской — письменной, авторской — музыки, хотя многие памятники невозможно или сложно атрибутировать. Средневековье — это время разделения музыкального искусства на светское и духовное, профессиональное и фольклорное, абстрактное и прикладное — на то, что призвано служить математическим отражением мирового порядка, и на то, что должно развлекать, сопровождать в жизни и радовать.
В раннехристианской культуре, хоть она и выросла на обломках античности, музыка вместе с другими сомнительными с точки зрения эпохи научными, этическими и эстетическими практиками превратилась в объект полемики. Ее вызывающее несоответствие аскезе христианства, только недавно пережившего эпоху гонений, ее неуместная рядом со стоицизмом праздная красота позволили суровому богослову Василию Великому — вполне в традициях античного этоса (помните опьяненного фригийской мелодией несчастного влюбленного, вразумленного перестройкой лада?) — разглядеть в ней дьявольские козни:
Пусть послушают это те, кто у себя дома вместо Евангелия держит флейты и кифары… У тебя украшенная золотом и слоновой костью лира лежит на некоем высоком жертвеннике, словно бесовский идол. И вот какая-нибудь злосчастная женщина, вместо того чтобы выучиться прясть, по господскому принуждению отдается тобой на выучку к сводне, которая своим телом послужила в свое время распутству, а теперь учит этому делу женщин помоложе. Вот эта рабыня выходит с лирой; ее руки обнажены, выражение лица развязно. Все собрание гуляк поворачивается к ней; к ней устремляются все глаза, все уши прилежно ловят мелодию; утихает беспорядок, умолкает смех и состязание в непристойностях — все в доме безмолвствуют под действием сладострастных звуков. Но тот, кто молчит там, не будет безмолвствовать в Божьей Церкви и не прислушается к слову Евангелия, и это понятно — тот самый враг, который там велит молчать, здесь учит шуметь…[37]
Другой важнейший автор эпохи, Блаженный Августин, куда толерантнее Василия Великого, но и ему в музыкальном искусстве небезосновательно чудится подвох:
Так я колеблюсь между опасностью удовольствия и опытом пользы. И притом более склоняюсь к тому, чтобы одобрить в церкви обычай пения, дабы через наслаждения слуха слабый дух восторгался к чувству благочестия. Однако, когда мне случается увлечься пением более, чем предметом песнопения, я со скорбью сознаю свой грех и тогда желал бы не слушать певца[38].
Музыкальные практики раннего Средневековья движутся одновременно в двух фарватерах: как будто отвечая на непреклонный пафос Василия Великого, поются лаконичные гимны и псалмы. И словно вторя Августину, слабый дух стремится к благочестию через наслаждение: третий из основных жанров Средневековья представляет собой многообразно украшенные, расцвеченные мелизмами, виньетками, распеваниями песнопения. «Аллилуйя» — это древнееврейское слово, означающее «Хвалите Господа», никогда не переводилось и вошло в большинство христианских богослужебных традиций певучей фонетикой долгих гласных, звонкого распевного «л» без единого глухого согласного звука.
Со временем все же возобладало мнение, что раз ангелы на небесах поют (согласно богослову и гимнографу Иоанну Дамаскину, позже причисленному к лику святых, в том не было никаких сомнений), то петь подобает и на земле. Но не абы где, а в храме, не абы как, а без инструментального сопровождения (а капелла), и не абы кому, а специально обученным монахам в их стремлении здесь и сейчас обрести ангельское житие.
Пятнадцатое правило Лаодикийского собора второй половины IV века гласило: «Кроме певцов, состоящих в клире, на амвон входящих и по книге поющих, не должно иным некоторым петь в церкви».
Так оформляется профессия певца (или певчего, пока место действия профессиональной музыки — церковь): в монастырях Галлии и Италии появляются свои певческие школы; единообразия в их пении пока еще нет, как нет его и в литургической практике христиан разных регионов и народов.
Что же поют за церковными стенами? Эпические сказания скальдов, бардов и т. д.; народные песни — любовные, трудовые и игровые, — но речи об авторской музыке и поэзии пока еще нет. Все это — лишь пересказы и перепевы. А их следы, например отголоски восходящих к языческим календарным праздникам плодородия «майских песен», мы можем встретить потом даже в трубадурской лирике Высокого Средневековья — так широко раскинулась крона искусства безымянных певцов, уходящего корнями в старые традиции и верования. Авторскими музыка и поэзия начнут становиться много позже — примерно в IX веке, когда в европейскую поэзию придет рифма. К этому времени относятся и первые нотированные образцы нелитургической музыки.
О светской инструментальной музыке раннего Средневековья мы знаем еще меньше: она не нотировалась, никак не фиксировалась — много чести. Зато известно мнение отцов церкви, для которых музыка, исполняемая на инструментах, и музыка, связанная с танцем, жестом, действием, — безусловная часть наследия языческой культурной и религиозной традиции. А пишут они вот что:
Непозволительно верным христианам, совершенно непозволительно ни присутствовать на зрелищах, ни быть вместе с теми, которых Греция посылает всюду для увеселения слуха, научив их разным пустым искусствам. Вот один из них подражает грубому шуму трубы; другой, дуя во флейту, извлекает из нее печальные звуки; а тот, с усилием захватив в легкие дыхание, перебирает отверстия органа и, то сдерживая дыхание, то втягивая его внутрь, выпуская в воздух через известные щели инструментов и затем прерывая звук на известном колене — неблагодарный художнику, который дал ему язык, — пытается говорить пальцами[39].
Кто часто отдается слушанию игры на флейтах, на струнных инструментах, кто принимает участие в хороводах, плясках, египетском битии в ладоши и тому подобном неприличном и легкомысленном препровождении времени, тот скоро доходит до больших неприличий и разнузданности, переходит к шуму тимпанов, начинает неистовствовать на инструментах мечтательного культа. Весьма легко подобное пиршество переходит в пьяный спектакль… Искусство, выражающееся в переливах голоса по разным коленам, — есть лживое искусство; влияет оно на развитие склонности к жизни бездеятельной и беспорядочной. Мелодиями же строгими и серьезными бесстыдство и дикое пьянство, напротив, предупреждаются в самом зародыше. Разнеживающие звуки хроматической музыки поэтому мы предоставим людям, устраивающим грязные кутежи, и гетерам…[40]
Как видно, отцы ни в коем случае не поддерживают ни инструментализм, ни драматизм, ни хроматизм в музыке (в нем греки находили «нежную прелесть»). Так, например, смущен Амвросий, как будто предчувствуя вагнеровского «Тристана»: «Хроматическое театральных деятелей пение размягчает дух и помыслы ведет к плотской любви…»[41]
И крест на человеческой пластике в музыке ставит Иоанн Златоуст:
«Жалкий и несчастный! Тебе следовало с благоговейным трепетом возглашать ангельское славословие, а ты переносишь сюда обычаи мимов и танцоров, непристойным образом вытягивая руки, притоптывая ногами и выворачиваясь всем телом… Помогут ли сколько-нибудь молитве беспрестанное воздевание и движение рук и вопль громкий и натужный, но лишенный смысла?»[42]
Григорианский «Антифонарий»: кодекс чести
Впрочем, соседство музыки мирской и религиозной никого не смущает — всему свое место и свой порядок.
Так в это время постепенно складывается первый музыкальный сборник богослужебных музыкальных текстов (григорианских хоралов), ставший основой профессионального религиозного искусства на несколько столетий, хотя ни у сборника, ни у самих текстов (так же как у мирской, народной музыки) нет автора: те, кто их записал для собственного удобства и к радости следующих поколений, неизвестны нам по именам.
Легенды приписывают составление «Антифонария» — свода всех литургических песнопений, расположенных в соответствии с церковным календарем, — римскому папе Григорию Великому, одному из отцов церкви (в православной традиции известен как Григорий Двоеслов). Ученые же считают, что антифонарий был составлен в конце VII — начале VIII века регентами
Григорианика как принцип и свод отобранных и канонизированных песнопений скоро заняла в Европе доминирующие позиции и надолго сохранила свое влияние: конкурирующие традиции богослужебного пения — мозарабская, амвросианская и галликанская — постепенно вышли из употребления, а от кельтской не сохранилось практически ничего. Различия между школами носили как стилистический, так и церемониальный характер (в амвросианском богослужебном чине, например, иная последовательность обрядов в мессе, а мозарабское пение звучит как тонкое плетение мелизматической нити).
Победу григорианского пения обеспечила прежде всего политика: в 754 году папа Стефан II заключил союз с Пипином Коротким из династии Каролингов и лично короновал его, в результате чего у пап появилась политическая власть и собственные владения (так была образована Папская область). А спустя еще тридцать пять лет «Общее увещание» Карла Великого (сына Пипина) уже прямо предписывало всем в срочном порядке обучиться римскому пению: Каролинги пестовали идеал религиозной унификации и единства обрядов для всех христиан. И в середине IX века папа Лев IV в своей булле уже прямо угрожает отлучением от церкви любому аббату, если он и его монахи исполнят в церкви не григорианское, а что-нибудь иное.
По части равноправия полов средневековые нравы не отличались гибкостью. И кажется невероятным, что первым средневековым композитором, которого мы знаем по имени и от которого до нас дошел внушительный свод сочинений, стала женщина — Хильдегарда Бингенская (1098–1179), настоятельница бенедиктинского монастыря в долине Рейна. В 2012 году папа Бенедикт XVI присвоил ей титул «учителя церкви», а некоторые ответвления католической церкви чтут ее как святую. Это связано в первую очередь с богословскими трудами Хильдегарды. Но в ее творчестве: трактатах, проповедях, песнях и пьесах (в том числе в литургической драме «Действо о добродетелях», вероятно первом сохранившемся театральном тексте в жанре «моралите») — богословие тесно переплеталось с музыкой.
Вокальная музыка Хильдегарды Бингенской примыкает к традиции григорианики — это одноголосные песнопения, видимо не предусматривавшие инструментального сопровождения. Есть, однако, и отличия: фрагменты текста Хильдегарда иногда подчеркивает с помощью мелизматики или направления движения мелодии вверх или вниз. Так что музыка прямо связана с текстом, а творчество представляет собой полноценный литературно-музыкальный синтез.
В «Действе о добродетелях» (вероятно, оно разыгрывалось монахинями и послушницами Бингенской обители вместе с обитателями соседнего мужского монастыря) звучит восемнадцать женских голосов (семнадцать добродетелей и «главная героиня» — человеческая душа), мужской хор «пророков и отцов церкви» и, наконец, отдельный мужской голос для реплик дьявола. Характерно, что дьяволу не полагается настоящая вокальная партия — он лишь ворчит да покрикивает: музыкальное искусство, согласно Хильдегарде, порождается чувством божественной гармонии, которое дьяволу, разумеется, недоступно в силу его дьявольской природы.
Органумы и рождение многоголосия: один день как тысяча лет
Григорианские хоралы долго оставались одноголосными (иначе как было не «увлечься пением», о чем красноречиво предупреждал Августин). И представляли собой модель для сборки: каждому песнопению соответствовал определенный лад — сумма заранее известных интонаций, комплекс мелодических свойств и возможностей (т. е. каждый церковный лад чем-то похож на конструкторский набор, в который входят мелодии и ритмические формулы, фрагменты, отрезки, а также паттерны и алгоритмы сочетаний).
К IX веку, помимо общих григорианских песнопений, едиными во всей Европе стали последовательность и содержание текстов мессы, без которой не было бы не только музыки Средневековья, но и композиторского искусства новых эпох.
В одну ее часть — ординарий — входили песнопения с неизменным текстом (I —
Другие литургические жанры — аллилуйя, секвенция и троп: аллилуйя с ее богатыми мелизматическими распевами мелодии звучит перед чтением Евангелия; секвенция — после (слово «секвенция» — последование — указывает на ее место в службе, а текст — благочестивая подтекстовка длинного распева, по мелодическому типу близкого аллилуйе); троп же появился как пояснение к основным текстам ординария и часто пелся на тот же напев, что и основной текст.
Автором первых секвенций считается монах с говорящим именем Ноткер Заика. Он использовал форму, основанную на повторении каждой строки (схематически это выглядит так: А-а, Б-б, В-в, Г-г и т. д.), и этот принцип развития музыкального материала с тех пор стал одним из основных в композиторском арсенале. Известная всем музыкантам секвенция о Страшном суде
Между тем саунд григорианики был куда менее аскетичным, чем можно подумать: он наполнял пространство храма стереофоническими перекличками — так что идея стереозвучания не так нова, как может показаться.
Антифон и респонсорий — две древнейшие формы литургического пения: антифон — попеременное звучание, перекличка двух хоров — пришел из античной трагедии, а респонсорий — диалог чтеца и хора — из древнееврейского богослужения.
При этом ладовая основа григорианского пения унаследована от античности через посредничество Боэция. Но хитрость в том, что средневековые церковные лады — или модусы, как их называли тогда, — по составу звукоряда не совпадают с одноименными древнегреческими (фригийский лад времен Гвидо Аретинского — уже не тот, в котором звучит эпитафия Сейкила). Причудливо перетасованные в эстетике Боэция античные термины и их обновленные значения — еще одно доказательство подвижности терминологии в истории: одни и те же слова в разные времена могут иметь несхожий смысл.
Так или иначе переводы и пересказы Боэцием пифагорейских музыкальных положений пригодились несколько веков спустя, когда к основному голосу
Средние века вдохнули в древнюю пифагорейскую теорию совершенных консонансов новое содержание и сакральную символику: если у Пифагора квинта соответствовала числовому соотношению 3:2, а кварта — 4:3, отражая совершенство устройства музыки и мира, то в средневековой музыкальной науке число 3 стало символизировать Троицу, 4 — крест, 2 — двойственную природу Христа, божественную и человеческую.
Первые сохранившиеся образцы органумов — английские. В XI веке в них главным голосом был верхний, а дополнительным — нижний (когда органумы пришли во Францию, все изменилось с точностью до наоборот). В XII веке британский богослов Иоанн Коттон объяснял происхождение термина тем, что второй голос, «умело расходясь» с основным, звучит подобно органу. Он был не прав: органум означает «любой инструмент», а у отцов церкви — в том числе человеческий голос. Существует версия, что причины появления органума сугубо утилитарны — среди певчих были дети, их голос еще не успел сломаться, волей-неволей им приходилось петь на октаву выше взрослых. Звучание выходило «ангельским» — пифагорейская идея основного интервала, таким образом, доказывала практическую состоятельность. Так или иначе, октавные соотношения голосов постепенно дополнялись соотношениями в квинту и в кварту — акустически совершенными и теоретически безупречными. Несовершенные консонансы (терции, сексты), тем более диссонансы (септимы, секунды или тритоны) не использовались; отсюда специфическое «пустое» звучание органумов.
В ранних британских органумах голоса движутся строго параллельно и синхронно, как будто все еще ждут суровой отповеди Василия Великого. Но свобода постепенно отвоевывает музыкальное пространство. Три рукописи, найденные в аббатстве Сен-Марсьяль в Лиможе, свидетельствуют о том, что здесь — как, вероятно, во всей Аквитании — два голоса двигались в разном темпе: на один звук
Во второй половине XII века парижский музыкант Перотин[43], следуя за мыслью старшего коллеги Леонина[44], почитаемого как составитель «Большой книги органумов», добавляет к рамочному двухголосию еще два голоса. Главный, основной голос теперь зовется
Собор Нотр-Дам был освящен в самом конце XII века (правда, достроят его лишь в XIV веке), но уже тогда он — символ величия политической власти королей и духовной власти христианства, а значит, музыка там должна звучать самая искусная. Плавное движение голосов в изобретательных и ритмических соотношениях расцвечивается прежде немыслимым количеством мелизмов.
Новшества Перотина и связанной с его именем школы Нотр-Дам (она возникла вместе с началом строительства кафедрального собора, просуществовала около столетия, с середины XII века до середины XIII, и отвечала всплеску интеллектуальной жизни университетского Парижа) перекликаются с изменениями в храмовом строительстве — четырехголосный хорал геометрически и акустически буквально наполнял пространство романских соборов со сводчатыми перекрытиями, пришедших на смену скромной раннехристианской архитектуре. Но изящество полифонического распева школы Нотр-Дам глядит в наступающее будущее: прозрачной, дробной вязью готического декора покрываются романские храмовые стены, новые пропорции вытягивают их вверх.
У структурных инноваций органума было и богословское объяснение: человеческое и божественное время текут с разной скоростью, или, по слову апостола Петра, «одно то не должно быть сокрыто от вас, возлюбленные, что у Господа один день как тысяча лет и тысяча лет как один день»[45].
Предчувствия авангарда, начало консерватизма, или Затаптывали-затаптывали, да не вызатоптали
Пройдет немного времени, на изящной почве школы Нотр-Дам вырастет первый авангард, идеи нового искусства
…некоторые воспитанники новой школы не спят ночи напролет… предпочитают выдумывать свои ноты, чем петь старые церковные песнопения… раздробляются на мелкие нотки… церковные мелодии они разрезают гокетами[46], расшатывают дискантами[47]; а иногда триплумами и мотетами на народных языках до того затаптывают, что основы антифонария и градуала они порой игнорируют. Они забывают, на чем они строят, не знают церковные лады, которые не различают, а, напротив, смешивают. Ведь из-за множества нот надлежащий объем восхождения и нисхождения хорала, которым сами лады отличаются друг от друга, затемняется[48].
Слова понтифика можно понимать так, что не само по себе затемнение объема лада, но мелодическое расшатывание, ритмическое дробление, затаптывание основ установленного порядка песнопения, иллюзия свободного течения звуков, затемняющая правду точного звучания слова, были его тревогой и заботой.
Однако адресатом полифонического послания мыслился сам Господь. И поскольку прихожане в любом случае наизусть знали текст мелодии основного голоса (кантус фирмус), задачей певчих в сложных мелизматических органумах с дискантами и гокетами становились новый музыкальный опыт и неизведанные слуховые впечатления: разительный контраст с суровой раннехристианской догматикой.
История григорианского пения — от одноголосных хоралов к многоголосной музыке Перотина и других авторов школы Нотр-Дам — зримое и слышимое свидетельство начала миграции музыки с орбиты математики и космологии в пространство чистой красоты. В эпоху позднего Средневековья и Ренессанса этот процесс ускорится, а из средневековой полифонии вырастет искусство контрапункта — краеугольное для музыки Возрождения и барокко и сохранившее свое влияние на весь дальнейший ход музыкальных событий.
Новая нотация: максимы Гвидо из Ареццо, минимы Филиппа де Витри
Чем сложнее становилась музыка, тем острее стояла проблема ее фиксации. Чем большую вариативность допускала импровизация в дисканте и глубже тонул
Первым шагом к усложнению музыкальной записи были невмы: плавные черточки, помещаемые в манускрипте над строкой текста. Невмы указывали на движение мелодии вверх или вниз; впрочем, предполагалось, что сама мелодия известна читателю заранее, а узорочье невм служит напоминанием о том, как должно звучать ее грамотное исполнение. Иногда ставилась горизонтальная черта, указывающая на звуковысотность, отправную точку движения мелодии: красная — фа малой октавы, желтая — до первой октавы: идею приписывают монаху-бенедиктинцу Гвидо Аретинскому, жившему в первой половине XI века.
Размах реформы Гвидо стал понятен, когда к одной черте он добавил еще три параллельно друг над другом: на каждой из них записывается нота, строго на терцию выше предыдущей. Отсюда название: линейная нотация. Четыре линии Гвидо — прототип современного нотного стана, хотя линий (четыре вместо пяти), так же как нот (шесть вместо семи), было на одну меньше. Гвидо придумал нотам имена:
Гимн выбран неспроста — каждая его строчка поется на тон (а четвертая — на полтона) выше предыдущей в соответствии со звукорядом гиподорийского церковного лада. Позже из заглавия гимна
Гвидо Аретинский создал актуальную нотную номенклатуру, и ему же приписывается авторство первого мнемонического правила для запоминания нот и нотных последовательностей. «Гвидонова рука» — это рисунок ладони, где косточки и подушечки пальцев соответствуют нотам, а звукоряд раскручивается по спирали от подушечки большого пальца. Гвидо не оперировал современной гаммой в объеме октавы — звукоряд представлял собой гексахорд — последовательность из шести нот, расположенных на неизменном расстоянии друг от друга: тон-тон-полутон-тон-тон. Гексахордов было три, они наслаивались друг на друга, как черепица: гексахорд от ноты до (до-ре-ми-фа-соль-ля) — назывался «натуральный», над ним, от ноты фа (фа-соль-ля-си-бемоль-до-ре) — строился «мягкий» (латинское слово
В «Послании о незнакомом пении» Гвидо Аретинский в красках описывает встречу с папой Иоанном XIX, который живо заинтересовался его новшествами:
…Папа чрезвычайно обрадовался моему приезду, долго беседовал и о разном расспрашивал; как некое чудо, он все вертел наш Антифонарий и, непрестанно твердя перечисленные в начале [книги] правила, не отступился, то есть буквально не сошел с места, на котором сидел, пока не выучил незнакомый ему, выбранный им произвольно версикул, и тогда то, чему он едва ли мог поверить [в пересказах] других, внезапно обнаружил в себе самом. Чего же боле?[50]
Иными словами, Иоанн XIX смог спеть музыкальный текст, которого он раньше не слышал и не знал. А значит, музыкальная нотация теперь служила не средством напоминания известного, а инструментом передачи незнакомого материала. Спел ли папа упомянутый Гвидо версикул в точности, как слышал его автор, — доподлинно неизвестно: линейная нотация фиксировала только высоту звуков, но не длительность.
Чтобы прочитать мелодию, папа должен был знать устные правила ритмической организации мелодий. Но и тогда, и теперь нотная запись — это лишь свод более или менее подробных и частичных указаний, примет и маршрутов, по которым движется музыка. Их расшифровка, ловкость использования — дело интерпретатора. Не только в ранней музыке, но и в музыке Нового времени, когда нотация стала фиксировать множество разных параметров, и до сегодняшнего дня все так же действуют устные правила, договоренности и традиции интерпретации письменных знаков. Они меняются, их понимание может быть различным. Поэтому при каждом новом исполнении даже детально и во всех подробностях записанное сочинение звучит по-разному.
Принципы ритмической записи стали много обсуждаться в середине XIII века, когда ученый и поэт Иоанн Гарландский, также известный как Иоанн Французский (был ли он английским поэтом или французским книготорговцем и музыкантом, до сих пор в точности неизвестно, но так или иначе трактатам «О плавной музыке» и «О размеренной музыке», подписанным этим именем, свойственна большая ученость), предложил апроприировать для музыки привычную метрику стихосложения, получив на выходе шесть ритмических модусов, соответствующих стихотворным размерам: хорею, ямбу, дактилю, анапесту, а также спондею и пиррихию.
Следующим в дискуссию вступил Франко Кельнский (он же Франко Тевтонец). В конце XIII века в Парижском университете он сочинил трактат «Искусство размеренной музыки» (
Если в современной системе записи участвуют длительности от «целой» и дальше «половинной», «четверти» и так далее, то мензуральная средневековая нотация оперировала длительностями «максима», «лонга», «бревис», «семибревис»: с длительностью «бревис», по словам Иоанна Гарландского, соотносился темпус — универсальный пульс, «неделимый временной интервал, в который может прозвучать
Последний в очереди средневековых революционеров по части нотации, композитор и теоретик Филипп де Витри, с именем которого связана история французского
Искусство
К слову, именно минимы, как длительности, больше других повинные в мелком дроблении канонических напевов, особенно раздражали автора «антимузыкальной» буллы папу Иоанна XXII, вспомним: «…некоторые воспитанники новой школы… заботясь только о мензурации темпусов, посвящают себя всецело новым нотным формам… и в результате этого церковные песнопения поются в семибревисах и минимах и раздробляются на мелкие нотки»[52].
Витри, по сути, не изобрел новую технику композиции, а усовершенствовал технику нотации. В его классификации терции и сексты определялись как консонансы (движение параллельными «пустыми» консонансами, как в органуме, Витри предлагал запретить), были введены новые мелкие длительности и бинарное ритмическое деление наряду с тернарным — прообраз будущих новоевропейских двухдольных и трехдольных музыкальных размеров. Для их обозначения Витри использовал специальные символы, из которых в современной практике сохранилось только обозначение деления на четыре:
Круг с точкой внутри = 9/4
Полукруг с точкой внутри («рожки» полумесяца смотрят вправо) = 6/4
Круг = 3/2
C = 2/2 (4/4)
Благодаря новой системе ритмического дробления и его фиксации стала возможна, к примеру, изоритмия — полифоническая техника, где протяженность мелодической линии и ритмического рисунка не совпадали. Ритм назывался талеа (то есть стержень) и придумывался автономно, затем на него накладывался колор (цвет — под этим словом подразумевалась мелодия). Талеа и колор, таким образом, расходились практически сразу и дальше вступали друг с другом в занимательные взаимоотношения — а к концу эффектно сводились воедино.
Эксперименты с нотацией и большей детализацией в искусстве многоголосия в литургических жанрах шли вместе с усложнением средневекового уклада — ростом и развитием монастырей, университетов, городов — и уточнением, расширением всей сферы эстетической и интеллектуальной коммуникации. От богослужебного умысла новая церковная музыка могла уходить иногда совсем далеко, по крайней мере, консервативное богословие усматривало в изощренной полифонии
Как завести себе приставную рыжую бороду, или Миф о вагантах: жить-то они жили, а быть-то их и не было
На альбоме «По волне моей памяти» Давида Тухманова (музыкальный блокбастер советских лет) был записан шлягер «Из вагантов» в исполнении Игоря Иванова, в самом деле основанный на памятнике средневековой вагантской поэзии в вольном переводе Льва Гинзбурга:
Еще недавно считалось, что ваганты были специфическим средневековым сословием, корпорацией бродячих клириков, получивших образование в соборных школах, но не нашедших себе ни прихода, ни места в канцелярии, поэтому вынужденных скитаться по свету. Современные исследования отрицают существование бесприходного сословия, занимавшегося пением и стихосложением: поэзия вагантов — не творчество отдельной страты или тайного общества, а жанр, хотя история его туманна, а границы размыты полуанонимной традицией. Но черты вагантской лирики — смесь бесшабашности и тоски, неуважение к власти, пренебрежение нормами морали и хорошего тона — известны по многочисленным памятникам и принадлежат истории литературы в не меньшей, а то и в большей степени, чем истории музыки. Впрочем, некоторые из песен, считающихся вагантскими, снабжены невмами, что позволяет их приблизительно реконструировать.
Иногда с вагантами отождествляют голиардов, происхождение имени которых спорно: по одной из версий, голиарды — «голиафовы дети» (великан Голиаф считался олицетворением Сатаны), по другой — последователи некоего Голиаса, основоположника шальной традиции в жизни и пении. И хотя в отдельных случаях авторство удается идентифицировать, существует версия, что школярская корпорация вагантов могла быть чем-то вроде собирательного образа, художественным вымыслом на основе реальных событий: как сообщает монах Гелинанд, «школяры учатся благородным искусствам в Париже, древним классикам — в Орлеане, судебным кодексам — в Болонье, медицинским припаркам — в Салерно, демонологии — в Толедо, а добрым нравам — нигде»[53].
Известно, что в некоторых европейских землях против клириков, которые пьянствовали, плясали и играли на музыкальных инструментах, принимались репрессивные законы. Так или иначе, вагантские песни полны язвительной сатиры на светскую и церковную власти, на монахов и священников: в них упоминается, к примеру, «всепьянейшая литургия» (дальний предок «всепьянейшего собора» Петра I), а в одном из текстов кодекса «
Кодекс «
Раскованная эротика и прочие безобразия в «попрошайных», «мятежных», «античных» и других песенных жанрах выставляют вагантскую лирику в образе хулиганского полупрофессионального, полуфольклорного искусства, хотя основное свойство вагантской поэзии — едкий коктейль из намеренной вульгарности и сугубой учености. Так что на кощунственной смеси французского с нижегородским — просторечного французского с высоколобой церковной латынью — звучали тексты, выдающие в авторах знатных книгочеев и в то же время больших нечестивцев:
Я скромной девушкой была, / Virgo dum florebam, / Нежна, приветлива, мила, / Omnibus placebam. / Пошла я как-то на лужок, / Flores adunare, / Да захотел меня дружок / Ibi deflorare. / Он взял меня под локоток, / Sed non indecenter, / И прямо в рощу уволок / Valde fraudulenter. / Он платье стал с меня срывать / Valde indecenter, / Мне ручки белые ломать / Multum violenter. / Потом он молвил: «Посмотри! / Nemus est remotum! / Все у меня горит внутри!» / Planxi et hoc totum. / «Пойдем под липу поскорей, / Non procul a via: / Моя свирель висит на ней, / Tympanum cum lyra». / Пришли мы к дереву тому, / Dixit: sedeamus! / Гляжу: не терпится ему — / Ludum faciamus! / Тут он склонился надо мной, /Non absque timore: / «Тебя я сделаю женой, / Dulcis es cum ore!» / Он мне сорочку снять помог, / Corporе detecta, / И стал мне взламывать замок / Cuspide erecta. / Вонзилось в жертву копьецо, / Bene venebatur, / И надо мной его лицо, — / Ludus compleatur![54]
В вагантских текстах мы также находим немало острых комментариев на политические темы и злободневных новостей (в
Много позже в XIX веке живое воображение романтиков реанимирует вагантскую поэзию, а сам романтический лирический герой — бродячий поэт, объятый гневом и тоской, глубоким знанием и бездонным одиночеством, — окажется подчас сродни ваганту. Между тем источники, относящиеся к вагантской традиции, от самых ранних «Кембриджских песен» до сборника
Пьер Абеляр и Элоиза Фульбер были одними из самых образованных молодых людей своего времени, а их роман — примером позднесредневекового асоциального поведения, когда презрение к нормативной морали и регламентированному укладу грозило серьезными последствиями, но было вполне в духе времени. Счастливый брак Абеляра и Элоизы оказался невозможен, Абеляр был предан анафеме за свободомыслие и безбожие философских трудов и оскоплен по приказу опекуна Элоизы. Сама она приняла постриг и позднее стала аббатисой обители Параклет. Полные нежности, откровенности и литературной виртуозности письма Абеляра и Элоизы друг другу, вместе с песнями, которые сочиняли о них другие, известны как одни из лучших образцов куртуазной и вагантской лирики; сохранилось также несколько религиозных гимнов и плачей Абеляра. Но если сведения о знаменитой романтической связи, напоминающей историю Фауста и Маргариты, достоверны, то поздняя переписка, возможно, сфальсифицирована самим Абеляром и была чистым литературным вымыслом.
Средневековая авторская песня: ах ты, бедная моя трубадурочка
Кем бы ни были ваганты — неприкаянными выпускниками церковных школ, недоучившимися студиозусами, сочетавшими фольклорные вольности с непременными следами учености, богословами или воображаемым кругом анонимных авторов (как Архипиита Кельнский), трубадурскую поэзию (от окситанского глагола
Средневековый менестрель-трубадур-жонглер-гистрион-миннезингер-трувер (так их могли называть в разных странах и регионах) мог быть артистом широкой специализации. Гираут де Калансон оставил нам список навыков уважающего себя жонглера — как ни удивительно, но жонглирование в него тоже вошло:
Ты должен играть на разных инструментах, вертеть на двух ножах мячи, перебрасывая их с одного острия на другое; показывать марионеток; прыгать через четыре кольца; завести себе приставную рыжую бороду и соответствующий костюм, чтобы рядиться и пугать дураков; приучать собаку стоять на задних лапах; знать искусство вожака обезьян; возбуждать смех зрителей потешным изображением человеческих слабостей; бегать и скакать на веревке, протянутой от одной башни к другой, смотря, чтобы она не поддалась[55].
Но также он мог быть прежде всего быть поэтом, инструменталистом и певцом; время узких профессиональных специализаций еще не настало, и разделять эти три навыка никому не приходило в голову, ведь трубадурская лирика — не ученая, книжная литература, а то, что буквально спето голосом. В этом смысле трубадуры-музыканты в средневековой терминологии — не музикусы (ученые-сочинители в письменной традиции, книжники), а канторы — сочинители-практики, певчие, они принадлежат традиции устной: эта культура опирается на повторение пройденного, в ней уже все сказано и все существует, но менестрели пересказывают известное наново: «И снова бард чужую песню сложит и как свою ее произнесет».
Как раз тогда Европа открывает для себя акцентную поэтическую метрику и рифму. Культ новизны, изобретения, творческой способности спеть так, как раньше не пели, о том, чего раньше не придумали, — именно то, что в поэзии трубадуров пленило историков и литераторов конца XVIII — начала XIX веков. Вместе с тем в ней увидели и зарождающийся культ автора: прозаические жизнеописания трубадуров («виды») часто открывали их поэтические сборники (из них нам известны многие имена — от Гийома VII, графа Пуатье, герцога Аквитанского и Маркабрюна из Гаскони до Адама де ла Аля). Мы и теперь замечаем в поэзии трубадуров параллели с авторской игрой и манерой, свойственной гораздо более позднему времени. Ведь чем тробайритц (поэтесса, трубадур-женщина) Беатрис де Романс не Марина Цветаева, когда она обращается с поэтическим любовным посланием к женщине по имени Мария (предположим, следуя этикетной форме куртуазной поэзии, создававшейся трубадурами-мужчинами) примерно так же, как та обращается к Сонечке? Менестрели адресуют альбы (рассветные песни) возлюбленным, сирвенты — оппонентам и врагам, имитируют церемониал куртуазных заигрываний в пастурелях и культивируют твердые формы: рефрен (возвращающееся повторение) — одна из констант средневековой поэзии, но также и средневековой музыки, они идут рука об руку, ибо ничто пока не может их разлучить.
Трубадурская традиция сошла на нет в XIV веке, хотя последним трувером порой называют Гийома де Машо, а последними миннезингерами — Гуго фон Монфорта и Освальда фон Волькенштейна в первой половине XV века. Интерес к ней вернулся в эпоху романтизма с ее очарованностью прошлым. В 1845 году Рихард Вагнер пишет оперу «Тангейзер», источниками для которой послужили «Духи стихий» Генриха Гейне, «Состязание певцов» Э. Т. А. Гофмана и повесть «Верный Экхарт и Тангейзер» Людвига Тика. Тангейзер — историческое лицо, миннезингер, живший в XIII веке и оставивший после себя несколько лейхов (так в немецкой традиции назывались французские лэ). Биографические сведения о нем скудны, а мифов — напротив, хоть отбавляй: и о том, как Тангейзер скрывался в гроте Венеры, и о его участии в легендарной «вартбургской войне», поэтическом состязании при дворе Германа I, ландграфа Тюрингского. Вагнер благополучно совместил в либретто оба предания. Комическая параллель к «Тангейзеру», поздняя опера Вагнера «Нюрнбергские мейстерзингеры» по книге Иоганна Кристофа Вагензейля «О сладостном искусстве мейстерзингеров» (
На средневековый трубадурский сюжет написана опера Жюля Массне «Жонглер богоматери» (по одноименной новелле Анатоля Франса, основанной на легенде, записанной поэтом и музыкантом XIII века Готье де Куэнси). В ней повествуется о жонглере Жане, который мечтает порадовать Богородицу, но не может сделать это иначе, чем с помощью своего «низкого» искусства, за что подвергается насмешкам высокообразованных монахов. Но сама Богородица тронута выступлением Жана: ее живописный образ оживает и в разных редакциях оперы благословляет жонглера, дарит ему цветок, вытирает пот со лба или просто улыбается. Рассказывают, что, когда в американской постановке оперы в начале XX века партию Жана пела сопрано Мэри Гарден, Массне пришел в ярость — партия написана для тенора.
Один из главных бестселлеров Средневековья — «Роман о Розе», написанный трувером Гийомом де Лоррисом: до наших дней дошло больше 250 списков на разных языках. В аллегорическом тексте поэмы музыка играет не последнюю роль. Вот сцена хоровода в саду: «Радость пела / Настолько чисто и легко, / Что торжествующий покой / С тем пением вливался в сердце. / То с хором в унисон, то в терцьи / С мелодией звучал тот глас, — / Так плавно музыка лилась!.. Вы видели бы музыкантов: / Флейтистов, прочих оркестрантов! / Жонглер был там и менестрель, / Что голосом выводит трель: / По-лотарингски музыкален, / И песен строй тех уникален. / Звенели колокольцы там / В подвижных пальцах милых дам: / Они подбрасывали их, / Ни разу вниз не уронив: / Так ловко в воздухе поймают, / На палец быстро надевают; / Другие — весело поют,/ И не считают здесь минут»[56].
Здесь много любопытного — упоминание «флейтистов и прочих оркестрантов» указывает на ансамблевое сопровождение песни. А пункт про унисон и «терцьи» сообщает: принципы вокальной полифонии, причем в самом свободном изводе с терциями (даром что у Пифагора о них ни слова), к XIII веку проникли в светскую музыку. В сущности, ничего удивительного: когда речь идет о куртуазной, да и какой-либо иной любви, теоретические выкладки респектабельных античных философов и не менее респектабельных христианских богословов, разумеется, перестают иметь значение.
Отсюда — прямая дорога к музыкальным жанрам позднего Средневековья в эпоху
Карьера мота: что угодно, или всего понемногу
Мотеты — первый полностью полифонический профессиональный вокальный жанр, который вырос из литургической традиции и получил светскую прописку. В его многочастной структуре использовались литургические и светские формы, книжная латынь и старофранцузский язык, церковные секвенции и не столь благочестивые напевы трубадуров.
В XV веке из мотета вырастет кводлибет (в переводе с латыни — «что угодно»): форма, склеенная из мелко нашинкованных мелодий и текстов самого разного происхождения, — фактически первый в истории музыкальный коллаж, где темы монтируются по горизонтали (в одном голосе) и по вертикали (в разных голосах одновременно).
Но и до появления кводлибета в мотете все могло выглядеть, например, так: основной голос (тенор[57]) исполняет церковный напев, одновременно два верхних голоса поют застольные песни, и когда все голоса допевают свою первую фразу, они акробатически меняются местами (последний трюк — один из любимых приемов полифонистов всех времен и называется двойным контрапунктом).
Те же принципы, по каким строится музыка в мотете, в то же время работают и в архитектуре с ее декоративной дробностью — прихотливый рисунок нервюр на сводах позднеготических соборов уже не следовал из их несущей функции. Мотеты также, несмотря на церковный генезис, литургически нефункциональны — и судя по всему, чаще исполнялись за пределами соборов, нежели внутри; более того, со временем партия первого голоса, то есть собственно литургический «исходник», стала то и дело отдаваться на откуп музыкальным инструментам.
Когда полифоническая музыка на излете Средневековья вступила в период маньеризма и привычные формы стали дробиться на мельчайшие элементы и мутировать иногда до неузнаваемости, — самым рафинированным направлением позднего
Музыка
По отношению к литургической традиции мотет был чистой воды декорацией, изящным музыкальным кунштюком для взыскательной публики; Иоанн де Грокейо пишет об этом без обиняков: «Этот вид музыки не следует исполнять в присутствии простого народа, который не способен оценить его изысканность и получить удовольствие от слушания. Мотет исполняется для образованных людей и вообще для тех, кто ищет изысканности в искусствах»[59].
Философский же смысл мотета в том, что он воплощает в звуке разнообразие Творения, становится структурным подобием малого великому. Все разнородные элементы: танцевальная мелодия, органальное колорирование и литургический
И если менестрельские песни церковь по преимуществу осуждала (в «Светильнике» Гонория Августодунского жонглеры названы «слугами Сатаны», а на капителях церквей музыканты — завсегдатаи греховных сцен), то авторами мотетов были музикусы и служители церкви. Сам де Витри последние десять лет прожил в должности епископа города Мо, чем был недоволен его друг Петрарка, боявшийся, что новые заботы помешают композитору предаваться его любимым занятиям — изучению античной философии и науки. Похожая строчка есть в биографии Гийома де Машо — композитора, на котором фактически заканчивается история музыкального Средневековья и начинается эпоха Возрождения: на склоне лет он трудился каноником Реймского собора. Если де Витри считается главным теоретиком
Современники знали в основном его светские сочинения — и до нас действительно дошло немало его любовных песен, а еще 23 мотета, 22 рондо́, 32 вирелэ и 19 лэ. Поэт Эсташ Дешан называл де Машо «земным богом гармонии», и этот бог, в отличие, например, от менестрелей, записывал свои сочинения — больше того, насколько известно, он первым сам составил каталог своих работ.
Кроме прочего, в этом каталоге есть кое-что совсем удивительное — месса, написанная для коронации Карла V в 1364 году. Она написана на полный текст ординария, но важно не только это и даже не виртуозная полифоническая техника, а сам факт: перед нами первая сохранившаяся авторская, композиторская месса. До тех пор имена церковных сочинителей становились известны разве что по случаю (как это было с полумифическими фигурами, Леонином и Перотином) — богослужебная традиция, не в пример светской, не пестовала принцип авторства. Теперь две формы искусства — устная и письменная, сакральная и секулярная — сошлись, и очень скоро анонимность в церковной музыке исчезнет без следа. А это значит, что в истории музыки начнется совершенно новый период.
Что еще почитать
Сапонов М.
Исакофф С.
Бароффьо Д., Билье Ф., Бойтон С., Бонфилд К.
Рябчиков Д.
Ле Гофф Ж.
Глава 3
Ренессанс: в поисках идеальной точки зрения
О музыке архитектурных пространств, идей и чувств, о простодушии и неврозах, об изобретении мира заново, о старом театре и новом тексте, а также о пользе трубачей
Нидерландская полифоническая школа. — Итальянские мадригалисты. — Три «М» эпохи Возрождения (месса, мотет, мадригал). — Зарождение оперы. — Слово берет Реформация. — Контрреформация отвечает.
Протоколы нидерландских мудрецов
В конце 1430-х годов Гийом Дюфаи, один из главных композиторов франко-фламандской (нидерландской) полифонической школы Раннего Возрождения[61], сочинил мотет
Человек в разных сферах и по-разному профессиональный, человек Возрождения, такой как Леонардо да Винчи или Пико делла Мирандола, занят познанием и не страшится вмешательства в ход вещей: взаимодействие с мирозданием, спланированным Господом, подразумевает понимание деталей плана (в современной терминологии — активную жизненную позицию).
…принял Бог человека как творение неопределенного образа и, поставив его в центре мира, сказал: «Не даем мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно твоей воле и твоему решению. Образ прочих творений определен в пределах установленных нами законов. Ты же, не стесненный никакими пределами, определишь свой образ по своему решению, во власть которого я тебя предоставляю. Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие, неразумные существа, но можешь переродиться по велению своей души и в высшие божественные». О, высшая щедрость Бога-отца! О высшее и восхитительное счастье человека, которому дано владеть тем, чем пожелает, и быть тем, чем хочет![62]
И если человек отныне сам определяет смысл и форму собственной жизни, то искусство тестирует идею взгляда, точки зрения, человеческого ракурса, с которого могут открываться целое и детали, перспектива и объем. Отсюда новый уровень конкретики, неизвестный средневековому искусству: на картинах Возрождения — узнаваемые виды сельской Италии разной степени детализации вместо абстрактного пейзажного фона. И музыка, склонная к сугубо светским сюжетам, вплоть до автобиографических, без стеснения регистрирует неповторимые детали частных событий — будничных и праздничных, потайных и многолюдных, независимо от того, выглядит ли повод богоугодным: один из самых известных мотетов Дюфаи
Человек — тот самый, который, по Протагору, является мерой всех вещей (эта мысль ласкает слух ренессансному горожанину), — больше не видит себя одним из многих элементов в непостижимом механизме мироздания: Ренессанс реабилитирует его идеи и чувства; венец творения больше не обязан быть скромным.
Не только на светские, но и на традиционно церковные жанры ложится отсвет живости и секулярной свободы: поводом для мотета теперь мог быть, например, день рождения или день смерти знатного горожанина. А может быть, и не знатного: уже в конце XV века Якоб Обрехт напишет мотет на смерть своего отца Виллема Обрехта — так, вероятно, впервые чести быть запечатленным в музыке удостоится не аристократ или богослов, а простой трубач на службе у города Гент.
При этом текст мотета ничуть не скромнее обычного — композитор провожает отца в последний путь со всеми приличествующими моменту скорбными почестями:
По прошествии пятнадцати сотен минус дважды по шесть лет / с Рождества Христа, родившегося от Девы, / Сицилийские музы рыдали, когда Судьбы унесли / Виллема Обрехта, украшенного великой честностью, / во время праздника святой Цецилии, когда он по сицилийскому путешествовал / берегу; того самого, который подарил музам орфического Якоба: / Потому сладко пой эту песнь, прекрасный хор басов, / чтобы душа его была взята на небо и получила венец.
Второй план текста считывался легко: словосочетания «сицилийские музы» и «судьбы унесли» — прямые отсылки к Вергилию; себя самого композитор без ложной скромности уподобляет Энею, благочестивому сыну, вынесшему старика-отца из захваченной Трои на руках. Обрехт наделяет себя эпитетом «орфический», фиксируя в тексте, что его дар миру прежде всего музыкальный, а призвание композитора — производство звуков, услаждающих слух, воздействующих на мир, и этого вполне достаточно.
Ренессансные мотеты и мадригалы сочиняют живые люди, а их характер отражается в звучании. История ренессансной музыки — яркая портретная галерея: вот «орфический» Обрехт, вот вспыльчивый Жоскен Депре, вот безумный Джезуальдо, а вот просветленный Палестрина; спутать их музыку невозможно, даже не зная соответствующих биографических или технологических подробностей.
Состав их музыки меняется, следуя за сдвигами в мировоззренческом фундаменте эпохи. Прочный средневековый сплав античной космогонии, аскезы и эсхатологического мистицизма, до прозрачности размытый во времена
Когда Колумб открывает Америку, Леонардо да Винчи открывает заново телесность и предметную реальность вплоть до мелочей, придумывая проект летательного аппарата или сущую безделицу: современные ножницы, которыми можно орудовать одной рукой, — одно из многих десятков изобретений художника, чья мастерская стала своего рода инновационным центром, Кремниевой долиной Ренессанса.
Когда живопись исследует третье измерение, а литература — живую речь и сюжетную достоверность (героями шекспировских сюжетов или сцен из «Декамерона» Боккаччо можно представить даже современных людей, чего не скажешь про «Песнь о Роланде»), музыка ищет новые формы и новую логику, экспериментируя в обоих направлениях — в функциональном (служить человеку) и в структурном (организовывать его отношения с невидимым богом и наблюдаемым пространством).
Полифонический расцвет: с терциями наперевес
Средневековый регламент на глазах растворяется — все интервалы стараниями теоретиков
В духе естественнонаучных теорий и наблюдений за свойствами материи (от «магнитной философии» Уильяма Гилберта и опытов Леонардо до теории познаваемой бесконечности Николая Кузанского — «Вселенная бесконечна, поскольку бесконечен Бог») постепенно оформляется «естественнонаучная», эмпирическая логика имитационной полифонии строгого стиля. Здесь одна и та же мелодическая формула передается от одного голоса к другому, звучит одновременно на разных этажах и в разных голосах в соответствии с точно рассчитанными правилами меняется, имитируется и трансформируется. Она как будто видится с разных точек зрения — в зеркальном отражении, от конца к началу, в сжатии, в расширении и так далее, причем таких формул в беспрерывном процессе имитаций может быть одновременно несколько и опыты над ними бесконечны.
По легенде история знакомства композиторов континентальной Европы с терциями имеет милитаристскую подоплеку: считается, что Гийом Дюфаи и его современники подслушали их у англичан, в частности у Джона Данстейбла. В Англии, на периферии католического мира, культурная римская гегемония вместе с ее музыкальными правилами игры ощущалась слабее. Между народной музыкой и профессиональным церковным искусством не было пропасти, как на континенте, и «небогоугодные» интервалы свободно курсировали между фольклором и вокальной музыкой; английские композиторы заразили «терцовой» красотой бургундских и нидерландских коллег. Не сказать чтобы этот случай культурной интеграции был добровольным: англичане — и Данстейбл в их числе — высадились на континенте в ходе Столетней войны; музыкальное просвещение (Данстейбл работал во Франции и обучал бургундских музыкантов) осуществлялось едва ли не на поле брани.
В эпоху Возрождения складывается новое, единое европейское пространство, разветвленная сеть торговых путей (или — в зависимости от обстоятельств — военная экспансия) служит свободному обращению профессионального опыта. Так, Дюфаи работает и при бургундском дворе, и в папской певческой капелле в Риме, Жоскен Депре обосновывается в Милане, а Орландо Лассо, проехав всю Европу, останется в Мюнхене на службе у герцога Баварского почти на 40 лет, сочиняя тысячи мотетов, месс и песен.
В 1904 году реставраторы обнаружили под более поздними слоями краски на мужском портрете, атрибутируемом Леонардо да Винчи, руку, держащую листок с нотной записью. Сейчас картину, хранящуюся в миланской Пинакотеке Амброзиана, называют «Портретом музыканта» — правда, и авторство Леонардо ставится под сомнение, и ещё больше споров вызывает личность портретируемого: по одной из версий, это придворный музыкант Франкино Гаффурио, по другой — Жоскен Депре, также работавший в те годы в Милане.
Масла в огонь информационного обмена и доступности профессиональной музыки подливает нотопечатание — после изобретения печатного станка Гутенбергом в 1440 году оно развивается неспешно, но тем не менее к XVI веку композиторская музыка больше не является достоянием знатоков — теперь ее может петь и играть любой.
Нотопечатание: первые издатели и первые пираты
Вплоть до начала XIX века нотопечатание было дорогостоящим, трудоемким, штучным производством. В первых напечатанных богослужебных книгах XV века музыкальные вставки еще вписывались вручную. Также печатали нотные станы и на них потом записывали ноты (прообраз современной нотной тетради). В полной печати нотные станы печатали красной краской, а сами ноты — черной. У разных издателей они отличались размером, формой и качеством, и до XV века головки нот были ромбовидными, а не круглыми, причем борьба остроконечников и тупоконечников продолжалась вплоть до XVII века.
В конце XV века венецианец Оттавиано Петруччи изобрел способ набора при помощи подвижных литер: сначала печатались нотные станы, вторым прогоном ноты и затем текст, что позволяло издавать только одноголосную музыку и требовало ювелирной точности, зато качество его нотных сборников считалось превосходным, а Петруччи вошел в историю как изобретатель нотопечатания.
О покупателях первых нотных изданий известно немного, но экземпляры Первой и Второй книг лауд[64], изданных Оттавиано Петруччи (сейчас они хранятся в севильской
Как ни странно, бичом издателей эпохи Возрождения, в точности так же, как сегодня, были пираты — контрафакторы самовольно и безвозмездно использовали чужие изобретения и перепечатывали чужие издания, разумеется не делая авторских отчислений.
Так что Оттавиано Петруччи пришлось просить государственных преференций для защиты от пиратов: венецианское правительство и римский папа выдали ему охранные привилегии, впрочем, их срок был ограничен и они не действовали в других землях, так что у Петруччи появлялось все больше подражателей, а дешевые копии раскупались лучше изящных оригиналов.
Один из знаменитых случаев пиратства приводит Борис Юргенсон (который сам был представителем знаменитой русской издательской династии) в «Очерке истории нотопечатания».
Венецианский нотопечатник Антонио Гардане в 1538 году напечатал знаменитый сборник
В начале XVI века Оттавиано Петруччи издал в Италии партитуры знаменитых нидерландцев: Жоскена Депре и Якоба Обрехта, — Депре был еще жив и, вероятно, стал одним из первых, кто собственными глазами увидел свою музыку напечатанной. После его смерти случилось непредвиденное: ушлые печатники принялись в массовом порядке приписывать ему чужие сочинения, что до сих пор заметно затрудняет их атрибуцию. Как замечал в 1540 году немецкий книгоиздатель Георг Форстер, «теперь, когда Жоскен умер, он, кажется, издает больше музыки, чем пока он был жив»[65].
Музыка для всех, или Бегите прочь, я уже близко
Точной даты наступления музыкального Ренессанса не существует, но смену эстетических времен в музыке принято связывать с подъемом бургундского двора в начале XV века, стопроцентно «ренессансного» по духу. Здесь покровительствовали искусствам, а один из бургундских королей, Карл Смелый, сам играл на арфе и сочинял мотеты и рондо́.
Музыкальная грамотность — умение читать, писать и исполнять музыку — стала признаком образованного человека: «Меня не удовлетворяет придворный человек, если он не музыкант, не умеет читать музыку с листа и ничего не знает о разных инструментах»[66], — писал в «Трактате о придворном» Бальдассаре Кастильоне.
Вся жизнь Бургундии так или иначе шла под музыку: в соборах звучали полифонические мессы, а при дворе устраивались регулярные светские концерты. Музыкальная сцена XV–XVI веков выглядит поразительно густонаселенно: так, сводная таблица всех известных науке нидерландских полифонистов эпохи Возрождения содержит 625 имен[67]. Если мысленно добавить к списку композиторов, сведения о которых до нас не дошли, и сравнить с населением стран, которые в XV веке располагались на территории будущих Нидерландов (приблизительно 750 тысяч человек), то получится, что композитором был каждый тысячный гражданин. Сохранись такое положение дел надолго, в современной России, например, могло бы работать 143 тысячи композиторов.
Ошеломительно длинный список нидерландских композиторов вкупе с другими цифрами (в папской капелле в Риме за сорок лет количество певчих увеличилось более чем вдвое, а в хор Собора Богоматери в Антверпене к концу XV века входило 63 человека) — свидетельства безудержного распространения музыкального искусства.
«Этот глава полиции имел обыкновение никогда не делать обхода без того, чтобы ему не предшествовали три-четыре трубача, которые весело дудели в свои трубы, так что в народе говорили, что он словно бы предупреждает разбойников: бегите, мол, прочь, я уже близко!» — так, по словам Йохана Хейзинги, в 1418 году Готье Роллар в 1418 году нес службу начальника парижской стражи[68].
У ординарной жизни появляется собственный саундтрек: вот по городу проходит страж с трубой, а те, кого он охраняет, в это время играют в гостиной на лютне или органе-позитиве[69]. На картине Лоренцо Косты «Концерт» — трио, самозабвенно поющее под лютневый аккомпанемент; при этом богато одетая дама слева — явно аристократка, а юноша справа больше похож на простолюдина. Странная компания? Вовсе нет: музыка позволяла игнорировать сословные границы, а лютневых партитур сохранилось столько, что на лютне должны были играть буквально все. Правда, многие из рукописей анонимны — Йозеф ван Виссем, лютнист и автор саундтрека к фильму Джима Джармуша «Выживут только любовники», подозревает, что это связано с тем, что лютневый репертуар тяготел к «низким» жанрам и аристократы предпочитали не афишировать собственное авторство (правда, порой это был секрет Полишинеля, как в случае с идеологом интеллектуального кружка «Флорентийская камерата» и меценатом Джованни Барди, публиковавшимся под псевдонимом Инкропулус).
Обычай скрывать настоящее имя за анонимом, распространенный среди композиторов-лютнистов Возрождения, пригодился для мистификаций XX века. Так поступил Владимир Вавилов, записавший в начале 1970-х годов пластинку «Лютневая музыка XVI–XVII веков», которая стала хитом в СССР. На ней в числе прочего впервые прозвучала мелодия, позже использованная Алексеем Хвостенко и Анри Волохонским — а вслед за ними и Борисом Гребенщиковым — в песне «Город золотой». Большинство пьес на альбоме были приписаны малоизвестным широкой публике итальянским композиторам Ренессанса, но впоследствии выяснилось, что все, кроме старинной мелодии «Зеленые рукава», сочинил один и тот же автор — и это был сам Вавилов.
Полифонические игры разума, или Нехватка денег
Ренессансный по духу авторский маскарад с переодеваниями, когда непонятно, кто здесь автор, а может быть, его и вовсе не было, — не единственное свидетельство игровой природы культуры Возрождения. Музыка, подобно живописи и литературе, принимается рассказывать слушателю истории, правдивость которых столь же несомненна, сколь и их насквозь вымышленные основания, — истории порой весьма запутанные, почти детективные. Сочинения эпохи Возрождения любят, чтобы их разгадывали как ребусы, если не как процессуальные, судебные головоломки. Обманывать, путать карты и все усложнять склонны не только светские песенные жанры, но и формы церковной музыки, которые, впрочем, все чаще вбирают в себя черты и мелодику светского репертуара.
В 1450-е Гийом Дюфаи пишет мессу
В самом тексте оригинала уже заложена игра — и это предельно конкретная игра слов: весь первый куплет строится на созвучии слов
Чуть позже, у Жоскена Депре, в мотетах
В музыке ренессансный гуманизм берет на себя небывалую обязанность — документировать в звуке эмоциональный мир. Так, в XVI веке теоретик Генрих Глареан, прославляя скончавшегося незадолго перед тем Жоскена Депре, избирает показательную формулировку: «Никто лучше его не выражал в песнях с большей силой настроение души»[72].
И если мерило музыки — эмоциональный отклик, который она вызывает, то понятно, почему Жоскен Депре стал, судя по всему, первым композитором-звездой в истории: его нотные сборники продавались огромными тиражами, а известность была панъевропейской. Современник Жоскена, основатель венецианской школы Адриан Вилларт, вспоминал, что как-то раз застал певчих в Папской капелле за разучиванием своего шестиголосного мотета и обрадовался было этому обстоятельству. Однако позже выяснилось, что исполнители были свято уверены в авторстве Жоскена. А как только узнали правду, тотчас же потеряли к мотету всякий интерес.
Ценили композитора и венценосные особы: влиятельному феррарскому герцогу Эрколе д’Эсте советовали нанять на службу фламандца Генриха Изаака, который и характером был попроще, и стоил подешевле, но тот предпочел Жоскена и, говорят, ни разу об этом не пожалел — сотрудничество прервала лишь эпидемия чумы, заставившая в панике бежать полгорода.
Жоскен был мастером ответственных заказов: он писал торжественные мессы не только для герцога д’Эсте, но и для императора Максимилиана I (по случаю свадьбы с Бьянкой Марией Сфорца) и французского короля Людовика XII. Впрочем, все это ничуть не мешало ему на досуге сочинять музыку совсем иного рода — так, в народе особенную популярность приобрела песня «Нехватка денег» (
История одной из самых популярных песен Возрождения
Судить о невероятной популярности «Вооруженного человека» позволяет тот факт, что с середины XV века тема этой песни превратилась в
Многочисленные апокрифы рассказывают о находчивости Жоскена в общении с сильными мира сего. Согласно одному из них, Людовик XII сам любил петь, но обладал при этом скромными по диапазону вокальными возможностями — композитору пришлось изрядно попотеть, чтобы невзначай не предложить ему слишком сложную вокальную партию. Другой гласит, что тот же Людовик однажды пообещал Жоскену бенефиций (земельный участок в безраздельное владение), но сам же и забыл о данном слове. Композитор не стушевался и сочинил мотет
Отсюда — уже полшага до устройства буквенных и числовых ребусов И.-С. Баха. Так что у метода музыкальных головоломок более поздних эпох — длинная история.
Завуалированные сообщения, тайные знаки, скрытые подробности в музыке Жоскена Депре служат ее большому украшению и устроены к удовольствию слушателя-знатока, как в изощренных мотетах со сквозной имитацией, где
Много позже Лютер, большой ценитель ренессансной полифонии, вспоминал Жоскена так: «Он повелитель нот; другими же повелевают ноты»[73].
Похожим образом (хотя кажется, что с точностью до наоборот) повелевал нотами предшественник Жоскена Гийом Дюфаи. В партитуре мотета
В обоих случаях важен сам принцип выделения стержневых элементов формы и текста при помощи музыкальной огранки. И если средневековый органум ровно разливался по пространству собора подобием воображаемого ангельского пения, то полифония эпохи Возрождения графически скорее напоминает смесь кардиограммы и энцефалограммы взволнованного человека: извилистую, ломаную линию, звуковое отражение сердечной и мыслительной деятельности.
Импровизации и поиски: фантазии на тему автора
Неудивительно, что ренессансный музыкальный обиход не только допускал, но поощрял импровизацию. Представление об авторстве в искусстве как зыбкой, мерцающей категории (автором мог быть мастер или его ученики, сочинитель или исполнитель), размывание регламентации, будь то узкопрофессиональная проблема консонансов и диссонансов или актуальная политическая или благочинная повестка, — и вот уже авторам не дано предугадать, как их слово отзовется. Рассказывают, что Жоскен пришел в ярость, когда услышал собственную тему в богато орнаментированном исполнении некоего певца, — но что он мог поделать? Эпоха Возрождения приветствовала личную инициативу, в том числе исполнительскую. В одной из самых старых из дошедших до нас книг инструментальной музыки — «Наставлении в искусстве хорошо танцевать» Мишеля Тулуза (1496) — везде дана только мелодия тенора (основного, среднего голоса в многоголосии): предполагалось, что остальные музыканты импровизируют свои партии.
Лютнистка на эрмитажной картине «Музыкантши» художника, известного как Мастер женских полуфигур, очевидно, импровизирует: покуда ее подруги, флейтистка и певица, внимательно смотрят в ноты песни «Тебе я радость подарю, мой друг» Клодена де Сермизи, она играет будто сама по себе.
Новые инструментальные жанры Ренессанса бравируют говорящими названиями, среди них фантазия (музыка, создающаяся спонтанно, намеренно резко меняющая темы как перчатки, так что композиция становится похожей на мозаику) или ричеркар (здесь методом импровизации, прелюдирования ищется настройка на нужный лад — глагол
Изыскиваются новые инструменты — один Леонардо изобрел их несколько (в том числе виолу органисту, нечто среднее между клавесином и колесной лирой, прабабушку фортепиано). Впечатляюще смотрелась конструкция венецианца Николы Вичентино: архичембало, инструмент с шестью рядами клавиш. Многие изобретенные инструменты остались кунсткамерной экзотикой. В то же время скрипка, появившаяся в Италии в середине XVI века, и сейчас один из самых востребованных музыкальных инструментов. К концу столетия относится деятельность семейства скрипичных мастеров Амати, уступающих в известности разве что Антонио Страдивари, жившему веком позже.
Поверх барьеров, или Изобретение человечности
Искусству Ренессанса можно если не все, то многое. В 1436-м году Брунеллески строит купол собора Санта-Мария-дель-Фьоре во Флоренции, превосходящий по диаметру легендарный римский Пантеон, — это казалось совершенно невероятным. К концу XVI века появляется храм, вмещающий почти 60 тысяч человек, — собор Святого Петра в Риме. Живописцы теперь оперируют перспективой согласно профессиональным правилам, собранным в трудах теоретиков — от Леонардо до Леона Баттисты Альберти. В 1543-м выходит книга «О вращении небесных сфер», главный труд Николая Коперника, в котором впервые предложена гелиоцентрическая система мира; полвека спустя Галилей воспользуется модной новинкой — телескопом — и положит начало всей современной астрономии, а незадолго до того его отец Винченцо Галилей затевает историю современной оперы и акустики.
Первоткрывательский пыл и доверие к эмпирическому опыту — всем этим наполняется музыка: в стремлении к физическому, ментальному, акустическому расширению границ она бьет рекорд за рекордом. Иоганнес Окегем — тот, которого позже оплакивал Жоскен, — пишет мотет
Вскоре после смерти Жоскена Адриан Вилларт на посту капельмейстера собора Сан-Марко в Венеции придумывает новый тип организации материала в церковной музыке: старинному принципу антифонов, когда два хора звучат попеременно, вторят друг другу по принципу эха или обмениваются репликами, он придает невиданную пышность. Сами хоры теперь многоголосны, эффектность их перекличек подчеркивает партия органа, а обновленная музыкальная форма выступает в роли одновременно инструмента, катализатора пространственных экспериментов архитекторов Возрождения и отклика на них.
В ренессансных многохорных антифонах, в перекличках многоголосных хоров и органа иногда видят ростки музыкальных жанров эпохи барокко и классицизма (от хоровой кантаты до сонаты с ее контрастом противоположных по рисунку тем). Но чаще в многохорных антифонах замечают прообраз барочного принципа концертирования: во времена барокко цветистые контрасты, переклички инструментов, оркестровых групп и солирующих инструментов станут основой жанра концерта.
Исследовательский интерес Возрождения обращен к неизведанным пространствам, неизвестному будущему, но не менее пристально направлен в прошлое — к древнему античному наследию. Так что антифоны Вилларта в равной степени инспирированы изобретательским пылом композитора огромного собора и пафосом возвращения к античным, досредневековым традициям и образцам[74].
Из парадоксальной смеси инновационных и консервативных практик, реставрационных идей и утопических намерений к концу XVI века рождается опера — жанр целиком и полностью изобретенный, сконструированный, придуманный с нуля и одновременно основанный на идее реконструкции древней формы искусства — античной трагедии.
Для членов кружка интеллектуалов и меценатов, известного как Флорентийская камерата во главе с Джованни Барди (он был знатоком математики, космографии и поэзии, а также командовал войсками Тосканы в Венгрии на стороне императора Максимилиана II, покорял Сиену и участвовал в боях против турок), старая полифоническая музыка была «варварством» (именно так о ней говорит Винченцо Галилей в трактате «Диалоги о музыке старой и новой» в 1591 году), пифагорейский строй и его средневековая трактовка — химерой, а сама античность, о которой, по словам Джироламо Меи, «можно прочитать так много глупостей», — мечтой и образцом.
Участники кружка были известны исключительной образованностью и свободомыслием, вплоть до участия в каббалистических оргиях (впрочем, сын Барди Пьетро сообщал, что они «держались от пороков и особенно любого рода азартных игр на расстоянии»). «Я никогда не умел приспосабливать свой интеллект к чему-либо, кроме того, что подсказывает мне разум, а равно и скрывать правду, после того как узнал ее», — заявлял Меи, опровергая один миф за другим, в частности приводя в бешенство герцога Козимо Медичи предположением о том, что Флоренцию основал вовсе не император Август, а всего лишь лангобардский король Дезидерий. Меи признавался, что не умел ни играть, ни петь, ни танцевать.
А вот Винченцо Галилей, ученик знаменитого теоретика музыки Джозеффо Царлино, разочаровавшийся в учителе, играл на лютне, сочинял мадригалы, исследовал и описывал законы музыкального строя и акустики, составлял манифесты, а также стал отцом не только Галилео Галилея, но и теории нового жанра
Галилей утверждал, что музыка, соответствующая движениям души и рассказывающая о человеке, должна в точности следовать движению слова и быть исключительно одноголосной и мелодекламационной (повторяющей контуры речи) — только так можно расслышать и передать его смысл. Драмы и фаволы (сказки) на музыке на сюжеты из античной мифологии стали предшественниками опер. А пока авторами новых музыкальных драм было принято считать поэтов (среди них Оттавио Ринуччини, в числе прочего — автора первой фаволы «Дафна», музыка которой не сохранилась, и драмы «Эвридика», от которой остались фрагменты), хотя на практике авторская группа представляла собой целый коллектив разных специалистов, причем многие из них не только сочиняли, но и участвовали в представлении.
Что до венецианской многохорной музыки — это был редкий пример целого стиля, почти полностью обязанного своим существованием конкретной архитектурной постройке: хоры в Сан-Марко располагаются двумя рядами на значительном отдалении друг от друга, из-за чего певчие на хорах не могут звучать синхронно — слишком велика задержка, с которой звук достигает противоположной стены храма.
Но связи между музыкой и архитектурой прослеживаются не только в Венеции. В композиции мотета
Эпоха мадригала: Римские каникулы
Если Гийом Дюфаи в Италии, можно сказать, пошел по церковной линии — он был принят в папскую певческую капеллу, то нидерландские полифонисты следующих поколений, включая Жоскена, приезжали в итальянские города по приглашению светских властителей, многие из которых авторитетом превосходили римских пап.
Папство переживало нелегкие времена — на репутации святого престола дурно сказывался раскол начала XV века, когда в Риме, Авиньоне и Пизе было выбрано сразу три разных папы, каждый из которых считал себя единственно легитимным, а собор в Констанце, созванный ради примирения сторон, не нашел ничего лучше, как провозгласить антипапами всех троих и избрать четвертого. Легче не стало и после того, как раскол с трудом удалось преодолеть: в том, что касалось благочестия, не многим папам Возрождения удавалось быть примерами для подражания. Отдельно отличился папа Александр VI, в миру Родриго Борджиа, приживший с десяток детей от разных женщин, включая — по слухам — собственную старшую дочь.
Секулярные предпочтения музыки позднего итальянского Ренессанса тем отчетливей и ярче, чем острее репутационный кризис церкви.
Северных музыкантов в Италии ждали щедрые гонорары герцогов и князей (Медичи, д’Эсте, Сфорца, Гонзага), особенная чуткость по отношению к связи музыки, слова и театра (церковных мистерий, площадных и придворных жанров) и специфическая свобода взаимодействия богослужебных и лирических, аристократических и фольклорных традиций в преимущественно светском искусстве.
Считается, что подобно Данстейблу, заимствовавшему из английской народной музыки неканонические терции, Жоскен Депре подслушал впечатляющие диссонансы в итальянских фроттолах.
Легкомысленные трех— или четырехголосные песни в куплетной форме с мелодией в верхнем голосе (супротив привычного в церковной полифонии
Фроттолы, так же как их южный, неаполитанский аналог, фривольные вилланеллы с выраженным танцевальным ритмом, не регулировались каноном. А их диссонансная свобода точно следовала ритмическому рисунку и поэтическому слову. В конечном счете именно поэтическая логика сформировала центральный жанр светской музыки Возрождения — мадригал.
Мадригалисты: с живыми — на живом языке
Новая итальянская поэзия, связанная с именами Пьетро Бембо и его последователей, никак бы не вместилась в скромные рамки фроттол и вилланелл. В трактате «Рассуждения в прозе о народном языке» Бембо описывает особые приметы новой литературы: приоритет итальянского языка над латынью и эстетических категорий над всеми прочими. Поэт, по Бембо, становится как бы немного музыкантом: он должен (именно должен — теории Бембо в лучших традициях Высокого Возрождения свойственна строгая модальность) обращать внимание не только на содержание произведений, но и на
Звучание есть то созвучие и та гармония, которые в прозе рождаются из слаженности слов, а в поэзии, кроме того, и из сложенности рифм. Поскольку созвучие, которое рождается из слаженности многих слов, источником своим имеет каждое отдельное слово, а каждое отдельное слово приобретает качество и форму сообразно находящимся в нем буквам, необходимо знать, какой звук дает нам каждая из этих букв — будь то по отдельности или вместе[75].
Каждая строчка поэтического текста, по Бембо, должна быть сконструирована, исходя из фонетических и эстетических особенностей слов, и здесь примером был Петрарка, много раз переписывавший сочинения в поисках идеала. Музыкальным аналогом и спутником новой поэзии мог быть только по-новому изысканный, рафинированный жанр. Никакой латыни, только родная речь; никакого строгого канона — полная свобода выразительных средств: мадригал в этом сродни фроттоле. С другой стороны, изощренная полифония, возвышенная поэзия вместо бытовой, фактическое отсутствие реприз (повторений, возвращений материала как в куплетной форме) — черты «высокой» традиции. Петрарка, на которого ссылается Бембо, стал излюбленным поэтом композиторов-мадригалистов: его стихи положил на музыку, например, Бернардо Пизано, чей нотный сборник 1520 года считается самым ранним из сохранившихся светских, «сольных» изданий (опубликован Петруччи).
Синхронизация поэтической и музыкальной экспрессии — то откровенная, то сглаженная, — которая у полифонистов возникает всегда по особому случаю, для мадригала становится правилом — мелодический рисунок детально реагирует на курватуры поэтического текста, откликается на все его эмоциональные вызовы: улыбка иллюстрируется каскадом коротких нот, тяжелый вздох — понижением на тон или полтона. Особые приемы реагирования в мадригальной музыке назвали мадригализмами. Со временем они вошли в привычку и проникли и в другие музыкальные формы, но первоначально мадригализмы лишний раз свидетельствовали об эксперименталистских, поисковых основаниях всей мадригальной затеи.
Джезуальдо, или Некуртуазный маньеризм
Композиторы-мадригалисты экспериментировали с количеством голосов (от двух до восьми, но чаще четыре или пять), с формой изложения (
Новейший светский музыкальный жанр стал игровой площадкой и полем музыкальных инноваций, а визионерские опыты знаменитого итальянца Карло Джезуальдо ди Веноза вошли в историю как самые смелые из них.
Многие современники Джезуальдо теперь известны лишь специалистам, но его имя не только при жизни, но и, например, в XX веке склонялось на все лады: Альфред Шнитке посвятил ему оперу, Стравинский — мадригальную симфонию «Монументум», Хулио Кортасар использовал сложную структуру одного из мадригалов в рассказе «Клон», Вернер Херцог снял о нем фильм «Смерть на пять голосов», Бернардо Бертолуччи намеревался снять фильм «Ад и рай» (замысел остался нереализованным).
Во многом пристальное внимание в веках связано с биографией Джезуальдо, годной для романтической мифологизации, — в 1590 году Джезуальдо застал жену Марию д’Авалос с герцогом Андрии и собственноручно убил обоих. Венецианский посол в Неаполе сообщал леденящие душу подробности: «Названный герцог Андрии был окровавлен и покрыт многочисленными колотыми ранами, следующим образом: ранение от аркебузы на левой руке прошло сквозь его локоть и даже прошло через грудь; рукав на его рубашке опален; следы различных ран от острого стального оружия отмечаются на груди, руках, голове и лице; еще одно ранение от аркебузы — на виске и над его глазом, где было большое кровоизлияние»[77].
Дело удалось замять (считается, что подействовали связи композитора в церковных кругах), однако психическое состояние Джезуальдо с тех пор оставляло желать лучшего; по словам одного из современников, «Джезуальдо страдал от целой орды демонов, которые его весь день напролет непрерывно мучили, пока 10 или 12 специально нанятых им молодых людей трижды в день крепко его не избивали; при этом он улыбался. В этом положении он и умер, пережив, однако, смерть своего единственного сына Дона Эммануэля, который ненавидел отца и только и ждал его смерти»[78].
Неудивительно, что музыка Джезуальдо проходит скорее по ведомству неврозов, чем приятного досуга, столь любимого ренессансными горожанами. Композитор Эмилио де Кавальери писал в 1593-м: «Князь Венозы, который хочет только играть музыку и петь, сегодня заставил меня посетить его и продержал семь часов. Мне кажется, после этого я два месяца не смогу слушать музыку»[79].
Учитывая то, какого рода музыку играл и пел Джезуальдо, де Кавальери можно сочувствовать или завидовать — в зависимости от предпочтений читателя и слушателя. Самый знаменитый мадригал
Пронзительный трагизм поэтических строк мадригала
Джезуальдо не оставил после себя композиторской школы — его гений был слишком безумен или же слишком экстремален для музыкального мейнстрима. Тем не менее, кажется, именно в нем достигла кульминации ренессансная идея музыки как проводника в правдивых и вымышленных историях человеческой души и верного спутника ее эмоциональных приключений — несмотря на то, что и хронологически, и стилистически мадригалы Джезуальдо с их мрачной экспрессией уже принадлежали эпохе маньеризма.
Черт и чернильница, или Зима близко
Вторая половина XVI века — время кризиса ренессансного идеала гармонии человека, природы и искусства. Если на протяжении XV века главными в церковной музыке становились темы и сюжеты Спасения или поклонения Деве Марии и святым, то теперь мотеты все чаще повествуют об Иове на гноище, о Давиде, оплакивающем смерть Ионафана, о Рахили, рыдающей над своими детьми, о блудном сыне или о распятии. Трагическое, кажется, растворено в воздухе, миряне охвачены демономанией, ученое сословие то и дело бросается чернильницами в незваных посетителей-чертей, но и сама церковь переживает разлом, невиданный со времен схизмы и несравнимый даже с Авиньонским пленением пап.
Задолго до того, как сюжет про черта и чернильницу стал частью неофициального жития основателя протестантизма Мартина Лютера, а в его комнате в Вартбурге (
31 октября 1517 года немецкий монах и богослов Мартин Лютер прибивает к дверям виттенбергской церкви 95 тезисов, в которых критикуются злоупотребления католической церкви, включая торговлю индульгенциями, оспариваются отдельные постулаты (в частности, о чистилище) и провозглашается, что человек спасется истинным покаянием, а не формальным — посредники в лице папской церкви и ее обрядов ему ни к чему. Так начинается Реформация.
Католический мир реагирует нервно: мэтр Жан, хормейстер капеллы Эрколе II, герцога Феррарского, в распространенной технике пародии пишет весьма цветистый антилютеранский мотет на мелодию
В 1545 году открывается Тридентский собор, продлившийся почти двадцать лет (правда, с длительными перерывами), — по его итогам побеждает силовой вариант: о диалоге с протестантами речь не идет, папство признается единственным легитимным носителем духовной власти. Тем не менее ясно, что за симпатии паствы теперь придется бороться со сторонниками Реформации, поэтому принимается ряд положений, призванных сделать церковь ближе к народу, в том числе торговля индульгенциями объявлена вне закона. Более того, папа Пий IV выносит на обсуждение вопрос, не следует ли вовсе отказаться от полифонического многоголосия и вернуться к старинным григорианским хоралам — ведь в них, по крайней мере, можно разобрать слова.
Установлено, что это не более чем красивая легенда, но долгое время считалось, что отклонить предложение папы клирикам помогло одно конкретное музыкальное произведение —
Мятежному духу Джезуальдо, вообще-то не ограничивавшемуся мадригалами, в пространстве церковной музыки было бы тесно. Другое дело Палестрина — в его биографии тоже немало трагических событий: с 1572 по 1580 год чума одну за другой унесла жизни его брата, двух сыновей и жены. Но искусство Палестрины оставалось внимательным и чутким по отношению к миру и заказчику (известно, как в 1568 году он спрашивал у герцога Гонзага, какая месса тому нужна — короткая или длинная и надо ли, чтобы в ней непременно были слышны слова), а карьера складывалась исключительно удачно. Уже в 1551 году в возрасте двадцати шести лет он по личному приглашению папы Юлия III становится капельмейстером собора Святого Петра и за вычетом пяти лет, проведенных на сходной должности в Латеранской базилике, занимает этот пост до самой смерти в 1594 году. В отличие от большинства коллег-современников Палестрина не был целибатным клириком и после смерти первой супруги женился еще раз, всю жизнь кормил семью, а когда умер его сын — обеспечивал невестку и усыновил внуков.
Творчество Палестрины — своего рода музыкальный фасад Контрреформации: в соответствии с предписаниями Тридентского собора, даже в мадригалах, формально не подлежавших цензуре святого престола, он предпочитает духовные тексты. А на всю его долгую жизнь приходится только два светских по жанру музыкальных сборника. Приоритеты Палестрины — сдержанность, умеренность, спокойствие, ясность, благозвучие; если в произведениях Палестрины встретятся диссонансы, можно быть уверенным, что они придутся на слабую долю и будут мгновенно схвачены и исправлены течением музыки.
О стиле Палестрины композитор Владимир Мартынов пишет как будто раздраженно, но только на первый взгляд:
В произведениях Палестрины нет ни кульминаций, ни спадов, развитие отсутствует. К ощущению, полученному от минутного прослушивания подобного произведения, не прибавят ничего нового даже прослушивания многочасовые. Сколько бы мы ни слушали музыку Палестрины, мы не сможем ни развить, ни дополнить ощущения, полученного от отдельного момента, кроме, конечно, чисто количественного накопления. Произведения Палестрины — это процесс, который создает у слушателя ощущение отсутствия какого бы то ни было процесса: время как таковое отсутствует, стрелки часов неподвижны. Это — вечность[81].
Вечность и внятность — странное сочетание, но музыка Палестрины состоит из этой смеси на 90 процентов, как человек из воды. Неудивительно, что позже, в XVIII веке, стилю Палестрины отвели поучительную роль: композитор и теоретик Иоганн Йозеф Фукс на его примере преподавал ученикам основы контрапункта. А Верди в 1860-е годы советовал современным композиторам осваивать стиль Палестрины, вместо того чтобы слушать Вагнера. Палестрина стал дидактическим примером на века, даже когда его стиль письма давно уже не применялся: говорим «строгий контрапункт» — подразумеваем «Палестрина». Логично и другое — если музыка Джезуальдо в XX веке вдохновляла Стравинского и Шнитке, то Палестрине, например, посвящена опера Ганса Пфицнера, называвшего себя антимодернистом.
Фигура масштаба Палестрины в протестантском мире появится еще не скоро, но в стремлении к вечной внятности музыка Реформации и Контрреформации иногда обнаруживала общие подходы.
Лютеране так же активно, как католики, и с удовольствием пользовались техникой пародии. Вот одно из популярных лютеранских песнопений на основе песни XV века Генриха Изаака. В оригинале лирический герой покидает всего-навсего город Инсбрук: «Инсбрук, я должен покинуть тебя. / Мой путь ведет меня далеко отсюда, / В далекую страну. / Моя радость отнята у меня. / Не знаю, как мне вновь обрести ее, / Если я страдаю».
В лютеранской транскрипции история заиграла новыми красками: «О мир, я должен покинуть тебя. / Мой путь ведет меня далеко отсюда, / На вечную родину. / Хочу отдать свою душу, / Тело и жизнь / В милостивые руки Божии».
Вопреки распространенному заблуждению, Лютер — человек великолепно образованный и в музыке искушенный (он и сам играл на лютне[82]) — вовсе не настаивал на моментальной отмене многоголосия в богослужебной практике и замене его на одноголосные хоралы. Как, впрочем, не настаивал он и на обратном. Интеллектуал и радикал в богословии, по отношению к музыкальным традициям Лютер был более консервативен. Идеология интересовала его больше эстетики, которая в свою очередь для него только инструмент подлинного религиозного переживания. Лютер идеалистически верил, что это переживание нужно людям. Поэтому он комбинирует канонические григорианские напевы с новыми хоральными мелодиями, переводит текст мессы на немецкий и начинает заботиться о массовом образовании.
В его
Кроме того, при Лютере на равных сосуществовали две литургические формы, две версии литургического пения — многоголосная и одноголосная, профессиональная и общинная. И соответственно — два типа сборников немецких гимнов. Один из первых — сборник четырех— и пятиголосных гимнов 1524 года, изданный в Виттенберге Иоганном Вальтером с предисловием Лютера, — предназначен для профессиональных церковных хоров. И только через два года вышла его одноголосная версия для исполнения мирянами без сопровождения органа или хора. Тогда же появилась характерная для лютеранства практика использования одной мелодии для разных текстов и наоборот — использования нескольких мелодий для одного текста, так что их круг, определенный набор мелодий дальше ассоциируется именно с ним.
В этой практике вариативности, взаимозаменяемости, формирования круга, облака гибко связанных друг с другом текстов и мелодий — следы самых принципиальных и содержательных богословских споров времени. Для лютеранина Спасение перестает быть заключено в церемониале, следовательно, музыка берет на себя функцию прямого сообщения, адресованного Богу, индивидуальной (что не исключает коллективных форм музицирования) практики покаяния и Спасения. Так в литургической и окололитургической музыке появляется новое измерение — текст, спетый от первого лица.
Лютеровские установления и новые идеи не оказались бы так влиятельны, если бы не его перевернувший мир образовательный проект, причем гибкость реформы образования сочеталась с интеллектуальной цельностью: например, латинский язык приветствовался там, где были латинские школы или университеты, но само преподавание в них было реформировано. В частности, музыка преподавалась как одна из первых дисциплин после богословия, выше грамматики и риторики, причем преподавалась она не абстрактно, а в связи с репертуаром, который пели в конкретной церкви, к которой была прикреплена школа[83].
К концу XVI века чума, Тридцатилетняя война и голод сделали так, что личный смысл молитвенных слов стал складываться сам собой. И появилась большая немецкая духовная поэзия, а с ней немецкая культура пения, не бытового, но и не литургического свойства — родственного мейстерзингерам (без нее у нас не было бы ни Большого Баха, ни Шумана, ни Малера). Новых хоральных мелодий в это время появляется немного, тексты хоралов группируются вокруг тем распятия, утешения, смерти и вечной жизни (начинается эпоха хоралов исповедания веры). Параллельно разрастается традиция простых четырехголосных гармонизаций хоральной мелодии в верхнем голосе (а не как раньше — в среднем, теноре) — по песенному типу.
Для всех и для каждого, для церкви и для дома, для дальних и родных, для больших пространств и для камерных, совсем домашних — в духе лютеранской идеологии индивидуального спасения через ежедневное, разделяемое с близкими служение, общение, покаяние, пение, музицирование. Там, где недотянула идеология, — сработала сама жизнь, или, по-лютеровски, «божий промысел». Рождается религиозная музыка, которую можно играть и петь буквально дома. Подтягиваются профессиональные композиторы — они начинают придавать ей привычный для светской практики итальянизированный, современный, мелодичный вид, хоровое сопровождение все чаще заменяется скромным инструментальным или чаще органным (после войны, когда церкви разрушены, школы закрыты, заплатить органисту проще, чем содержать целый хор), а люди начинают сами петь и сочинять: скромность скромностью, а барокко не за горами.
Между тем и в католическом мире ситуация давно изменилась: еще франкские императоры взяли за правило размещать органы в соборах. К XV веку относятся первые сохранившиеся письменные образцы органной музыки, с которой связана отдельная революция в музыкальной нотации: с подачи немецких органистов все партии полифонических голосов стали записываться на одной странице друг под другом.
Чтобы было проще соблюдать размер, перед сильной долей стали проводить единую для всех строчек-голосов вертикальную черту: так записанная музыка впервые начала члениться на такты.
В 1523 году в Венеции вышел сборник ричеркаров, мотетов и канцон Марко Антонио Каваццони — так самой ранней из сохранившихся коллекций сочинений для органа стал сборник не литургической, а светской органной музыки. Между тем большая часть музыки, звучавшей на органе, не записывалась — практика была импровизационной, и органисты церковные и светские (в домашней и придворной жизни использовался компактный орган-позитив) импровизировали на одноголосный мотив песни или хорала. Традиция в целости дожила до времен И. С. Баха. А среди музыкантов-органистов немало тех, кто был слепым (как итальянец Франческо Ландини или немец Конрад Пауманн).
Сегодня орган ассоциируется в основном с западноевропейской музыкой, хотя в Западную Европу он был завезен из Византии, где традиция не прерывалась с античных времен (создание первого, водяного органа, или гидравлоса, приписывается Ктесибию Александрийскому, греку, жившему в III веке до н. э.). В Древней Греции и в Древнем Риме орган чаще всего звучал на празднествах и спортивных соревнованиях — и византийцы отводили ему примерно ту же роль. Но когда император Константин V передал инструмент в дар франкскому королю Пипину Короткому, тот мгновенно распорядился установить орган в Компьенском соборе. Появление органа в храме произвело должный эффект: как будто сам Господь благоволил императору, даруя ему чудо-инструмент, хотя неповоротливые ранние органы времен Меровингов и Каролингов мало напоминали волшебство: органист бил по тугим клавишам-дощечкам всей ладонью, а то и кулаками, пока его помощники — кальканты — качали мехи наподобие кузнечных.
Еще революционней звучали венецианские композиторские новшества конца XVI века. Римская Контрреформация, манифестированная в консервативном стиле Палестрины, как раз приступила к масштабной экспансии: в 1598 году, после смерти бездетного Альфонсо II д’Эсте, папа Климент VIII бескровно аннексировал Феррару и быстро установил там свои порядки. Но Венеция с ее автономией дожей осталась на карте Италии одним из немногих анклавов ренессансного свободомыслия — и музыкальная жизнь города бурлила и пенилась, как вода в венецианских каналах. Если у Адриана Вилларта многохорным перекличкам в музыке полагался только строгий органный аккомпанемент, то его последователи в инструментальном отношении еще изощреннее.
Церковная служба все больше напоминает академический концерт, в ней принимают участие уже не только «сотрудники» собора (певчие и органист), но и приглашенные музыканты. В хоровых сочинениях Андреа Габриели, занявшего пост штатного органиста Сан-Марко после Вилларта, инструментальный аккомпанемент звучит непринужденно изобретательно.
А в музыке его племянника Джованни Габриели (кроме прочего — учителя Генриха Шютца, одного из первых великих мастеров немецкого барокко) прописываются виртуозные инструментальные соло и указания на состав инструментов (скорее всего, они служили ориентиром в выборе исполнителей в конкретные дни: не только из размеров гонораров в платежных ведомостях, но и из его партитур мы знаем, что в капелле служили выдающиеся виртуозы: одним из них, например, был корнетист Джованни Бассано).
Ренессансная практика подбора инструментов оставалась гибкой: одно и то же сочинение могло быть исполнено, к примеру, консортом виол или флейт; стандартные исполнительские составы появятся только в эпоху барокко, а пока комбинаторные возможности ограничены лишь возможностями капеллы. Джованни, зная наизусть все акустические свойства Сан-Марко с его необычайно долгим эхом, порой использует инструментовку, которая может показаться современному профессионалу несбалансированной: так, как надо, она будет звучать только в стенах собора — или же в студийной аудиозаписи[84].
Звучание и композиция музыки Джованни Габриели неотделимы от архитектуры Сан-Марко — он знал, как можно в ней играть динамическими контрастами, поэтому указывал их место в нотах (один из самых знаменитых примеров ранней «динамически нотированной» музыки — его
Много лет спустя тончайшие градации от пианиссимо до фортиссимо станут одним из самых мощных средств эмоционального воздействия музыки. А новый инструмент, для которого станут сочинять музыканты от Бетховена до Шостаковича, так и назовут — фортепиано, или «громкотихо»; впрочем, прежде чем оно появится на свет, пройдет еще без малого полтора столетия. На дворе уже будет Новое время, пришедшее на смену Ренессансу.
Что еще почитать
Симакова Н.
Коннов К.
Бедуш Е.
Барсова И.
Лебедев С., Поспелова Р. Musica Latina.
Глава 4
XVII–XVIII века: компас, голос и аффект
О волнениях и измерениях, видениях и изобретениях, о людях и механизмах, возбуждении чувств и управлении страстями, об опере во спасение и опере спасения, а также спасительной оратории с постным лицом и кантатах для гурманов
Человек Возрождения строит мир барокко. — Волнения и волновые теории. — Теория аффектов. — Изобретение оперы из человеческого голоса. — Орфей-герой. — Монтеверди-автор. — Новые оперные профессии. — Два века оперы, или Галопом по Европам. — Оратория. — Месса. — Кантата. — Бах.
23 февраля 1607 года житель Мантуи Карло Маньо написал своему брату в Рим письмо, в котором рассказывал, что собирается посетить прелюбопытное представление. В зеркальном зале герцогского дворца для избранной публики — просвещенных аристократов, поэтов, интеллектуалов — исполняли «Орфея» Клаудио Монтеверди, одну из самых ранних опер в истории музыки. Автор письма взволнованно сообщал корреспонденту: «Ожидается нечто совершенно необычное. Представь себе: все актеры будут петь!»[85]
I. Человеческий голос
Новое время в музыке начинается с рождения оперы, а это значит, что человеческий голос — его природа и возможности, способность концентрировать в себе всю человеческую сущность музыки и быть носителем мелодии как новой музыкальной категории, претендующей на главную роль в формирующейся гомофонно-гармонической системе и в отношениях между человеком и музыкой, — на время становится главным музыкальным инструментом эпохи. Сперва он — ответственный и чуткий носитель текста, речевой выразительности, его смысла и духа: так, для Винченцо Галилея в его ренессансной концепции музыки текст «является самым важным делом в музыкальной композиции». Но вскоре голос действительно уже звучит как музыкальный инструмент, почти свободный от текстовых пут, виртуозный, капризный, влиятельный, утонченный и могущественный.
Даже уступая порой позиции инструментальной музыке, приобретающей авторитет, очарование и автономию, голос остается центром и символом звучания эпохи барокко и классицизма — времени, когда мир впервые становится глобальным, а музыка постепенно становится музыкой, какой мы ее знаем: средством удовлетворения эстетического и исследовательского интереса, любопытства к жизни в ее звуковых формах и социальным опытом совместного эстетического переживания.
В Новое время переезжают идеи и открытия Ренессанса в искусстве, политике, науке и философии. Они — и тот общий гуманистический проект, который находится в их фундаменте, — пронизывают его, придают ему силы и направляют его поиски. Последнее слово здесь ключевое: вслед за Возрождением Новое время — эпоха непрерывной, упорной исследовательской деятельности. Самым востребованным человеческим качеством становится любопытство: к жизни внутренней и внешней, далекой и близкой, эмпирически познаваемой и теоретически представляемой. Голос — и музыка в целом — оказывается носителем и транслятором этого любопытства, инструментом познания себя и мира вокруг.
Большое и маленькое
Страсть к познанию не признает границ. В 1627 году посмертно издана торжественно-фантастическая, барочная по духу и стилю сциентистская утопия Фрэнсиса Бэкона «Новая Атлантида» — выражение духа эпохи на макроуровне. В ней мудрое государство всеобъемлющего и строго организованного научного познания преображает человеческую вселенную — опыт исследования природы пригождается населяющим ее людям: небо бороздят летающие корабли, в океанских безднах побулькивают подводные, тщательно прогнозируются землетрясения и эпидемии, работают искусственные магниты, моделируются и применяются искусственные погодные явления, печи хранят заданную температуру, а управление ростом животных дает возможность при необходимости оживлять их. Условно конкретная локация в полуреальном, полувоображаемом пространстве (место действия у Бэкона — некие тихоокеанские острова, куда не ступала нога английского моряка) служит метафорой воображаемого времени интеллектуальной фантазии. Категория фантастического занимает умы и души европейцев XVII века (появляется целая череда сочинений, от романов до опер, о параллельных мирах), прихотливо сплетаясь с категорией человеческого через идеи научного или интуитивного, эмпирического или рационального познания.
А вот, наоборот, микроуровень. 17 сентября 1683 года Антони ван Левенгук пишет в Королевское общество о наблюдениях за полостью рта — сначала своей собственной, потом неких двух дам (вероятно, жены и дочери естествоиспытателя) и, наконец, двух стариков, никогда в жизни не чистивших зубы: «Во всех Объединенных Нидерландах людей меньше, чем этих существ сегодня у меня во рту!»[86]
Научные, художественные и общественно-политические изобретения в XVII–XVIII веке переплетаются, меняют представления о мире и сам мир, где теперь видно, как в малом отражается великое, и наоборот. Как бесконечное разнообразие форм и вариантов жизни (те, что мы видим и переживаем, — лишь одни из возможных, отсюда увлеченность барочного века научной и социальной фантастикой, а позже — ирония века XVIII относительно разнообразных утопий[87]) только подтверждает единство ее природы, состоящей, согласно Декарту, из бесконечного, разнонаправленного, неостановимого движения крошечных, невидимых, никак не ощущаемых человеком частиц-«корпускул». Вслед за Декартом Ньютон сформулирует законы движения этого мира, единого в трех измерениях. Живопись станет исследовать трехмерность, создавая оптические иллюзии, подсматривая за миром через камеру-обскуру или испытывая на прочность реальность и воображение, как это происходит в двух жанрах венецианской живописи — реальных и фантастических ведутах, а музыка — интересоваться временем мира (намеренно смешивая круговое и прямолинейное) и временем человека (как субстанции — по Декарту — двойственной: мыслящей и протяженной во времени).
Вселенная звуков, света и движения
Музыка не только озвучивает всю эту бесконечную исследовательскую деятельность, не только сопутствует ей — она является ее составной частью. На картинах художников XVII века глобусы и карты неслучайно соседствуют с лютнями, верджиналами и флейтами. Для человека барокко звук и движение (в том числе движение мыслительное, когнитивное) — взаимосвязаны, и их связи ищут везде и во всем. Физик Христиан Гюйгенс формулирует гипотезу о скорости света при помощи звуковых ассоциаций:
Как мною выше было сказано, звук делает в то же время за 1 секунду только 180 туазов, значит, скорость света более чем в 600 000 раз больше скорости звука. И все же это нечто совсем отличное от мгновенного распространения, так как разница здесь такая же, как между конечной вещью и бесконечной. Постепенное движение света оказывается, таким образом, подтвержденным, а отсюда следует, как я уже сказал, что это движение, так же как и звук, распространяется сферическими волнами… Впрочем, движение, возбуждающее свет, должно быть значительно более резким и быстрым, чем то, которое производит звук. Ведь мы не замечаем, чтобы содрогание звучащего тела могло произвести свет, точно так же как движением руки нельзя получить звук[88].
Опыты Гюйгенса не ограничивались изобретением волновой оптики и закладыванием основ теоретической механики и теории вероятности — как человек барокко, наследник века Возрождения, Гюйгенс вел поиски в разных областях знания: усовершенствовал телескоп Галилея и открыл спутник Сатурна Титан, был чутким любителем музыки, знатоком акустики и корреспондентом Марена Мерсенна — монашествующего ученого и музыканта, законодателя интеллектуальных мод своего времени. Среди его музыкально-исследовательских идей — предложение разделить октаву не на двенадцать равных полутонов, а на тридцать одну часть. Эта идея, впрочем, в конечном счете не пригодилась, так же как опытным путем не подтвердилась гипотеза Гюйгенса о применении сконструированных им часов с маятником в мореплавании. А тезис о том, что звук невозможно произвести одним движением руки, опроверг другой голландец, Якоб ван Эйк. Композитор, флейтист-экспериментатор, исполнитель на карильоне (инструменте, представляющем собой систему колоколов), он исследовал теорию резонанса, извлекал звук из колоколов, не дотрагиваясь до них руками, только насвистывая или напевая рядом, и так одновременно доказывал свою теорию взаимосвязи формы колоколов с их обертоновыми характеристиками.
Ван Эйк, Христиан Гюйгенс, книги которого пользовались успехом по всей Европе, в том числе и в России при Петре Первом, как и его отец, поэт и композитор Константин Гюйгенс, — все они были частью огромного музыкального, научного, философского мира барокко, где наука неотделима от искусства.
Одним из тех, кто в 1600-е во время путешествия в Италию, как наш корреспондент Карло Маньо, был взволнован оперой, стал Константин Гюйгенс, отец естествоиспытателя Христиана Гюйгенса. Едва ли не самая авторитетная и блистательная фигура голландского золотого века — эпохи процветания Нидерландов, когда на море господствовал голландский торговый и военный флот, — Константин Гюйгенс при жизни был популярен во всей Европе как политик, личный секретарь правящего дома Нидерландов, знаток древних и современных языков, меценат, открывший миру молодого Рембрандта, человек, пропагандировавший камеру-обскуру среди художников-современников и европейскую, французскую, английскую и итальянскую инструментальную музыку в кальвинистской Голландии, где единственной принятой формой музицирования в церкви было пение без сопровождения, известный поэт и славный музыкант. Человек Возрождения, Константин Гюйгенс прожил 90 лет в Новое время с преданностью гуманистическим идеалам Ренессанса и чуткостью к новой эпохе. Уникальная оптика, деликатное и точное слово, поэзия повседневности, так ясно освещающая живопись «малых голландцев», просвечивают сквозь его поэтические циклы, и прежде всего
Музыку Константин Гюйгенс считал главным делом жизни и тщательно каталогизировал свои сочинения. Благодаря этим записям мы знаем, что его наследие составляло порядка 800 произведений, но большая часть из них утрачены. И дело не в катастрофическом развитии событий или несчастном случае, как можно было бы подумать, — музыкальное наследие Гюйгенса не погибло, а просто растворилось в воздухе, просеянное через сито аукционов его наследников. Примерно так же ренессансная музыкальная эстетика, ее жанры и стили (Гюйгенс писал для органа, лютни, флейты-рекордера, но больше всего — в ренессансных жанрах
Музыка волнуется раз
Наука неотделима от искусства — а научное познание неотделимо от познания чувственного. Примерно так же, как человек Возрождения Фрэнсис Бэкон открывает Новое время с его утопиями, трагизмом и экспериментализмом, которые преображают мир, ренессансные соображения мастера только что изобретенной оперы Джулио Каччини 1602 года не только заключают в себе эстетический метод Возрождения, но еще много сообщают о настроениях, идеях и вкусах нового искусства барокко:
В то время, когда во Флоренции процветал высокоблагородный кружок, собиравшийся в доме светлейшего синьора Джованни Барди, графа Вернио, кружок, в котором собирались не только множество дворян, но также и лучшие музыканты, изобретатели, поэты и философы этого города, я также там бывал и могу сказать, что большему научился из их ученых собеседований, чем за тридцатилетнюю свою работу над контрапунктом. Эти ученейшие дворяне самыми блестящими доводами часто убеждали меня не увлекаться такого рода музыкой, которая не дает расслышать слов, уничтожает мысль и портит стих, то растягивая, то сокращая слоги, чтобы приспособиться к контрапункту, который разбивает на части поэзию. Они предлагали мне воспринять манеру, восхваленную Платоном и другими философами, которые утверждают, что музыка не что иное, как слово, затем ритм и наконец уже звук, а вовсе не наоборот. Они советовали стремиться к тому, чтобы музыка проникала в сердца слушателей и производила там те поразительные эффекты, которыми восторгаются [древние] писатели и на которые неспособна наша современная музыка[90].
Воздействие на человеческое сердце становится смыслом и свойством, источником и целью новой музыки XVII–XVIII веков. Эпоха, выдвигающая в центр мировоззрения категории разума и познания, переполняется чувством. А картина мира обретает динамичные, противоречивые, нестабильные, требующие человеческого участия, постижения и отклика очертания сложной системы взаимодействия между природой, Богом и человеком. У человека в этом взаимодействии особенная роль. Как Бог испытывает волнение в момент творения, так человек, испытывая волнение сотворчества в собственной жизни, подражает и отвечает Богу. Музыка призвана пробуждать в человеке это необходимое волнение, лепить его, словно из глины, в формах, послушных единым законам мироздания. Своим волнением она отвечает на божественный творческий импульс и помогает отвечать человеческому сердцу.
Поэтому особо ценной в эпоху барокко становится человеческая эмоция: выпуклая, подчеркнутая, типическая, всеобщая. Это еще не уникальная, неповторимая эмоция уникального, неповторимого человека по уникальному, неповторимому поводу, как это будет характерно для музыки позже, в эпоху романтизма, — нет, это те основополагающие эмоции, которые свойственны всем людям. Музыка барокко их не «выражает», она их «изображает», подражает им и одновременно формирует, превращаясь в искусство отражения, синтеза, апробации и воспитания чувств.
В этой истории есть свое изобретение, не менее фундаментальное, чем телескоп или электрический генератор, который чуть позднее, уже в XVIII веке, будет демонстрироваться в аристократических салонах наравне с поражающими воображение музыкальными сочинениями. Параллельно с исследованиями «речитативного стиля» (
Я вынес убеждение, что наша душа в ее проявлениях имеет три главных чувства, или страсти: гнев, умеренность и смирение или мольбу. Это установлено лучшими философами и доказывается самой природой нашего голоса… Эти три градации точно проявляются в музыкальном искусстве в трех стилях: взволнованном (
Монтеверди рассказывает, как искал приемы
Изобретением «взволнованной» музыки не только как специфической техники, но и как универсального закона музыкальной механики Монтеверди гордился примерно так же, как Галилей — телескопом, Делла Порта — воображаемым телеграфом («бумажное» изобретение осталось нереализованным, но на рубеже эпох принципиальная разница между реальным и теоретическим изобретением еще не ощущается), Каччини — славой изобретателя речитативного стиля, Якопо Пери (в предисловии к опере «Эвридика») — «поисками новых форм пения», Джироламо Фрескобальди — «изобретением новой манеры игры на клавире», Томас Гоббс — изобретением принципа общественного договора, голландский художник Ян ван дер Хейден — изобретением системы уличного освещения и механизма пожаротушения, а Левенгук — микроскопом.
Эффективность аффекта. Теория и практика человечности
Автор сольных мадригалов «взволнованного стиля» Монтеверди стал создателем барочной версии понятия аффекта. Теория аффектов XVII века восходит к этосу античных ладов — музыка барокко умеет говорить не только словами, но и звуковыми — риторическими — фигурами, которые слушатель может читать или понимать эмблематически и интуитивно. Параллелизм музыки и риторики Иоганн Кунау (предшественник Баха на посту кантора церкви Св. Фомы в Лейпциге) позже сформулирует так: «Красноречие совершенную власть над сердцами слушающих имеет и может им, как воску, печальную, веселую, жалостливую, гневную или любовную форму придать»[92].
Категория аффектов в эпоху барокко входит в трактаты и словари. Так, Афанасий Кирхер указывал восемь основных аффектов, которые способна возбуждать в человеке музыка: желание, печаль, отвага, восторг, умеренность, гнев, величие и святость. Музыка может изображать аффект и вызывать его в слушателе с помощью определенных ритмов, тональностей, регистров, мелодических рисунков и даже темпа: итальянские названия темпов
Среди людей Возрождения, выразивших в искусстве гуманистическую изысканность позднего Ренессанса и в то же время новую интеллектуальную смелость, изощренность и тревожную чувственность барокко, — поэт Джамбаттиста Марино. Он был одним из участников знаменитого круга Джамбаттиста Делла Порте (основатель научной
В теоретическом трактате «Слово о музыке» Марино язвит, сомневаясь в незыблемости ренессансного мирового порядка. Он рисует мироздание как хоровую капеллу, в которой «извечный маэстро» — Бог — распределил все партии между существами: ангелы поют альтом, люди — тенором, а звери — басом. Все голоса сплетаются в единой гармонии. Но идиллия длится недолго. Люцифер был «пленен постоянными диссонансами ада» и научил этим диссонансам людей: «Вся природа повернулась вверх дном, и странным образом изменился и нарушился порядок, который ей был дан первоначально». Тогда разгневанный маэстро в сердцах бросил партитуру на землю. «И разве эта партитура не наш мир?»[94] — для Марино вопрос звучит риторически, что не отменяет связанного с ним сокрушительного волнения, которому в разных его нюансах и посвящает себя, в свою очередь, музыка барокко.
Театр людей и стилей
Полная аффектов, содействующая чувственному познанию и провоцирующая чувственный отклик, музыка Нового времени логичным образом сближается, смыкается с театром. И барокко, и классицизм, составляющие ее стилистический образ, — театральны. Однако театр для барокко с его формулами «жизнь есть сон» и «весь мир — театр» — это метафора настоящей драмы, которую переживают бог и мир, и главный персонаж этой драмы — человек. Он страдает, и он же, действуя как чувствующее и мыслящее существо, преодолевает мировую дисгармонию, мировой драматизм, возвращает миру смысл. А иногда, словно механик, чинит в нем то, что сломалось.
Музыка классицизма и галантного стиля театральна иначе — ее элементы, структуры, звуки умеют притворяться разнохарактерными персонажами. Их отношения внутри одной музыкальной формы — игра характеров, драматическая сцена. Классицизм ценит в музыке сдержанную, изысканную эмоциональность. Для классицизма мир предельно уравновешен, но театральная игра чувств его украшает, оттеняет, приоткрывает в нем завесу тайны, глубины (так пишет музыку Моцарт, играя с мелодиями как с разными персонажами).
Стили барокко и классицизма в XVII–XVIII веках существуют отчасти в последовательности, отчасти в синхронии. Раннее итальянское барокко, галантный стиль, английское барокко и сентиментализм, поздненемецкие барочные звуковые модели мира, венский и французский классицизм принадлежат во многом единой эпохе и звучат контрастно, как будто это разные вселенные или как ночь и день. Барокко динамично, внутренне конфликтно, многословно, сумрачно, часто трагично. Классицизм — музыкальный мир, которым управляют ясность, умеренность, симметрия и ровный свет. Но и барокко, и классицизм происходят из одного источника — из идеи Возрождения о человеке в центре мира и человечности всего мироздания.
То, как они сосуществуют, переплетаясь, вытесняя друг друга или расходясь до контрастного антагонизма, концентрируясь в разных ситуациях в разных странах в разный момент времени в течение двух веков, — можно представить себе в виде формы фуги на две темы: передаваясь из голоса в голос, обмениваясь ролями главной мелодии и подчиненной, уступая друг другу и превращаясь в незначимое «противосложение» или заполняя пространство «общими формами движения», две темы (стили барокко и классицизма) вместе создают и наполняют стилистическую форму Нового времени и заканчиваются, как подобает хорошей фуге, мажорным аккордом венской классики с ферматой («держать столь долго, сколько потребуется, чтобы истаял звук»), плавно переходящей в романтизм.
II. Опера. Изобретение во спасение
В письме другу наш корреспондент Карло Маньо дал «корпускулярное» определение оперы как театра, в котором все актеры поют, и был по-своему прав: в большинстве опер действительно все время поют, хотя иногда, как в немецком зингшпиле или английской маске[95], еще и много говорят. Но если вспомнить, что в итальянском языке «оперой» называется любое произведение вообще (в XVII веке это слово печатали на обложке либретто, а на театральной афише могло быть написано «сказка», «драма с музыкой», «музыкальная трагедия» и т. д.), то понятно, что во всех операх есть драматическое действие, выраженное с помощью поющихся слов.
Идея возвращения к поэтическим и театральным традициям античного искусства встроилась в новый геном, и опера стала основным музыкальным жанром Нового времени — насквозь инновационным и в то же время внешне реставраторским. Сцену в XVII веке населили Орфеи, Эвридики, Пелеи, Фетиды, Нероны, Поппеи и другие исторические и мифологические персонажи. Сами новые законы оперной музыки, по мысли изобретателей, наследовали греческим трагедиям, исполнявшимся нараспев: гипотезы о греческой мелопее в XVII веке легли в основу принципа барочной мелодизированной декламации.
Участники Флорентийской камераты, кружка интеллектуалов и любителей древности, существовавшего на рубеже XVI–XVII веков, на счету которых — изобретение оперного проекта, действовали примерно так, как поступали алхимики и работают современные биотехнологи: из существующих форм музыкальной жизни и фантазий они моделировали новые сущности, и те начинали жить независимо от планов их создателей.
Флорентийская камерата была прямой наследницей ренессансных академий — научных объединений, кружков, регулярных собраний ученых, эрудитов, исследователей, поэтов и художников, объединенных светским (и в сравнении с университетами — куда более свободным) общением на интеллектуальные темы: риторики, литературы, музыки, права, механики, метеорологии, исследования древних текстов и т. д. К началу XVII века академии были популярны и существовали даже в маленьких городах. Посторонние склонны были подозревать, что в академиях практикуются оккультные, алхимические и прочие ведьмовские занятия, как в собраниях академии «Тайн природы» Джамбаттисты делла Порты, закрытой по обвинению в колдовстве, после чего некоторые ее члены вступили в «Академию Рысьеглазых» — Академию де Линчеи, членством в которой бравировали среди прочих Галилео Галилей и будущий папа, кардинал Барберини. Устав Академии начинался словами:
Но каковы бы ни были обвинения, действительные цели академий, явные или тайные, были художественными или научными: например, Академия делла Круска создала принцип научного словаря, до тех пор не существовавший. В городах, где не было театров, академии организовывали представления, а история оперы Нового времени в целом и в деталях неотделима от истории академий — не только флорентийская, но позднее и римская академия Аркадия (с отделениями в разных городах) сыграли в ее судьбе неординарную роль.
Лаборатория под сенью бракосочетаний
Покровителем благородного собрания Камераты в ее счастливые времена был знатный флорентиец Джованни Барди. А идеологом и интеллектуальным лидером — Джироламо Меи, философ, теоретик, знаток и исследователь античных текстов. Идею возвращения к принципам античной драмы он объяснял с изяществом, свойственным ренессансному уму: звуками кифары древние греки приручали диких зверей, утихомиривали морские шторма и гипнотизировали богов, ведь они имели представление о могущественном эмоциональном воздействии, свойственном тем или иным ладам. По Меи, музыка и теперь не утеряла чудесных свойств, но в хитросплетениях ренессансного контрапункта они потускнели. Если отринуть прочь все это наносное музыкальное узорочье и обратиться к мелодической выразительности текста в музыке нового, гомофонного склада (когда мелодия чутко следует за словом, ей скромно аккомпанируют подчиненные созвучия), дело пойдет на лад.
Около 1600 года (год казни Джордано Бруно в Риме, кульминация свадебных торжеств Фердинанда I Медичи и Кристины Лотарингской во Флоренции и круглая дата, от которой принято отсчитывать историю нового жанра и новой музыкальной эпохи) члены Камераты устраивали музыкальные представления: за текст отвечал Оттавио Ринуччини, за театрализацию — Джованни Барди, за хореографию и музыкальный план — Эмилио де Кавальери, за отдельные музыкальные номера (сочинение и исполнение) — Якопо Пери и Джулио Каччини. В 1600-м к свадьбе Генриха IV и Марии Медичи в Палаццо Питти сыграли созданную совместными усилиями Ринуччини, Пери и Каччини «Эвридику» — одно из самых ранних произведений из тех, что теперь называются операми, и первое из сохранившихся. Утраченная «Дафна» тех же авторов и «Эвридика», называемые
В трактате
Выбор оперных сюжетов еще долго будет гласно и негласно регламентирован, зато первоисточник мог модифицироваться самым радикальным образом. Так что в отличие от античных вариантов мифа в финале «Эвридики» герои благополучно соединяли сердца. А в 1667 году в Вене на свадьбе императора Леопольда I и испанской инфанты Маргариты сыграли премьеру оперы «Золотое яблоко» Марка Антонио Чести: в апофеозе знаменитого многочастного представления с бурями, громами и аллегориями разных стран Юпитер вмешивался в ход событий и вручал золотое яблоко новобрачной.
Странствия Орфея, главного героя первых опер, в подземном мире и сама идея перехода из одного мира в другой стали прототипом множества оперных сюжетов и моделью работы нового искусства.
Так что чудесное превращение трагических античных развязок в счастливые барочные апофеозы объясняется не столько неуместностью печальных финалов в праздничных обстоятельствах бракосочетаний, именин, визитов августейших гостей, для которых сочинялись оперы, сколько духом времени, его эстетикой и этикой. Из самой структуры, слов и музыки ранних опер следует, что новое искусство чувств, отчасти реконструирующее, отчасти заново перепридумывающее старое искусство античности, вживляло ее темы и мотивы в современность. А слушатели с наслаждением и любопытством перешагивали из одного мира в другой, из воображаемого прошлого в сейчас, из наблюдателей в соучастники, перешивали и примеривали на себя античные одежды, мысли, роли[97].
При всей кабинетной лабораторности флорентийской задумки искусство оперы было не замкнутой системой, но платформой для ключевых дебатов эпохи, гипотез, испытаний и конфликтов. Не последние из них — дискуссии участников ренессансных академий об античности и аристотелевской теории жанров.
Привычное деление жанров театра на трагедию и комедию к XVII веку вдруг оказалось удручающе несовременным: на сцене в конце XVI века ставились пасторали, которые не вписывались в классификацию. Они не были ни «подражанием худшим людям», ни подражанием «действию и жизни, счастью и злосчастью» в согласии с «Поэтикой» Аристотеля — ни комедиями, ни трагедиями. Пастухи и пастушки в них разговаривали языком образованных аристократов: под маской простолюдина для человека этой изысканной эпохи прячется глубина чувства, умение понимать сложное с помощью интуиции — то, что сегодня принято называть эмоциональным интеллектом (как у персонажей «Верного пастуха» Гварини и «Аминты» Тассо — двух главных текстов раннепасторальной традиции).
Рядом с пасторальной в XVII веке стоит традиция придворных интермедий, дворцовых и академических празднеств под разнообразными названиями —
Почтеннейшая публика, кифаред и меценат
В XVII веке опера имеет два лица. Первое — напудренное, напомаженное, осененное кудрями парика лицо придворного театра. Оперные представления сочиняются и разыгрываются людьми, которые знают латынь и переводят с греческого, по торжественным поводам или для тех, кто находит это любопытным. Второе — хитрая физиономия театрального импресарио, поставившего экспериментальный жанр на широкую ногу бизнеса. Опера стала едва ли не первым в истории примером успешной массовой продажи музыкального искусства — коммерческие театры открываются в XVII веке в Риме и Венеции, когда фокус оперных мастеров всех специальностей смещается с конкретных покровителей на публику в принципе. Иезуитский священник и один из первых историков оперы Джованни Доменико Оттонелли в трактате «О христианской умеренности театра» в 1652 году рассказывал, что опера первых десятилетий Нового времени могла быть «исполняемой во дворцах светских или церковных владык… или же благородными господами, талантливыми горожанами или учеными академиками». Коммерческую оперу он ставил на последнее для христианина место (или первое по степени соблазнительности). Но тем не менее:
Главные люди оперы — кто они?
«Орфей» Клаудио Монтеверди 1607 года, о котором так удивленно сообщал свидетель, — первая опера, показанная при дворе герцога Гонзага в Мантуе не к случаю, а просто так, в ходе карнавального сезона. Поздние произведения Монтеверди будет представлять уже в Венеции, в коммерческом театре — грандиозном многоярусном Сан-Кассиано, построенном в 1637 году специально для оперных постановок (сходную роль в Риме выполнял открытый примерно тогда же театр Барберини). Ложи в Сан-Кассиано выкупались богатыми патрицианскими семействами на год вперед и оборудовались на манер жилых покоев: предполагалось, что владелец будет проводить здесь значительную часть свободного времени, а не просто невзначай заскочит на огонек раз в месяц. Места в партере (представления об иерархии мест в зале с XVII века успели заметно измениться[98]) могли занимать люди с меньшим достатком — так опера превратилась в искусство для широкой публики.
Коммерческая опера барокко в Риме и особенно в богатой и шумной Венеции, переполненной торговцами, путешественниками, художниками и моряками, своими глазами видевшими невиданные земли или пережившими страшные кораблекрушения, поражала воображение зрелищностью и спецэффектами. Публика во все времена любила, чтобы было ярко, громко и впечатляюще. И теперь, судя по свидетельствам современников, ей были представлены на сцене города, восстающие из пучины, слоны в золотых доспехах, монстры и целые воинства, на лету седлающие облака. Машины ветра, дождя и грома, приспособления для полетов работали во славу грандиозной иллюзии. Райские кущи, пышные тучи и бурные воды на равных становились типовыми местами действия, а с ними возникали типовые декорации. В них разворачивалось действие разных опер, сочиненных разными авторами, с разным сюжетом, но везде были уместны дворец, морской берег, сад, площадь, комната с зеркалом, сцена на сцене. Использование перспективы; изобретение итальянской сценической коробки — прямоугольной сцены, полностью открытой только с одной стороны и в барочном театре имевшей форму длинного пенала, работа машин, которые приводили в движение огромные волны и облака (рядом с ними поющие люди выглядели крохотными), — все это потребовало участия не только лучших художников, законодателей декоративных мод (например, Лодовико Бурначини в Вене в «Золотом яблоке» Чести), но еще инженерной мысли и ловкости рук театральных машинистов. Спецэффекты были неотъемлемой частью оперного искусства с XVII века, а их создатели становились легендами, как театральный волшебник, художник и инженер Джакомо Торелли в Венеции: его постановка оперы Франческо Сакрати на либретто Джулио Строцци «Мнимая сумасшедшая» в театре Новиссимо стала самой известной оперой эпохи раннего коммерческого венецианского театра, популярность которой перешагнула пределы Италии.
В то время как композитор незаметно сидит в оркестре, за клавесином или со скрипкой в руках, а на афише представлены автор слов (сочинитель либретто) или декораций (могущественный художник), на сцене царит певец, истинная звезда своей эпохи. Публику в оперу влекут не столько конкретные произведения (стремительный и бесконечный поток новинок, а не стабильный репертуар, тем более наделенный статусом шедевра, как это будет через несколько веков), сколько громкие имена исполнителей. В эпоху барокко певцы играют роль соавторов сочинения — часть музыки (импровизированные украшения, каденции, вставные арии) находится целиком в зоне их ответственности, мастерства и фантазии. Хотя в XVIII веке зона эта постепенно сужается, а исполнительское своеволие иногда даже вызывает композиторский гнев (рассказывают, что Гендель, известный крутым нравом, как-то грозился выбросить знаменитую примадонну Франческу Куццони в окно, крича, что на каждого «дьявола в юбке» найдется свой Вельзевул), обычай сочинять по просьбе певцов арии, которые первоначально композитором не планировались, сохранится до самого XX века.
Появилась профессия либреттиста — сочинителя стихов для оперной музыки. Впрочем, почти никто из этих сочинителей не считал себя именно либреттистом — это было занятие для литераторов в самом широком смысле слова. Труд автора слов оплачивался как ставка придворного поэта или сотрудника театра или вообще не оплачивался (писали для вечности), а иногда, наоборот, заняться оперой было очень выгодно.
«Что тебе пришло в голову писать оперу и подчинить поэта музыканту? Чин чина почитай. Я бы и для Россини не пошевелился» (пишет Пушкин Вяземскому). Или: «В Италии заработки драматических авторов крайне ничтожны; одна лишь опера могла мне принести круглую сумму в 100 цехинов. Поэтому я написал лирическую трагедию…» (из мемуаров Гольдони).
Порой написание либретто становилось царским делом: оперные стихи писали русская императрица Екатерина II и прусский король Фридрих Великий.
Специфика либретто в том, что оперный текст — это уже почти опера с ее интригой, чередованием героев и номеров, соло и дуэтов, аффектов, стилей и характеров, но как бы не совсем дописанная. Слова — принципиально открытый текст, для музыки и не только: либретто печатают хорошими тиражами, покупают, дарят, пересылают в другие города и страны, мнут на представлении в руках и переписывают композиторским почерком, они становятся основой для новых представлений, сочинений, версий и переделок.
Долгое время именно либреттисты считались авторами опер. Таким был Оттавио Ринуччини, автор флорентийской «Эвридики», в то время как Якопо Пери считался участником — и композитором, и харизматичным певцом. И еще в XVIII веке на афишах писали, например, «опера Метастазио с музыкой Глюка».
Главные риски и компетенции композитора в опере уже в XVIII веке исчерпывающе описал литератор и музыкант, органист и узник крепости Гогенасперг, проведший десять лет в заключении за публицистическую деятельность, Кристиан Фридрих Даниэль Шубарт. Но его замечание справедливо и для XVII века:
Сочинитель опер должен обладать гением, хорошо разбираться в голосах и инструментах, изучить акустические эффекты действенного расположения оркестра, а также искусство аккомпанемента — иначе три музы, Талия, Мельпомена и Полигимния, рассерженно взглянут на него и беспомощное звучание его струн принуждено будет замолкнуть в их присутствии…[99]
Как в шоу-бизнесе исполнитель и автор не выживут без продюсера, так в опере они не встретятся, не заработают денег и славы без импресарио. В его задачи входил поиск композиторов, либреттистов, певцов, музыкантов, художников, организация репетиций: деятельность импресарио в XVII веке мало чем отличалась от деятельности, например, Сергея Дягилева триста лет спустя. Часто эти задачи решали сами либреттисты и композиторы, как венецианские авторы раннего коммерческого театра или как Антонио Вивальди в Италии или Жан-Батист Люлли во Франции, одновременно воспитывая и обучая музыкантов и актеров. Нелегкому этому занятию Моцарт посвятил одноактную комедию «Директор театра». Но чаще в роли импресарио выступали те, кто владел организаторским мастерством искуснее, чем сочинительским.
Когда либреттисты и композиторы служили в штате при дворе или в театре (создавали собственные тексты, переделывали чужие; писали певцу по голосу, дирижировали из-за клавира), опера была штучным товаром: шла один сезон, и для повтора нужно было переписывать хотя бы часть номеров — и музыку, и текст, в том числе учитывая требования певцов. Чемоданные арии (
Человеческий фактор
Опера Нового времени производит на свет не только новые профессии, но и новую функцию музыки: она становится важной социальной практикой. Людовик XIV танцует партию солнечного бога Аполлона в придворном представлении (опера-балет) — и получает прозвище Король-Солнце. Европу сотрясают всамделишние музыкальные войны: в Англии оперные примадонны бросаются друг на друга с кулаками (публика принимает участие в боях или сочувствует, журналисты строчат заметки). Во Франции «буффоны» (почитатели итальянской оперы
Опера выводит на авансцену человека — типического и близкого каждому сидящему в зале, где одному знакомо отчаяние покинутой Дидоны, другому — гнев Цезаря, возмущенного предательством, а некоторые даже владеют здравомыслием Арнальты[100]. Неправдоподобность, условность базовой оперной конвенции (когда все артисты поют) ставит в центр не просто человеческий голос, но неразделимость пения и речи: музыка не менее, чем слово, выражает аффект и в ранних операх строится по принципу так называемой аккомпанированной монодии — основной голос плюс схематично, цифрами записанное сопровождение.
Барочная практика сочинения, исполнения и записи гармонического аккомпанемента для солирующего — вокального, а позже и инструментального — голоса получила название бассо континуо («продолжающийся бас»); в русском языке прижился вариант «генерал-бас». Это было смелой новацией, которая тем не менее быстро вошла в обиход. Большинство опер барокко дошло до нас как раз в такой записи: партии вокальных голосов плюс бассо континуо, цифрованная строчка, схема, требующая расшифровки и интерпретации[101].
Если сегодня послушать, например, знаменитую Интраду (вступление) к «Орфею» Монтеверди в реализациях Жорди Саваля и Джона Элиота Гардинера, легко услышать, сколь многое зависит от исполнителя — в наши дни прежде всего от дирижера. Кроме вокальной линии и баса, в барочных партитурах могут быть выписаны соло для определенных инструментов (например, флейты или скрипки) — их называют облигатными (буквально: «обязательными»). А композиторские указания в нотах относительно состава инструментов часто неполны, но иногда очень конкретны: уже в «Орфее» Монтеверди указаны тромбоны в сцене на берегу Стикса (так потом будут инструментованы «адские» сцены многих опер вплоть до моцартовского «Дон Жуана»). При этом выбор тех или иных инструментов часто объясняется тем, что авторы пишут в расчете на предоставленные театром ресурсы.
Окутанный звуками бассо континуо, голос ведет одну-единственную основную тему, мелодию, своим рисунком и движением сообщающую публике все важное об аффекте — состоянии человеческой души, свойственном всем на свете людям, но переживаемом мелодически индивидуально. К XVIII веку появится негласное правило «один номер в опере — один аффект» и сложатся устойчивые типы арий — сольных высказываний героев. Ария в опере позднего барокко — это остановленное, длящееся время чувства, а не время реальных событий. События конечны и ограничены, как время рождения и время смерти в медицинском протоколе, а внутренняя жизнь человеческой души не знает механического времени. И если оперный герой — это каждый из зрителей и все человечество сразу, то и аффекты — одни на всех, будь то горе, радость, гнев или печаль. Так возникает понятный зрителю музыкальный «язык» оперных арий (музыка не язык, но в опере она может с ним соединиться) — арии гнева, мести, плача, триумфа и проч., соответствующие утонченной системе эмоциональных градаций душевных событий и состояний человечества, предельно разнообразных, но послушных, как движение материи или световая волна, общим закономерностям природы.
Нечеловеческая музыка и человеческие слабости
Когда было необходимо дать слово в опере неантропоморфной сущности, композиторы сомневались: в 1616 году Монтеверди в письме к либреттисту Алессандро Стриджо не соглашался с тем, что сюжет о свадьбе Фетиды и Пелея пригоден для оперного жанра:
Не нужно забывать, что Ветры, то есть Зефиры и Бореи, должны петь, но как же смогу я, дорогой Синьор, подражать говору Ветров, когда они не говорят! И как я смогу этими средствами растрогать слушателя! Ариадна трогает, потому что это была женщина, а Орфей — потому что это был мужчина, а не Ветер… Ариадна довела меня до слез, Орфей заставлял меня молиться, а этот миф… я, право, не знаю, какова его цель? Как же Ваша милость хочет, чтобы музыка из него что-то сделала?[102]
Но и для выражения нечеловеческих явлений у оперы нашлись особенные средства — не только адские тромбоны и другие находки Монтеверди, но в целом принцип «чем дальше от естественного тембра голоса, тем страшнее». Если код человеческого мира в опере — это голос, то для потустороннего опера в разные века будет искать возможности трансформации голоса и все новые коды.
