Том 2. Литературно-критические статьи, художественные произведения и собрание русских народных духовных стихов

fb2

Перед читателем полное собрание сочинений братьев-славянофилов Ивана и Петра Киреевских. Философское, историко-публицистическое, литературно-критическое и художественное наследие двух выдающихся деятелей русской культуры первой половины XIX века. И. В. Киреевский положил начало самобытной отечественной философии, основанной на живой православной вере и опыте восточно-христианской аскетики. П. В. Киреевский прославился как фольклорист и собиратель русских народных песен. Адресуется специалистам в области отечественной духовной культуры и самому широкому кругу читателей, интересующихся историей России.

Часть I. Литературно-критические статьи и художественные произведения И. В. Киреевского

Глава I. Литературно-критические статьи

§ 1. Нечто о характере поэзии Пушкина[1]

Отдавать себе отчет в том наслаждении, которое доставляют нам произведения изящные, — есть необходимая потребность и вместе одно из высочайших удовольствий образованного ума. Отчего же до сих пор так мало говорят о Пушкине? Отчего лучшие его произведения остаются неразобранными[2], а вместо разборов и суждений слышим мы одни пустые восклицания: «Пушкин поэт! Пушкин истинный поэт! „Онегин“ — поэма превосходная! „Цыганы“ — мастерское произведение!» и т. д.? Отчего никто до сих пор не предпринял <попытки> определить характер его поэзии вообще, оценить ее красоты и недостатки, показать место, которое поэт наш успел занять между первоклассными поэтами своего времени? Такое молчание тем непонятнее, что здесь публику всего менее можно упрекнуть в равнодушии. — Но, скажут мне, может быть, кто имеет право говорить о Пушкине?

Там, где просвещенная публика нашла себе законных представителей в литературе, там не многие, законодательствуя общим мнением, имеют власть произносить окончательные приговоры необыкновенным явлениям словесного мира. Но у нас ничей голос не лишний; мнение каждого, если оно составлено по совести и основано на чистом убеждении, имеет право на всеобщее внимание. Скажу более: в наше время каждый мыслящий человек не только может, но еще обязан выражать свой образ мыслей перед лицом публики, если, впрочем, не препятствуют тому посторонние обстоятельства; ибо только общим содействием может у нас составиться то, чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же, мы еще не имеем и что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния: я говорю об общем мнении. К тому же все сказанное перед публикою полезно уже потому, что сказано: справедливое — как справедливое; несправедливое — как вызов на возражения.

Но говоря о Пушкине, трудно высказать свое мнение решительно; трудно привесть к единству все разнообразие его произведений и приискать общее выражение для характера его поэзии, принимавшей столько различных видов. Ибо, выключая красоту и оригинальность стихотворного языка, какие следы общего происхождения находим мы в «Руслане и Людмиле», в «Кавказском пленнике», в «Онегине», в «Цыганах» и т. д.? Не только каждая из сих поэм отличается особенностью хода и образа изложения (la manière), но еще некоторые из них различествуют и самым характером поэзии, отражая различное воззрение поэта на вещи, так что в переводе их легко можно бы было почесть произведениями не одного, но многих авторов. Эта легкая шутка, дитя веселости и остроумия, которая в «Руслане и Людмиле» одевает все предметы в краски блестящие и светлые, уже не встречается больше в других произведениях нашего поэта; ее место в «Онегине» заступила уничтожающая насмешка, отголосок сердечного скептицизма, и добродушная веселость сменилась здесь на мрачную холодность, которая на все предметы смотрит сквозь темную завесу сомнений, свои наблюдения передает в карикатуре и созидает как бы для того только, чтобы через минуту насладиться разрушением созданного. В «Кавказском пленнике», напротив того, не находим мы ни той доверчивости к судьбе, которая одушевляет Руслана, ни того презрения к человеку, которое замечаем в Онегине. Здесь видим душу, огорченную изменами и утратами, но еще не изменившую самой себе, еще не утратившую свежести прежних чувствований, еще верную заветному влечению, — душу, растерзанную судьбой, но не побежденную: исход борьбы еще зависит от будущего. В поэме «Цыганы» характер поэзии также совершенно особенный, отличный от других поэм Пушкина. То же можно сказать почти про каждое из важнейших его творений.

Но, рассматривая внимательно произведения Пушкина, от «Руслана и Людмилы» до пятой главы «Онегина»[3], находим мы, что при всех изменениях своего направления, поэзия его имела три периода развития, резко отличающихся один от другого. Постараемся определить особенность и содержание каждого из них и тогда уже выведем полное заключение о поэзии Пушкина вообще.

Если по характеру, тону и отделке, сродным духу искусственных произведений различных наций, стихотворство, как живопись, можно делить на школы, то первый период поэзии Пушкина, заключающий в себе «Руслана» и некоторые из мелких стихотворений, назвал бы я периодом школы итальянско-французской. Сладость Парни, непринужденное и легкое остроумие, нежность, чистота отделки, свойственные характеру французской поэзии вообще, соединились здесь с роскошью, с изобилием жизни и свободою Ариоста. Но остановимся несколько времени на том произведении нашего поэта, которым совершилось первое знакомство русской публики с ее любимцем.

Если в своих последующих творениях почти во все создания своей фантазии вплетает Пушкин индивидуальность своего характера и образа мыслей, то здесь является он чисто творцом-поэтом. Он не ищет передать нам свое особенное воззрение на мир, судьбу, жизнь и человека; но просто созидает нам новую судьбу, новую жизнь, свой новый мир, населяя его существами новыми, отличными, принадлежащими исключительно его творческому воображению. Оттого ни одна из его поэм не имеет той полноты и оконченности, какую замечаем в «Руслане». Оттого каждая песнь, каждая сцена, каждое отступление живет самобытно и полно; оттого каждая часть так необходимо вплетается в состав целого создания, что нельзя ничего прибавить или выбросить, не разрушив совершенно его гармонии. Оттого Черномор, Наина, Голова, Финн, Рогдай, Фарлаф, Ратмир, Людмила — словом, каждое из лиц, действующих в поэме (выключая, может быть, одного — самого героя поэмы), получило характер особенный, резко образованный и вместе глубокий. Оттого, наблюдая соответственность частей к целому, автор тщательно избегает всего патетического, могущего сильно потрясти душу читателя, ибо сильное чувство несовместно с охотою к чудесно-комическому и уживается только с величественно-чудесным. Одно очаровательное может завлечь нас в царство волшебств; и если посреди пленительной невозможности что-нибудь тронет нас не на шутку, заставя обратиться к самим себе, то прости тогда вера в невероятное! Чудесное, призраки разлетятся в ничто, и целый мир небывалого рушится, исчезнет, как прерывается пестрое сновидение, когда что-нибудь в его созданиях напомнит нам о действительности. Рассказ Финна, имея другой конец, уничтожил бы действие целой поэмы: как в Виландовом «Обероне»[4] один, — впрочем, один из лучших отрывков его, — описание несчастий главного героя, слишком сильно потрясая душу, разрушает очарование целого и, таким образом, отнимает у него главное его достоинство. Но неожиданность развязки, безобразие старой колдуньи и смешное положение Финна разом превращают в карикатуру всю прежнюю картину несчастной любви и так мастерски связывают эпизод с тоном целой поэмы, что он уже делается одною из ее необходимых составных частей. Вообще можно сказать про «Руслана и Людмилу», что если строгая критика и найдет в ней иное слабым, невыдержанным, то, конечно, не сыщет ничего лишнего, ничего неуместного. Рыцарство, любовь, чародейство, пиры, война, русалки — все стихии волшебного мира совокупились здесь в одно создание, и, несмотря на пестроту частей, в нем все стройно, согласно, цело. Самые приступы к песням, занятые у певца Иоанны[5], сохраняя везде один тон, набрасывают и на все творение один общий оттенок веселости и остроумия.

