Том 1. Философские и историко-публицистические работы

fb2

Перед читателем полное собрание сочинений братьев-славянофилов Ивана и Петра Киреевских. Философское, историко-публицистическое, литературно-критическое и художественное наследие двух выдающихся деятелей русской культуры первой половины XIX века. И. В. Киреевский положил начало самобытной отечественной философии, основанной на живой православной вере и опыте восточно-христианской аскетики. П. В. Киреевский прославился как фольклорист и собиратель русских народных песен.

Адресуется специалистам в области отечественной духовной культуры и самому широкому кругу читателей, интересующихся историей России.

От составителя

Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь.

Книга Екклесиаста, или Проповедника[1]
Есть игры, сопряженные с усильем, Но то усилье тешит; труд иной Хоть низок, но по цели благороден, И бедных дел итог порой богат. Так этот труд мне мог бы в тягость быть; Но госпожа, которой я служу, Все мертвое волшебно оживляет И делает работу мне отрадной. Уильям Шекспир[2]

Перед читателем четвертое издание полного собрания сочинений Ивана Васильевича Киреевского и второе — Петра Васильевича Киреевского[3]. Философское, историко-публицистическое, литературно-критическое и художественное наследие двух великих сынов Отечества, двух выдающихся деятелей русской культуры, двух основоположников и идеологов славянофильства. Отдельные тома составляют письма и дневники братьев Киреевских, материалы к их биографиям.

Братья-славянофилы Иван и Петр Киреевские. Персоны первой половины XIX столетия!!.. Иван Васильевич сидит в большом удобном старинном кресле… Очки с круглыми стеклами, высокий воротник сорочки… Одна рука заложена за борт сюртука, другая не столько опирается на ручку кресла, сколько сжимает ее. Лицо поставлено прямо, упорно; подбородок чуть-чуть выдается вперед; маленькие губы красивого рта сжаты; над глазами большие надбровные дуги; череп — без округлости. Взгляд пристальный. Все выражение негодующее… с налетом легкой презрительности. Петр Васильевич — просто степной помещик… Усы, в кружок остриженные волосы… Венгерка, в зубах трубка… Аскет, ветхопещерник[4]; пренебрежение ко всяким условностям высшего тона; дворянин, вечно водящийся с простолюдинами; прямой, честный, страстно любящий свой народ…

Первый — писатель-аналитик, религиозный философ, теоретик, редактор-издатель. Он был одним из первых литературный критиков и публицистов, положивших начало цельного взгляда на культуру, цивилизацию, европейскую и отечественную литературу, на наше и не наше во всемирной истории. Второй — собиратель-исследователь народного поэтического, песенного творчества. С его собрания началась систематическое и научное отношение к отечественной фольклористике.

Иван Васильевич — старший брат по рождению и, естественно, во всем имел инициативу: книги, знакомства, философские увлечения, выбор литературных кружков — все изначально принадлежало Ивану, за которым нога в ногу следовал его младший брат Петр Васильевич. Тот же наставник — реформатор русской поэзии Василий Андреевич Жуковский. Та же библиотека из лучших произведений русской и мировой литературы… Тот же круг чтения и постижения литературы и науки европейских народов… Те же профессора Московского университета: Мерзляков, Снегирев, Цветаев, Чумаков… Та же служба в Московском архиве Коллегии иностранных дел… Та же компания «архивных юношей»: Алексей и Дмитрий Веневитиновы, Николай Мельгунов, Николай Рожалин, Александр Кошелев, Сергей Соболевский, Владимир Титов, Владимир Одоевский, Степан Шевырев… Те же литературные кружки Раича, Одоевского, Веневитинова… То же Общество любомудрия, самораспустившееся в 1825 году после восстания декабристов… То же увлечение трудами Спинозы, Канта, Фихте… Та же западная университетская школа: Георг Вильгельм Фридрих Гегель, Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг, Лоренц Окен, Йоханн Йозеф фон Гёррес, Карл Риттер… Тот же круг знакомых: А. С. Пушкин, А. Мицкевич, З. Доленга-Ходаковский, Ф. И. Тютчев, Н. В. Гоголь, А. С. Хомяков, А. Х. Востоков, А. В. Кольцов, А. Ф. Вельтман, В. И. Даль, М. П. Погодин, М. А. Дмитриев, А. И. Писарев, А. М. Кубарев, Авр. С. и Ал. С. Норовы, М. А. Максимович, Д. П. Ознобишин, А. Н. Муравьев, К. С. и И. С. Аксаковы, Н. М. Языков, Е. А. Баратынский, П. Я. Чаадаев, А. И. Герцев, Ю. Ф. Самарин, Т. Н. Грановский…

Принято читать, что Петр Киреевский прожил свою жизнь в тени старшего брата Ивана, что Иван Киреевский несравненно оконченнее младшего брата Петра… Что И. В. Киреевский — подлинно священный писатель… Его сочинения («Девятнадцатый век», «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России», «О необходимости и возможности новых начал для философии») — подлинное священное писанье в русской литературе, ибо «исходят из необыкновенно высокого настроения души, из какого-то священного ее восторга, обращенного к русской земле… Чего бы они ни касались, Европы, религии, христианства, язычества, античного мира, — везде речь их лилась золотом самого возвышенного строя мысли, самою страстного углубления в предмет, величайшей компетентности в суждениях»[5].

П. В. Киреевский дебютировал в журнале «Московский вестник» в 1827 году, где было напечатано его изложение курса новогреческой литературы, написанного и изданного по-французски в Женеве Ризо Нерулосом. В 1828 году Петр Киреевский напечатал отдельной книжкой свой перевод с английского повести Байрона «Вампир». В этом же году в «Московском вестнике» был опубликован его перевод с испанского большой части комедии Кальдерона «Трудно стеречь дом о двух дверях». Также переводил Шекспира. Перевел книгу В. Ирвинга «Жизнь Магомета», которая была опубликована после его смерти, в 1857 году. В 1832 году в журнале «Европеец» появилась статья Петра Васильевича под заглавием «Современное состояние Испании» — перевод из английского журнала «The Foreign Quaterly Review». В 1845 году Петр Киреевский напечатал в журнале «Москвитянин» статью «О древней русской истории», в виде полемического письма известному историку М. П. Погодину по поводу его «Параллели русской истории с историей западных европейских государств» — с обещанием «окончания в следующей книжке», которого не последовало. В 1846 году им был напечатан в первом выпуске начавших тогда выходить «Чтений в Обществе истории и древностей российских» перевод с английского сочинения Сэмюэла Коллинза, бывшего врачом царя Алексея Михайловича, о современном ему состоянии России, сделанный с экземпляра первого его издания 1671 года («Нынешнее состояние России, изложенное в письме к другу, живущему в Лондоне»).

Следует признать, что на литературном поприще Петр Киреевский (при всем желании его писать) не достиг высот своего брата Ивана Киреевского; он даже не приблизился к ним. Совсем не от смирения и не от излишней совестливости!!.. Петр Васильевич так и не приобрел привычки излагать свою мысль на бумаге (его перу не была дарована легкость). Было и еще одно… Само свойство раскапывания старины, при котором нельзя ни шагу двинуться без тысячи справок и поверок, без ежеминутной борьбы с целой фалангой предшественников, изувечивших и загрязнивших ее донельзя. Но это не умаляет самостоятельности и самодостаточности П. В. Киреевского перед И. В. Киреевским…

Несомненно, Иван Киреевский был подвижнее умом Петра Киреевского, живее мыслью и, если можно так выразиться, ускореннее впечатлительностью. Петр Васильевич был замкнут и неуклюж; таланты его были менее заметны, нежели блестящие дарования старшего брата Ивана Васильевича. Однако П. В. Киреевский был замечательнее своего брата И. В. Киреевского и по цельности натуры, и по чистоте убеждений, и по редкости совершенно праведной жизни. Если Иван Киреевский в своем умственном развитии был зависим… многим увлекался и был подвержен многим влияниям (от западных теорий до православного религиозного мистицизма), то Петр Киреевский в суждениях был спокойнее и самостоятельнее, совершил свой жизненный труд без всякой перемены и даже оттенка перемены.

И. В. Киреевский был создан для многого, в то время как П. В. Киреевский для одного. Отдавая преимущество русскому характеру, русскому уму, а по сути своей русскому всему, Петр Киреевский помыслил осуществить грандиозную по историческим меркам задачу — восстановить первоначальный, древний дух русского народа — восстановить не иллюзорно (через воображение или догадку), а непосредственно по непререкаемым памятникам… собрать воедино документы, где бы были видны истоки, природа и течение этого духа, в которых отражались бы традиции, быт и жизнь этого духа, его возможная глубина, его игра, ясность и легкость… Найти первоначальный народный дух?!.. живую речь народа, сохранившую древние черты?!.. без книжных примесей и влияний?!.. в размеренном песенном тексте, из которого слова не выкинешь?!.. Более величественной и более благородной задачи нельзя было себе представить?!..

У братьев Киреевских была общая надежда и мысль о великом назначении своего Отечества!!.. Иван Васильевич реализовывал ее теоретически, что называется, за письменным столом; его охватила идея цельности духовной жизни. Именно цельное мышление позволяет личности и обществу избежать ложного выбора между невежеством, которое ведет к уклонению разума и сердца от истинных убеждений, и логическим мышлением, способным отвлечь человека от всего важного в мире. Все ложные выводы рационального мышления зависят только от его притязания на высшее и полное познание истины!!!.. Для человека, не достигшего цельного сознания, вторая опасность особенно актуальна; культ телесности и культ материального производства, получая оправдание в рационалистической философии, ведет к духовному порабощению. Принципиально изменить ситуацию может только перемена основных убежденийизменение духа и направления философии… Рождение нового мышления не в построении систем, а в сущностном повороте в общественном сознании… воспитании общества… Не индивидуальными интеллектуальными усилиями, а общими (соборными) в общественную жизнь должна войти новая, преодолевающая рационализм, философия. Суть этого пути — стремление к сосредоточенной цельности духа, которая дается только верой… аскеза — необходимый элемент не только жизни, но и философии… святоотеческий образ и способ мышления… внутреннее духовное сопряжение человеческой личности с Богом.

Зная семь языков и с ними впитав дух стольких же культур, П. В. Киреевский «сознательно, твердо предпочел всем им деревенскую и сельскую культуру Руси, Псковскую и Новгородскую деревенщину, и совершенно не имел иного отношения к общечеловеческим идеалам истины, красоты, справедливости, чем просто русское к ним отношение, русское чувство этих идеалов. Соединяя с этим русским чувством огромное европейское образование, он открыл ворота русской смелости — смелости называться собою, чувствовать, как чувствуется самому русскому, думать, как думается самому русскому, никому не вторя, никому не подражая»[6].

Петр Киреевский погрузился в реалии практической жизни; отправился по селам и ярмаркам Новогородского, Валдайского, Демянского, Осташковского уездов, знакомился с русским крестьянином, с русским простолюдином, с деревенским стариком-сказителем, самолично записывал с голоса песни и стихи… Изучал, стараясь по всем вариантам одной и той же песни восстановить первоначальный, древнейший ее вид, обставив этот подлинник наросшими видоизменениями; искал и находил тот образец народного песенного бытописания (говорок, выдумка, легенда, обряд), через который лучше всего можно осязать свою собственную родную отечественную историю. Работа титаническая, требующая множества справок, сравнений, множества проверок дальнейшего употребления того или иного слова, того или иного оборота речи, в летописях и других древних памятниках письменности.

Невольные и бессознательные впечатления от собирания народных песен и стихов вдохновилиодушевилизаразили… окружающих. Тихая и скромная душа сделалась источником огромного движения возрождения Древней Руси — основной России!!!.. Богатые материалы, положившие основу песенному собранию, получил П. В. Киреевский из Симбирской и Оренбурской губерний от семейства Языковых, П. М. Бестужевой, Ек. М. Хомяковой и Д. А. Валуева. А. С. Пушкин доставил замечательную тетрадь песен, собранных им в Псковской губернии; А. X. Востоков сообщил список с рукописного собрания народных стихов, хранящегося в Румянцевском музее; Н. В. Гоголь дарствовал тетрадь песен, собранную в различных местах России. М. П. Погодин, кроме многих песен, лично записанных им, передал значительные собрания гг. Тихомирова и Перевлесского, составленные в Рязанской и Тверской губерниях; И. М. Снегирев — прекрасное собрание песен Тверской и Костромской губерний; С. П. Шевырев — собрание песен Саратовской губернии; В. М. Рожалин — значительное собрание песен Орловской губернии; А. Н. Попов — собрание песен Рязанской губернии; К. Д. Кавелин — собрание тульских и нижегородских песен; В. А. Трубников — прекрасное собрание песен тамбовских; Д. П. Ознобишин — собрание свадебных песен Псковской губернии; А. Ф. Вельтман — весьма замечательное собрание песен из Калужской губернии; В. И. Даль — собрание уральских песен; И. И. Клементьев — собрание песен Владимирской губернии; А. Н. Кольцов — собрание песен Воронежской губернии; Ю. П. Гудбилович — весьма замечательное собрание песен Минской губернии. С. А. Соболевский поделился изысканиями Сопикова, который соединил воедино народные песни и романсы, разбросанные по старинным песенникам. Весьма значительно обогатил песенное собрание П. И. Якушкин, который в своей любви к русской народности с неутомимой и благородной ревностью исходил пешком Тверскую, Рязанскую, Тульскую, Калужскую и Орловскую губернии. К общему теперь делу приобщились П. А. Улыбышева, Н. П. Киреевская, М. А. Воейкова, Е. И. Попова, Д. A. Путилов, М. А. Стахович, И. С. Савинич, М. А. Максимович[7]

Два великих ума, выпестованных на последовательности западноевропейского развития, загнанных в личную глубину, мыслящих в молчании… Два духовных труда, постигающих суть и сущность российской действительности, так и не прорвавшихся сквозь пелену чистых и абсолютных дум на поверхность общественного сознания…

Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои — Пускай в душевной глубине Встают и заходят оне Безмолвно, как звезды в ночи, — Любуйся ими — и молчи. Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь. Взрывая, возмутишь ключи, — Питайся ими — и молчи. Лишь жить в себе самом умей — Есть целый мир в душе твоей Таинственно-волшебных дум; Их оглушит наружный шум, Дневные разгонят лучи, — Внимай их пенью — и молчи!..[8]

«Молчание — талант даровитого. Молча светит солнце. Молча созревает плод. Молча кормит корень. Вся природа молчалива, все в природе молчаливо. Гром и ветер — исключения, и ведь это не Бог весть что. Чем больше молчания, тем больше делается… Молчание — добродетель, а разговоры… могут быть просто болтовней… Настоящий ум начинается со скромности, т. е. с некоторого плача о себе и своих силах, о своем бессилии; и, пропорционально этому, с внимания к окружающему, с желания учиться из окружающего… Настоящая наука никак не может зародиться иначе как в глубоком безмолвии, почти в немом человеке. Науке положил начало тот, кто хотел говорить и не мог говорить…»[9]

Так случается… Так случилось… Опоэтизированный Ф. И. Тютчевым образ молчания воплотился в жизненные реалии братьев Киреевских, в их особую жизнь посреди общества, образованного иначе. Ибо человек промыслительно может и промыслительно должен проложить свой индивидуальный путь-траекторию в мире по истине, по совести, по правде, по справедливости… В любые времена!!.. в любые эпохи!!.. застои… смуты… бедствия… «Ведь общество и его уровень ценностей — лишь одна из многих составляющих, что образуют содержание жизни человека. Если в социуме смрад и недвижность, человек обращается в семью, любовь, мысль, в культуру, в природу, в труд, в хозяйство — и там добывает собственные, независимые от политических веяний ценности бытия…»[10]

Братья Киреевские сотворили свое собственное пространство-время, в котором обитали в расхождении с текущим, вслушиваясь в суть вещей и событий европейских стран и народов, синхронизируя ход российской истории. Античность и варварство!!.. Христианство и церковь!!.. Государство и просвещение!!.. Цивилизация и культура!!.. Россия не укладывалась в общее шествие западноевропейского Духа своей сущностью?!.. Огромностью?!.. Древностью?!.. Восточным христианством?!.. В чем, собственно, дело??.. В западной государственности, привнесенной варягами на бескрайние просторы, спорадически населяемые славянскими племенами?!.. В западных схемах и логике миропонимания, привитых Петром Великим к древу вольно-разгульной народной жизни?!.. В разупорядоченности темпов и ритмов российских столиц и провинций: с одной стороны, пространство всемирной мысли, средоточие новейших европейских течений (вольтерьянство, романтизм, Шеллинг и Гегель, социализм и т. д. и т. п.), отягченное думой о собственном поступательном развитии, а с другой — доисторичность, патриархальность, сказочность, былинность, песенность… мир настоящий, глухой, темный, суровый, незнаемый… народное море, народная совесть, народная нужда, народная дума… Святая Русь?!.. «Начало мира… начало мышления… начало самого человека коренится в святом: оно редко, невидимо, не мечется в глаза, а скорее хоронится от глаз, но в нем-то и лежит корень всего мира… И пока мир держится именно на этом корне и не пожелает получить в основу себя другого корня, — он останется жив, цел и вечен. Святое есть непорочное; святое есть полная правда; святое — оно всегда прямо… Святое есть настоящее. Настоящий человек… настоящее золото… настоящая дружба… Мир состоит из настоящих вещей и из подражаний настоящим вещам… И вторых очень много, а первых очень немного, вот как золота…»[11] Медленнее Европы, но быстрее Азии?!.. И земля, и природа, и народ, и государство, и личность, и душа, и дух, и цель, и призвание, и предназначение, и миссия…

Что значит быть человеком утонченной европейской культуры, человеком воспитанным на гуманистических и либеральных идеях Запада, поверившим универсальности европейской цивилизации и оттого так страстно тянувшимся к родному, так глубоко понимающим его?!.. Высоко, благородно и бескорыстно ценить все возвышенное, духовное и плодоносное в русской истории, русской культуре, русской нации, русском человеке при всей очевидности для него места и роли западной цивилизации, при всем понимании степени ее превосходства перед нашим русским ничто?!.. Глубокий теоретизм (по той простой и естественной причине, что все работали, размышляли и писали свои ученые труды по методам западной науки, западного научного мышления) и иллюзорно-литературное презрение к европейской цивилизации, отталкивание от нее и прирастание к тому, чего нет, что уже под спудом прошлого, с чем порвана жизненная связь?!.. Странное сочетание в русской душе и русском сознании энтузиазма в отношении Европы, ее просвещения, ее науки и ее искусства, ее литературы и ее гражданских ценностей и боли из-за отсутствия в нас (в собственной личности и общественной жизни) преимуществ западного духовного развития?!.. «Великий этот хлеб, хлеб Европы, — святой, питательный. Только им мы и были сыты, только им мы и были живы. Но Бог велел каждому человеку самому трудиться на земле. Отныне мы берем плуг и в поте лица нашего, в поте лица русского будем распахивать наше русское поле…»[12]

Противостояние славянофильства и западничества, сложившееся в 1830–1850-х годах, стало одним из определяющих признаков всего развития отечественной культуры. По одну сторону: А. С. Хомяков, К. С. и И. С. Аксаковы, И. В. и П. В. Киреевские, Ю. В. Самарин, В. А. Черкасский и другие члены кружка, олицетворявшего особую любовь к России, к своему домашнему делу, к осознанию себя, своей национальной значительности. Народ наш не есть среда, материал, вещество, для принятия в себя единой и универсальной и окончательной истины, которая обобщенно именуется Европейской цивилизацией!!.. По другую: П. Я. Чаадаев (именно его «Философические письма» послужили толчком к окончательному оформлению обоих течений и стали поводом к началу дебатов), Т. Н. Грановский, И. С. Тургенев, В. Г. Белинский, А. И. Герцен, Н. П. Огарёв, К. Д. Кавелин и другие выразители общечеловеческого интереса. Никакой отдельно стоящей русской цивилизации, отдельно пребывающей русской культуры!!.. Здесь сошлись не только две истины, две доктрины, но и принципы жизни, законы и нормы суждений и практических требований; социально-психический уклад русского народа против социально-психического уклада романо-германских народов — протест, сперва выразившийся в смутном, безотчетном отчуждении, а потом в полной сознательной критике и отвержении этих созданий и тех начал, из которых они вышли. Одни звали Россию к возрождению, другие — к пробуждению!!.. От первых пошли русские одиночки, от вторых — русская общественность. Конфликт не разрешен… Спор этот не окончен…

Нам нынешним трудно понять людей первой половины XIX столетия, «потому что мы вырастаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно: каждый из нас не вырастает естественно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительный скачок, или движется многими такими скачками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже ничего не имеем наследственного, мы все переменили в пути — навыки, вкусы, потребности, идеи; редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к которому принадлежали его родители. Это обновление достается нам не дешево; мы как растения, пересаженные — и может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет, и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу! Я не знаю, что лучше: эта ли беспочвенная гибкость, или тирания традиции. Во всяком случае, разница между нами и теми людьми очевидна; в биографии современного деятеля часто нечего сказать о его семье, биографию же славянофила необходимо начинать с характеристики дома, откуда он вышел»[13]. К такому выводу пришел историк русской литературы и общественной мысли Михаил Гершензон в начале XX века, готовя к публикации собрание сочинений И. В. Киреевского. Что же тогда говорить нам, живущим в веке XXI-м??.. Однако попробовать стоит!!.. Воссоздавать разумом образы прошлого занятие прелюбопытное…

А. Ф. Малышевский

Глава I. Философские работы И. В. Киреевского

§ 1. Девятнадцатый век[14]

Сколько уже говорено о направлении девятнадцатого века, что мудрено было бы сказать о нем что-либо новое, если бы девятнадцатый век был для нас прошедшим. Но он живет и, следовательно, изменяется; и каждое изменение его господствующего духа ставит нас на новую точку зрения. Другая перспектива, в которой минувшее располагается перед текущей минутой, дает ему другое значение. Так путешественник с каждой переменой места видит в новом свете пройденную дорогу. Так новый опыт в жизни дает целому миру воспоминаний новую стройность и новый смысл.

Этим новым опытом в жизни девятнадцатого века были события последних лет. Я говорю не о политике, но в литературе, в обществе, в борьбе религиозных партий, в волнениях философских мнений, одним словом, в целом направленном быте просвещенной Европы заметно присутствие какого-то нового, какого-то недавнего убеждения, которое если не изменяет господствующего направления, то по крайней мере дает ему оттенки и другие отношения.

В чем же состоит эта особенность текущей минуты?

Ответ на этот вопрос должен служить основанием наших суждений обо всем современном, ибо одно понятие текущей минуты, связывая общие мысли с частными явлениями, определяет в уме нашем место, порядок и степень важности для всех событий нравственного и физического мира. Было время, когда понятие настоящей минуты века составляло исключительную принадлежность Гения, предполагая в нем порыв какого-то безотчетного и немногим доступного вдохновения. Но теперь, когда определить господствующее направление века сделалось главной и общей целью всех мыслящих, когда все данные для того известны и собраны, когда все отрасли ума и жизни породнились между собою столь тесно, что изучение одной открывает нам современное состояние всех других, — понятие настоящего направления времени уже не требует ни гениальности, ни вдохновения; оно сделалось доступно для каждого мыслящего, предполагает в нем только внимательный взгляд на окружающий мир, холодный расчет и беспристрастное соображение.

Однако, несмотря на это всеобщее стремление постигнуть дух своего времени, не было века, изучение которого представляло бы столько трудностей, сколько представляет изучение нашего, ибо никогда изменения господствующего направления не совершались столь быстро и столь решительно. Прежде характер времени едва чувствительно переменялся с переменою поколений; наше время для одного поколения меняло характер свой уже несколько раз, и можно сказать, что те из моих читателей, которые видели полвека, видели несколько веков, пробежавших пред ними во всей полноте своего развития.

Утверждение — это не игра пустых слов: его истина подтверждается ежедневно очевидными доказательствами. Сравните прежние времена с настоящим, раскройте исторические записки, частные письма, романы и биографии прошедших веков: везде и во всякое время найдете вы людей одного времени. При всем разнообразии характеров, положений и обстоятельств каждый век представит вам один общий цвет, одно клеймо, которое больше или меньше врезано на всех одновременных лицах. Все воспитаны одномысленными обстоятельствами, образованы одинаким духом времени. И те умы, которые в борьбе с направлением своего века, и те, которые покорствуют ему, все равно обнаруживают его господство: оно служит общим центром, к которому примыкают направления частные, как правая и левая сторона в палате депутатов.

Но взгляните на европейское общество нашего времени: не разногласные мнения одного века найдете вы в нем, нет! Вы встретите отголоски нескольких веков, не столько противные друг другу, сколько разнородные между собою. Подле человека старого времени найдете вы человека, образованного духом Французской революции; там — человека, воспитанного обстоятельствами и мнениями, последовавшими непосредственно за Французской революцией; с ними рядом — человека, проникнутого тем порядком вещей, который начался на твердой земле Европы с падением Наполеона; наконец, между ними встретите вы человека последнего времени, и каждый будет иметь свою особенную физиономию, каждый будет отличаться от всех других во всех возможных обстоятельствах жизни, одним словом, каждый явится перед вами отпечатком особого века.

Некоторые полагают, что эта быстрота изменений духа времени зависит от самой сущности сих изменений; другие, напротив того, думают, что она происходит от обстоятельств посторонних, от случайных характеров действующих лиц и т. п., третьи видят причину ее в духе настоящего просвещения вообще. Мы не станем разыскивать степени справедливости каждого из сих объяснений; заметим только существование самого факта и постараемся определить исторически особенность и сущность последнего из сих изменений господствующего направления европеизма.

В конце восемнадцатого века, когда борьба между старыми мнениями и новыми требованиями просвещения находилась еще в самом пылу своего кипения, господствующее направление умов было, безусловно, разрушительное. Науки, жизнь, общество, литература, даже самые искусства изящные — все обнаруживало одно стремление: ниспровергнуть старое. Замечательно, что даже мысль о новом, долженствовавшем заступить место старого, почти не являлась иначе как отрицательно. Эти электрические слова, которых звук так потрясал умы — свобода, разум, человечество, — что значили они во время Французской революции?

Ни одно из сих слов не имело значения самобытного, каждое получало смысл только из отношений к прежнему веку. Под свободою понимали единственно отсутствие прежних стеснений; под человечеством разумели единственно материальное большинство людей, т. е. противоположность тем немногим лицам, в коих по прежним понятиям оно заключалось; царством разума называли отсутствие предрассудков или то, что почитали предрассудками; и что предрассудок пред судом толпы непросвещенной? Религия пала вместе со злоупотреблениями оной, и ее место заступило легкомысленное неверие. В науках признавалось истинным одно ощутительно испытанное, и все сверхчувственное отвергалось не только как недоказанное, то даже как невозможное. Изящные искусства от подражания классическим образцам обратились к подражанию внешней неодушевленной природе. Тон общества от изысканной искусственности перешел к необразованной естественности. В философии господствовал грубый, чувственный материализм. Правила нравственности сведены были к расчетам непросвещенной корысти. Одним словом, все здание прежнего образа мыслей разрушилось в своем основании: вся совокупность нравственного быта распадалась на составные части, на азбучные материальные начала бытия.

Но это направление разрушительное, которому ясным и кровавым зеркалом может служить Французская революция, произвело в умах направление противное, контрреволюция, которая хотя совершилась не везде одновременно, но выразилась везде однозначительно. Систематические умозрения взяли верх над ощутительным опытом, который перестал уже быть единственным руководителем в науках. Мистицизм распространился между людьми, не поддавшимися увлечению легкомысленного неверия. Общество, униженное до простонародности, старалось возвыситься блеском внешнего великолепия и пышности. В искусствах подражание внешней природе заменилось сентиментальностью и мечтательностью, которые на всю действительность набрасывали однообразный цвет исключительного чувства или систематической мысли, уничтожая таким образом самобытность и разнообразие внешнего мира. В области философии, как противоположность прежнему материализму, начали развиваться системы чисто духовные, выводящие весь видимый мир из одного невещественного начала. Таким образом, во всех отраслях ума и жизни более или менее заметна была потребность единства, противоположная прежнему разрушительному началу. Эта потребность единства произвела ту насильственную стройность, то насильственное однообразие, которые так же относятся к прежнему безначалию, как великий похититель французского престола[15] относится к воспитавшей его Французской республике. Но сии два противоположные направления, разрушительное и насильственно соединяющее, согласовались в одном: в борьбе с прежним веком. Из этой борьбы родилась потребность мира; из противоречащих волнений — потребность успокоительного равновесия, и образовалось третье изменение духа девятнадцатого века — стремление к мирительному соглашению враждующих начал.

Терпимость, вместе с уважением к религии, явилась на место ханжества, неверия и таинственной мечтательности. В философии идеализм и материализм помирились системою тождества. Общество высшим законом своим признало изящество образованной простоты, равно удаленной от той простоты грубой, которая происходит от разногласного смешения состояний, и от той изысканности неестественной, которая царствовала при дворе Людовика XIV, и от того великолепия необразованного, которое окружало Наполеона в его время. В поэзии подражание видимой действительности и мечтательность заменились направлением историческим, где свободная мечта проникнута неизменяемой действительностью и красота однозначительна с правдой. И эта поэзия историческая почти не заимствовала предметов своих ни из древней истории, ни из новой; содержанием ее почти исключительно была история средняя, т. е. то время, из которого развился недавно прошедший порядок вещей, находившийся в борьбе с новыми стремлениями. Исторические разыскатели также ограничивались преимущественно эпохой средних веков, исключая некоторых немецких филологов, далеко не составляющих большинства. Даже мода искала готического в своих минутных нарядах, в убранствах комнат и т. п. Вообще в целом быте просвещеннейшей Европы образовался новый, сложный порядок вещей, в состав которого вошли не только результаты новых стремлений, но и остатки старого века, частью еще уцелевшие, частью возобновленные, но в обоих случаях измененные новыми отношениями. Господствующее направление умов, соответствовавшее этому новому порядку вещей, заключалось в стремлении к успокоительному уравновешению нового духа с развалинами старых времен и к сведению противоположных крайностей в одну общую, искусственно отысканную середину.

Но долго ли продолжалось это направление?

Оно продолжается еще и теперь, но уже значительно измененное. Докажем это состоянием литературы.

В литературе результатом сего направления было стремление согласовать воображение с действительностью, правильность форм со свободою содержания, округленность искусственности с глубокой естественностью, одним словом, то, что напрасно называют классицизмом, с тем, что еще неправильнее называют романтизмом. Гёте в своих последних произведениях и Вальтер Скотт в своих романах могут во многих отношениях служить примером такого стремления.

Тому десять лет Гёте и Вальтер Скотт были единственными образцами для всех подражаний, были идеалами тех качеств, которых европейская публика требовала от своих писателей.

Но теперь большинство публики ищет уже другого. Это заметно не только из того, что подражания прежним образцам значительно уменьшились, но еще больше из того, что теперь в литературе властвуют такого рода писатели и сочинения, таких родов, которыми наслаждение несовместно с предпочтением Гёте и Вальтера Скотта. Неестественная изысканность подле безвкусной обыкновенности в мыслях, натянутость и вместе низость слова, и вообще уродливость талантов, господствующих в самых просвещенных словесностях, доказывают ясно, что вкус нашего времени требует чего-то нового, чего недостает прежним писателям и для чего еще не явилось истинного поэта.

Правда, этими уродливыми талантами восхищается полуобразованная толпа, составляющая материальное большинство публики, между тем как люди со вкусом просвещенным смотрят на них с одним участием сожаления. Однако не надобно забывать, что эта полуобразованная толпа — та самая, которая некогда восхищалась Шекспиром и Попом, Расином и Вольтером, Шиллером и Лессингом и еще недавно Байроном, Вальтером Скоттом и Гёте. Дело только в том, что для нее красота есть достоинство второстепенное даже и в поэзии и что первое, чего она требует, — это соответственность с текущей минутой.

Доказывать сего положения, кажется, не нужно: его подтверждают тысячи поэтов бесталантливых, которые имели короткий успех только потому, что выражали образ мыслей или чувство, господствующие в их время.

Итак, чтобы определить эту соответственность между требованиями текущей минуты и настоящим состоянием поэзии, надобно найти общие качества, которые бы равно были свойственны всем писателям, пользующимся незаслуженными успехами. Ибо чем меньше таланта в счастливом писателе, тем более обнаруживает он требования своей публики.

По моему мнению, в самых изысканностях и неестественностях, в отвратительных картинах, перемешанных с лирическими выходками, в несообразности тона с предметом, одним словом, во всем, что называют безвкусием, у большей части счастливых писателей нашего времени заметны следующие отличительные качества:

1-е. — больше восторженности, чем чувствительности;

2-е. — жажда сильных потрясений без уважения к их стройности;

3-е. — воображение, наполненное одной действительностью во всей наготе ее.

Постараемся соединить в уме эти три качества и спросим самих себя: что предполагают они в человеке, который ищет их в поэзии?

Без сомнения, качества сии предполагают холодность, прозаизм, положительность и вообще исключительное стремление к практической деятельности. То же можно сказать и о большинстве публики в самых просвещенных государствах Европы.

Вот отчего многие думают, что время поэзии прошло и что ее место заступила жизнь действительная. Но неужели в этом стремлении к жизни действительной нет своей особенной поэзии? — Именно из того, что Жизнь вытесняет Поэзию, должны мы заключить, что стремления к Жизни и к Поэзии сошлись и что, следовательно, час для поэта Жизни наступил.

Такое же сближение жизни с развитием человеческого духа, какое мы заметили в поэзии, обнаруживается и в современном состоянии науки. В доказательство возьмем самое умозрительное и самое отвлеченное из человеческих познаний — философию.

Натуральная философия, названная так по случайной особенности своего происхождения, была последней ступенью, до которой возвысилось новейшее любомудрие[16]. Идеализм Фихте[17] и реализм Спинозы[18], догматизм схоластики и критицизм Канта[19], предустановленная гармония Лейбница[20] и вещественная последовательность английского и французского материализма, одним словом, все развитие новейшего мышления от Декарта до Шеллинга совместилось в системе сего последнего и нашло в ней свое окончательное развитие, дополнение и оправдание[21]. Казалось, судьба философии решена, цель ее отыскана и границы раздвинуты до невозможного. Ибо постигнув сущность разума и законы его необходимой деятельности, определив соответственность сих законов с законами безусловного бытия, открыв в целом объеме мироздания повторение того же вечного разума, по тем же началам вечной необходимости, — куда еще могла бы стремиться любознательная мысль человека?

Таково было мнение почти всех приверженцев системы тождества, то есть не одних шеллингистов, но и последователей Гегеля, Окена, Аста, Вагнера и других предводителей новейшего немецкого любомудрия. И по мере того как это любомудрие распространялось вне Германии, вместе с ним распространялась уверенность, что оно составляет последнее звено и верховный венец философского мышления.

Но тот же Шеллинг, который первый создал систему тождества, теперь сам открывает новую цель и прокладывает новую дорогу для философии. Истинное познание, говорит он, познание положительное, живое, составляющее конечную цель всех требований нашего ума, не заключается в логическом развитии необходимых законов нашего разума. Оно вне школьно-логического процесса и потому живое; оно выше понятия вечной необходимости и потому положительное; оно существеннее математической отвлеченности и потому индивидуально-определенное, историческое. Но все системы новейшего любомудрия, под какими бы формами они ни обнаруживались, под какими бы ни скрывались именами, преследовали единственно развитие законов умственной необходимости, и даже новейший материализм основывался на убеждении чисто логическом, выведенном из отвлеченного понятия законов нашего разума, но не из живого познания сущности вещей и бытия. Весь результат такого мышления мог заключаться только в познании отрицательном, ибо разум, сам себя развивающий, сам собою и ограничивается. Познания отрицательные необходимы, но не как цель познания, а только как средство, они очистили нам дорогу к храму живой мудрости, но у входа его должны были остановиться. Проникнуть далее предоставлено философии положительной, исторической, для которой теперь наступает время, ибо теперь только довершено развитие философии отрицательной и логической.

Очевидно, что это требование исторической существенности и положительности в философии, сближая весь круг умозрительных наук с жизнью и действительностью, соответствует тому же направлению, какое господствует и в новейшей литературе. И то же стремление к существенности, то же сближение духовной деятельности с действительностью жизни обнаруживается во мнениях религиозных.

Мы уже заметили, что с легкомысленным и насмешливым неверием, распространенным Вольтером и его последователями, боролся мечтательный мистицизм, который, однако же, по сущности своей доступен только для немногих и, следовательно, не мог преодолеть почти всеобщего вольтеровского вольнодумства. Но чего не мог совершить мистицизм, то совершилось успехами просвещения вообще, искоренившего некоторые злоупотребления и уничтожившего предрассудки, которые мешали беспристрастию. Теперь, благодаря сим успехам просвещения, уважение к религии сделалось почти повсеместным, исключая, может быть, Италию, где тон легкомысленного безверия, данный Вольтером, еще во всей силе, но где просвещение и не в этом одном отстало от образованной Европы.

Но это уважение к религии по большей части сопровождалось каким-то равнодушием, которое противоречило дальнейшему развитию просвещения и которое теперь начинает проходить вместе с распространением более истинных понятий. Ибо недавно еще как понимала религию большая часть людей просвещенных? Либо как совокупность обрядов, либо как внутреннее, индивидуальное убеждение в известных истинах. Но это ли религия?

Нет, религия не один образ и не одно убеждение. Для полного развития не только истинной, но даже и ложной религии необходимо единомыслие народа, освященное яркими воспоминаниями, развитое в преданиях односмысленных, сопроникнутое с устройством государственным, олицетворенное в обрядах однозначительных и общенародных, сведенное к одному началу положительному и ощутительное во всех гражданских и семейственных отношениях. Без этих условий есть убеждение, есть обряды, но собственно религии — нет.

Истина эта особенно распространяется в наше время, когда жизнь народов развита глубже и многостороннее и когда потребность религии стала ощутительна не в одних умозрениях. Замечательно, что и паписты, и иезуиты, и сенсимонисты, и протестанты-супранатуралисты, и даже рационалисты — одним словом, все религиозные партии, которые теперь в таком множестве волнуются по Европе и которые несогласны между собой во всем остальном, все, однако же, в одном сходятся: в требовании большего сближения религии с жизнью людей и народов.

Такая же потребность сближения с жизнью заметна и в целом мире европейской образованности. Везде господствует направление чисто практическое и деятельно положительное. Везде дело берет верх над системою, сущность над формою, существенность над умозрением. Жизнь и общество становятся прямее и проще в своих отношениях, яснее и естественнее в своих требованиях. То искусственное равновесие противоборствующих начал, которое недавно еще почиталось в Европе единственным условием твердого общественного устройства, начинает заменяться равновесием естественным, основанным на просвещении общего мнения.

Может быть, это просвещение общего мнения только мечта, которая разрушится опытом. Может быть, это счастливая истина, которая подтвердится благоденствием обществ. Но мечта или истина — решит Провидение: мы заметим только, что вера в эту мечту или в эту истину составляет основание господствующего характера настоящего времени и служит связью между деятельностью практической и стремлением к просвещению вообще. Ибо направление практическое тогда только может быть венцом просвещения, когда частная жизнь составляет одно с жизнью общественной, когда жизнь деятельная, образованная общим мнением, устроена вместе по законам разума и природы. В противном случае, т. е. когда просвещение общего мнения в разногласии с основными мнениями людей просвещенных, жизнь идет по одной дороге, а успехи ума — по другой, и даже в людях необыкновенных, составляющих исключение из своего времени, эти две дороги сходятся редко и только в некоторых точках.

Может ли один человек образовать себе жизнь особую посреди общества, образованного иначе? Нет, в жизни внутренней, духовной, одинокий, будет он искать дополнения жизни внешней и действительной. Он будет поэтом, будет историком, разыскателем, философом и только иногда человеком, ибо в тесном кругу немногих сосредоточено поприще его практической деятельности.

Вот почему главный характер просвещения в Европе был прежде попеременно поэтический, исторический, художественный, философский и только в наше время мог образоваться чисто практический. Человек нашего времени уже не смотрит на жизнь как на простое условие развития духовного, но видит в ней вместе и средство и цель бытия, вершину и корень всех отраслей умственного и сердечного просвещения. Ибо жизнь явилась ему существом разумным и мыслящим, способным понимать его и отвечать ему, как художнику Пигмалиону его одушевленная статуя[22].

Обратимся теперь к просвещению нашего отечества и посмотрим, как отражалась на нем жизнь просвещения европейского.

Жизнь европейского просвещения девятнадцатого века не имела на Россию того влияния, которое она имела на другие государства Европы. Изменение и развитие сей жизни отзывались у нас в образе мыслей некоторых людей образованных, отражались в некоторых оттенках нашей литературы, но далее не проникали. Какая-то китайская стена стоит между Россией и Европой и только сквозь некоторые отверстия пропускает к нам воздух просвещенного Запада; стена, в которой Великий Петр ударом сильной руки пробил широкие двери; стена, которую Екатерина[23] долго старалась разрушить, которая ежедневно разрушается более и более, но, несмотря на то, все еще стоит высоко и мешает.

Скоро ли разрушится она? Скоро ли образованность наша возвысится до той степени, до которой дошли просвещенные государства Европы? Что должны мы делать, чтобы достигнуть этой цели или содействовать ее достижению? Изнутри ли собственной жизни должны мы заимствовать просвещение свое или получать его из Европы? И какое начало должны мы развивать внутри собственной жизни? И что должны мы заимствовать от просветившихся прежде нас?

Чтобы отвечать на эти вопросы, надобно определить характер и степень просвещения европейского и их взаимные отношения.

Как же относится русское просвещение к европейскому? На этот вопрос слышим мы ежедневно столько же ответов, сколько встречаем людей, почитающих себя образованными. Между тем от понятия, которое мы имеем об отношениях России к Европе, зависят наши суждения о том, что может ускорить или замедлить наше просвещение; о том, что дает ему ложное или истинное направление; о том, к чему мы должны стремиться и чего избегать; о том, что нам полезно и вредно, что мы должны заимствовать у соседей наших и чего удаляться, и, следовательно, вся совокупность наших мыслей о России, о будущей судьбе ее просвещения и настоящем положении; вся совокупность наших надежд и ожиданий; вся совокупность наших желаний и ненавистей и — если мы хотим быть согласны сами с собою — самый характер нашей практической деятельности, посредственно или непосредственно, должен зависеть от того понятия, которое мы имеем об отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы.

Итак, нет истины, которой признание было бы важнее; нет мнения, в котором общее согласие было бы благодательнее.

Но общее мнение составляется из частных. Там, где оно еще не составилось или не обнаружилось явно, ничей голос не может быть лишний; напротив, каждый обязан произносить свой приговор, ибо приговор каждого может содействовать к образованию общего. Вот почему я постараюсь высказать здесь свое мнение хотя в общих чертах и сколько позволят мне необходимые условия журнальной статьи. Если читатель найдет мои мысли ошибочными, то по крайней мере увидит в них искреннее стремление к истине и потому, я надеюсь, не оставит их без внимания; я надеюсь также, что благонамеренные литераторы не откажутся почтить их своими замечаниями, исправят ошибочное и подтвердят справедливое.

Я знаю, что общие мысли, не развитые в ощутительных подробностях, редко понимаются в том смысле, в каком их хотят представить; ибо редко, даже человеку с талантом, удается найти выражение простое и незапутанное, когда он говорит общими выводами о предметах сложных и подлежащих не одному разуму, но вместе и опыту, и памяти, и личным соображениям каждого. Потому я никогда не решился бы начать этой статьи, если бы не смотрел на нее единственно как на введение к подробнейшему изложению моих мыслей; если бы не надеялся каждую из них развить особенно и в применениях к действительности подтвердить и пояснить то, что в кратком очерке не может быть представлено иначе как умозрительно.

Не со вчерашнего дня родилась Россия: тысячелетие прошло с тех пор, как она начала себя помнить; и не каждое из образованных государств Европы может похвалиться столь длинной цепью столь ранних воспоминаний. Но несмотря на эту долгую жизнь, просвещение наше едва начинается, и Россия, в ряду государств образованных, почитается еще государством молодым. И это недавно начавшееся просвещение, включающее нас в состав европейских обществ, не было плодом нашей прежней жизни, необходимым следствием нашего внутреннего развития; оно пришло к нам извне, и частию даже насильственно, так что внешняя форма его до сих пор еще находится в противоречии с формой нашей национальности.

Очевидно, что причины, столь долгое время удалявшие Россию от образованности, не могут быть случайными, но должны заключаться в самой сущности ее внутренней жизни; и хотя в каждую эпоху нашей истории находим мы особенные и различные обстоятельства, мешавшие нашему развитию, совокупность сих обстоятельств заставляет нас заключить, что враждебное влияние их зависело не столько от их случайного явления, сколько от коренного образования первоначальных элементов нашего быта, и, может быть, то же обстоятельство, которое вредило просвещению в России, могло бы способствовать его успехам в Италии или в Англии.

Но если даже случайные внешние причины останавливали успехи нашей образованности, то все же влияние сих причин должно было условливаться состоянием России; и внешнее обстоятельство, действуя таким образом, становилось уже одним из элементов внутренней жизни, одною из постоянных пружин последующего развития. Следовательно, прежде нежели мы приступим к вопросу, какое отношение между просвещением России и Европы существует теперь, мы должны еще рассмотреть, какие элементы личной и гражданственной образованности представляет нам прошедшая жизнь России и в каком отношении находились эти элементы к просвещению европейскому.

От самого падения Римской империи до наших времен просвещение Европы представляется нам в постепенном развитии и в беспрерывной последовательности. Каждая эпоха условливается предыдущею, и всегда прежняя заключает в себе семена будущей, так что в каждой из них появляются те же стихии, но в полнейшем развитии.

Стихии сии можно подвести к трем началам: 1-е — влияние христианской религии; 2-е — характер, образованность и дух варварских народов, разрушивших Римскую империю; 3-е — остатки древнего мира. Из этих трех начал развилась вся история новейшей Европы. Которого же из них недоставало нам или что имели мы лишнего?

Еще прежде десятого века имели мы христианскую религию; были у нас и варвары, и, вероятно, те же, которые разрушили Римскую империю, но классического древнего мира недоставало нашему развитию. Посмотрим, какое отличие произошло оттого в нашей истории.

Известно и после ученых разысканий Савиньи[24], после глубокомысленных соображений Гизо[25] уже несомненно, что все продолжение средних, так называемых варварских, веков римские законы, римское устройство, разнообразно измененные, иногда смешанно, иногда чисто, но всегда очевидно существовали во всех местах Европы, куда прежде простиралось римское владычество. Эти законы, эти устройства, примешиваясь к обычаям варваров, естественно, должны были способствовать их образованию и действовать на их гражданский быт, а часто и на личное их просвещение. Но очевиднее всего влияние их на устройство торговых городов, которые, сделавшись независимыми, стали одной из сильнейших пружин и одним из необходимых элементов европейского образования.

У нас также были Новгород и Псков; но внутреннее устройство их (занятое по большей части из сношений с иноземцами) тогда только могло бы содействовать к просвещению нашему, когда бы ему не противоречило все состояние остальной России. Но при том порядке вещей, который существовал тогда в нашем отечестве, не только Новгород и Псков долженствовали быть задавлены сильнейшими соседями, но даже их просвещение, процветавшее столь долгое время, не оставило почти никаких следов в нашей истории — так несогласно оно было с целой совокупностью нашего быта.

Но еще важнее, чем на образование вольных городов, действовало устройство древнего мира на внешнее образование Римской церкви и на ее политическое влияние во времена средних веков. Известно, что гражданская власть духовенства в Европе была прямым наследием устройства римского и что светское правление епископов было устроено по образцам римским, еще уцелевшим в частях, когда целое уже и разрушилось[26]. Самая противоположность, которая существует между духом древнего языческого мира и христианством, долженствовала служить к усилению последнего и к его многостороннейшему развитию; ибо, находясь в постоянной борьбе со всем его окружающим, христианство получало беспрестанно новые силы от беспрестанно новых успехов и, побеждая язычество, подчиняло себе его просвещение. Таким образом, являлось оно в двух различных видах двум противоположным и борющимся стихиям: на остатки древнего мира христианство действовало как противоположное ему, обновляющее, преобразовывающее начало, которое разрушает для того, чтобы создать новое; варварам оно являлось как начало созидающее, образовывающее, как источник просвещения, порядка и единства посреди разногласного, нестройного и невежественного брожения; и это двойное отношение христианства к новому и древнему миру сделало его центром обоих и средоточием всех элементов европейского развития. Оттого в обновленной Европе христианская религия стала не только источником духовного образования, но и главою устройства политического. Она была первым звеном того феодального порядка, который связал в одну систему все различные государства Европы; на ней утверждена была Святая Римская империя; она была первой стихией того рыцарства, которое распространило один нравственный кодекс посреди разнородных политических отношений; она была единственным узлом между всеми нестройными элементами и всеми различными народами; она дала один дух всей Европе, подняла крестовые походы и, быв источником единодуший и порядка, остановила набеги варваров и положила преграду нашествиям мусульман.

В России христианская религия была еще чище и святее. Но недостаток классического мира был причиной тому, что влияние нашей церкви во времена необразованные не было ни так решительно, ни так всемогуще, как влияние церкви Римской. Последняя, как центр политического устройства, возбудила одну душу в различных телах и создала таким образом ту крепкую связь христианского мира, которая спасла его путь от нашествий иноверцев; у нас сила эта была не столь ощутительна, не столь всемогуща. И Россия, раздробленная на уделы, не связанные духовно, на несколько веков подпала владычеству татар, на долгое время остановивших ее на пути к просвещению.

Ненужным почитаю я доказывать здесь, что система раздробления была свойственна не одной России, что она была во всей Европе и особенно развилась во Франции, несмотря на то остановившей стремительный натиск арабов[27]. Но мелкие королевства, связанные между собой сомнительной и слабой подчиненностью политической, были соединены более ощутительно узами религии и церкви. Известно также, что дети владетелей таких королевств наследовали поровну владения своего отца, раздробляя его таким образом более и более, и что образ внутреннего управления их во многом походил на образ управления наших удельных князей. Из этого, однако, не следует, что феодальная система и система уделов были одно и то же, как утверждали у нас некоторые писатели[28]; ибо, не говоря уже о другом, одна зависимость феодального устройства от церкви, служащей первым основанием всех феодальных прав и отношений, уже полагает такое различие между двумя системами, что непонятно, каким образом многие из литераторов наших хотя на минуту могли почитать их одинаковыми. Но, с другой стороны, феодальное устройство представляет столько сходного с нашими уделами, что нельзя не предположить, что система уделов была одним из элементов феодализма[29].

Этот элемент, отчужденный от всего остального образования Европы, произвел у нас то устройство, которого следствием были татары, коим мы не могли противопоставить ни зрелой образованности, ни силы единодушия. Не имея довольно просвещения для того, чтобы соединиться против них духовно, мы могли избавиться от них единственно физическим, материальным соединением, до которого достигнуть могли мы только в течение столетий. Таким образом, очевидно, что и нашествие татар, и влияние их на последующее развитие наше имело основание одно: недостаток классического мира. Ибо теперь даже разделите Россию на такие уделы, на какие она разделена была в XII веке, — и завтра же родятся для нее новые татары, если не в Азии, то в Европе. Но если бы мы наследовали остатки классического мира, то религия наша имела бы более политической силы, мы обладали бы большей образованностью, большим единодушием, и, следовательно, самая разделенность наша не имела бы ни того варварского характера, ни таких пагубных последствий.

Этот же недостаток образованности общего развивающегося духа, происходящий от недостатка классического мира, отзывается и в самой эпохе нашего освобождения от татар. Нам не предстояло другого средства избавиться от угнетения иноплеменного, как посредством соединения и сосредоточения сил; но так как силы наши были преимущественно физические и материальные, то и соединение наше было не столько выражением единодушия, сколько простым материальным совокуплением; и сосредоточение сил было единственно сосредоточением физическим, не смягченным, не просвещенным образованностью. Потому избавление наше от татар происходило медленно и, совершившись, долженствовало на долгое время остановить Россию в том тяжелом закоснении, в том оцепенении духовной деятельности, которые происходили от слишком большого перевеса силы материальной над силой нравственной образованности. Это объясняет нам многое и, между прочим, показывает причины географической огромности России.

Пятнадцатый век был для Европы веком изобретений, открытий, успехов умственных и гражданских. Но пятнадцатый век был приготовлен четырнадцатым, который сам был следствием предыдущих, развившихся под влиянием остатков древнего мира. Это влияние сначала обнаруживалось образованностью и силою Римской церкви; но потом, когда просвещение уже распространилось в самом быте народа и вкоренилось в светской гражданственности, тогда и церковь перестала быть единственным проводником образованности, и Европа обратилась прямо к своим умственным праотцам — к Риму и Греции. И это новое, самопознававшееся стремление к миру классическому обнаруживается не только в высших умах, в людях, стоящих впереди своего народа; оно обнаруживается не только в науках и искусствах, дышавших единственно освеженными воспоминаниями о греках и римлянах, но даже и в самом устройстве их гражданственности и национальности. И еще прежде падения греческой империи уже итальянские республики образовались по образцу древних, между тем как архитектура, живопись, ваяние, науки и самый патриотизм в Италии носили глубокую печать одного идеала — классического мира.

Таким образом, для новой Европы довершился круг полного наследования прежнего просвещения человечества. Таким образом, новейшее просвещение есть не отрывок, но продолжение умственной жизни человеческого рода. Таким образом, государства, причастные образованности европейской, внутри самих себя совместили все элементы просвещения всемирного, сопроникнутого с самой национальностью их.

И на Западе, почти в то же время, как у нас, происходила подобная кристаллизация сил и элементов: мелкие королевства соединялись в большие массы, частные силы сосредоточивались в подчиненности одной силе общей. Но это сосредоточение и соединение имели совершенно другой характер оттого, что частные силы, частные элементы были образованны, развиты и самобытны. И тут и там идет борьба за национальность, независимость и целость; и тут и там стремление к сосредоточению и единству; но там просвещение уже развитое, следовательно, знаменем борьбы, целью стремления является всегда мысль религиозная или политическая; тут место мысли заступает лицо, частное событие, самозванец.

Только с того времени, как история наша позволила нам сближаться с Европой, т. е. со времени Минина и Пожарского[30], начало у нас распространяться и просвещение в истинном смысле сего слова, т. е. не отдельное развитие нашей особенности, но участие в общей жизни просвещенного мира, ибо отдельное, китайски особенное развитие заметно у нас и прежде введения образованности европейской, но это развитие не могло иметь успеха общечеловеческого, ибо ему недоставало одного из необходимых элементов всемирной прогрессии ума.

Что это европейское просвещение начало вводиться у нас гораздо прежде Петра, и особенно при Алексее Михайловиче[31], — это доказывается тысячью оставшихся следов и преданий. Но несмотря на то, начало сие было слабо и ничтожно в сравнении с тем, что совершил Петр, что, говоря о нашей образованности, мы обыкновенно называем его основателем нашей новой жизни и родоначальником нашего умственного развития. Ибо прежде всего просвещение вводилось к нам мало-помалу и отрывисто, отчего, по мере своего появления в России, оно искажалось влиянием нашей пересиливающей национальности. Но переворот, совершенный Петром, был не столько развитием, сколько переломом нашей национальности, не столько внутренним успехом, сколько внешним нововведением.

Но могло ли просвещение прийти к нам иначе, как посредством перелома в нашем развитии, иначе, как в виде внешней силы, противоположной нашему прежнему быту, сражающейся с нашей национальностью на жизнь и смерть и долженствующей не помириться с ней, но победить ее, покорить своему владычеству, преобразовать, породить новое?

Ответ на этот вопрос выводится ясно из предыдущего; и если в нашей прежней жизни недоставало одного из необходимых элементов просвещения — мира классического, — то как могли бы мы достигнуть образованности, не заимствуя ее извне? И образованность заимствованная не должна ли быть в борьбе с чуждой ей национальностью?

Просвещение человечества как мысль, как наука развивается постепенно, последовательно. Каждая эпоха человеческого бытия имеет своих представителей в тех народах, где образованность процветает полнее других. Но эти народы до тех пор служат представителями своей эпохи, покуда ее господствующий характер совпадает с господствующим характером их просвещения. Когда же просвещение человечества, довершив естественный период своего развития, идет далее и, следовательно, изменяет характер свой, тогда и народы, выражавшие сей характер своею образованностью, перестают быть представителями всемирной истории. Их место заступают другие, коих особенность всего более согласуется с наступающей эпохой. Эти новые представители человечества продолжают начатое их предшественниками, наследуют все плоды их образованности и извлекают из них семена нового развития. Таким образом, с тех самых пор, с которых начинаются самые первые воспоминания истории, видим мы неразрывную связь и постепенный, последовательный ход в жизни человеческого ума; и если по временам просвещение являлось как бы останавливающимся, засыпающим, то из этого сна человек пробуждался всегда с большей бодростью, с большей свежестью ума и продолжал вчерашнюю жизнь с новыми силами. Вот отчего просвещение каждого народа измеряется не суммою его познаний, не утонченностью и сложностью той машины, которую называют гражданственностью, — но единственно участием его в просвещении всего человечества, тем местом, которое он занимает в общем ходе человеческого развития. Ибо просвещение одинокое, китайски отделенное, должно быть и китайски ограниченное: в нем нет жизни, нет блага, ибо нет прогрессии, нет того успеха, который добывается только совокупными усилиями человечества.

На чем же основываются те, которые обвиняют Петра, утверждая, будто он дал ложное направление образованности нашей, заимствуя ее из просвещенной Европы, а не развивая изнутри нашего быта?

Эти обвинители великого созидателя России с некоторого времени распространились у нас более чем когда-либо, и мы знаем, откуда почерпнули они свой образ мыслей. Они говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведения и хотят возвратить нас к коренному и стариннорусскому. Но что же? Если рассмотреть внимательно, то это самое стремление к национальности есть не что иное, как непонятное повторение мыслей чужих, мыслей европейских, занятых у французов, у немцев, у англичан и необдуманно применяемых к России. Действительно, лет десять тому назад стремление к национальности было господствующим в самых просвещенных государствах Европы: все обратились к своему народному, к своему особенному, но там это стремление имело свой смысл: там просвещение и национальность одно, ибо первое развилось из последней. Потому если немцы искали чисто немецкого, то это не противоречило их образованности, напротив, образованность их таким образом доходила только до своего сознания, получала более самобытности, более полноты и твердости. Но у нас искать национального значит искать необразованного, развивать его на счет европейских нововведений значит изгонять просвещение, ибо не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы? Разве самая образованность европейская не была последствием просвещения древнего мира? Разве не представляет она теперь просвещения общечеловеческого? Разве не в таком же отношении находится она к России, в каком просвещение классическое находится в Европе?

Правда, есть минуты в жизни Петра, где, действуя иначе, он был бы согласен сам с собой, согласен с той мыслью, которая одушевляла его в продолжение всей жизни. Но эта мысль, но общий характер его деятельности, но образованность России, им начатая, — вот основание его величия и нашего будущего благоденствия! Ибо благоденствие наше зависит от нашего просвещения, а им обязаны мы Петру. Потому будем осмотрительны, когда речь идет о преобразовании, им совершенном. Не позабудем, что те, которые осуждают его, не столько часто увлекаются ложной системой, сколько под нею скрывают свою корыстную ненависть к просвещению и его благодетельным последствиям, ибо невежество, как преступник, не спит ночью и боится дня.

Екатерина II действовала в том же духе, в каком работал великий Петр. Она также поставила просвещение России целью своего царствования и также всеми средствами старалась передать нам образованность европейскую. Может быть, средства сии были не всегда самые приличные тогдашнему состоянию России, но, несмотря на то, образованность европейская начала распространяться у нас видимо и ощутительно только в царствование Екатерины. Причина тому заключается, по моему мнению, не столько в том, что Екатерина нашла в России уже многое приготовленным, сколько в том особенном направлении, которое просвещение Европы начало принимать в половине восемнадцатого века.

Мы видим, что с половины восемнадцатого века просвещение в Европе приняло направление, противоположное прежнему. Новые начала и старые явились в борьбе, различно измененной, но всегда осмысленной. Мы видели, что в науках, в искусствах, в жизни, в литературе, одним словом, в целой сфере умственного развития Европы новые успехи[32] хотя были последствием прежнего развития, но, несмотря на то, принимали характер противоположный ему и с ним несовместный, как плод, который родился и созрел на дереве, но, созрев, отпадает от него и служит семенем нового дерева, которое вытесняет старое.

Для большего пояснения возьмем еще несколько примеров. Нет сомнения, что изобретение паровых машин есть следствие европейского просвещения, что оно благодетельно для рода человеческого вообще и для будущих успехов промышленности. Но настоящее состояние промышленности европейской, которое также есть следствие предыдущего, противоречит успехам сего изобретения. Миллионы людей должны искать новых средств к пропитанию, между тем как средства сии и без того затруднены следствием прежнего устройства промышленности. Но паровые машины еще в начале своих применений, еще тысячи новых работ будут заменены ими: какой же сильный переворот должен произойти в промышленности европейской! Какое противоречие между прежним порядком вещей и новыми успехами просвещения!

То же, что и о промышленности, можно сказать и о юриспруденции. Римские законы, мы видели, были основанием образованности и началом законного порядка. Но польза их уже кончилась, и теперь они являются в противоречии с потребностями гражданского устройства. Между тем во многих государствах они еще имеют силу живую и не могут быть заменены иначе, как с совершенным преобразованием уложений.

Внешнее устройство Римской церкви было первым источником европейской образованности, но именно потому формы сего устройства должны были совершенно соответствовать тому времени, в которое они произошли. Естественно, что с изменением времени и формы сии в некоторых государствах во многих отношениях не совмещались с новыми потребностями. Оттого явились реформации, нарушившие единство европейской церкви, а в некоторых землях водворилось совершенное безверие, которое с трудом побеждается теперь успехами светского просвещения.

Так, образованность европейская является нам в двух видах: как просвещение Европы прежде и после половины восемнадцатого века. Старое просвещение связано неразрывно с целой системой своего постепенного развития, и, чтобы быть ему причастным, надобно пережить снова всю прежнюю жизнь Европы. Новое просвещение противоположно старому и существует самобытно. Потому народ, начинающий образовываться, может заимствовать его прямо и водворить у себя без предыдущего, непосредственно применяя его к своему настоящему быту. Вот почему и в России и в Америке просвещение начало приметно распространяться не прежде восемнадцатого и особенно в девятнадцатом веке.

Сказанное нами достаточно для того, чтобы вывести нужные результаты и данные для определения настоящего характера нашей образованности и ее отношений к просвещению общечеловеческому. Но мы предоставляем сделать сей вывод самим читателям, ибо если нам удалось изложить наши мысли ясно и убедительно, то результаты их очевидны. Если же, читая статью сию, читатели не разделили нашего мнения, то и последствия сего мнения покажутся им произвольными и неосновательными.

§ 2. В ответ А. С. Хомякову[33]

Статья г-на Хомякова возбудила во многих из нас желание написать ему возражение. Потому я хотел сначала уступить это удовольствие другим и предложить вам статью об ином предмете. Но потом, когда я обдумал, что понятие наше об отношении прошедшего состояния России к настоящему принадлежит не к таким вопросам, о которых мы можем иметь безнаказанно то или другое мнение, как о предметах литературы, о музыке или о иностранной политике, но составляет, так сказать, существенную часть нас самих, ибо входит в малейшее обстоятельство, в каждую минуту нашей жизни; когда я обдумал еще, что каждый из нас имеет об этом предмете отличное от других мнение, тогда я решился писать, думая, что моя статья не может помешать другому говорить о том же, потому что это дело для каждого важно, мнения всех различны и единомыслие могло бы быть не бесполезно для всех.

Вопрос обыкновенно предлагается таким образом: прежняя Россия, в которой порядок вещей слагался из собственных ее элементов, была ли лучше или хуже теперешней России, где порядок вещей подчинен преобладанию элемента западного? Если прежняя Россия была лучше теперешней, говорят обыкновенно, то надобно желать возвратить старое, исключительно русское, и уничтожить западное, искажающее русскую особенность; если же прежняя Россия была хуже, то надобно стараться вводить все западное и истреблять особенность русскую[34].

Силлогизм, мне кажется, не совсем верный. Если старое было лучше теперешнего, из этого еще не следует, чтобы оно было лучше теперь. Что годилось в одно время, при одних обстоятельствах, может не годиться в другое, при других обстоятельствах. Если же старое было хуже, то из этого также не следует, чтобы его элементы не могли сами собой развиться во что-нибудь лучшее, если бы только развитие это не было остановлено насильственным введением элемента чужого. Молодой дуб, конечно, ниже однолетней с ним ракиты, которая видна издалека, рано дает тень, рано кажется деревом и годится на дрова. Но вы, конечно, не услужите дубу тем, что привьете к нему ракиту.

Таким образом, и самый вопрос предложен неудовлетворительно. Вместо того чтобы спрашивать, лучше ли была прежняя Россия, — полезнее, кажется, спросить: нужно ли для улучшения нашей жизни теперь возвращение к старому русскому или нужно развитие элемента западного, ему противоположного?

Рассмотрим, какую пользу мы можем извлечь из решения этого вопроса.

Положим, что вследствие беспристрастных изысканий мы убедимся, что для нас особенно полезно бы было исключительное преобладание одного из двух противоположных бытов; положим притом, что мы находимся в возможности иметь самое сильное влияние на судьбу России, — то и тогда мы не могли бы от всех усилий наших ожидать исключительного преобладания одного из противоположных элементов, потому именно что хотя и один избран в нашей теории, но другой вместе с ним существует в действительности. Сколько бы мы ни были врагами западного просвещения, западных обычаев и т. п., но можно ли без сумасшествия думать, что когда-нибудь какою-нибудь силою истребится в России память всего того, что она получила от Европы в продолжение двухсот лет? Можем ли мы не знать того, что знаем, забыть все, что умеем? Еще менее можно думать, что 1000-летие русское может совершенно уничтожиться от влияния нового европейского. Потому сколько бы мы ни желали возвращения русского или введения западного быта, — но ни того, ни другого исключительно ожидать не можем, а поневоле должны предполагать что-то третье, долженствующее возникнуть из взаимной борьбы двух враждующих начал.

Следовательно, и этот вид вопроса — который из двух элементов исключительно полезен теперь? — также предложен неправильно. Не в том дело, который из двух. Но в том, какое оба они должны получить направление, чтобы действовать благодетельно. Чего от взаимного их действия должны мы надеяться или чего бояться?

Вот вопрос, как он существенно важен для каждого из нас: направление туда или сюда, а не приобретение того или другого.

Рассматривая основные начала жизни, образующие силы народности в России и на Западе, мы с первого взгляда открываем между ними одно очевидно общее: это христианство. Различие заключается в особенных видах христианства, в особенном направлении просвещения, в особенном смысле частного и народного быта. Откуда происходит общее, мы знаем, но откуда происходит различие и в чем заключается его характеристическая черта?

Два способа имеем мы для того, чтобы определить особенность Запада и России, и один из них должен служить поверкою другому. Мы можем или, восходя исторически к началу того или другого вида образованности, искать причину различия их в первых элементах, из которых они составились, или, рассматривая уже последующее развитие этих элементов, сравнивать самые результаты. И если найдется, что то же различие, какое мы заметим в элементах, окажется и в результатах их развития, тогда очевидно, что предположение наше верно, и, основываясь на нем, нам уже виднее будет, какие можно делать из него дальнейшие заключения.

Три элемента легли основанием европейской образованности: римское христианство, мир необразованных варваров, разрушивших Римскую империю, и классический мир древнего язычества.

Этот классический мир древнего язычества, не доставшийся в наследие России, в сущности своей представляет торжество формального разума человека над всем, что внутри и вне его находится, — чистого, голого разума, на себе самом основанного, выше себя и вне себя ничего не признающего и являющегося в двух свойственных ему видах — в виде формальной отвлеченности и отвлеченной чувственности. Действие классицизма на образованность европейскую должно было соответствовать тому же характеру.

Но потому ли, что христиане на Западе поддались беззаконно влиянию классического мира или случайно ересь сошлась с язычеством, но только Римская церковь в уклонении своем от Восточной отличается именно тем же торжеством рационализма над Преданием, внешней разумности над внутренним духовным разумом. Так вследствие этого внешнего силлогизма, выведенного из понятия о Божественном равенстве Отца и Сына, изменен догмат о Троице[35], в противность духовному смыслу и Преданию; так вследствие другого силлогизма папа стал главою церкви вместо Иисуса Христа, потом мирским властителем, наконец, непогрешаемым; бытие Божие во всем христианстве доказывалось силлогизмом; вся совокупность веры опиралась на силлогистическую схоластику; инквизиция, иезуитизм — одним словом, все особенности католицизма развились силою того же формального процесса разума, так что и самый протестантизм, который католики упрекают в рациональности, произошел прямо из рациональности католицизма[36]. В этом последнем торжестве формального разума над верою и Преданием проницательный ум мог уже наперед видеть в зародыше всю теперешнюю судьбу Европы как следствие вотще начатого начала, т. е. и Штрауса[37], и новую философию со всеми ее видами, и индустриализм как пружину общественной жизни, и филантропию, основанную на рассчитанном своекорыстии, и систему воспитания, ускоренную силою возбужденной зависти, и Гёте, венец новой поэзии, литературного Талейрана, меняющего свою красоту, как тот свои правительства, и Наполеона, и героя нового времени, идеал бездушного расчета, и материальное большинство, плод рациональной политики, и Лудвига Филиппа, последний результат таких надежд и таких дорогих опытов!

Я совсем не имею намерения писать сатиру на Запад: никто больше меня не ценит тех удобств жизни общественной и частной, которые произошли от того же самого рационализма. Да если говорить откровенно, я и теперь еще люблю Запад, я связан с ним многими неразрывными сочувствиями. Я принадлежу ему моим воспитанием, моими привычками жизни, моими вкусами, моим спорным складом ума, даже сердечными моими привычками; но в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех привычек и вкусов, сильнее всех приятностей жизни и выгод внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящею жизнию. Потому, вполне оценивая все отдельные выгоды рациональности, я думаю, что в конечном развитии она своею болезненною неудовлетворительностию явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским. Впрочем, распространяться об этом было бы здесь неуместно. Я припомню только, что все высокие умы Европы жалуются на теперешнее состояние нравственной апатии, на недостаток убеждений, на всеобщий эгоизм, требуют новой духовной силы вне разума, требуют новой пружины жизни вне расчета — одним словом, ищут веры и не могут найти ее у себя, ибо христианство на Западе исказилось своемыслием.

Таким образом, рационализм и вначале был лишним элементом в образовании Европы, и теперь является исключительным характером просвещения и быта европейского. Это будет еще очевиднее, если мы сравним основные начала общественного и частного быта Запада с основными началами того общественного и частного быта, который если не развивался вполне, то по крайней мере ясно обозначился в прежней России, находившейся под прямым влиянием чистого христианства, без примеси мира языческого.

Весь частный и общественный быт Запада основывается на понятии о индивидуальной, отдельной независимости, предполагающей индивидуальную изолированность. Оттуда святость внешних формальных отношений, святость собственности и условных постановлений важнее личности. Каждый индивидуум — частный человек, рыцарь, князь или город внутри своих прав — есть лицо самовластное, неограниченное, само себе дающее законы. Первый шаг каждого лица в общество есть окружение себя крепостию, из нутра которой оно вступает в переговоры с другими и независимыми властями.

В прошедший раз я не докончил статьи моей, а потому обязан продолжать ее теперь. Я говорил о различии просвещения в России и на Западе. У нас образовательное начало заключалось в нашей церкви. Там вместе с христианством действовали на развитие просвещения еще плодоносные остатки древнего языческого мира. Самое христианство западное, отделившись от вселенской церкви, приняло в себя зародыши того начала, которое составляло общий оттенок всего греко-языческого развития, — начала рационализма. Потому и характер образованности европейской отличается перевесом рациональности.