Тем временем естественное человеческое чувство в его разнообразных нюансах вплоть до эротического становится предметом искусства, в том числе музыки, поэзии и оперы. Один пример — «Каллисто» Франческо Кавалли на сюжет из «Метаморфоз» Овидия в свободном пересказе либреттиста Джованни Фаустини. Среди пастушек и пастухов в идиллической Аркадии развивается сразу несколько параллельных любовных линий (Юпитер влюблен в Каллисто, Диана — в Эндимиона, Пан — в Диану), сцены соблазнения заглавной героини переодетым Дианой Юпитером и неловкости Каллисто, приходящей с благодарностью к Диане, выписаны с массой чудесных, иронически увиденных подробностей, включая мифологически неточную радость Каллисто. Трагическое и комическое сосуществовали рядом — публике нравилось, когда в сцене соблазнения Юпитер в образе Дианы переходил с естественного баритона в регистр сопрано. Сама судьба Каллисто в опере и смешна, и безрадостна, а музыка не позволяет не услышать игру нюансов жажды чувства, обманутых ожиданий и разочарований.
Галопом по Европам (Мантуя, Рим, Венеция и далее)
За первыми исследованиями Камераты о применимости античной трагедии в современной музыке следовали новые флорентийские оперы, но настоящий центр оперной деятельности ненадолго переместился в Мантую. Здесь Монтеверди был придворным композитором, Стриджо — придворным секретарем. Их «Орфей» явно вдохновлен опытами флорентийцев, но музыка гораздо разнообразнее: речитатив чередуется с песней и танцем, из строф и рефренов складывается цельная музыкальная форма (а в сцене с Хароном — словно встроенная инструкция-упражнение на эмоциональную силу музыкального воздействия, когда все более и более экспрессивная музыка должна растопить лед сердца слушателя и одновременно усыпить Харона), а оркестр с большой группой континуо и парными виолами, арфами, тромбонами и другими инструментами — богаче.
В следующем году по случаю свадьбы Франческо Гонзага и Маргариты Савойской сыграли «Дафну» Марко да Гальяно и еще одно сочинение Монтеверди — «Ариадну» (в первой «трагедии с музыкой» — так обозначен ее жанр — сюжет действительно соответствует классицистскому пониманию трагедии: главные герои имеют королевское происхождение, а их действия мотивированы политическими соображениями), обе на либретто Ринуччини. От «Ариадны» не сохранилось ничего, только знаменитый плач
Тем временем в Риме опера пользовалась большим разнообразием источников покровительства — от аристократических семей до римских пап — и жила не только светской, но и почти религиозной жизнью. Избрание Маффео Барберини в 1623 году папой под именем Урбана VIII сообщило римской «драме с музыкой» особенный масштаб: многие члены семейства Барберини организуют во дворцах роскошные спектакли, прославляющие Рим, а все либретто — с сюжетами из светской ренессансной литературы или агиографии — принадлежат кардиналу Роспильози (от «Святого Алексея» Стефано Ланди до «Надейся, страждущий» Луиджи Росси по Боккаччо).
Смерть Урбана VIII в 1644 году завершила эпоху Барберини, а вместе с ней закончилось время гуманистической придворной оперы. В Венеции уже начал формироваться новый вид оперы — коммерческой и публичной.
Вольный ганзейский город, олигархическая республика Венеция пестовала собственные традиции: в карнавальный сезон в театрах, принадлежащих семьям патрициев, борющихся за престиж, опера становилась большим бизнесом. Владельцы театров заключали контракт с импресарио, и коммерческий эксперимент 1637 года, когда римская странствующая труппа Бенедетто Феррари показала «Андромеду» Франческо Манелли в Сан-Кассиано, за несколько лет превратился в полномасштабную индустрию. Спрос на либреттистов, композиторов, театральных художников и исполнителей рос так быстро, что в дополнение к местным талантам приглашались заезжие мастера и Монтеверди упросили переехать в Венецию. Здесь он пишет три последних шедевра: «Возвращение Улисса на родину» (1640), «Свадьбу Энея и Лавинии» (1641, партитура не сохранилась) и «Коронацию Поппеи» (1643, возможно, в соавторстве с несколькими другими композиторами), в то время как его коллега из театра Сан-Марко (количество театров в городе варьировалось на протяжении века от двух до девяти) Франческо Кавалли становится самым плодовитым композитором эпохи, создав за тридцатилетнюю карьеру 28 опер.
Сюжеты венецианских опер варьировались от троянского цикла мифов (он ассоциировался у зрителей с их собственным, бесконечно воющим городом) до подвигов героев Древнего Рима, напоминающих венецианцам их самих в войне с турками. В мифологических, эпических или исторических либретто появлялись отсылки к венецианским обычаям и реалиям (куртизанки, гондольеры, даже сама опера как часть повседневной жизни), вымышленный и реальный мир объединялись, сам город прославлялся в прологах и живописных декорациях. Трехактные оперы с прологами, речитативами и маленькими ариями без хоров сопровождались небольшими оркестрами, чаще всего из струнных и континуо. В сюжетах непременно были разлученные влюбленные и комические слуги, невероятные события, сцены безумия и сна, волшебства и скорби; партии благородных героев исполняли кастраты, стариков-отцов и правителей — басы, комических нянек — тенора-травести (как Арнальта у Монтеверди)[104].
Трудно поверить, что кастрация детей может считаться богоугодным делом, однако в старые времена этот процесс не входил в противоречие с нормами христианской морали — более того, первые певцы-кастраты пели в римской церкви, где женщинам было петь запрещено. В 1599 году двое кастратов были зачислены в хор папской капеллы, а их вокал (великолепная школа и сильный голос, не тронутый мутацией) стал прочно ассоциироваться с ангельским пением: позже в неаполитанской консерватории мальчиков-кастратов будут наряжать ангелочками. Тембр кастрата действительно не походил ни на мужской, ни на женский: звонкостью он напоминал детский, но обладал куда большей силой и гибкостью.
К середине XVII века кастраты из церковных интерьеров перебрались на оперную сцену и скоро отвоевали первые роли — тенорам, которые успели побывать главными героями, теперь приходилось довольствоваться комическими и характерными ролями.
Успех в опере означал славу и богатство, и многодетные бедняки по всей Италии кастрировали потомков, стремясь обеспечить их будущий достаток: ежегодно этой процедуре подвергались несколько тысяч мальчиков, правда, певцами в конечном счете становились лишь десятки. Первой звездой-кастратом стал Лорето Виттори (1604–1670), певший и в папской капелле, и в опере (он также сочинял музыку). По его стопам в XVIII веке последовали легендарные Фаринелли, Сенезино, Паккьяротти и другие. Кастраты вызывали восхищение голосами, но высмеивались за манеры и внешний вид; в «Размышлениях о театральной выразительности в трагедиях» Роджер Пикеринг писал:
В 1748 году папа Бенедикт XIV пробовал было запретить пение кастратов в церкви, но отказался от этой мысли из-за риска потерять прихожан. Пик моды на кастратов прошел уже в XVIII веке: гуманистические требования в музыкальный мир принесла цивилизованная Франция, а в самом начале XIX века бывший наполеоновский маршал Мюрат официально запретил в Неаполитанском королевстве появление кастратов (а заодно и переодетых мужчинами женщин) на театральной сцене. И вскоре в творчестве Джоакино Россини и его современников состоялась долгожданная реабилитация теноров. Впрочем, принимать кастратов в церковные певческие капеллы официально запретили лишь к концу XIX века. Один из последних кастратов, Алессандро Морески, был трудоустроен в Сикстинской капелле вплоть до 1913 года, а в 1902-м и 1904-м успел сделать запись на фирме
В Венеции второй половины XVII века популярность певцов росла пропорционально их гонорарам, а количество арий в опере (за тридцать лет оно увеличилось с дюжины до более шестидесяти) — пропорционально славе певцов. Различия между речитативом и арией становились все отчетливее. Все чаще сюжеты заполнялись невероятными событиями (порой от первоисточника оставалось лишь название), все больше и больше смешивались серьезные и комические сцены — все это вызывало насмешки и критику как потворство простонародью. Но новый театр Сан-Джованни-Кризостомо семьи Гримани с его великолепием и захватывающей сценографией стал символом восстановления славы венецианской оперы, которая экспортировалась по всей Европе.
В Париж первые оперы были привезены по инициативе кардинала Мазарини и переделаны под парижский вкус: с басами вместо кастратов, пятью актами вместо трех, парижскими видами вместо венецианских и балетом. В итальянских операх, написанных специально для Франции (например, «Орфей» Луиджи Росси или «Влюбленный Геракл» Кавалли), появились прологи и эпилоги в честь монарха. Сам король в «Геракле», написанном к свадьбе Людовика XIV и инфанты Испанской, танцевал партии Плутона, Марса и, конечно же, Солнца.
Новые театры для итальянской оперы открывались в немецких городах[107]. А в 1678 году группа состоятельных горожан основала первый коммерческий театр в Гамбурге (как Венеция, Гамбург был процветающим городом Ганзейского союза) для опер на немецком языке — здесь шли оперы Маттезона, Кайзера и молодого Генделя.
Опера seria, или Как важно быть серьезным
Почти до конца XVIII века у оперы не было стабильного жанрового названия, чаще всего использовалось определение
Неаполитанская опера из всего гипертрофированно чудесного разнообразия форм раннего барокко отбирала для себя любимые и главные: речитативы
В начале XVIII века опера у Скарлатти (и Леонардо Винчи, Леонардо Лео, Иоганна Хассе, Джованни Перголези) во многом под влиянием идей академии «Аркадия» (Скарлатти присоединился к ней во время римских каникул) приобретает раннеклассицистские черты будущего галантного стиля: в ней слышна простота и напевность, инструментальная камерность, несложная гармония и симметрия, просвещенная чувствительность и пасторальная стройность.
Образованная в 1690 году в Риме участниками круга королевы Кристины Шведской (отрекшаяся монархиня и меценатка окружила себя блестящим обществом интеллектуалов, литераторов и художников), академия «Аркадия» названа в честь страны пастухов, живущих вольной и счастливой жизнью, героев «Буколик» Вергилия. Ключевой для академиков стала идея объединения культуры разных регионов и государств на территории Италии с помощью общих норм, например итальянского языка (из многих диалектов был выбран тосканский, язык Петрарки и Боккаччо). Аркадцы противопоставляли себя и новое искусство «дурному вкусу» барочных гипербол, метафор и чудес. Их эстетическим идеалом стала пастораль с ее утонченной и сдержанной естественностью (сами участники носили пастушеские псевдонимы). Барочная опера для академистов была символом варварства и главным объектом реформы: среди аркадцев было много либреттистов, а с начала XVIII века — и композиторов (Алессандро Скарлатти, Арканджело Корелли и другие).
На оперной территории «Аркадия» провозглашает: долой барочные преувеличения, да здравствуют рацио, честь и долг. Еще вчера — фривольная, абсурдная коллекция нелепостей (на строгий аркадский вкус), опера начинает тянуться к высоким прототипам, к классицистской трагедии. По мнению инициаторов реформы, театр должен учить благородству духа и воспитывать хороший вкус. Опираясь с одной стороны на «Поэтику» Аристотеля, с другой — на трагедии Расина, аркадцы вводят устройство драмы в рамки классических трех единств: действия, времени и места. Действие должно быть ограничено одним центральным сюжетом, включающим не более восьми персонажей, чьи выходы строго регламентированы так, чтобы сцена никогда не пустовала (кроме моментов перемены декораций и антрактов). События должны укладываться в ограниченный промежуток времени (предпочтительно — не больше 24 часов) и происходить в одной и той же местности.
Трагические концовки также противоречат правилам хорошего вкуса и законам идеальных цивилизованных государств. Место мифов начинает занимать древняя история; фантастика вместе с чудесной машинерией, «богами из машины», балетами и комическими вставками, как глупая проштрафившаяся нимфа, изгоняется из театра, в котором теперь все говорит о человеке в социуме и через человека. Он не станет умирать на сцене — это слишком несдержанно и нецивилизованно, но может погибать за сценой и с достоинством, на поле битвы или покончив с собой.
Формальные аркадские новации придают опере величественное изящество: речитативы пишутся белыми стихами по образцу классицистской французской трагедии и исполняются в сопровождении континуо. Арии выражают одну мысль, одну метафору, один аффект. Форма
Параллельно складывается строгая иерархия вокальных партий: чем выше голос, тем значительнее персонаж: кастрат и сопрано
Либреттист должен каждый раз заново решить сложнейшую комбинаторную задачу — правильно распределить номера, продумать выходы и уходы, наконец, выстроить политическую и нравственную интригу так, чтобы либретто не попало под цензуру.
С именами участников «Аркадии» литераторов Апостоло Дзено и Пьетро Метастазио связана история образцовых оперных либретто. Они восхищали публику и музыкантов едва ли не революционной свежестью и повлияли на оперу целого столетия. Герои либретто Дзено и Метастазио — благородные правители, после некоторых терзаний становящиеся выше всякого эгоизма и следующие моральному эталону, но достаточно абстрактные, чтобы урок реальным властителям оставался брошенной в пустоту моральной сентенцией, а не политическим высказыванием. Элегантность и ясность языка, стройность интриги без излишеств (барочные чудеса и чудища табуированы) сделали их благозвучную поэзию хорошо подходящей для оперы — Метастазио и сам был музыкантом. Его сочинения были положены на музыку десятки раз во времена, когда оперный театр был местом социального взаимодействия и многие смотрели один спектакль по много раз, больше общаясь, чем слушая и наблюдая, зная либретто наизусть и включаясь только в любимых местах. Очарование либретто Метастазио и его могущественное влияние на умы описано в мемуарах Гольдони с поэтической выразительностью:
А у нас во дворе, или Вирус комедии: опера buffa
XVII век свободно соединял комическое и серьезное, о чистоте жанров еще не было и речи. Но у благородной и возвышенной оперы
Театр деи Фиорентини стал первым публичным театром, где шла опера
Опера
Неаполитанская
Импресарио полюбили жанр
Французский связной
Но у французов для всего свои названия и свои решения. Во Франции музыка — и прежде всего опера — превратилась без преувеличения в фактор внутренней политики. Самые пышные придворные постановки здесь меркли перед тем шоу, которое разворачивалось вокруг сцены: в залах, где зрители осыпали друг друга проклятиями, на газетных страницах, непрестанно публиковавших все новые язвительные сентенции и памфлеты, — и в конечном счете в стране в целом, которая за каких-то два столетия прошла путь от абсолютной монархии до баррикад и гильотин.
Если в Италии опера жила при многочисленных независимых дворах, а в Англии существовала параллельно с выяснениями отношений короля и парламента (или оказывалась в них замешана, когда очередной политик решал сделать ставку на Генделя или его конкурентов и использовал оперу в своих интересах), во Франции все было иначе: театральное искусство здесь было полностью сконцентрировано вокруг высшего сословия. Король лично даровал подданным монопольное право на постановку опер (сначала Пьеру Перрену, а в 1672 году — Жан-Батисту Люлли). Все остальные, кто желал показывать оперы, должны были выплатить в казну пеню в 10 тысяч ливров — сумма для большинства совершенно неподъемная.
Королевская власть контролировала все аспекты государственной жизни и оперного искусства: от кадровых назначений до содержания и стиля. Когда в 1732 году Жан-Филипп Рамо, второй после Люлли французский оперный классик, и вовсе не маргинал, а придворный человек, напишет оперу «Самсон» на либретто Вольтера, цензура ее не пропустит — музыку из неё Рамо перенесет в другие оперы.
В XVII–XVIII веках французская опера называется трагедией или трагедией с музыкой — почти все либреттисты до 1760 года используют термины
Люлли, по рождению итальянец, музыкант и театральный менеджер, царедворец и карьерист, сразу после организации музыкальных представлений во Франции Камбером и Перреном перехватывает у этих предпринимателей-неудачников патент на музыкальные спектакли. Он дирижирует, занимается с певцами, сам танцует, играет на скрипке и пишет оперы. Начинается монополия Люлли на музыкальный театр во Франции, которая не исчезла даже после его смерти — французы так и не признали никого равным ему. Трагедии Люлли (он писал по опере в год, большинство на либретто драматурга-классициста Филиппа Кино) становятся эталонными.
Французская
Лирическая трагедия вначале пробовала быть похожей на разговорную, но потом прислушалась к собственным генам — мифу, сказке, легенде. Герои древней истории слишком благородны, чтобы петь, а вот рыцари и волшебницы средневековых романов: Армида и Рено, Альцина, Амадис Галльский — или герои античных мифов: Кастор и Поллукс, Альцеста — в самый раз.
По словам Аристотеля, целью трагедии было возбуждение жалости и ужаса. Но в
Неожиданная смерть Люлли в 1687 году оставила французскую оперную сцену осиротевшей: мало кто из французских композиторов имел опыт сочинения опер (Марк-Антуан Шарпантье, писавший музыку для частных постановок, был редким исключением). В этом вакууме трагедии Люлли ставились еще почти столетие после его смерти — небывалое явление в мире, где опера была современной, — вплоть до 1779 года. У Люлли были и подражатели — сын Луи Люлли, Марен Маре, — но утрата казалась невосполнимой.
Почти полвека отделяет последнюю из завершенных трагедий Люлли (1686) от первого сочинения Жана-Филиппа Рамо (1733) и начала дискуссии люллистов и рамистов — Рамо многим кажется чересчур сложным и изысканным. Между тем после смерти короля в 1715 году панегирики постепенно выходят из моды, прологи превращаются в обсуждение эстетических идей, и уже у Андре Кампра в «Ахилле и Деидамии» пролог отсылает к дискуссии люллистов и рамистов: Фортуна, Амур, Аполлон и музы ведут полемические диалоги у подножия двойного памятника увенчанным лаврами Люлли и Кино. А начиная с «Зороастра», прологи практически исчезают: Рамо экспериментировал со способами объединения увертюры и первого акта. Но посреди экспериментов узнаются и вечные приемы французского стиля: силлабическая декламация, гибкие переходы от речитатива к кантиленному пению.
В течение XVIII столетия
Впрочем, в 1750-х годах энциклопедисты Фридрих Мельхиор Гримм, Дени Дидро и Жан-Жак Руссо набрасываются на придворный жанр с критикой и объявляют его устаревшим, а поиск альтернативы — необходимым. Реанимировал жанр
Военная буффонада
Парижская комическая опера
Нашумевшая статья музыкального критика Фридриха Мельхиора фон Гримма «Письмо об „Омфале“» Андре Кардиналя Детуша и другие памфлеты на придворную оперу были частью борьбы энциклопедистов против классицистской трагедии как таковой, за буржуазную, «мещанскую» драму (и персональной войны Руссо против Рамо). И Королевская академия музыки в 1752-м рискнула нанять гастролирующую итальянскую труппу Бамбини, которая в числе прочего исполняла одну из первых и самых известных опер
С этого и началась еще одна знаменитая оперная полемика, вошедшая в историю как «война буффонов». Публика разделилась на два лагеря — буффонов (им покровительствовала королева, полька Мария Лещинская) и антибуффонов (на их стороне был сам король, Людовик XV, и крупнейшие драматурги — Мармонтель и Лагарп). Рамо по умолчанию попал во вторую группу, хотя воздерживался от дискуссий сколько мог (но, обнаружив ошибки в статьях Руссо о музыке для «Энциклопедии», не удержался от опровержений).
Сам же Руссо, увлеченный музыкант-любитель, написал сентиментальную комическую интермедию «Деревенский колдун» по образу и подобию итальянских
Английские празднества, или Anarchy in the U. K
Оперу в Англии представлял коммерческий театр. С середины XVII до середины XIX века в Лондоне использовалась патентная система, которая распространялась на два-три привилегированных театра в сезон. Но разговорная драма и опера шли на разных сценах: драма подлежала лицензированию, а музыка была открыта для коммерции — устраивались и публичные концерты, и драматические спектакли с музыкой и танцами, и концерты в тавернах и пабах, а уже в 1680-х и 1690-х годах специально строились концертные залы.
Английская опера знала разнообразных влиятельных родственников — от итальянских до французских, когда на фоне войн и примирений французский стиль то раздражал, то вдохновлял. И не меньше иноземных кузенов ценила собственных: локальные варианты музыкального театра. Один из них — балладная опера. Под общим названием на самом деле скрывается целая группа жанров: английская комическая опера, бурлеск, пастиччо, пантомима. Их объединяет общая специфика — это перетекстованные популярные баллады и песни, сентиментальные и сатирические разговоры, любительская непринужденность (английская культура всегда любила смешивать дилетантизм и профессионализм). От оперы в ней — щедрый оркестр, мелодрама и пение, но правило «все должно быть положено на музыку» не действует. В ней правят ловкие драматурги и коммерсанты, а драма, танец, зрелищность и комизм важны не меньше, чем музыка.
Сатира, ирония и пародия — излюбленная модальность английской оперы, будь то героические жанры, патетические сюжеты, местные или иностранные знаменитости, мода, политика или мифология. То поддаваясь, то отворачиваясь от влияний, путая карты, английская опера свободного капиталистического мира бежит канона. Гибридный дух останется ее отличительным свойством вплоть до Генделя. А следы специфического английского жанра маски — представления с эльфами, моряками, ведьмами и пьяницами, с богами, духами, горожанами и королями, с танцами, разговорами, пением и сценическими аттракционами, где главные герои не поют, — будут обнаруживаться в самых, казалось бы, далеких от островных традиций оперных сочинениях.
Улучшенный Шекспир, или Вергилий наш
Долго ли, коротко ли продолжались ученые споры, но никто до сих пор точно не знает, была ли единственная опера Генри Перселла «Дидона и Эней» действительно написана для исполнения воспитанницами дружественного девичьего пансиона (как учебное пособие и поучительный спектакль о превратностях любви — и образцовых европейских музыкальных жанрах). А также где и когда она в действительности исполнялась при жизни автора. О Перселле вообще слишком мало сведений, чтобы можно было восстановить его жизнь, обстоятельства смерти и характер в подробностях. Долгое время считалось, что «Дидона» была первой настоящей английской оперой. Но это не так: моделью Перселлу послужила, вероятно, опера «Венера и Адонис» Джона Блоу (старшего друга и коллеги), если не считать сочинений, которые не сохранились. Одной из них была
Обе частично сохранившиеся английские оперы-пионерки — «Венера» Блоу и «Дидона» Перселла — принадлежат традиции домашних масок. Сходство им придают Пролог (в «Дидоне» полностью утрачен), три лаконичных акта и трагический финал. В обеих главные герои — сопрано и баритон или бас (их партии написаны в вокальном стиле, напоминающем итальянский), а пасторальную камерность разбавляют хоры и танцы (из либретто «Дидоны» 1689 года мы знаем, что в опере было 17 танцев).
Тем временем большая часть драматической музыки Перселла (он сочинял во всех существующих жанрах: от итальянских трио-сонат и фантазий до английских духовных антемов, двусмысленных кэтчей[111] и песен-наследниц английского лютневого Возрождения тюдоровской эпохи) написана для разговорных пьес. Для них обычно сочинялись вступления, инструментальные вставки и песни по сюжету — бывали застольные, серенады или колыбельные, бывали просто для развлечения.
Большие музыкальные номера по регламенту предназначались, например, для сцен обрядов и ритуалов: если герои были священниками, прорицателями или чародеями, приносили жертвы богам или вызывали сверхъестественные силы.
Маги, ведьмы, духи, гении холода, эльфы и прочие эфемерные существа лезли, плыли, летели прямиком на легких крыльях или на метле в английский театр эпохи Реставрации изо всех щелей, включая фольклор и Шекспира. Впрочем, театральные вкусы времени гласили, что полузабытый Шекспир в XVII веке полузабыт не зря: и его пьесы нуждаются в улучшении. Лучшие образцы творчества лучших драматургов эпохи представляли собой варианты «улучшенного Шекспира» и были изобретательны, фантастичны и проникновенны. В «Дидоне» вместо Меркурия, как было у Вергилия, несчастного Энея обманывают и вынуждают покинуть город и царицу — ведьмы. Они как раз из этой, полуфольклорной, полушекспировской (улучшенной), традиции.
С именем Перселла связана краткая, но блистательная история промежуточного (между маской и оперой) островного жанра семиоперы[112] («Макбет» и «Буря» Локка были именно ими). До поры до времени он был весьма популярным — Драйден назвал поздние семиоперы Перселла «нашими английскими операми», — но вскоре сошел на нет; как писал век спустя юрист и музыкант-любитель Роджер Норт в «Воспоминаниях о музыке», «пришедшие ради пьесы ненавидели музыку, другие, жаждущие слушать музыку, не могли вынести прерывающих ее многочисленных разговорных сцен»[113].
Но коротенькая «Дидона» (примерно час музыки, по крайней мере в том виде, в котором она сохранилась и была заново открыта в конце XIX века) не содержит разговорных сцен (существует версия, что вся опера целиком могла быть составной частью маски). Написанная по всем канонам XVII века на классический античный сюжет, она лишена многих материковых жанровых условностей: на сцене толпятся прямодушные моряки, наводящие ужас ведьмы, растерянный, едва ли не комичный Эней и героиня многих барочных живописных полотен и поэтических сочинений — покинутая Дидона.
Через триста лет в коллизии «Дидоны» стали видеть барочную аллегорию, где отбывающий из Карфагена Эней — это беглый английский король Яков II, а Дидона — покинутая им Англия. Предполагают, что именно об этом могла идти речь в потерянном Прологе, но установить, как в точности было дело, теперь не представляется возможным.
Пришел Мессия к Англии
Гениальный музыкант, Перселл умер молодым (свидетельства о его смерти туманны и неопределенны) и не оставил после себя школы. Следующего композитора, которого Британия согласна была считать олицетворением музыки, на островах ждали сто лет.
С именем Георга Фридриха Генделя связан географический казус — немец по рождению, он привез в Англию итальянскую оперу, а львиная доля его лондонской карьеры пришлась на годы правления Ганноверской династии, так что композитор, изначально служивший при ганноверском дворе, мог чувствовать себя в Англии как дома. Когда он прибыл в Лондон, у него за плечами были успешные премьеры в Германии и Италии. Первой оперой, поставленной в Лондоне 24 февраля 1711 года, стал «Ринальдо» по мотивам «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо[114]. Заказ был срочный (в программке упоминалось, что Гендель сочинил оперу «за одну ночь»), и по обычаям эпохи автор смешивал новую музыку и старую (ария Альмирены
Такой театр в Британии любили со времен маски с нечистью и чудесами. Но коммерческая удача не остановила критиков. Публицист, поэт и философ Джозеф Аддисон писал в журнале
Как смеялись бы во времена Карла II остроумные люди, если бы видели [исполнителя главной роли] Николини, который стоит в горностаевой мантии посреди бури и гребет в открытой лодке по морю из папье-маше! Какой простор открылся бы перед ними для издевательств, если бы их стали развлекать при помощи извергающих греческий огонь драконов, заколдованных повозок, влекомых фламандскими кобылами, и настоящих водопадов, расположенных посреди искусственного пейзажа[115].
Объектом для нападок оказались и живые воробьи, которых выпускали со сцены в конце первого акта, — к самим птицам у Аддисона не было претензий, однако возмущение вызывало то, что их трели имитирует «консорт свирелей, размещенный за кулисами». На протестантской почве театральные условности оперы
Хотя осевший в Лондоне и основавший Королевскую академию музыки (частное предприятие по образцу абсолютистской академии Людовика XIV) Гендель взял за правило сочинять по одной-две оперы в год, повторить успех «Ринальдо» ему не удалось. Огромные гонорары примадонн и певцов-кастратов (это и звезда «Ринальдо» Николини, и знаменитый Фаринелли, ближайший друг и названый брат Метастазио, и его основной соперник Сенезино) то и дело ставили предприятие под угрозу.
Слава, успех, катастрофические провалы и рутинные проблемы сопутствовали Генделю в Британии до конца жизни. А когда опера вышла из моды и Гендель проиграл конкуренцию более удачливым соперникам, он превратился в знаменитого и востребованного автора ораторий: формально скромных, в реальности — часто грандиозных сестер оперного жанра без соблазнительной сценографии, но с хоровыми эффектами. Публика их любила, а Гендель лишался денег — «оперы без постановочных расходов» мгновенно перехватывали пираты, сманивая публику, композитор отвечал расширенными, обновленными версиями, но финансово это не спасало.
Блеск и нищий
Переломным для Генделя стал 1728-й — год появления «Оперы нищих» Джона Гея и Иоганна Пепуша, настоящего театрального хита XVIII века. Гендель перестал писать оперы, а «Опера нищих» выдержала за год 62 представления. Идея создания, очевидно, витала в воздухе — шестнадцатью годами ранее автор «Гулливера» Джонатан Свифт писал коллеге Александру Поупу:
…пародии на квакерские пасторали могли бы, пожалуй, пользоваться успехом у публики, если наш друг Гей взялся бы за это дело. Какая благодатная почва! Сообщите мне, что он думает по этому поводу. Я полагаю, что возможности пародии на пасторальный жанр далеко не исчерпаны и пасторали о грузчике, лакее или носильщике портшеза могли бы иметь успех. А что вы скажете о ньюгейтской пасторали, действие которой происходит среди проституток и воров?[116]
«Опера нищих» была пародией, в которой высмеивались типичные для итальянской оперы ходы: герои-полководцы в ней превратились в разбойников, благородные дамы — в уличных девок, а торжественное шествие — в марш воров, причем шествовали они с особым цинизмом как раз под музыку из «Ринальдо». «Опера нищих» стала самой популярной в истории балладной оперой, а фурор, который она произвела, означал в числе прочего крах итальянского оперного проекта в Лондоне: вскоре Королевская академия музыки была закрыта, и хотя Гендель предпринял еще одну попытку пересадить оперу
Ветер перемен, или Галопом по Европам — XVIII век
С середины XVIII века начинается победное шествие оперы
Либретто Метастазио все еще считаются образцовыми, но опера снова отказывается от регламента в пользу того, что поражает воображение: в либретто Верацци возвращаются боги и видения, кораблекрушения и сражения, гладиаторские бои и торжественные шествия, в сценическое действие — пантомима, балет и эффектная работа театральных машин. А в музыку опер на его тексты снова приходят хоры и прочие средства массового эмоционального гипноза, возвышенная декламация и большое оркестровое крещендо — средство физиологического воздействия, доселе неслыханное и захватывающее. Впервые оно использовано в операх Йоммелли, постоянного соавтора Верацци, потом этот прием заимствует инструментальная музыка. Все меньше арий, все больше ансамблей: героям снова дозволено сражаться и умирать на сцене.
В потолке я вижу люк — вероятно, это Глюк: окно в реформу
Во французском театре тоже наступает время реформ, и в 1773 году в Париж по протекции бывшей ученицы, а ныне королевы Франции Марии-Антуанетты приезжает Кристоф Виллибальд Глюк, настоящий гражданин мира. Прежде он работал в Милане, Дрездене, Праге, Вене и Лондоне и писал оперы на эталонные либретто Метастазио, однако поэт его недолюбливал и однажды назвал его музыку «архивандальной». Неудивительно, что композитор начал работать с другим либреттистом, Раньери Кальцабиджи, в числе прочего автором язвительной пародии на Метастазио и оперу
Так называемая реформа Глюка и Кальцабиджи, ставшая легендарной, не была изобретением с нуля. Она развивала существующие театральные практики, но была тщательно задокументирована в композиторских предисловиях и посвящениях к операм. Увертюра, непосредственно связанная с музыкой первого акта, отказ от обильных вокальных украшений и повторов (хотя в традиционных
Первым совместным опытом Глюка и Кальцабиджи стала опера «Орфей и Эвридика»: реформа оперного искусства стартовала с того же сюжета, что и сам жанр за полтора века до того. Впрочем, в «Орфее» авторы сохраняют верность многим оперным конвенциям — главная партия отдана певцу-кастрату (в более поздней парижской редакции Глюк ее перепишет для тенора), введена роль Амура, а заканчивается сюжет счастливо, как в вариантах Пери и Монтеверди. В предисловии к следующей опере — «Альцесте» — Глюк пишет: «Я думал также, что главная задача моей работы должна свестись к поискам прекрасной простоты, и потому я избегал демонстрировать нагромождение эффектных трудностей в ущерб ясности; и я не придавал никакой цены открытию нового приема, если таковой не вытекал естественно из ситуации и не был связан с выразительностью»[117].
«Прекрасная простота» подразумевала и пресловутый отказ от всего лишнего, и французский декламационный стиль в противовес демонстрации виртуозности, и сквозное сценическое действие — где раньше была череда арий, теперь вставали целые драматические сцены. Известно, что на репетициях «Ифигении в Авлиде» Глюк выводил из себя балетмейстера Вестриса тем, что пытался контролировать и танцы[118].
В карьере Глюка, разочарованного неуспехом в Вене, переезд в Париж оказался решающим. В парижских реформаторских операх («Ифигения в Авлиде», «Орфей и Эвридика», «Альцеста», «Армида», «Ифигения в Тавриде» и «Эхо и Нарцисс») он сохраняет многое из французской традиции — гибкость формы и подчиненность арий, хоров, балетных номеров драматическим событиям. В феврале 1773 года композитор пишет в статье в
Удивительные приключения итальянцев повсюду
Реформа с громким заявлением или тихая революция — но опера в 1770-х в очередной раз меняется и переосмысливает себя. Появляется новое поколение композиторов: Сарти, Саккини, Анфосси, Сальери, Паизиелло, Чимароза, Гайдн и Моцарт, — и большинство их работает подолгу не в Италии, а в Берлине, Вене, Санкт-Петербурге и т. д.
Прощание с классическими текстами Метастазио затянулось, несмотря на очевидную старомодность его сюжетов. И хотя 1780-е стали временем оперных экспериментов, большинство композиторов оставалось в круге аркадских либретто с идеальными правителями и аккуратными конфликтами матримониальных намерений и политических обязанностей — так, моцартовское «Милосердие Тита» на одно из самых известных либретто Метастазио (хотя и в драматургически динамичной обработке Катерино Маццолы) появляется уже в послереволюционном 1791 году.
Тем временем трагические балеты хореографа Жан-Жака Новерра и кровавые трагедии драматурга Витторио Альфьери восстанавливают в правах насильственную смерть героев на глазах у изумленной публики. И опера Алессио Прати на либретто Джованнини «Месть Нина, или Смерть Семирамиды» по трагедии Вольтера (1786) — с матереубийством и явлением мстительного призрака по образцу шекспировского «Гамлета» — кладет начало оперной моде на привидения и кровавые сценические развязки. Аркадские конвенции внятности то и дело нарушаются — в арии могут вклиниваться другие персонажи, на смену длинным
После Великой французской революции аркадская идея воспевания справедливой власти рассыпается в прах: уже никто не сомневается, что монарх — тоже человек; мир убедился на практике, что короли не только не свободны от пороков, но и не застрахованы от насильственных смертей. От прославления власти опера приходит к вопросу о ее будущем.
Еще одна реформа, или Слуга двух господ (оперы и драмы)
В Венеции в начале 1730-х начинает работать никому не известный еще Карло Гольдони. Наравне с разговорными трагедиями (ныне известными лишь специалистам) и комедиями (ставшими вечнозеленой театральной классикой) он пишет и либретто. В 1749 году состоялась премьера первой оперы, написанной Гольдони вместе с композитором Бальдассаре Галуппи, «Аркадии на Бренте». С этой пародии на академические кружки XVIII века начинается новая эпоха в истории жанра, который успешно конкурирует с серьезной оперой.
Великий комедиограф, реформатор комедии масок, превративший ее в литературный жанр, и также реформатор комической оперы Гольдони охотно писал либретто
Каковы законы комической оперы? Каковы ее правила? Думаю, что она их не имеет. Авторы работают по шаблону. Я знаю это по личному опыту, поверьте мне… Вы скажете, что итальянские оперы являются просто фарсами, не выдерживающими сравнения с пьесами, носящими это название во Франции? Пусть те, кто знаком с итальянским языком, возьмут на себя труд просмотреть шесть томов, составляющих собрание моих пьес этого жанра, и они увидят, быть может, что по своему содержанию и стилю эти пьесы вовсе не заслуживают презрения. Я не назову их хорошо написанными драмами. Они и не могут быть таковыми, ибо я никогда не сочинял их по склонности, по собственному желанию. Я сочинял обычно из любезности, иногда — ради выгоды. Кто имеет талант, должен извлекать из него пользу. Исторический живописец не откажется нарисовать обезьянку, если ему хорошо заплатят[120].
Разговорные комедии Гольдони были тогда в зените популярности. А либретто опер
Опера
Невероятную популярность приобрела опера Никколо Пиччинни «Добрая дочка» (1760) на либретто Гольдони, которая положила начало комической опере с сентиментальным сюжетом — ее история продолжалась вплоть до раннего романтизма и несправедливо обвиняемых героинь «Сороки-воровки» Джоаккино Россини и «Сомнамбулы» Винченцо Беллини. Страдающая, оклеветанная Чеккина (в Риме, где прошла премьера оперы Пиччини, ее партию исполнял кастрат — Томмазо Боргези), героиня знаменитого сентименталистского романа Ричардсона «Памела», у Гольдони оказывается аристократкой, равной по статусу своему возлюбленному, хотя в центре сочинения Ричардсона — громкое заявление о том, что и буржуа имеют право на благородные чувства. Гольдони пишет в «Мемуарах»: «В Лондоне лорд не теряет своих дворянских прав, женясь на крестьянке. В Венеции же патриций, женясь на плебейке, лишает своих детей благородного звания, и они теряют право на участие в верховной власти… Поэтому не следует в пьесе ставить на карту судьбу несчастного потомства под предлогом вознаграждения добродетели»[121].
Но главная цель
К концу XVIII века итальянская комическая опера окончательно завоевывает Европу: «Тайный брак» Чимарозы идет в Вене, «Севильский цирюльник» Джованни Паизиелло — в Санкт-Петербурге; образцу
Пишут комические оперы не только итальянцы, но все европейцы на свете: от немца Гассмана до испанца Мартина-и-Солера. Три оперы Моцарта на либретто Лоренцо да Понте «Свадьба Фигаро» (1786), «Дон Жуан» (1787) и «Так поступают все женщины» (1790) написаны по всем законам
Спасти рядового N
Через десять лет после того, как старый и больной Глюк покинул Париж, вспыхнула Великая французская революция, и придворное искусство как таковое во Франции прекратило свое существование. Конечно, не комическая опера вызвала революцию к жизни — но она предвосхитила ее. После падения монархии многие популярные композиторы, например Гретри или Николя Далейрак, сочиняли оперы в практически пропагандистском ключе. История французской оперы в XVIII веке становится своего рода эхом истории страны и политических событий, их звуковой дорожкой.
Специфическую разновидность оперы времен Французской революции и начала XIX века постфактум — уже в начале следующего, XX века — окрестили «оперой спасения и ужасов». Термин оказался метким и прижился: в самом деле, в множестве популярных опер тех времен — от «Ричарда Львиное Сердце» Гретри через «Лодоиску» Луиджи Керубини вплоть до бетховенского «Фиделио» (и еще более поздней оперы Россини «Торвальд и Дорлиска») — в центре стоит мотив преодоления обстоятельств, складывающихся самым невыгодным, порой смертельно опасным для героя образом. Причем благородные поступки теперь совершают не только аристократы, но и простые буржуа, типичные персонажи комических опер (так, водовоз у Керубини укрывает от властей члена парижского парламента). Опера и публика требуют не мифологических, а исторических сюжетов, зачастую полудокументальных, благо жизнь регулярно подкидывает подходящие поводы.
Вторжение чудесного в драматическую интригу французская опера ценила всегда, а вот политика вломилась в дверь после того, как полилась кровь и оказалось, что классицистские политические сюжеты не работают — нет больше тех справедливых королей с моральными дилеммами и трудным выбором, а есть кровавая мясорубка истории, которая не разбирает правых и виноватых и больше похожа на фатум в античной трагедии, чем на переплетение человеческих характеров и решений.
В истории музыки оперы спасения словно бы перебрасывают мостик от XVIII века к веку XIX: от классицизма к романтизму. От их живописного и драматичного оркестра, увлечения злободневностью и экзотическими локациями, захватывающего повествования, неслыханных фортиссимо и резких звучаний, музыкальных картин бури и битвы ниточка тянется к историческим операм Джакомо Мейербера, законодателя мод оперного XIX века во Франции, и к музыкальным драмам Вагнера.
III. Оратория. Назидание для грешников или сладкие обманы
Оратория возникает параллельно с оперой — но совершенно с иными целями, словно еще одна дорога музыкальной драмы. Театрализованные религиозные действа существовали столетиями — средневековая литургическая драма, страсти, миракли, — но музыкальным жанром со своими законами они стали только на рубеже Ренессанса и барокко. В Риме конгрегация ораторианцев была основана Филиппо Нери, который проводил в 1550-х годах духовные встречи и читал проповеди в церкви Сан-Джироламо, а присутствующие пели духовные лауды. Участников становилось все больше, для собраний начали строить специальные молитвенные залы — оратории (от латинского
Первая ключевая дата в истории оратории та же, что и в истории оперы, — 1600 год: «Представление о душе и теле» на музыку Эмилио Кавальери и либретто Агостино Манни считается первой ораторией в новом монодическом стиле. В 1619-м появился «Духовно-гармонический театр мадригалов» Джованни Франческо Анерио по библейским сюжетам и житиям святых — с сольными партиями в мадригальной манере. Как в первых операх флорентийцев, ни у Кавальери, ни у Анерио нет деления на речитативы и арии.
К середине XVII века появляются два типа оратории:
К 1660-м годам оратории звучат не только в Риме, но и в других городах. А на рубеже XVII–XVIII веков все чаще становятся дворцовым развлечением, заменяя оперу во время Великого поста, когда театры закрыты.
Истории из Ветхого Завета использовались чаще, чем из Нового (в либретто обозначалось, из каких книг и стихов Писания была взята та или иная цитата). Популярность житийных, агиографических сюжетов, часто чувственных — о Сусанне и Юдифи, Эсфири и Марии Магдалине — объяснялась влиянием Контрреформации в целом и иезуитской драмы об обращении язычников и раскаянии грешников.
Светские представления ораторий Пасквини, Страделлы, Скарлатти, Кальдары, Генделя происходили во дворцах покровителей — королевы Христины Шведской, кардиналов Бенедетто Памфили и Пьетро Оттобони (они и сами бывали либреттистами), князя Русполи, а между частями гостям подавали угощения. Хотя такие исполнения не были театрализованными, сцену иногда декорировали в соответствии с сюжетом.
В Болонье, Модене, Флоренции и Венеции исполнения ораторий Бонончини и Легренци, Верачини и Витали обычно давались по торжественному случаю: церковные праздники, принятие религиозных обетов, визиты высокопоставленных лиц, браки или крещения, и во время Великого поста звучит больше ораторий, чем в любое другое время года.
Вначале ораторию исполняли несколько солистов и несколько инструментов. Свободно смешивались речитативы, ариозо и короткие арии с бассо континуо, как в операх XVII века. А потом в ораториях появляется оркестр с концертирующими инструментами, чередуются речитативы, арии
Автором первой венской оратории «Жертвоприношение Авраама» (1660) стал сам австрийский император Леопольд I, покровитель итальянской музыки. Другие монархи не отставали — покровителями оратории были и мачеха Леопольда, вдовствующая императрица Элеонора, и императоры Иосиф I и Карл VI, оба музыканты. В начале XVIII века для венского двора оратории пишут Кальдара и Фукс, Джованни Бонончини. Они исполняются в придворной капелле под названием
Реформа оперного либретто XVIII века коснулась и оратории. Дзено и Метастазио предлагают для нее те же аристотелевские принципы единства действия, времени и места, но в оратории (по Метастазио) важнее благочестивые размышления, а не события. К концу столетия в Италии различие между жанрами практически стерлось — кроме происхождения сюжетов и количества частей (три в опере, две в оратории). Например, «Дебора и Сисара» Пьетро Гульельми на либретто Карло Серниколы впервые была исполнена в Неаполе во время Великого поста 1788 года как театральный спектакль (даже с машинами, разве что без танцев).
При венском дворе после смерти Карла VI (1740) оратории стремительно теряли популярность, хотя придворный капельмейстер Сальери еще продолжал их писать. С основанием Венского общества музыкантов в 1771 году оратории в Вене исполняются не только при дворе, а еще и в публичных концертах, как, например, единственная оратория Гайдна на итальянский текст «Возвращение Товия». В большинстве других стран — от России до Нидерландов — оратория, как и опера, продолжает оставаться итальянской.
Страстные песни
Немецкие оратории возникали под самыми разными названиями: страсти (с библейским текстом — о страданиях и смерти Христа),
Но страсти (они же пассионы) были первым и самым важным сюжетом. Еще в XVI веке существовали два типа страстей: хоральные, с речитацией в духе григорианского пения, и мотетные — для хора (к середине XVII века оба принципа объединились — такие страсти и называют ораториальными). С середины XVII века немецкие композиторы — Шютц, Шейн, Шейдт, Букстехуде — в ораториях начали использовать не только цитаты из Писания, но и вставки из духовной поэзии, и писать музыку в современном речитативном и даже концертном стиле. В пассионах Генриха Шютца, ученика итальянского мастера Джованни Габриэли, — только речитация и хоры
Эрдманн Ноймайстер, теолог и поэт, в начале XVIII века стал создавать либретто совершенно нового для Германии типа — из речитативов и арий
Один из самых популярных ораториальных текстов этого времени (с шокирующими физиологическими и эмоциональными акцентами ради осознания жертвы Христа через прямую эмпатию — например, окровавленное тело Христа поэт сравнивает с небом, где в знак примирения Бога и человечества появляется радуга после Всемирного потопа) — знаменитые «Страсти» Бертольда Генриха Брокеса были положены на музыку многими композиторами, включая Генделя, Кайзера, Маттезона и Телемана[122].
Ко второму десятилетию XVIII века немецкая оратория стала жанром, использовавшим все стили и формы оперы, хотя, разумеется, не следовала классицистским правилам трех единств и запрету на участие в сюжете божественных персонажей.
Бах использовал термин «оратория» для трех произведений: Рождественской, Пасхальной и оратории Вознесения. А из пяти пассионов, упомянутых в некрологе Баха, сохранились две партитуры — «Страсти по Иоанну» и «Страсти по Матфею» — и текст либретто «Страстей по Марку»: все с евангельским словом в основе и свободными поэтическими вставками. «Страсти по Иоанну» (1724) — первое крупное произведение Баха для Лейпцига (куда он переехал, поступив на должность кантора церкви Св. Фомы, и где прожил до смерти). Их текстовая канва — свободная компиляция из «Страстей» Брокеса и других поэтов, есть также вставки из Евангелия по Матфею в партии евангелиста. Бах дорожил «Страстями по Иоанну» с их музыкальными арками и смысловыми перекличками между словами Евангелия и протестантских хоралов. И несмотря на сопротивление консистории — повторял исполнение несколько раз, редактировал, заменял отдельные номера, но незадолго до смерти вернул почти в точности первый вариант, лишь расширив состав инструментов.
«Страсти по Матфею» значительно длиннее и масштабнее (их исполнение длится больше 2,5 часов: в них больше событий, как дольше и само евангельское повествование; если в «Страстях по Иоанну» — шестьдесят восемь номеров, то в «Страстях по Матфею» — семьдесят восемь). Текстовая основа — контаминация, сделанная поэтом Пикандером из евангельских фрагментов, собственных и чужих стихов. В 1736 году Бах ввел в партитуру разделение двух хоров и оркестров, разнесенных по галереям храма, и третий хор для хоралов.
В страстях задействован весь профессиональный, композиторский арсенал эпохи — от оперы до литургической музыки: есть арии
Страсти превращают всех (слушателей, исполнителей) в свидетелей и участников: хорал, заключающий каждый новый эпизод, звучащий от лица церковной общины, действует как машина времени, и события страстей переносятся в здесь и сейчас. Богословская символика и смысл этой структуры — «вовлекать нас в действие (в ариозо) и затем подготавливать такие ракурсы, с которых мы можем созерцать его, применяя к себе в ариях и хоралах»[123]. Протестантский принцип работы с Писанием в баховских страстях присутствует предельно концентрированно, а чтение (речитатив и хоры), размышление, эмоциональный отклик (арии и ариозо) и молитва (хоралы) — это драматургия не зрелища, а совместного переживания.
Речитативы Христа в «Страстях по Матфею» сопровождают сияющие струнные, словно нимб; они исчезают в последней реплике — «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил», — и остается только орган (в «Страстях по Иоанну» он сопровождает все речитативы). Символическое соединяется с психологическим, создавая «самый смелый и сложный сплав повествования и созерцания, религии и политики, музыки и теологии, который когда-либо существовал»[124].
Гендель, оратория и безумный карильон
В Англии XVII века церковная музыка не союзничала с театральной: опера появилась на сто лет позже, чем в Италии, и церковные театрализованные действа представляли собой краткие диалоги (как у Генри Блоумена или Перселла). Когда Гендель прибыл в Англию, он столкнулся с публикой, совершенно незнакомой с жанром оратории. Английскую ораторию предстояло создать ему самому — из приемов и средств английской маски и антемов, классицистской драмы и оперы
Оратории Генделя в свойственном ему и английской музыке гибридном духе — это смесь развлекательного и назидательного, библейского и оперного. Их сюжеты разделены на три акта, как в опере, но основаны на библейских источниках. В них использованы стили и формы итальянской оперной и английской духовной традиции — хоровые фуги, арии и увертюры в оперном ключе; они звучат и в театре, и в концертном зале, часто с инструментальными концертами в перерыве между действиями. Несколько либретто, в том числе знаменитой оратории «Мессия», принадлежат перу генделевского приятеля, сибаритствующего английского лендлорда Чарльза Дженненса. Тексты, как правило, базировались на ветхозаветном материале или апокрифах, но далеко не всегда четко следовали источнику. Так, история Иосифа и его братьев рассказана автором сценария Джеймсом Миллером вольно — ключевой эпизод с Иосифом, подкладывающим серебряную чашу в пожитки брата Вениамина, благополучно опущен. Некоторые произведения Генделя (на аллегорические или мифологические сюжеты — например, «Ацис и Галатея» или «Семела») сейчас называют «светскими ораториями» — впрочем, в его времена это выглядело бы оксюмороном.
Первой ораторией Генделя в Англии стала «Эсфирь», которую композитор предполагал поставить на сцене, однако епископ Лондонский Эдмунд Гибсон счел оперный театр аморальным местом и не позволил исполнять там произведение на библейский сюжет, да еще с участием детей из хора Королевской капеллы. Гендель был вынужден пойти на компромисс и представил концертную версию с взрослыми профессиональными музыкантами. Исполнять оратории Генделя как сценические произведения вновь начали лишь в XX веке. А церковное начальство продолжало подозрительно относиться к ораториям и впредь: перед премьерой «Мессии» в Дублине 75-летний Джонатан Свифт, служивший в то время деканом местного собора Св. Патрика, угрожал запретить певчим принимать участие в концерте и сменил гнев на милость лишь в самый последний момент.
Оратории пелись по преимуществу английскими певцами на английском языке (хотя, когда произведению не сопутствовал ожидаемый успех, Гендель по старой памяти вставлял несколько итальянских арий — как в «Израиле в Египте»). Певцы, не прошедшие итальянской школы, уступали заезжим гастролерам технически, зато впитали старинную британскую хоровую традицию. Так с легкой руки Генделя главным английским музыкальным инструментом на двести с лишним лет вперед стал хор — по всей стране появились любительские хоровые общества, исполнявшие оратории для местных слушателей и для себя. Позже возникли и регулярные генделевские фестивали, их концерты проводились с поистине гигантским размахом: в 1857 году в Лондоне в исполнении ораторий принимало участие две тысячи человек хора и пятьсот оркестрантов.
В 1738 году леди Кэтрин Нэтчбулл посетила композитора и в письме к брату пересказывала, как тот описывал ей новую причуду — тромбон, который собирался ввести в партитуру оратории «Саул»:
Это какая-то штука вроде трубы, но с бо́льшим многообразием нот; ее длина — семь или восемь футов, причем она умеет приближаться и удаляться, как будто ты на нее смотришь через увеличительное стекло, так что, если музыкант того хочет, он может укоротить ее до трех футов или же, наоборот, распрямить во всю длину. Не ругай меня за это описание — я пишу все, как услышала с его слов[125].
В не меньшее недоумение от работы над «Саулом» пришел соавтор оратории, либреттист Дженненс:
В голове у мистера Генделя сейчас тараканов, кажется, больше, чем когда-либо. Вчера я увидел в его комнате очень чудной инструмент, который он называет карильон. Другие, по его словам, называют его Тубал-Каин — наверное, потому что звук у него похож на удары кузнечного молота по наковальне. Играют на нем как на клавесине, и с помощью этого ужасающего инструмента он хочет передать безумие Саула. Но и это не все: еще у него теперь есть орган за 500 фунтов, который он заказал у Мосса из Барнета (видимо, деньги некуда девать). Он утверждает, что, сидя за ним, может лучше руководить прочими музыкантами, и потирает руки, предвосхищая, как точно теперь будет звучать его оратория. Говорит, что отныне будет всегда сидеть за органом спиной к публике… Я бы рассказал вам больше об этом, но уже поздно, поэтому остальное приберегу до следующего письма, к каковому времени, я не сомневаюсь, в его голове поселятся полчища новых тараканов[126].
В либретто оратории «Иисус», премьера которой прошла в Ковент-Гардене в 1748 году, упоминается состав оркестра: тридцать две скрипки и альта, пять виолончелей, два контрабаса, восемь гобоев, две флейты, шесть фаготов, четыре рожка, три трубы, набор литавр, два инструмента для континуо (скорее всего, клавесины, на одном из которых играл сам Гендель, — но, возможно, и орган за 500 фунтов), а также хор из пятидесяти человек.
В 1740-е годы публика встречала оратории с восторгом: на премьеру «Мессии» в 1742 году в Дублине набилось семьсот человек, после чего было выпущено специальное коммюнике, предписывавшее джентльменам являться без оружия, а дамам надевать простые юбки без кринолина — иначе на второй концерт все желающие просто не поместятся.
А «Иуда Маккавей» 1745 года (первое представление — 1747 год) попал в самую чувствительную точку британского общества — национальную гордость с милитаристским оттенком. Это был фурор. События якобитского восстания, когда «молодой претендент» Карл Эдуард в попытке восстановить на троне династию Стюартов высадился в Шотландии и с двумя тысячами горцев громил британские войска, но был разбит при Каллодене армией герцога Камберлендского по прозвищу Мясник, поразили публику, на чьей бы стороне она ни была. В «Маккавее» она искала и находила параллели между собой и древними израильтянами.
Во второй половине XVIII века под влиянием поэзии Клопштока и оратории английской, особенно «Мессии», преобразилась немецкая оратория. Ее либретто теперь бывали и драматическими, и созерцательно-поэтическими, когда сентиментальное выражение религиозных чувств соседствовало с картинами природы, пронизанной божественным присутствием. В ораториях Гайдна «Сотворение мира» (1798) и «Времена года» (1801) на либретто мецената барона ван Свитена, написанных для Британии, почтенный жанр встречается с почти романтической чувствительностью, пасторальным весельем венского зингшпиля и генделевским размахом хоров. Все люди и божественные существа у Гайдна как будто обладают теми же тонкими чувствами, что и он сам, и, прославляя Творца и природу вполне светской поэзией, поют архангелы, крестьяне, Адам и Ева.
IV. Месса. Как тайное становилось явным
В 1570 году решение Тридентского собора (при папе Пие V) обновило порядок богослужения. Среди прочих пунктов повестки был и тот, который коснулся музыки: с этого момента литургия с пением и без стала разной. В мессе с пением хор певчих пел молитвы, пока священник в алтаре читал другие (тайные), заглушаемые хором, — а также было разрешено органное сопровождение.
Традиция заменять некоторые стихи молитв органной импровизацией существовала в церкви еще с конца Средневековья (пока звучал орган, молитвы читались певчими про себя). В эпоху барокко эти вставки объединялись в целые сюиты — «органные мессы».
Для композиторов церковный стиль долгое время означал старую строгую полифонию, но в мессу проникали новшества. Месса в старом, ренессансном стиле —
Франция XVII века была консервативна — войны между католиками и протестантами, которые закончились только к 1628 году, подталкивали к соблюдению правил как можно строже. А вот в Германии под итальянским влиянием многие композиторы вовсю использовали экспрессию нового стиля: диссонансы, хроматизмы, контрасты, соединение инструментов, особенно духовых (трубы и корнеты), и голосов, вступающих в диалоги в мессах Керля и Бибера.
В XVIII веке неаполитанская школа в мессе, так же как в опере, становится законодательницей стилей — ученики неаполитанских консерваторий, как правило, изучают прежде всего церковную музыку, хотя потом многие уходят в оперный жанр и путешествуют за границу — так Неаполь довольно быстро сделал чуть ли не всю церковную музыку Европы неаполитанской. Самый распространенный стиль — «смешанный»: рядом с хорами в стиле
В немецких землях с почтением принимаются полифонические хоры с современной гармонией. Величайшая же из немецких католических месс — Месса си минор — написана северонемецким протестантом Иоганном Себастьяном Бахом. Тем временем в самой католической Австрии и на юге Германии (Антонио Лотти и Иоганн Хассе в Дрездене, Иоганн Йозеф Фукс в Вене) писали в итальянской манере — и, разумеется, параллельно работали в опере.
Венцы конца столетия в мессе — это тройка венских классиков, их современники и учителя: наставник Гайдна Иоганн Георг Ройтер, младший брат Михаэль Гайдн, учителя Бетховена Антонио Сальери и Иоганн Георг Альбрехтсбергер. Здесь мессы пишут с контрапунктическим азартом, оперной страстью и концертным блеском (так возникают музыкальные двойники, как
И Гайдн, и Моцарт написали по мессе за год до официального запрета церковной музыки в оперном стиле (с оркестром и солистами) императором Иосифом II в 1783 году — это Мариацелльская месса Гайдна и незавершенная До-минорная месса Моцарта с по-генделевски масштабными хорами. В 1796–1802 годах Гайдн написал еще шесть месс по одной в год — к именинам супруги князя Николая II Эстерхази, последнего покровителя композитора. Все они — «торжественные мессы» (в отличие от «кратких» —
V. Кантата. Игра для знатоков
Если оратория появилась как музыкальное дополнение к проповеди для всех, то кантата первые сто лет была усладой для избранных.
Кантаты исполнялись в частных резиденциях и дворцах для знатоков, тех, кто мог оценить эрудицию, мастерство и вдохновение поэта и музыканта. Писали их для одного или нескольких голосов с инструментальным сопровождением. В XVII веке в кантатах было несколько контрастных разделов (потом они превратились в арии) и речитативы, иногда даже для нескольких персонажей — например, в кантате Кариссими
До конца XVII века кантата была преимущественно светской, но в Германии начала XVIII века появляются и церковные кантаты с хором. Аккомпанировал голосам обычно континуо, а в XVIII веке, как и в ораториях, это чаще всего был оркестр с концертирующими инструментами. Впрочем, после середины XVIII века кантатой могло называться любое произведение с участием хора, солистов и оркестра (вплоть до «Здравицы» Прокофьева и кантаты Веберна в XX веке) — но чаще всего кантата сохраняла свое изначальное предназначение «произведения на случай».
С пасторальными или любовными, историческими или мифологическими, юмористическими или назидательными текстами, кантаты почти всегда оставались лирическими монологами, личными высказываниями персонажа, пусть и не названного по имени, — особенно кантаты для нескольких исполнителей[127].
Один из популярных образцов кантатной поэзии своего времени — фрагмент текста Метастазио «Любовная скромность». Лирический герой здесь поручает ветерку усложнить и без того непростую куртуазную коммуникацию с возлюбленной:
В XVIII веке кантата все более похожа на миниатюрную оперу, только без сценического действия, или на концертную арию. Она предстает то поводом для демонстрации профессиональных козырей, то удобной формой приношения королю, патрону или оперному директору. У Алессандро Скарлатти около шестисот кантат, написанных для римских покровителей, кардиналов Памфили и Оттобони, собраний Аркадской академии, членом которой он стал в 1706 году, или в подарок знакомым певцам. У Генделя — около ста: для кардиналов, маркиза Русполи и аркадских заседаний.
Кантаты прежде всего поле экспериментов с текстом и гармонией, которые заинтересуют знатока и коллегу, опыт на тему тонкостей взаимоотношений между поэзией и музыкой. Их пасторальные сюжеты повествуют об отношениях людских, о нюансах неразделенной, ревнивой или счастливой любви, хотя в Риме пользуются популярностью и духовные кантаты. И везде любимый голос всех композиторов, так же как в опере, — мужское или женское сопрано.
Певица и композитор Барбара Строцци, жившая в XVII веке в Венеции (ученица самого Франческо Кавалли), между 1644 и 1664 годами опубликовала несколько сборников мадригалов и кантат для сопрано и континуо. Некоторые из них написаны на ее собственные стихи. Строцци стала самым публикуемым автором своего времени в этом жанре. Все изданные книги были посвящены аристократам-меценатам, но Строцци не была так тесно связана с придворной жизнью, как большинство ее коллег-мужчин, и выступала на собраниях венецианской академии
Все кантаты, кроме одного сборника, написаны на светские и даже актуально-политические темы: знаменитое
Звуковые картины взлетов и падений души (Бах)
Особая судьба ждала кантату в Северной Германии. Духовная кантата у Баха и его современников — это музыкальное дополнение к проповеди или чтению Евангелия, время для размышлений. Но роль музыки в церкви — вовсе не служебная. Еще Лютер дарует профессиональной богослужебной музыке и свободной духовной поэзии что-то вроде хартии вольности и наделяет их исключительным смыслом: «Я не придерживаюсь мнения тех, кто думает, что Евангелие поразит и уничтожит все искусства… но я очень хотел бы видеть все искусства и особенно музыку на службе у Того, кто их создал и дал нам. Поэтому пусть всякий благочестивый христианин действует в этом направлении так, как ему понравится, в меру сил, дарованных ему Богом»[128].
Либретто кантат вплоть до XVIII века часто не сочинялось, а скорее компилировалось из библейских цитат, лютеранских хоралов и духовной поэзии. Тексты подбирались таким образом, чтобы соответствовать теме евангельского чтения дня.
Соседство светского и религиозного искусства, проповеди и театра в жанре кантаты, где риторическое слово проповедника граничит с риторическим словом актера, постепенно стало привычным. Арии и речитативы обрамлялись вступительным номером на текст из «чтения дня» в начале и «хоралом дня» в качестве заключения. Кантаты с хором в немецких землях могли носить названия «мотет», «концерт» или же
Из некролога композитору мы знаем, что он создал пять полных годовых циклов кантат, однако почти треть из них утеряна. Кантор церковного хора мог исполнять как свои, так и чужие сочинения, но Бах, руководивший хорами двух главных соборов Лейпцига, писал новые кантаты почти для каждой недели церковного года.
Кантаты Баха во многом подобны новозаветным притчам. Они обращены ко всем и к каждому, от университетского профессора до неграмотного крестьянина. Поэтические тексты чаще всего написаны от первого лица. Они перекликаются с идеями протестантского пиетизма, и в стихах либреттистов Баха звучат темы раскаяния, надежды и страха, возникают образы жизни как мучительного сна, полного страданий, и радостно ожидаемой смерти — как пробуждения.
Как большинство коллег, он часто переносил музыку из собственных светских сочинений в церковные, перетекстовывал светские кантаты или заимствовал материал из инструментальной музыки. Веселый азарт соревнования концертирующих инструментов и изощренное полифоническое письмо, простые четырехголосные хоралы и торжественные интрады в духе оперных увертюр соседствуют в его церковных сочинениях.
Звуковые картины полетов и падений души, ритмы шага и танца, извивы змея и парение ангелов Бах воплощает с помощью традиционных для искусства немецкого барокко музыкально-риторических приемов: это и патетические восклицания речитативов, и расцвеченные колоратурными пассажами темы радости и ликования, и ползущие или изломанные нисходящие интонации в темах страдания и смерти. Так музыкальные символы и фигуры баховских тем превращаются в шифр, за которым скрываются тайны мира, музыка — в экзегезу, наносящую на текст евангельского чтения или проповеди новый, глубоко личный смысл, а разнообразие композиторских приемов и упоение комбинаторной игрой — в радость творца.
Баховскую арию можно сравнить с эмблемой, в которой текст играет роль подписи, а музыка — звуковой «картины», или
Весь каталог мироздания баховская музыка скрепляет с грядущей реальностью Царствия Небесного, соединяя светское и религиозное, волшебные иллюзии барочного театра и аффектацию ораторского слова,
Что еще почитать
Кириллина Л. Гендель. М.: Молодая гвардия, 2017.
Булычева А. Сады Армиды: музыкальный театр французского барокко. М.: Аграф, 2004.
Иоганн Себастьян Бах. Тексты духовных произведений. Перевод игумена Петра (Мещеринова). М.: Эксмо, 2019.
Насонов Р. Музыка: диалог с Богом. От архаики до электроники. М.: Никея, 2020.
Патрик Барбье. Празднества в Неаполе. Театр, музыка и кастраты в XVIII веке. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018.
Глава 5
XVII–XVIII века: архитектура инструментальных жанров
О колесах и орбитах, царях-пастухах и спящих царевнах, призраках оперы и признаках жанров, об акробатике и конструировании, а также ранних пташках и последних ужинах
Бах и клавир. — Квинтовый круг и спектр. — Градиентные стили. — Воцарение солистов. — Галантность. — Клуб хорошего вкуса. — Чудеса координации. — Оркестр. — Симфония. — Концерт. — Камерная музыка.
I. Эмансипация инструментализма
В 1741 году в Лейпциге Иоганн Себастьян Бах пишет четвертую тетрадь большого цикла клавирных сочинений
Кроме посвящения Кайзерлингу, на титульном листе Гольдберг-вариаций Бах приписывает:
Не только во славу Божию и ради совершенства мастерства, но для радости людей пишется музыка Нового времени. Сам Бог предстает в музыке барокко очеловеченным и страдающим, наделенным эмоциями, а человек — полным божественного любопытства, волнения и сил.
В последний год жизни Бах писал «Искусство фуги», цикл из пятнадцати фуг и четырех канонов — здесь они названы контрапунктами. Все написаны на одну тему, в одной тональности и чередуются по принципу «от простого к сложному», от медленного темпа к оживленному, от основного варианта темы — к обращениям, увеличениям и уменьшениям. Интерпретаторы, опираясь на то, что в некоторых из них Бах в качестве второй темы использует анаграмму собственного имени, мелодическую фигуру B-A-C-H (си-бемоль — ля — до — си), предполагали, что цикл этот — своего рода автопортрет и молитвенное предстояние: темы BACH перед основной темой и человеческого перед Божественным.
Последняя фуга осталась незаконченной и обрывается как раз на подписи композитора (написана она на совершенно другие темы, чем предыдущие — два известнейших протестантских хорала и BACH). В автографе сын Баха Карл Филипп Эммануил подписал ее:
«Искусство фуги» написано в партитуре без указаний инструментов, и остается неизвестным, какой состав исполнителей предполагал автор. Из-за больших интервалов вступления между голосами сыграть «Искусство» на клавире проблематично — цикл играют и на двух клавирах, и ансамблем. А версия о том, что цикл вообще мог быть не предназначен для публичного исполнения, а был для Баха своего рода профессиональным экспериментом, так же распространена, как многие другие.
Музыка Нового времени, переодеваясь в одежды разных стилей, обнаруживает себя, своего исполнителя и слушателя между приятностью, ученостью, молением, упражнением, досугом для любителей и исследованием для посвященных.
Искусство (не только искусство фуги, но в целом мастерство, изобретение, испытание, все формально прихотливое, все искусно человечное) — превращается в универсальный принцип и ключ от мироздания. И уже скоро кульминацией идеи мастерства становится отдельное, уникальное, завершенное произведение — результат изобретательности, искусности, опус (буквально — творение, создание). То, что уподобляет человека творцу, хранится и передается от человека к человеку на радость современникам и потомкам.
В то время как нотопечатание пользуется все большим спросом, хотя издавать ноты все еще недешево, инструментальную музыку печатают в изобилии. Светская и околоцерковная, придворная и академическая — так же как опера, она пишется о людях и для людей. Музыка для инструментов должна быть такой же ясной, как словесная речь, — в теории и на практике. Поэтому теория дает все больше практических рекомендаций, а практика все уверенней исследует возможности, свойства звуковой материи и варианты воплощения теоретических, логических конструкций в звуке.
Квинтовый круг, что движет солнца и светила
Как человек барокко в науке и в быту, музыка тоже застигнута врасплох идеями бесконечного разнообразия мира и столь же бесконечного порядка, который им управляет. Музыкальное искусство барокко открывает все новое парадоксальное своеобразие в звуках и их сочетаниях. И так же страстно изобретает и испытывает опытным путем законченные, универсальные системы отношений звуков друг к другу, подобные законам мироздания. Всеобщее внимание приковано к разного рода каталогизациям, к систематизации взглядов, опытов, феноменов, к собраниям частностей, тетрадям случайностей, коллекциям редкостей. Эти попытки схватить на лету неподконтрольную изменчивость Вселенной во всех деталях переживаются одновременно с любопытством, трагически и восторженно. Они демонстрируют и фиксируют, доказывают и упорядочивают ускользающую истину, текучую красоту. Так музыкальные пьесы пишутся, дарятся, исполняются, публикуются многочастными циклами с изобретательными заглавиями, будто перед нами вырастают шкафы бездонных каталожных ящичков. Их длинные ряды внутри организованы по принципу вариаций и контраста. В то же время само внутреннее строение музыки уподобляется планетарной системе, в которой каждый элемент движется по своей орбите, но неразрывно связан в одно целое системой притяжений и отталкиваний.
Основной закон жизни и музыки — закон тяготения. Так формируется новая — тональная — система музыкальной организации. Ее главный элемент — тональность, структура и феномен наподобие планетарной системы, где одному, центральному созвучию подчинены другие, их отношения иерархичны: одни находятся дальше от центра, другие ближе, но все стремятся к нему и ему служат. При этом сами тональности находятся между собой примерно в тех же отношениях, в каких находятся цвета светового спектра или галактики во Вселенной, — они упорядочены относительно друг друга, но не общего центра. Строгая система иерархий затрагивает не только звуки, но и организацию музыкального времени, сильных и слабых долей. Та же логика соподчинений упорядочивает отношения частей в целой музыкальной форме. И, наконец, бросает свет на складывающуюся иерархию музыкальных жанров. Все бесконечное барочное разнообразие жанров и форм каталогизируется, множится, бежит фиксации, но постепенно кристаллизуется в стройную систему, которая станет основой музыки не только XVII–XVIII, но и XIX и XX веков.
Ньютон изобретает колесо
В 1676 году Исаак Ньютон с помощью трехгранной призмы разложил белый свет, как копеечку, на цветовой спектр и выяснил, что он содержит все цвета, кроме пурпурного. Цвета складывались в круг из семи секторов: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий и фиолетовый.
Спустя сто сорок лет Гёте модернизировал цветовой круг Ньютона, добавив пурпурный сектор на границе фиолетового и красного. В «Учении о цвете» Гёте доказывал, что цвет оказывает действие на человеческую психику; впрочем, «чувственно-нравственное действие цвета» станет предметом исследований в музыке уже XX века. А пока — в XVII — она занята чувственно-нравственным воздействием разных сочетаний звуков и ритмов (риторических фигур и аффектов), разных созвучий внутри одной тональности, тональностей как таковых и их взаимосвязей.
Через три года после Ньютона в книге «Идеа грамматики мусикийской» Николая Дилецкого (композитора родом из Киева, учившегося в Вильнюсе) появилась удобная для музыкантов мнемоническая подсказка для запоминания всех тональностей темперированного строя — квинтовый круг под названием «колесо». В него входили все тональности, включая пурпурные: круг как универсальная система снова позволял продемонстрировать и объяснить взаимосвязь различных физических явлений — от цветовых до тональных.
Иоганн Себастьян Бах написал два сборника с названием «Хорошо темперированный клавир» (первый том — в 1722 году, второй — в 1744-м), в каждом из которых — по 24 цикла: по числу тональностей полного квинтового круга — 12 мажорных и 12 минорных. Каждый цикл состоит из двух контрастных форм — прелюдии и фуги, одной гомофонной и одной полифонической пьесы. В автографе первого тома сохранился комментарий Баха к этому необычному проекту:
Это означает, что Бах планировал исполнение своего сборника на инструменте с настройкой, в которой все тональности и все созвучия внутри звучат одинаково чисто. В наше время стандартной является именно такая, равномерная темперация, в его же времена строй был несколько другим (скорее всего, Бах предполагал использование так называемой «хорошей темперации», изобретенной немецким музыкантом Андреасом Веркмейстером). После Баха идея цикла из пьес во всех 24 тональностях использовалась неоднократно, среди самых известных примеров — 24 прелюдии Фредерика Шопена (в XIX веке) и 24 прелюдии и фуги Дмитрия Шостаковича (в XX веке).
Закон и порядок
Музыку двух столетий принято делить на барочную и классическую эпохи, с условными и размытыми хронологическими границами (1600-е — 1750-е — 1820-е). На деле барокко и классицизм (вместе с галантным, или чувствительным, стилем) существовали в XVIII веке почти параллельно и не по-евклидовски пересекались. Два столетия европейской музыки объединяют и общая сетка жанров, и преемственность поколений учителей и учеников (хрестоматийный пример — Иоганн Себастьян Бах и его сыновья, Вильгельм Фридеман, Карл Филипп Эммануил и Иоганн Кристиан), и зародившиеся на рубеже XVI–XVII веков законы, которым будет подчиняться музыкальная мысль.
К началу XVII века складываются знакомые современному слуху мажор и минор: лады, в которых главная, первая ступень (тоника) — это исходная и конечная точка, центр притяжения в планетарной системе тональности Нового времени. Наследник Люлли, невольный герой дебатов и автор влиятельной теории новой гармонии Рамо назвал свою книгу, в которой впервые сформулировал и описал принцип тональности и мажоро-минорной системы новоевропейской музыки, «Трактатом о гармонии, сведенной к ее естественным принципам». То, что Рамо назвал естественным, стало для нас классическим: со временем музыка, написанная вне законов тонального мышления — очень старая или очень новая, — начала звучать непривычно.
Тогда же появляются новые принципы конструктивной логики связности и членения формы. Главный из них подобен риторическому построению: тезис — развитие — заключение — и используется в самых разных вариантах и масштабах. Само понятие темы (как одновременно высказывания и материала для развития) музыкальная теория позаимствовала у риторики.
Наконец, музыка воплощает равномерную пульсацию времени, чередование слабых и сильных ритмических долей — это похоже на чередование слогов в силлабо-тонической поэзии и видно глазу в регулярности тактовых черт в музыкальной записи.
Из соединения всех трех элементов (тональности, принципов развития и регулярного музыкального метра) рождается феномен Нового времени — музыкальная форма, не связанная ни узами словесного текста, ни регламентом церковного или светского действа. Форма, построенная на диалектике устойчивости и неустойчивости (консонансов и диссонансов, сильных и слабых долей, логических точек начала, продолжения и конца высказывания). Формы и жанры инструментальной музыки на протяжении двух столетий движутся по извилистым дорожкам и проживают метаморфозы по всем законам жизненного цикла, который, впрочем, двумя веками не ограничивается.
Инструментальная музыка сама по себе
В эпоху Ренессанса музыкальные инструменты служили поддержкой, опорой, усилением голосов, воспринимались как продолжение человеческого голоса, высокого божественного дара, нужного для того, чтобы славить Господа. В начале XVII века судьба инструментальной музыки круто изменилась. О своем родстве с театром, храмом и бытом она, наверное, так никогда и не забудет. Но с осознания возможностей инструментов стартует движение эмансипации: инструментальная музыка становится самостоятельной, и происходит это в XVII веке, когда у трех главных героев времени — скрипки, клавира и органа — впервые появляется свой стиль, своя виртуозность, своя экспрессия и своя биография.
Пока Европу изматывают войны и репрессии — от Тридцатилетней войны до диктатуры Кромвеля, инструментальная музыка плодится будто назло. Прорастает, лезет из-под руин мелкой травкой скрипичных и клавирных сочинений, а когда позволяет ситуация — разрастается большим баобабом органа. Религиозные, военные и политические события то и дело отменяют саму возможность музыки изъясняться в сиюминутных, актуальных формах, делают ее предметом скреп; на церковной территории последовательно замечаются и запрещаются избыточные практики — то инструменты, то театр. Но в мирное время и церковь, и аристократические и научные собрания, и двор — места ее пребывания. Все музыканты — исполнители и сочинители одновременно, а часто и мастера, конструкторы, строители органов, изготовители скрипок.
Складываются знаменитые исполнительские школы и династии скрипичных мастеров: де Сало — в Брешии, Амати, Гварнери, Страдивари — в Кремоне. Изобретателями и конструкторами новых стилей игры и самой музыки становятся композиторы и исполнители — скрипачи Арканджело Корелли и Антонио Вивальди, органисты Джироламо Фрескобальди и Ян Свелинк. Всеобщую популярность приобретает клавир в разных версиях и вариантах: вначале он заимствовал репертуар у органа, а приемы игры и сферу применения (аккомпанемент для пения и танца, импровизацию, прелюдийную игру) — в том числе у лютни. Школы английских верджиналистов во главе с Уильямом Бердом, французских клавесинистов — с династией Куперенов, итальянских чембалистов с прихотливой музыкой Доменико Скарлатти, сына оперного реформатора Алессандро Скарлатти, приобретают всеевропейские влияние и славу. Изобретательность и необычайность их музыки — тоже исследование возможностей инструмента и поиск его новой, почти что театральной роли.
Во власти мелочей, или Свежие инструментальные фрукты
Орган в системе новых амплуа музыкальных инструментов — царь-пастух: сперва на службе у ритуала и придворной церемонии он чудище, разумеется «обло и стозевно», но с ростом собственного величия (когда к XVIII веку появляются знаменитые органы Зильбермана с серебристым звуком) инструмент обзаводится собственным, глуховатым, звонким или хрипловатым, художественным достоинством. С органа началось цветение барочных полифонических форм и контрастов, еще до появления на свет жанра концерта, где принцип контраста станет главным. Огромные возможности многоголосия, разнообразия регистров и тембров предоставляли самые эффективные возможности для любимых во времена барокко полуимпровизационных и вариационных форм — фантазий и токкат, хоральных прелюдий и вариаций на неизменный бас (бассо остинато), где ключевая звуковая формула, линия, фигура видоизменяется и звучит в другом регистре, тембре, как будто переходит в другое состояние в другой температуре, в другом воздухе, освещении, в ином физическом мире. Сама идея темы как формулы, которую можно менять, ставить на ней акустические опыты во времени и пространстве, проверяя таким образом их законы, идет от органной музыки и представляет собой воплощенную идею власти над звуковой материей, которая в Новое время сменяет прежние приоритеты.
Первые великие органисты эпохи барокко — Свелинк в Амстердаме и Фрескобальди в Риме (о нем оставил очень тонкий экспертный отзыв Константин Гюйгенс, увидев в нем еще на старте карьеры необычайно интересного музыканта) — играют в церкви открытые концерты, а публика и ученики специально приезжают слушать.
Собственные школы органной музыки и традиции строительства инструментов были в Испании с ее архаичными, громкими органами и во Франции — здешние инструменты славились, напротив, красочными, мягкими тембрами. Но в пуританской Англии (и на какое-то время в Нидерландах, о чем так сожалел Гюйгенс) большой орган был запрещен. Зато в ходу был маленький, домашний орган-позитив (как царь-пастух под домашним арестом), и Перселл писал именно для него. Это две совсем разные музыкальные сферы по стилю, функции и репертуару: большая, уже почти концертная органная музыка (фантазии, прелюдии на хорал дня) и маленькая — орган участвовал в континуо, был аккомпанементом хору и сольному пению.
Амплуа скрипки — спящая царевна, которую разбудили музыканты Болоньи (здесь скрипичная музыка звучала в соборе и в воскресных концертах академии), а потом пришел рыцарь скрипичного образа Корелли, и все изменилось. У болонцев — Витали, Торелли, Бассани, — проспав в царстве своих предшественниц, виол, царевна словно только еще открывает глаза и учится петь и играть пассажи, концертировать и подражать оперной арии. Потихоньку она выходит в свет в жанре
Одна из самых часто встречающихся тем в музыке Нового времени — фолия. Поначалу это был быстрый, «безумный» (
Первым именитым композитором, от которого до наших дней дошла фолия, стал Жан-Батист Люлли. В XVIII веке едва ли не каждый сочинитель почитал за честь пригласить фолию к себе: клавесинные вариации на тему фолии писал Фрескобальди, скрипичные — Корелли (спустя два с лишним столетия Сергей Рахманинов, в свою очередь, напишет Вариации на тему Корелли, то есть на ту же самую фолию). Узнаваемая тема звучит и у Скарлатти, и у Вивальди, и у Генделя (в клавирной сюите ре минор под именем сарабанды), и у Баха в Крестьянской кантате.
Примеры использования фолии в классической и романтической традиции более редки, но тоже имеются: клавирные вариации Карла Филиппа Эммануила Баха, оркестровые — Антонио Сальери. Тема появляется в одном из эпизодов Пятой симфонии Бетховена и в Испанской рапсодии Листа. Сам же принцип варьирования разрастется к XVIII веку в целую клумбу возможностей — простые вариации для любителей, эффектные импровизации для соревнований клавиристов (где правая и левая рука устраивают забеги на скорость), вариационные части в симфониях и сонатах, бетховенские мегациклы вариаций — и останется одним из самых востребованных способов музыкального развития.
Амплуа клавира XVII века — игрушка, безделушка, ювелирка. Наследник лютни клавир постепенно вытеснил ее из человеческого и художественного быта. В разных странах он жил под разными названиями в разных конструкциях и размерах для разных целей: больше всего в ходу у хороших клавиристов были двухмануальные инструменты (с двумя клавиатурами — это золотой стандарт, хотя были клавиры и с тремя мануалами) — так было больше разнообразия в звуке. Богатство дизайна зависело только от того, что может позволить себе владелец и насколько инструмент гармонирует с интерьером.
Главные клавирные жанры барокко — многочастные циклы (партита, сюита), программная миниатюра у французов, экзерсисы у Скарлатти. А сфера жизни — придворные развлечения и домашние увлечения, акустические фокусы и эксперименты с временем, выработка мелких материальных ценностей, поиск и коллекционирование звуковых бриллиантов или плетение плотных орнаментальных кружев, как в музыке французской. Британцы — Орландо Гиббонс, Уильям Берд, позже Перселл — для верджинала пишут по-английски: собственные, домашней выпечки варианты континентальной чаконы (граунд — смесь европейской и местной, фольклорной формы) или песни, игрушечно-военные «битвы» — и здесь клавирные пьесы тоже маленькие, краткие, предельно насыщенные звуковыми чудесами. Инструмент любили в Нидерландах, он будто звучит на многих полотнах Вермеера и других малых голландцев. А королева Елизавета сама играла на нем. Хотя инструмент был крохотный и звук его был слабый, крохотных пьесок для него были океаны.
Барокко — время маленьких форм (или больших, но сложенных из маленьких). А клавирная литература XVII века — один из многих вариантов барочного мира-механизма, состоящего из множества мелких деталей. Парижские клавесинисты выстраивают его так, чтобы звучание этого мира было нескучно, неутомительно, чтобы были слышны его театральность и бесконечная танцевальность. В Италии у Скарлатти в музыке для гравичембало (еще одно локальное название клавира) развертывается вся мировая акробатика с перекрещиванием рук, скачками, непредсказуемым движением, смещением фактур и тональностей, словно оптические трюки обычных и фантастических (с искривленными линиями, искаженной перспективой) венецианских живописных ведутов. Маленькими были и первые немецкие сонаты, как в сборнике Кунау «Свежие клавирные фрукты, или Семь клавирных сонат хорошего изобретения и в хорошей манере». И только органная музыка — большая, у нее и ее инструмента дыхание длинное[130].
Галантное смешение
В конце XVII века в Лондоне открылся первый концертный зал, и XVIII век уже стал временем, когда окончательно формируется публичная концертная жизнь: по всей Европе музыка исполняется на открытом воздухе, в салонах, музыкальных обществах, академиях, консерваториях.
Меняются отношения между музыкой и публикой, и сами композиторы все чаще появляются на людях. Инструментальная музыка звучит для разных слушателей в разных ситуациях — от нее требуется быть понятной, в том числе музыкально необразованному человеку, а еще — услаждать и возвышать чувства. И в середине века появляется поколение композиторов, создавших так называемый галантный стиль, — в первую очередь его история связана с именами сыновей Баха и их современников.
Галантность — и есть приятность, как разговор с воспитанным собеседником, не склонным ни к панибратству, ни к ученому занудству (как объяснял Вольтер, быть галантным — значит стараться угодить окружающим). Стиль середины века всем угодил и оказался международным, универсальным для почти всех наличных жанров: в нем ценили учтивые диалоги, французскую танцевальность и мелодические украшения, итальянскую напевность и ясную гармонию, немецкую добротность выделки и пресловутую чувствительность.
Хорошими манерами прославиться нельзя, но можно: стилями или манерами в XVIII веке называли приемы музыкального письма, уместные в разных ситуациях. Три главных — церковный (строгий), камерный и театральный. Инструментальные жанры в основном относились к камерному стилю, хотя могли быть варианты: симфония воспринималась и как камерная, и как театральная музыка, по аналогии с увертюрой, а фуги были уместны и в церковной, и в камерной. При этом сами стили смешивались, хотя современники порой воспринимали это как недостаток произведения. И здесь нам снова не обойтись без пояснений узника крепости Гогенасперг Кристиана Фридриха Даниэля Шубарта:
Приятное с полезным, или Пятьдесят оттенков чувств
Галантный стиль квалифицировался как «свободное», то есть не полифоническое письмо, изысканное без вычурности, естественное и чувствительное, без видимых признаков учености (хотя все композиторы проходили обязательную выучку строгого стиля). Игра орнаментами, оттенками и акцентами, паузами и вздохами стала ювелирной. Вся прихотливая детальность должна была компенсироваться хорошим вкусом, чтобы не впасть в преувеличения и сохранить приятность слуху. Приятность диктовала своего рода музыкальный этикет: средний регистр, прозрачное звучание, танцевальность (менуэт, гавот, сицилиана — танцы, хорошо знакомые «благородному человеку») или ариозность — все это признаки галантности стиля.
И, наконец, на сцены галантно являются музыкальные формы (прежде всего сонатная), не связанные ни законами полифонии, ни словесным текстом, обладающие собственными логикой и риторикой. Музыка вступает в двойную игру — с одной стороны, она обещает слушателю понятность чувства, с другой — строится по рациональным законам, которые объяснимы с помощью специальной терминологии или пошаговых инструкций (именно так — в виде «рецептов» и «мануалов» — многие авторы руководств по композиции склонны были объяснять, как написать то или иное произведение).
В книге «Музыка языком звуков» дирижер Николаус Арнонкур пишет о противоречивой границе не между стилями, а между самим отношением к музыке, которая пролегла в 1740–1750-х:
Счастлив, кто падает вниз головой
Понятность слушателю вводит и музыку, и ее авторов в эпоху высокой классики (примерно 1770–1820-е годы). А архитектурное устройство произведений оттачивается до такой степени, что позволяет, кажется, вести со слушателем осмысленный — и уже не только галантный, но порой философский или исповедальный разговор или даже демонстрировать драматическое действие. Эстетика чувствительности еще в середине века диктовала иногда экстравагантные и неожиданные, выразительные и эмоциональные перепады развития. Теперь же связность и логика вступили в союз с чувством, а камерный, театральный и церковный стили нередко появлялись в одном произведении. Это время создает тот эталон сложности и скоординированности, который принято называть классическим.
В финальной части последней, 41-й симфонии Моцарта (считается, что лондонский антрепренер — по распространенной версии, это мог быть Иоганн Саломон, импортировавший музыку континентальных композиторов для концертов в Лондоне, — дал ей броское рекламное название «Юпитер») участвуют пять тем. Легкость и свобода, с которой они сцепляются и комбинируются, иллюзорна: более-менее подробное описание приемов контрапункта, которые использует композитор на протяжении примерно двенадцатиминутной части, заняло бы несколько страниц. Здесь головокружительные премудрости полифонии строгого стиля словно надевают театральные костюмы, к хоральному зачину приплетается задорный оперный припев, детали срастаются в купол, простое и сложное притворяются друг другом.
Игра в бисер между церковным и галантным, полифоническим письмом и танцевальным ритмом предъявляет все возможное совершенство музыкального устройства, а косвенно — и самого механизма слушания инструментальной музыки во второй половине XVIII века: в ней множество слоев, которые ведут между собой диалог и считываются одновременно. Внимание слушателя привлекается к мелочам и деталям (вплоть до Бетховена они сохраняют связь с принципом приятности). Те, в свою очередь, точно вписаны в общую многоуровневую конструкцию и по-своему понятны и знатоку, и простому смертному. Музыка обращалась к ним обоим и постепенно заняла то место, которое ей прочили теоретики и эстетики, — место безупречно точного в своей грамматике и разнообразного в стилистике языка чувств, посредника между интеллектуальным и эмоциональным.
Эмблематические жанры и формы барокко: прелюдии и фуги, а с ними каноны, ричеркары, токкаты, инвенции, орнаментальные вариации и вариации на остинатный, повторяющийся бас (чаконы, граунды, пассакалии), многочастные циклы-тетради, партиты и сонаты — в эпоху барокко заполняли нотные страницы и не исчезли с лица земли в музыке классицизма: даже когда эстетический канон сменился, они включились в новую игру и растворились, встроились как составные части, техника письма, чертеж внутренней формы в кристаллизованную систему жанров.
Трио главных жанров XVIII столетия — симфония, концерт, камерный ансамбль — стартует с тотальной взаимозаменяемости названий. Сами они имеют больше внутренних сходств, чем различий, а оркестр и ансамбль отличаются друг от друга по ситуации, по реальному наличию музыкантов. Но пройдет немного времени, и три жанра станут основой инструментальной музыки не только Нового времени, но и романтизма. Они не исчезнут и в XX веке.
II. Симфония. Стройка века
К концу XVIII столетия симфонический жанр — это территория больших эстетических заявлений, а симфонией называют монументальное четырехчастное оркестровое произведение: такой облик симфония имеет и для слушателя современных филармонических концертов. Но так было не всегда, это видно даже из количества: у Гайдна — 106 симфоний (считая две ранние, ненумерованные), у Бетховена «всего» девять. Без симфонии не было бы современного оркестра и искусства дирижирования: в симфонии нет диктата солиста, но есть необходимость всеобщей координации. «Великий диктатор» здесь — сам композитор: в симфонии — музыке без слов и внешних событий — демонстрируются пределы его мастерства.
В Новое время симфония была универсальным жанром для публичного исполнения, частью повседневной и праздничной, светской и религиозной, частной и социальной жизни Европы; ими развлекали гостей и привлекали внимание шумной театральной публики (каталог симфоний XVIII века, составленный музыковедом Яном Петером Ларю, включает около 16 тысяч сочинений). Они регулярно звучали в частных концертах (при дворе, в доме, в монастыре), которые, как ренессансные интеллектуальные кружки, назывались академиями: академические и филармонические общества были основными покупателями нот и заказчиками рукописных копий. Симфониям, впрочем, не было принято благоговейно внимать в тишине — в повестку академий обычно входили чаепитие, светские беседы, салонные игры и т. д. Композитор Людвиг Шпор вспоминал в автобиографии, как еще в 1799 году герцогиня Брауншвейгская требовала, чтобы оркестр звучал тише в ее присутствии: музыка мешала ей играть в карты.
Концерты иногда могли быть публичными, иногда даже на открытом воздухе: например, в Милане возле замка Сфорца для прогуливающихся горожан звучали симфонии Джузеппе Саммартини и произведения образованных музыкантов-любителей. В сборных программах вплоть до конца века симфония звучала вначале. Но в конце века Лондонские симфонии Гайдна исполнялись уже не для «разогрева» публики, пока собираются опоздавшие, а в начале второго отделения, на почетном месте.
И в пир, и в мир
Венский классицизм вообще был ориентирован на публичное исполнение — он зародился и цвел в либеральной, свободолюбивой атмосфере Вены времен правления императора Иосифа II, который не в пример большинству прочих носителей этого титула сквозь пальцы смотрел даже на сатирические памфлеты с заголовками типа «Почему императора Иосифа не любит его народ». Вся жизнь города в те годы проходила под музыку — Моцарт по утрам давал уроки, по вечерам выступал в аристократических салонах, в промежутке пробовал себя в роли импресарио, устраивая собственные академии, соревновался с Муцио Клементи в фортепианном искусстве при императорском дворе, а еще, помимо «серьезных» произведений, писал массу музыки для разных рутинных ситуаций — от дворцовых балов до уличных представлений. Последнее — занятная новинка классической эпохи: аристократические залы вроде дворца Эстерхази, в котором до отъезда в Лондон давал премьеры Гайдн, конечно, без труда вмещали должное количество гостей. Но в более демократичных площадках ощущался недостаток, и музыка буквально выплескивалась на городские улицы, в парки и сады. В День святого Иоанна музыканты играли для горожан прямо из подсвеченных факелами лодок на Дунае; под открытым небом звучали и серенады — многочастные циклы в чью-нибудь честь (в том числе знаменитая моцартовская «Маленькая ночная серенада» — правда, повод для ее написания, а тем более конкретное посвящение до нас не дошли). Современные газеты писали:
Такие серенады исполняются не одним певцом в немудреном сопровождении гитары, мандоры [разновидность лютни] или другого инструмента, как в Италии и Испании, — нет, эта ночная музыка состоит из многоголосных трио и квартетов (большей частью оперных) либо исполняется духовыми инструментами[133], а зачастую даже целым оркестром, причем играются самые большие симфонии. Именно эти ночные серенады наглядно показывают всеобщую любовь к музыке, ибо, как бы поздно они ни давались, вскоре можно увидеть людей у открытых окон, а через несколько минут музыканты бывают окружены толпой аплодирующих слушателей (часто, как в театре, требующих повторения пьесы), и они редко расходятся по домам до завершения серенады, а некоторые группы потом сопровождают музыкантов в другую, соседнюю часть города[134].
Ода оркестру — маленькому государству
Симфония — оркестровый жанр, но оркестры были разнообразны, как сама социальная жизнь вокруг: самые ранние симфонии (например, у Саммартини и других миланцев) написаны только для струнных на три-четыре свободно удвоенных партии, с клавесином и иногда фаготом в качестве континуо. Компактные и не требующие больших расходов на оркестр, такие пишут до конца столетия — особенно в провинциальных городах или для небольших, частных капелл.
Карл Филипп Эммануил Бах — Берлинский Бах — написал восемнадцать симфоний; шесть из них созданы в 1773 году для барона Готфрида ван Свитена, покровителя и друга сразу всех троих знаменитых венских классиков (Гайдна, Моцарта и Бетховена). Сам барон был автором симфоний и опер, масоном, хранителем императорской библиотеки (и первым применил картотечную систему), госчиновником немалого ранга (ван Свитен лоббировал введение в Австрии закона об авторском праве по британскому образцу — впрочем, император его инициативе отказал) и любителем старой музыки — благодаря его нотной коллекции Моцарт в 1780-х (а потом и Бетховен в 1790-х) познакомился с произведениями Генделя и Баха: это знакомство отозвалось в полифонии «Волшебной флейты» и неоконченной Мессы до минор. Моцарт даже сделал по заказу ван Свитена редакции ораторий Генделя для исполнения в организованной бароном академии. Там же прошли континентальные премьеры ораторий Гайдна — «Семь слов Спасителя на кресте», «Сотворение мира» и «Времена года»; либретто всех трех были созданы ван Свитеном.
Карла Филиппа Эммануила Баха барон просил написать музыку в сложном и изысканном стиле, которому композитор вряд ли прочил популярность, поясняя, что в работах для широкой публики всегда был более сдержан и что есть только несколько вещей, которые он сочинил «совершенно свободно для собственного исполнения»[135]. Так что симфонии не были опубликованы при его жизни.
Полифонические приемы в духе старшего Баха, развитие тем с помощью инструментальной перекраски и перестановки фрагментов (как будет принято в эпоху классики), игра с украшениями, которые скорее выражают аффект, чем просто декорируют мелодию, и шокирующе эксцентричные контрасты, неожиданные диссонансы — приметы характерной «несдержанности» парадоксального стиля середины века.
Взросление симфонии: бунты, ракеты, вздохи
Оркестр классической симфонии учился у главного изобретателя инструментальных спецэффектов — у оркестра оперного. Блестящее звучание труб и литавр, тремоло струнных из оперы постепенно переходили в симфонию. Приемы постепенного нарастания и затухания звучности — оркестровое крещендо и диминуэндо — появились сначала в оперных увертюрах неаполитанца Никколо Йоммелли и венецианца Бальдассаре Галуппи: немецкий музыковед и композитор Иоганн Фридрих Райхард вспоминал, что римская публика в изумлении повскакивала с мест, когда в опере Йоммелли впервые услышала большое оркестровое крещендо.
Постепенно оркестровые составы растут — ко второй трети века к струнным могут прибавляться пара валторн, флейт, труб, гобоев, а также литавры; у кларнетов тогда был еще неровный звук, и они стали изредка появляться в симфониях только в 1750-х. К 1780-м уже существует классический (так называемый парный) состав — струнные инструменты плюс по две партии для флейт, гобоев, кларнетов, фаготов, валторн, труб и литавр с клавесином в качестве континуо.
Мангеймский конструктор
Родина классического симфонического оркестра — город Мангейм в Богемии: в историю музыки его навсегда ввел оркестр курфюрста Пфальцского Карла Теодора. Он имел почти сорокалетнюю предысторию и до переезда в Мангейм сменил несколько дислокаций, следуя за двором. 1740–1770-е — время расцвета мангеймского оркестра; руководил им композитор Ян Стамиц, но все, кто работал под его началом, были виртуозами-солистами и сами сочиняли в изобилии.
В те времена, как часто и теперь, хорошим считался оркестр, в котором музыканты доигрывают произведение до конца без фальши и не расходясь между собой, а репетиция перед выступлением — обычно одна. Ценились те музыканты, кто умел хорошо играть «с листа», и те симфонии, что можно исполнить без долгой подготовки: критики и мемуаристы будут отмечать симфонии Моцарта, Бетховена и Гайдна как сложные, которые обязательно нужно репетировать. В 1778 году Мангеймский двор переехал в Мюнхен и, разумеется, забрал с собой своих знаменитых музыкантов. И вскоре Моцарт пишет для Мюнхенского театра «Идоменея» — оперу экстремальной по тем временам оркестровой сложности и изобретательности.
В Мангейме стали использовать форму симфонии, ставшую классической — четырехчастную, с менуэтом перед финалом (а не в качестве самого финала, как делали раньше) и контрастом тональностей между большими разделами: симфония будто наращивает необходимую мышечную массу.
Классическая симфония, как конструктор из кубиков, состоит из типовых приемов
«Ракетой» в XVIII и XIX веках называли стремительную, восходящую через несколько октав по звукам аккорда фигуру — с легкой руки Стамица она стала популярным композиторским штампом: к примеру, Моцарт прибегает к помощи «ракеты» в 25-й симфонии, в третьей части 20-го фортепианного концерта и в финальной части 40-й симфонии. Не обошелся без нее и Бетховен: примеры есть в его первых двух фортепианных сонатах. В обычной жизни ракетами в то время называли фейерверки, привезенные из Китая, — их взрывы и напоминал эффектный музыкальный прием. Существовали и другие фирменные детали — «мангеймская пауза» (несколько секунд тишины посреди плотной оркестровой ткани) усиливала драматический эффект. Еще один прием назывался «мангеймские птички»: скрипичное тремоло имитировало птичье пение.
Симфоническое страноведение
В остальной Европе в то время процветает итальянский стиль — симфонии с мягким звучанием струнных и изящным письмом без театральных крайностей играть гораздо проще. Луиджи Боккерини в Мадриде, Иоганн Кристиан Бах в Лондоне, Иоганн Адольф Хассе в Дрездене, братья Карл Генрих и Иоганн Готлиб Грауны в Берлине при дворе Фридриха Великого и другие немцы повсеместно пишут в итальянском стиле (разве что больше, чем итальянцы, любят духовые).
В Париже симфонией называют оркестровый концерт, и это некоторое время модный жанр; ближе к концу века пишет свои драматические и причудливые симфонии Франсуа-Жозеф Госсек, в ходу симфонии Гайдна и сына Яна Стамица Карла, а современник Бетховена и тоже ученик Гайдна Игнац Плейель (создатель знаменитой фирмы по производству клавиров) пишет уже почти по-венски.
В Британию симфоническую музыку в 1760-х привозят два эмигранта, Карл Фридрих Абель и Иоганн Кристиан Бах. Изящный стиль Лондонского Баха — с элегантными мелодическими украшениями и симметричными, как поклоны в парном танце, фразами — заворожил Моцарта: восьмилетний вундеркинд, гастролировавший в Лондоне, больше всего впечатлился его внятным, галантным инструментальным письмом и брал у него уроки.
Вскоре после приезда Бах и Абель организуют весьма успешный цикл абонементных концертов инструментальной музыки. Их примеру последовал знаменитый Иоганн Петер Саломон, пригласивший в Лондон Гайдна и заказавший ему симфонии, а уже в XIX веке создавший Королевское филармоническое общество. Так что, помимо симфоний, Бах и Абель создали еще один культурный феномен XVIII века — саму лондонскую публику, аудиторию любителей и знатоков, которая затем смогла по достоинству оценить поздние произведения Гайдна.
Венская разноголосица
К концу столетия симфония напрямую из Италии перекочевала в Австрию, между миланским и венским дворами существовала непосредственная связь, и после войны за австрийское наследство Ломбардия политически зависела от могущественной империи, тут-то и пришлась ко двору симфония. В Австрии инструментальная музыка в чести, аристократы-меценаты охотно тратят деньги на собственные капеллы — это признак высокого статуса и благородной аристократической щедрости. Вена, как Лондон, тоже выращивает собственную публику, ту, что к концу века оценит Моцарта и позднего Гайдна — больше не придворных композиторов и гордость своих патронов, а свободных художников, какие могли появиться только в Вене.
Именно там симфония заключает взаимовыгодный союз с самыми популярными жанрами своего времени — особенно оперой. Опера
Еще до Гайдна появляются и другие родовые черты венской симфонии — юмор сюрпризов, подражание фольклору, отражения большого в малом и непрерывное развитие коротких мотивов. А в соседнем Зальцбурге пишет симфонии Иоганн Михаэль Гайдн (младший брат Йозефа Гайдна): мимо драматической хроматики и нескрываемой учености его стиля не прошел молодой Моцарт.
Гайдн и Моцарт: на симфоническом Олимпе
Симфония — жанр близкий для обоих, но Гайдн писал их много по служебной обязанности придворного музыканта, а вольный художник Моцарт после отъезда из Зальцбурга — от случая к случаю. Гайдн — изобретатель и экспериментатор, не покидавший Австрию до старости, — придумывал и испытывал разные варианты оркестровых составов, логических построений. А для Моцарта, который проводил большую часть жизни в разъездах, азарт был в том, чтобы перехватывать, осваивать и преображать новые формы и приемы.
Художественный мир Гайдна очень велик, вопреки его биографии. Все его симфонии написаны по-разному, в них нет единой модели. Более чем скромный оркестр первых лет работы у князя Эстерхази превращается в блестящий и полнозвучный в Лондонских и Парижских симфониях — двух поздних спецзаказах для европейских столиц. Часто слышны отзвуки других форм и жанров — концерта (с сольными партиями для практически любых инструментов, вплоть до валторн и контрабасов), фуги и канона, театрального дивертисмента; отзвуки разных стилей — драматический минор чувствительного стиля, юмористическая непредсказуемость ритма и гармонии и почти театральные оркестровые эффекты (как поочередное исчезновение партий в 45-й — Прощальной — симфонии или оперные раскаты литавр в 103-й).
Множество музыкальных тем эпохи классицизма строится подобно четверостишию с перекрестными рифмами — их кровному метрическому родственнику по песенному жанру. Сама музыкальная терминология здесь литературная: стопам соответствуют мотивы, строкам — музыкальные фразы, двустишиям — два предложения, которые заканчиваются типовыми, характерными оборотами-кадансами, аналогами рифм. Немецкий музыковед Хуго Риман придумал для этого феномена название «квадратность»: все элементы музыкального «квадрата-четверостишия» строятся риторически одинаково, по принципу ямба — и фраза, и предложение, и сама тема целиком. Нарушения — лишняя или, наоборот, недостающая стопа, хромающий метр — могут создавать как юмористический, так и драматический, но в любом случае неожиданный эффект.
Разнообразие симфоний Моцарта — не столько от любви к экспериментам, как у Гайдна, сколько от разнообразия впечатлений, любопытства, профессиональной гордости и желания натянуть нос конкурентам: у Иоганна Кристиана Баха он позаимствовал как образец итальянскую оперную мелодию, у соотечественников — полифоническое мастерство, сложность гармонии, любовь к хроматике и духовым инструментам. Контраст немецкого и итальянского, барочного и галантного, оперного и церковного (по меркам времени — эклектика, на современный слух — классический стиль во всей его полноте) Моцарт использует как игровой или как драматический прием. В последних шести венских симфониях Моцарт словно откликается на новую симфоническую эстетику с ее аналогиями между инструментальной музыкой и театром или поэзией, когда, например, три раздела сонатной формы сравниваются с завязкой, кульминацией и развязкой драмы (у французских авторов) или же с «возвышающей и потрясающей» душу слушателя пиндарической одой[136] — по крайней мере, так говорится в авторитетном словаре современника Моцарта, Иоганна Георга Зульцера[137]. В восприятии XVIII века ода представляла собой «лирический беспорядок», в итоге собирающийся в единое целое «великого, торжественного и возвышенного», — такое впечатление могли производить поздние симфонии Моцарта, а затем и Бетховена.
Первая симфония Бетховена, премьера которой состоялась на пороге нового века, — иронический реверанс в сторону традиций. Начала всех частей играют с ожиданиями слушателя: в первой части звучит диссонанс в первом же аккорде вступления (к тому же не позволяющий верно определить тональность), во второй — благонадежная и скучновато правильная имитация в главной теме. Третья и четвертая части начинаются с банальной восходящей гаммы, причем третья, названная менуэтом, звучит в головокружительно быстром темпе, в котором танцевать невозможно (фактически это скерцо). А в финале гамма разгоняется до нужного диапазона только с третьей попытки. Симфония посвящена ван Свитену, большому знатоку музыкальной старины, и прощается со всем XVIII веком.
III. Концерт. Семеро против одного, или Равенство против братства
Латинское
В XVI веке концертом или консортом называют ансамбль музыкантов, в XVII — любое согласное звучание голосов и инструментов[138], и только к концу века концерт — это уже инструментальный жанр и принцип, в полном смысле диалог и соревнование.
Благодаря концерту стремительно развивается инструментальная техника и даже сами инструменты (например, удлиняется гриф скрипки). Появляется звучание, которое мы воспринимаем как оркестровое, а не ансамблевое. Формой с ее чередованием соло и тутти (ит.
Барочный инструментальный концерт возник в последние два десятилетия XVII века. В Риме и Болонье из музыкантов-виртуозов на жалованье и приглашенных середнячков тогда стали создаваться струнные оркестры. Эти большие ансамбли нуждались в больших помещениях, но мраморные стены давали сильную реверберацию, звук в больших залах плыл, — и композиторы стали писать так, чтобы в звучании оркестра на первый план выходил только один инструмент (например, скрипка или труба).
Против кого дружим
Концертировать в XVII веке можно было двумя способами. В римских оркестрах музыкантская элита, мастера-виртуозы, например игравшие в покоях патрона, составляли группу
На севере же — в Венеции, Милане и Болонье — концерты исполнял струнный оркестр из четырех партий. В определенные моменты один из музыкантов (обычно первая скрипка) вставал и солировал. Так появилось концертирование в новом смысле слова — как соло, выделенное из общего звучания и противопоставленное тутти.
Автором первых напечатанных концертов (под названием «Симфонии») в 1692 году стал болонский скрипач Джузеппе Торелли. Как солист он сам играл их на воскресных концертах в соборе Сан-Петронио. Но для тех, кто его не слышал и, следовательно, не знал, как правильно, в предисловии к изданию Торелли объяснял: там, где в нотах написано «соло», должен играть только один инструмент, в других местах партии можно дублировать. Такой специальный комментарий в нотах был необходим — соло в оркестре еще не было общепринятой практикой, а вот подробный инструктаж и жанры памятки и пропаганды в предисловиях к нотным сборникам уже входили в правила игры.
Но во всех концертах до Вивальди — у Арканжело Корелли, Томмазо Альбинони или Пьетро Локателли — сольные пассажи скрипки скорее играют роль эффектного декора: они парят над тутти, а не чередуются с ним. И как в оперных симфониях — увертюрах итальянского образца — в этих концертах три контрастных части (быстрая — медленная — быстрая).
Рыжий — цвет сезона
Концерты Вивальди (
В концертах Вивальди впервые появляется ритурнельная форма.
К середине века свой концертный репертуар, кроме скрипки, уже имели виолончель, клавир, гобой и флейта; сочинялись и концерты для двух солистов, соревнующихся с оркестром и между собой, и концерты для ансамбля из нескольких инструментов. Немецкие композиторы охотно отдавали в них соло духовым. Но в Бранденбургском концерте № 5, купив в 1719 году новый клавесин, Бах сочиняет для него сложную сольную партию и развернутую виртуозную каденцию (в тутти он играет партию континуо). Этот концерт считают прототипом сольных клавирных концертов: едва успев появиться, они скоро превратятся в фортепианные, и настанет их звездный час. И, наконец, Бах пишет концерт для одного солиста, вовсе без оркестра, но с виртуозным сольным письмом и эффектными контрастами форте и пиано, имитирующими звучание тутти и соло, — Итальянский концерт, еще один пример легкого пера и изобретательного остроумия серьезного Баха.
Концертное страноведение
В Германии композиторы массово подражают Вивальди, но делают это с огромным разнообразием комбинаций инструментов, включая клавир, для которого Бах делал транскрипции итальянских скрипичных концертов, и флейту (как Иоахим Кванц и Иоганн Хассе — уже с изяществом галантного стиля).
Во Франции концерт — экзотический жанр, и, как и все остальное, французы (Жан-Мари Леклер и Жозеф Буамортье) адаптируют его под свои вкусы: например, используя мелкий, изящный мелодический орнамент, — впрочем, во Франции концертам предпочитают увертюры.
В Британию концерты Корелли, кажущиеся спокойными и изящными рядом с причудливым буйством Вивальди, с 1700-х завозят издатели-пираты или музыканты-эмигранты, такие как немец Иоганн Кристоф Пепуш и итальянский виртуоз Франческо Джеминиани.
В 1712 году в Англию приезжает Гендель; до Лондона он почти не писал в этом жанре, а в 1739-м выпускает сборник из двенадцати концертов для оркестра, настоящий компендиум барочного концертного стиля, в котором словно перебирает все возможные варианты — и с
Концертный ковчег
К середине столетия сольный концерт расцветает в новом облике; концерты пишутся буквально для любых инструментов, включая арфу, гитару, мандолину и другие, еще более экзотические.
Одним из самых необычных сольных инструментов в концертах XVIII века оказалась
В Австрии концерты Вагензейля и Гайдна уверенно движутся в сторону симфонического усложнения и берут все лучшее у близких и дальних родственников. От барочного концерта остается чередование тутти и соло, от оперной арии — напевность мелодий, от симфонии — форма, особенно в первой части, и оркестровка. Взаимоотношения солиста и оркестра воспринимаются как равноправный диалог, причем в классическом концерте у них разные, отдельные темы (в «Музыкальном лексиконе» Генриха Кристофа Коха в 1793 году концерт сравнивается с античной трагедией, в которой «актер поверяет свои чувства не зрителям, а хору»).
К концу 1770-х годов клавир становится самым популярным солистом. Но не все концерты сочинялись для профессионалов. Например, некоторые концерты Карла Филиппа Эммануила Баха рекламировались издателями как несложные, для любителей, и что особенно важно, в них удобства ради были выписаны все мелодические украшения.
Концерты были частью придворных развлечений, приватных музыкальных вечеров, звучали между актами ораторий, опер и театральных спектаклей, а в Италии — и между разделами мессы. Отсюда разнообразие и стилей, и составов — старшему Баху еще бывает достаточно только струнных и континуо, как в Бранденбургском концерте № 3; поздним концертам Моцарта уже требуется практически симфоническое полнозвучие.
В десятках концертов Моцарт словно решает испробовать все стили: австрийский, британский и итальянский. К месту пришелся и зальцбургский опыт: еще Михаэль Гайдн и Леопольд Моцарт сочиняли там концерты и симфонии как части серенад для праздников или по торжественным поводам. О родстве с серенадами и службе у архиепископа Зальцбургского напоминает моцартовская Концертная симфония для скрипки и альта[139].
Виртуозность Моцарта-клавириста и его звуковые предпочтения связаны уже не с клавесином, а с фортепиано — инструментом с более певучим, тянущимся звуком, какие производились в Вене. Например, вторая, медленная часть 23-го концерта — знаменитая сицилиана [140] — не прозвучит удачно на клавесине: длинные, пластичные, неорнаментированные мелодические линии на нем неуместны, долгие звуки гаснут.
Собственные каденции к концертам Моцарта написал Бетховен. И два его первых фортепианных концерта созданы по образцу моцартовских. А следующие три напоминают симфонии, но с сольной партией клавира. В последнем нет даже общепринятой вставной каденции. Но все они по-своему, хотя и очень далеко, следуют за мыслью Моцарта из его письма к отцу от 28 декабря 1782 года: «Именно концерты являются чем-то средним между слишком трудным и слишком легким, в них много блеска, они приятны для слуха, но, конечно, не впадают в пустоту; кое-где сатисфакцию могут получить одни только знатоки — впрочем, незнатоки безотчетно должны быть довольны ими»[141].
IV. Камерная музыка: долгая маленькая жизнь
Не театральная, не церковная, не церемониальная придворная — камерная музыка, та, что пишется для важных собеседников, а то и для себя (тогда особенно тщательно), и звучит в небольших помещениях (
В XVII веке камерные произведения звучат почти под любыми заглавиями (от канцоны до симфонии), но к 1700 году общепринятым становится «соната». На этот репертуар всегда есть спрос, его любят нотоиздатели: сборники для скрипки (иногда в сочетании с гобоем или флейтой) в сопровождении континуо в конце XVII и XVIII веке облетели всю Европу.
Трио-соната — стандартный для своего времени жанр и состав. Несмотря на название, фактически инструментов здесь четыре: пара высоких мелодических (обычно две скрипки), басовый (фагот или низкий струнный) и клавир или орган, при этом басовый голос и клавир по сути играют одну партию континуо. Главная интрига жанра — разнообразная мелодическая игра, своего рода дуэтное пение и полифонические переклички двух верхних мелодических голосов — азартное развлечение как для слушателей, так и для самих музыкантов, особенно таких как Корелли, Верачини, Перселл, Куперен, Гендель, Телеман и Бах.
В ранних французских сонатах участвуют и духовые (флейта, гобой, фагот), и старинная басовая виола: вплоть до XVIII века она сохраняется у Куперена, Маре и Рамо.
В Англии спрос на камерную музыку особенно высок из-за отсутствия придворных и театральных музыкальных развлечений во времена пуританской диктатуры — у многих состоятельных семей теперь были комплекты инструментов для небольшого домашнего ансамбля. Большая часть британского репертуара, от песен в сопровождении континуо до инструментальных пьес (фантазий, сюит, сонат), распространялась в рукописи.
Итальянская соната
Франсуа Куперен, королевский клавесинист и автор 27 сборников клавирных сюит, называл их собственным термином
Новый квартет короля
Некоторые европейские монархи, как Филипп IV Испанский или курфюрст Баварии Максимилиан II, были музыкантами-любителями (оба играли на виолончели), благодарными слушателями, заказчиками и исполнителями камерной музыки. Прусские квартеты Моцарта и первые две виолончельные сонаты Бетховена написаны для Фридриха Вильгельма II, короля Пруссии и виолончелиста-любителя — и как видно по сложности партий, с великолепной исполнительской подготовкой.
Правители нанимали музыкантов не только для концертов, но и для совместного, семейного музицирования, а те, в свою очередь, получали специальные должности: в Германии звание камер-музыканта существует даже сейчас, только теперь оно перешло в разряд почетных. При дворе Людовика XIV в Версале ансамбль
При многих дворах вокальная и инструментальная музыка предназначалась также для банкетов, в Германии ее так и называли —
«Застольная музыка» Телемана — едва ли не самого плодовитого и знаменитого композитора баховского поколения — одно из поздних сочинений в этом жанре. В 1733 году ноты были изданы по подписке (издатели старались найти покупателей-подписчиков заранее, так как стоимость сборника была очень высокой — 8 рейхсталеров), а покупателями стали более 200 человек, включая Генделя, знаменитого композитора и флейтиста Иоганна Иоахима Кванца и целую компанию русских и французских аристократов. Позже Гендель много раз использовал темы из «Застольной музыки» — впрочем, заимствования Генделя никогда не бывали прямым и полным плагиатом, он всегда значительно перерабатывал и развивал чужие темы по-своему — и Телеман, который знал об этом, совершенно не возражал.
О том, насколько доверительными были отношения композиторов, свидетельствуют два сохранившихся письма Генделя, адресованные Телеману… Поздравляя своего адресата с наступившим Рождеством, он также сообщает об отправке ему в подарок коробки с редкими и ценными цветами.
Подарок этот оказался как нельзя кстати, учитывая, что Телеман серьезно увлекался цветоводством и у него даже был свой сад, располагавшийся вблизи городских ворот Гамбурга. А в письмах к друзьям он не раз обращался с просьбой прислать ему то или иное растение[143].
Кофейная соната
В семейном быту начала XVIII века камерную музыку играют по ролям: мужчине прилично увлекаться игрой на смычковых струнных инструментах, а женщине — на лютне, гитаре или клавире и, разумеется, петь.
Для общих музыкальных встреч горожан существовали
Концерт начинается с вешалки
К 1740-м годам камерная музыка многих композиторов пишется в простой и элегантной галантной манере, в которой царит изящная и напевная танцевальная мелодия, — исчезает континуо (мало кто из любителей способен импровизировать по цифрованному басу), и барокко окончательно сменяется классическим стилем с более прозрачной фактурой, неспешным гармоническим развитием и четкими формами.
Меняется стиль — меняется и адресат: связи композиторов с меценатами и покровителями слабеют, а новые коммерческие возможности расширяют горизонты: число образованных состоятельных горожан, желающих слушать и исполнять музыку, растет особенно стремительно в Париже и Лондоне.
Новые горожане становятся новыми слушателями, а иногда и покупателями — инструментов (особенно клавиров), нот, сезонных подписок на абонементы и билетов на концерты. Так, внушительная часть камерной музыки Гайдна (струнные квартеты, сонаты, фортепианные трио) была написана на заказ для публикации и исполнения вне двора князя Николая Эстерхази; а вот его трио для баритона (струнного смычкового инструмента из семейства виол, практически вышедшего из употребления) ни разу не были опубликованы при жизни Гайдна, поскольку предназначались лично для князя, с удовольствием игравшего на этом редком инструменте.
Крупнейшими нотоиздательскими центрами конца XVIII века были Лондон, Париж и Вена, откуда по другим городам расходился камерный репертуар. Рынок домашней музыки расширялся, но как рынок предметов роскоши он оставался за пределами финансовых возможностей большинства горожан: в Лондоне издание стандартного сборника из шести сонат стоило 10 шиллингов 6 пенсов — это пятидневная зарплата квалифицированного наемного работника, или около 50 фунтов по современному курсу, гораздо больше, чем мог позволить себе средний житель Лондона.
Для новых потребителей-любителей в конце XVIII века появилось множество камерных произведений, в которых использовалось новомодное фортепиано. Сонаты для клавира с дополнительной несложной партией скрипки или флейты, которую можно было легко исключить и обойтись одним клавиром, назывались аккомпанированными[144]. Особенно удобные для любителей со скромными техническими возможностями, такие сонаты обильно издавались, так же как аранжировки и вариации на темы популярных песен и арий, рондо, сольные сонаты и дуэты — для фортепиано в четыре руки, двух флейт, двух скрипок или скрипки и виолончели; несложные технически, они вовсе не были примитивны музыкально — их писали, например, Плейель, Моцарт и Боккерини.
В самом начале XVIII века фортепиано — инструмент с молоточковым механизмом извлечения звука — изобрел Бартоломео Кристофори, работавший при дворе Медичи. Похожие инструменты скоро стали делать британские и немецкие мастера, и на один из первых немецких инструментов, построенный Иоганном Зильберманом в 1726 году, неблагоприятный отзыв оставил старший Бах. Но вскоре появились более удачные конструкции, а за три года до смерти Баху довелось поиграть на новом инструменте работы Зильбермана, которым он остался доволен.
После Семилетней войны, обрушившей экономику страны, немецкие фортепианные мастера начинают строить дешевые фортепиано с упрощенной конструкцией и малым октавным объемом, которые проигрывают конкуренцию более совершенным английским. Сомнений в этом не остается после того, как в 1767 году в Лондоне устраивается рекламная демонстрация фортепиано с участием Иоганна Кристиана Баха. Вскоре основывается сразу несколько новых фабрик и появляются новые усовершенствования регулировки удара и педальная система переключения демпферного механизма (он глушит струны), запантентованная фабрикой Бродвуда: на его клавире самого современного по тем временам образца играл уже в начале XIX века Бетховен, а подзаголовок 29-й сонаты — «для хаммерклавира» — значит «для молоточкового фортепиано».
Перстами робких учениц
Классические сонаты часто создавались для педагогического применения — Гайдн вспоминал, как в молодости зарабатывал на жизнь уроками игры на клавире и писал сонаты для своих учеников; Иоганн Кристиан Бах, придворный композитор, сочиняет сонаты для августейших учениц (например, в 3-й сонате из опуса 5 несколько вариантов финала явно рассчитаны на овладение разными техническими приемами), а его старший брат, Карл Филипп Эммануил, выпустил множество дидактических сонатных опусов: они особенно часто включались в учебные сборники и антологии, прекрасно представляя галантный стиль игры на клавире, и адресовались в основном женщинам).
Среди учениц знаменитых композиторов во второй половине XVIII века было немало талантливых клавиристок, таких как сестры Марианна и Катарина Ауэнбруггер, дочери известного венского медика Леопольда Ауэнбруггера, изучавшего туберкулез, от которого и скончалась Марианна. Гайдн посвятил сестрам шесть сонат, а Сальери, учивший Марианну композиции, после ее смерти оплатил издание одной из ее собственных. Одаренной ученицей Моцарта была графиня Мария-Вильгельмина фон Тун. Это она одолжила ему свой клавир для состязания с авторитетным Муцио Клементи перед императором Иосифом II 24 декабря 1781 года. Моцарт тогда отозвался о Клементи в исключительно нелестных выражениях: «Ни на крейцер нет ни вкуса, ни чувства, сплошная механика», чего, вероятно, нельзя было сказать об игре графини — его покровительницы и студентки.
Сольная соната была домашним жанром и лишь к концу XVIII века стала концертной; для ориентира издатели использовали определение «Большая соната» — предназначенная для профессионалов-виртуозов, большая по масштабам и уровню технических сложностей и к тому же адресованная слушателю с немалым культурным багажом. Моцарт, впрочем, почти никогда не играл сонаты в публичных концертах, предпочитая в этом формате вариации и фортепианные концерты.
Четверо их
Центральный жанр камерной музыки конца XVIII века — струнный квартет, особенно в Вене. Тенор Майкл О’Келли, участник венских премьер Моцарта, в мемуарах вспоминает, как в 1784 году в Вене состоялся музыкальный вечер — партии скрипок в квартете исполняли Гайдн и Карл Диттерсдорф, Моцарт играл на альте, а композитор Иоганн Баптист Ванхаль — на виолончели. В числе немногочисленных слушателей были Паизиелло и сам О’Келли, описавший этот вечер как «удовольствие, больше которого невозможно себе представить»[145].
Адресованный опытным исполнителям и ценителям венский струнный квартет был полифоничным без демонстративной учености, интеллектуально изысканным и при этом кристально прозрачным по балансу голосов и форме. Такие произведения требовали соответствующего исполнения: равными среди равных, в серьезной обстановке, перед несколькими внимательными слушателями. Иногда подчеркнуто виртуозным письмом авторы выделяли отдельных исполнителей: например, шесть квартетов Гайдна (
На границе XVIII–XIX веков камерная музыка продолжает исполняться профессиональными музыкантами при дворах, в приватных концертах и аристократических салонах. Так звучали премьеры Моцарта и Бетховена в домах их покровителей барона ван Свитена и князя Лихновского или парижские концертные квартеты, посвященные хозяину или хозяйке салона. Но любительские традиции домашнего, городского или клубного, как в Британии, музицирования становятся все крепче. А коммерческая концертная жизнь, где музыка целиком и полностью в руках профессионалов (для таких концертов Саломона в 1794 году Гайдн написал свои квартеты), — все активнее.
Приватное, любительское, человеческое (камерная музыка пишется словно для всех), тихое, длинное, как домашние вечера, и быстротечное, как они же, а с другой стороны — публичное, коммерческое, стремительное, грандиозное, сверхчеловеческое и нечеловеческое (тоже для всех и для каждого) — станут главными направлениями развития музыки в XIX веке, родом из XVIII.
Ни революции, ни Наполеон не могли бы изменить музыку так, как это сделали повседневная социальная практика и эстетика, потихоньку мутировавшие среди политических бурь.
Почти все музыкальные перемены Нового времени и XIX века, те, что порой не без преувеличений называют революционными, были тихими и медленными. Совершенствование инструментов и исполнительских техник, новые форматы, коммерциализация, появление феномена свободных художников как правила, а не исключения, и новые гуманистические взгляды и пределы допустимого (будь то запрет и отмирание традиции кастратного пения или блестящие профессиональные карьеры женщин-музыкантов) — все это заняло десятилетия. Творчество многих композиторов укладывается именно в этот переходный отрезок с 1790 по 1820 год. Но ключевое имя здесь — Бетховен. Впрочем, так его, разумеется, не воспринимали современники — он был для них эксцентрик (для понимающих — гениальный), однако его фигура словно выросла до неба после смерти. И опыт составления канона, свой отсчет мейнстрима XIX век начинает именно с него.
Что еще почитать
Кириллина Л.
Лобанова М.
Луцкер П., Сусидко И.
Гардинер Д.
Арнонкур Н.
Глава 6
XIX век: романтическая мифология музыки
Как романтизм варит свое эстетическое зелье из идеалов прошлого и будущего, из историзма, национализма, литературной музыки и музыкальной поэзии, варит и пробует, а публике чудится, что она присутствует при сражениях не на жизнь, а на смерть
Фальшивая фуга. — Длинный XIX век. — Воображаемые и реальные музыканты. — Демоны и герои. — История и фольклор. — Программная и «абсолютная» музыка. — Национальные школы. — Артистические культы. — Координаты и транспорт. — Трансцендентные этюды. — Музыкальная переписка.
Большая фуга немаленьких загадок
21 марта 1826 года в Вене четверо музыкантов во главе со скрипачом Игнацем Шуппанцигом в первый раз сыграли только что сочиненный 13-й квартет Бетховена с длинным финалом в форме большой фуги. Странное, сложное звучание, воспринятое как фальшивое, повергло публику в недоумение, а издатель Артариа спросил композитора, не согласится ли тот перед публикацией квартета заменить финал на более понятный. Как ни удивительно, Бетховен согласился, и квартет (
Большая фуга — «то свободная, то с тщательной отделкой» (авторская ремарка), с ее торжественной тональностью си бемоль мажор[146], с темой, которая звучит почти атонально, с потусторонне жесткой полифонией и ритмом мрачного, двусмысленного скерцо, с мистически медленными разделами, яростными трелями, ледяным хоралом и строжайшей, едва не параноидальной организацией словно в стремлении дойти до самой сути, до крайности, исчерпать прием, — производила на слушателей впечатление Армагеддона и хаоса.
Отставленная от квартета в отдельный опус Большая фуга стала источником и поводом для множества разных интерпретаций, словно автор оставил дверь открытой: верить ли композитору, что эта фуга — отдельное сочинение, или она все же — настоящий финал квартета? Или второй по счету — и тогда оба финала можно сыграть подряд? Или она — грандиозный финал единого сверхцикла «поздние квартеты Бетховена»?