Заметим, между прочим, что та из поэм Пушкина, в которой всего менее встречаем мы сильные потрясения и глубокость чувствований, есть, однако же, самое совершенное из всех его произведений по соразмерности частей, по гармонии и полноте изобретения, по богатству содержания, по стройности переходов, по беспрерывности господствующего тона и, наконец, по верности, разнообразию и оригинальности характеров. Напротив того, «Кавказский пленник», менее всех остальных поэм удовлетворяющий справедливым требованиям искусства, несмотря на то, богаче всех силою и глубокостью чувствований.

«Кавказским пленником» начинается второй период пушкинской поэзии, который можно назвать отголоском лиры Байрона.

Если в «Руслане и Людмиле» Пушкин был исключительно поэтом, передавая верно и чисто внушения своей фантазии, то теперь является он поэтом-философом, который в самой поэзии хочет выразить сомнения своего разума, который всем предметам дает общие краски своего особенного воззрения и часто отвлекается от предметов, чтобы жить в области мышления. Уже не волшебников с их чудесами, не героев непобедимых, не очарованные сады представляет он в «Кавказском пленнике», «Онегине» и проч. — жизнь действительная и человек нашего времени с их пустотою, ничтожностью и прозою делаются предметом его песен. Но он не ищет, подобно Гете, возвысить предмет свой, открывая поэзию в жизни обыкновенной, а в человеке нашего времени — полный отзыв всего человечества; а, подобно Байрону, он в целом мире видит одно противоречие, одну обманутую надежду, и почти каждому из его героев можно придать название разочарованного.

Не только своим воззрением на жизнь и человека совпадается Пушкин с певцом Гяура; он сходствует с ним и в остальных частях своей поэзии: тот же способ изложения, тот же тон, та же форма поэм, такая же неопределенность в целом и подробная отчетливость в частях, такое же расположение и даже характеры лиц по большей части столь сходные, что с первого взгляда их почтешь за чужеземцев-эмигрантов, переселившихся из Байронова мира в творения Пушкина.

Однако же, несмотря на такое сходство с британским поэтом, мы находим в «Онегине», в «Цыганах», в «Кавказском пленнике» и проч. столько красот самобытных, принадлежащих исключительно нашему поэту, такую неподдельную свежесть чувств, такую верность описаний, такую тонкость в замечаниях и естественность в ходе, такую оригинальность в языке и, наконец, столько национального, чисто русского, что даже в этом периоде его поэзии нельзя назвать его простым подражателем. Нельзя однако же допустить и того, что Пушкин случайно совпадается с Байроном; что, воспитанные одним веком и, может быть, одинаковыми обстоятельствами, они должны были сойтись и в образе мыслей, и в духе поэзии, а следовательно, и в самых формах ее; ибо у истинных поэтов формы произведений не бывают случайными, но так же слиты с духом целого, как тело с душою в произведениях Творца. Нельзя, говорю я, допустить сего мнения потому, что Пушкин там даже, где он всего более приближается к Байрону, все еще сохраняет столько своего особенного, обнаруживающего природное его направление, что для вникавших в дух обоих поэтов очевидно, что Пушкин не случайно встретился с Байроном, но заимствовал у него, или, лучше сказать, невольно подчинялся его влиянию. Лира Байрона должна была отозваться в своем веке, быв сама голосом своего века. Одно из двух противоположных направлений нашего времени достигло в ней своего выражения. Мудрено ли, что и для Пушкина она звучала недаром? Хотя, может быть, он уже слишком много уступал ее влиянию и — сохранив более оригинальности, по крайней мере в наружной форме своих поэм, — придал бы им еще большее достоинство.

Такое влияние обнаружилось прежде всего в «Кавказском пленнике». Здесь особенно видны те черты сходства с Байроном, которые мы выше заметили; но расположение поэмы доказывает, что она была первым опытом Пушкина в произведениях такого рода, ибо все описания черкесов, их образа жизни, обычаев, игр и т. д., которыми наполнена первая песнь, бесполезно останавливают действие, разрывают нить интереса и не вяжутся с тоном целой поэмы. Поэма вообще, кажется, имеет не одно, но два содержания, которые не слиты вместе, но являются каждое отдельно, развлекая внимание и чувства на две различные стороны. Зато — какими достоинствами выкупается этот важный недостаток! Какая поэзия разлита на все сцены! Какая свежесть, какая сила чувств! Какая верность в живых описаниях! Ни одно из произведений Пушкина не представляет столько недостатков и столько красот.

Такое же или, может быть, еще большее сходство с Байроном является в «Бахчисарайском фонтане», но здесь искуснейшее исполнение доказывает уже большую зрелость поэта. Жизнь гаремская так же относится к содержанию «Бахчисарайского фонтана», как черкесский быт к содержанию «Кавказского пленника»: оба составляют основу картины, и, несмотря на то, как различно, их значение! Все, что происходит между Гиреем, Мариею и Заремою, так тесно соединено с окружающими предметами, что всю повесть можно назвать одною сценою из жизни гарема. Все отступления и перерывы связаны между собой одним общим чувством, все стремится к произведению одного, главного впечатления. Вообще, видимый беспорядок изложения есть неотменная принадлежность байроновского рода, но этот беспорядок есть только мнимый, и нестройное представление предметов отражается в душе стройным переходом ощущений. Чтобы понять такого рода гармонию, надобно прислушиваться к внутренней музыке чувствований, рождающейся из впечатлений от описываемых предметов, между тем как самые предметы служат здесь только орудием, клавишами, ударяющими в струны сердца.

Эта душевная мелодия составляет главное достоинство «Бахчисарайского фонтана». Как естественно, гармонически восточная нега, восточное сладострастие слилися здесь с самыми сильными порывами южных страстей! В противоположности роскошного описания гарема с мрачностью главного происшествия виден творец «Руслана», из бессмертного мира очарований спустившийся на землю, где среди разногласия страстей и несчастий он еще не позабыл чувства упоительного сладострастия. Его поэзию в «Бахчисарайском фонтане» можно сравнить с восточною пери, которая, утратив рай, еще сохранила красоту неземную; ее вид задумчив и мрачен, сквозь притворную холодность заметно сильное волнение души, она быстро и неслышно, как дух, как Зарема, пролетает мимо нас, одетая густым облаком, и мы пленяемся тем, что видели, а еще более тем, чем настроенное воображение невольно дополняет незримое. Тон всей поэмы более всех других приближается к байроновскому.

Зато далее всех отстоит от Байрона поэма «Разбойники»[6], несмотря на то что содержание, сцены, описания — все в ней можно назвать сколком с «Шильонского узника». Она больше карикатура Байрона, нежели подражание ему. Боннивар страдает для того, чтобы

Спасти души своей любовь[7];

и как ни жестоки его мучения, но в них есть какая-то поэзия, которая принуждает нас к участию; между тем как подробное описание страданий пойманных разбойников поселяет в душе одно отвращение, чувство, подобное тому, какое произвел бы вид мучения преступника, осужденного к заслуженной казни. Можно решительно сказать, что в этой поэме нет ничего поэтического, выключая вступления и красоту стихов, везде и всегда свойственную Пушкину.

Сия красота стихов всего более видна в «Цыганах», где мастерство стихосложения достигло высшей степени своего совершенства и где искусство приняло вид свободной небрежности. Здесь каждый звук, кажется, непринужденно вылился из души, и, несмотря на то, каждый стих получил последнюю отработку, за исключением, может быть, двух или трех из целой поэмы: все чисто, округлено и вольно.