Впрочем, этот перевес обнаружился только впоследствии, когда логическое развитие, можно сказать, уже задавило христианское. Но вначале рационализм, как я сказал, является только в зародыше. Римская церковь отделилась от Восточной тем, что некоторые догматы, существовавшие в Предании всего христианства, она изменила на другие, вследствие умозаключения. Некоторые распространила, вследствие того же логического процесса и также в противность преданию и духу церкви вселенской. Таким образом, логическое убеждение легло в самое первое основание католицизма. Но этим и ограничилось действие рационализма на первое время.

Внутреннее и внешнее устройство церкви, уже совершившееся прежде в другом духе, до тех пор существовало без очевидного изменения, покуда вся совокупность церковного учения не перешла в сознание мыслящей части духовенства. Это совершилось в схоластической философии, которая, по причине логического начала в самом основании церкви, не могла иначе согласить противоречие веры и разума, как силою силлогизма, сделавшегося таким образом первым условием всякого убеждения. Сначала, естественно, этот же самый силлогизм доказывал веру против разума и подчинял ей разум силою разумных доводов. Но эта вера, логически доказанная и логически противопоставленная разуму, была уже не живая, но формальная вера, не вера собственно, а только логическое отрицание разума. Потому в этот период схоластического развития католицизма, именно по причине рациональности своей, Западная церковь является врагом разума, угнетающим, убийственным, отчаянным врагом его. Но, развившись до крайности, продолжением того же логического процесса, это безусловное уничтожение разума произвело то известное противодействие, которого последствия составляют характер теперешнего просвещения. Вот что я разумел, говоря о рациональном элементе католицизма.

Христианство восточное не знало ни этой борьбы веры против разума, ни этого торжества разума над верою. Потому и действия его на просвещение были не похожи на католические.

Рассматривая общественное устройство прежней России, мы находим многие отличия от Запада и, во-первых, образование общества в маленькие так называемые миры. Частная, личная самобытность, основа западного развития, была у нас так же мало известна, как и самовластие общественное. Человек принадлежал миру, мир ему. Поземельная собственность, источник личных прав на Западе, была у нас принадлежностью общества. Лицо участвовало во столько в праве владения, во сколько входило в состав общества.

Но это общество не было самовластное и не могло само себя устраивать, само изобретать для себя законы, потому что не было отделено от других ему подобных обществ, управлявшихся однообразным обычаем. Бесчисленное множество этих маленьких миров, составлявших Россию, было все покрыто сетью церквей, монастырей, жилищ уединенных отшельников, откуда постоянно распространялись повсюду одинакие понятия об отношениях общественных и частных. Понятия эти мало-помалу должны были переходить в общее убеждение, убеждение — в обычай, который заменял закон[38], устраивая по всему пространству земель, подвластных нашей церкви, одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохранившей его живые остатки даже до нашего времени, сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолжение двухсот лет стремившихся ввести на место его новые начала.

Вследствие этих крепких, однообразных и повсеместных обычаев всякое изменение в общественном устройстве, не согласное со строем целого, было невозможно. Семейные отношения каждого были определены прежде его рождения; в таком же предопределенном порядке подчинялась семья миру, мир более обширный — сходке, сходка — вечу и т. д., покуда все частные круги смыкались в одном центре, в одной православной церкви. Никакое частное разумение, никакое искусственное соглашение не могло основать нового порядка, выдумать новые права и преимущества. Даже самое слово право было у нас неизвестно в западном его смысле, но означало только справедливость, правду. Потому никакая власть никакому лицу, ни сословию не могла ни даровать, ни уступить никакого нрава, ибо правда и справедливость не могут ни продаваться, ни браться, но существуют сами по себе, независимо от условных отношений. На Западе, напротив того, все отношения общественные основаны на условии или стремятся достигнуть этого искусственного основания. Вне условия нет отношений правильных, но является произвол, который в правительственном классе называют самовластием, в управляемом — свободою. Но и в том и в другом случае этот произвол доказывает не развитие внутренней жизни, а развитие внешней, формальной. Все силы, все интересы, все права общественные существуют там отдельно, каждый сам по себе, и соединяются не по нормальному закону, а — или в случайном порядке, или в искусственном соглашении. В первом случае торжествует материальная сила, во втором — сумма индивидуальных разумений. Но материальная сила, материальный перевес, материальное большинство, сумма индивидуальных разумений, в сущности, составляют одно начало, только в разных моментах своего развития. Потому общественный договор[39] не есть изобретение энциклопедистов, но действительный идеал, к которому стремились без сознания, а теперь стремятся с сознанием все западные общества под влиянием рационального элемента, переносившего элемент христианский.

В России мы не знаем хорошо границ княжеской власти прежде подчинения удельных княжеств московскому, но, если сообразим, что сила неизменяемого обычая делала всякое самовластное законодательство невозможным; что разбор и суд, который в некоторых случаях принадлежал князю, не мог совершаться несогласно со всеобъемлющими обычаями, ни толкование этих обычаев, по той же причине, не могло быть произвольное; что общий ход дел принадлежал мирам и приказам, судившим также по обычаю вековому и потому всем известному; наконец, что в крайних случаях князь, нарушавший правильность своих отношений к народу и церкви, был изгоняем самим народом, — сообразивши все это, кажется очевидно, что собственно княжеская власть заключалась более в предводительстве дружин, чем во внутреннем управлении, более в вооруженном покровительстве, чем во владении областями[40].

Вообще, кажется, России так же мало известны были мелкие властители Запада, употреблявшие общество как бездушную собственность в свою личную пользу, как ей неизвестны были и благородные рыцари Запада, опиравшиеся на личной силе, крепостях и железных латах, не признававшие другого закона, кроме собственного меча и условных правил чести, основанных на законе самоуправства.

Впрочем, рыцарства у нас не было по другим причинам.

С первого взгляда кажется непонятным, почему у нас не возникло чего-нибудь подобного рыцарству, по крайней мере во время татар? Общества были разрознены, власть не имела материальной силы, каждый мог переходить с места на место, леса были глубокие, полиция была еще не выдумана; отчего бы, кажется, не составиться обществам людей, которые бы пользовались превосходством своей силы над мирными земледельцами и горожанами, грабили, управлялись, как хотели, захватили бы себе отдельные земли, деревни и строили бы там крепости; составили бы между собой известные правила и, таким образом, образовали бы особенный класс сильнейшего сословия, которое, по причине силы, могло бы назваться и благороднейшим сословием? Церковь могла бы воспользоваться ими, образуя из них отдельные ордена с отдельными уставами и употребляя их против неверных, подобно западным крестоносцам. Отчего же не сделалось этого?

Именно потому, я думаю, что церковь наша в то время не продавала чистоты своей за временные выгоды. У нас были богатыри только до введения христианства. После введения христианства у нас были разбойники, шайки устроенные, еще до сих пор сохранившиеся в наших песнях, но шайки, отверженные церковью и потому бессильные. Ничего не было бы легче, как возбудить у нас крестовые походы, причислив разбойников к служителям церкви и обещав им прощение грехов за убиение неверных: всякий пошел бы в честные разбойники. Католицизм так и действовал: он не поднял народы за веру, но только бродивших направил к одной цели, назвав их святыми. Наша церковь этого не сделала, и потому мы не имели рыцарства, а вместе с ним и того аристократического класса, который был главным элементом всего западного образования.

Где больше было неустройства на Западе, там больше и сильнее было рыцарство; в Италии его было всего менее. Где менее было рыцарства, там более общество склонялось к устройству народному, где более, там более к единовластному. Единовластие само собой рождается из аристократии, когда сильнейший покоряет слабейших и потом правитель на условиях переходит в правителя безусловного, соединяясь против класса благородных с классом подлых, как Европа называла народ. Этот класс подлых, по общей формуле общественного развития Европы, вступил в права благородного, и та же сила, которая делала самовластным одного, естественным своим развитием переносила власть в материальное большинство, которое уже само изобретает для себя какое-нибудь формальное устройство и до сих пор еще находится в процессе изобретения.

Таким образом, как Западная церковь образовала из разбойников рыцарей, из духовной власти власть светскую, из светской полиции святую инквизицию, что все, может быть, имело свои временные выгоды, — таким же образом действовала она и в отношении к наукам, искусствам языческим. Не изнутри себя произвела она новое искусство христианское, но прежнее, рожденное и воспитанное другим духом, другою жизнию, направила к украшению своего храма. Оттого искусство романтическое заиграло новою блестящею жизнию, но окончилось поклонением язычеству и теперь кланяется отвлеченным формулам философии, покуда не возвратится мир к истинному христианству и не явится миру новый служитель христианской красоты.

Науки существенною частию своею, т. е. как познания, принадлежат равно языческому и христианскому миру и различаются только своею философскою стороною. Этой философской стороны христианства католицизм не мог сообщить им потому, что сам не имел ее в чистом виде. Оттого видим мы, что науки, как наследие языческое, процветали так сильно в Европе, но окончились безбожием как необходимым следствием своего одностороннего развития.

Россия не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу. Но зато в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств: в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам. Все Святые Отцы греческие, не исключая самых глубоких писателей, были переведены, и читаны, и переписываемы, и изучаемы в тишине наших монастырей, этих святых зародышей несбывшихся университетов. «Исаак Сирин»[41], глубокомысленнейшее из всех философских писаний, до сих пор еще находится в списках XII–XIII веков. И эти монастыри были в живом, беспрестанном соприкосновении с народом. Какое просвещение в нашем подлом классе не вправе мы заключить из этого одного факта! Но это просвещение не блестящее, но глубокое, не роскошное, не материальное, имеющее целью удобства наружной жизни, но внутреннее, духовное; это устройство общественное, без самовластия и рабства, без благородных и подлых; эти обычаи вековые, без писаных кодексов, исходящие из церкви и крепкие согласием нравов с учением веры; эти святые монастыри, рассадники христианского устройства, духовное сердце России, в которых хранились все условия будущего самобытного просвещения; эти отшельники, из роскошной жизни уходившие в леса, в недоступных ущельях изучавшие писания глубочайших мудрецов христианской Греции и выходившие оттуда учить народ, их понимавший; эти образованные сельские приговоры; эти городские веча; это раздолье русской жизни, которое сохранилось в песнях, — куда все это делось? Как могло это уничтожиться, не принесши плода? Как могло оно уступить насилию чужого элемента? Как возможен был Петр[42], разрушитель русского и вводитель немецкого? Если же разрушение началось прежде Петра, то как могло Московское княжество, соединивши Россию, задавить ее? Отчего соединение различных частей в одно целое произошло не другим образом? Отчего при этом случае должно было торжествовать иностранное, а не русское начало?

Один факт в нашей истории объясняет нам причину такого несчастного переворота: этот факт есть Стоглавый собор[43]. Как скоро ересь[44] явилась в церкви, так раздор духа должен был отразиться и в жизни. Явились партии, более или менее уклоняющиеся от истины. Партия нововводительная одолела партию старины именно потому, что старина разорвана была разномыслием. Оттуда, при разрушении связи духовной, внутренней, явилась необходимость связи вещественной, формальной, оттуда местничество, опричнина, рабство и т. п. Оттуда искажение книг по заблуждению и невежеству и исправление их по частному разумению и произвольной критике. Оттуда перед Петром правительство в разномыслии с большинством народа, отвергаемого под названием раскольников. Оттого Петр, как начальник партии в государстве, образует общество в обществе и все, что за тем следует.

Какой же результат всего сказанного? Желать ли нам возвратить прошедшее России и можно ли возвратить его? Если правда, что самая особенность русского быта заключалась в его живом исхождении из чистого христианства и что форма этого быта упала вместе с ослаблением духа, то теперь эта мертвая форма не имела бы решительно никакой важности. Возвращать ее насильственно было бы смешно, когда бы не было вредно. Но истреблять оставшиеся формы может только тот, кто не верит, что когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее церковь.

Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой-нибудь француз понял оригинальность учения христианского, как оно заключается в нашей церкви, и написал об этом статью в журнале; чтобы немец, поверивши ему, изучил нашу церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем.

§ 3. Записка о направлении и мето́дах первоначального образования народа в России[45]

Грамотность и вообще первоначальное обучение народа может быть полезно и вредно, смотря по характеру самого обучения и тем обстоятельствам, в которых находится обучаемый класс.

Полезная сторона образованности очевидна и всеми признана. Обыкновенно думают, что она исправляет и развивает понятия о религии и нравственности, облегчает и расширяет частную деятельность, смягчает нравы, сближает классы, открывает дорогу дарованиям необыкновенным, часто затерянным и зарытым в невежестве, дает возможность к познанию законов, помогает уничтожению злоупотреблений судопроизводства, приготовляет развитие общей государственной справедливости, расширяет потребности жизни, ускоряет обращение капиталов и пр. и пр.

Но что если понятия, получаемые народом посредством грамотности, будут неистинные или вредные? Если вера вместо своего утверждения и развития встретит только запутанность и колебание? Если нравственность классов высших хуже народной, и, следовательно, большее сближение с ними ослабит нравы и привычки добрые, вместо того чтобы просветить и просветлить их? Если, выходя из прежнего круга понятий, простолюдин не находит другого круга сомкнутого, полного и удовлетворительного, но встречает смещение познаний, без опоры для ума, без укрепления для души? Что если прежнее состояние так называемого невежества было только состоянием безграмотности? Если, может быть, народ уже прежде имел и хранил в изустных и обычных преданиях своих все корни понятий, необходимых для правильного и здорового развития духа? Если его ошибки против нравственности были не столько следствием ложных мнений, сколько следствием человеческой слабости, сознающей, впрочем, свою беззаконность, — слабости, которая обыкновенно только увеличивается посредством грамотности? Если большее познание законов не увеличит чувства законности? Если, основываясь на худшей нравственности, оно произведет одно желание — подыскиваться под буквальность форм и пользоваться познанием закона только для безопаснейшего уклонения от него? Если словесность государства или ее часть, доступная народу, представит ему пищу для ума бесполезную, не представляя необходимой, и выведет его любопытство из сферы близкого и нравственного в сферу чужого, смешанного, ненужного и если не прямо безнравственного, то уничтожающего нравственность своею холодностью к ней, своею беззаботностью о существенном, магнетически сообщающуюся уму людей простодушных, доверчивых, всегда склонных к подражанию, всегда готовых верить первому говорящему и особенно говорящему книгою, всегда близких к самосомнению, всегда недовольных всяким стеснением, недовольных советами благоразумия, всегда склонных принимать уроки прошедшего за неповторимые и надеяться всего от будущего, которое, по их мнению, есть только отдаленное исполнение их собственных желаний?

Само собою разумеется, что последствия такого порядка вещей могут быть гибельны. Видимое смягчение нравов не заменит разврата нравственности, улучшения внешние не заменят упадка внутреннего, наслаждения чувственности — страданий душевных, неизбежных с развратом, с утратою личного достоинства и взаимной доверенности, с холодностью к ближнему, с расчетливостью вместо совести, с своекорыстием, с обманом, с корыстолюбием, с брожением развязанных страстей, с преследованием невозможной мечты, беспрестанно изменяющей форму и в сущности своей сводящейся всегда на одно чувственное удовольствие.

Как должен поступать в этом случае человек благонамеренный? Чего должен он желать, чему содействовать?

Труден выбор между невежеством и развратом. Впрочем, если бы даже и возможно было частному убеждению решиться на выбор одного из этих двух зол, то, во всяком случае, исполнение его мысли было бы невозможно. Избрав невежество, мы забываем, что оно не может оставаться в одинаковой степени, но непременно влечет за собою собственное свое возрастание и при некотором усилении достигает того же разврата, которого мы хотели избегнуть.

Кроме того, грамотность и элементы первоначального просвещения уже так распространены в наше время, что совершенно уклониться от их влияния невозможно и, следовательно, противодействовать им значило бы допустить их распространение беззаконное, контрабандное, не допуская законного и хотя несколько целительного.

Приверженцы первоначального образования оправдывают зло, им производимое, возможностью будущего искупающего усовершенствования; приверженцы невежества не имеют и этого утешения.

Взгляд на Россию особенно убеждает в истине, что невежество низшего класса не спасает его от разврата. Каково бы ни было наше мнение о прежней образованности нашего народа, предположим ли мы ее в непо́нято высоком развитии, как думают некоторые, или даже на той самой степени, на какой она находится теперь, — ибо низшей степени мы предположить не вправе, — но во всяком случае должны мы будем сознаваться, что недвижимость умственная не сохранила народа от упадка нравственного. В доказательство заметим постепенно и явно охлаждающееся чувство к вере, давно уже распространенное неуважение к духовенству, беспрестанно более и более увеличивающуюся страсть к вину, особенно в городах, где более просвещения, — между тем как тому назад триста лет вино не только не было необходимою потребностью народа, но даже вовсе было неизвестно в России; потом — постыдные болезни разврата, беспрестанно более и более искажающие народ; потом — ослабление семейных устройств, легкость в нарушении клятвы и пр.

Но, может быть, скажут, что причина упадка народной нравственности заключается не прямо в его невежестве, но скорее в разврате высших более или менее прикосновенных с ним классов. Во всяком случае, однако, невежество не было для народа защитою, и нельзя не сознаться, что, сравнив теперешнее его состояние с прошедшим, сообразив вместе только одни вышеприведенные черты его упадка, страшно за будущее. Ибо со всех сторон грозит ему искажение: физическое, нравственное, религиозное, общежительное и все, что за тем следует, — если возрастание зла не остановится.

Конечно, ложность просвещения высшего класса и ложность отношений этого просвещения к народу были одною из главнейших причин его упадка. Но, с другой стороны, надобно согласиться, что способы первоначального образования народа могли бы и могут хотя несколько содействовать к его улучшению. Рассмотрим эти способы.

Грамотность, отдельно взятая, отдельно от развития известных положительных истин, отдельно от всякого определенного направления, непонятно почему могла бы быть полезна и желательна. Соединяя понятия народа с ходячею литературою, она особенно сблизит его с произведениями так называемого легкого чтения — чтения приятного, бесцельного, по крайней мере бесполезного и потому именно всего более сродного умам необразованным даже и в том случае, когда бы литература государства была богата произведениями другого рода, особенно для народа составленными, примененными к его понятиям и потребностям, соглашенными с его коренными убеждениями. Но словесность текущая, сообщая низшему классу понятия, господствующие в общем направлении умов, нечувствительно поставляет его образ мыслей в противоречие с понятиями веры, из которой до сих пор он почерпал всю, так сказать, организацию своих убеждений, и этот внутренний разбор, конечно, не может быть средством к его улучшению. Чтобы грамотность, отдельно взятая, была полезна для народа, надобно, чтобы прежде изменился характер словесности вообще и господствующий образ мыслей высших классов, производящих у нас словесность. Но это событие должно зародиться в университетах и, так сказать, пробиться сквозь всю массу настоящего просвещения, прежде чем достигнет до народа.

Сведения технические, кроме общего результата, заключающегося в усовершенствовании государственных промышленностей, имеют еще и ту неоспоримую выгоду, что обучаемому классу дают возможность к улучшениям хотя физического своего благосостояния. Но и здесь одно печальное замечание встречает нас, именно то, что почти все ремесленники наши подвержены разврату, что, чем выгоднее ремесло, тем более разврата, чем сильнее и развитее природное дарование, тем более оно окружается слабостию.

Из этого наблюдения, кажется, нельзя не вынести, что даже и техническая образованность теряет свою пользу, когда она не соединяется с устроением других пружин, очищающих и сохраняющих нравственность.

О других науках, обыкновенно преподаваемых в народных школах, как-то: о первых началах истории, географии, арифметики — можно сказать почти то же, что о сведениях технических, выключая только, что они имеют менее влияния на улучшение физического благосостояния. Но и они могут быть полезны, или бесполезны, или даже вредны, смотря по нравственному направлению лица, их приобретшего. Населения городских кабаков и не менее развратных мест судейских писцов и приказных большею частию состоят из грамотного и ученого класса простого народа.

Какое же просвещение остается еще для народа? Остается познание веры.

С первого взгляда кажется, что изучение догматов веры не имеет ни одного из неудобств других образованностей и, напротив того, может служить исправлением их недостатков. Но при более внимательном рассмотрении нельзя не согласиться, что и это предположение имеет свои ограничения, если мы будем говорить о той мето́де обучения, которая теперь употребляется в наших первоначальных училищах. Конечно, познание религии само по себе не может быть вредным, но при некоторых обстоятельствах, кажется, оно могло бы быть еще полезнее. Постараюсь развить эту мысль.

Вера не есть только знание. Она есть убеждение, связанное с жизнию, дающее особенный цвет, особенный склад всем другим мыслям и понятиям и определяющее поступки человека столько же своею непосредственною силою, сколько влиянием своим на посторонние мысли, понятия, желания и чувства, часто не имеющие с нею видимого соприкосновения. Но в отношении своем к догмату вера имеет несколько общего с чувством изящного: ни одно философское определение красоты не может сообщить понятия о ней в той полноте и силе, ни даже в той правильности, в какой сообщает его одно воззрение на изящное произведение. Таким образом, и вера передается более примером жизни и воли, чем словом, более словом применения, чем словом объяснения, — и если дело идет о догмате, то, конечно, более простым его изложением, чем ученым доказательством.

В прежние времена, когда, без сомнения, было более веры, изложения догматов было без сравнения менее. Общенародное преподавание их есть нововведение весьма недавнее, которому первый пример подали государства протестантские. Но в протестантских государствах вера, лишенная таинственной стороны своей, вся и вполне заключается в разумном понятии догматов. Там она одна из наук, основанных на развитии чистого разума и ежедневной наблюдательности, там вера действует на убеждение наравне с расчетом вероятностей, а потому не только не противоречит настоящему, логически-материальному развитию просвещения, но, напротив, находит в нем свое прямое дополнение и подтверждение. Оттого, может быть, замечаем мы особенное процветание элементарных школ в государствах протестантских, оттого грамотность там не портит, но исправляет нравственность низшего класса, ибо не разрушает в нем чувства религиозного, не имеющего ничего таинственного и превышающего простой обыкновенный разум. У нас, напротив, главная сила веры заключается не в расчетливом избрании выгоднейшего для жизни, но в убеждении, заключающемся вне обыкновенного логического процесса. Потому хотя в сущности своей оно не противоречит истинному развитию разума, но из него одного не выводится; когда же является единственно в форме знания или догматики, то теряет лучшую часть своей силы. Может быть, даже (если выбирать крайности) для православного христианина, знакомого только с теми догматами, которые и вне школ не могут не быть ему известны, полезнее было бы знать то, что он не знает своей веры, чем думать, что он достаточно изучил ее.

К тому же не надобно забывать, что неверие, по счастию до сих пор распространившееся у нас только в высших классах, произошло не от незнания догматов, но незнание или забвение их было уже следствием неверия. Причины последнего до́лжно искать не в ложных понятиях о догматах, но в ложном развитии мыслей, окружающих веру, а именно в ложном образовании понятий, принадлежащих философии, и особенно ее логической части. Вникая в историю европейских убеждений, можно, кажется, доказать очевидно, что ни шутки Вольтера, несмотря на все его остроумие, ни злоупотребления западного духовенства, ни брожения политических и гражданских интересов не могли бы распространить почти всеобщего упадка веры в прошедшем веке, если бы век не бы приготовлен к тому материальностию своих логических понятий. Ибо, не признавая ничего в познании, кроме чувственных отражений, мог ли ум человеческий допустить духовность и в понятиях веры? Немецкие философии, уничтожив материальный взгляд на познавательную способность, уничтожили вместе и материальные понятия о предметах духовных в науках. Но в свою очередь они отдалили человека от веры односторонностью своего диалектического развития и своею ложною критикою ума, признающего логический разум верховным судиею истины. Другая критика познавательной способности, может быть, может восстановить истинное, здоровое воззрение ума на веру, но до сих пор нельзя не сознаться, что общий склад европейского разума противоречит истинному чувству веры, и потому нельзя не стараться о совокуплении всех возможных средств к поддержанию того, что есть существеннейшего для человека и народа. Потому я думаю, что догматическое обучение религии, делающее из веры только одну из наук, могло бы с большею пользой заменено быть другим способом передавания религиозных истин.

Наше богослужение заключает в себе полное и подробное изложение не только тех догматов, которые преподаются в школах, но даже почти всех вопросов, которые вообще могут тревожить любознательность ума просвещенного. Следовательно, если бы народ наш, ходя в церковь, понимал службу, то ему не нужно бы было учение катехизиса, — напротив, он знал бы несравненно более, чем сколько можно узнать из катехизиса, и каждую истину веры узнавал бы не памятью, но молитвою, просвещая вместе и разум, и сердце. Но для этого недостает нашему народу одного: познания словенского языка[46].

По необыкновенно счастливому стечению обстоятельств словенский язык имеет то преимущество над русским, над латинским, над греческим и надо всеми возможными языками, имеющими азбуку, что на нем нет ни одной книги вредной, ни одной бесполезной, не могущей усилить веру, очистить нравственность народа, укрепить связи его семейных, общественных и государственных отношений. Потому я думаю, что изучение его вместо утонченностей катехизиса и русской словесности могло бы служить одним из сильнейших противодействий тому, что может быть вредного для народа в науках, взятых отдельно от религии.

Если же изучение катехизиса не может быть совершенно отложено, если невозможно также преподавать его сокращеннее, оставляя в настоящем виде только для гимназий, а для народных училищ выпуская все философствования, подразделения, диалектические выводы и логические определения, — если это невозможно, говорю я, то, кажется, возможно бы было по крайней мере не настаивать в учении на этих утонченностях, обращая главное внимание на немногое существенно нужное.

Изучение русской словесности также безвредно, кажется, может быть отложено до гимназии, ибо по приведенным причинам вряд ли в училищах оно принесет много пользы. По крайней мере, хорошо бы было ограничиться одною грамматикою, и то в самом кратком изложении, единственно в отношении практическом. Для этой цели, кажется, лучше других руководств может служить «Российская грамматика», изданная для народных школ по особому повелению Екатерины Второй[47]. К ней могут быть прибавлены самые краткие правила правописания, но не думаю, чтобы полезно было прибавлять к ней метафизику синтаксиса.

Грамотность словенская уже самою особенностию букв могла бы возбудить охоту к чтению книг духовных скорее, чем гражданских, — полезных скорее, чем бесполезных, а между тем она достаточна для преподавания в школах некоторых сведений технических, некоторой части географии, истории, арифметики, геометрии, приспособленной к народным понятиям, и даже некоторых необходимейших и особенно до обучаемого класса касающихся законов.

Само собою разумеется, что с изучением словенского языка должно соединяться изустное толкование молитв, Нового Завета, Псалтыри и возможно краткое объяснение литургии. Ибо не незнание веры желательно для народа, напротив, желательно только, чтобы способ узнавания развивал в нем чувство вместе с понятием. Школа должна быть не заменою, но необходимым преддверием церкви.

Таким образом, и другие науки, опираясь на чувство веры, могли бы оставлять след более полезный. Но самая мето́да их преподавания должна также соображаться с главною целью обучения.

Двумя силами действует наука на человека: суммою заключающихся в ней понятий и способом их сообщения. Способ приобретения сведений развивает некоторые отдельные способности и сообщает некоторые привычки, то укрепляя память, то возбуждая сообразительность, то остроумие, то особенно смысл математический или механический и пр.

Потому при составлении учебных книг и при самом преподавании наук должно обращать внимание не столько на передаваемые сведения, сколько на влияние самого способа преподавания.

Обыкновенно думают, что единственное орудие для приобретения всякого рода сведений есть грамотность, и потому стараются особенно возбудить в учениках охоту к чтению вообще. Соображая с вышесказанным, я думаю противное. В первоначальных училищах, кажется, полезнее было бы возможно большее сообщение сведений о предметах нужных при возможно меньшем чтении. Ибо народ, переходящий прямо от школ к деятельности, в развитой охоте к чтению вообще найдет не средство к образованию, но только средство к подчинению своих понятий самой низкой частию литературы. В гимназиях отношение противное: там охота к чтению вообще может быть даже полезнее самых сведений, ибо более развивает ум и лучше приготовляет его к занятиям университета, где опять любовь к неограниченному чтению должна быть ограничена любовью к изучению одного предмета.

Сказанное, кажется, могло бы следующим образом применено быть к методам преподавания в училищах.

История состоит из двух частей: из хронологии и повествования. Первая требует памяти, так сказать, механической; вторая — тоже памяти, но оживленной воображением, соображением и до некоторой степени сочувствием. Потому хронология, кажется, могла бы удобно изучаться по мето́де Язвинского[48], если только учитель ограничится самыми важнейшими событиями, но повествование этих важнейших событий должно происходить изустно, с подробностию, доведенною до занимательности анекдотической, — относясь, разумеется, преимущественно к истории священной и русской.

Для такого преподавания хорошо бы иметь особые книги, где бы искусно выбрано было необходимое и где бы различными шрифтами отличено было назначенное для ученика от назначенного для учителя. Но за недостатком таких книг могут служить и настоящие, где на полях может быть замечено то, что должно изучаться, то, что должно рассказываться, и то, что должно быть выпущено.

Я думаю, для этого особенно полезно бы было издать для народных училищ историю в картинах, где бы каждое значительное событие, каждый особенный период времени имел свое изображение, где бы каждый век имел свою краску, как государства на географических картах, и где под каждым изображением нарисованы бы были современные ему изобретения в науках, искусствах, общежитии, ремеслах и т. п. Пример последнего можно найти в некоторых французских изданиях. Таким образом, цепь событий и история просвещения, взаимно связываясь, взаимно бы друг друга объясняли, а одинаковость красок в одновременных событиях могли бы, кажется, с успехом заменить даже для хронологии мето́ду Язвинского, которая, без сомнения, имеет много полезного как средство, помогающее памяти, но зато имеет и вредную для развития ума сторону: бессмысленность самого процесса запоминания.

Обыкновенные мето́ды преподавания географии имеют также свои неудобства. Они затрудняют память, передают большею частию одни названия без достаточного соединения с ними понятий, сообщают менее воззрении, чем слов, которым самое их множество не позволяет довольно укрепиться в памяти, и потому чрез короткое время они или совершенно забываются, или смешиваются в уме и большею частию остаются бесплодными. Пособить этим неудобствам, кажется, могла бы другая мето́да, превращающая книжное учение в рисование. Я предполагаю черный глобус и несколько черных досок, по которым проведены белые линии в виде градусов, рассекающие глобус и доски на квадраты. На этих досках могли бы ученики мелом списывать с карт границы государств, руководствуясь положением градусов, проводить реки, каналы и, где нужно, целые системы водяных сообщений, в отношении к ним обозначить места городов и таким образом невольно связывать с названиями мест мысль о их положении, о климате, о взаимной отдаленности, о средствах сообщения и пр. и пр. Занятие это было бы и приятнее для ученика, и быстрее для учения, и прочнее для памяти, и легче для учителя, и полезнее для дальнейшего гимназического приобретения сведений, основываясь не на звуке слов, но на пластическом воззрении на землю.

Выигранное таким образом время можно бы употребить еще на другие предметы, ибо ученики в школе остаются иногда но четыре года и более. Так, если бы могла быть составлена для них особая книга из Свода законов, то, я думаю, не бесполезно было бы им (не изучая нисколько судопроизводства, чтобы не получить охоты к тяжбам) узнать только исключительно свои права и обязанности.

Еще другой предмет, кажется, был бы не менее полезен, а именно преподавание некоторых общих начал политической экономии. Для этого также нужно особое сочинение, которое, впрочем, должно быть составлено с необыкновенной осторожностью. Ибо здесь каждая мысль парадоксальная или даже сомнительная может иметь видимо вредное влияние. Кроме того, сочинение должно быть написано кратко, понятно для ребенка, рассказывая, но не доказывая, предлагая примеры для каждой мысли, не касаясь излишних утонченностей и не касаясь экономии правительственной. Таким образом, все сочинение, заключаясь в небольшом числе страниц, могло бы изложить общие начала ценности, законы изменения цен, разделения работ, силы капиталов, сущность и важность кредита и пр., и всегда постоянно имея в виду ту истину, которая служит основанием всех практических применений политической экономии, т. е. главная пружина богатства есть кредит, а главная пружина кредита есть нравственность и что источник всего есть труд.

Результаты сказанного сводятся к тому,

— что направление народного образования должно стремиться к развитию чувства веры и нравственности преимущественно перед знанием;

— что лучшее средство к сей цели есть изучение словенского языка, дающее возможность церковному богослужению действовать прямо на развитие и укрепление народных понятий;

— что мето́ды преподавания в школах должны сообразоваться с самою целью первоначального обучения;

— что вследствие этого изменения мето́ды должны клониться к быстрейшему сообщению возможно бо́льших сведений о предметах нужных при возможно меньшей книжности и к соединению истин практических с нравственными.

Впрочем, вопрос о пользе предлагаемых изменений, отдельно рассматриваемых, не совпадает еще с вопросом о возможности их введения; и если введение их возможно, то в какой мере и в какой постепенности и не противоречит ли другим важнейшим отношениям? Только общий ход государственной машины может определить потребное движение отдельных колес.

Изложив мои мысли о первоначальном обучении народа, я с полною доверенностью представляю их Вашему сиятельству как откровенную исповедь моих убеждений об этом предмете. Там, где они противоречили общепринятым понятиям, я не столько заботился о полном выражении моих мыслей, сколько особенно о выражении этого противоречия; оттого, может быть, мнение мое не везде является в настоящем свете, как портрет, выражающий одни отличительные черты, является карикатурою, но я считал обязанностью более всего обозначить отличительность моего воззрения, чтобы Вы могли яснее судить о нем и легче определить мне те границы, которых я не должен переступать в применении. Ибо я думаю, что как бы ни было сильно убеждение частного человека и как бы ни было малозначительно место, вверенное ему от правительства, но пользоваться им, чтобы действовать несогласно с видами своего высокого доверителя, было бы нечестно.

Впрочем, полагаюсь на проницательность Вашего сиятельства в деле просвещения и на снисходительность Вашу в деле суда.

§ 4. Московским друзьям[49]

Двадцать восьмого марта[50], в день 700-летия Москвы, несмотря на ужасную дорогу, несмотря на некоторые домашние обстоятельства, которые требовали моего присутствия дома, я отправился через всю Москву на Девичье поле к М. П. Погодину, потому что знал, что у него собираются в этот день некоторые из моих друзей, люди, соединенные между собою, кроме многих разнородных отношений, еще особенно общею им всем любовью к Москве, с именем которой смыкается более или менее образ мыслей каждого из нас, представляя с этой стороны преимущественно точку взаимного сочувствия.

Я надеялся, что когда такие люди соберутся вместе во имя Москвы, и без того соединяющей их мысли, то самое это обстоятельство оживит в них сознание их взаимного сочувствия. Сознание это, думал я, возбудит в них потребность отдать себе отчет в том, что́ именно есть общего между всеми и каждым; узнать, что́ остается еще разногласного, искать средства разрешить это разногласие и, наконец, понять возможность сочувствия более полного, более живого, более живительного и плодоносного.

Я ожидал много от этого дня. По камням и грязи, в санях, шагом тащился я полтора часа, довольно мучительно подпрыгивая на толчках и ухабах. Но чем труднее было путешествие, тем более утешался я мыслию, что люди, которые решатся на такой труд, вероятно, сделают это не без цели.

Как часто прежде, находясь в кругу этих людей, проникнутых одним благородным стремлением, но разделенных тысячью недоразумений, страдал я внутренне от тех однообразных повторений некоторых всем общих, но всеми различно понимаемых фраз, от той недоконченности всякой мысли, от тех бесконечных, горячих и вместе сухих, ученых, умных и вместе пустых споров, которые наполняли все их взаимные отношения и явно свидетельствовали о том, что темные сочувствия между ними не только не развились в единомыслие, но что даже они и не видали этого разногласия или, видевши, не тяготились им, не чувствовали потребности углубиться в самый корень своих убеждений и, укрепившись единомысленно вначале, согласиться потом и во всех его существенных приложениях и таким образом сомкнуться всем в одну живую силу, на общее дело жизни и мысли.

«Что́ могли бы сделать эти люди, — думал я, — если бы они отдали себе последний отчет в своих убеждениях и сознательно соединились вместе. Сколько лет жизни погибло понапрасну оттого только, что, соединясь случайно, они никогда не думали о соединении сознательном! Но вот теперь наконец собираются они во имя одной общей им мысли, наконец начнется новая жизнь в их избранном кругу».

Нужно ли продолжать? Каждый из нас знает, в чем состояло это соединение наше во имя общей вам мысли. По камням и грязи, по толчкам и ухабам тащились вы ровно без всякой цели. Когда же я видел, что собрание ваше кончается ничем, хотел я напомнить вам о причине, нас соединившей, о необходимости большей связи между нашими мнениями, о неясности, в которой убеждения наши находятся, не только относительно других, но даже и относительно нас самих; тогда некоторые из вас не могли рассуждать об этом, потому что должны были слушать Плесси, другие ехать на вечер, третьи по делам, а некоторые даже выразили ту мысль, что между нами недоразумений никаких нет; что если есть некоторые разномыслия, то они несущественны и происходят единственно от различия наших индивидуальностей и, следовательно, никогда разрешены в согласие быть не могут; что, впрочем, мы все отдали себе самый полный и крайний отчет в наших убеждениях и, следовательно, ни сами узнать, ни друг другу сообщить ничего нового не можем, кроме некоторых случайно тем или другим узнанных фактов.

Против этого мнения, которое я полагаю не только несправедливым, но и прямо тлетворным, разрушительным для всякой возможности общего дела между нами, небесполезно будет, я думаю, выяснить те разногласия, которые находятся в наших мнениях, и пояснить те противоречия, которые доказывают неразвитость нашего внутреннего сознания.

Во-первых, мы называем себя славянами, и каждый понимает под этим словом различный смысл. Иной видит в славянизме только язык и единоплеменность, другой понимает в нем противоположность европеизму, третий — стремление к народности, четвертый — стремление к православию. Каждый выдает свое понятие за единственно законное и исключает все выходящее из другого начала. Но противоречат ли эти понятия и стремления одно другому или есть между ними что-либо общее, что́ связывает их в одно начало? Этого до сих пор между нами не объяснено. Если в самом деле наши различия в этом отношении только различные виды одного общего начала, то, сознав это, мы подчинили бы ему свои частные воззрения и не ослабляли бы друг друга бесконечными противоречиями.

2. Самое понятие о народности между нами также совершенно различно. Тот разумеет под этим словом один так называемый простой народ; другой — ту идею народной особенности, которая выражается в нашей истории; третий — те следы церковного устройства, которые остались в жизни и обычаях нашего народа и пр. Во всех этих понятиях есть нечто общее, есть и особенное. Принимая это особенное за общее, мы противоречим друг другу и мешаем правильному развитию собственных понятий. К тому же каждое из этих особых понятий противоречит само себе и потому доказывает неразвитость сознания. Так, например, в стремлении к народности полагают условие, так сказать, нашего спасения и возможность просвещения русского, и спасения Европы, и развития науки и изяществ, и пр., а между тем народность ограничивать простонародностью значит отрезывать от начала народного все то, чего в этой простонародности не заключается, а что в ней заключается действительно народного, то принимать в виде одностороннем, т. е. особенное отражение его в простонародности почитать за его нормальное выражение. Если же прибавим, что при этом понятии требуется от каждого, кто не хочет погибнуть, как хворост в печи, чтобы он все усилия своего духа употребил на то, чтобы умиротворить в себе все, что́ может быть противно этой народности, и образовать себя и внутренне и внешне согласно понятиям и вкусам простого народа, то нельзя не согласиться, что в этом требовании заключается еще более несознательности. Ибо если можно требовать от человека, чтобы он работал над самим собою в виду первообраза истины, то это понятно потому, что дело идет о первообразе истины, а работать над собою для достижения простонародности можно бы было в таком только случае, если бы простонародность эта была непосредственным воплощением самой истины. Но как это предположить несообразно, то и требование остается как невозможное.

Также легко можно доказать, что и другие особенные понятия о народности заключают в себе внутреннее противоречие, как скоро мы примем их за полное выражение нашей народности вообще. А между тем народность в ее общем начале до сих пор еще нами не сознана и не выражена. Оттого понятия наши смешанны, требования необязательны и сочувствия неплодоносны.

Третье важное разногласие между нами заключается в понятии об отношениях народа к государственности. Здесь самые резкие крайности во мнениях делают всякое соглашение совершенно невозможным. А между тем мы не отдаем друг другу, а может быть, и себе самим отчета в тех началах, из которых особенность наших мнений проистекает, и притом уже несколько лет стоим друг подле друга, не соединяясь, и, беспрестанно обращаясь в окольных мыслях, не подвигаемся ни на шаг вперед.

Не соглашаясь в этих понятиях, естественно, что мы расходились и в бесчисленном множестве понятий производных и второстепенных, которые в применяемости своей к жизни дают ей решительно тот или другой смысл.

Оттого ли расходимся мы, что не сознаем вполне основных понятий наших? Или сами по себе не отдали последнего отчета? Или мы не можем сойтись по несогласию коренных начал наших убеждений? Вопрос этот, кажется, не может не быть для нас вопросом первой важности. Для меня, по крайней мере, сочувствие с вами составляет, так сказать, половину моей нравственной жизни. Потому, кто в этом отношении сколько-нибудь сочувствует мне, тому предлагаю я следующее средство к разрешению наших недоумений или, по крайней мере, к некоторому приближению к этой цели: поставить себе в обязанность и дать друг другу слово, чтобы, хотя один раз в неделю, один или двое из нас изложили, хотя общими чертами, свое мнение о каком-либо из предметов, в которых мы не сходимся, и, прочтя это мнение другим, дали возможность каждому выразить об нем свое суждение, не для того чтобы выяснить только противоречие свое, но для того чтобы в самом противоречии отыскать черту общего сочувствия. Таким образом, восходя от начала к началу, мы дойдем, может быть, до тех оснований, согласие в которых может дать новую жизнь нашим мыслям и новый смысл нашей жизни.

§ 5. Каких перемен желал бы я в теперешнее время в России?[51]

Прежде всего желал бы я, чтобы в теперешнее время никаких существенных перемен в России не делалось, покуда европейские волнения[52] не успокоятся и не установится там какой-нибудь твердый и ясный порядок вещей, который покажет нам, чего мы можем от них опасаться и чего надеяться.

Я желал бы, чтобы правительство наше не принимало никакого деятельного участия в делах западных, не вмешиваясь ни деньгами, ни поиском, ни за правительства, ни за народы, ни за словен, ни за немцев, ни за турков, ни против турков. Каждое деятельное вмешательство наше, всегда более или менее тягостное для России, будет для немцев только спасительною для них пружиною соединения и ни в каком случае не уничтожит результатов их умственного движения, но разве на время только может отдалить их и тем способствовать к более прочному водворению.

Быв же предоставлены собственному многоумию и собственной разнобоярщине, они поневоле придут к потребности немечтательного порядка, к раздроблению на несколько частей, из которых две или три будут словенские, и к добровольному подчинению нашему покровительству и пр.

Покуда время не позволяет нам без крайнего легкомыслия желать каких-либо существенных изменений в нашем отечестве, как-то: освобождения крестьян, изменения бессмысленных форм судопроизводства и т. п. — я желал бы некоторых частных улучшений, которые могли бы иметь полезные результаты, не производя никакого заметного переобразования.

Я желал бы, чтобы все фабрики, не вдруг, но постепенно и неприметно были выведены из столиц и больших городов в маленькие города и села. Это можно было бы сделать так, чтобы все фабрики в столицах обложить каким-нибудь сначала маленьким (например, по 1 рублю с фабрики), но прогрессивно возрастающим налогом и потом назначить срок, к которому (например, через 10 или 15 лет) они должны будут переведены быть за город на расстояние, например, 30 или 40 верст.

Эту перемену я почитаю весьма полезною: 1) потому что от излишнего скопления бессемейных рабочих ощутительно с каждым годом портится нрав низшего класса народа в больших городах, а от испорченной закваски скоро и легко портится народ <?> и новый рабочий, туда приходящий, а из городов порча расходится по всей России; 2) существование огромного фабричного класса народа в городе дает возможность к непредвиденным беспорядкам, подстрекательствам, бунтам и пр.; 3) существование фабрик в селах и деревнях даст развитию промышленности то направление, которое, соединяя земледелие с промыслом, фабричную работу с близостью семьи, одно может сколько-нибудь остановить быстрое распадение нравов, которое вместе с водворением западной образованности очевидно совершается в нашем народе; 4) фабричные изделия, произведенные в столицах, не могут так дешево обходиться и, следовательно, продаваться, как те, которые произведены в селах, где съестные припасы и топливо обходятся дешевле. Если же столичные фабрики имеют теперь перевес над отдаленными, то только по причине близости тех отношений к заказам и сбыту, которые, не имея никакого влияния на большинство произведений, ни на выгоду потребителей, только подрывают лучшие отдаленные фабрики и обогащают столичных фабрикантов на их счет и на счет потребителей.

Я желал бы, чтобы не только в приходских, но и в уездных училищах, кроме учителей Закона Божьего, еще и учители русского языка замещены были лицами духовными, священниками, дьяконами или, при их недостатке, хотя перворазрядными студентами из семинарий, ожидающими и еще не получившими священнические места, с тем чтобы им предписано было вместе с русским преподавать и начатки словенского языка и словенской грамматики, упражнять детей в словенском чтении, с объяснением и переводом трудных мест и в учении нужнейших молитв. Кроме нравственной пользы, которая при такой перемене была бы очевидною, — сближение образующегося народа с церковью, — она могла бы быть небесполезна и по тому отношению, что: 1) между духовными гораздо легче можно найти хороших учителей, что они весьма довольны были бы положенным при этом светским жалованием; 2) что, поступив в училище, они не портились бы в нравственности, как портятся светские оттого, что в маленьких городках не находят себе товарищей других, кроме разгульных писарей и мелких чиновников; 3) что излишек от остающегося жалованья мог бы быть употреблен на другие полезные цели по тому же училищу; 4) что, имея необходимость в меньшем числе светских учителей, правительство могло бы из предстоящих кандидатов избирать лучших и от избранных строже требовать исполнения их обязанностей; 5) что меньшее число учителей светских и большее число учителей духовных даст товариществу учителей другой характер, приблизив их более к обществу священников, чем к пьяному обществу чиновников и пр.

Я желал бы, чтобы Библия была не переведена на русский (это было бы вредно потому, что отдалило бы народ от знания словенского языка и, следовательно, от понимания церковного богослужения и, кроме того, уничтожило бы ту связь, которая лежит между различными племенами словенскими), но издана на словенском с объяснениями внизу страницы всех слов и оборотов, непонятных для неопытного в словенском языке. Эти объяснения должны быть составлены так, чтобы только дополняли, а никак не заменяли перевод словенский. К ним можно прибавить варианты других изданий, а при том и те места, которые в еврейской Библии отличны от греческой Семидесяти толковников[53], не вводя их канонически, но только предоставляя на соображение читателей. Такое издание Библии, предоставляя каждому возможность сличить варианты так называемых старопечатных Библий с новыми изданиями, было бы одним из лучших средств уничтожить в самом корне раскольническую закоснелость старообрядцев, между тем как простой перевод на русский язык может только укрепить старые расколы или еще произвести новые.

Я желал бы, чтобы у нас прежде всего, и не теряя ни одной минуты, и не дожидаясь никаких благоприятных обстоятельств была изменена форма присяги[54] и отменено беспрестанное, ненужное, вредное и развращающее народ ее употребление при всех самых ничтожных обстоятельствах жизни. Излишнее напряжение пружины не увеличивает, но уничтожает ее силу. Могу ли я быть в самом деле честным гражданином, когда при самом первом вступлении моем в обязанности гражданства, я должен давать такую присягу, которую наперед знаю, что не могу выполнить и не выполню, например: доносить о всех ущербах казенного интереса, о которых я узна́ю, между тем как я их узнаю всякий день и доносить не только не могу, но по законам нашим и не должен, ибо буду осужден как доносчик. Я знаю, что эти и подобные им нелепые мысли в присяге толкуются не буквальным образом, но знаю также, что эти толкования делаются только для того, чтобы успокоить свою совесть, и что раз допустивши иносказательные толкования можно из каждой фразы вывести любой смысл, как английские пьюзиисты[55] выводят из 36 артиклов чисто католический смысл, хотя эти артиклы составлены были для того именно, чтобы отделить английскую церковь[56] от католицизма. С такими толкованиями мы можем быть верными отечеству не вследствие присяги, а несмотря на присягу. Для чего же она? Что же касается до ее беспрестанного употребления, то кто замечал ее действие в народе, легко убедится, что бо́льшая часть бессовестности его происходит от иного злоупотребления. Я сам слыхал, как некоторые говорили: «Присягнуть в правде нельзя, а присягнуть велят — грех на том, кто ее выдумал, эту присягу!» Кто не знает, что за ведро вина можно целую деревню заставить присягнуть в чем угодно. Для чего же присяга? Между тем как если бы она употреблялась только в редких, особенных и торжественных случаях, она не только была бы силою, но вместе и источником нравственности.

§ 6. О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России. Письмо к графу Е. Е. Комаровскому[57]

В последнее свидание наше мы много беседовали с Вами о характере просвещения европейского и об его отличиях от характера того просвещения России, которое принадлежало ей в древние времена и которого следы до сих пор еще не только замечаются в нравах, обычаях и образе мыслей простого народа, но проникают, так сказать, всю душу, весь склад ума, весь, если можно так выразиться, внутренний состав русского человека, не переработанного еще западным воспитанием. Вы требовали от меня, чтобы я изложил мои мысли об этом предмете на бумаге. Но тогда я не мог исполнить Вашего желания. Теперь же, когда я должен писать о том же предмете статью для «Московского сборника»[58], я прошу позволения дать этой статье форму письма к Вам: мысль, что я разговариваю с Вами, согреет и оживит мои кабинетные размышления.

Конечно, мало вопросов, которые в настоящее время были бы важнее этого вопроса — об отношении русского просвещения к западному. От того, как он разрешается в умах наших, зависит не только господствующее направление нашей литературы, но, может быть, и направление всей нашей умственной деятельности, и смысл нашей частной жизни, и характер общежительных отношений. Однако же еще не очень давно то время, когда этот вопрос был почти невозможен или, что все равно, разрешался так легко, что не стоило труда его предлагать. Общее мнение[59] было таково, что различие между просвещением Европы и России существует только в степени, а не в характере и еще менее в духе или основных началах образованности. У нас, говорили тогда, было прежде только варварство — образованность наша начинается с той минуты, как мы начали подражать Европе, бесконечно опередившей нас в умственном развитии. Там науки процветали, когда у нас их еще не было, там они созрели, когда у нас только начинают распускаться. Оттого там учители, мы ученики; впрочем, прибавляли обыкновенно с самодовольством, — ученики довольно смышленые, которые так быстро перенимают, что скоро, вероятно, обгонят своих учителей.

«Кто бы мог подумать, братцы, — говорил Петр в 1714 году в Риге, осушая стакан на новоспущенном корабле, — кто бы мог думать тому 30 лет, что вы, русские, будете со мною здесь, на Балтийском море, строить корабли и пировать в немецких платьях?» «Историки, — прибавил он, — полагают древнее седалище наук в Греции, оттуда перешли они в Италию и распространились по всем землям Европы. Но невежество[60] наших предков помешало им проникнуть далее Польши, хотя и поляки находились прежде в таком же мраке, в каком сперва были и все немцы и в каком мы живем до сих пор, и только благодаря бесконечным усилиям своих правителей могли они наконец открыть глаза и усвоить себе европейское знание, искусства и образ жизни. Это движение наук на земле сравниваю я с обращением крови в человеке; и мне сдается, что они опять когда-нибудь покинут свое местопребывание в Англии, Франции и Германии и перейдут к нам на несколько столетий, чтобы потом снова возвратиться на свою родину, в Грецию»[61].

Эти слова объясняют увлечение, с которым действовал Петр, и во многом оправдывают его крайности. Любовь к просвещению была его страстью. В нем одном видел он спасение для России, а источник его видел в одной Европе. Но его убеждение пережило его целым столетием в образованном или, правильнее, в переобразованном им классе его народа; и тому 30 лет едва ли можно было встретить мыслящего человека, который бы постигал возможность другого просвещения, кроме заимствованного от Западной Европы.

Между тем с тех пор в просвещении западноевропейском и в просвещении европейско-русском произошла перемена.

Европейское просвещение во второй половине XIX века достигло той полноты развития, где его особенное значение выразилось с очевидною ясностью для умов, хотя несколько наблюдательных. Но результат этой полноты развития, этой ясности итогов был почти всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды. Не потому западное просвещение оказалось неудовлетворительным, что бы науки на Западе утратили свою жизненность, напротив, они процветали по-видимому еще более, чем когда-нибудь; не потому, что бы та или другая форма внешней жизни тяготела над отношениями людей или препятствовала развитию их господствующего направления, напротив, борьба с внешним препятствием могла бы только укрепить пристрастие к любимому направлению, и никогда, кажется, внешняя жизнь не устраивалась послушнее и согласнее с их умственными требованиями. Но чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась тесным кругом минутных интересов, именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений; потому, что при всем богатстве, при всей, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека; потому, что при всем блеске, при всех удобствах наружных усовершенствований жизни самая жизнь лишена была своего существенного смысла, ибо, не проникнутая никаким общим сильным убеждением, она не могла быть ни украшена высокою надеждою, ни согрета глубоким сочувствием. Многовековой холодный анализ разрушил все те основы, на которых стояло европейское просвещение от самого начала своего развития, так что собственные его коренные начала, из которых оно выросло, сделались для него посторонними, чужими, противоречащими его последним результатам, между тем как прямою собственностию его оказался этот самый разрушивший его корни анализ, этот самодвижущийся нож разума, этот отвлеченный силлогизм, не признающий ничего, кроме себя и личного опыта, этот самовластвующий рассудок — или как вернее назвать эту логическую деятельность, отрешенную от всех других познавательных сил человека, кроме самых грубых, самых первых чувственных данных, и на них одних созидающую свои воздушные диалектические построения?

Впрочем, надобно вспомнить, что чувство недовольства и безнадежности не вдруг обнаружилось в западном человеке при первом явном торжестве его разрушительной рассудочности. Опрокинув свои вековые убеждения, он тем более надеялся на всемогущество своего отвлеченного разума, чем огромнее, чем крепче, чем объемлющее были эти убеждения, им разрушенные. В первую минуту успеха его радость не только не была смешана с сожалением, но, напротив, упоение его самонадеянности доходило до какой-то поэтической восторженности. Он верил, что собственным отвлеченным умом может сейчас же создать себе новую разумную жизнь и устроить небесное блаженство на переобразованной им земле.

Страшные, кровавые опыты не пугали его; огромные неудачи не охлаждали его надежды; частные страдания налагали только венец мученичества на его ослепленную голову; может быть, целая вечность неудачных попыток могла бы только утомить, но не могла бы разочаровать его самоуверенности, если бы тот же самый отвлеченный разум, на который он надеялся, силою собственного развития не дошел до сознания своей ограниченной односторонности.

Этот последний результат европейской образованности, правда, еще далеко не сделавшийся всеобщим, но, очевидно, начинающий уже господствовать в передовых мыслителях Запада, принадлежит новейшей и, вероятно, уже окончательной эпохе отвлеченно-философского мышления. Но мнения философские недолго остаются достоянием ученых кафедр. Что́ нынче вывод кабинетного мышления, то завтра будет убеждением масс, ибо для человека, оторванного от всех других верований, кроме веры в рациональную науку, и не признающего другого источника истины, кроме выводов собственного разума, судьба философии делается судьбою всей умственной жизни. В ней не только сходятся все науки и все житейские отношения и связываются в один узел общего сознания, но из этого узла, из этого общего сознания снова исходят правительственные нити во все науки и во все житейские отношения, дают им смысл и связь и образовывают их по своему направлению. Оттого нередко видели мы, как в каком-нибудь уголке Европы созревает едва замеченная мысль в голове какого-нибудь труженика науки, которого и лицо едва заметно толпе, его окружающей, и через двадцать лет эта незаметная мысль этого незаметного лица управляет умами и волею этой же самой толпы, являясь перед ней в каком-нибудь ярком историческом событии. Не потому, что бы в самом деле какой-нибудь кабинетный мыслитель из своего дымного угла мог но своему произволу управлять историей, но потому, что история, проходя через его систему, развивается до своего самосознания. Он только замечает и сводит в один общий итог совокупность господствующих результатов, и всякий произвол в движении его мысли отнимает у нее всю силу над действительностию, ибо только та система делается господствующею, которая сама есть необходимый вывод из господствующих до нее убеждений. Так в организме народов, основывающих свои убеждения единственно на своих личных разумениях, голова философа является как необходимый естественный орган, через который проходит все кругообращение жизненных сил, от внешних событий возвышаясь до внутреннего сознания и от внутреннего сознания снова возвращаясь в сферу очевидной исторической деятельности. Посему можно сказать, что не мыслители западные убедились в односторонности логического разума, но сам логический разум Европы, достигнув высшей степени своего развития, дошел до сознания своей ограниченности и, уяснив себе законы собственной деятельности, убедился, что весь объем его самодвижной силы не простирается далее отрицательной стороны человеческого знания; что его умозрительное сцепливание выводных понятий требует оснований, почерпнутых из других источников познавания; что высшие истины ума, его живые зрения, его существенные убеждения — все лежат вне отвлеченного круга его диалектического процесса и хотя не противоречат его законам, однако же и не выводятся из них и даже не досягаются его деятельностию, когда она оторвана от своей исконной совокупности с общею деятельностию других сил человеческого духа.

Так западный человек, исключительным развитием своего отвлеченного разума утратив веру во все убеждения, не из одного отвлеченного разума исходящие, вследствие развития этого разума потерял и последнюю веру свою в его всемогущество. Таким образом был он принужден или довольствоваться состоянием полускотского равнодушия ко всему, что выше чувственных интересов и торговых расчетов (так сделали многие, но многие не могли, ибо еще сохранившимися остатками прежней жизни Европы были развиты иначе), или должен был опять возвратиться к тем отвергнутым убеждениям, которые одушевляли Запад прежде конечного развития отвлеченного разума, — так сделали некоторые; но другие не могли потому, что убеждения эти, как они образовались в историческом развитии Западной Европы, были уже проникнуты разлагающим действием отвлеченного разума и потому из первобытной сферы своей, из самостоятельной полноты и независимости, перешли на степень разумной системы и оттого являлись сознанию человека западного как односторонность разума, вместо того чтобы быть его высшим, живительным началом.

Что же оставалось делать для мыслящей Европы? Возвратиться еще далее назад, к той первоначальной чистоте этих основных убеждений, в какой они находились прежде влияния на них западноевропейской рассудочности? Возвратиться к этим началам, как они были прежде самого начала западного развития? Это было бы делом почти невозможным для умов, окруженных и проникнутых всеми обольщениями и предрассудками западной образованности. Вот, может быть, почему большая часть мыслителей европейских, не в силах будучи вынести ни жизни тесно эгоистической, ограниченной чувственными целями и личными соображениями, ни жизни односторонне умственной, прямо противоречащей полноте их умственного сознания, — чтобы не оставаться совсем без убеждений и не предаться убеждениям заведомо неистинным, обратились к тому избегу, что каждый начал в своей голове изобретать для всего мира новые общие начала жизни и истины, отыскивая их в личной игре своих мечтательных соображений, мешая новое со старым, невозможное с возможным, отдаваясь безусловно самым неограниченным надеждам, и каждый противореча другому, и каждый требуя общего признания других. Все сделались Колумбами, все пустились открывать новые Америки внутри своего ума, отыскивать другое полушарие земли но безграничному морю невозможных надежд, личных предположений и строго силлогистических выводов.

Такое состояние умов в Европе имело на Россию действие противное тому, какое оно впоследствии произвело на Запад. Только немногие, может быть, и то разве на минуту могли увлечься наружным блеском этих безрассудных систем, обмануться искусственным благообразием их гнилой красоты, но бо́льшая часть людей, следивших за явлениями западной мысли, убедившись в неудовлетворительности европейской образованности, обратили внимание свое на те особенные начала просвещения, неоцененные европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь еще замечаются в ней помимо европейского влияния.

Тогда начались живые исторические разыскания, сличения, издания. Особенно благодетельны были в этом случае действия нашего правительства, открывшего в глуши монастырей, в пыли забытых архивов и издавшего в свет столько драгоценных памятников старины[62]. Тогда русские ученые, может быть, в первый раз после полутораста лет обратили беспристрастный, испытующий взор внутрь себя и своего отечества и, изучая в нем новые для них элементы умственной жизни, поражены были странным явлением: они с изумлением увидели, что почти во всем, что касается до России, ее истории, ее народа, ее веры, ее коренных основ просвещения и явных, еще теплых следов этого просвещения на прежней русской жизни, на характере и уме народа, — почти во всем, говорю я, они были до сих пор обмануты; не потому, что бы кто-нибудь с намерением хотел обмануть их, но потому, что безусловное пристрастие к западной образованности и безотчетное предубеждение против русского варварства заслоняли от них разумение России. Может быть, и они сами прежде, под влиянием тех же предрассудков, содействовали к распространению того же ослепления. Но обаяние было так велико, что скрывало от них самые явные предметы, стоявшие, так сказать, пред их глазами; зато и пробуждение совершается так быстро, что удивляет своею неожиданностию.

Ежедневно видим мы людей, разделявших западное направление, и нередко между ними людей, принадлежащих к числу самых просвещенных умов и самых твердых характеров, которые совершенно переменяют свой образ мыслей единственно оттого, что беспристрастно и глубоко обращают свое внимание внутрь себя и своего отечества, изучая в нем те основные начала, из которых сложилась особенность русского быта, в себе открывая те существенные стороны духа, которые не находили себе ни места, ни пищи в западном развитии ума.

Впрочем, понять и выразить эти основные начала, из которых сложилась особенность русского быта, не так легко, как, может быть, думают некоторые. Ибо коренные начала просвещения России не раскрылись в ее жизни до той очевидности, до какой развились начала западного просвещения в его истории. Чтобы их найти, надобно искать; они не бросаются сами в глаза, как бросается образованность европейская. Европа высказалась вполне. В девятнадцатом веке она, можно сказать, докончила круг своего развития, начавшийся в девятом. Россия хотя в первые века своей исторической жизни была образована не менее Запада, однако же вследствие посторонних и, по-видимому, случайных препятствий была постоянно останавливаема на пути своего просвещения, так что для настоящего времени могла она сберечь не полное и досказанное его выражение, но только одни, так сказать, намеки на его истинный смысл, одни его первые начала и их первые следы на уме и жизни русского человека.

В чем же заключаются эти начала просвещения русского? Что представляют они особенного от тех начал, из которых развилось просвещение западное? И возможно ли их дальнейшее развитие? И если возможно, то что́ обещают они для умственной жизни России? Что могут принести для умственной жизни Европы? Ибо после совершившегося сопроникновения России и Европы уже невозможно предполагать ни развития умственной жизни в России без отношения к Европе, ни развития умственной жизни в Европе без отношения к России.

Начала просвещения русского совершенно отличны от тех элементов, из которых составилось просвещение народов европейских. Конечно, каждый из народов Европы имеет в характере своей образованности нечто особое, но эти частные, племенные и государственные или исторические особенности не мешают им всем составлять вместе то духовное единство, куда каждая особая часть входит как живой член в одно личное тело. Оттого посреди всех исторических случайностей они развивались всегда в тесном и сочувственном соотношении.

Россия, отделившись духом от Европы, жила и жизнию отдельною от нее. Англичанин, француз, итальянец, немец никогда не переставал быть европейцем, всегда сохраняя притом свою национальную особенность. Русскому человеку, напротив того, надобно было почти уничтожить свою народную личность, чтобы сродниться с образованностью западною, ибо и наружный вид, и внутренний склад ума, взаимно друг друга объясняющие и поддерживающие, были в нем следствием совсем другой жизни, проистекающей совсем из других источников.

Кроме разностей племенных, еще три исторические особенности дали отличительный характер всему развитию просвещения на Западе: особая форма, через которую проникало в него христианство, особый вид, в котором перешла к нему образованность древнеклассического мира, и, наконец, особые элементы, из которых сложилась в нем государственность.

Христианство было душою умственной жизни народов на Западе, так же, как и в России. Но в Западную Европу проникало оно единственно через церковь Римскую.

Конечно, каждый патриархат, каждое племя, каждая страна в христианском мире не переставали сохранять свою личную особенность, участвуя притом в общем единстве всей церкви. Каждый народ, вследствие местных, племенных или исторических случайностей развивший в себе преимущественно одну какую-нибудь сторону умственной деятельности, естественно должен был и в духовной жизни своей, и в писаниях своих богословов удерживать тот же свой особенный характер, свою, так сказать, природную физиономию, только просветленную высшим сознанием. Так, богословские писатели сирийских стран обращали, кажется, преимущественное внимание на внутреннюю, созерцательную жизнь человека, отрешенного от мира. Римские богословы занимались особенно стороною практической деятельности и логической связи понятий. Духовные писатели просвещенной Византии более других, кажется, имели в виду отношение христианства к частным наукам, вокруг него процветавшим и сперва враждовавшим с ним, а потом покорившимся ему. Богословы александрийские, находясь в двоякой борьбе — с язычеством и иудейством, окруженные философскими, теософскими и гностическими школами, по преимуществу обращали внимание на умозрительную сторону христианского учения. Различные пути вели к одной общей цели, покуда стремящиеся по ним не уклонялись от общей цели. Везде бывали частные ереси, которые всегда имели близкое отношение к господствующему направлению народов, где они возникали, но они уничтожались единомыслием церкви вселенской, соединявшей все частные церкви в одно святое согласие. Бывали времена, когда опасность уклонения угрожала и целым патриархатам, когда учение, несогласное с учением вселенской церкви, согласовалось, однако же, с господствующим направлением и умственною особенностию народов, частную церковь составлявших, но в эти времена испытания, когда для частной церкви предстоял решительный выбор: или отторгнуться от церкви вселенской, или пожертвовать своим частным мнением, Господь спасал свои церкви единодушием всего православного мира. Особенность каждой частной церкви тогда только могла бы увлечь ее в раскол, когда бы она отделилась от Предания и общения с другими церквами, но, оставаясь верною общему Преданию и общему согласию любви, каждая частная церковь особым характером своей духовной деятельности только увеличивала общее богатство и полноту духовной жизни всего христианства. Так и Римская церковь имела свою, так сказать, законную особенность, прежде чем отделилась от церкви вселенской, но, отделившись от нее, она естественно должна была эту частную свою особенность обратить в исключительную форму, через которую одну христианское учение могло проникать в умы народов, ей подчиненных.

Образованность древнего дохристианского мира — второй элемент, из которого развилось просвещение Европы, — была известна Западу до половины XV века почти исключительно в том особенном виде, какой она приняла в жизни древнего языческого Рима, но другая сторона ее, образованность греческая и азиатская, в чистом виде своем почти не проникала в Европу до самого почти покорения Константинополя. Между тем Рим, как известно, далеко не был представителем всего языческого просвещения: ему принадлежало только господство материальное над миром, между тем как умственное господство над ним принадлежало и языку, и образованности греческой. Потому всю опытность человеческого ума, все достояние его, которое он добыл себе в продолжение шеститысячелетних[63] усилий, принимать единственно в той форме, какую оно получило из образованности римской, значило принимать его в виде совершенно одностороннем и неминуемо подвергаться опасности сообщить эту односторонность и характеру собственной своей образованности. Так действительно и совершилось с Европою. Когда же в XV веке греческие изгнанники перешли на Запад со своими драгоценными рукописями, то было уже поздно. Образованность Европы, правда, оживилась, но смысл ее остался тот же: склад ума и жизни был уже заложен. Греческая наука расширила круг знания и вкуса, разбудила мысли, дала умам полет и движение, но господствующего направления духа уже изменить не могла.

Наконец, третий элемент просвещения, образованность общественная, представляет ту особенность на Западе, что почти ни в одном из народов Европы государственность не произошла из спокойного развития национальной жизни и национального самосознания, где господствующие, религиозные и общественные понятия людей, воплощаясь в бытовых отношениях, естественно вырастают и крепнут и связываются в одно общее единомыслие, правильно отражающееся в стройной цельности общественного организма. Напротив, общественный быт Европы, по какой-то странной исторической случайности, почти везде возник насильственно, из борьбы насмерть двух враждебных племен: из угнетения завоевателей, из противодействия завоеванных и, наконец, из тех случайных условий, которыми наружно кончались споры враждующих несоразмерных сил.

Эти три элемента Запада: Римская церковь, древнеримская образованность и возникшая из насилий завоевания государственность — были совершенно чужды древней России. Приняв учение христианское от Греции, она постоянно находилась в общении со вселенскою церковью. Образованность древнеязыческого мира переходила к ней уже сквозь учение христианское, не действуя на нее односторонним увлечением, как живой остаток какой-нибудь частной народности; только впоследствии, утвердившись в образованности христианской, начинала она усваивать себе последние результаты наукообразного просвещения древнего мира, — когда провидению, видимо, угодно было остановить дальнейший ход ее умственного развития, спасая ее, может быть, от вреда той односторонности, которая неминуемо стала бы ее уделом, если бы ее рассудочное образование началось прежде, чем Европа докончила круг своего умственного развития, и когда, не обнаружив еще последних выводов своих, она могла тем безотчетнее и тем глубже завлечь ее в ограниченную сферу своего особенного развития. Христианство, проникнув в Россию, не встретило в ней тех громадных затруднений, с какими должно было бороться в Риме и Греции и в европейских землях, пропитанных римскою образованностью. Чистому влиянию его учения на внутреннюю и общественную жизнь человека словенский мир не представлял тех неодолимых препятствий, какие оно находило в сомкнутой образованности мира классического и в односторонней образованности народов западных. Во многом даже племенные особенности словенского быта помогали успешному осуществлению христианских начал. Между тем основные понятия человека о его правах и обязанностях, о его личных, семейных и общественных отношениях не составлялись насильственно из формальных условий враждующих племен и классов — как после войны проводятся искусственные границы между соседними государствами по мертвой букве выспоренного трактата. Но, не испытав завоевания, русский народ устраивался самобытно. Враги, угнетавшие его, всегда оставались вне его, не мешаясь в его внутреннее развитие. Татары, ляхи, венгры, немцы и другие бичи, посланные ему Провидением, могли только остановить его образование и действительно остановили его, но не могли изменить существенного смысла его внутренней и общественной жизни.

Между тем эти чуждые России три элемента первоначальной образованности европейской: Римская церковь, древнеримский мир и возникшая из завоевания государственность — определили весь круг дальнейшего развития Европы, как три точки в пространстве определяют круговую линию, которая через них проходит.

Влияние живых еще развалин, уцелевших от разрушения остатков старой римской образованности, на новорождающуюся образованность Запада было всеобъемлющее. Проникая в самое основное строение общественных отношений, в законы, в язык, в нравы, в обычаи, в первое развитие наук и искусств европейских, Древний Рим должен был поневоле сообщить более или менее всем отношениям западного человека тот особенный характер, которым сам он отличался от других народов, и этот особенный характер всей совокупности отношений, окружающих человека, по необходимости должен был проникнуть в самый, так сказать, внутренний состав его жизни, переобразовывая более или менее все другие влияния согласно своему господствующему направлению.