Еще одна загадка содержится не в нумерации или звучании, а в самой нотной записи — в некоторых фразах вместо четвертей (столько может длиться здесь конкретный звук) стоят две залигованные восьмые: в два раза меньшие длительности, но лига в записи означает слитное исполнение двух нот, то есть подразумеваются все те же четверти.
Для чего понадобилась композитору такая странная запись — неизвестно. Но известно, что друг Бетховена и вторая скрипка квартета Карл Хольц спрашивал об этом автора. Мы, правда, не знаем, что ответил и ответил ли вообще глухой Бетховен: к нему обращались письменно, с помощью специальных разговорных тетрадей, он отвечал устно.
XX век увидел в Большой фуге с ее сложными, хроматическими решениями предтечу собственного нового музыкального языка: художник-экспрессионист Оскар Кокошка позже писал изобретателю двенадцатитоновой техники (главной новации XX века) Арнольду Шёнбергу: «Твои истоки — в Большой фуге Бетховена»[147].
Но и тогда, и теперь она остается уравнением с множеством неизвестных, где верных ответов нет: «чистая музыка» для XIX века — тайна, не дающая слову абсолютных полномочий. Баталии вокруг музыки и слова, музыки и слушателя будут длиться весь XIX век, а вопросы — множиться.
Начало романтизма без объявления войны
Между авторитетом старорежимной формы фуги и ее новаторской реализацией, как будто развернутой спиной одновременно к прошлому и настоящему, кажется, располагается весь XIX музыкальный век.
Это век полемики между старыми концепциями искусства и новыми, век их сплетения в густую полифоническую сеть. Век выхода на большую сцену новых форм — от крошечных, подручных, таких как дневниковые заметки или «листки из альбома», до грандиозных, превосходящих все представления об уместности сверхциклов отдельных миниатюр, опер или симфоний. Век завороженного внимания к изнанке мироздания: его скрытым смыслам, спрятанным сюжетам, встроенным подтекстам, демонам и чертям в райском обличье гибких мелодий. Век поиска двойного дна в привычных жанрах, когда под покровом одного скрывается другой и появляются жанры-гибриды.
Мир больше не выглядел как стройная система центра и периферии, центров становилось все больше, а с ними и периферий. Поэтому XIX век в искусстве стал веком расширения тональности вплоть до полного ее размывания. Столетием индивидуализма и растворения личности в общем «национальном теле». Веком дискуссий о программной и абсолютной музыке как искусстве рассказывать истории или говорить о невыразимом, о чем ни в сказке сказать ни пером описать.
Искусство XIX века — это фантастика вместо реальности, реализм вместо театра, Средневековье вместо античности, лес на месте сада, поэзия вместо музыки, музыка в роли литературы, песня вместо сонаты, симфония на территории оперы, нация в образе человечества, фрагмент в роли целого, новый человек, остановленный старинным шепотом природы, и старый «естественный человек» Руссо, вдруг пораженный неслыханным гулом машин.
Все это нагромождение косвенных определений не дает внятного ответа на вопрос: что объединяет романтиков? Брукнера и Россини, Мендельсона и Даргомыжского? Романтизм, очевидно, не стиль, а множество стилей — возможно, он метод обращения с культурным и личным опытом? Или же идея романтизма разваливается на груду не сводимых к общему знаменателю явлений, которые объединяет только XIX век?
XIX столетие в Европе — время возвышения и падения Наполеона (а с ним — идей героики и свободы), век истории (никогда раньше увлечение историей как процессом и наукой не было таким страстным, серьезным и всеохватным, распространяющимся на гражданское право, государственные преобразования, интеллектуальные занятия и искусства), век политики (либерализма и консерватизма, буржуазных, национальных и промышленных революций и реставраций, то разрушительных, то бескровных, завоевательных войн и образования национальных государств), век профессионализма и дилетантизма (когда журналисты становились министрами, правители — изгнанниками, юристы — композиторами, а поэты — инженерами), век путешествий (скитаний, странствий, побегов, переездов в поисках новой должности или лучшей жизни, эмиграций, военных походов, научных экспедиций и зарождающегося культурного туризма), век скромного филистерства и торжествующего грюндерства[148] как главных воплощений тотального буржуазного меркантилизма, век творчества (главенства музыки, поэзии и синтеза искусств), век популизма и одиночества, призрачности и влиятельности художественных идеалов в мире, который на глазах все больше уплотнялся и с гулким ходом промышленной революции приобретал все более весомые, гипертрофированно материальные черты.
История без начала и конца
В музыке XIX век не имеет четко очерченных границ и не начинается в 1800 году, если не считать знаковым стартом романтизма Первую симфонию Бетховена или теперь безвестную «Франческу да Римини» Винченцо Фиокки — одну из тех многочисленных партитур, какие в век романтизма откликаются на зов поэзии Данте и погружаются в ее трагично человечный божий мир между раем и адом: одних только «Франчесок» по мотивам V песни Ада в жанрах оперы, кантаты, симфонической поэмы и даже оперетты в Италии, Франции, Германии, России XIX века насчитывается не менее тридцати.
Разделяет эпохи Великая французская революция и вместе с ней — бунт против целого комплекта идей, традиций, практик XVIII века, от рационализма в философии до нормативной эстетики в искусстве.
Время начала романтизма в музыке определяют по-разному, согласия здесь нет. За точку отсчета принимают и смерть Бетховена, и даты создания его поздних сочинений, в том числе группы поздних квартетов.
Однако историк Эрик Хобсбаум, определяя границы исторической эпохи, пишет о так называемом «длинном XIX столетии» — с начала Французской революции до начала Первой мировой войны: с 1789 по 1914 год. И тогда «длинный XIX век» в музыке — это и поздние сочинения Моцарта (Реквием и «Волшебная флейта»), и весь Бетховен, и Лондонские симфонии и оратории Гайдна — весь расцвет венской классической школы. Другой конец длинного романтического музыкального моста упирается в эстетическую революцию Новой венской школы начала XX века (в ту самую серийную технику, которую, по мнению исследователей, предвосхитил в Большой фуге Бетховен) и связывает Моцарта с довоенным модерном, например с «Кавалером розы» Рихарда Штрауса, а Бетховена — с неоромантическим, например творчеством Малера. XIX веком в музыке оказывается чуть ли не весь базовый музыкальный репертуар, все то, что принято считать музыкальной классикой. Хотя сами романтики, если бы их спросили, опротестовали бы благонравную дефиницию: не осененный статусом памятника неподвижный канон, а гибкую, мерцающую ткань неспокойного, вечно нового, вечно меняющего мир творчества упрямо, как Гретхен за прялкой, ткут романтики, начиная с первых литературно-философских обществ нового направления. Даже псевдоним главного сочинителя одной из первых школ романтизма — круга йенских университетских философов и поэтов (1795–1805) — Новалис происходит от латинского слова
Воображаемые музыканты у истоков всех искусств
В главном сочинении Новалиса, романе «Генрих фон Офтердинген», где речь идет о путешествии (отчасти реальном, отчасти воображаемом, то ли профессиональном, то ли духовном) сквозь материальный мир к мечте, преобразующей реальность, на месте просветительского «романа воспитания» выстраивается романтический «роман творения». А главный герой является читателю прямо из мира музыкально-поэтических ассоциаций и обаяния христианского Средневековья, которому романтизм подвержен много больше, чем магии языческой античности.
О полулегендарном немецком миннезингере XIII века из названия романа не осталось почти никаких достоверных сведений. Так что неясно, его странствия в поисках профессии и любви, его утраты, сны и возвращение к мечте — это история или сказание:
Снится ему голубой цветок с насквозь просвечивающими листьями, широкими, блестящими. Цветок стоит на краю у воды. Вдруг листья заблестели еще сильнее, прижались к стеблю, лепестки стали голубым воротником, облегающим чье-то милое лицо. Романтики любили описывать превращения, разрушающие вещи и обнажающие жизнь. <…> Сны предоставляют силам жизни свободу, неизвестную им наяву[149].
Впервые образ музыканта как трагического одинокого художника появляется в йенской литературе у друга и коллеги Новалиса Вильгельма Генриха Вакенродера, автора сборников «Сердечные излияния монаха, любящего искусство» (1797) и «Фантазии об искусстве» (1798), в новелле о музыканте Иосифе Берглингере и невыносимо меркантильной прозе окружающей его обыденности.
Еще один литературный музыкант, чей образ — это густая музыкально-поэтическая метафора романтического времени о человеке-художнике в центре мироздания (он буквально физически пропускает мир через себя, и боль его связана с профессиональной, музыкантской чуткостью), — герой романа Э. Т. А. Гофмана «Житейские воззрения кота Мурра», композитор Иоганнес Крейслер.
Гофман и сам был композитор, хотя образования соответствующего не имел. Под псевдонимом Крейслер он писал и публиковался в традиционных для начала века жанрах сонаты, мессы, мечтал о музыкальной карьере или хотя бы никогда больше не заниматься вынужденной юридической практикой. Однажды он решился занять пост капельмейстера в Бамберге, но очень скоро предприятие было признано неудачным обеими сторонами. Шумной композиторской славы Гофман не снискал, но подарил романтизму, кроме говорящего кота (еще один такой чуть раньше появился в сказке члена йенского кружка Людвига Тика «Кот в сапогах»), еще оперу «Ундина», которую считают одной из первых романтических опер, а также идею музыкальной критики и прочие чудеса, включая мир иронической, скептической фантастики. Саркастические волшебные сказки Гофмана легли в основу многих музыкальных произведений (и «Щелкунчик» Чайковского, и «Сказки Гофмана» Оффенбаха). А манера выдавать себя за героя собственного сочинения, так же как привычка выдавать героя за себя, станет основой персональных художественных стратегий XX века, когда художник — сам произведение собственного искусства.
Но в XIX веке до этого еще далеко, и фантазии Гофмана-Крейслера, полуреального-полувымышленного, становятся основой целых композиторских миров. Один из самых ярких таких примеров — художественный мир Шумана, основанный на идее воображаемого братства поэтов, художников и музыкантов: братства Давидсбюндлеров. В это сообщество близких душ, нечто вроде рыцарского ордена работников искусств, были приняты поэты прошлого и музыканты с соседней улицы, лица реальные и персонажи насквозь придуманные: Шопен, Шуберт, не существующий на самом деле Крейслер (жить-то он жил, а быть-то его не было) и несколько других персон во главе с самим Давидом — библейским царем-поэтом. Среди персонажей, населяющих внутреннюю вселенную Шумана и его музыку, — некто майстер Раро (голос разума), некто Флорестан (голос виртуозности и художественной страсти) и некто Эвзебий (голос поэтической печали, горечи, тумана и меланхолии). На правах то званого, то необъявленного гостя, сам по себе или в компании с себе подобными, капельмейстер Крейслер захаживает на огонек в самые разные шумановские сочинения, от «Крейслерианы» до «Карнавала».
Новый литературный герой-музыкант через столетие вспыхнет иронией и гневом в романе Томаса Манна «Доктор Фаустус» — его Адриан Леверкюн принадлежит к той же романтической традиции путаницы между героем и автором, идеализмом и чертовщиной, Фаустом и Мефистофелем, прошлым и современностью, культурой и реальностью, добром и злом, словом и музыкой.
Паломничество в неведомое царство
В рассуждениях о Бетховене Гофман по сути первым заговорил о музыкальном романтизме (1810), что неудивительно — как раз в статьях о Пятой симфонии и трио Бетховена:
Когда идет речь о музыке как о самостоятельном искусстве, не следует ли иметь в виду одну только музыку инструментальную, которая, отказываясь от всякого содействия или примеси какого-либо искусства (например, поэзии), выражает в чистом виде своеобразную, лишь из нее познаваемую, сущность свою?
Музыка — самое романтическое из всех искусств, пожалуй, можно даже сказать, единственное подлинно романтическое, потому что имеет своим предметом только бесконечное. Лира Орфея отворила врата ада. Музыка открывает человеку неведомое царство, мир, не имеющий ничего общего с внешним, чувственным миром, который его окружает и в котором он оставляет все свои определенные чувства, чтобы предаться несказанному томлению[150].
Неведомое, иррациональное, поэтическое, не сама музыка, а то, что за ней стоит, прямая трансляция невыразимого словами (ни речевой логикой, ни риторическими фигурами) — по Гофману, музыка в отсутствие слова сама стала поэзией. Так впервые было сформулировано то, что станет предметом острых романтических дискуссий вокруг альтернативных концепций программной (с литературной или, например, живописной подоплекой) и абсолютной музыки.
Другими горячими темами века стали идея синтеза искусств и принцип историзма — мифологического и реального национального прошлого. По этому вопросу наследнику йенских университетских романтиков Гофману тоже было что сказать, причем гораздо раньше Вагнера, с именем которого связан расцвет синтетических и националистских идей. Правда, волшебная опера Гофмана «Ундина» произвела на современников впечатление больше как представление, полное музыкально-театральных чудес, чем как амбициозный опыт нового синтеза и нового художественного национализма на почве полуистории-полусказки-полумифа, полупсихологического исследования, полумечты.
Старые мифы, новые герои, или Пролетая над демоническим гнездом
В 1808 году была опубликована поэма Гёте «Фауст», начатая почти за двадцать лет до этого, в 1790-м. В эпоху романтизма литературный Фауст, связанный с народными немецкими легендами, стал для современников первым лицом национальной мифологии. Похожая судьба была уготована многим другим литературным персонажам: так, Шеллинг в «Философии искусства» назначает Дон Кихота и Санчо Пансу мифологическими героями, хотя дата, место и авторство «вечных мифов» Нового времени всегда известны.
Герои литературы и музыки романтизма — это герои старых и новых европейских мифов: Прометей и Фауст, Дон Жуан, Гамлет и Дон Кихот, а с ними Данте как типично романтический гибрид героя-автора. С женской стороны мифологический отряд в музыке составляют Дантова Франческа, шекспировская Офелия, гётевская Маргарита, новалисовская Матильда, а с ними весь пантеон богинь хрупкой, страдающей Женственности: Джульетта-Юлия у Берлиоза, Марфа у Римского-Корсакова, Лючия у Доницетти, сомнамбула Амина у Беллини, Русалка у Даргомыжского и Дворжака, Ундина Гофмана, Лорелея из квазифольклорного сборника стихов Арнима и Брентано — мистификация народной легенды и центральный образ одноименной песни Листа на стихи Гёте — и другие героини, словно чужие в этом мире.
Мужских и женских героев музыкального романтизма объединяет привычка стоять одной ногой в реальном мире, другой — в потустороннем, в этом смысле они представляют собой разные формы одного героя, но есть и разница: мужская форма романтического героя персонифицирует идею невозможной, но совершенно обязательной социальной и персональной творческой свободы. С ней связана и тема разочарования и саморазрушения. Герои в женской форме имеют свойство умирать от болезни, растворяться в воздухе или впадать в безумие в самый неподходящий момент, но оставаться недостижимым идеалом, воплощением художественной и человеческой нежности, любви и счастья.
В настоящей — не художественной — реальности и мужчины и женщины романтической эпохи, в том числе многие композиторы, отдали дань привычке погибать в горячке поиска свободы творчества, от чахотки или безумия. Сумасшествие стало свойством, темой и категорией культуры XIX века. И хотя строительство венской психиатрической больницы размером с квартал по проекту Отто Вагнера, знаменитого архитектора эпохи венского грюндерства, принадлежит уже началу XX века, ее идея вырастает прямо из XIX: пациентом мог стать любой, независимо от достатка и сословной принадлежности.
За Фаустом и Мефистофелем в густой толпе любимых образов романтизма следовали демоны, двойники, живые куклы, оборотни, лешие и те, о ком можно сказать словами Гофмана, так представлявшего одного из своих героев: «Странствующий Энтузиаст… судя по всему, столь мало разделяет свой внутренний мир и мир внешний, что и самая граница между ними едва уже различима. Однако именно благодаря тому обстоятельству, что ты, благосклонный читатель, не можешь отчетливо видеть этой границы, духовидцу и удается завлечь тебя на другую ее сторону». Там странные обитатели неведомых волшебных царств «начинают обходиться с тобой по-приятельски, словно старинные знакомцы»[151].
Вместе с границей внутреннего и внешнего меркла грань реальности и фантастики, а Фауст и Мефистофель могли оказаться одним и тем же человеком. Двойничество, оборотничество, подозрительное скитальчество (без роду без племени человек как тень) и мистика обыденности, когда реальность выглядит как вымысел, и наоборот, а ее обманчивая поверхность вдруг разверзается, но странно было бы этому удивляться, — пронизывает музыку романтиков на уровне сюжетов, форм, титулов и тем. Среди них «Демон», «Двойник», «Скиталец», «Лесной царь», «Скарбо», «Пер Гюнт», все Фаусты и Мефистофели от Шумана и Берлиоза до Листа и Гуно.
Не счесть и прочих свободолюбцев, застрявших между добром и злом: здесь и Макбет, и Манфред, и Гарольд, и Мазепа, и Борис, сменяющий Петра на троне главных русских царственных героев. К ним — к сомневающимся или одержимым бунтарям или венецианским дожам, воеводам и князьям, к злодеям или идеалистам среди иррационального дыхания природы, национальной истории и фольклора или до ужаса реалистичном фантастическом мире, который приоткрывается в видениях и снах, — постоянно возвращается музыка романтического века.
Мне скучно без
Рассказывают, что Бетховена незадолго до смерти тоже преследовала мысль о воплощении в музыке гётевского «Фауста». О, это была бы настоящая работа его мечты: «Я надеюсь, наконец, написать то, что считаю для себя высочайшим в искусстве, — „Фауста“»[152].
Известный композитор и при этом сам будто глава отряда своих трагических героев — воинов красоты в осаде безнадежности, смельчаков, несущих свет и погруженных во тьму (от Прометея до анонимного протагониста Героической симфонии с ее несостоявшимся посвящением Наполеону)[153], Бетховен вряд ли мог остаться равнодушным к гётевскому Фаусту и его прототипам.
Фауст стал персонификацией музыкального романтизма как восстания искусства против жизни, одиночества против общества, артистизма против бюргерства, мечты против реальности, истории души против бездушной, материальной истории. При этом альтер эго Фауста — Мефистофель — на протяжении всего XIX века, казалось, будто на живых ногах с хозяйским видом прогуливался по коммерциализирующимся европейским улицам, осматривал владения, иронизировал и соблазнял, покупал и продавал души и идеалы. Бетховен на грани двух эпох будто был обречен на то, чтобы писать портреты этих двоих. Но вышло иначе. Его последним опусом так и осталась Большая фуга без следов литературного подтекста. Ослепительная, герметичная, странная музыка, кроме прочего, поставила и отменила разом несколько проблем. Тех, что достались по наследству музыкальному романтизму XIX века и перешли в XX век.
Вопрос Бетховена, оставшийся без ответа
В XIX веке авторитет идеи опуса — уникального, законченного, цельного и неприкосновенного произведения, пронумерованного в соответствии с авторским порядком, — уже выглядит непререкаемым. Но еще Бетховен не только утвердил этот авторитет, но последними квартетами еще и всех запутал. Там же, в залигованных восьмых, во весь рост встает вторая проблема — проблема авторского текста, влиятельная и неразрешимая одновременно: XIX век — эпоха нотной записи как исчерпывающего, полностью понятного высказывания, не конспекта, не намека, а собственно произведения, просто существующего в ином, бумажном измерении (для импровизации остается небольшое, заранее размеченное место, там как раз хозяйничают демоны). Третий бетховенский вопрос, тоже краеугольный для романтизма, — о доступности, открытости музыкального творчества регулярному человечеству, о публичном и профессиональном признании и разнице между ними, то счастливой, то катастрофической.
XIX век в музыке делят между собой два типа гениев с двумя типами творческой судьбы — профессионалы и дилетанты, непонятые, непризнанные, отвергнутые толпой — и властвующие над ней, а иногда еще и отвергающие ее кумиры, властители умов, сердец, в отдельных случаях и кошельков. Впрочем, искусные манипуляторы и отчаянные безумцы в истории музыкального романтизма в полном соответствии с фаустианской концепцией творчества периодически сходились в одном человеке.
Маленький народ: личное и публичное
Новый либеральный уклад открывал новые возможности, создавал новых героев и антигероев публики, делал профессиональную композиторскую музыку частью повседневного буржуазного быта и предметом не только узкоспециальных, но и общих эстетических дискуссий в философии и в прессе.
Впервые появляется музыкальная критика — специализированные музыкальные журналы для широкого читателя (в Лейпциге с 1798 года выходила «Всеобщая музыкальная газета», в 1834-м во главе «Новой музыкальной газеты» становится Шуман, он создает целую литературно-музыкально-критическую традицию и задает для нее если не стандарт, то планку красоты), начинают работать штатные профессиональные обозреватели городских общественно-политических и деловых газет.
Новалис провозглашает: «Каждый человек — маленькое общество», «Совершенный человек — это маленький народ». Странности этих по-романтически темных афоризмов объясняются просто: раньше профессия и образ жизни передавались по наследству, теперь занятия, друзей, социальную и культурную идентичность можно было не только выбирать, но и менять, если становится невыносимо больно, и создавать себя и собственный социум (толпу поклонников или круг единомышленников) по собственному разумению, удаче и таланту:
Открылась арена для событий и для людей, которые иначе никогда не узнали бы жизни на публике. Домашнее стало общегосударственным, захолустность — столичной и прославленной, инициатива и дарования открылись там, где их никто не подозревал[154].
Путевые заметки
XIX век разворачивается вокруг человека как мир горизонталей — географических и исторических. Начало пароходства и железнодорожного строительства, изобретение телеграфа и телефона, археологические находки, языком предметов и древних знаков говорящие про связь времен, — для XIX века все вещи одного порядка: люди остро чувствуют себя во времени и в пространстве как на отрезке между пунктами А и Б, как в точке современности, куда их вывезла историческая кривая и откуда поведет их дальше.
Но пространство человека романтизма не только материально. Оно представляет собой дорожную сеть противоположностей и оппозиций: духовного и материального, рационального и мистического, эмоционального и политического. Все противоположности завязываются в транспортный узел, и центр его как будто бы проходит прямо через человеческую душу.
В горизонтальном мире человек — в пути. Путь превращается в главную метафору и структуру повседневности и искусства — множество романов XIX века открываются стуком колес и заканчиваются каретой. А перемещения сквозь национальные звуковые ландшафты, от Венгерских танцев Брамса и Венгерских рапсодий Листа до симфонии «Из Нового Света» Дворжака, легендарные и экзотические сюжеты опер XIX века, от «Набукко» Верди до «Самсона и Далилы» Сен-Санса, «Гугенотов» Мейербера и «Садко» Римского-Корсакова, — одна за другой партитуры романтизма служат моделью путешествий, географических или исторических, реальных или воображаемых. Рядом выстраиваются циклы-путешествия, озаглавленные или необъявленные: от песенных циклов Шуберта, фортепианного цикла «Годы странствий» Листа и «Песен странствующего подмастерья» Малера до пьески-вставки «Променад», которая сшивает разные эпизоды в «Картинках с выставки» Мусоргского, или двух циклов прелюдий Шопена — как будто всего лишь бесконечных, необязательных, формальных перемещений звуков сквозь мир существующих тональностей-царств-государств. Циклы-путешествия служат метафорой жизни как странствия, образцом души в пути.
Вот и Альфред Брендель, один из великих интерпретаторов фортепианных сонат Шуберта, рассказывал о романтической музыке как путнике во сне и наяву: для него Бетховен — это классик, который всегда указывает слушателю, куда идет музыка, и всегда объясняет, почему она туда идет. Но Шуберт и Малер не идут дорогой. Они странствуют: «Я вижу в их музыке образ ребенка, заблудившегося в лесу и оказавшегося во власти могущественных сил, которыми нельзя управлять…» Брендель еще добавлял, что «в сравнении с Бетховеном Шуберт по способу сочинения музыки был лунатиком. Лунатики, как водится, с большей уверенностью ходят по краям крыш, не падая вниз»[155].
От исторического ви́дения к историческим видéниям, или Туда и обратно
Любопытство к географическому, историческому, политическому транспорту в вопросах общественной локализации отдельного человека и наоборот сопровождает в постнаполеоновской Европе бурю формирования новых национальных государств.
Если с самим термином «романтизм» в истории музыки связан ворох характеристик и рассуждений[156], то концепция национализма — это сугубо романтическое изобретение. Есть множество национальных романтизмов, они принадлежат к разным локациям: сначала к влиятельным итальянской, немецкой и французской школам. Но скоро присоединяются новые: славянские и скандинавские — Григ, Сметана, Шопен, Глинка и другие. По всей Европе строятся новые национальные театры, открываются серии изданий старинной и фольклорной музыки. Народная песня и танцевальный фольклор работают, словно лоза, в поисках «духа нации».
Ранний и поздний, экспериментальный и консервативный романтизм живет идеализацией прошлого: его образ, затянутый дымкой, часто дискредитированный предшественниками, мотивирует весь XIX век на поиски идеальных метафор, сред, исторических эпох и моделей — от прекрасного Средневековья, наполненного светом у Новалиса, или оперы «Эврианта» Вебера, где на фоне истории сталкиваются эталонное добро и образцовое зло, до понимания роковой роли истории как страшного механизма, машины уничтожения в операх Верди, Мейербера, Мусоргского.
Альтернативная история-сказка, сказка-реконструкция, история-издалека, история идеального мира прошлого/будущего остается влиятельной вплоть до эпохи модерна и ее псевдоисторических композиторских экспериментов. Красота реконструкции с помощью силы воображения — всегда важнее и достовернее официально патентованной хронологии/фактологии: так, на грани истории и сказки, из сплава полумистифицированной, полуреальной, изобретенной фольклорной лексики строятся оперы Римского-Корсакова и «Князь Игорь» Бородина.
Источник человеческой истории для романтиков — природа. Она — энергетический центр мира, воплощение непрерывного процесса творения, в котором люди станут равны богам. В поэме Шеллинга «Эпикурейское исповедание веры Гейнца Видерпорста» природа и материя — «единственная правда, наш попечитель и советчик, истинный отец вещей, стихия всякой мысли, начало и конец знания».
Природа в музыке романтизма шелестит ветвями, течет ручьями, волнуется морями, раскрывается ущельями (то в лаконичных звуках фортепиано в песнях Шуберта, то предимпрессионистских, символистских литературных сценах и пейзажной лирике Грига, то в грандиозных симфонических антрактах в операх Вагнера или Римского-Корсакова). Она служит не только и не столько декоративным фоном, разных историй и событий, но истинной, духовной и душевной человеческой реальностью, средой, в которой только и может разворачиваться человеческая фантазия, ностальгия, жизнь и смерть.
История и прогресс удаляют человека от природы все больше. И ностальгия зовет вернуться в неисторическое время и состояние — в облике сказочного, фантастического — или в будущее — под маской прошлого. Композиторы-романтики пишут маленькие вещи для маленьких музыкантов, они увлечены археологией детства и со всей возможной серьезностью населяют героями-детьми свою взрослую музыку. Их ностальгия универсальна, даже если не о чем тосковать:
В истинной сказке все должно быть чудесным, таинственным, бессвязным и оживленным, каждый раз по-иному. Вся природа должна чудесным образом смешаться с миром духов; время всеобщей анархии, беззакония, свободы, природное состояние самой природы, время до сотворения мира… В будущем мире все станет таким же, как оно было в мире давно прошедшем, и в то же время совершенно иным… Истинная сказка должна быть одновременно пророческим изображением, идеальным изображением… Истинный сказочный поэт — провидец Будущего[157].
Принцип историзма, пропущенный через субъективность и автобиографичность, через стремление к контакту с далеким (во времени, пространстве, эстетике, способе существования), питает музыку XIX века и делает ее то рафинированной, то авантюрной, то интеллектуальным приключением, то смелым исследованием, то атмосферным погружением (в духе исторических романов XIX века в согласии с принципами Вальтера Скотта, когда при погружении в далекую историческую реальность герой остается узнаваемым и понятным современникам), то нежным посвящением прошлому в настоящем, то грандиозным видением о будущем.
Принцип историзма влияет на все сферы музыкальной практики, от сочинительской до концертной, от церковной до театральной, от репертуарной и издательской до образовательной. Новая категория прошлого, а с ним — смыслы, техники, поэзия — превращают его в топливо актуальности.
Старая музыка становится основой профессионального консерваторского образования. Сама идея консерватории как учебного заведения по образу и подобию университета также принадлежит XIX веку. В Германии первая консерватория (лейпцигская) открылась усилиями Мендельсона в 1843 году как лаборатория нового композиторского мастерства — но новое теперь немыслимо без старого. В XIX веке изучение старых мастеров становится по-настоящему широким и включает в себя не только избранные техники или отдельные памятники, но музыку в длинной исторической перспективе: не только барочных авторов и Баха, но еще музыкального Средневековья и Возрождения (например, в Париже их изучением занималось Певческое общество духовной и классической музыки, учрежденное Жозефом Наполеоном Неем, князем Московским). Идеалу историзма служат в том числе многотомные научные публикации собраний сочинений, и многие композиторы принимают участие в их подготовке: например, Брамс редактировал издание произведений Куперена, Чайковский — Бортнянского. А силами священников, исследователей и музыкантов, членов немецкого Союза цецилианцев, было предпринято издание музыки Палестрины.
С XVI века культ святой Цецилии — покровительницы музыкантов — распространяется в католической и протестантской Европе в церковной и светской жизни. В 1584 году в Риме указом папы Григория XIII учреждается первое церковное братство цецилианцев во главе с Палестриной, в Британии эпохи Реставрации при деятельном участии Перселла устанавливается традиция ежегодных веселых, лишенных церковных строгостей празднований Дня святой Цецилии (с обязательными возлияниями, дебатами и премьерными одами). А уже в XIX веке начинается новая жизнь музыкантского культа, освященного религиозной традицией: в 1838 году папа Пий IX преобразует братство в профессиональную музыкальную академию (куст концертных и образовательных учреждений). Параллельно в немецких землях растет национально-религиозно-музыкантское движение за очищение церковной музыки от влияния современной оперности и прочего светского простодушия. В полемике о новой религиозной музыке принимают участие йенские романтики и Гофман. Скоро движение становится все более влиятельным, и в 1868 году в Регенсбурге Франц Ксавер Вит основывает Всенемецкий союз цецилианцев (в числе прочего по обычаям музыкально-критического времени Вит начинает выпуск ежемесячника
Принцип историзма в музыке XIX веке проявляется иногда буквально: в хоралах, звонах, песнопениях, когда они выстраивают исторический или квазиисторический антураж у Вагнера, Берлиоза, Мусоргского, или в программах исторических концертов, начиная с парижских концертов Фетиса конца 1830-х годов[158], парижского цикла всех симфоний Бетховена, программ Листа, построенных по историческому принципу «от Баха к современности». А иногда не прямолинейно: консервативная репутация Мендельсона и Брамса, упрямых в своей приверженности старым формам как феноменам, способным вести к актуальному настоящему прямиком из сферы прекрасной истории (отчетливо классицистские, лучезарные формы симфоний Мендельсона, тени барочной риторики и контрапунктической техники в симфонической музыке Брамса), — важная, раздражающая тогдашнюю публику в случае Брамса и очаровывающая в случае Мендельсона тема века.
Музыка старых мастеров (в том числе Баха, о котором и в профессиональных кругах XVIII века не принято было забывать) становилась частью публичной, концертной жизни. Историзм подарил современникам новые исполнения старых сочинений: легендарная премьера XIX века — «Страсти по Матфею», написанные в XVIII веке, забытые и реанимированные, сыгранные несколько раз по инициативе и под управлением Мендельсона, — лишь одна из таких просветительских страниц романтической концертной истории. Партитуры прошлых веков звучали наравне с новинками, часто в одних программах с собственной музыкой капельмейстеров, коллег и недавних современников, как До-мажорная симфония Шуберта в концертах того же Мендельсона или быстро ставшие частью постоянного оркестрового репертуара симфонии Бетховена.
Если техника музыкального сочинительства передавалась напрямую от учителей к ученикам (написание фуги было и остается предметом курса профессионального мастерства), то романтики начинают сознательный диалог с далекими поколениями не как ученики, а как единомышленники. Их ведет в том числе поэзия — в шумановском вокальном цикле «Любовь поэта» Бах в звуках появляется потому, что Гейне сравнивает возлюбленную с ликом Мадонны в соборе, и как здесь Шуману не сравнить себя с Бахом.
Вторая щель, через которую веет ветер историзма в музыке, — постижение духа нации через общую историю. И здесь профессиональная история смешивается с фольклорной, а протестантский хорал в операх Вагнера, отсылающий к общему прошлому, раздвигает границы новой театральной музыки.
Песни мира запевает романтизм
Преображение историзма в национализм, прошлого в будущее, субъективного в коллективное охватывает Европу раньше, чем вслед за многосерийными французскими событиями вспыхивают европейские национальные революции. «Весна народов» разражается в 1848–1849 годах по всей Европе, когда одни требуют образования национальных государств на месте мозаики разнообразных княжеств и земель (как Германия и Италия), другие — национальной автономии от империй (как Польша, Венгрия); и везде ищут либерализации, конституции, гражданских прав и независимых судов. Но полуисторический-полуфольклорный дух национализма наводняет европейское искусство раньше.
Национальное быстро становится предметом культурного обмена: еще для Иоганна Готфрида Гердера, одного из основоположников изучения фольклора, культуры мира различны, и дело не в просвещенности или дикости разных народов, а в их изначальной уникальности.
Нации постигают себя через изучение фольклора и истории.
И одной из первых становится Германия: маленькие государства во время наполеоновских войн ощутили себя частями единого целого.
В 1821 году Карл Мария фон Вебер пишет оперу «Волшебный стрелок», которая захватывает воображение современников и остается в истории как едва ли не первая национальная романтическая опера (несмотря на гофмановскую «Ундину» или «Фауста» Людвига Шпора, а также бесчисленное количество зингшпилей на немецком языке и соответствующие сюжеты). Действие происходит вскоре после Тридцатилетней войны, а сцену вместе с духами и привидениями населяют не античные или литературные герои, а крестьяне, охотники и лесничие с узнаваемыми немецкими именами: Макс, Каспар, Агата, Энхен. Но история в опере смешана с легендой, и XIX веку важнее черти с лешими из старинного богемского сказания и фаустианская интрига договора с чертом, чем актуальные военно-исторические ассоциации. Формально «Волшебный стрелок» — это зингшпиль, каких в ту пору много, но показателен громкий успех, национальный и международный. Опера попадает в число главных текстов эпохи, и Вагнер в знаменитой речи на открытии памятника Веберу сравнит ее с желудем, из которого вырастает новое дерево немецкой музыкальной культуры.
В музыкальных драмах самого Вагнера оживают древнегерманские мифы — о миннезингере по имени Тангейзер, о рыцаре Лоэнгрине, о драконоборце Зигфриде и его жене Кримхильде/Брюнгильде.
Первые наброски тетралогии «Кольцо нибелунга» по древнегерманскому эпосу относятся к революционному 1849 году. В тот год Вагнер спешно бежит из охваченного «весенней» революцией Дрездена, где он был дружен с Бакуниным и очарован идеями создания Всеобщей федерации свободных европейских республик (Вагнер описывает, как Бакунин побывал на репетиции Девятой симфонии Бетховена и провозгласил: «Если даже весь старый мир погибнет в огненном вихре грядущей революции, одно никогда не исчезнет из сознания человечества — Девятая симфония Бетховена»). А через двадцать лет, когда начнется объединение Германии, хоть и не под бакунинскими знаменами, Вагнер под покровительством Людвига Баварского затеет строительство специального театра для премьеры революционного «Кольца»: она должна будет объединить публику всех родов и сословий, да что там — и всю нацию.
Одним из первых музыкальных фольклористов, собирателей, историков и знатоков еще в конце XVIII века был аббат Фоглер, над которым посмеивался Моцарт и которого боготворили ученики — будущие романтики Вебер и Мейербер. В его представлении мир делился на централизованную европейскую вселенную и непонятные, чужие земли. Во второй половине XIX века сама Европа заговорила на многих разных, малознакомых языках, в том числе музыкальных.
Дворжак и Сметана при публикации своих сочинений в Вене уже требуют, чтобы второй строчкой после немецкого перевода в песне шел чешский оригинал и названия танцев указывались на чешском языке; Лист путает венгерский фольклор с цыганским, но создает моду на мадьярское; семейство оперных певцов Гарсиа привозит в Париж испанские песни; Григ в программной музыке объединяет специфическую сюжетность с особенной стилистикой норвежских танцев.
Национализм и историзм касаются и итальянской, и французской музыки — популярностью пользуются исторические концерты, сюжеты опер из национальной истории, стилизации и цитаты у Мейербера, к требованиям исторического правдоподобия во французском театре чутки авторы и публика. В Италии Верди интересуется итальянским Ренессансом — когда его спросили о рекомендациях для реформы итальянских консерваторий, он ответил открытым письмом, в котором говорил, что студентам надо писать фуги и изучать Палестрину, а вот современных опер ни в коем случае слушать не надо.
Почва и судьба
Когда на дальних рубежах усталых империй Старого Света зреет сепаратизм и нации, прежде не имевшие единой государственности, стремятся ее обрести, музыка стремится к обособлению через разное музыкальное прошлое. В 1830 году вспыхивает восстание в Польше, подавленное русскими войсками, — и Фредерик Шопен вместо запланированного триумфального концертного тура в Вену и Париж оказывается в пожизненной эмиграции. Современники слышали в его музыке ностальгию по родине, ее прошлому и будущему: через знакомство Западной Европы с польскими лирическими трехдольными мазурками, через особый тон и стиль шопеновского письма в свои права вступала романтическая ностальгия по иному, лучшему миру — таким был идеализированный образ далекой Польши, имевший мало общего с реальностью.
Спустя всего год после отъезда в Париж композитор пишет: «Все, что я до сих пор видел за границей, кажется мне старым, невыносимым и лишь заставляет меня тосковать о доме, о тех блаженных часах, которые я не умел ценить. То, что раньше казалось мне великим, теперь кажется обыденным, а то, что раньше казалось обыденным, теперь кажется необычайным, удивительным, слишком великим, слишком высоким»[159].
Шопен перепридумывает существующие жанры: превращает прелюдии в самостоятельные, столь же хрупкие, сколь исчерпывающие концертные пьесы, тот же фокус проворачивает с этюдами, сочиняет баллады, и они превращаются в зазеркалье нормативных сонат, а вальсы — жанр бытовой, служебный, у Шопена выходят концентрированными поэмами, пропитанными то ли терпкой ностальгией, то ли самим напряжением музыкантского искусства, и не подходят для танца. Невозможная элегантность в одеяниях пылкого чувства, победоносное формальное изящество под маской сентиментальной чепухи, тень легкой, концентрированной идеи миниатюры над крупной формой, неуловимая проекция большой формы в каждой крохотке, мыслительная грация, цунами ярости и тоски. И вся к этому польскость (не цитаты, а скорее подхваченные и продолженные, трансформированные идеи, модели, мелодические и ритмические структуры, в том числе мазурок, полонезов) — все это часть европейской культуры, в первую очередь парижской, как принято говорить — салонной. Но вряд ли стоит преувеличивать легкомысленность салонного искусства в городе, все время находившемся в центре революций, реставраций, империй, республик, политической мысли, европейского строительства. До мозга костей и последней пуговицы на сюртуке автора искусство Шопена было европейским и одновременно — отчасти реальной, отчасти выдуманной, художественно сконструированной идеей национальной польской музыки, ее «национальным телом», собранным из фантазии и фактов, приемов, жанров.
Шопен был польским композитором Европы — и прожил почти всю взрослую жизнь во Франции; как говорил о нем пианист Пётр Андершевский, «[У него была] совершенно славянская душа, во всей ее глубине и широте, — зеркало целого континента, раскинувшегося далеко на восток, — однако при этом одетая в идеально скроенный французский пиджак… С виду — аккуратно, четко, по-западному; но какой же огонь пылает внутри!»[160]
Увы, вернуться в Польшу композитору было не суждено — зато туда вернулась его музыка: любимый ученик Шопена в Париже Кароль Микули (из семьи польских армян) воспитал целую плеяду звездных польских пианистов, стал основателем Львовской консерватории и первым пропагандистом шопеновского творчества в Галиции и Польше. Национальные композиторские и исполнительские школы из XIX века перешли в XX: фортепианный конкурс имени Шопена — теперь один из главных на мировой карте.
Славянские, норвежские и многие другие танцы
Еще один национальный композитор XIX века в единой Европе версии 1.0 — Михаил Глинка, пишущий русское в Италии и итальянское — в России. Другой славянин-европеец — Чайковский: он жил в России в очередь с Малороссией, Италией и другими европейскими местностями, мыслил себя европейским композитором, ведущим свою родословную от Моцарта (еще один пример культурной ностальгии), принадлежал во многом французской традиции своего времени и щедро дарил европейской музыке загадочный «русский элемент»: «Что касается вообще русского элемента в моей музыке, то есть родственных с народной песнью приемов в мелодии и гармонии, то это происходит вследствие того, что я вырос в глуши, с детства, с самого раннего, проникся неизъяснимой красотой характеристических черт русской народной музыки, что я до страсти люблю русский элемент во всех его проявлениях, что, одним словом, я русский в полнейшем смысле этого слова»[161].
Еще один строитель всеевропейского романтизма — норвежский композитор Эдвард Григ с его почти столичным и классическим образованием (он учился в основанной Мендельсоном Лейпцигской консерватории), классическими жанрами (концертами, сонатами, менуэтами) и национальными элементами, тенями, духами, троллями и гномами в символистской музыке: «Я почерпнул богатые сокровища народных напевов моей родины, и из этого клада, являющегося непочатым источником норвежского духа, я пытался создать норвежское искусство»[162].
Правда, ничуть не в меньшей степени Григ был обязан и просвещенной европейской романтической культуре: его «Норвежские танцы» — явный оммаж Венгерским танцам Брамса, фортепианные миниатюры продолжают линию «Песен без слов» Мендельсона, а в симфонической музыке для театра (прежде всего для ибсеновского «Пер Гюнта») слышно увлечение Вагнером.
В Испании движение за культурное самоопределение в конце XIX века получило название «ренасимьенто» (исп.: возрождение). У его истоков стоял композитор, музыковед и теоретик Фелипе Педрель, одержимый благородной идеей возвращения Испании на музыкальную карту мира, где она со времен, собственно, Ренессанса занимала периферийное положение. Педрель понимал, что воспитать в мадридской консерватории несколько одаренных композиторов или виртуозных исполнителей будет недостаточно. Необходимо предложить новый национальный стиль, — и его новые корни были найдены в народной музыке.
Главным героем музыкального ренасимьенто стал Исаак Альбенис, человек с предельно романтической судьбой: ребенком он увлекся книгами Жюля Верна и поступил юнгой на корабль, потом несколько лет жил впроголодь в Южной Америке, а по возвращении на родину порывался уйти в монастырь. Музыка Альбениса — причудливая смесь рафинированной европейской романтической традиции с народными мелодиями и ритмами Испании: фортепианный романтизм XIX века, помноженный на страсть и красоту гитарного фламенко.
Собственную, островную версию Возрождения ближе к концу XIX века представила Британия, которая долго оставалась в стороне от баталий за национальную культурную автономию, зато была безусловным лидером концертной индустрии XIX века (здесь появился не только один из старейших фестивалей — Фестиваль трех хоров, но и едва ли не первое в мире филармоническое общество), а также одной из первых в Европе погрузилась в изучение старинной и фольклорной музыки. Еще в середине XVIII века в Лондоне основано Мадригальное общество, где изучалась и исполнялась музыка Елизаветинской эпохи, позднее основано Перселловское общество, а Генделя на островах и без того не забывали. На самом старте романтической эпохи в 1787 году стартует издание многотомного сборника «Шотландский музыкальный музей» со стихами Роберта Бернса на мелодии старинных песен, с которого начинается история британской фольклористики XIX века и Общества народной песни и танца Сесила Шарпа, прямо связанная с расцветом композиторской музыки под неофициальным названием «Новое английское возрождение». Его днем рождения принято считать 1888 год, дату премьеры кантаты по поэме П. Б. Шелли «Освобожденный Прометей» Хьюберта Пэрри. С тех пор Новое английское возрождение ассоциируется с английским языком, фольклором и литературой в музыке, приоритетом хорового письма над оркестровым, любовью к старым мастерам, тяжеловесными конструкциями и прихотливыми взаимоотношениями с европейской традицией.
Игра престолов, война романтиков и программный абсолютизм
В послереволюционное время музыка быстро уходит от прежних социальных рамок, практик, институций, традиций и представлений о том, что дозволено и что нет, — и полвека спустя легенда о гордом одиноком Бетховене, свободном художнике в несвободном мире, становится образцом жизнестроительства. А идея личной свободы начинает осознаваться как идея, выраженная музыкальными средствами.
Ее форма — это опус, полностью законченный во всех деталях: ноты пестрят пометками со всевозможными исполнительскими указаниями, ведь произведение воплощает в звуках мир, открывшийся его творцу. Музыка словно говорит трансцендентным, нечеловеческим голосом виртуоза, но ей нужна программа, человеческий, поэтический подтекст, чтобы научиться слышать этот голос и понимать его язык. Требуется жесткая фиксация, чтобы из этой «речи издалека» ничего не потерять, все в точности сохранить; ее нельзя постичь иначе чем через звук, но путь к ее верному пониманию могут подсказать автобиографические образы и другие искусства, взаимно истолковывающие друг друга.
В начале века философия и искусство исследуют мир музыки и поэзии как неразрывный и неразделимый, только по воле исторической случайности или заблуждений расколотый на составляющие. Поэты и музыканты раннего романтизма вслушиваются в него, изо всех сил снимая, отменяя оппозицию искусств. Их сплетение, игра литературных и музыкальных идей создают новые, летучие, нестойкие, индивидуальные музыкальные формы (новеллы, песенные циклы, экспромты, моменты, «песни без слов», баллады, позднее рапсодии и поэмы). И к середине века раннеромантическая идея взаимоистолкования искусств перерастает в оппозицию программной и абсолютной музыки. Новые жаркие споры переполняют страницы музыкально-критических изданий. На глазах у изумленной публики они раскалывают композиторское сообщество на два противоборствующих лагеря с гениями во главе: с одной стороны идеологи программности и синтеза искусств Вагнер и Лист, с другой — поднятый на щит сторонниками абсолютной музыки Брамс, который, впрочем, намеренно оставался в стороне от дискуссий.
Еще в начале века полемика о музыке и поэзии, музыке со словами (или сюжетами) и музыке без слов выглядит мягкой и словно с разных сторон идет к единой, захватывающе синтетической цели.
Вакенродер назначает музыку хозяйкой мира трансценденций: «Музыка описывает человеческие чувства сверхчеловеческим языком, ибо она показывает все движения нашей души в невещественном виде, вознося их над нашими головами в золотых облаках эфирных гармоний, ибо она говорит на языке, которого мы не знаем в нашей обыденной жизни…»[163]
Шуман высказывается афористичнее: «Эстетика одного искусства есть эстетика другого; только материал различен»[164].
Шлегель в «Атенейских фрагментах» изумляется человеческому простодушию:
«Иному кажется странным и причудливым, когда музыканты говорят о мыслях в своих композициях; и часто случается, они замечают, что в этой музыке больше мыслей, чем у них самих. Но кто понимает чудесное сродство всех искусств и наук, не будет по меньшей мере рассматривать предмет с низменной точки зрения так называемой естественности, согласно которой музыка является только языком чувств, а сочтет возможным наличие определенной тенденции всей чистой инструменталистики к обогащению философским содержанием. Разве не должна чистая инструменталистика создавать себе текст? И разве не может в ней развиваться, варьироваться и контрастировать тема, как предмет медитаций в философском ряду идей?»[165]
С ним как будто спорит Йозеф Гёррес: профессор, знаток персидского языка, у которого Вагнер потом позаимствовал написание имени Парсифаль для одноименной оперы[166], глава мюнхенского христианско-консервативного кружка и издатель «Историко-политического журнала для католической Германии» в начале века проповедует:
В звуке речи и в образе выступает перед нами величайший, изначальный раскол искусства; еще шаг — и все расколовшееся вновь раздвоится, и каждая противоположность распадется на новые противоположности.
Музыка и поэзия — в детстве они играли вместе и не расставались никогда, лишь впоследствии пути их разошлись, однако им предстоит встретиться в идеальном, когда они достигнут зрелости и совершенства.
Идеалом музыки будет арифметика. Как при счете цифра, для всех народов одинаковая и равно понятная, служит нитью, из которой ткет свою ткань дух, так в музыке единый, данный всем временам и языкам звук служит средой, в которой одна душа приходит в соприкосновение с другой[167].
Разными словами, но об одном и том же: в начале века музыканты, писатели и мыслители договариваются, что литературная подоплека — не самоцель, а музыка — не иллюстрация. Все искусства пытаются передать несказанное или, как поэзия, хороши своей музыкальностью. Они — хор, ансамбль, но музыка мощнее всех, поскольку в наименьшей степени подвластна языку.
И к середине века джинн рассуждений о связи всех искусств и роли музыки словно выпущен из бутылки: о ней начинают говорить и спорить в салонах, в университетских, политических и религиозных кружках, в прессе и семейных гостиных, где она звучит каждый день. XIX век, кроме прочего, еще эпоха массового производства и распространения фортепиано, оно становится «домашнем алтарем» и «вторым очагом», по выражению художника-прерафаэлита Эдварда Бёрн-Джонса.
Влияние музыкальной критики распространяется не только на музыкальные умы: музыка в центре жизни, но она теперь слишком сложна, чтобы относиться к ней как к источнику наслаждения, и слишком требовательна к слушателю. Она нуждается в интерпретации, в том числе вербальной: от рутинных рецензий до эстетических манифестов Гофмана, Шумана, Ганслика, Берлиоза, Кастиль-Блаза, Бойто, Серова, Стасова, Лароша и многих других, в том числе литераторов и композиторов.
Авторы могут интерпретировать сами себя: так, Шуман рассказывает о виртуальной вселенной Давидова братства, и контрасты его фортепианных произведений, казавшиеся современникам чрезмерно эксцентричными, становятся понятнее. Вагнер перетолковывает собственные сюжеты в грандиозных публицистических опусах по мере изменения взглядов. С другой стороны, Брамс молчит, и его музыка должна говорить сама за себя. Так или иначе, в дело вступают критики.
Руины и стройматериалы, или Битва титанов
На страницах специализированной прессы разворачивается «война романтиков»: дискуссия вокруг «программной» — и «абсолютной» музыки; традиционной оперы — и новой музыкальной драмы; симфонии-сонаты-квартета из четырех частей — и одночастной пьесы или симфонической поэмы; хроматически усложненной гармонии, свободной формы — и классических структур на ясном музыкальном языке (учебники по композиции делали их не только классическими, но даже школьными). Одни (Брамс, Шуман, его жена, пианистка Клара Вик, скрипач Йозеф Иоахим) группировались вокруг Лейпцигской консерватории и ее круга. Вторые — вокруг резиденции Листа в Веймаре, где он регулярно давал открытые мастер-классы для всех желающих, и затем и вагнеровского Байрейта — места паломничества адептов новой музыки.
Противоборствующие точки зрения сформулированы Листом, Вагнером и критиком Эдуардом Гансликом. По Листу цель программы — «предохранить своих слушателей от произвольного поэтического истолкования и наперед указать поэтическую идею целого, навести на ее главнейшие моменты… Все исключительно музыкальные соображения… подчинены развитию избранного сюжета»[168].
Все спорщики сходятся на том, что классическая симфония отжила свой век и завершил ее путь Бетховен. А Вагнер считает, что традиционная номерная опера также мертва и ее должна сменить музыкальная драма с ее непрерывным развитием:
Абсолютная музыка не может, не впадая в чистый произвол, только с помощью своих средств достичь ясного и точного описания человека, определяемого своими чувствами и своим нравственным инстинктом; несмотря на свой удивительный прогресс, она всегда остается чувством, она аккомпанирует моральному акту, сама же никогда не является актом; она может изложить одно за другим чувства, состояния души, но не может показать, как одно данное состояние души необходимо разрешается в другое; ей недостает нравственной воли[169].
Ганслик в статье «О прекрасном в музыке» выдвигает противоположную теорию. Он опирается на Канта и Гегеля и заявляет, что музыка не должна и не может изображать что-либо явное и определенное:
Обыкновенно называют чувство, одушевляющее музыкальное произведение, его художественным, а идею — его духовным содержанием, сочетание же звуков — его внешнею формой, или чувственной оболочкой того умственного содержания. Между тем именно в этой внешней форме и заключается сущность художественного создания. В чисто конкретном сочетании звуков, а не в общем впечатлении отвлеченного чувства заключается духовное содержание музыкального произведения. В противопоставленной чувству внешней форме состоит содержание музыки, состоит сама музыка, между тем как возбужденное чувство можно только назвать ее действием[170].
Когда настоящее музыкального искусства — несовершенно, будущее — проблематично и прошлое — источник будущего, критика превращается в инструмент исправления несовершенств. Для Вагнера исток музыкальной драмы — в античной трагедии, для Листа исток программности — в изобразительной музыке XVIII века, Ганслик аргументирует эстетическую самодостаточность музыки с помощью самозаимствований Генделя, который переносил темы любовных мадригалов в духовные оратории. Для всех сторон источник лучшего настоящего и будущего находится в плоскости истории.
Но взгляд Шумана-критика нацелен на современность и то, что делает ее способной взлететь, оторваться от истории. Почему ему (и современности) так интересна и важна
Гегельянец и прогрессист, преемник Шумана на посту редактора «Новой музыкальной газеты» Франц Брендель говорил не просто о будущем музыки, но о «новой немецкой школе», заменив этим словосочетанием абстрактную вагнеровскую «музыку будущего»: спор действительно шел о том, какой окажется именно немецкая актуальная музыка. При этом ее лидерами, по бренделевской мысли, оказывались, за вычетом Вагнера, никакие не немцы, а венгр Лист и француз Берлиоз. Но и на это у бойкого критика был готов ответ: «[Берлиоз и Лист] никогда не стали бы теми, кем стали, если бы они с юности не впитали немецкий дух, который сделал их сильными. Поэтому именно Германию непременно надлежит признать истинной родиной их произведений, и поэтому я предлагаю объединить под вывеской „новой немецкой школы“ всю эту постбетховенскую линию»[172].
Немецкие прогрессисты и их европейские соседи озабочены поиском национальной музыкальной идентичности. И хотя фоном для дискуссий о музыке, как в XVIII веке, продолжала служить политика («Весна народов» для славянских «песен о родине» или канонада Франко-прусской войны для полемических тезисов Вагнера), сугубо эстетические вопросы все чаще выходили на первый план.
Культ композитора и жизнь артиста
Обе противоборствующие группировки непререкаемым авторитетом видели Бетховена, провозгласившего, что музыкальный талант — куда более яркий маркер подлинного аристократизма, нежели благородное происхождение.
От Бетховена чертили линии судьбы, с ним соизмеряли роли, права и статусы, припоминая, как на похороны Бетховена пришло, по разным оценкам, от двадцати до тридцати тысяч человек, или как Игнац Шуппанциг аккуратно посетовал на сложность его струнного квартета, но композитор разгневанно воскликнул: «Неужели я буду думать о твоей чертовой скрипке, когда меня ведет дух?!»[173]
Из Бетховена эпоха романтизма выводит культ гения, артиста, его биографии и сверхспособностей. Композитор-исполнитель-виртуоз превращается в носителя демонического начала (не всегда в инфернальном, но всегда, разумеется, в мистическом смысле) — как Паганини или Лист: потусторонний смысл термина, вынесенного в заглавие его сборника «Трансцендентных этюдов», подразумевает, конечно, не только запредельную техническую сложность (словно обратную сторону возможностей человеческих рук), хотя и ее тоже, но и программный подтекст самих пьес. В окончательной редакции этюдов появляются названия с разного рода сверхчеловеческими, демоническими ассоциациями, в том числе литературными: это и «Мазепа» с его байронической бесовщиной гремящих октав, и «Блуждающие огни» с их жутко бисерной, мелкой пальцевой техникой, и даже будто вовсе не подозрительный этюд «Воспоминание»: так было принято называть салонные пьесы по мотивам, например, известных опер, но листовское «Воспоминание» — не столько об операх, сколько о невозможном.
Каждый композитор длинного XIX века — это имя и биография, индивидуальная история болезни и уникальный комплект эстетических деклараций в эпоху, когда персональные данные и обстоятельства частной жизни большинства композиторов известны всем, когда каждая личность — сама по себе двигатель наполеоновских изменений, а музыка становится религией, средством связи с трансцендентным, и музыкант — ее пророком, устанавливающим контакт с далекими цивилизациями души.
В 1844 году Гейне зарегистрировал в Париже, по-видимому, первый случай массового помешательства в истории музыки. Речь шла о Ференце Листе, который на тот момент был известен прежде всего как пианист-виртуоз: восемь лет, с 1838 по 1847 год, он провел в непрерывных гастролях. Слава о его «трансцендентной», сверхвиртуозной игре гремела по всей Европе; интерес подогревался сценическим образом — длинные волосы, белые перчатки, в которых он выходил на сцену, а затем сбрасывал перед тем, как начать играть, — и слухами о его любовных похождениях. Это была квинтэссенция романтизма — публика реагировала с подобающей порывистостью: дамы бросались за перчатками и носовыми платками Листа, вырывая их друг у друга, носили у сердца кулоны с вензелем, говорят, некоторые собирали выброшенные окурки или кофейную гущу из чашек, из которых он пил. На концертах нередко случались обмороки.
Увиденное Гейне охарактеризовал как листоманию, имея в виду, по-видимому, не просто гигантскую популярность пианиста, но всамделишный психический недуг, которым, по его наблюдению, было заражено пол-Европы: слово «мания» в те годы употреблялось в основном в непосредственном медицинском значении. Впоследствии мировая культура знала примеры и других подобных маний, самая известная из которых — битломания 1960-х годов. А один из битлов, Ринго Старр, в 1975 году снялся в эпизодической роли в психоделически-китчевом фильме «Листомания» Кена Рассела, в котором Ференц Лист показан как первая в мире поп-звезда.
Что же до реальной листомании, то конец ей положил сам Лист: в тридцать пять лет он прекратил гастроли, поселился в Веймаре и сконцентрировался на композиторской деятельности, а также на судьбе и жизни своей возлюбленной Каролины Сайн-Витгеншейн — эти двое просили папу римского разрешить развод и новый брак, но так никогда этого разрешения не получили. В конце концов, Лист писал много странной для современников, во многом новаторской, в чем-то консервативной духовной музыки. А его поздние, визионерские, авангардные фортепианные сочинения — до сих пор остаются ребусами для пианистов-виртуозов, недоступными для расшифровки через одну только фортепианную технику.
Какие бы яростные дискуссии во второй половине века ни велись вокруг утопий программной и абсолютной музыки, идеология и практика много где расходились.
Реалистический радикализм Мусоргского, приверженность итальянской оперы удобству театральных конвенций или классически четкие формы у Мендельсона вообще не вписываются в рамки магистральной дискуссии XIX века.
Все дело в том, что в мире композиторских средств и стилей XIX век продолжает век XVIII — радикального перелома не произошло. Так возникает расхожая формулировка о «романтиках среди классиков» и «классиках среди романтиков» — Глинке, Мендельсоне, Брамсе. Но изменился баланс — в сторону индивидуальных решений и средств, и менялся он постепенно.
Впереди шел инструментарий — он преображался на глазах. Инструменты становились послушнее, надежнее, чувствительнее к деталям, громкости и окраске звука, партии — сложнее, звучание — объемнее и мощнее. Чтобы создать эффект динамического контраста и демонической атмосферы Веберу в «Волшебном стрелке» в начале века нужно было использовать натуральные валторны двух строев, их органичное и противоестественное (неумелое) звучание. Новые инструменты позволяли обойтись без хитрой комбинаторики, правда, и эффект потустороннего звучания пропадал — все звуки у них теперь были одинаково совершенны.
Вслед за промышленной революцией шло массовое распространение музыкальных инструментов, любительского музицирования, изменение системы жанров, ориентированных на новые принципы жизни музыки среди людей: любителей и звезд, обывателей и мыслителей. У музыки появляется пестрая и разнообразная публика среднего класса, азартно воспринимающая и конкуренцию между творцами, и сплетни о личной жизни, и манифесты, и теории.
Друзья по переписке
При всем религиозном статусе трансцендентных музыкальных занятий и яркости музыкантских культов, композиторы-романтики XIX века подобны смертным и живут в глобальном мире горизонтальных связей, вздымающихся репутаций и скоростей, ломающих все иерархии. Ирландский композитор Джон Филд становится суперзвездой и родоначальником целой школы в России, Вагнер получает пять тысяч долларов за сочинение торжественного марша к столетней годовщине Войны за независимость США, а на премьере
Беспрестанная взаимная коммуникация проникает непосредственно в музыку: Шуман выводит в «Карнавале» музыкальные характеры Шопена и Паганини, Оффенбах в опереттах пародирует тьму коллег — от Россини до Вагнера, от Мейербера до Берлиоза.
Говорят, Мейербер заказывал лучшие места на каждую оффенбаховскую премьеру, Россини называл Оффенбаха «Моцартом Елисейских Полей» (не отказывая себе в удовольствии спародировать «маленького Моцарта», как позже делал и Сен-Санс в «Карнавале животных», где оффенбаховский канкан танцуют черепахи), Берлиоз называл короля оперетты «порождением типично немецкого безумного разума», а Вагнер вовсе отзывался о его музыке как о «дымящейся куче навоза», в которой рады валяться все «европейские свиньи», что, впрочем, не отменяло сходных, часто невежливых отзывов коллег о музыке самого Вагнера. Тем временем публика с замиранием сердца следила за перипетиями отношений композиторов, выдумывая себе кумиров утром и тем же вечером их ниспровергая.
Но ни бури споров о сущности музыки, ни грозы судеб героев XIX века — критиков, композиторов, исполнителей и дирижеров — не стали поводом и причиной, чтобы в войне романтиков и романтизмов появились победители и побежденные. Программное, автобиографическое и поэтическое в широком смысле слова так или иначе проявляются в самых разных жанрах: в немецкой романтической
Что еще почитать
Роберт Шуман.
Франц Шуберт. Переписка, записи, дневники, стихотворения. Сост. Ю. Хохлов. М.: Эдиториал УРСС, 2005.
Зигфрид Кракауэр.
Мартин Гек.
Гектор Берлиоз.
Глава 7
XIX век: жанры, практики, репертуарный канон
О костюмированных шествиях, неканонических имитациях и звездных билетах, о человеке в сером и даме с камелиями, восточных половиках и средневековых боевиках, сутанах и котурнах, а также о длинных мессах и маленьких вещах
Книжная полка романтизма. — Репертуарный канон. — Миф и человек. — Оперные приличия и неприличия. — Романтические оратории. — Оконченные и неоконченные поэтические симфонии и поэмы. — Хранители симфонического кольца. — Концертная, салонная и домашняя музыка.
Чтобы костюмчик сидел
Век романтизма — век шедевров, узаконивший одновременно художественный индивидуализм и понятие музыкальной классики. Так происходит не специально, никто из мыслителей раннего романтизма прямо не формулировал идею фильтрации. Она родилась из суммы общего культурного опыта:
• из формирующегося репертуара театров и оркестров: более чем наполовину он состоял теперь не только из новинок, но еще из архивной, стилистически устаревшей музыки;
• из идеи музыкального прогресса, которую настойчиво утверждали Вагнер и Лист, а позже в историю вошли слова Малера: «Традиция — не поклонение пеплу, но передача огня», при этом огонь требовал топлива: мастерства и знания прошлого;
• из новой концепции классики как идеальной книжной и нотной полки, на которой стоят только главные произведения всех времен и рядом оказываются «Илиада» и «Фауст», «Страсти по Матфею» и «Тристан и Изольда»;
• из публичной полемики, музыкальной критики и нарождающейся академической науки современного образца: в бронзу новых учебников отливались фантазии романтической философии и эстетики, которые превращались в законы, казавшиеся нерушимыми, ведь они были выкованы в том самом общем огне непрерывного развития[174].
Но каким бы мощным ни был процесс канонизации творцов, их партитур и правил, музыкальный стиль меняется в сторону все большей индивидуализации и разнообразия; пределы допустимого расширяются в гармонии, в форме (от сверхминиатюр до сверхмасштабных партитур), во внутренней вариативности основных исполнительских составов, в деталях динамики (например, «
В предельном разнообразии индивидуальных музыкальных характеров, помноженных на национальные идеи и манеры, тон задает западноевропейский романтизм, но во второй половине века особое место оказывается у славян — здесь в музыке разворачивается пэчворк из почвеннической звуковой архаики (новые композиторы возвращают в обиход старинную модальную гармонию, но теперь с локальным или волшебным колоритом) и в то же время — из гармонической хроматики, загадочно ориентальной по звучанию, но узнаваемо современной по исторической прописке. Здесь пылают нескромными красками живописность и декларативная фрагментарность: так незаметно повержен главный идол немецкого музыкального мышления — единство целого[175]. В славянской музыке с ее манифестным культом дилетантизма, провозглашенным так называемой «Могучей кучкой» или «Русской пятеркой» (после житейской нормы усадебного дилетантизма ее предшественников Виельгорского — Глинки — Даргомыжского это была уже откровенная и сознательная декларация свободы от канона), на первом месте — повтор и варьирование, ритмическая, фактурная, тембровая, гармоническая игра, а не логика планомерного структурного развития на пути к заветному единству формы.
За русскими открытиями второй половины XIX века в начале века XX пойдут модернисты — Стравинский, Яначек, Дебюсси, Равель. Естественным завершением «длинного XIX века» в немецкоязычной культуре станет венский экспрессионизм, в котором романтическая идея индивидуального контакта с «далеким» дойдет до логического окончания и распада.
А пока в XIX веке в музыке романтизма сфера приложения сил и фантазии — старые и новые, испытанные и эфемерные, консервативные и экспериментальные музыкальные жанры: их трансформация, канонизация, судьба, внешность и характер.
I. Опера, оратория, месса: в плаще, тоге и сутане
Оперный репертуар, каким мы его знаем, — родом из того самого «длинного XIX века», когда само слово «опера» контрабандой сменило значение и театральный жанр превратился в музыкальный.
Роль либреттиста теперь скорее техническая (авторские либретто композиторов Вагнера или Мусоргского спорят с общей практикой), либреттист чаще перерабатывает литературный источник в интересах композитора, преимущественно английский или немецкий, чем творит сам. Эта работа не обязана отвечать литературным критериям в первую очередь. Горячие дискуссионные темы литературы как будто впрямую не затрагивают оперный жанр, но о них напоминает сам выбор источников: это романтические драмы (как «Король забавляется» Гюго для «Риголетто» Верди или пушкинский «Борис Годунов» для Мусоргского), романы, поэмы Гёте, Шекспира, Байрона, Шиллера и далее по всей воображаемой книжной полке, где стоят «самые главные книги века». Вся идеальная библиотека воплощается в оперных сюжетах.
В опере XIX века заметны отсветы литературных битв и политических революций. Сочинителей и публику захватывают темы национальной независимости или политика в широком смысле (от появившихся накануне Июльской революции 1830 года во Франции «Немой из Портичи» Обера или «Вильгельма Телля» Россини до созданной в год убийства короля Италии Умберто I «Тоски» Пуччини); с другой — театр все еще место для услаждения расточительной аудитории, аристократов и буржуа, и опера не может не следовать их вкусам.
В единственной опере Бетховена «Фиделио» — наполовину зингшпиле, наполовину «опере спасения», дважды перекроенной композитором после провала и примерившей на себя целую череду разных увертюр, музыкальный театр (как и в «Волшебной флейте» Моцарта за четверть века до того) в очередной раз расстается с официальной табелью о рангах жанров (потом она, конечно, в очередной раз вернется). В центре — высокая трагедия этически эталонных главных героев: несправедливо осужденного на смерть политзаключенного Флорестана и его жены Леоноры, пытающейся его спасти (и настолько же эталонного злодея-мстителя Дона Пицарро, насколько сможет себе представить потом только Верди, когда будет писать своего Яго). Рядом с трагедийными — полукомедийные персонажи переживают незаметный крах своих жизней. Тюремщик Рокко согласен на нарушение должностных обязанностей и убийство (для гуманиста Бетховена — страшное это дело) — ради денег и со страху перед начальственным гневом; Марселина влюбляется в переодетую мужчиной Леонору, и бывший ее жених Жакино брошен ради новой любви. Жить маленьким частным счастьем, как мечтают Рокко и Марселина, невозможно; невозможна и большая цель без жертв (пусть даже жертвой становятся всего лишь чужие матримониальные иллюзии). Частный мир оказывается на грани политического и бледнеет перед ним.
«Фиделио» — незаметное истощение, выработка ресурсов комического и трагического жанра до глубины опустошенной шахты — то куплетная песня, то мучительное и перенасыщенное развитие, симфоническое письмо, не делающее никаких скидок ни слушателю, ни исполнителю, без всякой оперной эффектности. И заключительный апофеоз справедливости — он больше похож на вставную кантату внутри оперы, чем на традиционный финал, больше на утопию, чем на логическую развязку, на повисающий в воздухе вопрос о личной свободе в тотально политическом мире, чем на оптимистичный ответ.
При шпаге, кошельке и палочке: люди театра
Опера завоевывает мир, к концу века благодаря моде на итальянскую оперную музыку (все тех же Россини и Верди) она распространяется вплоть до Латинской Америки, Китая и Южной Африки. Железные дороги позволяют вести бурную гастрольную деятельность, но везде открываются собственные театры, новые оперные дома строятся и в Старом Свете. Даже там, где долго сохраняются следы «придворной оперы» (как в Вене), все популярнее принцип смешанной театральной экономики, доходы и расходы которой зависят и от мецената, и от продаж билетов.
Ключевой фигурой становится импресарио, получающий субсидии от владельцев театра (например, правительства), но идущий и на собственный финансовый риск. Могущество импресарио, создававших репутации и состояния, менявших историю культуры, безусловно вплоть до середины XIX века. В эпоху великих оперных предпринимателей, Луи Верона в Парижской опере, Бартоломео Мерелли в миланском «Ла Скала» и венском Кертнертортеатре, взлетели до небес карьеры многих композиторов, включая Россини и Мейербера.
За идеями и проектами импресарио следуют не только композиторы, но и певцы. Они меняют сцены, переезжают с места на место и строят международные карьеры (это почти современная модель работы оперного солиста — контракты в разных городах и гастроли). Только к концу века импресарио уже не всевластны — появляется постоянный репертуар, а новых произведений пишется все меньше: жизнь оперного театра идет по накатанной. Уже почти повсеместно существует юридический контроль за авторским правом (и не только для новых, но и для репертуарных произведений), все более влиятельными в театральной жизни становятся нотоиздатели (как, например, Джулио Рикорди, который постоянно сотрудничал с Пуччини и Верди и без которого бы не было последних вердиевских опер). Для крупных театров государственное финансирование постепенно становится основным, а импресарио превращаются в менеджеров на зарплате. Держать ответ перед работодателем с тех пор профессиональная норма; так происходит и сейчас.
Неанонимный канон
XIX век дарит миру стабильный репертуар и формирует классический канон (шедшие в Париже XVII–XVIII веков десятилетиями оперы Люлли и Рамо были скорее исключением, вызванным жесткой централизацией французской театральной жизни). Вначале он складывался в Италии, хотя труд композитора там оплачивался плохо, поэтому новых произведений создавалось очень много (показательный пример — легендарный темп работы Доницетти, написавшего за четверть века более 70 опер). Началось все с оглушительного успеха комических опер Россини, которые зазвучали во всем мире, а ко второй трети века репертуарная слава распространилась на Беллини, Доницетти, затем Верди. Во второй половине века репертуар преображается: с итальянской оперой даже в самой Италии соперничает французская
Большая опера по французской модели (наследница сразу и серьезного, и комического жанров, и лирической трагедии), с ее историческими сюжетами, современными драматическими коллизиями, волшебными событиями, пышными сценическими церемониями и поражающими воображение спецэффектами в пяти актах с обязательными балетными вставками, в середине века становится безусловным образцом для подражания. Но к концу столетия чуть ли не все современное, кроме самых популярных итальянских и французских опер, даже Верди, на мировых сценах вытеснили оперы Вагнера. Только в 1920-х и 1930-х годах начинается «вердиевское возрождение», инициированное, что характерно, немцами, в частности писателем-экспрессионистом Францем Верфелем (он написал беллетризованную биографию Верди, в которой в том числе изображалась никогда не имевшая места встреча Верди с Вагнером[177]). Постепенно итальянская и немецкая опера на равных стали основой репертуара XX века. Но картина противостояния Верди и Вагнера в романе Верфеля возникла из влиятельной традиции: музыкальная критика XIX века считала итальянскую музыку — вокальной, а немецкую — инструментальной. Вагнеру, таким образом, она отказывала в умении писать для голоса и заодно в элементарной человечности, а Верди (и, например, Доницетти) — наоборот, в состоятельности оркестрового письма и заодно в глубине мышления.
В театре начала века композиторам приходилось быстро писать, ориентируясь на общие конвенции, предлагать публике узнаваемое и получать немедленный фидбэк: если произведение проваливалось на премьере, то про него забывали. Но в репертуарном театре — для «Волшебной флейты» и «Трубадура», «Тристана» и «Севильского цирюльника» — общих конвенций почти не было. Он строился как антология разнообразных и непохожих один на другой шедевров, в которой неповторимость и оригинальность стали критериями идеала, которого все труднее достичь. Произведениям и авторам, в том числе тем, что чуть позже были причислены к канону, пришлось пережить многочисленные скандалы и провалы: оперное искусство XIX века — территория индивидуальных решений вместо следования схеме — грозило отвержением и возведением в хрестоматийный сан почти одновременно.
Звезды оперы
Оперные звезды начала XIX века, как правило, пели партии одного стиля или даже написанные специально для них — выбор певцов был самой первой стадией в работе над будущей оперой, и только когда исполнители были назначены, композиторы и либреттисты заключали контракт с театром. У певцов всегда была особая власть (публика шла на них, так происходит и теперь). Даже Верди или Мейербер, чьи оперы исполнялись разными солистами в разных странах, все равно приспосабливали партии к первому составу. Только к концу столетия певцы научились адаптировать технику и манеру к разным стилям, а композиторы стали реже писать для конкретного исполнителя. Появляется универсальный, международный вокальный стиль.
Меняется система вокальных амплуа: она приобретает практически современный вид с большой степенью универсализации, но и сейчас есть «вагнеровские тенора» и «россиниевские меццо-сопрано» — певцы не только с определенным диапазоном голоса, но и репертуарной специализацией.
К 1830-м годам кастраты полностью исчезли с оперной сцены, их героические роли перешли к контральто и тенорам, но игра на понижение продолжается, и чем дальше, тем больше используются менее гибкие, подвижные и легкие, более мощные и низкие голоса (например, так называемый героический тенор и драматическое сопрано — главные герои, драматический баритон — антагонист или даже трагический, амбивалентный протагонист, когда на сцене — страдающие правители Верди, Вагнера, Мусоргского). Необходимость в мощном звучании вызвана и расширением состава оркестра, и увеличением размеров театров.
К середине века все реже брючные роли пишутся для женщин (по крайней мере, возможны не героические, а юношеские): опера вслед за драмой стремится к реализму. Положение женщин на сцене становится все более привилегированным: раньше певицы уступали кастратам в гонорарном исчислении. Но в XIX веке уже властвуют примадонны, часто опережающие теноров в славе и заработках; оперное исполнительство — один из немногих способов успешной женской профессиональной реализации, причем социально более одобряемый, чем карьеры женщин-композиторов или пианисток.
Однако во второй половине XIX века власть певцов потеснили дирижеры. Их обязанности перестали быть чисто техническими, и почти все крупные театры могли похвастать звездными музыкантами за пультом, с огромной властью и авторитетом (как Малер в Вене, в среде бывших учеников и ассистентов которого уже в начале XX века понятие «диктатуры дирижера» приобрело современное значение). Роль дирижера возрастала вместе с тем, как нарастала степень репертуарного диктата и увеличивалась громкость самого оркестрового звучания: население оркестра росло количественно и качественно, за счет включения в составы новых (например, экзотического саксофона и тубы) и модернизированных старых инструментов (медных духовых и ударных). В соответствии с новой театральной архитектурой, по финансовым соображениям рассчитанной на много посадочных мест, вокальное и оркестровое звучание менялось так, чтобы музыка могла заполнять пространство.
Королева-драма
Какими бы ни были темы и сюжеты оперы XIX века, она все время гонится за разговорным театром, стремясь передать непрерывность событий. Диалог важнее монолога, дуэтов больше, чем арий, — и это отчасти приближает оперу к драме. К концу века полная, долгая («генеральная») музыкальная пауза есть обычно только между актами. Идеал непрерывного развития (якобы драматический и реалистический, когда музыка движется за всеми извивами событий) на деле ведет к тому, что музыка становится главной. Поэтому когда появляется «литературная опера» (на максимально полный, с минимальными изменениями исходный текст литературного первоисточника, как в пушкинских операх Даргомыжского, в «Женитьбе» Мусоргского или «Пеллеасе и Мелизанде» Дебюсси) — новация воспринимается свежо и спорно одновременно, но слышится органичной и, в сущности, никого не удивляет (модель «литературной оперы» останется влиятельной и в XX веке).
Главенство музыки (под маской драмы) — это и техника лейтмотивов, или повторяющихся музыкальных тем. Они появлялись в опере уже в конце XVIII века, особенно во Франции; в первой половине XIX века их все больше, и начиная с Вагнера это общий тренд. Такие темы — это портреты персонажей или знаки ситуаций, но есть и другая сторона медали: возвращение целых тем и кратких мотивов, их постоянное мерцание внутри музыкальной ткани работают как средство создания разворачивающегося во времени музыкального единства, а не иллюстративный ряд. Именно так их воспринимает Вагнер, сделавший лейтмотив универсальным оперным приемом развития, в то время как многие современники относятся к ним как к музыкальным ярлыкам, наклеенным на героев и предметы.
Большая тройка
Возникновение всеобщего, международного стиля, сначала на основе итало-французского варианта, потом немецкого (при этом национальные различия сохраняются и даже появляются новые), — еще один феномен оперного театра XIX века. Тремя самыми влиятельными композиторами во второй половине века становятся Мейербер, Верди и Вагнер. На их операх выстраивается постоянный репертуар, единый и представляющий в трех лицах обновленные, обменявшиеся друг с другом музыкальными и театральными приемами национальные стили. А центром всемирной театральной жизни становится Париж — здесь происходит сближение разных стилей, отсюда всеобщий стиль экспортируется за пределы Европы: в 1830–1840-е в Париже работают итальянцы Россини и Доницетти, и даже молодой Вагнер переживает увлечение французской большой оперой, когда пишет «Риенци» (там же, в оперной столице, пару десятилетий спустя происходит оглушительный провал парижской редакции «Тангейзера», написанной по местной моде, с балетом). К концу века иные парижские премьеры повторяются по всему миру, от Америки до Австралии.
Человек Вагнера, глядящий в миф
Сложный и много раз менявшийся комплект вагнеровских воззрений был ориентирован на оперу как главный, совершенный жанр. Так называемая реформа Вагнера была то философским, то историческим и филологическим, то практическим, театральным проектом, и одно трудно отделить от другого. Она не предлагала четких правил, которые необходимо было строго соблюдать, в том числе ему самому.
Но несколько компонентов вагнеровского проекта тем не менее точно вписываются и в теоретическую, и в техническую картину его работы в опере.
Это в первую очередь миф как самый совершенный вариант сюжета и драма как идеальная форма его воплощения: история — вещь частная (поэтому для Вагнера Мейербер слишком декоративен, слишком зациклен на деталях); для истории больше годится литературный роман. А драма — универсальна антропологически: что уж там, без Вагнера не было бы ни самой антропологии, ни «Властелина колец» и «Нарнии», ни в принципе культуры эпического повествования в ее современных вариантах.
Второй компонент вагнеровского проекта: непрерывность музыкального развития. Принцип непрерывности был перенесен в оперу из инструментальных жанров, но отлично прижился в театре — так исчезали отдельные номера, вся музыкальная логика (в том числе в форме «бесконечной мелодии», так Вагнер назвал новый композиционный принцип, напоминающий о принципе монодии у ренессансных флорентийцев) оказывалась подчинена драматическому сюжету. А непрерывные цепочки лейтмотивов, звуча в оркестре, вступали с ним в постоянный, то явный, то тайный диалог, превращаясь в параллельное повествование. Оркестр Вагнера сообщает то, чего нельзя сказать ни словами, ни сценическим действием, или то, что нужно скрыть от одних и сообщить другим: когда Зигфрид в одноименной опере (третьей части тетралогии) встречает на дороге «человека в сером», странника выдает не костюм, а звучащая в этот момент музыкальная тема, по которой мы понимаем, что Зигфрид только что встретил Вотана, верховного бога (и к тому же собственного деда), но сам герой об этом не догадывается. Вагнеровский слушатель всегда знает больше, чем герой на сцене, ему дозволено на время занять место бога. Вагнер по-своему в духе времени возвеличивает человека, но его великий человек — не тот, что на сцене (тот — ходячая условность, и Вагнер с этим не особенно борется), а тот, что в зале. Он велик не божественной сущностью, а в силу своего знания (поэтому тема узнавания, называния, предыстории для Вагнера так важна). Однако в этом возвеличивании — источник устрашающей требовательности опер Вагнера по отношению к их слушателям и исполнителям, от которых требуется сверхчеловеческая внимательность.
Еще один важный пункт вагнеровского проекта — политика и судьба творца. Изнанка мифа — современность, в которой Германии и миру требуется спаситель — в искусстве и в политической жизни, — но судьба спасителя может быть только трагической, таковы трагические герои одноименных вагнеровских опер Лоэнгрин и Зигфрид. Вагнер-человек ура-патриотические идеи современников часто поддерживал, но Вагнер-художник врал себе реже: история или миф спасения могут сложиться благополучно только в пространствах художественных или духовных, как в «Нюрнбергских мейстерзингерах» (комедии о соревновании средневековых мастеров поэзии и пения) или в «Парсифале» (трагедии по мотивам легенд о рыцарях короля Артура и чаше Грааля).
В вагнеровских отрицательных героях современники видели узнаваемые черты: карлик-нибелунг Миме в «Кольце» представлялся антисемитской пародией, а Бекмессер в «Мейстерзингерах» напоминал о затяжной и обоюдообидной полемике с влиятельным музыкальным критиком Эдуардом Гансликом, другом и сторонником Брамса в «войне романтиков», и обо всех прочих врагах и оппонентах Вагнера разом. Но без знания подробностей композиторской биографии прототипы невозможно опознать, их актуальность перерастает в миф, что позже сослужило репутации Вагнера, изрядно подмоченной националистическими высказываниями и ролью главного культурного символа Третьего рейха, скорее добрую службу. Теперь это позволяет в театре делать с его сюжетами и правда что угодно, причем практически без потерь. Произведение перестает цепляться за исторический и автобиографический контекст, способно легко отрываться от него и жить отдельной жизнью.
Человек Верди, превращающийся в миф
Движение от номерной оперы в сторону музыкальной драмы было своего рода цайтгайстом — уже у Мейербера и Верди дух времени менял музыкальный облик оперного жанра почти до неузнаваемости. Фанатическая требовательность Верди к либретто (хотя он не писал их сам, как Вагнер) была не литературного, а театрального свойства. Его кумир — Шекспир, а наиболее удобные для переработки источники — драмы Шиллера, французские романтики и их подражатели.
Верди начинает путь как типичный итальянский композитор-трудяга (первые десять лет работы в театре он назовет годами каторги) и подстраивается под певцов и оперные конвенции, а заканчивает этот путь (почти ничего сознательно для этого не делая) — уже как символ итальянского национализма, культурный герой международного масштаба. И гигантская толпа миланцев, пришедших на его похороны в 1901-м, вместе с певцами «Ла Скала» поет хор пленных иудеев из «Набукко» — оперы, уже устаревшей к началу XX века по стилю, драматургии и тематике, но ставшей камнем в нерушимой стене канона.
Верди берет приемы и средства везде, где может, — в дело идут мейерберовские пышные хоры, балет и массовка, задорные ритмы, простые строфы и женские колоратуры в духе Доницетти, увлеченный историзм и многоликий гротеск Гюго («Прекрасное имеет лишь один облик, уродливое же имеет их тысячу», — пишет Гюго в предисловии к трагедии «Кромвель»), болезненное шекспировское любопытство к железной логике злодеев, властолюбцев и предателей и даже идея сквозного развития и лейтмотивов в «Отелло» и «Фальстафе» — по сути вагнеровская, как бы Верди ни отпирался, стараясь казаться еще большим итальянцем, чем он был. Но вердиевский проект не кажется эклектичным.
Все элементы он ставит на службу собственному представлению об опере как драме людей, противостоящих власти (будь то власть судьбы, беспощадной истории, системы государств и обществ, то современных, как в «Травиате», то завлекательно далеких, как в «Аиде», или власть чужой, непознаваемой души и воли), и о самом человеке как о вместилище и участнике бесконечной борьбы, порой незаметной миру.
Оперные приличия и неприличия: коротко о конвенциях и открытиях
Разделение комической и серьезной оперы в XVIII веке существовало во всех странах — и в XIX сохранялось до середины века (у комической оперы статус обычно ниже, театры меньше, аудитория рангом попроще). Если Шекспир был главным образцом смешения трагического и комического, например для французских литераторов-романтиков, включая Гюго, то в опере такой моделью служил не только Шекспир, но и «смешанный стиль» французской сентименталистской «слезной комедии» (как в «Сороке-воровке» Россини). Ко второй половине века комические сцены в трагическом сюжете становятся нормой — это и разудалые монахи у Верди и Мусоргского (фра Мелитоне в «Силе судьбы», Варлаам и Мисаил в «Борисе Годунове»), и капитан Цунига в «Кармен».
Когда комическим сценам открыт путь в серьезный жанр, ограничиваться одним комическим — признак развлекательности. Так происходит отделение «легкого» от «серьезного» и рождается оперетта.
В романе «Нана» Эмиль Золя рисует картину премьеры в парижском театре второй половины столетия:
Гул, похожий на подавленный стон, пронесся по рядам. Кое-где захлопали, но все бинокли были наведены на Венеру. Мало-помалу Нана целиком завладела публикой, и теперь каждый мужчина был в ее власти. Призыв плоти, исходивший от нее, как от обезумевшего зверя, звучал все громче, заражая зал. В эту минуту малейшее ее движение пробуждало страсть, и ей достаточно было пошевелить мизинцем, чтобы пробудить вожделение. Спины зрителей выгибались дугой, вздрагивая, словно струны, от прикосновения невидимого смычка, от теплого, блуждающего дыхания, исходившего из неведомых женских уст, шевелились на затылках легкие пряди волос[178].
Все персонажи вымышлены, но совпадения — вовсе не случайны: в 1878 году драматург Людовик Галеви познакомил Золя с миром оперетты; и у большинства персонажей «Нана», включая главную героиню, были вполне узнаваемые реальные прототипы, а в описании спектакля (в романе он называется «Златокудрая Венера») угадывается «Елена Прекрасная» Жака Оффенбаха.
Оперетта была пародией и сатирой на все реалии парижской жизни — войну, коррупцию, разврат, серьезную оперу и литературу — и из одноактной комедии с музыкой для крохотного исполнительского состава (по тогдашним законам, без специальной лицензии театр не имел права задействовать более трех актеров — далекое эхо ограничительных указов Людовика XIV) превратилась в полновесную оперу — автор именовал их по старинке «буффами», или комическими операми. Однако после того как жанр был экспортирован за границу и прижился в Вене и Лондоне, слово «оперетта» де-факто стало употребляться по отношению к любому вокально-инструментальному произведению легкомысленного жанра. В истерически веселых и грустных политических сказках Оффенбаха боги-олимпийцы плясали канкан («Орфей в аду»), герои на суде Париса играли в шарады («Прекрасная Елена»), а герцогиня несуществующего государства поднимала симпатичного солдата до высот армейской иерархии («Герцогиня Герольштейнская»). В Австрии (Иоганн Штраус) и Британии (Гилберт и Салливан) оперетта обрастает местными хореографическими, сюжетными и музыкальными особенностями, но остается жанром маргинальным, ибо несерьезным. Сам же Оффенбах закончит свой путь композитора полнометражной философски-фантастической оперой «Сказки Гофмана», отдавая в ней дань немецкой романтической культуре вполне всерьез.
Исторические сюжеты занимают оперную сцену XIX века во всех возможных проявлениях и направлениях — это немецкое Средневековье, отлитое в формате «дорогого-богатого спектакля» о борьбе добра и зла, как в «Эврианте» Вебера и «Лоэнгрине» Вагнера, и религиозные войны и бунты, как в «Гугенотах» Мейербера, «Фьеррабрасе» Шуберта, «Хованщине» Мусоргского, и идеальная национальная история у русских или чешских композиторов (в «Князе Игоре» Бородина или «Бранденбуржцах в Чехии» Сметаны).
Когда возникают новые национальные школы (теперь это сознательное культурное строительство), их ключевые произведения, музыкальные символы наций на стройке собственного культурного канона — «Жизнь за царя» Глинки в России, «Проданная невеста» Сметаны в Чехии, «Галька» Монюшко в Польше, «Ласло Хуньяди» Эркеля в Венгрии — в большинстве случаев проникают в общеевропейский репертуар и демонстрируют возможность одновременного существования разных традиций и культур. Из того же корня растет и мода на экзотику во французской и русской опере, половцы Бородина, галантные индусы Бизе и Делиба.
Оперные противопоставления XIX века — частного и политического, масштабного и камерного, человека и мира — работают как идеальный, мощный, шумный паровой двигатель, и опера постепенно движется к пределам личного, вглубь и вглубь от политической трагедии к психологической, от исторического к семейному конфликту, от рационального к мифологическому, от хора на площади к гипертрофированной (иногда на всю оперу) сцене «двое в запертой комнате», от переклички хоров в «Вильгельме Телле» Россини, массовых фресок «Набукко» Верди, «Пророка» Мейербера или «Бориса Годунова» Мусоргского, от хоров-«энергоносителей», поющих голосом большой политики и большой истории, — к словно сжимающимся в одну точку, несмотря на присутствие хора, огромного оркестра и нешуточную продолжительность, «Тристану» Вагнера, «Пеллеасу» Дебюсси и «Отелло» Верди: в них мир политики и истории перестает быть центром, а становится фоном.
Мифология и эпос в специфических вариациях XIX века представляют собой отдельную линию оперных сюжетов, прежде всего немецкую и славянскую. Национальная идея тут во главе, а национальный миф — высшая степень поэзии, гипербола поэтического, не различающего возможного и невозможного, а значит, реализующего весь потенциал нации, пусть даже недоступный реальности. Римский-Корсаков в «Снегурочке» и Дворжак в «Русалке» (а с ними и все прочие русалки, снегурки, подземные и подводные цари XIX века) рассказывают словно много раз одну и ту же историю о том, как нечто далекое пришло к человеку, а он его не узнал в лицо и решил использовать, уничтожить или изгнать. Вторая история на все времена (XIX века) — про маски, которое носит зло, и соблазны, которые испытывает добро, фаустовский миф. Третья — про путешествия души и физические странствия.
Идея романтического бегства в опере застает слушателя и героев в самых далеких точках географических, исторических, психологических координат.
Оперные подмостки густо населены безумцами (беглецами в иные версии реальности): сцены и арии сумасшествия (родом из оперы барокко) составляют счастье публики оперы бельканто у Беллини и Доницетти (в «Лючии ди Ламмермур» и «Анне Болейн»), но не чужд им оказывается и раздираемый муками совести царь Борис у Мусоргского.
Другой рецепт побега — путешествие во времени и пространстве. Оперное искусство еще не знало такого изобилия экзотических локаций, как в XIX веке: «Норма» Беллини уносит слушателей в Галлию, в гости к друидским жрецам, «Аида» Верди — к жрецам древнеегипетским, «Король Лахорский» Массне — в воображаемую Индию, а его «Жонглер Богоматери» на новом витке актуализирует давно забытый средневековый сюжет. И вагнеровский «Лоэнгрин» является публике под видом истории из жизни средневековых рыцарей: действие оперы происходит в Антверпене в X веке; его предшественник «Тангейзер» объединяет несколько самостоятельных средневековых легенд (о состязании певцов, гроте Венеры и святой Елизавете), а действие помещается в условный тюрингский Вартбург XIII века, хотя другая реальность и другая локация в опере (грот богини) не имеют исторической привязки.
Пышной дьявольщиной, хрупкими призраками, приключенческим азартом, бутафорской фантастикой и настоящей музыкой ужаса напоена опера «Роберт-дьявол» 1831 года — первая опера Мейербера специально для парижской сцены, открывшая эпоху мирового влияния жанра большой оперы нескромным, жутким блеском музыкально-театрального готического, рыцарского романа. В другой щедро декоративной опере Мейербера еще допарижского периода, «Крестоносец в Египте» (1824, Венеция), партия главного героя была написана для кастрата — это один из последних таких примеров в истории классической музыки. Художественно экзотический для своего времени прием по-своему символизировал оперный побег от реальности в далекие исторические или стилистические локации.
Во второй половине века других реальностей в опере и не только (в инструментальной, камерной и симфонической музыке тоже) стало так много, что сама идея бегства начала растворяться в сотнях версий и вариантов побега. Шелковым ковром поствагнеровской мелодии и оркестровой фантазии ориентализма расстилалась музыка «Самсона и Далилы» Сен-Санса. Плотными нитями крупной вязки ложились орнаментальные половики «Князя Игоря» Бородина (с его музыкальной локализацией на пересечении русской музыки, старинной летописи, французской откровенности и экзотизма) или Римского-Корсакова (от «Садко» в принципиально условной локации средневекового Нижнего Новгорода до «Золотого петушка» в шатрах Шехерезады). И все они на глазах растворялись в пене бушующих в музыке степей и морей, тоже ставших важными адресами на карте бегств.
Еще не одна душа пропала, затерялась в развернутой ранним и поздним романтизмом сети других реальностей. Своей вариативностью эта густая сеть совершенно уничтожила оппозицию «настоящего», «своего» мира и альтернативного «далекого», «иного». Все стали беглецы — и в бегстве чувствовали себя как дома.
Проблема оперного реализма так или иначе появляется во Франции, Италии и отчасти России и порой дает о себе знать в связи с шумными и тихими провалами новых сочинений. Это и «Травиата» (почти современный Париж, в котором звучат вальсы), и «Кармен» (с солдатами и преступниками), и разъяренная толпа у Мусоргского в сцене под Кромами в «Борисе Годунове» — но несмотря на флер скандальности вокруг премьер и завывания цензоров, все эти романтические беглецы, контрабандисты, бунтующие крестьяне, преступники и куртизанки остаются на внушительной дистанции от реальной публики, могут быть лишь социальной экзотикой (как географическая экзотика Востока во французской и русской опере), хоть и порой шокирующей.
«Травиату» Верди по мотивам «Дамы с камелией» Гюго премьерная публика приняла прохладно: чересчур откровенной и одновременно интимной для оперного театра казалась музыкальная драматургия, выстроенная вокруг образа падшей женщины. Низкие, натуралистические, бульварные, газетные, родом из ежедневной криминальной хроники и репортажей о драках, свадьбах, выборах и похоронах сценарии окажутся в центре оперного жанра позже, в эпоху веризма, — в романтическом веке опера все еще агент буржуазного концепта красоты, и «Травиате» на премьере в венецианском театре «Ла Фениче» оказали сдержанный прием.
Почти через два десятка лет та же история случилась во Франции с «Кармен» Бизе, написанной для театра «Опера-комик», казалось бы, по тем же причинам: зрители не сочли возможным с ходу смириться с цыганскими страстями, жарко изящным музыкальным тоном, с тем, что действие помещено в среду разбойников и контрабандистов, и, наконец, с образом главной героини, не сразу вызывающей сочувствие. И снова дело было не в сюжетном просторечии, а в неудобных, неконвенциональных, новаторских принципах музыкальной драматургии. Собственным, музыкальным способом они вели диалог с идеями реализма (или, по сути, неслучайно оказались не в том месте, не в то время и не попадали в жанр комической оперы, играя не по правилам). Раскусить «Кармен» удалось лишь к концу 1870-х, после того как ее — в несколько измененном виде — поставили в Вене, Лондоне и Санкт-Петербурге; об опере в восторженных выражениях отзывались Брамс, Чайковский и Ницше, а канцлер Отто фон Бисмарк ходил на нее двадцать семь раз. Но сам Бизе об этом уже не узнал — к тому моменту его давно уже не было в живых.
Идея, что опера должна быть ансамблем не только музыкальным, но и сценическим, пришла из Германии (уже в 1820-х Вебер в Дрездене работал с певцами и даже хором как с актерами — благо многие певцы дрезденской труппы были еще и драматическими актерами, — требуя ансамблевого взаимодействия). Акценту на визуальной стороне дела способствовали и технические новации, пришедшие в театр, — газовое освещение, а во второй половине века — электричество. Впервые оно было использовано в Париже на представлении «Пророка» Мейербера, со специальными светофильтрами и отражателями для изображения восхода солнца.
Парижская опера, где в постановку вкладывались огромные средства, к 1830-м годам стала пионером оперы как современного театра. Детали действия здесь фиксировались — еще до эпохи видеозаписи — в так называемых
В Италии такого вопроса не стояло — за постановку обычно отвечали либреттист и импресарио, и судя по скорости выхода новых спектаклей, они пользовались дежурными решениями и опытом исполнителей. Но постепенно французский подход, дотошный и требовательный к артистам и художнику, распространился за пределы Парижа: к 1870–1880-м годам во Франции, Италии или Германии постановка оперы — это и тщательное создание сценической декоративной иллюзии, и исторические изыскания.
А прототипом современного отношения к оперному спектаклю как священнодействию в храме искусства стали байрейтские постановки Вагнера в конце 1870–1880-х — свет в зале был впервые полностью погашен, а оркестр в специально спроектированной оркестровой яме скрыт от глаз публики, чтобы не отвлекать ее от происходящего на сцене. Это была не меньшая революция в театральном этикете, чем в режиссерской практике, — прежняя оперная аудитория была по современным меркам крайне невежливой по отношению к искусству, и только когда сценическое электрическое освещение позволило погрузить зал в темноту, отсутствие разговоров и хождений по залу стали нормой.
Издание либретто и особенно оперных партитур свидетельствует о вхождении произведения в канон: в Италии до середины века издаются наиболее сценически успешные произведения, в Германии — прежде всего «признанные шедевры» (Моцарт, Вебер, Вагнер), во Франции же принято публиковать новинки. Но гораздо удобнее было другое средство, которое позволяло знакомиться с оперой буквально всем, в том числе непрофессионалам, не умеющим читать партитуры, и провинциалам, не имеющим возможности посещать театры, — это оперная транскрипция, изобретение XIX века. Популярные оперы печатались в огромном количестве переложений, оперная музыка звучала в частных салонах, «воспоминания» и «фантазии» на оперные темы исполнялись в концертах пианистов-виртуозов, аранжировки использовались в популярных итальянских марионеточных театрах, в демонстрациях волшебных фонарей в Германии и так далее, а некоторые темы даже переходили в фольклор. Опера была частью повседневной культурной жизни — и источником новых мифов: Кармен и Зигфрид затмевали своих литературных прототипов, а опера становилась едва ли не главным символом красоты буржуазного искусства, уносящей зрителя вдаль от презренного мира.
II. Оратория: в поисках музыки для веселых людей
Оратория в XIX веке — все еще церковный жанр. Но ораториями могли быть и вполне светские произведения, как «Странствие Розы» и «Рай и Пери» Шумана — их сюжеты нравоучительные, сентиментальные и религиозные, словно сказки Гауфа или Андерсена. Шуман, планировавший, но не написавший ораторию «Лютер», говорил, что хочет написать ее не для церкви, а для концертного зала и «для веселых людей». Противоположный случай — визионерская по духу и симфоническая по технике оратория «Христос» Листа на латинский текст (необычайный случай для музыкального романтизма) — с григорианскими хоралами, призраком вагнерианской оперной сцены («Моление о чаше») и сложной позднеромантической гармонией.
Многие либретто немецких ораторий XIX века для самых разных людей и мест ориентированы на литературный романтизм, а среди сюжетов на первом месте — эсхатологические («Четыре последние вещи» Людвига Шпора), легендарные («Освобожденный Иерусалим» Карла Лёве) и житийные («Легенда о святой Елизавете» Листа, «Святая Людмила» Дворжака). Традиционные сюжеты — библейские, чаще ветхозаветные, — появляются во множестве ораторий, особенно после генделевского бума в начале XIX века: «Лазарь» Шуберта, «Илия» и «Святой Павел» Мендельсона (у самого Мендельсона к тому же громадная популярность в Британии, на островах его воспринимали как наследника генделевских лавров). Но любимым ораториальным сюжетом остается приход Мессии (как в неоконченной оратории Мендельсона «Христос» — последней части задуманной им трилогии).
Музыка немецкой оратории XIX века, как и ее либретто, полна и традиционных, и новых приемов. Здесь и использование хоралов, и акцент на хоре. Так продолжается еще баховская традиция, но исполнительские силы музыкальных фестивалей в Германии XIX века намного мощнее, чем стандартный состав церковной капеллы, — с сотнями исполнителей и тысячами слушателей. Романтическая опера поделилась с ораторией живописной оркестровкой, завораживающим богатством гармонии и сквозным развитием (в ораторию из оперы приходят и пейзажные оркестровые прелюдии и интерлюдии, и лейтмотивы, и сквозные сцены вместо отдельных номеров), а романтическая песня — камерностью сольных фрагментов вместо оперной виртуозности.
В России самые ранние оратории написаны в XIX веке. Одна из самых знаменитых — «Минин и Пожарский, или Освобождение Москвы» (1811) Степана Дегтярева. Родом из крепостных, певчий и оперный артист в домашнем крепостном театре Шереметевых и ученик знаменитого итальянца Джузеппе Сарти, Дегтярев в 1803 году получил вольную, стал автором десятков русских духовных хоровых концертов (особый музыкальный жанр по итальянским мотивам с отдельной, русской судьбой) и мог еще написать новую, послевоенную ораторию «Торжество России, или Бегство Наполеона», но не успел. «Минин и Пожарский» — монументальная оратория на патриотическое либретто Н. Д. Горчакова с существенным религиозным акцентом — пользовалась огромной популярностью и представляла собой красочную смесь западных и русских музыкальных элементов в музыке для большого состава с участием рогового оркестра, обильных ударных инструментов и целого батальона пушек.
Во Франции XIX века оратории звучали и в церквях, и в концертных залах (для них специально были написаны «Детство Христа» Берлиоза и «Заповеди блаженств» Франка), и большинство — на французском языке (оратории Массне, Гуно, Сен-Санса).
В Италии барочная оратория отжила свой век и на ее место пришла священная опера — театрализованная оратория на религиозный сюжет: например, «Моисей в Египте» Россини с подзаголовком «Трагическое священное действо» в первой версии, впервые прозвучавшая во время Великого поста 1818 года в театре Сан-Карло в Неаполе.
В Англии XIX века оратория — чуть ли не главный музыкальный жанр: ее судьба неотделима от британской страсти к хоровым фестивалям и пиетета перед континентальной, немецкой традицией. В Британии с неизменным успехом исполнялись оратории композиторов из разных стран, особенно из Германии, — «Сотворение мира» Гайдна, «Голгофа» Шпора, оратории Мендельсона, а во второй половине XIX века — оратории Сен-Санса, Гуно, Листа, Франка и Дворжака. Англия была прибежищем для тех, кто хотел писать в этом жанре, — здесь ждала благодарная, понимающая публика, любящая хоровое звучание и благосклонная к любым сюжетам и идеям (Дворжак, например, мог позволить себе написать «Святую Людмилу» только для Англии, в Вене ее бы никто и не исполнил из-за австрийского презрения к чехам).
Британские оратории в начале века остаются верны немецким образцам — это Гендель, Гайдн и Моцарт, затем Мендельсон, который использовал приемы барочного хорового письма, хоралы и фуги. Такое чередование «ретро»-фрагментов и эпизодов, написанных в новой оперной или песенной манере, стало для романтической оратории правилом. К концу века властителем дум повсеместно становится Вагнер: кульминацией вагнеровских влияний викторианской эпохи — непрерывного развития и обилия лейтмотивов — стал «Сон Геронтия» (1900) Эдуарда Элгара.
Пути распространения оратории по миру (в том числе морские) привели ее в США, где первые американские оратории — «Иерусалим в скорби» (1828) и «Дочери Сиона» (1829) — писал в итальянском стиле XVIII века Филипп Траэтта, представитель европейской оперной династии и основатель Американской консерватории в Филадельфии (там они и звучали). Ранние оратории в Америке разнообразны, как сама ее природа:
Воскресная музыка, или Романтики идут к мессе
Музыка XIX века кажется исключительно и насквозь секулярной, но это не так — литургическая музыка существует, но постепенно становится профессиональной нишей и местом для, может быть, самого напряженного диалога старого и нового, подлинно церковного и концертного, привета прадедам и вызова современникам: он разворачивается на территории, где идеология ограничивалась вероучительными вопросами, поэтому эстетика была видна как на ладони.
Продолжают существовать два типа мессы — «краткая» и «торжественная». Первый — довольно камерный, с квартетом солистов из концертирующих партий, гомофонными хорами и коротенькими фугами в конце (а-ля Гайдн), так пишут, например, Шуберт и Вебер. Второй — мессы симфонического размаха, из нескольких крупных разделов (например, последние две мессы Шуберта) — с использованием инструментальных форм (в том числе сонатной), эффектными оркестровыми приемами, сложной хроматической гармонией и масштабными хорами.
Самая большая из больших месс, шедевр стиля —
После Бетховена увеличивается разрыв между духовной музыкой для концертного зала и для церкви (масштаб Торжественной мессы — полтора часа звучания — в концерте был более уместен). После Французской революции при дворах работает гораздо меньше специальных церковных композиторов, кругом сплошные свободные художники, и значит, мессы пишутся по случаю, на заказ или в качестве студенческих упражнений.
Впрочем, о парижских мессах Людвиг Шпор, посетив город в 1820 году, пишет, что церковная музыка здесь более оперна, чем где-либо еще (обилие духовых, как в театральном оркестре, двойные хоры, солирующее сопрано). Здесь Луиджи Керубини (кроме прочего — крупнейший оперный композитор и ректор Парижской консерватории) становится эталоном полифонического мастерства, а его последняя месса на коронацию Карла X в Реймсе (1825) — квинтэссенцией театрального стиля[179]. За ним во Франции, ориентированной на консервацию церковной музыки, идут Берлиоз и Гуно — в их мессах оркестровые эффекты сродни оперным, но большая часть музыкального материала по заветам Керубини отдана хору, а не солистам. Виртуозный оперный стиль торжествует в мессе и в Италии, разве что вокальный облик его менее колоратурный, чем в театре («Маленькая торжественная месса» Россини, мессы Доницетти, Пуччини).
В Германии и Австрии во второй половине века в дело вступают Лист и Брукнер, и не только по долгу службы, но чтобы сохранить дух подлинно церковной музыки (Лист декларирует это в статьях) и — пусть это не покажется парадоксом — оставаться современным. В мессе Листа для коронации императора Франца Иосифа в качестве короля Венгрии в 1867 году — большой оркестр, контрасты хоров и солистов транслируют симфонический стиль, а другие две мессы для хора и органа написаны в более консервативной манере (Лист предназначал их для литургического использования и скромного, реального состава рядового богослужения, поэтому их главное средство — не исполнительский размах, а экспрессия).
Между традиционными и новыми стилями, симфоническими принципами и старой хоровой полифонией, только более драматичной, в церковной музыке лавирует Брукнер. Его Месса ми минор — модернизированная наследница старой австрийской традиции, и хор в ней поддерживает только духовой оркестр, а знаменитый
Сколько-нибудь универсального, идеального варианта сочетания стилей для мессы к концу XIX века не нашлось, и она жила в двух версиях. Как концертная месса для солистов, полного хора и оркестра в светском стиле и как строгая месса в старинном стиле: интерес к нему усиливала публикация произведений XVI и XVII веков, его также культивировали цецилианцы, школа Луи Нидермейера в Париже (здесь обучали будущих церковных хормейстеров и органистов, когда церковное письмо перестало быть обязательным профессиональным навыком) и
Заупокойные мессы XIX века располагаются на той же оси стилистических координат, что и другая литургическая музыка, — и на грани музыки концертной. Их авторы изобретательны и выбирают между благородной патиной ретрокрасок, подмешанных к романтической палитре, и тотальной цецилианской реконструкцией как футуристической формой историзма: вернуть былую чистоту и строгость мессе — чем не утопическая задача.
Реквиемы Берлиоза или Дворжака используют идеи реконструкции старинного стиля, но не тотально, а фрагментарно, здесь старое и новое чередуются. Другие, в поисках пути к традиции, экспериментируют с составами: Лист пишет реквием для мужского хора в сопровождении органа (и медных духовых
Заупокойную мессу в XIX веке пишут для особых случаев: Берлиоз — памяти жертв Июльской революции[181], Верди — сначала памяти Россини (когда пишет раздел
Как бы ни были чисты помыслы сочинителей и убедительны траурные поводы — не все романтические реквиемы стали примерами полевых испытаний романтического историзма. Многие превратились в памятники романтической лирики — песенной или оперной, национальной, персональной или всеобщей. Хотя, казалось бы, лирическая интонация и форма в них были будто не на месте.
Но со времен Моцарта жанр реквиема приобретает постепенно все более романтический ореол: слухи о «черном человеке», «реквиеме, написанном для самого себя», о нищете и позорных похоронах — все складывалось в эмоционально сильную картину. При этом полностью авторского текста в Реквиеме Моцарта меньше половины — партитуру по эскизам заканчивал его ученик Франц Ксавер Зюсмайр, но она вошла в канон канонов.
Один из хрестоматийных реквиемов романтизма пишет Верди. Когда влиятельный музыкант и современник Верди Ганс фон Бюлов называет его «оперой в церковных облачениях», он заметно преувеличивает: стиль Реквиема Верди близок стилю его «Аиды», а музыка раздела
Так же и Брамс: его Немецкий реквием — мозаичный, хрупкий, веский, приземленный и одновременно будто парящий в воздухе воображаемый айсберг с неровными краями; памятник романтическому историзму, национализму, протестантизму и поэзии персонального, частного, интимного высказывания одновременно. Немецкий реквием написан против общих правил не на латыни, а на немецком языке. Это свободная компиляция текстов Священного Писания в переводах Лютера. Смесь песенного и полифонического письма делает ее замечательным примером персональной брамсовской эклектики, в которой ни одного, даже крохотного слова и детали из песни не выкинешь. А посвящение матери и Роберту Шуману (как духовному отцу) — не повод, а центр и смысл романтического высказывания о верности, утрате, тоске и мимолетности, составленного по канве старинной, вечной формы.
III. Симфония: в парике, цилиндре, на коньках, в прыжке, в пейзаже и на фоне интерьера
Симфония XIX века — от Бетховена до Малера — это и воображаемая идеальная симфония, причем немецкая, и разнообразие ее реальных вариантов. Но по-настоящему идеальная — уже написана Бетховеном в девяти различных вариантах, и что же делать после него? Симфония становится жанром, в котором подтверждается мастерство, профессиональным рубежом. Брамс пишет первую симфонию, когда ему уже за сорок, хотя задумывает еще молодым, начинающим музыкантом и переделывает замысел в концерт; Брукнер тоже поздно дебютирует как симфонист и первые две симфонии считает ученическими работами — сейчас они входят в канонический набор из одиннадцати партитур под номерами 0 и 00.
Симфония XIX века становится жанром престижным, но коммерчески невыгодным: ее проблематично исполнять и сложно даже продать ноты (удобнее оказываются фортепианные переложения), что, впрочем, только создает флер элитарности. Исследователи подсчитали, что на немецкоязычных территориях с 1810 по 1860 год были изданы всего 122 симфонии, то есть по две-три в год в среднем, — к концу века их стало чуть больше, но числом симфонии все равно отставали от не менее трудоемких оратории и оперы. Тем не менее симфонии звучали регулярно — на многочисленных музыкальных фестивалях, в абонементных циклах, — так постепенно строился хрестоматийный симфонический репертуар, основанный на поздних симфониях Гайдна и Моцарта и всех симфониях Бетховена (тут было не обойтись без дирижера-интерпретатора). Когда венские классики прочно заняли нишу репертуарной симфонии, в ней, казалось, не оставалось места современникам.
Впрочем, сквозь призму репертуарного канона история музыки любой эпохи выглядит как несколько сияющих вершин и серый фон, что, разумеется, далеко от реальности, но мы сегодняшние — наследники романтической концепции истории музыки как истории гениев.
Копировать нельзя игнорировать, или Писать стихи после Освенцима, симфонии — после Бетховена
Начиная с Третьей симфонии музыка Бетховена становится контейнером (и транспортом) для поэтических — и политических — идей. Отсюда индивидуальные и нестандартные решения в каждой из его симфоний — хор и солисты в финале Девятой, провозглашающие братство людей перед лицом Творца, траурный марш — «смерть героя» — в Третьей, сквозная тема — «так судьба стучится в дверь» (апокрифы приписывают эту формулировку автору) и объединение 3-й и 4-й частей в Пятой, звукоизобразительность (пение птиц, звуки грозы) — в Шестой. В Третьей, Пятой, Девятой симфониях финалы не просто следуют за предыдущими частями, но представляют собой кульминацию, итог всего, что было прежде. Бетховенские симфонии становятся музыкой, которую кажется невозможным описывать вне метафор. И ключевой проблемой для его младших современников был не стиль, а общая концепция и в принципе необходимость концепции как таковой. Нечетные симфонии («новаторские») начинают служить образцом для прогрессистов, четные («традиционные») — для консерваторов.
Виртуальный или условный, но стандарт симфонии в XIX веке тем не менее существует: это произведение для среднего или большого состава оркестра, обычно из четырех частей (три или пять — скорее исключение). Первая часть — сонатная форма в быстром темпе, ей иногда предшествует медленное вступление; вторая — медленная, лирическая (здесь возможны несколько вариантов формы — от сонатной до рондо, трехчастной или вариаций); третья — быстрая в трехдольном метре, это скерцо, вальс или другой танец, изредка даже менуэт, как в старину; четвертая — быстрый финал. Порядок средних частей иногда менялся местами, начиная с Бетховена.
Что рассказали мне птички, или Что слышно любому ослу
Когда дирижер, пианист, композитор Ганс фон Бюлов спросил Брамса о сходстве темы его Первой симфонии с темой Пятой Бетховена, Брамс по легенде ответил: «Ну да, это слышно любому ослу». Что же мог услышать «любой осел» в симфонии XIX века? Во-первых, что симфония — это не соната для оркестра. Соната камерна (она пишется либо для удовольствия самих музыкантов, либо для небольшого круга друзей) или в обличье большой концертной сонаты служит идее демонстрации исполнительского мастерства. Симфония же — «антисоната», здесь техника должна быть броской, менее утонченной: когда создаешь космос (по Малеру, «создать симфонию — значит всеми имеющимися средствами построить целый мир»), уже не до мелочей или индивидуальной виртуозности. Поэтому, услышав мощное унисонное вступление Ре-минорного фортепианного концерта Брамса, удивленный Брукнер громко прошептал: «Но это же тема симфонии!» Он наверняка не знал, что Концерт и правда был задуман сначала как симфония, но смог это услышать.
Чем дальше, тем бетховенская симфоническая планка кажется все выше (те же муки композиторы-романтики испытывают в жанре квартета), и постепенно уровень сложности самого устройства симфонии становится главным ее достоинством. И не только ее — так действует XIX век: это может быть сложность миниатюры, в которой пригнана каждая деталь (вариант Шумана), или техническая, исполнительская сложность (решение Листа), сложность контрастов и разнообразия (метод Берлиоза), сложность масштаба (тактика Мейербера), сложность развития (стратегия Брамса). Те авторы, кто этим требованиям не отвечал, были отсеяны каноном, хотя и, кажется, отвечали общим эстетическим тенденциям.
Сложнее и масштабнее, все больше разрастаясь, становятся и композиционная структура симфонии, и состав оркестра, в который вводятся всё новые инструменты. Тромбоны, традиционные для церкви и театра, для мистических, торжественных, потусторонних образов, появляются уже в финале Пятой симфонии Бетховена, в эпизоде грозы в Шестой (Пасторальной) и в финале Девятой. Флейта-пикколо (с очень высоким звуком), контрафагот (с очень низким регистром) и некоторые ударные инструменты: большой барабан, треугольник, тарелки, раньше необходимые только для специального милитаристского эффекта (например, в Военной симфонии Гайдна или в финале Девятой Бетховена), — входят в состав оркестра на равных правах с привычными литаврами, а Малер в конце века уже использует самые невероятные ударные инструменты, включая коровьи колокольчики, молот и наковальни (по примеру вагнеровских нибелунгов).
Тембр, индивидуальная окраска звука становились все важнее. Симфонисты XIX века от Берлиоза до Малера создают персональные оркестровые стили, а критики последовательно отличают «настоящие» симфонии от «оркестрованных сонат» (так выглядят упреки в адрес небольших, камерных по звучанию медленных частей симфоний Брамса и Шумана).
Новые вентильные механизмы медных инструментов расширяют диапазон и улучшают тембр валторн и труб. К концу столетия — по мере того как концертные залы увеличивались в размерах, вмещая все больше разнообразной платежеспособной публики, — норма большого оркестра вырастает до тройного и даже четверного состава (по количеству духовых инструментов каждого вида).
В идеальный оркестр Гектора Берлиоза, по его собственному признанию[182], должны были входить 242 струнных инструмента, 62 деревянных духовых, 47 медных духовых, 55 ударных, 30 арф, 30 фортепиано и орган. Несколько раз ему удалось добиться желаемого: в 1840 году 450 певцов и музыкантов под его руководством представили в Парижской опере программу из произведений Генделя, Глюка, Палестрины и самого Берлиоза; четыре года спустя действо пришлось перенести в более вместительный Дворец промышленности, ведь количество участников выросло до тысячи.
Подобные концерты получили название «концертов-монстров»; Шопен, к примеру, презрительно отзывался об одном из таких мероприятий, организованном Карлом Черни, зато широкая публика была в восторге. Традиция прижилась в Новом Свете; устроитель нью-йоркских «монстров» Теодор Томас объяснял: «Здесь всё масштабнее, [и Америка] вправе рассчитывать на более мощные, колоссальные, впечатляющие концерты, чем другие страны».
Пропагандистами концертов-монстров за океаном поначалу были эмигранты, например француз Луи-Антуан Жюльен или австриец Генрих Герц. Уроженец Нового Орлеана Луи Моро Готшальк, вся жизнь которого напоминала остросюжетный роман[183], также внес вклад в эту традицию, экспортировав ее на юг: свой самый грандиозный концерт с 800 музыкантами он устроил в Бразилии. А самым масштабным монстром стало торжество во имя мира во всем мире, подготовленное Патриком Гилмором в Бостоне в 1872 году. В нем принимали участие 20 тысяч певцов и 2 тысячи оркестрантов — кроме того, за невероятную сумму в 100 тысяч долларов из Вены был приглашен Иоганн Штраус-младший, который, впрочем, честно признавался позже, что музыкальная ценность концерта казалась ему весьма сомнительной.
Зато несомненной была социальная ценность концертов-монстров: о музыке старой и новой узнавали тысячи и десятки тысяч человек — именно в рамках одного из «монстров» в Америке впервые полностью прозвучали, например, «Страсти по Матфею» Баха.
Неоконченные симфонии, или Парики и двойники
Поколение симфонистов, начавших путь в первые десятилетия века, осталось в тени венских классиков — в актуальный канон классической музыки не входят симфонии даже самых известных композиторов этого времени (и даже если их музыка в других жанрах, например оперном, является частью канона, как оперы Керубини или Вебера). Например, никому, кроме специалистов, теперь не известный Петер фон Винтер в Батальной симфонии (1814) использует заключительный хор — за целое десятилетие до Девятой Бетховена; однако никому не приходило в голову считать его первопроходцем и в силу того, что симфония фон Винтера одночастна, и потому что музыка Бетховена неизмеримо сложнее, глубже, совершеннее — в каноне нет места демократии, он рожден той же культурой, что идея экспертности или критерий мастерства. За рамками канона остался и Людвиг Шпор, знаменитый скрипач, капельмейстер и оперный композитор, который начал свои эксперименты с симфоническим жанром после смерти Бетховена и сочинил в 1832 году программную симфонию «Освящение звука» по стихотворению Карла Пфайфера (текст стихотворения Шпор просил раздавать слушателям или читать вслух перед исполнением), а также Историческую симфонию (1839): ее четыре части представляли стили Баха и Генделя, Гайдна и Моцарта, Бетховена и, наконец, современность в лице Адольфа Адана и Даниэля Обера, а критики недоумевали, был ли финал случайной неудачей или злой пародией.
В ряду неизвестных — и ранние симфонии Шуберта, которые следуют образцу Гайдна и Моцарта; такой музыки в начале века пишут много, например, исполнение Первой состоялось в венском конвикте — католическом колледже, где учился Шуберт, силами студенческого оркестра. Но за несколько лет до смерти Шуберт пишет другу, что прокладывает путь к Большой симфонии, сочиняя струнные квартеты: разница между просто симфонией и «большой» очевидна — это и масштаб, и сложность, и амбиции мастерства. В то время он уже завершил две части Восьмой (Неоконченной) симфонии и сделал эскизы третьей, но отказался от работы, видимо из-за сомнений относительно финала. В последний год своей короткой жизни Шуберт закончил Девятую (Большую) симфонию до мажор — шедевр не столь целеустремленный и драматический, сколь красочный и неторопливый. Однако при жизни Шуберт как симфонист совершенно неизвестен — венское Общество друзей музыки вместо того, чтобы организовать исполнение посвященной ему Большой симфонии до мажор, выдало Шуберту денег, а рукопись осталась лежать неисполненной.
Открытие его последних симфоний произошло в 1839 (Девятая) и в 1865 (Восьмая) годах — именно они быстро стали репертуарными: идея всеобщей антологии шедевров приветствовала концептуальность, пусть даже эксцентрическую, дающую возможность считать произведение выражением Большой Идеи (национальной или философской). Задним числом Девятая Шуберта сама стала истоком такой идеи.
После Бетховена симфония больше не могла быть лишь высокоинтеллектуальным, изысканным развлечением, а вокальный финал Девятой Бетховена задавал не только планку масштаба, но и словно ставил вопрос о чистой музыке и ее пределах (это сомнение облек в слова Шуман в знаменитом обзоре Фантастической симфонии Берлиоза в 1835 году, где утверждал, что после Девятой возможности жанра симфонии вообще исчерпаны).
Композиторы и правда относились к симфонии словно с опаской, растягивали работу на годы или оставляли проекты незаконченными — так, завершение Шотландской симфонии Мендельсоном затянулось почти на десятилетие, Шуман, после неоднократных попыток, закончил Первую только в 1841 году, Лист работал над так и не реализованной Революционной симфонией в 1830-м (год Июльской революции) и не возвращался к жанру еще два десятилетия, чуть позже Брамс первоначальный замысел симфонии в итоге превратил в фортепианный концерт (как Шуман).
Тень и ее место
К 1830-м годам от огромной тени, отбрасываемой окончательно забронзовевшей фигурой Бетховена, отделяется фигура.
Ею оказался Берлиоз — француз, неоднократно признававшийся в горячей любви к немецкой культуре, получивший прижизненное признание не на родине, а в Германии. Его Фантастическая симфония (1830) получила известность, практически скандальную — в Париже, благодаря нескрываемым автобиографическим обстоятельствам, и больше соответствующую критерию мастерства — в Европе, где с ней познакомились в фортепианной аранжировке Листа (1834) и развернутом обзоре (1835) Шумана. По словам Марка Эвана Бондса, Фантастическая — почти зеркальное отражение Девятой Бетховена, черная месса против утопии о всеобщем братстве; в финале
В драматической симфонии Берлиоза «Ромео и Джульетта» (1839), включающей вокальные соло и хоры, ключевые сцены драмы Шекспира — ночное свидание, похороны Джульетты и сцена в склепе — достаются оркестру. Блеск и оригинальность оркестровки Берлиоза, его способность превращать музыку в повествование положили начало новому принципу симфонии как драмы (людей или идей), которому следовали по-своему и Лист, и Малер.
Фантастическая симфония Берлиоза носит подзаголовок «Эпизод из жизни артиста». В 1827 году композитор влюбился в английскую актрису Гарриет Смитсон; дальнейшее — воплощенное в Фантастической симфонии — хроника тяжелейшей любовной обсессии. А программа симфонии в авторском изложении звучит как мини-роман:
Музыкальная тема преследует артиста в наркотических грезах — средь шумного бала и природы, в видениях собственной казни и посмертия. Здесь невооруженным глазом видны параллели, например, со «Страданиями юного Вертера»; сам Берлиоз утверждал, что вдохновлялся «Фаустом», — но еще очевиднее фабула популярного романа Томаса де Куинси «Исповедь курильщика опиума». Тем удивительнее, что в конечном счете спустя шесть лет композитор добился руки и сердца мисс Смитсон, впечатленной исполнением той самой симфонии (что, правда, так и не принесло обоим счастья).
Внутренние ландшафты
Вскоре симфония получает второе дыхание: найденная Шуманом в Вене в 1839 году рукопись Большой симфонии до мажор Шуберта с ее венскими маршами и неторопливо сменявшимися картинами словно развязывала руки. Теперь можно было писать так, будто нечетных симфоний Бетховена, философских и героических, пронзительных и предельных по меркам начала века, — не существовало. Симфонии Мендельсона, Шумана и Нильса Гаде, написанные в начале 1840-х годов — лирические и живописные, с отчетливо национальным колоритом, — скорее ориентированы на четные симфонии и До-мажорную Шуберта.
В Итальянской и Шотландской Мендельсона, в Рейнской Шумана, Первой Нильса Гаде разворачивается на глазах культурный пейзаж, который услышал Шуман в маршах Симфонии до мажор и назвал его венским, как бы давая карт-бланш симфониям городских и природных ландшафтов. В статье о Большой симфонии он предлагает смотреть в ту же сторону, куда и классики, но через собственные очки, как Шуберт:
Часто, глядя на город с горных высот, я представлял себе, как нередко устремлялся к этим далеким альпийским грядам беспокойный взор Бетховена, как Моцарт мечтательно следил за бегом Дуная, который всюду словно расплывается среди рощ и лесов, и как папаша Гайдн, верно, не раз заглядывался на башню св. Стефана, недоуменно покачивая головой при виде столь умопомрачительной высоты […] И если очаровательный ландшафт — воочию перед нами, в душе начинают звучать такие струны, которые иначе никогда не были бы затронуты. Когда я слушаю симфонию Шуберта с ее светлой, цветущей романтической жизнью, город этот встает передо мною яснее, чем когда-либо, и мне снова, как никогда, становится ясным, что именно в этом окружении могли родиться такие произведения[185].
Отголоски симфонии как портрета художника на фоне пейзажа слышны у англичан вплоть до XX века (в симфониях Фредерика Коуэна — Скандинавской и Уэльской) и у американцев, многие из которых учились композиторскому мастерству в Германии.
Хранители кольца всевластия
Во второй половине XIX века, когда и консерваторы, и прогрессисты были согласны, что Девятая священна и с Бетховена начинается история современной музыки, а многие известные композиторы избегали симфонического жанра или отказывались от него после первых юношеских проб, у симфонии появляются свои хранители.
Хранитель Брамс приходит на территорию симфонии при параде в концертном фраке, хранитель Брукнер-деревенщина является в коротких штанах сельского органиста, как был, а эксцентричный капельмейстер Малер надевает шутовской колпак, подозрительно похожий на корону ветхозаветного пророка.
Брамс заканчивает Первую симфонию в 1876-м. Ему за сорок, и он начинает, по сути, ретроградную революцию жанра. В его симфонии традиционные четыре части, ноль программных, литературных планов и указаний в партитуре, довольно старомодный, если сравнивать с произведениями уже покойного Берлиоза, оркестр (партии валторн, например, можно было легко сыграть на инструментах времен Бетховена) и «очевидная любому ослу» отсылка к «стуку судьбы». В симфониях Брамса по-бетховенски нет общих универсальных решений, кроме четырехчастного цикла: каждая — единственно возможное, неповторимое высказывание и формальное решение.