Но соответствует ли содержание поэмы достоинству ее отделки? Мы видим народ кочующий, полудикий, который не знает законов, презирает роскошь и просвещение и любит свободу более всего; но народ сей знаком с чувствами, свойственными самому утонченному общежитию: воспоминание прежней любви и тоска по изменившей Мариуле наполняют всю жизнь старого цыгана. Но зная любовь исключительную, вечную, цыганы не знают ревности, им непонятны чувства Алеко. Подумаешь, автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов; где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии, и внутреннее совершенство есть следствие не трудной образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного. Такая мысль могла бы иметь высокое поэтическое достоинство. Но здесь, к несчастию, прекрасный пол разрушает все очарование, и между тем как бедные цыганы любят горестно и трудно, их жены, как вольная луна, на всю природу мимоходом изливают равное сиянье[8]. Совместно ли такое несовершенство женщин с таким совершенством народа? Либо цыганы не знают вечной, исключительной привязанности, либо они ревнуют непостоянных жен своих, и тогда месть и другие страсти также должны быть им не чужды; тогда Алеко не может уже казаться им странным и непонятным; тогда весь быт европейцев отличается от них только выгодами образованности; тогда, вместо золотого века, они представляют просто полудикий народ, несвязанный законами, бедный, несчастный, как действительные цыганы Бессарабии; тогда вся поэма противоречит самой себе.

Но, может быть, мы не должны судить о цыганах вообще по одному отцу Земфиры; может быть, его характер не есть характер его народа. Но если он существо необыкновенное, которое всегда и при всяких обстоятельствах образовалось бы одинаково и, следовательно, всегда составляет исключение из своего народа, то цель поэта все еще остается неразгаданною. Ибо, описывая цыган, выбрать из среды их именно того, который противоречит их общему характеру, и его одного представить пред читателем, оставляя других в неясном отдалении, — то же, что, описывая характер человека, приводить в пример именно те из его действий, которые находятся в разногласии с описанием.

Впрочем, характер Алеко, эпизоды и все части, отдельно взятые, так богаты поэтическими красотами, что если бы можно было, прочтя поэму, позабыть ее содержание и сохранить в душе память одного наслаждения, доставленного ею, то ее можно бы было назвать одним из лучших произведений Пушкина. Но в том-то и заключается отличие чувства изящного от простого удовольствия, что оно действует на нас еще больше в последующие минуты воспоминания и отчета, нежели в самую минуту первого наслаждения. Создания, истинно поэтические, живут в нашем воображении; мы забываемся в них, развиваем неразвитое, рассказываем недосказанное и, переселяясь таким образом в новый мир, созданный поэтом, живем просторнее, полнее и счастливее, нежели в старом действительном. Так и цыганский быт завлекает сначала нашу мечту, но при первом покушении присвоить его нашему воображению разлетается в ничто, как туманы Ледовитого моря, которые, принимая вид твердой земли, заманивают к себе любопытного путешественника и при его же глазах, разогретые лучами солнца, улетают на небеса.

Но есть качество в цыганах, которое вознаграждает нас некоторым образом за нестройность содержания. Качество сие есть большая самобытность поэта. Справедливо сказал автор[9] «Обозрения словесности за 1827 год»[10], что в сей поэме заметна какая-то борьба между идеальностью Байрона и живописною народностью поэта русского. В самом деле: возьмите описания цыганской жизни отдельно; смотрите на отца Земфиры не как на цыгана, но просто как на старика, не заботясь о том, к какому народу он принадлежит; вникните в эпизод об Овидии — и полнота созданий, развитая до подробностей, одушевленная поэзиею оригинальною, докажет вам, что Пушкин уже почувствовал силу дарования самостоятельного, свободного от посторонних влияний.

Все недостатки в «Цыганах» зависят от противоречия двух разногласных стремлений: одного самобытного, другого байронического; посему самое несовершенство поэмы есть для нас залог усовершенствования поэта.

Еще более стремление к самобытному роду поэзии обнаруживается в «Онегине», хотя не в первых главах его, где влияние Байрона очевидно; не в образе изложения, который принадлежит «Дон-Жуану» и «Беппо», и не в характере самого Онегина, однородном с характером Чайльд-Гарольда[11]. Но чем более поэт отдаляется от главного героя и забывается в посторонних описаниях, тем он самобытнее и национальнее.

Время Чайльд-Гарольдов, слава Богу, еще не настало для нашего отечества: молодая Россия не участвовала в жизни западных государств, и народ, как человек, не стареется чужими опытами. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашим отечеством; нам дано еще надеяться — что же делать у нас разочарованному Чайльд-Гарольду?

Посмотришь, какие качества сохранил и утратил цвет Британии, быв пересажен на русскую почву.

Любимая мечта британского поэта есть существо необыкновенное, высокое. Не бедность, но преизбыток внутренних сил делает его холодным к окружающему миру. Бессмертная мысль живет в его сердце и день и ночь, поглощает в себя все бытие его и отравляет все наслаждения. Но в каком бы виде она ни являлась, — как гордое презрение к человечеству, или как мучительное раскаяние, или как мрачная безнадежность, или как неутолимая жажда забвения, — эта мысль всеобъемлющая, вечная, — что она, если не невольное, постоянное стремление к лучшему, тоска по недосягаемом совершенстве? Нет ничего общего между Чайльд-Гарольдом и толпою людей обыкновенных: его страдания, его мечты, его наслаждения, непонятны для других; только высокие горы да голые утесы говорят ему ответные тайны, ему одному слышные. Но потому именно, что он отличен от обыкновенных людей, может он отражать в себе дух своего времени и служить границею с будущим, ибо только разногласие связует два различные созвучья.

Напротив того, Онегин есть существо совершенно обыкновенное и ничтожное. Он также равнодушен ко всему окружающему, но не ожесточение, а неспособность любить сделали его холодным. Его молодость также прошла в вихре забав и рассеяния, но он не завлечен был кипением страстной, ненасытной души, но на паркете провел пустую, холодную жизнь модного франта. Он также бросил свет и людей, но не для того, чтобы в уединении найти простор взволнованным думам, но для того, что ему было равно скучно везде,

…что он равно зевал Средь модных и старинных зал[12].

Он не живет внутри себя жизнью особенною, <отличною> от жизни других людей, и презирает человечество потому только, что не умеет уважать его. Нет ничего обыкновеннее такого рода людей, и всего меньше поэзии в таком характере.

Чайльд-Гарольд в нашем отечестве — и честь поэту, что он представил нам не настоящего, ибо, как мы уже сказали, это время еще не пришло для России, и дай Бог, чтобы никогда не приходило.

Сам Пушкин, кажется, чувствовал пустоту своего героя и потому нигде не старался коротко познакомить с ним своих читателей. Он не дал ему определенной физиогномии, и не одного человека, но целый класс людей представил он в его портрете: тысяче различных характеров может принадлежать описание Онегина.

Эта пустота главного героя была, может быть, одною из причин пустоты содержания первых пяти глав романа, но форма повествования, вероятно, также к тому содействовала. Те, которые оправдывают ее, ссылаясь на Байрона, забывают, в каком отношении находится форма «Беппо» и «Дон-Жуана» к их содержанию и характерам главных героев.

Что касается до поэмы «Онегин» вообще, то мы не имеем права судить по началу о сюжете дела, хотя с трудом можем представить себе возможность чего-либо стройного, полного и богатого в замысле при таком начале. Впрочем, кто может разгадать границы возможного для поэтов, каков Пушкин? — им суждено всегда удивлять своих критиков.