Потому главная особенность умственного характера Рима должна была отразиться и в умственной особенности Запада. Но если мы захотим эту господствующую особенность римского образования выразить одною общею формулою, то не ошибемся, кажется, если скажем, что отличительный склад римского ума заключался в том именно, что в нем наружная рассудочность брала перевес над внутреннею сущностью вещей. Этот характер, очевидно, представляет нам общественный и семейный быт Рима, логически и нераскаянно уродовавший естественные и нравственные отношения людей по внешней букве случайно выразившегося закона. Тот же характер представляет нам и поэзия римлян, работавшая над художественным усовершенствованием внешних форм чужого вдохновения. То же представляет нам их язык, задавивший, под искусственною стройностию грамматических конструкций, естественную свободу и живую непосредственность душевных движений. Тот же характер видим мы в самых знаменитых законах римских, где стройность внешней формальности доведена до столь изумительного логического совершенства при изумительном тоже отсутствии внутренней справедливости. То же наружное сцепление мыслей на счет внутренней, живой полноты смысла представляет нам и религия римская, за внешними обрядами почти забывшая их таинственное значение, — римская религия, это собрание всех разнородных, даже противоречащих друг другу божеств языческого мира, наружно совмещенных, внутренне разноречащих, в то же время логически соглашенных в одно символическое поклонение, где под покрывалом философской связи скрывалось внутреннее отсутствие веры. Тот же характер рассудочного направления замечаем мы и в нравах римских, где так высоко ценилась внешняя деятельность человека и так мало обращалось внимания на ее внутренний смысл; где гордость была добродетелью; где личное логическое убеждение каждого было единственным руководством его действий; где потому каждая личность сознавала себя не только за нечто особое, но и за нечто отличное от других личностей и не понимала к ним иных отношений, кроме отношений, логически выведенных из наружных условий жизни. Потому римлянин не знал почти другой связи между людьми, кроме связи общего интереса, другого единства, кроме единства партии. Самый патриотизм римлянина — бескорыстнейшее чувство, до которого он мог достигнуть, был для него не тем, чем он был для грека. Он не любил дыма отечества; даже дым греческого очага был для него привлекательнее. Он любил в отечестве интерес своей партии и то особенно, что оно ласкало его гордость. Но непосредственное, общечеловеческое чувство было почти заглушено в душе римлянина. Относительно же сограждан своих понимал он себя почти так же, как его великий Рим понимал себя относительно других городов, его окружавших; равно готовый на союз и на войну, он решался на то или другое по указанию расчета, постоянно слушая внушения той страсти, которая обыкновенно господствует внутри ума сухо-логического и корыстно-деятельного: я говорю о страсти преобладания над другими, которая в душе римлянина занимала то же место, какое в душе сочувственного грека занимала страсть безрассудного славолюбия. Одним словом, во всех особенностях римского человека, во всех изгибах умственной и душевной деятельности видим мы одну общую черту: что наружная стройность его логических понятий была для него существеннее самой существенности и что внутреннее равновесие его бытия, если можно так выразиться, сознавалось им единственно в равновесии рассудочных понятий или внешней формальной деятельности.

Христианство, разумеется, при самом появлении своем среди языческого мира противоречило этому направлению корыстной личности и самомнительной рассудочности римского человека. Обращая главную деятельность духа к внутренней цельности бытия, оно не только противилось всякой страстности увлечений, хотя бы и благовидными предлогами украшенной, но вместе, возводя ум к живому средоточию самопознания, оно боролось и с тем состоянием духовного распадения, где односторонняя рассудочность отрывается от других сил духа и думает достигнуть истины наружною связностию понятий. Между тем как для этой внешней, рассудочной мудрости христианская проповедь казалась безумием[64], — с высоты христианского учения эта надменная рассудочность являлась во всей бедности своей нечувственной слепоты. Потому в первые века церкви видим мы в богословских писателях даже римского мира нередкие нападения на ложность языческого философствования[65]. Однако же господство чисто христианского направления не могло совершенно изгладить из их ума особенность римской физиономии, которая, как уже мы заметили, оставаясь в своих законных границах, не только не мешала истинному направлению духа, но, напротив, должна была еще увеличивать многостороннее богатство его проявлений и только там увлекала в заблуждения, где ее излишеством нарушалось внутреннее равновесие духа. Так, Тертуллиан, может быть самый красноречивый из богословских писателей Рима, особенно поражает своею блестящею логикою, наружною связностию своих положений; многие из его произведений навсегда остаются украшением церкви, хотя самое излишество логической способности или, лучше сказать, ее отделенность от других сил разума увлекла его в ту крайность, где его учение уже оторвалось от учения чисто христианского. Счастливее был его знаменитый ученик, святитель Киприан, хотя не менее его замечателен особенностию своей логической силы. Но ни один, может быть, из древних и новых Отцов Церкви не отличался столько любовию к логическому сцеплению истин, как Блаженный Августин, по преимуществу называемый учителем Запада. Некоторые сочинения его являются как бы одна, из кольца в кольцо неразрывно сомкнутая, железная цепь силлогизмов. Оттого, может быть, иногда увлекался он слишком далеко, за наружною стройностию не замечая внутреннюю односторонность мысли, так что в последние годы своей жизни должен был сам писать опровержение некоторых из своих прежних утверждений.

Но если эта особенная приверженность римского мира к наружному сцеплению понятий была небезопасна для римских богословов еще в то время, когда Римская церковь была живою частию церкви вселенской, когда общее сознание всего православного мира удерживало каждую особенность в законном равновесии, — то понятно, что после отделения Рима эта особенность римского ума должна была взять решительный перевес в характере учения римских богословов. Может быть даже, эта римская особенность, эта оторванная рассудочность, эта излишняя склонность к наружному сцеплению понятий была одною из главнейших причин самого отпадения Рима. Конечно, не место здесь разбирать ни причины, ни обстоятельства этого отпадения: римский ли дух преобладания был тайным побуждением главных деятелей или другие причины — все предположения могут быть подвержены спору, но не подвержен сомнению самый предлог отпадения: новое прибавление догмата к прежнему Символу, прибавление, которое, против древнего Предания и общего сознания церкви, оправдывалось единственно логическими выводами западных богословов.

Мы потому особенно упоминаем здесь об этом обстоятельстве, что оно лучше других может нам объяснить характер западной образованности, где римская отрешенная рассудочность уже с IX века проникла в самое учение богословов, разрушив своею односторонностию гармоническую цельность внутреннего умозрения.

С этой точки зрения для нас становится понятным, почему западные богословы со всею рассудочною добросовестностию могли не видать единства церкви иначе как в наружном единстве епископства; почему наружным делам человека могли они приписывать существенное достоинство; почему, при внутренней готовности души и при недостатке этих наружных дел, не понимали они для нее другого средства спасения, кроме определенного срока чистилища; почему, наконец, могли они приписывать некоторым людям даже избыток достоинства наружных дел и вменять этот избыток недостатку других тоже за какие-нибудь наружные действия, совершенные для внешней пользы церкви.

Таким образом, подчинив веру логическим выводам рассудка, Западная церковь еще в IX веке положила внутри себя неминуемое семя Реформации, которая поставила ту же церковь перед судом того же логического разума, ею самою возвышенного над общим сознанием церкви вселенской; и тогда еще мыслящий человек мог уже видеть Лютера из-за папы Николая Первого[66], как, по словам римских католиков, мыслящий человек XVI века мог уже из-за Лютера предвидеть Штрауса.

Очевидно, что та же нравственная причина, тот же перевес логической односторонности, который произвел учение о необходимости наружного единства церкви, должен был породить и учение о непогрешаемости ее видимой главы. Это было прямым следствием того особенного характера образованности, который начинал господствовать в западном мире. Из этой же причины общего состояния умов в Европе произошло и то обстоятельство, что франкский император мог предложить, а римский архиерей мог принять светское владычество в своей епархии[67]. Потом, по той же логической причине, должно было полудуховное владычество папы распространиться над всеми правителями Запада и породить все устройство так называемой Святой Римской империи и весь характер исторического развития средних веков, где светская власть беспрестанно смешивалась с духовною и беспрестанно боролась с нею, взаимно приготовляя одна другой место для будущего падения во мнении народном, между тем как в то же время внутри человека западного происходила тоже борьба между верою и разумом, между Преданием и личным самомнением; и как духовная власть церкви искала себе основания в силе светской, так духовное убеждение умов западных искало себе основания в рассудочном силлогизме.

Так, искусственно устроив себе наружное единство, поставив над собою одну единую главу, соединившую власть духовную и светскую, церковь Западная произвела раздвоение в своей духовной деятельности, в своих внутренних интересах и во внешних своих отношениях к миру. Двойная башня, которая обыкновенно возвышается над католическим костелом, может служить символом этого раздвоения.

Между тем светские правители, подчинившиеся главенству тривенчанного[68] правителя церкви, сомкнули таким образом феодальное устройство так называемой Святой Римской империи. Может быть, это был единственный разумный исход общественной жизни народов, которых государственное устройство возникло из завоевания. Ибо непримиримая борьба двух спорящих племен, угнетавшего и угнетенного, произвела на все развитие их истории постоянную ненависть сословий, неподвижно друг против друга стоящих, со своими враждебными правами, с исключительными преимуществами одного, с глубоким недовольством и бесконечными жалобами другого, с упорною завистию возникшего между ними среднего, с общим и вечно болезненным колебанием их относительного перевеса, из которого рождались наружные, формальные и насильственные условия примирения, которыми все стороны оставались недовольными и которые могли получить некоторое утверждение в сознании общественном только из начала, вне государства находящегося. Между тем чем менее было прав для сословия, происшедшего от племени завоеванного, тем менее было правомерности и в понятиях сословия, происшедшего от завоевателей. Каждая благородная личность стремилась сделаться сама верховным законом своих отношений к другим. Мысль об общей государственности или народности не могла проникнуть в их независимое сердце, со всех сторон защищенное железом и гордостию. Только ими же изобретенные и добровольно установленные правила внешних формальных отношений могли подчинить себе их самоуправный произвол. Таким образом, законы чести хотя родились из потребности времени как единственно возможная замена закона при совершенной беззаконности, однако же характером своим обличают такую односторонность общественного быта, такую крайнюю внешность и формальность личных отношении и такое забвение их существенной стороны, что, взятые отдельно от всей жизни европейской, они одни могли бы служить полным зеркалом всего развития западной общественности.

Каждый благородный рыцарь внутри своего замка был отдельное государство. Потому и отношения между благородными лицами могли иметь только внешний, формальный характер. Такой же внешний, формальный характер должны были носить и отношения их к другим сословиям. Потому и развитие нрава гражданского в западных государствах получило тот же смысл внешней, спорно-буквальной формальности, какой лежал в самой основе общественных отношений. Римское право, еще продолжавшее жить и действовать в некоторых отдельных городах Европы, еще более укрепило это направление внешней формальности в европейской юриспруденции. Ибо римское право имеет тот же внешний формальный характер, за наружною буквою формы забывающий внутреннюю справедливость, может быть, потому, что и римская общественная жизнь также развилась из постоянной борьбы двух противоположных народностей, насильственно в одну государственность втесненных.

Этим объясняется, между прочим, отчего чужое для европейских народов римское право так легко могло привиться к ним, исключая те немногие страны, где общественность возникла не из завоевания и которые потому обещают более цельное развитие в будущем.

Но, начавшись насилием, государства европейские должны были развиваться переворотами, ибо развитие государства есть не что иное, как раскрытие внутренних начал, на которых оно основано. Потому европейские общества, основанные насилием, связанные формальностию личных отношений, проникнутые духом односторонней рассудочности, должны были развить в себе не общественный дух, но дух личной отделенности, связываемой узлами частных интересов и партий. Отчего история европейских государств хотя представляет нам иногда внешние признаки процветания жизни общественной, но в самом деле под общественными формами скрывались постоянно одни частные партии, для своих частных целей и личных систем забывавшие о жизни целого государства. Партии папские, партии императорские, партии городские, партии церковные, придворные, личные, правительственные, религиозные, политические, народные, среднесословные, даже партии метафизические — постоянно боролись в европейских государствах, стараясь каждая перевернуть его устройство согласно своим личным целям. Потому развитие в государствах европейских совершалось не спокойным возрастанием, но всегда посредством более или менее чувствительного переворота. Переворот был условием всякого прогресса, покуда сам сделался уже не средством к чему-нибудь, но самобытною целью народных стремлений.

Очевидно, что при таких условиях образованность европейская должна была окончиться разрушением всего умственного и общественного здания, ею же самою воздвигнутого.

Однако же это распадение разума на частные силы, это преобладание рассудочности над другими деятельностями духа, которое впоследствии должно было разрушить все здание европейской средневековой образованности, вначале имело действие противное и произвело тем быстрейшее развитие, чем оно было одностороннее. Таков закон уклонения человеческого разума: наружность блеска при внутреннем потемнении.

Еще быстрее совершилось развитие образованности арабской, ибо оно было еще одностороннее, хотя имело то же отвлеченно-рассудочное направление, какое приняла и средневековая Европа. Но просвещению магометанскому легче было обратить в логическую формальность свои основные убеждения, чем просвещению христианскому, существенно живому и цельному. Систематическая связь отвлеченных понятий была высшею целью, до которой могло достигнуть умственное самосознание магометанина и которая лежала, можно сказать, в самом основании его веры. Ибо, требуя от него только отвлеченного признания некоторых исторических фактов и метафизического признания единства Божества, она притом не требовала от него внутренней цельности самопознания, но спокойно оставляла распавшуюся натуру человека в ее непримиренной раздвоенности; она не указывала ему высшей цели бытия, но, напротив, указывала ему состояние грубо чувственных наслаждений не только как лучшую награду для здешней жизни, но даже как высшую цель будущей. Потому все, до чего могла доходить умственная потребность магометанина, заключалось в потребности отвлеченного логического единства, в наружном порядке его мыслей и систематической правильности их взаимных отношений. Крайняя метафизическая задача, которую могла предлагать себе любознательность магометанская, — эта, так сказать, поэзия магометанского любомудрия, — заключалась в составлении видимых формул для невидимой деятельности мира духовного: в отыскании талисманической связи между законами мира надзвездного и законами мира подлунного. Отсюда их страсть к логике, отсюда их астрология, алхимия, хиромантия и все их отвлеченно-рассудочные и чувственно-духовные науки. Отсюда также объясняется, почему арабы хотя получили начало своей умственной образованности от сирийских греков, хотя находились в близких сношениях с Византиею, однако же на ход просвещения греческого не имели почти никакого влияния. Но на Западную Европу произвели они тем сильнейшее действие, что принесли туда весь блеск своего процветания наук в то время, когда Европа находилась в состоянии почти совершенного невежества. Своим отвлеченно-логическим направлением учености они, без сомнения, содействовали также к усилению этого же направления в просвещении европейском, примешав только на некоторое время к господствующему течению европейского мышления разноцветную струю своих талисманических умозрений. Они первые познакомили латинских богословов с творениями Аристотеля, которые в первый раз сделались известны им в переводе с арабского, вместе с арабскими толкованиями, — так мало знакома им была греческая образованность[69].

Аристотель, никогда не понятый вполне, но до бесконечности изучаемый в частностях, был, как известно, душою схоластики, которая, в свою очередь, была представительницею всего умственного развития тогдашней Европы и самым ясным его выражением.

Схоластика была не что иное, как стремление к наукообразному богословию. Ибо богословие было тогда и высшею целью, и главным источником всякого знания. Задача схоластики состояла в том, чтобы не только связать понятия богословские в разумную систему, но и подложить под них рассудочно-метафизическое основание. Главными орудиями для того были творения Блаженного Августина и логические сочинения Аристотеля. Высшее университетское развитие заключалось в диалектических словопрениях о предметах веры. Знаменитейшие богословы старались выводить ее догматы из своих логических умозаключений. Начиная от шотландца Еригена[70] до XVI века, может быть, не было ни одного из них, который бы не пытался свое убеждение о бытии Божием поставить на острие какого-нибудь искусно выточенного силлогизма. Их громадные труды были наполнены отвлеченных тонкостей, логически сплетенных из голорассудочных понятий. Самые несущественные стороны мышления были для них предметом науки, причиною партий, целью жизни.

Не отвлеченные споры номиналистов и реалистов, не странные прения о евхаристии[71], о благодати, о рождении Пресвятой Девы и тому подобных предметах могут дать настоящее понятие о духе схоластики и о состоянии умов того времени, но всего яснее выражает их то именно, что в этих спорах составляло главный предмет внимания и занимало мышление ученейших философов, т. е. составление произвольных вопросов о несбыточных предположениях и разбор всех возможных доводов в пользу и против них.

Такая бесконечная, утомительная игра понятий в продолжение семисот лет, этот бесполезный, перед умственным зрением беспрестанно вертящийся калейдоскоп отвлеченных категорий должны были неминуемо произвести общую слепоту к тем живым убеждениям, которые лежат выше сферы рассудка и логики, к убеждениям, до которых человек доходит не путем силлогизмов, но, напротив, стараясь основать их на силлогистическом выводе, только искажает их правду, когда не уничтожает ее совершенно.

Живое, цельное понимание внутренней, духовной жизни и живое, непредупрежденное созерцание внешней природы равно изгонялись из оцепленного круга западного мышления, первое под именем «мистики», — по натуре своей ненавистной для схоластической рассудочности (сюда относилась и та сторона учения православной церкви, которая не согласовалась с западными системами), — второе преследовалось прямо под именем «безбожия» (сюда относились те открытия в науках, которые разноречили с современным понятием богословов). Ибо схоластика сковала свою веру со своим тесным разумением науки в одну неразрывную судьбу.

Потому когда со взятием Константинополя свежий, неиспорченный воздух греческой мысли повеял с Востока на Запад и мыслящий человек на Западе вздохнул легче и свободнее, то все здание схоластики мгновенно разрушилось. Однако же следы схоластической односторонности остались на умах, ею воспитанных. Предмет мышления стал другой и направление иное, но тот же перевес рассудочности и та же слепота к живым истинам сохранились почти по-прежнему.

Поучительный пример тому представляет сам знаменитый родоначальник новейшей философии. Он думал, что решительно сбросил с себя узы схоластики, однако, не чувствуя того сам, до того еще оставался запутан ими, что, несмотря на все свое гениальное разумение формальных законов разума, был так странно слеп к живым истинам, что свое внутреннее, непосредственное сознание о собственном своем бытии почитал еще неубедительным, покуда не вывел его из отвлеченного силлогистического умозаключения! И этот пример тем замечательнее, что не был личною особенностью философа, но выразил общее направление умов. Ибо логический вывод Декарта не остался его исключительною собственностью, но был принят с восторгом и сделался основанием мышления для большей части новейших философов почти до половины XVIII века. Может быть, еще и теперь есть глубокомысленные люди, которые утверждают на нем несомненность своего бытия и успокоивают таким образом свою образованную потребность твердых убеждений. По крайней мере, пишущий эти строки еще живо помнит ту эпоху в собственной своей жизни, когда подобный процесс искусственного мышления сладостно утолял для него жажду умственного успокоения.

Я не говорю уже о той особенности Декарта, что, увлеченный строгою необходимостью своих умозаключений, он добродушно мог убедиться в том, что все животные, выключая человека, суть только наружные машины, искусно построенные Создателем, и, не имея сознания, не чувствуют ни боли, ни удовольствия.

Неудивительно после того, что его ученик и преемник в господстве философского развития, знаменитый Спиноза, мог так искусно и так плотно сковать разумные выводы о первой причине, о высшем порядке и устройстве всего мироздания, что сквозь эту сплошную и неразрывную сеть теорем и силлогизмов не мог во всем создании разглядеть следов живого Создателя, ни в человеке заметить его внутренней свободы. Тот же избыток логической рассудочности скрыл от великого Лейбница, за умственным сцеплением его отвлеченных понятий, очевидное сцепление причины и действия и для объяснения их заставил его предположить свою предустановленную гармонию, которая, впрочем, поэзией своей основной мысли восполняет несколько ее односторонность.

Я говорю: поэзия мысли восполняет несколько ее односторонность, ибо думаю, что когда к достоинству логическому присоединяется достоинство изящное или нравственное, то уже этим соединением сил сам разум возвращается более или менее к своей первобытной полноте и потому приближается к истине.

Нужно ли продолжать исчисление последующих представителей западной философии, чтобы, припоминая их системы, убедиться в общей односторонности западного направления?

Нужно ли напоминать, как Юм — этот прямой и неминуемый результат другой ветви западного любомудрия, последователь Бэкона, Локка и однородных с ними мыслителей, — беспристрастный Юм силою беспристрастного разума доказал, что в мире не существует никакой истины и правда и ложь подвержены одинакому сомнению? Как знаменитый Кант, возбужденный Юмом и приготовленный немецкою школою, из самых законов чистого разума вывел неоспоримое доказательство, что для чистого разума никаких доказательств о высших истинах не существует?

Отсюда, может быть, оставался один шаг до правды, но западный мир тогда еще не созрел для нее.

Из системы Канта развилась одна отвлеченная сторона в системе Фихте, который удивительным построением силлогизмов доказал, что весь внешний мир есть только мнимый призрак воображения и что существует в самом деле только одно саморазвивающееся я. Отсюда Шеллинг развил противоположную сторону гипотезы, т. е. что хотя внешний мир действительно существует, но душа мира есть не что иное, как это человеческое я, развивающееся в бытии вселенной для того только, чтобы сознать себя в человеке. Гегель еще более укрепил и распространил ту же систему саморазвития человеческого самосознания. Между тем, углубившись более, чем кто-либо прежде, в самые законы логического мышления, он силою своей необыкновенной, громадной гениальности довел их до последней полноты и ясности результатов и тем дал возможность тому же Шеллингу доказать односторонность всего логического мышления. Таким образом, западная философия теперь находится в том положении, что ни далее идти по своему отвлеченно-рациональному пути она уже не может, ибо сознала односторонность отвлеченной рациональности, ни проложить себе новую дорогу не в состоянии, ибо вся сила ее заключалась в развитии именно этой, отвлеченной, рациональности[72].

Между тем в то же время, как римское богословие развивалось посредством схоластической философии, писатели Восточной церкви, не увлекаясь в односторонность силлогистических построений, держались постоянно той полноты и цельности умозрения, которые составляют отличительный признак христианского любомудрия. Ибо не надобно забывать, что все современное просвещение тогда сосредоточивалось в Византии. Древние писатели христианские, и языческие, и особенно писатели-философы были коротко знакомы образованным грекам, и очевидные следы их основательного изучения видны и большей части духовных творений, до самой половины XV века; между тем как Запад, необразованный и, можно даже сказать, невежественный сравнительно с Византией, до самого почти XIV века обращался в своем мышлении почти единственно в кругу одних латинских писателей, за исключением только немногих греческих. Только в половине XIV века основана была первая ученая академия[73] в Италии знаменитым монахом Варлаамом[74], учителем Петрарки, — тем самым несчастным предателем православной церкви, который, заразившись западною уверенностию в своей логической разумности, отвергал некоторые непонятные ему догматы христианского учения и был за то осужден Константинопольским собором и изгнан из Греции с бесчестием, но зато — тем с большею честию принят в Италии.

Аристотель, без всякого сомнения, был лучше и основательнее известен грекам, чем латинянам, хотя, может быть, без тех дополнений, которыми обогатили его арабские и латинские ученые и которые до самого падения схоластического воспитания в Европе составляли необходимое условие всякого развития ума на Западе. Однако же в греческих мыслителях не только не видим мы особого пристрастия к Аристотелю, но, напротив того, в большей части из них замечаем явное предпочтение Платона — не потому, конечно, что бы христианские мыслители усваивали себе языческие понятия того или другого, но потому, вероятно, что самый способ мышления Платона представляет более цельности в умственных движениях, более теплоты и гармонии в умозрительной деятельности разума. Оттого почти то же отношение, какое мы замечаем между двумя философами древности, существовало и между философией латинского мира, как она вырабатывалась в схоластике, и тою духовною философией, которую находим в писателях церкви Восточной, особенно ясно выраженной в Святых Отцах, живших после римского отпадения.

Достойно замечания, что эта духовная философия восточных Отцов Церкви, писавших после X века, — философия прямо и чисто христианская, глубокая, живая, возвышающая разум от рассудочного механизма к высшему, нравственно свободному умозрению, — философия, которая даже и для неверующего мыслителя могла бы быть поучительною по удивительному богатству, и глубине, и тонкости своих психологических наблюдений, — несмотря, однако же, на все свои достоинства (я говорю здесь единственно о достоинствах умозрительных, оставляя в стороне значение богословское), была так мало доступна рассудочному направлению Запада, что не только никогда не была оценена западными мыслителями, но, что еще удивительнее, до сих пор осталась им почти вовсе неизвестною.

По крайней мере, ни один философ, ни один историк философии не упоминает об ней, хотя в каждой истории философии находим мы длинные трактаты о философии индийской, китайской и персидской. Самые творения восточных писателей оставались долго неизвестными в Европе; многие до сих пор еще остаются незнакомы им; другие хотя известны, но оставлены без внимания, ибо не были поняты; иные изданы еще весьма недавно и тоже не оценены. Некоторые богословские писатели Запада хотя и упоминали о некоторых особенностях писателей восточных, но так мало могли постигать эту особенность, что из их слов часто до́лжно вывести заключение, прямо противоположное истине. Наконец, ни в одном почти из богословских писателей Запада не заметно живого следа того влияния, которое необходимо должны бы были оставить на них писания Восточной церкви, если бы они были известны им хотя вполовину против того, как им известны были писатели древнеязыческие. Из этого до́лжно исключить, может быть, одного Фому Кемпийского или Герсона, — если только книга[75], им приписываемая, принадлежит действительно им и не есть, как некоторые полагают, перевод с греческого, переделанный несколько по латинским понятиям.

Конечно, в писателях Восточной церкви, живших после отделения Римской, нельзя искать ничего нового относительно христианского учения, ничего такого, что бы не находилось в писателях первых веков. Но в том-то и заключается их достоинство; в том-то, скажу, и особенность их, что они сохраняли и поддержали во всей чистоте и полноте учение существенно христианское и, держась постоянно в самом, так сказать, средоточии истинного убеждения, отсюда могли яснее видеть и законы ума человеческого, и путь, ведущий его к истинному знанию, и внешние признаки, и внутренние пружины его разновидных уклонений.

Впрочем, и древние Отцы Церкви, жившие еще до отделения Рима и, следовательно, равно признаваемые Востоком и Западом, не всегда одинаково понимались на Западе и на Востоке. Это различие могло произойти оттого, что Востоку всегда были вполне известны все писатели и учители вселенской церкви, западным же ученым были знакомы преимущественно латинские и только некоторые из греческих писателей, на которых они тоже смотрели сквозь готовые уже понятия, почерпнутые ими у римских учителей. Оттого и в новейшие времена, когда они уже короче познакомились с греческою литературою, то все еще невольно продолжали смотреть на нее сквозь то же ограниченное окно если не с цветными, то с тусклыми стеклами. Этим только можно объяснить себе, каким образом они могли так долго удержаться в односторонности своего рассудочного направления, которое иначе должно бы было разрушиться от совокупного действия всех древних Отцов Церкви. Сохраняя же свою односторонность, они или не замечали, или иногда даже вовсе не знали тех из древних писателей, в которых особенно выражалась сторона, прямо противоположная этой ограниченности, и самодовольно отвергали ее под названием мистики.

Отсюда, кроме различия понятий, на Востоке и Западе происходит еще различие и в самом способе мышления богословско-философском. Ибо, стремясь к истине умозрения, восточные мыслители заботятся прежде всего о правильности внутреннего состояния мыслящего духа, западные — более о внешней связи понятий. Восточные для достижения полноты истины ищут внутренней цельности разума, того, так сказать, средоточия умственных сил, где все отдельные деятельности духа сливаются в одно живое и высшее единство. Западные, напротив того, полагают, что достижение полной истины возможно и для разделившихся сил ума, самодвижно действующих в своей одинокой отдельности. Одним чувством понимают они нравственное, другим — изящное, полезное — опять особым смыслом, истинное понимают они отвлеченным рассудком — и ни одна способность не знает, что делает другая, покуда ее действие совершится. Каждый путь, как предполагают они, ведет к последней цели, прежде чем все пути сойдутся в одно совокупное движение. Бесчувственный холод рассуждения и крайнее увлечение сердечных движений почитают они равно законными состояниями человека; и когда в XIV веке узнали ученые Запада о стремлении восточных созерцателей сохранять безмятежность внутренней цельности духа, — то издевались над этою мыслию, изобретая для нее всякого рода насмешливые прозвания.

Правда, они употребляют иногда те же выражения, какие и восточные, говоря о «внутреннем сосредоточении духа», о «собрании ума в себе» и т. п., но под этими словами обыкновенно разумеют они другое: не сосредоточение, не собрание, не цельность внутренних сил, а только их крайнее напряжение. Вообще можно сказать, что центр духовного бытия ими не ищется. Западный человек не понимает той живой совокупности высших умственных сил, где ни одна не движется без сочувствия других, того равновесия внутренней жизни, которое отличает даже самые наружные движения человека, воспитанного в обычных преданиях православного мира, ибо есть в его движениях, даже в самые крутые переломы жизни, что-то глубоко спокойное, какая-то неискусственная мерность, достоинство и вместе смирение, свидетельствующие о равновесии духа, о глубине и цельности обычного самосознания. Европеец, напротив того, всегда готовый к крайним порывам, всегда суетливый, — когда не театральный, — всегда беспокойный в своих внутренних и внешних движениях, только преднамеренным усилием может придать им искусственную соразмерность.

Учения Святых Отцов православной церкви перешли в Россию, можно сказать, вместе с первым благовестом христианского колокола. Под их руководством сложился и воспитался коренной русский ум, лежащий в основе русского быта.

Обширная Русская земля, даже во времена разделения своего на мелкие княжества, всегда сознавала себя как одно живое тело и не столько в единстве языка находила свое притягательное средоточие, сколько в единстве убеждений, происходящих из единства верования в церковные постановления. Ибо ее необозримое пространство было все покрыто как бы одною непрерывною сетью, неисчислимым множеством уединенных монастырей, связанных между собою сочувственными нитями духовного общения. Из них единообразно и единомысленно разливался свет сознания и науки во все отдельные племена и княжества. Ибо не только духовные понятия народа из них исходили, но и все его понятия нравственные, общежительные и юридические, переходя через их образовательное влияние, опять от них возвращались в общественное сознание, приняв одно общее направление. Безразлично составляясь изо всех классов народа, из высших и низших ступеней общества, духовенство, в свою очередь, во все классы и ступени распространяло свою высшую образованность, почерпая ее прямо из первых источников, из самого центра современного просвещения, который тогда находился в Царьграде, Сирии и на Святой Горе[76]. И образованность эта так скоро возросла в России и до такой степени, что и теперь даже она кажется нам изумительною, когда мы вспомним, что некоторые из удельных князей XII и XIII века уже имели такие библиотеки, с которыми многочисленностию томов едва могла равняться первая тогда на Западе библиотека парижская[77]; что многие из них говорили на греческом и латинском языке так же свободно, как на русском, а некоторые знали притом и другие языки европейские[78]; что в некоторых уцелевших до нас писаниях XV века[79] мы находим выписки из русских переводов таких творений греческих, которые не только не были известны Европе, но даже в самой Греции утратились после ее упадка и только в недавнее время и уже с великим трудом могли быть открыты в неразобранных сокровищницах Афона; что в уединенной тишине монашеских келий, часто в глуши лесов, изучались и переписывались и до сих пор еще уцелели в старинных рукописях славянские переводы тех Отцов Церкви, которых глубокомысленные писания, исполненные высших богословских и философских умозрений, даже в настоящее время едва ли каждому немецкому профессору любомудрия придутся по силам мудрости (хотя, может быть, ни один не сознается в этом); наконец, когда мы вспомним, что эта русская образованность была так распространена, так крепка, так развита и потому пустила такие глубокие корни в жизнь русскую, что, несмотря на то, что уже полтораста лет прошло с тех пор, как монастыри наши перестали быть центром просвещения; несмотря на то, что вся мыслящая часть народа своим воспитанием и своими понятиями значительно уклонилась, а в некоторых и совсем отделилась от прежнего русского быта, изгладив даже и память об нем из сердца своего, — этот русский быт, созданный по понятиям прежней образованности и проникнутый ими, еще уцелел почти неизменно в низших классах народа, — он уцелел, хотя живет в них уже почти бессознательно, уже в одном обычном предании, уже не связанный господством образующей мысли, уже не оживляющийся, как в старину, единомысленными воздействиями высших классов общества, уже не проникающийся, как прежде, вдохновительным сочувствием со всею совокупностию умственных движений отечества.

Какая же сила должна была существовать для того, чтобы произвести такое прочное действие? И эта твердость быта, следствие прежней образованности, замечается в том самом народе, который так легко мог изменить свою образованность языческую, когда принял христианское учение.

Потому этот русский быт и эта прежняя, в нем отзывающаяся жизнь России драгоценны для нас, особенно по тем следам, которые оставили на них чистые христианские начала, действовавшие беспрепятственно на добровольно покорившиеся им племена словенские. И не природные какие-нибудь преимущества словенского племени заставляют нас надеяться на будущее его процветание, нет! Племенные особенности, как земля, на которую падает умственное семя, могут только ускорить или замедлить его первое развитие, они могут сообщить ему здоровую или тощую пищу, могут, наконец, ему дать свободный ход на Божьем свете или заглушить его чужими растениями, но самое свойство плода зависит от свойства семени.

Какое бы ни было наше мнение о пришествии варягов: добровольно ли вся Русская земля призвала их или одна партия накликала на другую, но ни в каком случае это пришествие не было нашествием чужого племени, ни в каком случае также оно не могло быть завоеванием, ибо если через полтораста лет так легко можно было выслать их из России или по крайней мере значительную их часть, то как же могли бы они так легко завоевать ее прежде? Как могли бы так безмятежно держаться в ней против ее воли?[80] При них спокойно и естественно совершалось образование ее общественных и государственных отношений, без всяких насильственных нововведений, единственно вследствие внутреннего устройства ее нравственных понятий. С введением же христианства нравственные понятия русского человека изменились, а вместе с ними и его общежительные отношения; и потому все общественное устройство Русской земли должно было в своем развитии принять также направление христианское.

Лучшим выражением той готовности, с какою русский человек стремился с самого начала осуществить в своей жизни всю полноту принятого им нового убеждения, может служить первое, еще необдуманное (так прекрасно необдуманное!) желание святого Владимира: прощать всем преступникам[81]. Сама церковь первая остановила его от исполнения этого желания, положив, таким образом, различие между обязанностями лично-духовными и светски-правительственными. Вместе с тем определила она, с начала навсегда, твердые границы между собою и государством, между безусловною чистотою своих высших начал и житейскою смешанностию общественного устройства, всегда оставаясь вне государства и его мирских отношений, высоко над ними, как недосягаемый, светлый идеал, к которому они должны стремиться и который сам не смешивался с их земными пружинами. Управляя личным убеждением людей, церковь православная никогда не имела притязания насильственно управлять их волею, или приобретать себе власть светски-правительственную, или, еще менее, искать формального господства над правительственною властию. Государство, правда, стояло церковью: оно было тем крепче в своих основах, тем связнее в своем устройстве, тем цельнее в своей внутренней жизни, чем более проникалось ею. Но церковь никогда не стремилась быть государством, как и государство, в свою очередь, смиренно сознавая свое мирское назначение, никогда не называло себя «святым». Ибо если Русскую землю иногда называли: «Святая Русь», то это единственно с мыслию о тех святынях мощей и монастырей и храмов Божиих, которые в ней находились, а не потому, чтобы ее устройство представляло сопроницание церковности и светскости, как устройство Святой Римской империи.

Управляя таким образом общественным составом, как дух управляет составом телесным, церковь не облекала характером церковности мирских устройств, подобных рыцарско-монашеским орденам, инквизиционным судилищам и другим светско-духовным постановлениям Запада, но, проникая все умственные и нравственные убеждения людей, она невидимо вела государство к осуществлению высших христианских начал, никогда не мешая его естественному развитию. И духовное влияние церкви на это естественное развитие общественности могло быть тем полнее и чище, что никакое историческое препятствие не мешало внутренним убеждениям людей выражаться в их внешних отношениях. Не искаженная завоеванием, Русская земля в своем внутреннем устройстве не стеснялась теми насильственными формами, какие должны возникать из борьбы двух ненавистных друг другу племен, принужденных в постоянной вражде устраивать свою совместную жизнь. В ней не было ни завоевателей, ни завоеванных. Она не знала ни железного разграничения неподвижных сословий, ни стеснительных для одного преимуществ другого, ни истекающей оттуда политической и нравственной борьбы, ни сословного презрения, ни сословной ненависти, ни сословной зависти. Она не знала, следственно, и необходимого порождения этой борьбы: искусственной формальности общественных отношений и болезненного процесса общественного развития, совершающегося насильственными изменениями законов и бурными переломами постановлений. И князья, и бояре, и духовенство, и народ, и дружины княжеские, и дружины боярские, и дружины городские, и дружины земские — все классы и виды населения были проникнуты одним духом, одними убеждениями, однородными понятиями, одинакою потребностию общего блага. Могло быть разномыслие в каком-нибудь частном обстоятельстве, но в вопросах существенных следов разномыслия почти не встречается.

Таким образом, русское общество выросло самобытно и естественно, под влиянием одного внутреннего убеждения, церковью и бытовым преданием воспитанного. Однако же — или, лучше сказать, потому именно — в нем не было и мечтательного равенства, как не было и стеснительных преимуществ. Оно представляет не плоскость, а лестницу, на которой было множество ступеней, но эти ступени не были вечно неподвижными, ибо устанавливались естественно, как необходимые сосуды общественного организма, а не насильственно, случайностями войны, и не преднамеренно, по категориям разума.

Если бы кто захотел вообразить себе западное общество феодальных времен, то не иначе мог бы сложить об нем картину, как представив себе множество за́мков, укрепленных стенами, внутри которых живет благородный рыцарь с своею семьею, вокруг которых поселена подлая чернь. Рыцарь был лицо, чернь — часть его за́мка. Воинственные отношения этих личных за́мков между собою и их отношения к вольным городам, к королю и к церкви составляют всю историю Запада.

Напротив того, воображая себе русское общество древних времен, не видишь ни за́мков, ни окружающей их подлой черни, ни благородных рыцарей, ни борющегося с ними короля. Видишь бесчисленное множество маленьких общин, по всему лицу земли Русской расселенных, и имеющих, каждая на известных правах, своего распорядителя, и составляющих, каждая, свое особое согласие, или свой маленький мир, — эти маленькие миры, или согласия, сливаются в другие, большие согласия, которые, в свою очередь, составляют согласия областные и, наконец, племенные, из которых уже слагается одно общее огромное согласие всей Русской земли, имеющее над собою великого князя всея Руси, на котором утверждается вся кровля общественного здания, опираются все связи его верховного устройства.

Вследствие таких естественных, простых и единодушных отношений и законы, выражающие эти отношения, не могли иметь характер искусственной формальности, но, выходя из двух источников — из бытового предания и из внутреннего убеждения — они должны были в своем духе, в своем составе и в своих применениях носить характер более внутренней, чем внешней правды, предпочитая очевидность существенной справедливости — буквальному смыслу формы, святость предания — логическому выводу, нравственность требования — внешней пользе. Я говорю, разумеется, не о том или другом законе отдельно, но о всей, так сказать, наклонности (тенденции) древнерусского права. Внутренняя справедливость брала в нем перевес над внешнею формальностию.

Между тем как римско-западная юриспруденция отвлеченно выводит логические заключения из каждого законного условия, говоря: форма — это самый закон, и старается все формы связать в одну разумную систему, где бы каждая часть, по отвлеченно-умственной необходимости, правильно развивалась из целого и все вместе составляло не только разумное дело, но самый написанный разум, — право обычное, напротив того, как оно было в России, вырастая из жизни, совершенно чуждалось развития отвлеченно-логического. Закон в России не изобретался предварительно какими-нибудь учеными юрисконсультами, не обсуживался глубокомысленно и красноречиво в каком-нибудь законодательном собрании и не падал потом как снег на голову посреди всей удивленной толпы граждан, ломая у них какой-нибудь уже заведенный порядок отношений. Закон в России не сочинялся, но обыкновенно только записывался на бумаге, уже после того, как он сам собою образовался в понятиях народа и мало-помалу, вынужденный необходимостью вещей, взошел в народные нравы и народный быт. Логическое движение законов может существовать только там, где самая общественность основана на искусственных условиях, где, следовательно, развитием общественного устройства может и должно управлять мнение всех или некоторых. Но там, где общественность основана на коренном единомыслии, там твердость нравов, святость предания и крепость обычных отношений не могут нарушаться, не разрушая самых существенных условий жизни общества. Там каждая насильственная перемена по логическому выводу была бы разрезом ножа в самом сердце общественного организма. Ибо общественность там стоит на убеждениях, и потому всякие мнения, даже всеобщие, управляя ее развитием, были бы для нее смертоносны.

Мнение, убеждение — две совершенно особые пружины двух совершенно различных общественных устройств. Мнение не тем только отличается от убеждения, что первое минутнее, второе тверже; первое — вывод из логических соображений; второе — итог всей жизни, но в политическом смысле они имеют еще другое несходство: убеждение есть невыисканное сознание всей совокупности общественных отношений, мнение есть преувеличенное сочувствие только той стороне общественных интересом, которая совпадает с интересами одной партии и потому прикрывает ее своекорыстную исключительность обманчивым призраком общей пользы. Оттого в обществе искусственном, основанном на формальном сочетании интересов, каждое улучшение совершается вследствие какого-нибудь преднамеренного плана; новое отношение вводится потому, что нынешнее мнение берет верх над вчерашним порядком вещей; каждое постановление насильственно изменяет прежнее; развитие совершается, как мы уже заметили, по закону переворотов — сверху вниз или снизу вверх, смотря по тому, где торжествующая партия сосредоточила свои силы и куда торжествующее мнение их направило. Напротив того, в обществе, устроившемся естественно из самобытного развития своих коренных начал, каждый перелом есть болезнь, более или менее опасная: закон переворотов, вместо того чтобы быть условием жизненных улучшений, есть для него условие распадения и смерти, ибо его развитие может совершаться только гармонически и неприметно, по закону естественного возрастания в односмысленном пребывании.

Одно из самых существенных отличий правомерного устройства России и Запада составляют коренные понятия о праве поземельной собственности. Римские гражданские законы, можно сказать, суть все не что иное, как развитие безусловности этого права. Западноевропейские общественные устройства также произошли из разновидных сочетаний этих самобытных прав, в основании своем неограниченных и только в отношениях общественных принимающих некоторые взаимно условные ограничения. Можно сказать, все здание западной общественности стоит на развитии этого личного права собственности, так что и самая личность в юридической основе своей есть только выражение этого права собственности.

В устройстве русской общественности личность есть первое основание, а право собственности только ее случайное отношение. Общине земля принадлежит потому, что община состоит из семей, состоящих из лиц, могущих землю возделывать. С увеличением числа лиц увеличивается и количество земли, принадлежащее семье, с уменьшением — уменьшается. Право общины над землею ограничивается правом помещика или вотчинника, право помещика условливается его отношением к государству. Отношения помещика к государству зависят не от поместья его, но его поместье зависит от его личных отношений. Эти личные отношения определяются столько же личными отношениями его отца, сколько и собственными, теряются неспособностью поддерживать их или возрастают решительным перевесом достоинств над другими, совместными, личностями. Одним словом, безусловность поземельной собственности могла являться в России только как исключение. Общество слагалось не из частных собственностей, к которым приписывались лица, но из лиц, которым приписывалась собственность.

Запутанность, которая впоследствии могла произойти от этих отношений в высших слоях общества при уничтожении мелких княжеств и слиянии их в одно правительственное устройство, была случайная и имела основание свое, как кажется, в причинах посторонних, являясь не как необходимое развитие, но уже как некоторое уклонение от правильного развития основного духа всей русской государственности, впрочем, во всяком случае это особенное, совершенно отличное от Запада положение, в котором человек понимал себя относительно поземельной собственности, должно было находиться в связи со всею совокупностью его общественных и общежительных, и нравственных отношений.

Потому общежительные отношения русских были также отличны от западных. Я не говорю о различии некоторых частных форм, которые можно почитать несущественными случайностями народной особенности. Но самый характер народных обычаев, самый смысл общественных отношений и частных нравов был совсем иной. Западный человек раздробляет свою жизнь на отдельные стремления и хотя связывает их рассудком в один общий план, однако же в каждую минуту жизни является как иной человек. В одном углу его сердца живет чувство религиозное, которое он употребляет при упражнениях благочестия; в другом — отдельно — силы разума и усилия житейских занятий; в третьем — стремления к чувственным утехам; в четвертом — нравственно-семейное чувство; в пятом — стремление к личной корысти; в шестом — стремление к наслаждениям изящно-искусственным; и каждое из частных стремлении подразделяется еще на разные виды, сопровождаемые особыми состояниями души, которые все являются разрозненно одно от другого и связываются только отвлеченным рассудочным воспоминанием. Западный человек легко мог поутру молиться с горячим, напряженным, изумительным усердием; потом отдохнуть от усердия, забыв молитву и упражняя другие силы в работе; потом отдохнуть от работы, не только физически, но и нравственно, забывая ее сухие занятия за смехом и звоном застольных песен; потом забыть весь день и всю жизнь в мечтательном наслаждении искусственного зрелища. На другой день ему легко было опять снова начать оборачивать то же колесо своей наружно правильной жизни.

Не так человек русский. Моляся в церкви, он не кричит от восторга, не бьет себя в грудь, не падает без чувств от умиления, напротив, во время подвига молитвенного он особенно старается сохранить трезвый ум и цельность духа. Когда же не односторонняя напряженность чувствительности, но самая полнота молитвенного самосознания проникнет его душу и умиление коснется его сердца, то слезы его льются незаметно и никакое страстное движение не смущает глубокой тишины его внутреннего состояния. Зато он не поет и застольных песен. Его обед совершается с молитвою. С молитвою начинает и оканчивает он каждое дело. С молитвою входит в дом и выходит. Последний крестьянин, являясь во дворец перед лицо великого князя (за честь которого он, может быть, вчера еще отваживал свою жизнь в каком-нибудь случайном споре с ляхами), не кланяется хозяину прежде, чем преклонится перед изображением святыни, которое всегда очевидно стояло в почетном углу каждой избы, большой и малой. Так русский человек каждое важное и неважное дело свое всегда связывал непосредственно с высшим понятием ума и с глубочайшим средоточием сердца.

Однако же надобно признаться, что это постоянное стремление к совокупной цельности всех нравственных сил могло иметь и свою опасную сторону. Ибо только в том обществе, где все классы равно проникнуты одним духом, где повсеместно уважаемые и многочисленные монастыри — эти народные школы и высшие университеты религиозного государства — вполне владеют над умами, где, следовательно, люди, созревшие в духовной мудрости, могут постоянно руководствовать других, еще не дозревших, — там подобное расположение человека должно вести его к высшему совершенству. Но когда, еще не достигнув до самобытной зрелости внутренней жизни, он будет лишен руководительных забот высшего ума, то жизнь его может представить неправильное сочетание излишних напряжений с излишними изнеможениями. Оттого видим мы иногда, что русский человек, сосредоточивая все свои силы в работе, в три дня может сделать больше, чем осторожный немец не сделает в тридцать, но зато потом уже долго не может он добровольно приняться за дело свое. Вот почему при таком недозрелом состоянии и при лишении единодушного руководителя часто для русского человека самый ограниченный ум немца, размеряя по часам и табличке меру и степень его трудов, может лучше, чем он сам, управлять порядком его занятий.

Но в древней России эта внутренняя цельность самосознания, к которой самые обычаи направляли русского человека, отражалась и на формах его жизни семейной, где закон постоянного, ежеминутного самоотвержения был не геройским исключением, но делом общей и обыкновенной обязанности. До сих пор еще сохраняется этот характер семейной цельности в нашем крестьянском быту. Ибо если мы захотим вникнуть во внутреннюю жизнь нашей избы, то заметим в ней то обстоятельство, что каждый член семьи, при всех своих беспрестанных трудах и постоянной заботе об успешном ходе всего хозяйства, никогда в своих усилиях не имеет в виду своей личной корысти. Мысли о собственной выгоде совершенно отсек он от самого корня своих побуждений. Цельность семьи есть одна общая цель и пружина. Весь избыток хозяйства идет безотчетно одному главе семейства, все частные заработки сполна и совестливо отдаются ему.

И притом образ жизни всей семьи обыкновенно мало улучшается и от излишних избытков главы семейства, но частные члены не входят в их употребление и не ищут даже узнать величину их: они продолжают свой вечный труд и заботы с одинаким самозабвением как обязанность совести, как опору семейного согласия. В прежние времена это было еще разительнее, ибо семьи были крупнее и составлялись не из одних детей и внуков, но сохраняли свою цельность при значительном размножении рода. Между тем и теперь еще можем мы ежедневно видеть, как легко при важных несчастиях жизни, как охотно, скажу даже, как радостно один член семейства всегда готов добровольно пожертвовать собою за другого, когда видит в своей жертве общую пользу своей семьи.

На Западе ослабление семейных связей было следствием общего направления образованности: от высших классов народа перешло оно к низшим прямым влиянием первых на последние и неудержимым стремлением последних перенимать нравы класса господствующего. Эта страстная подражательность тем естественнее, чем однороднее умственная образованность различных классов, и тем быстрее приносит плоды, чем искусственнее характер самой образованности и чем более она подчиняется личным мнениям.

В высших слоях европейского общества семейная жизнь, говоря вообще, весьма скоро стала, даже для женщин, делом почти посторонним. От самого рождения дети знатных родов воспитывались за глазами матери. Особенно в тех государствах, где мода воспитывать дочерей вне семьи, в отделенных от нее непроницаемыми стенами монастырях, сделалась общим обычаем высшего сословия, — там мать семейства вовсе почти лишена была семейного смысла. Переступая через порог монастыря только для того, чтобы идти под венец, она тем же шагом вступала в заколдованный круг светских обязанностей прежде, чем узнала обязанности семейные. Потому чувствительность к отношениям общественным брала в ней верх над отношениями домашними. Самолюбивые и шумные удовольствия гостиной заменяли ей тревоги и радости тихой детской. Салонная любезность и умение жить в свете, с избытком развиваясь на счет других добродетелей, сделались самою существенною частию женского достоинства. Скоро для обоих полов блестящая гостиная обратилась в главный источник удовольствий и счастия, в источник ума и образованности, в источник силы общественной, в господствующую и всепоглощающую цель их искусственной жизни. Оттуда — особенно в государствах, где воспитание женщин высшего круга совершалось вне семьи, — произошло великолепное, обворожительное развитие общежительных утонченностей; вместе с этим развитием — и нравственное гниение высшего класса, и в нем первый зародыш знаменитого впоследствии учения о всесторонней эмансипации женщины.

В России между тем формы общежития, выражая общую цельность быта, никогда не принимали отдельного, самостоятельного развития, оторванного от жизни всего народа, и потому не могли заглушить в человеке его семейного смысла, ни повредить цельности его нравственного возрастания. Резкая особенность русского характера в этом отношении заключалась в том, что никакая личность, в общежительных сношениях своих, никогда не искала выставить свою самородную особенность как какое-то достоинство, но все честолюбие частных лиц ограничивалось стремлением быть правильным выражением основного духа общества. Потому как гостиная не правительствует в государстве, которого все части проникнуты сочувствием со всею цельностию жизни общественной, как личное мнение не господствует в обществе, которое незыблемо стоит на убеждении, так и прихоть моды не властвует в нем, вытесняясь твердостью общего быта.

При таком устройстве нравов простота жизни и простота нужд была не следствием недостатка средств и не следствием неразвития образованности, но требовалась самым характером основного просвещения. На Западе роскошь была не противоречие, но законное следствие раздробленных стремлений общества и человека; она была, можно сказать, в самой натуре искусственной образованности; ее могли порицать духовные в противность обычным понятиям, но в общем мнении она была почти добродетелью. Ей не уступали как слабости, но, напротив, гордились ею как завидным преимуществом. В средние века народ с уважением смотрел на наружный блеск, окружающий человека, и свое понятие об этом наружном блеске благоговейно сливал в одно чувство с понятием о самом достоинстве человека. Русский человек больше золотой парчи придворного уважал лохмотья юродивого. Роскошь проникала в Россию, но как зараза от соседей. В ней извинялись, ей поддавались как пороку, всегда чувствуя ее незаконность, не только религиозную, но и нравственную и общественную.

Западный человек искал развитием внешних средств облегчить тяжесть внутренних недостатков. Русский человек стремился внутренним возвышением над внешними потребностями избегнуть тяжести внешних нужд. Если бы наука о политической экономии существовала тогда, то, без всякого сомнения, она не была бы понятна русскому. Он не мог бы согласить с цельностию своего воззрения на жизнь — особой науки о богатстве. Он не мог бы понять, как можно с намерением раздражать чувствительность людей к внешним потребностям только для того, чтобы умножить их усилия к вещественной производительности. Он знал, что развитие богатства есть одно из второстепенных условий жизни общественной и должно потому находиться не только в тесной связи с другими высшими условиями, но и в совершенной им подчиненности.

Впрочем, если роскошь жизни еще могла, как зараза, проникнуть в Россию, то искусственный комфорт со своею художественною изнеженностию, равно как и всякая умышленная искусственность жизни, всякая расслабленная мечтательность ума никогда не получили бы в ней право гражданства — как прямое и ясное противоречие ее господствующему духу.

По той же причине если бы и изящные искусства имели время развиться в древней России, то, конечно, приняли бы в ней другой характер, чем на Западе. Там развивались они сочувственно с общим движением мысли, и потому та же раздробленность духа, которая в умозрении произвела логическую отвлеченность, в изящных искусствах породила мечтательность и разрозненность сердечных стремлений. Оттуда языческое поклонение отвлеченной красоте. Вместо того чтобы смысл красоты и правды хранить в той неразрывной связи, которая, конечно, может мешать быстроте их отдельного развития, но которая бережет общую цельность человеческого духа и сохраняет истину его проявлений, западный мир, напротив того, основал красоту свою на обмане воображения, на заведомо ложной мечте или на крайнем напряжении одностороннего чувства, рождающегося из умышленного раздвоения ума. Ибо западный мир не сознавал, что мечтательность есть сердечная ложь и что внутренняя цельность бытия необходима не только для истины разума, но и для полноты изящного наслаждения.

Это направление изящных искусств шло не мимо жизни всего западного мира. Изнутри всей совокупности человеческих отношений рождается свободное искусство и, явившись на свет, снова входит в самую глубину человеческого духа, укрепляя его или расслабляя, собирая его силы или расточая их. Оттого, я думаю, ложное направление изящных искусств еще глубже исказило характер просвещения европейского, чем само направление философии, которая тогда только бывает пружиною развития, когда сама результат его. Но добровольное, постоянное и, так сказать, одушевленное стремление к умышленному раздвоению внутреннего самосознания расщепляет самый корень душевных сил. Оттого разум обращается в умную хитрость, сердечное чувство — в слепую страсть, красота — в мечту, истина — в мнение, наука — в силлогизм, существенность — в предлог к воображению, добродетель — в самодовольство, а театральность является неотвязною спутницею жизни, внешнею прикрышкою лжи, — как мечтательность служит ей внутреннею маскою.

Но, назвав «самодовольство», я коснулся еще одного довольно общего отличия западного человека от русского. Западный, говоря вообще, почти всегда доволен своим нравственным состоянием, почти каждый из европейцев всегда готов, с гордостью ударяя себя по сердцу, говорить себе и другим, что совесть его вполне спокойна, что он совершенно чист перед Богом и людьми, что он одного только просит у Бога, чтобы другие люди все были на него похожи. Если же случится, что самые наружные действия его придут в противоречие с общепринятыми понятиями о нравственности, он выдумывает себе особую, оригинальную систему нравственности, вследствие которой его совесть опять успокаивается. Русский человек, напротив того, всегда живо чувствует свои недостатки и чем выше восходит по лестнице нравственного развития, тем более требует от себя — и потому тем менее бывает доволен собою. При уклонениях от истинного пути он не ищет обмануть себя каким-нибудь хитрым рассуждением, придавая наружный вид правильности своему внутреннему заблуждению, но даже в самые страстные минуты увлечения всегда готов сознать его нравственную незаконность.

Но остановимся здесь и соберем вместе все сказанное нами о различии просвещения западноевропейского и древнерусского, ибо, кажется, достаточно уже замеченных нами особенностей для того, чтобы, сведя их в один итог, вывести ясное определение характера той и другой образованности.

Христианство проникало в умы западных народов через учение одной Римской церкви — в России оно зажигалось на светильниках всей церкви православной; богословие на Западе приняло характер рассудочной отвлеченности — в православном мире оно сохранило внутреннюю цельность духа; там раздвоение сил разума — здесь стремление к их живой совокупности; там движение ума к истине посредством логического сцепления понятий — здесь стремление к ней посредством внутреннего возвышения самосознания к сердечной цельности и средоточию разума; там искание наружного, мертвого единства — здесь стремление к внутреннему, живому; там церковь смешалась с государством, соединив духовную власть со светскою и сливая церковное и мирское значение в одно устройство смешанного характера, — в России она оставалась не смешанною с мирскими целями и устройством; там схоластические и юридические университеты — в древней России молитвенные монастыри, сосредоточивавшие в себе высшее знание; там рассудочное и школьное изучение высших истин — здесь стремление к их живому и цельному познаванию; там взаимное прорастание образованности языческой и христианской — здесь постоянное стремление к очищению истины; там государственность из насилий завоевания — здесь из естественного развития народного быта, проникнутого единством основного убеждения; там враждебная разграниченность сословий — в древней России их единодушная совокупность при естественной разновидности; там искусственная связь рыцарских замков с их принадлежностями составляет отдельные государства — здесь совокупное согласие всей земли духовно выражает неразделимое единство; там поземельная собственность первое основание гражданских отношений — здесь собственность только случайное выражение отношений личных; там законность формально-логическая — здесь выходящая из быта; там наклонность права к справедливости внешней — здесь предпочтение внутренней; там юриспруденция стремится к логическому кодексу — здесь, вместо наружной связности формы с формою, ищет она внутренней связи правомерного убеждения с убеждениями веры и быта; там законы исходят искусственно из господствующего мнения — здесь они рождались естественно из быта; там улучшения всегда совершались насильственными переменами — здесь стройным естественным возрастанием; там волнение духа партий — здесь незыблемость основного убеждения; там прихоть моды — здесь твердость быта; там шаткость личной самозаконности — здесь крепость семейных и общественных связей; там щеголеватость роскоши и искусственность жизни — здесь простота жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества; там изнеженность мечтательности — здесь здоровая цельность разумных сил; там внутренняя тревожность духа при рассудочной уверенности в своем нравственном совершенстве — у русского глубокая тишина и спокойствие внутреннего самосознания при постоянной недоверчивости к себе и при неограниченной требовательности нравственного усовершенствования — одним словом, там раздвоение духа, раздвоение мыслей, раздвоение наук, раздвоение государства, раздвоение сословий, раздвоение общества, раздвоение семейных прав и обязанностей, раздвоение нравственного и сердечного состояния, раздвоение всей совокупности и всех отдельных видов бытия человеческого, общественного и частного, — в России, напротив того, преимущественное стремление к цельности бытия внутреннего и внешнего, общественного и частного, умозрительного и житейского, искусственного и нравственного. Потому если справедливо сказанное нами прежде, то раздвоение и цельность, рассудочность и разумность будут последним выражением западноевропейской и древнерусской образованности.

Но здесь естественно приходит вопрос: отчего же образованность русская не развилась полнее образованности европейской прежде введения в Россию просвещения западного? Отчего не опередила Россия Европу? Отчего не стала она во главе умственного движения всего человечества, имея столько залогов для правильного и всеобъемлющего развития духа?

В объяснение этого сказать, что если развитие русского ума отдалилось на несколько веков от того времени, когда оно, по вероятности, должно было совершиться, то это произошло по высшей воле Провидения, — значило бы сказать мысль справедливую, но не ответную. Святое Провидение не без нравственной причины человека продолжает или сокращает назначенный ему путь. От Египта до обетованной земли израильский народ мог совершить в 40 дней то путешествие через пустыни аравийские, которое он совершал 40 лет только потому, что душа его удалялась от чистого стремления к Богу, его ведущему.

Но мы говорили уже, что каждый патриархат во вселенской церкви, каждый народ, каждый человек, принося на служение ей свою личную особенность, в самом развитии этой особенности встречает опасность для своего внутреннего равновесия и для своего согласного пребывания в общем духе православия.

В чем же заключалась особенность России сравнительно с другими народами мира православного и где таилась для нее опасность? И не развилась ли эта особенность в некоторое излишество, могущее уклонить ее умственное направление от прямого пути к назначенной ему цели?

Здесь, конечно, могут быть только гадательные предположения. Что касается до моего личного мнения, то я думаю, что особенность России заключалась в самой полноте и чистоте того выражения, которое христианское учение получило в ней, — во всем объеме ее общественного и частного быта. В этом состояла главная сила ее образованности, но в этом же таилась и главная опасность для ее развития. Чистота выражения так сливалась с выражаемым духом, что человеку легко было смешать их значительность и наружную форму уважать наравне с ее внутренним смыслом. От этого смешения, конечно, ограждал его самый характер православного учения, преимущественно заботящегося о цельности духа. Однако же разум учения, принимаемого человеком, не совершенно уничтожает в нем общечеловеческую слабость. В человеке и в народе нравственная свобода воли не уничтожается никаким воспитанием и никакими постановлениями. В XVI веке, действительно, видим мы, что уважение к форме уже во многом преобладает над уважением духа. Может быть, начало этого неравновесия до́лжно искать еще и прежде, но в XVI веке оно уже становится видимым. Некоторые повреждения, вкравшиеся в богослужебные книги, и некоторые особенности в наружных обрядах церкви упорно удерживались в народе, несмотря на то что беспрестанные сношения с Востоком должны бы были вразумить его о несходствах с другими церквами. В то же время видим мы, что частные юридические постановления Византии не только изучались, но и уважались наравне почти с постановлениями общецерковными, и уже выражается требование применять их к России, как если бы они имели всеобщую обязательность. В то же время в монастырях, сохранявших свое наружное благолепие, замечался некоторый упадок в строгости жизни. В то же время правильное вначале образование взаимных отношений бояр и помещиков начинает принимать характер уродливой формальности запутанного местничества. В то же время близость унии страхом чуждых нововведений еще более усиливает общее стремление к боязливому сохранению всей, даже наружной и буквальной, целости в коренной русской православной образованности.

Таким образом уважение к Преданию, которым стояла Россия, нечувствительно для нее самой перешло в уважение более наружных форм его, чем его оживляющего духа. Оттуда произошла та односторонность в русской образованности, которой резким последствием был Иоанн Грозный и которая, через век после, была причиною расколов и потом своею ограниченностью должна была в некоторой части мыслящих людей произвести противоположную себе другую односторонность: стремление к формам чужим и к чужому духу.

Но корень образованности России живет еще в ее народе, и, что всего важнее, он живет в его Святой Православной Церкви. Потому на этом только основании и ни на каком другом должно быть воздвигнуто прочное здание просвещения России, созидаемое доныне из смешанных и большею частию чуждых материалов и потому имеющее нужду быть перестроенным из чистых собственных материалов. Построение же этого здания может совершиться тогда, когда тот класс народа нашего, который не исключительно занят добыванием материальных средств жизни и которому, следовательно, в общественном составе преимущественно предоставлено значение вырабатывать мысленно общественное самосознание, — когда этот класс, говорю я, до сих пор проникнутый западными понятиями, наконец полнее убедится в односторонности европейского просвещения, — когда он живее почувствует потребность новых умственных начал, — когда с разумною жаждою полной правды он обратится к чистым источникам древней православной веры своего народа и чутким сердцем будет прислушиваться к ясным еще отголоскам этой святой веры отечества в прежней, родимой жизни России. Тогда, вырвавшись из-под гнета рассудочных систем европейского любомудрия, русский образованный человек в глубине особенного, недоступного для западных понятий, живого, цельного умозрения Святых Отцов Церкви найдет самые полные ответы именно на те вопросы ума и сердца, которые всего более тревожат душу, обманутую последними результатами западного самосознания. А в прежней жизни отечества своего он найдет возможность понять развитие другой образованности.

Тогда возможна будет в России наука, основанная на самобытных началах, отличных от тех, какие нам предлагает просвещение европейское. Тогда возможно будет в России искусство, на самородном корне расцветающее[82]. Тогда жизнь общественная в России утвердится в направлении, отличном от того, какое может ей сообщить образованность западная.

Однако же говоря «направление», я не излишним почитаю прибавить, что этим словом я резко ограничиваю весь смысл моего желания. Ибо если когда-нибудь случилось бы мне увидеть во сне, что какая-либо из внешних особенностей нашей прежней жизни, давно погибшая, вдруг воскресла посреди нас и в прежнем виде своем вмешалась в настоящую жизнь нашу, то это видение не обрадовало бы меня. Напротив, оно испугало бы меня. Ибо такое перемещение прошлого в новое, отжившего в живущее было бы то же, что перестановка колеса из одной машины в другую, другого устройства и размера, — в таком случае или колесо должно сломаться, или машина. Одного только желаю я, чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Святой Православной Церкви, вполне проникнули убеждения всех ступеней и сословий наших, чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своею полнотою, дали ему высший смысл и последнее развитие и чтобы та цельность бытия, которую мы замечаем в древней, была навсегда уделом настоящей и будущей нашей православной России…

§ 7. О нужде преподавания церковнославянского языка в уездных училищах[83]

Средства, которые употребляются для устройства и содержания уездных училищ, значительны, если счесть все то, чего сто́ит единовременное устройство училищ, вместе с ежегодными суммами, отпускаемыми на их содержание, на жалование чиновникам и пр. Но, однако же, самые точные вычисления сих средств цифрами всегда останутся несравненно ниже самой действительности. Ибо, не говоря уже о других пружинах, одни служебные права и преимущества, присвоенные преподавателям, так велики, что без них едва ли и двойное или даже тройное жалование могло бы доставить училищу тех же людей для той же цели. Сверх того, права, присвоенные ученикам, окончившим курс учения, все высшее устройство постоянного надзора за правильным преподаванием, заботы о составлении лучших учебников и пр. — одним словом, все эти, так сказать, невесомые силы гораздо более всех денежных средств должны увеличивать значение уездных училищ и содействовать к распространению просвещения посреди народонаселения городов наших.

Однако же эти щедрые средства, употребляемые правительством для безмездного распространения образованности, к сожалению, не везде приносят те плоды, каких бы от них следовало ожидать, особенно же в городах, где нравы старины еще не уничтожились. Ибо там по большей части на 10 000 человек жителей едва 50 мальчиков посещают уездное училище, и то почти исключительно один нижний класс, так что оканчивают курс в 3-м классе обыкновенно только два или три ученика из всего училища, и, следовательно, можно сказать, что собственно для этих двух или трех мальчиков были употреблены и денежные суммы, и служебные права учителей, и права учеников, и заботы о составлении лучших руководств и т. п. А между тем если мы обратим внимание на дальнейшую судьбу этих двух или трех мальчиков, для образования которых принесено столько жертв и принято столько трудов, то увидим, что обыкновенно они поступают на службу к какому-нибудь откупщику или определяются приказными в какой-нибудь суд и там разделяют образ жизни, судьбу и нравы своих товарищей, но в торговых занятиях почти решительно никогда не остаются.

Впрочем, из того обстоятельства, что городское население наше мало учится в уездном училище, еще несправедливо было бы заключить, что наше торговое сословие или вообще что бы русский человек, сохранивший еще старинные православные нравы и обычаи, питал какое-нибудь враждебное чувство против умственной образованности вообще. Напротив, тысячи примеров с очевидностью доказывают, что русский человек не только весьма уважает образованность там, где видит от нее несомненную пользу, но часто даже и там, где один наружный блеск ее ослепляет взоры его.

Вообще же он боится этой обманчивой стороны образованности и покуда держится старины, то ищет только такого просвещения, о котором бы мог быть уверен, что оно действительно основывалось на его коренных убеждениях веры и вековых обычаях нравственности, и которое в своем развитии не ослабляет, но еще более укрепляет эти религиозные и нравственные убеждения и обычаи. Правда, часто бывает, что, в то время как уездное училище, с своими светлыми комнатами и лаковыми полами, с своими образованными чиновниками-преподавателями, с своим безмездным ученьем, с своими улучшенными мето́дами стоит почти пустое посреди города, русский купец мимо этого блестящего училища, которое предлагает образованность даром, ведет своего сына к полуграмотному дьячку, который учит его за деньги и к тому же обыкновенно по самой тяжелой мето́де. Однако же это происходит не оттого, что бы отец боялся образованности для сына, но только потому, что он желает ему такой образованности, которая не только была бы проникнута духом его убеждений, но и в самой форме своей носила бы свидетельство своего духа.

Конечно, сравнивая ученье самого грамотного дьячка с ученьем самого даже худо устроенного училища, для самого близорукого отца семейства перевес всех достоинств будет бесспорно на стороне училища, как в отношении к ученью, так и в отношении к надзору за детьми. Одно только, по-видимому, самое неважное обстоятельство будет составлять исключение и для отцовского сердца без всякого колебания решит выбор между училищем и дьячком — в пользу дьячка: это обстоятельство заключается в том, что в училище, при всех познаниях в науках (небезвыгодных для жизни), при всем катехизическом изучении Закона Божьего (в объеме, довольно редком для простолюдинов) мальчик не получит ни привычки, ни, следовательно, охоты к чтению книг церковных; между тем как от дьячка он хотя не вынесет никаких знаний, но вынесет именно эту привычку к чтению церковных книг, а вместе с нею и любовь к церковному богослужению. Потому один мальчик, выйдя из училища, хотя знает много, но обыкновенно скоро забывает все, чему учился; если же займется чтением, то единственно чтением переводных романов; особенно же скоро изглаживается из его памяти именно то, что всего важнее: его познания о Законе Божьем, не поддержанные ни чтением Божественных книг, ни привычкою вразумляться в богослужение церковное. Между тем как другой мальчик, не получив в своем ученье собственно знаний, получил, однако же, средство и потребность к живому приобретению именно тех познаний, которые всего важнее для человека и которые он приобретает ежедневно более и более, вникая в высокий смысл церковного богослужения. Для одного — дверь просвещения затворилась вместе с дверью его училища. Для другого, напротив, только при окончании его ученья раскрылась дверь в высшее училище — церковь.

Такое различие между двумя плодами двух способов ученья особенно резко и, скажу даже, особенно страшно обнаруживается там, где городское население смешано из православных и раскольников. В таких городах чем более православные приобретают образованности светской, тем, по несчастию, слабее становятся они в образованности церковной и тем более преимуществ получают над ними раскольники во всех столкновениях мысленных и нравственных. Потому в таком нравственном порядке или, правильнее, в таком нравственном беспорядке вещей православный христианин или делается совершенно равнодушным к вопросам веры, поставляет выгоду и личную страсть единственною пружиною своих действий, несколько раз в день готов дать присягу в правде и во лжи без малейшего зазора совести, или уклоняется в раскол — явно или тайно. Конечно, не те уклоняются в раскол, которые учились в училищах. Но так как они, будучи самыми образованными из православных жителей, не приносят никакой подпоры православным убеждениям своих сограждан, то напор раскольнических толкований уже действует свободнее и беспрепятственнее.

Из этого не следует, однако же, что бы образование в науках было противно образованию церковному. Да сохранит нас Бог от такого заблуждения! Истина истине противиться не может. Но в способе преподавания истин научных может быть какой-нибудь недостаток, который препятствует действию образованности религиозной.