Брамс ускользает от как будто неизбежной монументальности (пишет небольшие, скромные, камерные средние части, а во Второй симфонии избегает и грандиозного кульминационного «героического» финала и оказывается ближе к Гайдну, чем к Бетховену). С другой стороны, трагический финал Четвертой наследует традиции Героической симфонии, но далеко выходит за ее пределы: обе симфонии заканчиваются вариациями на неизменный бас
Одиннадцать симфоний Антона Брукнера, которого современники считали антиподом Брамса, написанные между 1863 и 1896 годами, сыграли роль многоликого козла отпущения. Наивный провинциал, выросший в монастыре в горах и в литературе, философии и театре совершенно неискушенный, Брукнер познакомился с более-менее современной музыкой уже взрослым человеком и не принимал участия в словесных дебатах. Его провинциальность, религиозность, молчаливость и, соответственно, казавшийся узким кругозор стали поводом для скепсиса и настоящей травли со стороны венских снобов, когда Брукнер переехал в столицу, вплоть до того, что дирижеры отказывались от сотрудничества, а музыканты сами провоцировали провалы премьер.
Симфонии Брукнера часто соотносили с эстетикой Вагнера, и это тоже становилось причиной насмешек и упреков — в сложной хроматической гармонии, изысканном, но не традиционном контрапункте и узнаваемо плотной оркестровке (вплоть до специфически вагнеровских инструментов — так называемых теноровых, или вагнеровских, туб), в чересчур колоссальных масштабах и, действительно, нескрываемом поклонении Вагнеру, который был для него божеством (ему посвящена Третья симфония, а сам стиль Брукнера — оммаж то вагнеровской гармонии, то протестантскому хоралу и Баху, то еще более старым традициям). Хотя, по сути, Брукнеру, как его французскому коллеге Сезару Франку, Вагнер всего лишь помог найти себя и не стать эпигоном.
Кажется, Брукнер всю жизнь писал одну симфонию. Ее приметы — огромные звуковые пространства и бесконечное время, марши, лендлеры[186], отсутствие летящего к цели развития, закольцовывание начальных тем в конце и узнаваемые призраки безвременья — грандиозные восклицания меди, истонченная полифоническая вязь медленных тем.
Густав Малер был учеником Брукнера в венской консерватории и тоже любителем крайностей и диалогов, в которых всякая сущность находит свой голос, будь то возвышенность или пародийность, великие музыкальные предки или соседи по улице. Малер стал капельмейстером (то есть, как в старину, и композитором, и дирижером) большой симфонической традиции, на долю которого осталось подведение итогов — и «дальше тишина». Ее диапазон огромен — от оркестровой гигантомании Восьмой до прозрачно хрупкого, «пустотного» письма симфонии «Песнь о земле», когда оркестр распадается на несколько переговаривающихся маленьких ансамблей, от уличных песенок до хоралов, от двусмысленной сентиментальности кабацкой, цыганской или еврейской музыки до маршевого гротеска. Категория страшного как повседневного (будущая «банальность зла») впервые становится возможна не только в музыке, но и в европейской культуре вообще. В расколотых зеркалах вступающего в свои права модерна чуткий Малер словно иначе видит и слышит марши Седьмой Бетховена и Девятой Шуберта, фугированные финалы Гайдна, благонамеренные танцы и простодушные песни венского классицизма и раннего романтизма: из их осколков никак не складывается мировая гармония.
Только первые четыре симфонии Малера написаны в XIX веке — и все они с финалами-утопиями, отсылающими к бетховенским, а вокальные части во Второй, Третьей и Четвертой (как потом в Восьмой) навешивают мостик от грандиозных бетховенских концепций к камерным решениям XX века.
О самом знаменитом суеверии, связанном с музыкой XIX века, заговорили уже в XX — это было проклятие Девятой симфонии. Считается, что после Восьмой симфонии Малер решил обмануть судьбу и замаскировать свой замысел: формально его девятым симфоническим опусом стал вокальный цикл «Песнь о земле», ведь Девятая симфония оказалась последней для Бетховена, Шуберта, Брукнера и Дворжака. Правда, Большая симфония Шуберта, теперь известная как Девятая, на рубеже XIX–XX веков считалась Седьмой, а партитура Первой симфонии «Злоницкие колокола» Дворжака, ретроспективно изменившая порядковый номер его Девятой, была найдена лишь в 1923 году: ни самого Дворжака, ни Малера к тому моменту давно не было в живых. Но XX век упрямо длил мрачную традицию: несколько выдающихся композиторов ушли из жизни, оставив после себя ровно девять симфоний: например, Альфред Шнитке, Ральф Воан-Уильямс и Эгон Веллес. Некоторые включают в этот список и Яна Сибелиуса и засчитывают ему симфоническую сюиту «Куллерво» как симфонию. Впрочем, существует немало контрпримеров: Дариюс Мийо и Эйтор Вилла-Лобос сочинили по 12 симфоний, Шостакович — 15, Мясковский — 27. Но сам Малер, несмотря на попытку преодолеть проклятие, пал его жертвой. Вслед за «Песнью о земле» он все же написал Девятую симфонию, которая стала для него последней: закончить следующую, Десятую, он уже не успел.
О далеких странах и людях, или Кто в кокошнике, а кто в рогатом шлеме
Симфония воспринималась как немецкий жанр: даже Берлиоз, на деле далекий от немецких стандартов музыкального мышления, считал себя прямым наследником Бетховена и «на две трети немецким музыкантом» — и симфония долго была для него основным жанром. Но чем ближе конец века, тем увлеченнее симфония транслирует национальные идеи, особенно в Восточной Европе.
В Италии тем временем «больших» симфоний почти не пишут (и неудивительно — на отвратительное качество итальянских оркестров до 1860 годов сетует Верди). А Франция на церемонном отдалении от немецкой симфонической традиции склоняется в учтивом академическом реверансе (симфония входит в программу обучения в Парижской консерватории) или изящно фланирует в сторону собственного пути. Там обнаруживаются варианты симфонии с концертирующим инструментом (скрипка в Испанской симфонии Лало, орган в Третьей Сен-Санса, а после того как великий мастер органных дел Аристид Кавайе-Коль начинает строить многорегистровые, так называемые романтические, «симфонические» органы, появляются сольные органные симфонии Франка, Видора, Вьерна).
Старофранцузский акцент в форме и манере иногда причудливо смешивается с акцентом немецким и слышится в пейзажных версиях жанра — среди них «Рим» Бизе или «Симфония на тему песни французского горца» д’Энди. Впрочем, идею единства частей через единство музыкального тематизма д’Энди, как и Франк, протаскивает контрабандой из Германии.
В Скандинавии Григ и Гаде после учебы в Лейпциге вежливо пишут немецкие симфонии (Григ — только одну, ученическую, Гаде — восемь, но славу обрела только Первая). Так же и чех Антонин Дворжак — он учился и жил в немецкой среде и исследовал разнообразие академических и экспериментаторских возможностей немецкой симфонической традиции, в поздних симфониях использовал формулы чешского фольклора, а в последней — «Из Нового Света» (1893) — и американского: «Я стремился воспроизвести в моей симфонии характер негритянских и индейских мелодий. <…> Я просто писал характерные мелодии, вводя в них черты индейской музыки, и, используя эти мелодии в качестве своих тем, я развивал их, применяя все достижения современного ритма, гармонии, контрапункта и оркестрового колорита»[187].
На Северо-Американский континент симфонию завезли эмигранты. И вместе с ней — шапочную почтительность по отношению к европейской традиции и школе. Скоро эта почтительность станет фантомной, растворится в другой природной и социальной реальности, потеряется среди деревьев, улиц и каньонов, среди миссионерских гимнов, маршей пожарников и легкокрылых экспериментов наследников американской романтической философии трансцендентализма, зафиксированной в книге Генри Дэвида Торо «Уолден, или Жизнь в лесу». А пока на роль создателя национального симфонизма в консерваторию Нью-Йорка в 1890-х из Праги специально выписали Дворжака. Своих студентов он просил записывать для него спиричуэлс, создал симфонию «Из Нового Света» и даже чуть не написал первую национальную американскую оперу «Гайавата». Но и сами американцы предлагали по европейским меркам дерзкие решения: так, Луи Моро Готшальк для первой симфонии «Ночь в тропиках» (1859) пишет китчево броский финал, в котором объединяет румбу, развеселые темы в духе Оффенбаха и фугу, а в симфонии «Монтевидео» цитирует песню «Янки-дудл». Джордж Фредерик Бристоу — скрипач Нью-Йоркского филармонического оркестра, полемист и композитор во главе американского религиозно-хорового движения — в финале последней симфонии «Ниагара» использует певцов-солистов и хор, как в Девятой Бетховена. Позже Чарльз Айвз, чьи главные симфонии написаны в XX веке, уже свободно и легко опирается на ранние американские традиции счастливой, патриотической, пейзажной и духовной одновременно эклектики, стилизации и цитирования.
Четвертый властелин
Краткая история русской симфонии выглядит затейливо: от камерного итальянизированного варианта Дмитрия Бортнянского и неклассических по форме опытов графа Виельгорского и Александра Алябьева до образцово-немецких симфоний Антона Рубинштейна (они пользовались большой популярностью в Европе, особенно «Океан»); русская симфония склоняется к национальным элементам, сказкам, инъекциям фольклора, а то и церковной архаики у Ляпунова, у европеиста Глазунова, трагика Танеева, раннего Рахманинова и Глира, начинавшего в 1900-м. Но как бы ни была разнообразно призрачна картина русского симфонизма, вся его история словно ведет к Чайковскому и в нем концентрируется. Только Чайковский вошел в общеевропейский симфонический канон — и стал еще одним хранителем кольца.
Как Брамс, Чайковский добровольно заперт в рамках неизменного состава оркестра и традиционной формы. По сути, это та же европейская школа, то же братство кольца, — но острее контрасты, выше волны динамики, шершавее, откровеннее детали, прямолинейнее аллюзии. В первых трех симфониях Чайковский экспериментирует с посторонним, если не с потусторонним (его Первая симфония — программна, Вторая — полна фольклорных цитат и стилизаций на манер композиторов-участников «Могучей кучки», Третья — пятичастная, напоминает сюиту танцев). А три последние словно демонстрируют отравленность формы симфонии ядом вселенской катастрофы.
В симфониях Чайковского следы оперы, романса, музыкального быта путем реакции с классической структурою вызывают не пузырьки шампанского (как в немецкой музыке второй трети века), не вызревание, неспешное брожение (как у Брукнера) и не распад материи (как у Брамса и Малера), а взрыв. Словно слишком много потенциальной энергии накопилось за десятилетия, когда стало слышно, как за внешней оболочкой вальсов кипит польская кровь, за непритязательной формой скерцо раскрывается целая библиотека безумия и разрушения, за хоралами — отчаяние атеиста Берлиоза, называвшего Шекспира отцом небесным за неимением Небесного Отца. Чайковскому досталось все это музыкальное наследство с встроенным внутрь часовым механизмом взрыва. Хранители стоят и смотрят в одну сторону — как в воздухе музыки горят осколки прежней культуры.
Другие европейские властелины (от Франка до Танеева) тоже вставали на симфонические котурны, бросались в бой, а многие вовсе избегали претенциозного жанра, как Дебюсси: форма симфонии слишком обязывает, в ней нет свободы. Однако для симфонической идеи нашлись другие, впечатляюще свободные пути.
Гебриды и гибриды
Девятая симфония Бетховена открыла путь для скрещивания жанров. Смешивались симфония и концерт («Гарольд в Италии» Берлиоза, Испанская симфония Лало); симфония и кантата («Хвалебная песнь» Мендельсона), симфония и поэма («Фауст-симфония» Листа). На симфоническую территорию втискивались то опера («Ромео и Джульетта» Берлиоза), то оратория («Христофор Колумб» Фелисьена Давида), то идея «симфонической картины» («Садко» Римского-Корсакова), то эскиз («Море» Дебюсси с подзаголовком «Три симфонических эскиза»). Симфонический ДНК работает в концертах Шумана, Брамса и Дворжака с их отказом от эстетики виртуозности ради виртуозности, покуда в концертной музыке XIX века постепенно отмирает за ненадобностью умение импровизировать: так, Ричард Тарускин напоминает, что и Лист, и Мендельсон оба были блестящими импровизаторами, но их фортепианные и скрипичные концерты импровизации не подразумевают.
Еще один способ избежать симфонии — оркестровая сюита. Его ценят Чайковский, Брамс, Дворжак как менее обязывающий жанр, где танцевальность, более скромное оркестровое письмо и философская непритязательность чувствуют себя на месте.
Параллельно растет популярность концертной увертюры: в ней соединяются музыкальные, повествовательные и изобразительные приемы родом из театральной музыки Бетховена и Вебера. За ними идут Мендельсон в «Сказке о прекрасной Мелузине» с ее литературно явственной последовательностью событий, Шуман в «Манфреде», Вагнер в «Фаусте» — такую генеалогию программной музыки выстраивает в статьях ее пропагандист и идеолог Лист.
Концертная увертюра не привязана к реальному или воображаемому спектаклю, но представляет действие без сцены и в миниатюре. Увертюры Мендельсона «Сон в летнюю ночь» (1826) — с волшебными четырьмя аккордами в начале, звучащими как медленно закрывающиеся глаза, и «Гебриды» (1830) — с бушующим в оркестре морем, перекочевавшим в оперы и программную музыку многих других композиторов, — Лист называет уже прямыми предшественниками своего собственного изобретения, симфонической поэмы.
Один день как одна жизнь (симфоническая поэма)
И тут на сцену выходит Лист. Хотя формально и физически он с нее уходит: в 1848 году Ференц Лист на пике славы прекращает деятельность концертного пианиста и уезжает в Веймар на должность капельмейстера. Там рядом с возлюбленной, княгиней Каролиной Сайн-Витгенштейн (урожденной Ивановской, подданной Российской империи и католичкой), он напишет двенадцать симфонических поэм. Брак Листа и Каролины Сайн-Витгенштейн не состоялся, после безуспешной поездки в Ватикан с просьбой о разводе с князем Сайн-Витгенштейном Каролина посвятила себя церкви, а Лист — духовной музыке. Но сначала в Веймаре под видом музыкальной критики выйдет его манифест программной музыки «Берлиоз и его „Гарольд-симфония“», в котором говорится:
Суть музыкальной программы — в том, что она дает возможность точно определить то психологическое состояние, которое побудило композитора сочинить свое произведение, ту мысль, которой он придал форму… Симфонист-музыкант… ведет слушателей за собой в некий идеальный мир, контуры которого тем не менее им предстоит очертить самим… чрезвычайно опасно было бы полагать, что этот воображаемый мир одинаков для вас и для вашего соседа. Художник-симфонист ставит перед собой задачу воспроизвести в музыке картину, стоящую у него перед глазами, с полной ясностью и определенностью, те эмоциональные состояния, которые он переживает сам, — почему бы ему не воспользоваться программой для того, чтобы его лучше поняли?[188]
Как истинный наследник немецких университетских романтиков, Лист смешивает в музыке и тексте манифеста как бы реальность (точность передачи взгляда на жизнь, литературу, живопись, подлинность интеллектуального и эмоционального опыта) и воображение, идеальный мир. Его поэма как новый, небывалый жанр — не иллюстрация литературного или живописного источника (Гёте, Бюргера, Ленау, Шиллера, Гюго, Шекспира), а диалог, взгляд, отклик, комментарий. В этой по-новому подвижной форме важна не детальная конкретика событий и портретов, а, наоборот, волшебная нечеткость контура, расфокусированность взгляда, которая — как в 3D-картинках — и дает объемное видение: являются ли батальные сцены в «Прелюдах» (написанных по религиозному стихотворению Ламартина) или «Битве гуннов» (музыкальной иллюстрации к картине Вильгельма фон Каульбаха) буквальным изображением военных действий, живыми картинами или же передают идею борьбы в самом общем смысле? Согласно легенде, на которой основаны и картина Каульбаха, и поэма Листа, Битва народов 451 года была столь страшной, что души погибших продолжали сражение на небесах, — в листовских программных сочинениях сюжеты и персонажи (Орфей, Гамлет, Мазепа) словно продолжают свою жизнь на небесах абстракций.
Для Листа и последователей, включая тех, кто себя таковыми не считал, симфоническая поэма и «поэтическая симфония», видимо, стояли рядом. Поэтому «Фауста» (формально — и по авторскому определению — симфонию) и «Тассо» (поэму) у Листа отличает главным образом не тип построения или способ воплощения идей, а количество частей — в поэме одна, в симфонии несколько (у Листа три).
Суть листовской поэмы — свобода объединения всего со всем, своеобразный, абсолютно музыкальный отклик на вагнеровскую мечту о
Большую часть приемов Лист нашел еще в фортепианной музыке (например, в цикле «Годы странствий» — музыкальном путешествии по Швейцарии и Италии, отголоске его реальных маршрутов), где «Долина Обермана» — музыкальный комментарий к литературной цитате, а «Обручение» и «Мыслитель» — эскизы в одну краску для воображаемых копий с картины Рафаэля или скульптуры Микеланджело.
За Листом шли его ученики и последователи: Феликс Дрезеке, Иоахим Рафф (в его «Леноре» по балладе Готфрида Августа Бюргера двое влюбленных объединяются в смерти). А там и поэмное шествие дальних художественных родственников Листа и Вагнера было уже не за горами.
Бедржих Сметана приехал в Веймар в 1857 году, подружился с Листом, и почти сразу появился его цикл исторических поэм («Ричард III», «Лагерь Валленштейна», «Ярл Хакон»), а вскоре и поэмы его младших современников — Фибиха, Сука, Яначека. В конце жизни Сметана пишет цикл «Моя родина»: эпизоды чешской истории и пейзажи в точном соответствии с духом времени посвящены вере в величие нации, а объединению цикла служат две повторяющиеся темы — тема Вышеграда, крепости над Влтавой, и древний чешский гимн.
Прямо за Сметаной летит бурная фантазия Дворжака: в «Отелло» — последней части трилогии «Природа, жизнь и любовь» — партитурные ремарки рассказывают о событиях пьесы. А в поэмах на фольклорные сюжеты («Водяной», «Полуденная ведьма», «Золотая прялка» и «Дикий голубь» — по мотивам стихотворений К. Я. Эрбена из сборника фольклорных обработок «Букет народных сказок») литературные источники полностью определяют последовательность музыкального действия.
В Скандинавии Ян Сибелиус заворожен Вагнером (он видел «Парсифаля» в Байрейте) и пишет поэмы по национальному эпосу («Сагу», «Куллерво», «Четыре легенды о Лемминкяйнен», патриотическую «Финляндию»), придерживаясь абсолютно листовских позиций: «Музыка может полностью проявить свое воздействие только тогда, когда ей дает направление какой-либо поэтический сюжет, другими словами, когда музыка и поэзия объединены».
Во Франции новое поколение не скрывает увлечения Вагнером и Листом: в знак немецких, веймарских влияний в «Эолидах» Франка звучит почти буквальная цитата из «Тристана», а поэмы Сен-Санса, включая знаменитую «Пляску смерти», — разве что более картинны и по-театральному нахальны, чем немецкие философские абстракции. А позже и под другими жанровыми названиями — уже скорее в пику Вагнеру и вообще всему немецкому — выходят «Прелюдия к Послеполуденному отдыху фавна» и «Море» Дебюсси — без сюжетов, афишированных или скрытых, зато с тонкой, поэмной живописностью оркестрового письма.
В Германии жизнь симфонической поэмы на рубеже веков завершает мастер приключенческого жанра в музыке Рихард Штраус, который написал семь удивительных поэм-историй по мотивам литературной классики (от «Дон Кихота» Сервантеса и «Дон Жуана» Ленау до «Заратустры» Ницше) — еще более театрально броских и повествовательно буквальных, чем их предшественницы, с невероятных размеров и разнообразия оркестром, с мощными по-вагнеровски тутти и по-венски сладостными мелодиями (как будто Рихард Штраус соединил несоединимое — наследие Рихарда Вагнера и Иоганна Штрауса), с блеющими баранами в «Дон Кихоте» и Заратустрой, танцующим венский садовый вальс.
Две «настоящие» симфонии Рихарда Штрауса — Альпийская и Домашняя, по сути, тоже симфонические поэмы, хотя и многочастные. Обе — буквально положенное на музыку расписание, поскольку телефонных книг тогда еще не было, а если бы и были, он бы их тоже утилизировал. Домашняя — один день из жизни семьи самого композитора, Альпийская — сутки, проведенные в горах, в 24 эпизодах с уточняющими названиями и определенными локациями.
В России программную симфоническую пьесу практически одновременно с предшественником Листа Берлиозом придумал Глинка. Его «Вальс-фантазия», «Камаринская», испанские увертюры — перекличка с ландшафтами природы и культуры, только не в форме традиционной симфонии, а в виде одночастной музыкальной картины. По следам Глинки культ программной музыки исповедует «Могучая кучка», для которой Берлиоз — кумир и пророк. Русская симфоническая хрестоматия второй половины века — это Увертюра на три русские народные песни Балакирева, «В Средней Азии» Бородина, «Садко» Римского-Корсакова, «Ночь на Лысой горе» Мусоргского, «Стенька Разин» Глазунова. Везде — густая взвесь фольклора, экзотизма, поэтической сказки, фантастики и романтической музыкальной лексики, фразеологии, формы. Как, например, в «Шехерезаде» — русской версии вагнеровской «бесконечной мелодии», только плечистой и ажурной, протяжно-песенной, с будто замедленным в рапиде танцем под маской длинной оркестровой живописи.
Классические литературные и исторические сюжеты предпочитал Чайковский («Ромео и Джульетта», «Гамлет», «Франческа», «Манфред», «1812 год»). При этом у русских — как подданных империи и граждан мира — появляются не одни только русские темы: русский романтический симфонизм — это антология европейского национализма, и в ней есть Чешская увертюра Балакирева, Итальянское каприччио Чайковского, Испанское каприччио Римского-Корсакова (подобным коллекционированием национального и экзотического от Алжира до Дании увлекался параллельно Сен-Санс во Франции).
Едва родившись, симфонические поэмы моментально стали предметом дебатов между «прогрессистами» и «консерваторами», а также верным средством против призрака немецкого стиля: симфония, наконец, вышла за свои пределы, но непонятно, к худу или к добру.
Так или иначе, симфония была сверхценностью, к которой страшно прикасаться, а программная музыка менее обязывала к бессмертию.
Сказано — сделано, и у самой симфонической поэмы сложилась относительно короткая, что называется, яркая жизнь от рождения в конце 1840-х годов до исчезновения в 1920-х: быстрый восход и быстрый закат жанра, крепко связанного со своим временем, как мадригал с эпохой барокко.
Вена XIX века — город великих симфонистов: Бетховена, Шуберта, Брамса, Брукнера, Малера. Но не только — это еще город Иоганна Штрауса-младшего, хотя традиции венского вальса как жанра на грани концертной пьесы и бального аккомпанемента заложил Иоганн Штраус-старший: его слава была столь широка, что даже произведение иного жанра — знаменитый торжественный «Марш Радецкого», написанный в честь графа-военачальника, подавившего в Австрии антимонархическое восстание, — по сей день является стандартом европейского бального репертуара. Венская версия южнонемецкого лендлера, вальс в первой четверти XIX века меняет облик города и привычки его жителей: по всей Вене открываются танцевальные залы, в которых — разительный контраст с социальной сегрегацией прошлого столетия — плясать друг с другом могут представители разных слоев общества. После Венского конгресса 1815 года, на котором ведущие мировые державы обсуждали раздел сфер влияния в постнаполеоновской Европе, танец был экспортирован и в другие страны.
Иоганн Штраус-старший скончался в 1849 году, и эстафетную, дирижерскую палочку подхватил Штраус-сын, поставлявший новые вальсы к каждому новому балу — например, по случаю выпуска того или иного факультета в местном университете. Новинки расходились огромными тиражами и звучали практически беспрерывно (уже с ранним, Аллегорическим вальсом композитора однажды 19 раз вызывали на бис). Популярность Штрауса не ограничивалась Веной: он много выступал в России (и сочинил печальный вальс «Прощание с Петербургом»), а также был за баснословный гонорар приглашен в США.
Отец и сын (а также другие, менее знаменитые сыновья Йозеф и Эдуард Штраусы) не были аккомпаниаторами в современном смысле и находились в постоянном контакте с «высоким искусством», в том числе складывали танцы в многочастные повествовательные сюиты, а об их музыке в превосходных выражениях отзывались в том числе такие суровые критики, как Вагнер и Берлиоз.
IV. Камерная музыка: во фраке и в халате, иногда не к месту переодеваясь
В камерной музыке XIX века книжная полка идеальной публичной библиотеки, которую собирают и используют опера и симфония, становится домашней — и необязательно великой. А камерный концерт превращается в ее фрагмент. Композиторы объединяют камерные сочинения в циклы, серии, тетради песен или инструментальных пьес, а слушатели (и любители, когда дело касается домашнего музицирования, а оно в то время касается почти всех) — собирают собственные полки, стопки и тетрадки.
«Жизнь с ее тайным поступательным движением в вещах, в телах романтики именовали музыкой»[190]. А музыку адресовали жизни, частной и публичной: в XIX веке камерная музыка не имеет постоянного места прописки. Еще в конце XVIII века она была придворным деликатесом или скромным домашним досугом, а в XIX — распространяется в концертном, светском, частном быту, ее играют для себя, семей, друзей, ценителей, коллег и публики любители и профессионалы. Новой формой жизни музыки постепенно становится тот самый «скучный камерный концерт», о котором теперь вспоминают первым делом, если заходит речь об академической музыке, — коммерческий концерт из отборной классики в небольшом зале, без большого оркестра: жанр, завоевавший себе место под солнцем не сразу.
Домашнее музицирование
В XIX веке музыка по-домашнему предполагала специальный репертуар, фортепианный по преимуществу. Фортепиано — «женский» инструмент, часть повседневной жизни и признак социального благополучия, в том числе качественного образования. Самые искусные композиторы (Шуберт, Шуман, Мендельсон, Брамс) пишут для него легкие сольные пьесы, дуэты, вальсы, марши, песни, они издаются в изобилии. Пение — также женское занятие, но участвуют и мужчины: в начале века в Германии, Австрии и Скандинавии существует множество мужских вокальных ансамблей, а Шуберт пишет квартеты для мужских голосов, которые звучат вместе с песнями и фортепианной музыкой на шубертиадах — дружеских, неформальных вечеринках с ужином, выпивкой, музицированием, салонными играми и танцами.
Рядом с фортепиано в домах и комнатах камерной музыки обживаются и новые инструменты: фисгармония (комнатный орган) и концертино (запатентовано в 1829 году) — целое семейство инструментов с разной высотой звука, из них составляются домашние ансамбли и оркестры.
Другая весомая часть камерной музыки XIX века, которую можно услышать на концертах, создана для профессионалов. Здесь музыкальное письмо романтизма с его драматическими контрастами, тонкостью и красочностью меняло саму идею камерности: партии становились сложнее, составы больше — сочинялись квинтеты, секстеты, октеты или ансамбли с фортепиано и духовыми инструментами.
Хотя между домашним и концертным репертуарами была такая же пропасть, как в самих публичных концертах между салонными пьесами и Брамсом, — две сферы были крепко связаны: в великом множестве выходили транскрипции и аранжировки пьес из концертного зала для домашнего исполнения на фортепиано или для небольшого ансамбля (в том числе симфоний), а новая сложная музыка (квартеты, фортепианные ансамбли) порой была видом досуга профессиональных музыкантов, хотя и ее могли иногда играть любители, только в более медленном темпе или только избранные, простые части.
Фортепианная музыка романтизма виртуозно маневрирует между высоким и популярным стилями, концертным и домашним форматами и с удовольствием смешивает жанры: интермеццо Брамса притворяются песнями без слов, а песни Шумана и Гуго Вольфа — фортепианными пьесами с дополнительным тембром и рисунком полудекламации. Шопен импортирует эстетику вокального стиля бельканто в музыку, написанную для рояля, фортепианная «Лорелея» Листа звучит как оперная сцена, романсы у Чайковского представляются оперными ариозо.
Литература для фортепиано или с его участием обслуживает гигантский рынок музыки для любителей — несложной, которую можно быстро выучить и которой не нужен концертный зал. Но граница между профессионализмом и дилетантизмом местами очень гибкая: куда отнести восемь тетрадей «Песен без слов» Мендельсона, или хоры Брамса, или так называемый «песенный год» Шумана — любовную лирику для голоса и фортепиано, написанную в первый год его брака с Кларой Вик (это еще был способ заработать на семью, ведь песни и маленькие несложные пьесы издатели охотно покупают)?
Камерная работа
Первые циклы коммерческих публичных камерных концертов идут в самом начале века в городах с активной и богатой салонной культурой — в Вене (во дворце Разумовского играет квартет Шуппанцига), в Берлине (квартет Карла Мозеро), в Париже (квартетные концерты Пьера Байо). В 1840-е такие концерты, и не только квартетные, уже есть во всей Европе, а базовый классический репертуар из Гайдна, Моцарта и Бетховена пополняется музыкой современников (Мендельсона, затем и Шумана, Брамса, Шуберта, Дворжака) и развлекательными попурри, фантазиями, салонными пьесами, причем пропасть между серьезной и «легкой» музыкой из-за контраста и соседства в одном месте, в один вечер ощущается все острее.
В программках печатаются поясняющие комментарии, и сама музыка, и стиль исполнения приучают к мысли, что слушание — это интеллектуальная работа, что камерная музыка элитарна, что она требует внимания и умения вникать во все тонкости и просто так к ней не подойдешь: в Лондонском музыкальном обществе, например, исполнители сидели в центре зала, окруженные публикой, чтобы сымитировать интимную атмосферу салона, где играют самое лучшее для самых лучших.
В самих салонах между тем звучала и легкая, и серьезная музыка в зависимости от вкусов хозяев дома. Самой интеллектуальной атмосферой славился Берлин, где концерты часто устраивались в еврейских домах и семьях, например у Мендельсонов. Но частный концерт для знакомых становится лучшим способом представить новое произведение или обыграть программу перед концертом для публики.
Пик интереса к камерной музыке на публике приходится на последнюю треть века. Во Франции Национальное музыкальное общество (основано Сен-Сансом в 1871 году) ориентировано на камерную инструментальную музыку. В России основатель и глава лейпцигского нотного издательства Митрофан Беляев организует квартетные вечера в Санкт-Петербурге: «Беляевские пятницы» продолжались до начала XX века, Беляев (сам альтист и, по словам композиторов, «большой друг русской музыки») поддерживал Римского-Корсакова, Бородина, Глазунова, Лядова, Танеева, Скрябина и других, а те в свою очередь посвящали Беляеву музыку и сочиняли в подарок на именины коллективные квартеты.
К концу века появляются ансамбли, от которых прямо ведут свою родословную современные концертные квартеты, и начинается их активная гастрольная жизнь: квартет скрипача Йозефа Иоахима, большого друга Брамса, входит в историю с циклом поздних квартетов Бетховена, вторую скрипку в Чешском квартете играет знаменитый композитор и зять Дворжака Йозеф Сук, а в Британии тон задают, кроме прочих, женские ансамбли. Квартет Норы Кленч, ученицы знаменитого скрипача Эжена Изаи, дает концерты самой современной камерной музыки по всей Европе уже в начале XX века, но британская традиция женского ансамблевого профессионализма происходит из XIX века.
Наедине со всеми
Сольные камерные концерты (клавирабенды и лидерабенды — этими немецкими словами музыканты называют вечера фортепианной и вокальной музыки) входят в привычку во второй половине XIX века, а их изобретатели оставляют авторскую подпись в истории концертной музыки.
Считается, что термин «клавирабенд» во время «больших гастролей» 1840-х годов придумал Лист, когда венский пианистический «блестящий стиль»[191] под натиском новых форм и новых музыкальных идей начинает сдавать позиции, а фортепианной столицей уже целое десятилетие как является Париж. Здесь состоялись карьеры пианистов-композиторов-виртуозов Листа, Шопена, Тальберга, Алькана, отсюда фортепианная виртуозность экспортировалась в другие города: «[Пианисты-виртуозы] разъезжали по всей Европе, выступая сразу в ролях менеджеров, исполнителей, артистов, фокусников… Тогдашняя переходная форма концертного выступления сама потворствовала фокусничеству. Виртуоз был обязан своим появлением тому, что его искусство стало восприниматься как искусство… виртуоз представлял свое искусство слушателям и зрителям — как спектакль»[192].
Еще в начале века, примерно так же, как в конце XVIII века, когда Моцарт сочинял, ориентируясь на мастерство конкретных музыкантов, виртуозами могли быть исполнители на любых инструментах, даже контрабасисты. Но концертную конкуренцию лучше всех выдерживают скрипка и рояль. Тем более что фортепиано стремительно дешевеют (начинается фабричное производство, инструмент входит в повседневный обиход, а виртуозы заключают контракты с лучшими производителями), появляется педальный механизм, репертуар становится все ярче, тоньше, изобретательнее, музыканты испытывают на прочность новую идею репертуарной эксклюзивности. А вокруг музыки и исполнительского стиля, самой манеры и предела возможностей виртуозности идут свои узкоспециальные баталии, не менее яростные, чем вокруг оперы. Они касаются как фортепианной техники и стиля — использования педали (когда звук не гаснет или гаснет медленно, получается характерное облако звука), «пения на фортепиано» (прием легато и кантилена — идеи фикс пианизма XIX и потом XX века),
Встреча Бетховена с Листом, состоявшаяся, по некоторым свидетельствам, в 1823 году, обросла массой легенд: по одной из них, Бетховен принимал Листа у себя, по другой — посетил его концерт в Вене и даже поцеловал в лоб. Ни то ни другое, однако, не подтверждено документально — а вот то, что год спустя, в 1824-м, они «встретились» на страницах одного и того же нотного сборника, не подлежит сомнению. Сборник назывался «Отечественный союз музыкантов» и был придуман композитором и издателем Антоном Диабелли: он предложил полусотне австрийских композиторов сочинить вариации на тему его вальса и выпустить как своего рода благотворительную компиляцию. Деньги от продажи сборника планировалось направить в помощь вдовам и сиротам, потерявшим кормильцев во время наполеоновских войн. В изначальном списке Диабелли Листа по понятным причинам не было — на тот момент он был еще совсем ребенком. Тем не менее, видимо по совету своего учителя Карла Черни, Лист тоже сочинил свою вариацию на тему Диабелли, изменив тональность оригинала (с до мажор на до минор) и размер (с 3/4 на 2/4), — она была опубликована с подписью «Франц Лист, 11-летний мальчик из Венгрии». Помимо Листа, свои вариации прислали сам Черни, Шуберт, Гуммель, Калькбреннер, сын Моцарта Франц Ксавер Вольфганг и другие.
Но главной звездой «Отечественного союза музыкантов» стал Бетховен. Почти все остальные сочинили по одной вариации на тему Диабелли, он же — ни много ни мало тридцать три. Причем, согласно некоторым биографам, он поначалу отказывался, сравнивая вальс Диабелли с «сапожной заплаткой», но затем, видимо, счел работу интересным композиторским вызовом — и принял его. В тридцати трех вариациях источник преображается с невероятной изобретательностью, буквально разлетается на атомы и собирается в нечто совсем неузнаваемое, вплоть до цитат из моцартовского «Дон Жуана».
Соната: всё еще чего-то хочет от меня
После Бетховена из салона на концертную площадку выходит и почтенный жанр сонаты. Уже бетховенские сонаты воспринимаются как тайный дневник гения — в них виртуозность и созерцательность вместе отправляются в долгое интеллектуальное путешествие по звуковому пространству, настолько объемному и глубокому, что оно напоминает территорию симфонии. А усложнение формы, встроенные в сонатную форму фуги и вариации, имитация оркестрового письма и устремленность развития к масштабному финалу — становятся приметами «высокого стиля». У бетховенских сонат среди романтиков — огромное влияние и статус вечной классики. С конца 1830-х годов (и на гастролях Листа) они входят в программы клавирабендов, а во второй половине XIX века исполняются без посторонней музыки, как строгие циклы.
После Бетховена соната превращается в жанр для искушенной аудитории, внутренне противоречивый — это и образец, и преграда для развития. В своей периодизации сонат романтического века (1800–1850-е — Вебер, Шуберт и Мендельсон; 1840–1885 — Шуман, Шопен, Лист и Брамс; 1875–1914 — Брамс, Регер, Франк, Форе, Сен-Санс, д’Энди, Григ, Метнер, Рахманинов) американский музыковед Уильям Ньюман суммирует: соната представляет собой наиболее «консервативный аспект истории романтической музыки». Ему вторит исследователь стиля Чарльз Розен, с тезисом о сонате как жанре, который не укладывается в рамки романтической музыкальной эстетики. А Рихард Штраус, например, сетовал в 1888 году на «постепенно усиливающееся противоречие между музыкально-поэтическим содержанием, которое я хочу передать, [и] формой сонаты, которая дошла до нас от классических композиторов и больше не способна передавать „высокое содержание“»[193].
Но не тут-то было. Сама музыка сонат становится полем не словесной, а чисто музыкальной полемики и упрямого романтического новаторства. Соната как жанр словно противится нововведениям и нарушениям, но ее свет мерцает как полузабытый и все же почему-то нужный маяк — как в балладах Шопена, не обозначенных как соната, но сохраняющих с ней связь, или как в Си-минорной сонате Листа (музыкальном романе о демонах и депрессии или страшной-страшной сказке где-то между Гофманом и Ибсеном — даже в самой неловко академичной или игрушечной интерпретации): родовой сонатный тематический контраст у Листа расплавлен до степени кипящей лавы сквозным единством тем с их трансформациями и реминисценциями, а четыре части сплавлены в одну.
На сочинение сонат часто вдохновляли практические соображения — их писали по предложению издателя, исполнителя или для учеников. В одновременно лаконичном и респектабельном жанре молодым композиторам (в том числе женщинам, например Фанни Мендельсон и Кларе Шуман) было удобно дебютировать в печати. Выбор инструментов чаще ограничивался фортепиано — для него создана примерно половина романтических сонат, в том числе для фортепиано в четыре руки, остальные — для солирующих инструментов (скрипки, флейты, виолончели) с фортепиано. Другие варианты — редкость, зато невероятно многочисленны транскрипции, например, Траурный марш Шопена вышел в примерно ста различных труднопредставимых вариантах, от версии для трио фисгармонии, скрипки и виолончели до переложения для двух фортепиано в восемь рук.
Сонаты издавались очень мелкими тиражами, иногда по подписке, но были замечательно удобным для печати жанром — в них мало инструментальных партий и часты эффектные названия, которые хорошо смотрятся на обложке, хотя необходим дополнительный труд редакторов: если издания покупают любители, то им нужны точные редакторские указания, руководства, проставленная аппликатура и оттенки громкости, если они отсутствовали в оригинале. Так, руководство Черни, содержавшее советы по артикуляции, темпу и прочим исполнительским премудростям в сонатах Бетховена, явно адресовано не концертирующим профессионалам, а добровольцам.
Маленькие мосты
Концертная камерная музыка в XIX веке рождается на территории соприкосновений, пересечений между мирами профессионалов и любителей, между практиками прошлого и настоящего, на месте встречи с поколением дедов. Разговор с ними романтики ведут как бы через голову поколения отцов — высокого классицизма: так происходит в прелюдиях Шопена, ориентированных на старинный жанр, в полифонических миниатюрах Шумана, в протестантском хорале «Четырех строгих напевов» Брамса, в модальной архитектуре пьес «Богатырские ворота» и «Променад» в цикле «Картинки с выставки» Мусоргского. В течение столетия концертная камерная музыка сама формирует свою территорию, обустраивает, украшает и расширяет, строит новые дороги и мосты.
Между концертным (виртуозным, блестящим) и общедоступным репертуаром наводить мосты было технически сложнее всего — через голову не прыгнешь. И Мендельсон, например, проводит четкую грань между домашней музыкой и камерной, когда пишет «Серьезные вариации для фортепиано», и «серьезные» здесь — ключевое слово. Но его технически несложные и несерьезные «Песни без слов» все равно входят в репертуар больших музыкантов.
У концертных этюдов Листа (сегодня они живут на виртуозной и особенно вольготно — на конкурсной эстраде) и «Альбома для юношества» Шумана (эта музыка окончательно стала детской, школьной, ученической) тем не менее есть общее. Это выстраивание миниатюры через один штрих, один технический прием, одну неочевидную точку кульминации, скорее риторическую, чем динамическую, и подкрепленную интонационной уникальностью и ритмической свободой.
Так пишется музыка повседневности и музыка-новость: далекое, другое, неочевидное работает в маленькой музыкальной форме, вдруг раздвигая ее внутренний художественный объем до громадного, в то время как внешние границы короткой пьесы не меняются. И если «художественная иллюзия держится множеством маленьких вещей», как говорил Дидро, то в эпоху романтической миниатюры
«маленькие вещи» и есть сила, вводящая нас в творящую стихию жизни…
«Маленькие вещи» снимают резкость деления на повседневный быт и события.… Талант автора — в умении находить новость, где она не анонсируется, приходит запросто. Наступающий день, если вдуматься в него, есть новость; лицо, прибавленное к уже известным нам, — опять-таки новость… Новое волнует повседневность, новое дается на каждый день[194].
Обеими ногами в воздухе
Если слава изобретателя клавирабенда как удивительной новации и стойкой, популярной концертной формы досталась Листу, то первые песенные вечера, лидерабенды, устраивает во второй половине века венский камерный певец Густав Вальтер — ценитель песен Шуберта и первый исполнитель многих песен Брамса и Дворжака.
Крепко забыв собственное детство, немецкая романтическая песня прошла сквозь череду романов с вагнеровской оперой (у Листа), с фортепианной миниатюрой (у Шумана), с духовной и народной музыкой (у Брамса) и к началу XX века состарилась.
Песня соединяет в себе множество точек зрения, недоступное театру, доступное только лирике. В одном концерте (и одном песенном цикле под одним названием) могут стоять рядом «я-песня» («Одиночество» Шуберта), «ты-песня» («Посвящение» Шумана), «мы-песня» (баллады и другие сюжетные и диалогические миниатюры, как шубертовский «Лесной царь»). Само разделение на «я», «ты», «мы» может исчезать, растворяться в созерцании, когда со слушателем говорит не поэт, а само «далекое» («Могила Анакреона» Гуго Вольфа). Высказывание, лишенное всякого действия и контекста, можно только принять на веру или лишиться с ним контакта полностью, так песня втягивает в свою орбиту слушателя, словно он сателлит.
Слабость и скромность тембровых красок песенного романтического стиля оказались его главной силой, незавершенность или эскизность — обещанием, а способность задавать вопрос, существовать в хлипких и призрачных границах вопросительной интонации еще свободнее, чем это могла делать фортепианная миниатюра (как
XIX век в музыке стал временем канонизации классики и параллельно — временем бесконечных инноваций, растворения старых форм в новых идеях, техниках и коммуникативных практиках. Бесконечных — почти в прямом смысле этого слова. По крайней мере, XX век двинулся за романтиками в том же направлении — в исследовании форм и приемов музыкального письма, в поиске новых, неизмеримо больших и неразличимо маленьких вещей, в удовольствии наблюдать за конфликтом и примирениями легкой музыки и серьезной, элитарной, частной и всенародной, служебной и абстрактной, социальной и «искусственной», в пылу испытаний разнообразных целей и функций музыки, ее места среди других искусств, в горе и в радости битвы гипотез о том, что она вообще такое.
Но и про канон XX век не забывал — из всего корпуса канонизированной классики, которая при романтиках включала в себя современников, из всей романтической хрестоматии, составленной XIX веком, XX век начинает собственный отбор. И здесь ему на помощь приходят медиа и средства, придуманные тоже в XIX романтическом столетии.
Звукозапись ассоциируется с XX веком, когда возникли индустрия развлечений и шоу-бизнес в их сегодняшнем виде, с хит-парадами, платиновыми сертификатами и премиями
Некоторые герои этой главы также успели послушать свои произведения в записи: спустя год после истории с Артуром Салливаном, 2 декабря 1889 года, в доме венского доктора Рихарда Феллингера удалось записать «Венгерский танец № 1» Брамса в исполнении автора. В России фонографическими экспериментами увлекался Юлиус Блок: валики из его собрания содержат едва ли не самые ранние дошедшие до нас примеры исполнения музыки Баха, Вагнера, Шопена, Шумана, Бизе, Верди и Чайковского. Правда, уговорить самого Чайковского сыграть под запись на рояле Блок не сумел — зато от такого предложения не стали отказываться другие русские композиторы тех лет: например, Сергей Танеев и Антон Аренский.
В начале XX века лондонская фирма
Помимо фонографических записей, и Форе, и Сен-Санс (а также Григ, Малер и другие) успели оставить после себя и записи иного рода: на так называемых перфолентах, или «музыкальных рулонах». Этот формат в начале XX века был весьма популярным — в фортепиано вставлялся специальный рулон бумаги, который прокручивался и перфорировался в режиме реального времени по мере того, как композитор (или просто известный пианист) играл на инструменте. Затем получившийся дырчатый рулон тиражировался, и обладатели механических пианино, купив себе экземпляр и вставив его в собственный инструмент, могли наслаждаться музыкой в аутентичном исполнении, не выходя из дома.
Что еще почитать
Борис Гаспаров.
Карл Дальхауз.
Филипп Лаку-Лабарт.
Юрий Фортунатов.
Петр Чайковский.
Глава 8
1900–1948: вопросы неравновесия
О музыке для собак и птицах бесчеловечности, о темных аллеях и душных оранжереях, индийских и русских ритмах, коробках с шумом и башнях из слоновой кости, о еврейском сапожнике и воздушном шаре, а также о легких людях в тяжелых обстоятельствах
Новые звуки новой жизни. — Диктатура шума и ритма. — Музыка для музыкантов и музыка для всех. — Модерн и модернизм. — «Измы» и «неостили». — Антиэстетика и кабаре. — Музыка революций и новых политических систем. — Музыка войны и мира.
Справа от сетки на старой черно-белой фотографии (Калифорния, 1936 год) — улыбчивый темноволосый человек, слева — человек постарше, с лысой головой и крупными чертами лица. Они только что закончили очередной теннисный поединок из тех, которые вошли в традицию: один из соперников не отменил игру даже в тот день, когда у него родился сын.
Теннисист в правой части кадра — Джордж Гершвин. Его «Рапсодию в стиле блюз» слышали все, если не в концерте, то на экране: в римейке диснеевской «Фантазии» 2000 года или в популярной еще в СССР телепередаче «Что? Где? Когда?». Написанная в 1924 году по заказу джазового музыканта и промоутера Пола Уайтмена, «Рапсодия», несмотря на экзотические для европейской музыки гармонические краски и смелое сочетание масштабной оркестровой фактуры и, что примечательно, европейской романтической формы рапсодии с джазовыми ритмами, прочно вошла в слушательское коллективное бессознательное. Это одно из немногих академических сочинений XX века, мелодии которого многие без труда могли бы напеть или насвистеть.
Его соперник слева на снимке — Арнольд Шёнберг, лидер Новой венской школы, изобретатель додекафонии (эта революционная техника композиции перевернула все музыкальное мышление XX века), самый влиятельный музыкальный педагог своего времени, основоположник школы (впрочем, не предполагавшей, что ученики будут следовать мастеру безоговорочно, иначе XX век лишился бы, например, экспериментов Джона Кейджа) и человек, чьи произведения не всегда сразу оценивались по достоинству — они как минимум требовали от современников предельного интеллектуального и эмоционального слушательского напряжения, будь то секстет «Просветленная ночь» по мотивам поэзии Рихарда Демеля или вокальный цикл «Лунный Пьеро». Его экстравагантная красота на грани откровения и пародии напоминает об эстетике кабаре. Но музыка интонационно сложна, инструментально необычна[196] и атональна: наследник романтизма, Шёнберг начал свои эксперименты с отказа от тональности как главного организующего принципа музыки классиков и романтиков. И даже там, где интонация напоминает речь (еще одно изобретение Шёнберга — то есть речевого пения или пения говорком,
Пространство между противоположными эстетическими полюсами «Рапсодии» и «Пьеро» кажется таким огромным, что в него будто бы можно мысленно уместить не только всю музыку по крайней мере первой половины XX века, но и большую часть его культурных и социальных событий: две волны европейского авангарда (1910–1920-х и 1950–1960-х) и две разрушительные мировые войны, революции и реакции, рабочие движения и новый аристократизм, космополитизм и авторитаризм, коммерциализацию и социализм, невиданную конфронтацию массовой и академической культур, впервые осознавших себя антагонистами, политические и артистические планы по переделке человечества и то, что из них вышло, глобальное переустройство государственной механики, среды и правил жизни.
Глядя на фотографию двух теннисистов, можно представить, как все стилистические и идеологические оппозиции музыкального XX века словно сошлись поиграть вместе на одном корте: искусственность и органичность, сложность и простота (сложность у Шёнберга выступает в неброском, камерном облике, а простота Гершвина является, наоборот, в монументальных симфонических одеждах), европеизм и внеевропейские влияния, герметизм и демократизм, современность и традиция.
Но ни «Пьеро», ни «Рапсодия» не задумывались как манифесты противоборствующих эстетических армий по разные стороны линии фронта и стали одними из множества примеров того, как в XX веке музыка достигла необычайной стилистической и идеологической пестроты и об общей линии развития не могло быть и речи.
На излете XIX века европейская музыка выросла в настоящую Вавилонскую башню, шпиль которой был увенчан «Парсифалем», последней вагнеровской оперой: она подытожила эпоху романтизма и Новое время — от протестантского хорала до Листа — все целиком. На старте XX века стало буквально видно и слышно, как башня рассыпается, как в краткую, рубежную эпоху модерна из позднего романтизма рождается модернизм во всем разнообразии его стилистических вариантов (импрессионизм, символизм, футуризм, конструктивизм, дадаизм, экспрессионизм, экспериментализм и т. д.). Как композиторы — те, кто столетиями говорил на одном языке, — пустились в разноголосицу.
Музыка говорком
Одной из навязчивых идей музыкального XX века становится мечта о музыке, словно пропущенной через фильтр звучания человеческой речи.
В операх Альбана Берга «Воццек» и «Лулу»
Даже в далекой от экспериментов итальянской опере мелодия речи, спетый говор вытесняет собственно пение или оказывается с ним на равных, как это происходит не только у композиторов-веристов, но даже в популярных операх антимодерниста Джакомо Пуччини.
Кстати о птичках
Голос новой музыки не всегда представлялся публике человеческим. А сама категория «человечности» (в облике привычной мелодии и тональности) выступала мерилом настоящего, добропорядочного искусства: «Музыка для собак» — так говорил утонченный Александр Глазунов о Первом фортепианном концерте Сергея Прокофьева. А вот реакция музыкального критика на одно из произведений Шёнберга:
Автор рецензии намеревался пройтись по «непонятному» модернистскому языку, но угадал важное свойство музыки XX века: ту самую «нечеловеческую» вавилонскую разноголосицу в разнообразии ее стилей, техник, направлений, стоящих рядом или даже внутри одного сочинения, как в симфониях позднего Малера, в ранних авангардистских коллажах, в нагромождении бытовой музыки у Чарльза Айвза, потом в полистилистике уже второй половины века у Альфреда Шнитке или Лючано Берио.
Еще о птичках, кошках и мышках
Птички — любимые герои музыки барокко, классицизма, романтизма — в XX веке становятся голосом новейших музыкальных техник и целых художественных систем: так будет у Оливье Мессиана в середине века, когда он создаст новые принципы звуковых отношений на основе собственных расшифровок пения множества видов птиц.
В начале века в музыку русских авангардистов птички влетают метафорой новой свободы, переродившейся из архивной метафоры природы: «Музыка природы: свет, гром, шум ветра, плеск воды, пение птиц — свободна в выборе звуков… Свободная музыка совершается по тем же законам, как и все искусство природы. Художник свободной музыки, как и соловей, не ограничен тонами и полутонами. Он пользуется и четвертями тонов, и осьмыми, и музыкой со свободным выбором звуков…»[198] — пишет в 1909 году в Петербурге Николай Кульбин, композитор и художник, автор первого русского манифеста новой музыки «Свободная музыка» и первых в XX веке определений музыки шума и микрохроматики — интервального деления октавы на единицы меньше полутона.
В то же время в слушательском и журналистском лексиконе птички и прочие божьи твари, как ни парадоксально, служат опознавательным знаком бесчеловечной природы нового искусства — как писал в 1929 году в «Нью-Йорк таймс» критик Олин Дауне:
Симфония для камерного оркестра ученика Шёнберга Антона фон Веберна — это одна из тех шебуршащих, кудахчущих, побрякивающих пьесок, которые Веберн сочиняет, обстругивая маленькие и пустые идейки до тех пор, пока он не достигнет совершенной пустоты и не запишет в нотах форменное ничто… Публика дружно смеялась, и этот смех невозможно было сдержать, поскольку веберновский оркестрик напоминал что-то вроде кота, который выгибает спину, пристально оглядывается по сторонам, щетинит шерсть, завывает, рычит и фыркает… Эта музыка носит гордый подзаголовок: «мировая премьера». Так гора рождает мышь[199].
И о других животных
Мир, переживающий глобальные катастрофы революций и войн, каждая из которых сопровождалась не менее глобальными научными и художественными открытиями, словно больше не мог быть описан и объяснен рационально — и понят и принят эмоционально. Наперекор этой новой непостижимости большинство теорий музыкального авангарда ХХ века строятся в фундаментальной манере и опираются на научные методы познания, хотя касаются эфемерностей.
Сверхрационализированные конструкции, порядки, системы, странные, пустые звучания, словно омузыкаленная интеллектуальная работа, встречают сопротивление публики как искусство от ума — не от души. «Бездушность», по мнению оппонентов, маркирует пришествие «антиискусства». Новые композиторы настаивают на своем новом, аналитическом взгляде на чувства (как Ребиков в манифесте «Музыкальные записи чувств»), но модернистская «антиэмоциональность» все равно всем кажется общим местом. И здесь нам в помощь все тот же Веберн. По воспоминаниям Отто Клемперера, перед тем как продирижировать Симфонию,
Страсть, которую Веберн сообщал отдельным звукам, висящим в пустом, будто холодном пространстве пауз, была, конечно, не тем, чем занималось искусство барокко, когда составляло словарь людских эмоций, очеловечивая мир. И не тем, чем интересовалась музыка романтизма, когда проблематизировала конфликт человеческого и нечеловеческого. Эмоциональная палитра музыкального экспрессионизма XX века специфична: она внутренне сверхнюансирована, внешне сверхконтрастна и отрицает архитектонику любых традиционных форм и эмоциональных опор.
На рубеже веков человеческие страхи и фантомы, которые так интересовали романтиков и являлись к ним в облике демонов и двойников, были окончательно легализованы Зигмундом Фрейдом и его теорией бессознательного. На страницах фрейдовских трудов[201] и случаев из психоаналитической практики разыгрывался театр подсознания. В позднеромантической и экспрессионистской музыке он разворачивался как театр ужасов и экстаз разрушения, воплощенный чаще всего в женских образах, как в операх Рихарда Штрауса «Саломея» и «Электра»: они стали самыми громкими сенсациями и символами наступления новой музыкальной эпохи, в то время как миф об Электре постепенно превращался в один из базовых элементов психоаналитической теории[202]. Еще одной ключевой фигурой музыкального экспрессионизма — явления по преимуществу венского — стал Шёнберг с его поисками правды бессознательного. Следуя собственной «эстетике избегания» (любых узнаваемых средств), Шёнберг не использует ни реприз, ни повторяющихся тем, чтобы слуху было не за что зацепиться в звуковом потоке подсознания. Так построены одноактная опера «Счастливая рука» и монодрама «Ожидание», текст которой напоминает монолог на психоаналитической кушетке, а автором либретто выступила Мария Паппенгейм — родственница знаменитой пациентки Йозефа Брейера Берты Паппенгейм, известной по работам Фрейда как Анна О.
Рихард Штраус и Шёнберг с учениками (Веберн в Пяти пьесах для оркестра,
Невыносимое искусство бытия
Опыт скорости и опыт машин, новых видов вооружения и разрушения, персональных травм и массовых репрессий, опыт небывалого разрыва между тем, что можно себе представить, и тем, что непредставимо, недопустимо, непостижимо, но происходит в реальности, — сообщал искусству новое напряжение и новую ответственность, в частности музыке — новый звук и новые эмоции, принципы организации и социальные функции.
Если в Новое время музыка стала Музыкой, концерт — Концертом, автор — Автором, а произведение — опусом, то XX век сделал искусство — Искусством, обнаружив пропасть между ним и тем, что им не является. XX век превратил музыку в поле исследований — что есть музыка и в чем ее смысл, из чего она состоит и зачем нужна, где начинается и заканчивается, как воздействует и чему служит: искусству или обществу, звуку или структуре, власти или народу, удовольствию или труду, организации или свободе, прошлому или будущему.
Большинство музыкальных манифестов эпохи модернизма отвергали недавнее прошлое романтизма. Но практика смешивала ультрасовременные и реставрационные идеи: в первые же десятилетия века рядом оказываются техники, жанры, приемы, родившиеся сегодня утром и за последние четыреста лет.
Сама музыка теперь как никогда близка к слушателю: новые коммуникации, гражданские и военные, деловые и туристические, делают короткими все пути. Наступающий мир машин и технической воспроизводимости произведений искусства (в том числе с помощью радио и звукозаписи) выстраивает новые отношения между музыкой и публикой. В новом мире по-новому сложное, дорогостоящее, требующее специальных акустических условий, ритуалов, сцен, оркестров и проч. искусство приобретает новую, небывалую доступность.
Меняется и сама публика — ее становится больше, и она становится разной: от образованного знатока до посетителя клуба революционной самодеятельности, от единиц, занятых на производстве штучного художественного товара или работающих над преображением человечества через музыку, до миллионов, крутящих ручку радиоприемника.
Сирены Титана
XX век — это эпоха звукозаписи: она дает каждому человеку возможность слушать любую музыку в любое время и выбирать по настроению разные исполнения, создавая для себя воображаемый идеальный концерт (основываясь, разумеется, на выборе редактора звукозаписывающей компании).
Где звуковые носители, там и радио: это изобретение сделало музыку буквально вездесущей, а заодно перекроило баланс сил в треугольнике «композитор — исполнитель — слушатель»: в нем появился четвертый участник — собственно, сами медиа, которые чем дальше, тем больше будут играть первую скрипку в этом квартете.
Технологические новации не только упрощают распространение информации, но и радикально меняют звуковую среду. О новых акустических ощущениях века и первых годах общедоступного радио в книге «Шум: человеческая история звука и слушания» рассказывает Дэвид Хенди: «Слышать чей-то голос с пластинки уже казалось странным, но слышать его буквально из воздуха — это было совсем невероятно. И не просто из воздуха, а из некоего места на расстоянии десятков, сотен или даже тысяч миль. Все эти бесплотные голоса, перебивая друг друга, жужжали и трещали во все стороны: они с легкостью пересекали океаны, не обращая внимания на линию горизонта, они взламывали стены и вторгались в жилища, и все это — на безумной скорости»[203].
Звук, который мгновенно распространялся в пространстве с помощью радиоволн, будто пытался поспеть за новыми скоростями и средствами передвижения — автомобилями, поездами и самолетами.
В середине XIX века Глинка потратил две недели на путь из Парижа до испанской границы — в следующем столетии разъезды стали стремительней, хотя иногда и опаснее. В 1918 году Прокофьев покинул Россию через восточную границу, несколько месяцев жил в Японии, оттуда перебрался в США, полтора десятка лет курсировал между Нью-Йорком и Парижем, после чего в 1936-м вернулся в СССР, фактически совершив кругосветное путешествие. Композиторы становились гражданами мира, иногда в буквальном смысле: Игорь Стравинский имел гражданства царской России, Франции и США. Музыка разных стран включалась в общее культурное пространство быстрее, чем когда-либо, и оказывалась мировым достоянием.
Международная музыкальная жизнь летела на большой скорости, а технический прогресс менял само устройство музыки: теперь она прислушивалась к поэзии машин и механизмов, к чувству скорости и гипнозу остинатных ритмов, как музыка часов в балете «Золушка» Прокофьева, или озвученная скорость в урбанистической оркестровой пьесе «Пасифик 231» Артюра Онеггера, названной в честь скоростного паровоза, или шагающие строем остинато в симфониях Малера и Шостаковича.
Еще одно следствие технического прогресса — расширение самого понятия музыкального звука. В него теперь на равных входят звуки немузыкальные — от речевых до индустриальных. В первой половине века до тишины как звука, который становится слышимым в легендарной пьесе «4′33″» Джона Кейджа, еще далеко, но он уже пишет музыку не для привычного оркестра или ансамбля, а для «антимузыкальных» радиоприемников (музыканты крутят ручки в соответствии с композиторскими инструкциями и таким образом исполняют авторскую партитуру), для «антикультурного» игрушечного пианино и для «подготовленного рояля» — взрослого, респектабельного инструмента, оснащенного резинками, гвоздями, деревяшками между струнами, не хулиганства ради, а чтобы превратить рояль в принципиально иной, не романтический, не виртуозный, не певучий, а прежде всего ударный инструмент, способный не на мелодии и аккомпанементы, а на архитектуру ритмов и тембров.
Ритмы и алгоритмы
XX век проявлял к категории ритма острый интерес: ритм стал едва ли не главным средством музыкального развития, заменив в этой роли гармонию и лад, — так звучат «Болеро» Равеля со сквозной партией малого барабана или антракт к опере Шостаковича «Нос», где использованы только ударные инструменты. Пауль Хиндемит так наставлял исполнителя своей фортепианной сюиты:
В ударный инструмент превращается рояль и у Бартока, и у молодого Прокофьева, и у Генри Коуэлла в Америке: там в результате экспериментов молодых и диких (включая Кейджа, Лу Харрисона и других) рождается музыкальный феномен «американского рояля» — сложно-тембрового ударного инструмента с собственной техникой игры (не только на клавишах, но и на струнах, на корпусе, не только пальцами, но и ладонью, предплечьем и т. д.).
В 1913 году в Париже «Весна священная» Стравинского стала театральным, балетным и музыкальным скандалом: современников поразили «варваризмы» ее звучания — ритмические наложения, нерегулярные акценты в картине «Пляска щеголих», синкопы в «Величании избранной», дробный метроритм «Великой священной пляски», про которую сам композитор говорил, что «мог сыграть, но вначале не знал, как записать».
Третий балет, поставленный Стравинским в рамках «Русских сезонов» Сергея Дягилева, вслед за «Жар-птицей» и «Петрушкой», «Весна» имеет подзаголовок: «Картины жизни языческой Руси», но в музыке нет заимствований из крестьянских песен или городского романса (кроме одной отсылки к литовскому фольклору). Тема языческого ритуала — пугающего, непонятного, дикого — требовала нового языка; формул, выработанных европейской музыкой к началу XX века, здесь явно не хватало — и Стравинский решительно вышел за их пределы.
Позже из европейской музыкальной галактики тем же путем, через идею ритма, выйдет еще один музыкальный новатор XX столетия: Мессиан называл себя композитором-ритмистом,
Музыка Мессиана игнорирует принцип привычной организации музыкального времени, когда музыка делится на такты с определенным количеством ударных и безударных долей. Основной ритмической категорией становится длительность того или иного звука. К определению длительностей Мессиан подходит необычайно тщательно: ноты пестрят точками — символами, обозначающими удлинение звука или паузы. Произведения Мессиана, например Четыре ритмических этюда, принципиально невозможно сыграть под метроном: время в них устроено иначе, оно не подчиняется жесткой тактовой разметке.
Искусство шума, или Этот шумный, шумный мир
Мир в целом стал куда более насыщен звуками, чем раньше, — а сами звуки стали казаться более резкими, громкими и беспорядочными. Музыка порой имитировала усиливающийся хаос, за которым отчетливо маячили очертания нового порядка — или порядков. Новые звукоподражательные приемы резонировали с ревом и рокотом моторов: американец Чарльз Айвз сочинял балет «Лошадиные силы», немец Курт Вайль — кантату «Полет через океан». Лязг и скрежет промышленных механизмов слышны в сочинениях русских композиторов-конструктивистов: в «Симфонии гудков» Александра Авраамова и симфоническом эпизоде «Завод» Александра Мосолова. А Эдгар Варез в партитуру своего первого большого оркестрового сочинения «Америки» включает пожарные сирены.
Весной 1913 года итальянский художник Луиджи Руссоло публикует манифест под названием «Искусство шумов». Он подхватывает идеи поэта Филиппо Томмазо Маринетти о сверхчеловеческой власти над материей, развивает тезисы «Технического манифеста футуристической музыки» композитора Франческо Балиллы Прателлы и декларирует власть над звуком и ритмом: «Мы хотим приспособить и управлять этим огромным количеством шумов гармонически и ритмически». При этом в манифесте Руссоло звучит подозрительно пророческая цитата из Маринетти, в которой речь идет о Первой балканской войне, — пройдет меньше года, и, кажется, весь звуковой фон Первой мировой войны начнет цитировать футуристов, пишущих об «оркестре великой битвы»:
Каждые 5 секунд осадные пушки вспарывают атмосферу аккордами ЗАНГ-ТУМ-ТУУМ восстание 500 эхо неистово разносит их во все стороны до бесконечности. В центре этого ненавистного ЗАНГ-ТУМ-ТУУМ 50 квадратных километров вспыхивающие взрывы разбитые в кровь кулаки скорострельные огневые точки. Жестокость свирепство непрерывность этот глубокий бас проходящий сквозь странные яростные кричащие толпы воюющих Ярость бездыханные уши глаза ноздри открытые! заряд! огонь! какая радость вдыхать чувствовать всецело тратататата пулеметов кричащие бездыханный под обжигающими ударами траак-траак хлопки пик-пак-пум-тум странность дислокация 200 метров. Далеко-далеко на задах оркестра озера грязные пыхтящие погоняемые овцы вагоны плаф-плеф лошади действие флик флак зинг зинг шаак… ча-ча-ча-ча-чаак там внизу где-то выше сильно выше берегись твоя голова прекрасна! Вспышка вспышка вспышка вспышка вспышка вспышка крепость освещена как сцена там ниже за дымом Шукри-паша связывается по телефону с 27 фортами по-турецки по-немецки Алло! Ибрагим! Рудольф! алло! алло!..[206]
Для новых звуков потребовались новые инструменты — Луиджи Руссоло вместе с братом Антонио использовал шумовые модуляторы собственного изготовления: интонарумори — коробки с зубчатыми колесами внутри, которые вращались с помощью рукоятки и задевали струну (при быстром вращении раздавался вой, хруст, щелканье, жужжание). Шумовые партитуры он записывал при помощи собственной графической нотации — схем, изображающих только моменты вступлений, длительность звуков и динамику. Интонарумори сочетались с традиционными инструментами, как в опере Прателлы «Авиатор Дро» — там они имитируют взлет и крушение аэроплана. Оригинальные инструменты все погибли или пропали во время Второй мировой войны, но сохранились их чертежи.
Искусство шума, вырвавшегося на свободу, стало одной из сквозных идей XX века[207] и его нового инструментария. Во Франции в 1928-м изобрели волны Мартено — ранний электромузыкальный инструмент, состоящий из фортепианной клавиатуры, нити с кольцом для пальца, электрического генератора и громкоговорителя, больше похожего на старинную цитру. Им часто будут пользоваться французские композиторы: Онеггер, Дариюс Мийо, Мессиан для создания космогонических эффектов и музыки ангелов. Чуть раньше в России инженер Лев Термен построил инструмент имени себя — терменвокс: он улавливал колебания звуковых волн и производил на свет то утробный низкочастотный гул, то словно бы протяжную песнь каких-то неземных, мифологических существ. Фантастический эффект звучания терменвокса усиливался тем, что исполнителю не нужно было даже дотрагиваться до инструмента, только делать движения руками в воздухе. Рядом со звуковой небывальщиной Термена и предсмертными криками ангелов Мартено, пишущими машинками и пистолетными выстрелами из партитуры балета «Парад» Эрика Сати что музыка прошлого, что джаз казались невероятно земными и реальными.
Но шумовая музыка начала ХХ века могла создаваться не только для эфемерных существ, но и для настоящей массовой аудитории, служить не только эстетическим, но и политическим целям. После революции 1917 года буквально все могли стать соучастниками шумового музыкального действа: в 1920-е в России процветали «шумритморки» — шумовые оркестры народной самодеятельности под руководством иногда профессиональных, иногда не очень музыкантов: песни, марши, фрагменты и переложения классики, например Моцарта и Бетховена, исполнялись на пилах, ведрах, стулофонах, бутылкофонах и других специально сконструированных инструментах. Но символом революционной шумовой музыки стала «Симфония гудков» Арсения Авраамова, буквально превращающая в музыку все пространство революционного города вместе со всем его революционным населением. Симфония прозвучала дважды — в Баку и в Москве в 1922 и 1923 годах:
Это было грандиозное действо городского масштаба: музыку революции исполняли гудки заводов и фабрик, пожарные сирены, механизмы, пороховые орудия и, что может показаться удивительным, колокола церквей… Организованный вой сирен и гудков создает многоголосную атональную симфонию с пальбой и моторами. Вторым звуковым пластом звучит песня «Интернационал», исполняемая хором и оркестром с тарелками, где мы слышим простой мажор и обычные тональные аккорды… По другим сведениям, автор изначально планировал, что гудки, включаясь по очереди (как рога в помещичьем оркестре?), сыграют именно мелодию «Интернационала». Но исполнители, расставленные по заводским крышам, в решающий момент не обнаружили сыгранности и заревели все разом. Это не огорчило Авраамова: стройный художественный результат автором и не планировался, даже наоборот — пролетарское творчество тем мощнее проявляло себя, чем дальше отходило от эталонов традиционного искусства[208].
Стой, кто идет?
Не только шумовые эксперименты, но даже додекафония, как показала практика, могла быть утилитарной. В 1940-е в Голливуде композитор Скотт Брэдли воспользовался шёнберговской техникой для саундтрека к мультфильму «В собачьей шкуре» из знаменитого сериала о Томе и Джерри — диссонантные звуковые последовательности озвучивали карикатурную погоню. А десятилетие спустя другой американец, Леонард Розенман, слушавший лекции Шёнберга в Калифорнийском университете, создал первый додекафонный саундтрек к полнометражному фильму — «Паутине» Винсента Миннелли, действие которого происходит в психиатрической больнице. Массовая культура трактовала двенадцатитоновую музыку как звуковой образ безумия — или мультипликационного гротеска.
В первые десятилетия века музыка оказывается рядом с каждым, и отделение коммерческих и массовых форм от элитарных идет полным ходом. Теперь настоящий водораздел пролегает не между стилями, школами или идеологиями, как было в XIX веке, а между музыкой как массовым продуктом и музыкой как элитарным творчеством. Рождается музыка для всех и музыка для музыкантов, для удовольствия и для работы, тиражная и штучная, аккомпанирующая миру и пересоздающая мир заново, и в этом смысле — старая и новая.
В начале XX века это уже принципиальный конфликт современности, но он еще не выглядит непреодолимым. Новая музыка объявляет о расколе и сама же его если не отменяет, то подвергает сомнению. Элитарная музыка (профессиональная, композиторская, академическая — в XX веке определения начинают множиться и друг другу противоречить) заходит на территорию развлекательной, бытовой, агитационной. А массовая музыка в свою очередь проникается идеями и принципами элитарной. Ее авторы меняют функции, роли, социальные и художественные локации. Но конфликт со временем становится неразрешимым и все еще освещает противоборствующие стороны светом костра амбиций.
В роли одного из главных идеологов раскола, как в прошлые времена, выступил музыкальный критик и философ — Теодор Адорно, к нему и обратимся:
…С наступлением эры звукового кино, радио и песенного оформления рекламных лозунгов музыка во всей своей иррациональности оказалась полностью конфискована деловым рассудком… В силу подавляющего превосходства механизмов распределения, работающих в интересах китча и культурных товаров, выставляемых на дешевую распродажу, равно как и в силу выработанной обществом предрасположенности слушателей, радикальная музыка в эпоху позднего индустриализма очутилась в полной изоляции…
…Сегодня очевиден один аспект: крушение всех критериев оценки хорошей или плохой музыки в том виде, как они утвердились на заре буржуазной эпохи…
…Узкий круг знатоков оказался подменен теми, кто может оплатить свое кресло и хочет доказать другим собственную культурность. Общественный вкус и качество сочинений взаимно исключили друг друга…
…С тех пор как композиторский процесс обрел свое единственное мерило в индивидуальном образе каждого сочинения… впредь стало невозможным раз и навсегда «выучить», что является хорошей или плохой музыкой…
…Отторжение новой культуры со стороны старой является попросту охранительным, но оно лишь потакает тому варварству, по поводу которого негодует. Пожалуй, так недолго счесть образованных слушателей наихудшими, поскольку это они реагируют на Шёнберга мгновенным «Не понимаю», выражением, в непритязательности которого ярость рационализируется как осведомленность…[209]
В «Философии новой музыки» Адорно сравнивает нонконформистское музыкальное искусство с беспредметной живописью, замечает, что процесс коммерциализации оно прошло стремительней, чем живопись или литература, и, рассуждая о нонконформизме, в сущности говорит о модернизме и авангарде. Авангард для Адорно — это единственная альтернатива старой (хоть она и пишется современниками) конформной музыке, бескомпромиссная проповедь новаторства, универсальная стратегия и небывалая категория, которая возникла из смеси уклончивости и компромисса, из утопических и ревизионистских проектов эпохи модерна.
Модерн и модернизм, или Последнее лето Клингзора
Модерн замыкает XIX век и открывает XX век предчувствием глобальных трансформаций, всеобщего счастья и мировых катастроф, ностальгией по прошлому, фантазиями о будущем, концепциями музыки как религии и как инструмента преображения человечества. Это время композиторов-демиургов и время забытых авторов. Среди них Николай Рославец, который дебютировал в 1912 году сочинением «Небо и земля» по Байрону (после революции он скрывал информацию о своем происхождении и пользовался поддельной биографией, а его ранние модернистские работы были забыты), Николай Обухов и Иван Вышнеградский, которые двигались в сторону атональной музыки и микрохроматики одновременно и даже чуть раньше Шёнберга, немецкий композитор Йозеф Матиас Хауэр, изобретатель собственной версии двенадцатитоновой техники композиции и звукоцветовой системы, а также многие другие. Модерн и следом модернизм — интересуются конфликтом искусства об искусстве и искусства о жизни, замещающего и меняющего жизнь, созвучного предреволюционным идеям переустройства общества и человеческой природы во всех сферах, включая политику, философию, право, образование, психологию, ювенальную юстицию, педагогику.
Модерн рождает главные музыкальные стратегии XX века:
• музыку для музыкантов и музыку для всех;
• музыку как испытательный научный полигон и социальную, жизнетворческую практику;
• китч и авангард;
• синтез искусств (музыку станут писать как живопись, а поэзию — как музыку);
• изобретение нового музыкального языка, звука, устройства времени и самого материала;
• сложный выбор между новыми, неизведанными и «готовыми», существующими языками: модерн заново проектирует прошлое и предвосхищает музыку стилистических
В первые полтора десятилетия XX века музыка демонстрирует разброс возможностей: рядом оказываются фольклор, лубок и суперсовременные техники; гигантские оркестры Малера и Скрябина и микроансамбли у австрийских, русских и французских модернистов; нагромождения многозвучных аккордов и пустые совершенные консонансы; большие нарративы (оперы и симфонии позднеромантического наклонения) и абстрактные «композиции» в инструментальной музыке; эфемерные звучности и тяжеловесная музыка улиц, цирков, толп и шумов; гигантские партитурные массивы и невесомые «Формы в воздухе» (так называет свое сочинение Артур Лурье и записывает его как графический рисунок: фрагменты музыки без тактовых черт парят на белом листе); вызывающе крохотные «Гимнопедии» и «Музыка в форме груши» Эрика Сати, которая написана в духе критической антиэстетики, но подкупает квазисалонным очарованием. Музыкальная жизнь начала века — не диалектика противопоставлений, а сумма, коллекция, оранжерея Клингзора из вагнеровской оперы «Парсифаль», в чьем саду собраны волшебные цветы.
Сказки, рассказанные на ночь
Модерн — эпоха, открытая в две стороны: в прошлое и в будущее. И культивирует одновременно ностальгию и пророчества. Искусство в это время выглядит башней из слоновой кости со стрельчатыми оконцами, которые прорублены в разные стороны — через одно видно реальное и воображаемое прошлое и можно любоваться коллекциями артефактов всей мировой культуры. А высунувшись в противоположное оконце, можно вглядываться в будущее и призывать грядущие катастрофы.
Там герой романа Гюисманса «Наоборот» (1884), манифеста декадентской литературы, коллекционирует художественные произведения и окружает себя ими — ради их искусственности. Там ветвится небывальщина квазимифологических, полулегендарных сюжетов опер Римского-Корсакова и Дебюсси, исторических маскарадов молодого Шёнберга (в кантате «Песни Гурре»), мистических и психосоматических внутренних ландшафтов Рахманинова (в симфонической поэме «Остров мертвых»). Там музыка модерна творится как сказка о том, что было и чего не было. Там Гуго Вольф. Там Метнер бродит. Пуччини на ветвях сидит.
Репертуарный оперный театр XX века подарил Пуччини всемирную популярность и поместил в разряд больших оперных авторов больших оперных историй о большой оперной любви, в которых обаяние мелодий словно удерживает музыку от демонстративной экспансии за рамки жанровых условностей «оперы с большой буквы». Хотя приметы стиля рубежа веков у Пуччини одновременно очевидны и таинственны и в «Тоске» (1900), и в «Мадам Баттерфляй» (1904), и в позднем гран-гиньоле «Триптих» (нелестное сравнение трех одноактных опер 1918 года: кровавой драмы ревности «Плащ», трагедии «Сестра Анжелика» и комедии «Джанни Скикки» — с жанром французского театра марионеток использовал дирижер Артуро Тосканини[211]), и даже в последней, незавершенной «Турандот», с ее мрачными политическими предчувствиями, орнаментальным письмом, ветвистой оркестровкой, мертвенным холодком формы и сказочными востоковедческими условностями.
Сказка стала любимым жанром и для Николая Метнера — композитора круга символистов и младшего брата Эмилия Метнера, интеллектуала, публициста, литературного и музыкального критика Серебряного века, основателя издательства «Мусагет», творческого собеседника Андрея Белого, затем Карла Юнга. Это была сказка не столько в фольклорном смысле, сколько в том, который придавали ей поэзия символизма и декоративное искусство модерна. Метнер рассказывал свои сказки не в операх, как Римский-Корсаков или Пуччини, а в фортепианной музыке с изобретательным изяществом на смеси ретроязыка с современным, русского с европейским. Те же сказки — его «арабески», «забытые мотивы», сонаты, включая Романтическую, Трагическую, «Ночной ветер», Сонату-идиллию и Сонату-воспоминание. В 1920-е годы Метнер сочинил еще «Три гимна труду», но это не спасло его творчество от положения в тени громких имен и столь же громких событий.
Ключевые мотивы модерна: мозаика, заросли, сцена и закулисье — как будто специально предназначены для переодевания стилей. Они открывали путь новой музыке, обращая взгляд назад. Модерн был краток, но успел ассимилировать и присвоить всю новоевропейскую музыкальную историю, от Палестрины до Вагнера. К началу Первой мировой войны бесконечная сумма прошлого в музыке стала уже критической и к 1930–1940-м годам превратилась в мощный эстетический тренд под общей шапкой неоклассицизма.
Среди авторов модерна разных поколений — венский наследник Вагнера и Шуберта Гуго Вольф в «Итальянской книге песен» и «Песнях на стихи Микеланджело». Реставратор музыкальных барочных замков Макс Регер в Германии. Садовник интерьерного оранжерейного югендстиля Эрих Корнгольд в Вене с операми «Мертвый город» и «Чудо Элианы», в которой действие происходит «в незапамятные времена в незапамятном месте» и завершается буквальным, сценическим воскрешением и вознесением героев. Искатель романтизма Малер, кружащий вслед за Шубертом по зимнему пути. Французские селекционеры, скрестившие Средневековье с поствагнерианством, Венсан д’Энди и Дебюсси. Театральные костюмеры — европейские неоклассицисты (Стравинский, Ферруччо Бузони — автор трех опер, в том числе «Турандот» и незавершенной оперы «Доктор Фауст», баховских транскрипций, сарабанд и пророческого эссе «Эскиз новой эстетики музыкального искусства»). Русские «очарованные странники» Анатолий Лядов с диапазоном тем от «Бабы-яги» до «Апокалипсиса» и Николай Черепнин — конструктор музыки мирискуснических по духу балетов и оркестрового «Зачарованного царства» — опыта стояния на одном аккорде. Ян Сибелиус в Финляндии, зачарованный лебединым криком смерти (он говорил, что из одного лебединого крика над озером вывел всю музыку Пятой симфонии 1915–1919 годов) и дливший время своих сочинений как время музыкального романтизма. Густав Холст в Британии, обожавший музыку, астрологию, утопический социализм, санскрит и соединивший все свои увлечения в первом знаменитом симфоническом опусе так называемого Нового английского возрождения «Планеты» (1914–1916). Полузабытый (по крайней мере, почти до конца XX века) Александр фон Цемлинский из круга венского «Сецессиона», насчет которого Шёнберг обещал: «Время Цемлинского придет раньше, чем мы думаем». Впрочем, графичная, витиеватая, прозрачная и расточительная одновременно музыка Цемлинского, включая эпохальную Лирическую симфонию в семи песнях на стихи Рабиндраната Тагора, и теперь звучит намного реже музыки самого Шёнберга. В отличие от Шёнберга и Корнгольда (сын влиятельного австрийского музыкального критика, противника модернизма, Корнгольд не вернулся из американской поездки из-за аншлюса и стал одним из первых в истории голливудских кинокомпозиторов, а его венские оперы на много десятилетий были полностью забыты), Цемлинский оказался в США в почти полной изоляции, не мог работать и скоро погиб от инсульта.
Конец прекрасной эпохи. Начало непрекрасной
Второе окно модерна, через которое композиторы вглядываются не в прошлое, а в будущее, открыто настежь. Здесь ждут кто рождения нового мира, а кто апокалипсиса, и он не заставит себя ждать. Здесь вслушиваются в шумы, миниатюрные, лабораторные формы, в ритмический и структурный радикализм и готовят новые стройматериалы для музыки будущего. Проверяют на прочность антигигантоманию и антиромантизм (как Прокофьев в «Сарказмах» и «Мимолетностях», когда его числят футуристом, хотя он не входит ни в какие группы и держится особняком). Одни собирают музыку из детских кубиков переизобретенного языка, как это делает парадоксалист и самоучка Эрик Сати в Париже (после войны он все же получил образование музыканта). Другие, как москвич Александр Скрябин, в музыке, раскрашенной при помощи искушенного гармонического воображения или световой строки, строят воздушные замки. Здесь испытывают политические компетенции музыки, как Римский-Корсаков в антивоенной, антимонархической сатире «Золотой петушок» или Яначек в опере «Приключения лисички-плутовки» с шаржами на женскую эмансипацию и коммунизм.
Уже на самом старте эпохи время спрессовывается: «В прошлом подобная разница была бы рассчитана не на два года, а на сто или двести»[212], — обращает внимание публики исследователь и теоретик музыкального авангарда Юрий Холопов, сравнивая «Пять хрупких прелюдий» Артура Лурье в романтическом, тональном стиле и его же атональные, модернистские «Две поэмы», созданные всего два года спустя.
Еще немного, и время сожмется так, что самые радикальные композиторы заговорят о границе, за которую не заступить, как Лео Орнштейн в Сонате для скрипки, где, по его словам, он «подошел к крайнему пределу музыки, дальше которого невозможно идти и можно только повернуть назад»[213].
Но где закончилось одно (модерн) и началось другое (модернизм) — в точности неизвестно. Тот перелом, о котором, в частности, говорит Адорно, не случился в одночасье, хотя одной из главных переломных дат в музыке принято считать 1913 год, когда состоялась премьера «Весны священной», были написаны принадлежащие словно не разным традициям, а разным эпохам Второй фортепианный концерт Прокофьева, «Ящик с игрушками» и «Сиринкс» Дебюсси (пьеса для флейты без тактовых черт по мотивам мифа о флейте Пана), «Колокола» Рахманинова, «Берега, поросшие зеленой ивой» Джорджа Баттеруорта, «Пенелопа» Габриэля Форе, «Три поэмы из японской лирики» Стравинского. В том же году родились несколько совершенно разных, но безусловно знаковых для середины века музыкантов — Бенджамен Бриттен, Витольд Лютославский, Тихон Хренников и кумир оперной радиопублики Тито Гобби. Все это — XX век в музыке, и как другие, он тоже не начался в нулевом году.
Слушая подступающую музыку революции, курите благовония на берегу Ганга
В 1900 году Александр Скрябин — на тот момент шопенианец, вагнерианец, листоман, автор фортепианных миниатюр и одной оркестровой «Мечты» — пишет Первую симфонию в неканонических шести частях, зато с патетическим финалом в форме кантаты с солистами-вокалистами и суровой фугой. Текст Скрябин сочинил сам и, проложив вокальными руладами, преобразил его в музыкальную оду, которая звучит так, будто музыку предполагается почтить вставанием. Ее припев «Слава искусству, вовеки слава» происходит из ритмической модели гимна «Боже, царя храни», а все парадное звучание финала напоминает про Бетховена и предвосхищает будущие хоровые «Славы Октябрю», лирические и торжественные пионерские песни:
«Придите, все народы мира, искусству славу воспоем!» — Скрябин чествует искусство в духе Шопенгауэра, Ницше и русских космистов:
Симфонию в классическом смысле слова Скрябин так и не написал, а симфонические «Божественная поэма», «Поэма экстаза», «Поэма огня» («Прометей») с фортепиано, хором и светомузыкой и, наконец, незаконченное «Предварительное действо» (пролог к неосуществленной «Мистерии») показывают, как музыка модерна и Скрябин в роли одного из главных ее пилотов за время с 1900 до 1915 года совершают галактический перелет в направлении авангарда, синтеза искусств, преображения музыкального языка и выхода музыки за собственные пределы вплоть до совсем неощущаемых.
К полетным, изощренным звучаниям «Прометея» Скрябин заботливо приписывает световую строку: в воздухе должны появляться цветовые пятна, а их порядок организован музыкально.
Параллельно шла работа над ламповой «машиной света» со световой клавиатурой: сейчас ранняя версия такой машины хранится в Доме-музее Скрябина, где можно видеть, как небывалый аппарат для невиданного синтеза искусств похож на большую игрушечную железную дорогу.
Но когда Скрябиным завладевает идея «Мистерии», задуманной, чтобы преобразить реальный мир, сделать бывшее не бывшим и вызвать конец света («Мистерия» должна была не «исполняться», а «произойти»: ее эпицентр в материальном мире должен был располагаться в Индии), его музыка становится все бесплотнее, пока не развоплощается совсем.
После знакомства с философом-социалистом Георгием Плехановым мистицизм, идеализм и антропософия у Скрябина дополнились стихийным марксизмом, и мысль о революционном переустройстве мира творческой волей оформилась в идею Мистерии. Она должна была окончательно изменить Вселенную и человечество. Прочие сочинения рассматривались как подготовительный этап. Главным из них стало незавершенное «Предварительное действо», или «безопасная мистерия», как говорили в скрябинском кругу. Его история полна загадок и трагизма. Все-таки отказавшись от мысли о дематериализации мира посредством парамузыкальной Мистерии, Скрябин почти реализовал замысел компромиссного, но по-своему революционного синтетического концертного сочинения: оно требовало особых условий, особых слушателей и должно было включать в себя неслыханный звук, невиданный цвет, небывалую пластику и ароматы. Но первоначальный мистериальный проект как будто отомстил автору за отступничество, за согласие с тем, что настоящая Мистерия пока еще невозможна («не я не готов, люди еще не готовы»).
Музыку «Предварительного действа» Скрябин, как утверждают современники, придумал всю от начала до конца, много играл ее друзьям на фортепиано и надолго погружал их в невероятные состояния. По свидетельствам современников, она имела необыкновенное воздействие и, как пишет Леонид Сабанеев, парадоксальным образом не запоминалась. После внезапной смерти композитора оказалось, что «Действо» почти не записано на бумаге. Осталось 50 листов музыкальных и словесных эскизов, разобранных элементов сочинения-храма, а его окончательный вид и архитектура остались у автора в голове.
XX век подарил музыке множество сочинений, записанных как разрозненные фрагменты, кубики предполагаемого конструктора. Но Скрябин не собирался быть в этом смысле авангардистом. И все-таки им стал. Он внушал музыку, а не записывал.
Позже были сделаны две попытки выстроить из моделей-фрагментов законченный опус: есть вариант последователя Скрябина, композитора-авангардиста Сергея Протопопова, для двух фортепиано и голосов (в нем использован скрябинский поэтический текст) и версия Александра Немтина для огромного симфонического оркестра, хора, сопрано, фортепиано, без текста (вокальные партии представляют собой вокализы) с присочиненной световой строкой. Немтин положил на создание своего варианта музыки Скрябина двадцать лет жизни, собственную композиторскую биографию и закончил сочинение незадолго до смерти[214].
Мистики и листики
Проект Мистерии Скрябина — во многом сверхполитический, а не метафорический. Но Скрябин был не единственным, у кого интерес к мистицизму, космизму, символизму и коммунизму монтировался с предельно рациональными новыми приемами и не новой идеей жанрового синтеза: финал Второго квартета Шёнберга, где он переходит от тонального письма к атональности, написан на текст стихотворения Штефана Георге: «Я чувствую воздух иных планет… Я — искра в Божественном пламени… Я — звук в Божественном голосе». Над собственным космогоническим, мистериальным и в итоге незавершенным сочинением одновременно со Скрябиным работал Чарльз Айвз в США: экспериментальный язык его «Универсума» — микротоновый, а скрябинский — фактически атональный.
Клод Дебюсси в поколении символистов, ждущих преображения мира, казался мирным музыкальным пейзажистом, но стал первооткрывателем многих истин авангарда: «Дебюсси разрушил существующую иерархию, подчинив все собственно музыкальному мгновению. Благодаря ему музыкальное время часто предстает в ином значении, особенно в его последних сочинениях: желая сотворить свою собственную технику, свой собственный словарь, творить свою собственную форму, он пришел к тому, чтобы перевернуть полностью все понятия, которые до этого доминировали. Зыбкость, мгновение ворвались в музыку»[215], — писал о нем в середине века один из главных деятелей музыкального авангарда второй волны Пьер Булез.
Определение «импрессионист» для Дебюсси было ленивым и поверхностным, механическим переносом термина из художественной сферы в музыкальную, нечутким к рациональной красоте его подходов и глубине метафор. Дебюсси не столько преображает мир, сколько улавливает его стихийное и бесповоротное преображение, неподвластное инструментам и технологиям.
К воздушно-кристаллическому стилю, играющему разными стилевыми моделями современности и прошлого, Дебюсси пришел во многом из протестных соображений — музыку пора было освободить от чрезмерного германского влияния, как он сам говорил — «осредиземноморить». Но ни оркестровые «Море» и «Облака», ни фортепианные «Отражения в воде» и «Шаги на снегу» (так же как «Отражения» еще одного условного импрессиониста Равеля) не являются пейзажными зарисовками, скорее обманками, маскировками, опытами на тему того, как звуковая инженерия строит новую художественную реальность, прячет и бережет подвижный, невербальный, невизуальный смысл.
Как Скрябин, Дебюсси движется из отправного пункта «Вагнер» в сторону новой организации времени и прочь от тональности. Но у Дебюсси тональность не столько преодолевается, сколько медленно растворяется кристаллами модальной природы, она как будто скоро исчезнет, словно следы на песке.
«Пеллеас и Мелизанда» — опера Дебюсси[216], где о самом важном молчат, в любви признаются шепотом (не пением), где старый король Аркель сетует, что юная Мелизанда умирает не в полной тишине, и даже пастух не может сказать прямо, что овцы кричат, потому что их ведут на бойню, и говорит ребенку: «Потому что это не дорога в хлев». Оркестр тоже полон недомолвок — здесь плетется инструментальная вязь аллюзий, появляются скрытые цитаты из «Бориса Годунова» Мусоргского, лейтмотивы притворяются темами героев, но их смысл постоянно ускользает, а его тени и следы, как от трассирующих пуль, суммирует Аркель в словах «человеческая жизнь темна и достойна огромного сострадания».
Так же как будто ускользает, бежит демонстративности вся музыка оперы, о которой почти обманутый, едва не обманувшийся Венсан д’Энди пишет: «Музыка как таковая большую часть времени играет лишь второстепенную роль, подобно раскрашиванию иллюстраций в средневековых рукописях или полихромии в скульптуре той же эпохи. Больше, ибо вопреки тому, что происходит в современной опере и даже в музыкальной драме, в „Пеллеасе и Мелизанде“ первостепенное значение имеет текст. Это самым замечательным образом адаптированный текст… купающийся в по-разному окрашенных музыкальных волнах, которые подчеркивают его рисунок, открывают его тайный смысл, увеличивают экспрессию, оставляя слово просвечиваться сквозь гипнотически обволакивающие его токи…»[217] — и колебания между прямым и переносным значением, между словом и музыкой постепенно затухают.
Единственная законченная опера Дебюсси — и одна из самых тихих опер в истории — оказалась громким заявлением и стала большим культурным скандалом: когда Дебюсси выбрал на главную роль Мари Гарден с ее тонким искусством и внешностью женщины-ребенка словно с картины художников-прерафаэлитов, автор литературного первоисточника Метерлинк возмутился. Он предпочел бы свою протеже Жоржетту Лаблан, поэтому превратил подготовку оперы в спор об авторских правах и незадолго до премьеры потребовал запретить постановку. Но общество и пресса с ним не согласились: рецензии сообщали, что как бы там ни было, драматург не имел права выбирать исполнителей. Таким образом, за оперным композитором было закреплено приоритетное авторское право, по крайней мере в сознании общественности. Правда, часть публики на премьере все равно страдала: «Боже, о боже мой! Умру со смеху! Довольно! Хватит!» — кричали слушатели, возмущенные непривычным музыкальным стилем Дебюсси.
«Измы» против прошлого, или Алхимики, ученики мистиков
В тождество эстетического и мистического опыта верит и следующее поколение композиторов. Духовные наследники Скрябина и Дебюсси постепенно отходят от символизма, но музыка остается для них сверхцелью и сверхматерией. По следам гармонических новаций Скрябина Рославец разрабатывает «синтетаккорд» и публикует партитуры на страницах альманахов поэтов-футуристов, Протопопов экспериментирует с системами ладов и пишет вокальные сказки, Вышнеградский — космогонический «День Бытия» для чтеца и оркестра, Обухов — незавершенную мистерию-утопию «Книга жизни», Михаил Матюшин — эссе «Этюды в опыте четвертого измерения» и легендарную, почти полностью утраченную оперу «Победа над Солнцем». Главной для них становится идея музыки как преобразователя мира и языка.
Парадное шествие «измов» сопровождалось дробью эстетических и политических манифестов. В большинстве музыка отрекалась от недавнего прошлого вплоть до окончательного развода, как в манифестах нововенцев и итальянских футуристов. «Неостили» тоже были оппозицией к романтизму и модернизму и предпочитали диалоги на далеких дистанциях — с XVIII веком. Даже вполне эстетически умеренная по тем временам французская «Шестерка» отрекалась от предшественников Вагнера и Шёнберга. В «Группу шести», инициированную Эриком Сати и Жаном Кокто и названную по аналогии с «Русской пятеркой» («Могучей кучкой»), входили Дариюс Мийо, Артюр Онеггер, Франсис Пуленк, Жорж Орик, Луи Дюрей и Жермен Тайфер. Группа была эфемерным объединением, которое никак стилистически не ограничивало своих участников даже в совместных акциях. Но почти каждый из них по-своему повлиял на ход развития французской — и мировой — музыки. А иронические уколы ее программного манифеста «Петух и Арлекин» были направлены в сторону старших современников Дебюсси и Равеля: «Хватит облаков, волн, аквариумов, наяд, ночных ароматов. Нам нужна музыка земная, музыка повседневности. Мы хотим музыки острой и решительной… Чтобы быть правдивым, нужно быть твердым. Художник, понимающий действительность, не должен бояться лиризма»[218].
Еще одним откровенным антиромантическим заявлением была опера Прокофьева «Любовь к трем апельсинам», написанная для Чикаго. Ее либретто — это адаптация черновика Мейерхольда, который, в свою очередь, адаптировал фьябу Гоцци, которая, в свою очередь, основывалась на неаполитанских сказках, — таким образом, первоисточник подвергся четырехступенчатой трансформации. Маркеры иронического дистанцирования в изобилии разбросаны по словесному и музыкальному тексту. И стоит только появиться намеку на привычные оперные конвенции (любовный дуэт главных героев, трагическая кульминация), как в действие мгновенно вмешиваются группы персонажей-наблюдателей (Чудаки, Комики, Трагики, Лирики, Пустоголовые) и бурными комментариями напрочь сбивают пафос.
Кажется, прошлому, несмотря на иной раз декларативную близость к нему, была объявлена война — а рядом шли настоящие войны.
В них погибали люди и отступало очарование прошлого. Вместе с романтическим историзмом и воспоминаниями о «прекрасной эпохе»[219] гигантской Атлантидой тонули таким трудом добытые в XIX веке национальные школы: глобальное в XX веке выступает против национального и выигрывает.
Русский конструктивизм, американский экспериментализм, итальянский футуризм, французская «Шестерка» отрицают немецкий романтизм как универсальную художественную систему. Но не выдвигают новых версий национальных стилей. Вместо них работают локальные, частные тактики (направления, группы, кружки) или, наоборот, всеобщие, универсальные стратегии — установка на индивидуализм средств, техник или их смешение. Национальное становится объектом эстетического любопытства со стороны, даже если она сама по себе национальна: так, Мийо в рассуждениях о французском характере «Группы шести» иронически заявляет о своем средиземноморском темпераменте — совсем не то, что у сурового коллеги Онеггера, несмотря на французское подданство склонного к немецкой экспрессии.
В 1930-е, когда Европу охватывает политический кризис, национальные идеи оживают, заново смешиваются с религиозными и политическими и снова наполняют музыку. И Онеггер в 1938 году по заказу Иды Рубинштейн (русская танцовщица исполнила на премьере главную, речевую партию) пишет экспериментальную по духу и форме, патриотическую без доли ксенофобии «драматическую ораторию» (так Онеггер обозначает жанр) «Жанна д’Арк на костре» на слова Поля Клоделя: в ней звучат волны Мартено, духовные песнопения от лица Девы Марии, квазифольклорные темы и разговор на языке животных в гротескной сцене суда, а драматическая речь в этой музыкальной партитуре отсылает к классицистской французской мелодекламации. Сочинение на исторический сюжет, впрочем, сообщало публике больше о современности, включая неокатолицизм и социализм, чем о легендарном прошлом.
Нео (Матрица)
Еще одна группа объектов композиторского наблюдения — старинные стили и формы от ренессанса до классицистской оперы и барочной сюиты. Неоклассицизм, необарокко и другие неостили выглядят как отказ от претензии на современность, они имеют дело с траченными молью музыкальными субстанциями. Но теперь это больше не погружение в прошлое, а способ создавать модели и макеты прошлой музыки, актуальные в настоящем.
Похожая судьба ждала фольклор — он тоже переизобретался заново. Из уютного декора, увивающего новенькую национальную идентичность романтизма, он превращался в пространство остросюжетной, современной архаики у Бартока и Стравинского, в территорию призрачно-песенного модернизма у румынского композитора Джордже Энеску. Правда, Шёнберг был уверен, что академическая музыка и фольклор несовместимы: «Возможно, эти различия и не так велики, как между машинным и оливковым маслом или между водой для мытья и святой водой, но смешиваются эти виды музыки так же плохо, как масло и вода»[220]. Позже в СССР тоже по-своему перепридумывали фольклор: массовая песня, песенная опера, оркестры народных инструментов (по образцу симфонических с большими, малыми и контрабасовыми домбрами вместо скрипок, альтов, виолончелей и контрабасов) консервировали фольклор в искусственно банальном, городском, галантерейном или милитаристском варианте.
Столетиями музыка существовала только здесь и сейчас. Но когда XIX век канонизировал Бетховена как «гения из гениев», предтечу и родоначальника, он впервые отказался от исторической забывчивости. В XX веке речь шла уже не о каноне, а обо всей музыке прошлого. Она звучит в концертах, записывается на пластинки — и спустя сто, двести или триста лет после написания вдруг заново входит в культурный обиход. Новые композиторы теперь не столько выстраивают личные отношения с гениями прошлого, сколько надевают их маски.
В неоклассицистской опере «Царь Эдип» Стравинского (композитор менял стили как перчатки, кажется, больше пар сменил только Пикассо в изобразительном искусстве) тщательно воспроизведены приметы оперной музыки XVIII века: арии
Но «Царь Эдип», конечно, был больше, чем просто стилизацией, — с его модернистским отказом от эмоциональной открытости по формуле «искусство как игра», с политическим и психоаналитическим пафосом размежевания как минимум с романтической оперной традицией, это была современная музыка современного композитора. Так же было, например, и у Прокофьева: когда он пишет фортепианную сонату по образу и подобию классической сонаты с экспозицией, главной и побочной партией, разработкой и репризой, на выходе все равно получается произведение, безошибочно узнаваемое как прокофьевское, сочиненное в XX веке, просто положенное на старый трафарет.
Классическая симфония по неклассическому поводу
«Музыка в моцартовском духе» (определение Прокофьева) — Классическая симфония 1917 года — намеренно противоречит духу времени. Она прозрачна по звучанию и написана, как при классиках, в четырех частях. Ее премьера должна была произвести сокрушительный эффект, а название объяснялось иронически: «Во-первых, так проще; во-вторых — из озорства, чтобы подразнить гусей, и в тайной надежде, что в конечном счете обыграю я, если с течением времени симфония так классической и окажется»[221].
Прокофьев писал партитуру Классической симфонии между двумя революциями, первую из которых принял с оптимизмом: «Мне особенно запомнились два момента. Первый — когда я стоял на улице в толпе и слышал, как господин в очках читает народу социалистический листок. Тут я впервые отчетливо согласился, что у нас должна быть республика, и очень обрадовался этому. Второй — когда прочел на стене объявление о Временном правительстве. Я был в восторге от его состава и решил, что если оно удержится, то весь переворот произойдет необычайно просто и гладко. Итак, благодаря счастливому оптимизму моего характера, я решил, что переворот протекает блестяще»[222].
Летом 1917 года, с трудом купив телескоп и новые ботинки, композитор уехал на дачу сочинять симфонию, читать Шопенгауэра и наблюдать за звездами. Но революция продолжалась, и он решил ехать из России в Америку. Когда в 1918 году готовилась премьера Классической, Прокофьев еще только добивался разрешения на отъезд у наркома просвещения Луначарского:
— Оставайтесь, зачем вам ехать в Америку.
— Я проработал год и теперь хочу глотнуть свежего воздуха.
— У нас в России и так много свежего воздуха.
— Это в моральном отношении, а я сейчас гонюсь чисто за физическим воздухом. Подумайте, пересечь великий океан по диагонали!
Только после того как Луначарский побывал на открытой репетиции Классической симфонии, загранпаспорт, разрешение на отъезд и обмен валюты были получены. Прокофьев уехал (не в эмиграцию, а в своего рода «санаторно-творческую командировку» — формальным поводом выпустить его из СССР стала чикагская премьера оперы «Любовь к трем апельсинам»), избежав первой волны террора, и вернулся только в 1936 году, аккурат ко второй.
Приезд Прокофьева в Россию в конце 1930-х связан с неофициальной советской кампанией по возвращению соотечественников, развернувшейся незадолго до Второй мировой войны. Для Прокофьева приезд в СССР прошел внешне благополучно, но многие, кто под влиянием советской пропаганды возвращался из эмиграции, попадали под расстрел или в ссылку. В те же годы вернулась семья будущего композитора-авангардиста князя Андрея Волконского и сразу была отправлена из Москвы на поселение. Только незаметного для властей несовершеннолетнего подростка, плохо говорившего по-русски, чудом удалось оставить жить в столице. Уезжая в ссылку, родители снабдили Волконского томом старинной музыки, который потом сыграл неоценимую роль в становлении русского исполнительского искусства уже в 1960-е. А тогда, в 1930-е, вместе с Прокофьевым в Россию приехала его жена, певица Лина Любера (Прокофьева): они познакомились в 1919 году в Нью-Йорке. Лина была звездой, в 1910–1920-е годы не только пела серьезный оперный и камерный репертуар, но и выступала на сцене кабаре — на радость новому искусству и новой публике. В СССР она выступала мало, а в 1948 году была арестована и освободилась из ГУЛАГа только в 1956-м.
Новые люди и новые тиражи
С новыми зрителями, слушателями, читателями, часто не делающими различий между оригиналом и копией, первым встретился стиль модерн с его культом сложной красоты: он вызывал смех и ярость, как на премьере «Пеллеаса», но при этом удобно размещался в повседневности, пускал витиеватые корни и прорастал.
Жизнь накануне Первой мировой войны и серьезное искусство как будто входили в невыносимый диссонанс. И искусство покидало башню, чтобы мгновенно закрутить роман с китчем. Красота находила себя в дизайне: от сигаретных пачек до куплетов варьете. Увлечение китчем слышно в музыке Сати, Малера, Пуччини, у модернистов и дадаистов (а позже — у сюрреалистов и в эстетике новой вещественности). Но новая эпоха тиражирования, «техническая воспроизводимость» художественных произведений, о которой писал Вальтер Беньямин, сыграли с искусством странную шутку — оно оказалось одновременно близко (в виде рекламных постеров с девами-цветами Альфонса Мухи и танцовщицами Анри Тулуз-Лотрека и звуков развлекательной музыки от Корнгольда до Шостаковича) — и очень далеко (как живопись Кандинского или музыка Вышнеградского).
Спор о словах, или Маленькая война
Массовые развлечения начинают успешно конкурировать с рафинированной музыкой как раз тогда, когда искусство становится Искусством: чрезмерным и тотальным. Такого разрыва не было никогда.
В XX веке войны романтиков сменяются бескомпромиссной сегрегацией, размежеванием музыки (авангардной, консервативной, позднеромантической, экспериментальной) на музыку для музыкантов и музыку для всех. Обе уверенно шли в будущее, но разными маршрутами. Точка расхождения между ними — слушатель и отношение к нему.
Курт Вайль в полемической газетной статье говорит: «Запишите — музыка больше не прерогатива немногих!»[223]
Шёнберг в теоретическом трактате словно отвечает: «Если это искусство, то оно не для всех, а если для всех, то это не искусство»[224].
Для Шёнберга музыка самодостаточна и не нуждается в общественном одобрении; для младшего поколения — Курта Вайля и Ханса Эйслера, следовавших за идеями Бертольда Брехта, — она важнейший политический инструмент.
В эпоху символизма, который говорил намеками и конструировал мир неуловимого переживания (для Андрея Белого — «образ-символ — это модель переживания»[225], и оно разумеется, доступно не каждому), идеальный адресат — чуткий, внимательный слушатель, ненавидящий прозу жизни, владеющий связкой культурных ключей и готовый к тому, что даже ими открываются не все двери. Но обычный житель перенаселенного города индустриальной эпохи — просто работает и отдыхает. По вечерам он идет не на берега Ганга, а в синема и видит рядом с собой «все новые и новые толпы, которые с таким ускоренным темпом извергаются на поверхность истории, что не успевают пропитаться традиционной культурой…»[226] — так описывает Ортега-и-Гассет покупателя бульварной литературы, салонных и ресторанных куплетов, легких аранжировок модных танцев. «Массовый человек» («избалованный ребенок или взбесившийся дикарь») — один из главных героев культуры перелома, когда рождаются новая индустрия развлечений и рынок искусства, ориентированного на массовый вкус.
В сущности, чтобы ощутить массу как психологическую реальность, не требуется людских скопищ. По одному-единственному человеку можно определить, масса это или нет. Масса — всякий и каждый, кто ни в добре, ни в зле не мерит себя особой мерой, а ощущает таким же, «как и все», и не только не удручен, но доволен собственной неотличимостью…[227]
Воздушный шар, девы-цветы и кабаре, в том числе Вольтер
Связующее звено между элитарным и развлекательным искусством — это артистические кабаре. Они собирают у себя и обывателей, и интеллектуалов, здесь процветают политический и эстетический нонконформизм, замешанный на иронии, и нескрываемая развлекательность. Подобные заведения были популярны и раньше — кафешантаны в XIX веке были смесью театрализованного концерта, стриптиза и застолья, которая предполагала вполне фамильярное общение публики с артистами. Первое модернистское кабаре появилось в Париже — легендарное
Культура кабаре приветствовала житейскую прозу и авангардные эксперименты с импровизацией: швейцарские дадаисты в 1910-х в «Кабаре Вольтер» играли шумовую музыку и читали абсурдистские тексты. Многие посетители были эмигрантами, и Ленин заходил сюда поиграть с шахматы с поэтом Тристаном Тцарой. Именно в клубе дадаистов впервые прозвучала «Антисимфония» Ефима Голышева, одно из первых додекафонных произведений в истории, — свой метод Голышев разрабатывал и использовал независимо от Шёнберга.
Дадаисты были самыми радикальными в свое время практиками синтеза искусств — Курт Швиттерс экспериментировал со звуковой заумной поэзией (один из самых известных его текстов носит музыкальное название «Прасоната»), а Рихард Хюльзенбек читал свои тексты под стук тамтама — умба-умба! Позже дадаизм перекинется в Берлин и обретет явно политический оттенок, а в Париже близко сойдется с сюрреализмом.
После Первой мировой кабаре — это еще и американский джаз, который стремительно европеизировался. И вместе с ним и невероятно популярной в Германии джазовой опереттой в Третьем рейхе кабаре будет объявлено вне закона. Уже в послевоенные годы в кабаре родится шансон (Жак Брель, Шарль Азнавур, Жюльетт Греко). И авангард снова окажется неподалеку — огромная часть жизни Бориса Виана, иконы послевоенной французской литературы, джазового трубача и автора песен, связана с этой культурой.
Мертвая петля
Высокое и прикладное, простое и сложное искусство в Европе 1910–1920-х годов будто развлекаются за одним столиком не только в кабаретном жанре, но и в культуре повседневности — это и оформительские работы Тулуз-Лотрека и Леона Бакста, дизайн шрифтов, бижутерия, открытки, почтовые марки и интерьеры югендстиля, в которые, кажется, могут легко вписаться многие музыкальные опусы, например Пять песен Берга для сопрано и оркестра на тексты почтовых открыток Петера Альтенберга — музыка по импрессионистским зарисовкам поэта, слывшего безумцем, прожившего жизнь в отеле и оклеившего все стены номера открытками и клочками бумаги с поэтическими фрагментами.
Культура кабаре и ее опереточный способ смешивать высокое и низкое захватывает рафинированные умы: авторитетные режиссеры от Немировича-Данченко и Таирова до Мейерхольда и Макса Рейнхардта по всей Европе ставят оперетты, а композиторы работают для эстрадно-цирковых представлений, как Шостакович, который в счет карточного долга директору варьете пишет 40 номеров музыкального ревю с участием Леонида Утесова и Клавдии Шульженко (из них потом составится балет «Условно убитый» про Осоавиахим и защиту населения от предполагаемых газовых атак враждебных государств, окруживших СССР со всех сторон)[228], или как Шёнберг, который в должности капельмейстера в знаменитом берлинском кабаре «Убербреттль» играет на рояле и сочиняет песни.
Мягкая посадка
Под артистическим воздушным шаром кабаретной эстетики расстилается земля: идет работа с примитивом, китчем, цирком и балаганом, разумеется не без модернистских гипербол и символистского демонстративного вдыхания жизни в глиняного голема, — таковы, например, шоу знаменитого кабареттиста и драматурга из Мюнхена Франка Ведекинда: на сюжет его дилогии «Ящик Пандоры» Альбан Берг напишет оперу «Лулу». Следы балаганной, опереточной антиэстетики в серьезной музыке слышны у Малера (вульгарность — цыганщина или венские вальсы — является на грани трагедии и фарса), у Рахманинова, который с удовольствием аккомпанировал цыганским романсам (и сочинил модернистскую виньетку о цыганах, оперу «Алеко»), в мюзик-холльном веселье Дебюсси (в «Ящике с игрушками» и прелюдиях), у Равеля в детской опере «Дитя и волшебство» и в цирковом балете «Парад» Эрика Сати, сочинявшего романсы для кафе-концертов.
Высокая поэзия и проза быта, сталкиваясь в музыке, иногда разбивают носы друг другу, если их встреча, как у Малера, превращается в гротеск. Но и сама житейская проза вольготно устраивается на территории высокого искусства: так, к почтовым открыткам Берга — Альтенберга добавляются другие непоэтические тексты, которые раньше считались непригодными для пения: в 1926 году в России и Германии состоялись две скандальные премьеры — в Москве были исполнены «Четыре газетных объявления» Александра Мосолова, а в Берлине — «Газетные вырезки» Ханса Эйслера.
Легкие люди
Тем временем звуковые пространства заселяла легкая музыка. Она манила публику и композиторов обещанием новой жизни, уводила прочь от всемирного госпиталя экспрессионизма, от сказочных замков неоклассицизма и ангаров шумовиков: среди любимых песен еще Первой мировой войны была патриотическая
В композиторской музыке джаз обозначал границу между серьезным и легким жанром. Джаз привлекал свободой, но использовался в основном как экзотическая краска, да и сами джазмены, особенно уже после Второй мировой войны, часто имплантировали академическую музыку в джаз через цитаты и аллюзии или обработки классических произведений, как Уильям Руссо и Лондонский джазовый оркестр, Гюнтер Шуллер, Жак Лусье.
У раннего Стравинского и Шостаковича джаз — это предмет броской пародии, у Хиндемита — узнаваемые приемы-микроцитаты (тут блюзовые ноты, тут характерный ритм), но академически дистиллированные, сдобренные новой гармонической техникой. У Равеля — наоборот, заимствования из джазовой гармонии, у Дебюсси — беглые, синкопированные наброски популярных жанров окружающего звукового мира (в фортепианных миниатюрах «Кукольный кекуок» и «Маленький негритенок»).
Для Гершвина спустя пару десятков лет джаз уже был фундаментальной основой музыкального языка — в полуджазовой-полуакадемической опере «Порги и Бесс» композитор предвосхитил то, что позже назовут «третьим течением».
А один из лидеров французской «Шестерки» Дариюс Мийо в американской эмиграции будет учителем джазовых и поп-композиторов младшего поколения Дэйва Брубека, Берта Бакарака и однажды скажет последнему: «Не бойся сочинять музыку, которую люди потом смогут спеть или насвистеть. Не смущайся мелодий»[230].
Долгое время композиторам-афроамериканцам был закрыт доступ к профессиональному образованию и в большие концертные залы. Но в 1931 году Филармонический оркестр Рочестера, штат Нью-Йорк, под управлением Говарда Хэнсона исполнил Первую симфонию Уильяма Гранта Стилла под названием «Афроамериканская». Видный деятель Гарлемского ренессанса — культурного движения, которое пропагандировало афроамериканское искусство в первой половине XX века, Стилл соединил симфонические и блюзовые традиции, а в состав оркестра впервые добавил банджо. Каждая часть произведения предварялась эпиграфом из стихов Пола Лоуренса Данбара на диалекте. Самой популярной оказалась третья, с подзаголовком «Юмор», — когда в 1938-м симфония исполнялась в Канзас-Сити, ее пришлось по просьбам слушателей повторить несколько раз, прежде чем перейти к финалу. С тех пор «Юмор» исполняется и как отдельная концертная пьеса.
Будущее наступило
Когда в концертной музыке, в раннем звуковом кино и кабаре рождается антиэстетика, она — симптом, как «тошнота» в романе Гюисманса. Из-за нее герой, тот самый коллекционер разнообразных артефактов, в финале не может есть и переходит на искусственное питание, чтобы не умереть. В искусстве так же — привычная естественность заменяется на суррогаты, и Сати, один из самых чутких к духу времени композиторов начала XX века и создатель концепции «меблировочной музыки» — с примитивистски упрощенной фактурой, отсутствием контрастов, любых следов драматургии и развития, с бесконечными повторениями, называет свой фортепианный цикл «Засушенные эмбрионы». Для него и многих его коллег в музыке одни средства закончились, других еще нет. И сенсационная, вызывающе наглая простота начинает историю авангарда с призыва разрушить башню из слоновой кости, где сидит искусство для искусства. Но разрушает башню не искусство (какими бы могучими ни казались его жизнестроительные амбиции и какой бы уничтожающей ни была его ирония), а политика, и не так, как ему хотелось.
Еще до Первой мировой войны начинается тот скачок в авангард, который станет определяющим на многие последующие десятилетия: его готовит поколение отцов модернизма, а совершают дети, вернувшиеся с войны. Кто-то из старших, как Шёнберг, тоже перешагивает из модерна в авангард, а кто-то, как Метнер или Сибелиус, навсегда остается в модерне: вместе с ними он длится до самой Второй мировой войны.
Призрак бродит по Европе
Между войнами многие ориентируются на старые моды. Рихард Штраус после экспрессионистских новшеств «Саломеи» и «Электры» делает резкий разворот к более ясному тонально-гармоническому письму в по-венски утонченных гедонистических стилизациях оперы «Кавалер розы». А Рахманинов, наследник русской классической школы XIX века и один из самых популярных композиторов и пианистов XX века, честно признавался, что не понимает и не принимает модернистских поисков: «Я чувствую себя призраком, блуждающим по чуждому миру. Я не могу отказаться от старой манеры письма и не могу принять новую. Я предпринимал напряженные усилия, чтобы почувствовать современную музыкальную манеру, но она мне не подошла… Я не могу враз изгнать моих музыкальных богов и преклонить колени перед новыми»[231].
Но для многих других 1920-е и начало 1930-х годов — это время, когда музыка как никогда свободно и со страстью играет новыми языками, проверяет на прочность изобретенные на ходу художественные миры и собственный политический потенциал. Острее других ветер новой свободы чувствуют музыканты в Германии и России, странах, переживших каждая собственную революцию. Это, например, Арсений Авраамов: он, как напоминает критик, «не слишком чтил Баха и возмущался принципом темперации, дай ему волю, он бы уничтожил все рояли. Был ли он настоящим революционным художником? Пожалуй, да: если кто и рвал вчистую с искусством прошлого, так это он, причем делал это не как индивидуалист, а солидарно с победившим классом»[232].
С Авраамовым солидаризировался Рославец, скрывавший свое неблагонадежное классовое и эстетическое происхождение: «Товарищи, я не размагниченный интеллигент, человек несентиментальный; когда было нужно, я откладывал перо и защищал пролетарскую революцию с оружием в руках; той же рукой, которая писала симфонии, я подписывал смертные приговоры белогвардейцам и контрреволюционерам»[233]. Но в музыке Рославец откровенно держался модерных норм: «Даже виртуозно сочиненная „Комсомолия“, фреска для оркестра и бессловесного хора, — не более чем апгрейд скрябинского „Прометея“», — подчеркивает современный критик и замечает, что опера Владимира Дешевова «Лед и сталь» (1930) или фрагмент «Завод» (1928) из неосуществленного балета Александра Мосолова «написаны невозможным в дореволюционные годы языком: авторы не только прониклись лязгом и скрежетом заводских цехов, но и смогли воплотить новую эстетику в оркестре. Такие вещи стоило бы засчитать как истинно революционную музыку — смущает лишь то, что такие же партитуры чуть раньше были созданы в тех странах, куда не ступил победный сапог рабочего класса… В таком случае, вероятно, советские композиторы воплотили в искусство не столько пролетарский заказ, сколько общемировую моду?»[234] Мода и вправду оказалась всеобщей. Но раннесоветский конструктивизм, культивировавший современность и практичность, особенно яростно противопоставлял себя буржуазному эстетству и гордился разрывом с ним.
Как бы то ни было, советская музыка 1920-х разделила композиторов на две противоборствующие группы и две профессиональные ассоциации — РАПМ (Российская ассоциация пролетарских музыкантов) и АСМ (Ассоциация современной музыки, фактически разгромленная рапмовцами в начале 1930-х, что, однако, не спасло от скорого разгрома их самих). По мысли рапмовцев, основой настоящего и будущего революционного искусства должна была стать массовая песня. АСМ возражала и настаивала, что инструментом преображения революционного человечества (того самого «массового человека» Ортеги-и-Гассета, только теперь вместе с бульварной газетой и сигаретной пачкой у него в руках была винтовка и это уже был другой человек) и всей новой реальности будет музыкальный авангард.
Идея всенародного, массового искусства разрабатывалась авангардистами, но плодами их революции культура воспользовалась уже в реакционные времена, когда искусство действительно двинулось в массы, пошло в народ. Само собой и под присмотром новых властей оно стало наверстывать и консервировать многие старые идеалы и модели романтизма, так поспешно и легко преданные модернизмом и авангардом. Новым продолжением полузабытой романтической эпохи стали флагманские для новой музыкальной индустрии программы продвижения искусства в массы, такие как американская система «каждому городу — по большому симфоническому оркестру» и сталинская схема «каждому городу — по оперному театру» (включая национальные республики, где европейского искусства до тех пор не создавали и не слышали). Так сперва отвергнутый за мещанство романтизм превратился в новую массовую ценность.
В 1920-е музыка мыслится как искусство прямого действия, как политическая или социальная акция. Массовые жанры подразумевают политику, основанную на идее «все отменить», и эстетику, основанную на идее «все сохранить». «Социальная» музыка напоминает здоровую диету против модернистского чревоугодия: она должна быть утилитарна, соответствовать новому послевоенному миру, его темпам и ритмам, его моде — из золотого кубка теперь пьют полезные напитки.
Идея превосходства коллективного над индивидуальным торжествует, например, в знаковой для советской музыки рубежа 1920–1930-х оратории «Путь Октября» — музыкальном действии в тридцати звеньях для хора и солистов с участием фортепиано (органа), гармоники и ансамбля ударных, созданном участниками творческого объединения «Проколл» (Производственный коллектив студентов-композиторов Московской консерватории). Правда, в музыкальном отношении оратория напоминала скорее песенное попурри, нежели цельное сочинение.
Одним из самых по-настоящему революционных феноменов нового искусства стал Персимфанс — Первый симфонический ансамбль и первый (но не последний) в постромантической истории симфонический оркестр без дирижера (диктатора и царя). Он был организован по инициативе скрипача Большого театра Льва Цейтлина в духе изящно понятого демократического коллективизма и стал одним из самых активно действующих коллективов на академической сцене, с широким репертуаром — от Моцарта до Вагнера и новых композиторов. Персимфанс просуществовал до 1930-х годов. В XXI веке идея была реанимирована московскими музыкантами Петром Айду и Григорием Кротенко (в сериях нетрафаретных программ нового Персимфанса регулярно участвуют лучшие российские камерные музыканты, солисты и концертмейстеры респектабельных «дирижерских» оркестров) и даже экспортирована — собственные Персимфансы появились в разных странах, включая Германию.
Веймарская вещественность
Немецкая культура Веймарской республики (1920-е — начало 1930-х годов) выросла из катастрофы Первой мировой войны и улетела в бездну Второй. Свою пластинку еще доигрывает экспрессионизм, и начинается короткая эпоха
Зонги Курта Вайля (от немецкого англицизма
Искусство Веймарской республики засматривается на Америку: на современность и функциональность ее уклада, спортивный образ жизни. Так же как у русских конструктивистов, культ спорта преображает эстетический эталон, и уже в 1938 году в знаменитом фильме «Олимпия» Лени Рифеншталь он превратится в тотальную национал-социалистскую апологию тела, идеально отлаженного и поставленного на службу системе. Примечательно, что музыку к «Олимпии» писали Вальтер Гроностай и Герберт Виндт — ученики Шёнберга и еще одного композитора-модерниста Франца Шрекера: автор оперы «Дальний звон» в 1920-х по популярности конкурировал с Рихардом Штраусом.
Многие композиторы балансируют между новой вещественностью и экспрессионизмом, например Пауль Хиндемит, в молодости сторонник
Не время оперы
Между двумя войнами немецкие композиторы создают особую разновидность оперы:
Театральные сочинения Вайля в сотрудничестве с Брехтом — «Трехгрошовая опера» (1928) или «Махагони» (1929), не чуждые джазу и кабаре, вошли в число последних настоящих международных оперных блокбастеров.
Тем временем, теснимая с одной стороны популярной музыкой, с другой — кинематографом, предлагавшим ничуть не менее яркие образцы синтеза искусств, опера приобретала тот флер эстетической элитарности, который сопутствовал ей до конца XX века.
Музыкальная общественность, впрочем, отнеслась к этому сдвигу философски. Некоторые композиторы и вовсе приветствовали такое развитие событий — например, принципиальный элитист Шёнберг. В свое время он симпатизировал Вайлю и даже рекомендовал Прусской академии искусств принять композитора в свои ряды — но тогда Вайль работал в остро модернистской манере. После того как автор «Трехгрошовой оперы» сознательно демократизировал свою музыку и развернулся лицом к широкой публике, Шёнберг стал отзываться о его сочинениях как об
Однако для пришедшего к власти в 1933 году гитлеровского правительства все различия оказались абсолютно несущественными — еврейское происхождение авторов, причастность к авангарду, джазу, экспрессионизму стали поводом причислить их скопом к «дегенеративному искусству», и Хиндемит, Вольпе, Эйслер, Шёнберг и многие другие композиторы оказались в одном списке.
Двумя годами раньше, в 1936-м, в Советском Союзе в анонимной статье в газете «Правда» о постановке оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» музыкальный модернизм был объявлен «сумбуром вместо музыки». Заявление ставило под угрозу выживание не музыки, а ее авторов, и последствия — эстетические и человеческие — были ужасны. «Музыка крякает, ухает, пыхтит, задыхается, чтобы как можно натуральнее изобразить любовные сцены. И „любовь“ размазана во всей опере в самой вульгарной форме. Купеческая двуспальная кровать занимает центральное место в оформлении. На ней разрешаются все „проблемы“»[235].
В борьбе с ментальной раскрепощенностью тоталитарные режимы жестко атаковали и сексуальную, но иногда они ее терпели:
Индивидуализм vs система
Давлению систем с их страстью к обобщениям противостоит весь музыкальный XX век, который выглядит как панорама композиторских индивидуальностей: от меняющего маски Стравинского с его уникальной методикой последовательной апроприации разных музыкальных стилей, каждый из которых как будто расщепляется на атомы, а потом собирается заново по новой схеме, до от эксцентрика-одиночки Чарльза Айвза.
Жизнь Айвза кажется воплощением пресловутой американской мечты: 1 января 1907 года он взял кредит и вложил его в качестве начального капитала в свою страховую компанию — спустя одиннадцать лет фирма
«Поскольку время, в которое я могу работать, строго ограничено, я должен удерживать в своем сознании то, что еще не оформилось, или то, что лишь частично легло на бумагу. Это поглощает почти все мое время, и слушание музыки, особенно тех программ, где звучат неизвестные мне сочинения, отвлекает меня… Слушание музыки вносит смятение в мою собственную работу… Поэтому я решил, что смогу работать с большей отдачей, если не буду слушать много музыки, особенно незнакомой»[236]. Преуспевающий бизнесмен Айвз стал композитором «выходного дня», а его музыка — предельно индивидуальным сплавом всего со всем: от песен американских переселенцев до гармонических решений, авангардных даже по меркам современной ему европейской музыкальной культуры.
По апокрифическим сведениям, в юности Айвз стал свидетелем одновременного марша двух разных духовых оркестров по главной улице городка Данбери в преддверии бейсбольного матча. Один брасс-бэнд поддерживал домашнюю команду, другой — гостевую, они двигались навстречу, играя разную музыку и стремясь «перекричать» друг друга. В «Вопросе, оставшемся без ответа» композитор соединяет три несовместимых гармонических плана: струнные в рамках тональности (символ молчания Вселенной), реплики трубы — те самые вопросы, остающиеся без ответа, — и наконец, атональные пассажи флейт (солирующие инструменты могут быть заменены другими), означающие тщетные попытки искусства найти ответы.