Недостатки «Онегина» суть, кажется, последняя дань Пушкина британскому поэту. Но все неисчислимые красоты поэмы — Ленский, Татьяна, Ольга, Петербург, деревня, сон, зима, письмо и пр. — суть неотъемлемая собственность нашего поэта. Здесь-то обнаружит он ясно природное направление своего гения; и эти следы самобытного созидания в «Цыганах» и «Онегине», соединенные с известною сценою из «Бориса Годунова»[13][14], составляют, не истощая, третий период развития его поэзии, который можно назвать периодом поэзии русско-пушкинской. Отличительные черты его суть живописность, какая-то беспечность, какая-то особенная задумчивость и, наконец, что-то невыразимое, понятное лишь русскому сердцу; ибо как назвать то чувство, которым дышат мелодии русских песен, к которому чаще всего возвращается русский народ и которое можно назвать центром его сердечной жизни?

В этом периоде развития поэзии Пушкина особенно заметна способность забываться в окружающих предметах и текущей минуте. Та же способность есть основание русского характера: она служит началом всех добродетелей и недостатков русского народа; из нее происходит смелость, беспечность, неукротимость минутных желаний, великодушие, неумеренность, запальчивость, понятливость, добродушие и пр.

Не нужно, кажется, высчитывать всех красот «Онегина», анатомировать характеры, положения и вводные описания, чтобы доказать превосходство последних произведений Пушкина над прежними. Есть вещи, которые можно чувствовать, но нельзя доказать иначе, как написавши несколько томов комментариев на каждую страницу. Характер Татьяны есть одно из лучших созданий нашего поэта; мы не будем говорить об нем, ибо он сам себя выказывает вполне.

Для чего хвалить прекрасное не так же легко, как находить недостатки? С каким бы восторгом высказали мы всю несравненность тех наслаждений, которыми мы одолжены поэту и которые, как самоцветные камни в простом ожерелье, блестят в однообразной нити жизни русского народа!

В упомянутой сцене из «Бориса Годунова» особенно обнаруживается зрелость Пушкина. Искусство, с которым представлен, в столь тесной раме, характер века, монашеская жизнь, характер Пимена, положение дел и начало завязки; чувство особенное, трагически спокойное, которое внушают нам жизнь и присутствие летописца; новый и разительный способ, посредством которого поэт знакомит нас с Гришкою; наконец, язык неподражаемый, поэтический, верный, — все это вместе заставляет нас ожидать от трагедии, скажем смело, чего-то великого.

Пушкин рожден для драматического рода. Он слишком многосторонен, слишком объективен[15], чтобы быть лириком; в каждой из его поэм заметно невольное стремление дать особенную жизнь отдельным частям, стремление, часто клонящееся ко вреду целого в творениях эпических, но необходимое, драгоценное для драматика.

Утешительно в постепенном развитии поэта замечать беспрестанное усовершенствование, но еще утешительнее видеть сильное влияние, которое поэт имеет на своих соотечественников. Не многим, избранным судьбою, досталось в удел еще при жизни наслаждаться их любовью. Пушкин принадлежит к их числу, и это открывает нам еще одно важное качество в характере его поэзии: соответственность с своим временем.

Мало быть поэтом, чтобы быть народным; надобно еще быть воспитанным, так сказать, в средоточии жизни своего народа, разделять надежды своего отечества, его стремление, его утраты — словом, жить его жизнию и выражать его невольно, выражая себя. Пусть случай такое счастье, но не так же ли мало зависят от нас красота, ум, прозорливость, все те качества, которыми человек пленяет человека? И ужели качества сии существеннее достоинства отражать в себе жизнь своего народа?

§ 2. Нечто о переводе «Манфреда» (Отрывок из письма к издателю)[16]

Ты хочешь печатать «Манфреда»[17], перевод покойного Д. А. О.[18] Стихи в нем по большей части хороши и сильны, а потому он будет, конечно, не лишний в твоем журнале. Но несмотря на то, мне бы не хотелось, чтобы он был напечатан. О. был человек необыкновенный во всех отношениях; тетради, которые он оставил после себя и которые, может быть, дойдут когда-нибудь до сведения публики, докажут глубокость и силу его ума и ясность его фантазии. До сих пор он был известен только своим переводом Баттё[19], который, говорят, хорош; — я не читал его. Но когда он вышел, переводчику не было еще 16 лет. С тех пор почти до самого конца своей жизни (он умер 37-ми лет, в конце прошлого 1827 года) О. занимался исключительно и постоянно науками умозрительными. Математика, метафизика и теория языков разделяли почти все его время. Два года тому назад ему случайно попался Байрон, которого он прежде не знал. Прочесть «Манфреда», перевести его, выправить и переписать — для этого, не оставляя обыкновенных своих занятий, употребил О. менее двух недель, не занимавшись стихами уже более двадцати лет. Переводя единственно из удовольствия переводить, он во многом отступал от подлинника, многое выпустил, иное изменил, так что его «Манфреда» можно скорее назвать подражанием Байрону, нежели переводом. Такую неверность многие назовут недостатком, и они будут правы. Вот почему мне бы не хотелось, чтобы ты печатал эту пиесу. Из нее публика узнает О. только как переводчика, который, хотя выше посредственных, но далеко не отличный, между тем как он — повторяю тебе — был человек во всех отношениях необыкновенный, и для тех, которые знали его и обстоятельства, сопровождавшие перевод, самый «Манфред» был новым доказательством силы и гибкости его дарований.

§ 3. Обозрение русской словесности за 1829 год[20]

Прежде нежели мы приступим к обозрению словесности прошедшего года, я прошу просвещенных читателей обратить внимание на сочинение, которое хотя вышло ранее 29 года, но имело влияние на его текущую словесность; которое должно иметь еще большее действие на будущую жизнь нашей литературы; которое успешнее всех других произведений русского пера должно очистить нам дорогу к просвещению европейскому; которым мы можем гордиться перед всеми государствами, где только выходят сочинения такого рода; которого издание (выключая, может быть, учреждение ланкастерских школ) было самым важным событием для блага России в течение многих лет и важнее наших блистательных побед за Дунаем и Араратом, важнее взятия Эрзерума и той славной тени, которую бросили русские знамена на стены царьградские. Эта книга — читатель уже назвал Ценсурный устав[21].

Влияние его на текущую словесность прошедшего года, хотя мало приметное, было тем не менее действительно. Наши журналы заимствовали более из журналов иностранных; переводы, хотя по большей части дурные, передавали нам более следов умственной жизни наших соседей, и оттого вся литература наша неприметно приближалась более к жизни общеевропейской. Самые перебранки наших журналов, их неприличные критики, их дикий тон, их странные личности, их вежливости негородские — все это было похоже на нестройные движения распеленатого ребенка, движения, необходимые для развития силы, для будущей красоты и здоровья.

Но, чтобы вернее определить особенность нашей литературы прошедшего года, открыть в ней признаки господствующего направления нашей словесности вообще и ее отношение к целостному просвещению Европы, бросим беглый взгляд на характер всей литературы нашей девятнадцатого столетия, ибо одно прошедшее дает цену и указывает место настоящему, определяя дорогу для будущего.

Литературу нашу девятнадцатого столетия можно разделить на три эпохи, различные особенностью направления каждой из них, но связанные единством их развития. Характер первой эпохи определяется влиянием Карамзина, средоточием второй была муза Жуковского, Пушкин может быть представителем третьей.

Начало девятнадцатого столетия в литературном отношении представляет резкую противоположность с концом восемнадцатого. В течение немногих лет просвещение сделало столь быстрые успехи, что с первого взгляда они являются неимоверными. Кажется, кто-то разбудил полусонную Россию. Из ленивого равнодушия она вдруг переходит к жажде образования, ищет учения, книг, стыдится своего прежнего невежества и спешит породниться с иноземными мнениями. Когда явился Карамзин, уже читатели для него были готовы, а его удивительные успехи доказывают не столько силу его дарований, сколько повсюду распространившуюся любовь к просвещению.