Не из догматического ученья, не из умственных соображений, как у народов протестантских, — у нас религиозная образованность может происходить только из образованности церковной. Потому привычка к чтению церковных книг и разумение церковного богослужения есть единственное средство к приобретению этой образованности. Знание катехизиса есть, конечно, драгоценный венец всех понятий, почерпаемых христианином из внимания к церковным молитвам и из чтения Священного Писания, но в отдельности от чтения Священного Писания и от слушания церковного богослужения школьное знание катехизиса — по крайней мере бесполезно. Все познания человеческие, в совокупности своей, составляют один общий организм, одно, так сказать, тело ума человеческого. Господственная часть этого тела, голова этого организма, заключается, без сомнения, в религиозных и нравственных убеждениях. На них-то венец кладет система катехизиса. Но катехизис без церкви — как венец без головы и как система без содержания. Ибо вся сущность религиозного знания заключается не в догматике, не в символе, а в живом сочувствии с духовною жизнью церкви.

Потому, чтобы уездные училища вполне достигали своей цели, полезно бы было, кажется, особенно в некоторых местностях, чтобы в устройство их взошло более церковного элемента, и именно столько, сколько нужно для того, чтобы ученики могли без труда читать церковные книги и понимали бы хотя несколько конструкцию славянской речи.

Это по-видимому незначительное, в исполнении весьма легкое, по форме едва заметное, но в сущности весьма важное дополнение в устройстве уездных училищ, может быть, было бы в некоторых местностях и излишнее, но в других, напротив, оно, так сказать, просится, требуется всем характером отношений городского народонаселения к училищу. И между тем оно может быть произведено без всяких переобразований и изменений, но только тем способом, чтобы должность учителя русского языка позволить занимать не светским учителям, но священникам, и именно в тех городах, где это окажется нужным и возможным, возложив притом на священников сих обязанность занимать детей, кроме русской грамматики, еще и чтением церковнославянских книг, с объяснением особенно непонятных слов и трудных оборотов.

Но так как места сии священников-учителей русского языка не должны превышать правами места священников-законоучителей, но, напротив, должны быть уравнены с ними во всем, то и жалованье должны они получать одинаковое — потому тот излишек жалованья, который останется от суммы, назначенной учителю русской грамматики, должен бы был, кажется, употребляться на приобретение некоторых церковнославянских книг, необходимых для чтения учеников.

Между тем, кроме главной вышеизложенной причины, такое изменение в назначении русского учителя могло бы иметь иногда еще и другую (весьма важную) выгоду, именно ту, что при затруднении в избрании достойного учителя, кроме обыкновенных кандидатов, право выбора распространилось бы еще на всех священников города.

§ 8. Записка об отношении русского народа к царской власти[84]

Любезный друг!

В 1852 г. я напечатал в «Московском сборнике» статью о различии просвещения России и Западной Европы[85]. Статья эта, разумеется, не иначе могла быть напечатана, как быв одобрена московскою цензурой. Но, несмотря на то, через несколько месяцев после, тогдашний господин обер-полицмейстер[86] объявил мне и другим участникам «Московского сборника», что вследствие наших противоцензурных статей нам запрещается по высочайшему повелению подавать рукописи наши в обыкновенные цензуры, но что мы не иначе можем печатать их, как предварительно представляя прямо в Главное правление цензуры.

Такое ограничение, как ты знаешь, почти равнозначительно с совершенным запрещением что-либо печатать.

Положение это было для меня тем тяжелее, что оно представлялось мне совершенно непонятным. Ибо, кроме этой одной статьи, я уже много лет никаких рукописей ни в какую цензуру не представлял, а в этой статье ни я, ни мои цензоры не могли найти ничего противоцензурного.

Человек, который страдает за какую-нибудь известную вину, может иметь по крайней мере то утешение, что его наказанием торжествует общая справедливость. Но кто наказывается не зная за что, тот не может иметь даже и этого утешения.

Между тем теперь, почти через три года после этого события, ты сообщил мне, любезный друг, что господин министр народного просвещения[87] соблаговолил обратить благосклонное внимание на положение наше и изъявил даже готовность быть ходатаем за нас, но только в таком случае, если получит от нас удостоверение в том, что мы в образе мыслей наших не отделяем царя от России.

Вследствие этого я, — не имея права говорить за моих товарищей по запрещению, — почитаю себя обязанным выразить тебе мое исповедание об этом предмете, прося тебя, как посредника между нами и министром, передать на его усмотрение это изложение моего образа мыслей, надеясь, что он обратит на него благосклонное внимание и вследствие того не откажется поступить так, как найдет справедливейшим.

Но с чего начать, говоря о таком важном предмете?

Если позволено мне будет выражать мои мысли в том порядке, как они ложатся у меня на сердце, то я скажу прежде всего, что эта так благосклонно выраженная господином министром потребность удостовериться в том, что я не отделяю в моих мыслях понятия о русском царе от понятия о России, — является мне как новое, еще менее заслуженное оскорбление. Какой же образ мыслей можно предполагать во мне, допуская такое сомнение? Неужели господин министр думает, что я могу желать для России царя нерусского? Но какого? Лудвига Наполеона или Иосифа Австрийского? Неужели я должен оправдываться в этом? Или, может быть, господин министр предполагает, что я желаю для России республики и что я до того не знаю ни русской истории, ни духа народа русского, ни характера теперешнего времени, что почитаю такой бред возможным. Но я думаю, что ни поступки мои до сего времени, ни те немногие статьи, которые мне случилось напечатать, не могли подать повод его превосходительству предполагать во мне такое невежество или такое безумие.

Русский человек любит своего царя. Это действительность несомненная, потому что очевидная и ощутительная для каждого. Но любовь к царю, как и всякая любовь, может быть истинная и ложная, хорошая и дурная, — я не говорю уже о притворной. Ложная любовь та, которая любит в царе только свою выгоду; это любовь — низкая, вредная и, в минуты опасные, готовая к предательству. Истинная любовь к царю соединяется в одно неразделимое чувство с любовью к Отечеству, к законности и к Святой Православной Церкви. Потому эта любовь может быть великодушная. И как в сем деле отделять любовь к царю от закона, Отечества и Церкви? Закон — это воля царя, перед всем народом объявленная; Отечество — это лучшая любовь его сердца; Святая Православная Церковь — это его высшая связь с народом, это самое существенное основание его власти, причина доверенности народной к нему, совокупная совесть его и Отечества, живой узел взаимного сочувствия царя и народа, основа их общего благоденствия, источник благословения Божьего на него и на Отечество.

Но любить царя русского раздельно от России — значит любить внешнюю силу, случайную власть, а не русского царя: так любят его раскольники и курляндцы, которые готовы были с такою же преданностию служить Наполеону, когда почитали его сильнее Александра[88]. Любить царя и не уважать законов или, под покровом его доверенности, под прикрытием его власти, нарушать законы, им же данные или им утвержденные, — это враждовать против него под маскою усердия, подкапывать его могущество в корне, убивать любовь Отечества к нему, отделять в народе понятие об нем от понятия о справедливости, о порядке и благосостоянии всеобщем — одним словом, в сердце народа отделять царя от тех самых причин, для которых Россия хочет иметь царя, от тех благ, в надежде на которые она так высоко уважает его. Наконец, любить его без всякого отношения к Святой Церкви как царя сильного, а не как царя православного, думать, что его господствование не есть служение Богу и Его Святой Церкви, но только управление государством для мирских видов, что его правительственные выгоды отдельны от выгод православия или даже что церковь православная есть средство, а не цель для бытия общенародного, что Святая Церковь может быть иногда помехою, а иногда полезным орудием для царской власти, — это любовь холопская, а не верноподданническая, любовь австрийская, а не русская; эта любовь к царю — предательство перед Россией, и для самого царя она глубоко вредная, хотя бы и казалась иногда удобною. Каждый совет ему от такой любви носит в себе тайный яд, разъедающий самые живые связи его с Отечеством. Ибо православие есть душа России, корень всего ее нравственного бытия, источник ее могущества и крепости, знамя, собирающее все разнородные чувства ее народа в одну твердыню, залог всех надежд ее на будущее, сокровище лучших воспоминаний прошедшего, ее господствующая святыня, задушевная любовь. Ее-то опорою почитает народ царя своего, и потому так беспредельно предан ему, ибо не разделяет Церковь с Отечеством. На сочувствии с ней основана вся его доверенность к царю. Он видит в нем верного руководителя в делах государственных только потому, что знает в нем брата по церкви, который вместе с ним служит ей как искренний сын той же матери и потому может быть надежным щитом ее внешнего благоденствия и независимости.

Оттого, между прочим, в народе почти никто не верит, чтобы Польша была прочно присоединена к России. Каждый смотрит на нее как на необходимую, но несчастную жертву, как на жалкую страдалицу, только временно под русским гнетом вздыхающую. На недовольного поляка русский глядит без сочувствия, но и без осуждения. На его ропот он может подчас найти слово ругательное, но не найдет слова дружеского увещания или христианского вразумления, какое бы нашел для брата православного. Он чувствует, что поляк не может быть предан одному Отечеству с русским, ибо его убеждения растут на другом корне, его сердце греется другим солнцем.

По той же причине русскому бывает так противно слушать, когда немец[89] распространяется о своей преданности к царю — до чего немцы часто большие охотники при встречах своих с русскими.

Русскому почти также смутно на сердце слушать эти уверения немца, как ему тяжело слушать всегдашние уверения самых бессовестных и корыстных чиновников о их бескорыстном уважении к законам. В таких случаях русский простолюдин обыкновенно глядит на немца с каким-то печальным видом, как бы побежденный его превосходством, и никогда не входит с ним в состязание об этой любви к царю, как бы вошел с ним в спор о том, кто отважнее, или кто сильнее, или кто крепче ударит кулаком, или кто дальше плюнет. Он нехотя похвалит его за добрые чувства, а внутренне желал бы оставаться один своего мнения. Ибо он боится этой наружной преданности немцев, смутно понимая, что за связью с ними таится и Самозванец[90], и Бирон, и вся насильственная ломка его старинных нравов и родных обычаев и что оттуда бывает душное стеснение его сердечных убеждений, не находящих себе прежнего простора в его родной земле.

Правда, угнетения Петра, его презрение ко всему русскому, его раболепство перед иностранным русский простолюдин давно уже забыл. Немецкое правление Бирона давно уже вытеснило из его памяти все, что было иноземного и оскорбительного в петровских насилиях. Уже Елисавету[91] встретил он радостно на престоле как русскую, как избавительницу от немецкого ига только потому, что она была не Курляндская и не Брауншвейгская, а дочь его прежнего царя, не помня того, что этот царь был Питер. Но зато теперь на презирающих его немцев и на зараженных ими господ своих слагает он вину своих бед и стеснений, надеясь на православного царя как на сочувствующего ему сына церкви, и с нетерпением ждет того часа, когда немцы перестанут опутывать его своими лукавыми внушениями, от которых в его Отечестве устраивается образованность, противная его духу.

Понятие о русском царе и о немецком направлении так не могут связаться в уме русского народа, что даже память о Петре Федоровиче[92] живет в его сердце как лицо ему любезное и вместе враждебное существующему порядку, только потому, что Петр Федорович был царь, а существующий порядок он почитает немецким.

Однако же несправедливо было бы думать, что нелюбовь русского к немцам происходит от его ненависти к умственному просвещению, которое через иностранцев приходит в Россию. Это клевета на русского человека, выдуманная иностранцами. Русский уважает науку и знание почти столько же, сколько не любит немцев, и даже если что-нибудь смягчает в нем нелюбовь к немцам, то это именно их превосходство в умственных познаниях. В незнании своем русский сам охотно сознается и без ложного стыда готов учиться у немца. Но ему противен тот чужой дух, в котором это просвещение к нему вводится, ему оскорбительно то иностранное клеймо, которое с него не снимается и вытесняет всякую русскую особенность.

Русский простолюдин рад учиться у немца, чтобы быть умнее, однако же лучше хочет быть глупым, чем немцем.

Русский образованный класс рассуждает иначе: он лучше хочет быть глупым ничтожеством, чем быть похожим на русского.

Однако же любовь к царю и любовь к православию и к России не потому только должны составлять одно, что русский простолюдин до сих пор не умеет их разделить, но потому, что они в сущности своей неразделимы, так же как любовь к царю неразделима с любовью к законности, хотя это последнее понятие и затемнилось несколько в сознании русского народа от длинного ряда исторических причин. Законность, Отечество, Православие суть коренные стихии, из которых слагается понятие русский царь. Потому любовь к нему без любви к ним была бы крайне вредною для него самого, если бы была возможная.

[Без уважения к законности может быть страх перед силою, но нет того священного уважения к власти, которое видит в ней источник общего благоденствия, святой, беспристрастной справедливости, нравственного порядка, твердой собственности, счастливой уверенности в личной безопасности каждого последнего гражданина и залог правильного, живительного, просторного дыхания общественной жизни.][93]

Правда, без любви к законности может быть наружное повиновение царю, из страха перед его могуществом или из ожидания от него выгод; но невозможно к нему то искреннее уважение, которое видит в нем священную власть и потому основу общего благоденствия, Богом поставленное кормило для общественного корабля, источник беспристрастной справедливости, залог правильного порядка и нравственного простора, ограду незыблемой собственности и спокойной личной уверенности, причину счастливой безопасности каждого последнего гражданина — одним словом, теплый живительный воздух для правильного, здорового и нестесненного общественного дыхания. Ибо помимо законности может быть только сила, но власти собственно быть не может. Власть исходит из законности, опирается на законность, стремится к водворению законности и, ни в чем не отделяясь от нее, сама не терпит к себе уважения, отделяющегося от уважения к законности.

Такое уважение к власти возводит покорность на степень благородной деятельности, обращая ее в великодушное подчинение высшему внутреннему убеждению.

[Без любви к Отечеству можно раболепствовать перед царем, как перед случайным могуществом, но нельзя любить его тою бескорыстною, самозабывающеюся любовью, которая в правильном действии его могущества видит надежду самых возвышенных благ, согревающих сердце человека на земле. Счастье Родины, ее светлая, неуроненная честь, ее всестороннее процветание, нравственное и умственное возрастание ее граждан, совестливое сбережение их человеческого достоинства, ясное определение их обязанностей, чистое охранение их прав, ненарушимая тишина их домашней жизни, святость их семейных отношений, разумная свобода их общественной деятельности, воспитывающая и скрепляющая в них жизненное развитие внутренних внушений и внешних обязанностей веры и Отечества <неразб.>, — одним словом, общее довольство, живое благоденствие, общее возрастание всех возвышенных сил народа, совокупно на всех ступенях его общественной лестницы вырабатывающих в Отечестве его благополучие и славу, — вот к чему бьется сердце русского, <неразб.> сына Отечества, вот те возвышенные цели, которых достижения народ ожидает от власти, им управляющей. И как бы Отечество далеко от них ни отстояло, как бы ни было трудно их достижение, как бы ни была продолжительна дорога к ним, — но Россия верит ему <?>, что сердце царя ее стремится к ним, ведет ее царь и к ним направляет его государственное возрастание и что доверенность народа к царю есть самый <неразб.> залог в его <неразб.>. И этой общей доверенностию народа особенно прекрасно достоинство царское в России.]

Без любви к Отечеству можно раболепствовать перед царем и уверять его в преданности, но нельзя любить его тою бескорыстною любовью, которая в правильном действии его могущества видит надежду самых возвышенных благ, от которых согревается сердце человеческое на земле. Счастье Родины; ее всестороннее процветание на живительном корне православной церкви и в неразрывном сочувствии с ее прежнею жизнию, во сколько эта жизнь исходит из того же святого основания; ее чистая, неуроненная честь; нравственное и умственное возрастание ее граждан; совестливое охранение их человеческого достоинства; ясное определение их обязанностей; честное соблюдение их прав; сбережение ненарушимого спокойствия их домашней жизни; мудрое оживление разумной свободы их умственной и общественной деятельности, воспитывающей и укрепляющей во внешней жизни внутренние внушения из задушевных убеждений; общее довольство; живое благоденствие; просторное возрастание всех сил природы, совокупно вырабатывающих в Отечестве, под вдохновением святой веры, его прочное благоденствие и чистую славу, — вот те надежды, от которых бьется сердце русское, когда он думает о России, — вот те возвышенные цели, которых он ждет от своего царя. И как бы Отечество далеко от них ни отстояло, как бы ни было трудно достигнуть их, как бы ни казался продолжителен путь, к ним ведущий, но Россия верит, что ее царь направляет к ним свою государственную деятельность, и этою общею доверенностию народа к царю особенно прекрасно царское достоинство в России. Оправдать эту доверенность — в этом вся задача царствования. Таким образом, с одной стороны, полная, наперед без залогов отданная доверенность народа к царю, с другой — его свободная и честная готовность оправдать ее своим правлением, соединяясь в его венце, составляют в нем самые драгоценные камни, сверкающие над его головой.

[Те же, кто служат ему, как и иностранцы, не для блага Отечества, но из личных видов, поневоле должны мерить степень своего усердия ценою ожидаемых наград, и если притом они будут говорить о своей бескорыстной любви и преданности к царю, то какой ребенок, совсем не знающий сердца человеческого, поверит их театральным уверениям?]

Но кто служит ему, как иностранцы, не для блага Отечества, а из личных видов, тот поневоле должен соразмерять степень своего усердия с ценою ожидаемых наград, и если притом, не любя России, он будет говорить о своей бесокрыстной любви и преданности к ее царю, то какой ребенок, совсем незнающий человеческого сердца, поверит его театральным уверениям?

Оттого, между прочим, многие чиновные люди, которые при всей образованности своей не знают и не любят России и не ждут от нее ничего хорошего, так дорого ценят малейшие услуги свои царю; оттого простолюдин русский считает ничем отдать всю свою жизнь за него, ибо в нем он видит надежду Отечества: его царь не страшный, не могущественный, но надежда-государь; потому, жертвуя собою, он не продает себя, но собственно следует внушению своей свободной любви. Если бы он не ждал от царя блага своему Отечеству, то так же, как иностранец, не знал бы и бескорыстной ему преданности.

Но любить Россию нельзя без искренней преданности ее православной церкви: ею она проникнута во всех основах своего бытия, она составляет ее существенную особенность, ее душу и коренное условие ее правильного и благополучного возрастания[94].

Но, говоря это, я чувствую, что должен прибавить некоторые объяснения, ибо в наше время понятия так смешались, что под тем же словом разумеют иногда совсем несходные вещи.

Под православием, которое составляет душу России, ее живительное солнце и необходимое условие ее будущего благоденствия и величия, я разумею не те или другие обряды церковные, ибо хотя весьма уважаю их, но знаю, что они ничего существенного сами в себе не имеют и важны только как временное выражение того духа христианского учения, который при других условиях мог бы проявляться и в других наружных видах. Я не разумею также под православием той или другой догматики[95], составленной на русском, или греческом, или сирском[96] языке каким-нибудь ученым мужем, ибо хотя весьма уважаю некоторые, но знаю, что каждое дело человеческое необходимо должно носить на себе следы человеческого несовершенства, а потому в каждой ученой догматике должны быть непременно и ошибки, и возможности более совершенного уразумения святых истин веры. Ни за то, чтобы ходить вокруг налоя справа налево или слева направо, ни за то, чтобы выражать Святую Троицу теми или другими пальцами, я не хотел бы принять мученической смерти. Еще меньше хотел бы я умереть за ту или другую ученую догматику. Но прекрасна смерть за ту истину, которая составляет живую веру христианскую.

Под православием разумею я не тот или другой образ мыслей того или другого иерарха церкви. Я не разумею под ним даже тех толкований веры, которые по своему разуму или по своим временным побуждениям излагали совокупно все собравшиеся вместе церковные иерархи, ибо знаю, что даже в подобных случаях Господь попускал их иногда впадать в заблуждения, как, например, в полуарианском соборе в Римини, попускал для того, вероятно, чтобы тем яснее показать миру, какое различие между свободным Царством Духа Святого в церкви и наблюдениями человеческого устроения <?> и как не зависит Божественное внушение от всех усилий людей, мечтающих какими-либо внешними условиями похитить себе дар Небесного Откровения. Вообще, не ту или другую сторону христианского учения, преимущественно тут или там раскрывшуюся, но я разумею под ним самое Божественное христианство, в его цельном, чистом, неискаженном виде, как оно сохранилось в самом Священном Писании и Святом Предании, семью вселенскими соборами утвержденном, Святыми Отцами нашей церкви вдохновенно объясненном и особенно ясно выражающемся в нашем церковном богослужении, — в богослужении, которое носит в себе до сих пор горячие неискаженные следы постоянных верований Святой Церкви истинных христиан всех времен, которые в нем неизменно одинаково сохраняются от первых веков до наших дней. Но чистое христианство стоит высоко над временным колебанием разума человеческого между двумя противоположными друг другу заблуждениями и одинаково <?> удаляется от тех исповеданий, которые выдают внушения человеческого разума и плод человеческого устройства за догматы Небесного Откровения, принуждая верить человеческому наравне с Божественным, и от тех исповеданий, которые святость Божественных догматов низводят под суд человеческого разумения и верят голосу личного рассудка более Божественного Откровения.

Это святое православное христианство, действуя в различные времена на различных людей и на различные народы, оставляло на них благодетельные следы своего влияния, служащие им руководительными признаками спасительного пути к совершенствованию, но для самой церкви такие временные и местные следы ее действия на людей и народы ничего существенного не имеют и не составляют части ее самой, как на земле светлые места, солнцем озаренные, не составляют самого солнца; так что в другие времена на других людей и другие народы она может действовать иначе, в том же духе, но в иных явлениях своего духа, нисколько не утрачивая тем своей вечной цельности, постоянной неизменяемости и всегдашней полноты своей светозарной сущности.

Действие православной церкви на древнюю Россию было всеобъемлющее. Вся ее новообразующаяся жизнь была проникнута ею. Но влияния чужих народностей и, может быть, нравственные слабости и человеческие пороки внутри ее изменили еще гораздо прежде Петра правильность этого недостроившегося христианского образования и остановили его на полудороге. Тогда чужеземная образованность сделалась необходимою. Произошел тяжелый переворот Петра. Затем все, что мы знаем. Но сердце России не изменилось, и народ ее живет еще прежним духом. Потому и образованность чужеземная может и для спасения России должна переработаться в ней согласно ее основному началу.

Просвещение иноземное должно в ней проникнуться духом православия, если только ей суждено жить в будущем и не погибнуть в нравственном растлении, но возникнуть в новой силе и благоденственном устройстве. Тогда и на другие государства влияние ее христианского умственного, нравственного и государственного просвещения, проникнутого духом чистого христианства, будет благодетельно и еще несравненно могущественнее, чем сколько могущественна перед ними ее физическая громадность.

Потому, кто не отчаялся в судьбе своего Отечества, тот не может отделить любви к нему от искренней преданности православию. И кто православен по своим убеждениям, тот не может не любить России, как избранный Богом сосуд Его Святой Церкви на земле. Вера в Церковь Божию и любовь к православной России в душе истинно русского не разделяются и не различаются. Потому и русского царя не может любить человек, держащийся другого исповедания, разве любовью вредною для царя и для России; любовью, которой влияние по необходимости должно стремиться разрушить именно то, что составляет самое первое условие взаимной связи царя с Россиею, основу его правильного и благополучного царствования и условия ее правильного и благополучного устроения.

Потому желать, чтобы правительство русское перестало иметь дух и носить характер правительства православного, но было совершенно равнодушно к исповеданиям, принимая дух так называемого общего христианства, ни к какой особенной церкви не принадлежащего и выдуманного в новейшие времена некоторыми неверующими философами и полуверующими протестантами, — желать этого значило бы для настоящего времени разорвать все связи любви и доверенности между правительством и народом, а для будущего, — т. е. если бы правительство скрывало свое равнодушие к православию до тех пор, покуда воспитает народ до такой же холодности к своей церкви, — это произвело бы совершенное разрушение всей крепости России и уничтожение всей ее мировой значительности. Ибо для того, кто знает Россию и ее православную веру, несомненно, что как на ней она выросла и ею окрепла, так ею только может быть сильна и благоденственна.

Одно возражение, несколько благовидное, могут приводить неверующие и иноверцы против главенства православия в России — это то просвещение, которое выросло под влиянием других исповеданий или даже под внушением самого безверия и которое они почитают несовместным с господством православной церкви. Но этим возражением они доказывают только или свое кривое понятие о просвещении, или свое совершенное незнание православия. Православие не только не противно истинному просвещению, но, напротив, требует его для своего процветания в народе и человеке и само составляет его вернейшую основу и, можно сказать, единственное условие его правильного и нравственно свободного развития. Оно не только не разрушается наукою, но еще более укрепляется ею в умах, само своим вдохновительным действием оживляя правильную деятельность разума. Ибо оно не связывает стеснительно своих догматов веры с какими-нибудь временными понятиями в науках, не убивает действия разума какими-нибудь произвольными приговорами понятий, не подчиняет также основных догматов веры случайным воззрениям самомнительных <?> личностей или временным выводам человеческой науки, но, давая полную свободу разуму, постоянно держит перед ним руководительное знамя вечных, самим Богом открытых человеку истин веры, не принуждая его к тем или другим применениям науки к вере, но своим внутренним влиянием постоянно и свободно привлекая разум к истине. Самый характер обычного мышления для человека, воспитанного в духе православия, помогает ему в приобретении истинного просвещения, приучая его во всех смешениях явлений и мыслей различать сторону неприкосновенно Божественную от стороны усовершаемо человеческой и, благоговея перед одной, подвергать другую суду своего разума, находящего в совести внутреннее для себя побуждение: стремиться по возможности к соглашению одной с другою, человеческого с Божественным. Между тем как латинянин <?> часто принужден убивать <?> свой разум, принимая человеческое за Божественное, а протестант искажает его, не зная необходимости его соглашать с Божественным, но приноравливая Божественное его, протестанта, минутным и личным увлечениям.

«Мы любим Россию, — скажут некоторые, — мы православны, потому что крещены в православной церкви, мы очень бы желали видеть, чтобы ее влияние переработало в России всю западную образованность согласно духу православия, если только это возможно; но именно потому мы и боимся развития в России того духа законности, которому образцы находим в некоторых иностранных государствах и который прямо ведет к уничтожению самодержавной власти царя русского, к вольнодумным требованиям конституции и тому подобным беспорядкам».

Но говорящие таким образом не видят или не хотят видеть, что требования конституции и беспокойное желание ограничить верховную власть гораздо легче могут вспыхнуть в сердце народа, страдающего от всеобщего беззакония и не находящего против него защиты в самодержавии царя, чем в народе, твердо устроенном в своих частных и общественных отношениях, огражденном в своем быту от своевольных притеснений чиновников, спокойном в своей личной безопасности и неприкосновенности своей собственности, не принужденном искать прихотливой милости и случайного покровительства для пользования своими частными правами и могущем только потерять многое, а не приобрести что-нибудь от переворота государственного. Те, которые боятся развития законности потому, что оно ведет к конституции, бывают иногда подвержены странному недоразумению. Они как-то забывают, что страшное иностранное слово конституция в русском переводе значит ни больше ни меньше как устройство. Потому бояться для государства конституции вообще — значит бояться всякого государственного устройства, что было бы верхом бессмысленности. Правда, однако же, что с этим словом соединились в последнее время и некоторые особенные понятия, смешанные с ложными теориями, которые произвели великий вред во многих государствах, так что любовь к этим ложным теориям можно действительно назвать одною из опасных болезней европейского просвещения. Но не надобно забывать, что такая болезнь для России опасна быть не может, да и в Европе, кажется, она уже изменила свой характер. К тому же и в Европе насильственные и безотчетные требования конституций, начавшиеся с половины прошедшего века, не были следствием развития законности в народах, но следствием распространения некоторых политических теорий, которые произошли из особенного характера европейского просвещения и теперь уже отживают свое время. Правда, что в Англии английская конституция, служившая образцом для политических систем, образовалась не вследствие теорий, но выросла самородно вместе с развитием духа законности в народе, — это коренное отличие Англии от других государств Европы. Потому-то это ее особенность, и конституция <?> ее составляет ее исключительную принадлежность и не может быть ни твердо, ни благодетельно перенесена в другие земли, имеющие другую историю.

Но во Франции вспыхнули требования государственного переобразования именно оттого, что она страдала от общей беззаконности и надеялась вместе с английской конституцией приобрести английскую законность. Последствия разоблачили пустоту этой надежды.

В Германии требования конституций возникли также не из желания законности, но были следствием распространения французских мнений, перешедших в политические учения их профессоров, из кабинета смотревших на жизнь государства. Если бы требования верховных переобразований выросли самобытно на германской почве, то они, быть может, носили бы с собою <?> и формы особенно ей соответственные. Всего вероятнее, что тогда они созревали бы незаметно, а не в насильственных переворотах.

Испания и Италия так же очевидно дышат одними французскими мыслями и хватаются за них так страстно только с отчаяния от внутренних неустройств и всеобщей беззаконности и от тяжести чужеземного насилия. В России же бояться развития духа законности оттого, что он может привести ее к беспорядочным требованиям чужеземной конституции, — значит не знать истории, не знать сердца человеческого и, особенно, не знать России.

Подобные стремления в ней могли возникать только в очень молодых людях, ослепленных иностранными теориями, или в людях, крайне страдающих именно от недостатка общей законности. В народе же самая любовь к царю есть собственно остаток прежнего уважения к закону, так что если последнее совсем исчезнет, то и первое поколеблется.

В государствах, где верховная власть не ограничена, общественные и политические перевороты совершаются тем легче, чем менее законности упрочено на всех ярусах государственного здания и чем более политическое общество зависит от личных произволений <?> частных людей.

К тому же перевес произволений <?> частных личностей над законами уже сам собою составляет ограничение верховной власти и самое худшее, думаю даже, самое <неразб.> для власти.

Фирманы султана[97], несмотря на его наружное самодержавие, не исполняются в Турции, когда они противоречат воле пашей, из которых каждый по временам задумывается о том, как бы самому захватить верховную власть; ибо где нет законности в основе общественного устройства, там всего зыбче место верховной власти.

Этим-то собственно и отличается самодержавие от деспотизма, что в первом, как, например, было в Пруссии до 46-го года[98], все связаны законами, кроме верховного властителя, поддерживающего их силу и святость для собственной своей выгоды, между тем как в деспотическом правлении все слуги власти самодержавны, насильственно ограничивая таким образом своею беззаконностию самодержавие высшего законоблюстителя.

Впрочем, надобно сказать, что если страсть к конституциям, соединенная с насильственными переворотами, основанная на книжных теориях и <неразб.> мечтаниях, есть действительно великое зло для государства, то, напротив, развитие весомой и твердой законности в народе, если бы и могло через известное время иметь косвенным последствием своим нравственное ограничение верховной власти, связавшей себя своим собственным обычно <?> законным образом действия и затруднившей себе возможность уклонения в произвольные действия силой собственной привычки к законности и твердостию <?> общественного порядка, согласно с нею самой и с потребностями народа устроенного, — то такое ограничение не было бы зло ни для народа, ни для самой верховной власти. Напротив, это высший идеал власти, к которому она должна стремиться для собственной выгоды и для высшего блага Отечества. Но ограничение власти было бы так же мало для нее стеснительно, как ограничение, происходящее от уважения законов совести, стеснительно для честного человека. Человек тем свободнее, чем легче ему действовать по законам совести, и тем зависимее от внешних понуждений, чем более подчиняется страсти. Так и власть тем сильнее и <неразб.>, чем правильнее и чем согласнее с законами и духом государства, и тем слабее и ломче, чем более подвержена прихотливым увлечениям личности.

Противны верховной власти не твердость законов, но те ложные понятия о средствах водворить эту твердость, которые распространились в Европе после Французской революции. Это так справедливо, что перед Французской революцией самые мудрые правители поставляли главною задачею своего правления устроить эту твердость законов в своих государствах. Но когда они увидели, что народы не иначе понимают возможность законной твердости, как в виде вооруженного лагеря, враждебного их власти, тогда, естественно, многие из них начали устраивать свой лагерь, враждебный народной законности. Оба заблуждения равно гибельны. Заблуждение народов было гибельно тем, что они законную твердость видели только в насильственном ограничении королей. Заблуждение королей было не менее гибельно потому, что они сметали саму твердость законов с теми общественными формами, в которых теоретически ее понимали, и, опасаясь последних, враждовали с первою…

Впрочем, оба заблуждения находят своих отцов далеко в истории. Личности многих королей были таковы, что, действительно, должны были возбудить в народах мысль о насильственном их ограничении. С другой стороны, мысль эта так срослась с понятиями некоторых народов о законности, что трудно было развивать одну, не укрепляя <?> другой.

Желать бумаги с написаниями на ней ограничений верховной власти, поддерживающимися спором враждующих партий, желать двух палат с борьбою противных интересов, желать необходимой оппозиции, стремящейся, по долгу своего положения, затруднять все действия правительства с целию самой захватить его вожжи, — это было бы совершенно безумным, потому что совершенно невозможным. Весь модный механизм англо-французских конституций прямо противен самой натуре словенских народов, исключая Польши и, может быть, некоторой <неразб.> части Чехии. Словенские народы менее всех других способны увлекаться чужими формами или книжными теориями, противными их обычаям, потому не может быть ни малейшей вероятности, что бы когда-нибудь Россия заразилась страстию иностранных конституций, особенно если внутри ее всеобщая законность вырастет из ее коренных потребностей и скрепится силою привычки и развитием одного общественного духа на всех ступенях гражданского устройства.

«Но этот самый общественный дух, — скажут люди, страдающие общею духобоязненностию, — этот развитый и проникнутый законностию дух народа не будет ли ограничением самовластия царского? Эта обычаем утвердившаяся законность не будет ли собственно русская конституция, только под другим именем и в других формах? Не будет ли она для России то же, что английская для Англии, с тою только разницею, что возникнет незаметно и без переворотов и, следовательно, тем еще крепче утвердится? Что же станется тогда с самодержавием?»

На эти столь далеко боязливые опасения приверженцев вечного самовластия я могу отвечать только тою уверенностию, что то, чего они боятся, — эта конечная цель развития законности в России, где самодержавие само собою и заметно <?> исчезнет в твердости общего порядка, — не только не противно воле самодержца русского, но, без малейшего сомнения, составляет самую главную мысль и постоянную цель всех его трудов и забот о благе и устройстве государственном. Эту уверенность мою подтвердят мне единодушно все те, кто сколько-нибудь уважают личность царскую, и, если двадцать генерал-адъютантов станут говорить мне противное, я сочту долгом не поверить им. Ибо то, что составляет благо России, не может не составлять главной цели ее царя.

«Но известно, — скажут другие, — что для развития законности необходимо развитие общественного мнения, а для того и другого развитие некоторой гласности. Все это может быть весьма опасно и повести к беспорядкам».

Но почему же это известно, что беспорядки могут выйти именно оттого, что образуется законное общественное мнение? Какая опасность может произойти из гласности, когда она направлена не против правительства, но против тех же неустройств и беспорядков, с которыми враждует само правительство? «Оттого, — скажут они, — что мнение, сделавшись силою, может пойти и против правительства, что управлять им будут не чиновники, а литераторы, которые по натуре своей более склонны к обольстительным мечтаниям, чем к настоящему разумению дела».

Такое опасение по-видимому весьма благовидно, но в действительности оно совершенно неосновательно. Общество тем способнее увлечься литературными фразами, чем менее в нем развит общественный смысл. Литература в самом деле никогда не подымала народы к бунту, но только иногда давала им в руки знамя, когда они поднимались другими побуждениями, и, когда не умели ясно сознать причин своего восстания, она давала слово для крику. Побуждения же к восстанию были всегда жизненные и общественные, а не литературные. Стрельцы бунтовали против Софии[99] и Петра без всякой литературы, напротив, именно потому, что были невежественными. Миних свергнул Бирона и посадил Ивана Антоновича на престол тоже без помощи обольстительных фраз. Лесток свергнул Ивана с правительницею[100] и посадил Елисавету тоже не литературою. Екатерина свергла Петра[101] также не литературною гласностию, а темным сочувствием войска. Пугачев поднял целые губернии, не умея грамоты. Страшный новгородский <?> бунт поселенцев произошел также не от писательских возбуждений. Бунт на Сенной[102] был также не литературный. Только на Адмиралтейской <?> площади 14-го числа[103] действовало несколько писателей, но и те действовали не словесностью, а подняли войска обманом. Сами же заразились иностранными литературными теориями единственно потому, что не знали Россию, и не знали ее именно по той причине, что у нее нет ни своей гласности, ни своего просвещения. В Англии вся земля, так сказать, имеет голос в литературе и, несмотря на то, не было ни одного бунта, произведенного литературою, а те, которые случались в ней, — те происходили единственно из существенных побуждений вне литературы. Между тем несомненно, что в ней развитием гласности утишались многие беспорядки и еще несравненно большие предупреждались ею. Ибо общественный смысл движется не книжными фразами, но чутьем жизненных интересов, которые тем правильнее понимаются обществом, чем более в нем гласности, условливающей самосознание. При развитом смысле общество безошибочно умеет отличить безыскусственное слово человека дельного от книжных возгласов и кабинетных мечтаний, отделенных от существенности.

Литература может, право, иметь некоторую самостоятельную силу там, где, как во Франции с конца прошедшего века, поколебалась вера, смешались нравственные понятия и где, следовательно, выдуманные системы философские заменили убеждения веры и нравственности. Там мнения литературные наследовали и действующую силу прежних религиозных и нравственных убеждений. Но и там, если разобрать поглубже, народ подымался другими причинами, а кричал только те или другие фразы потому, что уже был взволнован. К тому же во Франции хотя была развита гласность, но никогда в народе французском не была развита законность. До сих пор еще почти каждый француз при каждом удобном случае готов захватить себе больше прав, чем сколько ему принадлежит по закону, и это насильственное присвоение себе не принадлежащих прав почитается какою-то честию; между тем как англичанин почитает честию ни в каком случае не переступить границы законности. Ибо гласность хотя нужна для развития законности, как воздух нужен для растения, но из нее одной законность не исходит, как и растение из воздуха. Семя, из которого она вырастает, есть живое, глубокое и крепкое убеждение народное, из веры рождающееся и все нравственные и общественные вопросы в одно зерно совокупляющее. Во Франции же как скоро погасла вера, то и все убеждения пошатнулись.

Казалось, правда, будто в ней были какие-то горячие мнения, похожие на убеждения, но эта горячность была наружная. Во все время Первой республики, при каждом перевороте правления, которые случались так часто, вся Франция по указу новой власти приходила в восторг от каждого нового крика политического убеждения, и вся готова была умереть за него и пляшет от восторга, подымая на гильотину нынешних приверженцев своего вчерашнего мнения, покуда новый переворот в правительстве не предписывал ей новый восторг к иному мнению. Ныне она была в упоении от безбожия, с восторгом поклонялась богине разума; завтра по указу Робеспьера пришла в восторг от того, что ей велено было признать единого Бога. Потом разом бросила все свои республиканские убеждения, с восторгом раболепствуя Наполеону. Потом была в восторге от конституции, потом сломала ее и пришла в восторг от другой, потом опять пришла в восторг от республики. Теперь опять служит самовластному имени Наполеона[104].

Разумеется, ничего бы этого не могло быть, если бы ее мнения были развитием истинного и крепкого убеждения, воплощенного в твердую законность. Тогда гласность не волновала бы ее, но успокаивала всякую возможность волнения. Ибо законная гласность столько же отличается от пустых возгласов, сколько ясное сознание от всякого крику. Она не только не производит мечтательных увлечений, но, напротив, отнимает у них всю силу.

Потому бояться законности, и законной гласности, и свободного законного развития общественных убеждений в народе не только не значит любить царя, но, напротив, наружность <?> такой боязни скорее может происходить от скрытой ненависти к его власти, старающейся под личиною усердия подвергнуть ее всем опасностям волнений и переворотов.

Я не говорю уже о той ненависти к Отечеству, которая решается обречь его на все бедствия беззаконности и вечного невежества из ошибочного расчета, будто такое мнение может угодить власти.

Впрочем, справедливость требует признаться в том, что бо́льшая часть людей, мешающих у нас водвориться законности, действует не из расчетов и не из далеких политических соображений, а просто по привычке и потому, что слепо следует общему влечению. Проведя большую часть жизни в военной службе, где дисциплина составляет почти единственный закон и главное условие благоустройства, они, естественно, переносят свои внешние понятия из общественной сферы <?> в гражданские порядки и добродушно смешивают уважение закона с уважением начальства, думая, что повиноваться приказанию начальника еще важнее, чем повиноваться требованию закона. Оттого некоторые из них, не вникающие ни в положение своего Отечества, ни в указания своей совести, в самом деле уверены, другие же говорят, будто уверены, что, нарушая законы, они действуют в пользу порядка и общественного благополучия[105].

* * *

Не должно думать, что бы православная вера или дух русского народа требовали преследования чужих вер или чужих народностей. От самого начала христианства в России до петровского переворота посреди православных ее жителей никогда не переставали жить и язычники, и магометане, и разные еретики, именующиеся христианами, нестесненные, непреследуемые, хотя без всякого видимого влияния на ее общее устройство или на общий характер ее нравов и убеждения и совершенно теряясь в своей незначительности под господством ее православного и русского образования. Никогда народ не требовал от своих правительств ни насильственного обращения иноверцев, ни угнетения инородцев. Не желал только их господства, и когда подозревал его, как, например, в самозванце, то почитал такую власть противозаконною и отдалял ее от себя (ибо в понятиях русского народа даже самое слово «закон» и до сих пор еще значительно скорее возбудит в нем мысль о Законе, Богом данном, Законе Церкви, чем о законе, писанном в указах).

* * *

Потому хотя было время, когда Россия принуждена была силою покоряться татарам, но в их беззаконном господстве она никогда не видела той власти, о которой сказал апостол, что она поставлена Богом[106].

* * *

Нарушать законы для того, чтобы уничтожить беспорядки! «Но подумайте, ради Бога, — сказал бы я им, если бы они могли слушать, — подумайте: разве святость закона не есть основа порядка?» Вы уничтожите беспорядок на текущую минуту, и этим самым упразднением закона вы откроете двери для тысячи неустройств, и беспорядков, и несправедливостей будущих. На чем же может устроиться порядок, и справедливость, и благоустройство, как не на уважении закона? Вы думаете, порядок может устроиться благонамеренным надзором самоуверенных сановников, которые, сами нарушая законы, будут требовать соблюдения законности от своих подчиненных? Но их подчиненные, действуя в их духе, так же по необходимости будут нарушать законы для той же цели и с таким же оправданием и так же требуя законности от своих подвластных. Их подвластные будут поступать так же. Для этого, кажется, не должно искать примеров. Таким образом устраивается лестница властей, из которых каждая ступень считает своим долгом и, что еще важнее, почитает своей честию стоять вне всех законов и требовать их соблюдения от низших себя. Соблюдать законы делается уже признаком слабости, недостатка покровительства или недостатка доверия высших властей. Потому бояться нарушать законы уже делается стыдным. Никто не соблюдает законов, и каждый требует соблюдения их от низших себя. Но низший, видя, что высший не уважает законности, естественно, не на ней старается утвердить свои права и свою безопасность, но на милости высшего.

Так держится вся цепь управляющих чиновников, требующих порядка и законности от управляемых граждан. Что же делать управляемым гражданам? Соблюдать законы — иногда неудобно, иногда бесполезно, иногда невозможно и всегда невыгодно при таком порядке всеобщего самовластия. Потому естественно, что и управляемые граждане будут помимо закона искать покровительства управляющих самовольно властей, только бы власть покровительствующая была выше власти нападающей. Каждый по мере своих связей давит низшую себе ступень общества. Одна последняя ступень в государстве, самая обширная, основная, на которой стоят все другие, и от которой все единогласно требуют беспрекословного соблюдения законов, и которая сама уже ни от кого требовать законности не может, одна она оставалась бы совершенно беззащитною и раздавленною, если бы у станового не было письмоводителя, а у письмоводителя не было кухарки, а у кухарки не было кумы, готовой замолвить доброе слово за своего бедного приятеля.

Вот к чему ведет нарушение закона в пользу минутного порядка. И кто же вы, которые не видели этого? И кто же, видя это, может иметь дерзость говорить о своем добром намерении, нарушая законы в пользу минутного порядка. Нет! Кто бы вы ни были, благонамеренные нарушители закона, перестаньте обманывать себя: благонамеренности вашей никто не верит, как и вы сами не верите благонамеренности ваших товарищей, действующих подобно вам, хотя, может быть, если сколько-нибудь уважаете их, при других и <неразб.> их благонамеренность, чтобы сохранить с ними добрые отношения или чтобы их примером прикрыть собственные действия. Нет! Не порядка хотите вы, нарушая законы: вы хотите выслужиться перед вашим начальством, на минуту устроив какой-нибудь видимый порядок или уничтожив какой-нибудь видимый беспорядок. Путем закона вы достигли бы этой цели несколько медленнее и не так очевидно. Потому вы сказали себе: «Пропадай законность, только бы я мог отличиться». И после того вы, не краснея, говорите о любви к Отечеству! Вы имеете дерзость говорить о преданности царю! Хороша преданность, нарушающая его законы, растлевающая его Отечество за какую-нибудь лишнюю висюльку на вашей усердной груди.

Но вы говорите, что нарушаете законы не для одного наружного порядка: вы нарушаете их для самой справедливости. «Законная формальность, — говорите вы, — не всегда согласна с внутреннею справедливостию. Часто слабый должен страдать от угнетений сильного, честный от бессовестного, между тем как законный порядок не в силах защитить их». И что же вы думаете? Для защиты слабого и честного вы разрушаете твердость законности. Но войдите в сознание вашего действия: что такое сила закона, если не ограда слабого против насилий сильного и честного против грабительства бессовестного? И может ли быть для них защита тверже и надежнее ненарушимого закона, поддерживаемого общим мнением, проникнутого уважением к законности?

В обществе, где царствует беспристрастный закон и где общее мнение сознает его общую пользу, не смеет сильный угнетать слабого, ни бессовестный нагло обманывать честного. В таком порядке вещей само общество вытеснит их из себя силою своих <неразб.> законов и силою своего законного мнения. Если же в таком обществе какой-нибудь частный закон оказался недостаточным и не достигал своей цели, то единодушный голос общего мнения довел бы частный недостаток до сознания правительства, могущего новым законом упрочить справедливость, которой существование в народе составляет существенную часть и его собственного достоинства, и безопасности, и благополучия.

Если же случится, что правительство не изменит дурного закона, то сам обычай, руководимый общественным мнением, будет уметь смягчить его дурные стороны, приведя их в бездействие развитием других, противоречащих им постановлений, когда только вы не будете вмешиваться между законом и обществом и вашими грубыми непрошенными поправками не станете препятствовать закону срастись с обычаем и нравами народа.

Может быть, нет государства, где бы чувство законности было развито более, чем в Англии, именно потому, что там всего меньше правительственное чиновничество вмешивается в законную деятельность, но мало государств, где бы законы, особенно уголовные, были хуже английских; и между тем обычай, укрепленный общественным смыслом, так хорошо умеет обходить несправедливость закона, сохраняя всю ненарушимость его формальности, что общество даже не чувствует необходимости изменить дурные законы, видя их несовершенство только на бумаге, а не в применении, где само собою уничтожается их несоответственность с справедливостию или с существенными требованиями общественной жизни. Скажу более: практический смысл Англии не только не желает, но даже боится исправлять законы свои, чтобы переменою установленного не поколебать привычки к устоявшемуся порядку, привычки, которая составляет одну из стихий общественной законности.

Потому оставьте ваши поправки, перестаньте в деле общественной выгоды быть умнее общественного смысла: вашим беззаконным вмешательством вы не позволяете ни законности утвердиться в обществе, ни мнению общественному образоваться <?> законно. Покровительствуя одному слабому и честному на счет закона, вы беззащитно предаете тем слабых и честных в руки сильных и бессовестных. Или вы думаете, что распоряжения казенных начальников справедливее <неразб.> беспристрастных законов? Сознайтесь, что вы не думаете этого… Вы думаете, может быть, что действуете как рыцари средних веков, силою охраняя справедливость по внушению вашей совести; но рыцари только могли защищать невинных самоуправным <неразб.> своим, потому что в государстве не было тогда достаточных законов, ни даже надежды на устройство законного общественного порядка. Но не смешивайте этих историй: как скоро в обществах возникла мысль о порядке законности, так благородное рыцарство в глазах народа и <неразб.> благомыслящих уже являлось разбойничеством. Против их-то беззаконных привычек преимущественно вооружались и короли, и народ; они-то своим неуважением к законному порядку довели королей до гнусности тиранства. А вы, <неразб.> так, говорите, что ищете справедливости, и уверяете, что любите Отечество, которое от вас не может устроиться, и преданы царю, который по вашим услугам не может достигнуть своей высшей цели — государственного благоустройства.

Но вы, люди образованные, говоря вообще, понимаете всю пользу законности, только думаете, что она не для всех возрастов общества одинаково возможна. «Россия, — говорите вы, — еще дойдет до этой законности со временем, но теперь, покуда она еще слишком необразованна, она должна еще воспитаться до уважения законов самовластием благонамеренных и беспристрастных чиновников». Но признайтесь, что, исключая ваше говорящее лицо, вы не верите ни благонамеренности, ни беспристрастности других чиновников: зачем же говорите вы такую явную неправду? И как может общество воспитаться к законности посредством нарушения законов? Вы знаете, что сила законности поддерживается силою мнения снизу, а не силою надзора сверху. Чужое попечение только ослабляет собственную заботливость, а не приучает к ней. Покуда гражданин будет видеть больше власти в начальнике, чем в законе, как может он начать уважать закон? Покуда общественное сознание не связало понятия о своих выгодах и понятия о своей чести с уважением к законности, до тех пор закон не ограда, а сеть, в которую попадается только слабый, не имеющий покровительства, и честный, не хотящий обманом выпутаться из него, но через которую прорывается сильный, которую ослабит хитрый и которою пользуется, в которую ловит свои добычи бессовестный законник.

И покуда вы будете держать закон в бессилии и самовольно спасать от него невинных, дотоле он будет слаб для виновных и тягостен для народа.

Но примите ваши услужливые руки, оставьте общество ходить без помочей — вы увидите: оно лучше вас найдет средства оградить себя от несправедливостей. Если судьи будут независимы от начальников и зависимы только от законов и мнения окружающего их общества, то собственная выгода их сделает и справедливыми, и неподкупными. Тогда и выборы судей будут другие, тогда не будет надежды на силу покровительства мимо законов; и действия судей будут другого рода, когда они будут отвечать за них перед беспристрастным мнением общества, которое нельзя обмануть и трудно подкупить.

Но вы не можете не вмешиваться, вам стыдно кажется не действовать.

Вы ищете славы покровителей, благодетелей, заступников; вам приятно наслаждаться этою славою, хотя бы то было и на счет общественного блага. Вы знаете, что, действуя таким образом, вы пользуетесь именем благоустроителя отечественного именно потому, что мешаете Отечеству идти к благоустройству. Но вам приятно это незаслуженное имя. И я бы знал, как назвать вас, если бы вы не понимали всего смысла ваших действий. Но вы понимаете его, несмотря на то действуете.

Но если у вас нет совести, нет любви к Отечеству, нет истинной преданности царю вашему, о которой вы любите говорить, сбивая тем понятия честных людей, — то неужели собственная выгода ваша не образумит вас? Или вы думаете, что всегда будете начальниками, в чести, в деньгах и в сане? И все дети ваши? И все родные ваши? И все друзья ваши? И все, кого вы любите в Отечестве вашем? Неужели не предполагаете вы, что кому-нибудь из них придется терпеть от слабости законов, и мнения общественного, и от силы случайного могущества другого начальника? Но, может быть, вы никого не любите дальше своей жизни, а по своей вере <?> считаете свое превосходство над другими достаточным ручательством вашего благополучия? В таком случае хвастайтесь смело своею преданностию царю и Отечеству, своею любовию к народу, своею ненавистию к несправедливости. Покупайте смело добрую славу и существенные выгоды за вашу добрую совесть: вы платите дешево. Но спешите покупать больше: кто знает, долго ли вам пользоваться этими благами, купленными так выгодно на вашу фальшивую монету. О будущем расчете вы не думаете. И горе вам, когда вспомните.

Впрочем, говоря таким образом, я имею в мыслях людей, понимающих вещи несколько дальше текущей <?> бумаги. Но справедливость требует сказать, что из всех чиновников, действующих беззаконно, они составляют только самую малую часть. Большинство же людей, действующих мимо законов силою какой-нибудь власти или какого-нибудь покровительства власти, не заслуживает моих обвинений, потому что действует не понимая, хотя бы заслуживало обвинения за то, что действует не рассуждая. Не трудно бы было, кажется, понять, какая связь между уважением к законам и — не говорю уже царем или Отечеством, — но их собственными выгодами. Чтобы нейти законной дорогой, что немножко подальше от цели, они топчут свое собственное поле, где немножко поближе, — и сами же после жалуются на бедность урожая.

* * *

Знаменитый Фридрих Второй, которого несправедливо называют Великим, который, однако же, имел много редких качеств, заслуживающих уважения, радовался и гордился известным процессом, который бедный прусский мельник завел против него, ибо обширным умом своим он ясно видел, что для властителя народного <?> величайшая честь ставить справедливость и законность выше собственного произвола и что народ не может сделать ему более уважения, как почитая его личность столько нераздельною от справедливости и законности, что, действуя законно даже против его прихоти, думает действовать согласно с его волей. А вы уверены, что имеете высокое понятие о царе своем, когда стараетесь угодить ему, нарушая законы. Вслушайтесь в голос собственного самолюбия и поймите, что такая угодливость оскорбительна для него. Если бы даже и случилось, что он наружно поблагодарит вас за подобное действие, что, впрочем, мне кажется невероятным, — то и в таком случае внутри души его останется чувство обиженного самолюбия. Ваша угодливость, вредная для государства, вредная для доброй славы царя, рано или поздно не будет полезна и вам.

§ 9. Индифферентизм. Из письма к N[107]

«Не в том важность, — говорите Вы, — буду ли я православный, или римский католик, или протестант, но главное дело — быть христианином. Различие исповеданий принадлежит к школьным вопросам; настоящая существенность заключается в жизни человека».

Но, рассуждая таким образом, Вы забываете, кажется, что только в Божественной истине может быть живительная сила и что, какая бы ни была наружность жизни вне истины существенной, — эта жизнь непременно обманчивая и ложная в самом корню своем. В истории язычества и магометанства Вы найдете много примеров людей с похвальною нравственностью, но разве из этого позволите заключить, что магометанство ведет к спасению или даже что магометанство не мешает спасению человека? Магометане похвальной нравственности вели хорошую жизнь вопреки ложности их учения, а не вследствие этой ложности. Противоречие между правдою их жизни и ложью их убеждений могло быть только вследствие недостатка в них внутренней цельности; этот же недостаток внутренней цельности может быть причиною дурной жизни человека с истинными убеждениями. Из этого, однако же, не вправе мы вывести, что бы убеждения были вещию совершенно постороннею для жизни. Та жизнь слепая, которая нейдет по убеждениям, а совершается по безотчетным стремлениям, не связанным в единство сознания. Внутренняя темнота такой жизни не позволяет назвать ее нравственною, как бы чиста она ни казалась снаружи. Нравственное достоинство действий заключается не в самом действии, а в намерении: нравственное достоинство намерения определяется только его отношением ко всей цельности самосознания. Потому там, где нет этой цельности, где вместо цельности лежит внутреннее противоречие, — там не может быть и речи о нравственном достоинстве.

Нет качеств в человеческом сердце, которые бы были безусловно добродетельны; самые прекрасные, самые возвышенные движения души: бескорыстная любовь, несокрушимая твердость воли, великодушное самопожертвование, верность слову, геройство самопожертвования — все, чему удивляется человек в человеке, все, что своим ярким появлением возбуждает радостный трепет сочувствия и восторга, — все получает свое настоящее значение от того корня, из которого оно происходит, от того основного побуждения, которое лежит на дне человеческого сердца и определяет всю совокупность его внутреннего бытия.

Это основное побуждение сердца слагается из любви и убеждения. Если убеждение ложно, то и любви не может быть безусловно чистой. Потому те прекрасные качества, которым мы удивляемся и радуемся в язычнике, в магометанине, в неверующем, прекрасны только в отдельности от их нравственного лица. Ибо нравственное лицо — не сочетание тех или других качеств, но живая цельность самобытности.

Но Вы скажете, может быть, что, называя существенностию жизнь человека, а не мнения его, Вы говорите не об язычниках, не о магометанах и не об неверующих, но предполагаете жизнь и убеждения христианские, предполагаете только, что при основании общих христианских убеждений особенные мнения о различных вероисповеданиях не имеют никакого влияния на внутреннее достоинство человеческой нравственности.

Но что такое общие убеждения христианские?

Многие говорят об этих общих убеждениях, но почти каждый понимает их различно. Если общим христианством мы назовем то, что принадлежит всем без исключения сектам, называющим себя христианскими, то у нас из христианства не останется ничего, кроме самого отвлеченного понятия о Божестве, и то будет так неопределенно, что допустит самые противоречащие толкования. Если же мы все секты будем принимать в уважение, но ограничимся только изысканием того, что есть общего между православием, латинством[108] и протестантством, — то и здесь уже одно различие в толкованиях протестантских догматов приведет нас почти к такому же неопределенному выводу. Ибо где поставим мы границу между Штраусом, Лютером и Кальвином? И на каком основании будем мы ставить эту границу? Если же мы ограничимся только теми догматами и толкованиями, которые составляли личные понятия самих основателей реформы — Лютера, Кальвина и Цвинглия[109], то, не говоря о том, что в современном человечестве мы уже не найдем почти никого, кто бы безусловно и неограниченно разделял эти понятия, — но и самое их различие между собою и в отношении к догматам латинства и православия так значительно и касается таких существенных вопросов, что не только вера человека, но и существенный смысл его нравственности будут совершенно различны при различии того исповедания, к которому он принадлежит. Общего между ними останется только книга, только буква Нового Завета — буква, которую каждый будет толковать согласно с особенностью своего исповедания и не согласно с толкованием другого исповедания.

Конечно, божественность этой книги может и независимо от принятых догматов вероисповеданий наводить человеческий разум и сердце к познанию существенной истины. Но это познание, эти чувства до тех пор будут шатки, необстоятельны и противоречащи, покуда в согласной соразмерности не сомкнутся в цельный круг нравственных убеждений. Этот сомкнутый круг убеждений, это живое единство веры и составляет собственно веру человека, дающую значение и смысл его жизни, а не та общая и неразвитая неопределенность понятий, из которой могут быть выведены самые разнородные и самые противоречащие толкования.

Различие личности человеческой зависит от личности народной. В одном человеке противоречия мнений могут не мешать правильности внутреннего стремления. Но в народе соотношение догматов и нравственных стремлений — существенно.

Нет сомнения, что православный христианин, и приверженец латинской церкви, и последователь протестантских учений могут во многом сочувствовать между собою, даже во многом, относящемся до предметов веры. Но это сочувствие их до тех только пор может быть живое, покуда останется неразвитое, т. е. покуда не достигнет до глубины основных убеждений ума и сердца. Там, на дне души, каждый найдет свой внутренний мир, единодушно и тесно соединяющий его с единоверными братьями и отделяющий его несокрушимою стеною от приверженцев других исповеданий, ибо общие выводы каждого исповедания, не только богословские, но и философские и нравственные, совершенно различны так, что самые первые, самые господственные, самые решительные залоги внутренней жизни, те коренные убеждения, где ум и сердце сливаются в одну управляющую силу, — у каждого из них будут особенные и несопроницаемые с другими, разноречащими.

«Важны не школьные определения, систематически обозначающие особенность каждого вероучения; из-за школьных определений я бы не хотел спорить с моими братьями — важны живые убеждения, владеющие душою, для которых эти школьные определения служат отвлеченным выражением».

Правда, что многие, можно сказать даже бо́льшая часть людей, повторяют учение своей веры бессознательно, не замечая той связи, которая существует между отвлеченным символом и живою верою. Можно даже, искренне исповедуя одно вероучение, направлением ума и складом души принадлежать к другому, не замечая этого. Скажу более, можно быть по уму христианином, а по сердцу и жизни неверующим или язычником.

Но такие противоречия, происходящие от человеческой слабости, не имеют никакого отношения к достоинству или недостоинству его вероучения.

Где человек согласен сам с собою и последователен в своих убеждениях, там каждому особому вероучению необходимо соответствует особое настроение духа.

«Но какое отношение, — говорите Вы, — может иметь к моей душе отвлеченное выражение такого догмата, о котором мне почти не приходится и думать и которого я даже не понимаю?» Конечно, если Вы не понимаете догмата и даже не думаете о нем, то мудрено предположить, что бы он имел на Вас непосредственное действие. Но Вы не одни держитесь Вашего вероисповедания. В понятиях Ваших о вере Вы связаны с целым обществом людей, имеющих свой определенный образ мыслей и своих духовных и нравственных руководителей. Эти руководители Ваших единоверующих думают о том догмате, о котором Вы не думаете, и понимают, почему они выражают его так, а не иначе.

Внутренний смысл их совокупных убеждений, если только они имеют влияние на общество, составляет, так сказать, его нравственный воздух, которым сознательно или бессознательно дышит каждый член его. По этой причине и потому, что сердце человеческое большею частию образуется по сочувствию с другими, легко может случиться, что Вы будете иногда чувствовать так, а не иначе, любить то, а не другое только потому, что духовные руководители Вашего общества думают так, а не иначе о том догмате, которого Вы не понимаете и о котором Вы не думаете.

В наше время, когда люди различных вероисповеданий перемешались в общества разнородные, имеющие свой смешанный смысл, свой особенный нравственный воздух, исходящий из интересов земных и независимо от вероучений каждого из членов своих, — весьма затруднительно было бы проследить то влияние, которое имеет каждое вероисповедание на каждого из своих приверженцев в особенности. Но общее действие каждого вероучения на человека вообще очевидно из самых его догматов, особенно при соображении их с настоящим смыслом истории.

Главная черта, которою отличается православное христианство от исповедания латинского и протестантского вероучения в их влиянии на умственное и нравственное развитие человека, заключается в том, что православная церковь строго держится границы между Божественным Откровением и человеческим разумом, что она сохраняет без всякого изменения догматы Откровения, как они существуют от первых времен христианства и утверждены Вселенскими соборами, не позволяя руке человеческой касаться их святости или разуму человеческому переиначивать их смысл и выражение сообразно своим временным системам. Но в то же время православная церковь не стесняет разум в его естественной деятельности и в его свободном стремлении к отысканию истин, не сообщенных ему Откровением; она не выдает какой-нибудь разумной системы или какого-нибудь правдоподобного воззрения на науку за непогрешимые истины, приписывая им неприкосновенность и святость, одинакую с Божественным Откровением. Латинская церковь, напротив того, не знает твердости этих границ между человеческим разумом и Божественным Откровением. Своему видимому главе или своему поместному собору присваивает она право вводить новый догмат в число откровенных и утвержденных соборами Вселенскими; некоторым системам человеческого разума приписывает исключительное право господства над другими и таким образом если не уничтожает прямо догматы откровенные, то изменяет их смысл, между тем как разум человеческий она ограничивает в свободе его естественной деятельности и стесняет его священное право и обязанность искать сближения истин человеческих с Божественными — естественных с откровенными.

Протестантские вероучения основываются на том же уничтожении границы между человеческим разумом и Божественным Откровением, с тою, однако же, разницею от вероучения латинского, что они не возводят какое-либо человеческое воззрение или какое-либо систематическое умозаключение на степень Божественного Откровения, стесняя тем законную деятельность разума; но, напротив, разуму человека дают господство над Божественными догматами, изменяя их или уничтожая сообразно личному разумению человека.

От этих трех главных различий между отношениями Божественного Откровения к человеческому разуму происходят три главные образа деятельности умственных сил человека, а вместе с тем и три главные формы развития его нравственного смысла.

Естественно, что человек, искренне верующий учению православной церкви, чем более будет развивать свой разум, тем более будет соглашать его понятия с истинами Божественного Откровения.

Естественно также, что искренний приверженец латинской церкви должен будет не только подчинить свой разум Божественному Откровению, но вместе и некоторым человеческим системам и отвлеченным умозаключениям, возведенным на степень Божественной неприкосновенности. Потому он необходимо будет принужден сообщать одностороннее развитие движениям своего ума и нравственно обязан заглушать внутреннее сознание истины покорностию слепому авторитету.

Не менее естественно и то, что последователь исповедания протестантского, признавая разум главнейшим основанием истины, будет по мере развития своей образованности все более и более подчинять самую веру свою личному своему разумению, покуда понятия естественного разума не заменят ему всех Преданий Божественного Откровения и Святой Апостольской Церкви.

Где выше разума признается одно чистое Божественное Откровение, которое человек не может переиначивать по своим разумениям, но с которым он может только соглашать свой разум, там, естественно, чем более будет развиваться образованность, тем более понятия человека или народа будут проникаться учением веры, ибо истина одна и стремление к отысканию этого единства посреди разнообразия познавательных и производительных действий ума есть постоянный закон всякого развития. Но для того чтобы соглашать истины разума с превышающею разум истиною Откровения, нужна двойная деятельность разума. Мало того, чтобы устраивать разумные понятия сообразно положениям веры, избирать соответственные, исключать противные и, таким образом, очищать их от всего противоречащего, — надобно еще самый образ разумной деятельности возвышать до того уровня, на котором разум может сочувствовать вере и где обе области сливаются в одно нераздельное созерцание истины. Такова цель, определяющая направление умственного развития православного христианина, и внутреннее сознание этого искомого края мысленной деятельности постоянно присутствует в каждом движении его разума, дыхании его мысленной жизни…

§ 10. Наша церковь. Из письма к N[110]

Церковь развивается, т. е. она постоянно приводит к своему сознанию вечную, неисчерпаемую истину, которою она обладает.

Воплощением сына Божия совершилось примирение между человеком и Богом в лице Богочеловека. Но видимое присутствие Спасителя на земле должно было кончиться. Спаситель возносится и дает ученикам своим обетование Духа — создает Церковь. Дух Божий постоянно живет в Церкви. Церковь называет себя невестою, телом Христовым. Следовательно, факт воплощения, совершившийся в одном лице Богочеловека, совершается невидимо в Церкви.

Итак, в церкви два элемента — Божественный и человеческий. Весь вопрос лежит в том, как они взаимно относятся. Пребывают ли они равнодушно один к другому, Дух как вечная истина в своей полноте и неподвижности, а человечество под своим определением постоянного развития. В таком случае из двух предположений вы должны будете допустить одно. Или вы оторвете человечество от Бога, примете ветхозаветное отношение и низведете церковь на степень жреческой касты, но тогда вы отрицаете существенный факт христианства — или же из общего развития человечества вы исключите одно лицо и укажете на него как на такое, в котором Дух постоянно конкретируется; тогда это лицо будет церковь, а все остальное — стройная толпа людей. Так было в католицизме. Частные лица резко отделяются от церкви и относятся к ней как подданный к государю; они живут под церковью, но не в церкви. Они развиваются, церковь остается неподвижною. Очевидно, такое отношение возможно только в католицизме, при мысли, что Дух прикован к одному лицу, к одной кафедре.

Для того чтобы иметь право сказать: развиваются частные лица, развиваются отрасли церкви, а не церковь, должно предварительно указать пальцем на церковь. Итак, то и другое предположение ложно. Остается допустить тесное неразрывное сочетание двух элементов, частных лиц, представляющих собой церковь и Духа — развивающееся сознание Церкви.

Каждый догмат заключает в себе живое начало, зародыш, но этот зародыш может развиваться только в почве церкви, т. е. перейдя в сознание людей. Здесь он необходимо подвергается случайным видоизменениям, преломляется на мнения, и в церкви является раздвоение, раздвоение не самого догмата, отвлеченно взятого, но церкви, исповедующей догмат. Вы скажете, что это не раздвоение, а отторжение некоторых от церкви. Бесспорно, но по чему же вы отличите сторону правую от неправой? Бессознательное, непосредственное убеждение частных лиц может удержать их в истине; но пока в этих лицах церковь не сознала себя, их убеждение остается мнением. Церковь совокупляется во Вселенский собор; она предлагает себе вопрос и решает его вследствие присущего в ней Духа: Изволися Духу Святому и нам[111]. Итак, Вселенский собор имеет смысл для самой церкви, а не для не церкви. Ее верные члены вследствие Собора стали во столько выше, во сколько разумное убеждение выше мнения. И так церковь развивается; но развитие ее стоит бесконечно выше всякого человеческого развития, потому что каждый момент его запечатлен Духом, каждый результат, каждое слово церкви есть необходимо истинное. Потому самый путь, которым она достигла истины, церковь должна признать, должна благословить развитие. Торжество над злом, победа над смертью лежит в основании церкви. Это значит, что ей дана возможность непогрешительного развития, постижения всякой истины, обличения всякой лжи.

Теперь о ваших возражениях.

На вопрос, почему так давно не было Вселенских соборов, я отвечал вам на словах, сколько мне кажется, удовлетворительно. Именно потому, что церковь держит Вселенский собор для себя, а не для тех, кто вне ее.

Что касается до того, что вы назвали жизненною стороною церкви, т. е. совершения таинств, бесспорно, церковь в каждую минуту своего бытия признает себя вполне на то властной, т. е. вполне церковью. Да кто же говорит, что она когда-нибудь была не церковью, развивалась до церкви. Совершение таинств составляет ее существенное определение, под которое подходит и церковь католическая. Если отнять от нее это определение, ее жизнь, тогда не будет церкви, не будет и развития. Но здесь еще одно противоречие тому, что мною сказано. Точно так человек живет непосредственной жизнью, кроме того он может развиваться в сфере мысли. Вопрос не в том, почему церковь есть церковь, а может ли, должна ли церковь развиваться. Самая эта жизненная сторона церкви может быть предметом ее рационального развития.

В признании и в осуществлении этого развития лежит превосходство, истина нашей церкви, примирение двух односторонних начал. Католицизм осуществил в себе неподвижную церковь; протестантизм, признавши начало развития, должен был отрицать церковь, следовательно, самое содержание этого развития. Он остался при отвлеченном, бесплодном движении. Мы же, т. е. пока Аксаков и я, исповедуем церковь развивающуюся.

Из вашей статьи стало ясно, в чем мы согласны и в чем расходимся. Начало я принимаю безусловно: принимаю определение отношения церкви к воплощению, чего не было в моей статье и что составляло в ней перерыв. Церковь есть вновь созданное человечество. С наших слов я начинаю.

В чем заключалось это обновление? В победе над грехом. Победа совершилась через признание греха. Грех держал человека в порабощении, пока человек не сознавал в себе греха, верил в свою святость, в возможность спастись законом. Отказаться от этой надежды значило признать грех как грех, т. е. как нечто человеку чуждое, хотя постоянно в нем пребывающее, как противоречие определению. Признать — значило от него оторваться, стать выше его. Для нового человека грех не существует — грех ему не вменяется.

Вот отрицательное значение христианства, его отношение к закону. Другой момент, положительный, тесно связан с первым. Грех лишал человека свободы, т. е. возможности проявлять в себе свое определение, жить согласно с своим назначением. Церковь признает отсутствие свободы в повреждении разума и воли. Следовательно, торжество над грехом было дарованием свободы разуму и воле.

Новый человек может осуществить Божественное в действительной жизни, может постигать его мыслью. Возможность этих двух моментов и их единство заключается в деле воплощения. Явившись в образ человека, Христос дал возможность непосредственного с ним общения в таинстве, через причащение Его телу и крови; Христос же, сравнивая ветхое человечество с новым, говорит: вы кланяетеся его же не ведете, мы кланяемся его же вемы[112]. Итак, непосредственное общение с Богом через таинства и общение в познании через догму — вот что дано новому человечеству христианством. Церковь, в которой живет факт воплощения как совершенный, т. е. как возможность того и другого общения, является с этих двух сторон. Познание Бога, т. е. догму осуществляем в жизни, т. е. в таинствах, и жизнь возводим в догму. Но эта жизнь есть ее жизнь, эта догма есть ее мысль — торжество их в полном самосознании церкви.