Но и это еще не все — Айвз отменяет не только традиционную тональность, но и традиционный строй: для его Трех четвертитоновых этюдов нужны инструменты, способные воспроизвести интервалы менее полутона. Полет фантазии композитора восхищал современников, включая извечных антагонистов — Шёнберга и Стравинского. Первый назвал американского композитора «великим человеком», а второй в конце 1950-х отозвался о его музыке так: «Политональность; атональность; кластеры, микроинтервалы, случайность; статистический метод; техника перемещений; ритмическая пространственность, которая опережает авангард даже сейчас; звучащая порознь, грубо-шуточная, импровизационная музыка — все это открытия Айвза, полвека назад запатентованные молчанием тогдашнего музыкального мира. Собственно говоря, Айвз принялся закусывать нынешним пирогом до того, как кто-нибудь еще успел сесть к тому же столу»[237].
Композиторский индивидуализм в Европе 1930-х годов встретился с политическими режимами подавления и контроля. Хотя советская власть, фашистская диктатура в Италии и национал-социализм в Германии имели принципиально разные корни и механизмы, сходство культурной политики СССР и его будущих противников во Второй мировой войне определенно и очевидно. Бенито Муссолини, например, так формулировал культурную программу: «Предписываю отныне не потворствовать и холодно принимать такие музыкальные инициативы, как оперы, вокальные концерты или музыкальные суаре. Исключение надлежит делать для симфонических оркестров, поскольку их выступления транслируют идею коллективной групповой дисциплины»[238].
Такую дисциплину, не групповую, а личную — как идеологическую, так и техническую, демонстрировала легендарная «Здравица» Прокофьева на слова анонимных «народных» поэтов, образец прокофьевского музыкального стиля: «Я пою, качая сына на своих руках: / „Ты расти, как колосочек в синих васильках. / Сталин будет первым словом на твоих губах. / Ты поймешь, откуда льется этот яркий свет. / Ты в тетрадке нарисуешь сталинский портрет“».
Большие войны, или Нет спорам о словах
Революции не сделали композиторскую музыку более революционной по средствам и приемам, но ангажировали ее и изменили ее функцию. Так же и войны не уничтожили все, что делалось до них и продолжало существовать рядом, — но выдвинули другие поколения. Они больше не руководствовались ценностями, приведшими к войне, а сами ценности (в том числе эстетические) представлялись преимущественно немецкими.
В России и Германии — крупнейших фигурантах обеих войн (Германия к тому же имела статус мирового лидера в музыке) — влияние войн было особенно заметно. Искусство стремительно политизировалось и шло навстречу массам не всегда добровольно, так же как люди шли на войну или переживали ее в тылу.
Многие европейские композиторы воевали: среди них американский эксперименталист и коммунист Конлон Нанкарроу в Гражданскую войну в Испании, Карл Орф (контужен в Первую мировую при артобстреле), Мосолов (в 1918-м ушел на фронт добровольцем, вскоре демобилизован из-за контузии), Равель (в Первую мировую долго добивался зачисления в войска, служил в автодивизии), призванные совсем юными 22-летний Хиндемит (на войне погиб его отец) и 18-летний Эйслер (позже сочинил ораторию «Против войны», зонг «Эпитафия на могиле погибшего во Фландрии» на текст Брехта), Николай Мясковский (два года на передовой). Многие работали в тылу, как офицер резерва Шёнберг, в конце войны руководивший военным оркестром.
Многие не пережили войны. В битве при Сомме, одном из решающих сражений Первой мировой, погиб застреленный снайпером англичанин Джордж Баттеруорт, автор оркестровой идиллии «Берега, поросшие зеленой ивой». Антон Веберн в время оккупации Австрии был убит по ошибке американским офицером в сентябре 1945 года, уже после окончания Второй мировой. Альберик Маньяр, ученик Массне и Венсана д’Энди, преподаватель парижской
Были и другие небоевые жертвы войны: немецкий органист и композитор Хуго Дислер покончил с собой, едва получив повестку на фронт в 1942-м. Его коллега Бернд Алоиз Циммерман, недолго служивший в вермахте на штабной работе, в 1970 году совершил самоубийство.
Антивоенные стили, песни, судьбы
С первых дней первых войн XX века музыка вслушивались в звуковой фон эпохи.
Писатель Роберт Грейвс, служивший во время Первой мировой в полку английских королевских фузилеров, так описывал актуальный звуковой фон эпохи: «В нескольких километрах — мощная французская бомбардировка: непрестанный рев артиллерии, цветные вспышки, вокруг Нотр-Дам-де-Лоретт ежеминутно разрываются снаряды. Уснуть невозможно — грохот не стихает всю ночь. Кажется, что сотрясается сам воздух… Я лежал в кровати, пот лился градом. Утром мне рассказали, что была гроза, но, как говорит Уокер, непонятно, где кончался разгром и начинался гром»[239].
Другой свидетель, Сесил Барбер из журнала
В разных сочинениях военных лет, как в «Марсе, вестнике войны» из знаменитой сюиты «Планеты» Густава Холста с его безжалостным барабанным боем и жесткими созвучиями, публика склонна была слышать эффект звуковой имитации — но композиторы тогда все же предпочитали откликаться на мирный, а не военный облик новой акустической реальности, на паровозные гудки и автомобильные клаксоны. Музыка войны редко впрямую рисовала войну, а когда решалась (в эпизодах сражений или нашествий), чаще выбирала не звукоподражательные, а метафорические средства.
Музыка сторонилась немыслимых подражаний и упрямо говорила о войне языком искусства — прошлого и нового, как в «Истории солдата» Стравинского с ее фаустианскими мотивами, где герой в финале попадает в ад, а черт отправляется восвояси под звуки победного марша, — по словам композитора, это его единственное сочинение, написанное как непосредственная реакция на актуальные события. Музыка если подражала, то чему угодно, только не снайперскому огню.
Легендарный Квартет на конец времени Оливье Мессиана с его трепетной, потусторонней мимолетностью, хрупкостью, яростью, безболезненным постромантическим расставанием с тональностью и птичьим пением, встроенным в мелодические контуры инструментальных партий (Мессиан каталогизировал, нотировал голоса птиц и использовал этот материал в музыке), был написан и впервые исполнен в 1941 году в Силезии в концентрационном лагере для военнопленных. Отправной точкой для Мессиана, попавшего в лагерь после поражения французских войск под Верденом, послужили слова из Апокалипсиса: «И увидел я Ангела, полного сил, спускающегося с неба и одетого в облако с радугой на голове. И лицо его было как солнце, а ноги его были как огненные колонны. Он поставил правую ногу на море и левую на землю, поднял руку, и обратился к тому, кто живет во веки веков, и сказал: не будет больше Времени, но при звуках трубы седьмого Ангела тайна Божия свершится» (гл. 10: 5, 6). Изысканная и очень красивая музыка квартета буквально и дословно выписывает то, что обозначено в названии частей, от «Литургии кристалла» и «Бездны птиц» до «Хвалы бессмертию Иисуса» и «Хаоса радуг для Ангела, возвещающего конец Времени».
Много музыки накануне и после войн было написано в честь воющих государств и в память о жертвах и победах. Еще на рубеже веков военные марши, прежде звучавшие исключительно на плацу, начали победоносное наступление на концертные залы. Среди них «Торжественные и церемониальные марши» Эдуарда Элгара (1901–1907, первый из них стал неофициальным гимном Великобритании). Позже «Дух Англии» того же Элгара был посвящен кровопролитным сражениям во Фландрии, а «Героическая колыбельная» Дебюсси — бельгийским и французским солдатам, погибшим в боях во время оккупации Бельгии Германией. «Рождество детей, не имеющих больше крова» Дебюсси посвящено жертвам бессмысленности войны, а патриотическая «Отечественная увертюра» Макса Регера — с гимном страны, вплетенным в мелодический рисунок, — адресована немецкой армии. Уже после войны Регер написал Реквием на стихи Фридриха Геббеля — посвящение павшим.
В фортепианной сюите Равеля «Гробница Куперена» (она написана после непосредственного столкновения с войной и посвящена погибшим друзьям) за образец взята барочная сюита. В ней оживают воспоминания об искусстве французских клавесинистов, звучат единственная у Равеля фуга, старинные танцы и виртуозная токката в финале. Заглавие, жанровая модель и многие детали отсылают к музыке XVII–XVIII веков; Равеля даже обвинили в излишней бодрости музыки, не подобающей печальному поводу, на что он ответил: «Погибшим и без меня достаточно грустно в их беспредельной тишине».
Еще одно знаменитое сочинение Равеля, прямо спровоцированное Первой мировой войной, — Второй фортепианный концерт, известный как Концерт для левой руки. Он был написан для пианиста Пауля Витгенштейна (брата философа Людвига Витгенштейна и ученика польского пианиста Теодора Лешетицкого, чья фортепианная и педагогическая слава была вровень со славой Листа). В сражении близ польского селения Замостье артиллерийский снаряд попал пианисту в локоть. Правую руку ампутировали, но Витгенштейн не бросил исполнительскую карьеру.
Кроме Равеля, для Витгенштейна писали, например, Бенджамин Бриттен и другие, правда, Четвертый концерт Прокофьева ему не понравился. Витгенштейн его так ни разу и не сыграл. Премьера «леворучного» концерта Прокофьева состоялась уже в 1956 году в исполнении Зигфрида Раппа, немецкого пианиста, также потерявшего правую руку, но уже на следующей войне — Второй мировой.
10 ноября 1918 года, в день капитуляции Германии в Первой мировой, Стравинский закончил «Регтайм для одиннадцати инструментов» — сочинение, стилизованное под популярный американский (а значит, антигерманский) музыкальный жанр и снабженное триумфальной подписью на полях: «День избавления; хваленые немцы сдались!» Композитор, раньше волновавший аудиторию «Русских сезонов» шокирующими модернистскими балетами с их интенсифицированными музыкальными переживаниями, между войнами превратится в дуайена строгого неоклассицизма. В «Хронике моей жизни» он напишет яркий антиромантический манифест:
Музыка по своей сущности не способна что бы то ни было выражать — чувство, положение, психологическое состояние, явление природы и т. д. Выразительность никогда не была свойством, присущим музыке: смысл существования музыки отнюдь не в том, что она выразительна… Феномен музыки дан нам единственно для того, чтобы внести порядок во все существующее, включая сюда прежде всего отношения между человеком и временем… Чтобы феномен этот мог реализоваться, он требует как непременное и единственное условие — определенного построения… Гете хорошо это понимал, он говорил, что архитектура — это окаменевшая музыка[241].
Клеменс Брентано, немецкий поэт и один из самых известных гейдельбергских романтиков, в стихотворении «К Шинкелю» (1816) писал: «Ведь подумай — он [Йозеф Гёррес] был первым, кто помыслил и сказал: „Архитектура — это застывшая музыка, задающая меру пропорции, над чем глупо потешались филистеры“». Отсылка к несуществующему афоризму Гёрреса была типичной романтической мистификацией, зато он появляется в памфлете «Божественная комедия» Алоиза Шрайбера, еще одного писателя-романтика. В нем цитируются, пародируются и подменяются метафизические рассуждения якобы Гёрреса: «Парфюмерия — словесное искусство и обращается к носу, это музыка аромата», «Обед есть картина в жидкой среде», «Архитектура — застывшая музыка». Из насмешки афоризм превратился в крылатую фразу. Гете, который часто в старости путал собственные и чужие изречения, записанные порой на одних и тех же листках бумаги, однажды произнес эту фразу в «Разговорах с Эккерманом» и сделал ее знаменитой. Первым же сопоставил архитектуру и музыку, скорее всего, Шеллинг в лекциях еще в 1800-х, которые были изданы только полвека спустя[242].
Власть двенадцати, или Распад атома
Тектонические социальные сдвиги и поиски нового отношения к музыке с ее новыми функциями и стилями к середине XX века вылились в универсальную систему, которая компенсировала расставание с привычной тональностью.
«У Америки есть атомная бомба — у нас, у австрийцев, есть двенадцатитоновая музыка», — говорит в 1946 году Йозеф Матиас Хауэр, еще в 1920-х создавший собственную версию додекафонии. В 1933-м в лекции «Путь к новой музыке» Веберн заявляет: «Мажор и минор уже четверть века не существуют. Только знают об этом сегодня очень немногие»[243].
Действительно, фундамент европейской музыки — мажор и минор — треснул еще в XIX веке. В XX веке сама идея тональности меняет облик — ее звукоряд уже необязательно должен быть семиступенным, он может включать все 12 тонов хроматического звукоряда или даже больше. В расширенной тональности рубежа веков, когда слух еще приучен к устоявшейся тональной логике, к тому, что звуки тяготеют друг к другу определенным образом, почва под ногами ощутимо колеблется. Но к началу 1920-х годов в изобретенной Шёнбергом и его современниками додекафонной технике земля разверзается, тяготения звуков исчезают. Те, кто пережил гибель целых городов, химические атаки и разрывные снаряды, знал, что мир больше не устойчив даже в физическом, материальном смысле. Он перестал быть таким и в акустическом отношении.
Додекафония и выросшая из нее серийная техника на глазах вырастала в универсальный метод и распространялась учениками Шёнберга Веберном и Бергом. Первый из них был создателем прозрачных, вспыхивающих ледяными звуковыми точками симметрично кристаллических конструкций неземной плотности. Некоторые состоят всего из нескольких тактов: редко какая музыкальная форма у Веберна додекафонного периода разворачивается в течение более чем трех минут. А самая ранняя аудиозапись «всего Веберна» — тридцать один опус и сочинения без опуса — помещалась на четыре долгоиграющие пластинки. Второй ученик, Берг, был одержим двумя демонами — математической, арматурной логики и ностальгии по романтическому поиску пределов жизни и искусства. Битва демонов разыгрывается в главных его сочинениях — Лирической сюите, операх «Воццек» и «Лулу» и Скрипичном концерте. В них сталкиваются тональные и атональные фрагменты, и мучительно экспрессивные сольные партии накладываются на строгие барочные и классические формы, сжатые до неразличимой, но в точности выполненной наносхемы.
Многие поначалу относились к новациям Шёнберга с неприязнью, но позже приходили к додекафонии, как Кшенек или поздний Стравинский в 1950–1960-х.
Идеи Шёнберга оказались огромным подспорьем: в эпоху серийной музыки был сформулирован принципиально новый принцип сочинения, причем допускающий множество сценариев реализации. Идею серии можно было распространить не только на звуковысотность, но и на другие музыкальные параметры — в 1950-м году в Четырех ритмических этюдах Мессиан, например, экспериментировал с серийной организацией ритма. А дальше были тембр, время, штрихи, артикуляция и другие параметры, которые раньше невозможно было помыслить так, чтобы посчитать, и вся Вселенная в послевоенной музыке стала казаться серийно организованной.
Квант немилосердия
Веберн — Бергу: «Я должен пойти на фронт! Я должен! Я больше не вынесу этого бездействия». Берг был чиновником министерства обороны в Вене, а Веберн обучал рекрутов. «Воццек» Берга — это «объяснение в ненависти к казарме» и просто в ненависти к социальному насилию. Объяснение на языке музыки модернизма в манере романтизма — пронзительное, точное и интимное.
«Воццек» Альбана Берга — одна из последних опер мирового оперного канона — редкий случай экспрессионизма в современном театральном репертуаре на правах не раритета, но хрестоматийного шедевра. Либретто «Воццека» основано на пьесе немецкого поэта и драматурга XIX века Георга Бюхнера по мотивам реального случая из судебно-психиатрической практики: главный герой — типичный «маленький человек», об которого окружающие только что не вытирают ноги, — сходит с ума и в конечном счете убивает возлюбленную. Ни Бюхнер, ни Берг не говорят впрямую, произошла ли катастрофа в результате обычных издевательств над обычным человеком, когда насилие и подавление — норма жизни общества (позже об этом скажет Ханна Арендт), но слушатель эту катастрофу буквально слышит.
Психологически «Воццек» — наследник ранних экспрессионистских опер. Прозаический текст Бюхнера положен на музыку почти дословно, события (всего как будто несколько часов обыденных человеческих мучений) с документальной точностью переданы во всех эмоциональных подробностях, а вокальные партии расчерчены в полуразговорной манере, напоминающей шёнберговский
Но модернистская экспрессия и сжатый до экстремального минимума времени романтический конфликт мира и человека в «Воццеке» накладываются на строгий, на слух неявный необарочный план музыкальной формы: первый акт оперы написан в форме старинной сюиты танцев, второй — симфония в пяти частях, третий — так называемые инвенции, в порядке появления: на одну тему, одну ноту, один ритм, один аккорд и на «непрерывное движение восьмыми» (на одну длительность).
Сам Берг отдавал себе отчет в том, что оперная публика останется глуха к его формальным ухищрениям:
Ни один из слушателей, как бы хорошо он ни был осведомлен о музыкальной форме этой оперы, о точности и логичности ее построения, ни один, с момента поднятия занавеса и до окончательного его закрытия, не обращает никакого внимания на различные фуги, инвенции, сюиты, сонатные формы, вариации и пассакалии, о которых так много написано. Никто не замечает ничего, кроме большого социального значения оперы, далеко превосходящего личную судьбу Воццека. Это, я считаю, и есть мое достижение[244].
С другой стороны, «Воццек» нас учит: даже если не замечать ничего, кроме социального значения оперы, ее музыкальная форма остается эстетически и социально неопровержимым доказательством ценности искусства. Возможно, только оно способно или не способно противопоставить что-то человеческое насилию и бесчеловечности во времена, когда фатальное разделение языков на язык пушек и язык муз уже не кажется самым принципиальным конфликтом человечества. Есть вещи поважнее. И сам конфликт — просто неотвратимо срабатывающий детонатор, пульсирующий фон и неотделимый от музыки контрапункт.
Фигуры умолчания
Войны диктовали свои правила игры — когда говорят пушки, невозможны масштабные, дорогостоящие проекты. Это коснулось многих оперных сочинений 1910-х годов, которые вышли или вернулись на сцену только в 1920-е, после войны. В это время пишется больше камерной музыки. У многих композиторов начинается полоса молчания, а репертуар оркестров и театров перекраивается на глазах. Агрессия по отношению к немецкому эстетическому канону накапливается и суммируется с политической и национальной, иногда перерастая в репрессии: немецкий дирижер и руководитель Бостонского филармонического оркестра Карл Мук в самом конце Первой мировой войны получил тюремный срок и был интернирован — якобы за отказ исполнять государственный гимн США.
Оркестры стран-союзников во время Первой мировой демонстративно снимали сочинения немецких композиторов с репертуара, причем не только современников (как Рихарда Штрауса), но и композиторов прошлого, включая Бетховена. Та же судьба после Холокоста ждала сочинения Вагнера в Израиле.
Из-за войны многие австро-немецкие композиторы переезжали в США, их деятельность влияла на все сферы музыкальной жизни: от образования до голливудского кинопроизводства и репертуара оркестров. Другие военные следствия — это возрождение камерной музыки и, наоборот, новый интерес к большим формам: к оратории и кантате, к философской, трагической, концептуальной «большой симфонии» (между войнами, и особенно во время Второй мировой, как у Онеггера и Шостаковича) и в целом к музыке как инструменту политической рефлексии — в полудокументальной мини-кантате Шёнберга «Уцелевший из Варшавы» о восстании в Варшавском гетто или в операх-притчах «Художник Матис» Хиндемита и «День мира» Рихарда Штрауса. Впрочем, два последних произведения нацистская пропаганда пыталась обратить в собственный инструмент воздействия.
В 1939 году Бенджамен Бриттен вместе со спутником жизни, единомышленником, певцом Питером Пирсом из пацифистских соображений уезжает из Великобритании (где пацифизм приравнивался к уклонению от военной службы и преследовался по закону) в Америку. Там в 1940 году, в ответ на предложение японского правительства написать музыку к празднованию 2600-летия правящей династии, он пишет провидческую Симфонию-реквием. Ее мрачное звучание и неуместная отсылка к форме католической мессы вызвали неудовольствие, заказчики не приняли партитуру, но выплатили автору гонорар. Переписка с заказчиками продолжалась до атаки на Пёрл-Харбор 7 декабря 1941 года. А сам Бриттен и Пирс, зная, что в Лондоне они предстанут перед специальным трибуналом как уклонисты, все же решили вернуться в Британию. Позже, в 1970-м, Бриттен напишет оперу «Оуэн Уингрейв» про молодого пацифиста, затравленного до смерти родней.
В первый год после Второй мировой Онеггер подробно описывает программу своей Литургической симфонии, форма и смысл которой связаны с мессой. Снова, как бывало в начале века, он пользуется звериными метафорами для описания той бездны бесчеловечности, в которую падает человечество:
В «Dies irae» я стремился выразить… ужас беспощадно преследуемых поколений народа… Буря рвет все вокруг, сметает прочь слепо, сгоряча. Только в конце первой части появляется птица… Здесь она не столько поет, сколько плачет. «De profundis» — полное боли размышление-молитва… В конце этой части… снова является голубь, на этот раз в ясной, отчетливой мелодии… «Dona nobis pacem»… Несчастье — плохой советчик: заметили ли вы, до какой степени страдающий человек — часто зол и глуп?.. Я сочинил тяжеловесный марш, для которого изобрел умышленно идиотическую тему… «бух-бух-бух!»… Это — марш роботов против цивилизованного человечества… Это — очереди людей, часами простаивающие перед дверями магазинов в дождь и снег. Это — бесконечное ожидание выполнения не имеющих значения бюрократических формальностей. Это — ненужные и мучительные ограничения. Это — расправа зверей с духовными ценностями… Покачивается вразвалку в шатающемся ритме длинное стадо механических гусей[245].
Совсем иначе, без метафор и подробностей, звучит Мясковский в 1941 году: «Почему-то все считают, что на такую войну надо отзываться пушками и барабанами, между тем в моем представлении это грандиозное и трагическое общественное явление, и конечно, на меня эта сторона гораздо больше действует, чем возможность изображения каких-то частных подвигов. Симфонию я писал так, как мог писать человек, чувствующий всю глубочайшую трагедию совершающегося и верящий в конечную победу правды своего народа. Вот тема моей симфонии, а не баталии»[246].
Эзопов талмуд, или Хлебная чернильница
Слова Мясковского, сказанные о 22-й симфонии, на сегодняшний слух звучат одновременно и формально, и доверительно и описывают не только конкретную симфоническую концепцию, но еще атмосферу времени: музыка в СССР между молотом и наковальней, войной и репрессиями делает спасительную ставку на трагическую философию. Впрочем, не все слова о музыке, особенно публичные, особенно в СССР или Германии времен войны (например, некоторые высказывания Шостаковича или Рихарда Штрауса), стоит понимать буквально.
С конца 1930-х — не ради технической усложненности, а для возможности говорить со слушателем за спиной у власти, неравнодушных соседей и заградотрядов — советские музыканты осваивали в музыке эзотерические коды и шифры.
В музыкальном разговоре между строк, по-новому сложном и требующем максимальной сосредоточенности, додекафонный, заграничный метод был неприменим, но мог пригодиться модерный опыт недомолвок, революционный опыт невидимых, молочных чернил и вечный опыт талмудической тонкости, который всегда рядом, даром что антисемитизм до Второй мировой — общее место и вирус банальности, им заражены многие.
Музыка — невербальное искусство, само наличие содержания в ней, тем более конкретного, еще надо доказать. Но почувствовав на себе тяжелый взгляд власти в конце 1930-х после разгромных «правдинских» статей «Сумбур вместо музыки» и «Балетная фальшь» и удостоверившись, что у власти острый слух, музыка в СССР принимает своего рода обет молчания. Так, автор «Завода» — авангардист Александр Мосолов, арестованный в 1937 году, после возвращения из лагерей (при содействии Мясковского и Рейнгольда Глиэра) навсегда меняет композиторскую манеру. А Всеволод Задерацкий (до революции — учитель музыки царевича Алексея, наследника русского престола, потом участник АСМа) в 1938 году в Севвостлаге на Колыме словно уходит максимально далеко от современности, вглубь исторической абстракции и пишет цикл из 24 прелюдий и фуг: за год до Хиндемита и целое десятилетие до Шостаковича он первым в XX веке возродил старинную баховскую форму.
Советская музыка середины XX века как никакая другая оперирует категорией «содержания», неизвестной или маргинальной для остальной Европы. Но обет молчания мог действовать и в абстрактных миниатюрах, и в грандиозных партитурах, о написании и содержании которых было принято сообщать в газетах и на радио, как это происходило, например, с симфониями Шостаковича. Две канонических трактовки содержания Пятой симфонии, впервые исполненной в Ленинграде в ноябре 1937 года, в самый разгар Большого террора, и имеющей народный подзаголовок «Покаянная», ясно демонстрируют, как этот обет работал. Согласно официальной трактовке, обвинения в музыкальном «сумбуре» заставили талантливого композитора одуматься. И он послушно — с блеском — изобразил в новой симфонии новую гармонию вплоть до оптимистического, жизнеутверждающего финала. Другое, неофициальное мнение излагает Соломон Волков в книге «Свидетельство» — воспоминаниях, якобы написанных Шостаковичем от первого лица (атрибуция «Свидетельства» сомнительна, тем не менее оно — памятник длинной эпохе): «Думаю, всем ясно, что происходит в Пятой. Радость вызвана насильственно, возникает из-под палки, как в „Борисе Годунове“. Как будто кто-то бьет тебя палкой и приговаривает: „Твое дело — радоваться, твое дело — радоваться“, — и ты поднимаешься, шатаясь, и маршируешь, бормоча: „Наше дело — радоваться, наше дело — радоваться“. Что это за апофеоз? Надо быть полным чурбаном, чтобы не услышать этого»[247].
Примечательно, что повод для разночтений дает именно крупная симфоническая форма — в этой заведомой двусмысленности в числе прочего заключалась ее ценность в условиях диктатуры. Симфонии Шостаковича предоставляют слушателям пространство для множества истолкований. Это и «покаянная», антиавангардистская Пятая, и загадочная «победная» Девятая (слишком короткая, чтобы служить парадным воплощением триумфа 1945 года, открыто лирическая, скрыто саркастическая, псевдоклассическая, антибетховенская симфония без масштабного хорового финала, которая, как считается, вызвала сильное раздражение Сталина), и знаменитая Седьмая Ленинградская симфония с «темой нашествия» — немецкого наступления или «железной пяты» тоталитаризма.
Для советского военного руководства Ленинградская симфония Шостаковича была идеологическим, едва ли не магическим оружием — трансляция премьерного исполнения в блокадном Ленинграде гремела из громкоговорителей, оборудованных на линии фронта, достигая слуха осаждающих город немецких солдат. Спустя несколько месяцев событием стала и ее американская премьера. Путешествие партитуры из СССР в США напоминало шпионский боевик: сначала ее вывезли в Тегеран, оттуда на автомобиле в Каир, самолетом в Южную Америку и наконец в Нью-Йорк. 19 июля 1942 года радио NBC транслировало Седьмую в исполнении оркестра под управлением Артуро Тосканини — к приемникам прильнули в том числе Шёнберг, Барток и Стравинский. Впрочем, следующая, Восьмая симфония была не менее трагической, а ее по-малеровски вселенская концепционная сложность совсем не подходила для заявленных мобилизационных целей, хотя «эпизод нашествия» — необъявленный — в ней тоже есть, и он едва ли не страшнее, чем в Седьмой.
В те времена главные вещи о музыке и человеке в душном воздухе эпохи без казенного оптимизма и героизма говорятся в камерной музыке («Детские тетради», Вторая фортепианная соната, Третий квартет Мечислава (Моисея) Вайнберга, «Три элегии на стихи Дениса Давыдова» Мосолова, Соната для флейты, Седьмая и Восьмая фортепианные, Первая скрипичная сонаты Прокофьева, Второй струнный квартет Шостаковича и его Фортепианное трио памяти Ивана Соллертинского).
В больших театральных формах актуальный разговор о сопротивлении насилию возможен в основном только шершавым языком исторического плаката и не впрямую, как в опере «Война и мир», работа над которой началась во время войны, правда, поставлена она была только в 1956 году после смерти композитора (Прокофьев умер в марте 1953 года, в один день со Сталиным). Тот же метод иносказания о современности в исторической опере на языке середины XX века позже использует Пуленк в опере «Диалоги кармелиток» из времен Французской революции.
В русской музыке в конце 1930-х и 1940-е годы споры о языках — какой из них более современен — уже неактуальны: в эвакуации Прокофьев сетует, что у него не получается писать массовые песни так же здорово, как это делает Шостакович, а Мясковский признается, что никак не может научиться сочинять для кино так же удачно, как это выходит у Прокофьева. Рейнгольд Глиэр (ученик Танеева и Аренского, до революции — участник Беляевского кружка и трижды лауреат Премии имени Глинки, а потом трижды лауреат Сталинской премии) в 1943 году пишет Концерт для голоса с оркестром: технически сложный, но неотразимо изящный вокализ сопрано в густой оркестровой фактуре как будто полностью игнорирует тяжелый воздух времени.
Глиэру также предстояло написать одну из торжественных од на окончание Великой Отечественной войны — симфоническую увертюру «Победа». Однако приподнятое настроение по случаю возвращения СССР к мирной жизни сопутствовало советской музыке недолго. Вскоре после войны начались новые репрессии — во многом превосходившие довоенные, — и тоталитарный контроль за формой и «содержанием» музыки в последние сталинские годы значительно усилился.
2500 лет как один день
В Европе после Второй мировой войны на роль идеологического оружия, инструмента ментальной денацификации (и полного преодоления наследия фашизма и романтизма) избирается авангард. Романтические симфонии в концертных программах уступают место сложной музыке. Сочинения композиторов Второго авангарда начинают звучать из каждого радиоприемника, на каждой сцене, их творчество поддерживается на государственном, институциональном уровне.
В Советском Союзе, напротив, начинается кампания против формализма, и отечественная музыка окончательно оказывается в параллельной вселенной.
Хотя концепция формализма звучала несколько более травоядно, чем довоенные нацистские тезисы о «дегенеративном искусстве» с их идеей расового и интеллектуального превосходства (искусство вроде бы предполагалось оценивать исходя из его собственных свойств, а не происхождения автора), ярлык формалиста де-факто означал запрет на публичное исполнение или лагеря.
Главные обвинения в адрес музыки и музыкантов были сформулированы в 1948 году в Постановлении Политбюро ЦК ВКП(б) «Об опере „Великая дружба“ В. Мурадели». В нем Шостаковича, Прокофьева и других композиторов обвинили в формализме, а сложную для массового слушателя музыку — в антинародности и преступности:
Особенно плохо обстоит дело в области симфонического и оперного творчества. Речь идет о композиторах, придерживающихся формалистического, антинародного направления. Это направление нашло свое наиболее полное выражение в произведениях таких композиторов, как тт. Д. Шостакович, С. Прокофьев, А. Хачатурян, В. Шебалин, Г. Попов, Н. Мясковский и др., в творчестве которых особенно наглядно представлены формалистические извращения, антидемократические тенденции в музыке, чуждые советскому народу и его художественным вкусам.
Характерными признаками такой музыки является отрицание основных принципов классической музыки, проповедь атональности, диссонанса и дисгармонии… отказ от таких важнейших основ музыкального произведения, какой является мелодия, увлечение сумбурными, невропатическими сочетаниями, превращающими музыку в какофонию, в хаотическое нагромождение звуков. Эта музыка сильно отдает духом современной модернистской буржуазной музыки Европы и Америки, отображающей маразм буржуазной культуры, полное отрицание музыкального искусства, его тупик[248].
Тогда же, в 1948-м, в разгар борьбы не только с «формализмом», но и с «безродным космополитизмом», на старте масштабной государственной антисемитской кампании и «дела врачей», в год убийства Соломона Михоэлса, Шостакович пишет вокальный цикл (местами заметно напоминающий «Песни об умерших детях» любимого им Малера) «Из еврейской народной поэзии». Публично цикл был исполнен, разумеется, только после смерти Сталина, в 1955 году.
А в это время в Дармштадте уже третий год вовсю идут Международные летние курсы новой музыки. Они стали флагманом и знаком переформатирования послевоенных ценностных, художественных и институциональных иерархий. Авангард теперь — это новая, стальная и кристальная структуралистская классика, которая сменит все прогнившие балки и битые стекла в оранжерее постромантических и модернистских мифов. Отныне коммунизм — больше не мейнстрим для художников, а контрпозиция. И политический ангажемент становится острой, дискуссионной темой. Скоро в Дармштадт с лекциями о новой музыке приедет Адорно (Шёнберг не приезжал, но словно тенью витал в воздухе), вот-вот начнутся обсуждения использования стохастического принципа в музыкальной композиции, Кейдж будет гадать на Книге перемен и превращать гадания в музыку. Другие люди станут практиковать новые воскурения прежних веществ на берегах Ганга. А Пьер Булез, без которого немыслима музыка второй половины XX века, уже пишет Вторую сонату. Заново открыта музыка Веберна, кумира нового поколения, недооцененного современниками, и ясно, что, как сформулирует один из участников Дармштадских курсов и лидер уже стоящего в дверях Второго авангарда Карлхайнц Штокхаузен, «эпоха, которая началась сотни лет назад и даже 2500 лет назад вместе со способом мышления древних греков, завершилась с окончанием последней войны»[249].
В России же время не идет. Или идет в другую сторону. Дворник Андрей Платонов с метлой гонится за мальчишкой-хулиганом (известный анекдот о Платонове, бегущем за разбившим стекло мальчиком по двору Литературного института, основан на апокрифе о его работе дворником в последние годы жизни). А выдающийся композитор Дмитрий Дмитриевич Шостакович сочиняет песню о счастье простых еврейских сапожников в великой стране:
Что еще почитать
Игорь Стравинский.
Светлана Савенко.
Марина Раку.
Людмила Ковнацкая.
Глава 9
1948–2000+: сад расходящихся рельсов
О метрономах и вертолетах, игральных костях и мескалиновых трезвучиях, бумажной музыке и типографском браке, протестных карнавалах и воображаемых империях, а также камешках на берегу и в оркестровой яме
Две доктрины. — Максимализм и минимализм. — Американское путешествие. — Звук, пространство, время. — Искусство кройки и шитья из пленки. — Магнитофон и ЭВМ. — Конкретная музыка. — Случайность и неопределенность. — Повторенье — мать прозренья. — Обнуление слушателя. — Внутри и вне политики. — Места силы и слабости. — Далекий, далекий XX век.
История новоевропейской музыки долго выглядела похожей на железную дорогу, по которой поезд стрелой летит из прошлого в будущее. Еще вчера пустые квинты считались идеально благозвучными — сегодня их необходимо заполнить бусинками терций. Сегодня импровизация — необходимое по умолчанию профессиональное умение музыканта, завтра она — удел джазменов и таперов. От барокко к классицизму, от романтизма к модернизму, далее везде, вперед и вперед.
29 августа 1952 года поезд останавливается: правый рельс ведет направо, левый налево, откуда-то их вырастают еще десятки — ехать дальше невозможно. Можно воспользоваться кнопкой аварийного открывания дверей, выйти ночью в чисто поле с множеством тропинок — и идти пешком, не видя ни одной. С этого момента, по выражению композитора Лючано Берио, «музыка есть все, что слушается с намерением слышать музыку»[250].
Итак, 29 августа 1952 года пианист Дэвид Тюдор вышел на сцену концертного зала «Маверик» в городе Вудсток и торжественно захлопнул крышку рояля. Зал погрузился в тишину, нарушаемую лишь случайными звуками: свистом ветра за окном, стуком капель дождя по крыше, кашлем и ерзаньем публики. Так выглядела и звучала премьера сочинения «4′33″» («Четыре минуты тридцать три секунды») американского композитора Джона Кейджа — одного из самых знаменитых музыкальных экспериментов XX столетия.
Эту музыку помнят и ценят не за то, за что помнят и ценят Девятую симфонию Бетховена, «Травиату» Верди или «Весну священную» Стравинского. Главное в «4′33″» — радикальная новизна самого взгляда на музыку: на отношения между звуком и тишиной, произведением и ситуацией, музыкой и немузыкой, композитором, исполнителем и слушателем. Сочинение Кейджа — одна из краеугольных работ эпохи. Она рассказывает о ней даже то, чего сам Кейдж, возможно, не мог предугадать.
Открытие Америки
Во второй половине XX века Соединенные Штаты, меньше пострадавшие от войны, чем Европа и СССР, стали культурным центром мирового значения.
Еще раньше здесь были самые денежные ангажементы, самые выгодные контракты, сюда переезжали из Старого Света композиторы, дирижеры и педагоги всех специальностей и направлений, от модернистов до социалистов-утопистов, и постепенно формировали новые исполнительские и композиторские школы — русские пианисты и немецкие экспрессионисты вместе с выходцами из разных штатов, от Нового Орлеана до Канзаса, строили новую американскую индустрию.
Академическая музыка в Америке долго чувствовала себя провинциалкой (так, например, пианистке Люси Хикенлупер, будущей жене дирижера Леопольда Стоковского и педагогу знаменитой Джульярдской школы, агент посоветовал взять псевдоним Ольга Самарофф, чтобы сделать карьеру, — ее дальние родственники были из России, куда более авторитетной музыкально, чем США). Но ко второй половине XX века американская музыкальная жизнь обрастает мощными институциями — оркестрами, театрами, фестивалями, радио— и звукозаписывающими компаниями, консерваториями, университетами, лабораториями, музеями современного искусства, танцевальными компаниями. Новый Свет задает тон на больших сценах и экспериментальных площадках, здесь формируется одно из двух супервлиятельных направлений второй половины века — американский экспериментализм и выросший из него минимализм с центрами в Нью-Йорке и Калифорнии. Другая, во многом противоположная по смыслу эстетическая программа второго авангарда реализуется в Европе, где ключевыми точками на карте новой музыке становятся немецкий Дармштадт и Париж.
Два направления — наукоемкий европейский авангард и «элементарный» американский экспериментализм/минимализм — пересекаются, конкурируют и отражают две главные идеи послевоенного века: музыки как сложно расчисленной, интеллектуальной конструкции и музыки как океана первоэлементов звука и бессознательного. Оба — плоть от плоти новой реальности: эпохи строительства мира заново, урбанистики, экологии, конца колониальных империй, первых полетов в космос и электронно-вычислительных машин. При всех различиях и взаимных влияниях оба выглядели одинаково утопически и оказались скоротечны.
За короткий промежуток времени они успели родиться, измениться, превратиться в мейнстрим, раствориться в академической практике, едва ли не стать общим местом и пустить корни. В обыкновенной жизни за это время были построены и рухнули (правда, потом снова наметились) целые стены — между политическими системами на земле, прошлым и будущим в умах. Две доктрины — тотальной организации и тотальной свободы, вокруг которых ломались копья, — сделались уютными, как воздушные замки. Оказалось, что непреложный для музыкальной Европы с бетховенских времен закон развития материала и заокеанский пафос неразличения материала и развития обитают как будто в смежных комнатах коммунальной квартиры и обмениваются друг с другом методами и открытиями, как солью, спичками и стульями.
Политическая мысль Европы еще в 1967 году объявила о «„конце утопии“, который также может быть понят как „конец истории“», — так говорится в программном тексте Герберта Маркузе[251]. И за полвека музыка прошла путь от жестко регламентированных, изобретенных композиторских техник через новый историзм и постмодернистскую комбинаторику к современной ситуации, когда языки, принципы, средства и техники могут быть любыми, стоять на одной сцене, сообщаться и проникать друг в друга.
Но в первые послевоенные дни до общего космоса еще далеко, и музыка рефлексирует над своими главными энергоносителями — звуком, пространством, временем.
Звук есть все, и все есть звук
С момента премьеры «4′33″» практически любой звук может считаться музыкальным. Если композиторы первого, довоенного авангарда экспериментировали с принципами организации звука, то новое поколение испытывает его состав, функции и параметры.
Например, параметры единичного длящегося звука как микрокосмоса: с собственными большими взрывами разрастаний и затуханий, солнечными системами обертонов и орбитами, по которым вокруг него вращаются мельчайшие тембровые детали. Тембр переизобретается и начинает восприниматься так, словно он больше не часть музыкальной галактики, он и есть галактика, вся целиком. Модернистская «эмансипация диссонанса» — пройденный этап, полным ходом идет «эмансипация звука».
Звук — естественный и синтезированный, обыденный и концертный, случайный и намеренный, хрупкий и мощный, демонстративный и скрытый, музыкальный и немузыкальный, нагруженный ассоциациями и абстрактный, звук-тембр и звук-знак, звук-вспышка и звук-гул, звук — точка или линия на белом листе тишины и звук, заполняющий пространство, скрежещущий и поющий, звук нот и звук слов — звук во всех своих мыслимых формах становится первой и главной новостью послевоенного века.
Эдгар Варез, ученик Венсана д’Энди, протеже Рихарда Штрауса и Дебюсси, пионер электронной музыки, дважды эмигрант, автор «Америк», сильно повлиявший на американскую музыку (в 1920-х ранний стиль Вареза называли «небоскребным мистицизмом»), еще до войны возглавил революцию звука:
Я всегда ощущал себя в другой области. Существующие ноты, системы казались мне совсем странными. Я не говорю, что эти системы самоуправны, они позволяли написать шедевры. Но я был уверен в существовании звуковой вселенной, значительно более просторной, значительно более широкой, много менее обусловленной, если употреб-лять по-настоящему звук, всю звуковую материю вместо того, чтобы ограничивать эту материю, резать на маленькие фрагменты, измельчать в совершенно произвольной манере и ради некоторых приличий[252].
Еще один революционер и классик второго авангарда, венгерский композитор Дьёрдь Лигети был еще более категоричен:
Сам единичный звук с его строением и замиранием был признан зародышем формы — в сущности, он сам уже, хоть и мельчайшая, но независимая музыкальная форма, служит возможным архетипом структурных процессов и даже обширных конструкций[253].
Музыка второй половины XX века вплотную занята феноменом звука и открывает бесчисленное множество его новых возможностей и форм: акустических и электронных, отдельных, ни с чем не связанных и собранных в звуковое облако, намеренно синтезированных или случайно обретенных.
Символом звуковой мании в пространстве послевоенного XX века, размеченном колышками научно-технической революции, философии структурализма, холодной войны, медленного конца колониализма и смещения мировых центров притяжения за разломы и горизонты, — стала технологическая музыка: электрические инструменты, магнитная пленка, усилители, электроника, ЭВМ.
Электронная революция, или Поверх бумаги
Последствия вторжения электроники в музыку ощущаются до сих пор: электроника — это и «средство производства» (разнообразный софт), и источник принципиально новых звуков и способов их организации.
Ранние электрические инструменты еще по-своему хрупки. Малейшее неосторожное движение может принципиально изменить громкость и высоту тона терменвокса, а громоздкие волны Мартено, состоящие из нескольких резонаторов и усилителей, соединенных проводами, человечны, сложны в эксплуатации и не вполне предсказуемы в действии. Тембр этих инструментов при всей волшебности ограничен. Куда большей, почти безграничной власти над звуком позволяло достичь использование магнитофонной пленки. Автор «Пустынь» для фортепиано, 14 духовых, 46 ударных инструментов и пленки, Варез объяснял:
Меня часто спрашивают: что такое музыка для магнитофонной пленки и как ее сочинять? Музыка для пленки — это музыка, которая создается непосредственно в звуке, вместо того чтобы быть сначала написанной на бумаге и только затем переведенной в звук. Подобно тому как художник рисует картину непосредственно цветами, музыкант сочиняет произведение непосредственно тонами[254].
Партитуры с использованием магнитной ленты — это значительная часть музыки второго авангарда, но не только. В 1960-х так пишут и минималисты, и постмодернисты, и кинокомпозиторы. А центры электронной музыки становятся лабораториями, где рождается новое композиторское, эстетическое и политическое мышление. Так было и во Франции, и Германии, и в Италии, где студия электронной музыки композитора Лючано Берио располагалась в одном здании с миланским отделением Итальянской радиовещательной корпорации RAI и стала центром притяжения для музыкантов и писателей, включая одного из лидеров литературного постмодернизма Умберто Эко. В студию, как рассказывает Эко в предисловии к «Открытому произведению», «заходили Мадерна, Булез, Пуссёр, Штокхаузен, там стоял свист частот, сильный треск волн, шум резких звуков. В ту пору я изучал Джойса и все вечера проводил у Берио»[255]. Так же было и в России начала 1990-х: «Термен-центр» при Московской консерватории формально был образовательной структурой, но его влияние на музыку несоизмеримо больше.
Техник работы с пленкой существует великое множество, но фундаментальный принцип един: композитор оперирует заранее записанным, «готовым» звуковым материалом, то же относится к исполнителю. Дальше возможности практически безграничны: записанный заранее материал можно включить в партитуру в неизменном виде, а можно — задом наперед (аналогично тому, как поступали с темами фуги композиторы-полифонисты эпохи барокко) или нарезав предварительно на мелкие фрагменты и перетасовав в определенной или произвольной последовательности.
В концертном, исполнительском смысле музыка для магнитной пленки — радикально бесчеловечна: слушатель больше не наблюдает за привычным процессом возникновения звука, физическая связь между движениями человека и инструментом не видна (если речь не идет об электронно-пластических опытах с датчиками движения и генераторами звука). Но ручной труд авторов часто огромен: сочинение
Для создания определенных эффектов нам пришлось копировать некоторые звуки 60, 70 или 80 раз, а затем склеивать их друг с другом. Дальше эти же ленты копировались еще раз, но на разных скоростях, чтобы достичь звуковых свойств, которые сочетались бы с декламацией текста Кэти[256]. Сейчас трудно поверить, что я прожил несколько месяцев своей жизни, разрезая и склеивая пленки, тогда как теперь тех же результатов можно добиться намного быстрее, используя компьютер[257].
В конце XX века с новыми компьютерными технологиями стали возможны совсем небывалые звуки, формы и подходы к естественным и электронным звучаниям, например, такие как техника сэмплирования: компьютер воссоздает звук акустических инструментов и превращает его в сэмпл, а композитор пишет музыку для таких искусственно воссозданных естественных тембров, как будто мы слышим реальные звуки раритетных романтических роялей фирмы
Вместо нот
Пленка и электроника изменили представления о концертном формате, исполнительском мастерстве и музыкальном инструментарии: «Микрофоны, усилители и динамики становятся [в современной музыке] не только продолжением голосов и инструментов, но самими инструментами, зачастую полностью изменяющими акустические качества первоначальных источников звука»[258], — замечает Берио.
Живое исполнение электронного сочинения включает в себя фонограмму, поэтому привычный треугольник «композитор — исполнитель — слушатель» (так же как в звукозаписи, где в дело включается звукорежиссер) выглядит уже иначе. Электроника позволяет игнорировать традиционную систему нотной записи и саму идею исполнения как интерпретации: те, кто может нажать на кнопку
Такова первая брешь, которую музыка второй половины XX века как будто пробивает в броне собственного многовекового устройства. Исполнитель лишается высокого профессионального статуса. Зато, как было в доромантическую эпоху, он снова превращается в соавтора. Любой может открыть крышку рояля, но не всякий создает этим музыкальную, звуковую, коммуникативную ситуацию. Соавтором становится и слушатель, и это новая реальность — слушательское воображение и отношение теперь официально создает музыку наравне с композиторской техникой.
Завоевание пространства
Музыка XX века часто жертвует привычными отношениями со временем, чтобы узаконить новые отношения с пространством.
Когда концертный ритуал больше не главный способ слушать музыку, можно проектировать и сочинять не только сами партитуры, но и физическое и социальное пространство, где они звучат. Один из самых знаменитых примеров такого сочинения — «Электронная поэма» Вареза. Она создавалась для четырехсот громкоговорителей в павильоне
Ле Корбюзье считал партитурную часть «Электронной поэмы» неотъемлемой частью невиданной архитектурно-музыкально-визуальной конструкции, так что пригрозил
Идеи физического пространства как организованной с помощью электроники звуковой системы много занимали Карлхайнца Штокхаузена, одного из главных музыкальных новаторов второй половины XX столетия. Сочинение «Пение отроков» 1956 года — тщательный, хитросплетенный коллаж детского голоса и синтезированного, электронного материала — должно звучать из пяти аудиоколонок, четыре из которых размещены по углам, а пятая — с записью голоса — сверху, над слушателями (для записи на пластинку музыку пришлось перемикшировать на два обыкновенных стереоканала). «Контакты» 1960 года снабжены авторскими указаниями, которые касаются характеристик площадки, расстановки-развески динамиков и параметров используемой магнитофонной ленты. А в 1970 году Штокхаузен полгода работает в специально сконструированном сферическом зале на Всемирной выставке в Осаке — и экспериментирует с тем, что сам называет свободной пространственной композицией.
Комментарий Штокхаузена к «Пению отроков» объясняет, чем привлекательна музыкальная электроника — она делает возможной нечеловеческую музыку: «В основу работы над этим сочинением положена идея добиться с помощью электронных звучаний полного воспроизведения человеческого голоса. При этом электронное „пение“, освобожденное от физических ограничений, какие ставит певцу его организм, должно было явить такую стремительность фиоритур, звучать в таком огромном диапазоне громкости, с таким сложным переплетением тонов, с такими колоссальными или, напротив, ничтожными интервалами высоты тонов и с таким тембровым разнообразием, какие только может выдумать самая смелая фантазия»[259].
Штокхаузен и другие композиторы немецкой школы электронной музыки, сосредоточенной на тембровых исследованиях и синтезе новых, пространственно организованных звучаний, понимают электронику как своего рода убер-музыку, способную на то, чего не может музыка обыкновенная, человеческая. Чтобы взлететь над человеческой музыкальной обыденностью, композитору фактически потребовалось освоить дополнительную профессию, что он и сделал, проучившись два года в Боннском университете на курсах акустики и физики звука Вернера Майера-Эпплера, а позже возглавил кельнскую Студию электронной музыки при радио WDR.
Но звук как пространственный феномен — предмет внимания не только электронной музыки. Очень скоро пространственная мания меняет музыку для акустических инструментов, как в знаменитых «Атмосферах» Лигети — череде медленно проплывающих в тишине звуковых массивов. Сочинение написано для по-малеровски огромного состава из 88 исполнителей и 93 инструментов (двое — «необязательно пианисты», авторское уточнение — они играют на струнах рояля и управляют левой педалью). Каждый музыкант строго следует партитуре, которая больше похожа на абстрактную живопись, чем на обыкновенную нотную запись. Начинаются «Атмосферы» с тихого, но монументального кластерного аккорда 56 струнных, покрывающего все без исключения звуки четырех с половиной октав.
Для американского музыковеда Ричарда Тарускина, автора шеститомной «Истории западной музыки», этот аккорд в «Атмосферах» Лигети — маркер максимального приближения живой музыки (сыгранной музыкантами на музыкальных инструментах) к феномену белого шума, который покрывает весь доступный человеческому слуху частотный диапазон. Другими словами, граница между живым и синтезированным звучанием оказывается условной и сам инструментальный звук необратимо меняется; в восточноевропейской и российской науке о музыке такие звуковые пятна (в которых неразличим каждый отдельный тон — мы знаем, что аккорд Лигети содержит в себе 56 последовательных звуков хроматической гаммы, но наше ухо неспособно услышать каждый из них в отдельности) называют сонорами, а само музыкальное направление — сонорикой либо сонористикой. Лигети сочинил «Атмосферы» сразу вслед за «Артикуляциями», чисто электронным опусом в духе Штокхаузена. А сонорная форма «Атмосфер» была опытом переноса возможностей электроники в более привычную для академической музыки акустическую среду.
Электроника и в целом новое отношение к звуку и пространству меняли представления о музыкальной форме, традиционные музыкальные инструменты и отношения.
Звук лопнувшей струны и другие неприятности
В музыке второй половины XX века звучит буквально все что угодно: от радиоприемников у Кейджа и метрономов у Лигети[260] до вертолетов в одной из частей оперной гепталогии Штокхаузена «Свет», взлетающих в точном соответствии с партитурой.
Не только композитор, исполнитель, слушатель, акустическая подлинность и само произведение лишаются священного статуса, но и музыкальные инструменты — эти физические носители старых художественных и социальных традиций — стремительно теряют ореол сакральности. Появляются новые, нетрадиционные способы звукоизвлечения. Лигети предписывает вставлять в раструб валторны «пузатую вазу с узким горлышком». По духовым и струнным стучат, слушая тембр и отзвук, ими шуршат, их скребут и трут, в них дышат, их нянчат, воспитывают, учат, эксплуатируют и хоронят.
Первым растворился нимб над крылом рояля. Бывало, что рояль молчал или пел, но чаще превращался в новый инструмент — ударный (в американской традиции в целом) или «подготовленный
Любимой темой века стал звук как действие — физическое, магическое, политическое и человеческое. Привычные инструменты превратились в средства производства новых тембров и отношений между предметом, звуком и человеком. Так появилось новое направление — инструментальный театр и его производные. Здесь рамка внимания выставлена так, что материалом музыки становится взаимодействие с музыкальным (или немузыкальным) инструментом. Одним из родоначальников инструментального театра был Маурисио Кагель в 1960-х. Лидер нового европейского театра конца XX и начала XXI века Хайнер Геббельс — его прямой наследник. Инструментальный театр (или «сценический концерт» у Геббельса) не предполагает «театрализованной музыки». Речь идет о театре акустических событий, драматургии тел и предметов во времени и пространстве, когда театральная партитура сочинена как музыкальная, а инструменталисты — одновременно и музыканты, и артисты-перформеры.
Если у Кагеля периода 1960–1970-х театр музыкальных и антимузыкальных звуков — это жесткая, интеллектуальная, парадоксальная политическая сатира, то к концу века у Хельмута Лахенмана (один из лидеров немецкого авангарда, который выдвинул суммарную идею «конкретной инструментальной музыки») звуки действуют на слушателя физиологически, они умеют вызывать дрожь, озноб или почти ожог, как в опере «Девочка со спичками». А у русского композитора Георгия Дорохова (оказавшего огромное влияние на российскую музыкальную сцену) старинное модернистское действо в жанре «перепиливаем скрипку» стало неделимым звуком-действием-формой-временем-пространством музыки. Вместо смычка в руках композитора-исполнителя была пила, слушатели оказывались в ситуации самосбывающегося прогноза (мы знали, что авангардисты зачем-то делают с инструментом странные вещи, «перепиливают скрипку» в поисках нового звука, но не знали, что до такой степени), и музыка превращалась в психологическое, политическое, экзистенциальное событие для всех причастных, от композитора до слушателя.
Шум без ярости
Ранние опыты в области электронной музыки поставили ребром еще один вопрос: о профессионализме и музыкальном образовании. Так, Штокхаузену потребовался дополнительный инженерный диплом, а во главе альтернативной французской школы наследников европейских конструктивистов и урбанистов начала XX века встал парижский радиоинженер без музыкального диплома Пьер Шеффер, которому мы обязаны термином «конкретная музыка»
Менеджмент звука
Публика познакомилась с конкретной музыкой 5 октября 1948 года, когда парижское радио транслировало в эфире «Концерт шумов». Реакция оказалась предсказуемо неоднозначной, пресса посмеивалась над «одаренным звукотехником». Впрочем, радиоинженер Шеффер сам иронически называл себя «изобретателем-неудачником», а никаким не композитором, и в качестве профессиональной поддержки пригласил к сотрудничеству Пьера Анри, ученика Мессиана.
Но нападки критики, которая в принципе отказывала произведениям Шеффера в праве называться музыкой, затрагивают проблему, актуальную не только для Шеффера и его «шумовых концертов». В самом деле — можно ли назвать музыкой коллаж из заранее записанных звуков железной дороги? А «4′33″» Джона Кейджа? Где проходит граница между музыкой и «немузыкой»?
Кейдж — большой любитель музыки для пленки и электроники — занимал на этот счет максимально радикальную позицию: шумы и тишина являются музыкой, коль скоро композитор так их слышит и мыслит.
Я уверен, что использование шума при сочинении музыки будет только усиливаться, до тех пор пока мы не достигнем музыки, создаваемой с помощью электрических инструментов, которая раз и навсегда сделает доступным для музыкальных целей любой звук, который теоретически может быть услышан.
А если слово «музыка» для вас священно, — продолжал Кейдж, — и такой взгляд на нее кажется вам оскорбительным, — что ж, называйте тогда меня не «композитором», а «организатором звуков». Я не обижусь![261]
Случайность и произвол, или Знал бы прикуп, жил бы в Дармштадте
Кейдж действительно «организовывал звуки», и не всегда самостоятельно, но эта несамостоятельность была намеренной и программной: под влиянием дзен-буддизма и других неевропейских систем философии, какими наполнилась атмосфера послевоенной Америки, Кейдж пришел к идее индетерминизма (принципа неопределенности). Индетерминизм подразумевает случайность разных параметров музыкальной композиции (продолжительности, последовательности звуков, их высоты и т. д.). Так что музыкальное произведение превращается в кота Шрёдингера, который одновременно не только жив или мертв, но еще болен или здоров, черен или рыж, безмолвен или орущ.
По Кейджу, композиторская партитура не акафист и может быть реализована принципиально разными способами: форма музыки становится открытой, то есть композиционно неполной, предполагающей свободу исполнительского выбора, непредсказуемые решения и разные возможности развития событий. А запись — предельно свободной, графической, схематической или словесной. В этих экспериментах Кейдж был не одинок, но именно он сформулировал концепцию музыки, где звуки и их отношения могут определяться чем угодно, только не композиторской волей, впрочем, композитор имеет право предложить маршрут. Так, инструкция к пьесе «0′00″»[262], «младшей сестре» «4′33″», предлагает «совершить рациональное действие в помещении с максимальной подзвучкой» («исполнитель организует звуковую систему так, чтобы весь зал был на грани обратной связи», то есть слышал сам себя). Первым, кто совершил это действие, оказался сам композитор, записавший инструкцию на листе бумаги в комнате, оснащенной микрофонами, — сочинение пьесы одновременно стало ее концертной премьерой.
Концепция открытой музыки буквально физически втягивает в себя то, что раньше считалось немузыкальным: шумы, тишину, дыхание, скрип стульев, подсобные материалы, привычки и способности музыкантов и слушателей — например, способность восприятия фильтровать впечатления и отделять музыкальные от немузыкальных, как будто это физически возможно — слушать музыкальное произведение и не слышать, как сопит слушатель на соседнем стуле.
У Кейджа и других эксперименталистов за форму, звук и его длительность мог отвечать определенный алгоритм, но заданный не автором, а случайностью и вниманием к ней: «Музыка для фортепиано № 20» — это пятнышки, шероховатости на бумажном листе и нарисованные сверху нотные линейки: типографский брак превращается в звуки. «Музыка для колоколов» — тот же фокус, проделанный с куском деревянной доски, испещренным зазубринами и сколами, первая кейджевская графическая партитура.
Самый известный после подготовленного рояля музыкальный инструмент Кейджа — игральные кости: ритм, темп, время, тембр и высота звука зависели от выпадавших чисел. А любимым методом Кейджа стало гадание на «И Цзин», китайской «Книге перемен»: так появилась «Музыка перемен», где ритмические, высотные, динамические параметры и слои определяются старинной переменчивой случайностью — равно как способностью исполнителя быть к ней открытым.
Время, вперед, или Бомба с часовым механизмом
Время (в случае Кейджа — спонтанное и неопределенное) — вместе со звуком и пространством — одна из главных категорий музыки второй половины XX века, самый любимый феномен, объект привязанности и лабораторных наблюдений.
В «4′33″» время — единственный заданный параметр (в том числе время длительности каждой из трех частей), все остальное непредсказуемо. Но даже эти четыре с половиной минуты для разных исполнителей и слушателей могут протекать по-разному: как медитация, скука, нетерпеливое поглядывание на часы, скандал, процесс измерения, учет — контроль.
В другой кейджевской пьесе — «Вариациях» — заранее не определен даже хронометраж, а партитура представляет собой своеобразный трафарет: шесть прозрачных листов с нанесенными на них точками и линиями исполнитель в любом порядке накладывает друг на друга. К трафарету приложена легенда — как в приключенческом романе к старой географической карте, — из которой становится понятно, как читать получившийся геометрический орнамент. Но всякий раз он будет разный, поэтому время звучания, высота и тембр звуков категорически не поддаются прогнозу. Картину довершает авторское указание: музыка написана для произвольного количества исполнителей на произвольных инструментах.
Время — главный герой для Ла Монте Янга, одного из первых в мире композиторов-минималистов. Он родился в Айдахо, в юности жил в Калифорнии, потом переехал в Нью-Йорк, но сохранил верность свободному калифорнийскому духу. В 1950–1960-х в воздухе над западным побережьем стоял запах индийских благовоний, умы занимали философия хиппи и дзен-буддизм, а земля казалась пропитанной психоделическими веществами. Калифорнийское ощущение времени и пространства, чувство, что «вещи могут занять много времени, что время будет всегда[263]», сделало для музыки Янга, возможно, больше, чем музыкальное образование. Он начинал со сложных серийных сочинений (и приезжал на Дармштадтские курсы), но вскоре занялся электроникой в студии Йоко Оно, потом художественным акционизмом[264] и, наконец, был навсегда загипнотизирован звучанием одного неизменного, бесконечно гудящего тона со всеми его бесчисленными обертонами: эта техника и философия обертонового гула, которую Янг назвал
Время есть
Ла Монте Янг — один из отцов-основателей не только минимализма, но и музыкального концептуализма[266]. Его ранний цикл «Композиции 1960» может казаться акцией, парадоксальным жестом, хулиганством или курьезом, но в действительности это серия лабораторных испытаний и ментальных упражнений на тему времени: «нарисовать линию и следить за ней», «выпустить бабочку и смотреть, как она летит» (пьеса закончена, когда бабочка вылетит в окно), «покормить рояль сеном» (пьеса завершается, когда рояль «поест или решит этого не делать»), «слушать публику, как публика слушает музыкантов» и самое знаменитое: «держать одновременно два звука — си и фа-диез — как можно дольше» (известны 39– и 45-минутные интерпретации легендарной пьесы).
В «Си — фа-диез» хорошо слышно, что концептуализм и минимализм в музыке — близкие родственники. Концепция статичного, бессобытийного, антиповествовательного времени стала фирменным знаком нового американского искусства начиная с 1960-х годов, когда нарративное время классической и романтической музыки, если оно устроено как череда причин и следствий, было объявлено вне закона. Музыка, сколько-нибудь поддающаяся описанию с помощью принципа «тезис — антитезис — синтез», отправлена на свалку истории. А лозунгом стал апокрифический гневный возглас Кейджа: «Бетховен ошибался!»
В XX веке Бетховену и в особенности его симфониям довелось служить одной из главных икон тоталитаризма и репертуарной стандартизации, символом расовой, идеологической и эстетической чистоты и воплощением канона. На протяжении столетия музыка Бетховена оставалась в репертуаре оркестров, ансамблей, пианистов и активно присваивалась каждой властью или оппозицией (как, например, «та-та-та-тааа» Пятой симфонии, ритмическая аналогия литеры V в азбуке Морзе — первой буквы в слове
Время повторять
Время в музыке последователей Кейджа, главных минималистов XX века — Терри Райли, Стива Райха, Филипа Гласса, течет по-разному, как по-разному у них звучит сам стиль минимализм с его бесконечными повторами мельчайших элементов: аккордов, мотивов, квантов музыкальных событий. Минимализм одновременно монолитен и вариативен, как никакое другое академическое направление. Он демонстрирует, как в американской музыке на глазах рассыпается стена между европейской и внеевропейской (индийской, африканской, индонезийской) традициями, между композицией и импровизацией, между академической музыкой и рок-культурой (для европейского искусства, если не считать британского, эта стена тогда еще нерушима). На американской сцене, в новой богемной среде художников и инженеров, хореографов, меценатов и бродяг рок-музыканты играют и импровизируют вместе с академическими, композиторы собирают собственные ансамбли и отправляются в туры, электронные инструменты, сэмплы и магнитофонные ленты смешиваются в одной партитуре с акустическими инструментами, от старомодных европейских до незнакомых азиатских. Ближе всех к академизму оказывается Райх (за что его первым признали академические музыканты в Европе), к року — Райли, Гласс же занимает место строго посередине. Время в музыке трех композиторов движется неодинаково хотя бы потому, что у них разный неевропейский опыт (Гласс и Райх изучали индонезийский гамелан, Райли учил индийские раги одну за другой), но общий принцип един — это статика без границ. Безграничность в свою очередь делает так, что новоевропейская концепция опуса, произведения, определенного и законченного во времени, в минимализме исчезает, музыка теперь организуется в текст, по Ролану Барту не имеющий ни цели, ни центра.
Новое чувство времени и особые временные структуры в музыке Райха родились из технологических музыкальных увлечений и экспериментов с магнитной пленкой: в 1965-м Райх записал на магнитофон голос бродяги-проповедника, который кричал на перекрестке про конец света. Склеенный в кольцо кусок пленки со словами
В
Ощущение течения времени обеспечивается музыкальными средствами путем непрерывного изменения музыкальной ткани. Если мы возьмем любую короткую музыкальную фразу и будем непрерывно повторять ее, не внося никаких изменений, у нас возникнет ощущение, аналогичное тому, какое мы получили бы от стука маятника. Но если при каждом новом повторении мы будем вносить какие-нибудь изменения в эту фразу, то на этот раз ощущение времени окажется внушенным именно этим изменением первоначальной фразы, т. е. чисто музыкальными средствами. По-разному изменяя фразу при повторении, мы будем получать различные ощущения течения времени. Таким образом, изменение — мера времени в музыке[267].
Никто никуда не едет
Антинарративное время в музыке минималистов обживается мгновенно и навсегда. Вслед за «эмансипацией звука» в ход идет «эмансипация повтора» и появляется репетитивная техника — она основана на повторении простых элементов, мелодических, ритмических или словесных фигур с минимальными постепенными изменениями. Репетитивизм стал синонимом минимализма, хотя они совпадают не полностью. Принцип репетитивности — производный от общего для минимализма принципа редукции, ограничения выразительных средств.
Но длинное время антисобытий чувствует себя так же свободно в музыке без повторности — в сверхзамедленных, сверхтихих звуковых абстракциях Мортона Фелдмана, последователя Кейджа и ученика бежавшего от нацизма социалиста-модерниста Штефана Вольпе. Звуки или созвучия в музыке Фелдмана не сменяются другими, пока в тишине не исчезнет малейший след и даже память о предыдущих.
Новое, антисюжетное время, когда звуковая структура никуда не идет, а словно позволяет разглядывать себя со всех сторон, занимает и оппонентов минимализма, и его старших братьев, композиторов второго европейского авангарда. По Штокхаузену, музыка представляет собой совокупность нескольких временных планов (микровремя звуковысотности и макровремя ритма), каждый из которых может быть объяснен через частоту колебаний — через ритм в широком смысле слова. Теорию и практику Штокхаузен подкрепляет таблицами, графиками, схемами и в противовес исчерпанным модернистским концепциям «выдвигает свою идею статической формы, „момент-формы“, истоки которой небезосновательно видит еще у Дебюсси, а аналогии — в восточных музыкальных культурах»[268].
Со сходной дотошностью к проблеме времени подходил и американский авангардист Эллиот Картер. Его партитуры выглядят традиционно, но временные характеристики каждого голоса прописаны в них настолько подробно, что музыка оказывается необычайно трудной — исполнители в ансамбле должны вступать в строго определенные доли секунды. Для премьеры Третьего струнного квартета Картера в помощь музыкантам была создана специальная фонограмма метронома: каждый из участников слышал ее в наушниках во время концерта, а композитор не делал секрета из своих взглядов:
Я еще в 1944 году осознал, что проблема музыкального времени значительно важнее, чем новизна музыкального языка. Эффект морфологических элементов любой музыки почти полностью зависит от того, где именно они «располагаются» во временном континууме[269].
Концепции времени — от контрастно-слоистого до монохромного, как на картинах американских художников-минималистов, от неопределенного до рассчитанного в мельчайших подробностях — во второй половине века создаются в количестве, превышающем возможности воображения.
Принцип неопределенности, как все, что делал Кейдж, отчасти был увлекательной игрой, но он заключал в себе художественный, человеческий, интеллектуальный вызов. Максимум серьезности был необходим для преодоления волюнтаристской диктатуры авторского «я» — так теперь выглядели европейский антиромантизм и антиевропеизм, центром которого стала Америка. Послевоенное искусство заново объяснялось в ненависти к своевольному романтическому субъективизму — в глазах пережившего войны поколения он был нагружен тоталитарными ассоциациями.
Дисциплинарные искания, или После Веберна
Новое поколение в Европе вскоре после войны объединяет тот же протест и те же антиромантические ценности, какие на своем парадоксальном языке провозгласил Кейдж, когда объявил об «ошибке Бетховена». Второй авангард в 1950-х движется в том же направлении — прочь от авторского субъективизма и своеволия, но выбирает путь жесткой самодисциплины.
Зеркальное отражение кейджевского лозунга против Бетховена — знаменитое заявление острого на язык Пьера Булеза: «Шёнберг мертв!» А его лаконичный и прозрачный цикл «Молоток без мастера» на стихи Рене Шара (напоминающий «Лунного Пьеро», соглашался Булез) — структурно изощренный, переливающийся, словно стеклянный шар, тембровым светом — становится эмблемой европейского варианта стратегии отказа от художественного произвола. Впрочем, влияние принципа неопределенности слышится и здесь: «Оказывается, что после сложнейшей предкомпозиторской работы на выходе получается хаос, а результатом преодоления случайности становится апофеоз Случая… Полностью детерминированная, „голая“ техника, предполагающая буквальное и компьютерно точное соблюдение всех правил, так же бесполезна, как молоток без мастера. И только Случайность, проникающая на разные уровни организации булезовского цикла, превращает сочинение в живой организм»[270].
Но даже допуская возможность Случая, новая радикальная Европа 1950–1960-х видит музыку — Музыкой, чтит Композитора, зовет Кейджа не музыкантом, а философом (если не дилетантом), а внеевропейские принципы звуковых связей и отношений с временем, пространством и восприятием поверяет сугубо европейской алгеброй опусности, авторства и технического профессионализма в их обновленном понимании.
Европейской версией американского принципа неопределенности становится техника контролируемой случайности, или ограниченной алеаторики (от лат.
Сочинение «с помощью случайности» не есть сочинение вовсе. Сочинение… подразумевает компоновку различных элементов. Мне интересно, какие случайные звуки встречаются на улице, но я никогда не рассматриваю их как готовую музыкальную композицию. Есть большая разница между неорганизованными звуками и теми из них, которые находятся внутри полной организации[271].
Первым средством второго авангарда против эстетического произвола, лучшей профилактикой его разрушительных последствий казалась полностью рациональная организация или тотальный сериализм: настолько же скоротечное, насколько радикальное и влиятельное направление в послевоенной музыке.
В нем все детерминировано, провозглашается полный отказ от опыта прошлого и пресловутой авторской свободы. Сериальность[272] — это пристальный анализ механики свободы (как выбора с длинной цепочкой последствий): от прекомпозиционных набросков и предварительных расчетов в сериальной музыке зависит дальше все.
Это наша страна
Вслед за первыми модернистами композиторы второго авангарда провозглашают цели на грани политических и завоевывают мир. Молодой Штокхаузен пишет:
Никакого повторения, никаких вариаций, никакого развития, никакого контраста. Все эти предустановленные «фигуры» — темы, мотивы, объекты, которые повторяются, варьируются, развиваются, контрастируются, которые мы разбираем на части, манипулируем, увеличиваем, уменьшаем, модулируем, транспонируем, отражаем или пускаем задом наперед, — все они должны быть отброшены. Никаких «нео»: это наш мир, наш язык, наша грамматика[273].
Начать историю культуры с нуля — главный проект и вызов. Единственный старый багаж, который дозволялось взять с собой в новый мир, — это додекафония Новой венской школы, где композиторская воля ограничена алгоритмом серии. По выражению Булеза, «после венских открытий любой музыкант, который не принял — я говорю не „не понял“, а именно „не принял“ — необходимость додекафонного языка, абсолютно БЕСПОЛЕЗЕН. Потому что его работы в этом случае не соответствуют нуждам времени»[274].
Булез и его единомышленники, назначив в предшественники не Шёнберга, а Веберна, распространяют принцип додекафонной серии не только на звуковысотность, но и на другие параметры: длительность, артикуляцию, тембр и динамику. Веберн частично использовал этот принцип в Симфонии,
В музыке тотального сериализма структура не слышна (как спрятаны старинные формы в «Воццеке» Берга). Но психологический и политический смысл происходящего, напротив, ясен как день: чем более сложную, разветвленную систему ограничений накладывал на себя композитор, тем меньше у него оставалось шансов устроить маленький музыкальный «триумф воли». Поэтому словосочетание «молоток без мастера» звучит девизом не только знаменитого сочинения Булеза, но и всего движения: программа-минимум второго авангарда — редукция композиторского эго. А значит, восторженные слушатели музыке тоже как будто не нужны.
Бумажной музыке — бумажных слушателей
Представители радикальной ветви послевоенного авангарда ссылались на авторитет Шёнберга:
Музыка нуждается в исполнении не в большей степени, чем книги нуждаются в прочтении вслух, — ее смысл вполне ясен и на листе бумаги. Исполнитель, со всей его невыносимой заносчивостью, нужен лишь для того, чтобы сделать музыку понятной для той части аудитории, которая, к величайшему сожалению, неспособна прочесть ее на бумаге[275].
В тексте Бэббита с заголовком «Какая разница, слушаете ли вы?» музыка уподоблялась фундаментальной науке — высшей математике, поэтому мнение слушателя оказывалось релевантно не более, чем суждение профана о математической формуле. Полемическое преувеличение? Но только до тех пор, пока не зазвучит что-то из сочинений Софии Губайдулиной или «Метастазис» Ксенакиса, основанные на числовых рядах Фибоначчи. Может показаться, что такие люди, как Ксенакис или Губайдулина, Булез или Лигети, устанавливают для искусства некий интеллектуальный ценз. На самом деле это ценз этический и политический. Травма тоталитарной идеи общенародного, утилитарного искусства требовала максимальной бережности и ответственности по отношению к музыке и слушателю. И кому, как не Ксенакису, второй профессией которого была архитектура (в просторечии — застывшая музыка), было знать и доказывать, что музыка вовсе не обязательно должна быть растаявшей архитектурой. Пусть будет бумажной. Пусть подобно архитектурным проектам, созданным, чтобы остаться на бумаге, она не будет зависеть от слушания и исполнения. Другое дело, что многочисленные фибоначчи второго авангарда часто звучат так, что не услышать и не разделить их яростный или нежный трепет, даже не зная математики, просто невозможно.
Как много комнат, полных идей
Во второй половине XX века в искусстве провозглашается новый синкретизм: пластические искусства тестируют движение во времени, музыка пробует формат скульптуры (акустического объекта, размещенного в пространстве), бессловесные искусства обрастают или замещаются текстом, текст звучит музыкой и выглядит графикой. Автор концепций, манифестов, исследований, описаний, критик, музыкант, теоретик и писатель — теперь, как правило, один и тот же человек. А произведение — одновременно и гипотеза, и документ, и комментарий. К собраниям партитур часто прилагается библиография, компендиум теоретических трудов. Одним из пионеров здесь был Оливье Мессиан с его «Техникой моего музыкального языка»; одним из лидеров — Штокхаузен с его десятитомным теоретическим наследием. А музыкальный концептуализм (от раннего американского до позднего московского), работающий на грани комментария и социального жеста, заменял музыку словами или создавал музыку как игру слов, описаний, знаков, психологических и социальных событий.
Московский музыкальный концептуализм конца 1970-х — начала 1990-х годов во многом близок московскому романтическому концептуализму в поэзии и визуальном искусстве. И хотя в музыке композиторов официально не существующего в российской музыкальной науке направления (таких как Владимир Мартынов, Георгий Пелецис, Александр Рабинович, Сергей Загний, Иван Соколов и другие) часто больше нот, чем визуальных и вербальных объектов у концептуальных художников и поэтов — от Андрея Монастырского до Дмитрия Александровича Пригова, разные формы московского концептуализма близки по атмосфере, духу и методологии. Иной музыкальный перформанс середины 1980-х годов мог соц-артистским пафосом, психоделической парадностью или камерным тоном бессобытийности быть близок Эрику Булатову, Павлу Пепперштейну или Виктору Пивоварову. А переливчатые остинато романтических музыкальных идиом у Рабиновича или Мартынова при всей нарядности обнаруживают каталожный скелет и передают привет лаконичной карточной поэзии Льва Рубинштейна.
Je suis snob, или Ничего не понятно! Как это слушать?
Организованные и спонтанные, благонамеренные и вызывающие, нотированные и словесные, компонированные и импровизационные, странно благозвучные (как ожерелья трезвучий Гласса) и загадочно абстрактные (как «Молоток» Булеза), скрежещущие, парящие, звенящие или молчащие новые музыкальные структуры устанавливают такие отношения со слушателем, словно он неинтересен.
Впрочем, это и так и не так — или совсем не так.
Принципиально невнимательный к слушательским привычкам экспериментализм или высоколобый сериализм, который аккуратно воспроизводит респектабельную модель «концертной музыки», — каждый по-своему герметичен, взыскателен и требователен к слушателю и его способности не только понимать, но и не понимать.
Эксперименталисты здесь играли на грани фола: как вспоминал Эрл Браун, с которым Кейдж пять месяцев кряду производил на свет
У нас не было магнитофона. Мы склеивали пленки — и даже не слышали, что у нас получается… Конечно, если бы это было необходимо, мы могли пойти в студию к [композиторам Луису и Биби] Бэрронам. Но Джон считал, что все должно быть результатом случайности. Ему не нужно было ничего слушать. Слушать нужно только тогда, когда ты сочиняешь музыку, отталкиваясь от собственного вкуса[276].
Минималисты играли на стороне слушателя, но видели его другим:
Меня интересуют воспринимаемые процессы. Я хочу слышать процесс создания музыки по ходу ее исполнения… Джон Кейдж использовал процессы и принимал их результаты, но это были композиционные процессы, не воспринимаемые во время исполнения музыки. Слушая его музыку, мы не слышим, как для определения музыкальных параметров произведения использовалась «Книга перемен» или случайные шероховатости на листе бумаги. Между композиционным процессом и звучащей музыкой, таким образом, нет какой-либо слышимой связи. Так же и в сериальной музыке серии редко слышны сами по себе… Меня же никогда не привлекали никакие секретные структурные приемы[277].
Минимализм лукавил, когда простыми переливами как будто утверждал, что слушателю не нужна специальная музыкальная подготовка (это не так), а ему самому — профессиональные исполнители (тоже не так) и старая профессиональная система (так).
«Я не доверяю организации симфонических оркестров, которая напоминает армию. Есть генерал, сидящий на стуле, есть лейтенанты и так далее — вплоть до рядовых в задних рядах. В оркестрах очень много подобной политики, и мне кажется, это далеко не лучший способ вместе производить на свет музыку. Я не назвал бы это здоровым творческим климатом»[278], — ворчал Терри Райли и сочинял музыку так, чтобы сыграть ее можно было любым составом, если люди готовы извлекать звуки из музыкальных инструментов.
Впрочем, и тут некоторая художественная подготовка, тонкая настройка на постепенный процесс, баланс смирения и страсти так же необходимы, как в сложной музыке авангарда. На деле все радикальные стили первых послевоенных десятилетий требуют от слушателя не столько знаний и дисциплины, сколько готовности импровизировать и ждать, как в поисках входа в пещеру толкиеновского Смога. С парадной двери — безнадежно (получишь столп обжигающего пламени из пасти дракона антимузыки или наткнешься на обидную стену профессионального герметизма). Но карта с пометкой, где находится потайная дверь, и ключ в руках тоже не гарантируют успех: дверь может открыться только в том случае, если в нужный момент (когда на правильное место в правильное время случайно упадет луч света) слушатель будет на месте и готов. Тогда новая музыка окажется для него сокровищницей.
В среде интеллектуалов середины XX века границы между академическими и неакадемическими жанрами совершенно стерлись: в «Игре в классики» Кортасара участники «Клуба Змеи» слушают едва ли не подряд бибоп и Шопена, блюзы и Берга; две пианистки, называющие себя «вещными синкретистками», играют то ли постмодернистский, то ли попросту плагиаторский коллаж из Сен-Санса, Рахманинова, Листа, Делиба и некий авангардный опус, а Кортасар иронизирует над пояснениями критика и ситуацией, в которой всем все понятно:
Свет с Вудстока
Музыканты формально легких жанров в 1950–1960-е годы заглядываются на академическую музыку, идут подальше от классической тональности, поближе к продвинутым техникам, как в бибопе и модальном джазе (Стравинский с восторгом слушал концерт Чарли Паркера в одном из джазовых клубов Нью-Йорка) или как в танго Астора Пьяццоллы, живущих одновременно на легкой и серьезной сценах. Пьяццолла был учеником Нади Буланже, парижской «крестной матери» множества крупнейших музыкантов, от композитора Филипа Гласса до дирижера сэра Джона Элиота Гардинера, он знал матчасть и много к ней добавил.
Сегодня трудно себе представить, но когда-то это был вполне живой конфликт — между серьезной и легкой музыкой, а увлечение композиторскими открытиями со стороны выглядело хорошим инструментом легитимации поп-музыки как искусства, достойного внимания образованных людей. Так, например, воспринимался прогрессив-рок, стиль, достигший пика в начале 1970-х годов: вместе с электрическими гитарами и органами использовались струнные и духовые инструменты, а хронометраж песен запросто переваливал за двадцать минут.
Академическая музыка испытывала встречный интерес и скоро научилась свободно пользоваться легкими жанрами в собственных целях: это и демократизация процесса музицирования — как в
Эх, раз, еще раз, еще много, много раз
Первое влиятельное музыкальное направление родом из Америки, минимализм втянул в себя радикализм, концептуализм, модальную тональность, новые взгляды на звук, пространство, время, на безбарьерную творческую среду (без разделения на академизм и поп-культуру) и на внеевропейскую музыкальную и философскую традицию.
Ла Монте Янг и Терри Райли учились у индийского гуру и исполнителя раг Пандита Прана Натха, Стив Райх ездил в Гану изучать ритмику африканских барабанщиков, а в родной Калифорнии отыскал индонезийских эмигрантов, познакомивших его с азами гамелана. Интерес Филипа Гласса к неевропейским культурам выдают не только экзотические названия партитур («Сатьяграха» или «Коянискацци»), но и их звучание. Но и
Идеалы Райли — коллективное сотворчество произвольной группы исполнителей в реальном времени — близки к идеалам молодежной контркультуры 1960-х не только в
Узы свободы
С открытой дверью в пещеру Смога, на территорию без жанровых границ, музыка вдруг удивительным образом напоминает себя в античности, когда она была математикой, физикой, космологией, психоактивным средством, методом совершенствования телесных способностей и инструментом объединения. Музыку как социальное и политическое действие понимают и герметичный авангард, и ранний минимализм, и новые направления, которые в 1970-е пришли с ними спорить на предмет возможности создания универсальных систем (полистилистика, новая простота, новая сложность, новая духовность, спектрализм и далее). Объединившись с искусством прямого сообщения и социального протеста, музыка не только демократизировалась, но и политизировалась.
С начала 1950-х авангард ценил гиперболы и объявлял себя вненациональным, вселенским типом музыкального мышления. Авангардисты — от Булеза до Лигети, от английского изобретателя и проповедника новой сложности Брайана Фернихоу до алхимика, умеющего густо смешать все существующие языки и стили, Томаса Адеса (одного из самых исполняемых композиторов Британии) — видели и продолжают видеть себя гражданами мира. «Каждый человек несет в себе все человечество», — писал Штокхаузен и словно в доказательство этого тезиса представил в конце 1960-х сочинение под названием «Гимны», постмодернистский коллаж из государственных гимнов разных стран, поделенных на пять регионов, в электронной обработке, дополненной шумами, а в следующих версиях — и живыми инструментами.
Политический пафос Штокхаузена конкретизировали коллеги по цеху. «Симфония» Берио была написана для джаз-ансамбля
Мы не можем допустить мысли, что композитор, избравший тексты такой необычайной силы, не был глубоко взволнован ими и не стремился внести свою лепту в увековечение памяти погибших героев. И как обидно, что Луиджи Ноно не только не использовал возможности, предоставлявшиеся ему текстом, но до такой степени исказил его, что все содержание «ушло в песок» сухой и головоломной пуантилистской техники… Невозможно найти оправдание сознательному намерению композитора зашифровать и затемнить высокое гуманистическое содержание «Прерванных писем» павших борцов Сопротивления, принизить глубокое значение этого документа истории до выполнения чисто «фонетических функций» в сугубо формалистическом и никому не нужном эксперименте[281].
Впрочем, «Прерванную песнь» критиковали и коллеги Ноно по Дармштадту, в частности Штокхаузен: технические модели второго авангарда плохо сочетались с прямой программностью. Достаточно взглянуть на названия многих авангардистских произведений, чтобы ощутить, как веет от них холодным ветром абстракций: «Формула», «Игра», «Перекрестная игра», «Контрапункты», «Контакты» (все — Штокхаузен); «Флуоресценции», «О природе звука», «Полиморфия» (ранние работы польского композитора Кшиштофа Пендерецкого; в оттепельные времена после смерти Сталина восточноевропейским странам с некоторыми оговорками разрешено было иметь собственный музыкальный авангард); «Видения», «Атмосферы», «Артикуляции» (Дьёрдь Лигети); «Композиции» (ранние Кейдж и Ла Монте Янг).
История самого знаменитого сочинения Пендерецкого «Плач по жертвам Хиросимы», стартующего с оглушительного, нечеловеческого кластерного аккорда скрипок, на самом деле вне политики. Сначала партитура имела неброский заголовок «8′37″», отсылающий к «4′33″» Кейджа. Но издательство отказалось ее публиковать — нотный текст Пендерецкого напоминал геометрическую абстракцию и требовал дополнительных типографских мощностей и денежных средств. Тогда по совету директора польского радио композитор пошел на хитрость и придумал обличительный программный заголовок — произведение вышло в свет и стало настоящим академическим хитом.
Политическая повестка поставангарда и постминимализма бывала и тоньше, и откровеннее. Например, происхождение стохастического метода Ксенакиса — отнюдь не только математическое, но и политическое: «Представьте себе огромную толпу возмущенного народа. Голоса сливаются в гул, из которого выделяются отдельные возгласы и крики. Толпа ведет себя как единое целое, толпа дышит, растет, движется. Можно ли создавать музыку, думая не об отдельных нотах и инструментах, но сразу — об общем эффекте, то есть проектировать звуковые массы с заранее заданными свойствами?»[282]
В основе оперы Хельмута Лахенмана «Девочка со спичками» — три источника: сказка Андерсена, фрагмент «О страхе и желании» из писем Леонардо да Винчи и записи Гудрун Энслин, террористки «Фракции Красной армии» (RAF), совершившей в 1969 году поджог универмага во Франкфурте-на-Майне и умершей в 1977 году в тюрьме Штаммхайм. Эстонский постминималист Арво Пярт посвящал свои сочинения погибшей от рук наемного убийцы российской журналистке Анне Политковской и осужденному по политическим мотивам бизнесмену Михаилу Ходорковскому: в симфонии
Спустя двадцать лет Райх снова использовал технику сэмплированной речи и живого звучания струнных в сочинении «WTC 9/11». В музыке памяти жертв атаки на Всемирный торговый центр в Нью-Йорке звучат записи переговоров авиадиспетчеров 11 сентября 2001 года.
С конца 1970-х к актуальной политике обращается самый консервативный жанр — опера с ее монументальными бюджетами и зависимостью от спонсоров и госдотаций. Здесь речь идет не только о новых произведениях, но и о новых сценических интерпретациях классики. В 1976 году, к столетию тетралогии Вагнера, Патрис Шеро ставит в Байрейте «Кольцо нибелунга» как социальную притчу в русле левой идеологии (эта версия станет легендарной точкой отсчета в истории нового режиссерского театра, ее назовут «Кольцом века»). Десятилетием позже Питер Селларс препарирует проблемы современных США в операх Генделя и Моцарта, а Рут Бергхаус возводит марксистско-диалектические интеллектуальные конструкции в «Вольном стрелке» и «Травиате». Утопия вечно актуальной классики (из которой вырос феномен современного оперного театра — и феномен революционных управленческих, репертуарных стратегий, сводящих в афишах новейшие и шлягерные названия, а на сцене — примирительное эстетство и полемические исследования политической реальности) лежала в основе деятельности Жерара Мортье. Он был интендантом Королевского театра
Кто платит? Кто заказывает музыку?
По словам композитора Кристофа Майерханса, «утопия означает идею, работающую в еще не освоенных эстетических пространствах. Попытку осуществить что-то, не имеющее аналогов. Я думаю, что даже институции в послевоенное время развивались как необходимое сопровождение утопических концепций. Ибо музыка, для которой они создавались, обладала огромным утопическим потенциалом, вспомнить хотя бы „Группы“ Штокхаузена. Сегодня же институции отбрасывают все, что им кажется неудобным»[283]. Традиционная опера в радикальном режиссерском варианте оказалась одной из последних таких утопий — но не единственной.
Другая выглядела более привычной — это система патронажа и меценатства, существующая с незапамятных времен. Послевоенный авангард использовал старые практики: сложная музыка сочинялась, исполнялась и записывалась по институциональному заказу, что стало поводом для споров о политической ангажированности второго авангарда (например, организатором и спонсором ежегодных Международных курсов новой музыки в Дармштадте выступало американское правительство). Впрочем, в борьбе влияний холодной войны академический авангард был только одной из статей американских музыкальных расходов наряду с джазом и разнообразной легкой музыкой.
Местами силы авангарда также стали университеты и исследовательские центры: Бэббит работал в Принстоне, Булез в 1977 году занял пост директора исследовательского центра IRCAM, поддержанного французским правительством.
Другим центром авангардной электромузыкальной мысли во Франции стала главная местная радиовещательная компания
В 1978 году в Париже при институте IRCAM возникло последнее влиятельное большое течение в европейской музыке XX века — спектрализм. Сверхинтеллектуальный, сверхтехнологичный, основанный на принципе компьютерного математического анализа и последней надежде наконец отбросить индивидуальные композиторские амбиции, спектрализм стал реакцией на расчисленную музыку сериализма. Здесь музыка даже не математика, а чистая феноменология: каждый звук воспринимается сам по себе, вне четких временных структур. Мы привыкли, что музыкальный звук имеет определенную высоту и длительность; но теперь главная его ценность — тембр, не описываемый с помощью количественных определений и для слуха неделимый. Жерар Гризе, один из основоположников течения (вместе с Тристаном Мюраем и Югом Дюфуром), называл традиционный тип слушания музыки аналитическим, а новый — синтетическим. Чтобы отбросить инерцию аналитического слушания, высота звука маскируется микроинтервалами, шумами, нагромождениями звуков, кластерами. Гризе пишет: «Отдельные составляющие частицы… хорошо различимы, но мы стремимся воспринимать все в целом, не дифференцируя, и в результате слух постоянно занят выбором, как бы мечется в нерешительности: воспринимать ли звучащее как аккорд или как тембр»[284]. Спектрализм был занят поиском психологического порога восприятия звука (сам Гризе называл такую музыку лиминальной, от лат.
Институт занавеса
В Европе и Америке новая академическая сцена после войны связана с частной, государственной или смешанной системой поддержки, а фонды и государство патронируют современное искусство от имени и в интересах общества. В СССР единственным патроном до и после войны оставалось государство — от имени и в интересах режимной идеологии.
У музыки тем временем была своя утопия светлого будущего: если, например, у дармшадтцев это мечта о «Касталии, стране посвященных», то в Союзе — это идея понятного и близкого всем гражданам искусства, своего рода общегражданской музыки. Сильная, но нереализованная идея «высокой музыки без упрощений и усложнений» еще долго будет соблазнять композиторов разного толка и бэкграунда, от Георгия Свиридова до митрополита Илариона (в миру и в композиции — Григория Алфеева).
После смерти Сталина атмосфера частично размораживается, русская музыка соприкасается с мировым контекстом, но не присоединяется ни к одной из главных мировых музыкальных утопий.
В 1956 году в СССР было написано первое додекафонное произведение — фортепианная
«Строгая музыка» Волконского — звуки, которые исчерпываются самими собой, — пишется в те времена, когда, по выражению американского музыковеда, в советской музыке господствует идея образности. Тарускин транслитерирует слово латиницей —
К нему восходит сакраментальный вопрос из школьных уроков музыкальной литературы — что этим хотел сказать автор?
В тисках
Стратегия компромисса
В 1958 году Шостакович приехал в Оксфорд, где ему присудили почетную докторскую степень: «…маленький, застенчивый… он страшно нервничал, глаз у него дергался почти постоянно. В жизни я не видел человека более забитого и испуганного… Во время игры с Ш. произошла удивительная перемена. На его лице не осталось ни страха, ни робости, а была лишь потрясающая целеустремленность и подлинное вдохновение. Наверное, такие лица были у композиторов XIX века, когда они исполняли свои произведения»[288], — писал философ Исайя Берлин.
Страх и целеустремленность (к ним надо добавить юмор, который философ вряд ли мог оценить в присутствии «двух вежливых молодых людей») были теперь едва ли не единственно доступным топливом музыки Шостаковича, связанной с личным опытом, эпохой социальных катастроф, войн, политического террора. Взаимоотношения Шостаковича и власти идеально вписывались в парадигму «поэт и царь». Недаром он обрел в позднесоветской и постсоветской культуре статус юродивого-мученика. Травля, начавшаяся в 1936 году с разгрома и запрета оперы «Леди Макбет Мценского уезда», нанесла удар, от которого он не мог оправиться до конца жизни. Отсюда и внешняя закрытость, и герметизм композиторского языка. Первый исполнитель и адресат посвящения Первого виолончельного концерта Мстислав Ростропович признавался, что не замечал сходства главной темы первой части с темой «Сулико», пока сам Шостакович не указал ему на это. Тема должна была напомнить внимательному современнику не только о «кремлевском горце», но и о другой кампании травли: тему «Сулико» использует он и в написанном в том же году «Антиформалистическом райке» — полном сатирического яда отклике на партийное постановление об опере «Великая дружба» Мурадели.
«Молчать, скрываться и таить» означало говорить шифрами: звуковая монограмма композитора, звуки D-Es-C-H в Концерте, — это не только авторская подпись, но и часть хитроумной игры со смыслами: монограмма сталкивается и с темой «Сулико», и с галопирующей побочной темой. Изъясняясь почти по-барочному дидактично, пользуясь аллегорическим языком, полным музыкальных цитат и иносказаний, композитор словно и жаждал, и боялся быть понятным.
О тирании говорится и в самой его камерной, Четырнадцатой симфонии — исповедальной лирикой тюремного цикла Аполлинера, вызывающим языком карнавала, высоким слогом Кюхельбекера: пушкинский современник (по словам Шостаковича, «негениальный», не играющий со смертью в поддавки, не признающий ее величия, но ищущий в дружбе и в искусстве противоядия от нее) в Четырнадцатой появляется неожиданно рядом с великими поэтами начала XX века, так в сеть намеков вплетается еще одна нить.
Музыкальная лексика Шостаковича никогда не была дистиллированно академической — он говорит «всеми языками человеческими» (вплоть до средневековой секвенции
Страшная, страшная сказка
Между господствующими трендами и доктринами, разговаривая на смеси музыкальных языков, Шостакович был не одинок.
В 1964 году Бенджамину Бриттену вручили Аспенскую премию со следующей формулировкой: «Выдающемуся композитору, исполнителю и интерпретатору человеческих чувств, мыслей и настроений в музыке, который в полной мере вдохновил слушателей на то, чтобы понять, прояснить и лучше оценить собственную природу, судьбу и жизненную цель»[289].
Тезис звучал откровенно полемически: для музыки второй половины века, по крайней мере основных течений, педагогика чувств точно не была в центре внимания. В ответной речи Бриттена слышны сарказм и прямой укор:
Композитора подстерегает множество опасностей: давление со стороны групп, жаждущих «настоящей пролетарской музыки», или снобов, требующих новомодных авангардистских приемов, или критиков, стремящихся уже сегодня предугадать день завтрашний, первыми найти для него нужное определение… Мы знаем, что при тоталитарных режимах художник испытывает огромное давление со стороны государства, которое стремится приспособить его к своим идеологическим задачам. В более богатых капиталистических странах деньги и снобизм объединяются для того, чтобы требовать от него новейших музыкальных проявлений, которые, как мне сказали, в этой стране [т. е. в США] называют «фондовой музыкой»[290].
Здесь Бриттен заостряет и проводит параллель между давлением на музыку (если не политическим, то эстетическим) на тоталитарном Востоке и свободном Западе, в СССР и в США (и Западной Европе).
Но не диктатура авангарда, а пацифистская и гуманистическая повестка — вот что его действительно волновало. Разными вариантами разгадки большого ребуса о мире и человеке были маленькие транскрипции и обработки английского фольклора и мастеров Ренессанса и барокко, детская музыка — для слушания и исполнения детьми («Ноев ковчег», «Давайте создадим оперу», «Путеводитель по оркестру»), музыка для профессионалов и любителей, фестиваль в Олдборо, выступления перед бывшими заключенными немецкого концлагеря, экстремальная психологическая точность опер от «Питера Граймса» до «Смерти в Венеции» и странные судьбы их хрупких героев. Все это — пики на кардиограмме бриттеновского гуманизма: невосприимчивого к заранее заданным ответам, живого, нервного, замаскированного под притчу, страшную сказку или экспрессионистскую новеллу — но ясного, трезвого и современного.
Семеро их
Как бы убедительно ни звучал Бриттен в Аспенской речи, принципиальная разница между диктатурами заключалась в том, что советская не оставляла композиторам выбора. Произведения того же Волконского не исполнялись в СССР с 1962 года — единственной дозволенной ему профессиональной деятельностью стали исследования старинной музыки. Другой новатор и авангардист от советской музыки Альфред Шнитке в конце 1960-х зарабатывал на жизнь сочинением музыки для игрового и анимационного кино и телевидения. Некоторые неприкладные партитуры, впрочем, оказывались на Западе, как это произошло с «Пианиссимо», прозвучавшим на престижном фестивале в немецком Донауэшингене (композитора на премьеру не выпустили).
Сложная судьба (и возрастающий с каждым годом авторитет) была и у других композиторов этого поколения — второй русский авангард символизировали трое: кроме Шнитке, еще София Губайдулина и Эдисон Денисов. Поколение второго российского авангарда включает еще Арво Пярта, Галину Уствольскую, Валентина Сильвестрова, Николая Каретникова. Но Пярт и Сильвестров, в отличие от упрямого Каретникова, скоро расстались с авангардистской эстетикой, изменив ей с новой простотой (впрочем, не исполнялись все примерно одинаково), а радикальный индивидуализм Уствольской противится тому, чтобы причислять ее суровую музыку к какими-либо течениям и волнам. Тройка «Шнитке — Денисов — Губайдулина» между тем стала мировым брендом.
Всех троих роднит непрямолинейная связь с европейским авангардом. Но если Губайдулина в своем бескомпромиссном индивидуализме казалась ориентированной на дармштадтскую линию и осталась при этом одиночкой, то Денисов, близкий по духу и технике французскому, булезовскому направлению, стал основоположником целой композиторской школы, лидером нового поколения и авторитетом для созданной им новой профессиональной среды. В 1989 году Денисов инициировал композиторскую Ассоциацию по образцу разгромленной в 1930-е АСМ-1, в качестве альтернативы советской системе творческих Союзов. Он был бессменным президентом АСМ-2, в которую вошли Елена Фирсова, Дмитрий Смирнов, Николай Корндорф, Александр Кнайфель, Александр Вустин, Фарадж Караев, Владимир Тарнопольский, Александр Раскатов и другие (после смерти Денисова в 1996 году АСМ возглавил Виктор Екимовский). Знамя АСМ-2, если бы оно существовало, развевалось бы над третьим русским авангардом, если бы сама концепция авангарда в 1980-е не начала терять смысл, а композиторы круга АСМ следовали бы единым эстетическим принципам.
Правда, с официальной точки зрения все эти авторы, каждый со своим индивидуальным музыкальным миром и почерком, выглядели примерно одинаково. Еще на VI съезде Союза композиторов СССР в 1979 году первый секретарь Правления союза Тихон Хренников обрушился с критикой на семерых композиторов, чья музыка незадолго до того прозвучала в Кельне:
Слушая музыку молодых, нередко ловишь себя на мысли: да, они многое знают, многое умеют, но всегда ли ставят перед собой подлинно содержательные, художественные задачи? Нет-нет, а приходится услышать сочинение, написанное только ради необычных тембровых комбинаций и эксцентрических эффектов, в котором музыкальная мысль если и присутствует, то безнадежно тонет в потоке неистовых шумов, резких выкриков или невразумительного бормотания… Им ли представлять нашу страну, нашу музыку?[291]
Так произведениям Елены Фирсовой, Дмитрия Смирнова, Александра Кнайфеля, Виктора Суслина, Вячеслава Артёмова, Софии Губайдулиной и Эдисона Денисова был объявлен бойкот (в числе прочего их имена были внесены в черный список Гостелерадио): «невразумительное бормотание» и «резкие выкрики» снова стали синонимом авангарда как раз в тот момент, когда он уходил из актуальной повестки.
Рохберг и пустота
В 1960-е Шнитке еще использует серийную технику, но позже разочаруется и о своем сочинении «Диалог» скажет так:
[Его] ритмы мне сейчас, на расстоянии, кажутся несоответствующими какой-то коренной природе человека и жизни, поскольку в основе жизни все-таки заложена некая периодичность, хотя эта периодичность и меняющаяся, связанная асимметрией, с противодействием каких-то нарушающих эту периодичность факторов. Однако догматическое избегание периодичности в серийной музыке мне кажется самым большим злом[292].
В 1970-е от сериализма отказывается и Волконский, а его реплика звучит по-бриттеновски иронично:
Я понял, что додекафония — это та же компартия, и решил сдать партийный билет, — я вышел из партии. С додекафонией было покончено. Причем я не порвал с композиторами нововенской школы — нет! — я порвал с идеологией нововенской школы, с тем, что из нее сделали[293].
Похожие события происходят за океаном. Отказ от сериализма американского мастера Джорджа Рохберга, с которым академическая сцена связывает в то время свое будущее, — следствие личной трагедии (в 1964 году от рака умер его 20-летний сын), но так или иначе Рохберг потом скажет: «Мне стало кристально ясно, что нет смысла продолжать сочинять так называемую сериальную музыку. Она исчерпала себя, стала пустой и бессмысленной»[294].
Один из самых изощренных сериалистов, потом ярких и востребованных композиторов-«отказников», Рохберг в 1972 году пишет Третий квартет, вызвавший бурю споров: его простые гармонии, тональность, мелодию, страсть и меланхолию одни приветствовали, другие отвергали за одно и то же — как сформулировала «Нью-Йорк таймс», за «неизменную формальную строгость и старомодную музыкальность». После Третьего квартета Рохберг становится одним из самых исполняемых авторов, пишет симфонии как постскриптумы к симфониям Малера и Скрипичный концерт для знаменитого Исаака Стерна.
Конец утопий, или Предпоследний оплот
XX век все время переопределяет, переставляет, перепроверяет и снимает в музыке границу за границей — между «нормальной» и прикладной музыкой, европейской и неевропейской, легкой и серьезной, звуком и тишиной, оригинальностью и заимствованием, изобретением и воспоминанием, простотой и сложностью, естественным и синтезированным звучанием, произведением и действием. К началу XXI века главной границей станет та, что разделяет создание опусов и саундскейп — полухудожественную, полуутилитарную, полукомпозиторскую, полуинженерную практику звукового оформления, но и она скоро будет снята.
«Я часто слышу, как говорят, что главное в произведении искусства — чтобы оно было хорошим. Но меня не интересует хорошее, меня интересует новое — даже если это новое плохое»[295], — так концептуалист Янг показывает пальцем на важную оппозицию, которая второй половине века досталась по наследству от первой, — противопоставление нового и старого, хорошего и плохого.
Категория нового исчезла на глазах, как только Янг указал на нее пальцем, иными словами — когда по-настоящему новое действительно стало возможным и по-настоящему зазвучало. А вот с хорошим и плохим пришлось еще повозиться.
Я надену все лучшее сразу
Говорить одновременно всеми возможными языками становится трендом. Техника коллажей, конструирования музыки из готовых, заимствованных стройматериалов, старинных и новейших стилей, чужих или придуманных манер и цитат захватывает музыкантов на разных континентах, от Рохберга до Шнитке. Но после Шостаковича в этом уже не было пророческой позиции. Шостакович жил в условиях искусственно созданных всеобщих критериев, в то время как весь мир от них бежал. А оппозиция хорошего и плохого подразумевала, что существует единая система ценностей. Но к 1960-м годам, когда на территорию композиторской музыки хлынул поток неевропейской, неклассической, единая система начала рассыпаться.
Для Шнитке во главе угла оказывается «точка зрения вечности»: «Искусство посвящено человеку, и художественное произведение всякий раз держит экзамен на выбор добра и зла»[296]. Зло персонифицировано в банальности легких стилей вплоть до поп-музыки (в опере «История доктора Иоганна Фауста» партия Мефистофеля писалась в расчете на Аллу Пугачеву, правда, этому плану композитора не суждено было сбыться). Коллажи Шнитке — в Первой симфонии[297], в первом
Для Берио все не так; друг и единомышленник Умберто Эко, он по-структуралистски ищет в культуре подобия и переклички. В третьей части «Симфонии» целиком цитируется Скерцо Второй симфонии Малера с его собственной цитатой из песни «Проповедь Антония Падуанского рыбам», на которое наслаивается множество других цитат, а в тексте перемешаны бразильские мифы (по книге Леви-Стросса «Сырое и приготовленное»), политические лозунги и модернистская литература. Хитросплетение источников уравнивает в правах актуальное и вневременное.
«Все время присутствующий шум истории предлагает нам много возможных вариантов. И мы способны фильтровать этот шум, ответственно и сознательно выбирая либо одно, либо другое и пытаясь понять, какое сочетание избранных и пропущенных через фильтр явлений лучше всего соответствует нашим потребностям и позволяет лучше понять самих себя. Это верно как в отношении музыкальных процессов и функций, так и любых других»[298], — говорит Берио и вместе с коллегами словно констатирует: вопреки Булезу с его тезисом о бесполезности композиторов, не принявших додекафонную веру, авангард — лишь один из путей, а не тотальная необходимость.
Кажется, нет ничего общего между игривыми постмодернистскими коллажами (такими как «Еврооперы» Кейджа), этически напряженными стилистическими диалогами (как трагические карнавалы Шнитке и Шостаковича, где в едином музыкальном хороводе как будто пляшут маски-белочки из папье-маше, джаз-рок в боевом раскрасе и венецианские арлекины ручной работы) и модернистской цветущей сложностью в лесах и стропилах тональности и традиционных форм вокруг возводимых Бриттеном одиноких маяков и пожарных башен постклассики. Их пафос — очень разный. Но все эти пути предполагают утопическую возможность и дальше жить на проценты от накопленного музыкальной культурой капитала — и сохранять прописку при прежних музыкальных институциях.
А если кто думал, что музыка Бриттена — не только любимый повод поупражняться в ехидстве для главных остроумцев эпохи, от Адорно до Адеса, но она еще простудится на похоронах второго авангарда, он был по-своему прав. По данным портала operabase.com, оперы Бриттена находятся на третьем месте по исполняемости в мире среди композиторов XX века (сразу после хитов Пуччини и Рихарда Штрауса).
Если выпало в империи родиться
Еще одна не остывающая тема для музыки XX века — провинциализм и связанные с ним надежды и опасения.
Ее истоки — в романтическом XIX веке с его заботой о национальных школах и традициях. Во второй половине XX века ностальгия по родной деревне, идея провинциализма выставляется как щит и меч против жажды всемирного мейнстрима. Обе испытываются на прочность, и обе сыплются как песок сквозь пальцы.
В Аспенской речи Бриттен демонстративно выступает убежденным провинциалом, не гражданином Вселенной европейского искусства, а человеком с паспортом маленького городка в графстве Саффолк с его стриженым газоном, сельским бытом, хоровым обществом и морем:
Я не творю для вечности — ее образ уж слишком нечеткий. Я пишу музыку здесь и сейчас, в Олдборо, для тех, кто тут живет, или не тут, да в общем-то, для всех, кому нравится ее исполнять или слушать. Но корни моей музыки — в том, где я живу и работаю[299].
В презрении к вселенной авангардистских утопий без роду без племени, с иконой нового языка в красном углу воображаемого здания новой музыки без стен и потолков, ему вторит Рохберг: «Нет большего провинциализма, чем та особая форма изощренности и высокомерия, которая отрицает прошлое», — пишет он в эссе 1969 года «Авангард и эстетика выживания». И продолжает: «Я оставляю за собой право сочинять двенадцатитоновую музыку в будущем — или любую другую музыку, которую я выберу… Все человеческие жесты доступны всем людям в любое время»[300].
Так мог бы сказать и Бриттен — в его операх, песнях, инструментальной музыке, транскрипциях старинных сочинений от Доуленда до Перселла (опера «Дидона и Эней» именно в бриттеновской редакции стала неотъемлемой частью современного репертуара), стилистические решения могли быть разными (от неофольклорных до экспрессионистских и формально авангардных, как в операх «Поворот винта» или «Смерть в Венеции»). Но разные голоса разных эпох Бриттен умел переплетать друг с другом так, что все они пели для современности.
«Штокхаузен был прямо-таки вдохновлен тем, как повсюду в Европе на месте разрушенных исторических построек воздвигаются новые, технологически более совершенные здания. Подобная позиция была глубоко чужда Бриттену, как и многим представителям его поколения, стремившимся восстановить, насколько это возможно, все то, что было разрушено войной»[301]. В 1962 году к церемонии освящения собора Святого Михаила в Ковентри (по проекту архитектора Бэзила Спенса рядом с разрушенным войной собором XIV века было построено новое здание) Бриттен пишет «Военный реквием».
Его текст — это коллаж пронзительных антивоенных стихов английского поэта Уилфреда Оуэна, погибшего на Первой мировой войне, и древних латинских слов заупокойной мессы, а музыка — многоэтажная конструкция, в которой «грандиозный состав исполнителей делится на две большие группы — каждая под управлением собственного дирижера: традиционный латинский текст звучит в исполнении большого симфонического оркестра, смешанного хора и сопрано соло, а также невидимого слушателям тихого, просветленного хора мальчиков, расположенного высоко наверху, рядом с сопровождающим этот хор органом; английские же стихи исполняют два солиста — тенор и баритон, которым аккомпанирует камерный военный оркестр. Разделенные пространственно на сцене, резко контрастные по стилю, два пласта музыки встречаются в сердце современного Бриттену человека, пытающегося совместить в своем сознании полученный по традиции опыт древней веры и собственный уникальный трагический опыт — участие в невиданной в истории человечества массовой бойне»[302].
«Новая духовность», или Стигматы святой Терезы
Лакмусовой бумажкой новой постмодернистской эпохи стала религиозная музыка. Во второй половине века ее связь с существующими церковными практиками выглядит еще более призрачной, чем у модернистов, но сама религиозность от этого не менее принципиальна. И первый, и второй авангарды яростно отказывались от традиций и были, по словам философа Михаила Эпштейна, своего рода культурным апокалипсисом: «Авангард ближе к иконе, чем к картине, и ближе к письменам и знакам единобожеских храмов, чем к иконе, ибо его предмет — прохождение мира, свернутого и запечатанного, как свиток, накануне великого преображения… Религиозное мироощущение по природе своей вовсе не консервативно — оно кризисно: это крах всех норм, ломка всех устоев — идущая поверх мироздания волна новых времен и пространств… Авангардизм есть эстетика конца и является для искусства тем же, чем для религии — эсхатология»[303].
«Кризисное религиозное сознание», о котором пишет Эпштейн, оказалось изрядно дистанцированным от слабеющих церковных институций. Зато возобновляемые авангардистские стратегии вкупе с религиозной убежденностью постепенно становились методом художественного, интеллектуального, эмоционального сопротивления, единственно возможным и единственно доходчивым эзоповым языком (как в музыке Николая Каретникова в позднем СССР). Поэтому следы литургической музыки ведут на территорию светской. А композиторы снова пускаются в путь по расходящихся рельсам. Собственным маршрутом движется Шнитке: от одной станции к другой, от экуменических формул в
Сакраментальный минимализм
Если авангард был атеистичен либо фантазировал на тему новой религии или нового экуменизма, то поставангардные стили с легкостью носили старинные вериги и власяницу.
Когда в восточноевропейской музыке во второй половине 1970-х — 1980-х годах происходит резкий «тональный разворот» и начинается эпоха новой простоты, в новый, альтернативный пантеон входят композиторы с подтвержденным конфессиональным бэкграундом. Среди ключевых фигур в России — Владимир Мартынов (специалист в области русской церковной музыки, автор в том числе богослужебных сочинений, около двадцати лет преподавал в Московской духовной академии в Троице-Сергиевой лавре), в Польше — Хенрик Миколай Гурецкий. Как Пендерецкий, Гурецкий начинал с сонористики, но вернулся в лоно тональности в Третьей симфонии, которая скоро стала знаменитой, одной из самых исполняемых в конце XX века[304]. Параллельно с «обращением в тональность» Гурецкий принял католичество. Его британский коллега Джон Тавенер (автор ораторий, опер, Кельтского реквиема, «Всенощного бдения» и других вокальных и инструментальных сочинений религиозной тематики, тезка и, как считается, потомок композитора тюдоровской эпохи Джона Тавернера) в 1977 году обратился в православие — его крестил митрополит Антоний Сурожский. Позже Тавенер еще пережил увлечения исламом, индуизмом, буддизмом и суфизмом, но в музыке еще долго был сосредоточен на средневековой русской традиции церковного пения и носил гордое неофициальное звание «святого минималиста» — на пару с эстонским композитором Арво Пяртом.
Ранний «Некролог» Пярта был выполнен в серийной технике и удостоился критики Хренникова. Но в середине 1970-х Пярт встал в ряды «отказников», а его новая музыка (призрачный отблеск Средневековья) зазвучала тихим манифестом одновременно антиавангарда и антиофициоза. Как гром среди ясного неба прозвучала в 1976 году коротенькая фортепианная пьеска «К Алине» (
После эмиграции из СССР Арво Пярт превратился в одного из флагманов рекорд-лейбла ECM, выпускающего записи на стыке академической, фольклорной и новой импровизационной музыки. Само существование ECM на протяжении нескольких десятков лет и его коммерческий успех (несравнимый с успехами крупных лейблов, занимающихся поп-музыкой, — но опережающий большинство академических рекорд-компаний) свидетельствует о появлении внутри академического сообщества внушительного популистского, демократического лобби. Минимализм и, шире, движение новой простоты стали его саундтреком.
Простота
Тинтиннабули и родственные стили были бунтом не только против сложности второго авангарда. Новая простота спорила с целым новоевропейским каноном, который ценил сложность объемных, многоэтажных структур, смыслов и форм. Она была шагом, если не прыжком, прочь от принципа эстетической централизации. Революция 1970-х была продолжением эскапистского шестидесятнического бунта детей цветов, но звучала диатонически прозрачно, а в СССР, где громкая музыка была тоном официальной культуры, еще и демонстративно камерно и тихо.
Make sound not war
Валентин Сильвестров, украинский композитор, прошедший путь от сериализма к новой простоте и постромантизму, писал:
Есть такое мнение: все, что надо было сказать, уже сказано. Однако возникает потребность кое-что дописать в качестве постскриптума. В развитой культуре, которая уже все как бы испробовала, для проявления творческой энергии достаточно подключения к накопленному прошлому, намека[306].
«Подключение к прошлому» — фундаментальная стратегия постмодернистской эпохи; вопрос лишь в том, как далеко забраться. Для Сильвестрова домашней территорией стала музыка камерного и симфонического романтизма. Для Мартынова — пространство от древнерусской и неевропейской архаики до рок-музыки, от колядок до барокко, от Вагнера до Малера, организованное по принципу бриколажа (постмодернистской техники работы с подручным материалом). Еще одна фирменная концепция Мартынова провозглашает «конец времени композиторов» — по Мартынову, западная музыкальная традиция, в последнюю тысячу лет так или иначе зацикленная на фигуре автора-творца, стремительно выходит из употребления. На смену демиургу приходит мастер-бриколёр. Впрочем, в концепциях и музыкальных манифестах Мартынова отчетливо слышится откровенно авторское начало.
Мартыновская книга «Конец времени композиторов» — скорее художественный, даже музыкальный текст, чем теоретический и философский. Примерно как «Лекция о ничто» Кейджа, состоящая из слов, но звучащая будто музыка. И даже если время композиторов заканчивается, это не слишком стремительный процесс. Как говорил Сильвестров, «это не конец музыки как искусства, а конец музыки, в котором она может пребывать очень долго. Именно в зоне коды возможна гигантская жизнь»[307].
Новая сложность, или По направлению к «сейчас»
Почти одновременно с новой простотой в 1970-е родилась новая сложность (
Условная точка отсчета в истории по-европейски влиятельной новой сложности — 1974-й, год премьеры
Термин «новая сложность» описывает музыку Фернихоу и его коллег только отчасти: нотная запись действительно выглядит сложной, но максимум ответственности за звуковой результат лежит не на композиторе, а на исполнителе. К тому же термин звучит полемической рифмой к термину «новая простота». Из-за этого
Для неомодерниста Фернихоу, ценителя всех сложностей во всех искусствах (от Монтеверди и Сибелиуса до итальянского архитектурного барокко, алхимии и постмодернистской мысли), важен декларативный разлад как будто со всей британской историей музыки и ее идеалами. Единственным британским автором, повлиявшим на него, Фернихоу считает композитора елизаветинской эпохи Томаса Таллиса, но добавляет, что это случилось «неизвестно почему». Новая сложность апеллирует к европейской романтической виртуозной традиции (одно из сочинений Фернихоу носит говорящее название «Трансцендентные этюды», такое же, как у Листа) и встраивается в историю индивидуализации музыки и ее параметров — от знаков на бумаге до исполнительского жеста.
Новые британские композиторы один за другим отказываются от островного эстетического гражданства. И Фернихоу (за пылкость, интуитивизм и дар перевода философских текстов в музыкальные его называют «дионисийским структуралистом»[308]), и преемник Бриттена на посту руководителя фестиваля в Олдборо и оперный колдун Томас Адес, и еще один британский оперный мастер (в средневековом смысле) Джордж Бенджамин — если не вслух, то в музыке объявляют себя гражданами мира и всей культурной истории:
Нынче я мало озабочен вопросом национальной идентичности… Полагаю, национализм — это довольно деревенское, пасторальное ощущение, а я слишком городской житель[309].
В Британии по-прежнему господствует идеология старого доброго здравого смысла. Я смотрю на это философски, ничего не имею против, просто это преграждает людям путь к тому, что может поставить под сомнение правила, по которым существует мир. Ладно, бог с ними. Пусть слушают своих любимых Гилберта и Салливана в местной церкви два раза в год. В общем, ничего не имею против Британии. Милое местечко. Возможно, не такое милое, как раньше, неважно. Но ничто на свете не заставит меня сюда вернуться[310].
К концу века на островах и континентах пишут так, будто все уже сказано, но на самом деле это неважно — ничего еще не сказано «сейчас». Поэтому цитата равна не-цитате, тембр музыкального инструмента равен природному и в оркестре могут одновременно звучать стеклянная гармоника, пишущая машинка, цоканье гальки, басовая виола, скрипки, лютни, бонги и электронные клавишные, как в опере Джорджа Бенджамина «Написано на коже», взорвавшей европейский оперный ландшафт. Примерно так же поступает венгерский оперный визионер Петер Этвеш, когда замешивает в тонкую инструментальную пыль клавишные, оркестр, звук аккордеона и ритмичное звяканье серебряных ложечек по фарфоровым чашечкам в сенсационной литературной опере по Чехову «Три сестры». Впрочем, это уже история XXI века, но родом она прямо из XX. Так же как история оперы венгерского поставангардиста Дьердя Куртага «Конец игры» по Сэмюэлу Беккету (с цимбалами и парой аккордеонов в оркестре), премьеру которой ждали несколько лет («Возможно, моя опера будет спать долго. Может быть, вечно», — говорил 90-летний Куртаг) и дождались в театре Ла Скала в 2018 году, но Куртаг с женой на премьеру не приехали, сказав, что опера по Беккету — их личный конец игры.
Куртаг — наследник Бартока. Но если одно из главных сочинений Бартока — это цикл маленьких фортепианных пьес «Микрокосмос», то Куртаг создает целый микрокосмос бесконечных циклов. Прочие сочинения Куртага — сплошь миниатюры, звуки на грани пауз. И это одна из самых удивительных, тихих и неброских игр, в которые играла музыка в XX веке. Его музыка не приходит в маске антимузыки, но опус превращается в антиопус: в открытую, принципиально незавершенную игру и работу:
Кажется, что очень разных Куртага, Фернихоу, Этвеша, Бенджамина, а там и петербуржца Леонида Десятникова (он остается верен романтическим музыкальным инструментам и голосам, но история музыки и персональных отношений с ней то и дело начинает звучать, как стеклянная гармоника) роднит открытое всем ветрам отношение к звуку в пространстве искусства. Возможно, причина странного сходства — в принадлежности к культурам, в которых чувство воображаемой изоляции и чувство воображаемой империи прихотливо сочетаются, как электроника и галька в звучании оркестра.
Конец XX века заинтригован одиночками, композиторами и музыкой вне магистралей. Он вслушивается в сочинения графа Джачинто Шелси, почти что век прожившего в Риме в одиночестве и писавшего фортепианную музыку в форме вариаций на одну ноту (в юности его друзьями были литераторы-сюрреалисты Тристан Тцара, Анри Мишо, в старости — композиторы-спектралисты Жерар Гризе, Тристан Мюрай). В партитуры для традиционных инструментов и деревянных черных кубов всю жизнь непризнанной (и не признавшей авторитет учителя) ученицы Шостаковича Галины Уствольской. В музыку, устроенную как сад или пейзаж, из пауз и пустот, — у японского постимпрессиониста и наследника Кейджа,
Сад расходящихся рельсов
Единственную свою оперу
Распространение музыки в конце XX века, если описывать его одним словом, — «горизонтальное». Все «музыки» мира — старая и новая, близкая и далекая — оказались, благодаря технологиям записи и передачи звука, одновременно и в равной степени доступны любому музыканту. Именно то, как подобная «горизонтальная» схема распространения музыки заменила привычную «вертикальную» — в рамках которой стили сменяли друг друга в хронологическом порядке, — и стало истинной музыкальной революцией XX века, последствия которой мы в полной мере ощутим лишь в XXI веке и далее[312].
Стоит ли говорить, что интернет еще больше усилил эту «горизонтальность»? Сеть — это гигантский виртуальный музей человеческой, в том числе музыкальной истории, сад, склад, каталог и среда, которая предполагает жизнь в формате меланхолического скроллинга в поисках аффекта (о нем проникновенно пишут теоретики метамодерна, например Настасья Хрущева, которая выводит родословную новейшей академической музыки от Сати через минималистов 1960-х к Мартынову и Пярту[313]).
Но мир горизонтален, в нем много ниш, сад расходящихся рельсов — это множество уголков и станций, которые могут быть изолированными, а могут объединяться или соприкасаться во всех измерениях. Мир стал пространством, в котором прежний рационализм и новая чувствительность, политическая рефлексия и прямое действие, религиозность и эстетизм, популизм и элитизм могут по-разному работать в музыке и в слушателе.
В этом пространстве видно, как Сильвестров своей «музыкой прошлого», «музыкой в зоне коды» устанавливает противоположный конец арки, по которой музыкальное искусство от модернистской «музыки будущего» проехало за век. А дальше будущее и прошлое стали настоящим.
Другая арочная рифма века объединяет «небоскребный мистицизм» «Америк» Вареза и сочинение «Америка. Предчувствие» Томаса Адеса. Написанное в 2000 году к празднованию миллениума, до атаки на WTC, оно звучало дымно и туманно, чем вызвало немалое изумление: от мастера гремучих звуковых парадоксов и ядовитых стилистических смесей, как в пьесе
Целые анфилады арок, висячих мостов, ажурных конструкций между сегодня и вчера строит в музыке последнего десятка лет XX века Леонид Десятников. Он раскланивается с Шубертом — в пьесе «Как старый шарманщик», с классиками — в «Вариациях на обретение жилища», с барочным сплином Перселла — в
Ясно, что прошлого и будущего в том виде, в каком музыка их использовала — как музея или утопии, — больше нет. Есть только настоящее, и для него важна тактильная, нервная, сложная рефлексия воображения, ожидания, памяти. Теперь с ними можно работать, чтобы жить с самими собой, в том настоящем, в котором прошлое и будущее уже есть.
Примерно так это выглядит и звучит в опере «Аутленд» Сергея Невского (московского композитора с немецким образованием и двойным художественным гражданством): внутрь подвижной, сложной, интровертной акустической среды-пространства, больше психологического и социального, чем физического свойства (музыка написана на тексты детей с расстройством аутического спектра), встроен старинный мотет Иоганнеса Окегема
Или в пьесе
В конце 1990-х — начале 2000-х новая русская академическая музыка (для одних — третий авангард, для других — пост-, мета— или школа вне школ — без гуру, стилистических и географических границ) заявила о себе композиторским объединением СОМА («Сопротивление материала»). Кроме Невского и Раннева, в него входили интеллектуальные лидеры поколения Борис Филановский и Дмитрий Курляндский, Алексей Сюмак, Антон Сафронов, позже присоединились Георгий Дорохов, Антон Светличный. Состав группы иногда выглядел неопределенным, а программную условность объединения подтверждает тот факт, что текст когда-то прогремевшего манифеста СОМЫ утрачен. Сегодня новая русская музыка объединяет композиторов разного возраста, направлений и прописки — от Германии до США и Нижнего Новгорода. Она звучит все больше вне стен концертных залов, меняет до неузнаваемости лицо смежных искусств — от современного театра до музейных практик. Концертная форма жизни долго теплилась фактически благодаря одному ансамблю МАСМ (первоначально — «Московский ансамбль АСМ»). Долгое время он оставался единственным российским ансамблем современной музыки, заинтересованным не только в заполнении белых пятен прошлого, но и в современности. С 2020 года список российских институций в области современной русской музыки пополнился грантовой программой Фонда Сергея Аксенова «Русская музыка 2.0» (в 2021-м она стала «Русской музыкой 2.1», далее везде).
Новая музыка начала XXI века — музыка мира, в котором языки, принципы, средства и техники могут говорить друг с другом и слушателем, сообщаться и проникать друг в друга, быть герметичным опытом или открытым действием, дизайном или исследованием, модой и вечностью, звуком и жестом, могут создавать новую, гибкую и непредсказуемую звуковую и социальную реальность, где ни прошлое, ни будущее больше не могут претендовать на то, чтобы заменить собой настоящее, но могут менять его и нас.
XX век со спорами о постмодерне и глобализации сейчас кажется почти таким же далеким, как XIX или XVII. Чем станет пандемия COVID-19 и новая война в Европе для музыкальной жизни, только предстоит увидеть. Многоязычие и информационное общество, провинциальное и имперское, переезд гигантских массивов музыкальной информации, от партитур до видео, сначала в цифровые форматы, а потом в стримы и онлайн-библиотеки, пресловутое одиночество в Сети — все это уже в прошлом. В настоящем — снова незаметно подошедшая тяжелая трансформация политических режимов, географических и правовых границ, демократий и тираний, а с ними — перестройка узкоинституцинальных правил музыкального мира. Само прошлое перестало быть архивом образцов и больше не манит, а давит. Будущее больше не каталог проектов, а история музыки — не дерево, растущее из почвы прошлого в небо будущего, как в старой доброй органической метафоре. Сад расходящихся рельсов второй половины XX века (по меркам современных скоростей он тоже закончился уже давно) напоминал все то же дерево, только лежащее на боку в горизонтальной плоскости — без общего направления, но с определенной исходной точкой движения. 2020-е отправили публику из золотого века прошлого или замышленного светлого будущего в настоящее, центр которого везде, а окружность нигде. История музыки для нас существует в настоящем. И в яростных сетевых дискуссиях, и в ошибочных тегах стриминговых сервисов, и в трансляциях пианистов и певцов из самоизоляции дома, и в ценностном выборе или запретах, вызванных военным временем, его цензурой и этикой, и в той музыке, которая пишется прямо сейчас.