Но остановимся здесь и подивимся странностям судьбы человеческой. Тот, кому просвещение наше обязано столь быстрыми успехами, кто подвинул на полвека образованность нашего народа, кто всю жизнь употребил во благо отечества и уже видел плоды своего влияния на всех концах русского царства, человек, которому Россия обязана стольким, — он умер недавно, почти всеми забытый, близ той Москвы, которая была свидетельницею и средоточием его блестящей деятельности. Имя его едва известно теперь большей части наших современников; и если бы Карамзин не говорил о нем[22], то, может быть, многие, читая эту статью, в первый раз услышали бы о делах Новико́ва и его товарищей и усомнились бы в достоверности столь близких к нам событий. Память о нем почти исчезла; участники его трудов разошлись, утонули в темных заботах частной деятельности; многих уже нет, но дело, ими совершенное, осталось: оно живет, оно приносит плоды и ищет благодарности потомства.

Новиков не распространил, а создал у нас любовь к наукам и охоту к чтению. Прежде него, по свидетельству Карамзина, были в Москве две книжные лавки, продававшие ежегодно на 10 тысяч рублей; через несколько лет их было уже 20, и книг продавалось на 200 тысяч. Кроме того, Новиков завел книжные лавки в других и в самых отдаленных городах России, распускал почти даром те сочинения, которые почитал особенно важными, заставлял переводить книги полезные, повсюду распространял участников своей деятельности, и скоро не только вся Европейская Россия, но и Сибирь начала читать. Тогда отечество наше было, хотя ненадолго, свидетелем события, почти единственного в летописях нашего просвещения: рождение общего мнения[23].

Так действовал типографщик Новиков. Замечательно, что почти в то же время другой типографщик, более славный, более счастливый, типографщик Франклин, действовал почти таким же образом на противоположном конце земного шара, но последствия их деятельности были столь же различны, сколько Россия отлична от Соединенных Штатов.

Может быть, сам Карамзин обязан своею первою образованностью Новикову и его друзьям-единомышленникам. По крайней мере, в их кругу началось первое развитие его блестящих дарований, и он оставил нам трогательное описание своей дружбы с одним из них, с г-м П[24]. Говорить ли о другом товарище Новикова, об этом славном Ленце[25], о надежде и удивлении просвещенной Европы, который у нас, в нищете и крайности, замерз на большой дороге[26]!

Карамзин застал свою публику под влиянием мистицизма, странно перемешанного с мнениями французскими из середины восемнадцатого столетия. Этим двум направлениям надлежало сосредоточиться, и они естественно соединились в том филантропическом образе мыслей, которым дышат все первые сочинения Карамзина. Кажется, он воспитан был для своей публики, и публика для него. Каждое слово его расходилось по всей России, прозу его учили наизусть и восхищались его стихами, несмотря на их непоэтическую отделку, — так согласовался он с умонаклонностью своего времени. Между тем всеобщность его влияния доказывает нам, что уже при первом рождении нашей литературы мы в самой поэзии искали преимущественно философии и за образом мнения забывали образ выражения. До сих пор еще мы не знаем, что такое вымысел и фантазия; какая-то правдивость мечты составляет оригинальность русского воображения, и то, что мы называем чувством, есть высшее, что мы можем постигнуть в произведениях стихотворных.

Направление, данное Карамзиным, еще более открыло нашу словесность влиянию словесности французской. Но именно потому, что мы в литературе искали философии, искали полного выражения человека, образ мыслей Карамзина должен был и пленить нас сначала, и впоследствии сделаться для нас неудовлетворительным. Человек не весь утопает в жизни действительной, особенно среди народа недеятельного. Лучшая сторона нашего бытия, сторона идеальная, мечтательная, та, которую не жизнь нам дает, но мы придаем нашей жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, — оставалась у нас еще невыраженною. Французско-карамзинское направление не обнимало ее. Люди, для которых образ мыслей Карамзина был довершением, венцом развития собственного, оставались спокойными; но те, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Старая Россия отдыхала, для молодой нужен был Жуковский.

Идеальность, чистота и глубокость чувств, святость прошедшего, вера в прекрасное, в неизменяемость дружбы, в вечность любви, в достоинство человека и благость Провидения; стремление к неземному; равнодушие ко всему обыкновенному, ко всему, что не душа, что не любовь, — одним словом, вся поэзия жизни, все сердце души, если можно так сказать, явилось нам в одном существе и облеклось в пленительный образ музы Жуковского. В ее задумчивых чертах прочли мы ответ на неясное стремление к лучшему и сказали: «Вот чего не доставало нам!» Еще большею прелестью украсили ее любовь к отечеству, ужас и слава народной войны[27].

Но поэзия Жуковского, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия (в любви к прошедшему, которую можно назвать господствующим тоном его лиры)[28], была, однако же, воспитана на песнях Германии. Она передала нам ту идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, поэзии и философии; и таким образом в состав нашей литературы входили две стихии: умонаклонность французская и германская.

Между тем лира Жуковского замолчала. Изредка только отрывистые звуки знакомыми переливами напоминали нам о ее прежних песнях. Но развитие духа народного не могло остановиться. Как мысль зовет звук, так народ ищет поэта. Ему необходим наперсник, который бы сердцем отгадывал его внутреннюю жизнь, а в восторженных песнях вел дневник развитию господствующего направления. Поэт для настоящего — что историк для прошедшего: проводник народного самопознания.

Литература наша, как мы уже сказали, представляла два борющиеся начала, но и филантропизм французский и немецкий идеализм совпадались в одном стремлении: в стремлении к лучшей действительности. Пушкин выразил его сначала под светлою краскою доверчивой надежды, потом под мрачным покровом байроновского негодования к существующему.

Но ни то, ни другое не могло быть продолжительным: это две крайности колебания маятника, ищущего равновесия. Между безотчетностью надежды и байроновским скептицизмом есть середина: это доверенность судьбе и мысль, что залог желанного будущего заключен в действительности настоящего; что в необходимости есть Провидение; что, если прихотливое создание мечты гибнет, как мечта, зато из совокупности существующего должно образоваться лучшее прочное. Оттуда уважение к действительности, составляющее средоточие той степени умственного развития, на которой теперь остановилось просвещение Европы и которая обнаруживается историческим направлением всех отраслей человеческого бытия и духа.

История в наше время есть центр всех познаний, наука наук, единственное условие всякого развития — направление историческое обнимает {все}. Политические мнения для приобретения своей достоверности должны обратиться к событиям, следовательно, к истории: так Тьерри, чтобы защитить некоторые положения в парламенте, написал историю Франции[29]. Философия, сомкнувши круг своего развития сознанием торжества ума и бытия, устремила всю деятельность на применение умозрений к действительности, к событиям, к истории природы и человека. Математика остановилась в открытии общих законов и обратилась к частным приложениям, к сведению теории на существенность действительности. Поэзия, выражение всеобщности человеческого духа, должна была также перейти в действительность и сосредоточиться в роде историческом.

Век не мог не иметь влияния и на Пушкина: мы увидим это, говоря о Полтаве. Но обратимся теперь к прошедшему году: теперь, с высоты общей мысли, нам будет легче обнять весь горизонт нашей словесности и указать настоящее место ее частным явлениям.

После всего будем мы говорить об наших журналах и альманахах. О других изданиях временных, хотя и непериодических, упомянем только в отношении к важнейшим сочинениям или в пример и доказательство некоторых оттенков характера нашей литературы; но преимущественно обратимся к тем первоклассным произведениям нашей словесности, которые блеснули на литературном небе прошедшего года так ярко, как близкие кометы, и утвердились на нем так прочно, как неподвижные звезды, чтобы навсегда светить и указывать путь.