Вот мое понятие об идеальной церкви, которой осуществление есть уже третий фазис церкви — ее торжество. В церкви воинствующей, еще не отрешенной от условий исторического развития, мы видим только стремление к этому идеалу — развивающееся сознание.

Итак, удержим вывод из всего сказанного. Церковь была постоянно церковью, т. е. не развивалась до церкви, а явилась полным живым организмом. Условия этого организма, жизнь и сознание, были в церкви от первой минуты ее бытия, жизнь — как совершенно готовая, не развивающаяся, сознание — как возможность постоянно проявляющаяся, как развитие.

Непосредственная жизнь церкви представляет полную, замкнутую сферу церковного года, который повторяется во времени в одинаковых формах.

Таинства, в их последовательной совокупности, обнимают всю жизнь человека и прилагаются к каждому лицу.

Церковь встречает человека при его вступлении в жизнь, церковь кладет на все его существо знамение креста, церковь, предвидя его падение, предлагает ему врачевание против болезней нравственных и физических, церковь благословляет его для семейной жизни, церковь удостаивает его непосредственного общения с самим Богом в эвхаристии, наконец, она отверзает ему вход в жизнь вечную и молится за усопшего.

Итак, жизнь церкви есть постоянное повторение в отношении ко всем ее членам и к каждому из них в особенности одних и тех же явлений. Здесь нет развития, здесь церковь является органом благодати.

Но эта жизнь, существуя в своей непосредственности, отражается в сознании церкви[113], в ее доктрине. В ней она находит свое разумное оправдание. Стремление к возведению жизни в стройную систему догматов есть развитие церкви как школы. Эта вторая сторона ее, по времени, проявилась позднее, по значению своему стоит выше первой. Таинства от начала существовали в церкви, но признание их за таинства, признание их седмеричного числа, оправдание их возведением в догму — вот результаты развития церкви, совершающегося во времени, на исторической памяти параллельно с развитием мысли человечества, и условившего целый ряд Соборов. Вселенский собор в развитии церкви есть высшая ступень, соответствующая в этом отношении тому, что таинство есть в жизни, следовательно, высшее проявление церкви вообще. Возникает новый вопрос. Ответа церковь ищет не вне себя, она даже не ищет его, но совокупляется в одно целое, уходит в себя, смотрит в себя, признавая в себе вечный источник откровения. Истина и она тожественны; следовательно, постигая и выговаривая истину, она делает то, что было в ней для себя — сознает себя.

Отличивши в церкви две стороны, мы признали необходимость их постоянного согласия. Там, где его нет, где жизнь и догматы ссорятся, должно признать искажение жизни и чистоту догмата, или наоборот, или наконец искажение жизни и догмата вторжением двух разных начал.

Католицизм, в этом мы согласны, заключает в себе противоречие; иначе он был бы просто ложен и не разрешился бы в протестантизм. В чем же собственно наша церковь признает искажение? Церковь разделилась в X веке приблизительно. С этого времени начинается католицизм. Но в X веке жизненная сторона церкви существовала, равно как и прежде, во всей полноте. Католицизм, признав себя за продолжение вселенского развития, удержал эту сторону, которая была не его делом. В этой сфере католицизм не был собою. Собственно католическое развитие началось с стремления возвести жизнь до разумного сознания. Но это стремление совершилось под влиянием языческих преданий Древнего Рима, и плодом его была католическая доктрина — рефлекс христианства в латинском представлении.

В наше последнее свидание я сказал вам, как я объясняю всю католическую систему из юридического, тесного понятия о свободе, и вы со мной согласились. Здесь, т. е. в ложном понимании, вся ложность католицизма. Если бы можно было предположить на Западе обратный путь развития, т. е. от доктрины католической к жизни, тогда бы необходимо исказилась жизнь и католицизм не носил бы в себе противоречия. Но рациональное развитие, отправляясь от жизни как от данного, дошло до полного об ней понятия, исказило ее в догме, но не в явлении, не в ней самой.

Наша церковь, строго различая в себе эти две стороны, признает действительность католического таинства в католике, обращающемся к православию, следовательно, отрекающемся от ложного католического понимания. Католиков не перекрещивают[114], и в этом наша церковь совершенно верна самой себе.

Но здесь может возникнуть другого рода вопрос: вы допустите, что ложная доктрина может не искажать жизни непосредственно, но искажая органы, через которые льется эта жизнь, имеет воздействие на самую жизнь, делает ее тщетною, бессильною. Часть церкви, не захотевши быть в духовном общении, своим отторжением нарушила догмат; вследствие этого нарушения не удалился ли от нее Дух Святой, не отвергнул ли ее посредство как недостойное орудие? В таком случае недействительность таинств будет не прямым результатом искаженного догмата, но казнью Божией, падающей на всю церковь. Вопрос представляется в следующем виде: ложное, вследствие личного заблуждения, понимание таинства делает ли ложно понимающего неспособным совершать оное? Если предположить себе весь Запад как одно лицо, тогда католицизм в общей судьбе церкви явится нам таким же искажением христианства в личном понимании одного человека, какое в православной церкви представляет каждый развратный и вовсе не понимающий или криво понимающий поп? Спрашиваю: наша церковь подчиняет ли действительность таинств условиям нравственности и понимания в лице совершающем? Если не подчиняет, то это только потому, что различает в себе, равно, как и в католицизме, две стороны — непосредственную жизнь как конченную и всегда действительную и сознание постоянно развивающееся.

Католики, признавая в своей церкви, т. е. в папе, развитие конченным — полное сознание, требовали такого же сознания от каждого лица, совершающего таинства, иначе считали его недействительным. Вы были совершенно правы, приписывая такое учение католицизму. Так думали схоластики, в этом духе формулирован Канон XI, из VII заседания Тридентского собора[115].

«Si quis dixerit, in ministris, dum sacramenta conficiunt et conferunt, non requiri intentionem, saltem faciendi quod facit Ecclesia, anathema sit[116]».

Итак, православное учение о таинстве вытекает из мысли о развитии. Объяснение католического догмата, высказанного в XI Каноне, кажется мне верным, впрочем, я не стою за него.

Вот моя мысль. Есть еще некоторые частности в вашей статье, с которыми я не могу согласиться, но я пропускаю их, потому что они прямо не идут к делу и увлекли бы в сторону.

В последнее наше свидание мы свели, или, лучше, самый спор свелся на один общий вопрос о сознании. Сколько я мог понять из немногих слов, вы различаете два момента в сознании, принимая это слово еще в новом значении, против обыкновенного. Если по прочтении моей статьи вы найдете, что точно на этом вертится наш спор, я буду просить вас изложить хотя кратко вашу мысль, но отвечать на нее не буду, боясь вступить в сферу философии, почти для меня чуждую.

В заключение мне остается повторить вами же недавно сделанное замечание о том, что высказанное противоречие сближает людей. Я с своей стороны вполне в этом убедился.

§ 11. Отрывки[117]

Древнерусская православнохристианская образованность, лежавшая в основании всего общественного и частного быта России, заложившая особенный склад русского ума, стремящегося ко внутренней цельности мышления, и создавшая особенный характер коренных русских нравов, проникнутых постоянною памятью об отношении всего временного к вечному и человеческого к Божественному, — эта образованность, которой следы до сих пор еще сохраняются в народе, была остановлена в своем развитии прежде, чем могла принести прочный плод в жизни или даже обнаружить свое процветание в разуме. На поверхности русской жизни господствует образованность заимствованная, возросшая на другом корне. Противоречие основных начал двух спорящих между собою образованностей есть главнейшая, если не единственная, причина всех зол и недостатков, которые могут быть замечены в Русской земле. Потому примирение обеих образованностей в таком мышлении, которого основание заключало бы в себе самый корень древнерусской образованности, а развитие состояло бы в сознании всей образованности западной и в подчинении и ее выводов господствующему духу православнохристианского любомудрия, — такое примирительное мышление могло бы быть началом новой умственной жизни и России и, кто знает? — может быть, нашло бы отголоски и на Западе среди искренних мыслителей, беспристрастно ищущих истины.

Чья вина была в том, что древнерусская образованность не могла развиться и господствовать над образованностью Запада? Вина ли внешних исторических обстоятельств или внутреннего ослабления духовной жизни русского человека? Решение этого вопроса не касается нашего предмета. Заметим только, что характер просвещения, стремящегося ко внутренней, духовной цельности, тем отличается от просвещения логического, или чувственно-опытного, или вообще основанного на развитии распавшихся сил разума, что последнее, не имея существенного отношения к нравственному настроению человека, не возвышается и не упадает от его внутренней высоты или низости, но, быв однажды приобретено, остается навсегда его собственностию независимо от настроения его духа. Просвещение духовное, напротив того, есть знание живое: оно приобретается по мере внутреннего стремления к нравственной высоте и цельности и исчезает вместе с этим стремлением, оставляя в уме одну наружность своей формы. Его можно погасить в себе, если не поддерживать постоянно того огня, которым оно загорелось.

По этой причине, кажется, нельзя не предположить, что хотя сильные внешние причины очевидно противились развитию самобытной русской образованности, однако же упадок ее совершился и не без внутренней вины русского человека. Стремление к внешней формальности, которое мы замечаем в русских раскольниках, дает повод думать, что в первоначальном направлении русской образованности произошло некоторое ослабление еще гораздо прежде петровского переворота. Когда же мы вспомним, что в конце XV и в начале XVI века были сильные партии между представителями тогдашней образованности России, которые начали смешивать христианское с византийским и по византийской форме хотели определить общественную жизнь России, еще искавшую тогда своего равновесия, то мы поймем, что в это самое время и, может быть, в этом самом стремлении и начинался упадок русской образованности. Ибо, действительно, как скоро византийские законы стали вмешиваться в дело русской общественном жизни и для грядущего России начали брать образцы из прошедшего порядка Восточно-Римской империи, то в этом движении ума уже была решена судьба русской коренной образованности. Подчинив развитие общества чужой форме, русский человек тем самым лишил себя возможности живого и правильного возрастания в самобытном просвещении и хотя сохранил святую истину в чистом и неискаженном виде, но стеснил свободное в ней развитие ума и тем подвергся сначала невежеству, потом, вследствие невежества, подчинился непреодолимому влиянию чужой образованности.

Хотя просвещение иноземное принадлежит почти исключительно высшему, так называемому образованному классу русского народа, а первобытное просвещение России хранится, не развиваясь, в нравах, обычаях и внутреннем складе ума так называемого простого народа, — однако ж противоречие этих двух просвещений отзывается равно вредными последствиями на оба класса. Ни тут, ни там нет ничего цельного, однородного. Ни иноземная образованность не может принести даже тех плодов, какие она приносит в других странах, ибо не находит для себя корня в земле; ни коренная образованность не может сохранять своего значения, потому что вся внешняя жизнь проникнута другим смыслом. В нравственном отношении такое противоречие еще вреднее, чем в умственном, и большая часть пороков русского человека, которые приписываются разным случайным причинам, происходят единственно от этого основного разногласия русской жизни.

Самый образ распространения внешней иноземной образованности посреди русского народа уже определяет характер ее нравственного влияния. Ибо распространение это совершается, как я уже сказал, не силою внутреннего убеждения, но силою внешнего соблазна или внешней необходимости. В обычаях и нравах своих отцов русский человек видит что-то святое; в обычаях и нравах привходящей образованности он видит только приманчивое, или выгодное, или просто насильственно неразумное. Потому обыкновенно он поддается образованности против совести, как злу, которому противостоять не нашел в себе силы. Принимая чужие нравы и обычаи, он не изменяет своего образа мыслей, но ему изменяет. Сначала увлекается или поддается, потом уже составляет себе образ мыслей, согласный со своим образом жизни. Потому, чтобы сделаться образованным, ему прежде нужно сделаться более или менее отступником от своих внутренних убеждений. Какие последствия должно иметь такое начало образованности на нравственный характер народа, — легко отгадать заочно. Правда, до сих пор, слава Богу, русский народ еще не теряет своей чистой веры и многих драгоценных качеств, которые из этой веры рождаются, но, по несчастию, нельзя не сознаться, что он потерял уже одну из необходимых основ общественной добродетели: уважение к святыне правды.

Здесь коснулись мы такого предмета, о котором едва ли может говорить равнодушно человек, сколько-нибудь любящий свое Отечество. Ибо если есть какое зло в России, если есть какое-либо неустройство в ее общественных отношениях, если есть вообще причины страдать русскому человеку, то все они первым корнем своим имеют неуважение к святости правды.

Да, к несчастию, русскому человеку легко солгать. Он почитает ложь грехом общепринятым, неизбежным, почти нестыдным, каким-то внешним грехом, происходящим из необходимости внешних отношений, на которые он смотрит как на какую-то неразумную силу. Потому он не задумавшись готов отдать жизнь за свое убеждение, претерпеть все лишения для того, чтобы не запятнать своей совести, и в то же время лжет за копейку барыша, лжет за стакан вина, лжет из боязни, лжет из выгоды, лжет без выгоды. Так удивительно сложились его понятия в последнее полуторастолетие. Он совершенно не дорожит своим внешним словом. Его слово — это не он, это его вещь, которою он владеет на праве римской собственности, т. е. может ее употреблять и истреблять, не отвечая ни перед кем. Он не дорожит даже своею присягою. На площади каждого города можно видеть калачников, которые каждый торг ходят по десяти раз в день присягать в том, что они не видали драки, бывшей перед их глазами. При каждой покупке земли, при каждом вводе во владение собираются все окружные соседи присягать, сами не зная в чем и не интересуясь узнать этого. И это отсутствие правды у того самого народа, которого древние путешественники хвалили за правдолюбие, который так дорожил присягою, что даже и правом деле скорее готов был отказаться от своего иска, чем произнести клятву![118]

А между тем, лишившись правдивости слова, как может человек надеяться видеть устройство правды в его общественных отношениях? Покуда не возрастит он в себе безусловное уважение к правде слова, каким внешним надзором можно уберечь общество от тех злоупотреблений, которые только самим обществом могут быть замечены, оценены и исправлены?

Но это отсутствие правды благодаря Богу проникло еще не в самую глубину души русского человека, еще есть сфера жизни, где святость правды и верность слову для него остались священными. На этой части его сердца, уцелевшей от заразы, утверждается возможность ее будущего возрождения. Много путей открывается перед мыслию, по которым русский человек может идти к возрождению в прежнюю стройность жизни. Все они с большею или меньшею вероятностью могут вести к желанной цели, ибо достижение этой цели еще возможно, покуда силы русского духа еще не утрачены, покуда вера в нем еще не погасла, покуда на господственном состоянии его духа еще лежит печать прежней цельности бытия. Но одно достоверно и несомненно, что тот вред, который чужая образованность производит в умственном и нравственном развитии русского народа, не может быть устранен насильственным удалением от этой образованности или от ее источника — европейской науки. Ибо, во-первых, это удаление невозможно. Никакие карантины не остановят мысли и только могут придать ей силу и заманчивость тайны. Во-вторых, если бы и возможно было остановить вход новых мыслей, то это было бы еще вреднее для русской образованности, ибо в России движется уже так много прежде вошедших понятий Запада, что новые могли бы только ослабить вред прежних, разлагая, и разъясняя, и доводя до своего отвлеченного основания, с которым вместе должны они или упасть, или остаться. Ибо в настоящее время все развитие европейского ума, сознаваясь, разлагается до своего последнего начала, которое само сознает свою неудовлетворительность. Между тем как оставаясь неконченными и несознанными, но только требующими приложения и воплощения, прежние понятия Запада могли бы быть тем вреднее в России, что лишились бы своего противодействия в собственном развитии. Если бы не узнала Россия Шеллинга и Гегеля, то как уничтожилось бы господство Вольтера и энциклопедистов над русскою образованностию? Но наконец, если бы даже и возможно было совершенно изгнать западную образованность из России, то кратковременное невежество подвергло бы ее опять еще сильнейшему влиянию чужого просвещения. Россия опять воротилась бы к той эпохе петровского преобразования, когда введение всего западного только потому, что оно не русское, почиталось уже благом для России, ибо влекло за собой образованность. И что же вышло бы из этого? Все плоды полуторастолетнего ученичества России были бы уничтожены для того, чтобы ей снова начать тот же курс учения.

Один из самых прямых путей к уничтожению вреда от образованности иноземной, противоречащей духу просвещения христианского, был бы, конечно, тот, чтобы развитием законов самобытного мышления подчинить весь смысл западной образованности господству православнохристианского убеждения. Ибо мы видели, что христианское любомудрие иначе понимается православною церковью, чем как оно понимается церковью римскою или протестантскими исповеданиями. Затруднения, которые встречало христианское мышление на Западе, не могут относиться к мышлению православному. Для развития же этого самобытного православного мышления не требуется особой гениальности. Напротив, гениальность, предполагающая непременно оригинальность, могла бы даже повредить полноте истины. Развитие этого мышления должно быть общим делом всех людей верующих и мыслящих, знакомых с писаниями Святых Отцов и с западною образованностию. Данные к нему готовы: с одной стороны, западное мышление, силою собственного развития дошедшее до сознания своей несостоятельности и требующее нового начала, которого еще не знает; с другой — глубокое, живое и чистое любомудрие Святых Отцов, представляющее зародыш этого высшего философского начала. Его простое развитие, соответственное современному состоянию науки и сообразное требованиям и вопросам современного разума, составило бы само собой, без всяких остроумных открытий, ту новую науку мышления, которая должна уничтожить болезненное противоречие между умом и верою, между внутренними убеждениями и внешнею жизнию.

Но любомудрие Святых Отцов представляет только зародыш этой будущей философии, которая требуется всею совокупностию современной русской образованности, — зародыш живой и ясный, но нуждающийся еще в развитии и не составляющий еще самой науки философии. Ибо философия не есть основное убеждение, но мысленное развитие того отношения, которое существует между этим основным убеждением и современною образованностию. Только из такого развития своего получает она силу сообщать свое направление всем другим наукам, будучи вместе их первым основанием и последним результатом. Думать же, что у нас уже есть философия готовая, заключающаяся в Святых Отцах, было крайне ошибочно. Философия наша должна еще создаться, и создаться, как я сказал, не одним человеком, но вырастать на виду, сочувственным содействием общего единомыслия.

Может быть, для того благое Провидение и попустило русскому народу перейти через невежество к подчинению иноземной образованности, чтобы в борьбе с чужими стихиями православное просвещение овладело наконец всем умственным развитием современного мира, доставшимся ему в удел от всей прежней умственной жизни человечества, и чтобы, обогатившись мирскою мудростью, истина христианская тем полнее и торжественнее явила свое господство над относительными истинами человеческого разума. Ибо, несмотря на видимое преобладание иноземной образованности, несмотря на тот вред, который она принесла нравственному характеру народа, поколебав в одном классе чувство правды, в другом поколебав вместе и правду, и истину, — несмотря на все зло, ею причиненное, еще остались в России, еще есть в ней несомненные залоги возрождения в прежнюю православную цельность. Эти залоги — живая вера народа в Святую Православную Церковь, память его прежней истории и явно уцелевшие следы прежней внутренней цельности его существования, сохранившиеся в обычном и естественном настроении его духа — в этом еще не замолкнувшем отголоске прежней его жизни, воспитанной внутри однородного общественного состава, насквозь проникнутого православным учением церкви. Так, рассматривая внимательно и хладнокровно отношение западной философии к русскому просвещению, кажется, без самообольщения можно сказать, что время для полного и общего переворота русского мышления уже не далеко. Ибо когда мы сообразим, как неудовлетворительность западного любомудрия требует нового начала, которого оно не находит во всем объеме западного просвещения; как это высшее начало знания хранится внутри православной церкви; как живительно для ума и науки могло быть развитие мысли, сообразное этому высшему началу; как самое богатство современного внешнего знания могло бы служить побуждением для этого развития и его опорою в разуме человека; как нестеснительно было бы оно для всего, что есть истинного в естественных приобретениях человеческого разума; как живительно для всего, что требует жизни; как удовлетворительно могло бы оно отвечать на все вопросы ума и сердца, требующие и не находящие себе разрешения, — когда мы сообразим все это, то нам не то кажется сомнительным, скоро ли разовьется, но то удивительным, отчего до сих пор еще не развилось у нас это новое самосознание ума, так настоятельно требуемое всею совокупностью нашей умственной и нравственной образованности. Возможность такого знания так близка к уму всякого образованного и верующего человека, что, казалось бы, достаточно одной случайной искры мысли, чтобы зажечь огонь неугасимого стремления к этому новому и живительному мышлению, долженствующему согласить веру и разум, наполнить пустоту, которая раздвояет два мира, требующие соединения, утвердить в уме человека истину духовную видимым ее господством над истиною естественною, и возвысить истину естественную ее правильным отношением к духовной, и связать наконец обе истины в одну живую мысль, ибо истина одна, как один ум человека, созданный стремиться к единому Богу.

* * *

Указания Святых Отцов примет верующее любомудрие за первые данные для своего разумения, тем более что указания эти не могут быть отгаданы отвлеченным мышлением.

Ибо истины, ими выражаемые, были добыты ими из внутреннего непосредственного опыта и передаются нам не как логический вывод, который и наш разум мог бы сделать, но как известия очевидца о стране, в которой он был.

Если не на все вопросы ума найдет верующая философия готовые ответы в писаниях Святых Отцов, то, основываясь на истинах, ими выраженных, и на своем верховном убеждении, она будет искать в совокупности этих двух указаний прямого пути к разумению других предметов знания.

И во всяком случае способ мышления разума верующего будет отличен от разума, ищущего убеждения или опирающегося на убеждение отвлеченное. Особенность эту, кроме твердости коренной истины, будут составлять те данные, которые разум получит от Святых Мыслителей, просвещенных высших зрением, и то стремление к внутренней цельности, которое не позволяет уму принять истину мертвую за живую, и, наконец, та крайняя совестливость, с которою искренняя вера отличает истину вечную и Божественную от той, которая может быть добыта мнением человека, или народа, или времени.

* * *

Задача — разрабатывание общественного самосознания.

Истинные убеждения благодетельны и сильны только в совокупности своей.

Добрые силы в одиночестве не растут. Рожь заглохнет между сорных трав.

* * *

Распадение единства богопознания на разнообразные влечения к частным благам и на разноречащие признаки частных истин.

* * *

Слово должно быть не ящик, в который заключается мысль, но проводник, который передает его другим, не подвал, куда складываются сокровища ума и знания, но дверь, через которую они выносятся. И странный закон этих сокровищ: чем более их выносится наружу, тем более их остается в хранилище. Дающая рука не оскудеет[119].

* * *

Слово, как прозрачное тело духа, должно соответствовать всем его движениям. Потому оно беспрестанно должно менять свою краску сообразно беспрестанно изменяющемуся сцеплению и разрешению мыслей. В его переливчатом смысле должно трепетать и отзываться каждое дыхание ума. Оно должно дышать свободою внутренней жизни. Потому слово, окостенелое в школьных формулах, не может выражать духа, как труп не выражает жизни. Однако ж, изменяясь в оттенках своих, оно не должно переиначиваться в внутреннем составе.

* * *

Для одного отвлеченного мышления существенное вообще недоступно. Только существенность может прикасаться к существенному. Отвлеченное мышление имеет дело только с границами и отношениями понятий. Законы разума и вещества, которые составляют его содержание, сами по себе не имеют существенности, но являются только совокупностью отношений. Ибо существенного в мире есть только разумно свободная личность. Она одна имеет самобытное значение. Все остальное имеет значение только относительное. Но для рационального мышления живая личность разлагается на отвлеченные законы саморазвития или является произведением посторонних начал и в обоих случаях теряет свой настоящий смысл.

* * *

Потому отвлеченное мышление, касаясь предметов веры, по наружности может быть весьма сходно с ее учением, но в сущности имеет совершенно отличное значение именно потому, что в нем недостает смысла существенности, который возникает из внутреннего развития смысла цельной личности.

Весьма во многих системах рациональной философии видим мы, что догматы о единстве Божества, о его всемогуществе, о его премудрости, о его духовности и вездесущии, даже о его троичности — возможны и доступны уму неверующему. Он может даже допустить и объяснить все чудеса, принимаемые верою, подводя их под какую-нибудь особую формулу. Но все это не имеет религиозного значения только потому, что рациональному мышлению невместимо сознание о живой личности Божества и о ее живых отношениях к личности человека.

* * *

Сознание об отношении живой Божественной личности к личности человеческой служит основанием для веры, или, правильнее, вера есть то самое сознание, более или менее ясное, более или менее непосредственное. Она не составляет чисто человеческого знания, не составляет особого понятия в уме или сердце, не вмещается в одной какой-либо познавательной способности, не относится к одному логическому разуму, или сердечному чувству, или внушению совести, но обнимает всю цельность человека и является только в минуты этой цельности и соразмерно ее полноте. Потому главный характер верующего мышления заключается в стремлении собрать все отдельные части души в одну силу, отыскать то внутреннее средоточие бытия, где разум, и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливается в одно живое единство и таким образом восстановляется существенная личность человека в ее первозданной неделимости.

Не форма мысли, предстоящей уму, производит в нем это сосредоточение сил, но из умственной цельности исходит тот смысл, который дает настоящее разумение мысли.

* * *

Это стремление к умственной цельности, как необходимое условие разумения высшей истины, всегда было неотъемлемою принадлежностию христианского любомудрия. Со времен апостолов до наших времен оно составляет его исключительное свойство. Но с отпадения Западной церкви оно осталось преимущественно в церкви православной. Другие христианские исповедания хотя не отвергают его законности, но и не почитают его необходимым условием для разумения Божественной истины. По мнению римских богословов и философов, кажется, было достаточно, чтобы авторитет Божественных истин был однажды признан для того, чтоб дальнейшее разумение и развитие этих истин могло уже совершаться посредством мышления отвлеченно-логического. Может быть, по особому пристрастию к Аристотелю богословские сочинения их носят характер логического изложения. Самый ход мышления совершался наружным оцеплением понятий. Под догмат веры искали они подвести логическое оправдание. В этом логическом изложении, из отвлеченно-рассудочного разумения догматов, тоже, как отвлеченный вывод, раздались требования нравственные. Странное рождение живого из мертвого! Мудреное требование силы во имя мысли, которая сама не имеет ее!

* * *

Отделенное от других познавательных сил, логическое мышление составляет естественный характер ума, отпадшего от своей цельности. Весь порядок вещей, происшедший вследствие этого раздвоенного состояния человека, сам собою влечет его мышление к этой логической отделенности. Потому-то вера и превышает естественный разум, что он опустился ниже своего первоестественного уровня. Потому и не необходимо для него возвыситься к первообразному единству, чтоб проникнуться верою.

* * *

Не для всех возможны, не для всех необходимы занятия богословские; не для всех доступно занятие любомудрием; не для всех возможно постоянное к особое упражнение в том внутреннем внимании, которое очищает и собирает ум к высшему единству, но для всякого возможно и необходимо связать направление своей жизни с своим коренным убеждением веры, согласить с ним главное занятие и каждое особое дело, чтоб всякое действие было выражением одного стремления, каждая мысль искала одного основания, каждый шаг вел к одной цели. Без того жизнь человека не будет иметь никакого смысла, ум его будет счетною машиной, сердце — собранием бездушных струн, в которых свищет случайный ветер; никакое действие не будет иметь нравственного характера, и человека, собственно, не будет. Ибо человек — это его вера.

* * *

И нет такого неразвитого сознания, которому бы не под силу было проникнуться основным убеждением христианской веры. Ибо нет такого тупого ума, который бы не мог понять своей ничтожности и необходимости высшего Откровения; нет такого ограниченного сердца, которое бы не могло разуметь возможность другой любви, выше той, которую возбуждают в нем предметы земные; нет такой совести, которая бы не чувствовала невидимого существования высшего нравственного порядка; нет такой слабой воли, которая бы не могла решиться на полное самопожертвование за высшую любовь своего сердца. А из таких сил слагается вера. Она есть живая потребность искупления и безусловная за него благодарность. В этом вся его сущность. Отсюда получает свой свет и смысл все последующее развитие верующего ума и жизни.

* * *

Духовное общение каждого христианина с полнотою всей церкви.

Он знает, что во всем мире идет та же борьба, какая совершается в его внутреннем самосознании, борьба между светом и тьмою, между стремлением к высшей гармонии и цельности бытия и пребыванием в естественном разногласии и разъединенности, между свободою волн человека, созидающего духовную личность, и покорностью внешним влечениям, обращающим его и орудие чужих сил, между великодушным самоотвержением и боязливым себялюбием — одним словом, между делом искупления и свободы и насильственною властию естественного, расстроенного порядка вещей.

Как бы ни мало было развито это сознание, но он знает, что во внутреннем устройстве души своей он действует не один и не для одного себя, что он делает общее дело всей церкви, всего рода человеческого, для которого совершилось искупление и которого он только некоторая часть. Только вместе со всею церковью и в живом общении с нею может он спастись.

* * *

Каждая нравственная победа в тайне одной христианской души есть уже духовное торжество для всего христианского мира. Каждая сила духовная, создавшаяся внутри одного человека, невидимо влечет к себе и подвигает силы всего нравственного мира. Ибо как в мире физическом небесные светила притягиваются друг к другу без всякого вещественного посредства, так и в мире духовном каждая личность духовная, даже без видимого действия, уже одним пребыванием своим на нравственной высоте подымает, привлекает к себе все сродное в душах человеческих. Но в физическом мире каждое существо живет и поддерживается только разрушением других — в духовном мире созидание каждой личности созидает всех и жизнию всех дышит каждая.

* * *

Во все времена были и есть люди, проникнутые высшим светом и силою веры. От них, как лучи от звезд, расходится истинное учение веры по всему христианскому миру. В истории церкви можно видеть часто видимые способы этого света, — как он проникает из мест, озаренных высшим учением, и страны, где оно затемнялось волею человека; как погасал этот свет в местах, которые прежде всего более освещались им, и как опять зажигается он, принесенный из других стран, прежде лежавших во тьме. Ибо благодать истины никогда не оскудевает в царстве Божием.

История Афона.

* * *

Духовная иерархия. Лестница Иакова[120]. Живые истины — не те, которые составляют мертвый капитал в уме человека, которые лежат на поверхности его ума и могут приобретаться внешним учением, но те, которые зажигают душу, которые могут гореть и погаснуть, которые дают жизнь жизни, которые сохраняются в тайне сердечной и по природе своей не могут быть явными и общими для всех, ибо, выражаясь в словах, остаются незамеченными, выражаясь в делах, остаются непонятными для тех, кто не испытал их непосредственного прикосновения. По этой-то причине особенно драгоценны для каждого христианина писания Святых Отцов. Они говорят о стране, в которой были.

* * *

Отношение веры к разуму, или какую степень знания составляет вера?

Различные отношения внутреннего самосознания к богопознанию.

* * *

Сознание всепроникающей связности и единства Вселенной предшествует понятию о единой причине бытия и возбуждает разумное сознание единства Творца.

Неизмеримость, гармония и премудрость мироздания наводят разум на сознание всемогущества и премудрости Создателя. Но единство, всемогущество, премудрость и все другие понятия о Божественности первой причины, которые разум может извлечь из созерцания внешнего мироздания, еще не внушают ему того сознания о живой и личной самосущности Создателя, которое дает существенность нашим умственным к нему отношениям, перелагая самое внутреннее движение наших мыслей и чувств к нему из сферы умозрительной отвлеченности в сферу живой, ответственной деятельности.

* * *

Это сознание, совершенно изменяющее характер нашего богомыслия и которое мы не можем извлечь прямо из одного созерцания внешнего мироздания, возникает в душе нашей тогда, когда к созерцанию мира внешнего присоединится самостоятельное и неуклонное созерцание мира внутреннего и нравственного, раскрывающего пред зрением ума сторону высшей жизненности в самых высших соображениях разума.

* * *

Вера — не доверенность к чужому уверению, но действительное событие внутренней жизни, чрез которое человек входит в существенное общение с Божественными вещами (с высшим миром, с небом, с Божеством).

* * *

Главная причина заблуждения человека заключается в том, что он не знает, что любит и чего хочет.

* * *

Потребность счастья, потребность любви, потребность гармонии, потребность правды, потребность сочувствия, потребность умиления, потребность деятельности, потребность самозабвения, потребность саморазумения — все эти законные и существенные потребности человеческого сердца происходят из одного общего корня жизни, до которого немногие доводят свое самосознание.

Справедливость, правда, реже любви, потому что она труднее, сто́ит более пожертвований и менее усладительна.

* * *

Мы охотно удвоили бы наши пожертвования, только бы уменьшить наши обязанности. Как часто встречается человек великодушный и вместе несправедливый, благотворительный и неблагодарный, щедрый и скупой, расточительный на то, что не должно тратить, и скупой на то, что обязан давать, преданный по прихоти, жесткий с теми, кто имеет право на его преданность, ненавистный, может быть, в том кругу, куда поставило его Провидение, и достойный любви и удивления, как скоро выходит из него, охотник в делах человеколюбия, и беглец из рядов обязанностей, и воображающий, что может произвольным и часто бесполезным пожертвованием уплатить нарушение самых существенных, самых близких обязанностей. Не труды, не пожертвования, не опасности — ему противна правильность порядка. Ему легче быть возвышенным, нежели честным. Но не скажу: ему легче быть милосердным, нежели справедливым, ибо милосердие несправедливого — не милосердие.

* * *

В добре и зле все связано. Добро одно, как истина одна. Справедливость — к милосердию, как ствол дерева — к его верхушке.

* * *

Мышление, отделенное от сердечного стремления, есть так же развлечение для души, как и бессознательная веселость. Чем глубже такое мышление, чем оно важнее по-видимому, тем, в сущности, делает оно человека легкомысленнее. Потому серьезное и сильное занятие науками принадлежит также к числу средств развлечения, средств для того, чтобы рассеяться, чтобы отделаться от самого себя. Эта мнимая серьезность, мнимая дельность разгоняет истинную. Удовольствия светские действуют не так успешно и не так быстро.

* * *

Чувство восстановления (исцеления) нашего внутреннего единства и гармонии.

* * *

Веровать — это получать из сердца то свидетельство, которое сам Бог дал своему Сыну.

* * *

Вера — взор сердца к Богу.

* * *

Справедливость, нравственность, дух народа, достоинство человека, святость законности могут сознаваться только в совокупности с сознанием вечных религиозных отношений человека.

* * *

Мир свободной воли имеет свою правду в мире вечной нравственности.

§ 12. О необходимости и возможности новых начал для философии[121]

Недавно еще стремление к философии было господствующим в Европе. Даже политические вопросы занимали второе место, подчиняясь решению философских систем и от них заимствуя свой окончательный смысл и свою внутреннюю значительность. Но в последнее время интерес к философии видимо ослабел, а с 48-го года[122] отношения между ею и политикой совершенно переменились: все внимание людей мыслящих поглощается теперь вопросами политическими; сочинений философских почти не выходит; философские системы занимают немногих — и по справедливости. Для отвлеченного, систематического мышления нет места в тесноте громадных общественных событий, проникнутых всемирною значительностию и сменяющихся одно другим с быстротою театральных декораций.

К тому же самое философское развитие в Европе достигло той степени зрелости, когда появление новой системы уже не может так сильно и так видимо волновать умы, как прежде оно волновало их, поражая противоположностию новых выводов с прежними понятиями. То направление к рациональному самомышлению, которое началось на Западе около времен Реформации и которого первыми представителями в философии были Бэкон и Декарт, постоянно возрастая и распространяясь в продолжение трех с половиною столетий, то раздробляясь на множество отдельных систем, то совокупляясь в их крупные итоги и переходя таким образом все ступени своего возможного восхождения, достигло наконец последнего всевмещающего вывода, далее которого ум европейского человека уже не может стремиться, не изменив совершенно своего основного направления. Ибо когда человек отвергает всякий авторитет, кроме своего отвлеченного мышления, то может ли он идти далее того воззрения, где все бытие мира является ему прозрачной диалектикой его собственного разума, а его разум — самосознанием всемирного бытия? Очевидно, что здесь конечная цель, которую только может предположить себе отвлеченный разум, отделенный от других познавательных сил, — цель, к которой он шел в продолжение веков, до которой он достиг в наше время и выше которой ему искать уже нечего. Лишившись возможности идти вперед, философия может только распространяться в ширину, развиваться в подробностях и подводить все отдельные знания под один общий смысл. По этой причине видим мы, что современные мыслители Запада, как бы ни были различны мнения каждого, почти все стоят на одинакой высоте основных начал. Последователи Гегеля говорят языком более школьным, не читавшие его говорят языком более человеческим, но почти все, даже и не слыхавшие его имени, выражают то главное убеждение, которое служит основанием и является последним выводом его системы. Это убеждение, так сказать, в воздухе современной образованности. Потому, если мы видим, что мало выходит философских книг, мало спорят о философских вопросах, если мы замечаем, что интерес к философским системам ослабел, то из этого не следует еще заключать, чтобы ослабел интерес к самому мышлению философскому. Напротив, оно более, чем когда-нибудь, проникло во все другие области разума. Каждое явление в общественной жизни и каждое открытие в науках ложится в уме человека далее пределов своей видимой сферы и, связываясь с вопросами общечеловеческими, принимает рационально-философское значение. Самая всемирность событий общественных помогает такому направлению ума. Интерес простыл к школьному построению систем, но тем с бо́льшим усилием стремится каждый образованный человек протянуть руководительную нить своей отвлеченной мысли сквозь все лабиринты общественной жизни, сквозь все чудеса новых открытий в науках и всю бесконечность их возможных последствий. Возникновение новых систем философских кончилось, но господство рациональной философии продолжается.

Это рациональное мышление, которое в новейшей философии Германии получило свое окончательное сознание и выражение, связывает все явления современного европейского просвещения в один общий смысл и дает им один общий характер. Каждое движение жизни проникнуто тем же духом, каждое явление ума наводит на те же философские убеждения. Несогласие этих рационально-философских убеждений с учениями веры внушили некоторым западным христианам желание противопоставить им другие философские воззрения, основанные на вере. Но самые блестящие усилия западнохристианских мыслителей послужили только к тому, чтоб еще более доказать прочное господство рационализма. Ибо противники философии, стараясь опровергнуть ее выводы, не могут, однако же, оторваться от того основания, из которого произошла философия ходом естественного развития и из которого только насилием могут быть вынуждены другие последствия. По этой причине многие благочестивые люди на Западе, пораженные этим неудержимым стремлением мысли к неверию, желая спасти веру, совсем отвергают всякую философию как нечто несовместное с религией и осуждают разум вообще как нечто противное вере. Но эти благочестивые люди на Западе не замечают, что таким гонением разума они еще более самих философов вредят убеждениям религиозным. Ибо что́ это была бы за религия, которая не могла бы вынести света науки и сознания? Что́ за вера, которая несовместна с разумом?

Между тем кажется, что верующему человеку на Западе почти не остается другого средства спасти веру, как сохранять ее слепоту и сберегать боязливо от соприкосновения с разумом. Это несчастное, но необходимое последствие внутреннего раздвоения самой веры. Ибо, где учение веры хотя сколько-нибудь уклонилось от своей основной чистоты, там это уклонение, развиваясь мало-помалу, не может не явиться противоречием вере. Недостаток цельности и внутреннего единства в вере принуждает искать единства в отвлеченном мышлении. Человеческий разум, получив одинакие права с Божественным Откровением, сначала служит основанием религии, а потом заменяет ее собою.

Но, говоря о раздвоении веры и об отвлеченно-рациональном основании религии, я разумею не одни протестантские исповедания, где авторитет Предания заменяется авторитетом личного разумения. В латинстве не менее протестантства видим мы отвлеченный разум в самой основе вероучения, несмотря на то, что в борьбе с протестантством латинство отвергает рационализм, опираясь на одно Предание. Ибо только в противоречии протестантизму поставляет латинство церковное Предание выше человеческого разума, но в отношении к церкви вселенской Рим в делах веры дает преимущество отвлеченному силлогизму перед Святым Преданием, хранящим общее сознание всего христианского мира в живой и неразрывной цельности. Это предпочтение силлогизма Преданию было даже единственным условием отдельного и самостоятельного возникновения Рима. Ибо как могла бы Римская церковь оторваться иначе от церкви вселенской? Она отпала от нее только потому, что хотела ввести в веру новые догматы, неизвестные церковному Преданию и порожденные случайным выводом логики западных народов. Отсюда произошло то первое раздвоение в самом основном начале западного вероучения, из которого развилась сперва схоластическая философия внутри веры, потом Реформация в вере и, наконец, философия вне веры. Первые рационалисты были схоластики, их потомство называется гегельянцами.

Но направление западных философий было различно, смотря по тем исповеданиям, из которых они возникали, ибо каждое особое исповедание непременно предполагает особое отношение разума к вере. Особое отношение разума к вере определяет особый характер того мышления, которое из него рождается.

Римская церковь оторвалась от церкви вселенской вследствие вывода разума формально-логического, искавшего наружной связи понятий и из нее выводившего свои заключения о сущности. Такой только наружный разум и мог отторгнуть Рим от церкви, поставив свой силлогизм выше живого сознания всего христианства. Лишившись опоры вселенского Предания и общего и единомысленного сочувствия всей церкви, церковь Римская должна была искать утверждения на какой-нибудь богословской системе. Но как разум человеческий, особенно рассудочный, может различно постигать Божественное, согласно различию личных понятий каждого, и как противоречия в богословских рассуждениях не могли уже разрешаться внутренним согласием всей церкви, видимой и невидимой, церкви всех веков и народов, — то единомыслие западных христиан должно было ограждаться внешним авторитетом иерархии. Таким образом внешний авторитет, независимо от внутреннего, сделался последним основанием веры. Потому отношения веры и разума приняли тот характер, что разум должен был слепо покоряться вероучению, утверждаемому внешнею властию видимой церкви, — слепо, потому что нельзя было искать никакой внутренней причины для того или другого богословского мнения, когда истинность или ложность мнения решалась случайным разумением иерархии. Отсюда схоластика со всеми ее рассудочными утонченностями, беспрестанно соглашавшая требования разума с утверждениями иерархии и, соглашая их, беспрестанно удалявшаяся от них в бесчисленное множество еретических систем и толковании.

Между тем, предоставив разуму иерархии, независимо от Предания и от всей полноты церкви, высший суд над Божественными истинами, Римская церковь должна была вместе признать свою иерархию источником всякой истины и подчинить приговору того же иерархического мнения весь объем человеческого мышления, все развитие ума в науках и жизни общественной. Ибо все более или менее касается вопросов Божественной истины, и если однажды разум иерархии переступил границы Божественного Откровения, то не было причины ему остановиться к своем движении. Пример Галилея не исключение: он выражает постоянный закон общего отношения Западной церкви к человеческому мышлению. Потому для спасения разума от совершенного ослепления или от совершенного безверия Реформация была необходима и должна была возникнуть из того же самого начала, из которого Римская церковь выводила свое право на отдельную самобытность и всевмешательство. Вся разница заключалась в том, что право суда над Божественным Откровением, сохранявшимся в Предании, перенесено было из разума временной иерархии в разум всего современного христианства. Вместо одного внешнего авторитета, равно обязательного для всех, основанием веры сделалось личное убеждение каждого.

Это была другая крайность того же уклонения от истины. Границы между естественным разумом человека и Божественным Откровением были равно нарушены как в Римской церкви, так и в протестантских исповеданиях, но различным образом, потому и отношения их к просвещению были различные. Там основанием веры было Предание, подчиненное суду одной иерархии, обуздывавшей таким образом общее развитие разума своим случайным разумением и старавшейся втеснить всякое мышление в одну условную форму, здесь от Предания осталась одна буква Писания, которой смысл зависел от личного понимания каждого.

От этих двух отношений должно было возникать совершенно противоположное направление умов. Под влиянием латинства надобно было уму волею-неволею подвести все свое знание под одну систему. Главная истина была дана; способ ее разумения определен; многие черты ее отношения к разуму обозначены; оставалось только всю совокупность мышления согласить с данными понятиями, устранив из разума все, что могло им противоречить. В протестантстве, напротив того, кроме буквы Писания, в руководство уму даны были только некоторые личные мнения реформаторов, несогласных между собою в самых существенных началах. Ибо коренные отношения человека к Богу, отношения свободной воли к благодати и предопределению и тому подобные разумные отношения веры с самого начала понимались ими совершенно различно. Оттого разум человеческий должен был искать общего основания для истины, мимо Преданий веры, внутри собственного мышления. Отсюда по необходимости должна была возникнуть философия рациональная, стремящаяся не развить данную истину, не проникнуться ею, не возвыситься до нее, но прежде всего — найти ее. Впрочем, не имея единого и твердого основания для истины в вере, мог ли человек не обратиться к отвлеченному от веры мышлению? Самая любовь к Божественной истине заставляла его искать философии рациональной. Если же рациональная философия, развиваясь вне Божественного Предания, увлекла человека к безверию, то первая вина этого несчастия лежит, конечно, не на протестантизме, но на Риме, который, имея уже истину и составляя живую часть живой церкви, сознательно и преднамеренно от нее откололся.

Заботясь более о наружном единстве и о внешнем владычестве над умами, чем о внутренней истине, Рим сохранял для своей иерархии монополию разумения и не мог действовать иначе, если не хотел распасться на множество противоречащих толков. Народ не должен был мыслить, не должен был понимать богослужения, не должен был даже читать Божественного Писания. Он мог только слушать, не понимая, и слушаться, не рассуждая; он почитался бессознательной массой, на которой стояло здание церкви и которая должна была оставаться бессознательною, чтобы церковь стояла. Потому почти всякое самобытное мышление, искренне и естественно возникавшее внутри Римской церкви, по необходимости обращалось в оппозицию против нее. Почти все замечательные мыслители отвергались ею и преследовались. Каждое движение ума, несогласное с ее условными понятиями, было ересью, ибо ее понятия, заклейменные авторитетом иерархии, официально проникали во все области разума и жизни.

Реформация, напротив того, способствовала развитию просвещения народов, которых она спасла от умственного угнетения Рима, самого невыносимого изо всех угнетении. В этом заключается главная заслуга Реформации, возвратившей человеку его человеческое достоинство и завоевавшей ему право быть существом разумным. Однако же в этой разумности не было силы, которая бы постоянно подымала ее выше естественной обыкновенности. Оторванные от сочувствия с единою истинною церковью, которая от них заслонялась Римом, протестантские народы не видали вокруг себя ничего Божественного, кроме буквы Писания и своего внутреннею убеждения, и в радости освобождения от умственной неволи они просмотрели в обожаемой букве Писания ту истину, что Господь принес на землю не одно учение, но вместе основал и церковь, которой обещал непрерывное существование до конца веков, и что учение свое утвердил он в своей церкви, а не вне ее. Между собою и первыми веками христианства протестанты не видали ничего, кроме лжи и заблуждения; они думали, что, вопреки обетований Спасителя, врата адовы[123] одолели церковь, что церковь Божия умирала до них и что им предоставлено было воскресить ее собою, опираясь на Священном Писании. Но Священное Писание, не проникнутое единомысленным разумением, принимало особый смысл по личным понятиям каждого. По этой причине и чтобы удовлетворить всем личным сознаниям, надобно было не только найти общее основание истины в разуме человека вообще, но непременно в той части его разума, которая доступна всякой отдельной личности. Потому философия, возбужденная протестантизмом, преимущественно должна была ограничиваться областью разума логического, равно принадлежащего каждому человеку, каковы бы ни были его внутренняя высота и устроение. Совокупление всех познавательных способностей в одну силу, внутренняя цельность ума, необходимая для сознания цельной истины, не могли быть достоянием всех. Только разум отношений, разум отрицательный, логический, мог признаваться за общий авторитет, только он мог требовать безусловного признания своих выводов от каждой особенной личности.

По этой причине видим мы, что философия рациональная развивалась почти исключительно в землях протестантских. Ибо то, что́ называют философией французской, есть, собственно, английская философия, перенесенная во Францию во времена ослабления веры. Хотя Декарт был француз и хотя в половине XVII века почти все мыслящие люди Франции держались его системы, но, несмотря на то, уже в начале XVIII она исчезла сама собой из общего убеждения — так мало она была согласна с особенным характером народного мышления. Изменение, которое хотел в ней произвести Мальбранш[124], имело еще менее прочности. Между тем для германского мышления Декарт сделался родоначальником всей философии.

Может быть, во Франции могла бы возникнуть своя философия, положительная, если бы Боссюэтов галликанизм[125] не ограничился дипломатической формальностию, но развился полнее, сознательнее и внутреннее и освободил французскую образованность от умственного угнетения Рима прежде, чем она утратила веру. Начала этой возможной для Франции философии заключились в том, что было общего между убеждениями Пор-Рояля[126] и особенными мнениями Фенелона. Ибо, кроме несходства с официальными понятиями Рима, между ними было то общее, что они стремились к развитию внутренней жизни и в ее глубине искали живой связи между верою и разумом, выше сферы наружного сцепления понятий. Пор-Рояль и Фенелон получили это направление из одного источника, из той части христианского любомудрия, которую они нашли в древних Отцах Церкви и которую не вмещало в себя римское учение. Мысли Паскаля могли быть плодотворным зародышем этой новой для Запада философии. Его неоконченное сочинение[127] не только открывало новые основания для разумения нравственного порядка мира, для сознания живого отношения между Божественным Промыслом и человеческою свободою, но еще заключало в себе глубокомысленные наведения на другой способ мышления, отличающийся равно от римско-схоластического и от рационально-философского. Если бы эти искры его мыслей соединились в общем сознании с теми, которые согревали душу Фенелона, когда он, в защиту Гюйон[128], собирал учения Святых Отцов о внутренней жизни, то из совместного их пламени должна была загореться новая, самобытная философия, которая, может быть, могла бы спасти Францию от безверия и его последствий. Конечно, эта философия не была бы чистой истиной, потому что все-таки она оставалась бы вне церкви, но она ближе подходила бы к ней, чем все рациональные умозрения. Но происки иезуитов разрушили Пор-Рояль с его уединенными мыслителями; с ними погибло и рождавшееся живительное направление их мыслей. Холодная, торжественная логика Боссюэта не поняла того, что было живого и теплого в уклонении Фенелона от официального мышления Рима, и с самодовольством принудила его авторитетом папы отречься от своих заветных убеждений из уважения к папской непогрешимости. Таким образом, самобытная философия Франции замерла в самом зародыше, и образованность французская, требовавшая какого-нибудь умственного дыхания, должна была подчиниться хохоту Вольтера и законам чужой философии, которая явилась тем враждебнее для религиозных убеждении Франции, что не имела с ними ничего общего. В Англии система Локка могла еще кое-как уживаться с верою, подле которой она вырастала, но во Франции она приняла характер разрушительный, перешла через Кондильяка в Гельвеция и распространением своим уничтожила последние остатки веры.

Таким образом, в тех народах, которых умственная жизнь подлежала власти Римской церкви, самобытная философия была невозможна. Но, однако же, развитие образованности требовало сознающего ее и связующего мышления. Между живою наукою мира и формальною верою Рима лежала пропасть, через которую мыслящий католик должен был делать отчаянный прыжок. Этот прыжок не всегда был под силу человеческому разуму и не всегда по совести искреннему христианину. Оттого, родившись в землях протестантских, рациональная философия распространилась и на католические, проникла всю образованность Европы одним общим характером и прежнее единомыслие веры западных народов заменила единомыслием отвлеченного разума.

Но не вдруг мысль человека дошла до своего последнего вывода. Только мало-помалу отбрасывала она от себя все посторонние данные, находя их недостаточно верными для основного утверждения первой истины. Сначала деятельность ее распалась на две стороны. В народах происхождения романского, которые по своей исторической натуре стремились сливать внутреннее самосознание с внешностью жизни, возникла философия опытная, или чувственная, восходившая от частных наблюдений к общим итогам и из порядка внешней природы выводившая все законы бытия и разумения. В народах германского происхождения, носивших, также вследствие своей исторической особенности, внутри себя постоянное чувство разделения жизни внешней от внутренней, возникло стремление вывести из самых законов разума законы для внешнего бытия. Наконец, обе философии соединились в одно умственное воззрение, основанное на тождестве разума и бытия и развивавшее из этого тождества ту форму мышления, которая обнимала все другие философии как отдельные ступени неконченой лестницы, ведущей к одной цели.

Но, происходя из совокупности западноевропейской образованности и вмещая в себя общий результат ее умственной жизни, новейшая философия, как и вся новейшая образованность Европы, в последнем процветании своем совершенно отделилась от своего корня. Ее выводы не имеют ничего общего с ее прошедшим. Она относится к нему не как довершающая, но как разрушающая сила. Совершенно независимо от своего прошедшего она является теперь как самобытно новое начало, рождает новую эпоху для умственной и общественной жизни Запада. Определить настоящий характер ее влияния на европейскую образованность еще весьма трудно, ибо ее особенное влияние только начинает обозначаться; конечные плоды его еще таятся в будущем.

Однако же недавность господства этой новой системы над прежними философскими убеждениями Европы не дает нам нрава думать, чтобы основные положения этой последней системы и ее диалектический процесс мышления были исключительною принадлежностию нашего времени. В общей жизни человечества новейшая философия не так нова, как полагают обыкновенно. Она новость для новой истории, но для человеческого разума вообще она вещь бывалая, и потому будущие последствия ее господства над умами более или менее уже обозначились в прошедшем. Ибо тот же дух мышления господствовал в образованном мире за несколько сот лет до Рождества Христова. Основные убеждения Аристотеля — не те, которые ему приписывали его средневековые толкователи, но те, которые выходят из его сочинений, — совершенно тождественны с убеждениями Гегеля. А тот способ диалектического мышления, который обыкновенно почитают за исключительную особенность и за своеобразное открытие Гегеля, составлял, еще прежде Аристотеля, явную принадлежность элеатов[129], так что, читая Платонова «Парменида», кажется, будто в словах ученика Гераклитова мы слышим самого берлинского профессора, рассуждающего о диалектике как о главном назначении философии и ее настоящей задаче, видящего в ней чудотворную силу, которая превращает каждую определенную мысль в противоположную и из нее рождает опять повое определение, и полагающего отвлеченные понятия о бытии, небытии и возникновении в начале мыслительного процесса, обнимающего все бытие и знание. Потому разница нового философа от древних заключается не в основной точке зрения, до которой возвысился разум, не в особенном способе мышления, им изобретенном, но единственно в доконченной полноте систематического развития и в этом богатстве умственных приобретений, которое любознательность человека могла собрать ему в течение своих двухтысячелетних исканий. Разум стоит на той же ступени — не выше — и видит ту же последнюю истину не далее, — только горизонт вокруг яснее обозначился.

Кажется, ум западного человека имеет особое сродство с Аристотелем. В самое начало западноевропейской образованности заложено было сочувствие к его мышлению. Но схоластики пользовались его системою только для того, чтобы утверждать на ней другую истину, не из нее непосредственно выведенную, но принятую ими из Предания. Когда же с возрождением наук упал безграничный авторитет Аристотеля, то, казалось, сочувствие с ним утратилось навсегда. Освобождение от него праздновалось по Европе с каким-то восторгом, как великое и спасительное событие для ума человеческого. Гегель шел по другой дороге и вне системы Аристотеля, но, однако же, сошелся с ним и в последнем выводе, и в основном отношении ума к истине. Он построил другую систему, но так, как бы ее построил сам Аристотель, если бы воскрес в наше время и если бы, не переменяя уровня, на котором стоял разум человеческий в его время, он только подвел к своей точке зрения вопросы современной образованности. Ученики Гегеля, подставляя свою терминологию вместо аристотелевской, узнают в его системе хотя не полное, но верное отражение системы их учителя. Голос нового мира отозвался прежним отголоском мира прошедшего.

Древняя греческая философия возникла также не прямо из греческих верований, но их влиянием и подле них, возникла из их внутреннего разногласия. Внутреннее разногласие веры принуждало к отвлеченной разумности. Отвлеченная разумность и живая, пестрая осязательность противоречащих учений веры, противополагаясь друг другу в сущности, могли мириться внутри сознания грека только в созерцаниях изящного и, может быть, еще в скрытом значении мистерий. Потому греческое изящное стои́т между ощутительностию греческой мифологии и отвлеченною разумностию ее философии. Прекрасное для грека сделалось средоточием всей умственной жизни. Развитие смысла изящного составляет, можно сказать, всю сущность греческой образованности, внутренней и внешней. Но в самой натуре этого изящного лежали пределы его процветания: один из его элементов уничтожался возрастанием другого. По мере развития разумности ослаблялась вера мифологическая, с которой вместе увядала греческая красота. Ибо прекрасное, так же как истинное, когда не опирается на существенное, улетучивается в отвлеченность. Возрастая на развалинах верований, философия подкопала их и вместе сломила живую пружину развития греческой образованности. Быв сначала ее выражением, в конце своего возрастания философия явилась противоречием прежней греческой образованности и хотя носила еще наружные признаки ее мифологии, но имела отдельную от нее самобытность. Она зародилась и возрастала в понятиях греческих, но, созревши, сделалась достоянием всего человечества как отдельный плод разума, округлившийся, и созревший, и оторвавшийся от своего естественного корня.

Так с конечным развитием греческой образованности окончилось, можно сказать, владычество языческих верований над просвещением человечества — не потому, что бы не оставалось еще верующих язычников, но потому, что передовая мысль образованности была уже вне языческой веры, обращая мифологию в аллегорию. Только недоразвитая и, следовательно, бессильная мысль могла оставаться языческою, — развиваясь, она подпала власти философии.

С этой отрицательной стороны греческая философия является в жизни человечества как полезная воспитательница ума, освободившая его от ложных учений язычества и своим разумным руководством приведшая его в то безразличное состояние, в котором он сделался способным к принятию высшей истины. Философия приготовила поле для христианского посева.

Но между Аристотелем и общим подчинением мирового просвещения учению христианскому прошло много веков, в продолжение которых многие различные и противоречащие системы философии питали, утешали и тревожили разум. Однако же крайности этих систем принадлежали немногим: общее состояние просвещения подчинялось тому, что было общего крайностям, составляя их середину. Между добродетельною гордостию стоиков и чувственною философиею эпикурейцев, между заманчивою высотою заоблачных построений ума в новоплатонической школе и бесчувственною, неумолимою, всеискореняющею сохою скептицизма стояла философия Аристотеля, к которой беспрестанно возвращался ум от крайних уклонений и которая в самые односторонности уклонившегося от нее мышления впускала логические сети своей равнодушной системы. Потому можно сказать, что в древнем дохристианском мире были некоторые философы различных, противоречащих друг другу сект, но вся масса мыслящего человечества, вся нравственная и умственная сила просвещения принадлежала Аристотелю. Какое же именно влияние имела философия Аристотеля на просвещение и нравственное достоинство человека? Решение этого вопроса важно не для одной истории мира прошедшего.

Самый ясный и самый короткий ответ на этот вопрос мог бы, кажется, заключаться в нравственном и умственном настроении тех веков, когда эта философия господствовала. Римский гражданин времен кесаревских был живым отпечатком ее убеждений. Ибо не отдельные истины, логические или метафизические, составляют конечный смысл всякой философии, но то отношение, в которое она поставляет человека к последней искомой истине, то внутреннее требование, в которое обращается ум, ею проникнутый. Ибо всякая философия в полноте своего развития имеет двойной результат, или, правильнее, две стороны последнего результата: одна — общий итог сознания, другая — господствующее требование, из этого итога возникающее. Последняя истина, на которую опирается ум, указывает и на то сокровище, которого человек пойдет искать в науке и и жизни. В конце философской системы, между ее исконной истиной и ее искомой целью, лежит уже не мысль, имеющая определенную формулу, но один, так сказать, дух мысли, ее внутренняя сила, ее сокровенная музыка, которая сопровождает все движения души убежденного ею человека. И этот внутренний дух, эта живая сила свойственна не одним высшим философиям, но составляет существенный смысл всякой философии — доконченной и сомкнутой в своем развитии. Система принадлежит школе; ее сила, ее конечное требование принадлежат жизни и просвещению всего человечества.

Но, надобно сознаться, философия Аристотеля, когда она не служила подкреплением чужой системы, а действовала самобытно, имела на просвещение человечества весьма грустное влияние, прямо противоположное тому, какое она имела на своего первого ученика, великого завоевателя Востока[130]. Стремление к лучшему в кругу обыкновенного, к благоразумному в ежедневном смысле этого слова, к возможному, как оно определяется внешнею действительностию, — были крайними выводами той разумности, которая внушалась системою Аристотеля. Но эти внушения не пришлись по мерке только одного ученика; другим всем они были по плечу. Слушая их, Александр, кажется, тем напряженнее развивал свою противоположную им самобытность, как бы наперекор советам учителя. Может быть даже, без этого понуждения благоразумной посредственности в нем бы не развилась вся крайность его неблагоразумной гениальности. Но остальное человечество тем охотнее подчинялось влиянию рассудочной философии, что, при отсутствии высших убеждений, стремление к земному и благоразумно обыкновенному само собой становится господствующим характером нравственного мира.

Система Аристотеля разорвала цельность умственного самосознания и перенесла корень внутренних убеждений человека вне нравственного и эстетического смысла, в отвлеченное сознание рассуждающего разума. Орудия, которыми она познавала истину, ограничивались логическою деятельностию ума и безучастною наблюдательностию внешнего мира. Наружное бытие и выразимая, словесная сторона мысли составляли ее единственные данные, из которых она извлекла то, что может из них извлечься логическим сцеплением понятий, — и, надобно сознаться, извлекла из них все, что этим путем могло быть извлечено из них в то время. Действительность в глазах Аристотеля была полным воплощением высшей разумности. Все разногласия мира физического и нравственного были только мнимые и не только терялись в общей гармонии, но были необходимыми звуками для ее вечно неизменяемой полноты. Мир, но его мнению, никогда не был лучше и не будет; он всегда достаточно прекрасен, ибо никогда не начинался, как никогда не кончится и вечно останется цел и неизменен в общем объеме, беспрестанно изменяясь и уничтожаясь в частях своих. Но эта полнота и удовлетворительность мира представлялась ему в холодном порядке отвлеченного единства. Высшее благо видел он в мышлении, разумеющем это единство сквозь разнообразие частных явлений, при внешнем довольстве и спокойствии жизни: физический и умственный комфорт.

«Когда человек освободится от нужд житейских, — говорил он, — тогда только начинает он любомудрствовать» (между тем как, по убеждению стоической школы, только одна мудрость может освободить человека от нужд и тяжестей житейских). Добродетель, по мнению Аристотеля, не требовала высшей сферы бытия, но состояла в отыскании золотой середины между порочными крайностями. Она происходила из двух источников: из отвлеченного вывода разума, который, как отвлеченный, не давал силы духу и не имел понудительности существенной, и из привычки, которая слагалась частию из отвлеченного желания согласить волю с предписаниями разума, частию из случайности внешних обстоятельств.

Очевидно, что такой образ мыслей мог произвести очень умных зрителей среди разнообразных явлений человечества, но совершенно ничтожных деятелей. И действительно, философия Аристотеля действовала разрушительно на нравственное достоинство человека. Подкопав все убеждения, лежащие выше рассудочной логики, она уничтожила и все побуждения, могущие поднять человека выше его личных интересов. Нравственный дух упал; все пружины внутренней самобытности ослабели; человек сделался послушным орудием окружающих обстоятельств, рассуждающим, но невольным выводом внешних сил — умною материей, повинующеюся силе земных двигателей, выгоды и страха. Немногие примеры стоической добродетели составляют только редкие исключения, яркие противоположности общему настроению, и больше подтверждают, чем ослабляют понятие о всеобщем отсутствии внутренней самобытности. Ибо стоицизм мог возникнуть только как напряженное противоречие, как грустный протест, как отчаянное утешение немногих против подлости всех. Между тем даже те мыслители, которые не исключительно следовали Аристотелю, но только изучали его систему, бессознательно вносили результаты его учения даже в свое понимание других философов. Так, Цицерон, в борьбе между гибелью Отечества и личною безопасностию, ищет оправдания своему малодушию в Платоне, но Платон для него имеет только тот смысл, который согласен с Аристотелем. Потому он утешается мыслию, что Платон не советует бесполезно сопротивляться силе и вмешиваться в дела народа, который выжил из ума. Нравственное ничтожество было общим клеймом всех и каждого, а если бы во времена кесарей, при совершенном упадке внутреннего достоинства человека, была внешняя образованность еще более развита, если бы известны были железные дороги и электрические телеграфы, и пексаны[131], и все открытия, которые подчиняют мир власти бездушного расчета, тогда… мудрено бы было сказать, что тогда вышло бы из бедного человечества.

Таково было влияние философии древней, и преимущественно аристотелевской, на просвещение человечества. На земле человеку уже не оставалось спасения. Только сам Бог мог спасти его.

Однако же христианство, изменив дух древнего мира и воскресив в человеке погибшее достоинство его природы, не безусловно отвергло древнюю философию. Ибо вред и ложь философии заключались не в развитии ума, ею сообщаемом, но в ее последних выводах, которые зависели от того, что она почитала себя высшею и единственною истиной, и уничтожались сами собою, как скоро ум признавал другую истину выше ее. Тогда философия становилась на подчиненную степень, являлась истиною относительной и служила средством к утверждению высшего начала в сфере другой образованности.

Боровшись на смерть с ложью языческой мифологии, христианство не уничтожало языческой философии, но, принимая ее, преобразовывало согласно своему высшему любомудрию. Величайшие светила церкви: Иустин, Климент, Ориген, во сколько он был православен, Афанасий, Василий, Григорий[132] и бо́льшая часть из великих Святых Отцов, на которых, так сказать, утверждалось христианское учение среди языческой образованности, были не только глубоко знакомы с древнею философиею, но еще пользовались ею для разумного построения того первого христианского любомудрия, которое все современное развитие наук и разума связало в одно всеобъемлющее созерцание веры. Истинная сторона языческой философии, проникнутая христианским духом, явилась посредницею между верою и внешним просвещением человечества. И не только в те времена, когда христианство еще боролось с язычеством, но и во все последующее существование Византии видим мы, что глубокое изучение греческих философов было почти общим достоянием всех учителей церкви. Ибо Платон и Аристотель могли быть только полезны для христианского просвещения как великие естествоиспытатели разума, но не могли быть опасны для него, покуда наверху образованности человеческой стояла истина христианская. Ибо не надобно забывать, что в борьбе с язычеством христианство не уступало ему разума, но, проникая его, подчиняло своему служению всю умственную деятельность мира, настоящего и прошедшего, во сколько он был известен. Но если где была опасность для христианского народа уклониться от истинного учения, то опасность эта преимущественно таилась в невежестве. Развитие разумного знания, конечно, не дает спасения, но ограждает от лжезнания. Правда, что, где ум и сердце уже однажды проникнуты Божественною истиной, там степень учености делается вещию постороннею. Правда также, что сознание Божественного равно вместимо для всех ступеней разумного развития. Но чтобы проникать, одушевлять и руководить умственную жизнь человечества, Божественная истина должна подчинить себе внешний разум, должна господствовать над ним, не оставаться вне его деятельности. Она должна в общем сознании стоять выше других истин как начало властвующее, проникая весь объем просвещения, для каждого частного лица поддерживаться единомыслием общественной образованности. Невежество, напротив того, отлучает народы от живого общения умов, которым держится, движется и вырастает истина посреди людей и народов. От невежества разума, при самых правильных убеждениях сердца, рождается ревность не но разуму, из которой, в свою очередь, происходит уклонение разума и сердца от истинных убеждений.

Так было с Западом перед его отпадением. Невежество народов подвергло их умственную жизнь непреодолимому влиянию оставшихся следов язычества, которые сообщили их мышлению рассудочный характер римской наружно-логической отвлеченности и этим уклонением разума заставили их искать наружного единства церкви вместо единства духовного. Невежество также увлекло их в излишнюю ревность против ариан[133], так что, не довольствуясь отверженцем их ереси, они составили, в прямую противоположность арианам, новый догмат о Божестве[134] под влиянием того же наружно-логического мышления — догмат, который они почитали истинным только потому, что он был прямо противоположен одному виду ереси, забыв, что прямая противоположность заблуждению обыкновенно бывает не истина, но только другая крайность того же заблуждения.

Таким образом, вследствие невежества западных народов самое стремление к единству церкви оторвало их от этого единства, а самое стремление к православию оторвало их от православия.

Конечно, не одно невежество оторвало Запад от Церкви; невежество — только несчастие, и отторжение человечества от спасительной истины не могло совершиться без нравственной вины. Но в невежестве была возможность и основание для этой вины; без него и властолюбие пап не могло бы иметь успеха. Только при совокупном действии папского властолюбия и народного невежества могло совершиться незаконное прибавление к Символу — это первое торжество рационализма над верою — и незаконное признание главенства пап — эта постоянная преграда возвращению Запада к Церкви. Но, однажды оторвавшись от нее, римское исповедание уже, как по готовому скату горы, само собою спустилось до всех тех уклонений, которые все более и более удаляли его от истины и произвели всю особенность западного просвещения со всеми его последствиями для него и для нас. Я говорю: для нас, ибо судьба всего человечества находится в живой и сочувственной взаимности, не всегда заметной, но тем не менее действительной. Отпадение Рима лишило Запад чистоты христианского учения и в то же время остановило развитие общественной образованности на Востоке. Что должно было совершаться совокупными усилиями Востока и Запада, то́ уже сделалось не под силу одному Востоку, который таким образом был обречен только на сохранение Божественной истины в ее чистоте и святости, не имея возможности воплотить ее во внешней образованности народов.

Кто знает? Может быть, этому внешнему бессилию Востока суждено было продолжаться до той эпохи, когда в замену отпавшего Рима возрастет и созреет другой парод, просветившийся истинным христианством в то самое время, когда от Востока отпадал Запад; может быть, этому новому народу суждено прийти в умственную возмужалость именно в то время, когда просвещение Запада силою собственного своего развития уничтожит силу своего иноучения и из ложных убеждений в христианстве перейдет к безразличным убеждениям философским, возвращающим мир во времена дохристианского мышления. Ибо иноучение христианское менее способно принять истину, чем совершенное отсутствие христианских убеждений. Тогда для господства истинного христианства над просвещением человека будет по крайней мере открыта внешняя возможность.

Ибо нет сомнения, что все действия и стремления частных людей и народов подчиняются невидимому, едва слышному, часто совсем незаметному течению общего нравственного порядка вещей, увлекающему за собой всякую общую и частную деятельность. Но этот общий порядок составляется из совокупности частных воль. Есть минуты, есть положения, когда ход вещей стоит, так сказать, на перевесе и одно движение воли решает то или другое направление.

Такая минута была для Запада в эпоху его отклонения. Ибо хотя невежество народное тяготело над действиями пап, однако нет сомнения, что в это время твердая и решительная воля одного из них могла бы еще преодолеть заблуждение народов и удержать истину в Западной церкви. Была роковая минута, когда судьбу всего мира Господь видимо вложил в руку одного[135]. Устоит он в истине — и мир спасен от тысячелетних заблуждений и бедствий, народы развиваются в чувственном общении веры и разума, совокупно уничтожая остатки язычества в уме и жизни общественной; Восток передает Западу свет и силу умственного просвещения, Запад делится с Востоком развитием общественности; везде просвещение созидается на твердом камне Божественного Откровения; лучшие силы духа не тратятся на бесполезные перевороты, новым вредом разрушения уничтожающие прежний вред злоустройства; лучший цвет народов не гибнет от истребительного нашествия внешних варваров или непреодоленного угнетения внутреннего языческого насилия, продолжающего торжествовать над образованностию христианских народов; общественная жизнь, возрастая стройно, не разрушает каждым успехом прежних приобретений и не ищет ковчега спасения в земных расчетах промышленности или в надзвездных построениях утопий; общая образованность опирается не на мечту и не на мнение, но на самую истину, на которой утверждается гармонически и незыблемо, — все это зависело от одной минуты и, может быть, было во власти одного человека. Но человек не устоял — и западная образованность, лишенная сочувствия с церковью вселенскою, направилась к земным целям; восточная, связанная насилием еще преобладающего язычества и лишенная помощи западных собратий, затворилась в монастырях.