Что еще почитать
Алекс Росс.
Ольга Манулкина.
Ханс Ульрих Обрист.
Алексей Мунипов.
Мортон Фелдман.
Часть вторая
Глава 10
О звуке и слушании
О стенах, камнях, проводах, эфирах, домах, где живут нематериальные звуки, и технологиях на службе живых впечатлений
Как слушали музыку раньше и как слушают теперь. — Садовая и автомобильная музыка. — Коробки для музыки. — Концерты на удаленке и партитуры по переписке. — Музыка без нас и музыка с собой.
В условной хрестоматии шедевров европейской музыки нескольких веков есть те, что хотя бы в отрывках и с поправкой на национальный канон слышали все — как читали «Евгения Онегина» Пушкина или рассматривали «Девочку с персиками» Серова, так слышали финал Девятой симфонии Бетховена, Первый фортепианный концерт Чайковского,
Но сходство отношений человека с хрестоматийной музыкой и настолько же общеизвестной литературой и живописью где начинается, там и заканчивается — два человека, обсуждающие одно музыкальное произведение, не могут быть уверены, что слышали одно и то же. Живая, звучащая музыка — не буквы, неизменные от одного издания к другому, не краски, расположенные на холсте в порядке, определенном раз и навсегда. Восприятие зависит от множества обстоятельств: от исполнительской интерпретации (одну и ту же партитуру невозможно сыграть одинаково, и разница зависит от человека, от инструмента, от эстетических привычек времени), от акустики, обстоятельств и атмосферы. В одном зале музыка звучит иначе, чем в другом, в обоих залах она звучит иначе, чем на опен-эйр-концерте или виниловой пластинке, а на виниловой пластинке, в свою очередь, иначе, чем на компакт-диске, а на компакт-диске — иначе, чем в файлах, купленных в
Концерт
В XXI веке концерт все еще считается идеальной формой жизни музыки — с тех пор как в XVIII веке сформировался концертный ритуал, музыка часто создавалась в расчете на него, но не только. Всегда существовали другие варианты: от комнатной, домашней, альбомной, дневниковой музыки («листков из альбома», песен, танцев, экспромтов или музыки для переписки влюбленных, как в Нидерландах в XVII веке) до салонной (с роскошной россыпью инструментальной виртуозности внутри миниатюрных форм для солирующих инструментов и избранного круга слушателей); от уличной (как «Музыка на воде» или «Музыка фейерверков» Генделя, музыка для духовых оркестров, симфонии с пейзажными названиями и хоровые сочинения с пространственными эффектами) до архитектурной и пленэрной (колокольные звоны, эоловы арфы, а в XX веке — акустические инсталляции первого и второго авангарда). Иногда концертная форма жизни музыки становилась предметом полемики — не словесной, а, собственно, музыкальной. А в споре с традиционным музыкальным театром были написаны партитуры «Кольца» и «Парсифаля» Вагнера и вместе с ними построен специальный театр с особенной оркестровой ямой. Полемика Скрябина с традиционным, консюмеристским концертным ритуалом воплощалась в световой партитуре «Прометея» и в идее «Мистерии», для которой мало не только концертного зала, но даже города и улицы: местом действия становится вся Вселенная. Сами время (продолжительность) и форма (внешние и внутренние границы) музыкального произведения меняются в зависимости от того, где и как с ними, предположительно, встречается человек: так, лаконичная симфония начала XIX века, предназначенная для старта длинной концертной программы, — не то же самое, что безграничная симфония начала XX века — для его финала, а музыка для концерта — не то же, что музыка для отрезка мессы.
Многие партитуры Нового времени предназначались для специфических пространств и социальных практик и учитывали их особенности — гулкие стены церквей (как в венецианских многохорных псалмах и мотетах начала XVII века) или гигантские античные амфитеатры, снова вошедшие в моду к концу XIX века, как в музыке Сен-Санса к драме «Паризатис» (почти 500 оркестрантов и около 250 хористов) и в «Прометее» Форе с составом под тысячу участников для почти десятитысячной аудитории арены в Безье, некогда построенной ради гладиаторских боев, не говоря уже о разных формах пленэрной музыки — по праздничным, прогулочным, парадным или траурным поводам.
К годовщине Июльской революции 1830 года в Париже была спланирована целая акция — сейчас бы ее назвали «сайт-специфик»[316]: погибшие должны были быть торжественно перезахоронены на площади Бастилии, у подножия специально воздвигнутого обелиска. Гектору Берлиозу заказали музыкальное сопровождение к этому событию, так появилась Траурно-триумфальная симфония. Поскольку предполагалось, что первая часть будет звучать во время торжественной процессии, симфония должна была исполняться только духовыми инструментами, на остальных играть на ходу невозможно и объема звука будет недостаточно. Сам композитор в гвардейском мундире шел перед оркестром и дирижировал саблей над головой. Если верить Берлиозу, исполнение было крайне неудачным — стояла жара, играть, ходить и слушать было трудно, к тому же дробь армейских барабанов заглушила окончание симфонии, которая была несколько недель спустя исполнена в помещении и произвела там на публику огромное впечатление.
Стандартная ситуация встречи слушателя с академической музыкой сегодня — концертный зал. Устройство концертных залов — целая наука, в которой есть свои специалисты. Один из самых известных инженеров-акустиков XX века Лео Беранек говорил: «Ощущения от исполнения Мессы Баха си минор, Девятой симфонии Бетховена или Восьмой симфонии Малера диктуются не только качеством оркестрового исполнения и свежестью дирижерской интерпретации. Во многом они зависят от динамических характеристик концертного зала: от того, насколько ярко само пространство откликается на нежные пианиссимо и торжественные фортиссимо»[317].
Вот что это значит в переводе с образного языка на конкретный — звук имеет свойство отражаться от стен, и характер отражения зависит от трех параметров:
• размер помещения: чем оно больше — тем больше эхо;
• форма помещения: от нее зависит направление отраженного сигнала;
• отделка стен: разные материалы дают разные отражения.
С размером все понятно: камерная музыка может прозвучать и в небольшом зале комнатного типа, большая симфоническая форма (особенно в ее экстремальных, позднеромантических вариантах, например у Малера, Шостаковича) требует пространства соответствующего масштаба.
Форма зала по возможности не должна быть круглой — иначе звук будет с равной силой отражаться от всей поверхности стены и «гулять», вместо того чтобы вовремя стихнуть. Иногда эта акустическая особенность круглых помещений используется намеренно, например в Шепчущей галерее собора Св. Павла в Лондоне. Если здесь что-то прошептать, вас услышат на расстоянии 35 метров. Но для музыки такое эхо губительно: сложная оркестровка рискует превратиться в то, что музыканты и звукорежиссеры называют емким словом «каша». Когда же форма зала прямоугольная, то лишние отзвуки нивелируются.
Если форма зала определяет направление отражений, то отделка влияет на их силу: мягкое покрытие поглощает звук, твердое — отражает. Попробуйте бросить мячик в стену: если она обита толстым слоем мягкого материала, например войлока, энергия броска будет погашена — снаряд отлетит недалеко. Если же стена будет деревянной или, пуще того, каменной, то мяч отскочит прямо к вам. Что-то подобное происходит и со звуковыми волнами: дерево дает красивое, ровное отражение, камень же отражает сильнее — и если пространство узкое, то на выходе неизменно получается глуховатый, пещерный звук.
Большинство популярных концертных залов всего мира построены с учетом этих нюансов. Но билет на концерт еще не гарантирует идеального звучания — в разных точках зала звук тоже будет разным: отражения распределяются неравномерно. Звукорежиссер Софья Кругликова рассказывает: «Почему партер считается дорогим местом? Потому что там соотношение прямого сигнала и отраженных реверберационных полей идеальное. Как только вы уходите вглубь зала, ближе к стенкам, вы получаете больше реверберации, оказываясь за пределами так называемого диффузного поля. Реверберации становится больше, а самого оркестра меньше — и качество восприятия хуже. Те, кто сидят на галерке, слышат отраженные сигналы, гул помещения, накопленные реверберации и меньше прямого сигнала от инструментов»[318].
Здесь, конечно, можно было бы пофантазировать о том, что знатным посетителям итальянских опер с чадами и домочадцами, которые располагались, как правило, в боковых ложах театральных залов, тогда как места в партере отдавались бедноте, музыка просто была неинтересна и театр был модным местом встречи, ведь им доставались акустически не лучшие места. Но правда в том, что обычаи, размеры и акустические особенности залов были другими.
Еще один вариант живого, неконцертного слушания музыки (если точнее — хитрой комбинации иллюзии живого присутствия и «неживого» слушания) не так давно придумали в Европе, это практика трансляций концертов из разных залов мира в кинотеатрах всей планеты. Акустика в них далека от идеала живого звучания, но используется технология объемного звука
Пластинка, диск, файл
Что делать, если поблизости не идет концерт? У меломанов XVIII–XIX веков был ответ на этот вопрос: музыку играли дома, игра на музыкальных инструментах входила в обязательный набор умений образованного человека и практически приравнивалась к чтению, счету и письму. Отсюда великое множество переложений оркестровых произведений для клавира: транскрипции делали и сами композиторы, и члены их семей (в этом преуспела, например, жена Николая Римского-Корсакова Надежда Николаевна). В чем-то транскрипция — это паллиативное решение, в чем-то — новая версия оригинала, существующая в другом — домашнем или салонном — измерении. Впрочем, многие такие транскрипции из домашнего, камерного романтического обихода перешли в концертный и стали хрестоматийной частью репертуара.
Теперь, если не идти в концерт, можно включить запись.
Понятно, что записать концерт в современных условиях технически может любой: достаточно прийти в зал с диктофоном. Пиратская практика нещадно пресекается администрацией залов, но и результатами такой записи вы вряд ли останетесь довольны. Профессиональная запись — многоуровневый процесс, в который входит:
• запись (включая рассадку, выставление и настройку микрофонов и проч.);
• сведение;
• мастеринг.
Смысл
В идеале специальный мастеринг делается под разные форматы, в которых выпускается, продается и покупается музыка:
• CD (компакт-диски);
• винил (пластинки):
• цифровые файлы (AAC, mp3, FLAC и др.).
От того, в каком формате вы купили ту или иную запись, напрямую зависит, что именно вы услышите.
Форматы изданий
Разные форматы требуют разного мастеринга. Это связано с их разными динамическими характеристиками и разным битрейтом. Последнее — важный параметр для цифрового века: количество бит (в реальности обычно килобит), используемых для хранения одной секунды звукового содержания (bps или kbps). Чем меньше битрейт, тем более компромиссным, стертым, тусклым оказывается качество звука, и наоборот. Это сродни разрешению графических файлов: изображение, отсканированное с высоким разрешением, сохранит все мельчайшие детали, с низким — потеряет четкость и распадется на пиксели.
Форматы с «высоким разрешением»:
• CD, как правило выпускающиеся с битрейтом 1411,2 kbps; мастер-записи — фонограмма, прошедшая все стадии обработки, прожигается на компакт-диск в своем оригинальном, полноценном виде.
• виниловые пластинки; однозначно установить битрейт старого винила невозможно, поскольку при его производстве такого понятия не существовало.
Выбор между CD и винилом относится во многом к сфере иррационального: динамический и частотный диапазон компакт-диска шире, чем у пластинки, зато та, по распространенному мнению, звучит «теплее» и «живее». У CD и винила есть свои ярые поклонники — не ввязываясь в этот вечный спор, рискнем дать лишь один универсальный совет: слушать музыку лучше на том носителе, для которого предназначалась ее запись. Скажем, концерт 1956 года идеально прозвучит на виниловой пластинке хорошей сохранности — мастеринг определенно делался именно под этот формат, а многие современные записи «заточены» под CD как самый популярный формат издания музыки последней четверти века.
К музыкальным форматам «низкого разрешения» относится большинство цифровых форматов:
• AAC, формат, в котором продается музыка в популярном онлайн-магазине
• MP3, формат, в котором существует большинство музыки на других онлайн-платформах; его максимальный битрейт — 320 kbps (в четыре с лишним раза ниже, чем у CD).
Удобство подобных форматов — прежде всего в небольшом весе файлов: на устройство поместится больше музыки, и скачиваться из хранилища на сервере она будет быстрее. Однако сжатие исходников (которые все равно представляют собой те же самые полноценные мастер-записи) не проходит бесследно: определенные частоты неминуемо обрезаются, диапазон становится уже. Подавляющее большинство производимой в наши дни поп-музыки заведомо учитывает подобный сценарий — поэтому в ее случае потери оказываются менее существенными. Однако Моцарт, Шуберт или Глинка ничего не знали не то что о битрейте, но и о звукозаписи в целом. Музыка зачастую теряет от компрессии очень многое: особенно там, где в авторской партитуре использован широкий динамический диапазон — от тишайшего пианиссимо до оглушительных оркестровых
К счастью, для тех, кто хочет слушать классическую музыку в хорошем качестве, но не используя объемную и дорогостоящую специальную аппаратуру (скажем, в поездке, на ноутбуке), придуман хороший выход из положения. Цифровые форматы с некоторых пор тоже бывают «без потерь», самый популярный — FLAC. Файлы FLAC значительно тяжелее, чем mp3, зато в них вся частотная информация сохранена в нетронутом виде (то же самое касается и аудиокодека ALAC, разработанного Apple). Музыку «без потерь» продают специализированные онлайн-магазины. Среди них есть ресурсы с масштабным каталогом, в котором можно найти бесчисленное множество самых разнообразных записей:
•
•
•
Похожие услуги предлагают и сайты многих рекорд-лейблов, включая крупные, например
Наконец, особняком стоит ресурс под названием
Музыка «без потерь» чаще всего стоит дороже, чем mp3 или файлы
Радио и стриминг
Разумеется, брать с собой в отпуск или в рабочую командировку коллекцию компакт-дисков и тем более виниловых пластинок проблематично. Проще записать музыку в цифре в плеер или ноутбук — к реальному чемодану, с которым вы отправляетесь в путь, добавляется виртуальный чемодан музыкальных записей. Многие предпочитают не брать музыку с собой — но положиться на сервисы, предоставляющие ее в любое время и практически в любом уголке цивилизованного мира.
Самый известный, проверенный сервис такого рода —
Так или иначе, выбор радиостанций в наши дни вовсе не ограничен теми, которые ловит ваш приемник в той или иной точке земного шара. Во-первых, большинство мировых радиостанций сейчас вещают в интернете, а не только офлайн; во-вторых, есть великое множество радиостанций, вовсе лишенных физического присутствия в FM— или AM-диапазоне. Плюсы интернет-радио очевидны:
• его можно слушать отовсюду, где есть приличное проводное или беспроводное интернет-соединение;
• необязательно слушать прямой эфир: многие радиостанции выкладывают подкасты интересных программ, которые транслировались ранее;
• качество потока, как правило, неизменно и не держится в тайне от слушателя: если FM-радио передает аналоговый сигнал, лишенный определенного битрейта (как виниловая пластинка), и следовательно, качество аудио зависит только от исходника (иногда неизвестно, взяли ли композицию для эфира с официального компакт-диска или скачали mp3 из интернета), то онлайн-радио честно предупреждает о том, в каком виде передает в эфир материал; иногда можно даже выбрать режим «с потерями» или «без потерь», в зависимости от уровня соединения.
Сориентироваться в мире онлайн-радио удобнее всего с помощью сайтов-агрегаторов. К примеру, ресурс https://live365.com/listen/classical-music-radio группирует станции в том числе и по жанрам, которым посвящен их эфир: композиторы барокко, классики, романтики, импрессионисты и т. п.; отдельно — опера, симфоническая или хоровая музыка. На www.shoutcast.com выборка еще полнее: здесь можно также отсортировать интернет-радио по битрейту или по среднему количеству слушателей за день. Подача радиостанций разнится: где-то музыка играет нон-стоп, где-то она прерывается комментариями ведущих, а где-то есть и тематические разговорные передачи о классике. Среди «священных коров» — станций с долгой историей и безупречной репутацией — британское
С некоторых пор конкуренцию радио успешно составляют стриминговые сервисы, на которых за определенную плату можно прослушивать — но, за редким исключением, не скачивать на свое устройство — любую музыку (при условии что она есть в библиотеке того или иного сервиса). В России главные стриминговые сервисы по состоянию на сегодняшний день — «Яндекс. Музыка» и «СберЗвук» (в прошлом
Но классическая музыка все равно не вписывается в новую потребительскую модель. И дело не в недостатке материала: стриминговые сервисы заключают контракты со многими крупными звукозаписывающими лейблами и, следовательно, получают в безраздельное пользование их контент. Проблемы кроются прежде всего в так называемых метаданных: в той сопроводительной информации, которая поставляется в комплекте с любым аудиофайлом. Большинство сервисов сортируют метаданные по схеме «артист — альбом — песня». Однако в своей статье на портале NPR Анастасия Циолкас справедливо обращает внимание на то, что эта схема не подходит для классической музыки:
Предположим, я хочу послушать Девятую симфонию Бетховена в исполнении Нью-Йоркского филармонического оркестра под управлением Леонарда Бернстайна. В этой записи также приняли участие четверо певцов: сопрано Мартина Арройо, меццо-сопрано Регина Сарфати, тенор Николас ди Вирджилио и бас Норман Скотт. Кроме того, был задействован Джульярдский хор под управлением Абрахама Каплана. Кто же будет считаться «артистом»? Бернстайн? Бетховен? Кто-нибудь из сотни музыкантов в оркестре? Арройо и другие певцы? Джульярдский хор или его дирижер? Мы не знаем, кто именно упоминается в метаданных, — а потому зачастую не можем найти нужную запись в библиотеке стриминговых сервисов, даже если она там есть[320].
Ну а кроме того, пользователи неминуемо сталкиваются с той же самой проблемой качества звука. По умолчанию стриминг дается в mp3-качестве, и лишь в последние годы у большинства сервисов начали доходить руки до
Выходом из положения — и по части метаданных, и по части качества воспроизведения — обязаны были стать стриминговые сервисы, сфокусированные, в отличие от
Так или иначе, стриминг, как и старое доброе радио, — это хороший способ знакомства с новыми композиторами и произведениями, а также удобное решение для слушания музыки, когда нет доступа ни к физическим носителям, ни к качественной аппаратуре.
Аппаратура для прослушивания музыки
Итак, представим, что профессиональная запись состоялась, была официально издана, попала в магазин, а из него перекочевала на полку с компакт-дисками (или в папку «Моя музыка»). Остался сущий пустяк — понять, как и где ее слушать. Можно ли, например, загрузить диск в магнитолу автомобиля и насладиться его звуками по дороге с работы?
В самом деле, многие слушают музыку за рулем, но говорить о погружении в процесс здесь не приходится. В условиях российской погоды и качества дорог неминуемо придется дополнительно вложиться в звукоизоляцию. Например, в поп-музыке мастеринг специально делается для того, чтобы она убедительно звучала в любых условиях: из автомобильных колонок, из рыночной палатки или из бумбокса на пляже, — звуки «задирают» как можно выше, чтобы песня звучала громче, чем окружающий шум.
Идеальной обстановки для слушания классической музыки с ее широчайшим динамическим диапазоном (около 90 децибелов — для сравнения: общий диапазон человеческого слуха около 130 децибелов, так что симфонический оркестр покрывает 70 % того, что мы вообще можем услышать) можно добиться дома. Причем, как уточняет Софья Кругликова, по возможности следует изолироваться от всех возможных отражений:
Если дело происходит в обычной советской квартире, то хороший вариант — ковры свернуть и поставить в углы, это снижает реверберацию от советских обоев. Чем больше мягких предметов в помещении — не кожаных, кожаные отражают, а тряпичных, набитых чем-то: ковров, тяжелых портьер, — тем больше это будет похоже на пространство, в котором можно и нужно слушать академическую музыку и испытывать ощущения, которые заложил в эту запись звукорежиссер. Ведь у нас в записи уже обозначено пространство, в котором находится слушатель, присутствовавший на том концерте. Наша задача — вовлечься в состояние слушателя, который там был, как бы оказаться там.
Источники звука лучше расставить дальше друг от друга — чтобы звучание шло не из одной точки в комнате, а как бы сразу отовсюду (как
Обращать внимание на термины типа
И наконец, звукорежиссеры-профессионалы, как правило, не советуют слушать музыку в наушниках, но их, в свою очередь, как правило, никто не слушает.
Глава 11
Об исторически информированном исполнении старинной (и не только) музыки
О жильных струнах, урезанном Бахе, концертах без аплодисментов и музыке в лифтах
HIP и хиппи. — Дух и буквы. — Исторический педантизм против романтической экзальтации. — Революция реконструкций. — Как написана и как звучала музыка на самом деле. — Как сделать копию без оригинала. — Но правды нет и выше. — Постмодернизм против модернизма, или «Можем повторить».
Ласковый HIP в поисках оригинала
«Если изъять из концертных залов музыку прошлого и исполнять лишь современные произведения, то эти залы вскоре зазияли бы пустотой — точно так произошло бы и во времена Моцарта, если бы публику оставили без современной музыки, заменив ее старинной, например барочной»[321].
Человек хочет слушать то, что уже слушал. Правдивость парадокса знаменитого дирижера, одного из легендарных лидеров исторически информированного исполнения в XX веке Николауса Арнонкура подтвердит каждый, кто пытался продать билеты на концерт из произведений молодого композитора. Но примерно сто лет назад исполнители начали и продолжают сейчас делать то, что кажется невозможным: они заставляют нас услышать знакомое как неизвестное.
Этот феномен называется исторически информированным исполнительством
Спор о словах, или О чем нельзя говорить, о том следует молчать
HIP (в русскоязычном обиходе — аутентизм, историзм) основан на нескольких базовых принципах: старая музыка должна исполняться на инструментах, соответствующих времени ее написания (сохранившихся или скопированных по старым чертежам), в соответствующем строе, соответствующими составами, в соответствии с правилами чтения и расшифровки нотного текста, которые тогда были приняты, и в идеале — в соответствующих обстоятельствах. Так она транслирует не только букву, но и дух ее собственного времени.
Слово «аутентизм», которое прижилось в России по отношению к старинной музыке и новым принципам ее исполнения в конце XX века, полноценным термином считать нельзя. Оно узко и неточно: если про тембр старинных инструментов, приемы звукоизвлечения и украшения, орнаментации мелодии с известной долей условности еще можно сказать, что они поддаются буквальному, «аутентичному» восстановлению, то все остальное: темп, динамические оттенки, фразировка, артикуляция — оказывается в сфере художественной интерпретации.
В музыке, созданной в эпоху континуо, пространство свободы для исполнителей оказывается еще больше — например, они не просто расшифровывают схематичную запись партий клавишных и щипковых инструментов, а фактически каждый раз сочиняют ее заново, недаром в ходу у музыкантов выражение «реализация партитуры».
HIP-движение с его идеей предельной детализации всех нюансов звучания, порой — с невозможно тихим для современных залов звуком, иногда — со стремлением к сдержанности и антиэмоциональности (что написано, то и играем, не самовыражаемся), заявило о себе как одновременно реставрационное и протестное направление. HIP рождался и рос как альтернатива массовому, обобщенному вкусу, как противопоставление романтической (и коммерческой) универсализации исполнительского стиля в музыке разных авторов и веков, когда Вивальди и Лист по характеру звука и эмоциональным градациям рискуют оказаться почти неразличимыми, а хрестоматийные прелюдии и фуги «Хорошо темперированного клавира» Баха знакомы публике и музыкантам исключительно в романтизированных редакциях Ферруччо Бузони.
Движение провозглашало верность правде старого, неотретушированного текста, независимость от исполнительской экзальтации, эмансипацию частного, приватного (если не артхаусного) музицирования от коммерческого. Но со временем обнаружилось: если планомерно счищать с текста поздние редакторские и исполнительские наслоения, коррекции, ретуши, следы чужих традиций, выяснится, что искомый оригинал может оказаться лишь частично сохранившимся материалом, планом, шифровкой, суммой разрозненных и непохожих друг на друга рукописей одного и того же сочинения или каталогом вариантов. И что принципы исторически информированного исполнения, если следовать им исправно, не могут не распространяться на музыку вплоть до Верди и Вагнера. Тактика HIP находила удобной то манифестную, то камерно-музейную модальность, а со временем стала претендовать на позиции господствующей идеологии. Сегодня она способна на многое — от влияния на манеру игры на современных инструментах до живой реконструкции исполнения, к примеру, Вагнером или Малером собственной музыки, когда публика может услышать не только особенности архивного оркестрового звучания, но и само эстетическое и идеологическое сообщение музыкантов прошлого своим современникам в, казалось бы, невозможном диалоге с настоящим.
Буква, нота, дух
HIP-музыканты доказывают: между записанной на бумаге и звучащей музыкой — огромный разрыв, хоть он и уменьшался со столетиями. Если заглянуть в манускрипт партитуры «Дон Жуана», то станет видно, что Моцарт пишет конспект — например, пропускает такты, идентичные предыдущим. Работа композитора до начала XIX века идет очень быстро, и сочиняет он много — есть запрос на новую музыку, и никого, кроме специалистов, не интересует старая. А композитор романтизма и тем более XX века никуда не торопится — его рукопись заполнена подробностями и детальными исполнительскими указаниями.
В так называемой старинной музыке (по негласным романтическим правилам старинной считалась музыка до Моцарта) на волю исполнителя отдаются:
• изменения темпа внутри части (иногда темп не указывался даже вначале) и его точные значения (метрономические указания появились после изобретения метронома в начале XIX века);
• агогика — ритмическая «волатильность», замедления, ускорения;
• динамические нюансы и их изменения на протяжении и больших разделов, и микроструктур (когда музыканты говорят о «вилочках», «раздуваниях» и т. д.);
• фразировка;
• штрихи;
• длительность пауз;
• контрастная смена артикуляции;
• мелодические украшения;
• реализация партии континуо (фактура, выбор инструментов);
• состав оркестра или ансамбля.
Время романтизма заполняло лакуны старых текстов собственными фантазиями, как художник записывает недостающие фрагменты старых изображений. Редакция, вариация, копия постепенно занимала место оригинала. Время-HIP постановило: оригинал отыскать и вернуть. И обнаружило заранее известное: доромантическая запись игнорирует значительную часть музыкального текста. Расшифровка композиторской схемы остается за исполнителем. По собственному вкусу, слуху и представлениям о норме и свободе он принимает решение, каким окажется звучащий оригинал.
Полемизируя с романтической практикой и эстетикой, основанной на культе композитора-гения, не ведающего, что творит, ведомого наитием, HIP-движение возвращает легитимность исполнительской практике. Исполнитель — больше не паразит на теле гениальной музыки (если он конгениален, то конгениально исполняет композиторский текст), а одновременно исследователь и полноправный соавтор: в течение доромантических столетий композитор и исполнитель — одно лицо, исполнить музыку означает пересочинить ее.
И если в старинных текстах не записано и половины предполагаемого звучания, то без исполнителя — его персональной воли, знаний и свободы, с которой он оперирует традициями расшифровки и правилами интерпретации текста, — ни триста лет назад, ни сегодня «бумажной» музыки просто не существует.
Человек с длинной седой бородой играет на клавикорде и лютне, рядом танцует женщина в белом платье, другая играет на виоле, юноша играет на клавесине треугольной формы. Все они, а также еще несколько человек, одновременно играют на блок-флейтах.
Таково краткое содержание черно-белого фильма 1928 года (общий хронометраж — минута с небольшим); сегодня он выложен в открытый доступ на
Седобородого человека звали Арнольд Долмеч, другие музыканты — члены его семьи; эти люди стояли у истоков HIP-исполнительства.
В конце XIX столетия Долмеч побывал на выставке старинных музыкальных инструментов в Британском музее, и это изменило его жизнь — уже в 1893 году он сконструировал первую лютню, затем переключился на клавишные, основал несколько мастерских по изготовлению копий инструментов по старинным образцам, в 1915 году написал книгу «Интерпретация музыки XVII–XVIII веков», а начиная с 1920-х стал делать граммофонные записи произведений доромантического репертуара (в частности, в 1933-м записал на клавикорде «Хорошо темперированный клавир» Баха). Все это время он давал домашние концерты, где, как правило нарядившись в старинный костюм, общался со зрителями, прерывал исполнение на полуслове, начинал сначала и сердился, если публика принималась ему аплодировать. Таким образом, Долмеч словом и делом заявлял протест не только против принятых в начале XX века правил исполнения старинной музыки, но и против самого представления о концерте как формализованном таинстве, когда шедевры выдающихся композиторов звучат в исполнении выдающихся музыкантов, а публика внемлет священнодействию в молитвенной тишине и в финале разражается благодарной овацией.
Эзотерика для всех
Если аутентизм — скорее тактика частичного копирования, то HIP — стратегия интерпретации музыки в ее стилистическом поле. Еще в 1980-е годы на обложках компакт-дисков делали специальную пометку: «сыграно на исторических инструментах», — теперь, как правило, обходятся без нее. В отличие от концепции национальных исполнительских школ (это ей мы обязаны устойчивыми, хотя и не всегда правдивыми стереотипами, скажем, о фортепианной игре: прозрачное звучание —
Сверхидея HIP — в приведении звучания в соответствие с правилами эпохи, в которую она была создана. Но такой взгляд на вещи стал популярен лишь во второй половине XX века — и Долмеча, чья деятельность к современному HIP имеет примерно такое же отношение, как, скажем, стихи Василия Тредиаковского к новейшей русскоязычной поэзии, современники считали большим оригиналом.
Широкий интерес к искусству прошлого просыпается в эпоху романтизма: одним из ключевых событий XIX века стало символическое новое открытие полузабытого публикой Баха, вошедшее в историю: в 1829 году Мендельсон организовал сенсационное исполнение «Страстей по Матфею» в Берлине. Впрочем, романтизм имел склонность к хроноцентризму, и в свете идей прогресса в искусстве предшественников, словно в луче прожектора, проявлялись как достижения, опережавшие время, так и несовершенства: исполнение доромантической музыки допускало разного рода вольности, направленные на ее «улучшение».
В 2005 году британский дирижер Роджер Норрингтон реконструировал легендарный берлинский концерт «Страстей по Матфею» в рамках мендельсоновской ретроспективы в Лондоне и счел необходимым предупредить слушателей — то, что они услышат, не слишком соответствует исторически информированным представлениям: «Там многое вырезано. Больше половины. Огромного количества медленных арий и хоров просто нет. Сюжет, в принципе, не пострадал, но судя по всему, Мендельсон подозревал, что публика не сможет выдержать мероприятие длительностью в три с половиной или даже четыре часа!»[325]
И это еще не все: Норрингтон показал, что в легендарной версии Мендельсона, исполненной едва не под девизом «возвращения к корням», изменена инструментовка, некоторые гармонии, расставлены отсутствовавшие у Баха указания темпов.
Доказав на практике, что исполнители эпохи романтизма свободно трактовали текст и принципы его исполнения, HIP-музыканты ставили новые вопросы: как исполнять Баха на фортепиано, если в его времена такого инструмента не существовало? Корректно ли играть старинную музыку в равномерно-темперированном строе, если в оригинале ее предполагалось исполнять на инструментах с другой настройкой? Не становится ли ранняя музыка, если ее звучание скорректировано в соответствии с представлениями о звуке и времени XIX–XX веков, своего рода необъявленной транскрипцией, редакцией, обработкой оригинального сочинения? Философ Стивен Дэвис пишет: «В литературе мы не можем заменить произведение его пересказом, поскольку рассказываемая история неотделима от манеры повествования. Нет ничего сложного в том, чтобы пересказать, скажем, прозу Джонатана Свифта, но в таком случае от нее ничего не останется. К музыке это на самом деле также имеет самое прямое отношение. Средство коммуникации само есть сообщение»[326].
Когда Дэвис цитирует Маршалла Маклюэна и его тезис, высказанный в 1964 году в книге «Понимание медиа» (закономерности развития человечества станут очевидны лишь после того, как наряду с вопросом «что» будет непременно задан вопрос «как»), он напоминает — в фундаменте музыкального историзма лежит тот же вопрос: как функционировала старинная музыка «при жизни»? Как исполнялась? Как ее слушали? Как реконструировать ее текст и контекст и услышать в подлинном, неискаженном виде? Что считать подлинным и как его добыть?
От идеологии к практике, или Революция жильных струн
Первый ответ — очевидный — связан с историческим инструментарием и его настройкой; в 1950 году искусный композитор Пауль Хиндемит, равно пристрастный к прошлому и современности, писал:
Можно с уверенностью утверждать, что Бах был вполне удовлетворен вокальными и инструментальными возможностями своей эпохи. Поэтому, если мы хотим исполнять его музыку в том виде, в котором он ее задумывал, нам необходимо воспроизвести условия, в которых она исполнялась в его время. Для этого недостаточно использовать клавесин для бассо континуо. Необходимо натянуть на наши струнные инструменты другие струны, сконструировать духовые по чертежам тех лет, а также задать соответствующие значения хортона и камертона при настройке инструментов[327].
Действительно, современные симфонические оркестры настраиваются, исходя из общепринятого частотного значения ноты ля, равного 440 герц (с небольшими вариациями в зависимости от местных обычаев), — между тем во времена Баха в Германии эталонной считалась частота 415 герц, но в двух соседних землях могли быть приняты разные значения, которые к тому же различались, например, для инструментального ансамбля и хора: единый всемирный частотный стандарт был принят лишь в 1939 году. Если теперь провести эксперимент, опустив камертон оркестра обратно на двадцать пять делений, то в звучании знакомой музыки привыкший к современной настройке слушатель безошибочно почует неладное — она прозвучит как будто бы немного фальшиво или непривычно по краске.
Когда речь идет о самих инструментах, изменения еще очевидней. Клавесин и фортепиано звучат принципиально по-разному (на клавесине, например, невозможно легато), а барочная флейта и современная — совсем разные инструменты несмотря на то, что для их обозначения используется одно и то же слово. Даже названия инструментов идентичны порой лишь на русском языке, где, к примеру, гобой есть гобой, в то время как в английском используются два сходно звучащих, но разных по написанию слова:
Самые смелые композиторские опыты в истории часто были связаны с изобретением новых инструментов. Один из примеров — соната
Для фортепиано современного типа — с механизмом так называемой двойной репетиции — одним из первых стал писать Ференц Лист. Придуманный производителем инструментов Себастьеном Эраром механизм позволял очень быстро повторять нажатие на клавишу, не дожидаясь ее полного поднятия и затухания предыдущего звука. Изобретение Эрара датируется 1821 годом — таким образом, можно сказать, что фортепианной музыке в современном понимании всего два столетия от роду.
XX век, очарованный физическими свойствами и качествами звука (с тех пор они существуют и могут восприниматься как музыкальные едва ли не полностью независимо от формы произведения, от условностей общественного договора насчет того, какие считать красивыми, эстетически ценными, а какие нет, и тем более от того, что принято называть содержанием), распространил свое увлечение тембром не только на новую музыку, но и на старую: просто прислушался к тому, как именно физически она звучит теперь и как звучала или могла звучать в прошлом. Не только идеология исторической правды, но и пристрастие к звуку как таковому заставило вспомнить о том, как в XVIII–XIX веках параллельно с индустриальной революцией эволюционировали музыкальные инструменты: как был изобретен вентильный механизм, позволяющий медным духовым извлекать все звуки хроматического звукоряда, а не ограниченное число тонов натурального, как раньше. Как струны, которые начиная с античных времен изготавливались из жил животных, теперь снабжались металлической обмоткой (а в начале XX века появились цельнометаллические, и во второй половине столетия для производства струн станут использовать нейлон, карбон, полиакрил и другие высокотехнологичные материалы). Как клавирная музыка менялась вместе с модернизацией рояля, а большие концертные залы уже не позволяли публике слышать в тихом звучании клавесина его нюансированную красоту и выразительность. Как в новых залах с их новыми концертными обыкновениями, расписаниями, нагрузкой, плотностью программ выяснилось, что жильные струны отличаются малой прочностью и капризным нравом — они остро реагировали на изменение окружающей температуры и влажности; приходилось постоянно их настраивать, и металл помогал решать эти проблемы, но тембровая окраска музыки менялась.
Даже человеческий голос, свойства которого, казалось бы, не изменились со времен Адама и Евы (Орфея, Терпандра, пифагорейцев), оказывается исторически изменчивым. Меняются не только манеры и стили пения, но и сами человеческие возможности. И если над вокальной музыкой XVII и XVIII веков витает призрак старого
Развитие музыкального языка и инструментов всегда шло рука об руку — романтическая хроматическая гармония, например, эволюционировала параллельно с появлением и усовершенствованием вентильных медных духовых (точно так же как в XX веке академическая музыка получила возможность пользоваться электрическими и электронными инструментами и изменилась сама). По этой логике для исполнения доромантического репертуара инструменты эпохи романтизма, очевидно, непригодны. Он создавался с расчетом на совершенно иное звучание, индивидуальный характер которого (нестандартный или несовершенный — зависит от точки зрения) в XX веке снова стал важным и ценным.
Впрочем, для пионеров аутентичного исполнительства не все было так очевидно — например, выдающаяся клавесинистка Ванда Ландовска в первой половине XX века замечала: «Я знаю, что расположение регистров на моем клавесине „Плейель“ отличается от того, что было у Баха. Но меня это не волнует — чтобы достичь требуемого эффекта, я вполне могу пользоваться средствами, недоступными Баху»[328].
А мистер Долмеч, хоть и старался при изготовлении своих инструментов копировать старинные образцы, все же нет-нет да и позволял себе отступить от оригинального дизайна — в том числе из сугубо бытовых соображений: современный клавесин, утверждал его создатель, должен помещаться в стандартный лондонский кэб, иначе как же перемещать его с места на место?
Тихогромы и светотени
Со временем идея исполнения музыки на инструментах, для которых она была написана, приобретала все больше сторонников. Брюс Хейнс, исследователь и музыкант (в сфере HIP эти профессии часто совпадают), объясняет, что оттенки в музыке, сыгранной на старых и новых инструментах, неизбежно меняются: «Барочный стиль подразумевает мгновенные динамические контрасты, однако на романтических инструментах смена динамики происходит медленнее, из-за чего адекватное исполнение коротких мелизмов, которыми насыщен текст барочного произведения, оказывается довольно проблематичным — эти инструменты созданы для длинных музыкальных фраз»[329].
Ему вторит музыковед Дороттья Фабиан, автор аннотированного каталога записей музыки Баха 1945–1975 годов: «Динамические нюансы и неравномерные строи разных тональностей, которыми отличается игра на барочной флейте или скрипке, напрямую влияют на артикуляцию, поскольку определенные ритмические или орнаментальные группы, таким образом, оказываются подчеркнуты тут почти автоматически. На современных же флейте или скрипке искомый эффект можно лишь сымитировать с помощью агогики или специальных акцентов»[330].
Солист Нью-Йоркского филармонического оркестра, виолончелист Картер Брей, рассказывал соответствующий случай из собственной практики: «[Жильные струны] заставили меня отказаться от привычки форсировать звук — вместо этого я использовал легкие движения смычка, чтобы как бы высвободить его. Поскольку эти струны сами по себе обладают невероятным резонансом, именно смычок становится основным элементом выразительности — а использование вибрато, наоборот, по меткому выражению Джорджа Селла, выглядит так, словно мы „поливаем спаржу шоколадным кремом“»[331].
Словом, выбор в пользу исторических инструментов делается не ради правдоподобия, а связан с устройством самой музыки, зафиксированным в тексте. Впрочем, сперва придется разобраться с тем, что, собственно, представляет собой текст, замечают HIP-музыканты.
Через сто с лишним лет после мендельсоновского концерта в Берлине Баха все еще исполняли (и часто исполняют теперь) в романтическом стиле: с большими хорами и полным составом симфонического оркестра. Но в 1931 году немецкий музыковед Арнольд Шеринг обратил внимание на то, что во многих рукописях Баха каждая вокальная партия представлена в единственном экземпляре. Напротив, у его современников дело часто обстояло иначе: партии прописывались дважды, причем из второго экземпляра — как правило, снабженного пометкой
Почему же в рукописях Баха редко встречаются партии
Теория Рифкина получила название
Нет автора без исполнителя, или Что рассказывают мне ноты
Первоисточники (уртексты) старинной музыки скупы на исполнительские указания. Уже в XIX веке партитуры зачастую просто-таки испещрены авторскими пометками, предписывающими во всех подробностях темп и его изменения, динамические оттенки, аппликатуру, штрихи и артикуляцию. В предыдущие эпохи все было иначе (а у Рамо и композиторов династии Куперенов, например, даже встречаются и нетактированные прелюдии, в которых на откуп исполнителю отдается в том числе ритм). С одной стороны, неподробная запись затрудняет современным исследователям поиск истины — велика вероятность, что однозначный ответ на вопрос, как именно звучала барочная музыка, найти так и не удастся. С другой стороны, нехватку данных музыканты-аутентисты порой могут остроумно обернуть в свою пользу:
Барочные партитуры имеют одно общее свойство: они очень скупы и, как правило, содержат лишь самую базовую информацию — это нотация для профессионалов. Никто не указывал в тексте то, что всем и так было очевидно. Негласная договоренность была иной: композитор помечал лишь неожиданности, отклонения от исполнительской нормы… Таким образом, если мы видим пометку «форте», это наводит на мысль, что обычно в подобных случаях предполагалось играть пиано. А значит, любое обозначение все-таки сообщает нам кое-что об исполнительской практике эпохи — просто делает это «от противного»[332].
Так или иначе, исследуя источники, решая проблему их достоверности или неполноты, связанной как с утратами, так и с условностями записи и прочтения, HIP-идеология узаконила парадокс: современный музыкант в поисках правды, насколько бы близкой она ни казалась, обречен на трактовки, версии, а не единственно верные решения. Хотя эта идеология первоначально декларировала верность тексту, степень свободы при таком количестве неизвестных очень велика.
И если романтизм сформировал представление об идеальной, единственно возможной исполнительской интерпретации, основанной на понимании текста и духа музыки (культ шедевра прошел долгий путь: в глазах романтиков совершенство произведений могло намного превосходить намерения их творцов, и шедевры нуждались в защите не только от недобросовестных исполнителей, но иногда и от самих авторов), то к концу XX века вера в индивидуальные решения, необходимости которых не отменяет даже историческая осведомленность, оказалась сильнее.
Музыкант в парадигме HIP ищет правды, но вряд ли может быть до конца уверен в безусловной достоверности источников и собственных гипотез о звучании той или иной музыки. Трактуя, импровизируя, исследуя и домысливая, он вовсе не совершает преступление против исторической исполнительской традиции, наоборот: он словно влезает в шкуру своего далекого предка, игравшего на аристократическом суаре или в городской кирхе во время мессы.
Движение аутентизма с его любовью к старым инструментам, трактатам и зашифрованным нотным рукописям изменило восприятие музыкантов и слушателей и повлияло на отношение к неевропейской музыке, этническим, немагистральным, неконцертным, духовным музыкальным практикам. Европейские композиторы (от Бартока до Гранадоса) еще в начале XX века много сделали для того, чтобы окультуренный, профессионально обработанный псевдофольклор начал уступать свои позиции. Но во многом именно под влиянием HIP-движения аутентичный фольклор стал много исполняться и записываться. Первым в России, кто всерьез занялся расшифровкой и исполнением древнерусской музыки — знаменного пения, стал ансамбль «Сирин» Андрея Котова, в прошлом участника ансамбля «Мадригал».
Аутентизм против музея
Когда, следуя за традициями романтического XIX века с его культом творца и авторского замысла, воплощенного в авторском тексте, XX век столкнулся с проблемой музеефикации, канонизации шедевров прошлого (если идеальный композиторский замысел предполагает идеальную исполнительскую интерпретацию, то в идеальном мире она будет одна на всех и станет повторяться неизменно, прочие останутся лишь копиями разной степени совершенства), — он взбунтовался. И обратился к старинным практикам свободы в отношениях между автором, исполнителем, текстом и слушателем.
В книге «Воображаемый музей музыкальных произведений. Очерк о философии музыки» Лидия Гер напоминает: «Если музыка выдерживала несколько представлений, то предполагалось, что в нее будут вноситься существенные изменения. Музыканты редко задумывались о том, что их произведения переживут их в виде неких законченных образцов. Если они и помышляли о воспроизводимости, то скорее в контексте отдельного отрывка, который можно использовать несколько раз в разных ситуациях, а не в контексте полноценной законченной композиции, исполняемой из раза в раз»[333].
В XVIII веке музыка жила сегодняшним днем, никто из композиторов не помышлял о том, что пишет для вечности, а если и предвидел, что музыка прозвучит не однажды (так, «Страсти по Матфею» при жизни Баха исполнялись пять раз, и это очень много: дважды в 1727 году и по одному разу в 1729, 1736 и 1742-м, при этом всякий раз в модифицированных редакциях), то, скорее всего, предполагал, что она будет жить в виде версий или заимствований и переложений.
Брюс Хейнс сравнивает отношение к музыке в эпоху барокко с современным кинематографом или литературой: мы редко пересматриваем одни и те же фильмы или перечитываем одни и те же книги — так же и слушатели в XVIII веке не имели обыкновения переслушивать одни и те же произведения. Представьте, спрашивает он, что получится, если читать хорошую книгу дважды в год на протяжении пяти лет, а еще слышать ее отрывки в лифтах и торговых центрах? Именно это происходит сегодня с шедеврами классической музыки, в том числе доромантических времен, от «Страстей» Баха до «Времен года» Вивальди. Именно с этой практикой полемизируют аутентисты, когда, как Долмеч, оспаривают благоговейный концертный ритуал. И это не причудливый музыкантский каприз, а последовательный и сознательный отказ от идеи неприкосновенности шедевра и правил поведения в его присутствии.
Другое дело, что рожденная под звездой антиромантизма идеология HIP очень скоро распространилась на исполнение не только барочной музыки, но и музыки самого XIX века. Как Берлиоз иронизировал насчет необязательно священных поводов создания и исполнения старой музыки, напоминая, что первые части своих симфоний Гайдн создавал к аперитиву, а финалы — к десерту, так музыка самого Берлиоза заняла место в академическом концертном ритуале XX века где-то до или после ужина (в зависимости от локальных предпочтений). Но к началу XXI века стараниями в том числе аутентистов она уже звучала в самых разнообразных — исторически информированных — звуковых и пространственно-временных обстоятельствах. До Берлиоза или Верди дело дошло не сразу, но уже на рубеже 1960–1970-х в концертных программах и записях HIP-музыкантов, вооруженных жильными струнами, натуральными трубами, представлениями об исторически корректных строях, темпах и часто более камерных составах вместо привычных больших симфонических оркестров, зазвучала романтическая музыка, от Шумана до самого первооткрывателя Баха — Мендельсона. И часто она оказывалась непохожа на собственный привычный образ.
Неудивительно, что прорыв в истории движения аутентизма совпал с расцветом постмодернизма, когда статус-кво в разных сферах человеческой жизни и областях научного знания все чаще стал подвергаться сомнению, а эстетические революции пили из тех же источников, что и политические и сексуальные революции 1960-х годов, — их роднил схожий очистительный импульс (идея избавления от косности устаревших норм) и поиск новой подлинности в жизни и в искусстве.
1900–1910-е гг.
• Деятельность Арнольда Долмеча в Англии.
• Основание «Концертного общества старинных инструментов» во Франции под управлением Камиля Сен-Санса и Анри Казадезюса.
• В Мюнхене организовано «Общество старинной музыки», его основатель Христиан Деберайнер занимается возрождением и популяризацией виолы да гамба.
• Альберт Швейцер предлагает исполнять органную музыку Баха на аутентичных инструментах, а не на современных романтических органах.
1910–1920-е гг.
• Деятельность Ванды Ландовской — реабилитация клавесина; с 1912 года под ее руководством действует клавесинный класс в Берлинской высшей школе музыки.
• Издана книга Долмеча «Интерпретация музыки XVII–XVIII веков».
• В Германии, Франции и Швейцарии проходят концерты старинной музыки на аутентичных инструментах — исполняются, в частности, «страстные» циклы Баха и «Вечерня Пресвятой девы Марии» Монтеверди.
1930–1940-е гг.
• Движение
• В 1933 году в Париже появляется ансамбль
• В Базеле основана
1950–1960-е гг.
• Расцвет аутентизма после Второй мировой войны: деятельность корифеев движения — Густава Леонхардта, Николауса Арнонкура, Терстена Дарта, Франса Брюггена и др.
• Организуются первые барочные оркестры:
• Первые аутентичные записи, ставшие легендарными: в 1967-м Арнонкур записывает «Страсти по Иоанну», в 1968-м — Мессу си минор.
Если перечисление ключевых событий в истории HIP-исполнительства в первой половине XX века занимает несколько строк, то начиная с 1960-х ситуация кардинально меняется. И в 1970-е стройный таймлайн окончательно растворяется, превращается в сад расходящихся тропок, а поиск истины — в постмодернистский праздник непослушания. У исторически информированной сцены появляется свой мейнстрим (как, например, сухое, облегченное звучание и сверхбыстрые темпы в записях дирижеров от Невила Марринера до Луи Лангре), свои анфан-террибли и престидижитаторы (тембровые сюрпризы и импровизационные завихрения, отличающие манеры музыкантов разных поколений, от Рене Якобса до Теодора Курентзиса); появляются новые ансамбли, издаются новые записи, оттачиваются технологии воспроизводства старинных инструментов и стилей игры, идут неутихающие споры о том, какое именно исполнение наилучшим образом воспроизводит искомый идеал подлинности и что вообще он собой представляет.
Эксперименты с самого начала не ограничивались тщательным изучением нотных источников и настройкой камертона на барочную частоту: реконструировалась и концертная обстановка, и исполнительская манера, и акустическая ситуация дворцовых или церковных интерьеров.
Первым ансамблем старинной музыки в России стал «Мадригал», основанный Андреем Волконским в 1965 году. Как вспоминал участник «Мадригала» Александр Туманов, у князей Волконских, вернувшихся в СССР из эмиграции, «была большая коллекция музыки эпохи Возрождения и Средних веков, а многие вещи из первой программы были взяты из замечательной антологии старинной европейской музыки, составленной в Германии Арнольдом Шерингом. Опубликованный в 1959 году, этот огромный красного цвета том стал источником многих наших программ и любовно назывался „краснокожей книгой“»[335]. После отъезда Андрея Волконского за границу руководителем ансамбля стала Лидия Давыдова — одна из ключевых российских исполнительниц не только старинной, но и новейшей музыки XX века.
Аутентизм против иерархий
Николаус Арнонкур предупреждает: «Однажды нам предстоит осознать, что наше желание слышать старинную музыку без искажений, настолько близко к оригиналу, насколько это возможно, запускает цепную реакцию: темпы — состав исполнителей — акустика концертных залов — звучание и созвучие инструментов, — которую уже нельзя остановить и в конечном пункте которой будет достигнуто исполнение, во всех отношениях адекватное обстоятельствам времени создания оригинала»[336].
Важно, что Арнонкур говорит о реконструкции стиля времени, а не о воссоздании стиля какого-либо конкретного барочного композитора, тем более с оглядкой на его канонический статус. XIX век провозгласил Баха гением, опередившим время, а, например, за Телеманом оставил право зваться искусным ремесленником; между тем при жизни статус авторов, который кажется сегодня неоспоримым, мог быть совсем иным. HIP-исполнительство постановило вовсе не зацикливаться на персоналиях, тем более что в доромантическую эпоху само понятие индивидуального композиторского стиля только начинает оформляться, а Бах и Телеман — оба носители эстетического кода времени, требующего воссоздания.
Он возникает сам собой из анализа нотного текста в разных рукописных версиях, изданиях и редакциях, сопоставляемых друг с другом, из литературных памятников эпохи: теоретических трактатов и писем Иоганна Маттезона, Иоганна Иоахима Кванца, Леопольда Моцарта или Бенинье де Басийи, теоретика XVII века, автора первого франкоязычного трактата о вокальной музыке, который считал простую, неукрашенную мелодию «всего лишь рамкой, не наделенной какой-либо собственной красотой, а только потенциалом к красоте, которая достигается верно подобранными исполнителем украшениями»[337].
Рассказывая о курьезах исполнения старинной музыки в XX веке (без предполагаемых украшений) Хейнс рецензирует запись 1957 года баховской Арии на струне соль оркестром под управлением Леопольда Стоковского:
Должен признаться, что с точки зрения энергетики и экспрессии перед прочтением Стоковского трудно устоять, однако к намерениям Баха это исполнение не имеет никакого отношения. Стоковский превращает верхний голос в «мелодию»… Высокие и длинные ноты в нем подчеркиваются по той единственной причине, что они высокие и длинные, тогда как реальные гармонические события [происходящие в басу], например задержания нот или диссонансы, которые прозрачно намекают на задуманную композитором нюансировку, не принимаются во внимание.… Бас здесь сведен к «аккомпанементу», и отвечающие за него музыканты устало бредут по нотному тексту, как лошади-тяжеловозы…[338]
Кроме нотных и литературных источников, существуют «живые» хранители доромантического исполнительского стиля — музыкальные
Известно, что мода на диковинные, автоматизированные «арт-объекты», издающие музыкальные звуки, существовала в Европе как минимум со времен Ренессанса — и в XVII–XVIII веках они были весьма широко распространены. Ганс-Петер Шмитц и Артур Орд-Юм рассказывают о том, что смогла «поведать» музыкантам-аутентистам механическая диковина французского конструктора Пьера Энграмеля, изготовленная в 1775 году, «поющий цилиндр» со вставленными в него в нужных местах скобками и булавками, отчасти предвосхищающий систему механических пианино XX века: «Анализ музыки [исполняемой этим автоматоном] позволил сделать несколько любопытных наблюдений. Темп исполнения на удивление беглый, но всегда замедляющийся в финале…; отрывистый штрих преобладает над плавным, причем существуют мельчайшие градации как стаккато, так и легато; мелизмы короткие и всегда приходятся на ударную долю; трели исполняются с разной скоростью»[339].
Парадокс невозможной подлинности
В поле HIP противостоят, сплетаются и дополняют друг друга теоретические положения: горячие споры неминуемо возникают там, где нет и не может быть диктатуры непреложных фактов ввиду их заведомого отсутствия.
Музыковед Ричард Тарускин проследил связь HIP-подхода с модернистской эстетикой (и даже назвал все исторически информированное исполнительство «филиалом модернизма»), а сам стиль охарактеризовал как «прямолинейный»
В противовес прямолинейному стилю Брюс Хейнс предложил концепцию «риторического стиля»
Я вас умоляю! Почитайте Маттезона: он пишет — в музыкальном произведении есть начало, середина и конец. Все! «Риторическое» исполнение, которым нас пичкают последние 20 лет и которое стремится выжать максимум из распоследнего орнамента и ищет глубокий смысл в риторических терминах, описывающих всего лишь стандартные музыкальные ходы, не имеет под собой никаких исторических оснований. Никакого мистического смысла в этих терминах не было; с таким же успехом можно было назвать интонационные движения вверх и вниз не «анабасис и катабасис», а, скажем, «Джинджер и Фред»![340]
Среди музыкантов-аутентистов есть приверженцы как прямолинейного и риторического, так и многих других подходов.
Перед нами целая россыпь исполнительских стратегий, которые объединяет лишь установка на поиск исторической правды и разнообразных возможностей ее интерпретации через умение читать старые тексты, видеть взаимосвязи и доверять оснащенному знаниями воображению. HIP приучил нас к тому, что истина манифестируется по-разному. На смену единой исторической правде приходит эстетическая постправда — убедительность снова дороже, чем верность букве, а полный, неприкосновенный оригинал — не более чем мираж, бесконечно отдаляющийся на глазах у изумленного поискового отряда.
Теория и практика HIP-исполнения представляют собой поле полемики, в которой каждая следующая гипотеза (будь то система аргументации, комплект доказательств, исполнительская концепция) не отменяет, а дополняет предыдущую, а правда все больше видится гипотетической. Веер дирижерских стратегий широк, если не бесконечен: от суховатых ученых интерпретаций Густава Леонхардта, чей реконструкторский педантизм в звуке казался современникам антиэмоциональным, до взвинченно-нервных забав Рене Якобса. От ритуализованных интерпретаций Филиппа Херревеге, больше напоминающих священнодействие, чем музыкальную игру, до экстремальной чувственности и светскости в опытах Стефано Монтанари. От аристократического эзотеризма экспериментов Уильяма Кристи, иронически скрестившего веками воевавшие традиции Британии и Франции, до внеевропейского шаманизма Жорди Саваля[341].
Выйти из строя
Вскоре после того, как в оперативное пространство аутентизма вошла музыка венских классиков и наследие XIX и XX веков, когда стало понятно, что и Моцарта, и Брамса, и Малера можно играть с вниманием к исполнительским практикам времени или без, — тогда поле возможностей информированной, контекстной интерпретации стало выглядеть бесконечным. Например, эксперимент Роджера Норрингтона и Оркестра века Просвещения — исполнение «Страстей по Матфею» Баха в версии Феликса Мендельсона — своего рода метааутентизм: возвращение не к оригиналу, но к поздней, исполнительской редакции оригинала; теперь она становится объектом реконструкции.
С конца 1960-х европейские аутентисты стали регулярно покидать пространство средневековой, ренессансной и барочной музыки. Одним из первых героев HIP-сцены, взявшихся за венских классиков, стал камерный оркестр «Академия старинной музыки» под управлением Кристофера Хогвуда. Состав, использованный Хогвудом для этих записей, включал в себя всего 35 музыкантов — в отличие от записи симфоний Моцарта Берлинским филармоническим оркестром под управлением Герберта фон Караяна, где был задействован большой симфонический оркестр по образцу XIX века. Специалисты по историческим исполнениям музыки романтиков, которая оказывается совсем иной, если ее исполнять с инструментами образца XIX века, а не XX, без громкостных и темповых преувеличений, без жирного фрескового мазка, — Джон Элиот Гардинер и Революционно-романтический оркестр (Фантастическая симфония Берлиоза и «Фальстаф» Верди), Франс Брюгген и Оркестр века Просвещения (Восьмая симфония Шуберта), ансамбль
Такие опыты теперь нередки в практике не только HIP-музыкантов, но и обычных оркестров и ансамблей. Даже если оркестрантам не выпадает случай сменить синтетические струны на жильные, программы-реконструкции концертов прошлого (композиторского или дирижерского, далекого или близкого, когда новая интерпретация ведет диалог с ушедшей исполнительской манерой) способны сделать так, что знакомая музыка звучит как новая и много говорит не только о прошлом, но и о настоящем, не только об авторе произведения, но и о нас самих. Расцвет историзма и расширение сферы влияния HIP-идей привели к сотрудничеству музыкантов-аутентистов с традиционными симфоническими оркестрами (так, например, с Берлинским филармоническим выступали и записывались Тон Коопман, Эммануэль Аим, Джон Элиот Гардинер, Тревор Пиннок) и научили музыкантов и публику тому, что чувство истории может дарить вкус к настоящему, а верность правде — страсть к ее разнообразию.
Когда сэр Саймон Рэттл, долго работавший с Оркестром века Просвещения, в 2010 году вернулся в родной Бирмингем, чтобы исполнить с местным симфоническим оркестром «Страсти по Матфею», журналист газеты
В начале своей карьеры [вторая половина 1970-х] я никак не мог ужиться с тогдашними исполнительскими трендами. Это было странное время: традиция экспрессивного и несколько гротескного исполнения Баха все больше изживала себя, а параллельно происходил гигантский перелом в осмыслении барочного стиля — в общем, та еще путаница. Мне не хватало опыта во всем этом разобраться… Сейчас же ясно, что самое важное — это даже не то, старинный у тебя инструмент или современный, а какое у тебя мировоззрение и образ мыслей. Обладаешь ли ты чувством стиля? Понимаешь ли, что не существует единственно правильного способа играть Баха?[342]
Список не является рейтингом, а представляет личные предпочтения авторов, которые в процессе составления двадцатки несколько раз поругались друг с другом и самими собой, впав в неразрешимые внутренние противоречия.
1. Жорди Саваль.
Jordi Savall. Hespèrion XX.
2. Джон Элиот Гардинер.
John Eliot Gardiner. English Baroque Soloists, The Monteverdi Choir.
3. Франс Брюгген.
Frans Brüggen.
4. Чечилия Бартоли.
Cecilia Bartoli, Giovanni Antonini. Il Giardino Armonico.
5. Андреас Штайер.
Andreas Staier.
6. Уильям Кристи.
William Christie. Les Arts Florissants.
7. Кристина Плюхар.
Christina Pluhar. L’Arpeggiata.
8. Рене Якобс.
René Jacobs. Concerto Koln.
9. Николаус Арнонкур.
Nikolaus Harnoncourt.
10. Филипп Херревеге.
Philippe Herreweghe. La Chapelle Royale, Collegium Vocale Gent.
11. Рафаэль Пишон.
Raphaël Pichon. Pygmalion.
12. Пабло Эрас-Касадо, Изабель Фауст, Александр Мельников, Жан Гиен Керас.
Pablo Heras-Casado, Isabelle Faust, Jean-Guihen Queyras, Alexander Melnikov, Pablo Heras-Casado, Freiburger Barockorchester.
13. Томас Хенгельброк.
Thomas Hengelbrock. Balthazar-Neumann-Ensemble, Balthazar-Neumann-Chor & Solisten.
14. Максим Емельянычев, Якуб Орлиньский.
Maxim Emelyanychev, Jakub Józef Orliński. Il Pomo D’oro.
15. Рене Клеменчич.
René Clemencic. Clemencic Consort.
16. Теодор Курентзис, Питер Селларс.
Teodor Currentzis, Peter Sellars. MusicAeterna.
17. Георгос Петру.
Georges Petrou. Armonia Atenea.
18. «Секвенция».
Sequentia.
19. Паоло Пандольфо.
Paolo Pandolfo. La Pedrina.
20. Фрайбургский барочный оркестр.
Freiburger Barockorchester Edition. Sony Music Entertainment, 2011.
Глава 12
О звукозаписи и лейблах, издающих классическую музыку
Об академической музыке и рекорд-индустрии, о старых нотах и новых форматах, о хитах и провалах, а также о тех, благодаря кому мы можем слушать музыку, не выходя из дома
Виниловые пластинки, лазерные диски и цифровые файлы. — Крупные корпорации и одинокие подвижники. — Кроссовер-звезды и кабинетные архивариусы. — Кассовые новинки и забытые шедевры. — Слияние и поглощение. — Пейзаж после битвы.
В 2018 году немецкая фирма
Когда только ленивый не говорит о том, что физические носители бесповоротно сменились стриминговыми сервисами, выпуск такого масштабного и дорогостоящего издания, на первый взгляд, может показаться странным. В самом деле, по данным Американской ассоциации звукозаписывающих компаний, если на пике популярности формата CD, на рубеже 1990–2000-х, на территории США ежегодно покупали почти миллиард компакт-дисков, то к 2017 году уровень востребованности музыки в этом формате скатился до значений тридцатилетней давности — то есть того периода, когда CD был не более чем перспективной новинкой, потихоньку вытеснявшей с рынка виниловые пластинки. Непоправимый урон компакт-дискам нанесли интернет-технологии: сначала файлообменники, позволявшие бесплатно обмениваться музыкальными записями, а потом стриминг, узаконивший практику прослушивания музыки онлайн.
Но, во-первых, в Германии, где базируется лейбл
Коробка с историей
Через студию в вечность
Профессия музыкального издателя появилась вместе с изобретением нотопечатания. В эру звукозаписи издатели, сотрудники музыкальных лейблов — генеральные директоры и руководители A&R[343] — подразделений — стали еще могущественнее. Они знали: в начале XX века Энрико Карузо оказался первой мировой суперзвездой, записавшей несколько арий на граммофонные пластинки, — и его популярность выросла до планетарных масштабов. С тех пор стало понятно, что записи могут принести музыкантам как минимум сиюминутные деньги и славу, а как максимум — и место в вечности.
Первым устройством, способным воспроизводить звук, стал фонограф, изобретенный Томасом Эдисоном в 1877 году. В качестве носителей использовались восковые цилиндры, или валики. Но век фонографа оказался недолгим: в 1887 году Эмиль Берлинер придумал граммофон, который пользовался огромной популярностью всю первую половину XX века. Его портативная, эргономичная разновидность — патефон — появилась в 1907-м. Их главными конкурентами до середины 1920-х оставались пианолы, или механические пианино: в них загружались специальные бумажные ролики-перфоленты с записанной фортепианной музыкой. С переходом к электромеханической записи, существенно расширившей частотный диапазон граммофонных пластинок, пианолы потеряли привлекательность и потихоньку превратились в антиквариат.
Если в конце XIX — начале XX веков в мире жило первое поколение, у которого появилась возможность слушать музыку не в живом исполнении, а на пластинках или с помощью других изобретений вроде механических пианино, то в середине столетия пришло время первого поколения, имеющего возможность слушать музыку в исполнении великих покойников: легендарный Тосканини умер в 1957-м, но оставил после себя бэк-каталог из полутора с лишним сотен записей. Это прямо повлияло на исполнительскую практику: теперь можно дирижировать в стиле Тосканини (а также Фуртвенглера, Клемперера, Стоковского и кого угодно еще) — то есть с оглядкой на конкретные примеры, увековеченные на пластинках. Это — лишь один пример того, как звукозапись меняет музыкальный мир.
О физиках и лириках, или 33 и 1/3
Приверженность поклонников классической музыки устаревающим носителям часто объясняют традиционализмом: дескать, любители поп-музыки готовы каждый год возносить на пьедестал новую суперзвезду, поэтому они и смену форматов воспринимают легко и непринужденно, — в то время как классика по природе консервативна и к новшествам тут относятся с подозрением. В действительности это далеко не всегда так: в XX веке именно академическая среда лоббировала все главные революционные изменения в истории звукозаписи. Такие, например, как переход от механической записи к электромеханической в первой половине 1920-х годов — технология была разработана именно в интересах академических инструменталистов, жаловавшихся, что частотный и динамический диапазон механически записанных пластинок недостаточно широк. Теперь, с помощью микрофонов, звукорежиссерам удавалось запечатлеть исполнение произведения во всей его полноте: в частности, тихие ноты больше не терялись в интершуме. Неслучайно первой коммерчески изданной пластинкой, записанной электромеханическим способом, стал миньон пианиста Альфреда Корто на лейбле
Первые записи на пластинки были живыми, концертными. С одной из первых студийных записей связан целый спектакль Зальцбургского фестиваля 2011 года: по легенде, запись оперы Рихарда Штрауса «Женщина без тени» проходила под управлением Карла Бёма в 1955 году в Софийском зале в Вене, как раз там, где раньше устраивались венские балы под музыку другого Штрауса — Иоганна. У записи был почти нулевой бюджет (импровизированная «студия» даже не отапливалась), зато в ней участвовала восходящая звезда Леони Ризанек в партии императрицы. Режиссер Кристоф Лой в 2011 году построил на сцене в Зальцбурге точную копию венского зала (современные исследования, впрочем, опровергают миф о том, что запись была сделана именно там) и превратил героев Штрауса в участников легендарной сессии звукозаписи. Спектакль оказался спорным, но красиво связал историю оперы с историей звукозаписи, а заодно вписал и то и другое в историю современной режиссуры.
Или другая великая инновация: появление долгоиграющей виниловой пластинки-лонгплея на 33 и 1/3 оборота в минуту — фирма
С виниловым лонгплеем проблема оказалась частично решена: теперь, по крайней мере, одна сторона пластинки вмещала более 20 минут музыкальной информации. Заранее ускорять темп или придумывать внутри произведения неестественные паузы для того, чтобы слушатель имел возможность раз в несколько минут подойти и перевернуть пластинку, было более ни к чему.
Первой коммерческой записью оперы целиком часто называют издание «Эрнани» Верди лейблом HMV в 1903 году на сорока односторонних пластинках. Однако в действительности из оперы, во-первых, все же были вырезаны некоторые фрагменты, а во-вторых, материал собрали из разных представлений, поэтому на одной пластинке благородный разбойник пел одним голосом, а на следующей — другим. Спустя четыре года, в 1907-м, тот же лейбл подошел к выпуску «Паяцев» Леонкавалло уже иначе: запись, поместившаяся в итоге на 21 пластинку, была сделана в одном и том же театре Ла Скала с одним и тем же оркестром под управлением Карло Сабайно и Джузеппиной Юге в роли Недды. Сам композитор присутствовал на представлении — сохранилась его фотография с артистами, где он с довольным видом пожимает руку дирижеру.
Долгое время считалось, что первой полной симфонической записью была Пятая Бетховена в исполнении Берлинских филармоников под управлением Артура Никиша (1913). Однако Мэтью Геррьери в книге «Эти первые четыре ноты: Пятая симфония Бетховена и человеческое воображение» напоминает, что Фридрих Карк и уже не существующий берлинский симфонический оркестр «Одеон» записали ту же симфонию для лейбла
Наконец, компакт-диски и переход от аналоговой записи к цифровой тоже стали следствием деятельности «академического лобби». Пластинки шипели и трещали, а также быстро приходили в негодность. Поп-музыка относилась к этому довольно легкомысленно — а вот многие классические музыканты, очарованные перспективой остаться в вечности, стремились к совершенному звуку. Одним из них был Герберт фон Караян, оставивший после себя гигантское количество записей — его дискография на одном лишь лейбле
Звездные войны лейблов, или Звукозапись как боевой самолет
С эпохой компакт-дисков связано окончательное превращение индустрии звукозаписи в большой бизнес. Уверенность в CD как идеальном музыкальном носителе — не только с точки зрения качества звука, но и с точки зрения долговечности: диски не размагничиваются, как кассеты, и не запиливаются от постоянного использования, как виниловые пластинки, — удачно совпала с периодом экономического роста в развитых странах, открытием новых рынков (например, российского — после распада СССР) и свободным развитием продаж вследствие глобализации. В результате рынком культурных ценностей — включая издание записей классической музыки — всерьез заинтересовались в том числе и те, кто прежде не выказывал подобных склонностей: раньше боссами музыкальных лейблов становились прежде всего меломаны, теперь многие шли сюда заработать.
Так начался грандиозный передел собственности второй половины 1980-х, по результатам которого бразды правления оказались сосредоточены в руках нескольких крупных корпораций: голландская
Подавляющее большинство новых «хозяев жизни» сделали себе имя в немузыкальных сферах:
Арнонкур так описывал изменившуюся реальность: «В 1950-х и 1960-х вы имели дело с подлинными личностями, с продюсерами, понимавшими, что такое ответственность, и готовыми брать ее на себя. Выше продюсера стоял только глава компании. Позже, когда компании обратились в боевые корабли, боссы их даже не знали, что происходит в том маленьком, неизвестно где расположенном углу, в котором непонятно кто играет классическую музыку. Вы вели переговоры с очень милыми людьми, однако они не обладали никакой властью, а личного контакта с теми, кто принимает решения, у вас не было»[344].
Музыка и бизнес: кто кого?
Смена репертуарной оптики в этих условиях была неминуема. Так, продать концертные исполнения оперных арий было явно проще, чем оперы целиком, — особенно если в деле задействованы суперзвезды. Пример здесь подали в 1990-м «Три тенора» — выступление Лучано Паваротти, Хосе Каррераса и Пласидо Доминго под этим брендом в римских термах Каракаллы, приуроченное к финалу чемпионата мира по футболу, стало международным музыкальным блокбастером (впоследствии они «озвучат» и три следующих футбольных финала). То же касалось и инструментальной музыки: диск «Времен года» Вивальди с лихим скрипачом Найджелом Кеннеди в качестве солиста был разбит на трехминутные отрывки для облечения восприятия и потенциальных радиоротаций — индустрия классической музыки таким образом как будто бы возвращалась на сорок лет назад, во времена пластинок на 78 оборотов. Фирма
В 1950-е годы одной из первых звезд жанра кроссовер, когда это название еще не было придумано, был певец и киноактер Марио Ланца: альбом
C 1990-х кроссоверные гибриды занимают существенное место в каталогах крупных лейблов —
Три тенора или Андреа Бочелли, которого я в 1995 году подписал на лейбл Philips Classics, продают десятки миллионов альбомов, в то время как тиражи «обычной» классики — несколько тысяч экземпляров. Успех кроссовера, саундтреков и мюзиклов, которые выпускают классические подразделения крупных компаний, увеличивает рыночную долю классического сегмента и, таким образом, оказывает влияние на весь рынок в целом. Параллельно он дает лейблам средства, требуемые на развитие других артистов. Меня всегда поражало, с каким количеством ханжеской критики и откровенной враждебности сталкивается то, что, совершенно очевидно, отвечает всеобщим интересам[345].
Впрочем, с развитием других артистов на деле возникают трудности — крупным компаниям это оказывается не очень выгодно. В 1997 году Норман Лебрехт в книге «Кто убил классическую музыку» цитировал одного из руководителей фирмы грамзаписи, честно описавшего действительное положение вещей — правда, на условиях анонимности: «Раньше наша философия состояла в том, чтобы позволять артистам ошибаться и учиться на своих ошибках. Но теперь любой проект должен выглядеть прибыльным уже на бумаге, а если он не удается, то артиста могут выгнать»[346].
Во второй половине 1950-х лейбл
Если в магазине рядом преспокойно лежат бетховенские циклы Караяна, Хайтинка и Орманди, лейбл несколько раз подумает, прежде чем санкционировать еще одну серию релизов. Перенасыщенность рынка Лебрехт считает одной из главных проблем индустрии — вместе с долговечностью компакт-дисков и массовым распространением широкополосного интернета.
Теснота во Вселенной
Разумеется, это не означает, что в XXI веке мейджоры не издают замечательные новые академические записи, — в каждом каталоге их предостаточно. Скажем, резиденты
Как ни удивительно, лучшие записи крупных компаний (в том числе те, что получают престижные премии) регулярно лидируют в рейтингах «худших». Так, например, диск со «Свадебкой» Стравинского и Скрипичным концертом Чайковского в исполнении Патрисии Копачинской с оркестром
Зато бэк-каталоги крупных компаний — это впечатляющий парад академической элиты прошлого столетия. Многие из них прочно ассоциируются с отдельными именами и оркестрами, вот лишь несколько примеров:
CBS (и
За пределами Солнечной системы
Но есть ли жизнь за пределами мейджор-лейблов? О да, причем в последние пару десятков лет здесь-то и происходило если и не все самое интересное, то очень и очень многое. Коста Пилавачи объясняет почему: «Когда у меня спрашивают, в чем разница между „мейджорами“, такими как
В этом смысле показательна история
Большинство престижных премий в области классической музыки связаны с индустрией звукозаписи. Это не только соответствующий раздел премии «Грэмми», но, например,
Авторитетные конкурсы молодых исполнителей, без которых невозможен старт музыкальной карьеры, нередко предоставляют победителям контракты со звукозаписывающими компаниями. Например, Конкурс пианистов имени Шопена в Варшаве сотрудничает по такой схеме с
Смысл записи и выпуска фирмой
Это интервью Хайманна было опубликовано в издании
Как, вероятно, самый успешный независимый лейбл в мире классической музыки или, по крайней мере, первый среди равных,
Маленькие галактики
Британский
Сам факт записи и издания произведений де Лаланда многое сообщает о философии фирмы: оставив крупным лейблам Бетховена, Малера и Брамса,
Бизнес-модель
Отсюда недоверие, которое испытывали к крупным компаниям многие музыканты-аутентисты, предпочитавшие их корпоративным мощностям свободную атмосферу небольших лейблов. Николаус Арнонкур отказался от контракта с
Примерно так же английский контртенор Альфред Деллер, а вслед за ним и другие его европейские коллеги, например Рене Якобс и Андреас Шолль, работали с лейблом
«Славянские литургические песнопения», альбом, с которого в 1959 году началась история лейбла
Каталонский гамбист и руководитель ансамбля
Голландский дирижер и клавесинист Тон Коопман предпочитал издавать свои записи на французском независимом лейбле
В конечном счете многие независимые лейблы не выдержали натиска мейджоров и вошли в их состав, когда те осознали коммерческую привлекательность их брендов: немецкая ветвь
В конечном счете это оказалось верным решением. Когда в начале 2000-х продажи компакт-дисков пошли на спад, а интернет-технологии пробили брешь в бизнес-моделях крупных лейблов, небольшие компании, движимые не только коммерческими, но и творческими интересами директоров, лишь туже затянули пояса. Тогда как мейджоры отреагировали масштабными сокращениями, и «классических» департаментов это коснулось в первую очередь. Независимым лейблам удалось спасти несколько ансамблей, оставшихся по итогам кризиса без крова: например, барочный оркестр
Почему в XXI веке многим нет никакого дела до мейджоров
Фирмы
В 2000-е и 2010-е годы появилось множество новых независимых фирм, которые могли оглядываться на опыт старших товарищей, в том числе в России. Еще в 90-е здесь работали такие компании, как «Длинные руки» (новая импровизационная и композиторская музыка),
В целом пейзаж звукозаписывающей индустрии еще никогда не выглядел так пестро, как в новом тысячелетии, — если полвека назад рынок можно было сравнить с регулярным парком, в котором каждая тропинка была строго пронумерована, то сейчас он скорее напоминает пересеченную местность. Что, впрочем, соответствует процессам, происходящим в самой классической музыке, — как писал критик Дмитрий Ренанский в рецензии на книгу Лебрехта «Маэстро, шедевры и безумие», «перераспределение рынка было спровоцировано переменами в исполнительском искусстве, в котором монополия условной романтической традиции в конце ХХ века уступила репертуарной и интерпретаторско-стилевой полифонии»[350].
Назад в подвалы
В самом деле, индустрия звукозаписи теперь тоже выглядит полифонической — и заметный голос в этом многоголосии с некоторых пор стал принадлежать самим музыкантам. Не только Саваль или Коопман, но великое множество композиторов, дирижеров, пианистов, скрипачей, клавесинистов и гамбистов внезапно оказались ярыми приверженцами идеологии DIY (от английского
Во второй половине XX века студийная запись превратилась в сверхценность. Она не только давала возможность монтажа, но и создавала иллюзию совершенной в художественном смысле ситуации, когда никто и ничто уже не мешает общению исполнителя с музыкой. Многие музыканты стали предпочитать студийную работу живым концертам, и первым среди равных стал Гленн Гульд, отказавшийся от публичных выступлений в 1964 году в возрасте 31 года. Свое решение пианист объяснял «любовной связью», которая установилась у него с микрофоном. За ним последовали другие, но мало кто оказался так же принципиален — например, Антон Батагов не давал концертов 12 лет (с 1997 по 2009 год), но затем все же вернулся на сцену.
У Филипа Гласса, раньше выпускавшего свою музыку на лейбле
Еще чаще подобную самостоятельность в последние годы демонстрируют симфонические оркестры — долгосрочные контракты с мейджорами сейчас редкость, поэтому переход к принципам DIY стал для них спасительной лазейкой. Первопроходцем здесь стал Лондонский симфонический, запустивший лейбл
Примеру лондонцев последовали в других столицах: так, создание лейбла
Что исполнять и записывать, коллектив, издающий свои записи по DIY-схеме, разумеется, решает сам. Когда в 2014 году до выпуска собственных записей добрался оркестр Берлинской филармонии — тот самый, который при Герберте фон Караяне был символом академического мейнстрима и постоянным резидентом
Экономика оркестровых лейблов легко объясняется на примере того же
Для слушателей же существует лишь одно по-настоящему принципиальное отличие современных релизов, выпущенных силами оркестров, от традиционных, выходивших на профессиональных лейблах. Условный Караян, получив аванс от
Чаз Дженкинс из
По контрасту Лебрехт сетует на то, что релизы собственных лейблов симфонических оркестров часто «неоднородны и плохо отредактированы». В его словах есть доля правды — ведь с переводом значительной части музыкальной индустрии на самообслуживание исчез какой-либо внешний надзор. С одной стороны, это хорошо — музыкантов отныне никто не ограничивает в выборе репертуара. С другой, по словам Пола Бакстера, управляющего директора британского независимого лейбла
Правда в том, что среди записей оркестровых лейблов попадаются и выдающиеся, и проходные. Важнее другое: не скованные требованиями звукозаписывающих компаний, музыканты имеют возможность обращать внимание на редкие сочинения — и возвращать их в меломанский обиход. Так, одним из первых релизов домашнего лейбла Мариинского театра стала опера Шостаковича «Нос», прежде записанная в СССР лишь однажды — Геннадием Рождественским в 1975 году.
В целом «классический» фланг индустрии грамзаписи сейчас представляет собой трехуровневую структуру: мейджоры — независимые лейблы — DIY. На каждом из уровней имеются свои объективные трудности: релизы крупных компаний неоднородны по музыкально-содержательному качеству, независимые порой вынуждены работать в убыток и уязвимы к экономическим потрясениям, продукция DIY-лейблов не проходит внешнего качественного контроля. Но само разнообразие предлагаемых опций — лучшее доказательство того, что, вопреки многочисленным эпитафиям, классическая музыка чувствует себя вполне неплохо в том числе и как рыночный феномен.
И если в контексте популярной музыки разговор о лейблах в первой четверти XXI века кажется безнадежным олдскулом, то в академическом сегменте он по-прежнему имеет смысл.
Глава 13
О романтических оркестрах XX века в силе и славе
Как сориентироваться в мире главных симфонических игроков и во что они играют
Монархисты и демократы. — Прогрессисты и консерваторы. — Сумрачные и светлые. — Древние и юные. — Аристократы и босяки.
Большие симфонические оркестры — основа индустрии академической музыки, филармонических сезонов, фестивальных концепций, городских залов, репертуарных планов и каталогов компаний звукозаписи. С XIX века, когда сформировались их структура и состав, на протяжении всего XX, когда дирижерский пульт перед большим оркестром стал метафорой гармонии и конфликта общества и власти (а дирижеры-диктаторы сменялись дирижерами-партнерами и дирижерами-менеджерами), большие симфонические оркестры романтического типа в глазах публики представляют собой особый тип живого организма, полигон художественного и политического влияния и эксперимента и даже модель мироздания (меняется мир — меняется и оркестровая модель). Более чем столетняя история оркестрового существования музыки и музыкантов в начале XXI века стала поводом для систематизации опыта — пока сами оркестры стремительно меняются, разного рода рейтинги, десятки и двадцатки сегодня подтверждают оркестровый авторитет.
В 2008 году английский журнал
Австрия
С первых дней существования Венский филармонический отказался от должности главного дирижера и художественного руководителя. Все основные решения принимаются коллегиально: передовая организация процесса для XIX века, тем более, для города — оплота монархии, которая, впрочем, вышла ансамблю боком в XX столетии. Так, консервативное лобби внутри оркестра аж до 1997 года не допускало в состав женщин-исполнительниц, и в ситуацию пришлось вмешаться даже австрийскому правительству. До 1933 года Венский филармонический назначал так называемых «абонементных» дирижеров (на протяжении нескольких лет в этой должности состоял, к примеру, Густав Малер). После войны коллектив перешел на сотрудничество с приглашенными гастролерами: так с ним работал весь цвет дирижерской профессии второй половины XX–XXI веков — Вильгельм Фуртвенглер, Герберт фон Караян, Йозеф Крипс, Клаудио Аббадо, Георг Шолти, Риккардо Мути, Николаус Арнонкур, Даниэль Баренбойм, Леонард Бернстайн, Пьер Булез, Карлос Клайбер, Валерий Гергиев. Именно Венский филармонический ежегодно дает знаменитый Венский бал и еще несколько традиционных концертов: новогодний, в родном зале «Музикферрайн», и бесплатный летний концерт в парке дворца Шёнбрунн. Абонементы на его выступления раскуплены на много лет вперед, но отдельные билеты тем не менее попадают в онлайн— и офлайн-продажу.
Великобритания
Венгрия
Германия
Италия
На раннем этапе делами оркестра (который в те годы назывался Оркестр Августео) ведал Бернардино Молинари, состоявший в должности художественного руководителя долгие 32 года. Послевоенная история коллектива связана прежде всего с именем Франческо Превитали — под его руководством оркестр Санта-Чечилия стал одним из мировых лидеров в исполнении итальянских опер, записав несколько бестселлеров для фирмы
Нидерланды
Еще в эпоху Менгельберга сложилась репутация Консертгебау как оркестра, привечающего прежде всего современный репертуар (в первой половине XX века здесь играли Малера, Рихарда Штрауса, Стравинского, Прокофьева и др.). Ситуация не изменилась и в дальнейшем: под управлением Рикардо Шайи оркестр записывал музыку Мессиана и Вареза. Уже много лет ансамбль принимает участие в организации
Россия
Несколько концертов в ранге художественного руководителя, когда Плетнев отходил от дел, с оркестром сыграл Владимир Спиваков, однако эти отношения закончились настоящей драмой: уходя, Спиваков, забрал с собой изрядную часть оркестрантов. Тем не менее обновленный состав РНО восстановил репутацию, совершил несколько резонансных «Волжских турне», многое изменивших в российском музыкальном ландшафте; его знаменитый звук стал иногда еще серебристее и строже, и еще тоньше стала способность отвечать как на бездонный плетневский сумрак музыкальной деконструкции, так и на скрытый или откровенный юмор интерпретаций.
В 2007-м РНО первым из российских оркестров получил «Грэмми» — за запись симфонической сказки Прокофьева «Петя и волк» с Кентом Нагано; авторский текст читали знаменитости (от Софи Лорен до Билла Клинтона и Михаила Горбачева). Проект демонстрировал интерес оркестра к синтезу искусств, который очевиден и по программам ежегодного фестиваля РНО, проходящего в сентябре в Москве: в его программах музыка объединяется с театром, танцевальным искусством или видеопроекциями в 3D. В записях, выходящих преимущественно на лейблах
США
Чехия
Япония
Глава 14
Об оркестрах и ансамблях старинной музыки
О революционном романтизме, Небесном граде и просвещении с напитками, а также о студентах, профессорах, бедности и богатстве музыкального наследия
Против рутины. — За сады. — За поля. — За библиотеки. — За кабинеты и дворцы, чуланы и квартиры.
Иерархия симфонических оркестров с небольшими вариациями давно сложилась. Но новый, постромантический мир ансамблей старинной музыки остается мобильным и пластичным. Он представляет собой то испытательный полигон рискованных стратегий и решений, то комплекс реставрационных мастерских, то коммуну свободолюбцев-архивариусов-фантазеров без заборов, условностей и иерархий. Единственным общим знаменателем для всех разнообразных ансамблевых стратегий остается сущая мелочь — ветхие фолианты, тонко настроенные исторические инструменты, сегодняшние оптика, чувство, слух.
Англия
В 1986 году в Лондоне был создан
Кристофер Хогвуд, выдающийся клавесинист, дирижер и музыковед, еще в 1973-м основал и собственный ансамбль исторически информированного исполнительства, кембриджскую
Самый активный и разносторонний британский деятель исторически информированного исполнительства — сэр Джон Элиот Гардинер, имя которого связано сразу с несколькими ансамблями. Еще в 1960-е он стоял за пультом
Германия
Бум интереса к старинной музыке и исторически информированному исполнительству в Германии пришелся на 1980-е годы, когда на свет появилось сразу несколько ансамблей, которым суждено было прожить долгую жизнь и записать множество знаковых интерпретаций барочных (да и не только барочных) сочинений. Один из них —
С «Похищением из сераля» прямо связана история другого немецкого коллектива, из западной части страны, — ансамбля
Дирижерская позиция нестабильна и во
Большинство вышеперечисленных ансамблей были основаны студентами или недавними выпускниками консерваторий по классу старинной музыки. Иное происхождение — у камерного ансамбля
Италия
Одним из первых ансамблей в Италии, посвященных исторически информированному исполнительству, считается
Фокус на итальянском барокко изначально был и у ансамбля
По сравнению с
Франция
Главное имя французского исторически информированного исполнительства — не французское, а фламандское. В 1977 году бельгийский дирижер Филипп Херревеге, к тому времени широко известный в Европе как апологет аутентизма, организатор камерного хора
Сходные идеалы лежат в основе деятельности еще одного французского ансамбля,
Кристоф Руссе — выходец из ансамбля
В садово-музыкальном товариществе Кристи выросли многие звезды — вокалисты, инструменталисты, дирижеры. Кроме Руссе, это еще, например, фаготист и дирижер Марк Минковски. Он играл в
В течение десяти лет с
И еще один французский ансамбль, возникший уже в новом тысячелетии, —
Другое дело, что HIP-конкуренция во французской музыке необычайно высока: поэтичный по манере и названию ансамбль лютниста и дирижера Венсана Дюместра
А интересы авантажного ансамбля
Страны Бенилюкса
Густав Леонхардт, отец-основатель нидерландского аутентизма, был идеологом нелокальных процессов HIP-исполнительства и принимал участие в проектах различной географической прописки: например, в первой в истории записи полного каталога баховских церковных кантат на старинных инструментах, в которой принимал участие Филипп Херревеге. Впервые Леонхардт обратился к баховскому репертуару еще в 1954-м, записав две кантаты с британским контртенором Альфредом Деллером, — пластинка вышла под шапкой
Едва ли не все нидерландские и бельгийские HIP-музыканты следующих поколений (да и не только они) испытали прямое или косвенное влияние Леонхардта. К примеру, Тон Коопман, основатель
От
Школу Густава Леонхардта прошел певец и дирижер Рене Якобс — патриарх исторически информированного исполнительства поддерживал его на раннем этапе певческой карьеры. В 1977-м Якобс основал в Амстердаме ансамбль
Другие европейские страны
В Центральной Европе фигурой уровня Леонхардта в мире исторически информированного исполнительства стал австрийский виолончелист и дирижер Николаус Арнонкур: основанный в 1953 году, его ансамбль
По соседству, в Швейцарии, действует сразу несколько ансамблей, занимающихся старинной музыкой. Один из них —
Другой швейцарский коллектив, заслуживающий внимания, — цюрихский
Еще один дирижер, сотрудничавший с
Наконец, в Испании традиция исторически информированного исполнительства тесно связана с именем дирижера и гамбиста Жорди Саваля. Его первым ансамблем был
Россия
В России исторически информированное исполнительство начало развиваться в 1960-е годы с рождения ансамбля
Связь между старинной музыкой и академическим авангардом XX века через одну и ту же исполнительскую оптику отличала советский культурный пейзаж как никакой другой и также заметна в деятельности другого ансамбля из бывшего СССР — эстонского
В чем-то похожа история
Для новых российских исторически информированных ансамблей хитрые концертные маршруты между старинной и новой музыкой так же естественны, как для легенд. И, например, ансамбль
Ансамбль
В репертуаре HIP-ансамблей часто заметен своего рода патриотический крен: итальянцы играют итальянцев, немцы — немцев и так далее, что объясняется самыми приземленными соображениями: рукописи редких сочинений Куперена скорее можно обнаружить во французских библиотеках, а партитуры давно не звучавших итальянских опер — в Италии. Впрочем, есть и контрпримеры, один из самых знаменитых — итальянская музыка, найденная в архивах Мариинского театра и изданная на диске «Санкт-Петербург» Чечилии Бартоли. Так или иначе, наличие в стране нескольких ярких ансамблей старинной музыки гарантирует, что ее музыкальная традиция не будет забыта, и России это касается ничуть не в меньшей степени. Так, например,
В схожем направлении, но по индивидуальной траектории движутся, например,
Для еще одного коллектива с петербургской пропиской, одного из лидеров российской и мировой музыки ансамбля и хора
Глава 15
О музыкальных фестивалях
Про синицу в звездном небе, инструменты в умелых руках и нравственный закон в голове
Музыкальный туризм. — Классификации по Борхесу. — Меню из сплошных деликатесов. — Места силы. — Музыка на внос и навынос. — Музыка без коробки.
В конце июля 2015 года в соборе города Херефорда, столицы английского графства Херефордшир, исполняли: Торжественную мессу Бетховена, Реквием Верди, ораторию Элгара «Сон Геронтия», «Чичестерские псалмы» Бернстайна, музыку Перселла и Генделя на исторических инструментах, хоральную симфонию Артура Блисса «Герои утра» и симфонию «Турангалила» Мессиана, а также семь новых произведений современных композиторов, сочиненных непосредственно к праздничной дате. Поводом стала трехсотлетняя годовщина со дня проведения первого
Праздник, который иногда с тобой
Фестивальная индустрия в XXI веке — часть индустрии туристической; если праздник не идет к нам, почему бы не прийти самим. Что празднуем? Фестивали, как правило, — праздники с рамочной концепцией:
• моноформатные (один фестиваль — один жанр/композитор/стиль);
• «как вам это понравится» или «звездное небо» (все что угодно, в исполнении звезд разной специализации);
• формат «интендант, удиви меня» (фестивали с расписанием, подчиненным кураторской идее).
Первоначально фестивальная деятельность была уделом энтузиастов и меценатов — от британских хоровых фестивалей XVIII–XIX веков до старта зальцбургского проекта в 1930-х. Сейчас это часто коммерческие предприятия, иногда с гигантскими бюджетами и планами на несколько лет вперед, но меценатство (в форме попечительских советов или «Обществ друзей», иногда по географическому принципу, как делает тот же Зальцбургский фестиваль) тоже никто не отменял.
Предложение соответствует спросу — с модой на HIP как грибы выросли фестивали старинной музыки; опера всегда в чести; для эстетов — камерная либо современная музыка, для фанатов — фортепианная, для ценителей хоровых традиций и коллективного отдыха — фестивали духовного репертуара. Мультиформатные фестивали (как Рурская триеннале, Зальцбург и другие) набирают вес все больше (следом мигрируют многие, бывшие моноформатными, и размыкают свои привычные рамки) — здесь можно испытать все на свете: и лидерабенд послушать, и драму посмотреть, и на квартетный вечер попасть, и помечтать на траве с бутербродами среди себе подобных во время опен-эйра.
Фестивали — могущественный социальный формат, который завлекает и вызывает зависимость: перенестись в другой мир на несколько дней — и только затем, чтобы слушать музыку, видеть спектакли, — такое приключение быстро встраивается в обмен веществ. Привычная в XXI веке к потреблению аудио и видео публика оказывается в среде, где все происходит вживую здесь и сейчас — и переживается среди других людей. Проектный формат максимально концентрирует и фокусирует внимание на сиюминутности (ощущение которой, впрочем, давно преодолено с помощью трансляций — почти каждый уважающий себя фестиваль практикует их); на уникальности происходящего («кто не успел, тот опоздал», хотя сейчас фестивали повторяют постановки иногда из года в год, несколько раз, но премьера остается премьерой, а концерт — в любом случае неповторим); на добровольной, «плавающей» коллективности: публика фортепианного концерта или оперной премьеры перестает существовать как публика в тот момент, когда заканчивается вечер, а публика фестиваля продолжает когда неделю, а когда и месяц встречаться в кафе, в зале или лобби отеля, имея при себе новые мысли и впечатления.
Да пребудет с нами сила
В каждом уважающем себя городе мира есть концертные залы или оперные театры с безупречной репутацией: Большой театр, Концертный зал Чайковского, Мариинский театр и одноименный концертный зал, Альберт-холл, Карнеги-холл, Консертгебау, Метрополитен-опера, Рудольфинум и так далее. Большинство концертных площадок работают как штаб-квартиры главных симфонических оркестров, а те, в свою очередь, — как базовые, домашние фестивальные оркестры. Та же логика фестивальной организации — в городах с большими музыкальными традициями или там, где жили великие музыканты.
Большинство залов и музыкальных театров организуют собственные фестивали. Другие проводятся за пределами мегаполисов, эксплуатируя идею путешествия и культурной и физической смены обстановки. Но так или иначе фестиваль строится как пространство, где эстетические события сконденсированы, впечатления обострены, размеренный ритм сезонных городских концертов сменяется фестивальным галопом, а возможность покупать абонементы на весь марафон или отдельные его части (их практикуют некоторые известные фестивали) становится чем-то вроде въездной визы в мир вдали от повседневности.
Так выглядят фестиваль в швейцарской горной деревне Вербье (добираться нужно на двух поездах и по канатной дороге) или ежегодный вагнеровский оперный марафон в провинциальном Байрейте, где композитор в 1872–1876 годах выстроил знаменитый театр. Впрочем, выбор Вагнера, как известно, во многом диктовался более приземленными обстоятельствами — незадолго до этого он вынужден был продать права на постановку опер в Баварии, здесь же мог распоряжаться их судьбой по собственному разумению.
Фестивальная традиция вдали от больших городов очаровывала Макса Рейнхардта — режиссера и драматурга, одного из основателей знаменитого Зальцбургского фестиваля, неоромантика, символиста и сценографа-новатора, разрушавшего «четвертую стену» между зрителем и актером, а на сцене воздвигавшего стены и башни новых смыслов и образов:
И снова про газон
Англичане придумали авторское право, коммерческие концерты, филармоническое общество, систему абонементов и музыкальные фестивали. В XVIII веке в Британии из забавы для избранных музыка превратилась в досуг для всех. В XIX веке так было уже во всей Европе. Фестивальную идею первыми подхватили немцы и французы: в формате фестиваля можно было услышать то, что ни один импресарио не возьмет в постоянный репертуар, будь то ниспровергатели форматов Вагнер, Берлиоз или другие молодые-дерзкие. И ко второй половине века на континенте фестиваль уже становится праздником коллективных воспоминаний об общем наследии, строгой выборкой наилучшего, наиважнейшего в прошлом и в современности, буквальной материализацией канона (и формированием его).
Если английские фестивальные традиции отличались демократизмом (в просветительских целях и для пущей социализации они проводились и проводятся в больших городах и крохотных деревнях людьми для самих себя: с участием жителей, которые поют в хорах или участвуют в спектаклях), то континентальная практика сразу склонялась к элитизму и магии звездных композиторских и исполнительских имен (континентальный фестивальный магический круговорот — это когда популярные музыканты собирают публику и придают собранию статус события, а участие в фестивале, в свою очередь, делает популярным музыканта или композитора и поднимает его авторитет).
В XIX веке в континентальной Европе деятельность Листа в Веймаре — это персональные композиторские фестивали (неделя Вагнера, неделя Берлиоза, неделя русской музыки) в русле романтического мировоззрения, в центре которой — гипнотическое обаяние гения. В то же время в Париже организовываются Всемирные выставки и музыкальные фестивали при них, но мода на фестивали целый мир еще не затрагивает.
О маршрутах распространения фестивальной лихорадки в Европе и российской резистентности (до поры до времени) свидетельствует цитата из описания фестивалей в словаре Хуго Римана, изданного на русском языке в 1904 году: «В России [фестивали], между прочим, явление неизвестное, кроме остзейских губерний — Рига, Юрьев и др. и в Финляндии»[376].
Но культурная глобализация шла семимильными шагами, и музыкальные фестивали перестали быть сугубо западноевропейским феноменом: их теперь устраивали по всему миру — и в России, и в Западном полушарии, и в Азии, и даже в Африке. Замирая во время войн, в послевоенные годы они начинали жить особенно активно: музыка предлагала не худший способ пережить страшные воспоминания и вернуться к мирному существованию.
У фестивальной индустрии, как у медали, две стороны: на одной — сочинение и реализация каждый раз уникального художественного проекта, на другой — туристическая привлекательность.
Между ними — веер актуальных фестивальных концепций: консервативных и новаторских, традиционных и экспериментальных, широкомасштабных и узкоспециальных, коллективных и персональных, когда фестиваль — буквальное воплощение хитроумного кураторского замысла.
Прованские травы
Я убежден, что репертуар жив, когда мы постоянно приглашаем новых композиторов, новых либреттистов, новых художников, чтобы они вкладывались именно в оперное искусство. Так что в Эксе мы заказываем каждый сезон по крайней мере одно новое произведение.
С 1948 года, когда ресурсы фестиваля и производственные мощности были еще скромны (Дюсорже набирал и готовил певцов, его друг Жорж Вакевич рисовал декорации), концепция Экс-ан-Прованса непрерывно видоизменялась: ее пластичность и отзывчивость к духу времени постепенно сделала Экс ключевой точкой на европейской фестивальной карте.
В 1970-е во время интендантства Бернара Лефорта в репертуар Экса пришло вошедшее тогда в моду романтическое бельканто — полузабытый Доницетти и малоизвестные оперы Верди, репертуар звездных сопрано. В 1980-е фестивалем руководил Луи Эрло — поклонник барочной оперы, и в афише появились еще большие редкости, вроде «Бореад» Рамо (с Гардинером за пультом) и опер Монтеверди. С 1998-го интендантское кресло занял Стефан Лисснер — он принес с собой установку на современный режиссерский театр и почти экспериментальные по тем временам форматы: в историю театрального Прованса эпохи Лисснера вошли Питер Брук с великим «Дон Жуаном», Пина Бауш, Патрис Шеро (один из отцов-основателей новой европейской оперной режиссуры) со своей версией
Я верю, что мы должны расширять аудиторию, но не так, как расширяют клиентскую базу и количество потребителей. Мы должны включать зрителя в процесс создания спектакля, чтобы подготовить его, сделать соучастником. Если зритель хорош, то и представление будет хорошим.
Но, кажется, кто бы ни стал интендантом в ближайшем будущем, Экс-ан-Прованс — один из самых прогрессивных европейских фестивалей в том, что касается и режиссуры, и исполнителей, и непосредственно репертуара, а высоколобое оперное искусство здесь втягивает в фестивальную орбиту и симфоническую музыку, и камерную, и перформанс, и интерактивные форматы.
Вересковый мед
Другой авторитетный и авантажный европейский фестиваль с 1947 года проходит в августе в Эдинбурге: главное музыкальное событие Шотландии,
В 1991 году во время переворота в СССР вместо следующего русского вторжения была организована эвакуация: августовским утром Большой театр должен был вылететь на фестиваль, но по улицам уже ехали танки, по телевизору вместо всех программ показывали «Лебединое озеро», а толпы людей стекались к Белому дому. Фрэнк Данлоп невероятными дипломатическими усилиями предотвратил срыв гастролей (с эдинбургской стороны ситуация казалась катастрофой для Большого) и позвонил в театр, чтобы спросить, разрешен вылет или нет. В Большом ответили (судя по всему, чуть гиперболизировав масштаб событий), что благодаря теплым отношениям, которые Данлоп установил с советскими властями, единственные разрешенные на эту минуту полеты — самолетами, зафрахтованными для перевозки Большого в Эдинбург.
Сейчас на фестиваль в Шотландию ежегодно приезжают дирижеры, режиссеры и музыканты со всего мира, а для шотландских звезд (как, например, Шотландского камерного оркестра или барочного ансамбля
Здесь чтут экстравагантные традиции: академическим программам в расписании аккомпанируют показательные выступления военных оркестров. А главная эдинбургская забава — параллельный с основным дополнительный фестиваль «Фринж» (от англ.
Легкомысленное настроение подчеркивают традиционные серии бесплатных или очень дешевых концертов, идущих с утра до вечера и приуроченных к той или иной дневной трапезе, как, например, «Бах за завтраком», «Рахманинов после ланча» или «Дебюсси к чаю».
Земляничные поля навсегда
Возможно, самый известный в мире персональный музыкальный фестиваль —
По самым скромным оценкам, ежегодно за билетами в вагнеровский театр на августовские постановки обращается около полумиллиона человек — между тем помещается в нем лишь 1925 зрителей: многим приходится десятилетиями ждать, пока подойдет их очередь.
Успешность фестиваля определяет не только загруженность залов. Несколько счастливых лиц — это тоже важно.
Вокруг Байрейта кружит множество мифов, а в нем самом даже пространство отражает вагнеровскую идею демократического ритуала всенародного слияния с музыкой: здесь кричат «бу» и топают ногами по деревянному полу так, словно на дворе XIX век. Вся энергичная публика, которая десятилетиями состояла главным образом из европейской аристократии (в 1876 году на премьере «Кольца нибелунга» присутствовали кайзер Вильгельм и Людвиг II Баварский инкогнито — чтобы не встречаться с Вильгельмом; в наши дни здесь ежегодно можно увидеть Ангелу Меркель и других членов мировой политической элиты), располагается в строгом амфитеатре без подковообразных загогулин, присущих как барочной, так и выросшей из нее рокайльной архитектуре. По замыслу композитора — и архитектора Готтфрида Земпера, у которого Вагнер без спроса позаимствовал генеральный план, — так все получают беспрепятственный обзор и действует прямая демократия, но в определенных пределах: между сценой и зрительным залом расположен двойной просцениум (композитор считал, что публику и артистов должна разделять, по его выражению,
В художественном смысле в Байрейте долгое время жил «аутентичный» Вагнер — до поры до времени в спектакли, поставленные при его жизни, запрещалось вносить изменения: вдова композитора Козима Вагнер настаивала на тщательном повторении мельчайших деталей оригинальных постановок.
После смерти Козимы в 1906-м диктат постепенно ослабевал. К середине века новым словом стали постановки внука композитора Виланда Вагнера — строгие и скупые по части костюмов и декораций, отмеченные статикой и волшебством света и цвета. Его младший брат Вольфганг Вагнер, попав в свое время под огонь критики из-за нескольких невыразительных спектаклей, взял за правило регулярно звать в Байрейт режиссеров со стороны — так, к столетнему юбилею фестиваля тетралогия «Кольцо нибелунга» вышла в радикальной трактовке Патриса Шеро, возглавившего в европейском театре психологическое направление с социальным акцентом. Спектакль был записан на кинопленку и получил неофициальный титул «Кольца века». Тогда не обошлось без топота ботинок, но сегодня версия Шеро уже воспринимается как составная часть байрейтского канона. Еще один взрыв критики обрушился на Байрейт в 2013-м, когда вышло «Кольцо» Франка Касторфа, где мистическое рейнское золото в полном соответствии с цайтгайстом логичным образом превратилось в нефть. Рефлексия фестиваля над собственным прошлым и традициями стала частью спектаклей «Нюрнбергские мейстерзингеры» Катарины Вагнер (2007) и Барри Коски (2017), а после — «Тангейзера» Тобиаса Кратцера (2019).
Вагнеровский канон в Байрейте больше не выглядит неприкосновенным, но некоторые традиции свято соблюдаются. Спектакли начинаются рано, в 16:00, в день играют один, а в часовых антрактах все непременно едят клубнику (Вагнер задумывал фестиваль отчасти как сельский сход по примеру праздников урожая). Каждые пять — семь лет «Кольцо нибелунга» на один сезон исчезает из программы (тогда идут пять других вагнеровских опер), а затем возвращается в новой режиссерской версии (и тогда «ненибелунговских» названий остается три).
Окно в Европу: туда и обратно
Когда чешский дирижер Рафаэль Кубелик в 1946-м придумал в родном городе майский фестиваль
С 1952 года фестиваль всегда открывается 12 мая, в день смерти классика чешской музыки Бедржиха Сметаны, циклом его симфонических поэм «Моя Родина». Другая пражская традиция — проводить конкурс молодых музыкантов по разным специальностям: для восточноевропейских музыкантов это хороший старт, а карьера некоторых из них после Праги выросла до международного масштаба (среди них Мстислав Ростропович, Даниил Шафран, композитор Борис Тищенко и другие)
В первый же год на фестивале за железным занавесом выступил заокеанский гость Леонард Бернстайн: это был его дебют в Старом Свете. А Кубелик вскоре был вынужден покинуть фестиваль и эмигрировать из Чехии. В 1990-м случилось историческое воссоединение: Кубелик дирижировал на открытии фестиваля «Моей родиной» Сметаны, а Бернстайн стоял за пультом на заключительном концерте.
«Пражская весна» остается одним из крупнейших фестивалей в Восточной Европе с широкими интересами и программами, от Брукнера с Даниэлем Баренбоймом за пультом до Перселла с Андреасом Шоллем, и далее везде, вплоть до Шанхайской оперы.
Антипод «Пражской весны» — календарно, географически и по смыслу —
Новая музыка должна быть в эпицентре фестиваля, а не в конце, не спрятанной где-либо подобно бедной родственнице; она должна быть тут, с нами — вот мой подход.
Ей вторит российский фестиваль
В 1988 году отчасти в пику «Московской осени», но и всему советскому истеблишменту и его партийно-художественным привычкам в Москве прошел первый фестиваль новой академической музыки
Между гербарием и садом
Если фестивали современной музыки в плавающих форматах от лабораторных до митинговых работают как айсберги (они вторгаются в покой и гладь академического мейнстрима), то фестивали старинной музыки выглядят как сказочные острова, иногда, впрочем, тоже как будто неприступные, хотя чаще это впечатление обманчиво. Таковы, например:
•
(США, проводится по нечетным годам с 1981-го, узкая специализация — постановка редких и малоизвестных на момент появления в бостонских программах барочных опер, как-то: «Психея» и «Тезей» Люлли, «Влюбленный Геркулес» Кавалли и др.);
•
(старейший из американских фестивалей этого типа справил в 2016 году полувековой юбилей);
•
(Австрия, с 1978 года фестиваль знаменит главным образом оперными и ораториальными постановками — от «Психеи» Иоганна Йозефа Фукса и «Израиля в Египте» Генделя в 1978-м до «Нарцисса» Доменико Скарлатти в 2014-м и «Германика» Николы Порпоры в 2015-м; в 1990–2000-х интендантом Инсбрука служил один из идеологов HIP-культуры Рене Якобс);
•
(фестиваль старинной музыки в Стокгольме) — самый крупный в Скандинавии и единственный, на котором звучит и средневековый, и ренессансный, и барочный репертуар; концерты проходят на открытых и закрытых площадках стокгольмского Старого города, включая церкви.
В России главное такое событие — осенний фестиваль
Музыка обскура
Вокруг камерной музыки в XX веке возник ореол искусства не для всех, хотя история ее отсчитывается от славных традиций домашнего, семейного музицирования. Впрочем, для Гайдна, например, струнный квартет во многом служил полигоном музыкальных инноваций. А идея квартета как поля эксперимента и пространства внутренних, интимных, сложных эмоций и идей актуальна до сих пор.
Еще важнее — особая ансамблевая атмосфера, когда в музыке, требующей тонкого взаимодействия, на камерном фестивале в одну неделю, в разных сочинениях и в разных сочетаниях могут объединиться столько сильных солистов, сколько не всякий будничный сезон может собрать в разные дни на одной сцене. Так что фестивальные исполнения камерных партитур часто уникальны.
Дух ансамбля и экспериментальные коннотации, свойственные камерному формату, учитываются многими фестивалями, что и определяет их характер. Например:
•
•
•
•
•
Я не ищу талантливых артистов. Прекрасных артистов множество! Я ищу публику, достойную этих прекрасных исполнителей. Как найти такую публику? Самый сложный для меня вопрос.
В России главным событием в камерной музыке был ежегодный (с 1998 года) январский фестиваль
Флеш-рояль: фестиваль про инструмент-оркестр
Крупнейший фестиваль, целиком посвященный фортепианной музыке, длится с мая по начало августа в Рурской области в Германии. В среднем концерты
Среди других фортепианных фестивалей с серьезной репутацией —
Я никогда не программирую фестиваль на звездах. Я выбираю тех исполнителей, которые наиболее четко придерживаются композиторского замысла. Это очень важно.
Облако, озеро, башни
Опера — почти обязательный пункт в программе любого крупного фестиваля классической музыки и театральных фестивалей. В России самые яркие оперные премьеры сезона — в том числе региональных театров — с 1995 года в конкурсном формате повторяют в Москве на театральном фестивале
На «Маске» опера становится частью общего фестивального контекста, вставая рядом с драмой. Но узкоспециальные фестивали — явление более традиционное и многочисленное. Среди них:
•
•
•
•
•
Имя, сестра, имя!
Монографические фестивали — один из самых популярных форматов, часто они устраиваются в биографически неслучайных местах, где гений места так и ждет подходящего гения продюсирования.
Большие
Между немецким и английским Генделевскими фестивалями обнаруживается все больше сходств и пересечений — с 2011 года ими управляет, в сущности, один и тот же человек: клавирист и дирижер Лоренс Каммингс.
Трудно найти выдающегося композитора, у которого не было бы именного фестиваля. Итальянские оперные классики охвачены, кажется, все без исключения: в Пезаро проходит
Впрочем, внучка композитора Симонетта сомневается в достоверности этой цитаты: по ее словам, Пуччини ценил Торре дель Лаго как раз за то уединение, которым он мог здесь наслаждаться, и явно не собирался разворачивать в своем отшельническом убежище оперную сцену. Тем не менее уже в 1930 году здесь поставили «Богему», а с 1966-го фестиваль стал ежегодным летним мероприятием.
I’ll be Bach
Среди фестивалей-монографий есть те, что строго держатся концепции, и те, что пользуются титульным именем свободно.
Среди последних, например,
Когда правнучка Вагнера Нике Вагнер проиграла в борьбе за высокий интендантский пост (Байрейт на время разделили ее сводные сестры — Ева и Катарина), она получила другой фестиваль: с 2014 года Нике Вагнер — директор
Еще один персональный композиторский фестиваль с нетривиальной концепцией — сентябрьский
Бах, Гайдн, Бетховен — кого не хватает?
Волшебная гора
За последние 10–15 лет Зальцбург сделал для популяризации музыки ХХ века столько, что я уже немного устал этим заниматься. Я мечтаю дожить до тех времен, когда программа, состоящая из сочинений Луиджи Ноно и Паскаля Дюсапена, будет восприниматься публикой так же спокойно, как концерт с музыкой Шуберта, Шумана и Моцарта, когда само понятие «современная музыка» перестанет существовать.
Конечно, Моцарт здесь в чести: в юбилейный 2006 год, к примеру, в рамках фестиваля были поставлены все 22 его оперы, включая незаконченные, — проект «М-22», уникальный по своему размаху. Однако фестивальным «эвергрином» — таким же, каким для Байрейта стало «Кольцо», — в Зальцбурге оказалось вовсе не какое-нибудь моцартовское произведение, а… пьеса-моралите XV века «Всякий человек». Именно с ее постановки, осуществленной писателем и оперным либреттистом, соавтором Рихарда Штрауса Гуго фон Гофмансталем в 1920 году, началась история фестиваля — с тех пор она показывается здесь ежегодно, за вычетом нескольких лет нацистской оккупации Австрии, во время которых произведения, созданные артистами еврейского происхождения (к каковым принадлежал и Гофмансталь), были запрещены.
Соратниками Гофмансталя по организации первых фестивалей в Зальцбурге стали праотец искусства современной режиссуры Макс Рейнхардт, художник Альфред Роллер (сотрудник Венской оперы во времена музыкального руководства Малера, разрабатывавший визуальную эстетику фестиваля в течение полутора десятилетий); за концерты отвечал директор Моцартеума дирижер Бернхард Паумгартнер, знаток Моцарта; активное участие в судьбе фестиваля принимал композитор Рихард Штраус. Рейнхардт задумал Зальцбургский фестиваль во многом в пику тоталитарному Байрейту: так родилась не моноконцепция, посвященная одному композитору, а стратегия разнообразия (опера, драма и концерты), не только в театре, но и в концертных залах, в церквях и на открытом воздухе. А место немецкого пафоса доктрины «искусства-замка» заняла австрийская праздничность общих мест: город на время фестиваля, по мысли Рейнхардта, весь превращается в театр. В числе дирижеров, сотрудничавших с фестивалем, побывали многие великие, например Бруно Вальтер и Карл Бём. И если сначала упор делался на австро-немецкий репертуар XVIII–XIX веков, то вскоре в программах появляются «Воццек» Берга, оперы Верди, Пуччини, «Кармен» Бизе. В 1930-е годы в Зальцбурге много работал Артуро Тосканини — пока стойкие антифашистские убеждения не заставили его перебраться в соседнюю нейтральную Швейцарию (и дать между делом мощный толчок к развитию другому замечательному фестивалю классической музыки — Люцернскому). После войны здесь дирижировал Вильгельм Фуртвенглер, которого на посту главной фестивальной звезды затем сменил Герберт фон Караян.
С приходом Караяна (среди его неофициальных титулов — «диктатор от классической музыки», он диктовал моды и создавал репутации на десятилетия вперед) Зальбург как будто забыл о своих экспериментаторских корнях, и началась эпоха взлета фестиваля, или тоталитаризм разве что не байрейтского образца, — главным в Зальцбурге стал дирижер, который, впрочем, иногда и сам ставил оперные спектакли. Для Караяна Зальцбург был самой настоящей штаб-квартирой — на протяжении без малого тридцати лет он руководил программой и официально (на сайте фестиваля) признан «последним абсолютным монархом в мире». 26 июля 1960 года постановкой «Кавалера розы» Рихарда Штрауса Караян торжественно открыл новый Большой фестивальный зал
Годы Караяна в Зальцбурге создали фестивалю специфическую репутацию — высочайшее качество плюс великосветский антураж с минимумом резких движений: с середины 1960-х упор стал делаться на зарекомендовавшие себя репертуарные хиты, на классику в самом расхожем значении этого слова. Хотя экспериментаторские корни прорастали: в 1960–1980-е в репертуаре Зальцбурга случались и Монтеверди, и Гендель, и даже Кавальери.
По окончании монархической эпохи Караяна в 1992 году руководителем фестиваля становится Жерар Мортье — еще один легендарный интендант, не музыкант и демократ из демократов, по буржуазным меркам эстетический анархист, по меркам музыкального искусства радикальный политик. Идеи Мортье об оперном театре как форме политического действия и прямого социального жеста изменили не один Зальцбург, а всю европейскую оперную сцену, включая Рур, Париж и Мадрид, где Мортье работал после Зальцбурга, а еще Москву и Пермь, где не без интеллектуального и человеческого влияния Мортье стали происходить немыслимые до тех пор события (от премьер режиссера Дмитрия Чернякова в Большом театре до проектов Теодора Курентзиса — в 2000-е Мортье занимал официальную должность президента пермского Дягилевского фестиваля).
При Мортье в Зальцбурге ставили оперы Мессиана, Яначека, Берга, Бузони, Стравинского, Лигети в самых острых режиссерских интерпретациях, и фестиваль стал меккой не только академического, но еще и современного, даже политического искусства. Даже уход Мортье из Зальцбурга стал политическим событием, когда праворадикальная Австрийская партия свободы (FPO) в поисках национальной идентичности заявила Мортье буквально следующее: «Вы нас даже не представляете».
Каким бы жестким и во многом трагическим ни был разрыв Мортье и фестиваля, в наследство Зальцбургу досталась репертуарная и художественная смелость и заносчивость: здесь продолжают работать знаменитые режиссеры (2018–2019 годы — «Саломея» Ромео Кастелуччи, моцартовская «королевская дилогия» — «Милосердие Тита» / «Идоменей» в постановке Селларса, «Медея» Керубини в постановке Саймона Стоуна), проходят премьеры новой музыки (как сочиненная по спецзаказу опера «Ангел-истребитель» Томаса Адеса по мотивам одноименного фильма Бунюэля) и раритеты (как реконструкция «Храмовника» Отто Николаи — итальянской оперы немецкого композитора XIX века по «Айвенго» Вальтера Скотта). А зальцбургское небо по заветам Караяна бороздят известные и незнакомые кометы-звезды, от сопрано Анны Нетребко (она дебютировала в Зальцбурге в «Травиате» в 2005 году) до пианиста Григория Соколова (Зальцбург — главная площадка его традиционных ежегодных программных обновлений, за которыми следит весь мир).
Фестиваль должен предлагать публике то, чего она не услышит в течение обычного концертного сезона.
Музыкальные аппетиты Зальцбурга ненасытны, и ежегодно проводится не один фестиваль, а три: помимо основного, летнего смотра, еще один устраивается на Пасху, а с 1973 года проводится небольшой четырехдневный Фестиваль на Троицу (июнь). Его арт-директора выбирают на пятилетний срок: с 2007 по 2011 год эту должность занимал дирижер Риккардо Мути, ставивший в Зальцбурге редкие партитуры неаполитанской школы (Паизиелло, Йомелли, Меркаданте), с 2012-го по 2016-й — певица Чечилия Бартоли, которой груз административных обязанностей ничуть не помешал каждый год блистать в очередной фестивальной премьере (от Клеопатры в генделевском «Юлии Цезаре» до Марии в «Вестсайдской истории»). Сейчас фестивалем руководит Маркус Хинтерхойзер, контракт продлен до 2026 года.
Разнотравье
Многие фестивали уходят от монотематичности — пестрыми программами отличаются
Еще один знаменитый эклектичный фестиваль с грандиозной ежегодной программой — летний лондонский
Слово
Вокруг оперы огромное количество мифов — там непонятно, о чем поют, певцы не владеют актерским мастерством, требуется специальная подготовка, чтобы оценить оперу, обязателен дресс-код… Все это чушь.
На старте
Легкая классика и непременные гимны часто звучат на концерте-закрытии, а публика всячески приглашается к соучастию в пении, поощряются выкрики с мест, фанатские кричалки, речевки и прочий отчаянно неакадемический тарарам. Тем не менее с 1960-х годов на фестивале звучит и музыка Ренессанса и барокко (Перселл, Монтеверди, Дюфаи, Палестрина и др.), и новая музыка (Лигети, Штокхаузен, Берио, Лютославский, Питер Максвелл Дэвис и другие) в исполнении звезд: в 1960-е здесь выступали дирижеры Леопольд Стоковский и Георг Шолти и впервые в Британии — московский оркестр Гостелерадио под управлением Геннадия Рождественского (без британских предпочтений дирижера московская сцена не узнала и не услышала бы множества страниц английской музыки). За прогрессивностью организаторов порой не поспевала не только публика, но и сотрудники — в 1970 году на
Как фестивали превращают город в сад (или пещеру)
Одна из удивительных особенностей
Так фестивали вышли в неожиданные локации техногенного или природного происхождения, и некоторые из них превращаются в своего рода академический «оккупай» — например, на
Еще один немецкий фестиваль, который поддерживает экспансию академической музыки в большой мир, прочь из специализированных залов, — в земле
Ближе к природе, при этом так же открыты идее безграничного пространства в модели фестиваля-среды — «натуральные» решения: на ежегодном
Принцип открытых фестивальных пространств очень быстро изменил и сами городские концертные ритуалы. Как в фестивальных городах начали строиться горы и пещеры, так в городах обычных начали появляться проекты, выстроенные по модели фестиваля-среды, а привычка раз в несколько дней, недель или месяцев менять одну коробочку на другую, выходя из дома на концерт, все больше сменяется обычаем регулярно менять жизненную коробочку на открытую художественную и социальную, звуковую и эмоциональную среду фестиваля.
Еще один путь трансформации фестивальных моделей, в свою очередь трансформирующих мир и представления о нем, — авторские кураторские программы: часто они выстраивают фестиваль в единой сюжетной логике так, что прошлое музыки и ее настоящее оказываются в самых непредсказуемых отношениях и в них обнаруживаются самые неочевидные смыслы. Одно из внешне простых решений такого рода — фокус на творчестве конкретного композитора: так поступают устроители того же самого фестиваля в Бард-колледже, каждый год выбирающие нового героя. В 1990 году первым был Брамс, в 2018-м — Римский-Корсаков, между ними уместились, в частности, Бетховен, Чайковский, Шёнберг, Барток и Айвз. Но вслед за именем композитора в заглавии фестиваля всегда написано «
Похожий фокус проделывают фестивали, где путешествие в пространстве организовано как путешествие во времени, как на одном из
Странная смесь времени и пространства, модели дома и среды как база фестивальной концепции сделала имя и славу проекту
Я сказал себе, что должен создать проект, который лишит классическую музыку ореола недоступности и святости. Проект, который зайдет очень-очень далеко и даст возможность огромному количеству людей познакомиться с классической музыкой, с Шубертом, Моцартом, Рахманиновым.
В Европе и Америке, в больших городах и провинциях мировое фестивальное движение сегодня — один из самых мощных двигателей музыкальной индустрии: фестивали задают тон, создают репутации, перепридумывают прошлое и пересобирают настоящее; через взаимодействие одних партитур с другими, исполнительских и кураторских концепций, разных пространств и несхожих времен они исследуют мир, формируют повестку и запускают интеллектуальные тренды. Их усилиями музыка живет и трансформируется, принимая разные формы и обличья: превращается то в музей, то в актуальное искусство, то в социальный жест, оставаясь пространством не только музыкальных, но и человеческих фантазий и отношений.
Где побывать
Зальцбургский фестиваль: https://www.salzburgerfestspiele.at
Дягилевский фестиваль в Перми: https://diaghilevfest.ru/
Бостонский фестиваль старинной музыки: https://bemf.org/
Фестиваль «Безумные дни в Нанте»: http://www.follejournee.fr/
Глава 16
О музыкальных профессиях
О безобразных проделках, антиутопиях и войнах, о беспорядочных людях, скромных тружениках и великих комбинаторах, а также об искусстве слышать звук, когда его нет, и правильно размахивать руками
Черти и демиурги. — Компонисты и тактировщики. — Как оградить себя от неприятностей. — Для чего нужны слуховые галлюцинации. — Семья и школа. — Дело ясное и дело темное. — Композитор, исполнитель, дирижер: образование и профессиональные обязанности.
Музыканты иногда кажутся странными людьми — то ли членами эзотерического сообщества, то ли кастой, то ли носителями тайного знания, недоступного простым смертным, то ли ремесленниками с бесполезными в быту и дорогостоящими в приобретении навыками. Отношение к ним в разные времена в разных странах балансировало между этими двумя стереотипами.
Один из немецких городских указов, например, предписывал всем шпильманам — муниципальным трубачам, странствующим музыкантам, певцам и сочинителям куплетов
Так было в XIII веке, но и спустя два столетия мало что изменилось:
В 1615 году доминиканские монахи обвинили в колдовстве скрипача, который, не прекращая играть на скрипке, вброд переходил Рейн — несмотря на то, что магистрат установил, что перейти Рейн вполне возможно и без дьявольской помощи, несчастный музыкант все равно был усажен в тюрьму за свою безобразную проделку[383].
Но еще через двести лет все уже было иначе: музыкантов, которых раньше считали приспешниками дьявола, теперь, наоборот, едва не обожествляли; впрочем, некоторым приходилось сталкиваться и с тем и с другим. Например, кое-кто утверждал, что своими глазами видел рогатого и хвостатого двойника Никколо Паганини, когда тот помогал ему играть на скрипке по двенадцать нот в секунду. Другие рассказывали, что однажды прямо в смычок Паганини ударила молния. Но все это только украшало образ музыканта и увеличивало гонорары: за одно аншлаговое выступление в Дублине он заработал баснословные по тем временам пятьсот фунтов, а за серию из пятнадцати лондонских концертов — больше девяти тысяч (правда, половину получил импресарио Лапорт). Тем временем в Вене в честь скрипача называли модные прически, линии одежды и посудные сервизы, его портрет размещали на медалях, косметичках и набалдашниках тростей.
В XIX веке в исполнительском и композиторском искусстве воцарился культ виртуозности и гениальности: мало кто сомневался в том, что музыкальное мастерство — дар потусторонних сил.
Отношение к музыкантам менялось вместе с представлениями о профессии, или, точнее, профессиях: в XIX веке композиторская, исполнительская и дирижерская специальности стали постепенно разделяться. Композитор XVII века не узнал бы себя в сегодняшнем коллеге — и надо думать, поразился бы независимости, которую тот приобрел в постромантическую эпоху. Во времена Баха дело обстояло принципиально иначе. Как сообщает в статье «Общественный взгляд на музыку и композиторов в 1685–1827 годах» Скотт Маклэтчи,
в своей заявке на пост кантора [церкви Св. Фомы в Лейпциге], поданной в 1723 году, Бах обязался: демонстрировать мальчикам (в хоре) «яркий пример честного и скромного образа жизни»; осуществлять надзор за исполнением и дирижированием музыки во всех четырех городских церквях; выказывать уважение и повиноваться «Совету мудрейших и почтеннейших», а также «Досточтимым жертвователям и управляющим школы»; обучать мальчиков одновременно вокальной и инструментальной музыке, чтобы сэкономить средства в городской казне; «устраивать музыку так, чтобы она не длилась слишком долго» и в целом подчиняться Городскому совету во всех музыкальных делах[384].
Композиторские обязанности в документе упомянуты впроброс, через запятую с прочими служебно-административными повинностями, главная из которых — не «сочинять», а «устраивать» музыку (нем.