Первое, что привлекает здесь наше внимание, это XII том «Истории Российского государства»[30], последний плод трудов великих, последний подвиг жизни полезной, священной для каждого русского. XII том «Истории Российского государства», кажется, еще превзошел прежние силою красноречия, обширностью объема, верностью изображений, ясностью, стройностью картин и этим ровным блеском, этою чистотою, твердостью бриллиантовою карамзинского слога. Вообще достоинство его «Истории» растет вместе с жизнию протекших времен. Чем ближе к настоящему, тем полнее раскрывается перед ним судьба нашего отечества; чем сложнее картина событий, тем она стройнее отражается в зеркале его воображения, в этой чистой совести нашего народа. Не место здесь входить в подробный разбор Карамзина и не по силам нам оценить его достоинство. В молчании почтим память бессмертного и с благоговением принесем дань благодарности и удивления на его свежую могилу.

Но как умолчать о его критиках, делавших столько шуму в нашей литературе? Почти каждое произведение Карамзина было яблоком раздора для нашей полупросвещенной словесности. Это тем удивительнее, что Карамзин ни разу не отвечал ни на одну критику и не оскорбил ни одного самолюбия; что возвышенность и до конца неизменившаяся чистота его души и жизни не оставили никакого оправдания для личной вражды; что, наконец, слава его, казалось, не могла не заглушить внушений низкой зависти. Несмотря на то, сколь немногие из критиков сохранили в глазах публики характер беспристрастия! Но если Карамзин имел врагов, зато истинными друзьями никто не был счастливее Карамзина и никто не имел стольких почитателей, стольких поклонников, стольких горячих защитников своей славы. Оттого первый шаг его в область словесности уже был ознаменован рождением партий. Они разделяли почти всю просвещенную Россию на две неравные стороны, не засыпали в продолжение всей жизни Карамзина и пережили его земное существование. Чем выше звезда, тем гуще толпа родных звезд вокруг нее, тем больше места для темных туч под нею.

Всех критиков «Истории Российского государства» можно разделить на два класса: к первому принадлежат критики, нападающие на частные ошибки, неизбежные в труде столь огромном, столь несоразмерном с силами одного человека. Долго еще не изведать нам вполне бездонного моря народной жизни, затемненного его отдаленностью и мутностью источников! Признательности просвещенных заслуживают люди, посвятившие себя изучению древности, когда с достаточными силами, с простотою, с должным уважением к бессмертному историку они исправляют погрешности, которые естественно должны были вкрасться в его «Историю». Но так ли поступает большая часть наших критиков? В темных подвалах архивских они теряют всякое чувство приличия и выходят оттуда с червями самолюбия и зависти, с пылью мелких придирок и в грязи неуважения к достоинству. Сюда принадлежат некоторые статьи, помещенные в «Московском вестнике» 28 и 29 годов и заслужившие справедливое негодование всех друзей русской истории и покойного историографа[31]. Но все справедливое справедливо только в границах, и те, которые, за помещение сих статей, поставили издателя в один разряд с сочинителем и включили его в число противников Карамзина, столько же не правы, сколько сам издатель, поместивший сии статьи. Если последний нашел в них замечания, казавшиеся ему истинными, то, по моему мнению, он должен был требовать от автора исключения всего неприличного и в случае отказа, совсем не печатать его рецензий, с потерею которых публика потеряла бы весьма немного. Но если г. Погодин поступил иначе, то он заслуживает упрек как журналист, а не как человек и писатель, не имеющий должного уважения к Карамзину. Собственные сочинения г. Погодина служат тому лучшим доказательством.

Второй разряд критиков нападает на систему и план целого, на понятия историографа об истории вообще[32]. Они обвиняют Карамзина в том, что он не обнимает всех сторон и оттенков нашей прошедшей жизни. Но критики не чувствуют, что если упреки их справедливы, то они служат не порицанием, а похвалою «Истории Российского государства» Ибо невозможно обнять народной жизни во всех ее подробностях, покуда частные отрасли ее развития не обработаны в отдельных творениях и не сведены к последним выкладкам. Оттого из стольких историков, признанных за образцовых, критики не назовут нам двух, писавших по одному плану. Напротив того, каждый бытописатель избирал и преследовал преимущественно одну сторону жизни описываемого им государства, оставляя прочие в тени и в отдалении. Если Карамзин, следуя их примеру, ограничился преимущественным изложением политических событий и недосказал многого в других отношениях, то это ограниченье было единственным условием возможности его успеха; и нам кажется весьма странным упрекать Карамзина за неполноту ее картины тогда, когда и с этой неполной картины мы еще до сих пор не можем снять даже легкого очерка, чтобы оценить ее как должно. Пусть люди с талантом пишут другие истории, пусть изберут они средоточием своих изысканий частную жизнь нашего народа, или изменение наших гражданских постановлений, или воспитание нашего просвещения, или ход и успехи торговли, или монеты и медали — труд их может быть полезен, и достижение цели возможно, ибо они пойдут по дороге, уже прочищенной.

Кроме сих двух разрядов есть еще третий род критиков, которым самая ничтожность их дает право на особенный класс: это критики-невежды. Равно бедные познаниями историческими и литературными, лишенные даже поверхностного понятия об общих положениях науки и совершенно бесчувственные к приличиям нравственным, они слабыми руками силятся пошатнуть творение вековое, переворачивают смысл в словах писателя великого, смеют приписывать ему собственное неразумие и хотят учить детским истинам мужа бессмертного, гордость России. Даже достоинство учености думают они отнять у «Истории» Карамзина и утверждают, что она писана для одних светских невежд, они, невежи несветские! Все бесполезно, что они говорят; все ничтожно, все ложь — даже самая истина; и если случайно она вырвется из уст их, то, краснея, спешит снова спрятаться в свой колодезь, чтобы омыться от их осквернительного прикосновения. Я не называю никого: читатель сам легко отличит этот разряд судей непризванных по той печати отвержения, которою украсило их литературное и нравственное невежество, положив клеймо своей таможни на их контрабандное лицо. Оставим их.

Но с удовольствием укажем на критику, в которой дельность и беспристрастие разысканий соединяются с приличностью тона: это статья, напечатанная в 3-м номере «Московского вестника» «О участии Годунова в убиении Димитрия»[33].

Кроме XII тома «Российской истории», в прошедшем году вышло у нас, если верить журналам, еще одно сочинение историческое, замечательное по достоинству литературному, — это «Полтава» Пушкина. В самом деле, из двадцати критик, вышедших на эту поэму, более половины рассуждало о том, действительно ли согласны с историей описанные в ней лица и происшествия[34]. Критики не могли сделать большей похвалы Пушкину.

Мы видели, что одно стремление воплотить поэзию в действительность уже доказывает и большую зрелость мечты поэта, и его сближение с господствующим характером века. Но всегда ли поэт был верен своему направлению? И, переселив воображение в область существенности, нашел ли он в ней полный ответ на все требования поэзии? Или выступал иногда из круга действительности, как бы видя в нем арфу, у которой недостает еще нескольких струн, чтобы выразить все движения души?

Кроме голой существенности и дополнительной думы поэта (которая также существенность), мы еще находим в «Полтаве» иногда думу, противоречащую действительности, иногда порыв чувства, несогласный с тем шекспировским состоянием духа, в котором должен находиться творец, чтобы смотреть на внешний мир как на полное отражение внутреннего. В доказательство укажем на два места «Полтавы»: на софизм о любви стариков и на романическую чувствительность Мазепы, когда он узнает хутор Кочубея[35]. И то, и другое противоречит истине, но и то, и другое делает минутный эффект. Это сцена из Корнеля, вплетенная в трагедию Шекспира.