Впрочем, в XVI веке была, кажется, еще другая минута, когда для западного мира был возможен возврат. Писания Святых Отцов, перенесенные из Греции после падения, открыли глаза многим европейцам, показав им различие между учением христианским и римским; в то же время злоупотребления Римской церкви достигли таких громадных размеров, что народы пришли к ясному убеждению в необходимости церковного преобразования. Но как совершить это преобразование — еще не было решено ни в чьем сознании.

«Я изучаю теперь папские декреталии, — писал тогда Лютер к Меланхтону, — и нахожу в них столько противоречий и лжи, что не в силах поверить, что бы сам Дух Святой внушал их и что бы на них должна была основываться наша вера. После этого займусь изучением Вселенских соборов и посмотрю, не на них ли вместе с Священным Писанием (и уже мимо декреталий папских) должно утверждаться учение церкви?»

Если бы в это время Лютер вспомнил, что целая половина человечества, называющегося христианами, признает Вселенских соборов только семь, а не шестнадцать[136] и что эта половина христианского человечества чиста от тех злоупотреблений Западной церкви, которые возмутили его душу праведным негодованием, — тогда, может быть, вместо того чтобы сочинять новое Исповедание по своим личным понятиям, он мог бы прямо обратиться к церкви Вселенской. Тогда он мог бы еще это сделать, ибо в убеждениях германских народов не было еще ничего решенного, кроме ненависти к папе и желания избегнуть от римских беззаконий. За ним последовали бы все воздвигнутые им народы, и Запад опять мог бы соединиться с церковью; тем более что остатки гуситства были одною из главнейших причин успехов Лютера, а гуситство, как известно, было проникнуто воспоминаниями и отголосками церкви православной[137]. Но Лютер не захотел вспомнить о православной церкви и, вместо семи соборов, сличал между собою все те, которые римляне называют вселенскими. Вследствие этого сличения он писал к Меланхтону: «Я изучал определения соборов: они так же противоречат один другому, как декреталии папские; видно, нам остается принять за основание веры одно Священное Писание».

Так совершалась Реформация. Недоразумение — вольное или невольное, один Бог знает, — решило ее судьбу. Когда же и XVII веке протестанты посылали к восточным патриархам вопрос о вере, — то было уже поздно. Мнения протестантов уже сложились и загорелись всем жаром новых убеждений и новых, еще не испытанных надежд.

Упоминая об этих отношениях общенародных убеждений к случайностям нравственного произвола частных лиц, мы не уклоняемся от своего предмета. Напротив, мы составили бы себе ложное понятие о развитии человеческого мышления, если бы отделили его от влияния нравственной и исторической случайности. Нет ничего легче, как представить каждый факт действительности в виде неминуемого результата высших законов разумной необходимости, но ничто не искажает так настоящего понимания истории, как эти мнимые законы разумной необходимости, которые в самом деле суть только законы разумной возможности. Все должно иметь свою меру и стоять в своих границах. Конечно, каждая минута в истории человечества есть прямое последствие прошедшей и рождает грядущую. Но одна из стихий этих минут есть свободная воля человека. Не хотеть ее видеть — значит хотеть себя обманывать и заменять внешнею стройностию понятий действительное сознание живой истины.

Из этих двух минут жизни западной Европы, когда она могла присоединиться к церкви православной — и не присоединилась только по случайному действию человеческой волн, мы видим, что образованность Европы хотя совершенно отлична от характера образованности православной, однако же не так далека от нее, как представляется при первом воззрении. В самой сущности ее лежит необходимость отдельных периодов развития, между которыми она является свободною от предыдущих влияний и способною избрать то или другое направление.

Однако же если при начале Реформации была возможность двух исходов, то после ее развития уже не было другой, кроме исполнившейся. Строить здание веры на личных убеждениях народа — то же, что строить башню по мыслям каждого работника. Общего между верующими протестантами были только некоторые особые понятия их первых предводителей, буква Священного Писания и естественный разум, на котором учение веры должно было сооружаться. В настоящее время едва ли найдется много лютеранских пасторов, которые бы во всем были согласны с «Исповеданием Аугсбургским»[138], хотя при вступлении в должность все обещаются принимать его за основание своего вероучения. Между тем естественный разум, на котором должна была утвердиться церковь, перерос веру народа. Понятия философские все более и более заменяли и заменяют понятия религиозные. Пройдя эпоху неверия сомневающегося, потом эпоху неверия фанатического, мысль человека перешла наконец к неверию равнодушно рассуждающему, а вместе с тем и к сознанию внутренней пустоты, требующей живого убеждения, которое бы связывало человека с человеком не холодным согласием в отвлеченных убеждениях, не наружною связью внешних выгод, но внутренним сочувствием цельного бытия, одною любовью, одним разумом и одним стремлением проникнутого.

Но где найдет Запад эти живые убеждения? Воротиться к тому, чему он верил прежде, уже невозможно. Насильственные возвраты, искусственная вера — то же, что старание некоторых охотников до театра убедить себя, что декорация — действительность.

Раздробив цельность духа на части и отделенному логическому мышлению предоставив высшее сознание истины, человек в глубине своего самосознания оторвался от всякой связи с действительностию и сам явился на земле существом отвлеченным, как зритель в театре, равно способный всему сочувствовать, все одинаково любить, ко всему стремиться под условием только, чтобы физическая личность его ни от чего не страдала и не беспокоилась. Ибо только от одной физической личности не мог он отрешиться своею логическою отвлеченностию.

Потому не только вера утратилась на Западе, но вместе с ней погибла и поэзия, которая без живых убеждений должна была обратиться в пустую забаву и сделалась тем скучнее, чем исключительнее стремилась к одному вообразимому удовольствию.

Одно осталось серьезное для человека — это промышленность, ибо для него уцелела одна действительность бытия: его физическая личность. Промышленность управляет миром без веры и поэзии. Она в наше время соединяет и разделяет людей, она определяет Отечество, она обозначает сословия, она лежит в основании государственных устройств, она движет народами, она объявляет войну, заключает мир, изменяет нравы, дает направление наукам, характер — образованности; ей поклоняются, ей строят храмы, она действительное божество, в которое верят нелицемерно и которому повинуются. Бескорыстная деятельность сделалась невероятною; она принимает такое же значение в мире современном, какое во времена Сервантеса получила деятельность рыцарская.

Впрочем, мы всего еще не видим. Неограниченное господство промышленности и последней эпохи философии, можно сказать, только начинается. Рука об руку одна с другой им следует еще пройти весь круг нового развития европейской жизни. Трудно понять, до чего может достигнуть западная образованность, если в народах не произойдет какой-нибудь внутренней перемены. Эта возможная перемена, очевидно, может заключаться только в перемене основных убеждений, или, другими словами, в изменении духа и направления философии, ибо в ней теперь весь узел человеческого самосознания.

Но характер господствующей философии, как мы видели, зависит от характера господствующей веры. Где она и не происходит от нее непосредственно, где даже является ее противоречием, философия все-таки рождается из того особенного настроения разума, которое сообщено ему особенным характером веры. Тот же смысл, которым человек понимал Божественное, служит ему и к разумению истины вообще.

Под влиянием римского исповедания этот смысл был логическая рассудочность, которая, однако же, действовала только отрывочно, не имея возможности собраться в свою отдельную цельность, ибо полнота ее деятельности разрушалась вмешательством внешнего авторитета.

Под влиянием исповеданий протестантских эта рассудочность достигла полного развития в своей отделенности и, сознавая себя в этой полноте своего развития как нечто высшее, назвала себя разумом (die Vernunft) в противоположность от прежней своей отрывчатой деятельности, для которой оставила название рассудка (der Verstand).

Но для нас, воспитанных вне римского и протестантского влияния, ни тот ни другой способ мышления не могут быть вполне удовлетворительны. Хотя мы и подчиняемся образованности Запада, ибо не имеем еще своей, но только до тех пор можем подчиняться ей, покуда не созна́ем ее односторонности.

В церкви православной отношение между разумом и верою совершенно отлично от церкви Римской и от протестантских исповеданий. Это отличие заключается, между прочим, в том, что в православной церкви Божественное Откровение и человеческое мышление не смешиваются; пределы между Божественным и человеческим не переступаются ни наукою, ни учением церкви. Как бы ни стремилось верующее мышление согласить разум с верою, но оно никогда не примет никакого догмата Откровения за простой вывод разума, никогда не присвоит выводу разума авторитет откровенного догмата. Границы стоят твердо и нерушимо. Никакой патриарх, никакое собрание епископов, никакое глубокомысленное соображение ученого, никакая власть, никакой порыв так называемого общего мнения какого бы ни было времени не могут прибавить нового догмата, ни изменить прежний, ни приписать его толкованию власть Божественного Откровения и выдать таким образом изъяснение человеческого разума за святое учение церкви или вмешать авторитет вечных и незыблемых истин Откровения в область наук, подлежащих развитию, изменяемости, ошибкам и личной совести каждого. Всякое распространение церковного учения далее пределов церковного Предания само собою выходит из сферы церковного авторитета и является как частное мнение, более или менее уважительное, но уже подлежащее суду разума.

И чье бы ни было новое мнение, не признанное прежними веками, хотя бы мнение целого парода, хотя бы большей части всех христиан какого-нибудь времени, — но если бы оно захотело выдать себя за догмат церкви, то этим притязанием оно исключило бы себя из церкви. Ибо церковь православная не ограничивает своего самосознания каким-нибудь временем, — сколько бы это время ни почитало себя разумнее прежних, но вся совокупность христиан всех веков, настоящего и прошедших, составляет одно неделимое, вечно для нее живущее собрание верных, связанных единством сознания столько же, сколько общением молитвы.

Такая неприкосновенность пределов Божественного Откровения, ручаясь за чистоту и твердость веры в православной церкви, с одной стороны, ограждает ее учение от неправильных перетолкований естественного разума, с другой — ограждает разум от неправильного вмешательства церковного авторитета. Так что для православного христианина всегда будет равно непонятно и то, как можно жечь Галилея за несогласие его мнений с понятиями церковной иерархии, и то, как можно отвергать достоверность апостольского послания за несогласие истин, в нем выраженных, с понятиями какого-нибудь человека или какого-нибудь времени.

Но чем яснее обозначены и чем тверже стоят границы Божественного Откровения, тем сильнее потребность верующего мышления — согласить понятие разума с учением веры. Ибо истина одна, и стремление к сознанию этого единства есть постоянный закон и основное побуждение разумной деятельности.

Чем свободнее, чем искреннее верующий разум в своих естественных движениях, тем полнее и правильнее стремится он к Божественной истине. Для православно мыслящего учение церкви не пустое зеркало, которое каждой личности отражает ее очертание, не прокрустова постель, которая уродует живые личности по одной условной мерке, но высший идеал, к которому только может стремиться верующий разум, конечный край высшей мысли, руководительная звезда, которая горит на высоте неба и, отражаясь в сердце, освещает разуму его путь к истине.

Но чтобы согласить разум с верою, для православно мыслящего недостаточно устраивать разумные понятия сообразно положениям веры, избирать соответственные, исключать противные и таким образом очищать разум от всего противоречащего вере. Если бы в такой отрицательной деятельности заключались отношения православного мышления к вере, то и результаты этого отношения были бы такие же, как на Западе. Понятия, несогласные с верою, происходя из того же источника и таким же способом, как и понятия, согласные с нею, имели бы одинакое с ними право на признание, и в самой основе самосознания произошло бы то болезненное раздвоение, которое рано или поздно, но неминуемо уклонило бы мышление вне веры.

Но в том-то и заключается главное отличие православного мышления, что оно ищет не отдельные понятия устроить сообразно требованиям веры, но самый разум поднять выше своего обыкновенного уровня, — стремится самый источник разумения, самый способ мышления возвысить до сочувственного согласия с верою.

Первое условие для такого возвышения разума заключается в том, чтобы он стремился собрать в одну неделимую цельность все свои отдельные силы, которые в обыкновенном положении человека находятся в состоянии разрозненности и противоречия; чтобы он не признавал своей отвлеченной логической способности за единственный орган разумения истины; чтобы голос восторженного чувства, не соглашенный с другими силами духа, он не почитал безошибочным указанием правды; чтобы внушения отдельного эстетического смысла, независимо от развития других понятии, он не считал верным путеводителем для разумения высшего мироустройства; даже чтобы господствующую любовь своего сердца, отдельно от других требований духа, он не почитал за непогрешительную руководительницу к постижению высшего блага, — но чтобы постоянно искал в глубине души того внутреннего корня разумения, где все отдельные силы сливаются в одно живое и цельное зрение ума.

И для разумения истины в этом собрании всех душевных сил разум не будет приводить мысль, ему предстоящую, последовательно и отдельно на суд каждой из своих отдельных способностей, стараясь согласить все их приговоры в одно общее значение. Но в цельном мышлении при каждом движении души все ее струны должны быть слышны в полном аккорде, сливаясь в один гармонический звук.

Внутреннее сознание, что есть в глубине души живое общее средоточие для всех отдельных сил разума, сокрытое от обыкновенного состояния духа человеческого, но достижимое для ищущего и одно достойное постигать высшую истину, — такое сознание постоянно возвышает самый образ мышления человека; смиряя его рассудочное самомнение, он не стесняет свободы естественных законов его разума, напротив, укрепляет его самобытность и вместе с тем добровольно подчиняет его вере. Тогда на всякое мышление, исходящее из высшего источника разумения, он смотрит как на неполное и потому неверное знание, которое не может служить выражением высшей истины, хотя может быть полезным на своем подчиненном месте и даже иногда быть необходимою ступенью для другого знания, стоящего на ступени еще низшей.

Потому свободное развитие естественных законов разума не может быть вредно для веры православно мыслящего. Православно верующий может заразиться неверием — и то только при недостатке внешней самобытной образованности, — но не может, как мыслящий других исповеданий, естественным развитием разума прийти к неверию. Ибо его коренные понятия о вере и разуме предохраняют его от этого несчастия. Вера для него не слепое понятие, которое потому только в состоянии веры, что не развито естественным разумом, и которое разум должен возвысить на степень знания, разложив его на составные части и показав таким образом, что в нем нет ничего особенного, чего бы и без Божественного Откровения нельзя было найти в сознании естественного разума; она также не один внешний авторитет, перед которым разум должен слепнуть, но авторитет вместе внешний и внутренний, высшая разумность, живительная для ума. Для нее развитие разума естественного служит только ступенями, и, превышая обыкновенное состояние ума, она тем самым вразумляет его, что он отклонился от своей первоестественной цельности, и этим вразумлением побуждает к возвращению на степень высшей деятельности. Ибо православно верующий знает, что для цельной истины нужна цельность разума, и искание этой цельности составляет постоянную задачу его мышления.

При таком убеждении вся цепь основных начал естественного разума, могущих служить исходными точками для всех возможных систем мышления, является ниже разума верующего, как в бытии внешней природы вся цепь различных органических существ является ниже человека, способного при всех степенях развития к внутреннему богосознанию и молитве.

Находясь на этой высшей степени мышления, православно верующий легко и безвредно может понять все системы мышления, исходящие из низших степеней разума, и видеть их ограниченность и вместе относительную истинность. Но для мышления, находящегося на низшей степени, высшая непонятна и представляется неразумием. Таков закон человеческого ума вообще.

Эта независимость основной мысли православно верующего от низших систем, могущих прикасаться его уму, не составляет исключительной принадлежности одних ученых богословов и находится, так сказать, в самом воздухе православия. Ибо как бы ни мало были развиты рассудочные понятия верующего, но каждый православный сознает во глубине души, что истина Божественная не обнимается соображениями обыкновенного разума и требует высшего, духовного зрения, которое приобретается не наружною ученостию, но внутреннею цельностию бытия. Потому истинного богомыслия ищет он там, где думает встретить вместе и чистую цельную жизнь, которая ручается ему за цельность разума, а не там, где возвышается одна школьная образованность. Потому также весьма редки случаи, чтобы православно верующий утратил свою веру единственно вследствие каких-нибудь логических рассуждений, могущих изменить его рассудочные понятия. По большей части он увлекается к неверию, а не убеждается им. Он теряет веру не от умственных затруднений, но вследствие соблазнов жизни и своими рассудочными соображениями ищет только оправдать в собственных глазах своих свое сердечное отступничество. Впоследствии уже безверие укрепляется в нем какою-нибудь разумною системою, заменяющею прежнюю веру, так что тогда ему уже трудно бывает опять возвратиться к вере, не прочистив предварительно дороги для своего разума. Но покуда он верит сердцем, для него логическое рассуждение безопасно. Ибо для него нет мышления, оторванного от памяти о внутренней цельности ума, о том средоточии самосознания, где настоящее место для высшей истины и где не один отвлеченный разум, но вся совокупность умственных и душевных сил кладут одну общую печать достоверности на мысль, предстоящую разуму, — как на Афонских Горах каждый монастырь имеет только одну часть той печати, которая, слагаясь вместе изо всех отдельных частей, на общем соборе монастырских предстоятелей составляет одну законную печать Афона.

По этой же причине в мышлении православно верующего совокупляется всегда двойная деятельность: следя за развитием своего разумения, он вместе с тем следит и за самым способом своего мышления, постоянно стремясь возвысить разум до того уровня, на котором бы он мог сочувствовать вере.

Внутреннее сознание или иногда только темное чувство этого искомого, конечного края ума присутствует неотлучно при каждом движении его разума, при каждом, так сказать, дыхании его мысли, и если когда-нибудь возможно развитие самобытной образованности в мире православно верующем, то очевидно, что эта особенность православного мышления, исходящая из особенного отношения разума к вере, должна определить ее господствующее направление. Такое только мышление может со временем освободить умственную жизнь православного мира от искажающих влияний постороннего просвещения, так же как и от удушающего гнета невежества, равно противных просвещению православному.

Ибо развитие мышления, дающее тот или другой смысл всей умственной жизни, или, лучше сказать, развитие философии условливается соединением двух противоположных концов человеческой мысли: того, где она сопрягается с высшими вопросами веры, и того, где она прикасается развитию наук и внешней образованности.

Философия не есть одна из наук и не есть вера. Она общий итог и общее основание всех наук и проводник мысли между ними и верою.

Где есть вера и нет развития разумной образованности, там и философии быть не может.

Где есть развитие наук и образованности, но нет веры или вера исчезла, — там убеждения философские заменяют убеждения веры и, являясь в виде предрассудка, дают направление мышлению и жизни народа. Не все, разделяющие философские убеждения, изучали системы, из которых они исходят, но все принимают последние выводы этих систем, так сказать, на веру в убеждение других. Опираясь на эти умственные предрассудки, с одной стороны, а с другой — возбуждаясь текущими вопросами современной образованности, разум человеческий порождает новые системы философии, соответствующие взаимному отношению установившихся предубеждений и текущей образованности.

Но там, где вера народа имеет один смысл и одно направление, а образованность, заимствованная от другого народа, имеет другой смысл и другое направление, — там должно произойти одно из двух: или образованность вытеснит веру, порождая соответственные себе убеждения философские, или вера, преодолевая в мыслящем сознании народа эту внешнюю образованность, из самого соприкосновения с нею произведет свою философию, которая даст другой смысл образованности внешней и проникнет ее господством другого начала.

Последнее совершилось, когда христианство явилось среди образованности языческой. Не только наука, но и самая философия языческая обратилась в орудие христианского просвещения и, как подчиненное начало, вошла в состав философии христианской.

Покуда внешнее просвещение продолжало жить на Востоке, до тех пор процветала там и православнохристианская философия. Она погасла только вместе с свободою Греции и с уничтожением ее образованности. Но следы ее сохраняются в писаниях Святых Отцов православной церкви, как живые искры, готовые вспыхнуть при первом прикосновении верующей мысли и опять засветить путеводительный фонарь для разума, ищущего истины.

Но возобновить философию Святых Отцов в том виде, как она была в их время, невозможно. Возникая из отношения веры к современной образованности, она должна была соответствовать и вопросам своего времени, и той образованности, среди которой она развилась. Развитие новых сторон наукообразной и общественной образованности требует и соответственного им нового развития философии. Но истины, выраженные в умозрительных писаниях Святых Отцов, могут быть для нее живительным зародышем и светлым указателем пути.

Противопоставить эти драгоценные и живительные истины современному состоянию философии; проникнуться, по возможности, их смыслом; сообразить в отношении к ним все вопросы современной образованности, все логические истины, добытые наукою, все плоды тысячелетних опытов разума среди его разносторонних деятельностей; изо всех этих соображений вывести общие следствия, соответственные настоящим требованиям просвещения, — вот задача, решение которой могло бы изменить все направление просвещения в народе, где убеждения православной веры находятся в разногласии с заимствованною образованностию.

Но для удовлетворительного решения этой великой задачи нужна совокупная деятельность людей единомысленных. Философия, которая не хочет оставаться в книге и стоять на полке, но должна перейти в живое убеждение, — должна также и развиться из живого взаимодействия убеждений, разнообразно, но единомышленно стремящихся к одной цели. Ибо все, что́ есть существенного в душе человека, вырастает в нем только общественно. Потом необходимо, чтобы личные убеждения пришли не в предположительное, но в действительное столкновение с вопросами окружающей образованности. Ибо только из действительных отношений к существенности загораются те мысли, которые освещают ум и согревают душу.

Но чтобы понять отношения, которые философия древних Святых Отцов может иметь к современной образованности, недостаточно прилагать к ней требования нашего времени — надобно еще постоянно держать в уме ее связь с образованностию, ей современною, чтобы отличить то, что в ней есть существенного, от того, что только временное и относительное. Тогда не та была степень развития наук, не тот характер этого развития и не то волновало и смущало сердце человека, что волнует и смущает его теперь.

Древний мир был в непримиримом противоречии с христианством не только тогда, когда христианство боролось с многобожием, но и тогда, когда государство называло себя христианским. Мир и церковь были две противные крайности, которые взаимно друг друга исключали в сущности, хотя терпели друг друга наружно. Язычество не уничтожилось с многобожием. Оно процветало в устройстве государственном; в законах; в римском правительстве, своекорыстном, бездушном, насильственном и лукавом; в чиновниках, нагло продажных и открыто двоедушных; в судах, явно подкупных и вопиющую несправедливость умевших одевать в формальную законность; в нравах народа, проникнутых лукавством и роскошью, в его обычаях, в его играх — одним словом, во всей совокупности общественных отношений империи. Константин Великий признал правительство христианским, но не успел его переобразовать согласно духу христианскому. Физическое мученичество прекратилось, но нравственное осталось. Великое дело было — законное и гласное признание истины христианства, но воплощение этой истины в государственном устройстве требовало времени. Если бы преемники Константина были проникнуты таким же искренним уважением к церкви, то, может быть, Византия могла бы сделаться христианскою. Но ее правители по большей части были еретики или отступники и угнетали церковь под видом покровительства, пользуясь ею только как средством для своей власти. Между тем самый состав Римской империи был таков, что для правящей ею власти едва ли возможно было отказаться от своего языческого характера. Римская власть была отвлеченно-государственная; под правительством не было народа, которого бы оно было выражением, с которым его сочувственные отношения могли бы устраивать лучшую жизнь государства. Римское правительство было внешнею и насильственною связью многих разнородных народностей, чуждых друг другу по языку и нравам и враждебных по интересам. Крепость правительства основывалась на равновесии народных враждебностей. Насильственный узел связывал людей, но не соединял их. Всякий общественный и местный дух, которым дышит и держится нравственность общественная, был противен правительству. У народов остались родины, но Отечество исчезло и не могло возникнуть иначе, как из внутреннего единомыслия. Одна церковь христианская оставалась живою, внутреннею связью между людьми; одна любовь к Небесному Отечеству соединяла их; одно единомыслие в вере вело к сочувствию жизненному; одно единство внутренних убеждений, укрепляясь в умах, могло со временем привести и к лучшей жизни на земле. Потому стремление к единомыслию и единодушию в церкви было полным выражением и любви к Богу, и любви к человечеству, и любви к Отечеству, и любви к истине. Между гражданином Рима и сыном церкви не было ничего общего. Христианину оставалась одна возможность для общественной деятельности, которая заключалась в полном и безусловном протесте против мира. Чтобы спасти свои внутренние убеждения, христианин византийский мог только умереть для общественной жизни. Так он делал, идя на мученичество, так делал, уходя в пустыни или запираясь в монастырь. Пустыня и монастырь были не главным, но, можно сказать, почти единственным поприщем для христианского нравственного и умственного развития человека, ибо христианство не уклонялось умственного развития, но, напротив, вмещало его в себе.

Вследствие такого порядка вещей вопросы современной образованности не могли иметь характера общественного, потому и философия должна была ограничиться развитием внутренней, созерцательной жизни. Интерес исторический, который основывается на интересе общественном, также не мог входить в ее сферу. Нравственные вопросы касались ее также только в той мере, в какой они относились к одинокой внутренней жизни. Но внешняя жизнь человека и законы развития отношений семейных, гражданских, общественных и государственных почти не входили в ее объем. Хотя общие начала для этих отношений находятся в ее общих понятиях о человеке, но они не получили наукообразного вывода. Может быть, общие нравственные понятия тем чище и глубже раскрывались в одиноких умозрениях монастырей, чем менее к ним примешивались временные мирские влияния. Но их внутренняя чистота и глубина не имели той полноты наружного развития, какой требовало бы от них другое время и другое состояние внешней образованности.

Однако же между вопросами внутренней, созерцательной жизни того времени и между вопросами современной нам общественно-философской образованности есть общее: это — человеческий разум. Естество разума, рассматриваемое с высоты сосредоточенного богомыслия, испытанное в самом высшем развитии внутреннего, духовного созерцания, является совсем в другом виде, чем в каком является разум, ограничивающийся развитием жизни внешней и обыкновенной. Конечно, общие его законы те же. Но, восходя на высшую ступень развития, он обнаруживает новые стороны и новые силы своего естества, которые бросают новый свет и на общие его законы.

То понятие о разуме, которое выработалось в новейшей философии и которого выражением служит система шеллинго-гегельянская, не противоречило бы безусловно тому понятию о разуме, какое мы замечаем в умозрительных творениях Святых Отцов, если бы только оно не выдавало себя за высшую познавательную способность и вследствие этого притязания на высшую силу познавания не ограничивало бы самую истину только той стороной познаваемости, которая доступна этому отвлеченно-рациональному способу мышления.

Все ложные выводы рационального мышления зависят только от его притязания на высшее и полное познание истины. Если бы оно сознало свою ограниченность и видело в себе одно из орудий, которыми познается истина, а не единственное орудие познавания, тогда и выводы свои оно представило бы как условные и относящиеся единственно к его ограниченной точке зрения и ожидало бы других, высших и истиннейших выводов от другого, высшего и истиннейшего способа мышления.

В этом смысле принимается оно мыслящим христианином, который, отвергая его последние результаты, тем с большею пользою для своего умственного развития может изучать его относительную истину, принимая как законное достояние разума все, что есть верного и объяснительного в самом одностороннем развитии его умозрений.

Впрочем, если бы разум философский сознал свою ограниченность, то, развиваясь даже внутри ее, он принял бы другое направление, могущее его принести к высшей полноте знания. Но это сознание ограниченности было бы смертным приговором его безусловному авторитету, потому он всегда боялся этого сознания, и тем более, что оно всегда было близко к нему. Чтобы избежать его, он беспрестанно менял свои формы. Едва понимали его недостаточность, как он ускользал от этого понимания, являясь в другом виде и оставляя свой прежний образ, как простую чешую, в руках своих противников. Так, чтобы избежать упреков в недостаточности, он перешел от формально-логических доказательств к опытным наблюдениям, с одной стороны, с другой — к внутреннему сознанию истины и назвал прежнее свое мышление рассудочным, а новое разумным. Обнаружив вследствие своего развития в новой форме также и ее недостаточность, он назвал и ее рассудочною и перешел к чистому разуму. Когда же Якоби обличал ограниченность теории чистого разума, как они выразились в системе Канта и Фихте, то в конце своей длинной и многолетней полемики узнал, к своему удивлению, что все сказанное им о разуме должно относиться к рассудку. Теория Канта и Фихте оказалась рассудочная; развитие разума должно было только начаться в системе Шеллинга и Гегеля. «Теперь только, — писал Гегель в 1802 году, указывая на систему Шеллинга, — теперь только может начаться собственно философия разума, ибо цикл рассудочного развития окончился системою Фихте»[139].

Таким образом, разум, как его понимает последняя философия, не смешивает себя с логическим рассудком, заключающимся в формальном сцеплении понятий и движущимся посредством силлогистических выводов и доказательств. Разум в последнем своем виде выводит свое знание по законам умственной необходимости не из отвлеченного понятия, но из самого корня самосознания, где бытие и мышление соединяются в одно безусловное тождество. Его мыслительный процесс заключается не в логическом развитии, движущемся посредством отвлеченных умозаключений, но в развитии диалектическом, исходящем из самой сущности предмета. Предмет мышления, предстоя зрению ума, сам собою прелагается из вида в вид, из понятия в понятие, беспрестанно возрастая в полнейшее значение. Ум, вглядываясь в предмет своего мышления, открывает в нем внутреннее противоречие, уничтожающее прежнее об нем понятие. Это противоречащее, отрицательное понятие, представляясь уму, также обнаруживает свою несостоятельность и открывает в себе необходимость положительной основы, таящейся в нем, которая, таким образом, уже является как соединение положительного и отрицательного определения в одно сложное (конкретное). Но это новое понятие, в свою очередь, едва представляется уму в виде последнего результата сознавания, как уже в этом притязании на конечную самобытность обличает свою несостоятельность и открывает свою отрицательную сторону. Эта отрицательная сторона опять приводит свою положительную, которая снова подвергается тому же видоизменительному процессу, покуда наконец совершится весь круг диалектического развития мысли, восходящей от первого начала сознания к общей и чистой отвлеченности мышления, которая вместе есть и общая существенность. Отсюда тем же диалектическим способом сознание наполняется всем развитием бытия и мышления как тождественного явления одной осуществленной разумности и самосознающейся существенности.

Но, высказав свое последнее слово, философский разум дал вместе с тем возможность уму сознать его границы. Вследствие того же диалектического процесса, который служил разуму к построению его философии, сам этот диалектический процесс подвергся тому же разлагающему воззрению и явился пред разумным сознанием как одна отрицательная сторона знания, обнимающая только возможную, а не действительную истину и требующая в пополнение себе другого мышления, не предположительно, а положительно сознающего и стоящего столько же выше логического саморазвития, сколько действительное событие выше простой возможности.

Это сознание ограниченности и неудовлетворительности последнего выражения философского мышления составляет теперь высшую степень умственного развития Запада. Это не мнение каких-нибудь дилетантов философии; не возгласы людей, нападающих на философию по причине каких-нибудь посторонних интересов; это даже не суд таких людей, как Краузе и Баадер, которые своим философским глубокомыслием во многом помогали развитию последней философии, но не имели довольно власти над умами для того, чтобы их протест против ее безусловной истинности мог изменить направление философского развития. Они сильно действовали на другом поприще, которое проходит невидимо между наукою и жизнию, но ни один из них не образовал особой философской школы[140]. Односторонность и неудовлетворительность рационального мышления и последней философии, как его полнейшего проявления, сознал и выразил в очевидной и неопровержимой ясности тот же самый великий мыслитель, который первый создал последнюю философию и возвысил, по признанию Гегеля, рациональное мышление от формальной рассудочности к существенной разумности.

Ибо последняя философия немецкая столько же принадлежит Шеллингу, сколько и Гегелю. Она начата была Шеллингом, им утверждена на своем новом основании, им развита во многих отдельных частях, им вместе с Гегелем введена в общее сознание Германии. Гегель долго почитался учеником и последователем Шеллинга. Ему принадлежит ее подробнейшее развитие, обнимающее все отрасли наук и представляющее доконченную круглоту наукообразно построенной системы. Потому Шеллинг и мог так ясно сознать ограниченность этой философии, что она была его собственная мысль[141].

Авторитет Шеллинга и еще более очевидная справедливость его воззрения на ограниченность рационального мышления видимо поколебали в Германии безусловную доверенность к выводам последнего любомудрия и были одной из причин охлаждения умов к философии. Конечно, гегельянцы еще остались и останутся надолго, ибо весь характер современной образованности сочувствует их направлению. Но когда мысль на самой вершине своего развития сознала свою несостоятельность, то новое направление уже возможно. Большинство, составляющее толпу, еще долго может оставаться в отживших убеждениях, но прежнего огня уверенности убеждение толпы в них не вложит. Знаменитый Эрдман называет себя последним могиканом из учеников Гегеля. Новых философских знаменитостей уже не видно — и вряд ли они уже возможны.

Но последняя система Шеллинга не могла еще иметь настоящего действия на умы, потому что соединяет в себе две противоположные стороны, из которых одна несомненно истинная, а другая почти столько же несомненно ложная: первая — отрицательная, показывающая несостоятельность рационального мышления, вторая — положительная, излагающая построение новой системы. Но эти две стороны не имеют между собой необходимой связи и могут быть отделены одна от другой, и непременно будут отделены. Тогда отрицательное влияние Шеллингова мышления будет еще несравненно сильнее. Убедившись в ограниченности самомышления и в необходимости Божественного Откровения, хранящегося в Предании, и вместе с тем в необходимости живой веры как высшей разумности и существенной стихии познавания, Шеллинг не обратился к христианству, но перешел к нему естественно вследствие глубокого и правильного развития своего разумного самосознания, ибо в основной глубине человеческого разума, в самой природе его заложена возможность сознания его коренных отношении к Богу. Только оторвавшись от этой существенной глубины или не достигнув ее, может мысль человеческая кружиться в отвлеченном забвении своих основных отношений. Шеллинг же по своей врожденной гениальности и по необычайному развитию своего философского глубокомыслия принадлежал к числу тех существ, которые рождаются не веками, но тысячелетиями.

Но, стремясь к Божественному Откровению, где мог он найти его чистое выражение, соответствующее его разумной потребности веры? Быв от рождения протестантом, Шеллинг был, однако же, столько искренен и добросовестен в своих внутренних убеждениях, что не мог не видеть ограниченности протестантизма, отвергающего Предание, которое хранилось в Римской церкви, и часто выражал это воззрение свое; так что долгое время по Германии ходили слухи, что Шеллинг перешел к Римской церкви. Но Шеллинг также ясно видел и в Римской церкви смешение Предания истинного с неистинным, Божественного с человеческим. Тяжелое должно быть состояние человека, который томится внутреннею жаждою Божественной истины и не находит чистой религии, которая бы могла удовлетворить этой всепроникающей потребности. Ему оставалось одно: собственными силами добывать и отыскивать из смешенного христианского Предания то, что соответствовало его внутреннему понятию о христианской истине. Жалкая работа сочинять себе веру!

Здесь руководствовался он не одними умозрительными соображениями, которых недостаточность так ясно сознавал, но, кроме Священного Писания, искал опоры для мысли в действительном богосознании всего человечества, во сколько оно сохраняло Предание первобытного Божественного Откровения человеку. В мифологии древних народов находил он следы хотя искаженного, но не утраченного Откровения. То существенное отношение к Богу, в котором находилось первое человечество, распадаясь на различные виды сообразно разветвлению различных народностей, в каждой народности являлось в особой ограниченной форме и этою особою формою богосознания определяло самую особенность народности. Но внутри всех этих более или менее искажающих ограничений оставались неизменные черты общего существенного характера Откровения. Согласие этих общих внутренних и основных начал каждой мифологии с основными началами христианского Предания выражало для Шеллинга чистую истину Божественного Откровения.

Такой взгляд на историю человеческих верований мог бы быть весьма питателен для христианской мысли, если бы она предварительно уже стояла на твердом основании. Но неопределенность предварительного убеждения и вместе неопределенность внутреннего значения мифологии, подлежащих более или менее произвольному толкованию изыскателя, были причиною, что Шеллингова христианская философия явилась и не христианскою, и не философией: от христианства отличалась она самыми главными догматами, от философии — самым способом познавания[142].

К тому же, требуя истины существенной, основанной не на отвлеченном умозрении, но на мышлении, проникнутом верою, Шеллинг не обратил внимания на тот особенный образ внутренней деятельности разума, который составляет необходимую принадлежность верующего мышления. Ибо образ разумной деятельности изменяется смотря по той степени, на которую разум восходит. Хотя разум один и естество его одно, но его образы действия различны, так же как и выводы, смотря по тому, на какой степени он находится, и какая мысль лежит в ее начале, и какая сила им движет и действует. Ибо эта движущая и оживляющая сила происходит не от мысли, предстоящей разуму, но из самого внутреннего состояния разума исходит она к мысли, в которой находит свое успокоение и чрез которую уже сообщается другим разумным личностям.

Эта внутренняя природа разума обыкновенно ускользает от внимания западных мыслителей. Привыкнув к мышлению отвлеченно-логическому, где все знание зависит от формального развития предмета мышления и где весь смысл поглощается выразимою стороною мысли, они не обращают внимания на ту внутреннюю силу ума, которая в предметах живого знания, превосходящего формальность логического сцепления, совершает движение мышления, постоянно сопровождает его, носится, так сказать, над выражением мысли и сообщает ей смысл, невместимый внешним определением, и результаты, независимые от наружной формы. Потому в писаниях Святых Отцов искал Шеллинг выражения богословских догматов, но не ценил их умозрительных понятий о разуме и о законах высшего познавания. По этой причине положительная сторона его системы, не имея внутреннего характера верующего мышления, хотя мало нашла сочувствия в Германии, но еще менее может найти его в России. Ибо Россия может увлекаться логическими системами иноземных философий, которые для нее еще новы, но для любомудрия верующего она строже других земель Европы, имея высокие образцы духовного мышления в древних Святых Отцах и в великих духовных писаниях всех времен, не исключая и настоящего. Зато отрицательная сторона Шеллинговой системы, обнимающая несостоятельность рационального мышления, вряд ли может быть так беспристрастно оценена в Германии, сроднившейся с своим отвлеченным и логическим мышлением, как в России, где, после первого, юношеского увлечения чужою системою, человек свободнее может возвратиться к существенной разумности, — особенно когда эта существенная разумность согласна с его историческою своеобразностию.

Почему я думаю, что философия немецкая в совокупности с тем развитием, которое она получила в последней системе Шеллинга, может служить у нас самою удобною ступенью мышления от заимствованных систем к любомудрию самостоятельному, соответствующему основным началам древнерусской образованности и могущему подчинить раздвоенную образованность Запада цельному сознанию верующего разума.

Глава II. Историко-публицистические работы П. В. Киреевского

§ 1. Современное состояние Испании[143]

Что такое Испания? Прошло уже много лет с тех пор, как этот вопрос повторяется, а задача все еще не решена. Постараемся представить здесь взгляд на современное состояние Испании, и влияние физических нравственных и политических причин на внутренне устройство. Может быть, нам удастся с помощью новейших сочинений об этом предмете дать истинное понятие об улучшениях и усовершенствованиях, для Испании возможных. Предприятие наше трудно. Размер этой картины обширен и подробности многосложны, но мы надеемся, что методическое распределение и отчетливая краткость дадут нам средства расположить сумму собранных замечаний таким образом, что они возбудят живое участие. Во всяком случае можно будет яснее видеть государство, которого слава помрачается и величие падает, но которое хранит еще внутри себя все стихии гражданственного возрождения.

1. Географическое положение Испании

Полуостров, наружность которого древние сравнивали с растянутой воловьей шкурою, образует юго-западную оконечность Европы. Атлантический океан и Средиземное море окружают его со всех сторон, кроме северо-восточной, где цепь Пиренейских гор обозначает французскую границу. От подножия Пиренеев, проходящих почти в прямой линии с востока на запад, тянутся многочисленные ряды второстепенных гор, которые стремятся на запад и полдень и, как богатая сеть, покрывают весь полуостров. Главнейшие из гор Астурийские и Галисийские (ветви Пиренейских), Гвадаррамские, названные географом Антильоном Иверийскою цепью, Сьерра Морена, страшная своими теснинами, горы Гранадские и Рондские, которых вершины владычествуют над купами высот, примыкающих к Средиземному морю, и массы которых, по выражению Марианы, тяготеют над морем, готовые обрушиться и наполнить пространство между Европой и Африкою.

Эти излучистые хребты разделяют Испанию на две части, хотя неравные, но совершенно отличные: первая состоит из середины, вторая из сторон. Внутренняя часть Испании сама по себе может быть названа огромною горою, потому что ее равнины, пересекаемые высокими холмами, образуют площадь, которая находятся от восьмисот до тысячи футов над поверхностью моря, эта страна, таким образом возвышенная на огромном основании, превосходит высоту всей вершины, которыми увенчаны береговые стороны.

Вступая на полуостров (говорит автор «Года в Испании») и проходя восточным берегом, примыкающим к Средиземному морю, я с удивлением увидел, что горизонт был закрыт с западной стороны завесою гор, но удивление мое удвоилось, когда с высоты тех же самых гор, на которые я всходил, удаляясь от Валенсийского моря, увидел я не долину, а равнину без зелени, которая шла на пространстве, зрению необъятном, вровень с тою возвышенною точкою, где я стоял. В самом деле, мне должно было проехать более ста миль по этой широкой равнине, прежде нежели я достигнул Сиерры Морены, оттуда, через проход, называемый Деспенья Перрос (Despeña Perros), я вдруг спустился в Андалусию.

Казалось бы, что в земле, испещренной горами, должны быть неистощимые запасы воды для рек, но обнаженность Испании, почти совершенный недостаток деревьев и тени, где влага могла бы собираться и удерживаться, происходящая от того сухость атмосферы, продолжающаяся большую часть года, — все эти причины уменьшат число и величину рек, которые совсем несоразмерны с высотою и множеством гор. Главнейшие из рек — Эбро, Дуэро, Тахо, Гвадиана и Гвадалквивир. Эбро выходит из гор Наваррских, протекает к востоку между главным хребтом и одною из второстепенных ветвей Пиренеев и впадает в Средиземное море ниже Тортосы. Дуэро начинается на севере Гвадаррамских гор, постепенно увеличивается в течении — протекает через Португалию и изливается в океан под городом Опорто. Тахо, по праву названный царем рек, также сходит с гор Гвадаррамских, но с противоположной стороны, он орошает сады и рощи аранхуэсские, обтекает полукругом около Толедо и, принимая, как дань, волны многих потоков, гордо и величественно приближается к Лиссабону — там он отражает в себе беззаботных и волнуемых страстями жителей португальской столицы. Гвадиана выходит из болот Рундосских, она скоро ровняется с берегами, орошает пленительные долины, где пасутся многочисленные стада, и впадает в залив Гуэльвский. Гвадалквивир, рожденный между Сиерра Мореной и Сиерра Невадою, питается потоками этих двух соперничествующих хребтов; величественно протекая к океану, он орошает стены Кордовы и Севильи и оплодотворяет прекрасные поля Андалусии. Вот главные реки и, так сказать, главные артерии Испанского королевства. Хотя масса воды, из них изливающаяся, не превышает массу французских рек и хотя время, на которое они судоходны, гораздо короче, от возвышенности мест и быстроты их течения, но, несмотря на то, стремяся почти отвесно между орошенными ими долинами, они заключают в себе богатые средства к устроению каналов и усовершенствованию системы земледелия. Испанские реки, как реки египетские, сделались бы неиссякаемым источником плодородия, если бы жители не лишены были — я не говорю уже ободрения, но свободы пользоваться выгодами, данными им природой.

Различное влияние климата соответствует наружному виду и расположению земли. Температура атмосферы всегда постоянная у морских берегов, чем в землях отдаленных от моря, и в Испании также она однообразнее в областях приморских. Западные и северные берега открыты только западным ветрам: эти ветры, напитанные влагою Атлантического океана, изливаются дождями зимой и весною. Со стороны Средиземного моря атмосфера спокойнее; там ветры, довольно часто дующие с востока, никогда не бывают так сильны, как на оконечности Испании, особенно в Кадисе. Таким образом на берегах Каталонии, Валенсии, Мурсии и Гренады температура редко опускается ниже 10 градусов и обыкновенно держится выше 21 градуса по Реомюру. Там, под защитою центральных гор и под лучами безоблачного солнца, зима почти неизвестна. На плоскости обеих Кастилий, где малейший холм превышает морскую поверхность более, нежели на восемьсот футов, жары усиливаются не так быстро, только в начале июня успокоившаяся атмосфера останавливается между 21 и 26 градусами и восходит иногда до тридцатого градуса по Реомюру. В августе свежесть ночей исчезает, так сказать, с зари и опять становится чувствительна после захождения солнечного, что очень ослабляет действие дневного зноя.

Выключая северные области, климат в Испании замечательно сух. Отсутствие дождей и всякой влажности, чистое и прозрачное небо — вот выгоды, которых не должно терять из виду, но эта сухость часто превращается в убийственную засуху — реки иссякают, растения вянут, люди и животные умирают от жажды, которой нечем утолить. Это бедствие часто повторяется в испанской истории, его действия равно убийственны и для растений, и для животных, и для людей. На возвышенности, на которой стоит столица Испании, жары так жестоки, что, по народной пословице, в Мадриде девять месяцев бывает зима, а три месяца ад (nueve meses d'invierno y d'infierno). Глубокая премудрость внутреннего устройства дополнила щедрость природы, и теперь можно сказать без преувеличения, что для большей части жителей столицы ад продолжается целый год.

Вершины многих испанских гор покрыты вечными снегами, между тем как высокое положение средних областей открывает их холодным зимним ветрам и палящим лучам летнего солнца. Эти невыгоды еще чувствительнее от недостатка лесов, который в Испании заметнее, нежели во всех других европейских государствах. Нет ни одного значительного леса от Байонны до самого Кадиса, если не считать бискайских валежников, рощ и аллей аранхуэзских, долин, или, лучше сказать, теснин Андалусии, засаженных довольно тенистыми деревьями, то все королевство по этому направлению представляет вид однообразный и плоский, который наводит на душу тоску и утомителен для глаз. Голые горы не принимают от воздуха довольно влажности, чтобы питать растения на долинах и равнинах. Реки, как мы уже сказали, почти все бесполезны для многих точек того долгого пути, по которому они быстро проносятся, а земли без тени, без убежища, без защиты от непостоянств времен года, высоко лежащие над морскою поверхностью, подвержены быстрым переходам от несносных жаров к пронзительному холоду, противным плодородию почвы и здоровью жителей. Из этого не следует, однако же, что бы такая нагота земли происходила от естественной бесплодности или что бы климат был для деревьев убийствен. Валенсия доказывает своими многочисленными лесами и обильными жатвами, что Испания могла бы ровняться плодородием со всеми прочими европейскими государствами и даже их превзошедши, но в народе почти повсеместно вкоренился неизъяснимый предрассудок, по которому он вырубает или уничтожает все деревья, прежде нежели они разрослись до известной степени. Этот странный обычай так распространился во внутренних областях, что необходимы беспрестанные старания и самый строгий надзор, чтобы сохранить даже аллеи и рощи Аранхуэса от совершенного уничтожения.

Произведения Испании богаты и разнообразны. Золотые и серебряные рудники, из которых древние доставали эти драгоценные металлы либо действительно истощились, либо оставлены все, кроме серебряного рудника Гвадалканальского, но железо лучшей доброты, свинец, олово, медь, ртуть и все полезные минералы добываются в изобилии в различных частях королевства. В Астуриях, королевстве Аррагонском и Ла-Манче открыты копи каменных угольев и солончаки, но разработка их была бы гораздо значительнее, если бы государственное устройство было лучше и законы сообразнее с здравым рассудком[144]. Во многих местах королевства добываются драгоценные каменья: гранит, яшма, алебастр, превосходные и самые разнообразные мраморы лежат в горах, многие области производят превосходную пшеницу, и все, кому случалось есть испанский хлеб, знают и его достоинство. В некоторых областях количество произведений не удовлетворяет нуждам, но в таком случае недостаток дополняется ввозом или изобилием соседних областей. Виноделием занимаются во всей Испании, и богатые береговые виноградники отправляют свои произведения во все страны света. Самые лучшие вина делаются в высокой и сухой стороне Испании, и, по трудности сообщений, эти вина, которых цена не вознаградила бы перевоза, все расходятся на употребление жителей.

В справедливости этого мнения, однако же, можно сомневаться. За исключением одного только вина, производимого в Вальдепенасе, которого превосходство всеми признано, в Испании нет никаких вин, ценимых знатоками выше, нежели «Херес», «Рота», «Малага», «Аликантское» и «Мальвазия».

Испанская почва производит также овес, ячмень, сахар, пеньку, лен, эспарто (род дрока, особенно свойственный Испании), пробковое дерево, кожевное дерево и соду, не говоря уже о шерсти, которой превосходство бесспорно. Леса, покрывающие вершины высоких гор и спасенные от уничтожения своей высотою, снабжают государство строевым лесом для кораблей и употребляются также в случае недостатка каменного угля, который во всей Испании служит вместо дров. Цветы и целебные растения родятся на скатах гор невозделанных, и вечерний ветер бывает напитан их благовониями.

Испания не уступает ни одному государству в изобилии, разнообразии и сочности плодов. Кроме плодов обыкновенных и в умеренных климатах, она производит много таких, которые принадлежат особенно странам тропическим. Там растут винные ягоды, гранаты, лимоны, померанцы, финики, платаны и бананы.

Один французский писатель (Bory de Saint-Vincent), пораженный этим разнообразием, старался показать аналогию, существующую в отношении к климату и произведениям, между различными частями Испании и противоположными им точками земного шара. Он сравнивал Бискайю, Астурию и Галисию с соседственными им европейскими странами, Португалию с соответственною частию Америки, Андалусию с берегами Африки, лежащими против нее, Валенсию со странами восточными, так же роскошными, как она.

Богатства Испании не ограничиваются произведениями ее почвы. Моря Атлантическое и Средиземное, омывающие берега почти равной длины, снабжают ее рыбою, и для каждой из ее областей открывают самые отдаленные страны света. Словом, природа истощила всю свою щедрость на эту избранную землю, и если бы испорченность человека не остановила действия всех ее благодеяний, то Испания, которая так бедна и унижена, была бы теперь самой плодородною, богатой и счастливой страною Европы.

Между богатствами Испании ее лошади заслуживают особенного внимания. Когда арабы владели этой землею, они развели самые лучшие породы, и хотя эти породы исказились, как и все прочее, но они все еще сохранили отличительные признаки своего происхождения.

Испанские лошади, особенно лошади андалусские (говорит американский автор, очевидно, арабского происхождения) несравненно выше английской породы по красоте, стройности и понятливости.

Впрочем, что касается до лошадей, то на свидетельство гражданина Нового Света нельзя положиться безусловно.

В Андалусии (говорит доктор Фор) породистые лошади, как вельможи испанские, проводят жизнь в бездействии, доводящем до расслабления, и когда всадники не красуются на них во время любовных похождений, все их достоинство состоит в том, что они блестят обманчивой красотою на площадях и публичных гуляньях, потому что им тяжелая работа не по силам, и горе тому, кто на них понадеется в опасности!

Прочие домашние животные состоят из мулов, ослов, рогатого скота, из множества свиней и овец, которые пасутся там тысячами. Есть также и дикие звери: медведи, лисицы и кабаны, теперь единственные жители некоторых отдаленных и диких округов, оставленных в их владении испанской беспечностию.

Из болезней, известных в Испании, иные свойственны ей особенно, другие всеобщие. К первому разряду принадлежит желтая лихорадка, которая производит ужасные опустошения на берегах, и глазные болезни, часто оканчивающаяся слепотою и очень обыкновенные в средней Испании. Так как о первой из этих болезней подробно говорено в медицинских и других книгах и она происходит от физических причин, у нас недействительных, то мы не будем входить в дальнейшие об ней разыскания. Но слепота — самый жестокий бич внутренней Испании, особенно столицы, она избирает своих жертв не из одних низших сословий, средние сословия и вельможи равно ей подвержены.

Число слепых в Мадриде так велико (говорит автор «Года в Испании»), что, по моему мнению, это должно приписать сильному действию солнца и нагой земли.

Если верить Пейрону, то эта болезнь происходит от злоупотребления кровопусканий, которые и теперь еще испанцы употребляют так же часто, как во времена одного из их предков, доктора Санградо. По крайней мере это можно заключить из числа людей, занимающихся единственно кровопусканием, при самой маленькой улице самого маленького испанского городка есть свой цирюльник, и каждый цирюльник — лекарь.

Доктор Фор решает задачу основательнее. Мадрид стоит на плоскости, возвышенной на триста сажень над поверхностью моря, и его атмосфера самая раздражительная во всей Испании. Ветер, дующий там почти целый год с Гвадаррамских гор и своими вредными действиями подавший повод к такому множеству пословиц, так пронзителен, что расстроил бы самую крепкую грудь, если бы от него не защищались полою плаща, накинутого на плечо; соединяясь с другими качествами климата, он очень часто производит у иностранцев самое жестокое колотье. Этот ветер дует там часто и от февраля месяца до мая отменно сильно, он беспрестанно подымает целые облака селитристой пыли, раздражает глаза народа, по большей части зараженного золотушными и венерическими болезнями, и производит глазные болезни, которые впоследствии от отражения лучей солнечных и от холодных ночей кончаются слепотою. Эта болезнь заметна не в одном Мадриде, если судить по виденному от Мадрида до Кадиса, то ею страдает вся Испания.

Словом, причина слепоты в Испании та же, какая и в Египте: тонкая селитристая пыль[145], которая садится на глаза и производит в них воспаление. Она еще усиливается беспрестанными переходами от палящего зноя дневного к пронзительному холоду ночей. Мадридские колики, происходящие также и от климата, всегда опасны и часто убийственны иностранцам. Оспа всегда опаснее летом, чем зимою, особенно в средней Испании, но коровья оспа, прививание которой успешно распространяется во всем королевстве, чувствительно уменьшает ее силу. Скарлатина бывает редко и почти никогда не опасна, но есть там другая болезнь, которую народ называет гарротильо, а медики воспалительною жабой (angine gangrenense), она делается иногда прилипчива и превращается в заразу[146].

Эта болезнь очень обыкновенна в Испании, судя по истории, говорящей о заразах, в различные времена ее опустошавших, видно, что она там известна уже несколько веков, что чистота и сухость воздуха не только ее не останавливали, но, может быть, даже производили.

Другая воспалительная болезнь, довольно обыкновенная в Мадриде и многих областях, как, например, в Андалусии и Каталонии, называется больничное гниение. Если она и не исключительно свойственна испанскому народу, то почти неизбежна в больницах под конец лета. В это время и самые незначительные раны превращаются в опасные нарывы. Острое и хроническое воспаление в легких также бывает довольно часто, особенно в столице, где решительный перелом почти всегда приходит скоро. Зародыши чахотки также постоянно существуют во многих частях Испании; замечательно, когда возьмем в соображение сухость воздуха, что перемежающиеся лихорадки там являются около начала июня месяца, во время сильных жаров. Золотуха в Испании можешь быть еще известнее, чем в России. Нищие, у которых одна нога, а иногда и обе покрыты проказою, встречаются очень часто. Падучая болезнь бывает нередко, также и корчи истерические, которые особенно часто случаются в полуденных областях, где жары доходят до крайности.

Умственные болезни (сумасшествие) должны там быть обыкновеннее, нежели в других землях, от солнечного действия на голову и оттого, что государственное устройство лишает возможности найти приятное занятие и, на всяком шагу противореча здравому рассудку, постоянно держит народ в раздраженном состоянии.

По несчастью, это заключение слишком истинно, но замечено также, что религиозный фанатизм дает сумасшествию испанцев характер мрачный и неистовый. В Испании считается три главные заведения для сумасшедших: одно в Толедо, другое в Валенсии, третье в Сарагосе, четвертое было в Кордове, но с некоторого времени уничтожено.

2. Народонаселение

Ни в одной из европейских земель народонаселение ее было подвержено таким переменам, как в Испании, и нигде оно не уменьшалось в такой ужасной пропорции. Это уменьшение произошло от соединения бесчисленных причин, из которых довольно было бы и немногих. Нашествие мавров справедливо считают первым его началом. Заразительные горячки и чума, в различные времена опустошавшие полуденные области королевства, кровопролитные войны христиан с маврами, продолжавшиеся от девятого века до взятия Гранады в конце пятнадцатого, изгнание трех миллионов жидов и мавров и упадок земледелия, худое направление торговых предприятий со времени открытия Америки, убийственное влияние безрассудного внутреннего устройства и унизительной власти духовенства, заодно с правительством действующего самым страшным орудием, которое употребляет дух угнетения для подавления человеческого ума, грабительства варварийских разбойников, опустошающих полуденные берега, учреждение месты, майоратств и гарнизонов, которые, как мы покажем впоследствии, поддерживают и упрочивают злоупотребления, подрывают основание народной промышленности и заслоняют дорогу ко всякому улучшению, — вот некоторые из причин, уменьшивших народонаселение в Испании. Хотя большая часть из этих разрушительных начал теперь устранена, но самое вредное еще существует, и ничто, кроме решительного преобразования в правлении, политике и во всей системе законов, не может освободить Испанию из самой глубокой бездны несчастий и унижений, в какую народ упасть может.

Некоторые подробности о народонаселении в различные царствования дадут понятие об удивительном колебании, которому оно было подвержено, и если читатель сравнит эти подробности с причинами упадка, нами исчисленными, то ему будет можно сделать несомненные заключения.

По общепринятому мнению, в Испании, во времена римлян, считалось 40 000 000 жителей. Допуская, что это число увеличено, примем половину и положим, что было 20 000 000. Под конец четырнадцатого века народонаселение, по словам туземных писателей, разделялось следующим образом: в областях кастильских было 11 000 000, во владения аррагонских 7 700 000, в королевстве Гранадском 3 000 800 — всего 21 700 800, но это вычисление, вероятно, увеличено, как и прежнее, и мы будем держаться мнения г. Лаборда, который сумму всего народа полагает до 16 000 000. Во времена Фердинанда и Изабеллы, в конце пятнадцатого века, число жителей, по тем же свидетельствам, состояло из 20 000 000; мы ограничим его в той же пропорции 15 000 000. В 1688 году было только 10 000 000; в 1700, когда умер Карл II, 8 000 000; в 1715, в царствование Филиппа V, 6 000 000; в 1788, во время Карла III, 9 307 804, в 1787 и 1788, последние годы царствования этого короля, 10 143 975; наконец, по исчислению, сделанному в 1797 и 1798, народонаселение тогда превосходило 12 000 000. Изо всего сказанного выходит, что с самого освобождения от римского владычества по 1715 год число жителей в Испании постоянно уменьшалось в следующей прогрессии: в продолжение почти тысячи лет, от времен римлян до конца XIV века, 4-мя миллионами; от конца XIV до конца XV века, во сто лет, 1 500 000; с XV века по 1688, меньше нежели в двести лет, 5 000 000; от 1688 до 1700, в двенадцать лет, 2 000 000; от 1700, до 1715, в пятнадцать лет, также двумя миллионами. С тех пор оно увеличивалось: от 1715 до 1768, в тридцать три года, 3 307 804; от 1768 до 1788, в двадцать лет 836 171; от 1788 до 1806 больше нежели двумя миллионами. В сложности с 1715 по 1806 год прибавилось 6 000 000 жителей. В Географическом словаре г-на Минано народонаселение Испании в 1826 году считается до 13 732 172, следовательно с 1715 года, почти в 111 лет, прибавилось 7 732 172 человека.

Приняв за основание перепись 1826 года, на каждую квадратную милю испанской земли (состоящей из 145 100 квадратных миль) придется около 90 человек, то есть половина того числа, которое находится на равном пространстве во Франции и Англии, которые далеко отстают от Испании в плодородии почвы, выгодах климата и всех благодеяниях природы.

Что касается до разделения жителей, главной причины упадка народной промышленности в Испании, то нам показывают документы, обнародованные в 1802 году и подтверждаемые г. Лабордом, что на 10 409 879 человек обоих полов (тогдашнее число жителей) считалось 3 257 022 вдовцов, людей холостых и духовных; 3 262 196 вдов и монахинь; следовательно, живущих в браке только 3 890 661. Из этого видно, что тогда было в Испании 6 519 218 человек, от которых народонаселение не множилось или, по крайней мере, не должно было множиться. О числе духовенства мы будем иметь случай говорить после. Покуда довольствуемся замечанием, что кроме сословия владельцев, без занятий живших в поместьях и составлявших четверть народонаселения, в Испании было 100 000 контрабандистов, воров, морских разбойников и убийц, бежавших из острогов, 40 000 чиновников, назначенных для того, чтобы их ловить и действовавших с ними заодно, 300 000 слуг, из которых 100 000 были без мест и оставленных на собственный произвол; 60 000 студентов, которые под предлогом закупки книг просили милостыню, или, лучше сказать, насильно брали ее по ночам. Если прибавить к этому печальному исчислению 100 000 нищих, которых 60 000 монахов кормили у ворот своих монастырей, то окажется, что Испания была тогда обременена почти 600 000 человек, не приносящих никакой пользы ни земледелию, ни механическим искусствам и только опасных для общества. Словом, оставалось 964 571 ремесленников, 917 197 земледельцев, 310 719 мануфактуристов и 34 339 купцов, чтобы поддерживать своими усилиями и трудами одиннадцать миллионов жителей.

Эти выводы, относящиеся с некоторыми переменами и к теперешней Испании, показывают общество так глубоко испорченное, что почти невозможно верить в его возрождение. Праздность — национальный порок испанцев. Итак, народ, от природы ленивый, готовый на все, кроме честного ремесла, чтобы обеспечить свою жизнь; правительство, всемогущее во зле и бессильное в добре, ведущее народ к скотскому закостенению.

3. Земледелие, отчины, законы о наследстве и прочее

В самом плодородном крае Европы земледелие в совершенном упадке. На это много причин, но главная происходит от порядка наследования. Три четверти испанской земли, в том числе и земли церковные, нераздельны и состоят из неотчуждаемых майоратств. Слово майоратство, mayorazgo, (происходящее от mayor — первородный) указывает на право старшего сына наследовать известную родовую собственность, с условием передать ее в целости тому, кто на тех же правах будет ею владеть после его смерти. Но значение этого слова получило в употреблении удивительную обширность. Кроме права первородных на наследие, то же слово означает и причину, производящую это право или этот случай рождения, собственность, таким образом переходящую, владельца этой собственности и того, кто к нему всех ближе в порядке наследования.

Есть пять родов майоратства:

1) Наследство в строгом смысле (agnacion rigorosa) идет к потомкам мужеского пола по прямой линии, с исключением женщин; 2) Наследство искусственное (agnacion arlificiosa) достается наследникам мужеского пола из боковой мужеской линии, а когда их нет, наследникам из первого колена женской линии; 3) Наследство мужеского пола (agnacion de masculimidad) упрочивается потомкам мужеского и женского пола мужской линии; 4) Обыкновенное (regular) переходит потомкам мужеского и женского пола соответствующего колена, так что сначала оно ведет к сыновьям по порядку их рождения, потом к дочерям, потом в боковую линию к мужчинам ближайшего колена, к женщинам того же колена и так далее; 5) Переходящее (saltuario) достается всякому, кто соединяет в себе качества, назначенным учредителем майоратства, несмотря на линию. Не станем заниматься подробностями о пределах майоратства и их перехождений и напомним только, что владетель такого рода собственности не может ни разделить ее, ни продать, ни заложить, ни отдать ее своей жене или детям, когда они не входят в порядок наследства.

Майоратства начались между знатными фамилиями от желания увековечить свое имя и поддержать достоинство своего племени соразмерным богатством. Этот пример, которому остальное дворянство последовало, заразил и средние сословия (хотя им, при недостатке наследственного достоинства, нечего было поддерживать) и распространил бессмысленное и смешное тщеславие, в противность справедливости, природе и здравому смыслу.

Мало пользы останавливать распространение зла, произведенного майоратствами, если не удастся его уничтожить совершенно. Роды, в пользу которых даны были первоначально эти права, теперь чувствуют их пагубные действия: вместо того чтобы увековечить знатные фамилии, как они желали, эта несчастная система сильно содействовала к их истреблению. И в самом деле, когда в одном колене или поколении нет наследников мужеского пола, родовая собственность переходит через женщин в чужие руки, между тем как боковые линии остаются в нищете или исчезают в забвении.

Когда в этих дворянских фамилиях родятся одни дочери, они могут остаться без наследства, а владения их отца и матери перейдут к племяннику или двоюродному брату или иногда и к очень далекому родственнику.

В самых обыкновенных случаях, т. е. когда собственность переходит от отца к старшему сыну, остальные сыновья и дочери не получают ничего, кроме бедной пенсии, впадают обыкновенно в зависимость и нищету. С другой стороны, бездетные владетели майоратств не дорожат своими отчинами и разоряют их, потому что не заботятся о своих наследниках и стараются только о том, чтобы получить возможно больший доход во время своей жизни. Оттого почти во всех майоратских отчинах найдете вы земли в небрежении, здания разрушенные или выстроенные кое-как и вообще самый жалкий беспорядок и расстройство.

От Бидассоа до Кадиса не встретите вы ни одного красивого поместья. Если в Андалусии строят себе защиты от непогоды посреди полей (cortijo), то эти строения не заслуживают названия домов: их стены, выбеленные для того, чтобы отражать лучи палящего солнца, не окружены ни тенью деревьев, ни свежестью земли. Как же будут заботиться об отдаленных полях те, которые так заботятся об земле, окружающей их жилища?

Один закон, почерпнутый из законов римских и укрепленный юристами испанскими, также мало содействует. В силу этого закона, каждый новый владетель майоратства имеет право возвратить себе землю, отданную внаймы его предшественником. Оттого земли в Испании нанимаются на короткое время и обыкновенно не более как на четыре года, так как смерть хозяина может уничтожить наем, то нанимателю безрассудно бы было рисковать, заключая условие, которое каждую минуту может быть нарушено новым владельцем майоратства. Ко всему этому прибавьте бессилие законов, угнетение от их исполнителей, происходящую оттого всеобщую неуверенность и, наконец, обременительные налоги и вы согласитесь, что при таком положении вещей удивительно не то, что земледелие остается в детстве, но то, что есть еще некоторые поля обработанные. Общее благо, говорит Ховельянос (Jovellanos), требует, чтобы наемщики земель были обеспечены законами и чтобы новый наследник не имел права нарушить договора о найме, заключенного с его предшественником. Вот одно, что может пособить земледелию, возвысить промышленность и открыть дорогу к улучшениям. Правда, возможность отчуждения противоречит целостному наследованию майоратских отчин, но я не вижу, почему не допустить отчуждения ограниченного и временного.

Наконец майоратства столько же вредны нравственности народа, сколько его благосостоянию: они порождают праздность, коренной порок испанцев, первую причину того разврата и тупости, которыми отличается их высшее сословие. Сын, который должен наследовать отцу, брат, племянник, которые ожидают неотъемлемого наследства от брата, от дяди, не заботятся о приобретении собственного достоинства, не стараются собственными усилиями добыть себе независимость. Дни их проходят в бездействии и лени, они делают долги, не думая платить их, в унизительном рассеянии ищут спасения от скуки и под старость обыкновенно попадают в руки хитрого духовника, который злоупотребляет их слабоумием для своих корыстных видов.

Итак, система майоратств клонится к тому, чтобы в каждом семействе произвести по крайней мере одного глупца. Но когда мы вспомним, что этому глупцу законы отдают все имение, что его братья и сестры брошены в мире без достаточных средств к пропитанию, тогда нельзя не согласиться, что эта система равно противна частному и общему благосостоянию. Младшие братья видят в старшем несправедливого похитителя, существо, достойное ненависти или, по крайней мере, зависти. Если же братская любовь пересилит несправедливость законов, то не пересилит ужасной необходимости беспомощного положения. Так во всех отношениях действия майоратств были вредны: они разорили семейства, уронили земледелие в земле плодоносной до изобилия, покровительствовали праздности, врожденному недостатку народа, и заглушили все чувства приязни, которые составляют основу семейного счастия, на котором, в свою очередь, основывается благосостояние целого общества.

Другой источник бедствий Испании заключается в обществе, называемом «места». Это общество, обладающее многочисленными стадами овец, пользуется преимуществами исключительными и гибельными для земледелия. Места обязана происхождением своим союзу, заключенному в 1556 году между нагорными жителями и обитателями долин с тою целью, чтобы доставить стадам покровительство законов. Но впоследствии она так распространила свои преимущества, что не только завладела всеми лугами государства, но даже превратила все пажити в пастбища. Таким образом места равно вредна стадам, земледелию и народонаселению. Чудовищное общество это состоит из благородных, из чиновников и из особ духовных, владеющих богатыми монастырскими имениями. Стада их почти без платы имеют право пастись на всех пастбищах государства, общество их имеет свои законы и свое судилище, наказывающее по произволу всех нарушителей прав его. Оно пользуется монополией не только в отношении к пастбищам, но и в отношении к продаже шерсти. В XVI веке стада его доходили до 7-ми миллионов штук, в начале XVII до 2 1/2 миллионов, потом умножились до 4-х миллионов, а теперь простираются до 5-ти миллионов и составляют почти половинное количество всех стад Испании. Нет примера монополии более вредной даже в самой Испании. Правда, что общее мнение сильно выражается против этого общества, и народ вообще негодует на его неслыханные утеснения.

Неотчуждаемые имущества всякого рода составляют также одну из причин упадка промышленности в Испании, и, несмотря на противодействие людей просвещенных, эти неотчуждаемые имущества беспрестанно прибавляются в числе и обширности. Они производят ужасное неравенство, неподвижность и застой в капиталах, собирая богатства в руках немногих и повергая большинство в совершенную нищету, они порождают преступления, портят нравы и уничтожают самую возможность нравственного здоровья государства. В материальном отношении они не так вредны. Убивая промышленность, они возвышают цену земель и вместе уменьшают их внутреннее достоинство. Так, в Испании земли ежедневно становятся и незначительнее и дороже. Естественно, что вредные следствия такой системы должны беспрестанно увеличиваться, покуда все государство сделается наконец одною неотчуждаемою собственностью нескольких лиц, между тем как весь остальной народ останется в нищете и крайности.

Заметим однако, что неотчуждаемые собственности духовенства, говоря вообще, возделываются лучше, нежели собственности частных людей.