В те времена у композиторов было не так много свободного времени, чтобы вынашивать шедевры на века, — настоящей музыкой могла быть только новая, современная. Брюс Хейнс, автор книги «Конец старинной музыки», не шутит, когда пишет, что в барочную эпоху музыку слушали примерно так же, как мы сейчас смотрим кино: пришли, увидели-услышали, ушли. Любое произведение существовало здесь и сейчас. Став лейпцигским кантором, Бах, как напоминает Гарольд Шонберг в своих «Жизнеописаниях великих композиторов», первым делом избавился от партитур предшественника — и наверняка был вполне готов к тому, что рано или поздно точно так же поступят с пачками его собственной нотной бумаги, которой было исписано много — таков был стандартный творческий ритм его эпохи. Согласно одному из дошедших до нас документов, коллегу Баха, кантора немецкого города Фленсбурга, отстранили от должности за то, что тот «исполнял из раза в раз одни и те же композиции, не предлагая ничего нового». Музыкальным произведениям отводился весьма недолгий жизненный срок — но предполагалось, что в них самих недостатка не будет. Так же как не будет недостатка в хороших исполнителях: среди них были и сами композиторы. А среди композиторов регулярно встречались исполнители.
Бенинь де Басийи в 1679 году описывал, как его учитель Пьер де Ньер исполнял музыку Луиджи Росси в присутствии самого композитора: «Синьор Луиджи не мог не восхититься этим, и слезы радости катились по его щекам, пока [Ньер] исполнял его арии. Я написал „исполнял“? Он орнаментировал их и даже менял ноты тут и там, чтобы более выразительно подать итальянский текст!»[385]
Вольная исполнительская работа с нотным текстом в те времена считалась в порядке вещей. Отношение к нему как к Священному Писанию — порождение уже XIX века, когда сформировался культ автора-гения-творца и связанный с ним культ исполнительской интерпретации — проникновения в тайну авторского замысла и его прямой трансляции. Хейнс иронизирует на этот счет:
Барочные композиторы предпочитали быть живы — ведь так они могли поучаствовать в исполнении своих произведений и лично проконтролировать, что они хорошо прозвучат. Романтические композиторы, напротив, предпочитали быть мертвы — поскольку так у публики получалось ярче оценить их гений[386].
Мнения самих музыкантов об основах профессии в разные времена заметно разнились. Для Бетховена творчество — познание и откровение для избранных:
Музыка — это единственный путь к высшему миру познания, который охватывает человека, но не может быть охвачен человеком… Лишь немногим удается понять музыку как чувственное воплощение духовного познания: подобно тому как тысячи сочетаются между собой именем любви и при этом любовь им ни разу не открывается несмотря на то, что они занимаются ремеслом любви, так же и общение с музыкой практикуется тысячами людей без откровения[387].
Но в XX веке острый на язык Стравинский отзывался о процессе сочинения в совсем иных выражениях:
Профан воображает, что для творчества нужно ждать вдохновения. Это глубокое заблуждение… Вдохновение — движущая сила, которая присутствует в любой человеческой деятельности. Но эта сила приводится в действие усилием, а усилие это и есть труд[388].
Что же такое музыкальная работа — озарение или терпение? Портал в иные миры или ремесло? Как пишут музыку — и как исполняют? В чем состоит профессионализм, всему ли можно ли научиться — или музыка дается свыше?
Профессия: композитор, или Машина по производству музыки
Сначала плохие новости: однозначный ответ ни на один из этих вопросов дать невозможно. Музыку пишут по-разному — Моцарт сочинял быстро и легко, словно перенося на бумагу уже готовую музыку, а Бетховен долго редактировал партитуры, доводя до совершенства. Многие произведения существуют в нескольких редакциях: процесс сочинения, в сущности, не заканчивался вместе с премьерой или публикацией, тем более если их не было. Критики и меломаны до сих пор решают, какой вариант Ре-минорной симфонии Шумана лучше и краше — первый, 1841 года, или радикально переделанный через десять лет второй (первая версия опубликована стараниями Брамса только после смерти автора). Брукнер редактировал свои сочинения — особенно ранние симфонии — по нескольку раз, то ограничиваясь косметическими правками, то кардинально все меняя. А Шуберт часто вовсе останавливался на полуслове, как в случае с так называемой Неоконченной симфонией — двухчастной, а не четырехчастной. Вмешались обстоятельства, две части просто потерялись или Шуберт изменил свои намерения на ходу, в точности неизвестно. Так или иначе ее трагическая незавершенность полностью соответствует духу и букве романтической мифологии.
В эпоху романтизма композитор-демиург мог нарушать и создавать собственные правила, а мог и вовсе остаться неизвестным — это была плохая новость для него и повседневности, но не всегда дурная — для вечности. И наоборот — многие авторы, чья музыка в свое время звучала в праздники и в будни, не получили пропуск в вечность, когда романтики составляли первые хрестоматии.
Среди них, например, композиторы, родившиеся в один год с Моцартом: в алфавитном порядке это Пауль Враницкий, Франц Гриль, Карл Блазиус Копршива, Йозеф Мартин Краус («шведский Моцарт»), Томас Линли-младший («английский Моцарт»), Александр Рейнагль, Винченцо Ригини и Даниэль Готтлоб Тюрк и другие.
Романтический каталог вечной музыки, актуальный вплоть до эпохи расцвета исторически информированного исполнительства во второй половине XX века, поделил авторов на гениев и ремесленников. Современная ситуация это деление снова отрицает. Сергей Невский, один из самых востребованных в Европе российских композиторов, получивший профессиональное образование в России и Германии, среди прочего — автор опер «Франциск» (премьера на Новой сцене Большого театра в рамках проекта «Опергруппа», 2012) и «Время секонд хэнд» на тексты Светланы Алексиевич (самостоятельная или звучащая одновременно с оперой «Борис Годунов» Мусоргского партитура, премьера в Штутгарте, 2020), объясняет:
В стол почти ничего не пишется — а жить-то на что? Если вы сочиняете музыку, это нужно делать 6–8 часов в день и просто времени не остается ничем другим заниматься. На 32-минутное произведение для пяти голосов у меня ушло шесть недель интенсивной работы. Да, бывает, что на тебя снисходит вдохновение, — но вызвать его можно только долгой, упорной работой над какой-то проблемой. Еще Чайковский говорил, что вдохновение — это гостья, которая не любит посещать ленивых. Поэтому вы долго работаете и в процессе, порой не тогда, когда вы этого ждете, вам приходит в голову решение. Вот это и есть вдохновение. Зато, поскольку музыка сочиняется по заказу, чаще всего она пишется под конкретный состав — то есть я заранее знаю музыкантов, которые будут ее исполнять. Это позволяет сразу же полностью продумать ее звучание, вплоть до певцов и возможностей их тембра[389].
Композиторский талант — не посылка с гуманитарной помощью, спускаемая на голову счастливчика прямиком с Парнаса. В действительности миф о божественном таланте, готовом к употреблению, это романтическая фантазия.
Важнейшую роль в профессиональной жизни композиторов играют учителя. Литературный отравитель Моцарта Антонио Сальери (в действительности вовсе ни в чем не повинный) учился композиции у венецианского оперного композитора Флориана Леопольда Гассмана, у Сальери, в свою очередь, брал уроки Бетховен, у Бетховена — Карл Черни, у Черни — Ференц Лист; от Листа через его ученика Мартина Краузе образовательная линия ведет к выдающимся пианистам XX века: Клаудио Аррау, Альфреду Бренделю, Даниэлю Баренбойму и даже датскому фортепианному шоумену Виктору Борге, а через также занимавшегося с Листом Александра Зилоти — к Рахманинову и Скрябину. С появлением консерваторий генеалогия стала расти по экспоненте: воспитанниками Римского-Корсакова были многие из тех, чьи имена не раз появлялись на страницах этой книги: Прокофьев, Стравинский, Лядов, Глазунов, Мясковский. В свою очередь, у Глазунова учились, например, и Шостакович, и Дмитрий Темкин, автор оскароносной музыки для американских вестернов, а у Мясковского — советские композиторы Арам Хачатурян, Тихон Хренников, Родион Щедрин, Дмитрий Кабалевский, Андрей Эшпай. Отношения «учитель — ученик» простираются далеко за пределы академического мира: одной из учениц французского композитора XIX века Габриэля Форе была Надя Буланже, с которой в свою очередь занимались самые разные авторы XX века — от Аарона Копленда и Вирджила Томсона до мастера аргентинского танго Астора Пьяццоллы и джазмена, продюсера Майкла Джексона Квинси Джонса.
Впрочем, среди поп-музыкантов много тех, кто академического образования не получил: профессионального диплома не было ни у Элвиса Пресли, ни у Джими Хендрикса, ни у Пола Маккартни — с работами, написанными в академическом духе, ему помогал композитор-профессионал Ричард Родни Беннетт. Гитарист Эрик Клэптон вспоминал, как нервничал перед студийной записью с соул-певицей и пианисткой Аретой Франклин: все сессионные музыканты играли по нотам, а он этого не умел. Сама Арета Франклин тоже была самоучкой — но в 1997 году, в возрасте пятидесяти пяти лет, поступила в Джульярдскую школу музыки на фортепианный факультет.
Значительная часть мировой музыкальной хрестоматии для фортепиано и не только — это специально сочиненный учебный репертуар (как, например, «Нотная тетрадь Анны Магдалены Бах»). Правда, бывает, что дидактическая музыка переходит в разряд концертной, и наоборот — блестящие виртуозные пьесы, когда-то поражавшие воображение публики, превращаются в школьную повинность. Пианист, с 2011 по 2016 год — директор Центральной музыкальной школы при Московской консерватории Владимир Овчинников приводит пример репертуарного произведения и дидактического пособия одновременно:
Если ребенок в музыкальной школе еще не определился, на чем он хочет играть, ему нужно показать разные инструменты, показать оркестр. Прокофьев написал «Петю и волка» с этой задачей: чтобы показать детям, какие тембры, какие интересные инструменты есть в оркестре, чтобы они заинтересовались: как можно на этом сыграть?[390]
Композиторский класс в современной российской музыкальной школе — это факультатив, а не обязательный предмет; профессиональное образование начинается позже и отличается от исполнительского не столько содержанием, сколько акцентом. Российские учителя считают, что композитор — это особая специальность. У него должны быть расширенные знания в области теоретических музыкальных дисциплин. Это анализ форм, гармония, музыкальная литература (в начальной и средней школе), история музыки в вузе. Эти предметы преподают всем (исполнителям, историкам, теоретикам, композиторам), но разница в программах курсов может составлять несколько часов.
Сергей Невский объясняет, как общее образование сочетается со специальным:
Композиторское мышление — это способность сочетать вещи, которые раньше не сочетались. Композиторские идеи — это всегда оригинальная комбинация чего-то, что никто до вас не смог так скомбинировать. Моцарт говорил своему отцу, что занимается
Кем бы ни был композитор — великим комбинатором или оригинальным мыслителем, музыку нужно записать. Это один из первых композиторских навыков. Сегодня многие записывают музыку с помощью компьютерных программ, нотных редакторов, но композитор Владимир Мартынов настаивает на том, что важно работать по старинке:
Я до сих пор пишу ноты от руки. Даже писатели и поэты, пишущие тексты на машинке, — это другое дело. Композитор — это человек, пишущий ноты от руки. Могу привести пример: величайший композитор Бах. Известно, что у него были проблемы с глазами и в конце концов он ослеп. А случилось это потому, что в молодости он переписывал огромное количество чужих нот при плохом свете. Вот это переписывание от руки — значительная часть становления и воспитания композитора; иначе композитора просто не может быть. Конечно, потом все мои партитуры переводят в цифру — без этого уже никуда не деться. Но первичный акт написания должен быть от руки[391].
Еще один необходимый навык — знание истории музыки, стилей, манер, подходов к гармонии и форме и способность им оперировать. Музыкальная литература из школьного курса (тем более в ее усиленном, композиторском варианте) — способ структурировать, упорядочить слушательский и авторский опыт. Бах слушал современников, спустя столетие были заново открыты произведения более ранних эпох (Бетховен изучал творчество Палестрины и Баха), а к XX веку едва ли не вся музыкальная история человечества оказалась для композиторов в открытом доступе, новый опыт старой музыки зазвучал в партитурах, как, например, у Стравинского. В курсе музыкальной истории сегодня есть и сам Стравинский, и множество музыкальных течений XX века. А интерес композиторов не ограничивается музыкой прошлого: «Для меня важно, — поясняет Сергей Невский, — что сейчас я много преподаю на международных мастер-классах и перед занятием с каждым студентом слушаю по полчаса-часу их музыку. После чего говорю им, что я о ней думаю. Благодаря этому я каждый год узнаю какие-то совершенно новые вещи, новые подходы — и немножко понимаю, куда музыка движется, и свое место в ней тоже».
Третий и, возможно, главный навык, необходимый композитору, — внутренний слух. О нем пишет в статье «Медленно и в основном печально» композитор Борис Филановский:
В музыке [профессиональный ценз] выше, чем в любом другом искусстве (возможно, кроме балета и архитектуры). Ценз этот есть не что иное, как развитый внутренний слух. Именно на его культивацию уходят 19 лет обучения. В своей основе внутренний слух — совсем простая вещь. Это умение сопоставлять два или более звука и делать это в самых неудобных временных рамках — от симультанности до неограниченного промежутка[392].
Внутренний слух для непрофессионалов — самый загадочный аспект музыкантского ремесла, который в самом деле кажется мистическим; к таким метафорам и сравнениям порой прибегают и сами участники процесса, например Владимир Овчинников:
Это профессиональный момент, связанный с тем, что мы занимаемся неким колдовством. Помимо того, что мы стараемся учить детей и сами играть таким образом, чтобы музыка была выразительной, речевой, интонированной, мы еще и просто по своей физике сначала ударяем клавишу, а потом слышим звук, который получился. Но детей мы воспитываем так, что они должны услышать звук до нажатия клавиши. В сознании исполнителя музыка должна звучать на некоторую долю секунду раньше того, как она звучит реально.
Все это тем не менее тренируется — от уроков сольфеджио, закладывающих базовые представления о тональности и гармонии, до занятий по оркестровке. Многие педагоги любят объяснять на пальцах, как устроен внутренний слух, внутреннее представление о том, какие звуки могут быть отданы струнным, а какие, например, гобою или кларнету. Имеет значение не только высотный диапазон инструмента, но и характер его звучания — пронзительный, яркий или мягкий, — и связанная с этим звучанием эмоциональная сфера. Часто говорят об ассоциативной тембрально-звуковысотной памяти — один и тот же аккорд у струнных, деревянных или медных звучит по-разному, и тембральный образ музыки появляется и существует в воображении автора.
Получается, композитор может не ждать, когда музыка будет исполнена, чтобы услышать ее. Развитый внутренний слух позволяет сочинять для любых инструментов, включая оркестр. Владимир Мартынов утверждает:
Композитор всегда пишет для инструментов, которыми он не владеет. Я не владею кларнетом, фаготом, скрипкой, но знаю возможности инструмента. Правда, в действительности, когда работаешь, всегда есть огромное количество консультаций с инструменталистами. Допустим, у меня очень много вещей для скрипки, моя жена — скрипачка, и я в любой момент могу ее спросить: это удобно или неудобно? Когда я делал переложение одной из моих фортепианных вещей для арфы по просьбе замечательной арфистки Гвинет Вентинк, я тоже обращался за консультацией к нескольким своим знакомым арфисткам. С оркестровым произведением все понятно, там это необязательно, а вот с сольной вещью такие консультации необходимы.
У Сергея Невского другое мнение — владение инструментом все же дает композитору определенные преимущества:
Игра на инструментах очень помогает, хотя нельзя от всех этого требовать. Но инструменты, на которых я играю, из которых могу извлечь звук, всегда у меня лучше прописаны, чем те, которыми я не владею. А когда, например, великий композитор Хельмут Лахенман работает со струнными, он просто показывает, что и как нужно играть, и это создает абсолютно другой градус доверия между музыкантами.
В самом деле — любое сочинение оживает тогда, когда оно звучит, и от успеха или неуспеха первого исполнения часто зависит его будущее. Поэтому композитор прямо заинтересован в том, чтобы найти общий язык с исполнителями, и работа не заканчивается после того, как в партитуре поставлена точка, — Сергей Невский рассказывает, что перед премьерой композитор участвует в репетициях, разъясняет собственную запись и может делать правки:
В Германии, где я в основном работаю, есть стандартная практика: оркестры должны получить ноты за 4–6 недель до премьеры, чтобы у них было время разобраться. Гуманистически настроенные оркестры делают первую репетицию без композитора, а уж потом зовут его на вторую — они не хотят, чтобы композитор рвал на себе волосы из-за того, что он написал не то. Это тяжелое ощущение, когда ты приходишь на первую репетицию и думаешь: что это? Как?! Ведь даже самое чудесное сочинение должно быть совсем просто и эффектно написано, чтобы хорошо звучать уже на первой репетиции. Обычно все равно приходится сначала продираться сквозь разные технические детали. А начиная со второй репетиции — да, композитор может немного подрихтовывать текст, править кое-какие нюансы.
Все это — лишь малая часть композиторской премудрости. Есть еще как минимум одно общее место профессии — это решение о том, что, собственно, является делом музыки: перевод в звуки некоего вербального или пластического смысла, отражение духа эпохи или организации пространства-времени. Как говорит Владимир Мартынов, «есть программная музыка, „Шехерезада“ Римского-Корсакова или „Картинки с выставки“ Мусоргского, но это скорее исключения, потому что не дело музыки изображать пение птиц или журчание воды. Она все-таки занимается гораздо более фундаментальными вещами, изображение — это побочный эффект».
В сущности, что является или не является делом музыки, каждый композитор решает сам, исходя из собственных представлений о прекрасном. Можно ли этому научить? По-видимому, нет — можно лишь задать нужный вектор. Кто-то полагает, что композитор в музыке должен уметь описать свое время, а кто-то учит через музыку рассказывать истории.
Правда, для Сергея Невского музыка не исчерпывается способностью отражать современность или напоминать о прошлых событиях, а значит, композиторские возможности разнообразнее:
Меняется представление о партитуре, меняется представление о музыке. Есть партитуры, предполагающие взаимодействие с живой электроникой; есть партитуры, которые предполагают плэйбэк (то есть проигрывание заранее записанных звуковых отрывков), есть партитуры, которые предполагают видео. Сейчас многие композиторы сочиняют не только ноты и звуки, но продумывают и видеоряд, и сценическое действие. Например, в моей недавней пьесе для пяти голосов компьютер координирует звук и видео. Используется сложный процесс, который называется морфинг — аудио и видео (трансформация одного объекта в другой). Морфинг — это синтез звуков: я описал временные границы синтеза, сделал схему из девяти файлов, указал, где должен происходить морфинг. Все идет к тому, что таких мультимедийных произведений будет появляться все больше и больше.
Чем дальше, тем яснее: само понятие и ощущение музыки меняется все время, причем примерно с той же стремительной скоростью, с какой оно менялось в прошлые века. Но композиторское дело — сочинять, талант — в способности придать новый смысл и новое качество времени и пространству, придумать музыку — и написать ее.
Профессия: исполнитель, или Бешеный принтер (он же рупор)
Музыкант-исполнитель — инструменталист или вокалист — второй ключевой участник музыкального процесса, по порядку, но не по важности, хотя значение профессий за несколько веков не раз менялось. Когда-то они были неразрывны, потом стали автономны, но одинаково важны и жизненно необходимы друг другу и музыке как таковой. Без композитора не может быть исполнителя — что ему в таком случае исполнять? В отсутствие исполнителей музыка оставалась бы вещью в себе: композиторы обменивались бы партитурами, читали, слушали внутренним слухом, кивали или не соглашались, оставляли пометки на полях и посылали обратно в комплекте с замечаниями. Слушатели же оказывались бы полностью выключенными из процесса — чем не сюжет для антиутопии.
Композитор — не генерал без армии, а исполнитель — не солдат, который мечтает стать генералом. Для виолончелиста, лауреата множества международных конкурсов Бориса Андрианова это просто «разные рода войск» — не соперники, а единомышленники, хотя, когда кто-то захочет сформулировать, в чем заключается их генеральный план, в ход идут туманные категории замысла и промысла, содержания, выразительности, образности, но все они имеют прямое отношение к искусству интерпретации — композиторской, исполнительской или слушательской. Именно интерпретации — через владение инструментом — музыкантов учат с детства. Многие, кто хоть пару лет занимался музыкой, слышали педагогическую мантру: «играй с выражением» (у российского преподавательского штампа есть и английский родственник: выражение «
Задача педагога заключается в том, чтобы разъяснить — что значит «с выражением»? Что такое выразительный звук? Нужно дать понять, что та или иная интонация хороша к месту. Ведь все играть жирным звуком — это тоже безвкусица. Есть такое слово: обезьянничанье. Когда у детей вдруг появляются определенные штампы — движения рук, головы, пафосные полеты рук в разные стороны и прочее. Они это видят у взрослых и копируют. Да, Ференц Лист играл в подобной романтической манере — но он мог себе это позволить: у него были и техническая великолепная подготовка, и духовное богатство музыкального содержания. Поэтому у него эти движения были естественными. А если у тебя внешнее действие превалирует над содержанием, это сразу заметно.
В спорах о выразительности, так же как о пресловутой образности в исполнительском искусстве сломано много копий. Что передает музыкант — стиль времени (например, через темпы, фразировку, украшения, характер звука), свои фантазии или эмоции, мысли автора — так, как они ему представляются или как принято их представлять (например, если считается, что мысль Бетховена в Лунной сонате имеет глубокий, философский характер, то выбор туше и краски, артикуляции и темпа будет направлен на то, чтобы звучание было как можно более «философским», хотя что именно это значит в категориях физических звуков — никто с уверенностью не скажет). Много зависит от поставленной задачи.
Или, может быть, от того, как относиться к первоисточнику и как интерпретировать авторскую нотную запись. На это обращает внимание Борис Андрианов:
Музыка бывает самая разная. У композиторов-импрессионистов, например, все пестрит указаниями. А Бах, скажем, — это, наоборот, словно первая книжка-раскраска, которая появляется у ребенка: малюй что хочешь! В сравнении с ним у Бетховена уже больше конкретики, акцентов[393].
В самом деле, нотация эпохи барокко словно намеренно приглашает музыканта к соучастию в произведении, к его досочинению. Но чем дальше, тем больше нотный лист заполнен подробными указаниями насчет того, как именно нужно обращаться с той или иной деталью текста. Правда, чрезмерное почтение к авторской графике изрядно раздражало даже некоторых романтиков: Рихард Штраус вспоминал, как въедливое отношение к записи спровоцировало размолвку Брамса с его другом, дирижером Гансом фон Бюловым:
Во время репетиций произошел следующий знаменательный случай. У Бюлова по поводу одного неточно обозначенного эпизода возникли сомнения, как его играть: crescendo и accelerando или diminuendo и calando. Поэтому, дважды продемонстрировав Брамсу это место — на тот и на другой манер, он потребовал, чтобы тот принял какое-то решение. Бюлов: «Ну, так что ты решаешь?» Брамс: «Да, в общем-то, можно так сыграть, а можно и этак». Общее замешательство[394].
Этот эпизод одновременно рассказывает об эпохе (ее символизирует дотошный фон Бюлов), и о Брамсе как композиторе, во многом внеположном музыкальному мейнстриму, который, впрочем, в духе времени свято верил в исполнительский дар расшифровки.
Ведь, казалось бы, просто выполняй себе указания — и все будет в порядке. Однако так у исполнителя может возникнуть легкое чувство досады: за него как будто все уже решено. Гобоист, основатель и художественный руководитель фестиваля «Возвращение» Дмитрий Булгаков считает, что это ложное ощущение:
Чем ближе музыка к нашему времени, тем больше там всего написано — так что даже кажется, что тебе уже и делать тут нечего. Но на самом деле ты все равно медиум, через которого транслируется замысел композитора, поэтому ты все равно влияешь на происходящее. Даже с программной музыкой — пусть мы знаем, о чем она, но там же не написано, какая именно нота что символизирует, верно? Только общий смысл. Соответственно, разложить его по нотам и темам — это исполнительская задача, и довольно увлекательная[395].
Действительно, откуда исполнитель знает, в чем состоял авторский замысел? Как он может повлиять на звучание музыки и слушательское впечатление, почему одно и то же произведение в исполнении разных музыкантов звучит по-разному?
В сфере интерпретации заведомо невозможно жесткое разделение: исполнители — ретрансляторы авторской идеи направо, музыканты — рупоры эпохи (старинной или современной, играющие условного Баха как при бабушке, прабабушке или как будто он композитор XXI века) налево.
Есть множество задач, интеллектуальных, физических и эмоциональных, которые каждому музыканту-исполнителю, независимо от того, солист он, ансамблист или оркестрант, инструменталист или вокалист, нужно решать одновременно. Все начинается с умения слышать, а еще читать и понимать нотную запись. Навык не дается раз и навсегда: нотная грамота для начинающих входит в программу музыкальных школ, а во многих европейских странах — в базовый список общеобразовательных дисциплин, но возможности чтения, расшифровки, интерпретации текста меняются со временем и с опытом.
Взрослея, меняясь, оставаясь самим собой, играя сольно или в ансамбле с разными партнерами, музыкант в один и тот же момент решает множество разнонаправленных задач, среди них технические (от беглости пальцев или подвижности голоса до качества звука — у каждого инструмента и каждого музыканта он свой, и у него есть множество градаций); психологические, артистические (это и выразительность, и харизма, и целое море условностей общих и частных); стилистические (здесь важны одновременно стиль эпохи, жанр произведения и жанр выступления, композиторский почерк и его история, общепринятые правила, скажем, концертного или камерного стиля или полемика с ними, чувство времени и формы); коммуникативные — способность слышать текст, инструмент, зал, самого себя и друг друга, понимать без слов или дышать в такт.
Время — та категория, которой исполнитель управляет как минимум на равных с композитором. Причем речь идет как о времени историческом (времени в значении стиля), так и о времени музыкальном (в значении формы). Борис Андрианов поясняет:
Темп, ритм, движение и так далее — все это объединяет такая вещь, как чувство времени. Композиторы писали такты и длительности. Но ты можешь, оставаясь внутри написанных длительностей, сжимать время и расширять его. Это тоже является частью твоей интерпретации. К примеру, идет подряд несколько нот — и ты можешь сыграть их идеально ровно, а можешь с оттяжкой, как будто бы немножко свингуя. Фразы получаются с разным характером. Это один из способов работы с чувством времени — очень важный момент.
В зависимости от того, какой выбран темп, как трактован ритмический рисунок, сколько и как именно длятся паузы и цезуры, как выстроены музыкальные фразы и форма, весь этот микро— и макроменеджмент времени полностью меняет слушательское восприятие. Например, музыкальное время может быть организовано индивидуально или через призму стиля (или и так и так): так, в трактате XVIII века «Взгляды древних и современных певцов» Пьеро Франческо Този впервые прозвучал термин «рубато» — варьирование темпа в противовес ровному исполнению. В реальности рубато — средство фразировки и признак фортепианного стиля XIX века, например Шопена (музыка написана так, что темп как будто все время немного плавает, каскад стремительных пассажей родом из старинной орнаментики — сменяется созерцательным медленным пассажем, и наоборот). Но очарование романтического стиля для современников было так велико, что его приметы стали искать и находить в стилях прошлых веков, например, знаменитый польский пианист и композитор Игнаций Падеревский указывал на «рубатные» темпоритмические решения у доромантических композиторов вплоть до Джироламо Фрескобальди, оспоренные современными «аутентистами» не только у барочных композиторов, но также у Шопена и самого Падеревского.
Еще один романтический миф в современном исполнительском искусстве — открытая, заразительная экспрессия. Нужно только помнить, что вся та распахнутая или сдержанная, сухая или откровенная, атакующая или нежная, напряженная или расслабленная манера исполнения (эмоционально-описательная палитра, с помощью которой музыканты, музыка и слушатели общаются друг с другом, еще шире и разнообразнее) имеет физическую природу и напрямую зависит от пальцев (подушечек, костяшек, суставов и сухожилий) и контроля дыхания, напряжения губ, скорости ведения смычка, распределения веса и чувства локтя в каждой ноте, в каждой руке и каждой фразе. Есть музыканты-исполнители романтического (читай, чувственного) или аналитического типа, до недавних пор еще существовали устойчивые представления о национальных школах (скажем, русские музыканты — более душевны, а китайские — более энергичны), но нет исполнения, нет эффекта, который можно описывать в эмоциональных категориях, а можно как-нибудь иначе, — без физического звука, звукоизвлечения, динамических, ритмических нюансов, без перфокарты штрихов и артикуляции, прослаивающей форму, без контроля чувства, мысли и внимания, без работы всего тела: от пяток до макушки, от подбородка до диафрагмы, от левой лопатки до правого бедра.
Точно так же не одной лишь добродетелью или пороком, а физическим взаимодействием музыканта с инструментом (в случае вокала — с собственным телом) решаются вопросы не только выразительности и образности, но и стиля — исторического, авторского или стиля исполнительской интерпретации, который также все время меняется примерно с той же скоростью, с какой меняются представления об эстетике эпох, — так, например, еще вчера исполнительски солидный, консерваторский фортепианный или скрипичный Бах звучал певуче, эмоционально, с густым рубато, а сегодня в нем уже слышится мелкая графика фразировки, точеный стиль звукоизвлечения и тембр старинных инструментов. Впрочем, есть и адепты исполнительского романтизма на все времена — как стиля с его общими чертами (темповой свободой, подчеркнуто взволнованной фразировкой и проч.) или в целом как условно романтической, эмоциональной природы любой музыки.
Словом, область интерпретации музыки — это пространство неутихающих споров и противоречий: какой Бах больше похож на Баха? Как нужно играть музыку того или иного композитора или того или иного исторического периода? Что исполнитель может себе позволить, а что нет? Где границы самовыражения и есть ли они?
Владимир Овчинников видит в стратегии самовыражения большие риски: «Есть пианисты, которые стараются через любую музыку прежде всего показать себя. Иногда это попадает в десятку, а иногда это выглядит просто смешно — по меньшей мере неубедительно».
Впрочем, многие революционные исполнительские трактовки поначалу воспринимались в штыки, и только со временем отношение к ним менялось. Классический пример — знаменитая речь дирижера Леонарда Бернстайна перед исполнением Первого фортепианного концерта Брамса с Гленном Гульдом 6 апреля 1962 года. Ошеломленный уже на репетиции, Бернстайн почел за лучшее предуведомить исполнение концерта следующей тирадой:
Не волнуйтесь, мистер Гульд уже здесь, он скоро появится на сцене. У меня нет привычки выступать с речами перед концертами, но возникла любопытная ситуация, которая, мне кажется, заслуживает пары слов. Имейте в виду, что вашему вниманию сейчас будет представлено, скажем так, весьма своеобразное прочтение Концерта Брамса ре минор, прочтение, принципиально отличающееся от всего, что я слышал ранее, и даже от всего, что я мог вообразить. Оно выполнено в очень медленном темпе, динамические указания Брамса часто не соблюдаются. Я не сказал бы, что полностью разделяю мнение мистера Гульда, и это, конечно, может сразу вызвать вопрос: зачем же я тогда встаю сегодня за дирижерский пульт? Отвечу так: я встаю за дирижерский пульт потому, что мистер Гульд — серьезный, состоявшийся артист и я обязан серьезно воспринимать все, что он предлагает, я уверен, из самых лучших побуждений. К тому же его прочтение кажется мне в достаточной степени любопытным, чтобы вы тоже смогли его услышать[396].
По горячим следам отзывы были весьма неоднозначными — настолько, что фирма
Первая фраза в речи Бернстайна — насчет того, что «мистер Гульд уже здесь», — объясняется просто: у пианиста была привычка отменять выступления в самый последний момент (на этот случай оркестр подготовил запасной вариант Брамса — Первую симфонию).
Но каким бы эксцентричным ни был мистер Гульд, было бы странно думать, что музыкант, как пионер, всегда готов к исполнению, не болеет, не грустит, не ошибается, не отвлекается, не забывает текст. Исполнители — живые люди, часто живущие не самой простой жизнью (к примеру, напряженный гастрольный график — это изматывающая череда полетов, поездов, автобусов и гостиниц). Качество исполнения может меняться, но главное остается. По словам Владимира Овчинникова,
мы все на сцене голые короли, там сразу видно, кто есть кто. Интересен ты или нет, увлекающийся ты человек — или сухарь, который только формально извлекает ноты, но не имеет с музыкой никакого душевного соприкосновения; сразу можно много рассказать об исполнителе на сцене, сразу видно, искренний он или фальшивый.
Представление о том, что профессиональный музыкант никогда не ошибается, — это, как объясняют многие музыканты, миф, не имеющий ничего общего с реальностью. Неправильные ноты случаются сплошь и рядом, и не всегда они разрушают цельность и уникальность исполнительской интерпретации. Музыка просто течет дальше своим чередом. Иногда исполнители во время игры вдруг забывают текст и если владеют таким мастерством, то начинают импровизировать, играя в нужной тональности что-то похожее на нужную музыку, но не то, что написано в нотах. Иной слушатель может даже не догадаться, что здесь что-то не так. А если речь идет о премьере сочинения, то не догадается никто, кроме самих музыкантов и (недовольного) автора.
Еще один миф — необходимость абсолютного слуха. Это не так: во-первых, слух действительно бывает врожденным — но бывает и благоприобретенным, натренированным. Опытные преподаватели сходятся в том, что фраза «медведь на ухо наступил» не имеет смысла и только маскирует нежелание человека заниматься музыкой. Во-вторых, профпригодность не основана на наличии абсолютного слуха: иногда он бывает даже вреден. «Абсолютник» чувствует высотность — у него ля именно на нужной частоте и ни на какой другой, что очень полезно с точки зрения настройки инструмента. Но если оказывается, что сегодня нужно играть концерт на улице в сырую погоду и строй поплыл, все звуки стали ниже, возникают большие сложности. Многие считают, что на самом деле важен не абсолютный слух, а гармонический. Он помогает ориентироваться в тональности, улавливать тяготения той или иной ноты.
И, наконец, еще один миф — о том, что всякий третий, четвертый или шестнадцатый скрипач в оркестре непременно метит в первые скрипки, что каждый оркестрант мечтает стать концертмейстером — руководителем, регулятором группы. Часто это не так — все зависит от того, как музыкант очерчивает для себя зону комфорта. Музицирование в оркестре и сольное исполнение — совсем не одно и то же: от солиста и, как замечает Андрианов, от камерного музыканта-ансамблиста требуется быть лидером, все время направлять энергетику в зал, тогда как добродетель оркестранта в другом: в способности играть по руке дирижера, в командной работе. Роли могут меняться, настрой и вектор тоже, но это не всегда просто, как рассказывает Булгаков:
Есть люди, которых очень устраивает позиция не в первом ряду, но это не значит, что они музыканты хуже или у них меньше музыкальных интересов, — просто нет конкретной амбиции. Возможно, выйдя из оркестра, этот человек пойдет играть гениальные камерные концерты, в отличие от концертмейстера, который пойдет картошку копать. Есть амбициозность — я хочу быть первым! Но там и ответственность другая: концертмейстер оркестра — это фактически тот же самый солист, который просто решает в какой-то момент, что для него стабильность лучше, чем творческая свобода без оркестра, и устраивается на постоянную работу.
Концертмейстеров в оркестры часто приглашают со стороны по конкурсу, на который съезжаются соискатели со всего мира. А когда, например, в Берлинский филармонический концертмейстером группы виолончелей после сложного конкурса, так и не выявившего явного фаворита, взяли музыканта из группы — это выглядело как исключение из правил.
На то, чтобы решить, что ему больше по нраву — игра в оркестре, сольная или ансамблевая карьера, у музыканта много времени, как минимум те девятнадцать лет, о которых применительно к композиторам писал Филановский. Даже выбирать инструмент можно не сразу при поступлении в музыкальную школу. Для некоторых из них (для медных духовых или, например, контрабаса) нужен почти уже взрослый, сформировавшийся организм. Так что никакой спешки нет — все судьбоносные решения необходимо будет принимать позднее. Правда, знаменитый педагог Петр Столярский, основатель первой в России и Европе профессиональной музыкальной школы-десятилетки в Одессе (по ее образцу потом были устроены Гнесинка и ЦМШ в Москве, школы в Ленинграде и других городах), учитель легендарных советских музыкантов — победителей престижных европейских конкурсов (в том числе Давида Ойстраха, Елизаветы Гилельс, Бориса Гольдштейна, Натана Мильштейна), который находил себе учеников не только на приемных экзаменах, но и буквально идя по улице и наблюдая за тем, как дети гоняют мяч, утверждал, что начинать учиться на инструменте нужно все-таки как можно раньше, «когда мягкие косточки еще легко приспосабливаются к новому».
В современной российской школьной системе ребенок (или родители) выбирают только один инструмент. Есть лишь одно исключение: все инструменталисты и многие вокалисты учатся играть на рояле. И нет, заговор фортепианной мафии здесь ни при чем, но пианисты действительно часто выступают с апологетическими тезисами об игре на своем инструменте и привычной для пианистов многозадачности: в каждой из двух рук может звучать несколько полифонических голосов, музыка записывается на двух строчках часто в разных ключах — скрипичном и басовом, при этом многое, например агогика — замедления и ускорения небольшого диапазона, зависит не только от записи, но и от композиторского стиля. Еще музыканту нужно педализировать — задействовать ногами педальный механизм так, чтобы гармонии связывались, но не смешивались, или смешивались определенным образом, если это нужно, а руками — заставлять инструмент звучать, например, как струнный, духовой, ударный инструмент или целый оркестр.
Еще до начала занятий на инструменте или вместе с ними, на первых порах музыканты знакомятся с музыкой как таковой — учатся тому, что такое мелодия, гармония, ритм. В некоторых российских музыкальных школах у маленьких детей есть специальный предмет — ритмика. Его принципы восходят к российским педагогическим и художественным авангардным практикам рубежа XIX–XX веков, в том числе связанным с теософскими и антропософскими увлечениями русских авангардистов, но сейчас ритмика, как рассказывает Владимир Овчинников, выглядит как милая игра:
Дети ножками, носочками, прыжками исполняют ту тему, которую играет на рояле концертмейстер, развивая таким образом физически, своим телом в себе ритм. Представьте себе атмосферу, где все дети этим занимаются, — это же игра! В игре ребенок, конечно, не хочет быть последним — и начинает развиваться.
В российской школе даже знаменитая
В самом деле, помимо эстетического удовольствия, которое приносит исполнение и слушание музыки, это еще и чрезвычайно полезное занятие с точки зрения моторики, реакции, универсальности, умения делать несколько дел и решать несколько задач одновременно и прочих навыков, казалось бы далеких от сферы искусства. При игре на инструменте активно задействованы оба полушария мозга, тренируются память и дисциплина: нужно регулярно заниматься. Впрочем, по словам Бориса Андрианова и Дмитрия Булгакова, образ музыканта, не отходящего от инструмента чуть ли не по двенадцать часов в день, тоже изрядно мифологизирован: в действительности каждый устанавливает свою дневную норму сам и легко может вовсе не браться за инструмент на протяжении некоторого времени — только не слишком долгого, чтобы не растерять форму и не забыть:
• исполнитель — не менее творческая профессия, чем композитор; ему приходится не реже принимать решения и в не меньшей степени задействовать воображение, только иначе;
• сочинение и исполнение музыки не требует конкретной врожденной одаренности, но ее наличие может быть подспорьем;
• занятия классической музыкой требуют профессионализации, образования и совершенствования;
• невзирая на профессиональный ценз, музицирование — вполне демократичное занятие, чрезвычайно полезное для всех, а вовсе не только для тех, кто собирается посвятить музыке жизнь;
Но если композиторы записывают музыку нотами, а исполнители умеют их читать и извлекать правильные звуки, то зачем нужен дирижер? Когда и почему появилась эта специальность?
Маленькая история большой профессии
Далекий предок современного дирижера был сочинителем и певцом. В XV–XVII веках он отбивал такт, отстукивая ногой, или отмечал движением руки вверх-вниз. Чем изощреннее становилась полифоническая музыка Ренессанса, сложнее и точнее — ритмическая запись, тем чаще одному из певцов нужно было показывать доли такта.
В начале XVII века появилась практика одновременного использования нескольких хоров (
В светской музыке эпохи бассо континуо дирижером стал лидер-инструменталист: он больше показывал пример остальным, чем пользовался специальными жестами. Немецкий композитор и теоретик Иоганн Маттезон в трактате «Совершенный капельмейстер» (1739) писал: «Все звучит лучше, когда я и играю, и пою, чем когда я просто стою и отбиваю такт».
Для управления оркестром удобнее всего были два инструмента: клавир (орган, клавесин, фортепиано) либо скрипка. Клавирист обычно был и композитором, и организатором, и репетитором, и он же отвечал за настройку инструментов и проверку партий. К. Ф. Э. Бах рекомендовал клавиристу красиво и как можно более заметно полностью снимать руки с клавиатуры — это не только прибавит веса для взятия следующего аккорда, но будет хорошо видно остальным исполнителям (сейчас мы можем видеть, как таким же образом управляет, например, ансамблем
Одним из немногих исключений была Парижская опера, где все происходило централизованно со времен Жана-Батиста Люлли: исполнением руководил дирижер, который стучал по сцене специальной палочкой-баттутой (тростью, иногда довольно богато украшенной) или размахивал либо стучал по пюпитру свернутыми в трубку нотами. Люлли, руководивший Королевской академией музыки до 1687 года, и наследники его должности, судя по всему, дирижировали именно так. Правда, в середине XVIII века Руссо уже противопоставлял этот «неприятный шум», мешающий слушателям, итальянской и немецкой практике бесшумного дирижирования. Дирижер в Опере стоял на сцене перед певцами, спиной к оркестру, и отвечал не только за ритм и темп, но и за фразировку и, конечно, координацию всего ансамбля.
1820 год стал переломным в истории дирижирования: почти одновременно Людвиг Шпор в Лондоне и Карл Мария фон Вебер в Дрездене стали использовать дирижерскую палочку. Вместе с ней появилась система визуальных сигналов, навсегда заменившая хлопки и стук. Изменилась и сама манера дирижирования: ключом к этой метаморфозе, так же как ко всему репертуарному канону, был Бетховен. Исполнительские трудности, обилие и разнообразие инструментов в оркестре и другие новшества в музыке Бетховена и ранних романтиков потребовали идеальной геометрии: Вебер рассадил оперный оркестр так, чтобы скрипки больше не загораживали духовые, медные и ударные инструменты, дирижер теперь был в центре, на всеобщем обозрении. Но позиция дирижера перед оркестром спиной к публике стала общепринятой только к концу века. В XIX веке дирижерское образование и совершенствование техники были связаны прежде всего с оперой. Но публичных профессиональных оркестров, в частности в Лондоне, Париже, Вене, становилось все больше, и появились первые дирижеры-звезды, от которых теперь ждали артистической харизмы, волшебного магнетизма, эффектного жеста. Так, про Мендельсона говорили, что он общался с оркестром «как будто с помощью электрического тока».
Впрочем, в середине века дирижирование еще не считалось самостоятельной профессией: Шпор, Вебер, Мендельсон были инструменталистами. Но начиная с Берлиоза, Вагнера и потом Малера — ни на чем не играющих композиторов, — дирижирование вступило в новую фазу. В 1856 году в трактате по дирижированию Берлиоз предложил новые правила рассадки больших оркестров, зафиксировал стандартные схемы бесшумного показа метра (чуть более простые схемы дирижирования в разных размерах предлагал Шпор) и четко разграничил простое тактирование и подлинное искусство дирижера — музыкальную интерпретацию, считая мистическую передачу чувств, «невидимую связь» с музыкой и музыкантами основой профессии. Благодаря Берлиозу дирижирование окончательно стало искусством исполнения чужой музыки.
Вагнер еще больше переосмыслил законы профессии и ее суть: в статье «О дирижировании» (1869) он критиковал предшественников, особенно Мендельсона, за отсутствие ритмической гибкости и пристрастие к быстрым темпам. Для Вагнера в основе дирижерского искусства лежало свободное дыхание музыкальной фразы, чтобы звучание оркестра напоминало пение. Влияние вагнеровских идей было огромным среди его последователей и продлилось вплоть до эпохи Артуро Тосканини, снова утвердившего на концертной эстраде сдержанный, как будто избегающий вольностей в интерпретации («исполняем
Профессия: дирижер, или Как остановить взглядом автомобиль
Музыкальные словари и современная концертная практика подсказывают: суть дирижерской профессии сегодня — тактирование с помощью дирижерской палочки или руками, ответственность за музыкальную интерпретацию и административная нагрузка руководителя оркестра или ансамбля. Иногда к этому добавляется просветительская функция, тоже родом из XIX века (просветителями были Лист, Мендельсон, фон Бюлов и многие другие).
Но вопросы остаются: должен ли дирижер на чем-нибудь играть, а если нет, то почему музыканты и публика на него смотрят, его слушают и ему доверяют? Дирижерские жесты — для красоты, синхронности звучания или чего-то еще? Почему музыка у всех дирижеров звучит по-разному, даже если она написана одним композитором и сыграна одним оркестром? Что делает дирижер — сотрудничает с оркестром или управляет им? И может ли он взглядом остановить едущий на него автомобиль? Когда видишь, например, глаза Бернстайна за дирижерским пультом перед непогрешимыми и словно презирающими весь мир Венскими филармониками, кажется, что это вполне возможно.
Одни считают, что функция дирижера прежде всего утилитарная — следить за тем, чтобы музыканты играли вместе и не расходились. Другие полагают, что профессиональный оркестр и так с этим отлично справится. Где правда? На ее поиски мы отправляемся вместе с пианистом, композитором, основателем первого в России ансамбля старинных духовых инструментов
В классической музыке и музыкальном театре она — одна из самых молодых, моложе только профессия режиссера. В том числе поэтому меня всегда интересовали обе. Почти сто лет назад Томас Манн говорил, что в наше время возможна только цитата. Вот и цитируем, процитировали уже все, что могли, в любых комбинациях. Но есть молодые направления и профессии, в которых еще возможна какая-то свежесть, открытия, модификации, новые отношения. Мне кажется, что у нас интересная эпоха с точки зрения дирижерской и режиссерской профессий. Режиссер — тоже посредник, как дирижер. Есть автор музыки, есть публика и есть оркестр. Дирижер все это связывает при помощи выразительных движений или просто тем, как он слышит и зыркает на всех. Как именно он это делает — его личное дело. Важен аудиорезультат. Когда кто-то сравнивает дирижеров по длине волос или покупает билет на концерт так, чтобы хорошо видеть дирижера, это не имеет отношения ни к дирижерской профессии, ни к музыке. Если ты много слушаешь, ты отличишь одного дирижера от другого в аудиоварианте. Поэтому дирижерские конкурсы, где дирижер работает за занавеской (это большая редкость, большинство проходят иначе), — самые правильные. Важно, чтобы дирижер сам понимал, что он посредник. Дело не в том, чтобы он сознательно умалялся, исключал свою личность, думал только об авторе («в сравнении с великим композитором я никто, тут может стоять любой другой»). Понятно, что, если ты дирижируешь симфонию Малера, ты должен быть кем-то, если ты никто, не стоит этого делать. Но важно понимание, что ты здесь затем, чтобы Малер дошел как надо, в нужном виде до оркестра, а через оркестр — до публики. Как надо — в данном случае знаешь только ты. Мне кажется, это понимание может помогать. И дальше уже вопрос о том, зачем нужен дирижер, становится менее актуальным, все само становится понятным. Представьте, что вы, не дай бог, слепой, вам нужно, чтобы кто-то прочел вам вслух стихотворение. Дирижер — и есть тот человек, который читает вслух. Он должен все сделать так, чтобы музыка действительно попала к вам через слух, как надо. Визуальные моменты могут помогать или мешать, но они в любом случае уводят вас от объективного восприятия музыки и от понимания того, чем именно мы занимаемся на сцене.
Что касается самостоятельной подготовки перед репетицией — тут как с игрой на конкурсе или даже на концерте, отличить, подготовился дирижер или нет, гораздо труднее, чем отличить, позанимался ли скрипач перед тем, как ему выходить на сцену. Но опытным музыкантам на репетиции понятно, дирижер просто так пришел или он изучил партитуру. Понимаете, жизнь складывается по-разному, иногда тебе звонят, и ты должен послезавтра дирижировать, понятно, что ты не сможешь долго сидеть и думать: «А что здесь хотел сказать этим автор».
Что касается записей, для меня переслушать все записи, какие есть на свете, абсолютно необязательно — можно перестать понимать, чего ты хочешь от этой музыки, что там написал автор. Послушать одну-единственную запись — та же самая опасность, даже больше: может казаться, что это единственный возможный вариант, хотя это не написано в нотах, просто потому что ты услышал эту запись и она тебе понравилась. Почему бы не сделать так же? Есть дирижеры, которые хотят от всех отличаться. Но не помню, кто это сказал из русских писателей XX века: «Стремление быть непохожими друг на друга, казалось мне, обезличивало их». Иногда, например, мне это стремление мешает слушать. Моя подготовка состоит в том, что я слушаю несколько записей, скорее всего априори достаточно разных. Но прежде всего это, конечно, работа с партитурой, твое собственное общение с автором. Здесь мне тоже вспоминаются уроки у Геннадия Николаевича, больше похожие на мастер-классы, повышение квалификации. Он появлялся нечасто, для юных людей, которые пришли, чтобы им поставили руки и объяснили, когда налево, когда направо, это было совершенно негодно. Те, кто это понимал, обязательно учились еще у кого-то. А для взрослых людей, чтобы действительно проникнуть в то, что такое дирижер, и зачем он нужен, и что такое работа с партитурой, это было очень полезно. Часто он сидел, дирижировал, махал руками изо всех сил, пока пианисты играли (занятия идут под фортепиано), и вдруг становилось видно, как он начинает общаться с автором, с партитурой. К сожалению, он при этом забывал про человека, который дирижирует, но все равно как бы его держал, хотя в этот момент его больше интересовал автор музыки. Он вдруг видел что-то новое в партитуре, которую он знал наизусть, и часто делился этим. Вот, например, заканчивалась симфония в исполнении двух замечательных пианистов и юного дирижера, машущего руками, и он вдруг говорил, что в такой-то цифре гобой-то нужно усилить кларнетом, его же практически никогда не слышно. Никакого гобоя и кларнета в классе не было, только фортепиано, но он слышал их и внезапно понимал, что это так, очень хорошо зная партитуру, слыша, как она звучит в оркестре.
Когда ты готовишься, ты должен изучить все тонкости инструментовки и, например, понять для себя, что вот здесь Чайковский или Рихард Штраус погорячились: второй тромбон убрать, достаточно одного, иначе никого другого не будет слышно. Есть коллеги, которые считают это кощунством, но даже у Штрауса, гениального оркестровщика, есть такие моменты. А Малер вообще музыку менял на репетициях: просто слушал людей и постоянно менял свои симфонии. Это означает, что ты должен быть готов к тому, что ты услышишь на репетиции, знать коллектив и произведение с точки зрения своего внутреннего слуха и аналитического аппарата. А что ты хочешь от этой музыки и что хочешь сказать — это уже из области метафизики. Что такое интерпретация — вопрос философский, «темный», как это сформулировал Римский-Корсаков.
Это просто язык, на котором ты разговариваешь с оркестром. Он очень прост. Другое дело, что когда переменный размер, или одиннадцать четвертей в такте, или одновременно в разных размерах играют две группы оркестра, три или четыре, сложное членение, то бывает, что и три дирижера нужно, как в «Группах» Штокхаузена например. И все они должны быть в сложном контакте между собой. Но чаще это самое простое, что есть, мы это называем работой регулировщика. У Риккардо Мути есть про это очень смешное, замечательное видео: он рассказывает, как был за рулем, его остановил полицейский за какое-то нарушение и попросил представиться. Мути объяснил, что он дирижер, и прямо на месте научил его дирижировать на примере Неоконченной симфонии Шуберта. В ней две части, обе идут на три четверти. Мути показал полицейскому руками: «Делай вот так, а когда перестанут играть, опусти руки и подожди. Потом еще раз подымай и опять делай на три. Закончили играть — оборачиваешься, кланяешься. И все».
Эта работа регулировщика на самом деле осваивается за час или за два любым музыкантом с начальным образованием. Все остальное начинается дальше. Есть две принципиально разные школы. Одна гласит, что мы до какой-то степени симметричны, поэтому двигать руками нужно параллельно. Это естественно для человека. Параллельными руками часто дирижируют хоровики. Когда передо мной хор, я инстинктивно начинаю больше дирижировать параллельными руками, не знаю почему. И в оркестре музыканты сидят справа и слева от тебя, одним лучше видно правую руку, другим левую. Но это менее однородная масса, может быть, поэтому естественность движений играет не такую важную роль, как смысловое наполнение жеста, его разнообразие. И если ты всю симфонию Чайковского или Малера дирижируешь полностью симметричными руками, это, как правило, довольно странно. Другое дело, что у некоторых дирижеров прошлого замечательно все звучит, когда мы слушаем, но когда смотрим, оказывается, что человек дирижирует все примерно одинаково. Например, я не так давно в первый раз увидел, как дирижирует Карло Мария Джулини, прекрасный итальянский дирижер. Я был поражен тем, что увидел. Это было странно, если бы я сидел в оркестре, то ни черта бы не сыграл вообще по этим рукам ужасным. А когда мы смотрим, например, на Клаудио Аббадо, это все очень красиво. Не только одухотворенно, но действительно часто очень выразительно. И эта палочка, торчащая вверх, куда-то ввысь устремлена, хотя по гамбургскому счету хорошо бы ее немножко опустить, чтобы было лучше видно долю. Но Аббадо работал с такими коллективами, что эта сетка никому там не была уже нужна. Это одна школа, в которой говорят: почему бы нам не дирижировать параллельными руками. Другая школа категорически настаивает: засунь вторую руку в карман и не вытаскивай, пока… Я был на мастер-классе у Курта Мазура и видел: он подошел к молодому дирижеру, схватил его за руку своей костлявой рукой, такой вредный старик, и держал всю дорогу:
Русские дирижерские школы — в большой мере наследницы немецкой, австрийской, итальянской и так далее. Но московская и питерская, как во многом другом, отличаются. Петербургская школа происходит, в частности, от Малера — у него был ученик Фриц Штидри, у Штидри был ассистент Илья Мусин, у Мусина было много учеников: Юрий Темирканов, Валерий Гергиев, Курентзис и так далее. У петербургской школы на все случаи жизни есть рецепт — это покажи вот так, а это так. Все сделай по школе. Естественно, музыкально, с пониманием произведения. Московская школа намного менее богата и детально развита, но тем не менее она есть, тот же Юровский к ней принадлежит, Рождественский или, например, Николай Голованов, если говорить про более старшее поколение. Ее принцип — это скорее «знай сетки, все умей, но в сложных музыкальных случаях не думай о руках, думай о музыке, и руки сами найдут вариант». Твое тело, уши, мозг подскажут рукам, что делать. Я не хочу сказать, что принадлежу к какой-то школе, но постарался взять хорошее из той и из другой. Иногда это важно. Когда я ездил в Петербург учиться у Владимира Абрамовича Альтшулера, он мне говорил: «Ну вот, из Москвы приехал, показывает свою общую московскую музыкальность». Это был настоящий питерский злобный, классный, прекрасный дирижер и педагог, который прямо высказывал, что думает по поводу моего рукомашества. Некоторые вещи, которые они мне говорил, замечательно работают, про другие я решаю: нет, нужно, чтобы само тело адаптировалось к тому, чего я хочу. Интересно, что может быть очень разный подход, сам дирижер может по-разному. И мнение оркестрантов тоже бывает разное…
Дорогого стоит, когда, например, оркестранты в конце репетиции подходят и что-то еще спрашивают, хотя время репетиции закончилось, а дома ждут некормленые кошки и собаки, бабушки, мамы, папы, дети. И ты понимаешь, что, видимо, им интересно. А бывает, что все неплохо, делаем общее дело, а время кончилось, и все побежали.
В любом случае отношения дирижера с оркестром могут сложиться очень по-разному. Иногда коллеги говорят: «Наш оркестр — одна большая семья». Я здесь осторожнее: эти отношения — они рабочие. Но в них, во-первых, есть элемент какой-то дружбы, и во-вторых, возможно чувство, о котором знал, например, Ираклий Андроников, когда говорил: «Танеев не кастрюли паял, а симфонии писал». Мы действительно не кастрюли паяем вместе, что тоже, кстати, отлично может объединять людей. Но после классного спектакля или концерта, когда музыка заканчивается, ты стоишь за пультом, опускаешь руки вниз, смотришь на музыкантов и у многих видишь в глазах что-то такое: «Может быть, не так уж плохо, что я тут сижу и пилю скрипку. Может, бывает в жизни и похуже».
Мне кажется, что дирижер, который ни на чем не играет, постепенно уступает место дирижеру, который на чем-то играет.
Если нет, то с годами дирижеры иногда как бы теряют связь с живым звукоизвлечением и, главное, начинают ощущать себя отдельными от музыкантов в не самом лучшем смысле слова. Но такая была эпоха: например, Фуртвенглер прекрасно играл на фортепиано, но много лет этого не делал. Такие дирижеры задавали тон, они были настоящие дирижеры. А кто-то вроде Владимира Ашкенази или Баренбойма — замечательные пианисты, но многие к их дирижированию относятся критически. Редко когда музыкант может доказать, что он одинаково силен в разных ипостасях. Для меня, например, это тоже проблема — я играю на разных инструментах, и каждый из них просит позаниматься, а времени в сутках часто не хватает, и я понимаю, что перед каким-то концертом на своей старинной дудке, которая называется цинк, я должен позаниматься вообще по-другому. Но думаю, в наше время дирижер постепенно теряет диктаторские функции, категорически перестает быть Лукашенко. Надеюсь, что скоро в мире и Лукашенко-то не будет никаких, но это уже, к сожалению, от меня мало зависит. Собственно, от меня мало зависит и диктатура в области музыки, но мне кажется, что в мире искусства это тем более анахронизм — считать, что дирижер находится на другом уровне понимания. Наше время — эпоха не диктаторов, а дирижеров-сообщников, сотрудников, которые помогают. У Владимира Александровича Понькина есть замечательные дирижерские заповеди, их несколько, но я, к сожалению, помню только две. Первая заповедь — «не мешай», вторая — «если можешь, помоги». Конечно, жизнь не ограничивается заповедями. Если я не убивал и не крал, это не значит, что я уже прекрасный человек. Но эти заповеди, мне кажется, важны для дирижера.
Для меня важно, что я продолжаю играть на инструментах. Ты должен знать, что можешь оказаться в ситуации, где у тебя должен быть инструмент, на котором ты играешь, или можешь петь, делать аранжировки — словом, умеешь делать что-то реальное. Потому что смотри выше: дирижерство — дело темное, и определенная доля эфемерности во всем этом есть.
Глава 17
О музыке и других искусствах
Об исторической забывчивости и колоннах с человеческим лицом, о музыкальном протестантизме и художественном централизме, а также о том, как Каспар Давид Фридрих вглядывается в Антона Брукнера, а Стэнли Кубрик — в Дьёрдя Лигети
Тексты и контексты. — Виноградная гроздочка. — Птички небесные и земные. — Функциональная гармония абсолютизма. — Буря и натиск предромантизма. — Патриотические песни. — Авангардисты и неоклассики. — Музеи: со стенами и без. — Искусство кино.
Линии: прямые, кривые, ломаные
История музыки неотделима от истории других видов искусства: музыка и живопись, музыка и литература, музыка и кинематограф — это, пользуясь геометрической аналогией, не параллельные прямые, но постоянно пересекающиеся ломаные линии. Иногда точки пересечения очевидны — как в опере. То же самое — саундтреки к кинофильмам, специфический род музыки, заведомо существующей во взаимодействии с другим художественным медиумом. Такое взаимодействие не всегда прямолинейно: скажем, французская классическая музыка времен абсолютизма, казалось бы, не находилась в непосредственном контакте с изобразительным искусством той же эпохи. Но и то и другое было порождением одной и той же придворной культуры, одного мировоззренческого поля, одной среды обитания — и потому здесь правомочно говорить о параллелях. Так, между классицистической живописью с ее культом внятных, четких линий и форм, классицистической драмой Корнеля и Расина с ее единством времени, места и действия, а также теорией функциональной гармонии Жана-Филиппа Рамо, в которой обосновывается существование устойчивых и неустойчивых ступеней в рамках тональности, обнаруживается куда больше общего, чем кажется на первый взгляд.
Практически все, с чем мы имеем дело в истории искусства, так или иначе обусловлено культурной средой: этическими, эстетическими, религиозными, философскими, социальными конвенциями, сложившимися в том или ином пространстве в то или иное время. Есть текст — и есть контекст; всякое творчество — это по определению совокупность частного и общего, индивидуального и контекстного, причудливое стечение обстоятельств в самом буквальном смысле этого словосочетания. Вот одно обстоятельство — назовем его духом времени; вот другое — личный авторский взгляд; вот они «стекаются» в разнообразных пропорциях и комбинациях — получается произведение искусства.
Поэтому, например, гений Баха неоспорим — но столь же неоспорима и его принадлежность к протестантской культуре, насквозь пропитанной символами и эмблематикой, и в этом смысле его творчество оказывается музыкальной рифмой живописи Северной Европы XVII века, которая содержит в себе сходный религиозно-дидактический подтекст. Другой пример: итальянская опера — следствие секуляризации общественной жизни и одновременно грандиозный финальный аккорд антикизирующего проекта эпохи Возрождения (подчинившего себе едва ли не все пространство ренессансной культуры), тот самый конец, который знаменует новое начало. Споры между сторонниками абсолютной и программной музыки в XIX веке шли параллельно художественным конфликтам — между романтиками и реалистами, академистами и импрессионистами, в основе которых лежали во многом схожие предпосылки. Иными словами, разные полюса культурной жизни во все времена питались из одного и того же котла идей, существовали в едином пространстве.
Античная эстетика, или Похоже, да не то же
Так что не стоит удивляться тому, что в европейской традиции первая кодифицированная музыкальная система, с нотацией, со списком ладов и закрепленных за ними свойств, была создана в Древней Греции — это прямо вытекает из культа порядка и логики, свойственного этим месту и времени. Увы, у нас недостаточно данных для того, чтобы подвергнуть античную музыку периодизации на манер современной ей архитектуры и изобразительного искусства, по линии «архаика — классика — эллинизм» (хотя отчасти возможно и это — ведь что такое Оксиринхский гимн, как не эллинистическое музыкальное произведение: христианский текст — но гиполидийский лад и греческая буквенная запись?). Зато очевидно, что принципы античной эстетики как таковой нашли отражение и в музыке. Судить об этом мы можем в том числе по дошедшим до нас мифам и легендам. Вот, к примеру, история художников — Зевксиса и Паррасия (между прочим, оба — реальные исторические персонажи, хотя идеализированное предание об их споре, конечно, вряд ли стоит принимать за чистую монету): «Зевксис с Паррасием поспорили, кто лучше распишет стену храма. Собрался народ, вышли двое соперников, у каждого росписи под покрывалом. Зевксис отдернул покрывало — на стене была виноградная гроздь, такая похожая, что птицы слетелись ее клевать. Народ рукоплескал. „Теперь ты отдерни покрывало!“ — сказал Зевксис Паррасию. „Не могу, — ответил Паррасий, — оно-то у меня и нарисовано“. Зевксис склонил голову. „Ты победил! — сказал он. — Я обманул глаз птиц, а ты обманул глаз живописца“»[397].
А вот — созвучный миф о музыканте Орфее:
У ног его лежала его золотая кифара. Поднял ее певец, тихо ударил по струнам и запел. Вся природа заслушалась дивного пения. Такая сила звучала в песне Орфея, так покоряла она и влекла к певцу, что вокруг него как зачарованные столпились дикие звери, покинувшие окрестные леса и горы. Птицы слетелись слушать певца. Даже деревья двинулись с места и окружили Орфея; дуб и тополь, стройные кипарисы и широколистые платаны, сосны и ели толпились кругом и слушали певца; ни одна ветка, ни один лист не дрожал на них. Вся природа казалась очарованной дивным пением и звуками кифары Орфея[398].
Занятно, что и там и там упоминаются обманутые, зачарованные мастерством артиста птицы, — мерой виртуозности становится крайнее натуроподобие: в изображении ли, в пении, в чем угодно. Эта эстетическая сверхидея проникает и в архитектуру — колонны античного храма, в отличие, например, от гигантских несущих столбов египетских или месопотамских построек, явно уподоблены человеческому телу. Как пишет А. Ф. Лосев, «уже давно в истории и в теории архитектуры сопоставляют греческую колонну именно с человеческим телом. Она вертикальна, как человеческое тело (а не как тело животного), и ее вертикальность не схематическая, а живая (энтазис). Она снабжена каннелюрами, в которых трудно не узнать складок платья (даже формально-технически обработка этих каннелюр близка к обработке одежды на многих статуях), и также капителью, которая уже одним своим названием указывает на скрытую здесь идею „головки“»[399].
Искусство аккуратно вписывается в упорядоченную модель Вселенной: колонна — как образ человеческой фигуры (иногда использовались и сами фигуры — кариатиды и атланты), фрески Зевксиса и Паррасия — как примеры подражания природе, а земная музыка — как отзвук высшего порядка, пифагорейской музыки сфер, приводящей в движении весь механизм мироустройства. Эта эстетическая конструкция мыслилась незыблемой, устойчивой, идеально уравновешенной, и потому древнегреческий музыкальный канон, подобно архитектурному или скульптурному, по всей видимости, также отличался изрядной жесткостью. Да, в нем неизменно присутствовало и игровое начало — ведь что такое песнь Орфея, гипнотизирующая даже перевозчика душ Харона, или гиперреалистическое изображение виноградной грозди, как не розыгрыш, трюк, хитроумная проделка? Но при всем при этом и на Олимпийских играх, и даже на рядовых празднествах неизменно регламентировались практически все аспекты музыкальных выступлений: например, выбор песенных жанров, ладов и инструментов (лира, кифара, флейта — но ни в коем случае не многострунные «варварские» восточные арфы). Эклектика же считалась пороком, о чем Платон сообщает прямым текстом:
Впоследствии, с течением времени, зачинщиками невежественных беззаконий стали поэты, одаренные природой, но не сведущие в том, что справедливо и законно в области Муз. В вакхическом исступлении, более чем надо одержимы наслаждением, смешивали они фрэны с гимнами, пеаны с дифирамбами, на кифаре следовали флейтам, перемешивая все между собой; невольно, по недоразумению, они испортили мусическое искусство, словно оно не содержало никакой правильности и словно мерилом в нем служит только наслаждение, почувствованное тем, кто получает удовольствие, независимо от того, плохой он или хороший. Составляя такие произведения и излагая подобные учения, они вселили большинству беззаконное отношение к мусическим искусствам и дерзкое высокомерие, побудившее их считать себя достойными судьями[400].
Ни в склад, ни в лад
По контрасту следующая эпоха, раннехристианская и затем средневековая, — это время
Подобная участь почти неминуемо должна была постичь и музыкальное искусство — и косвенным свидетельством этого стала путаница, возникшая в Средние века в области музыкальной теории. В начале VI века Боэций, философ, теолог, политический деятель, один из самых просвещенных людей своего времени, который в «Истории» Эдварда Гиббона даже назван «последним римлянином», каталогизировал в трактате «О музыкальном установлении» античную систему октавных ладов. Благодаря его трудам античные представления о музыке не были преданы забвению — однако с интерпретацией Боэциевой премудрости у потомков то и дело возникали трудности. Спустя три сотни лет, в другом трактате — «
Отсюда несоответствие одинаково называющихся ладов в античной и в средневековой церковной традициях: как указывает Хайли, первые попытки вернуть понятиям фригийского или дорийского лада их первоначальное значение были предприняты только в XVI веке, когда европейские гуманисты всерьез заинтересовались оригинальными античными источниками, а не их позднейшими пересказами. Что до описанной терминологической путаницы, то она, в общем, вполне характерна для Темных веков, как принято называть несколько столетий общего социокультурного раздрая, постигшего европейскую цивилизацию после падения Римской империи. Античная мудрость в это время оказалась в значительной степени забыта — вместе с языком, на котором она формулировалась: даже современники Боэция в большинстве своем уже не знали греческого. Старые книги горели в пожарах и рассыпались от ветхости, изменился и сам носитель литературной информации — на место папируса пришел пергамент, и многие старые источники так и не были переписаны в новом формате. Характерно, кстати, что восточная часть Римской империи, Византия, сохранив и государственную целостность, и преемственность по отношению к античной культуре, быстрее оправилась от потрясений — уже в IX веке здесь жила и творила Кассия Константинопольская, автор стихир, ямбических эпиграмм и канонов, вероятно, первый композитор в истории человечества, которого мы знаем по имени и чьи произведения можем исполнить и послушать. Конечно, теоретически своя Кассия могла быть и на Западе — но мы о ней ничего не знаем, что само по себе показательно: западноевропейская история этого периода в самом деле как будто бы скрыта во тьме времен.
И свет во тьме светит
Впрочем, насчет раннего Средневековья есть и иная точка зрения, для которой термин «Темные века» — образчик ангажированной историографии, дискриминирующей целый исторический период на основании ложной посылки о художественном превосходстве развитой античной культуры над примитивной средневековой. И действительно, выражение, по всей видимости, восходит к Петрарке, который был, скажем так, заинтересованным комментатором — поскольку жил в XIV веке и придерживался гуманистических ренессансных воззрений. О Средних веках он писал так: «Даже тогда были люди, чей гений сиял посреди чудовищных заблуждений, чей взгляд был зорок и остр, хотя вокруг клубилась тьма, густой, глубокий мрак»[402].
К сожалению, если за этим утверждением и следовал какой-либо перечень востроглазых гениев Средневековья, то впоследствии он оказался утрачен — но можно предположить, что в него были бы включены и Боэций, и Блаженный Августин, и другие авторы, размышлявшие на темы теории и практики музицирования. В конце концов, идеалом Петрарки явно была античность — но ведь и Боэций отталкивался от пифагорейской концепции музыки сфер. Вообще, если, скажем, в изобразительном искусстве раннего Средневековья античные эстетические идеалы были практически полностью отброшены (чтобы вновь обрести актуальность лишь в эпоху Возрождения), то в делах музыкальных переход оказался, пожалуй, менее резким: древнегреческий кифаред или флейтист, оказавшись в Италии или Франции VI–X веков нашей эры, конечно, был бы изрядно удивлен низким статусом инструментальной музыки (в храмах предписывалось пение а капелла) или переиначенными наименованиями ладов, но определенно понял бы и принял теорию о небесной гармонии. Ведь средневековые теоретики прямо унаследовали ее из античности — правда, не упустив возможность изящно встроить в нее образ Иисуса Христа, представления о спасении души и прочие аспекты своего вероучения.
История средневековой музыки — это пример того, как конвенции среды определяют развитие целого вида искусства: если бы инструментальная музыка, низведенная в это время до бытового, фольклорного жанра, не была изъята церковными иерархами из богослужебной практики, шестеренки музыкального прогресса, надо думать, крутились бы совершенно иначе. В сложившейся же ситуации музыка — по крайней мере, в своей духовной разновидности — эволюционировала в тесной связи с архитектурой и архитектурной декорацией (почти безальтернативным пространством ее бытования оказался собор). Так, романскому стилю — массивные храмовые своды, минимум декора, тяготение к горизонтали — и хронологически, и фактически соответствовал одноголосный григорианский хорал (расцвет — IX–X века). Таким было визуальное и акустическое воплощение раннесредневековой веры — мистической, во многом обскурантистской, в так называемый патристический период, связанный с деятельностью и творчеством отцов церкви, не отличавшейся ни гибкостью, ни милосердием. Эти особенности в романскую эпоху приведут, в частности, к крестовым походам против неверных, которые, кстати говоря, на своей территории в те годы выстроили значительно более гуманистическое и толерантное общество, нежели западноевропейское.
Реабилитация красоты
Напротив, музыкальной параллелью готического стиля — более воздушного, прозрачного, завороженного идеей вертикального движения (благо новые архитектурные решения вроде аркбутанов и контрфорсов позволяли строить более высокие здания), не чуждого яркой и изощренной скульптурной и витражной декорации — стали полифонические органумы; две яркие полифонические школы развитого Средневековья неслучайно получили свое название в честь крупных готических соборов той эпохи — Сент-Этьен в Лиможе и Нотр-Дам в Париже. В дополнительных голосах органумов, как в узорах нервюр на храмовых сводах зрелой готики, не было конструктивного, «несущего» смысла — грубо говоря, и то и другое было нужно «для красоты», причем красоты, зримой уже не только Богу да ангелам на небесах, но и самым грешным из ее свидетелей. Для того чтобы оценить мировоззренческий сдвиг, произошедший в Высокое Средневековье (XI–XIV века), достаточно сравнить две цитаты из знаковых литературных памятников. Вот раннехристианская «Исповедь» Августина (конец IV века):
Не телесную красоту, не временную прелесть, не сияние вот этого света, столь милого для глаз, не сладкие мелодии всяких песен, не благоухание цветов, мазей и курений, не манну и мед, не члены, приятные земным объятиям, — не это люблю я, любя Бога моего. И, однако, я люблю некий свет и некий голос, некий аромат, и некую пищу, и некие объятия, когда люблю Бога моего; это свет, голос, аромат, пища, объятия внутреннего моего человека — там, где душе моей сияет свет, который не ограничен пространством, где звучит голос, который время не заставит умолкнуть, где разлит аромат, который не развеет ветром, где пища не теряет вкуса при сытости, где объятия не размыкаются от пресыщения. Вот что люблю я, любя Бога моего[403].
А вот «Сумма теологии» Фомы Аквинского (вторая половина XIII века):
Красота же имеет отношение к познавательной способности, ибо красивыми называются предметы, которые нравятся своим видом. Вот почему красота заключается в должной пропорции: ведь ощущение (
Разница — во всем, вплоть до стилистики: у Августина — взволнованный монолог человека, утвердившегося в вере и не испытывающего тяги к какой-либо рассудочной инспекции своих убеждений, у Аквината — рациональное, почти педагогическое по своей манере изложение, напоминающее трактаты античных мыслителей. Последнее — знак нового времени в истории философии, схоластического (в противовес августиновской патристике), то есть той эпохи, когда накопленный античностью багаж знаний о мире вновь стал кому-то интересен — и хотя бы частично доступен; от философов в этих условиях требовалось главным образом примирить эти вновь обретенные знания с теологическим каноном средневековья.
Но главное различие двух приведенных цитат — в самом восприятии красоты: для Августина это лишь сосуд, в котором содержится божественная благодать, для Фомы Аквинского же она вполне самоценна. То есть эстетическое наслаждение обособляется от сферы сакрального — оно больше не воспринимается всего лишь как приятный побочный эффект в трудном деле духовного совершенствования. Отсюда постепенное усиление декоративных элементов практически во всех видах искусства: каменная вязь зрелых готических порталов, гротескные картинки-
Автора! Автора!
Всплеск декоративности — в противовес строгой конструктивности предшествующей эпохи — диктовался общими изменениями культурной среды: ее «обмирщением», переходом от несколько репрессивной духовности к большей светскости и открытости. Характерно, что к этому периоду относятся первые дошедшие до нас из западноевропейского Средневековья имена поэтов-трубадуров, художников и композиторов. Конечно, в значительной степени это объясняется растущим с каждым столетием количеством исторических источников и их лучшей сохранностью, но, пожалуй, не только этим. На деревянном распятии из собора в итальянском Сполето обнаружили датировку (1187 год) и подпись художника — Альберто Сотио. Произведения искусства для храмов всей Европы создавались и раньше, но до синьора Сотио никому из авторов и в голову не приходило сообщать свое имя современникам и потомкам. То же самое касается архитектуры — подпись архитектора Диотисальви красуется на одном из камней пизанского баптистерия Сан-Джованни (ему же теперь часто приписывается и знаменитая падающая башня по соседству).
В чем тут дело? Уж точно не в том, что в XII веке художники вдруг ни с того ни с сего сделались честолюбивы, а до этого были, наоборот, чрезвычайно скромны. По-видимому, причина в том, что целеполагание искусства стало другим — прежде художники (а равно архитекторы или композиторы) творили исключительно во имя вышеупомянутого спасения души, а не ради мирской славы. Теперь же, в соответствии с мировоззрением новой эпохи, они все чаще стали задумываться о сиюминутной, земной ценности ремесла — и это не замедлило сказаться на их творческих повадках. Конечно, любой художник по определению оставался богобоязненным христианином (подвергать сомнению церковные догматы станут лишь в эпоху Возрождения распоясавшиеся гуманисты вроде флорентийского философа Пико делла Мирандола). Но одновременно он мыслил себя уже и немножко Паррасием, гением, стремившимся поразить своим искусством птиц и людей.
Краткий курс музыкальной орнитологии
Кстати, тема птиц, зачарованных человеческим творчеством — и конкретно музыкой, — вновь всплывает в источниках позднего Средневековья, причем ее редакция с античных времен практически не изменилась; итальянский хронист Джованни да Прато так описывает перформативные практики легендарного композитора и органиста XIV века Франческо Ландини:
Покуда тысячи птиц пели среди покрытых зеленью ветвей, кто-то попросил Франческо немного сыграть на органе, чтобы выяснить, заставит ли это птиц замолчать — или, наоборот, запеть еще громче. Он тотчас же выполнил просьбу, и случилось великое чудо: стоило политься звуку, как многие птицы замолчали, и слетелись вокруг словно бы в изумлении, и долго слушали его игру; затем же они продолжили свою песню и усилили ее, демонстрируя неподдельный восторг, особенно один соловей, усевшийся на ветвь прямо над головой Франческо[405].
Спустя несколько столетий, на рубеже XVII–XVIII веков, подобного «Влюбленного соловья» запечатлеет в одной из своих клавесинных пьес тезка Ландини Франсуа Куперен — а по соседству на страницах его нотных тетрадей обнаружатся еще и, например, «Жалобные малиновки». В том, что птичье пение стало сквозной темой в истории музыки, пожалуй, нет ничего удивительного — среди всех звуков природы оно едва ли не единственное организовано мелодически (в отличие, скажем, от шума ветра или плеска морских волн). Попытки вокально или инструментально имитировать птичьи трели, как было показано выше, предпринимались еще в античную эпоху; в Новое же и Новейшее время соловьи, помимо Куперена, «поют», например, в трех разных произведениях Генделя, в «Ипполите» Рамо, в Третьей симфонии Бетховена, в музыке Глинки, Мендельсона, Равеля. Не меньшей популярностью среди композиторов пользовалась кукушка, чей характерный «джингл», как правило, воспроизводился с помощью большой или малой терции: классический пример — вторая часть бетховенской Пасторальной, похожую кукушку слышно у Вивальди, в «Снегурочке» Римского-Корсакова и «Карнавале животных» Сен-Санса. А вот Малер в Первой симфонии отошел от канона и заставил птицу куковать в кварту. В XX веке музыкальная орнитология достигла апогея в творчестве Оливье Мессиана: с 14 лет он делал полевые записи птичьего пения и в своих экспедициях добрался даже до Новой Зеландии. Названия многих сочинений, например «Пробуждение птиц» (1953) для фортепиано с оркестром или фортепианный «Каталог птиц» (1956–1958), звучат буквально, но, в отличие от предшественников, Мессиан не просто использовал птичьи трели в иллюстративном смысле, но сформировал на их основе собственный художественный язык, влиятельную музыкальную систему и мировоззрение одновременно:
В часы уныния, когда я особенно ясно осознаю всю бессмысленность своего существования, когда звуки всякой музыки кажутся мне беспомощными, я вспоминаю истинное лицо музыки, забытое в лесах, полях, горах или на морском побережье, — пение птиц. Именно в этом заключается для меня музыка, музыка естественная, безымянная, существующая для удовольствия, для того чтобы встречать восход солнца, очаровывать возлюбленную, развеивать усталость, — прощаясь с отрезком жизни в момент, когда кончается день и наступает вечер…[406]
Впрочем, столь ценимая Мессианом естественность далеко не всегда в истории человечества почиталась за добродетель. В трактате Августина «О музыке» приведен диалог учителя и ученика, из которого делается однозначный вывод: пение птиц бессознательно и, следовательно, не может считаться искусством, ибо в основе последнего непременно должно лежать некое проявление разума. В XVII веке английский поэт Ричард Крэшо пишет стихотворение «Музыкальный поединок» о соревновании лютниста с соловьем; судьба последнего оказывается печальной:
Птицы настоящие — и искусственные
А в XVIII веке, на волне изобретательского бума[408], во Франции придумывают диковинное приспособление: «птичий орган», или
И все же запрос на некоторую натуральность в какой-то степени сохранялся даже тогда. Как предполагает в книге «Спетые птицы. Музыка, природа и поэзия позднего Средневековья» Элизабет Эва Лич, «Влюбленные соловьи» и прочие птицы возникли в инструментальной музыке Куперена и других авторов неслучайно:
Хотя автоматоны и олицетворяли триумф человеческого разума и, таким образом, были глубоко «человечны» по своей природе, им, с их жутковатой бойкой механистичностью, определенно недоставало души. И инструменталисты-виртуозы также вызывали у зрителей скорее изумление, чем сопереживание: в описаниях их игры в источниках зачастую использован тот же набор слов, что и в описаниях работы автоматонов, — музыканты характеризуются как своего рода деревянные манекены, приводимые в действие неким механизмом… По-видимому, птичье пение, озвученное в инструментальной музыке этой эпохи, было попыткой позиционировать музыкантов как родственников пернатым песнописцам, заявить, что они не просто хорошо отлаженные машины по производству звуков, но своеобразный биологический вид, естественным свойством которого является «певучесть»[409].
Чем дальше, тем спрос на естественность становился сильнее: если у Крэшо соловей погибал в неравной музыкальной битве с двуногим лютнистом, то в одноименной сказке Андерсена (1843) он за явным преимуществом побеждает подаренную китайскому императору механическую птицу: когда к императору приходит смерть, лишь пение живого соловья оказывается способно заставить ее убраться восвояси. У Стравинского (премьера оперы «Соловей» состоялась в 1914 году) партии автоматона предписан пентатонный звукоряд (дань китайской теме — но и намек на ограниченные возможности механического соловья), тогда как настоящая птица изъясняется виртуозными пассажами в верхнем регистре у сопрано, написанными в семиступенном ладу с его последовательностью тонов и полутонов. Дэвид Ноуэлл Смит в книге «О голосе в поэзии» подытоживает: «Голос соловья более ярок, чем обычный человеческий, и менее предсказуем, нежели пение заводной игрушки, — таково тонально-гармоническое послание Стравинского»[410].
Так или иначе, идея о том, что пение птиц краше, чище и подлиннее любых рукотворных звуков, принадлежит уже романтическому мировоззрению — и в XX век она проникла именно с его подачи. В Средние же века хитроумные устройства-автоматоны имелись едва ли не при каждом уважающем себя королевском дворе — сходным чудом техники, к слову, тогда считался и несколько лучше знакомый нам инструмент: орган. Популярность всех этих причудливых, издающих звуки конструкций ручной работы (о массовом производстве речи еще не было) определялась общей завороженностью разного рода чудесными диковинами и возвращением в мировоззренческий обиход античной системы ценностей — подражание природе и другие игры в имитацию высоко ценились древними греками. Антикизация сознания в позднее Средневековье имела далекоидущие последствия и для следующего, ренессансного периода с его культом учености: отношение к человеку прямо зависело от широты его кругозора и многообразия его талантов (см. устойчивое выражение «человек Возрождения», обозначающее того, кто хорошо подкован во многих сферах сразу). Кроме того, усилился интерес к коллекционированию древностей, благо земля, на которой тысячелетиями ранее разворачивалась античная история, была набита ими под завязку. Вот что сообщает итальянский гуманист первой половины XV века Поджо Браччолини в одном из писем: «Я дал несколько особых поручений магистру Франциску из Пистойи, когда он покидал нас. Среди них самое важное — разыскивать любые мраморные статуи, даже если они разбиты, или найти любую замечательную [редкую] голову [от статуи], которую он может привезти с собой. Я сказал, что в местах, куда он отправлялся, они в изобилии. Действительно, Франциск очень аккуратно исполняет мои поручения: вчера я получил от него письма, написанные с острова Хиос, в которых он извещает меня о том, что у него для меня имеется три мраморные головы, исполненные Поликлетом или Праксителем. Это головы Юноны, Минервы и Вакха; последнюю он оценивает очень высоко»[411].
Высокая античность в школе и дома
Непосредственное знакомство с античными источниками — даже притом, что насчет Поликлета и Праксителя корреспондент Поджо Флорентийского, вероятно, несколько преувеличивал, — продемонстрировало человеку эпохи Возрождения самое главное: возможность существования искусства безусловно высокого — по производимому эстетическому впечатлению, по глубине поднимаемых тем, по техническому мастерству исполнения — и притом целиком и полностью светского, лишенного какой-либо связи с религией. Это было чудесным и удивительным открытием, сотрясшим самые основы культурного мировоззрения, — и если философия отреагировала на него схоластическими «суммами» Фомы Аквинского, стремившегося найти компромисс между античными и христианскими представлениями о добре и зле, то в разных сферах искусства оно привело к еще более грандиозным переменам: высокое и низкое, духовное и светское отныне могли переплетаться друг с другом в самых причудливых конфигурациях. Прекрасный пример проникновения «высокой» античности в «низкую» бытовую жизнь демонстрирует одна из новелл Франко Саккетти, выдающегося итальянского литератора XIV века; в ней главный герой — состоятельный и образованный флорентиец Коппо ди Боргезе Доменики заказал рабочим ремонт своего дома. Пока те работали, Коппо читал Тита Ливия и пришел в страшное негодование от истории о римских женщинах, требовавших на Капитолийском холме отмены закона о запрете украшений. Свое негодование он недолго думая выплеснул на несчастных работяг:
Ах! Уходите вы сегодня с богом во имя дьявола. Я хотел бы лучше никогда не родиться на свет, когда я только подумаю, что у этих нахалок, у этих распутниц, у этих негодяек хватает дерзости бежать в Капитолий, так как они хотят вернуть свои украшения. Что сделают с ними римляне? Коппо, Коппо, стоящий здесь, не может успокоиться. Если бы я только мог, я их приказал бы сжечь всех, чтобы те, кто останутся в живых, всегда помнили бы об этом. Ступайте вон и оставьте меня в покое!
Рабочие ушли, боясь, как бы не было хуже, говоря друг другу: «Какой черт с ним? Он говорит что-то о римлянах: может быть, о римских весах?»
А другой прибавил: «Он рассказывает невесть что о распутницах: уж не согрешила ли его жена?»
Тогда третий рабочий заметил: «А мне показалось, что он сказал про Капми-дольо; вероятно, у него голова болит».
На что четвертый сказал: «А мне так показалось, что он жалуется на то, что пролил кувшин масла»[412].
Конечно, простым каменщикам было невдомек, кто такой Тит Ливий, и даже слово «Капитолий» они расслышали неправильно, но Коппо, согласно Саккетти, бушевал аж до следующего утра и лишь тогда пришел в себя и расплатился с бригадой. Для рабочих тем не менее беседа с эксцентричным заказчиком была, надо полагать, не единственным столкновением с античностью. Результаты общей секуляризации, которую спровоцировало возвращение греко-римской древности в обиход, они наверняка могли каждый день видеть и слышать в церкви, во время обыкновенной литургии. Живописные алтарные образы, прежде сугубо иератические, плоскостные, стали мягче, тоньше, «человечнее» — на место однотонной фоновой заливки (например, золотой), увеличивавшей психологическую дистанцию между зрителем и изображением, пришли пейзажные фоны, выполненные по законам перспективы. Хотя сами эти законы будут окончательно сформулированы позже, в XV веке, Леоном Баттистой Альберти и другими мастерами архитектуры и живописи Кватроченто, уже Джотто (1267–1337) интуитивно нащупывал в своих произведениях соответствующие пространственные решения. С пейзажами же не могло быть ошибки — Святое семейство, сцены Благовещения, Распятия или Пира в Кане Галилейской изображались на фоне вовсе никакой не Каны (в которой художники отродясь не бывали и не знали, как она выглядела), а знакомого каждому прихожанину среднеитальянского пейзажа: вот же они, холмы Тосканы с маленькими позднеготическими церквушками посреди живописных деревень и овечьих пастбищ.
Человек — это звучит гордо
В живописи эпохи Возрождения появились новые жанры, не имевшие, что характерно, вовсе никакого религиозного, богослужебного подтекста, — мифологическая сцена и портрет. Последнее — еще один симптом сдвига и в философии, и в бизнес-модели искусства; наряду с художниками собственную важность для культурной жизни ощутили и их состоятельные патроны, называвшиеся тогда донаторами. Прежде эти люди жертвовали честно заработанные деньги храмам и монастырям — в надежде, что им это зачтется на Страшном суде; затем стали просить изображать себя на многофигурных алтарных композициях — обычно где-нибудь сбоку, в благочестивой коленопреклоненной позе; теперь же ими все чаще двигали уже не эсхатологические соображения, а обыкновенное здоровое тщеславие, — и потому портрет (поначалу сугубо заказной) быстро выделился в особый художественный жанр. Но и в музыке донаторы играли чем дальше, тем большую роль — к примеру, Карл Кюгле, автор статьи «Как представляли и чувствовали музыку в Средние века», полагает, что во многом именно с их возросшим авторитетом связано смещение композиторского интереса в мессе с проприя на ординарий:
В XIV веке появляются полифонические решения ординария — важное новшество, учитывая, что в предыдущие столетия вся композиторская активность в рамках литургии строго концентрировалась на проприи. Причины этого, по-видимому, следует искать в растущей набожности горожан и, как следствие, увеличении количества светских покровителей церквей, которое наблюдалось в XIV–XV веках. Поначалу лишь отдельные части ординария разрабатывались в мензурально-полифоническом ключе, в особенности
В литургическую музыку в этот период уже напрямую проникали мелодии, заимствованные из светского обихода: см., например, бесчисленное множество месс, написанных на
Словом, стирание границ между духовным и секулярным затронуло в эпоху Возрождения практически все виды искусства — но это не единственный аспект, в котором музыка и живопись развивались параллельно друг другу. Стюарт Исакофф в книге «Музыкальный строй» сравнивает практики ренессансных органистов с деятельностью художников эпохи Кватроченто: «Настройки были… своеобразными звуковыми мирами, которые придавали нотам, заключенным в мелодии и гармонии, те или иные формы и краски. Их интервалы, созвучные и не очень, атмосфера, которую они создавали, влияние, которое они оказывали на развитие той или иной композиции, — все это соединялось в своего рода звуковую перспективу: фильтр, сквозь который во внешний мир проецировалась точка зрения композитора»[414].
В самом деле, именно в эпоху Возрождения возникла практика темперации — то есть такой настройки музыкальных инструментов, при которой пифагорейские чистые интервалы игнорировались в целях общего благозвучия; Исакофф видит в этом нечто большее, чем просто удобный способ избежать «волчьих нот» и диссонансов. Темперация, как и перспективная живопись, — это прежде всего дерзкое вторжение человека-творца в то, что прежде считалось прерогативой другого Творца, того, который обитает на небесах: художник конструирует на холсте или доске новый мир, музыкант занимается тем же самым в сфере звуков.
Ренессансный Шенген, или Обнимитесь, миллионы
Но и на сугубо бытовом уровне музыка и изобразительное искусство движутся во времена Ренессанса параллельными курсами: так, и в той, и в другой сфере Западная Европа впервые в истории начинает представлять собой цельное, монолитное культурное пространство. На место средневековых городов-крепостей, ощерившихся неприступными башнями, приходят новые, открытые города, находящиеся друг с другом в состоянии более или менее непрерывного торгового и культурного обмена, — а у жителей появляется представление о широком, но на самом деле вполне постижимом пространстве за пределами городских стен. Неслучайно в литературе позднего Средневековья и эпохи Возрождения актуализируется тема путешествия: Данте в «Божественной комедии» блуждает по аду, раю и чистилищу (в компании античного поэта Вергилия), а одной из первых книг, отпечатанных типографом Альдом Мануцием в Венеции в конце XV века, причем сумасшедшим по меркам эпохи тиражом в 600 экземпляров, стал иллюстрированный роман «Гипноэротомахия Полифила», приписываемый Франческо Колонне, — история о том, как главный герой, уснув, переносится в античные времена и отправляется на грандиозную экскурсию по местным городам и храмам. Конечно, такое странствие можно было пережить только во сне — изобрести машину времени не удалось даже ренессансным гениям вроде Леонардо да Винчи. Однако и реальные обитатели городов эпохи Возрождения вовсю пользовались преимуществами ренессансной «евроинтеграции»: нидерландские композиторы-полифонисты Гийом Дюфаи и Жоскен Депре ездили работать в Италию — и то же самое делал, например, немецкий художник Альбрехт Дюрер; с другой стороны, выдающийся итальянский художник-кватрочентист Андреа Мантенья знал и ценил живопись так называемого Северного Возрождения и подражал в своих работах Яну ван Эйку и Рогиру ван дер Вейдену.
Кризисный менеджмент
Состояние гуманистического симбиоза всех со всеми — по крайней мере, в культурном поле — продлилось примерно 150–200 лет: конец ему положили в середине XVI века Реформация и церковный раскол. Западноевропейский мир разделился надвое — и та же участь постигла и некогда общую, единую культурную среду. Время всеобщей гармонии сменилось периодом религиозных войн (из которых самой разрушительной была Тридцатилетняя война 1618–1648), буржуазных революций (от Нидерландской — 1568–1648 — до Английской — 1640–1660) и общей нестабильности — что не замедлило отразиться и на истории музыки и других искусств. На место ренессансного стиля пришел маньеризм — не столько единый стиль, сколько почти бесконечный набор личных творческих «вариаций на тему», вплоть до уникальных, диковинных даже по меркам XIX и XX веков решений — в живописи таковыми были, к примеру, «овощные» портреты Джузеппе Арчимбольдо, в музыке — мадригалы Джезуальдо да Веноза, мотеты Адриана Вилларта или, скажем, фрагментарно дошедшие до нас энгармонические опыты Николы Вичентино, предназначенные для исполнения на особых, изобретенных композитором клавишных инструментах вроде архичембало. Острое ощущение хрупкости осыпавшегося на глазах ренессансного эстетического канона провоцировало писателей, художников, композиторов и философов на самые причудливые эксперименты с формой и художественным языком.
С другой стороны, наряду с маньеристическими экстремумами существовал и художественный мейнстрим, сводившийся в основном к разнообразным подражаниям Рафаэлю, первой художественной суперзвезде в истории человечества, всеми любимому, рано ушедшему из жизни гению, поставившему на конвейер производство тиражных «Мадонн» для состоятельной публики, — на таких подражаниях специализировалась, к примеру, влиятельная Болонская школа живописи. И это тоже, в сущности, был итог сворачивания ренессансного проекта, просто иной: в условиях потери ориентиров одни художники пустились во все тяжкие, другие же попробовали обрести почву под ногами, призвав в помощь осененные авторитетом канонические шедевры. Сам принцип подражания — не природе, как в былые времена, а чужому искусству, сколь угодно гениальному, — легитимизируется именно в этот период: ключевые деятели Болонской школы, братья Карраччи, основавшие в 1582 году в родном городе учреждение под смелым названием
Таким образом, хотя Тридентский церковный собор в XVI столетии и декларировал практически директивный возврат к христианскому благочестию во всех сферах жизни, а все же каких-то полвека спустя просвещенная итальянская публика в нарушение библейской заповеди уже охотно творила себе кумиров, каковыми в живописи становились выдающиеся художники прошлого и настоящего (Тициан умер всего за шесть лет до того, как его имя было выбито на скрижалях болонской «Академии»), а в музыке — оперные певцы. В том, что опера, зародившаяся в рафинированном кругу флорентийских интеллектуалов, в скором времени стала популярным, почти массовым искусством, конечно, важную роль сыграла ее заведомая зрелищная природа — но и публичный запрос на звезд явно ускорил этот процесс.
Вообще, с закручиванием гаек в середине — второй половине XVI века католическая церковь определенно слегка запоздала: инквизиторы, конечно, могли похвастаться некоторыми успехами — например, казнью Джордано Бруно или принуждением Галилео Галилея к отречению от научных открытий, — но выпущенный в эпоху Возрождения джинн свободомыслия и не думал забираться обратно в бутылку. Так, искусство с античных времен не знало такой эротической откровенности, как в XVI–XVII веках, — фривольные оперные либретто (в частности, на сюжеты из «Метаморфоз» Овидия о поруганных нимфах — «Каллисто» Кавалли, «Аретуза» Витали, «Похищение Прозерпины» Монтеверди, «Дафна» Марко да Гальяно) здесь встают в один ряд со скульптурными композициями на те же самые темы («Похищение Прозерпины» и «Аполлон и Дафна» Бернини), живописными полотнами, изобилующими обнаженной натурой, а также целым рядом соответствующих литературных памятников. Таковы были, например, «Сладострастные сонеты» Пьетро Аретино, каждый из которых к тому же сопровождался изображением совокупляющихся в разных позах исторических и мифологических персонажей авторства Джулио Романо. Знаменитый историк искусства Джорджо Вазари писал о «Сонетах», не скрывая возмущения: «После этого Джулио Романо поручил Маркантонио вырезать по его рисункам на двадцати листах все возможные способы, положения и позы, в каких развратные мужчины спят с женщинами, и, что хуже всего, мессер Пьетро Аретино написал для каждого способа неприличный сонет, так что я уж и не знаю, что было противнее: вид ли рисунков Джулио для глаза или слова Аретино для слуха… В самом деле, не следовало бы, как это, однако, часто делается, злоупотреблять божьим даром на позор всему миру в делах омерзительных во всех отношениях»[415].
Скромность украшает
Всем этим, впрочем, характеризовалась лишь культурная среда католического мира — на севере, в протестантских землях, возобладало иное миропонимание и, соответственно, иной образ искусства. В папских землях протестантов еще долго считали еретиками, но в благочестии они явно не уступали — а скорее всего, значительно превосходили своих недавних единоверцев-южан. Как и любая другая молодая религия, протестантизм до поры до времени имел, по крайней мере, иммунитет к лицемерию, утраченный римско-католическим христианством, — и это оказало большое влияние на развитие немецкой и голландской культуры. Здесь, пожалуй, актуальна аналогия со стадиями человеческой жизни: ребенок свято верит в то, что говорят родители, и даже не думает оспаривать их представления о добре и зле; подросток, напротив, уже позволяет себе их игнорировать — открыто или исподволь. Католическому миру на момент описываемых событий было уже более полутора десятков сотен лет, и даже его иерархи вряд ли старательно сверяли все свои поступки со Священным Писанием (к римским папам из семейства Борджиа, нарушавшим, кажется, все десять заповедей скопом, это уж точно не относилось). Напротив, протестантский мир находился в младенчестве и состоял в значительной степени из людей, зараженных неофитским энтузиазмом и не подвергающих сомнению недавно открывшиеся им истины.
Отсюда дидактика, назидательный смысл, которым было почти безальтернативно наделено протестантское искусство, будь то полная риторических фигур музыка барочных композиторов (Баха, Букстехуде, Генделя, Вивальди, Пахельбеля и др.) или столь же насыщенные эмблематикой произведения голландских живописцев. Культура была призвана не только поэтизировать снулую североевропейскую действительность, но и компенсировать общий недостаток учености: с образованием в Германии или Голландии дела обстояли намного хуже, чем во Франции или Италии с их старейшими университетами (Болонья, Париж и т. п.). Между тем, согласно демократическим идеалам протестантизма, вера как таковая более не была вотчиной церковников — каждый прихожанин был максимально вовлечен в религиозную жизнь (так, жанр «Страстей» подразумевал использование канонических хоралов, которые пелись сообща всеми участниками богослужения). В этой ситуации искусство — в самом широком смысле: литература, живопись, музыка, театр — брало на себя посреднические функции, помогая человеку ориентироваться в разнообразных аспектах этой жизни.
Разницу творческих подходов севера и юга демонстрирует жанр натюрморта, развившийся в XVII веке одновременно в свободных голландских провинциях и во Фландрии, нынешней Бельгии, остававшейся частью католической империи Габсбургов. Фламандский натюрморт, представленный Франсом Снейдерсом и другими, — это идея полноты, изобилия, барочной вычурности: громоздящиеся друг на друга рыбные ряды, еле помещающиеся в раму цветочные букеты. Напротив, голландский натюрморт, на примере Питера Класа или Виллема Класа Хеды, — это строгие и скромные композиции небольшого формата, в которых за каждым изображенным предметом закреплено конкретное место на холсте и конкретная смысловая ассоциация: у Снейдерса рыба — это рыба, которую тотчас же надлежит почистить и съесть, у Класа — один из общепринятых в голландском искусстве тех времен символов Христа (восходящий к раннехристианскому, упомянутому в «Граде Божием» Августина прочтению слова ICHTHYS как анаграммы высказывания «Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель»). Похожие процессы происходят в музыке: с одной стороны, итальянский оперный стиль — то самое мелодическое буйство, полуимпровизационная манера, развернутые формы, с раблезианской выразительностью раскрывающие заложенный в них аффект, с другой стороны, не менее аффектированная, но существенно более экономная в средствах инструментальная музыка немецкой органной школы (с кульминацией в творчестве Баха), до краев наполненная словесно-изобразительно-звуковыми аллегориями.
Горизонтальная структура общества — одна причина того, что в протестантском мире отношение к оперному искусству кажется сдержанным, а образцов архитектуры и живописи «пламенеющего» барокко мы вовсе не находим: тут не было ни папы римского, ни всемогущего монарха, как во Франции с ее абсолютизмом, ни даже централизованного государства, во главе которого могла бы встать подобная фигура, — голландская буржуазная революция проходила под знаком бунта так называемых свободных провинций, Германия останется раздробленной аж до XIX века. Поэтому здесь не могла родиться культура тех же итальянских кумиров-суперзвезд, ведь их восторженное почитание, как кажется, в какой-то степени было сублимацией чувств, которые паства испытывает к своему духовному лидеру, а подданные — к королю. Барокко — как художественный и архитектурный стиль — и само по себе в значительной степени об этом: тут и устремляющиеся ввысь массивы прихотливо декорированных храмов, тут и вертикальная и диагональная динамика живописных композиций (в противовес упорядоченности, успокоенности северного искусства), тут, в конце концов, полное торжество искусности и искусственности (само слово «барокко» означает нечто странное, причудливое, неправильной формы). По контрасту, например, голландские художники и немецкие органисты вовсе не воспринимали себя культурными героями, творцами и созидателями прекрасного — искусство было их ремеслом, за которое они получали заработную плату как члены соответствующей гильдии (художественные гильдии обычно назывались в честь святого Луки). Симптоматично, что слово «гильдия» пришло в русский язык именно из немецкого и голландского (
Игра в классики
Но все же музыкальный пейзаж эпохи барокко оказывается более цельным, чем художественный. Если в живописи европейский север и европейский юг размежевались друг с другом практически полностью, до такой степени, что в отношении немецкого и голландского изобразительного искусства XVII века искусствоведы даже не употребляют сам термин «барокко», то рожденные в один и тот же год Бах (немецкий композитор, в творчестве которого больше всего духовной музыки), Гендель (немецкий композитор, работавший в Англии и считавший себя прежде всего сочинителем опер в итальянском стиле) и Скарлатти (итальянский композитор, писавший главным образом инструментальную клавирную музыку при испанском дворе) при всех своих различиях определенно принадлежат одному и тому же миру барочной музыки. Сам стиль, впрочем, был неоднородным — как не было однородным и вообще ни католическое, ни протестантское искусство. Внутри последнего, к примеру, выделилась совершенно особая английская ветвь; впрочем, как в музыке (Гендель), так и в живописи (Гольбейн, затем ван Дейк) главными действующими лицами долгое время были иностранцы. В католическом мире отдельно заявила о себе французская школа — покуда в Италии бурлило и пенилось барокко в своем чистом, дистиллированном виде, здесь расцвел довольно изощренный и своеобразный гибридный барочно-классицистический стиль. Связано это было опять-таки с социально-политическим устройством местного общества, в котором монархическая власть последовательно укреплялась еще со времен Франциска I, покровителя Леонардо да Винчи, — таким образом, к эпохе Людовиков, тринадцатого и четырнадцатого, знакомой нам по романам Дюма-отца, практически все искусство оказалось замкнуто на королевском дворе и так или иначе связано с поддержанием его жизнедеятельности: «король-солнце» лично танцевал в балетах с музыкой Жана-Батиста Люлли. Это был, стало быть, достаточно авторитарный стиль, исходящий «сверху» и в некотором роде мотивированный политически, в отличие от стихийного барокко. В его жизнеспособности и выразительной силе, однако, сомнений не возникало: неслучайно даже те французские художники, которые избежали придворной работы (прежде всего проживший большую часть жизни в Италии Николя Пуссен), несмотря на это, оказались ему более или менее близки.
В драматургии классицизм означал прежде всего соблюдение трех единств: времени, места и действия; поэт Николя Буало писал об этом так:
Для пущей убедительности теоретикам французского классицизма необходимо было сослаться на авторитетный источник — решено было в этом качестве использовать Аристотеля, который, правда, настаивал лишь на единстве действия, а прочие считал желательными, но необязательными. Это тем не менее не помешало классицистической драме Пьера Корнеля и Жана Батиста Расина утвердиться в качестве драматургического мейнстрима XVII века — в итоге даже Шекспира на французский переводили, на ходу редактируя его сюжеты так, чтобы они соответствовали правилу трех единств.
В живописи классицизм предполагал приоритет контура и внятного, ясно очерченного объема над красочным пятном (которое позже окажется основным выразительным средством романтической живописи XIX века — сравните, к примеру, изображения толпы тут и там: в классицизме она неизменно состоит из четко очерченных фигур, в романтизме — сливается в однородную людскую массу). Человеческие фигуры здесь статуарны — почти античные скульптуры, — композиция уравновешена. Занятно, что одну из своих самых знаменитых картин, «Танкред и Эрминия», Николя Пуссен написал по мотивам той же самой поэмы «Освобожденный Иерусалим» Торквато Тассо, которая была положена в основу многих опер XVII–XVIII веков: от «Армиды» Люлли до «Ринальдо» Генделя. Общая культурная среда нередко означала и общие источники вдохновения.
Философия классицизма — это Рене Декарт, великий рационализатор, автор максимы «
Логично, что именно в этой культурной среде, привечающей порядок и меру, вскоре займется век Просвещения и будет написана первая всеобщая энциклопедия (она же «Толковый словарь наук, искусств и ремесел» под редакцией Дени Дидро, 1751–1780). Опыт максимально полной систематизации окружающей действительности, лежавший в основе энциклопедического проекта Дидро, был в чистом виде рационализаторской инициативой, прямо проистекающей из истории развития французской культуры эпохи абсолютизма. На музыкальной почве, однако, сходный эксперимент был проведен еще раньше — Жан-Филиппом Рамо, чьи основные теоретические труды (и прежде всего «Трактат о гармонии») были опубликованы в 1720–1730-х годах. В них Рамо обосновывает теорию функциональной гармонии и обрисовывает контуры новой, сложившейся в этот период и в этом пространстве, тонально-гармонической системы. В некоторых ее аспектах — например, в упоминавшейся выше концепции устойчивых и неустойчивых ступеней в рамках тональности — явно слышится эхо пуссеновского пластического равновесия, и то же самое касается равномерно-темперированного строя, который восторжествовал над прочими вариантами настроек при непосредственном участии Рамо (большинство роялей во всем мире по сей день темперируются именно так). В целом «Трактат о гармонии» — важный памятник эпохи Просвещения, пусть с некоторыми профессиональными просветителями вроде Жан-Жака Руссо у его автора и не сложилось большой дружбы (Рамо бесцеремонно раскритиковал оперу-балет Руссо «Галантные музы» прямо во время премьеры).
Как и продолжавшая развиваться в XVIII веке опера
Свобода на баррикадах
С одной стороны, наряду с идеализированными классицистическими типажами в искусстве все чаще встречались и другие герои, которых можно обобщенно обозначить как простолюдинов: это, например, ловкие и остроумные слуги и служанки вроде главной героини комической оперы Перголези «Служанка-госпожа», которая с большим успехом была показана в Париже в середине XVIII века, или пасту́шки с пастушка́ми, заимствованные из английского сентиментализма (как, например, у Гайдна в оратории «Времена года», написанной уже после его возвращения из Лондона обратно в Австро-Венгрию в конце столетия). Все эти персонажи казались совершенно невинными — но они были живыми народными героями, и это само по себе таило нешуточную опасность: в 1792-м эти самые народные герои — только уже совершенно реальные, а не выдуманные писателями и либреттистами — возьмут Бастилию и отправят королевскую семью на гильотину.
С другой стороны, революционная героика, особенно востребованная европейской культурой после парижских событий 1792 года, была чрезвычайно созвучна нарождающемуся романтизму, и в культуре конца XVIII — первой половины XIX века эхо революции будет звучать еще очень громко. Развивается жанр оперы спасения: приключенческого музыкально-театрального спектакля, в котором протагонисту — разумеется, простого происхождения, такому как «Водовоз» Луиджи Керубини, — приходится продемонстрировать отвагу и героизм, чтобы довести дело до хэппи-энда; сюжеты — как в случае с «Водовозом», так и с самым знаменитым произведением жанра, бетховенским «Фиделио», — зачастую основаны на реальных событиях. В «Фиделио» имеется и чисто романтический образ узника, вызывающий в памяти литературные параллели: «Шильонского узника» Байрона или наследующих ему «Узников» Пушкина и Лермонтова. Впрочем, героическая патетика у Бетховена не ограничена единственным опытом композитора на оперной сцене: так, в его инструментальной музыке обнаруживаются героические траурные марши — в Третьей симфонии с подзаголовком «Героическая» (напомним, первоначально она была посвящена Наполеону как хрестоматийному герою «из низов» — по легенде, композитор снял посвящение после того, как Бонапарт провозгласил себя императором, предав, по мнению Бетховена, демократические идеалы), в фортепианной Сонате № 12 ля мажор. Образ античного титана в бетховенском балете «Творения Прометея» также решен в героико-романтическом ключе — притом что формально Прометей, похитивший с Олимпа огонь и передавший его людям, выглядит натуральным классицистом-просветителем. Так что, как сентиментализм вовсе не был антитезой, казалось бы, сугубо рассудочному проекту Просвещения (а скорее иным — условно говоря, руссоистским — его изводом), так и романтизм с предшествующим ему культурно-историческим периодом связывает куда больше, чем кажется на первый взгляд.
…И чувствовать спешит
Испытания фактами не выдерживает и противопоставление «романтизм — реализм», нередкое для разговоров о культуре XIX века. По крайней мере на первых порах романтизм мыслился искусством про жизнь и про живых людей — в противовес классицизму, который перестал поспевать за ее бурными перипетиями. Более реалистичной во Франции второй половины XVIII века была разве что литература так называемого либертинизма — прежде всего творчество маркиза де Сада и «Опасные связи» Шодерло де Лакло; однако в силу неконвенционального, вызывающего по меркам благопристойной морали содержания социальный заказ на то и другое был довольно узким. С другой стороны, само появление этих произведений прямо говорит о том, что Европа конца XVIII века переживала очередной переходный период — либертинизм де Сада стал для классицизма тем же, чем крайний маньеризм Арчимбольдо или Джезуальдо был для ренессансного искусства.
Впрочем, это мы сейчас дипломатично говорим о переходных периодах — для современников все выглядело куда более однозначно. Герой романтической повести Франсуа Шатобриана «Рене» говорит о том, что страдает так называемой «болезнью века»,
Ту же этиологию имеют описанные в Германии Иоганном Вольфгангом Гете «Страдания юного Вертера», да и иронический пушкинский «аглицкий сплин» (с мгновенной оговоркой, что он же — «русская хандра») — явление сходного типа. Все эти многочисленные разновидности
Баумгартен трактовал чувственность очень широко, и если Декарт, Спиноза, а отчасти и Лейбниц рационализировали ее, то Баумгартен, наоборот, сенсуализирует многое из того, что прежде рассматривалось по ведомству разума. В рубрику чувственности [он] занес память, наблюдательность, остроумие, интуицию, восхищение, воображение и фантазию. Чувственность оказывается у Баумгартена не только преддверием рациональности, она уже обладает многими свойствами, аналогичными свойствам последней… В. Ф. Асмус писал, что «для современников Баумгартена его воззрение заключало элемент дерзания и восстания против господствовавших взглядов: в операциях чувственного познания он открывал нечто подобное логическим операциям ума»[418].
Искусство «штюрмеров» было именно про это: про чувственное познание в пику рациональному, про непосредственность ощущения как альтернативу логическому анализу, — и в условиях описанного кризиса рационализма эти идеи приходились кстати практически во всех западноевропейских странах. Их живописным воплощением были грозовые марины Жозефа Верне и «ужасы» Генриха Фюссли (о которых Гете говорил, что они в самом деле могут «хорошенько напугать»), музыкальным — например, фантазии Карла Филиппа Эммануила Баха с непредсказуемыми сменами тональности (одна из них прямо так и называлась: «Чувства К. Ф. Э. Баха»). Современник писал о них: «Выдающиеся виртуозы, присутствовавшие здесь в Гамбурге при его импровизациях, были изумлены смелостью его идей и переходов»[419].
Другие приметы «чувствительного стиля»: интерес к минорным тональностям (25-я симфония соль минор Моцарта, ряд произведений Гайдна — например, симфонии с говорящими подзаголовками «Жалоба» и «Траурная»), к трагическим, экспрессивным образам («Альцеста» Глюка), к драматичным крещендо и диминуэндо, резким сменам темпа и фактуры, которые символизировали перепады настроения — от мрачной меланхолии до экзальтированного восторга. Большинство литераторов-штюрмеров уже к концу XVIII века стали относиться к своим «чувствительным» произведениям как к юношеской блажи. В частности, зрелый Гете своего «Вертера» только что не дезавуировал, а Шатобриан, описавший маявшегося «болезнью века» Рене, к концу жизни отзывался о собственном герое в весьма саркастических выражениях:
Если бы «Рене» не существовало, я бы не стал заново его писать; если бы можно было его уничтожить, я бы сделал это. От него произошло целое семейство Рене-поэтов и Рене-прохиндеев-от-прозы; теперь, кажется, не пишут ничего, кроме бессвязных жалобных фраз; нет других сюжетов, кроме бурь и ураганов, а также возносящихся в ночное небо стонов от неизвестных недугов. Каждый шкет, только что закончивший школу, считает себя самым несчастным из смертных; любой молокосос полагает, что к шестнадцати годам лишился смысла жить, и чувствует себя истязаемым собственным гением, снедаемым в бездне своей души «волнами страсти», и потому отбрасывает назад свои растрепанные немытые волосы и делится с изумленным миром печалью, имени которой не знает и сам[420].
Так или иначе, даже эта презрительная цитата тем не менее ярко демонстрирует, что семена романтизма уже были посеяны — и на фундаменте эстетических потрясений второй половины XVIII века пророс новый стиль, в самом деле покоривший практически всю Европу. О трех единствах в нем, конечно, уже не было и речи, и Виктор Гюго в предисловии к своей первой романтической драме «Кромвель» (1827) не оставил от классицистических идеалов камня на камне: «Скрестить единство времени с единством места, чтобы устроить из них решетку для клетки и впускать в нее с большим педантизмом все те факты, все те народы, все те фигуры, которые в таких массах переполняют действительность, это значит уродовать людей и предметы, это значит заставить историю корчить гримасы»[421].
Героям романтических произведений, напротив, дозволялось корчить какие угодно гримасы — в том числе в прямом смысле слова. Художник Теодор Жерико, автор знаменитого романтического полотна «Плот „Медузы“», помимо этого, с упоением писал портреты пациентов психиатрической лечебницы Сальпетриер. В этот же ряд хорошо помещаются «уродцы» Франсиско Гойи (например, с картины «Шабаш ведьм» или с так называемых «Черных росписей» в Доме глухого). Гротеском интересовался и Гюго, совмещая в своих пьесах трагедию и комедию, драму и фарс в немыслимых прежде пропорциях, — да и романтические заламывания рук персонажей его ключевого произведения, «Эрнани», с большим скандалом поставленного в 1830 году на парижской сцене, иной классицист с полным на то правом мог бы объявить гримасами и обезьянничаньем. В наши дни меломаны помнят «Эрнани» прежде всего благодаря опере Верди — но по горячим следам за сюжет хотел взяться еще Винченцо Беллини. Правда, в конечном счете он вынужден был отказаться от этой идеи, поскольку Ломбардия в те годы по итогам постнаполеоновского раздела Италии отошла австрийской короне и осуществить столь смелую постановку в этих условиях не представлялось возможным.
Широта пейзажа и широта души
Тем не менее музыка в апроприации романтического мироощущения не отставала от литературы и живописи: все, что было ему присуще, отражалось в ней, как в зеркале. Это, во-первых, новое представление о масштабе — о необозримой величине мира, в котором выпало жить человеку. В живописи эти ощущения ярко переданы главным немецким романтиком Каспаром Давидом Фридрихом с его бескрайними пейзажами, в которых почти теряются человеческие фигуры. В качестве музыкальной параллели можно вспомнить «божественные длинноты» Шуберта — впрочем, Линда Зигель, автор книги «Каспар Давид Фридрих и эпоха немецкого романтизма», рассуждая о морских пейзажах художника, символизирующих четыре времени суток, идет еще дальше:
[Немецкий романтизм] — это направление, в котором время и пространство видятся неограниченными. Для романтиков время-пространство представляло собой нескончаемую последовательность этапов, переходящих один в другой. Эта философия ярко передана в «Браке времен года» Новалиса:
<…> Интересная параллель обнаруживается и в музыке немецкого романтизма: идея о непрекращающемся звуке, выраженная в бесконечной мелодии Вагнера или в новом симфоническом цикле, состоящем из тематически связанных друг с другом частей[422].
Наиболее же точно ощущение бесконечного пространственного масштаба в симфонической музыке воплотил, пожалуй, Антон Брукнер на полвека позже. Герой его Восьмой симфонии, который, согласно комментариям композитора, сидит «на вершине горы и грезит, глядя на страну», кажется ближайшим родственником фридриховских «Странника над морем тумана» или «Мужчины и женщины, созерцающих луну», перед которыми — изображенными, что характерно, сбоку или со спины — расстилается безбрежный пейзаж. Кстати, творчество Фридриха — это как раз тот случай, когда параллели между живописью и музыкой не вполне произвольны: в 1830 году художник принял участие в необычном мультимедийном эксперименте, написав несколько рисунков для русского царевича Александра (будущего императора Александра II) по заказу его матери, великой княгини Александры Федоровны. Предполагалось, что царевич будет созерцать их при лунном свете под некий (к сожалению, не конкретизированный в дошедших до нас источниках) музыкальный аккомпанемент и в таком антураже графика Фридриха сможет по-настоящему «взволновать юную душу». Саму идею соединения музыки и живописи в поисках максимальной выразительности высказывали в начале XIX века и другие романтики: поэты Новалис и Людвиг Тик, художник Отто Рунге.
Далее, романтизм — это эмоциональная нестабильность, быстрые градации сильных чувств; в музыке этому соответствовала новообретенная полиаффектность (в пику моноаффектности предыдущих эпох), тонально-гармонические эксперименты, возможность далеких гармонических модуляций в пределах мельчайшего сегмента музыкальной формы (к примеру, у Шумана), вообще заметное расширение границ дозволенного. Это, разумеется, также и метафора путешествия, перемещения в пространстве — шатобриановский Рене ищет счастья среди индейцев Луизианы, Чайльд-Гарольд объезжает весь европейский юг, от Португалии до Стамбула, а тем временем похожие странствия с помощью звуков описывают в своих произведениях Шуберт, Шуман, Мендельсон, Глинка и другие знаменитые композиторы.
За тягой к путешествиям следовал интерес к экзотике: не только географической, но и исторической. Байрон пишет трагедию «Сарданапал», Делакруа — картину «Смерть Сарданапала», Берлиоз — кантату «Сарданапал»; одноименный древнеассирийский царь, даже если бы существовал в действительности (современные историки не сомневаются, что он сугубо мифический персонаж), уж точно и помыслить не мог, что спустя два с половиной тысячелетия станет так популярен. Но романтикам Сарданапал был чрезвычайно интересен — и как символ обреченности монархической власти (протестная повестка была неотъемлемой частью романтического кодекса чести), и просто как яркая, экзотическая личность — не чета тоскливым обывателям в реальной жизни. К последним романтики относились презрительно: Шуман и Лист вовсю бичевали филистеров и в теоретических текстах, и непосредственно в музыке (см. мещанский танец «Гросфатер» в шумановском «Карнавале»), а Гюго отреагировал на вышеупомянутую «Смерть Сарданапала» Делакруа следующим комментарием: «„Смерть Сарданапала“ — это нечто совершенно необычное и такое внушительное, что подавляет все мелкое. Поэтому это прекрасное произведение и не пользуется успехом у парижских мещан…»[423]
Теплый клетчатый плед
Впрочем, как сентиментализм был оборотной стороной века Просвещения, так и у романтической медали существовал свой реверс: искусство, не высмеивающее, а, напротив, поэтизирующее мещанский быт, объединяют под вывеской «бидермайера» (в честь псевдонима, который выбрали для своих публикаций двое немецких поэтов второй четверти XIX века). Ключевым понятием здесь стало немецкое
Равно и Ференц Лист, еще в своей ипостаси концертирующей суперзвезды (а на годы его гастролей как раз и пришелся расцвет бидермайера), не мог не осознавать, кто именно ходит на его концерты и обеспечивает им солидную кассу: те самые мещане. Поэтому в действительности он внес немалый вклад в улучшение атмосферы филистерских жилищ с помощью многочисленных фортепианных транскрипций отрывков из оперного и симфонического репертуара. Теперь девушки в интерьерах бидермейера могли исполнять для членов своей семьи и гостей массу хорошей музыки — и с
Там, где мой народ, к несчастью, был
Кроме того, романтиков, конечно, могли раздражать — и раздражали — конкретные окружавшие их гросфатеры и любители кактусов, но народ оказался осмыслен как носитель общей исторической судьбы. Искусство XIX века, за вычетом камерного бидермайера, привыкло оперировать большими объемами и крупными формами: см. размеры живописных полотен, высоту зданий, хронометраж опер и симфоний и т. п.; и неудивительно, что романтическая культура отмечена пробуждением национального самосознания, возрастанием интереса художников к истории собственных стран: как политической, так и культурной. Иногда эту историю можно было придумать практически с нуля — как поступили авторы песенного сборника «Волшебный рог мальчика», изданного в Гейдельберге в 1806–1808 годах. Многие старинные песни они изменили до неузнаваемости — в духе романтического патриотизма своего времени, — другие и вовсе написали сами, что, однако, не помешало «Волшебному рогу» стать частью культурного кода немецкого искусства XIX века. Фрагменты сборника клали на музыку Вебер, Мендельсон, Шуман, Брамс и Густав Малер, сочинивший на его основе самостоятельный вокальный цикл и использовавший тексты из «Волшебного рога» в симфониях.
И, наконец, поэтизация страдания и смерти — еще одно общее место романтизма: тут все рано или поздно гибнут, и лучше рано, чем поздно, темы катастрофы («Последний день Помпеи» Брюллова), бури («Плот „Медузы“», марины Уильяма Тернера), убийства и самоубийства (тот же «Эрнани» Гюго — впрочем, тут список и вовсе бесконечен) и прочих смертоносных потрясений прочно вошли в творческий обиход эпохи. Кто не умер — тот почитай что и не жил вовсе: отсюда трагические оперные финалы, пришедшие на смену прежнему принципу благополучной развязки, или
Тезис — антитезис — синтез
Словом, европейская музыка XIX века (в это понятие теперь полноценно включается и русская музыка), как и стоило ожидать, вновь являет собой отражение специфической культурной среды, сложившейся в это время в этом пространстве, — причем ее интеграция с другими видами искусства только усиливается. Положим, с литературой и, в меньшей степени, философией она была самым прочным образом увязана и раньше — но, к примеру, живописные полотна редко оказывались непосредственными источниками вдохновения для музыкальных произведений; теперь же по их мотивам Ференц Лист пишет симфонические поэмы, а Модест Мусоргский — цикл фортепианных миниатюр. Эту возросшую связь между разными творческими медиумами улавливали и сторонние комментаторы; Шарль Бодлер в одном из стихотворений так прокомментировал живопись своего друга и кумира Эжена Делакруа:
Кульминацией художественного синкретизма стали оперы Вагнера, которые сам композитор считал по сути дела новым жанром. Сейчас бы его назвали мультимедийным театром — разумеется, с поправкой на количество видов искусства, существующих в вагнеровские времена. Попутно удалось решить одну застарелую проблему: в Европе XIX века существовал феномен «драмы для чтения» (
Другая оппозиция, так же актуальная для второй половины XIX века, как оппозиция программной и «чистой» музыки, — «настоящее» искусство против коммерческого: можно ли писать гарантированно хорошо продающиеся картины на отвлеченные сюжеты (как это делали художники-академисты), или от живописца требуется, согласно формулировке из советского учебника, воплощать кистью на холсте чаяния простого народа? Последнее было, как нетрудно догадаться, краеугольным камнем повестки русских передвижников (хотя большинство из них довольно быстро освободились от прямолинейно понятого народничества) — и легко заметить, что история культуры проделала здесь занятный фортель: в своих призывах к программности убежденные реалисты, взбунтовавшиеся в 1864 году против порядков в Академии художеств, целиком и полностью отыгрывали романтическую модель поведения. Соответственно, музыкальной параллелью здесь видится «Могучая кучка»: и те и другие — любители, не видевшие большого смысла в академическом обучении (позже и Римский-Корсаков, и, например, Репин сами стали преподавать — но это уже другая история), и те и другие ратовали за национальное искусство, наконец, и у передвижников, и у «кучкистов» был общий идеолог Владимир Стасов, заявлявший с одинаковым пылом о необходимости создания как русской национальной классической музыки, так и, например, русской национальной исторической картины.
Небо, море, облака
Если в России протест против академической живописи стал прерогативой передвижников, то во Франции — импрессионистов. В 1874 году в Париже прошла их первая выставка, на которой в числе прочего экспонировалась картина, невольно подарившая название всему движению, — «Впечатление. Восходящее солнце» Клода Моне. Словно бы воспользовавшись высказанной незадолго до этого формулой писателя Эмиля Золя — «Произведение искусства — это кусок действительности, увиденный через темперамент»[426], — импрессионисты принялись писать эти самые «куски действительности»: городские и сельские пейзажи, выхваченные в конкретный момент времени пытливым взглядом живописца. Живопись Моне, Камиля Писсарро, Альфреда Сислея и других мыслилась строго пленэрной — мгновенный визуальный импульс, пойманный художником, предполагалось донести до зрителя в первозданном, нетронутом виде.
Как глаз наблюдателя скользит по пейзажу или интерьеру, так и кисть художника переносит на холст скорее мир в целом, чем отдельные его атрибуты: фигуры и предметы на картинах импрессионистов зачастую лишаются четких контуров, растворяются в световоздушной среде полотна. Цвет и свет — вот истинные главные герои живописи импрессионизма: гаранты его выразительной силы, объекты его маниакального интереса, источники его художественных трюков и оптических иллюзий. Но и сам импрессионизм — тоже иллюзия: мгновение, которое способен запечатлеть для вечности фотоаппарат (к слову, импрессионисты не были равнодушны к этому приспособлению — см. хотя бы картину Эдгара Дега «Танцовщица у фотографа»), принципиально неподвластно художнику, работающему с красками и холстом. В 1890-е Моне создал одно из самых своих знаменитых произведений — цикл из 28 видов готического собора в Руане, запечатленных в одном и том же ракурсе, но в разное время суток, при разной погоде и разном свете. Однако за время, которое требовалось живописцу на то, чтобы нанести на холст то или иное количество краски, освещение неизбежно менялось, и работа над циклом шла тяжело. По свидетельствам очевидцев, многие картины Моне в итоге доделывал и даже почти полностью переписывал в своей студии в Живерни, в 70 километрах от Руана.