Такое борение двух начал, мечтательности и существенности, должно необходимо предшествовать их примирению. Это переход с одной степени на другую, и в наше время не один Пушкин может служить примером такого разногласия. Им дышит большая часть трагедий Шиллера, все трагедии Раупаха, Фр. Шлегеля[36], Грильпарцера и почти все произведения новейших немецких писателей; французская мелодрама обязана ему своим происхождением; иногда мы находим его даже у Вальтера Скотта, когда для возбуждения большего любопытства он вводит своих героев в положения неестественные; сам Гете, великий Гете, даже в «Эгмонте» наклонился один раз перед своим веком, олицетворив свободу Фландрии[37].

Но та зрелость таланта, которую доказывает господствующий, хотя и не везде выдержанный характер «Полтавы», заметна также и в отдельных частях сей поэмы. Об ней свидетельствуют и мастерская обработка стихов, и сжатая полнота рассказа, и стройность переходов, особливо в первой песне, и ясная выразительность картин, и даже некоторая небрежность в языке и в описаниях. Вообще если мы будем смотреть на «Полтаву» как на зеркало дарования, то увидим, что она дает нам право на большую надежду в будущем, нежели все прежние поэмы Пушкина. Но зато если мы будем рассматривать ее в отношении к ней самой, то найдем в ней такие несовершенства, которые хотя несколько объясняют нам, почему публика приняла ее не с таким восторгом, какой обыкновенно возбуждают в ней произведения Пушкина. Главное из сих несовершенств есть недостаток единства интереса, единственного из всех единств, которого несоблюдение не прощается законами либеральной пиитики. Если бы поэт сначала возбудил в нас участие любви или ненависти к политическим замыслам Мазепы, тогда и Петр, и Карл, и Полтавская битва были бы для нас развязкою любопытного происшествия. Но посвятив первые две песни преимущественно истории любви Мазепы и Марии, Пушкин окончил свою повесть вместе с концом второй песни, и в отношении к главному интересу поэмы всю третью песнь можно назвать почти лишнею.

По этой ли причине или потому, что словесность наша еще не доросла до господствующего направления «Полтавы», поэма сия не имела видимого влияния на нашу литературу, и ни один из подражателей Пушкина не избрал ее в образцы для своих мозаиков.

Но сколько однолетних литературных цветков вышло в прошедшем году из семян, брошенных Пушкиным на поле нашей словесности еще во время его байроновского направления! Замечательнейший из подражателей Пушкина есть г. Подолинский. Но его поэма, «Борский», по бедности мыслей, по несоответственности языка с чувствами и чувств с предметами и по еще важнейшим несообразностям в плане — замечательна только одною звучностью стихов.

Жуковский напечатал в прошедшем году свое «Море», «Песнь победителей» из Шиллера и связанные отрывки из «Илиады». Здесь в первый раз увидали мы в Гомере такое качество, которого не находили в других переводах: что у других напыщенно и низко, то здесь просто и благородно; что у других бездушно и вяло, здесь сильно, мужественно и трогательно; здесь все тепло, все возвышенно, каждое слово от души; может быть, это-то и ошибка, если прекрасное может быть ошибкою.

«Море» Жуковского живо напоминает всю прежнюю его поэзию: те же звуки, то же чувство, та же особенность, та же прелесть. Кажется, все струны его прежней лиры отозвались здесь в одном душевном звуке. Есть, однако, отличие: что-то больше задумчивое, нежели в прежней его поэзии.

«Торжество победителей» во многих местах превосходит подлинник изящностью отделки и поэтическими оттенками языка. Такова участь большей части переводов Жуковского. Из подражателей Жуковского, писавших в прошедшем году, замечательнейшие И. И. Козлов и Ф. Н. Глинка[38]. Первый издал собрание своих стихотворений.

Любовь к литературе германской, которой мы обязаны Жуковскому, все более и более распространяясь в нашей словесности, была весьма заметна и в произведениях прошедшего года. Между поэтами немецкой школы отличаются имена Шевырева, Хомякова и Тютчева[39]. Последний, однако же, напечатал в прошедшем году только одно стихотворение[40]. Хомяков, которого стихи всегда дышат мыслию и чувством, а иногда блестят доконченностью отделки, отдал на театр своего «Ермака»[41]; но, чтобы судить об этой трагедии, подождем ее явления в большой печатный свет: давно уже сказано, что типографский станок есть единственно верный пробный камень для звонкой монеты стихов. Шевырев помещал в журналах некоторые мелкие стихотворения и кроме того отрывки из перевода «Вильгельма Теля». Имея дарования отличные, обладая редким познанием русского языка, удивительною легкостью в труде и более всего душою пламенною, сосредоточенною в любви к высокому, Шевырев, однако ж, имеет важный недостаток: недостаток отделки, и не только в частях, но и в плане, не только в важных, но даже и в мелких стихотворениях. Часто вмещает он две разнородные господствующие мысли в одну пьесу и тем мешает чувству сосредоточиться. Но это богатство мыслей, часто излишнее (как бы желали мы упрекнуть в этом качестве большую часть наших писателей!), это богатство мыслей, особенно заметное в прозе Шевырева, не есть ли залог его будущих успехов? Теперь он только выступает на поприще, когда же жизнь и опыт положат последний венец вкуса на его счастливые дарования, тогда, конечно, он займет значительное место в нашей литературной аристократии.

Говоря о той части словесности, которая преимущественно обнаруживает влияние немецкое, нельзя не упомянуть об «Ижорском», сочинение неизвестного[42]. Некоторые сцены из этой драматической фантазии были напечатаны в «Северных цветах» прошедшего года и замечательны по редкому у нас соединению глубокости чувства с игривостью воображения. Мы причисляем это произведение к немецкой школе, несмотря на некоторое подражание Шекспиру, потому, что Шекспир здесь более Шекспир тиковский[43], огерманившийся, нежели Шекспир настоящий, Шекспир англичанин. К тому же и дух целого сочинения, сколько можно судить по отрывкам, кажется нам преимущественно немецкий.

Но среди молодых поэтов, напитанных великими писателями Германии, более всех блестел и отличался покойный Д. В. Веневитинов, которого стихотворения вышли в прошедшем году[44]. Его желание исполнилось: прочтя немногое, что осталось нам после него, кто не скажет с чувством восторга и печали:

Как я люблю его созданья! Он дышит жаром красоты, В нем ум и сердце согласились, И мысли полные носились На легких крылиях мечты. Как знал он жизнь, как мало жил![45]

Веневитинов создан был действовать сильно на просвещение своего отечества, быть украшением его поэзии и, может быть, создателем его философии. Кто вдумается с любовью в сочинения Веневитинова (ибо одна любовь дает нам полное разумение); кто в этих разорванных отрывках найдет следы общего им происхождения, единство одушевляющего их существа; кто постигнет глубину его мыслей, связанных стройною жизнью души поэтической, — тот узнает философа, проникнутого откровением своего века; тот узнает поэта глубокого, самобытного, которого каждое чувство освещено мыслью, каждая мысль согрета сердцем, которого мечта не украшается искусством, но сама собою родится прекрасная, которого лучшая песнь — есть собственное бытие, свободное развитие его полной, гармонической души. Ибо щедро природа наделила его своими дарами и их разнообразие согласила равновесием. Оттого все прекрасное было ему родное; оттого в познании самого себя находил он разрешение всех тайн искусства, и в собственной душе прочел начертание высших законов, и созерцал красоту создания. Оттого природа была ему доступною для ума и для сердца, он мог

В ее таинственную грудь, Как в сердце друга, заглянуть[46].