4. Фабрики и торговля

Там, где земледелие так несовершенно, фабрики необходимо должны быть в самом жалком состоянии. Испания, которая в XV веке снабжала остальную Европу превосходными сукнами, богатыми шелковыми тканями, перчатками, железными и стальными изделиями и великим множеством других различных предметов, теперь из других государств получает почти все предметы, которых производство требует капитала, ловкости, сметливости и вкуса. Выключая некоторые весьма дорогие заведения, принадлежащие казне, которых монополия и чрезмерные привилегии разоряют частную промышленность, в Испании не найдется решительно ни одной фабрики утонченных изделий: грубые прядильни шерсти, бумаги, шелку, пеньки и льну, несколько дурных бумажных фабрик, кожевенные заводы и простые кузнецы — вот единственные ее мануфактурные средства. Другие торговые отрасли в таком же цветущем виде. Внешняя торговля, обнимавшая прежде оба полушария, ограничивается теперь несколькими кораблями, случайно пристающими из Кубы, Порто-Рико и Филиппинских островов и подвергающимися всем бедствиям, могущим произойти от недостатка застрахованья и меною произведений естественных, как-то: шелку, шерсти, вина, масла, винных ягод, миндаля, соли — на мануфактурные изделия внешние. Что же касается до внутренней торговли, быстрое обращение которой столько способствует благосостоянию и богатству парода, то она также не в лучшем положении и не представляет никакого признака улучшения и деятельности. Причины такого совершенного бездействия, конечно, многоразличны, главная суть — недостаток сообщения, дороговизна всех способов доставления и неверность, испорченные дороги между разными провинциями, совершенное отсутствие водяных каналов (я не называю сообщением бесполезную и жалкую канаву, соединяющую Сарогоссу с Туделой), разнообразие веса и мер, странность торговых постановлений, которые, кажется, писаны ненавистью ко всякой продаже, взыскания земского начальства, угнетательного, неверного, беспокойного, подозрительного, разорительные налоги, взимаемые по оценке и не один раз, а при каждом переходе из рук в руки, прежде нежели дойдут до потребителя, позволенные систематические притеснения от полицейских и таможенных чиновников, которые, как муравьи, рассыпаны повсюду и живут не жалованьем, но притеснениями, всегда безнаказанными, и, наконец, невероятное распространение контрабанды, под системою законов неправедных, угнетающих и как бы нарочно для того установленных, чтобы ускорить разорение купечества и целой земли. Вот частью причины, уничтожающие внутреннюю торговлю, а между тем морские разбойники Западной Америки, руководимые корыстью и национальною ненавистью, разъезжают около мысов и заливов и вынуждают малое число матросов, перевозящих из порта в порт товары, искать убежище под чужим флагом. Торговля, этот неисчерпаемый источник богатства, сделалась в Испании предметом общего презрения: гордость и бедность, предрассудок и невежество, лень и нищета царствуют там везде и везде чванятся, общественное устройство, противное всем необходимым правилам благосостояния и усовершенствования, развратили чувства и сковали в несчастной этой земле понятия умственные и совесть.

5. Состояние науки и познаний

В земле, где не уважают земледелия, где падают первые и все полезные ремесла, и литература и науки необходимо должны соображаться с общим упадком. Испания не противоречит себе: в системах общественных и умственных царствует совершенное согласие, или, лучше сказать, однообразие. Это общий застой, мертвое море, где все живущее живет только потому, что слило существо свое с вялой стихией, в которой гниют эти искаженные творения. Умственные способности народа (деятельная пружина хорошего правления) не могут развиться там, где всякое сведение считается своим смертельным врагом. Нет земли в Европе, где бы сила этой истины была ощутительнее. Здесь приняты самые действительные меры против успехов рассудка и мыслей, невыгодных для дурного устройства. Взгляните на книгопечатание и на усилия инквизиции.

Между тем устройство общества требует некоторых сведений для судопроизводства и для лечения болезней, но едва существует поверхностное в них учение. Уступая необходимости, осторожное начальство надеется и старается избегнуть, по возможности, всех неудобностей, связанных с науками, сжимая в самые тесные пределы беспокойное любопытство, заставляющее человека разыскивать скрываемые истины. Признаться надобно, что оно удачно достигло цели. В Испании сведения и дарования ни к чему не приведут. Иногда талант, видимо полезный, находит покровительство, но оно строго ограничивается одним лицом. Сословие, к которому он принадлежит, остается в забвении.

В Испании воспитание ограничивается грамматикой и словесностью и столько же поверхностно, сколько несовершенно. Недавно доминиканцы получили повеление учиться по-гречески, но не нашлось человека, способного учить их. Доктор Фор[147] уверяет, что, исключая общественных библиотек, нельзя найти 12 экземпляров Гомера во всем Мадриде.

Говорят, будто в Сан-Исидоре иезуиты учат греческому и еврейскому языку, но эти профессоры далеко не в состоянии преподавать такие уроки. Богатые испанцы редко знают иностранный язык, и соседи Франции гораздо хуже знают по-французски, нежели русские, поляки и шведы.

География известна одним мореплавателям, прочие знают, что Франция за Пиренейскими горами, и так как северный ветер, проходя по снежным горам, бывает очень холоден в Испании, то они думают, что Франция и все страны, за нею лежащие, климата ледяного. Пиренеи служат для них завесою великого театра, на котором совершаются неизвестные им события, но события нимало не возбуждающие внимательного любопытства.

В Мадриде есть публичная медицинская школа. Сан-Исидорские иезуиты также преподают некоторые частные науки, но их учение ограничивается одною формой. Во время конституционного правления был курс физики, снабженный всеми нужными инструментами, которые должно было выписать из Франции. При вступлении французского войска лекции кончились и кабинет был закрыт. Профессор был швейцарец, доктор Фор встретил его после в ужасном состоянии, покрытого рубищем и без куска хлеба.

Геология, обвиняемая в явной ереси, по необходимости изгнана из классической земли католицизма, однако же там занимаются минералогиею и преподают ее тем, которые назначены для управления горными работами. В Мадриде хороший кабинет, где хранятся самые лучшие образцы самородного золота, какие есть в Европе. Несмотря на то, Испания не произвела классических сочинений о минералогии, там нет ни одной учебной книги и, что всего страннее, не переведена ни одна из иностранных. В доме Академии изящных искусств, который, говоря мимоходом, недавно отдавался внаймы, есть порядочный кабинет естественной истории, расположенный (если верить надписи над дверями) по разделению славного Кювье. Там есть также полный скелет мамонта.

Химия преподается в одной фармацевтической школе для составления лекарств. Испанцы видят в химике только аптекаря, таким же им кажется и теперешний профессор дон Антонио Морено, хотя он учился своей науке в Париже и преподает ее основательно и красноречиво.

Такое пренебрежение, однако, не значит, что бы особенно презирали эту науку, но химия требует постоянного внимания, чтобы ей научиться и особенно чтобы делать в ней открытия, необходимо множество опытов, сделанных со тщанием и точностью, а все, что требует труда и точности, по какой бы то ни было части, противно природному характеру испанцев. Физический и нравственный беспорядок — их стихия, и только он им по сердцу. Метода кажется им произведением противоестественным, которого их ум не может одобрить, потому что она ему недоступна. В Мадриде есть купцы, торгующие лекарственными снадобьями, но нет химиков, и самые необходимые лекарства, как например амонияк, нефть, рвотное, хинина и пр., — все выписываются из Франции. Казалось бы, что математика сообразнее с правилами католического государства как наука уже готовая, которую остается только понять, но и математике не учится никто, кроме молодых людей, назначенных в артиллерию или инженеры. В военном искусстве, где математику поощряют, испанцы далеко отстали от других европейских народов. Немногие из точных наук, преподаваемых в школах, преподаются очень худо по книгам, переведенным с французского. Ботаника, которая не требует столько трудов, сколько химия и другие естественные науки, сделала некоторые успехи, и многие писатели, Каванильес, Руис, Павон и Лагаска, отличились по этой части.

Медицина не могла бы процветать в Испании, не вредя силе духовенства: она беспрестанно встречается с ним в недрах семейств и у постели умирающего, кроме того, ее подозревают в направлении к материализму — и потому она подавлена выгодами духовенства.

Медики и хирурги вообще люди бедные, без состояния, получают в высшей мере двадцать су за приезд и презрены за свое невежество и свою подлость даже теми, которые думают, что не могут обойтись без их помощи. Почти везде, где на вывеске брильный тазик, подписаны слова хирург и акушер. Для получения этого титула должно сначала быть надзирателем в больнице, потом слушать некоторые курсы, подвергнуться наружным формам экзамена и, что всего важнее, заплатить за лекарскую степень.

Доктору Фору, во время его пребывания в Мадриде, служили двое из готовящихся быть лекарями, которые, как они уверяют, были ему во многих отношениях примерными помощниками. Есть также доктора медицины и хирургии: они лечат внутренние болезни, при случае делают операции, хотя всегда неискусно, и занимают важные места, всего чаще профессорские кафедры.

Испания не может похвалиться ни одним известным анатомиком. Вскрытие трупов там невозможно. Одно покушение достать труп произвело бы восстание, которое неизбежно бы кончилось смертью дерзкого. В Мадриде нет ни одного хорошего анатомического препарата. Испанское невежество в науке гордится собранием восковых моделей в Сан-Карлосском училище, но если бы оно было и полно, то все никак бы не могло заменить вскрывания трупов.

Физиология не могла не разделить судьбу анатомии, и между тем как эта наука обогащалась трудами всех европейских ученых, испанцы ничем не содействовали ее успехам. Они хвалятся усовершенствованием судебной медицины, и действительно вышло много сочинений об этом предмете, но, чтобы судить о достоинстве этих сочинений, стоит только вспомнить состояние медицинских наук в Испании и почти совершенный недостаток сведений химических, анатомических и физиологических. Повивальное искусство, благодаря влиянию Франции, идет довольно успешно на практике, но нет ни одного хорошего сочинения об этом искусстве, и кроме сочинений, которые писали Арехула о желтой лихорадке[148] и Лиссуриага о мадридской колике, мы не знаем ни одной испанской медицинской книги, имеющей некоторый вес в чужих краях, даже и книга Лиссуриага считается произведением очень посредственным. Система Броуна — самая общепринятая между испанскими врачами. Если верить доктору Фору, то они так часто употребляют горячительные средства, что кажется, как будто они хотят поддержать в своем знойном климате древний союз смерти с медиками. Прибавим еще, что общественную мадридскую больницу справедливо можно назвать моделью испанских больниц: такой там беспорядок и такая нечистота. Отделение, назначенное для военных, — источник заразы и смерти.

Медицинское училище и училище правоведения переведены из Мадрида. Правда, что больницы и присутственные места, самые драгоценные источники науки, остались в столице, но что за дело до этого в Испании, где науки не поощряются, а скорее навлекают презрение, нежели ведут к почестям? Оба училища переведены в маленький городок Алкала́-де-Эна́рес, где нет ни больниц, ни судилищ. Студенты там — скопище бродяг, в рубищах, с босыми ногами, образец бесстыдства, гордости и нищеты. Этот сброд питается только похлебкой, выставленною у ворот монастырей, и уличным подаянием. Только и слышишь, как они с бесстыдством повторяют: «Подайте милостыню бедному студенту!»

Просить милостыню в Испании так обыкновенно, что не считается и бесчестьем, это было занятием владычествующей партии — духовенства. Какое растление нравов! Соединение гордости с низостью!.. Самые бедные студенты считаются самыми лучшими, а испанцы в этом деле законные судьи. Но все свидетельства единогласно говорят, что испанские студенты — большею частию бродяги, не имеющие понятия ни о чести, ни о добре.

Мадридская академия далеко не заключает в себе всех отраслей человеческого знания. Есть Академия испанского языка, по образцу Французской академии, есть Академия истории и Академия изящных искусств, живописи и архитектуры, но во всей Испании нет академии ни для физических, ни для математических наук, ни для естественной истории: все эти науки как будто враждебны существующему порядку. Живопись некогда процветала в Испании: она украшала храмы и дворцы, хотя и не вела за собою успехов общественного духа. Но теперь искусство так исказилось, что правительство должно было несколько лет тому назад обратиться к французским художникам, чтобы списать несколько ландшафтов и нарисовать несколько литографических листов. На картинной выставке, на которой был г. Фор, он видел только дрянные работы маляров, годные на одни лавочные вывески. Так вот отечество Мурильо и Веласкеса! В 1827 году умер в Мадриде, в ужасной нищете, первый королевский скульптор дон Хозе Альварес, и с ним, кажется, умерла скульптура в Испании.

6. Правление

Правление в Испании монархическое неограниченное. Оно очень непостоянно: часто меняет своих министров и никогда им не платит. Запутанные обстоятельства финансов и государственных дел могли бы быть исправлены только министерством просвещения, благонамеренным, патриотическим и таким, которого твердая власть, действуя с систематическим постоянством, воскресила бы производительную и промышленную силу Испании. Но где эти люди? Если б даже и удалось найти их, то какими образом поддержать их власть? Монахи не станут поддерживать министра, одушевленного истинным желанием улучшить государство, в этом нет сомнения, потому что самые величайшие препятствия благоденствию государственному состоят в их самовольной власти и безрассудных льготах. Кроме несметных сокровищ, духовенство владеет больше нежели четвертой частию испанской земли, к тому же чернь, которую она кормит своими подаяниями, покорна ему безусловно, словом, духовенство в Испании разлито повсюду и везде оно сильно.

7. Судопроизводство

Законы Испании заключаются в собраниях, известных под именами: Судебный Устав (Fuero Juzgo), Закон семи отделов (Ley de las siete Partida), Королевское Уложение (Ordenamiento real), Королевский Устав (Fuero real) и Новейшее собрание законов (Novisima recopilacion).

Судебный Устав состоит почти весь из сокращенного и дополненного новыми законами Феодосиева Устава, изданного первоначально Алариком, преемником Готфа Еврика, одного из завоевателей Испании. Королевское Уложение содержит в себе собрание законов, изданное Фердинандом Католическим и Изабеллою Кастильскою[149]. Закон семи отделов составлен из законов готских, римских и канонических. Королевский Устав, соединяющий законы готские с римскими, содержит в себе собрание законов, составленное в Гуэске, в 1248, для Королевства Аррагонского. Новейшее собрание законов, которому следуют больше всех других, соединяет в себе различные указы королей испанских. Римское право в Испании не действительно: правоведы могут изучать его как основанное на истинных началах науки, но никогда на него не ссылаются как на закон. Оно особенно устранено было старинными кастильскими законами, общее направление которых было противно общественной свободе. Трудно сказать мнение о такой огромной массе законов, почерпнутой из таких различных источников, однако же это огромное собрание может снабдить полезными материалами для составления новых законов, сообразных с современным состоянием государства.

Зло в Испании произошло не столько от самих законов, сколько от их исполнения. Судопроизводство всегда было медленно, разорительно, часто подкупно и утеснительно в высшей степени. Формы, несмотря на свою многосложность, неопределенны, записки о делах ужасно пространны, способы доказывать, ничем не обеспеченные, подвержены самым важным злоупотреблениям. Многочисленность судилищ и право многократных судебных возражений, которым богатые пользуются в делах с бедными, чтобы бесконечными замедлениями избегнуть приговора, — лишают бедных возможности найти справедливость и рождают во храме Фемиды пристрастие. Все дело ведет один письмоводитель (escrobano), который исправляет должности секретаря, стряпчего и протоколиста, и кроме его нет посредника между подсудимым и судьею. Обыкновенно этот письмоводитель бывает негодяй в полном смысле слова, готовый на всякую несправедливость. Он должен отказаться от своего места, если не хочет вдаться в унизительные пороки, с этим местом связанные, потому что многосложность и несообразность его должностей беспрестанно напоминают возможность безнаказанного обмана, а примеры начальников и товарищей, оправдывая в его глазах преступление, вводят в неодолимый соблазн.

Когда судопроизводство по гражданским делам так худо устроено, то что же сказать о судилищах уголовных!

Нет государства в Европе, где бы большее число преступлений укрывалось от судилищ. Однако же мы видим из документа, очень недавно обнародованного, что в 1826 году было в Испании 1223 человека, убежденных в убийстве, 1773 покушений на убийство, 1620 грабежей, из которых большая часть на больших дорогах. Если предположить, что половина уголовных преступлений, совершившихся в этот год в Испании, осталась неизвестна (а это предположение, конечно, не преувеличено), то выйдет, что в этот год было 9252 уголовных преступления, из которых 2500 убийств.

§ 2. О древней русской истории. Письмо к М. П. Погодину[150]

Ваша статья, помещенная в первом номере «Московитянина», — «Параллель русской истории с историей западных европейских государств» — возбудила во мне сильное желание высказать те мысли, которые она произвела во мне.

Я знаю, что русская история для Вас не случайное, ремесленное занятие; что Вы сосредоточили на ней Ваши мысли и поставили ее целью Вашей жизни не для того, чтобы сделать ее орудием к достижению других внешних целей, и даже не для того, чтобы новые открытия, в науке важной и малообработанной, льстили Вашему самолюбию. Я знаю, что Ваши постоянные ученые труды основаны на искренней любви к истине и к нашему народу и что эта любовь бескорыстна, именно потому, что она искренна. Вот почему я уверен, что не оскорбят Вас никакие замечания, внушенные тем же чувством и тем же стремлением к истине, которое лежит в основе Вашей ученой деятельности.

Ваша главная мысль — что есть коренное, яркое различие между историею западной (латино-германской) Европы и нашей историею — неоспорима. Но статья Ваша, мне кажется, выражает два совершенно противоположных взгляда, которые наполняют ее противоречиями, хотя, впрочем, я должен сказать, что именно в этих противоречиях я вижу много достоинства, потому, что они доказывают добросовестность Ваших исследований. Нет ничего легче, как насильственно связать события в одну логическую систему, Вам живое исследование истины было дороже систематической стройности.

Но соединение двух несовместимых взглядов разрушает их определенность, и читателю становится трудно составить себе ясное понятие о тех коренных началах русской истории, которые отличают ее от европейского Запада. Поэтому я думаю, что если мы отделим основные начала обоих взглядов, то для нас будет яснее их противоположность, а может быть, и виднее, который из них ближе к истине.

Главное отличие древней России от западной Европы Вы полагаете в том, что на Западе государства основались на завоевании, которого у нас не было. Это истина несомненная. Но вслед за тем, начиная вычислять отличительные черты нашей истории, вышедшие, по Вашему мнению, из этого основного начала, Вы приводите такие, которые, если бы существовали, то доказывали бы совершенно противное.

1. «Призвание, — говорите Вы, — и завоевание были в то грубое, дикое время очень близки, сходны между собою».

В таком случай различие от Запада было бы очень невелико, а если предположить, что различие впоследствии могло увеличиться, то этому противоречит дальнейшее развитие вашей мысли, а именно:

2. «Пространство представляло невозможность быстрого завоевания».

3. «Такая обширная страна (как Россия при Ярославе) не могла быть вдруг завоевана, подобно Франции, Англии, Ломбардии, Ирландии; пройти это пространство взад и вперед, вдоль и поперек не достанет жизни одного поколения, а покорить, содержать в повиновении — кольми паче…».

Следовательно, завоевание также было, но только не быстрое; и если различие от западной истории существовало вначале, то уничтожилось по довершении завоевания. Далее вы говорите:

4. «Первые 200 лет после призвания составляют одно происшествие: начало государства».

5. «Страны лежавшие вдали от рек, по сторонам, оставались долго в покое, пока князья распространились по всем городам».

6. «Мы подчинились спокойно первому пришедшему»(?!)

7. «Наши словене приняли чуждых господ без всякого сопротивления»(!?)

Затем следует изображение народного характера самое мрачное и несправедливое. Не ясно ли, что если бы так было, то в самом деле призвание и завоевание не только были бы очень близки, сходны между собою, но и совершенно одно и то же? Все различие нашей истории от западной состояло бы только в том, что там завоевание совершилось вдруг, а у нас мало-помалу, что там завоеванные покорены силою, а наш народ будто бы сам добровольно подчинился первому пришедшему(?!), охотно принял чуждых господ и равнодушно согласился, чтобы эти чуждые господа его покорили и держали в повиновении(!!). К тому же надобно заметить, что Вы даже не предполагаете, что бы повиноваться этим чуждым господам было для нашего народа очень покойно, потому что Вы же говорите, что только «страны, лежавшие в глуши, оставались долго в покое, пока князья распространились по всем городам».

Вот один из тех двух взглядов, которые выражены в вашей статье.

Если бы представленное в этих строчках изображение нашей старины было справедливое, то Вы сами не могли бы иметь столько любви к нашей древней России; не могли бы посвятить ей столько постоянных трудов, столько полезных годов Вашей жизни; не могли бы иметь столько сочувствия с русским народом: такой странный народ был бы явлением единственным, небывалым в летописях мира, и трудно было бы нам думать с любовью о его прошедшей жизни. Надобно признаться, что тот человек, который уже по самому климату своей земли не может иметь никакого сочувствия с делами своего народа, — и тот народ, который подчиняется спокойно первому пришедшему, который принимает чуждых господ без всякого сопротивления, которого отличительный характер составляет безусловная покорность и равнодушие и который даже отрекается от своей веры по одному приказанию чуждых господ, — не может внушить большой симпатии. Это был бы народ, лишенный всякой духовной силы, всякого человеческого достоинства, отверженный Богом; из его среды не могло бы никогда выйти ничего великого. Если бы таков был русский народ в первые два века своих летописных воспоминаний, то всю его последующую историю мы бы должны были признать за выдумку, потому что энергия и благородство не могут быть народу привиты никакими чуждыми господами. — Вся наша история этому противоречит, и Вам лучше других известно, какова была встреча всех чуждых господ, которые пытались покорить и держать в повиновении наших предков: как во время татарских нашествий ни один русский городок не был взят без самого отчаянного отпора; какая сильная, непрерывная борьба продолжалась во все время татарского могущества и, наконец, какова была та покорность и то равнодушие, с которыми мы встретили чуждых господ в 1612 и в 1812 годах. А что касается до готовности нашего народа отречься от веры по приказанию чуждых господ, то Вам также лучше других известно, довольно ли залиты кровью этих чуждых господ все те стороны России, где наша вера подвергалась гонению, где в самом деле чуждые господа думали разрушить православие, а на место его внести унию и латинство.

Каким же образом народ этот так внезапно переменился? Ясно по крайней мере то, что это мнимое равнодушие к общественными делам и к своему собственному человеческому достоинству, которое Вы ему приписываете в IX и X веках, не могли происходить от сурового климата, потому что климат с тех пор не переменялся во все продолжение нашей истории и остался тот же до сих пор; а большая часть нашего народа и до сих пор, как Вам известно, не только не ждет крайней необходимости, чтобы выйти из своего дома, но так мало зависит от климата, что почти всю свою жизнь, несмотря ни на какие времена года, проводит на открытом воздухе и только ночью ложится спать внутри своего дома.

Откуда же могла произойти мысль об этой резкой противоположности между первыми двумя веками нашей истории и всеми последующими? В наших летописях нет ни одного слова, из которого бы она могла возникнуть; напротив, они изображают нам в первые два века точно тот же характер народа и точно то же коренное устройство государственных отношений, которое мы видим и впоследствии, только с тою разницею, что известия первых веков, по отдаленности их от первого летописца, скудные; а последующие, когда свидетельства летописей становятся подробнее, открывают перед нами яснее все внутренние отношения государства.

Мне кажется, что такое понятие о государственных отношениях и народном характере древней России вышло просто из нескольких ошибочных гипотез, внесенных в нашу историю Шлёцером и другими немецкими исследователями, которые, по несчастью, первые начали ученым образом обрабатывать нашу историю и обратили свое внимание исключительно на эти два века. Они не могли себе составить ясного понятия об отношениях призванного князя, потому что государственное устройство славянских племен им было незнакомо; вообразили себе Россию прежде варягов каким-то хаосом и предположили, будто бы наше государство основано варяжскими князьями и будто бы эти князья, внося свои понятия в новооснованное государство, поставили народ к себе в такое отношение, как будто бы он был завоеван. Этот взгляд принят у нас был многими последующими изыскателями за дело решенное, и вот, мне кажется, на чем основано и то, что Вы говорите о чуждых господах и об народе, который покоряется первому пришедшему.

Шлёцер и другие немецкие ученые только потому могли себе составить такое понятие о первых двух веках нашей истории, что они эти два века изучали совершенно отдельно, безо всякой связи с предыдущим и последующим. Разумеется, что из отрывчатых и кратких известий летописца об этом далеком времени, многозначительных в связи с целым, вышло что-то мертвое, лишенное всякого колорита и характера, и что из этих несвязных камней разрушенного здания можно было строить всякого рода гипотезы и системы. Но мы, несмотря на естественное влияние этих первоначальных исследователей, знаменитых своею ученостью, не могли не откликнуться на громкий голос нашей истории, прямо им противоречащий, и это живое впечатление летописей явственно выразилось в Вашей статье. Рядом с той мрачной картиною нашей старины, о которой мы сейчас говорили, в той же статье есть и совершенно другая картина, где отношение призванных князей к народу и самый народ изображены совсем иначе.

1) «Рюрик, — говорите Вы, — был призван в Новгород добровольно, и Олег был так же добровольно принят в Киеве».

2) «С народом у нас князь имел дело лицом к лицу как защитник и судья, в случаях, впрочем, очень редких, за что и получал определенную дань — вот в чем и состояло все его отношение».

Не ясно ли, что это отношение совсем не то, которое показано в прежней картине? Кажется, это не значит покорить и держать в повиновении.

3) «Народ на Западе, побежденный и покоренный, был обращен в рабство, а у нас остался свободным, как был, потому что не был покорен».

4) «У нас не было ни победы, ни покорения и не началось никакого различия в правах между пришельцами и туземцами, не началось ни дворянства, ни рабства».

5) «Все жители различались только по своим занятиям, равно доступным для всякого, а в политическом, гражданском отношении были равны между собою…».

Совершенно справедливо, но именно потому, что у нас не было ни победы, ни покорения, те же коренные основы гражданского быта остались и в продолжение всей нашей истории; а если бы завоевание и покорение, как Вы прежде говорили, было, но не вдруг, а мало-помалу, то совершенно в той же соразмерности происходил бы мало-помалу и перевес покорителей над покоренными, образовались бы сословия благородных и рабов. Вы, кажется, предполагаете, что это завоевание довершилось через 200 лет, то есть при Ярославе; но Вы же сами говорите, что в «Правде» Ярослава за русина и словенина совершенно одна пеня и что, следовательно, они имели одинакие права. А в позднейшие времена еще яснее видно, что этого различия в правах вовсе не было.

6) «Земля у нас осталась, как прежде, в общем владении народа, под верховною (отвлеченною) властью князя…».

Опять ясное доказательство, что ничего не было похожего на завоевание, ни на внезапное, ни на постепенное, и что призвание и завоевание не только не были близки одно к другому, но были прямо одно другому противоположны. Отсутствие личной земельной собственности, а принадлежность земли целой общине, (деревне или городу), которая распоряжается ею на мирской сходке, — одно из коренных отличий всех славянских народов, совершенно несовместное с завоеванием; оно у нас не только не нарушалось от призвания варяжских князей, но, как известно, и до сих пор существует.

Эти два изображения одной и той же эпохи истории мне кажутся совершенно несовместимы. Вы сами главное отличие нашей истории от западной полагаете в том, что у нас не было завоевания; Вы признаете, что наш народ призвал варяжских князей добровольно, что он остался совершенно свободен, как был, что не были нарушены ни его собственность, ни его права гражданские и что все отношения призванного князя к народу ограничивались тем, что он был народу защитник и судья, и то в случаях очень редких, — и в самом деле наши летописи об этом несомненно свидетельствуют. Но можно ли это согласить с прежним?

Противоречие слишком очевидно. Чтобы яснее определить, которое из этих двух изображений истинное, посмотрим, какие перемены в государственном устройств русских славян произошли от призвания варяжского княжеского рода? Это мы всего яснее увидим, когда сообразим русскую историю тех веков, об которых наши летописи говорят подробнее, с известиями Нестора о состоянии России до призвания Рюрика. Правда, что свидетельства Нестора о временах дорюриковских, так же, как и о первых двух веках после призвания, отрывчаты и кратки, но зато они правдивы и определительны; а если мы взглянем на историю и на государственные отношения наших славянских братьев, то может быть многое в отрывчатых сказаниях Нестора для нас объяснится, может быть, даже для нас понятнее будет и значение призванного князя и самая причина призвания.

Еще в VI веке византийские историки описывают нам государственный быт славян почти такой же, как Нестор. Вообще все известия как иностранных, так и славянских летописцев согласны, что государственное устройство всех славянских племен основано было на отношениях родовых. Все племена славянские состоят из отдельных родов. У каждого рода был свой старейшина, или глава; у целого племени был один общий старейшина, и наконец все племена, составлявшие один народ, соединялись около одного общего всем главы, или старейшины.

Название этих старейшин в различных славянских странах и в различные времена, было различно. У чехов верховный старейшина всего народа назывался господином, князем, у поляков сначала воеводою, а потом князем[151]; у сербов и хорватов великим жупаном; у моравян и у русских великим князем. Позднее, (около X века), сербы, чехи и поляки стали называть своих великих князей королями, а еще позднее сербы называли их царями. Названия старейшин одного племени, старейшин одного рода, были также разнообразны у различных славянских народов: их называли князьями, жупанами, боярами, воеводами, властелинами, панами, банами, ляхами, владыками, старейшинами, старцами, а иногда и все эти названия сливались в одном общем имени князя, потому что слово князь, (происходящее от древнего славянского корня «кон», т. е. край, начало) выражало вообще начальника или главу. Так и до сих пор у нас верхнее бревно на кровле дома называется «князем», а в сербии до сих пор «князем» называется и верховный глава всей Сербии и простой деревенский староста[152].

Но несмотря на это чиноначалие старейшин, каждый род не был в прямой зависимости от общего всем старейшины, а управлялся особо своим главою вместе со всеми главами семей, его составляющих. Города были средоточиями родовых, племенных и народных собраний, и потому между городами существовало то же чиноначалие, как и между старейшинами.

«Но это родовое управление, — справедливо замечает Матеевский, — во многом было не похоже на патриархальное управление израильтян или арабов, потому что роды славянские хотя и жили отдельно, но управлялись народными собраниями».

Деревня решала свои дела на мирской сходке; когда встречались дела, касающиеся до целого рода, род собирался в свой город на общий совет, или вече, на котором присутствовали все, способные носить оружие, и совещались об делах под председательством своих старцев[153]. Точно таким же образом собиралось вече племенное и вече народное[154], но только с тем различием, что там естественно не могла присутствовать вся масса народа, а собирались уже одни старейшины всех родов.

Напрасно некоторые из ученых (например, Матеевский), занимавшиеся славянскими древностями, думали, что княжеский сан возник между славянами из необходимости внешней обороны: он основан был на их коренном, родовом устройстве и потому был современен существованию славянского народа. Те, которые так думали, основывались только на свидетельстве Велисариева секретаря Прокопия и других византийских историков VI века, которые определительно говорят, что славяне не знают монархической власти, но из этого не следует, что бы у них не было родовых старейшин; и те же самые византийские историки упоминают о славянских князьях, которых они называют архонтами. Что у славян с незапамятных времен существовали и удельные и великие князья, это подтверждается самыми первоначальными историческими свидетельствами всех славянских народов.

Простота и безыскуственность древнего быта, удивительное единство языка, веры, обычаев и характера, несмотря на все разнообразие внешних отношений, наложили на историю всех славян, особенно в первые века их исторической памяти, печать разительного сходства. Поэтому и нам даже беглый взгляд на первоначальную историю наших славянских братьев покажет, до какой глубокой древности восходит то государственное устройство, которое мы находим в России не только во время призвания варяжских князей, но и несколько веков после этого события.

В VI веке, когда чехи пришли в Богемию, у них был один главный вождь, о котором древнейшие предания говорят, что его звали Чехом и что он вышел из Хорватии со множеством челяди и с шестью братьями. Имена этих братьев не сохранились, но еще в позднейшие века упоминаются в летописях имена семи отдельных племен, именно хорваты, дудлебы, лучане, седличане, пшовяне, дечане и лемесы, которые жили также в Богемии, кроме своих племенных старейшин имели одного общего князя с чехами и потом слилися с ними в одно имя. Неудивительно, что предание говорит только о шести братьях, между тем как мы после встречаем в Богемии семь племен, кроме чехов, потому что одно из племен в продолжение времени легко могло раздвоиться; но во всяком случае это предание об шести братьях, родоначальниках, которые пришли в Богемию под предводительством старшего брата Чеха, очевидно указывает нам, что у чехов, во время их пришествия в Богемию, уже существовал тот же внутренний порядок общества, который мы позднее видим явственно и у них и у всех других славян.

Около 568–600 г. чехи были покорены аварским ханом, но скоро, однако же, они, вместе с моравянами, свергли аварское иго под предводительством своего счастливого вождя Сама, которого благодарные славяне избрали себе в короли (около 627 г.). Кто был этот вождь Само, остается у древних летописцев неразрешенным; одни почитают его за природного франка и купца из какого-то неизвестного округа Сенионого, другие за славянина. Всего вероятнее, предполагает Палацкий, что Само родился в земле славянских Велетов, которые жили в Батавии, или в нынешних Нидерландах, и долгое время будучи окружены фризами и франками наконец при Дагоберте должны были покориться. Для нас это событие особенно замечательно, потому что оно имеет близкое сходство с нашим призванием варяжских князей. Избрание иностранца Сама вслед за свержением аварского ига, мимо всех природных князей чешских, поневоле напоминают нам Рюрика, призванного также из чужой земли, мимо всех наших природных князей, вслед за свержением ига варяжского. Само основал первое обширное славянское государство, об котором история сохранила нам воспоминание. Средоточие этого государства было в Чехии, а края простирались на юг, до Стирийских Альпов, на восток до Татров, на север почти до Спревы и Гавели; на запад до земли Германской. Несмотря на скудость древних известий, мы видим, однако же, что и тогда древнее устройство славян не переменилось и что все это огромное государство состояло из множества отдельных княжеств, признававших Сама только своим верховным старейшиною.

Это нам показывает, между прочим, как напрасно многие из позднейших польских и наших историков сетовали на мнимое раздробление государства, когда Лешек, Мечислав, Болеслав, Владимир, Ярослав и другие великие князья раздавали своим сыновьям старейшинство над областями, или племенами. Покуда существовало древнее родовое устройство славянских народов, вступление на престол нового княжеского рода нисколько не переменяло взаимных отношений между родами и племенами. Когда великий князь был еще один в своем роде, старейшинство над всеми отдельными племенами и родами принадлежало отраслям прежних князей, а новый княжеский род, как мы увидим впоследствии, размножаясь, только становился на место прежнего, перед которым он имел первенство. Замечательно, что Нестор, современник этого общественного порядка, никогда не жалуется на это мнимое раздробление, хотя и сильно сетует о распрях князей.

То же самое, что мы видели у чехов, повторяется перед нами в истории моравской.

Три славянских племени, а именно моравяне в нынешней Моравии, словаки в северо-западной Венгрии, почти от реки Торисы до самой Бретиславы (Bresburg) и Вацова, и славяне, никогда жившие в странах задунайских, от поворота Дуная у Вышеграда, даже за озеро Блатно, — в первые века своей истории составляли одно целое. Страна их носила одно общее имя Великая Моравия, или Верхняя Моравия, в отличие от Нижней, или Болгарской Моравии; язык и нравы этих трех племен, заметно отличных от славян корутанских и болгарских, были между собою очень близки, и у всех трех племен владел один княжеский род. В IX веке уже несомненная история говорит об удельных князьях великой Моравии, соединенных около одного великого князя.

Сербская история изображает нам то же самое.

С самого начала поселения сербов в Иллирии (между 634 и 638 г.) государство их делилось на семь особенных областей, именно собственно Сербию, Босну, Неретву, Захлумье, Травунье, Конавлю и Дуклу, или Диоклею. Первоначальная история сербского народа покрыта мглою. В первые пять веков византийцы и западные писатели называют только имена нескольких князей, упоминают об немногих разрозненных событиях, а свидетельства сербских летописцев не восходят далее XII века. Можно однако же составить себе некоторое понятие об их государственном устройстве и по этим отрывочным известиям, соображая их с историею единоплеменных им хорватов и с последующими веками сербской истории. У хорватов отдельные жупаны соединены были под двумя или тремя независимыми князьями, из которых один уже в IX веке принял королевский титул. То же можно сказать и об названных нами Сербских областях. Великий жупан, или князь Сербский, живший в городе Деснице, близ реки Дрины, был сначала главою, или по-древнеславянски и сербски старейшиною над всеми прочими жупанами; но после опустошения сербской земли болгарским царем Симеоном (924 г.) возвысился над всеми прочими жупан Диоклейский, который стал называться королем. Наконец Стефан Неманя, отрасль жупанского рода из Дюклеи и родоначальник нового владетельного дома, основал в городе Расе сильное, независимое Великое жупанство и скоро соединил вокруг себя все сербские области, не выключая и Босны, хотя впрочем это соединение после опять несколько раз разрывалось.

В истории польской, которая так тесно связана с нашею, повторяется то же явление.

Польская история, очень темная вначале, становится яснее с половины IX века. Но из летописей видно, что и прежде, с самого начала исторических известий все отдельные племена польского народа — поляки, мазуры, куявяне, кашубы, поморяне, слезане, краковяне — составили одно целое. Князь одного из племен всегда был средоточием народа и позднее стал называться королем, но у каждого племени были отдельные князья, свое собственное земское управление. В первые века польской истории город Гнездно и потом Крушвица в земле полян, или собственно поляков, были местопребыванием великих князей, или королей польских; уже позднее средоточием польского народа сделался Краков. В половине IX века господствовал в Польше княжеский род, происходящий от Попела, глава которого жил в Крушвице. После смерти одного из глав этого дома, человека, ненавистного народу, которого звали тоже Попелом, возникли сильные, внутренние раздоры и междоусобия. Наконец поляки решились избрать себе нового великого князя, минуя всех Попеловичей, и в 860 году выбран был Семовит, сын простого земледельца Пяста. Большая часть польских племен признала выбор Семовита, и род Пястовичей господствовал в Польше до 1370 года, но были, однако же, польские племена, которые и не признали этого выбора. Из летописей видно, что Семовит, взойдя на престол, расширил границы своего государства и присоединил многие окрестные племена, между тем как в составе его государства не взошли никакие племена, кроме польских; сверх того известно также, что еще долго после Семовита поморяне и кашубы вели ожесточенные войны с остальною Польшею за своих князей Попеловичей, и уже Болеслав храбрый (992–997 гг.) опять присоединил их к польской державе. Замечательно, однако же, что и после окончания этих войн, когда Польша опять составляла одно целое, древнее отношение племен между собою и к королю не переменялось, племена еще долго оставались так же отдельны, как были, только право на удельные княжества уже утвердилось за родом Пястовичей.

При таком устройстве государственных отношений естественно, что хотя все роды одного племени и все племена одного народа и составляли одно целое, но их взаимная связь держалась не единством управления, а больше взаимным сочувствием, выходящим из единства быта и рождающим единство потребностей, потому что каждое племя и даже каждый род управлялся отдельно[155]; судьба частных лиц решалась окончательно внутри того рода, к которому они принадлежали[156], и только дела, касающиеся до целого племени или до всего народа, могли быть предложены на рассуждение племенных и всенародных собраний, где они вершились советом всех старейшин под председательством великого князя. Связью между родами и племенами служило единство княжеского рода, но великий князь в первые века славянской истории еще не был собственно правителем народа: в отношении к тому племени, во главе которого он стоял, он был то же, что племенной князь в отношении к своему племени, а его главное отношение ко всему народу состояло в том, что он был его средоточием, знаменем его единства. Выражая собою лицо старейшего над всеми племенными главами, он был судьею в распрях князей или племен, председателем в законодательных собраниях народа и особенно старшим вождем и устроителем военной силы[157].

Очевидно, что такого рода государственное устройство, свойственное народу земледельческому и мирному, довольному мужественною простотой и независимостью своего быта, часто могло быть неблагоприятно для успеха внешней обороны, особенно когда нужно было давать отпор врагу многочисленному, соединенному хотя насильственными, но крепкими узами[158].

Замечательно, что у всех почти славян, об устройств которых в первые века их истории нам уцелело больше подробностей, степени главных старейшин, родовых, племенных и народных, заняты были отраслями одного рода и подразделялись по старшинству. Но как вопрос о степенях старейшинства от времени и размножения господствующего рода все больше и больше должен был становиться затруднителен, то из него часто выходили споры и междоусобия, существенно затруднявшие быстроту и крепость народного соединения. Вот почему, когда размножение старейшинствующего рода либо становилось тяжело для народа по возникающим из него распрям или когда нужен был единодушный и быстрый отпор внешнему неприятелю, все споры об старшинстве прекращались избранием на великое княжение нового рода, который уже признавался старшим против прежнего и поэтому, размножаясь мало-помалу, замещал высшие степени в чиноначалии старейшин, между тем как отрасли прежних князей мало-помалу входили в ряды народа. Так у поляков род Пяста, избранного из простых земледельцев, заступил место древнего, господствовавшего рода Попеловичей; так чехи избрали даже иностранца Сама; так княжна Любуша, по совету чешских старейшин, вышла замуж за простого земледельца Перемысла, которого потомство заместило степени старейшинства в земле чешской. Иногда сила личного характера или личных заслуг давали в народе перевес одному из младших потомков господствующего рода, и тогда он становился народным средоточием, получал значение великого князя, и род его, затмив старшую линию, уже получал право старейшинства. Подобный, может быть, пример у нас представляет род Мономаховичей.

Теперь посмотрим, как Нестор изображает Россию в древнейшие времена, об которых дошло до него предание. Исчислив другие славянские племена, он особенно останавливается на тех, которые взошли в состав России. О внутреннем их устройстве он определительно говорит, что они управлялись родами: «Живяху кождо с своим родом и на своих местах, владеюще кождо родом своим»[159]

Определительно также говорит он, что каждое племя хотя и состояло из отдельных родов, но составляло одно целое, соединенное под одним старейшиною или князем. Рассказывая предание о Кие, он продолжает: «…Но се Кий княжаше в роде своем». А когда умер Кий и его братья: «…И по сих братьях держати почаше род их княженье в Полях[160]; во деревлях свое, а дреговичи свое, а славяне свое в Новгороде, а другое на Полоте, иже полочане»[161]. Следовательно у всех племен были свои князья, и были прежде Рюрика.

Послы, которых отправляют древляне к Ольге, после убиения Игоря говорят: «Посланы дерьвьска земля рькуще сице, мужа твоего убихом… а наши князи добри суть… да поиди за князь наш за Мал…». Далее: «…Деревляне собраша лучшие мужи, иже дерьжаху деревьску землю, и послаша по ню…»[162]. Из этого видно, что земля древлян, еще в то время, когда единственный сын Рюрика был почти младенцем, уже составляла одно целое, с одним общим голосом, и что при одном главном князе было еще несколько удельных князей и других старейшин, иже дерьжаху деревьску землю.

Далее мы это видим еще яснее. В 907 г., когда Олег, после победы над греками, наложил на них дань, Нестор говорит: «И заповеда Олег… даяти уклады на руские грады: первое на Киев, та же на Чернигов, на Переяславль, на Полтеск, на Ростов, на Любечь и на прочия грады. По тем бо городам седяху велиции князи, под Олегом суще»[163]. Это подтверждает нам, что прежние князья, и удельные, и великие, продолжали княжить, несмотря на призвание нового рода, и что новый род только получил над ними первенство.

Замечательно также, что в городах могли быть приняты на княжество и другие, инородные князья даже после призвания Рюрика и что этим нимало не нарушалось единство русской земли, если только они признавали главного великого князя своим старейшим. Таков был князь Полоцкий Рогволод, приехавший из-за моря, отец знаменитой Рогнеды[164]. Карамзин и многие из наших историков предполагали, что Рогволод был потомок одного из тех мужей, которым Рюрик раздавал грады, и что великие князья, об которых говорится в Олеговом договоре, были также мужи Олега. Но этому предположению, также основанному на ложной гипотезе об завоевании, нельзя найти в летописях ни малейшей опоры. Далее мы увидим, что об таких мужах упоминается часто в истории XII и XIII века и что они были не что иное, как посадники. Значение слова муж очень ясно определяется в наших памятниках, и после новейших исследований, Рейца и Матеевского, уже нельзя их смешивать с князьями. А что касается до возможности принять инородного князя, не нарушая союза, и до законности такого поступка, то это ясно перед нами раскрывается, когда новогородцы приезжают просить себе в князья одного из сыновей Святослава Игоревича. «„Аще не поидете к нам, — говорят они, — то налязем (т. е. найдем) себе князя“. И рече к ним Святослав: „Абы пошел кто к вам“. И отпреся Ярополк и Олег. И рече Добрыня: „Просите Володимира“»[165]. Ответ Святослава ясно показывает, что их предложение вовсе не сочтено было незаконным. В XII и XIII веке мы часто видим, что города иногда просили себе князей у великого князя, а иногда и сами призывали, но что никакие отношения от этого не переменялись.

Предание, уцелевшее во многих списках Нестора, называет Гостомысла новогородским старейшиною. Рюрик также в некоторых списках называется старейшиною: «И бысть Рюрик старейшина в Новогороде, а Синеус старейшина бысть на Белозере, а Трувор во Изборце»[166].

Итак, мы положительно можем сказать, что и в России, так же, как у других славян, издревле существовало чиноначалие старейшин или князей в каждом племени, которое каждому племени давало связь и целость. Это еще более подтверждается свидетельствами летописей об чиноначалии городов или средоточий каждого отдельного рода. Исчислив племена славянские, живущие в южной половине России, Нестор говорит: «Суть гради их и до сего дне». Главным городом всего племени кривичей он называет Смоленск, полочан — Полоцк, ильменских славян — Новгород, полян — Киев, и прочее.[167] А что у каждого племени, кроме этого главного, или стольного, города было еще много других, это ясно видно из того множества городов, о которых упоминается при каждом случае, когда рассказывается поход в землю которого-нибудь из племен. Так например, когда Ольга идет мстить древлянам и осаждает их город Коростен, она говорит им: «Что хочете доседети? А вси гради ваши предашеся мне и ялися по дань, и делают нивы своя и земли своя»[168].

Из этого мы видим, что и у русских славян, так же, как у всех других, искони существовало тоже родовое управление, были князья и было то же чиноначалие между князьями и между городами каждого племени. — Несомненно также, что по всем городам русской земли существовало вече во всей своей силе, а что призвание варяжских князей на все это не имело ни малейшего влияния, это еще несомненнее, потому что летописи XII, XIII и XIV века, когда известия становятся гораздо подробнее, еще яснее раскрывают нам то же внутреннее устройство, которое в известиях о первых двух веках проглядывает сквозь отрывистые и как бы мимоходом брошенные очерки[169]. Эти очерки получают свое полное значение только при сличении с последующим ходом истории, как отбитая часть какой-нибудь древней статуи получает свой полный смысл только при восстановлении целой фигуры.

Очень понятно, почему Нестор не описывает внутреннего устройства своей земли, среди которого он сам живет; точно так же, как он не говорит, что каждый день всходило солнце, что каждый день было утро и был вечер[170]. Но в летописях есть некоторые привычные выражения, которые при беглом чтении оставляются без внимания и часто даже бывают истолкованы совсем иначе: они выражают понятия очень обыкновенные для летописца, но для нас уже либо потеряли свой смысл, либо получили совсем другое значение; по счастью, многие из таких выражений, повторяясь часто, получают свое объяснение при некоторых особенных случаях, рассказанных подробнее. Так, например, «сдумать» значит решить на общем совете или вече; «укрепитися межи собою» — обязаться взаимной клятвой; «городы ставити» — строить городские стены или снабжать крепость всем нужным для обороны; «сотворить наряд» — значит распорядиться кормлением или содержанием войска и прочее. Но разумеется, что все эти выражения объясняются для нас только тогда, когда летописи становятся подробнее.

О полянах еще задолго до пришествия Аскольда и Дира, когда нашли на них хозары и требовали дани, сказано: «Сдумавше поляне и вдаша от дыма меч»[171]. Этим словом «сдумать» и впоследствии, когда уже часто упоминается о вечах, выражается действие вечевых собраний[172]. Так сказано об древлянах, когда Игорь (945 г.) возвращался к ним за незаконною, вторичною данью: «Сдумавши со князем своим Малом: „Аще ввадится волк во овцы, то выносит все стадо, аще не убьют его“». Деревляне говорят: «Почто идеши опять? Поимал еси всю дань».[173] Из этого видно, что дань была определенная. Вслед за тем, после убиения Игоря, послы древлянские говорят Ольге: «Посланы деревлянская земля»[174]. Во всех этих случаях мы видим большое вече, совет целого племени всей земли древлянской, всей земли полянской. В 995 году (при Владимире Великом) по случаю нашествия печенегов упоминается об малом вече, вече одного города: «Печенеги… приидоша и сташа около Белагорода;…сотвориша вече в Белгороде. Беже один старец не был на вече том, и вопрошаще: чего ради вече было? Люди поведаше ему, яко утро хотят предатись; сей же слышав, посла по старейшины градские, и рече», и прочее. Перед крещением Владимира Великого виден такой же совет города Киева: «Созва Володимер боляры своя и старцы градские, и рече им: „…Приидоша грецы… и чудно слышати их… Да что ума придаете? Что отвещаете?..“ И реша бояре и старцы: „…Послав, испытай“. И бысть люба речь князю и всем людям»[175]. Далее, когда возвратились посланные: «Они же приидоша в землю свою, и созва князь боляры своя на старцы. Рече Володимер: „Се приидоша послании нами[176] мужи да слышим от них бывшее“. И рече: „Скажите пред дружиною“[177]. Отвещавше же боляре, рекоша: „Аще бы лих закон гречский, то не бы баба твоя прияла Ольга, яже б мудрейши всех человеке“. Отвещав же Владимир рече: „Где крещенье приимем?“ Они же рекоша: „Где ти любо“»[178]. И так, крещение принято по решению веча. Но что это было совещание одного Киева и что не участвовали в нем прочие русские племена — видно из того, что хотя еще задолго до Владимира явственны в России, и особенно в Киеве, следы распространенного христианства, но оно распространялось медленно, и еще при Несторе целые племена исповедывали язычество. В 1015 г. упоминается о городовом вече в Новогороде: «Ярослав, собрав избыток новгородцев…и утер слезы, рече им на вече: „Отец мой умре, а Святополк сидит в Киеве, избивая братью свою“»[179]. В летописях XII века, по случаю спора об вечевых решениях, бывшего в суздальской земле, между главным городом и пригородами или городами второстепенными, мы находим определительное свидетельство об этом, очевидно дорюриковском, чиноначалии городов и вечевых решений: «Новгородцы бо, и кияне, и смольняне, и вся власти (т. е. все области) обычай сице изначала имут: на вече сходятся и на чем старейшие положат, на том и пригороды станут».

«Сии народные собрания, — говорит Карамзин о вечах, — были древним обыкновением в городах российских».

Изо всего приведенного нами мы видели, что у нас существовал тот же самый внутренний порядок племян, какой у всех славянских народов: что у нас также внутреннее устройство каждого племени основано было на отношениях родовых, что и у нас были главы родов, которые назывались старейшинами или князьями; старейшины отдельных родов — старцами, боярами, князьями, а старейшины целого племени — великими князьями, что князья у нас были и прежде призвания Рюрика, что в каждом племени между князьями и городами было точно то же чиноначалие старейшинства и что общественные дела точно так же решались вечем, которое также имело свои степени, от деревенского мира до веча городового и племенного. Но во всех нами приведенных примерах мы еще видели только внутреннее устройство каждого племени отдельно. Теперь посмотрим, существовала ли прежде признания Рюрика какая-нибудь связь между племенами; не видно ли уже и в те времена, даже из немногих отрывистых известий нашего летописца, такой же связи всего народа, как и у других славян, связи хотя и слабой, часто разрываемой, но тем не менее существовавшей?

Из восемнадцати племен, о которых упоминает Нестор и которые при Олеге, через 28 лет после смерти Рюрика уже несомненно составляли одно целое, обнимавшее большую часть нынешней европейской России, — четырнадцать были славянские, именно поляне, древляне, северяне, бужане, радимичи, вятичи, хорваты, дулебы, дреговичи, полочане, кривичи, словене, угличи и тиверцы, а четыре, именно чудь, весь, меря и мурома, — не славянские, но издавна бывшие в близких сношениях с славянами и уже тогда сильно с ними перемешанные, что нам очевидно показывает история последующих веков.

Связь между племенами всего яснее обнаруживается из их совокупного действия. Поэтому посмотрим, которые из племен действовали заодно прежде пришествия Рюрикова.

Нестор говорит, что поляне, вследствие ссоры с древлянами и другими окрестными племенами, подверглись нашествие хазар, которые обложили их данью, и что в 859 г. хазары брали дань с полян, северян и вятичей, а варяги — вероятно, вследствие подобных же обстоятельств, с кривичей, словен, чуди, веси и мери. В 860 году все пять племен, платившие дань варягам, вместе отказались платить эту дань, а в 862 г. вместе согласились призвать одного общего старейшину, или великого князя. Это уже ясно указывает нам на связь, существовавшую между этими пятью племенами, заселявшими почти всю северную половину нынешней европейской России. Огромное пространство, занимаемое этими племенами, не позволяет нам предположить случайного соглашения между ними: только правильно устроенные отношения могут объяснить возможность их единодушного действия.

Теперь посмотрим, не было ли чего-нибудь подобного между племенами южной половины России.

Описывая племена, жившие в южной половине России, Нестор говорит: «И живяху в мире: поляне, и древляне, и северяне, и радимичи, и вятичи, и хорваты, и дулебы; а угличи и тиверцы седяху по Бугу и по Днестру, оли и до моря»[180]. Здесь замечательно слово «мир»: оно, как известно, до сих пор на языке нашем выражает и согласие, и совокупность, и вселенную, также греческим словом «космос» называется вместе и совокупность всех вещей, то есть вселенная, и красота, то есть гармония, согласие[181]. Такое единство слова объясняется близостью, можно сказать, единством этих двух понятий. До сих пор еще деревенская сходка, где выражается совокупный голос целой деревни, у нас называется «миром», и в этом смысле нам встречается это слово еще в «Правде» Ярослава Великого, где оно обозначает даже целый округ. А что это слово, выражающее единство и совокупность общества, издревле прилагалось не к одному только сельскому обществу, мы видим из самого Нестора: когда Олег перенес средоточие Русской земли из Новогорода в Киев, он определил дань, которую Новгород должен был платить великим князьям: «И устави Варягом дань даяти от Новогорода гривен 3000[182] на лето, мира дела, (т. е. для мира), юже и до смерти Ярославли даяше Варягом»[183] (т. е. князьям варяжским). Здесь под словом мир очевидно разумеется вся Русская земля. Это место еще определительнее объясняется нам впоследствии, когда Ярослав отказывается платить отцу своему, Владимиру Великому, дань с Новогорода: «В лето 1014, Ярославу сущу в Новогород и урок дающе к Киеву 2000 гривен от года до года, а тысячу гривен в Новгороде раздаваху гриднем; и тако даваху вси посадницы Новгородстии; а Ярослав сего не даяше к Киеву, отцу своему. И рече Владимир: „…Мосты мостите. Хотяше бо на Ярослава идти“»[184].

Так и в вышеприведенном нами месте летописи о племенах южной России слово мир очевидно выражает не одно отсутствие вражды, а положительный союз, общество. Это нам подтверждается и тем, что говорится там об угличах и тиверцах. Сначала кажется непонятно, почему, исчислив несколько племен, летописец продолжает: «А угличи и тиверцы сидяху по Бугу и по Днестру», но впоследствии это место объясняется: Киев и все поляне приняли Олега как великого князя; и когда радимичи признали его добровольно, а северяне и древляне после некоторого сопротивления, летописец говорит: «И бе обладая Олег поляны, и деревляны, и северяны, и радимичи; а с уличи и тиверцы имеяше рать»[185]. Это показывает, что и в прежнем исчислении племен угличи и тиверцы отделены у летописца не без причины, но потому, что они еще не принадлежали к союзу. После этой войны с тиверцами и угличами (которая, как видно впоследствии, кончилась соединением тиверцев с русским союзом), уже не упоминается ни о каких войнах с племенами славянскими, а между тем далее, под 907 г., сказано: «Иде Олег на греки, Игоря оставив в Киеве; и поя множество варяг, и словен, и чуди, и кривичь, и мери, и деревлян, и радимич, и полян, и северян, и вятич, и хорват, и дулеб, и тиверцев»[186]. Из этого мы видим, что тогда уже признавали Олега те племена, о которых у Нестора было прежде сказано: живяху в мире, следовательно, можно заключить, что вятичи, дулебы и хорваты, признали Олега так же добровольно, как поляне и радимичи, а это очевидно указывает на их единство с полянами.

Только об одних бужанах ничего не сказано, но бужане, вместе с дулебами жившие по Бугу, составляли с ними почти одно племя и после вместе с ними слились в одно имя волынцев. Подобным же образом часто сливались в одно имя дреговичи с древлянами и мурома с мерею. Так, например, дреговичи не упоминаются участниками ни в том, ни в другом союзе, а между тем мы видим, что они вошли в состав Волынского княжества; мурома не упоминается между пятью племенами, призвавшими Рюрика, а между тем мы в Муроме видим Рюрикова посадника и позднее Муром составляет удел Ростовской земли.

Таким образом, для нас определилось, в каком отношении были все 18 племен, упоминаемых Нестором, к единству Русской земли.

Итак, даже из тех немногих строк, которые летопись Несторова сохранила нам о временах дорюриковских, мы уже видим следы древнего единства между племенами русских славян; по крайней мере ясно обозначается перед нами два союза племен: один обнимавший всю почти северную половину европейской России, призвавший Рюрика; другой, обнимавший всю почти южную половину и принявший Олега, или, лучше сказать, малолетнего Игоря. Мы видели, что у всех других славян связь между племенами держалась единством княжеского рода и чиноначалием старшинства между князьями, — и с вероятностью можем предположить, что у нас было то же, потому что мы совершенно то же видим в нашей последующей истории, даже до половины XV века. Мы знаем, что и прежде Рюрика в каждом племени были и родовые (удельные), и племенные (великие) князья, но в летописях наших не уцелело никаких известий о том, были ли связаны узами родства князья различных племен, которые, после распространения Рюрикова дома, мало-помалу сошли в ряды народа, так как в Польше Пепеловичи после избрания Пястовичей.

Есть темное предание, сохранившееся в некоторых списках Нестора, что во время свержения варяжского ига был новгородский старейшина Гостомысл, который, умирая, созвал всех новогородских владельцев и дал им совет призвать себе князя из русской земли. Когда сообразим это предание с единогласным свидетельством всех летописей, что после изгнания варягов встал род на род, возникли сильные междоусобия, которые прекратились единогласным решением всех пяти племен призвать себе общего великого князя из Русской земли, — то это дает нам возможность предположить, что еще при Гостомысле возникли междуусобия за вопрос об старшинстве князей, которые и кончились призванием нового княжеского рода. Это еще подтверждается, может быть, свидетельством Густинской летописи, где сказано, что славяне, кривичи, чудь и меря, «видяще великое нестроение в земле своей, прийдоша в чувство и совете сотвориша (всеобщее вече) еже избрати себе князя от иного рода». Во всяком случае, самое это нестроение земли и это восстание рода на род, о котором говорят все летописи единогласно, уже показывает что во взаимном отношении племен в то время было что-то непривычное, что им недоставало какой-то связи, которая прежде была, но именно в то время была разорвана, а их единодушная мысль — призвать себе общего князя — открывает нам, в чем состояла эта нарушенная связь. Далее, может быть, это еще яснее для нас будет, когда мы будем говорить о призвании Рюрика.

Гораздо труднее показать связь государственного единства между северным союзом племен и южным. Единство языка, веры, обычаев, заставляют предполагать, что и эта связь издревле существовала, но при зыбкости государственной связи между племенами, свойственной всем славянским народам, зыбкости, которая выходила из самого существа родовых отношений, (потому что эта связь основана была только на родовом старейшинстве) естественно, что это единство часто нарушалось, как мы видели у всех славянских народов. Может быть, что именно в то время, то есть, когда северным союзом призваны были варяжские князья, этого государственного единства всей России и не было; может быть, племена русских славян, так же, как хорватских в начале IX века, были соединены в две отдельные купы, под двумя равными великими князьями. Во всяком случае мы ни того, ни другого не можем сказать утвердительно, потому что летописи наши об этом молчат. Замечательны, однако же, некоторые выражения Нестора, которые намекают нам, по крайней мере, на память об этом единстве.

Когда Олег, через год после смерти Рюрика, выходит из Новогорода, он берет с собою войско изо всех пяти призвавших племен и младенца Игоря как наследника Рюриковых прав. Уже это самое показывает, что он идет воевать не одной силою, как после ходил против греков, но что его война была основана на праве и на сочувствии племен. Хотя и Рюрик уже владел почти всею северною половиной России, но как в самом Новгороде были люди, не признавшие общего выбора, так и при походе Олега открывается, что между многими из племен, призвавших Рюрика, еще было разногласие и что, несмотря на приговор всеобщего веча, произнесенный старейшинами, еще многие роды его не признавали. Так, например, хотя и призван он был кривичами и хотя одна из ветвей кривского племени, полочане, тогда же приняли его посадника, но даже в главном их городе Смоленске еще не было его посадника, и уже об Олеге сказано: «И приде к Смоленску с кривичи и прия град и посади муж свой»[187]. Когда он подошел к Киеву, летописец говорит: «И посла ко Аскольду и Дирови, яко гость есмь, идем в греки от Олега и от Игоря княжича; да приидет к нам, к родом своим… И рече Олег: „Вы неста князя ни рода княжа, но аз есмь роду княжа“, вынесоша Игоря: „И се есть сын Рюриков“, — и уби Аскольда и Дира… И сиде Олег, княжа в Киеве»[188]. Слова Олеговы: «Се есть сын Рюриков» не имели бы никакого значения, если бы сын Рюриков не имел права на княжеский престол в Киеве. А что это право в самом деле существовало, еще подтверждается тем, что Олег (или, лучше сказать, малолетний Игорь) и киевлянами, и всем полянским племенем принят был добровольно и что из прочих семи племен, которые, как мы видели выше, составляли одно целое с полянами, пятью он признан был также добровольно и только в двух встретил очень слабое сопротивление (Замечательно между прочим, как Олег говорит с побежденными северянами: «Иде на северяне; и победи северяны, в возложи нане дань легку, и не даст им хазаром дани платити, рек: „Аз им противен, а вам нечему“»[189]. Вслед за тем он посылает к радимичам сказать, чтобы они вместо хазар платили дань ему, и радимичи соглашаются); впрочем и это сопротивление двух племен из осьми не покажется нам удивительным, когда вспомним, что и между кривичами, об которых уже достоверно известно, что они участвовали в призвании Рюрика, были многие роды, которые не вдруг его признали; что даже и в самом Новгороде была партия, противная Рюрику и против него восставшая, особенно, когда вспомним какое сопротивление встретил в Польше избранный род Пястовичей.

Указатель имен

Августин Блаженный, Аврелий Августин Иппонийский, Аврелий Августин Блаженный (354–430) — христианский богослов и философ, влиятельнейший проповедник, епископ Гиппонский (с 395 года). Наиболее известными из сочинений Августина является «De civitate Dei» («О граде Божьем») и «Confessiones» («Исповедь»), его духовная биография. Августин оказал сильное влияние на догматическую сторону христианского учения. Воздействие его проповедей было на протяжении последующих нескольких веков ощутимо не только в африканской, но и в западной церкви.

Аксаков Иван Сергеевич (1823–1886) — русский публицист, поэт, журналист, один из ведущих деятелей славянофильства.

Александр Македонский, Александр III Великий (356 до н. э. — 323 до н. э.) — царь Македонии из династии Аргеадов (с 336 до н. э.), выдающийся полководец, создатель мировой державы, распавшейся после его смерти.

Александр I Павлович (1777–1825) — император и самодержец Всероссийский (с 1801), протектор Мальтийского ордена (с 1801), великий князь Финляндский (с 1809), царь Польский (с 1815). В русской историографии удостоен особого эпитета — Благословенный.

Алексей Михайлович (1629–1676) — русский царь (с 1645), отец Петра I.

Альварес Дон Хозе (1768–1827) — испанский скульптор.

Анна Леопольдовна, при рождении Елизавета Катарина Кристина (1718–1746) — великая княжна, принцесса Мекленбург-Шверинская, правительница (регент) Российской империи (1740–1741) при малолетнем императоре Иване VI. Дочь Карла Леопольда, герцога Мекленбург-Шверинского, и царевны Екатерины Иоанновны (1691–1733) — дочь царя Ивана V Алексеевича и царицы Прасковьи Федоровны Салтыковой, старшая сестра императрицы Анны Иоанновны, племянница императора Петра I, бабушка Иоанна VI, в замужестве герцогиня Мекленбург-Швкринская.

Антильон, Антильон-и-Марцо Исидоро де (1778–1814) — испанский ученый и политический деятель.

Арий (256–336) — один из ранних ересиархов, основоположник и эпоним арианства. Сочинения Ария были уничтожены и дошли до нас во фрагментах. Его «Θάλια» («Пир») представляет собой защиту его учения в полу-поэтической, полу-прозаической форме; за исключением нескольких фрагментов в творениях Афанасия Великого, оно не дошло до нас. Арианство расходилось с другими течениями христианства того времени в интерпретации природы Христа: Арий утверждал, что Христос сотворен Богом, и следовательно, имеет начало своего бытия. В арианстве Христос не единосущен Богу, а лишь подобосущен Ему: Так как мы говорим, что Сын не есть ни Нерожденный, ни часть Нерожденного (ни в каком случае), ни взят от Лица предсуществовавшего, но что Он начал быть прежде времен и веков, по воле и намерению Отца, как Бог Совершенный, как Единственный, Непреложный; что Он не существовал раньше того, как был рожден, или сотворен, или основан, ибо Он не был Нерожденным, — вот за что нас преследуют.

Аристотель (384–322) — древнегреческий философ, ученик Платона; натуралист классического периода; основоположник формальной логики. Создал понятийный аппарат, который до сих пор пронизывает философский лексикон и стиль научного мышления; заложил основы современных естественных наук. Аристотель разделяет науки на теоретические, цель которых — знание ради знания, практические и «поэтические» (творческие). К теоретическим наукам относятся физика, математика и «первая философия» (она же — теологическая философия, она же позднее была названа метафизикой). К практическим наукам — этика и политика (она же — наука о государстве). Одним из центральных учений «первой философии» Аристотеля является учение о четырех причинах, или первоначалах: 1) Материя — «то, из чего». Многообразие вещей, существующих объективно; материя вечна, несотворима и неуничтожима; она не может возникнуть из ничего, увеличиться или уменьшиться в своём количестве; она инертна и пассивна. Бесформенная материя представляет собой небытие. Первично оформленная материя выражена в виде пяти первоэлементов (стихий): воздух, вода, земля, огонь и эфир (небесная субстанция). 2) Форма — «то, что». Сущность, стимул, цель, а также причина становления многообразных вещей из однообразной материи. Создает формы разнообразных вещей из материи Бог (или ум-перводвигатель). Аристотель подходит к идее единичного бытия вещи, явления: оно представляет собою слияние материи и формы. 3) Действующая, или производящая причина — «то, откуда». Характеризует момент времени, с которого начинается существование вещи. Началом всех начал является Бог. Существует причинная зависимость явления сущего: есть действующая причина — это энергийная сила, порождающая нечто в покое универсального взаимодействия явлений сущего, не только материи и формы, акта и потенции, но и порождающей энергии-причины, имеющей наряду с действующим началом и целевой смысл. 4) Цель, или конечная причина — «то, ради чего». У каждой вещи есть своя частная цель. Высшей целью является Благо.

Аст Георг Антон Фридрих (1778–1841) — немецкий филолог и философ.

Афанасий Великий (ок. 295–373) — один из греческих Отцов Церкви, принадлежавший к Александрийской школе патристики. Архиепископ Александрийский, преемник епископа Александра. Известен как один из наиболее энергичных противников арианства. К 350 г. остался единственным епископом неарианского толка в восточной половине Римской империи.

Баадер Франц Ксаверий фон (1765–1841) — немецкий философ и теолог. Социальная философия Баадера охватывает историю, общество, хозяйство, государство, право, нравственность и религию. Рассматривая «социальность» как первичное по отношению к хозяйству и политике, Баадер трактовал ее сущность как любовь, имеющую религиозное, и в конечном счете божественное, происхождение. В сочинении «О существующей диспропорции между неимущими или пролетариями и имущими классами общества» (1835) ввел понятие «пролетарий» в немецкую философскую литературу. Баадер утверждал, что в государстве необходимы две вещи: общее подчинение правителю (без которого не было бы гражданской войны или вторжения) и неравенство в звании (без которого не было бы никакой организации). Поскольку Баадер считал одного Бога истинным правителем человечества, он утверждал, что лояльность правительству может быть обеспечена или дана только тогда, когда оно действительно является христианским; он в равной степени выступал против деспотизма, социализма и либерализма. Его идеей было гражданское сообщество, управляемое католической церковью, чьи принципы противостояли как пассивному и иррациональному пиетизму, так и чрезмерно рациональным доктринам протестантизма. Выход из общественных противоречий своего времени видел в создании универсальной христианской религии, преодолевающей расхождения между конфессиями; отсюда интерес Баадера к России и православию.

Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788–1824 — английский поэт-романтик, покоривший воображение всей Европы своим мрачным эгоизмом.

Бирон Эрнст Иоганн (1690–1772) — фаворит русской императрицы Анны Иоанновны, регент Российской империи (октябрь — ноябре 1740), граф Священной Римской империи (с 1730), герцог Курляндии и Семигалии (с 1737). В 1740–1761 годах находился в ссылке.

Бори де Сен-Винсен (Bory de Saint-Vincent) Жан Баптист Жорж Мари (1780–1846) — французский натуралист и географ.

Боссюэ Жак Бенинь (1627–1704) — французский проповедник и богослов, писатель, епископ. Особой популярностью среди сочинений Боссюэ пользовалась книга «Изложение учения католической Церкви» (1671). В своих историософских трудах Боссюэ заново осмыслил идею провиденциализма. В трактате «Рассуждение о всеобщей истории» (1681) рассматривал исторические события с точки зрения промыслительных деяний Божьих; проследил путь, которым Провидение вело человечество к Иисусу Христу и Его Церкви. Боссюэ критиковал рационалистическое истолкование Святого Писания. В «Трактате о познании Бога и самого себя» (1722) Боссюэ утверждал, что человек способен познать самого себя лишь через христианское Откровение.

Броун Джон (1735–1788) — английский врач, основатель патолого-терапевтической системы, вызвавшей в свое время горячую полемику и отвергнутой из-за научной необоснованности.

Бэкон Фрэнсис (1561–1626) — английский философ, историк, политик, основоположник эмпиризма и английского материализма. Бэкон был сторонником строго обосновываемого, доказательного научного подхода; разрабатывал антисхоластический метод научного познания, стремясь по ходу дела выходить за пределы, задаваемые языком схоластики, которым он, как и другие философы того времени, все еще вынужден был пользоваться. Догматической дедукции схоластов противопоставил индуктивный метод, основанный на рациональном анализе опытных данных. Вместе с тем, Бэкон вышел на проблему дедукции как метода научного исследования и собирался в этой связи переписать свое понимание науки по отношению к ее требованиям. Этому помешала неожиданная смерть философа в результате простуды, которую он получил, набивая тушку курицы снегом, чтобы понять его «холодильные» свойства. Главные произведения: «Опыты, или Наставления нравственные и политические», «О достоинстве и приумножении наук», «Новый Органон», «Новая Атлантида».

Вагнер Иоганн Якоб (1775–1834) — немецкий философ.

Варлаам (1290–1348) — византийски монах.

Василий Великий (ок. 330–379) — архиепископ Кесарии Каппадокийской, церковный писатель и богослов. Ему приписываются изобретение иконостаса и составление литургии Василия Великого. Автор пятой и шестой молитв утреннего правила, многочисленных проповедей и писем. Убежденный поборник христианской монашеской коммуны (киновии).

Веласкес Диего Родригес де Сильва (1599–1660) — испанский художник, крупнейший представитель мадридской школы живописи, придворный живописец короля Филиппа IV. Единственное высказывание художника, которое сохранилось — «Предпочитаю быть лучшим в изображении уродства, а не вторым в изображении красоты».

Веневитинов Алексей Владимирович (1806–1872) — чиновник, сенатор.