Свой импрессионизм — связанный прежде всего с именами Дебюсси и Равеля, но также раннего Эрика Сати, Эрнеста Фанелли и других композиторов — как известно, случился и в музыке. Впрочем, как это часто бывает с одноименными течениями в разных видах искусства, прямые параллели здесь сколь соблазнительны, столь и опасны. Поверхностная связь налицо — пейзажные заголовки произведений («Сады под дождем», «Море», «Облака» Дебюсси, «Отражения», «Игра воды» Равеля), общий экспериментальный посыл (художественный импрессионизм отрицал академическую живопись так же, как музыкальный — Вагнера и вообще симфонический мейнстрим немецкого происхождения). Но пристальный взгляд обнаруживает и принципиальные различия: и возник импрессионизм в музыке лет на десять позже, чем в живописи, и эстетически оказался слеплен из другого теста. А в тех же пейзажных заголовках на поверку оказывается больше символистских загадок, чем пленэрной правды. Звуковые образы композиторов-импрессионистов иногда заманчиво конкретны, как в «Фейерверках» Дебюсси или в замаскированной под водевиль игре о времени и власти в опере «Испанский час» Равеля. Но в этой музыке то слишком мало, то слишком много нот, чтобы принять ее за описательное, предметное, сюжетное искусство.
«Музыка создана для невыразимого. Мне хотелось бы, чтобы она имела такой облик, будто она то выступает из тени, то скрывается в ней… Я хочу записать музыкальные сны… Я хочу воспеть свой внутренний пейзаж с наивным простодушием детства…»[427] — можно не верить Дебюсси на слово, но музыкальные намеки или прямые указания на химерическую природу его пейзажей, сценок и портретов невозможно не услышать. Моменты «здешней» жизни, так привлекавшей художников-импрессионистов, в музыке Дебюсси проявляются из нездешней тишины и снова исчезают в ней: его любимые ремарки — «затихая», «угасая», «отдаляясь», «растворяясь», «замедляясь», любимые финалы — истаивающие звучания, любимый нюанс — «пиано», любимые звуки — паузы. Тетради «Прелюдий», например, полны замаскированных загадок: «Девушка с волосами цвета льна» с ее как будто «простодушной» мелодией истончается, возносится на заоблачное небо верхних регистров; «Парусов» словно и вовсе не существовало в реальности, ясно слышно, как они сотканы из звука и воздуха; античные сценки с их орнаментальной статикой становятся метафорами вечности, «Прерванная серенада», «Шаги на снегу», «Мертвые листья» — знаками мимолетности. Свою единственную законченную оперу — «Пеллеас и Мелизанда» — Дебюсси написал по пьесе бельгийского символиста Мориса Метерлинка, а в 1913 году они с Равелем, не сговариваясь, создали вокальные циклы на стихи Стефана Малларме, так формулировавшего принципы поэзии символизма: «Парнасцы[428] трактуют свои системы наподобие старых философов и риторов, изображая вещи прямо. Я думаю, что нужно, напротив, чтобы был лишь намек… Назвать предмет — значит уничтожить три четверти наслаждения поэмой, состоящего в счастье понемногу угадывать, внушать — вот в чем мечта. В совершенном применении этой тайны и состоит символ: вызывать мало-помалу предмет, чтобы показать состояние души, или, наоборот, выбирать предмет и извлекать из него путем последовательных разгадок душевное состояние»[429].
Музыка XX века существует в связи с другим искусствами: живописью, архитектурой, поэзией и прозой, театром и кино, — просто эта связь не всегда там, где ее логично было бы ожидать, и оптические иллюзии двух в чем-то близких, а в чем-то безнадежно далеких друг от друга импрессионизмов являют тому красноречивый пример.
Шепоты, крики и не только
Короткая пробежка по дальнейшей культурной хронологии показывает, что и позднее между сходно называемыми явлениями из разных сфер опрометчиво ставить знак тождества, не вглядевшись в каждое из них попристальнее. Вот экспрессионизм начала XX столетия — стиль, проявивший себя и в изобразительном искусстве, и в музыке, и в литературе, а позже в архитектуре и даже в кинематографе. Общее — предельная субъективность высказывания, тяготение к экстремальным эмоциональным состояниям, крайнее нервное напряжение, выражаемое в изломанной жестикуляции, искривленных формах и переходе в регистр вопля. Картина «Крик» Эдварда Мунка с антропоморфной фигурой, охваченной вселенским ужасом, на фоне набора ярких, вихрящихся цветовых пятен и потоков — хрестоматийный образец направления. Чем напуган ее герой? Вероятно, тем же, чем персонажи экспрессионистских опер (предвестником в 1905-м становится «Саломея» Штрауса, кульминацией — «Воццек» Берга, рафинированным экстрактом — «Ожидание» Шёнберга в 1909-м с его психоаналитическим сюжетом-путешествием по темным уголкам человеческой души — идеальная экспрессионистская операция). Или тем же, чем лирический герой стихотворения «Конец света» Якоба ван Годдиса, написанного в 1911 году:
Все это вроде бы звенья одной цепи — но лишь отчасти, с одного ракурса. В деталях находим и принципиальные несходства: так, если в живописи экспрессионизм — это пространство не скованного уже практически ничем авторского самовыражения (художник так видит!), то музыка экспрессионизма и додекафонии, напротив, ставит себя в рамки предельно жестких самоограничений — тональных, формальных, фактурных, интонационных — с той же целью: смыть дамбы, затопить заставы, проверить и прочувствовать пределы персонального эмоционального высказывания.
Игра в классики
А вот — следом — неостили межвоенных лет: неоклассицизм, необарокко, неоготика, неорусский стиль и многие другие. В различных видах искусства они появились и утвердились на одних и тех же основаниях: это и усталость от перманентной взвинченности экспрессионизма, и стремление к логике, симметрии, внятности и упорядоченности форм в условиях острой нехватки этих качеств в окружающем мире. Первые десятилетия XX века перекраивают географическую карту: с нее исчезают сразу несколько доминировавших на протяжении многих столетий государств (Австро-Венгрия, Османская империя), зато появляются новые (объединенные Германия и Италия), другие существенно меняют свои территориальные и идеологические контуры (Советская Россия) или стремительно выходят на авансцену из задних рядов (США). Первая мировая война — в западной традиции ее называют Великой войной,
Но из общих предпосылок рождается очень разное искусство: то стилизующее прошлое, то иронически его обыгрывающее; то стремящееся к исторической точности, то сочетающее старинную эстетику с современными техниками и материалами. В архитектуре «нео»-движения нередко территориально маркированы: в Москве, полной хорошо сохранившихся зданий допетровских времен, строятся церкви в неорусском стиле (например, Николы Чудотворца у Тверской заставы), а в Санкт-Петербурге с его классицистической застройкой — соответственно, неоклассические (такие как дача Половцева). Диалог с национальными традициями идет и в музыке: Альфредо Казелла пишет «Скарлаттиану» (фантазию на темы клавирных сонат Доменико Скарлатти первой половины XVIII века), Равель, Мийо и Пуленк ссылаются на классика французского барокко Франсуа Куперена. Но ничто не мешает, к примеру, и немцу Рихарду Штраусу оркестровать клавирные танцы Куперена, а Стравинскому — переосмыслять итальянские оперные традиции в «Пульчинелле». Неостили эклектичны по своей природе: как пишет критик Бенджамин Бухло о неоклассическом периоде Пикассо,
в творчестве Пикассо численность и разнородность стилистических подходов, цитируемых и заимствуемых из архива истории искусства, возрастают в 1917 году: не только классические портреты Энгра, но также, в результате посещения Италии вместе с Кокто, иконография итальянской commedia dell’arte, фрески Геркуланума (не говоря уже о скульптуре с фриза Парфенона и белых вазах в Лувре, рисунках крестьян Милле, обнаженных позднего Ренуара, пуантилизме Сёра, как отмечали Энтони Блант, Кристофер Грин и другие исследователи Пикассо). И разумеется, самоцитирование элементов синтетического кубизма, которые легко давались высокой чувственности декоративного стиля Пикассо начала 1920-х[431].
Параллели и перпендикуляры
Операцию сличения параллельных и перпендикулярных направлений в музыке и других искусствах можно проводить и дальше. Сопоставить, например, Джона Кейджа с его индетерминизмом — практикой, при которой существенная часть творческого процесса отдается на волю случая, — и Джексона Поллока, лидера абстрактного экспрессионизма в американском искусстве, произвольно разбрызгивавшего краску по холсту. Сюда же при желании добавляется и литературный метод нарезок Уильяма Берроуза и Брайона Гайсина, при котором текст (например, берроузовских романов «Голый завтрак» и «Мягкая машина») создается из случайно перемешанных книжных и газетных обрывков. Вновь — то, да не то, так, да не так: формально методология кажется близкой, а содержательно не всегда. Разница — в форме творческого контроля: нарезки Берроуза не вполне случайны, они лишь перемешиваются случайным образом, а Поллок как минимум осознанно выбирает тот или иной тюбик с краской. Или в том, как краска ложится на холст, а звуки — на линейки нотного стана: в живописном абстрактном экспрессионизме это происходит интуитивно, неконтролируемо, а Кейдж сверяется с китайской «Книгой перемен» («И цзин») и действует строго по ее указаниям.
На каждое сходство находится свое различие, специфика разных медиа предопределяет неоднородность подходов. Музыка многим обязанных Кейджу американских композиторов-минималистов 1960–1970-х годов разворачивается во времени и по-новому его организует, а живопись художников, которых тоже называли минималистами (геометрические орнаменты Фрэнка Стеллы, вертикальные линии Барнетта Ньюмана, кубы Сола Левитта, «стопки» и «коробки» Дональда Джадда), — в пространстве. И то и другое — примеры искусства, сознательно обходящегося малым. У музыкального и художественного минимализма не вполне одинаковые метаданные, но трансовый гипноз и обманчивая исполнительская свобода «In C» Терри Райли не так уж далеки от объективной геометрии и нейтральных фонов полотен Стеллы или Эльсуорта Келли.
Расширение пространства борьбы
Одна из работ Келли — «Мешер» 1951 года — как будто бы схематично изображает пути, которыми шли в XX веке музыка и другие искусства: горизонтальные линии на ней прерывисты и не строго параллельны друг другу, а то приближаются, то отдаляются, то сходятся, то расходятся, исчезают и появляются вновь — словом, взаимодействуют друг с другом активно и непредсказуемо.
Но где располагаются границы искусства? Где проходит линия, которая отделяет искусство от не-искусства, музыку от не-музыки, литературу от не-литературы, театр от не-театра? Культура XX века последовательно расширяет пространство допустимого, включает в свой каталог новые формы и подходы. Иногда этот процесс визуализируется буквально: как в театре Бертольда Брехта, разрушающего так называемую четвертую стену — воображаемую преграду между сценой и зрительным залом (например, в финале «Трехгрошовой оперы» один из героев обращается к зрителям и извиняется перед ними за несчастливый конец). Таким образом, местом действия спектакля становится уже не только сценическая коробка, но и все пространство театра, а в пределе — и весь мир за его стенами.
Или как в мобилях — кинетических скульптурах — Александра Колдера. Статичное искусство, каким всегда мыслила себя скульптура, приходит в движение, осуществляет экспансию в окружающую его среду.
Или как в станковой живописи, постепенно преодолевающей свою двухмерную природу. Уже густые, пастозные красочные мазки постимпрессионистов заставляют формы на их картинах словно бы вздыбливаться, а в 1910–1920-х годах в живописные полотна начинают периодически проникать включения других материалов: например, конструкция из дерева и проволоки в «Пробегающем пейзаже» Ивана Клюна или всевозможный бытовой мусор в мерц-коллажах Курта Швиттерса, который художник создавал буквально из подручных средств. Как и контррельефы Владимира Татлина, его работы находятся на пути от картины к трехмерному арт-объекту — позже, в 1950-е, Жан Дюбюффе, сам работавший в близкой технике, придумает для обозначения этого вида искусства термин «ассамбляж».
Да? Да!
Эмансипация трехмерности в изобразительном искусстве происходит в первой половине XX века параллельно с другими процессами, легитимизирующими в культуре то, что раньше не помещалось под ее зонтик. Так, дадаизм — недолго просуществовавшее, но влиятельное междисциплинарное движение — легализует бессмыслицу и абсурд: «Не хочу слов, изобретенных другими, — пишет в 1916 году в первом манифесте дада Хуго Балль. — Хочу совершать собственные безумства, следовать своему ритму, иметь соответствующие ему свои гласные и согласные». «Я заставляю гласные кувыркаться, — продолжает он, — просто произношу звуки, как если бы мяукала кошка. Всплывают слова, плечи слов, ноги, руки, ладони слов. Ау, ой, у…»[432] Высказыванием поэзии становится лепет, глоссолалия, а членораздельность, наоборот, перестает быть ее непременным условием. Литература осваивает новый язык — неструктурированной скороговорки, неконтролируемого потока сознания, как у Молли Блум в последней главе «Улисса» Джеймса Джойса.
Или даже не новый язык, а новые языки. Монологу Молли в романе предшествуют несколько глав, в которых та же самая история подана иначе — как театральная пьеса или в формате «вопрос — ответ», напоминающем катехизис. Мысль о том, что техника письма (литературного, художественного, музыкального) сама становится содержанием, — краеугольная для XX века: мы услышим ее эхо в музыкальном авангарде второй половины столетия. «В большинстве случаев в современном искусстве на самом деле нельзя больше говорить о содержании в прежнем смысле, — пишет Сьюзен Сонтаг о пьесах Эжена Ионеско, — скорее, содержанием здесь становится техника, прием. Ионеско — и с большим мастерством — приспосабливает к театру одно из великих технических открытий современной поэзии, а именно: язык как таковой может быть рассмотрен снаружи, как бы иностранцем… Его ранние пьесы не „о“ бессмыслице. Это попытка использовать бессмыслицу сценически»[433]. В 1947 году французский писатель Раймон Кено создал «Упражнения в стиле» — короткое произведение, в котором заведомо незначительная ситуация (ссора в рейсовом автобусе) 99 раз пересказана на разный манер, с использованием разных тропов и интонаций.
Точка, линия, пятно
Границы, в которых привыкла видеть и осознавать себя культура, отодвигаются все дальше, растворяются, искривляются, ветшают, в них обнаруживаются дыры и прорехи. «Я не понимаю, почему живопись непременно должна быть предметной, — пишет Шёнберг в письме Василию Кандинскому, одному из пионеров абстрактного искусства. — Более того, я как раз уверен в обратном»[434]. В сгустках цвета на картине «Крик» Мунка еще угадывались очертания моста и пейзажной панорамы под ним, но всего один шаг — и линии и пятна уже оставались лишь самими собой: линиями и пятнами. Этот шаг сделали художники-беспредметники, лишившие изобразительное искусство его, казалось бы, незыблемого качества — фигуративности. При этом абстракционизм не был монолитен: рядом с пылкой, безудержной абстракцией Кандинского возникла строгая геометрия Казимира Малевича, а еще лучизм Михаила Ларионова, неопластицизм Пита Мондриана, позже — ташизм Жоржа Матье, Антони Тапиеса и других.
«Черный супрематический квадрат» Малевича — крайняя точка изобразительного искусства и один из решающих этапов новой разметки территории культуры. Другим стали реди-мейды Марселя Дюшана, включая знаменитый «Фонтан» — обыкновенный писсуар, который художник назначил произведением искусства и экспонировал в галерее, как и подобает, на постаменте и с экспликацией. Музыкальное произведение, коннотированное в публичном дискурсе сходным образом — как концептуалистский шедевр и остроумный розыгрыш, как революционный акт и объект насмешек, как работа, разделившая историю искусства на «до» и «после», и непреходящий источник раздражения традиционалистов, — было создано несколькими десятилетиями позже (еще одно свидетельство, что музыка и другие искусства не маршируют строем). Это «4′33″» Джона Кейджа.
Уникальное и типовое, штучное и тиражное
Попытка культуры заново очертить собственные контуры — не исключительное свойство XX столетия: она занималась этим и раньше, разве что, быть может, в менее радикальных формах и с менее вызывающими, на взгляд среднего наблюдателя, результатами. Так же и многие другие вопросы, актуальные для нее в новейшее время, в действительности не уникальны — мы слышали их и прежде. Ключевое отличие — не в вопросах, а как раз в ответах: в том, как художники, писатели, музыканты, архитекторы, режиссеры откликаются на вызовы, с которыми сталкивались и их далекие предки.
Есть, скажем, целый блок вопросов, связанный с тем, где, в каком контексте существует искусство и кто его потребитель. Произведение искусства — это музейная вещь, экспонирующаяся под стеклом в специально предназначенном для этого пространстве, или это объект, с которым каждый из нас может взаимодействовать повседневно, в быту? Еще во второй половине XIX века представители британской Школы искусств и ремесел постулировали, что мир станет лучше, если насытить его красотой даже в самых функциональных проявлениях. Свою профессиональную выучку они охотно поставили на службу бытовому дизайну, взявшись проектировать мебель или рисовать узоры для обоев. Идею подхватили и авангардисты 1910-х: среди самых поразительных художественных опытов революционной эпохи в России — так называемый агитационный фарфор, чашки, миски и тарелки, оформленные мастерами живописи и графики, например Сергеем Чехониным. Ты больше не смотришь на произведение в благоговейном молчании выставочного зала, ты — буквально — из него ешь и пьешь.
Вторжение искусства в повседневность — это и авангардистские музыкальные проекты начала века, такие как «Симфония гудков» Арсения Авраамова, где оркестром фактически становился целый город, и коммерческие решения эпохи звукозаписи. Так, в 1930-е годы в США придумали концепцию
Музеи без стен и иные воображаемые реальности
Театральная «четвертая стена» Брехта — не единственная стена, которую разрушает XX век: в 1947 году французский философ Андре Мальро формулирует идею воображаемого музея, или музея без стен. Вкратце ее смысл в том, что благодаря воспроизводству произведений искусства — Мальро пишет прежде всего о репродукциях живописи и скульптуры, но его концепцию несложно масштабировать и на музыку эпохи звукозаписи, — у каждого из нас появляется свой воображаемый музей, состоящий из значимых для нас работ. Каждая из них экспонируется очищенной от ее первоначального культурного контекста — и, наоборот, обретает новый контекст: наших персональных воспоминаний, ощущений и ассоциаций.
В список востребованных художественных медиа XX века добавляются новые — в том числе те, которые по определению существуют в виртуальной, воображенной, сконструированной реальности. Это видеоарт, позже медиаарт и нет-арт (интернет-искусство). Но прежде всего это кинематограф, который и спустя сто лет остается массово востребован, а капитализация киноиндустрии — выше, чем даже у поп-музыкальной. Несмотря на сложную механику производства и воспроизведения движущихся картинок — здесь требуются уже не кисти и краски, не карандаши и бумага, не музыкальные инструменты, а тяжелая электрическая техника: камеры, свет, монтажный пульт, кинопроекторы и колонки, — кино стало популярным буквально с момента его изобретения.
Одна из причин этой популярности — в том, что кинематограф заново воплотил мечту о гезамткунстверке — синтетическом произведении, берущем лучшее от всех старых медиа. Сценарий фильма — предмет литературы, режиссура и актерская игра — предмет театра, декорации, костюмы и построение кадра — предмет изобразительного искусства, а звук, соответственно, — предмет музыки. Примечательно, что даже в эпоху немого кино, до того, как производители научились синхронизировать звук и изображение (первым звуковым фильмом считается «Певец джаза» Алана Кросланда 1927 года), фильмы не предполагалось смотреть в полной тишине: кинотеатры нанимали таперов, а те, что побогаче, — целые оркестры для живого музыкального сопровождения. То, что кинематографу необходима музыка, стало понятно уже тогда.
С тех пор киномузыка превратилась фактически в отдельный вид искусства. Свои звуковые тропы оказались закреплены за разными жанрами: хроматические мелодии струнных и торжественно-тревожные духовые фанфары вслед за темой сериала «Миссия невыполнима» Лало Шифрина и саундтреками Джона Барри к ранним картинам о Джеймсе Бонде стали общим местом звуковых дорожек к шпионским боевикам и триллерам. А научная фантастика нередко поставляется в комплекте со звуками продвинутой электроники — после того как Луи и Бебе Бэрроны, американские композиторы-эксперименталисты, в 1956 году записали футуристический саундтрек к фильму «Запретная планета», обозначив его как «электронные тональности». Разумеется, могут быть и другие решения — как у Джона Уильямса, озвучившего «Звездные войны» с помощью поствагнеровской симфонической музыки. Мысль Уильямса: это не история для узкого круга любителей фантастики, а архетипический, понятный и близкий всем сюжет о борьбе добра и зла — просто помещенный в межпланетные декорации. Он нуждается в музыке, транслирующей эмоциональные состояния (за понятный эмоциональный архетип был принят Вагнер) — а не педалирующей космический антураж.
Текст и контекст
Кино — бесконечное пространство музыкальных возможностей: в фильме может звучать музыка старая и новая, популярная и академическая, специально написанная по случаю и уже существующая, но помещаемая в новый контекст. Некоторые герои этой книги работали с кинематографом напрямую: Прокофьев — с Сергеем Эйзенштейном, Шостакович — с Григорием Козинцевым. Другие могли слышать собственные сочинения в фильмах и иногда искренне этому удивляться — как Лигети, которого Стэнли Кубрик не предупредил о том, что собирается использовать фрагменты его сочинений в «Космической одиссее 2001 года» (задним числом композитору заплатили, и впоследствии — в фильмах «Сияние» и «С широко закрытыми глазами» — режиссер обращался к его произведениям уже с разрешения автора).
«Когда Лигети посетил венскую премьеру фильма и осознал, что музыка была использована без его разрешения, он был шокирован, — пишет журналист
Этот фокус кинематограф, не только так называемый авторский, проворачивает постоянно. «В пять лет я впервые столкнулся с тем, что немцы называют
Точно так же «Полет валькирий» Вагнера сегодня — не только о валькириях, но и об истребителях американской армии во Вьетнаме, которые Фрэнсис Форд Коппола уподобил мифологическим девам-воительницам в «Апокалипсисе сегодня». Кино вторгается на музыкальную территорию, расширяет поставляющийся в комплекте с музыкой ассоциативный ряд. А отрывки саундтреков, созданные, казалось бы, с утилитарными целями, пополняют репертуар мировых оркестров — концертные программы из сочинений Уильямса, Говарда Шора, Бернарда Херрманна или Микаэла Таривердиева давно уже не редкость.
Музыка и в XXI веке продолжает находиться с другими видами искусства в постоянном взаимодействии — то обильно зачерпывает из их колодцев, то образует с ними причудливые синтетические комбинации, то сдает им в аренду свои уникальные сверхспособности. В частности — помогает им управлять нашими эмоциями: с этим она во все времена справлялась лучше других.
Интервью
Джон Малкович
актер
О преодолении препятствий, интеллектуальном и душевном взаимодействии с музыкой, а также о голосистых русских сопрано
Я не готов говорить о том, какая музыка «хорошая» а какая «плохая», — знаю только, что мне нравится, а что нет. Называя музыку «плохой», легко можешь попасть впросак — у меня есть об этом целый проект, совместный со скрипачом Алексеем Игудесманом, который называется
Я сотрудничаю с академическими музыкантами уже полтора десятка лет. Среди них — и Риккардо Мути, с которым мы работали над «Портретом Линкольна» Аарона Копленда, и Филип Гласс, и многие другие. Моим первым опытом погружения в этот мир стала пьеса под названием «Барабанщик внутри вращающейся коробки», которую мы придумали вместе с испанским композитором Альберто Иглесиасом. Ее премьера прошла в Дубровнике, на фестивале молодых классических музыкантов, который проводил виртуозный скрипач Юлиан Рахлин. Именно через него я и познакомился с Алексеем Игудесманом — они лучшие друзья. Еще я сотрудничал и по-прежнему сотрудничаю с замечательной пианисткой Анастасией Теренковой. Мы сделали с ней проект «Сообщение о слепых» с музыкой Альфреда Шнитке (Концерт для фортепиано и струнного оркестра) и текстом по мотивам романа Эрнесто Сабато «О героях и могилах». Сейчас мы обдумываем новую постановку — тоже с советской музыкой, а также с текстом «Времени секонд хэнд» Светланы Алексиевич. Это непростой замысел, и очень может быть, что он обернется провалом. Идея, по-моему, хорошая, но идеи никогда никого не интересуют — интересует лишь их воплощение.
Мне нравится, что для занятий классической музыкой требуется преодолевать трудности и много тренироваться. Несколько раз я выступал на фестивале «Белые ночи» в Санкт-Петербурге, и там был один очень смешной момент. У нас была композиция для двух сопрано — мы уже играли ее в Европе. Но в Мариинском театре у нас в распоряжении оказалось целых пять сопрано. И обычно, когда европейские певицы распеваются перед выступлением вместе с оркестром, они задействуют, наверное, одну пятидесятую часть своих голосов. В России же эти певицы подходили ближе к оркестру и, наоборот, нарочно пели вдвое громче, чем нужно! К концу репетиции оркестр был просто уничтожен.
Мне кажется, ни одно другое искусство не обладает такой выразительной силой. Силой, которая способна встряхнуть любого, даже не заинтересованного в музыке человека и изменить его жизнь. Я люблю живопись, люблю театр, люблю оперу и балет, но именно симфоническая классика стоит особняком. Потому что да, она может захватывать интеллектуально — но может и просто находить прямой путь к нашим душам и менять нас. Я очень хорошо это ощутил, когда мы давали «Адскую комедию» в финском городе Турку. Дело было в совершенно ничем не знаменитом зале, но там была абсолютно поразительная акустика, позволявшая в отдельности расслышать каждую ноту каждого инструмента. Я сидел, слушал — и чуть не расплакался, честное слово. А когда ты присутствуешь во время исполнения классической музыки прямо на сцене, то тебя как будто сметает с ног огромный таран. Невозможно противостоять этой силе. И именно поэтому, я думаю, эта музыкальная форма оказалась настолько долговечной, так интересно развивалась и видоизменялась, а также до сих пор популярна во всем мире. Конечно, не так популярна, как хотелось бы, — но ведь то же самое можно сказать про подавляющее большинство по-настоящему замечательных вещей.
Я считаю, что классическая музыка жива — в новых сочинениях и в новых интерпретациях старых сочинений. Любое искусство существует не только в ту эпоху, когда оно было создано, но и в настоящее время, сегодня. Да, значительная часть классической музыки — это звуковой образ другого мира, мира, в котором мы никогда не жили, но по крайней мере можем его услышать. Однако вы знаете, буквально вчера я отправил ссылку на одну композицию моему другу, у которого сейчас депрессия. Это
Людмила Улицкая
писатель
О небесной и земной музыке, Прокофьеве и Шостаковиче, а также о важности колготок на фортепианных уроках
У меня была музыкальная семья: дома стояло пианино «Беккер», хорошее, настроенное. Мои дед и дядька любили петь советские песни и со слуха могли подобрать любую мелодию. А другой дед закончил теоретическое отделение Киевской консерватории еще до революции. В советское время жизнь у него была сидячая: в тюрьмах да лагерях — последний раз его арестовали уже после войны, в 1948 году, в связи с делом Еврейского антифашистского комитета. И там была чудная история, как в день смерти Сталина их всех в лагере собрали и включили музыку. И дед мой заплакал. Никто не понял — с чего это вдруг? А он плакал от Рахманинова. Он так давно не слышал музыки.
Сама я вообще музыкально человек тупой — из наследственных дарований мне этого не досталось. Но меня пытались обучать: до сих пор помню, как ходила пешочком с папкой нот, на которой почему-то был изображен Пушкин, с Каляевской улицы в музыкальную школу на месте нынешних «Известий». У меня была потрясающая преподавательница, лучшая во всей школе, — звали ее Анна Даниловна. Прошло много лет, я с ней встретилась снова, и это оказалась Анна Даниловна Артоболевская, которая воспитала всех гениев музыкальных. Но меня она похвалила один-единственный раз, за сочинение. Сочинять у меня, видимо, получалось, а играть нет.
Но главное, что я помню, это что тогда не было колготок. Вместо них мы носили длинные чулки с резинками — и часть ноги всегда оставалась голой между штанами и чулками. И вот это был самый мучительный момент в музыке: ощущение голого участка кожи, который прикасается к лакированному табурету. Дико противно — то холодно, то липко. А потом этот звук отвратительный, когда твоя нога от табурета отлипает… В общем, я была рада, когда после того, как я заразилась от соседа туберкулезом, мое музыкальное образование подошло к концу. Интересно, что спустя много лет с моим сыном Петей случилась похожая история. Ему мой приятель подарил гитару лет в восемь-девять, и он научился на ней играть что-то типа «Во саду ли в огороде», чем доводил меня до остервенения. Поэтому я решила записать его в музыкальную школу. Когда мы вышли с собеседования, я его спросила: ну что, будешь ходить? Он качает головой. Я говорю: почему? А он мне: знаешь, от этой учительницы так противно пахнет!.. А пахло от нее духами «Красная Москва». Короче говоря, Петины отношения с музыкой тоже оказались непростыми — хотя он потом играл джаз в Америке, — и, как и в моем случае, препятствием оказался совершенно посторонний фактор. Там тактильные ощущения, тут обоняние.
Ну а в моей жизни музыка вновь возникла лет в восемнадцать, когда моей лучшей подругой стала Наташа Горбаневская. Она водила меня в консерваторию, и я помню споры в ее компании: кто лучше — Шостакович или Прокофьев? Правда, для меня тогда это все-таки был прежде всего социальный опыт: другие в свободное время ходили на каток, а я — в консерваторию. А в полной мере мой поворот к музыке начался довольно поздно, причем с места, с одной стороны, самого банального, но и самого великого тоже — это был Бах. И «Хорошо темперированный клавир» до сих пор для меня главный антидепрессант, да и вообще любой хорошо исполненный Бах. И музыку я слушаю почти каждый день: если я два дня ничего не включила, значит, начинаю скучать.
Круг моих интересов очень медленно, но расширяется. В последние десятилетие немножко ушки раскрылись. Главные для меня композиторы начинаются в эпоху барокко — Бах, Гендель… Правда, Гендель не оперный — к операм я еще не подошла. Хотя и сама поучаствовала в создании оперы — написала либретто о докторе Гаазе для постановки в Геликон-опере. Это интереснейшая фигура — и поскольку он в Россию приехал со скрипочкой, стало понятно, что без музыки тут не обойтись. И замечательная моя подруга, Вера Горностаева, прислала своего ученика Алешу [Сергунина], который и сделал оперу на мой текст. Я была ужасно довольна, что проникла в оперный театр, получается уже не как случайный слушатель, а как автор! Мое либретто, конечно, получилось вне всяких законов, хотя какое-то количество опер я слышала и знала, что должен быть баланс между хорами, дуэтами и т. д. Плюс там ведь почти не было текстов рифмованных. Были только народные песни, потому что начинается это все как шествие арестованных, а что поют арестанты? Конечно, русские песни. В общем, для композитора была непростая задача, но Алеша был очень внимателен.
Так вот — Бах, Гендель, Скарлатти… А вот с кем у меня отношения не сложились, так это с Бетховеном. Есть вещи, которые я люблю, но без него могу обходиться. У меня есть такое разделение: музыка небесная — и музыка земная. Вот про Баха я совершенно точно знаю, что это музыка небесная: она не про эту жизнь, а про нечто иное. Про то, что не поддается словесному описанию (хотя это, наверное, про всю музыку можно сказать — она из другой материи). Но Бетховен и романтики всеми любимые — Шуман, Шуберт, Лист — они для меня земные. Я ничего против не имею, но ощущение, что музыка на два этажа делится, оно во мне до сих пор есть.
В споре о Прокофьеве и Шостаковиче мы с Наташей Горбаневской тогда выбрали последнего, хотя Прокофьева я тоже люблю. Но из личных открытий у меня был, конечно, Рахманинов. Я его долго не слушала, а потом — вот оно!.. И тут, конечно, есть еще одна особенность: Рахманинов как исполнитель. Он ошеломляюще играет сам. Даже при моей музыкальной глухоте я это сразу чувствую: Рахманинов играет Второй концерт Рахманинова или кто-то другой.
А последний композитор, которого я осваиваю потихонечку, это Мартынов. «Литания» у него есть замечательная. И думаю, это еще не конец. Вряд ли мне удастся прочитать новую книгу, которая меня перевернет, — я, если честно, в последнее время больше перечитываю, чем читаю. Современные книги меня крайне редко задевают — а с современной музыкой это случается.
Эрик Булатов
художник
О требовательности Рихтера, музыкальной жизни в СССР и Франции, а также о том, можно ли нарисовать симфонию
Я часто работаю под классическую музыку — в Париже, например, полюбил местное радио
Музыка — это замечательный фон для работы. У каждого композитора есть свой ритм, и для меня важно, чтобы этот музыкальный ритм совпадал с моим внутренним ритмом. Скажем, Бах и Шуберт всегда замечательно попадали в мой ритм, под них можно было работать целый день. А вот с Бетховеном было трудно, как-то мы не соответствовали с ним друг другу. Хотя сейчас на старости лет Бетховен как раз хорошо идет — видимо, изменилось сознание, изменились мои музыкальные потребности.
Но музыка — это не только фон, иногда она становится фундаментом для некоего творческого диалога. Я еще в художественной школе старался нарисовать первую «Симфонию» Андрея Белого — это, конечно, не музыка, но очень музыкальная поэма. А потом, услышав впервые в жизни Первую симфонию Шостаковича, мгновенно попробовал зарисовать и ее. Это произошло в квартире моего приятеля, с которым я вместе учился, — у него дома были пластинки музыкальные. И вот там была в числе прочего запись Первой симфонии Шостаковича, которая стала потрясающим впечатлением на всю жизнь. Впоследствии я не пропускал ни один концерт с музыкой Шостаковича — меня интересовало и его симфоническое творчество, и квартеты, и песни. Я бы даже сказал, что он был моим кумиром, — все, что он говорил и делал, я старался повторить, но своими средствами, визуальными. Кстати, на недавней выставке в «Ельцин-центре» в Екатеринбурге экспонировалась моя работа, которая так и называется: «Шостакович». Это была попытка сделать его портрет — один из чудом сохранившихся набросков. Вообще, их было очень много, но поскольку портрет так и не получился, я в какой-то момент все уничтожил. А этот остался.
В целом же я до сих пор помню, как первый раз попал в Большой зал консерватории — это был 1945 год, мне было 12 лет. Был концерт — Пятая симфония Бетховена и «Ракоци-марш» Берлиоза, меня просто ошеломила эта музыка. И одновременно мы с мамой ходили в филиал Большого театра, там были постановки классической оперы — «Севильский цирюльник», «Псковитянка» и «Царская невеста» Римского-Корсакова, «Фауст» Гуно, «Риголетто» Верди… Правда, довольно быстро выяснилось, что опера все-таки более далекое для меня искусство — да, это тоже замечательно и интересно, но симфоническая музыка мне ближе. И с 1947–1948 года я уже стал сам покупать билеты в консерваторию, а также абонементы в Большой зал и Малый.
К сожалению, здесь, во Франции, почти не получается ходить на концерты — да и концертных залов до недавнего времени тут и не было особо… И по радио, как я уже говорил, французская музыка звучит редко — именно поэтому у меня не было каких-то особых музыкальных открытий после переезда в Париж. Импрессионистов, Дебюсси и Равеля, я знал и любил и раньше. А таких композиторов, как Пуленк, Онеггер, Булез, Мессиан, их тут почти не слышно. В основном одна «Кармен» с утра до вечера и еще «Болеро» Равеля. Замечательные произведения, но сколько можно?
Что до музыки второй половины XX века, то, конечно, наш круг неофициальных художников в СССР пересекался с кругом неофициальных композиторов — я был знаком и с Губайдулиной, и с Эдисоном Денисовым, и со Шнитке тоже, хотя и не так близко. Притом что он как раз мне был ближе других, потому что, по ощущению, шел прямо от Шостаковича. Но в целом мы чаще общались с джазовыми музыкантами — было, например, такое трио Ганелина, очень успешное и популярное в свое время. Со всеми тремя его участниками у меня были приятельские отношения, а с Володей Тарасовым даже дружеские — они и сегодня остались дружескими. Но при этом все-таки ежедневная потребность у меня была и есть именно в классической музыке. И должен признаться, что в художественном плане композиторы-современники не были мне так близки, как тот же Шостакович. Хотя бывают и исключения — мне, например, очень интересен Володя Мартынов, его «Плач Иеремии» — замечательная вещь.
Плюс я должен сказать, что, конечно, у меня были любимые исполнители — Рихтер, Гилельс, Ойстрах, Ростропович. Мой учитель, прекрасный художник Роберт Фальк, по образованию был пианистом — у него всегда был инструмент, он каждый день играл на фортепиано. И однажды он сводил меня на концерт Рихтера и познакомил с ним. Это тоже было сильнейшее впечатление. Я помню, после концерта Рихтер был окружен поклонниками и поклонницами, все восхищались, а он был недоволен — говорил, что первое отделение вроде получилось неплохо, а второе — неудачно. У него спросили: почему неудачно-то? А он ответил: как-то все звучало бездыханно…
Кстати, это был не единственный раз, когда Рихтер так относился к собственной работе. Я недавно слышал запись разговора с ним про Тройной концерт Бетховена, который они играли вместе с Ойстрахом и Ростроповичем, а дирижировал фон Караян. Так он считал, оказывается, что неудачно исполнили концерт! Мол, Ростропович и Караян тянули одеяло на себя, не было стройности звучания, и только Ойстрах был на высоте. А для меня именно это исполнение когда-то наконец открыло Бетховена. Помните, я говорил, что этот композитор для меня долго оставался чужим? Да, это правда, весь этот героизм его как-то мешал мне… А когда я услышал Тройной концерт, то полюбил его, и сейчас мне Бетховен понятен и нужен.
Из классиков, пожалуй, у меня до сих пор с Дворжаком не сложились отношения, хоть его и исполняют тут в Париже непрерывно. А что касается любимых произведений — ну конечно, для начала я назову Шостаковича: Первая симфония, Четвертая, Восьмая, Десятая, концерты фортепианные и скрипичные, квартеты. Потом Малера — кстати, когда самого Шостаковича спросили, какую музыку он бы взял с собой на необитаемый остров, он ответил: все симфонии Малера. У меня то же самое, а финал Четвертой Малера — просто из самых любимых моментов в музыке.
Затем тот самый Тройной концерт Бетховена — в конкретном исполнении: Рихтер, Ростропович, Ойстрах, Караян. Второй концерт Рахманинова, Первый Чайковского, «Болеро» Равеля — и вот еще
Генрих Падва
адвокат
О воспитании вкуса, физическом воздействии музыки Малера, а также о пользе слушания с закрытыми глазами
Блок как-то гениально сказал — я люблю музыку без взаимности. Это ко мне очень подходит. Я тоже ее очень люблю, но талантами она меня не наделила. Мама в свое время мечтала научить меня играть хотя бы на фортепиано, поэтому меня отдали педагогу в смутной надежде, что я поступлю в музыкальную школу. Очень милая женщина из консерватории меня обучала, она, по-моему, быстро обнаружила, что у меня особого слуха нет, но мы продолжали заниматься. И я, как ни странно, даже постепенно проявил какие-то способности. Вот тогда, собственно, я впервые открыл для себя классическую музыку — все началось с Моцарта, в которого я влюбился на всю жизнь. И оперы, и «Реквием», и фортепианные концерты — все это я по сей день могу слушать до бесконечности. Потом меня попытались отдать в консерваторскую школу, куда я, конечно, не был принят. Помню, меня пытались утешить историей о том, что в свое время Горький и Шаляпин тоже поступали в музыкальную школу — Шаляпина не приняли, а Горький прошел.
Впрочем, я определенно не был Шаляпиным.
А потом мне очень повезло, потому что в одном классе со мной учились двое мальчишек, которые имели самое непосредственное отношение к музыке. Один из них — Алеша Николаев, который впоследствии стал видным музыкантом и композитором, профессором консерватории, народным артистом, — а папа его, Николаев, совсем уж легендарная личность, он создал учебник, по которому учатся многие поколения музыкантов, и школа Николаева — одна из самых знаменитых.
А второй мой друг — это Лева Гинзбург, сын блистательного пианиста Григория Гинзбурга, одного из самых знаменитых музыкантов того времени. Власть его, надо сказать, не слишком обхаживала, за границу долго не выпускали, но он был из лучших.
Мы втроем непрерывно пропадали на концертах, в консерватории, и вот так до десятого класса я и приобщался к музыке — это все тридцатые — сороковые годы. И много кого видел, конечно. Был, например, такой легендарный человек Гольденвейзер Александр Борисович — он в свою очередь был педагогом уже самого Григория Гинзбурга. И благодаря ему я научился слушать музыку с закрытыми глазами. Я как-то заметил, как Гольденвейзер сидел в зале на концерте, и говорю: Левка, смотри, да он спит! Да нет, — пояснили мне, — он не спит, он так слушает.
И я тоже попробовал. Это поразительно — совсем другое ощущение. С тех самых пор самой интересной и любимой музыкой я проникаюсь именно таким способом.
Второе открытие тоже никогда не забуду: как-то я пришел к Левке, и он мне дал послушать музыку в огромных наушниках — они тогда только-только появились. И так я впервые услышал Малера — в этих наушниках у меня было ощущение абсолютного физического проникновения, как будто музыка вливается прямо в мозг. Я был потрясен Малером на всю жизнь и обожаю его по сей день, это один из моих богов. Много лет спустя в одном классе с моей дочерью учился Сережа Лысенко, и они дружили. А он потом стал директором «Новой оперы». Меня-то он знал с детства, так вот это именно я впервые ему рассказал о Малере.
Вообще, опосредованно, через этих своих двух друзей, я очень много кого встречал в музыкальном мире. Ну допустим, я прихожу к Левке, он возится во дворе с машиной. Подходит какой-то человек постарше, ну, мы все здороваемся. А кто это? Свиридов! С тех пор раскланивались. А был еще такой — сейчас его, конечно, никто не помнит — Гуго Ионатанович Тиц. Великий певец и дядя Алеши Николаева по маме. И вот в школе однажды Алешка мне говорит: дядька позвал меня на оперу «Дон Жуан», пойдем? И в первый раз я услышал оперу тогда, влюбился совершенно, до сих пор моцартовские оперы слушаю именно в исполнении немецких оркестров. Шостакович жил в том же доме, где Лева Гинзбург до сих пор живет. С племянником Шостаковича мы во время войны были в эвакуации в Куйбышеве. Самого его я видел иногда в концертах — он своеобразное впечатление производил, немного безумного творца, как мы тогда считали, с такой очень нервной мимикой. Он тоже очень интересно слушал музыку — было ощущение, что она на него опять-таки оказывает физиологическое воздействие. Он гений, конечно. Хотя что греха таить — и я, да и вообще мое поколение, в то время не сразу поняли и его музыку, и того же самого Прокофьева. Вообще, главное в восприятии музыки — воспитывать в себе понимание, оно приходит не сразу. Так, например, фортепианную музыку я сразу почувствовал, а вот скрипку — не очень любил. Понимание пришло, только когда Григорий Романович Гинзбург (а он очень многому меня научил, я с ходу узнаю записи, на которых он играет) стал работать вместе с Леней Коганом, это был очень известный скрипач, может быть, самый известный после Ойстраха. И вот я походил на них, послушал записи — и только тогда что-то произошло. С классической музыкой обязательно нужно много думать и воспитывать себя. Ну или дождаться прозрения — вроде моей истории с Малером и наушниками.
Дмитрий Аксенов
меценат
О продвижении русской музыкальной культуры на Западе, преимуществах цифровой эпохи, а также об «Оде к радости» в гипсе
Я родился в Новосибирске, мои родители — те, кого называют «голубые воротнички», — занимались строительством энергетических объектов в Казахстане и Узбекистане и в конце концов осели в Припяти, там, где Чернобыльская атомная электростанция, в городе, куда стекались лучше инженерные мозги, собирались кадры со всей необъятной Родины. Школа была известна высоким уровнем преподавания и подготовки, я учился в математическом классе, потом поступил на Физтех и окончил его, а о музыкальной культуре довольно долго систематического представления не имел. Позже я узнал, что родители однажды водили меня в музыкальную школу (сам я этого совсем не помню), но на фортепиано мест не было; предложили играть на трубе, но родители отказались: нет, это нам не подходит. Своих одноклассников, которые ходили параллельно с обычной школой в музыкальную, я воспринимал как голубую кровь, интеллигентов. Вот ведь люди какие! Нет бы где-нибудь на заборе посидеть — а они еще во вторую смену отдуваются, пропащие.
Впрочем, музыка в жизни все же присутствовала всегда: лето я проводил у бабушки в Николаевской области, поэтому украинская народная музыкальная культура — пение песен за столом, с друзьями, везде — была для меня нормой. Тогда считалось, что мне медведь на ухо наступил — и ладно, я ни на что не претендую. Много позже, уже в середине 1990-х, мы поехали с друзьями кататься на лыжах в Австрии, как-то ехали долго в автобусе, все веселились, и я почему-то стал петь, сам себе. И ребята говорят: «О, да у тебя голос!» Так и выяснилось, что со слухом все в порядке, — это было первое откровение.
Второе откровение случилось, когда однажды я порвал связку и сидел в гипсе без движения, мне было нечего делать. Дочка тогда занималась сольфеджио, а я взял несколько уроков фортепианной игры. И когда после первого же урока стал наигрывать «Оду к радости» Бетховена, то понял, что на самом деле нет ничего непреодолимого. Просто нужно решиться и сделать шаг, тогда ты сможешь получить любой опыт.
В общении с музыкой мне пригодилось физтеховское образование — я привык подходить ко всем вызовам прагматично, как к решению задачи. Да, мне, безусловно, всегда нравилось слушать, но покажите того, кому это не нравится? На классические концерты я попадал по случаю: если кто-то приглашал или я где-то оказывался проездом, где можно было пойти в оперу. Но за плечами у меня был университетский курс лекций по истории культуры Марины Ильиничны Свидерской — феноменального человека, она изменила мой взгляд на мир, на себя, на причинно-следственные связи: для физика становится все понятно, когда видна причинно-следственная связь между разными феноменами в их исторической целостности. Когда музыкальная культура стала для меня ближе и я оказался вовлечен в музыкальный процесс социально, я взял курс лекций по истории оперы: то, как музыкальная эволюция происходила параллельно с общекультурной, встроилось в мою картину мира.
Системный подход был важен, когда возникли проекты с Австрией: сначала это была ярмарка современного искусства
Но в значимости идеи продвижения русской музыкальной культуры Зальцбург не нужно было уговаривать: Хинтерхойзер учился у русских пианистов, и это он, например, открыл мне Курентзиса — на тот момент я никогда с ним не пересекался. Я поехал в Пермь на премьеру оперы «Носферату» композитора Дмитрия Курляндского и режиссера Димитриса Яламаса, дирижировал Курентзис. Удивительный спектакль, необычный для российского оперного театра, тем более провинциального. Я уже был «обременен» языком современной культуры, мой опыт взаимодействия с современным искусством дал мне возможность заниматься культурой как сферой инновационной творческой деятельности, и спектакль с его абстрактным действием, звучанием, игрой попал прямо в точку. Я подумал: вот ведь, как интересно — буквально
С точки зрения эстетического взаимодействия я не провожу различий между старой и новой музыкой. Классика — это то, из чего выросла современная культура; более того, если знаешь ее историю, то понимаешь, что и сама классика в свое время была инновационна. Я заметил интересный феномен: если для человека культура — это составная часть его ДНК, то у него открытое сознание, он не закрывается от всего непонятного и не говорит: «Все это ерунда просто потому, что не укладывается в мои представления о мире». Вместо этого он думает: возможно, я этого не понимаю, но я хочу узнать, разобраться, хочу вступить в диалог. У меня есть хороший знакомый, очень успешный бизнесмен. Я спросил его: как ты относишься к современному искусству? Он ответил: «Это не мое». Но я видел, что у него незашоренное сознание, — поэтому я позвал его на выставку Верещагина в ЦДХ, Дмитрий Гутов рассказывал о художнике, и в какой-то момент он подвел к тому, что на самом деле Верещагин был инноватором. У моего товарища открылись глаза: «Действительно!» Так что сегодняшняя культура — она не висит в воздухе, она не оторвана от прошлого, это часть эволюционного процесса. Просто иногда ей требуется перевод — как говорится, «с лягушачьего на птичий»: это специфическая отрасль знаний, в которую так с ходу не заскочишь.
Но хорошая новость для культуры, на мой взгляд, заключается в том, что мы живем в эпоху нового антропоцентризма, которую нам обеспечила цифровая революция. Человек предоставлен сам себе, собственной энергией он может изменить жизнь миллиардов, просто предложив свою идею, воплотив ее, сделав какой-то бизнес. Возьмите Грету Тунберг — она донесла свои идеи через современные средства коммуникации до миллиардов. И посредники в виде государства, корпораций, институций старого образца теперь уже не нужны — а значит, дает сбой и элитарная культура, основанная на образовательном цензе, то есть на наличии времени и ресурсов.
Слава богу, мы как биологический вид устроены так, что можем получать удовольствие не только от материального потребления, но и от потребления абстрактных, интеллектуальных идей, от познания. Это то, что отличает наше время от предыдущих этапов эволюции. Именно этим занимается культура: созданием и осознанием абстракций, организацией интеллектуального взаимодействия между ними и человеком. Раньше была проблема — нужно было обладать неким аппаратом, объемом знаний, чтобы взаимодействовать с музыкальным искусством, элитарной культурой и получать от нее удовольствие примерно так же, как от физического потребления — от сладкого, например. Но к знаниям, к аппарату доступ для многих был закрыт или усложнен. Однако сегодня диджитал-ренессанс приводит к тому, что все большее и большее количество потребителей дрейфует в сторону более сложных конструкций, образование становится доступным, обучение лучшему больше не стоит дорого, потребителем культуры во всем ее сложном многообразии теперь стать проще, двери открыты.
Параллельно идет очень интенсивное развитие искусства. Неслучайно сейчас так активно работают молодые академические композиторы, в России уже сформировалась критическая масса, но это не локальный, это мировой феномен. Он объясняется очень просто: умища девать некуда. А если серьезно, то культурное наследие само генерирует новые эволюционные практики. Более того, занимаясь искусством, взаимодействуя с ним как художник, менеджер или слушатель на локальном уровне, ты уже можешь интегрироваться и в мировой процесс, чего раньше не было, вплоть до участия в онлайн-проектах или мастер-классах. Да, в нашей ситуации, пожалуй, некоторого элемента экспозиции современной музыкальной культуры пока не хватает — но он появится. Это настолько термоядерной силы продукт, что он неизбежно завоюет умы и займет достойное место в парадигме развития — корпоративного, национального, глобального. Восточноевропейская и особенно российская культура будет оценена по достоинству.
Карина Добротворская
медиаменеджер
О настройке внутреннего слуха, цветовой гамме разных сочинений, а также о красе ногтей (в буквальном смысле)
У меня — единственной в семье — не было ни музыкального слуха, ни голоса, ни терпения. Но родители все равно решили обучать меня игре на фортепиано. Так было принято в семьях советской технической интеллигенции — ребенок должен владеть музыкальным инструментом или иностранным языком. Я потом часто упрекала маму, почему она выбрала пианино, а не язык, всяко было бы больше пользы… Подозреваю, что ребенком, играющим на пианино, легче было хвастаться перед родственниками и друзьями: «Ну-ка сыграй нам Лунную сонату — и не капризничай, пожалуйста. И сиди ровно».
Уроки музыки я терпеть не могла. К нам домой приходили частные учителя — почему-то было решено, что так будет лучше, чем отправлять меня в далекую музыкальную школу. У моей первой учительницы была огромная меховая шапка, как у Талызиной в «Иронии судьбы», она ее никогда не снимала, во всяком случае без шапки я ее не помню. Зато помню ее длинные красные ногти, которые противно клацали по клавишам, — с тех пор я не люблю длинные ногти и срезаю их под самый корень. Училку в шапке сменила пожилая грузная женщина с некрасивыми толстыми пальцами. От нее пахло чем-то удушливо-сладким — и как назло, она всегда придвигалась поближе, нависала, дышала мне в ухо. Но музыку она искренне любила и, кажется, прекрасно чувствовала — чудесно играла Грига и Шумана, даже меня, которая отбывала уроки как наказание, ее игра иногда трогала. А тогда уроки были сплошным мучением: «Не горбись», «Играй с душой», «Не бей по клавишам», «Не жми так сильно на педаль», «Не мажь басы».
Как только я обрела свободу от родителей, я с наслаждением бросила пианино. В институтские годы в вечных припадках самосовершенствования ругала себя за невозможность расслышать музыку, понять, полюбить. Иногда ходила в Большой зал Ленинградской филармонии, разглядывала белые колонны и красные шторы, но во время концертов скучала, думала о своем — влюбленности, институтские разборки, книжки, в конце концов. Я покупала пластинки классической музыки фирмы «Мелодия», упорно слушала, пытаясь все-таки куда-то прорваться, но мало что слышала. Меня убеждали, что внутренний слух есть у всех, что его надо тренировать, как мышцу. Я честно тренировала, но мышца оставалась вялой. Впрочем, бывали какие-то редкие проблески. Йо-Йо Ма играл Баха в Большом зале филармонии так, что у меня выступили слезы. Седьмая симфония Бетховена меня потрясла — я заслушала эту пластинку до дыр. Как и все тогдашние неофиты, я любила пластинку «Времена года» и «Лютневую музыку эпохи Возрождения» (было забавно обнаружить там мелодию «Под небом голубым»). Из опер я почти наизусть знала «Дон Жуана» и «Турандот» (удалось урвать дефицитные роскошные западные пластинки с Караяном!). Пыталась что-то читать про то, как музыка устроена — тема, вариации, сонатная форма. Но всегда становилось скучно, какая-то тоскливая математика… И я опять махнула на себя своей немузыкальной рукой и на долгие годы оставила попытки прорваться в музыкальный рай. Для очистки совести я в какой-то момент купила отличное винтажное пианино в свою московскую квартиру, но критерием выбора инструмента было то, как он впишется в мой интерьер. Выбрала коричневое. Черное звучало лучше, но коричневый цвет лучше подходил к паркету и дверям.
А потом все изменилось. Несколько лет назад музыка стала огромной частью моей жизни, источником радости, способом очистки мозгов, медитацией, счастьем. Не то чтобы я вдруг четко расслышала все, про что читала в юности, — тема, вариации, сонатная форма… Но я обрела способность перемещаться в мир, создаваемый композитором или исполнителем, и в нем существовать. Я даже не очень понимаю, как, когда и почему это случилось. Думаю, мне помогло одиночество — оно научило меня никуда не рваться, сосредотачиваться, ничего от музыки не ждать, кроме соединения с самой собой в музыкальном эфире (на самом деле это очень точное слово — эфир). Ближе всего это сравнимо с наркотическим эффектом. Я поняла и что такое «дивная сладость» Августина, и что такое ницшеанское «рождение трагедии из духа музыки», и гегельянское «бесформенное чувство», и откуда появилось заклинание Малларме «музыки, музыки прежде всего». Я, наконец, почувствовала, что музыка не просто играет. Она играет с моей душой — и дает мне эту душу ощутить в ее объеме и глубине. Наверное, я непонятно объясняю и все это можно сказать обычным человеческим языком, но я не уверена, что хочу объяснять. Я просто хочу чувствовать.
Я никогда не слушаю классическую музыку фоном, никогда не отвлекаюсь — не представляю, как у других получается чистить картошку под Баха или бегать под Равеля. Для того чтобы войти в музыкальный мир, мне надо оторваться от мира окружающего, подготовиться, лечь на диван, опустить ставни, отключить все звонки и напоминалки, закрыть глаза. Я купила специальные наушники для классической музыки. Наушники — это важно, они должны подавлять наружные звуки, но при этом быть открытыми всем объемам звука. Я загрузила несколько приложений, из которых опытным путем в конце концов предпочла
Если надо выбирать единственного композитора для необитаемого острова, то я выберу Бетховена. Я снова купила пианино — только для того, чтобы сыграть бетховенскую сонату
Написала это и задумалась. Как я буду на необитаемом острове без «Бранденбургских концертов» и без «Магнификата» Баха? Без виолончельного концерта Дворжака, без «Золушки» Прокофьева, без Второго фортепианного концерта Брамса? Без «Симфонических вариаций» Франка, без скрипичного концерта Сибелиуса, без экспромтов и фантазий Шуберта? Без шумановского «Карнавала», без гайдновской «Прощальной симфонии», без последнего акта «Аиды»? Без «Тристана и Изольды», без «Музыки на воде», без моцартовских концертов? Без Четвертой симфонии Малера, без Шестой Чайковского, без «Моря» Дебюсси? Это будет слишком душераздирающе. Я хочу взять с собой всю музыку, которую люблю. И ту, которую еще не знаю, чтобы продолжать открывать новые миры. С музыкой остров никогда не будет необитаемым, а одиночество — неразделенным. А больше, наверное, мне ничего и не надо.
Андрей Хржановский
мультипликатор, кинорежиссер
О гармонии и гармонике, о Бетховене, Шнитке и Шостаковиче, а также об образах и мыслях, скачущих за плечом
Можно сказать, что я родился в музыкальной семье, по материнской линии. Семья Берлинских жила тогда в Иркутске, все братья играли на струнных инструментах. Там они организовали любительский квартет, который стал моделью сначала для Квартета Московской филармонии, потом — для Квартета им. Бородина: старший из братьев, Александр Михайлович, отец виолончелиста Бородинского квартета Валентина Берлинского, склонил сына к тому, что квартетная музыка — дело верное, она не только прокормит, но и даст возможность серьезно заниматься искусством.
Другой мой дядюшка, Павел Михайлович Берлинский, закончил консерваторию на трех факультетах и как пианист учился у профессора Леонида Николаева вместе с Шостаковичем. Учился успешно, ректор Александр Глазунов даже выписал ему командировку в Париж. Но в это время пришел запрос из Республики Бурятия, где очень не хватало музыкантов, и Павел Михайлович вместо Парижа поехал в Улан-Удэ. Там его очень ценили, он даже стал автором первой якобы бурятской оперы — и действительно много изучал национальную музыку.
Потом он жил в Ленинграде, и мой отец, у которого был абсолютный слух, часто вставал у него за спиной, пока тот играл довольно сложные вещи — «Кампанеллу» Листа или этюд Шопена, — и когда Павел Михайлович отходил от рояля, отец повторял эти труднейшие пассажи настолько точно, что его отвели в консерваторию без всякого начального образования и определили в класс гобоя. Отец рассказывал такой случай: как-то немец — преподаватель искусства игры на гобое проходит мимо класса, слышит, как он думает, игру моего отца и говорит коллеге: «Смотри, какой талантливый молодой человек у нас появился, какой чистый звук, какая интонация!» Открывает дверь и видит, что отец, имитируя игру на гобое, извлекает звуки голосом. Феноменальная способность к звукоподражанию и стала потом его профессией.
В Ленинграде отец развил свою страсть к музыке еще таким образом: он брал сырую картофелину, разрезал, делал какое-то подобие печати, потом изготавливались контрамарки, и целая ватага друзей ходила на концерты и репетиции.
Музыкой было насыщено все в нашем доме и вокруг. Помню, мальчиком я был с отцом на защите диплома Валентина Берлинского, он играл «Вариации на тему рококо» Чайковского, дирижировал Николай Павлович Аносов. Я вспоминаю, как шелестел фольгой от шоколада, который мне перед тем купили, и как отцу было неловко.
В середине сороковых был организован квартет, который потом получил имя Бородина, в него входили замечательные музыканты: кроме Берлинского — Ростислав Дубинский, Рудольф Баршай, Нина Баршай.
В то время большая часть интеллигенции, музыкантов жили в такой бедности, что одна из наших полутора комнат в коммунальной квартире — метров двадцать, не больше — оказалась единственным и наилучшим местом для репетиций нового квартета. Я слышал эти звуки с малолетства, и как только последовали концерты в Малом зале, я на них часто бывал. Не могу сказать, что все понимал, что мне все нравилось, но это был некий очень важный ритуал.
Я начал учиться игре на фортепиано, а отец часто меня мучил тем, что, зная и любя музыку, предлагал спеть что-нибудь вместе, например финал Пятой симфонии Бетховена: «Ты будешь петь тему, а я, допустим, партию контрабаса „пум-пум…“». Если я пел мимо нот, он предлагал варианты попроще: «Ладно, давай споем, помнишь, концерт Мендельсона, там есть такое красивое место, где тема у валторны…»
Не могу сказать, что пристрастился к музыке как к какому-то сверхъестественному увлечению, скорее это было неизбежностью. Музыканта из меня не вышло, хотя лет восемь я усердно занимался, иногда и по принуждению, но я бесконечно благодарен за этот опыт. Я узнавал многое о музыке, не только о фортепианной. Альфред Шнитке в каком-то интервью сказал, что «Андрей знает музыку лучше меня». Конечно, это не так. Тем не менее я достаточно неплохо ее знал и знаю сейчас, поскольку стараюсь посещать концерты, меня интересующие и объективно обещающие быть замечательными.
Интерес к музыке, с одной стороны, это дело наживное, с другой — человек должен в себе воспитывать желание развиваться. Многие наши друзья — замечательные литераторы, математики, художники — знают и любят музыку потому, что они ею интересуются. Каждый воспринимает и понимает ее по-своему. Я многого не знаю из того, что знают профессиональные музыканты, и многое слышу и понимаю не так, как они. Но важно иметь это пристрастие и, более того, воспитывать его в себе. Даже если папа с мамой у тебя не были музыкантами или большими любителями музыки.
Если ты слушаешь, читаешь, посещаешь, например, такие концерты, как выступления Владимира Юровского, где он много и замечательно рассказывает о музыке, ты начинаешь иначе слышать. В свое время я был увлечен музыкой Шумана, но когда я узнавал его биографию, какие-то подробности о его помрачении рассудка, о том, что мой любимый Виолончельный концерт написан как раз в последний период, когда Шуман метнулся из квартиры в сторону Рейна, взбежал на мост, бросился в реку (хорошо, что дело происходило во время масленичного карнавала и рыбаки его спасли), я начинал по-другому слушать эту музыку.
Моя система — это система бывшего артиллериста, усвоившего механику кумулятивного снаряда. Она заключается в том, что осколки разлетаются, разбрызгиваются в разные стороны. Если вас заинтересовала какая-то информация, вы находите в ней ссылку на другую информацию, продолжающую эту мысль, этот поток. Этот метод помогает заниматься самообразованием, саморазвитием, была бы воля.
Есть музыка, которую нужно слушать не один раз, чтобы услышать. Так, каждую вещь Альфреда Шнитке можно и нужно слушать многократно и не стесняться никаких добросовестных талантливых пояснений. Например, покойный Александр Ивашкин, виолончелист и музыковед, очень хорошо его музыку понимал и описывал. Или книга Ирины Барсовой о Малере — в ней есть сложный, специфический, сугубо музыковедческий разбор, но какие-то вещи вполне доступны любому, кто заинтересуется этой музыкой. Или великая книга Альберта Швейцера о Бахе — читая, ты понимаешь, что с чем связано. Интересно и важно обращать на это внимание. Вот, например, евангельский сюжет о солдатах, которые играют в кости, разыгрывают одежду Иисуса. Зная, как этот момент звучит в «Страстях по Иоанну» Баха, ты можешь попробовать это услышать.
Я иногда вспоминаю рассказ Юрия Петровича Любимова о том, как он своего, тогда еще отрока, сына Петю подвел к скульптуре Микеланджело в соборе Святого Петра и говорит: «Вот, Петя, это „Пьета“, смотри». Петя что-то буркнул, отошел, не задержавшись. «Тогда, — рассказывает Любимов, — я его взял за шкирку, вернул и сказал: „Нет, смотри!“»
Есть вещи, которые приходят не сразу. Я, например, трудно вживаюсь в музыку Брукнера, из симфоний Малера для меня самой трудной была Девятая, но когда я ее услышал в исполнении Теодора Курентзиса, я совершенно обомлел: какая светлая и доступная музыка, такая, что некуда деваться, она просто вливается в тебя грандиозным потоком переживаний. Я не могу сказать, что все сочинения Альфреда Шнитке я воспринимал всегда с первого захода, но он меня очень развивал, можно сказать снисходительно относясь к моим пробелам. Музыка требует работы над собой, но я знаю одно: спасение и единственная форма существования — это саморазвитие.
Это как горизонт, к которому все приближаешься, а он все отдаляется и отдаляется. Но надо идти, только в пути ты что-то по-настоящему постигаешь.
Музыка для меня — это самое существенное, что есть в искусстве, не говоря уже о том, что это самое надежное душевное прибежище во все моменты и во всех случаях жизни.
Не так давно я прочитал высказывание Стравинского о последних квартетах Бетховена, которые для меня являются, наверное, самыми важными музыкальными произведениями. Квартеты и последние сонаты Бетховена, начиная с «Хаммерклавира». Стравинский говорит, что эта музыка — грандиозное открытие в плане ощущения свободы. Выход за собственно музыкальные пределы, прорыв в такие сферы человеческого духа, которые были до этого даже непредставимы.
Музыка столько таит в себе красот и поучений. Можно случайно что-то включить, как недавно из телефона вдруг полились звуки Фортепианного трио Чайковского в исполнении Олега Кагана, Наташи Гутман и Рихтера. Ну что ты будешь делать! Музыка невероятная! И Лев Николаевич Толстой тоже плакал, слыша первые звуки темы.
Я могу любить одно исполнение, но ценить и другое. Есть эталонные исполнения, как Бах у Гленна Гульда. Но возьмите первую, до-мажорную прелюдию из «Хорошо темперированного клавира»: Гульд играет ее бесподобно, но почти стаккато. И послушайте, как ее играет Рихтер! Можно вспомнить, что все клавирные сочинения Баха написаны на религиозные темы. Первая прелюдия — это Благовещение. Это Болеслав Яворский, замечательный музыковед, когда-то открыл, сравнив темы прелюдий и фуг с темами кантат и «Страстей», которые имеют определенную сюжетику. Так что, как говорил Козьма Прутков, «обои хороши». Так и с Гульдом и Рихтером.
Как-то мы оказались во Флоренции вместе с Володей Мартыновым, Юровский дирижировал Девятой симфонией Бетховена. И тут Мартынов говорит, что если вы не слышали исполнение Фуртвенглера, то вы не жили. Я послушал — это было сумасшедшее, невообразимое исполнение. Бывает такое в музыке, когда возникает ощущение, что этого просто не может быть.
Музыка — это основа всего. Для меня, например, в кино музыка — это крылья. Даже если фильм идет без музыкального сопровождения, ритм и изобразительная пластика обязательно должны соответствовать музыкальному временному течению. Оно имеет первостепенное значение. Недаром же сказал классик: «Одной любви музыка уступает, но и любовь — мелодия».
С музыкой связаны лучшие образцы театра. Например, Мейерхольд ввел термин «музыкальный реализм», в концепции биомеханики для него был важен момент дансантности, музыкальности. На этом построены лучшие спектакли Юрия Петровича Любимова, Петра Наумовича Фоменко. Музыка была основой их спектаклей. Без Шнитке, Денисова, Буцко, потом Мартынова Любимов ни шагу не ступал. Он и мне в свое время рекомендовал Шнитке.
Или вспомните все картины Тарковского, в первую очередь «Зеркало»: абсолютное соответствие пластики изобразительной и музыкальной, по большому счету они и должны быть нераздельны.
А стихи? Невозможно не услышать, как Шостакович знал, любил, понимал литературу и глубоко ее чувствовал. В самых разнохарактерных вещах — от «Сатир» на стихи Саши Черного или «Стихотворений капитана Лебядкина» до трагических сонетов Микеланджело. Характер его музыки часто можно определить как «лирическая сатира». Такой сплав двух трудно соединимых вещей мы встречаем у Гоголя, иногда у Пушкина. В музыке — у Малера, у Шостаковича. То, как сплавлены ирония, юмор, лирика, весь безграничный диапазон чувств человеческих, — грандиозно и замечательно. Как его ни били, Шостакович оказался человеком невероятного мужества. Когда в разгар дела врачей он откопал еврейскую народную поэзию и написал свой потрясающий цикл, это был невероятный гражданский поступок, все как один это почувствовали.
Шостакович — великая душа, которую возможно было травмировать, но невозможно было задавить. Даже в музыке, приуроченной к каким-то датам, как, скажем, симфония «1905 год», слышно и понятно, что это были реально пережитые людьми грандиозные события. Не надо накладывать на музыку то, что великие идеи испоганили власти за многие десятилетия. Думаю, и «Нос» Шостакович выбрал не только потому, что это была острая вещь, по его тогдашнему вкусу, недаром он работал над ней, живя у Мейерхольда, находясь под впечатлением от его искусства. Но дело еще в том, что сама повесть Гоголя — неразгаданная совершенно.
В 1969 году, после запрета моего фильма «Стеклянная гармоника», я был отправлен служить на флот и на три дня попал на побывку в Москву, где случайно встретил своего приятеля, кинооператора Женю Чуковского, зятя Шостаковича. Он сказал, что Шостаковичу понравился мой первый фильм «Жил-был Козявин». Воодушевленный, я написал письмо Шостаковичу с просьбой разрешить мне экранизировать его оперу «Нос». И через три дня получил открытку от него, где было написано: «Буду рад, если вы используете мою музыку». На самом деле, тогда я слышал только отрывки из этой оперы, а Шостакович, в сущности, не видел моего фильма.
Конечно, тогда такая постановка была бы невозможна, но мысль о ней осталась со мной надолго. «Нос, или Заговор „не таких“» — трудная работа, которая продолжалась до самого последнего момента. Детали, образы, даже структура, ведь сначала было два фильма, потом один, но не такой, — ее подсказала мне жена. Все собиралось по ниточке, по зернышку — впечатления и размышления многих лет. Было понятно, что в этой музыке надо жить неотлучно, видеть ее по ночам и утром встречать в зеркале — не свою физиономию, но мысль, которая иногда может выскочить из-за плеча. В том, что ты делаешь, должны быть какой-то объем и многогранность, которые позволяют видеть какие-то неожиданные вещи, а неожиданности я ценю больше всего. Ими полны сочинения Дмитрия Дмитриевича, Альфреда Шнитке и любимого мною Бетховена, который этим меня привораживает. Бывают такие конструктивно неожиданные ходы, что открываются другие пространства и другие горизонты.
Я вижу много общего у Шостаковича и Шнитке. Оба буквально электрически реагировали на то, что происходит вокруг, но это были не сиюминутные реакции на злободневные темы, а способность объединять грандиозные помыслы, масштаб человеческой жизни с индивидуальной прочувствованностью. Уникальный дар.
После нашей первой совместной картины, когда Шнитке изумлялся тому, что видел на экране, соединению современной стилистики с той, что была много веков назад, он говорил, что работа на «Стеклянной гармонике» позволила ему откристаллизовать свой стиль, который он назвал «полистилистикой».
Мы долго думали, как же должна звучать эта гармоника: так, чтобы и умереть, и обмереть. Гений Альфреда не сразу, но вдруг нашел это звучание. Когда звучит эта тема, в кругу музыкантов все поневоле нежно улыбаются — ведь это тема BACH. Это было чудо. Казалось бы, так просто. Но только Альфред догадался, что эта тема может стать музыкальным зерном картины.
Премьера «Стеклянной гармоники» через очень много лет состоялась в Токио, в Сантори-холле с живым оркестром. Меня несколько раз вызывали на сцену, но, когда я попросил у дирижера партитуру и поднял ее над собой, произошел просто взрыв оваций.
В шестидесятые — семидесятые годы сочинения Альфреда были под запретом. Трудно поверить, что это было на нашем веку. А кончилось все международным признанием. Я вспоминаю, как вся страна когда-то травила Сахарова, Солженицына, как все приобщались к этому партийному негодяйству. Сейчас эти же люди ездят по проспекту Сахарова на своих иномарках, ходят по улице Солженицына, и никто ни перед кем не извинился. И тут я согласен с Юрием Петровичем Любимовым — это выходит за пределы темы музыки, но в то же время, может быть, ее органично завершает — только покаяние, причем всеобщее, позволило бы все это смыть. Знаете, меня интересуют образы в любой сфере, где бы они ни появлялись. Например, такой: когда немецких военнопленных прогоняли по Садовому кольцу, следом шли поливальные машины и смывали их следы. Был жаркий день, но тем не менее для меня это важный образ. Потому что, покамест не проедут те невероятные силы, которые смоют все мерзости и преступления власти, я думаю, жизнь наша существенно не изменится. Хотя хотелось бы.
Илья Хржановский
кинорежиссер
О топологии и транспорте, русской музыке и русской душе, радости и страдании, а также о мелодиях разных лет
Для меня музыка — это пространство. Я понимаю ее именно так, топологически. Она — доказательство того, что этот мир не единственный, что он является частью большего мира и других измерений. Я, естественно, говорю про наиболее художественные проявления музыки, имеющие качества искусства, потому что, живя в современном мире и слушая то, что происходит вокруг, мы понимаем, что все это — тоже так или иначе музыка. Может быть, для меня такое отношение к музыке связано с детским входом в нее и с другом моих родителей, Альфредом Гарриевичем Шнитке, которого я слушал в детстве больше, чем любых других композиторов. Дело в том, что родители, у которых я был поздним ребенком, так меня долго ждали, что решили со мной поменьше расставаться. Они все время брали меня с собой, в частности на все взрослые мероприятия. Поэтому несмотря на то, что Шнитке был не очень исполняемым композитором в конце семидесятых и в начале восьмидесятых годов, я бывал на всех его премьерах, слушал и в гостях, и у него дома. Для меня это была простая и понятная музыка, точка входа. Только после Шнитке я повстречался с музыкой Шостаковича, Баха, Генделя и так далее. То, что делал Альфред Гарриевич, было точкой, из которой становились видны и разные музыки, и традиции, случившиеся за историю человечества, и трагедия, и невыносимая боль жизни как таковой, мира как такового. Слушая произведения Шнитке, ты мог ощущать эту боль, в том числе мира, в котором мы выросли, мира русской музыки.
Ведь что такое русская музыка? Я вспоминаю рассказ замечательного драматурга Натальи Рязанцевой, автора многих сценариев, в том числе «Долгих проводов» Киры Муратовой и «Чужих писем» Ильи Авербаха, который был ее мужем. Как-то раз они с ним обсуждали, что такое ад на земле, и Илья сказал: «Для меня ад — это когда я еду в машине, и у меня работает радио, у кого-то рядом в машине тоже работает радио, и еще у кого-то, где-то идет оркестр, а еще играет радио на улице. Вот это для меня ад на земле». Мы в этом аду выросли, в одновременном звучании невыключаемого радио, телевизора, магнитофона, в этой смеси пропаганды, какой-то советской музыки, популярных песен, доносящихся отовсюду. В советское время люди часто оказывались в звуковой пытке. И когда я занимался проектом «Дау», я понимал, что не хочу для него никакой музыки отдельно писать. Чем больше я изучал это время, тем больше понимал степень вот этого одновременного грохота жизни: звона проводных телефонов, криков через улицу, когда мимо едет трамвай и ничего все равно не слышно, гудят машины, где-то едет лошадь, где-то работает радио, где-то играет оркестр. Все жили в звуковом месиве. А сейчас мир затих, и что-то изменилось в восприятии. Тихо шуршат электрические автомобили, люди шепчутся в мобильном телефоне, сидят в наушниках, потом уезжают куда-то вдаль, а там, в этой дали, в поле звучит, например, электронная музыка и все входят в какое-то новое состояние, переходят в другое пространство. Я думаю, что я человек внутри поколения стандартный, но внутри времени уже принадлежу к отмирающему виду животных: они выросли в музыке, как в трагедии, в грохоте, как в аду, и смотрели на все из страдания, которое единственное украшало достоинство русского человека. Потом это изменилось, но сейчас нам опять подарили эту возможность страдания, позора, стыда. По большому счету, еще на несколько поколений. Ты снова не можешь не чувствовать себя говном, не можешь улыбаться, ты должен страдать, выть, завывать. Потом в этом вое, наверное, родится какая-то другая, новая музыка.
Возвращаясь к моей счастливой детской травме Шнитке, к друзьям и родным моего отца, я вспоминаю, что еще как будто оказался внутри голоса виолончели. Двоюродный брат отца Валентин Берлинский был виолончелистом, родители дружили с виолончелисткой Натальей Гутман. Иногда Гутман, находясь где-то на гастролях, могла позвонить из гостиницы моим родителям, положить рядом с собой трубку телефона — тогда телефоны еще были с трубками — взять виолончель и сыграть, например, партиту Баха. Мы слушали, и телефон становился не телефоном, а каким-то порталом. А потом, например, приходил Юрий Борисович Норштейн и тоже говорил: «Мне звонила Наташа, играла такое-то произведение». Она звонила друзьям и так с ними разговаривала. Тогда я вдруг выяснил, что музыка — это просто разговор. Музыканты — очень разные люди, иногда возвышенные, иногда не очень, но через них, как по трубе, проходит музыка. Для меня всегда еще были чудом поющие люди, когда получается, что человек сам и есть музыка. Она из него исходит, прямо из тела, он так разговаривает. Например, тот же Лёня Фёдоров, музыкант без классического музыкального образования, которого я люблю и как человека, и как музыканта в том высшем для меня смысле, когда через музыку ты оказываешься в другом пространстве. Там мир выглядит по-другому, время течет по-другому, в нем есть все времена. Ты не можешь назвать его словами, поэтому я не буду пытаться это сделать, но мы его знаем. Это похоже на секс, когда ты в какой-то момент знаешь физически, что есть еще что-то, кроме того, что происходит здесь и сейчас. Оно как бы в тебя входит. Вот так же в человека входит искусство, безусловно. Музыка — это колокол, который звонит и по тебе, и в тебе, давая возможность понять или почувствовать хотя бы на мгновение, что есть другие измерения, есть еще что-то, что может давать тебе силы, чему ты сам можешь давать силы, что есть и будет всегда.
Вход в эти измерения может быть разным, музыка разной, люди же разные. Я считаю, что демократизация музыки, появление больших концертов и фестивалей, электронной музыки — это важно, даже если эта музыка кажется менее сложным текстом, чем старая, написанная по правилам другого времени. Это похоже на то, как ты смотришь на какой-нибудь старинный автомобиль и видишь, как он прекрасно сделан, его детали, породу дерева, сорт, он красиво защелкивается, отщелкивается великолепно, и это чудо. А дальше ты садишься, по сути, в электрическую доску и едешь, только в 20 раз быстрее. Конечно, в сравнении со старинной, электронная музыка в какой-то мере упрощена, но отправляет она ровно туда же — в пространство других измерений. По крайней мере, в его первый, не самый сложный слой. Было такое стихотворение Анри Волохонского «Над небом голубым», которое описывает рай, и, спасибо Борису Гребенщикову, его полюбили миллионы людей. Вот, мне кажется, на тот уровень, который там описан, электронная музыка людей отправляет. На фестивалях можно ощутить то удивительное чувство, опьяняющее людей, которое называется «любовь». Это предельное отсутствие агрессии, присутствие радости в том смысле, в котором она выше, чем страдание. В духовном смысле. Так, например, режиссер Анатолий Васильев понимал и ставил оперу «Дон Жуан» Моцарта. Спектакль, который должен был выйти в Большом театре, но не вышел, был, собственно, о том, что радость, как духовное чувство, выше, чем страдание. Нам, русским людям, это незнакомо. Мы выросли в православной, отчасти европейской (католической, протестантской) культуре очищения через страдания и в такой же музыке. А если ты приезжаешь в Израиль, например, ты чувствуешь себя там совершенно иначе. Живя в войне и часто в страдании, израильтяне имеют совершенно другую иерархию, в том числе потому, что в иудаизме она другая. И музыка, мне кажется, находится внутри религиозной истории человечества. Сейчас она тоже говорит о тьме и о свете, но по-своему. Современная музыка становится мистерией. Она собирает людей воедино, создает между ними определенную энергию, позволяет что-то прожить в течение суток или нескольких дней, оказаться в каком-то отдаленном пространстве с другими правилами, которые доказывают, что мы свободные люди. А потом все снова расходятся по своим делам. Что эти люди дальше делают? Кто они? Кто слушает такую музыку? В основном это те, кто меняет мир. Конечно, есть те, кто потом надевает костюм, идет работать в банк или контору. Но в основном это те, кто изобретает все то, что касается новых способов взаимодействия, отношений, новых технологий, связей, других скоростей.
Интересно, что, когда ты находишься внутри духовных практик и ритуалов, например южноамериканских или алтайских, тувинских, ты начинаешь думать: «Через что шаман двигает человека?» Это всегда по-разному: в Сибири — бубен, в Южной Америке это голос, который может отправить человека в любую сторону, куда-то ввести и вывести. И ты понимаешь, что музыка — это инструмент перехода, главное средство передвижения нашего сознания и души. Вопрос в том, на что мы готовы, чтобы куда-то таким образом отправиться. Например, пойти в консерваторию, в ночной клуб, поехать на фестиваль, надеть наушники, включить музыку дома или услышать звуки и понять, что ты не хочешь, например, жить в этом городе, а хочешь жить в деревне…
Для меня музыка является и пространством, и транспортом. Она также является медициной, развлечением, регулятором состояния души, психостимулирующим средством, когда ты можешь уйти в депрессию или выйти из нее. При этом музыка тактична. Обычно в современном мире она часто входит в тебя как бы случайно. И у тебя часто есть такое устройство, с которым ты можешь узнать, что это за музыка проносится мимо тебя, подмигивает тебе, как бывало, когда ты проносился мимо симпатичной девушки, симпатичного мужчины, переглядывался и думал, как же тебе успеть обменяться с человеком номерами телефонов. Теперь ты можешь обменяться. Ты просто включаешь гаджет, и какое-нибудь приложение рассказывает тебе, что именно ты слышишь, и у тебя уже есть эта музыка, она к тебе приходит. Весь объем существующей музыки как бы расположился вокруг нас и внутри. И, в общем, это значит, что мы живем в потенциальном счастье. Хотя положено нам жить в страдании. Но даже в нем жить так, чтобы оно было полезно, чтобы оно что-то развивало в нас, тоже можно при помощи музыки как транспорта и пространства.
Беды, войны и катастрофы происходят как раз тогда, когда ты нарушаешь свои отношения с другими пространствами, даже если ты можешь при этом наиграть на рояле «Чижика-пыжика» или, скажем, «Подмосковные вечера». Страна, которая последние двадцать — тридцать лет жила под звуки радио «Шансон», и они неслись из каждой машины, это страна, в которой «Мурка», «Владимирский централ» и «Чижик-пыжик» стали основным музыкальным фоном для человеческого сознания. Ведь что такое блатной шансон из каждой машины? Это статистика сидевших и тех, кто их охранял, размножался, кого постепенно становилось больше. Бывает потрясающий шансон, но все же это соответствующие тексты, и к ним — мелодии. Не музыка, а мелодии. В советское время главное музыкальное издательство называлось «Музыка». А фирма грамзаписи, которая отвечала за максимальное покрытие ушей граждан Советского Союза, называлась «Мелодия». Не «Музыка», а «Мелодия». И изготовляла она в основном мелодии: «Мелодии разных лет», «Мелодии нашей молодости» и так далее. Вот эти все мелодисты, размноженные люди с особым типом советской травмы — травмы сидения, травмы доносительства, размноженной травмы, мне кажется, в какой-то момент стали главными.
Я родился вскоре после Второй мировой войны, по историческим меркам — вскоре, прошло всего тридцать лет, и сейчас я с ужасом стал понимать, что люди, которых мы обожали, которыми восхищались, кто совершил подвиг победы над нацизмом, это были мои сегодняшние ровесники, молодые люди, солдаты, офицеры, привозившие с войны трофеи. Все обсуждали: «Смотри, какие чашки! Это трофейные! Ковер… Трофейный. Машина… трофейная. А это откуда? Ой, а это дедушка из Германии привез». Сейчас постепенно, читая все больше и больше воспоминаний и видя, что происходит, ты понимаешь, что значит «трофейная», что значит «привез». Люди и сейчас так делают. А дальше они уходят в запой. Почему в России так пьют все эти годы проклятые? А как после этого не пить? Люди или сидели, или воевали — и они пьют. А когда они пьют, они слушают мелодии. Проблема в том, что часто это и есть годы нашей жизни. Но мне кажется, если ты живешь в музыке, а не в «мелодиях разных лет», как бы они тебя ни окружали, ни опутывали, есть шанс прорваться. И я думаю, что в какой-то момент Россия возродится в какой-то другой форме, через тех людей, внутри которых живет музыка, потому что музыка — это самое неподавляемое, что есть. Ее нельзя схватить, она не материальна. Живопись — материальна, кино, театр — все материально, ты все это можешь схватить, убрать, сжечь, уничтожить. А музыку нет. Она живет внутри человека, если она у него поселилась.
Еще очень страшно, что разрушено отношение к церкви, потому что в церкви как институции есть хор и есть музыка, которая лежит в сердце каждого русского человека, хоть как-то религиозного. Каждый такой человек всегда помнит, как поется «Смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав». Это про то, что иногда нужно так петь и так умереть для того, чтобы вернуться живым, зажив, как та самая девушка, которая пела в церковном хоре о всех усталых в чужом краю. Я верю, что все придет оттуда. С другой стороны, я верю в молодых людей и в то биение, например, новой электронной музыки, которая все пробьет своими низкими и высокими частотами, вычистит весь тот мусор и мрак, в котором нам приходится в данный момент жить. А дальше, когда эта работа по очистке будет выполнена, снова появятся волшебные и сложные конструкции всей музыки, которая писалась последние тысячи лет. Я имею в виду не только классическую музыку, но и другие, разные типы музыки, которые этот мир устанавливают в нематериальном пространстве и дают ему возможность случиться и в мире физическом.
Словарь
Комментарии и иллюстрации к музыкальным терминам для читателей и слушателей
А
Агогика
А капелла (ит.
Аккорд (от лат.
Возможно, самый знаменитый из аккордов нетерцового строения — «тристан-аккорд» Р. Вагнера. Он звучит в опере «Тристан и Изольда» и состоит из тритона, терции и кварты (фа — си — ре-диез — соль-диез). Исследователи находят его прототипы в музыке от Гийома де Машо до Ф. Шопена, но характерное очарование вагнеровского «тристан-аккорда» в том, что в эпоху тональной музыки с ее системой непреложных тяготений и непременных разрешений неустойчивых созвучий в устойчивые он словно раскрывает рамки тональности: двусмысленное, вопросительное созвучие словно зависает в невесомости, лишается тяготений и какой-либо функциональной определенности.
Л. ван Бетховен. Симфония № 3, Героическая. В упрощенной фактуре фортепианного переложения Ф. Листа звуки, которые в оригинале дублируются у разных инструментов оркестра, сведены в один.
А. Скрябин. «Поэма огня». «Прометеев аккорд».
Акцент (лат.
С. Прокофьев. Первый фортепианный концерт. Начальные такты партии оркестра, авторское переложение для фортепиано. «Галочки» под нотами обозначают акцентированное, подчеркнутое исполнение первых аккордов, «клинышек» под третьим аккордом — акцентированный, практически ударный штрих.
Ансамбль (фр.
В зависимости от количества участников ансамбли называются: дуэт, трио (в оперной музыке ансамбль из трех участников принято называть терцет), квартет, квинтет, секстет, септет, октет и т. д. — по латинским названиям чисел. В камерной музыке XVIII–XIX веков кристаллизовались наиболее распространенные типы таких ансамблей (струнный квартет — две скрипки, альт и виолончель; фортепианное трио — фортепиано, скрипка и виолончель и т. д.), но сочетания инструментов в ансамбле могут быть самыми разнообразными (например, Струнный квинтет Шуберта — квартет с двумя виолончельными партиями). Когда в деле участвует фортепиано, такой ансамбль называют фортепианным (например, Фортепианный квартет Брамса соль минор, написанный для скрипки, альта, виолончели и фортепиано).
Аппликатура (от лат.
Ф. Шопен. Ноктюрн си мажор,
Артикуляция (от лат.
Ф. Лист.
Атональная музыка — написанная вне традиционной для музыки Нового времени тональной (мажоро-минорной) системы с ее гармонической гравитацией созвучий и неуклонным движением от периферии к центру, от неустойчивости к устойчивости, от диссонанса к консонансу. Понятие атональной музыки появилось на рубеже XIX–XX веков, когда влияние идеи тональности (как ее понимали во времена барокко, классицизма и раннего романтизма) еще ощущалось довольно сильно. В музыке позднего романтизма (Ф. Лист, Р. Вагнер и т. д.) неустойчивые созвучия уже далеко не всегда переходят в устойчивые — это размывает само слуховое ощущение тоники, центра, к которому тяготеют все остальные звуки. В начале XX века атональность еще воспринималась как хаос, который атакует космос общепринятых норм тональности. Например, А. Берг в процессе сочинения оперы «Воццек» предвидел неприятности и замечал, что его музыку назовут атональной и он не будет спорить, хотя, по его мнению, термин является серьезным упрощением. К концу XX века и в XXI веке атональность уже невозможна, поскольку сама тональность больше не воспринимается как безусловный регламент. Даже в музыке, которая звучит как будто бы тонально и состоит из простых мажорных и минорных трезвучий (как, например, некоторые сочинения американского минималиста Ф. Гласса), на самом деле нет классической тональности, а лишь квазитональность (или модальная тональность), лишенная функциональной гравитации: знакомые аккорды не разрешаются друг в друга, а словно парят в невесомости.
Исторически к атональности причисляют и «расширенную/новую тональность», которая может включать все 12 звуков хроматического звукоряда (в отличие от 7 ступеней диатонических ладов, мажора и минора), подчиненных центральному звуку или созвучию, — и «свободную атональность», в которой главный, устойчивый тон непредсказуемо меняется или даже отсутствует (см. также Лад и тональность
Б
Барокко и классицизм — два многозначных термина, обозначающие:
1) эпохи в западноевропейской культуре (барокко: XVII–XVIII века, классицизм: XVII — начало XIX века); 2) конкретные исторические стили (например, итальянское архитектурное барокко, французский литературно-театральный классицизм, венский музыкальный классицизм); 3) эстетические концепции; 4) совокупность художественных принципов, объединяющих разные виды искусства (в том числе эмблематичность, чрезмерность в случае барокко или рационализм, соразмерность в случае классицизма). Предположительно, термин «барокко» происходит от португальского выражения
Одним из тех, кто первым ввел термин в широкий научный обиход, был Г. Вёльфлин: в книге «Ренессанс и барокко» (1888) понятие «барокко» стало антонимом классического искусства. В свою очередь, термин «классицизм» — не синонимичен классике, но отсылает к античному искусству как к образцу.
Бассо остинато (ит.
И. С. Бах. Органная пассакалия. Тема в нижнем голосе (на нижней строчке).
Блюзовые ноты (от англ.
Бог из машины
В
Вариации (от лат.
Вибрато (ит.
Веризм (от ит.
Вирелэ
Вокализ (от лат.
Г
Гамелан — в традиционной индонезийской музыке оркестр, основу которого составляют разнообразные ударные (а также музицирование такого оркестра). Гамелан используется в церемониальной, ритуальной, театральной музыке. На Всемирной выставке 1889 года в Париже европейцы впервые познакомились с его звучанием; в композиторской музыке отголоски звучаний гамелана можно услышать, например, в таких сочинениях, как пьеса К. Дебюсси «Пагоды», опера Б. Бриттена «Смерть в Венеции» или у американских композиторов-минималистов (Т. Райли).
Гамма (от названия третьей буквы греческого алфавита, которая применялась в Средние века для обозначения самого низкого используемого звука — соль большой октавы) — то же, что звукоряд, последовательность всех звуков лада. Игра гамм — один из обязательных приемов обучения музыканта и развития его техники.
Гармония
Гомофония, гомофонно-гармоническая система (др. — греч. ὁμοφωνία — однозвучие) — тип многоголосия, который стал оформляться в новоевропейской музыке к концу эпохи Возрождения и постепенно становился все более и более влиятельным, тесня и видоизменяя многоголосие полифоническое. Гомофонная музыка основана на разделении ролей голосов на главный (мелодический) голос и сопровождающие, аккомпанирующие голоса (это бас и так называемые гармонические голоса, достраивающие сопровождение до полного аккорда). Такое распределение ответственности между голосами (один главный, остальные подчиненные) было тесно связано с формированием тональной гармонической системы, в которой все созвучия подчинены одному центру.
Граунд (англ.
Графическая нотация — сочетание приемов традиционной нотации (см. Нота и нотная запись, Знаки альтерации, Музыкальный ключ) и различных схем, рисунков, авторских обозначений (иногда имеющих самостоятельную визуально-эстетическую ценность в качестве «музыки для глаз») и т. д. Большое распространение получила в музыке XX века. Подробнее о современной нотации можно прочитать в книге Елены Дубинец «Знаки звуков»[439].
Р. Хаубеншток-Рамати.
Григорианский хорал — одноголосные песнопения римско-католической церкви, исполняющиеся на латыни и входящие в богослужебный канон.
Д
Диапазон
Диатоника
Диминуэндо — см. Динамика.
Динамика (от греч. δύναμις — сила) — группа понятий, используемых для обозначения силы звука и ее изменений. Динамика (или динамические нюансы) фиксируются с помощью динамических указаний. В их основе два базовых обозначения: фо́рте (ит.
Громкость в музыке всегда относительна, ее реальная степень определяется исполнителями, так же как соотношение громкости голосов внутри многоголосной фактуры или отдельных партий в оркестровой и ансамблевой музыке (т. н. динамический баланс).
Диссонанс — см. Консонанс/Диссонанс.
Длительность музыкальная — продолжительность колебания звучащего тела (столба воздуха в трубке духового инструмента, струны и т. д.). Абсолютную длительность любого звука можно измерить в секундах, но в музыке важнее относительная длительность, которая фиксируется графически и показывает временное соотношение звуков в произведении. См. также: Нота, Метр, Размер, Ритм.
Додекафония, двенадцатитоновая техника — техника сочинения музыки на основе так называемой серии из всех двенадцати соотнесенных друг с другом тонов хроматического звукоряда (см. Хроматика), расположенных так, чтобы не вызывать ассоциаций с привычными мажорными и минорными аккордами. Повторение уже использованного в серии звука невозможно, пока не прозвучит вся серия. При этом последовательность нот внутри каждого проведения серии (в последовательном и одновременном звучании, то есть в виде мелодической линии или созвучия) может меняться определенным образом: так же как полифоническая тема, додекафонная серия может проводиться от конца к началу, в зеркальном отражении и т. д. Техника додекафонии появилась в начале XX века почти одновременно в музыке сразу нескольких музыкантов в разных странах (самый известный из них — А. Шёнберг) и часто адаптируется к персональным композиторским художественным целям и принципам (см. также Серийная музыка).
А. Берг. Скрипичный концерт. Серия (основная тема) в первой части создана с сознательным нарушением одного из базовых правил шёнберговской техники — звуки выстраиваются в последовательность мажорных и минорных трезвучий, цепляющихся друг за друга крайними тонами.
Духовые музыкальные инструменты — те, в которых источником звука является колебание столба воздуха, который вдувается в трубку музыкантом (или подается с помощью механизма). Среди древних духовых инструментов — авлос, флейта Пана и др. Современные оркестровые духовые подразделяются на группы деревянных (флейты, гобои, кларнеты, фаготы) и группы медных (валторны, тромбоны, трубы, тубы) и их модификации. Интересно, что по принципу источника звука духовым инструментом является орган, хотя по принципу звукоизвлечения он принадлежит к семейству клавишных.
З
Звукоряд — см. Гамма.
Знаки альтерации (от лат.
Бемоли и диезы могут стоять рядом с нотой, а могут — в начале нотной строки при ключе (тогда это ключевые знаки тональности всего произведения, действующие во всех октавах). Остальные знаки называются случайными, ставятся по необходимости и действуют в пределах одной октавы и одного такта. Если звук, который уже повышен или понижен знаком при ключе, нужно дополнительно повысить или понизить, используются дубль-диез или дубль-бемоль (они изменяют высоту звука на целый тон).
И
Имитация (лат.
И. С. Бах. Инвенция до мажор BWV 772.
Интервалы (от лат.
Интервалы с указанием ступеневой величины от звука ре.
К
Каденция, каданс (ит.
Ф. Крейслер. Фрагмент каденции к Скрипичному концерту Л. ван Бетховена.
Камертон (нем.
Канон
Кантус фирмус (лат.
В. А. Моцарт. Шуточный шестиголосный канон на обсценный текст; места вступления голосов обозначены специальными значками над нотным станом.
Кварта — см. Интервал.
Квинта — см. Интервал.
Квинтет — см. Ансамбль.
Клавишные музыкальные инструменты — те, которые принято выделять в отдельную группу не по принципу источника звука, а по наличию клавишного механизма (источником звука могут быть струны, трубки, по которым движется воздух, как у духовых инструментов, или, например, электрический генератор звука). Это не только современное фортепиано и его предки (клавесин, клавикорд, верджинал, хаммерклавир и многие другие), но и разнообразные виды органа (от комнатного до соборного), челеста, синтезатор.
Классицизм — см. Барокко и классицизм.
Кластер
Ключ музыкальный — это знак в начале нотного стана, который указывает на абсолютную высоту всех звуков в нотной записи; разные ключи используются для большего удобства записи партий в разной тесситуре. Обозначения ключей происходят от буквенных обозначений звуков. В современной нотации из всего многообразия ключей, существовавших в разные исторические периоды, используются скрипичный (ключ соль, или G), который указывает местоположение звука соль первой октавы, басовый (ключ фа, или F), указывающий на фа малой октавы, теноровый и альтовый ключи (ключи до, или С) обозначают положение звука до первой октавы.
Графические виды ключей.
Конкретная музыка
Консонанс/диссонанс. Консонанс (лат.
Консорт (англ.
Континуо (ит.
И. С. Бах. «Музыкальное приношение». Фрагмент нотной записи с помощью бассо континуо / цифрованного баса (нижняя строчка) и вариант расшифровки из трактата немецкого теоретика музыки И. Кирнбергера «Основы генерал-баса» (верхняя строчка).
Контрапункт (от лат.
Кончерто гроссо (ит.
Крещендо (ит.
Л
Лад и тональность. Лад — это система высотных взаимоотношений звуков или конструктор, где в набор входят и сами звуки лада, и всевозможные механизмы связей и отношений между ними, и инструкция по применению. Тональность — это жизненное пространство с его архитектурой, иерархией и атмосферой, которое из этого конструктора выстраивается. Например, в новоевропейской музыке начиная с Позднего Ренессанса лад выстраивается вокруг центрального звука и созвучия: это первая ступень лада — тоника и представляющий ее аккорд тонического трезвучия, расположенный по терциям: I, III и V ступени в мажоре и миноре являются устойчивыми. Такие лады, мажор и минор (с соответствующим трезвучием в качестве тоники), называются тональными и строятся на основе ладовых тяготений — стремления к переходу неустойчивых (не входящих в состав тонического трезвучия) звуков в устойчивые. Убедиться в действии ладовых тяготений можно, например, спев или сыграв мелодию какой-либо знакомой песни без последнего звука: будет ощущаться не только метрическая, но и ладотональная незавершенность мелодии, обрыв логики. Тональность — это положение лада на абсолютной высоте принятого строя. Называется по первому звуку, от которого выстраивается звукоряд лада (то есть по тонике — например, си бемоль минор). См. Модальность.
Легато (ит.
Либретто (ит.
Лэ
М
Мадригал — одним и тем же словом называются два разных светских музыкально-поэтических жанра двух разных эпох: позднего Средневековья (XIV век, эпоха
Мажор — см. Лад и тональность.
Маска — жанр британского музыкально-драматического театра, происходящий от средневековых рыцарских факельных шествий с элементами маскарада и театрального представления; пасторальная, сказочно-мифологическая или аллегорическая пьеса с музыкой.
Мелизм — см. Орнаментика.
Мелодекламация — чтение нараспев с музыкальным сопровождением или нотированная, сочиненная композитором вокальная линия, в которой движение мелодии послушно речевым, смысловым и эмоциональным интонациям текста. История мелодекламации в музыке огромна. О ней говорят, когда речь идет о ранних оперных экспериментах Флорентийской школы, на счету которой — изобретение оперы и опыт реконструкции принципов античной мелопеи, или об открытиях романтической литературной оперы (у А. Даргомыжского), или о музыке немецкого экспрессионизма начала XX века (у А. Шёнберга, А. Берга), или о специфическом музыкальном жанре русского Серебряного века (у А. Аренского).
Мелодия (от греч. μέλος — напев и ᾠδή — пение, распев) — одна из главных категорий новоевропейской музыки. Одноголосная последовательность высотно и ритмически организованных звуков, художественно и логически цельная, узнаваемая, придающая музыкальному произведению персонифицированный, уникальный облик и характер. В гомофонной музыке мелодией традиционно называют главный, ведущий, чаще всего верхний голос.
Мелопея — (греч. μελοποιΐα — песнетворчество) — в античной Греции мелопея — это само создание мелоса, мелодии, мелодического воплощения поэтического текста и учение о его законах. В эпоху Возрождения в европейской музыке термин «мелопея» стал означать учение о композиции, образцовый принцип создания музыки, чувствительной к поэтическому тексту, и мелодекламационный стиль, источник которого ренессансные композиторы относили к античности.
Месса — музыка для пения молитв католической литургии.
Метр (от греч. τό μέτρον — мерило) — принцип упорядочивания ритмических построений, их иерархического соподчинения, величины и способа чередования. В новоевропейской музыке это регулярное чередование сильных (акцентных, тяжелых) и слабых (легких) долей. Основные типы метра — двудольный (состоит из двух долей — сильной и слабой) и трехдольный (одна сильная, две слабые доли). Европейская музыка последней половины тысячелетия основана на тактовой метрике, это ее отличает от более старой музыки и от неевропейских музыкальных культур. Особенность тактовой метрики состоит в том, что в одном музыкальном построении с начала и до конца выдерживается один и тот же метр, каждая сильная доля выделяется акцентом (каждая такая метрическая «стопа» называется тактом), а все метрические единицы между собой организованы иерархически: нижний уровень — это сильные и слабые доли такта, затем — сильные и слабые такты, фразы, предложения и т. д.
Микрохроматика — техника темперации с использованием звукорядов, включающих интервалы объемом меньше полутона (например, четвертитоны, невозможные на современных клавишных инструментах, но возможные на струнных).
Микрохроматика существовала в античности, в эпоху Возрождения, используется в традиционных неевропейских музыкальных системах и стала одной из центральных идей в европейской музыке XX века, испытавшей на себе влияние традиционных восточных музыкальных культур, конфронтационных антиевропейских, антиромантических тенденций и идей возвращения к пифагорейским основам европейской музыки (как бы испорченным историей западноевропейского музыкального развития). Независимо друг от друга с начала XX века микрохроматику разрабатывали европейские, русские и американские модернисты и эксперименталисты.
Минимализм — техника композиции в музыке второй половины XX века, основанная на редукции музыкальных элементов и выразительных средств или на многократном повторении и еле заметном изменении коротких мелодических, гармонических и ритмических фигур (паттернов), и тогда обозначается как репетитивная техника, хотя минимализм и репетитивизм — не синонимы. История музыкального минимализма связана с историей американского визуального и концептуального искусства и влиянием на американских (потом британских и других) композиторов неевропейских и старинных музыкальных практик. Классический американский минимализм — это музыка трех композиторов: Ф. Гласса, Т. Райли, С. Райха. Музыка, написанная под влиянием эстетики минимализма, — постминимализм.
Модальность (от лат.
Модуляция (от лат.
Монодия (греч. μονῳδία — песня одного) — одноголосие, исчерпывающее само себя и не подразумевающее контрапункта или сопровождения (в памятниках античности и Византии, в традиционной музыке иудейской или восточной традиции, в григорианике и в старообрядческой практике, сохранившей следы древней и средневековой культуры).
Н
Новая венская школа сложилась в начале XX века в Вене как композиторский кружок вокруг А. Шёнберга и его учеников, в том числе А. Берга, А. Веберна, Э. Веллеса и других. Нововенцы соотносили себя с первой венской школой — с венскими классиками XVIII — начала XIX века и развивали эстетические принципы позднего романтизма, хотя и не воспринимались современниками как традиционалисты. Художественный мир новой венской школы — это эстетика экспрессионизма, атональное (или пантональное, согласно формулировке Шёнберга) письмо, новые принципы организации звукового материала, в первую очередь додекафония.
Нона — см. Интервал.
Нота и нотная запись (нотация). Нота (от лат.
О
Обертон, обертоновый ряд. Обертон (от нем.
Октава. Музыкальные звуки, акустическая частота колебаний в которых отличается ровно в два раза, находятся друг от друга на расстоянии октавы (см. Интервал) и называются одними и теми же словами (например, соль, ре диез и т. д.). Чтобы отличать их, в тексте, описывающем музыку, указывается, в какой октаве находится звук — первая, вторая, малая, большая и т. д. Условно каждая октава начинается со звука до.
Октавы на клавиатуре фортепиано.
Опера — один из главных музыкальных жанров новоевропейской музыки. Рождение оперы связано с экспериментами флорентийского кружка
Ориентализм — в новоевропейской музыке это увлечение стилизацией (или карикатурной имитацией) особенностей музыки восточных культур, использование восточных сюжетов, фольклора, колорита. Композиторы XVII–XVIII веков чаще использовали устойчивые шаблонные приемы для ориентальных образов. Остинато, ударные инструменты, короткие мелодические попевки, непривычно, «неправильно» и примитивно звучащие гармонии рисуют образ «экзотического Чужого», например в опере Ж.-Ф. Рамо «Галантные Индии». А «Похищение из сераля» В. А. Моцарта — один из примеров общеевропейской моды на «янычарскую музыку», имитирующую военный или церемониальный турецкий оркестр. В XIX веке «музыкальная география» расширяется, но остается не менее условной: Цейлон в «Искателях жемчуга» Ж. Бизе, половецкий стан в «Князе Игоре» А. Бородина или Египет в «Аиде» Дж. Верди имеют между собой больше сходств, чем различий. Это орнаментика, остинато, имитирование звучания экзотических музыкальных инструментов с помощью нехарактерных для академического симфонического письма тембров (челесты, колокольчиков, саксофона, английского рожка, разнообразных ударных), а иногда и цитирование подлинных фольклорных тем (например, в виртуозной фортепианной фантазии М. Балакирева «Исламей») — но все равно обработанных в соответствие с нормами европейского музыкального мышления.
Оркестр (от греч. ὀρχήστρα — площадка для хора в античном театре) — музыкально-исполнительский состав/коллектив, состоящий из нескольких групп инструментов (однородных по тембру и способу исполнения — струнная группа, группы деревянных и медных духовых, группа ударных). Составы оркестров бывают разными: симфонический (струнные смычковые, деревянные и медные духовые, ударные, а также возможны дополнительные инструменты, например арфы или рояль), духовой (духовые и ударные инструменты), струнный и др. — и зависят как от исторических и стилистических традиций, так и от индивидуального композиторского замысла. Состав симфонического оркестра обычно обозначается по количеству партий для духовых инструментов одного вида — парный (он же классический), тройной, четверной.
Орнаментика
Существует множество разных видов украшений (форшлаги, трели, морденты, пассажи, фиоритуры, фигурации, тираты и т. д.), которые обозначаются в нотах специальными значками. В ранней музыке их расшифровка — дело исполнителя, знающего принципы, вкусы и правила своей эпохи. В более поздней украшения могут как выписываться нотами меньшего шрифта, так и импровизироваться в соответствии с традицией и правилами, свойственными стилю времени.
Г. Муффат. Фрагменты таблиц расшифровки орнаментики (1730-е). Верхняя строка представляет собой сокращенную запись, нижняя — расшифровку:
Остинато (ит.
П
Пародия (от др. — греч. παρά — возле, кроме, против и ᾠδή — песня) — в музыке это разработка заимствованного материала, чужого или собственного, в новом музыкальном произведении. Часто встречается в музыке Ренессанса и барокко.
Партия. 1) В многоголосной музыке — часть фактуры, предназначенная для исполнения определенным голосом или музыкальным инструментом, например партия фортепиано в сонате для фортепиано и скрипки, партия гобоя в симфонии, партия сопрано в хоре. Партией также называют конкретную роль в опере, например: партия Дездемоны в опере «Отелло». 2) Раздел (в буквальном значении — «часть»), связанный со звучанием той или иной (например, главной или побочной) темы в сонатной форме.
Пентатоника ангемитонная — тип лада, который состоит не из семи, а из пяти ступеней в пределах октавы. Соседние звуки пентатонной гаммы находятся на расстоянии не меньше целого тона. Пентатоника характерна для традиционных музыкальных культур разных континентов (например, она встречается в музыке тюркских и финно-угорских народов — татар, башкир, мари, в китайской и вьетнамской музыке и др.). В композиторской музыке позднего романтизма и импрессионизма пентатоника используется в качестве ориентальной, пейзажной или волшебной модальной краски (например, у К. Дебюсси, Э. Грига, А. Бородина).
Перкуссия (лат.
Полиритмия и полиметрия. Полиритмия — сочетание разных видов ритмического деления в разных голосах (например, деления на две доли и на три) при одновременном звучании в рамках одного метра. Полиметрия — одновременное звучание двух или нескольких метров.
В. А. Моцарт. Финал I акта оперы «Дон Жуан». Наложение одновременно звучащих трех разных танцев.
Полистилистика — сочетание в одном произведении признаков разных музыкальных стилей, например барочного и джазового, романтического и рок-музыки и т. п. Стили могут быть представлены отдельными музыкальными цитатами или целыми коллажами, намеками на характер звучания (например, на инструментовку) или аллюзиями на известные музыкальные темы. Полистилистика как техника композиторского письма близка эклектизму, проявляется в музыке рубежа XIX–XX веков (от Г. Малера до Ч. Айвза) и позже в сочинениях композиторов-постмодернистов (например, Л. Берио). Сам термин принадлежит А. Шнитке, который активно использовал этот прием. Он может быть юмористическим, как, например, у Р. Щедрина в кантате «Бюрократиада», где текст памятки для отдыхающих в санатории пропевается в жанрах арии, фуги, прелюдии, хорала и т. д., или трагическим, как во II части Третьей симфонии самого А. Шнитке, где основные темы, стилизованные в духе Моцарта и Вагнера, искажаются и разрушаются.
Полифония (от др. — греч. πολυ-, πολύς — много и φωνή — звук) — вид многоголосия, в котором все голоса являются мелодически равноценными (в отличие от гомофонии) и соотносятся друг с другом по правилам контрапункта. Полифония строгого стиля (XV–XVI века) строго регламентирует принципы строения мелодии (например, каждый скачок мелодии должен компенсироваться движением голоса в противоположном направлении), выбор ладов и устройство всей музыкальной вертикали — соотношения нескольких самостоятельных голосов между собой. Полифония свободного стиля (начиная с XVII века) связана с постепенным формированием тональной гармонии, эмансипацией инструментальной музыки и допускает значительную ритмическую, интервальную, гармоническую свободу. В новоевропейской музыке наиболее распространена имитационная полифония, основанная на повторении (имитации) одной темы в разных голосах; ее основные формы — канон и фуга.
Полутон — музыкальный интервал, равный половине целого тона.
Прелюдия (от лат.
С. Рахманинов. Прелюдия ля бемоль мажор,
Р
Размер — конкретное указание тактового метра с обозначением количества долей в такте и относительной длительности каждой доли (записывается в виде дроби — например, 3/4 в начале нотного стана означает, что в каждом такте три доли).
Рапсодия (от греч. ῥαψῳδία — сшитая песня, контаминация разных эпических фрагментов в одной песне) — произведение, написанное в свободной форме, состоящее из нескольких контрастных разделов. Рапсодия появилась в композиторской музыке в XIX веке на волне всеобщего интереса к фольклору, свободным формам и эпической интонации и часто включала в себя элементы стилизации (например, Венгерские рапсодии Ф. Листа, рапсодия «Испания» Э. Шабрие).
Регистр (лат.
Репетиция — пробное, тренировочное исполнение перед концертом; также — повторяющаяся много раз подряд одна и та же нота или музыкальный оборот, формула (см. Минимализм).
Рефрен
Речитатив (ит.
Ритм (от др. — греч. ῥέω — течь, растекаться) — принцип организации музыкальных длительностей. Конкретную последовательность длительностей, звуков и пауз называют ритмическим рисунком.
Ритурнель (ит.
Ричеркар (от ит.
Рондо (фр.
Рубато (
С
Секвенция (от лат.
П. Чайковский. «Евгений Онегин». Вступление к опере.
Секста — См. Интервал.
Секунда — См. Интервал.
Септима — См. Интервал.
Сериализм — на протяжении XX века продолжает принципы додекафонии (серийной музыки, где в основе всей музыкальной конструкции лежит тема — серия, состоящая из двенадцати соотнесенных друг с другом тонов), но серийной организации подчиняются уже не только звуковысотные параметры музыки, но и многие другие: тембр, время и т. д. Во второй половине XX века принцип серийной организации всей музыкальной ткани вырос в направление тотальный сериализм.
Симфония — ключевой жанр инструментальной (оркестровой) музыки начиная с эпохи венского классицизма. Одним из источников жанра симфонии (или сонатно-симфонического цикла, где минимум одна из частей пишется в сонатной форме) была оперная увертюра. Но нормативная модель четырехчастной классической симфонии далеко ушла от своего предка, а современное понятие «симфонической музыки» — еще дальше, в том числе от четырехчастного цикла. В XIX веке жанр симфонии стал интерпретироваться композиторами как проекция мироздания, а конкретные произведения — как его каждый раз новый, но исчерпывающий эквивалент. Параллельно появлялись новые варианты жанра (одночастная симфония, поэма, в XX веке — песенная симфония и пр.). В XX–XXI веках симфония остается символом музыкального академизма.
Синкопа (лат.
Синтаксис музыкальный: мотив, фраза, предложение, период.
В повседневной профессиональной речи музыканты используют множество терминов, заимствованных еще в эпоху барокко из риторики (или теории стиха). Строение музыкального произведения уподобляется синтаксическому и логическому строению речи.
1 О, как меня сжигает желание, / Галатея, прекрасное дитя, /Лишь целовать твои щеки, / Потому что они так прелестны (
А. Шёнберг. «Галатея» из вокального цикла
• мотив совпадает с двумя стопами (
• музыкальная фраза — со строкой (
• предложения — с двустишиями (
• период целиком — с четверостишием.
Таким же образом устроено огромное количество гомофонных тем, в том числе в инструментальной музыке. Легко заметить, что границы построений не всегда совпадают с тактовой чертой в нотной записи.
Слух музыкальный. Обычно под ним подразумевают звуковысотный слух — способность определять высоту звуков и мысленно или реально их воспроизводить, хотя способность чисто спеть тот или иной звук напрямую со слухом не связана — нужен еще контроль голоса. Звуковысотный слух может быть абсолютным (музыкант мгновенно определяет абсолютную высоту любого звука), относительным (определение в сравнении со звуком известной высоты, после слуховой настройки), внутренним (представление звучания — например, по памяти, в воображении или с помощью чтения нот глазами). Иногда говорят о гармоническом слухе, иногда — о мелодическом. Слух развивается на занятиях сольфеджио; абсолютный слух не является необходимым для музыканта, а в условиях разницы в строе (например, между современным и старинным строем или между настойкой ноты ля, принятой в оркестрах разных стран) даже может помешать (см. Камертон).
Сольфеджио (ит.
Сонатная форма — самая сложная из форм новоевропейской инструментальной музыки. Она основана на логическом принципе контраста, конфликта и взаимодействия основных тем и состоит из трех основных разделов — экспозиции, разработки и репризы.
В экспозиции классической сонатной формы обычно звучат четыре темы или партии — главная (в основной тональности), связующая (модулирует в новую тональность — см. Модуляция
В разработке с темами экспозиции происходят разнообразные события: они развиваются, дробятся, меняются, с ними происходит ряд модуляций-путешествий, избегающих основной тональности.
В третьем разделе, репризе, темы экспозиции возвращаются в основную тональность (главная и побочная партии могут теперь звучать в одной тональности по принципу «тезис — антитезис — синтез»), но под влиянием событий разработки могут видоизмениться.
Сонатная форма может иметь вступление, обычно медленное, и заключение — коду (ит. — хвост, шлейф). Сонатная форма традиционно используется для первых частей или финалов классических сонат, симфоний, концертов, квартетов, увертюр и других инструментальных сочинений и еще иногда называется сонатным
Сонорика — одна из самых влиятельных идей в музыке XX века. В сонорной композиции искусство музыки трактуется как физический звуковой процесс, а в роли основного материала и главного структурообразующего принципа выступает звук как таковой (например, в форме кластеров, сгустков или разреженных облаков звучаний) с его уникальными фоническими качествами. Влияние идей сонорики ощущается в музыке разных стилевых течений: от сериализма до минимализма.
Средневековые церковные лады — модальные лады профессиональной музыки Средневековья и Возрождения. Отличительными признаками, определяющими каждый конкретный лад, являются объем звукоряда (количество звуков и расстояние между ними по высоте), расположение опорных тонов (особенное в каждом ладу) и характерные попевки и мелодические формулы.
Звукоряды церковных ладов. Римскими цифрами обозначены их порядковые номера, в скобках указаны латинизированные названия. Бревисами (белыми прямоугольными нотами) отмечены финалисы (тоны, предназначенные для окончания напева), белыми круглыми нотами — реперкуссы (тоны для псалмодирования, распева текста на одной ноте).
Стаккато — См. Артикуляция.
Стохастическая музыка — техника и философия композиции второй половины XX века, связанная с именем композитора Яниса Ксенакиса и его идеями управления хаосом (ключевая категория для стохастического метода). В 1956 году Ксенакис использовал термин «стохастическая музыка» для описания композиции, в которой распределение звуковых событий (таких как тембр, высота, громкость, продолжительность звуков) основано на законах вероятностей и законах больших чисел.
Он объяснял: «Законы исчисления вероятностей вошли в композицию вследствие музыкальной потребности. Но другие пути также ведут к стохастическому перекрестку. Начнем с природных явлений, таких как падение града или дождя на твердые поверхности или, скажем, пение цикад летом в поле»[440].
Строй и темперация. Музыкальный строй — это соответствие ступеней звукоряда определенной абсолютной высоте, а также традиции настройки: например, исторически ноте ля первой октавы могла соответствовать разная частота, а сейчас это 440 герц. Общераспространенный строй в европейской музыке начиная с Нового времени — равномерно темперированный. В нем есть только один акустически чистый интервал — октава, это соотношение частот ровно в два раза. Внутри октавы математически высчитывается двенадцать равных интервалов — полутонов. Собственно, темперация (от лат.
Струнные музыкальные инструменты (смычковые, щипковые, ударные) — те, у которых источником звука (колебания звуковой волны) является натянутая струна, а резонатором — корпус инструмента. По способу звукоизвлечения струнные принято делить на смычковые и щипковые. В отдельную группу струнных по этому принципу иногда выделяют струнные ударные — например, молоточковый клавир, где механизм звукоизвлечения устроен таким образом, что клавиша приводит в действие молоточек, он ударяет по струне, ее колебание и есть звук музыкального инструмента (в свою очередь, клавесин — это щипковый струнный инструмент: его клавишный механизм приводит в движение перышко, которое задевает, защипывает струну). Смычковые — это ребек, гудок, арабский ребаб, семейство барочных виол, старинные и современные скрипки, но еще, например, колесные лиры. Щипковые — это такие разные инструменты, как арфы, цитры, лиры, лютни, цимбалы, гитары, японский кото, ближневосточный уд и др. (струны защипываются пальцами или специальными пластинками — плектрами, медиаторами).
Ступень — порядок, место, относительная высота звука в звукоряде определенной тональности. Например, в диатонических звукорядах — мажоре и миноре — семь основных ступеней (первая из них — тоника), в ангемитонной пентатонике их пять, в хроматическом — двенадцать. Ступени принято обозначать римскими цифрами. Иногда ступенями также называют аккорды, которые строятся на ступенях лада (например, «VI ступень» вместо «аккорд на VI ступени лада»).
Сфорцандо (от ит.
Т
Такт (лат.
Тема музыкальная (от греч.
Г. Ф. Телеман. Фантазия для клавира ре мажор. Основная тема.
Д. Куртаг. Вокальный цикл «Послания покойной Р. В. Трусовой» (21 стихотворение Риммы Далош), № 1. Основная тема.
Тембр (фр.
Темп (ит.
Темперация — см. Строй и темперация.
Тесситура (ит.
Токката (от ит.
Тон — 1) музыкальный звук определенной высоты (например, тон ля первой октавы);
2) звук аккорда или звукоряда — например, основной тон или терцовый (второй звук трезвучия), квинтовый, неаккордовый;
3) интервал — целый тон (в натуральном, акустически чистом строе равен 204 центам[441], в равномерно темперированном — 200 центам; 1200 центов составляют октаву).
Тональная музыка — см. Лад и тональность.
Тональность — см. Лад и тональность.
Тоника, субдоминанта, доминанта — три основные функции лада. Музыкальная функция — это роль аккорда или звука внутри тональности, его способы поведения. Основных ролей три: устойчивая — тоника, I ступень (нем.
Транспозиция (от позднелат.
Транспонирующие инструменты — это инструменты, чьи партии записываются в нотах на определенный интервал выше или ниже реальной высоты звучания. Из-за особенностей устройства это большинство духовых инструментов — натуральный обертоновый звукоряд, свойственный конкретному виду инструмента, принимается ради удобства чтения нот исполнителем за звукоряд от до.
Л. ван Бетховен. Симфония № 8, I часть.
Трезвучие — основа новоевропейской тональной музыки. Трезвучие — это аккорд, состоящий из трех звуков, которые расположены или могут быть расположены, если перенести их в другую октаву, по большим и малым терциям, то есть на расстоянии в полтора или два тона. Внешняя рамка такого аккорда из трех звуков — чистая квинта. Возможны четыре вида трезвучий — мажорное (большая терция плюс малая), минорное (малая терция плюс большая), увеличенное (две большие терции подряд, друг над другом, рамка — увеличенная квинта) и уменьшенное (две малые терции, рамка — тритон). Если изменить порядок звуков и отстраивать аккорд не от нижнего (основного) звука, а, например, от среднего, терцового, получатся так называемые обращения трезвучия (с квартой между двумя звуками и рамкой-секстой), но терцовая основа остается. Если достроить трезвучие, продлив его вверх новыми терциями, большими или малыми, получатся септаккорды, нонаккорды и так далее. Аккорды терцовой структуры, в первую очередь трезвучия, легли в основу новоевропейской функциональной гармонии (иерархия трезвучий тоники, субдоминанты и доминанты организует центростремительную систему тональности).
Третье течение, третье направление — 1) рационально сконструированное стилевое течение в музыке XX–XXI веков, объединяющее черты академических и джазовых стилей («первого» и «второго» течений), и 2) способ описания музыки, которая не укладывается в современное распределение жанров между «легкими» и «серьезными». В первом значении термин введен одним из представителей направления, американским композитором Гюнтером Шуллером. Во втором значении в советском музыковедении идеи Шуллера развивала Валентина Конен в монографии «Третий пласт. Новые массовые жанры в музыке ХХ века. Приложение Дм. Ухова» (М.: Музыка, 1994), где она выводила закономерности современных массовых жанров из старинных.
Тритон — См. Интервал.
У
Унисон — созвучие, в котором все звуки находятся на одной высоте (независимо от того, какие инструменты или голоса их исполняют).
Уртекст (нем.
Ф
Фактура (от лат.
ПОЛИФОНИЧЕСКАЯ ФАКТУРА. И. С. Бах. Клавирная фуга ля минор. В фуге три равноценных, мелодически развитых голоса.
ГОМОФОННАЯ ФАКТУРА. П. Чайковский. «Декабрь (Святки)» из цикла «Времена года». Фактура пьесы четко делится на три плана: верхний голос — мелодический, а басовый и средние голоса составляют аккордовый аккомпанемент.
АККОРДОВАЯ ФАКТУРА. Д. Шостакович. Прелюдия до мажор. Все голоса движутся одновременно, и каждый момент звучания — это целостный аккорд.
Форма музыкальная. Музыкальной формой называют и типовую структуру (например, сонатная форма, вариации, рондо), и структуру конкретного произведения со всеми ее индивидуальными особенностями (например, форма первой части Третьей симфонии Бетховена). Самые распространенные формы новоевропейской музыки, которые обязательно изучаются музыкантами, — это форма периода, строфические, песенные формы, разные варианты трехчастных форм, вариационная форма, рондо, сонатная форма и т. д.
Фразировка — деление музыкального произведения на построения (по аналогии с речью их называют фразами). Фразировка может с большей или меньшей степенью детализации быть выписана композитором, а может создаваться исполнителем с помощью штрихов, динамических нюансов и агогики. В зависимости от его мастерства, индивидуальной манеры и стиля эпохи фразировка может быть выпуклой и сглаженной, естественной и вычурной, грубой или утонченной, подробной и обобщенной и т. д. (см. также Музыкальный синтаксис).
Фуга (лат.
И. С. Бах. Фуга до диез минор из «Хорошо темперированного клавира». В редакции Бруно Муджеллини в нотах буквой Т отмечены проведения темы фуги. Внизу страницы также выписаны отдельно тема и три противосложения к ней.
Х
Хортон (или органный тон) — тон для настройки органов и духовых инструментов на один полутон выше камертона.
Хроматика (от др. — греч. χρῶμα — цвет, краска) — двенадцатиступенная система, возникающая при продлении семиступенного ряда. В античности была одним из трех видов основных ладов, в европейской музыке Нового времени воспринималась как усложнение диатонической системы (см. Диатоника), а в музыке XX века стала самостоятельной, независимой от диатоники интервальной системой (как в музыке новой венской школы). Со времен позднего Средневековья (например, у К. Джезуальдо, Дж. Фрескобальди, Р. Вагнера, К. Дебюсси) хроматика придает мелодии и гармонии терпкость, утонченность, экспрессивность, обостренную функциональную динамику (см. также Микрохроматика).
Ч
Чакона, пассакалия. Первоначально — испанский танец-шествие в трехдольном метре с мелодическим варьированием на фоне неизменно повторяющейся фигуры в басовом голосе, затем во Франции — балетный танец (обычно исполнялся в финале спектакля). В музыке XVI–XVIII веков чаконой часто называют вариации на бассо остинато.
Четвертитоновая музыка — см. Микрохроматика.
Ш
Штрих — см. Артикуляция.
Щ
Щипковые музыкальные инструменты — те, из которых звук извлекается с помощью защипывания струны. Щипковые лютневого типа состоят из грифа и резонирующего корпуса (например, гитара, домра, мандолина, балалайка и т. д.), щипковые по типу цитры не имеют грифа и представляют собой коробку или раму с натянутыми на ней струнами (арфа, гусли, цитра).
Э
Экспериментализм — направление в американской музыке XX века, связанное с именами композиторов Г. Коуэлла, Д. Крама, Д. Кейджа, Л. Харрисона (так называемая Нью-Йоркская школа), в основу которого легла философия антиакадемизма, антиевропеизма и радикального эксперимента в стороне от магистральных музыкальных течений. В музыке экспериментализма развивались принципы, которые потом повлияли на развитие электронной музыки, минимализма, перформанса, алеаторики, сонорики, инструментального театра и других ключевых техник и направлений второй половины XX века.
Энгармонизм (от др. — греч. ἐν — в и ἁρμονία — гармония). В древнегреческой музыкальной теории энгармонизмом называли микрохроматику (звукоряды, включавшие интервалы приблизительно в ¼ тона). В XV–XVI веках термин использовался из-за интереса музыкантов к древним ладам, а в XVIII, ко времени появления равномерной темперации (см. Строй и темперация), стал обозначать одинаковую высоту звуков, интервалов, аккордов и тональностей, которая может записываться по-разному, что возможно в равномерно темперированном строе: например, на фортепиано с равномерной темперацией звук ля диез (повышенный относительно чистого ля) по звучанию равен си бемолю (пониженному относительно чистого си) — это одна и та же клавиша. Энгармоническая замена (переинтерпретация значения и тяготения звука) позволяет кардинально менять направление модуляции.
Ю
Юбиляция — экстатическая орнаментальная вокальная импровизация на словах «аллилуйя» и «амен» в григорианском пении, как считается заимствованная из иудейской культовой музыкальной практики.
Хронология