Владимир Святославич (958–1015) — князь новгородский (970–978), князь киевский (978–1015), при котором произошло Крещение Руси.

Галилей Галилео (1564–1642) — итальянский физик, механик, астроном, философ, математик. Одним из первых использовал телескоп для наблюдения небесных тел и сделал ряд выдающихся астрономических открытий. Галилей — основатель экспериментальной физики. Своими экспериментами он убедительно опроверг умозрительную метафизику Аристотеля и заложил фундамент классической механики. При жизни был известен как активный сторонник гелиоцентрической системы мира, что привело Галилея к серьезному конфликту с католической церковью и инквизиционному процессу над 69-летним физиком и астрономом (1633). Галилей был обвинен в публичной поддержке гелиоцентрической системы мира Николая Коперника, которую католическая церковь ранее, в 1616 г., осудила как еретическое учение. В результате процесса, несмотря на согласие отречься от коперниканства и покаяться, Галилей был приговорен к пожизненному заключению в тюрьме, которое вскоре было заменено на домашний арест и пожизненный надзор инквизиции.

Гассенди, или Гассенд (1592–1655) — французский католический священник, философ, математик, астроном и исследователь древних текстов. Философская система Гассенди, изложенная в его «Syntagma philosophicum», — результат его исторических исследований. Эти исследования привели его к выводу, что мнения различных философов, считающиеся совершенно несходными, часто различаются только по форме.

Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770–1831) — немецкий философ, один из творцов философии немецкого идеализма. В философии Гегеля существенную роль играет понятие диалектики — перехода одного определения в другое, в котором обнаруживается, что эти определения односторонни и ограничены, то есть содержат отрицание самих себя. Диалектика, согласно Гегелю, — «движущая душа всякого научного развертывания мысли и представляет собой единственный принцип, который вносит в содержание науки имманентную связь и необходимость», метод исследования, противоположный метафизике. Необходимость и движущее начало диалектического процесса заключается в самом понятии абсолютного. Как таковое, оно не может относиться просто отрицательно к своему противоположному (не абсолютному, конечному); оно должно заключать его в самом себе, так как иначе, если бы оно имело его вне себя, то оно им ограничивалось бы — конечное было бы самостоятельным пределом абсолютного, которое таким образом само превратилось бы в конечное. Следовательно, истинный характер абсолютного выражается в его самоотрицании, в положении им своего противоположного, или другого, а это другое, как полагаемое самим абсолютным, есть его собственное отражение, и в этом своем внебытии или инобытии абсолютное находит само себя и возвращается к себе как осуществленное единство себя и своего другого. Скрытая во всем сила абсолютной истины расторгает ограниченность частных определений, выводит их из их косности, заставляет переходить одно в другое и возвращаться к себе в новой, более истинной форме. В этом всепроникающем и всеобразующем движении весь смысл и вся истина существующего — живая связь, внутренне соединяющая все части физического и духовного мира между собой и с абсолютным, которое вне этой связи, как что-нибудь отдельное, не существует вовсе. Глубокая оригинальность гегелевской философии, особенность, свойственная исключительно ей одной, состоит в полном тождестве ее метода с ее содержанием. Метод есть диалектический процесс саморазвивающегося понятия, и содержание есть этот же самый всеобъемлющий диалектический процесс — и больше ничего. Из всех умозрительных систем только в одном гегельянстве абсолютная истина, или идея, не есть только предмет или содержание, но сама форма философии. Содержание и форма здесь вполне совпадают, покрывают друг друга без остатка. «Абсолютная идея, — говорит Гегель, — имеет содержанием себя самое как бесконечную форму, ибо она вечно полагает себя как другое и опять снимает различие в тождестве полагающего и полагаемого».

Гельвеций Клод Адриан (1715–1771) — французский литератор и философ-материалист утилитарного направления. Выступал против агностицизма и идеи Божественного происхождения мира. Пытался создать «науку о нравственности», считая, что из двух чувств — любви к удовольствию и отвращения к страданию — возникает третье чувство любви к себе. Именно любовь к себе Гельвеций считал первичным импульсом всех действий человека. Любовь к себе порождает в свою очередь страсти, стремление к счастью и интересы.

Гераклит Эфесский (ок. 544 до н. э. — ок. 483 до н. э.) — древнегреческий философ, основатель первой исторической или первоначальной формы диалектики. Был известен как Мрачный или Тёмный. Единственное его сочинение, от которого сохранилось только несколько десятков фрагментов-цитат, — книга «О природе», состоявшая из трех частей («О природе», «О государстве», «О Боге»). Гераклиту приписывается авторство известной фразы: «Все течет, все изменяется».

Герсон Жан Шарль (1363–1429) — виднейший теолог, канцлер парижского университета (с 1395), реформатор системы образования.

Герцен Александр Иванович (1812–1870) — русский публицист-революционер, писатель, педагог, философ. Принадлежал к числу крайне левых политиков и критиков монархического устройства в России, выступая за социалистические преобразования, добиваться которых предлагал путем революционных восстаний.

Гёррес Йоханн Йозеф фон (1776–1848) — немецкий католический мыслитель, писатель, журналист.

Гёте Иоганн Вольфганг (1749–1832) — немецкий писатель, мыслитель, философ и естествоиспытатель, государственный деятель.

Гизо Франсуа Пьер Гийом (1787–1874) — французский историк, критик, политический и государственный деятель (либеральный консерватор).

Гоббс Томас (1588–1679) — английский философ-материалист, один из основателей современной политической философии, теории общественного договора и теории государственного суверенитета. В полемике с Декартом отверг существование особой мыслящей субстанции, доказывая, что мыслящая вещь есть нечто материальное. Геометрия и сеханика для Гоббса — идеальные образцы научного мышления вообще. Природа представляется Гоббсу совокупностью протяженных тел, различающихся между собой величиной, фигурой, положением и движением. Движение понимается как механистическое — как перемещение. Чувственные качества рассматриваются Гоббсом не как свойства самих вещей, а как формы их восприятия. Гоббс разграничивал протяженность, реально присущую телам, и пространство как образ, создаваемый разумом («фантазма»); объективно-реальное движение тел и время как субъективный образ движения. Гоббс различал два метода познания: логическую дедукцию рационалистической «механики» и индукцию эмпирической «физики». Этика Гоббса исходит из неизменной чувственной «природы человека». Основой нравственности Гоббс считал «естественный закон» — стремление к самосохранению и удовлетворению потребностей. Главный и самый фундаментальный естественный закон у Гоббса предписывает всякому человеку добиваться мира, пока есть надежда достигнуть его. Второй естественный закон предусматривает, что в случае согласия на то других людей человек должен отказаться от права на вещи в той мере, в какой это необходимо в интересах мира и самозащиты. Из второго естественного закона вытекает краткий третий: люди должны выполнять заключенные ими соглашения. Остальные естественные законы (общим числом 19) могут быть, по словам Гоббса, резюмированы в одном легком правиле: «не делай другому того, чего ты не хочешь, чтобы делали тебе».

Готф Еврик, Эйрих (466–484) — вестготский король, при котором Испания была завоевана и включена в состав обширного Вестготского государства.

Грановский Тимофей Николаевич (1813–1855) — русский историк, общественный деятель, профессор Московского университета (1839–1855).

Григорий Богослов (ок. 325–389) — архиепископ Константинопольский, христианский богослов, один из Отцов Церкви, близкий друг и сподвижник Василия Великого.

Григорий Нисский (ок. 335–394) — христианский богослов и философ, епископ города Ниссы (Малая Азия), Отец Церкви. Младший брат Василия Великого, близкий друг Григория Богослова.

Гюйон Жанна-Мария, урожденная Бувье де ла Мотт (1648–1717) — французский мистик, один из крупнейших представителей квиетизма — мистико-аскетического движения в католицизме, одной из определяющих черт которого является акцент на не-активном, «принимательном» состоянии души в деле мистического единения с Богом.

Декарт Рене (1596–1650) — французский философ, математик, механик, физик и физиолог, создатель аналитической геометрии и современной алгебраической символики, автор метода радикального сомнения в философии, механицизма в физике, предтеча рефлексологии. Философия Декарта была дуалистической: дуализм души и тела, — т. е. двойственность идеального и материального, признающего и то, и другое независимыми самостоятельными началами. Декарт признавал наличие в мире двух родов субстанций: протяженной и мыслящей, при этом проблема их взаимодействия разрешалась введением общего источника (Бога), который, выступая создателем, являющийся высшей субстанцией, формирует обе субстанции по одним и тем же законам. Бог, сотворивший материю вместе с движением и покоем и сохраняющий их. Главным вкладом Декарта в философию стало классическое построение философии рационализма как универсального метода познания. Конечной целью определялось знание. Разум, по Декарту, критически оценивает опытные данные и выводит из них скрытые в природе истинные законы, формулируемые на математическом языке. Могущество разума ограничено лишь несовершенством человека по сравнению с Богом, который как раз несет в себе все совершенные характеристики. Другой важнейшей чертой подхода Декарта был механицизм. Материя (включая тонкую) состоит из элементарных частиц, локальное механическое взаимодействие которых и производит все природные явления. Для философского мировоззрения Декарта характерен также скептицизм, критика предшествующей схоластической философской традиции. Самодостоверность сознания, равно как и теория врожденных идей, является исходным пунктом картезианской гносеологии. Картезианская физика, в противоположность ньютоновской, считала все протяженное телесным, отрицая пустое пространство, и описывала движение с помощью понятия «вихрь»; физика картезианства впоследствии нашла свое выражение в теории близкодействия.

Екатерина II (Екатерина Алексеевна, Екатерина Великая), урожденная София Августа Фредерика Ангальт-Цербстская (1729–1796) — императрица Всероссийская с 1762 г.

Елизавета Петровна (1709–1761) — императрица Всероссийская с 1741 г.; младшая дочь Петра I и Екатерины II. Правление отмечено возрождением традиций и идеалов Петровского периода, восстановлением Правительствующего сената, учреждением Московского университета, постройкой грандиозных дворцов и роскошью.

Ериген, Иоанн Скот Эриугена (ок. 810–877) — ирландский философ, богослов, поэт и переводчик, крупнейший мыслитель Каролингского возрождения. Жил и работал при дворе франкского короля Карла Лютого. В главном труде «О природах» излагает основы своей версии неоплатонического толкования. Для этого строит свою терминологическую модель, в которой базовые понятия христианской теологии — в частности, идея творения — соотносятся с топикой открытого платонизма. Особенностью метафизического языка Еригена является то, что он толкует латинское слово natura как греческое φυσις, но понимает под этим не столько «природу» как вещественное сущее, не столько сущее как таковое, не столько даже бытие, esse, но начало, греческое αρχη, которое может мыслиться и онтически (бытийно), и онтологически (сущностно), и хенологически (едино). С учетом этой поправки теория Еригена становится кристально ясной. Важно, что в латинской теологии, начиная с Августина Блаженного, при трактовке Троицы преимущественно использовались термины «одна природа» (una natura, una substantia) и «три Лица» (tres personae), тогда как у греков сложилась устойчивая традиция говорить об одной сущности, едином существе (μια ουσια) и трех ипостасях (τρια υποσταση), хотя подчас использовались и эквиваленты латинских понятий. Однако Ериген предпочитает говорить о «природе» (natura), оставляя, тем не менее, греческий термин φυσις и вынося его в название своего монументального труда, причем во множественном числе (φυσεις). Тем самым строится тонкая теологическая игра греко-латинских терминов, с помощью которой Ериген стремится передать сложнейшую гамму метафизических смыслов.

Зенон Элейский (ок. 490 до н. э. — ок. 430 до н. э.) — древнегреческий философ, ученик Парменида, представитель Элейской школы. Знаменит своими апориями, которыми он пытался доказать противоречивость концепций движения, пространства и множества. Научные дискуссии, вызванные этими парадоксальными рассуждениями, существенно углубили понимание таких фундаментальных понятий, как роль дискретного и непрерывного в природе, адекватность физического движения и его математической модели и др.

Иван VI, Иоанн Антонович (1740–1764) — российский император из Брауншвейгской ветви династии романовых. Царствовал с октября 1740 по ноябрь 1741. Формально царствовал первый год своей жизни при регентстве сперва Бирона, а затем собственной матери Анны Леопольдовны. Император-младенец был свергнут Елизаветой Петровной, провел почти всю жизнь в одиночном заключении и уже в царствование Екатерины II был убит охраной в 23-летнем возрасте при попытке его освободить.

Иосиф Волоцкий, Иван (Иоанн) Санин (1439–1515) — игумен, талантливый церковный писатель; почитается в лике преподобных. Обличитель ереси жидовствующих; призывал светские власти преследовать и казнить отступников от православия и тех еретиков, кто «прельщает» православных еретическими учениями. В книге «Просветитель» и ряде посланий Иосиф Волоцкий, дискутируя с другим подвижником, духовным лидером нестяжателей Нилом Сорским, доказывал законность монастырского землевладения, отстаивал необходимость украшать храмы красивыми росписями, богатыми иконостасами и образами.

Ипполит Римский (ок 170 — ок. 235) — один из самых плодовитых раннехристианских авторов, мученик. В своих богословских трудах Ипполит выступает трудолюбивым, педантичным собирателем мыслей, высказанных его предшественниками. Неразделимость Бога не исключает у него множественности Его личностей. В своей главной работе, «Философумене», пытается проследить источник всех ересей к трудам древнегреческих философов.

Ириней Лионский (ок. 130–202) — один из первых Отцов Церкви, ведущий богослов, второй епископ Лиона. Принадлежал к малоазийской богословской школе. Самое известное сочинение Иринея представляет собой полемику с гностицизмом — многочисленными религиозными течениями, использовавшими мотивы из Ветхого Завета, восточной мифологии и ряда раннехристианских учений. Центральной идеей Иринея о действии Бога в истории спасения является Божие единство. В отличие от гностиков, которые учили, что Бог проявляется в истории спасения в качестве различных эонов или божественных эманаций Ириней использовал учение о Сыне и Святом Духе как о «двух руках Бога», подчеркивая тем самым неделимость Святой Троицы. Его акцент на единство Бога отражалось в учении единства истории и непрерывной преемственности истории спасения. Используя учение о Логосе из 1-й главы Евангелия от Иоанна, Ириней утверждал, что Бог, создав мир, непрерывно осуществляет надзор над ним до настоящего времени, что является частью истории спасения. Сутью всей истории спасения является постепенное «духовное возрастание или созревание» человечества. Ириней считал, что человечество изначально было «незрелым» и Бог творит историю, чтобы Его творение приобрело Божие подобие. Адам и Ева были «детьми», совершившие свое падение из-за своей незрелости. Божий Промысел на протяжении истории спасения предназначен для преодоления этой человеческой незрелости и достижения духовного совершенства. Мир был специально разработан Богом как место страданий, чтобы человек, принимая моральные решения, возрастал в своем совершенстве. Ириней сравнивает смерть с китом, который проглотил Иону, который символизирует человечество, чтобы оно могло обратиться к Богу и действовать согласно воле Божией. Подчеркивал красоту созданного мира, который призван к постепенному развитию, целью которого будет полное совершенство.

Исаак Сирин (640 — ок. 700) — один из Отцов Церкви, христианский писатель-аскет, епископ Ниневии. Оставил много сочинений на сирийском языке: о судах, благочинии, о божественных таинниках и о духовном управлении, известных под названием монашеского правила. Содержание всех его поучений — анализ разнообразных состояний праведности и греховности и способов христианского исправления и самоусовершенствования.

Иустин Философ (ок. 100–165) — христианский философ, один из Отцов Церкви, раннехристианский мученик. Часто напоминал про необходимость заботы христиан о нуждающихся. Первым из христианских богословов привил христианскому вероучению понятия греческой философии и положил начало богословскому истолкованию Истории. По Иустину, древние философы разъясняли язычникам истины Ветхого Завета, а философия возможна, потому что человеку присуща способность Боговедения (поэтому античная философия не бесполезна, а служит приуготовлением к Новому Завету). Несмотря на присутствие в одной из работ адресованных грекам взглядов, которые можно понять как тварность Логоса, что позднее было названо субординационализмом (Логос-Слово — активная часть материи и присутствие Бога в этом мире — творение Бога Отца). Иустин развивает учение о Боге как Творце мира, как о принципе его существования. Иустин — не только поборник научной картины мира, но и предвосхититель того богословия, которое найдет свое завершение в христианском мистическом мировоззрении (исихазме).

Каванольес Антонио Жозе (1745–1804) — испанский ученый.

Кавелин Лев Александрович — см. Леонид.

Кальвин Жан Ковен (1509–1564) — французский богослов, реформатор церкви, основатель кальвинизма. Главное сочинение — «Наставление в христианской вере». Кальвин видел свою цель в восстановлении учения ранней церкви и том, чтобы все христианское учение имело основание в Библии. Если Мартин Лютер начал протестантскую Реформацию церкви по принципу «убрать из церкви все, что явно противоречит Библии», то Кальвин пошел дальше — он убрал из церкви все, что в Библии не требуется. Протестантская Реформация церкви по Кальвину характеризуется склонностью к рационализму и часто недоверием к мистицизму. Центральная доктрина кальвинизма, из которой рационально следуют все остальные доктрины, — суверенитет Бога, то есть верховная власть Бога во всем. С точки зрения Кальвина, от человека не зависит, принять дар благодати или противиться ему, так как это совершается помимо его воли. Вероятно, из лютеровских посылок он сделал вывод о том, что раз одни принимают веру и обретают ее в своей душе, а другие оказываются не имеющими веры, то из этого следует, что одни от века Богом предопределены к погибели, а другие от века Богом же предопределены ко спасению. Это учение о безусловном предопределении одних к погибели, а других ко спасению. Предопределение, по этому учению, совершается в Совете Божием, на путях Промысла Божия вне зависимости от волеизъявления человека, его образа мыслей и жизни.

Кант Иммануил (1724–1804) — немецкий философ, родоначальник немецкой классической философии. Кант отвергал догматический способ познания и считал, что вместо него нужно взять за основу метод критического философствования, сущность которого заключается в исследовании самого разума, границ, которые может достичь разумом человек, и изучении отдельных способов человеческого познания. Главным философским произведением Канта является «Критика чистого разума». Исходной проблемой для Канта является вопрос «Как возможно чистое знание?» Прежде всего, это касается возможности чистой математики и чистого естествознания («чистый» означает «неэмпирический», априорный, или внеопытный). Указанный вопрос Кант формулировал в терминах различения аналитических и синтетических суждений — «Как возможны синтетические суждения априори?» Под «синтетическими» суждениями Кант понимал суждения с приращением содержания по сравнению с содержанием входящих в суждение понятий. Эти суждения Кант отличал от аналитических суждений, раскрывающих смысл понятий. Аналитические и синтетические суждения различаются тем, вытекает ли содержание предиката суждения из содержания его субъекта (таковы аналитические суждения) или, наоборот, добавляется к нему «извне» (таковы синтетические суждения). Термин «априори» означает «вне опыта», в противоположность термину «апостериори» — «из опыта». Аналитические суждения всегда априорны: опыт для них не нужен, поэтому апостериорных аналитических суждений не бывает. Соответственно, опытные (апостериорные) суждения всегда синтетичны, поскольку их предикаты черпают из опыта содержание, которого не было в субъекте суждения. Что касается априорных синтетических суждений, то они, согласно Канту, входят в состав математики и естествознания. Благодаря априорности, эти суждения содержат всеобщее и необходимое знание, т. е. такое, которое невозможно извлечь из опыта; благодаря синтетичности, такие суждения дают прирост знания. Кант не разделял безграничной веры в силы человеческого разума, называя эту веру догматизмом. В «Основах метафизики нравственности» и «Критике практического разума» Кант излагает теорию этики. Практический разум в учении Канта — единственный источник принципов морального поведения; это разум, перерастающий в волю. Этика Канта автономна и априорна, она устремлена на должное, а не на сущее. Ее автономность означает независимость моральных принципов от внеморальных доводов и оснований. Ориентиром для кантовской этики являются не фактические поступки людей, а нормы, вытекающие из «чистой» моральной воли. Это этика долга. В априоризме долга Кант ищет источник всеобщности моральных норм. Принципы морали восходят к одному верховному принципу — категорическому императиву, предписывающему поступки, которые хороши сами по себе, объективно, безотносительно к какой-либо иной, кроме самой нравственности, цели. В учении о праве Кант развивал идеи французских просветителей: необходимость уничтожения всех форм личной зависимости, утверждение личной свободы и равенство перед законом. Юридические законы Кант выводил из нравственных. Кант признавал право на свободное высказывание своего мнения, но с оговоркой: «рассуждайте сколько угодно и о чем угодно, только повинуйтесь». Государственные устройства не могут быть неизменными и меняются тогда, когда перестают быть необходимыми. И лишь республика отличается прочностью (закон самостоятелен и не зависит от какого-то отдельного лица). В «Критике способности суждения» Кант выводит понятие целесообразности, являющейся критерием соответствия предмета с его целью, сущностью. В соответствии с понятием целесообразности способность суждения, согласно Канту, разделяется на рефлектирующую и определяющую. Если объективная с точки зрения целесообразности, определяющая способность суждения неразрывно связана с процессом познания окружающего мира и изучением его устройства, то рефлектирующая способность суждения не связана с понятием рассудка и представляет собой лишь обращение внимание на частности. Субъективная, рефлектирующая способность суждения, не связанная с научными методами, оказывается у Канта эстетической. Воззрения Канта на человека отражены в книге «Антропология с практической точки зрения». Главная ее часть состоит из трех разделов в соответствии с тремя способностями человека: познание, чувство удовольствия и неудовольствия, способность желать. Человек — это «самый главный предмет в мире», так как у него есть самосознание. Человек — это высшая ценность, это личность. Самосознание человека порождает эгоизм как природное свойство человека. Человек не проявляет его только тогда, когда рассматривает свое «Я» не как весь мир, а только как часть его. Нужно обуздывать эгоизм, контролировать разумом душевные проявления личности. Человек может иметь неосознанные представления — «темные». Во мраке может протекать процесс рождения творческих идей, о которых человек может знать только на уровне ощущений. От сексуального чувства (страсти) мутится разум. Но у человека на чувства и желания накладывается нравственная и культурная норма.

Караджич Вук Стефанович (1787–1864) — сербский лингвист и педагог. Реформировал сербский литературный язык и стандартизировал сербскую кириллицу. Положил в основу сербского правописания фонетический принцип «как слышится, так и пишется» («пиши као што говориш, а читај као што је написано»). Был инициатором и участником Венского литературного соглашения о единстве сербскохорватского языка.

Карамзин Николай Михайлович (1766–1826) — русский писатель и историк.

Киприан Карфагенский, Тасций Цецилий Киприан (? — 258) — епископ Карфагенский и искусный латинский богослов. Основные сочинения посвящены осмыслению вопросов отступничества и раскола. Создатель канонического учения о единстве церкви и ее иерархической структуре. Киприан провел в Карфагене три поместных собора, в ходе которых возобладало его суждение о том, что «тот не может уже иметь Отцом Бога, кто не имеет матерью Церковь». Тягчайшими грехами Киприан считал апостасию (отступничество) и схизму (раскол). Его мнения о том, будто вне зримой ограды Церкви нет таинств, а также будто действительные таинства могут совершать только те священники, которые лично святы, не были поддержаны.

Климент Александрийский, Тит Флавий Климент (ок. 150 — ок. 215) — христианский апологет и проповедник Священного Писания среди эллинистических книжников, основоположник Александрийской богословской школы. Климент обосновывает необходимость философии для церкви. Пишет, что сам Бог даровал философию эллинам как инструмент богопознания. Для эллинов философия была альтернативой Моисееву закону и пророческому вдохновению древних иудеев. Пророчества и философствование неравнозначны, хотя взаимно дополняют друг друга: они подготавливают душу к истине, к познанию Логоса. Иными словами, философия необходима как интеллектуальная ограда божественного откровения. Климент подвергает решительной критике взгляды тех, кто полагает, будто философия — это пустое мирское мудрствование, от которой одни ереси и смятения в душах. Эллины безо всякого Откровения пришли к осознанию бытия единого Бога — Первопричины и Предела Вселенной, ибо Бог — это единый источник знания. Климент первым отчетливо ставит проблему соотношения веры и разума как путь преодоления античного скептицизма. Вера — это непосредственное восприятие знания. Это то, чем мы воспринимаем предпосылки силлогизма. Однако это не простая самоочевидность или интуиция. Вера — это акт выбора, акт конструирования собственной установки сознания, за который человек несет ответственность. С помощью веры человек способен моделировать будущую ситуацию, что позволяет обезопасить себя от многих неприятностей. Интенсификация веры производит надежду, благодаря которой Климент доказывает превосходство религиозной жизни. Язычники верят во многих богов, которые находятся между собой в состоянии перманентного конфликта. Всем богам не угодишь, поэтому у язычника зарождаются фобии. Он не знает, откуда ему угрожает опасность. Жизнь атеистов также полна неприятностей, поскольку они не ждут щедрот от Господа. Только религиозный человек понимает, что за внешним хаосом явлений стоит трансцендентная личность, подарившая нам бытие, что жизнь здешняя лишь предуготовление к жизни вечной, что смысл жизни в загробном существовании, которое являет собой предел блаженства. Обладая такой установкой, можно легко преодолеть все тяготы здешней жизни. Вслед за Филоном Александрийским Климент определяет Бога апофатически, т. е. с помощью отрицаний. Цель верующего заключается в познании Бога — в «гносисе», т. е. знании мистическом и духовном. Он противопоставляет это высшее понимание Бога знанию нравственно-юридическому, следованию букве Писания, которым довольствуется большая часть христиан. Климент ввел в богословие понятия «Града Небесного» и «града земного», которые впоследствии были развиты Августином Блаженным. Сходился с Августином в вопросе о допустимости восстания против нечестивого и безбожного правительства. Климент расходится с господствовавшим среди ранних христиан воззрением о греховности богатства. Богатство само по себе никак не влияет на спасение души, ведь имуществом можно распорядиться и по-хорошему, и по-плохому. «Писание требует от нас не отказа от собственности, но отказа от чрезмерной привязанности к собственности».

Комаровский Егор Евграфович (1803–1873) — граф, цензор.

Кондильяк Этьенн Бонно де (1715–1780) — французский философ, аббат. Философских сочинений Кондильяк написал немного: «Essai sur l’Origine des Connaissances humaines» («Опыт о происхождении человеческих знаний», 1746); «Traité des Systèmes» («Трактат о системах», 1749); «Traité des Sensations» («Трактат об ощущениях», 1754) и «Traité des animaux» («Трактат о животных», 1755). В познании внешнего мира осязанию принадлежит руководящая роль. Подобно тому, как все познание о внешнем мире Кондильяк выводит из ощущений, состояния чисто субъективные он также выводит из того же источника. Незадолго до его смерти появилась его логика, а его «La langue des Calculs» («Язык исчислений») издана после его смерти. Получив приглашение стать воспитателем внука Людовика XV — инфанта дона Фердинанда, Кондильяк написал шестнадцатитомный труд «Курс занятий по обучению принца Пармского», в котором содержатся обширные сведения по языкознанию, литературе, риторике, истории философии. В последние годы своей жизни работал над экономическим сочинением «Торговля и правительство, рассмотренные в их взаимном отношении».

Константин VII Богрянородный (905–959) — византийский император.

Константин I, Константин Великий, Флавий Валерий Аврелий Константин (272–337) — римский император. С именем Константина I связано окончательное установление в Римской империи системы домината, т. е. неограниченной власти императора.

Кошелев Александр Иванович (1806–1883) — русский общественный деятель.

Краузе Карл Христиан Фридрих (1781–1832) — немецкий философ. В течение своей жизни Краузе не раз приходилось бороться с заботами о куске хлеба и со всякого рода нуждою. Философ видел свою главную задачу в согласовании субъективной доктрины Фихте с объективным учением Шеллинга посредством христианских взглядом на вещи. Краузе исходит из сознания, в котором находит непосредственное познание божества. Само по себе (an sich) божество чисто от всякого противоречия, оно чистое тождество. В себе (in sich) оно содержит все противоположения и прежде всего основное — природы и разума. Божество находится вне мира: оно беспредельно, между тем как мир имеет пределы. Оно находится и в мире; иначе божество не было бы все Сущее. К пантеистическим атрибутам божества надо присоединить моральные. Это учение — не деизм и не пантеизм чистый, а панентеизм (все в Боге). Организм, в котором осуществляется божество — мир, представляющий собою не что иное как божество, раскрытое в пространстве и времени. Самая совершенная часть мира — человеческий индивидуум, в котором соединяются природа и разум. Цель индивидуума жить, по возможности, в Боге. Жизнь всей вселенной резюмируется в нем: он, в свою очередь, видоизменяет ее своей свободой. Но индивидуум не может рассматриваться отдельно. Будучи сам в себе целым, он вместе с тем — часть организмов с постепенно увеличивающимся объемом: семьи, рода, народа, расы, человечества. Человечество — это «царство духов», в котором разум распределяется органическим способом. Души, составляющие его вечны; они осуществляют божество через преемство существования. Божество есть целостное благо, которое человек должен осуществлять в своей жизни. Определение этого человеческого блага составляет содержание наиболее важной части системы Краузе — его «практической философии». Сюда входит теория религии, теория нравственности и теория права. Оригинальна последняя. На право следует смотреть не как на совокупность условий внешней свободы (по учению Канта и Фихте), а как на совокупность целостной свободы; право обнимает все человеческое существо, в его стремлении к божественной жизни. Каждый из организмов, составляющих переход от индивидуума к человечеству, имеет свое право. Эти системы права подчиняются праву человечества, обнимающему их все. Право не имеет смысла иначе как в отношении к прогрессу. Эта цель делает законными некоторые формы права, которые кажутся тираническими (право уголовное): это временное покровительство, опека. Теории нравственности и религии освещены философией истории. Краузе понимает ее очень схоже с позитивизмом. Живое существо развивается по двум законам, восходящему и нисходящему. Каждый из этих двух законов осуществляется в трех последовательных моментах: момент зачаточный, роста и зрелости. В первом возрасте человечества содержатся зачатки нравственности и религии: человек соединен с Богом каким-то смутным инстинктом, магнетическим родством. Век роста содержит три подразделения: политеизм, с рабством и тиранией, монотеистические и фанатические средние века и, наконец, век освобождения, терпимости и цивилизации.

Ксенофан Колофонский (ок. 570 до н. э. — после 478 до н. э.) — древнегреческий поэт и философ. Основатель Элеатской школы. Не выработал собственной философской системы. Вместе с тем, Ксенофан ранний и видный представитель греческого свободомыслия в отношении религии. Наблюдательный и склонный к насмешке, подверг критике господствовавшие представления о множестве богов, которыми поэты и народная выдумка населили Олимп. По Ксенофану, мифология — это продукт исключительно человеческого воображения. Образы богов созданы людьми как их подобие, поэтому боги не только не превосходят людей нравственно, но и не могут быть предметом поклонения.

Кювье Жорж Леопольд де (1769–1832) — французский естествоиспытатель, натуралист. Считается основателем сравнительной анатомии и палеонтологии.

Лаборд Александр Луи Жозеф (1774–1842) — французский археолог, политический деятель и путешественник.

Лагаска, Лагаска-и-Сегура Мариано (1776–1839) — испанский ботаник.

Лев IX (1002–1054) — папа римский с 1049. Деятельность Льва IX привела к острому конфликту с византийской церковью, вылившемуся в великий раскол.

Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646–1716) — немецкий философ, логик, математик, механик, физик, юрист, историк, дипломат, изобретатель и языковед. Важнейшие научные достижения: независимо от Ньютона, создал математический анализ — дифференциальное и интегральное исчисления, основанные на бесконечно малых; создал комбинаторику как науку; заложил основы математической логики; описал двоичную систему счисления с цифрами 0 и 1; ввел понятие «живой силы» и сформулировал закон сохранения энергии; выдвинул понятие бессознательно «малых перцепций» и развил учение о бессознательной психической жизни. Лейбниц является завершителем философии XVII в. и предшественником немецкой классической философии, создателем философской системы, получившей название монадология. Создал теорию исторического происхождения языков и дал их генеалогическую классификацию, явился одним из создателей немецкого философского и научного лексикона. Ввел идею целостности органических систем, принцип несводимости органического к механическому и высказал мысль об эволюции Земли.

Леонид, Лев Александрович Кавелин (1822–1891) — архимандрит; русский богослов, историк, археограф, библиограф, переводчик.

Лесток Иван Иванович (1692–1767) — хирург немецко-французского происхождения, первый в России придворный лейб-медик, действительный тайный советнк (1741), главный директор Медицинской канцелярии. В конце 1730-х и начале 1740-х годов — доверенное лицо Елизаветы Петровны, организатор дворцового переворота 1741 г… Агент французского дипломатического влияния. С 1745 в опале.

Лессинг Готхольд Эфраим (1729–1781) — немецкий поэт, драматург, теоретик искусства и литературный критик-просветитель; основоположник немецкой классической литературы. Сохраняя верность принципам просветительского рационализма, Лессинг соединил их с более глубокими взглядами на природу, историю и искусство. История человечества представляет собой процесс медленного развития человеческого сознания, преодоление неразумия и освобождение от всевозможных догм, в первую очередь религиозных. Лессинг видел назначение человека не в пустом умствовании, а в живой деятельности. Центральное место в творческом наследии Лессинга занимают работы по эстетике и художественной критике. Выступая против норм классицизма, Лессинг отстаивал идею демократизации героя, правдивость, естественность актеров на сцене. Лессинг обосновал идею действительности в поэзии в противовес описательности («Литература не только успокаивает красотой, но и будоражит сознание»). Театральная эстетика по Лессингу должна иметь в том числе педагогическую направленность: Лессинг защищает динамизм драмы, считает театр школой формирования морали для немцев. Цель театра — истина; но истина не историческая (что делал тот или иной персонаж), а психологическая. Театр должен научить, «как поступает человек определенного склада в типических обстоятельствах». Лессинг противопоставлял сверхъестественную религию, основанную на библейском Откровении, естественной религии, имеющей, помимо прочего, важное воспитательное значение. Призывал сконструировать новую, рациональную естественную религию путем переосмысления исторических фактов, что впоследствии получило в трудах философов название «проблемы Лессинга».

Лжедмитрий I (? — 1606) — по устоявшемуся в историографии мнению — самозванец, выдававший себя за чудом спасшегося младшего сына Ивана IV Грозного — царевича Димитрия. Первый из нескольких самозванцев, именовавших себя сыновьями Ивана Грозного и претендовавших на российский престол.

Лиссуриага, Руис де Луцуриага Игнасио Мария (1763–1822) — испанский медик.

Локк Джон (1632–1704) — английский педагог и философ, представитель эмпиризма и либерализма. Первым из мыслителей раскрыл личность через непрерывность сознания. Постулировал, что ум является «чистой доской», т. е. вопреки декартовской философии, утверждал, что люди рождаются без врожденных идей, и что знание вместо этого определено только опытом, полученным чувственным восприятием.

Лудвиг Филипп, Луи Филипп (1773–1850) — французский король (1830–1848). Свергнут в 1848 г. в ходе революции (Весны народов), изгнан из страны.

Лужин Иван Дмитриевич (1802–1868) — генерал-лейтенент, московский обер-полицмейстер (1843–1854), курский (1854–1856) и харьковский (1856–1860) губернатор.

Людовик XVIII (1755–1824) — король Франции (1814–1824). Занял престол в результате реставрации Бурбонов, последовавшей за свержением Наполеона I. Был последним монархом Франции, который не был свергнут в результате революции.

Лютер Мартин (1483–1546) — христианский богослов, инициатор Реформации, ведущий переводчик Библии на немецкий язык; один из создателей немецкого литературного языка. Основополагающие принципы достижения спасения по учению Лютера: только верой, только благодатью и только Писанием. Лютер объявил несостоятельным католический догмат о том, что церковь и духовенство являются необходимыми посредниками между Богом и человеком. Единственным путем спасения души для христианина является вера, дарованная ему непосредственно Богом. Лютер заявил об отвержении авторитета папских декретов и посланий и призвал считать главным источником христианских истин не институциональную церковь, а Библию. Антропологический компонент учения Лютер сформулировал как «христианскую свободу»: свобода души не зависит от внешних обстоятельств, но исключительно от воли Бога. Одним из центральных и востребованных положений взглядов Лютера считается концепция «призвания». В противоположность католическому учению о противопоставлении мирского и духовного, Лютер полагал, что и в мирской жизни на профессиональном поприще осуществляется Божья благодать. Бог предназначает людей к тому или иному виду деятельности, вкладывая в них различные таланты или способности, и долг человека прилежно трудиться, исполняя свое призвание. В глазах Бога нет труда благородного или презренного. Труды монахов и священников, какими бы тяжкими и святыми они ни были, ни на йоту не отличаются в глазах Бога от трудов крестьянина в поле или женщины, работающей по хозяйству. Священники не являются посредниками между Богом и человеком, они должны лишь направлять паству и являть собой пример истинных христиан («Человек спасает душу не через Церковь, а через веру»). Опровергая Божественность папы, Лютер ссылался на греческую, т. е. православную, церковь, которая также считается христианской и обходится без папы и его безграничных полномочий. Лютер утверждал непогрешимость Священного Писания, а авторитет Священного Предания и соборов ставил под сомнение.

Макарий, Михаил Николаевич Иванов (1788–1860) — иеросхимонах, преподобный оптинский старец.

Мальбранш Николя (1638–1715) — французский философ-метафизик, католический священник. Приверженец и выразитель теоцентрических идей: все, что существует в материальном мире — идеи Бога; мы познаем вещи постольку, поскольку познаем Бога (созерцаем их в Боге); в частности, мы испытываем ощущения (боли и прочие) лишь потому, что Бог открывает нам через них происходящее вне и внутри нас. Мальбранш развил учение о причинности; сформулировал тезис о невозможности влияния тела не только на душу, но и на другие тела.

Мариана Падре Хуан де (1536–1623) — испанский историк.

Матеевский (Мацеёвский) Вацлав-Александр, Wacław Aleksander Maciejowski (1792–1883) — польский историк, до 1830 г. профессор римского права в Варшаве. В своей «Historia prawodawstwa słowiańskiego» (Истории славянских законодательств. Варшава, 1832–1835) поставил себе задачей выяснить юридическое единство славянского мира; на национальные особенности отдельных законодательств он обращал меньше внимания. Обширный труд этот, поныне остающийся единственным всеобъемлющим трудом по данному предмету. Совершил несколько поездок за границу и вновь собранные им памятники издал, с объяснениями, под заглавием: «Pamiętnik o dziejach piśmiennictwa i prawa Słowian» (Памятники истории письменности и права славян. Варшава, 1839). Доказывал, что в древней Польше существовало славянское богослужение, которое лишь впоследствии, в силу политических обстоятельств, вытеснено было латинством. Утверждал, что из всех народов древности одни только греки были истинными проводниками просвещения, а в будущем эта роль должна быть уделом славян. Задался мыслью представить картину внутренней жизни польского народа по его литературным памятникам и описал польский быт словами авторов XVI и XVII вв.

Меланхтон Филипп (1497–1560) — немецкий гуманист, теолог и педагог, евангелический реформатор, систематизатор лютеранской теологии, сподвижник Лютера.

Мелисс Самосский (ок. 485 до н. э. — ок. 425 до н. э.) — древнегреческий философ. Известен учением о том, что бытие бесконечно во времени (времени не существует). Отождествив бытие Парменида со Вселенной, вероятно, первым предположил бесконечность Вселенной.

Минано, Миньяно-и-Бедойя Себастьян (1779–1845) — испанский писатель и ученый.

Минин Кузьма, Кузьма Минич Минин (? — 1616) — организатор и один из руководителей Земского ополчения 1611–1612 в период борьбы русского народа против польско-литовской и шведской интервенции; русский национальный герой.

Миних Бурхард Кристоф фон, Христофор Антонович Миних (1683–1767) — российский генерал-фельдмаршал немецкого происхождения (1732), наиболее активный период деятельности которого пришелся на правление Анны Иоанновны.

Михаил I Керуларий (ок.1000–1059) — патриарх Константинопольский (1043–1058), при котором произошел окончательный раскол Церкви на Восточную и Западную ветви.

Мурено Антонио (1796–1852) — испанский ученый.

Мурильо Бартоломе Эстебан (1617–1682) — ведущий испанский художник, глава севильской школы живописи.

Назимов Владимир Иванович (1802–1874) — генерал-адъютант, попечитель Московского учебного округа (1849–1855), председатель Московского цензурного комитета.

Наполеон I Бонапарт (1769–1821) — император Франции в 1804–1814 и 1815 гг., полководец и государственный деятель, заложивший основы современного французского государства, один из наиболее выдающихся деятелей в европейской истории.

Нестор Летописец, Нестор Печерский, Нестор Киевский (ок. 1056–1114) — древнерусский летописец, монах Киево-Печерского монастыря. Традиционно считается одним из авторов «Повести временных лет», которая наряду с «Чешской хроникой» Козьмы Пражского и «Хроникой и деяниями князей или правителей польских» Галла Анонима имеет фундаментальное значение для славянской культуры.

Несторий (после 381 — ок. 451) — известный церковный деятель, представитель Антиохийской богословской школы; архиепископ Константинопольский (428–431), предполагаемый автор одной из трех литургий восточно-сирийского обряда. Несторианство, эпонимом которого он стал, было осуждено как ересь на Эфесском (Третьем Вселенском) соборе в 431 году. Главный богословский принцип несторианства состоит в том, что оно признает полную симметрию богочеловечества Христа: в едином богочеловеческом лице Христа с момента зачатия неслитно соединены две кномы (реализации природ, ипостаси) и две природы — Бога и человека. Воля в несторианстве считается свойством лица, а не природы, и не свойством ипостаси, как в учении других древневосточных церквей. Поэтому в несторианстве признается одна богочеловеческая воля Христа, сложная, состоящая из двух согласных между собой воль Божественной и человеческой. В то же время, как и в «халкидонских» церквах, различаются действия во Христе — одни действия Христа (рождение от Марии, страдания, смерть на кресте) несторианство относит к его человечеству, другие (творение чудес) — к Божеству. Поскольку, согласно несторианству, рождение от Владычицы Марии имеет отношение только к человеческой природе Христа, но не к божественной природе; термин «Богородица» в догматических сочинениях несториан считается богословски некорректным и допустимым только с оговорками. Несторианство особо подчеркивает важность подвигов Христа как человека. Человеческая и божественная природа Христа до Крещения не полностью соединены, а только находятся в теснейшем соприкосновении. До крещения на Иордане Христос как обычный, хотя и праведный, человек в совершенстве исполняет иудейский закон, во время крещения получает благодать Святого Духа, преображается на горе Фавор, страданиями и смертью на кресте выполняет совершенное послушание Богу, после чего силой Бога воскресает, что становится победой над смертью, а смерть является главным последствием грехопадения Адама.

Николай I Павлович (1796–1855) — император Всероссийский, царь Польский (единственный коронованный польский монарх из числа Всероссийских императоров) и великий князь Финляндский. Третий сын императора Павла I и Марии Федоровны, родной брат императора Александра I, отец императора Александра II.

Николай I Великий (800–867) — папа римский с 858 г.; идеолог папоцезаризма.

Нил Сорский, Николай Майков (1433–1508) — преподобный, крупный церковный деятель, основатель скитского жительства на Руси, автор «Предания», «Устава о скитской жизни», а также ряда посланий, известный своими нестяжательскими взглядами. Нил Сорский считал, что «цветы добродетелей» расцветают от «безмолвия» (греч. исихии) и иссушаются от бесед. Подвиг состоит в «отсечении помыслов» и «отступлении мира». Своим послушникам Нил Сорский напоминал необходимость физической работы, «ибо жительство и нужды наши от наших собственных трудов должны устраиваться». Напоминал слова апостола Павла о необходимости труда. Призывал не злоупотреблять милостыней. «Стяжание» признавал за «яд смертоносный». Если случится нанимать работников, то их «не подобает должной платы лишать». Нил Сорский критиковал желание украшать церковь («сосуды золотые и серебряные, даже и священные, не подобает иметь»), поскольку это может привести к «восхищению делу рук человеческих» и «гордости» за «красоту зданий». Требуя разумного прохождения монашеского подвига, Нил Сорский настаивает на разборчивости в чтении писаний («Писаний ведь много, но не все они божественные»), имея в виду неканонические книги «по преданиям человеческим», или же просто неисправные списки.

Норов Авраам Сергеевич (1795–1869) — российский государственный деятель, ученый, путешественник и писатель; министр народного просвещения (1853–1858), действительный тайный советник.

Норов Александр Сергеевич (1797–1870) — русский поэт, переводчик; член Вольного общества любителей словесности, наук и художеств с 1819; автор перевода «Философического письма» П. Я. Чаадаева (1836).

Окен Лоренц (1779–1851) — немецко-швейцарский естествоиспытатель, ботаник, физиолог, доктор медицинских наук, философ.

Ориген Адамант (ок. 185 — ок. 254) — греческий христианский теолог, философ, ученый. Основатель библейской филологии. Автор термина «Богочеловек». Главный труд Оригена — «Гексапла», первый в истории образец научной библейской критики. Гексапла представляла собой шесть (отсюда название) синхронизированных изводов Ветхого Завета, с целью установления критически выверенного текста Писания. Текст этого (колоссального по объему) труда дошел до наших дней лишь во фрагментах. Ориген завершает раннее сравнительное, апологетическое христианское богословие в полемическом труде, озаглавленном «Против Цельса», в изучении Библии, в толковании им религиозных памятников с использованием учения о Логосе: Бог — это действующее Провидение; Христос является образом Бога Отца («Спаситель наш есть образ невидимого Бога Отца: по отношению к Самому Отцу Он есть истина; по отношению же к нам, которым Он открывает Отца, Он — образ, чрез который мы познаем Отца»). Ориген вслед за Филоном Александрийским разрабатывал доктрину о трех смыслах Библии: «телесном» (буквальном); «душевном» (моральном); «духовном» (философски-мистическом), которому отдавалось безусловное предпочтение. Ориген выступал сторонником идеи конечного спасения всего сущего (апокатастасис): посмертное воздаяние и ад относительны, так как Бог по своей благости в конечном счете спасет от адских мук не только праведников, но и всех людей, всех демонов и даже самого Сатану. В книге «О началах» Ориген признавал Иисуса Христа единородным Сыном Бога и от него рожденным, «однако без всякого начала». «Это рождение — вечное и непрерывающее наподобие того, как сияние рождается от света. Ибо Сын не есть Сын по усыновлению извне чрез Святого Духа, но Сын по природе».

Павон Хименес Хосе (1754–1844) — испанский ботаник и фармацевт.

Пейрон Жан Франсуа (1748–1784) — французский ученый, автор ряда книг об Испании.

Парменид из Элеи (ок. 540 до н. э. — ок. 470 до н. э.) — древнегреческий философ, основатель и главный представитель Элейской школы. Свои взгляды выразил в метафизической поэме «О природе». Обратился к вопросам бытия и познания, заложив фундамент онтологии и истоки гносеологии; разделил истину и мнение. Согласно Пармениду, истинно знание вечного, неизменного бытия, а «мыслить и быть — одно и то же».

Паскаль Блез (1623–1662) — французский математик, механик, физик, литератор и философ. Классик французской литературы, один из основателей математического анализа, теории вероятностей и проектной геометрии, создатель первых образцов счетной техники, автор основного закона гидростатики. Еще около 1652 г. Паскаль задумал создать фундаментальный труд — «Апологию христианской религии». Одной из главных целей «Апологии…» должна была стать критика атеизма и защита веры. Паскаль постоянно размышлял над проблемами религии, его замысел менялся с течением времени, но приступить к работе над трудом, который задумывался им как основной труд жизни, мешали различные обстоятельства. Начиная с середины 1657 г. Паскаль делает фрагментарные записи для «Апологии…» на отдельных листах, классифицируя их по темам. С начала 1659 г. делал только отрывочные записи (врачи запретили любые умственные нагрузки). Позднее паскаль не смог даже диктовать и прекратил работу. Сохранилось около тысячи отрывков, различных по жанру, объему и степени завершенности. Они были расшифрованы и изданы книгой под названием «Мысли о религии и других предметах». «Мысли» вошли в классику французской литературы, а Паскаль стал единственным в новой истории великим литератором и великим математиком одновременно. Для Паскаля есть только три разряда людей: одни обрели Бога и служат Ему; эти люди разумны и счастливы. Другие не нашли и не ищут Его; эти люди безумны и несчастны. Третьи не обрели, но ищут Его; эти люди разумны, но пока несчастны.

Пексан Анри Жозеф (1783–1854) — французский генерал, военный инженер и изобретатель, автор ряда работ по артиллерии. По окончании курса Политехнической школы поступил на службу во флот (1803). Участвовал в походах императорской армии на Австрию, Пруссию и Россию. Изобрел новое оружие, названное его именем и произведшее переворот в вооружении осадной и флотской артиллерии.

Петрарка Франческо (1304–1374) — итальянский поэт.

Пётр I Алексеевич, Пётр Великий (1672–1725) — последний царь всея Руси (с 1682) и первый император Всероссийский (с 1721).

Пётр III Федорович, урожденный Карл Петер Ульрих (1728–1762) — российский император в 1762, первый представитель Гольштейн-Готторп-Романовской династии. Внук Петра I — сын его дочери Анны. Внучатый племянник Карла XII — внук его сестры Гедвиги-Софии. После полугодового царствования свергнут в результате дворцового переворота, возведшего на престол его супругу Екатерину II.

Пипин Короткий (714–768) — первый король франков из династии Каролингов.

Платон (между 429 и 427 до н. э. — 347 до н. э.) — древнегреческий философ, ученик Сократа, учитель Аристотеля. Первый древнегреческий философ, чьи сочинения сохранились не в кратких отрывках, цитируемых другими, а полностью. Принято считать, что Платон является одним из основателей идеалистического направения в мировой философии. Во многих сочинениях философа проводится мысль о том, что бытием в подлинном смысле слова можно назвать только абсолютные сущности, сохраняющие свое бытие безотносительно пространства и времени. Такие абсолютные сущности называются в сочинениях Платона идеями, или эйдосами. В диалоге Платона «Тимей» главный рассказчик приходит к положению, согласно которому решение онтологического вопроса всецело зависит от того, как мы решаем вопросы теории познания. Если мы соглашаемся с тем, что истинное познание касается только вечного и неизменного бытия, а касательно изменяющегося и временного не может быть истинного знания, но только лишь мнение, то следует признать автономное существование идей.

Погодин Михаил Петрович (1800–1875) — русский писатель, историк, журналист.

Пожарский Дмитрий Михайлович (1578–1642) — организатор и один из руководителей Земского ополчения 1611–1612 в период борьбы русского народа против польско-литовской и шведской интервенции; русский национальный герой.

Поп (Поуп) Александр (1688–1744) — английский поэт, один из крупнейших авторов британского классицизма.

Прокопий Кесарийский (между 490 и 507 — после 565) — византийский писатель. Прокопий не только был очевидцем ключевых событий истории Византии, но и благодаря своему положению имел доступ к информации, в том числе и секретной, на самом высоком уровне. Более того, в силу положения секретаря византийского военачальника Велизария, Прокопий вел его переписку, составлял доклады Велизария императору Юстиниану и участвовал в переговорах с важнейшими государственными деятелями — это придает особую ценность его произведениям, поскольку когда Прокопий приводит текст речи или письма Велизария, можно быть уверенным, что с высокой степенью вероятности этот текст аутентичен — поскольку сам Прокопий его записал, если не написал изначально.

Пугачёв Емельян Иванович (1742–1775) — донской казак, предводитель бунта 1773–1775 в России.

Пьюзи Эдвард Бувери (1800–1882) — британский англиканский богослов, востоковед, историк церкви, преподаватель, духовный и научный писатель. Пьюзи стал серьезно изучать труды Отцов Церкви и тех англиканских богословов, которые продолжали или возрождали в XVII в. основные доктрины дореформационного учения. Проповедь, которую прочитал Пьюзи перед университетом (1843), «The Holy Eucharist a Comfort to the Penitent» («Святая Евхаристия утешение кающимся»), настолько потрясла власти относительно переформулировок доктрин, которые, пусть и хорошо известные историкам церкви, слишком сильно отличались от привычной точки зрения, основывавшейся на хотя законодательно действовавших, но на деле уже устаревших трудах, что на него был наложен двухлетний запрет на чтение проповедей. Непосредственным эффектом этого запрета стала продажа 18 000 копий его подвергнутой осуждению проповеди, что сделало Пьюзи на следующую четверть века едва ли не самым влиятельным человеком в англиканской церкви. Движение, к реальному возникновению которого он на деле не имел отношения, было названо в его честь и стало известно как пьюзиизм, а его последователи как пьюзииты. Вместе с тем его деятельность в качестве лидера этого движения была существенна как в государственных, так и в частных делах. Во всех важных спорах, будь они богословскими или академическими, он участвовал не только открыто, но и закулисно; регулярно выступал со статьями, письмами, трактатами.

Расин Жан-Батист (1639–1699) — французский драматург.

Робеспьер Максимилиан, Максимилиан Франсуа Мари Исидор де Робеспьер (1758–1794) — французский революционер, один из наиболее известных и влиятельных политических деятелей Великой Французской революции (1789–1799).

Румянцев Николай Петрович (1754–1826) — граф, русский государственный деятель; меценат, коллекционер, основатель Румянцевского музея.

Руне Иполито (1754–1816) — испанский натуралист.

Руссо Жан-Жак (1712–1778) — франко-швейцарский философ, писатель и мыслитель; виднейший представитель сентиментализма. Проповедовал «возврат к природе» и призывал к установлению полного социального равенства.

Савиньи Фридрих Карл фон (1779–1861) — немецкий правовед и историк, юрист, представитель исторической школы права. Считал, что право каждого народа складывается постепенно из исторической судьбы этого народа, местных обычаев и традиций («народного духа»). Следовательно, законодательная деятельность не может вестись произвольно, невозможно за короткое время сломать создаваемую веками правовую систему и навязать народу чуждые ему законы. Реформы права должны проходить постепенно. По этой причине Савиньи возражал сторонникам теории естественного права (доктрина в философии права и юриспруденции, признающая наличие у человека ряда неотъемлемых прав, которые принадлежат ему исходя из самого факта его принадлежности к человеческому роду) и современным ему предложениям о кодификации германского права.

Самарин Юрий Федорович (1819–1876) — русский публицист и философ.

Сервантес Сааведра Мигель де (1547–1616) — всемирно известный испанский писатель, автор одного из величайших произведений мировой литературы — романа «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский».

Скот Вальтер (1771–1832) — всемирно известный шотландский прозаик, поэт, историк, собиратель древностей, адвокат; считается основоположником жанра исторического романа.

Спиноза Бенедикт, урожденный Барух Спиноза (1632–1677) — нидерландский философ-рационалист и натуралист еврейского происхождения. За свободомыслие был отлучен от еврейской общины (1656); жил уединенно, зарабатывая на жизнь шлифовкой оптических стекол; отклонил приглашение занять кафедру в Гейдельберге. Видел в математике (геометрии) идеал науки; все положения его системы изложены из аксиом и определений. Философия Спинозы представляет собой сочетание рационализма с пантеистическим мистицизмом. Существует только одна субстанция (Бог), состоящая из бесконечного множества атрибутов. Бог — внутренняя (имманентная) причина всего сущего; мир — самопознание Божества. В двух атрибутах, в которых Божество познается человеком (в протяженности и мышлении), присутствует тождество, т. е. порядок и связь идей тождественны с порядком вещей. Человеческое мышление, на низших своих ступенях недостаточное и подчиненное страстям, может и должно возвыситься до адекватного познания вещей в их божественной необходимости, что приводит к высшей добродетели («интеллектуальной любви к Богу»). Счастье заключается в познании, в душевном успокоении, исходящем из созерцания Бога. Спиноза защищает свободу научно-критического исследования библейского текста и преданий.

Стефан II (? — 752) — папа римский; умер от апоплексического удара через два дня после избрания.

Строганов Сергей Григорьевич (1794–1882) — граф, попечитель Московского учебного округа (1835–1847).

Сырейщиков Евгений Борисович (1757–1790) — русский педагог, филолог, писатель и переводчик философской и этической литературы. Преподаватель правил российского слога и славянского языка, а также логики. Сырейщиковым были составлены: «Краткая российская грамматика в пользу юношества» (Москва, 1793), «Краткая российская грамматика, изданная для народных училищ», выдержавшая 7 изданий (СПб., 1787–1805).

Талейран Шарль Морис де (1754–1838) — французский политик и дипломат, занимавший пост министра иностранных дел при трех режимах, начиная с Директории (правительство первой Французской республики) и кончая правительством Луи Филипп. Известный мастер политической интриги. Имя Талейран стало едва ли не нарицательным для обозначения хитрости, ловкости и беспринципности.

Тертуллиан Квинт Септимий Флоренс (155/165–220/240) — один из наиболее выдающихся раннехристианких писателей и теологов; автор 40 трактатов, из которых сохранился 31. В зарождавшемся богословии Тертуллиан один из первых выразил концепцию Троицы. Положил начало латинской патристике и церковной латыни — языку средневековой западной мысли. Знаменитая максима Credo quia absurdum est («верую, ибо абсурдно») является парафразом фрагмента сочинения Тертуллиана «О плоти Христа»: И Сын Божий умер: это бесспорно, ибо нелепо. И, погребенный, воскрес: это несомненно, ибо невозможно. Согласно Тертуллиану, философии следует ограничиться объяснительной функцией, отказавшись от функции исследовательской. Отвергал возможность аллегорического толкования Писания, считая споры о скрытом смысле библейского текста бесплодным умствованием, «расстраивающим желудок» и зачастую ведущим к ереси. Отдавал предпочтение буквальному толкованию, даже если оно шло вразрез с основными требованиями логики. Если нечто превосходит способности нашего понимания, то это, по мысли Тертуллиана, не говорит о том, что оно само по себе абсурдно. Скорее наоборот, если некое положение Писания представляется нам абсурдным, это указывает на то, что в нем содержится тайна, которая заслуживает тем большей веры, чем менее она тривиальна. Согласно общемировоззренческому кредо Тертуллиана, следует верить тому, что с точки зрения античной мудрости противоразумно, а, возможно, только этому и следует верить.

Тьерри Огюстен, Жак Николя Огюстен Тьерри (1795–1856) — французский историк романтического направления, один из основателей французской историографии.

Фенелон Франсуа де Салиньяк де Ла Мот (1651–1715) — французский священнослужитель, писатель, педагог, богослов. Автор знаменитого романа «Приключения Телемака» (1695–1696) — литературного бестселлера XVIII–XIX вв. Среди богословско-философских трактатов Фенелона — «Опровержение трактата Мальбранша о природе и благодати» (1687–1688) и «Трактат о существовании Бога» (1712). Все, что обнаруживает порядок и искусство, есть дело разумной силы; природа во всех своих произведениях обнаруживает порядок и искусство; следовательно, природа имеет разумную причину.

Филиппов Тертий Иванович (1825–1899) — государственный деятель, сенатор (с 1883), действительный тайный советник (1889), государственный контролер (1889–1899). Известен как публицист, православный богослов и собиратель русского песенного фольклора.

Фихте Иоганн Готлиб (1762–1814) — немецкий философ. Как мыслитель, Фихте не пользовался широкой популярностью. В теории познания значение Фихте заключается в провозглашении неотделимости субъекта и объекта друг от друга и в указании на то, что последовательное развитие критического идеализма должно привести к критическому солипсизму — признанию собственного индивидуального сознания в качестве единственной и несомненной реальности и отрицанию объективной реальности окружающего мира. В области практической философии чрезвычайно важна связь, установленная Фихте между этикой и социализмом: он первый понял и доказал, что экономический вопрос тесно связан с этическим.

Фома Кемпийский (ок. 1379–1471) — немецкий католический монах, писатель и мистик, предполагаемый автор трактата «О подражании Христу» (не позже 1427), основатель Братства общей жизни. «Братья общей жизни» добровольно отказывались от имущества в пользу своей общины и селились сообща, но, в отличие от монахов, не связывали себя монастырскими обетами и продолжали мирской образ жизни. Вслед за мистиками они по-своему трактовали «подражание Христу». Ориентируясь на раннехристианский идеал, они критиковали моральный упадок клира, бесплодность схоластики для практического благочестия и утверждали возможность «праведного пути» христианина на основе благочестивой, нравственно чистой жизни мирян, ведущих привычную повседневную трудовую деятельность. Основу такой жизни они видели в духовном самосовершенствовании, которое сказывается прежде всего не в словах, а в поступках. Члены общин ухаживали за больными, проявляли большую заботу о воспитании детей, об устройстве латинских школ и городских библиотек, улучшении преподавания, переписке книг, а позже — о книгопечатании. Их уважение к образованности, использование для воспитания «добрых нравов» части античной литературы, ориентация на раннехристианские идеалы, равно как внимание к духовному саморазвитию, создавали благоприятные условия для восприятия идей гуманизма.

Фридрих Вильгельм IV (1795–1861) — король Пруссии (с 1840).

Халибеус Генрих Мориц (1796–1862) — немецкий философ-гегельянец, упростивший троичную формулу Гегеля до формулировки «тезис — антитезис — синтез» (1837). В определении философии настаивал на ее практическом характере. Философия для Халибеуса — «стремление и любовь истины» («Wollen der Weisheit und Liebe der Weisheit»).

Ховельянос Гаспар Мельхиор (1744–1811) — испанский государственный и общественный деятель, министр юстиции.

Хомяков Алексей Степанович (1804–1860) — русский поэт, философ, публицист.

Цвингли Ульрих (1484–1531) — руководитель Реформации в Швейцарии, христианский гуманист и философ. Согласно Цвингли краеугольным камнем правильного богословия является Библия. Отвергал буквальную интерпретацию, используя аналогии («Дружественное толкование». 1527). Две аналогии использовал наиболее часто: аналогия между крещением и обрезанием и между причастием и Пасхой. При толковании также обращал внимание на непосредственный контекст и пытался понять его цель, сравнивая отрывки из Библии друг с другом. Цвингли отвергал слово sacrament (таинство), которое было популярно в то время. Для обычного человека, это слово означало некоторый вид священнодействия, т. е. сверхъестественной силы для очищения от греха. Согласно убеждениям Цвингли, таинство являлось церемонией обета или залогом, указывая на то, что слово было получено из «sacramentum», означающего клятву. В своих ранних трудах на тему крещения, отмечал, что крещение является примером завета. Цвингли бросил вызов католикам, обвинив их в суеверии, когда они приписали воде крещения силу смывать грехи. Позже, защищал детокрещение, отмечая, что в Библии нет закона, запрещающего такую практику. Утверждал, что крещение — символ завета с Богом (замена обрезанию, предписанному Ветхим Заветом). Причастие Цвингли толковал также, как и крещение. Во время первого диспута в Цюрихе (1523), Цвингли отрицал, что во время мессы происходит настоящее принесение Христа в жертву, утверждая, что Христос принес жертву только один раз и навсегда. Иными словами, причастие является «воспоминанием о жертве». Следуя этому аргументу, продолжил развивать свою точку зрения, придя к выводу о «значимой» интерпретации слов этого установления. Влияние Лютера на богословское развитие Цвингли долгое время было источником пристального исследования лютеранских ученых, которые стремились утвердить Лютера как первого реформатора. Сам Цвингли решительно утверждал свою независимость от Лютера, и последние исследования подтвердили это утверждение.

Цицерон Марк Туллий (106 до н. э. — 43 до н. э.) — древнеримский политический деятель, оратор и философ. Оставил обширное литературное наследие, существенная часть которого сохранилась до наших дней. Его произведения уже в античную эпоху получили репутацию эталонных с точки зрения стиля, а сейчас являются важнейшим источником сведений о всех сторонах жизни Рима в I веке до н. э. Многочисленные письма Цицерона стали основой для европейской эпистолярной культуры; его речи, в первую очередь катилинарии, принадлежат к числу самых выдающихся образцов жанра. Философские трактаты Цицерона представляют собой уникальное по охвату изложение всей древнегреческой философии.

Чаадаев Петр Яковлевич (1794–1856) — русский писатель и философ.

Чернышевский Николай Гаврилович (1828–1889) — русский философ-материалист, революционер-демократ, энциклопедист, теоретик утопического социализма, ученый, литературный критик, публицист и писатель.

Шафарик Павел Йозеф (1795–1861) — словацкий и чешский славист, поэт, деятель чешского и словацкого национального возрождения. Хранитель (1841) и директор (1848) библиотеки Пражского университета. Отстаивал точку зрения, согласно которой славяне являются аборигенами Европы, обитавшими между южным побережьем Балтийского моря и Карпатами по берегам реки Вислы. Античное название славян — венеды. Немцы называли славян словом венды, а скандинавы — словом ваны.

Шекспир Уильям (1564–1616) — английский поэт и драматург.

Шеллинг Фридрих Вильгельм Йозеф (1775–1854) — немецкий философ; выдающийся представитель идеализма в новой философии. Отталкиваясь от идей Фихте, развил принципы объективно-идеалистической диалектики природы как живого организма, бессознательно-духовного творческого начала, восходящей системы ступеней («потенций»), характеризующейся полярностью, динамическим единством противоположностей. Позитивная философия Шеллинга представляет, по его собственному признанию, завершение его предыдущей негативной философии (рационалистическое мировоззрение, постигающее мир в понятиях разума). В противоположность ей положительная философия есть постижение мира не в его рациональной сущности, но в самом его реальном существовании. Это постижение основывается уже не на рассудочной деятельности, а на процессах интуитивного характера, составляющих содержание религии. Поэтому-то положительная философия направляет свое внимание на те области человеческого сознания, в которых истина получается иррациональным путем, а именно на религиозно-художественное созерцание и откровение. Соответственно этим двум источникам положительной истины, положительная философия состоит в философии мифологии и философии откровения. Предметом ее является, во-первых, теогонический процесс, и во-вторых, история самообнаружения Бога в человеческом сознании. Теория трех основных моментов или потенций в бытии Бога, которым соответствуют три Лица божественной природы: Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух. Из всех конечных существ один лишь человек находится в непосредственном взаимодействии с Богом. Взаимодействие это выражается в религии. Шеллинг отличает в религии подготовительную стадию, или мифологию язычества, и религию откровения, то есть христианство. Мифология есть природная религия, в которой религиозная истина раскрывается в естественном процессе развития, подобно тому как в естественном развитии природы постепенно обнаруживается ее идейный смысл. В мифологии Шеллинг различает три стадии, по степени преодоления периферической множественности многобожия центральным единством монотеизма. В религии откровения, главным лицом которой является сам Христос, Шеллинг также видит три стадии: предсуществование, вочеловечение и примирение. Такую же тройственность устанавливает Шеллинг по отношению к историческому развитию христианства, образующего три эпохи по именам главных апостолов. Первая эпоха, Петра, знаменует собой внешнее и насильственное единство церкви. Эпоха Павла разрывает это единство и вносит в христианство дух свободы. Будущая эпоха Иоанна восстановит потерянное единство на почве свободы и внутреннего просветления. Петр — по преимуществу представитель Бога Отца, Павел — Сына, Иоанн — Духа.

Шиллер Иоганн Кристоф Фридрих фон (1759–1805) — немецкий поэт, философ, теоретик искусства и драматург.

Шлёцер Август Людвиг (1735–1809) — немецкий и российский историк, публицист и статистик. Один из авторов так называемой «норманской теории» возникновения русской государственности.

Штраус Давид Фридрих (1808–1874) — немецкий философ, историк, теолог и публицист. Не отрицал исторического существования личности Иисуса, но находил, что большая часть представлений о нем (Божественность Иисуса, Непорочное зачатие Иисуса, Воскресение, Вознесение) имеет позднейшее происхождение, и пытался выяснить, из каких греческих, еврейских и восточных элементов составились эти представления.

Юм Дэвид (1711–1776) — шотландский философ, представитель эмпиризма, психологического атомизма и скептицизма. Юм исходил из того, что наше познание начинается с опыта. Однако, считал, что оно никогда не сводится только лишь к простому копированию: в нашем познании мы всегда имеем попытки выйти за опытные рамки, дополнить опытные данные связями и выводами не представленными в опыте непосредственно, объяснить то, что непонятно и неясно из данности самого лишь опыта. Наконец, наше познание всегда тесно связано с фантазиями и созданием несуществующих объектов и миров, а также содержит в себе широкие возможности самого разного рода заблуждений. Опыт дает познанию лишь «сырой материал», из которого познавательная активность ума получает конкретные познавательные результаты и на основе которого выстраивает общий вид познаваемой реальности. Свою задачу Юм видит следующим образом: на основании достижений экспериментальной науки дать полное и точное описание природы человека во всех его проявлениях — познании, аффектах, морали и нравственности, политики, религии и т. д. Несомненные успехи естествознания в своих областях должны служить здесь дополнительным стимулом к исследовательской работе. Однако для того, чтобы экспериментальный метод правильно применить, необходимо разобраться в самой сути указанного метода как гносеологического явления, ядром которого, как известно, является все тот же крайне широко трактуемый опыт. Религиозным взглядам и воззрениям Юм посвятил несколько работ, самой значительной из которых являются «Диалоги о естественной религии». «Диалоги» показывают несостоятельность претензий религиозного сознания на ведущую, всеобъясняющую роль как в познании, так и вопросах морали. Все идеи людей о божестве (если эта идея неврожденная, но, как и все идеи, имеющая своим источником и основанием опыт) есть не что иное, как сочетание идей, которые они приобретают благодаря размышлениям над действиями своего собственного ума. Поэтому неосознанный антропоморфизм рациональной теологии в познании сверхъестественных предметов неизбежно оказывается иллюзией, так же, как и претензии натуральной философии на вечные истины в естествознании. Религия лишь иной ответ на проблему незнания, нежели предпочитает ум, но незнание от этого факта никак не меняется. Бог — такая же фикция ума (воображения), как и необходимая причина — фикция в том смысле, что мыслится она произвольно, вне опыта и подчиняя опыт себе без каких-либо оснований. Религиозные фантазии в гносеологическом плане ничуть не хуже и не лучше фантазий ума. Другое дело, какую роль играет религия в жизни человека помимо познавательных вопросов. Религиозное чувство проистекает из страха перед смертью и надежды на чудесное вмешательство благих сил. Религия должна терпеливо и с пониманием относиться к рационалистической критике в свой адрес, а рационалист-скептик должен помнить, что религиозная вера является мощным культурным фактором, что сомнения в истинности вероучения есть лишь «игры разума» и не должны играть роль разжигателя низменных страстей и освобождать энергию социального распада и бунта.

Язвинский Александр Феликсович (не позднее 1837 — не ранее 1845) — российский педагог; автор ряда учебных пособий. Получил известность изобретением мнемонического (запоминание информации путем образования ассоциаций) метода преподавания, весьма популярного в его время и названного по имени автора методом Язвинского. Метод этот, достигавший блестящих результатов при изучении предметов, составляющих дело памяти, как, например, хронологии, основан на применении особых таблиц. Его таблица представляет квадрат, разделенный на сто клеток; при изучении хронологии каждая клетка представляет год, при изучении языков клетка соответствует звуку, букве. По мнению Язвинского, его таблица полезна не только в мнемоническом отношении, она не только является чисто механическим помощником для памяти, но служит также орудием «аналитическим и синтетическим».

Якоби Фридрих Генрих (1743–1819) — немецкий философ. В своих философских трудах Якоби полемизирует с рационалистическими учениями Канта, Фихте и Шеллинга, оставаясь на почве строгого теизма. Источником познания внешнего мира Якоби считает чувственное восприятие. Одно чистое умозрение недостаточно для познания Бога, необходима еще вера; как наш глаз, вооруженный телескопом, различает в туманном млечном пути небесные светила, так наш разум, вооруженный верой, делается способным познать Бога.