Созвучие ума и сердца было отличительным характером его духа, и самая фантазия его была более музыкою мыслей и чувств, нежели игрою воображения. Это доказывает, что он был рожден еще более для философии, нежели для поэзии[47]. Прозаические сочинения его, которые печатаются и скоро выйдут в свет, еще подтвердят все сказанное нами[48].

Но что должен был совершить Веневитинов, чему помешала его ранняя кончина, то совершится само собою, хотя, может быть, уже не так скоро, не так полно, не так прекрасно. Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия, она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, заимеет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее?

Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда? И как? — скажет время, но стремление к философии немецкой, которое начинает у нас распространяться, есть уже важный шаг к этой цели.

Чтобы еще более убедиться в пользе влияния немецких мыслителей, взглянем на многочисленную толпу тех из наших писателей, которые, не отличаясь личным дарованием, тем яснее показывают достоинство приобретенного ими чужого. Здесь господствуют два рода литераторов: одни следуют направлению французскому, другие немецкому. Что встречаем мы в сочинениях первых? Мыслей мы не встречаем у них, ибо мысли собственно французские уже стары, следуют не мысли, а общие места: сами французы заимствуют их у немцев и англичан[49]. Но мы находим у них игру слов редко, весьма редко, и то случайно соединенную с остроумием, и шутки, почти всегда лишенные вкуса, часто лишенные всякого смысла. И может ли быть иначе? Остроумие и вкус воспитываются только в кругу лучшего общества, a многие ли из наших писателей имеют счастие принадлежать к нему?

Напротив того, в произведениях писателей, которые напитаны чтением немецких умствователей, почти всегда найдем мы что-нибудь достойное уважения, хотя тень мысли, хотя стремление к этой тени.

Но я говорю о писателях без дарований: талант равно блестит везде; он, как красота, дает прелесть всем движениям; как чувство, дает душу всем словам; как ум, дает уместностью цену всем мыслям. Князь Вяземский может быть тому прекрасным доказательством. Следуя преимущественно направлению французскому, он умеет острые стрелы насмешки закалять в оригинальных мыслях и согревать чувством всегда умную, всегда счастливую, блестящую игру ума. Но и князь Вяземский, несмотря на все свои дарования, несмотря на то, что мы можем назвать его остроумнейшим из наших писателей, еще выше там, где, как в «Унынии», голос сердца слышнее ума.

Многие утверждают, что французское направление господствует также и в произведениях Баратынского[50], но, по нашему мнению, он столько же принадлежит к школе французской, сколько Ламартин[51], сколько сочинитель Сен-Марса[52], сочинитель Заговора Малета[53], сколько наш Пушкин и все те писатели, которые, начав свое развитие мнениями французскими, довершили его направлением европейским, сохранив французского одну доконченность внешней отделки.

Поэзия собственно французская, как утреннее солнце, золотит одни вершины. Только те минуты жизни, которые выдаются из жизни вседневной, которые и толпа разделяет с поэтом, имеют право входить в заколдованный круг их мечтаний, и, может быть, один Шенье делает исключение, если можно направление Шенье назвать французским. Но муза Баратынского, обняв всю жизнь поэтическим взором, льет равный свет вдохновения на все ее минуты и самое обыкновенное возводит в поэзию посредством осветительного прикосновения с целою жизнью, с господствующею мечтою. Оттого, чтобы дослышать все оттенки лиры Баратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нем нового, не замеченного с первого взгляда, — верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого. Даже в художественном отношении многие ли способны оценить вполне достоинство его стихов, эту точность в выражениях и оборотах, эту мерность изящную, эту благородную щеголеватость? Но если бы идеал лучшего общества явился вдруг в какой-нибудь неизвестной нам столице, то в его избранном кругу не знали бы другого языка.

Между тем красота жизни поэтической, с лица которой муза Баратынского сняла покрывало до половины, доказывает нам, что поэт еще не весь выразился в стихах своих; что мы должны ожидать еще несравненно более того, что он совершил; что ему еще предназначено столько превзойти наши ожидания, сколько разоблачение красоты может удивить воображение.

Но в его «Бальном вечере»[54], напечатанном в прошедшем году, есть недостаток, которого нет в его «Эдде», ни в «Переселении душ», в этом милом, остроумно-мечтательном капризе поэтического воображения, в «Бальном вечере» Баратынского, нет средоточия для чувства и (если можно о поэзии говорить языком механики) в нем нет одной составной силы, в которой бы соединились и уравновесились все душевные движения. Несмотря на то, однако же, эта поэма превосходит все прежние сочинения Баратынского изящностью частей, наружною связью целого и совершенством отделки. В самом деле, кто, прочтя ее, не скажет, что поэт сделал успехи; что самые недостатки его доказывают, что он требовал от себя больше, чем прежде; что смещение тени и света здесь не сумерки, а рассвет, заря новой эпохи для его таланта; одним словом, что на его «Бальном вечере», как и на других бальных вечерах непоэтических, сквозь тонкий, прозрачный занавес виден утренний свет наступающего дня?

Барон Дельвиг издал собрание своих стихотворений[55]. Так же, как Баратынский, он не принадлежит ни к одной из новейших школ, и даже подражания его древним носят печать оригинальности.

Всякое подражание по системе должно быть холодно и бездушно. Только подражание из любви может быть поэтическим и даже творческим. Но в последнем случае можем ли мы совершенно забыть самих себя? И не оттого ли мы и любим образец наш, что находим в нем черты, соответствующие требованиям нашего духа? Вот отчего новейшие всегда остаются новейшими во всех удачных подражаниях древним[56]; скажу более: нет ни одного истинно изящного перевода древних классиков, где бы ни легли следы такого состояния души, которого не знали наши праотцы по уму. Чувство религиозное, коим мы обязаны христианству; романическая любовь — подарок арабов и варваров; уныние — дитя Севера и зависимости; всякого рода фанатизм — необходимый плод борьбы вековых неустройств Европы с порывами к улучшению; наконец, перевес мысленности над чувствами и оттуда стремление к единству и сосредоточенью — вот новые струны, которые жизнь новейших народов натянула на сердце человека. Напрасно думает он заглушить их стон, ударяя в лиру Греции: они невольно отзываются на его песню, и, вместо простого звука, является аккорд.

Таковы подражания Дельвига. Его муза была в Греции; она воспиталась под теплым небом Аттики; она наслушалась там простых и полных, естественных, светлых и правильных звуков лиры греческой; но ее нежная краса не вынесла бы холода мрачного Севера, если бы поэт не прикрыл ее нашею народною одеждою; если бы на ее классические формы он не набросил душегрейку новейшего уныния[57], — и не к лицу ли гречанке наш северный наряд?

То же господствующее чувство заметно и в других произведениях Дельвига, и то же качество, которое дает отлив новейшего его подражаниям древним, было причиною, что поэт выше всего является в своих русских песнях.

Но говоря о писателях образцовых, коих имена блестели в литературе прошедшего года, можно ли не упомянуть об одной из лучших надежд наших? Немногие получили в удел такую силу и мужество, коими красуются произведения Языкова. Каждый стих его живет огнем, как саламандра.

Если мы будем рассматривать литературу нашу в отношении к другим европейским, то найдем в ней соединенное влияние почти всех словесностей. Мы сказали уже, что направление немецкое и французское у нас господствующее. Влияние поэзии английской, особенно байроновской и оссиановской[58], заметно в произведениях многих из наших литераторов. Подражания древним, хотя немногочисленные, не могли не иметь влияния на общий характер нашей литературы. Словесность итальянская, отражаясь в произведениях Нелединского и Батюшкова, также бросила свою краску на многоцветную радугу нашей поэзии. Все это живет вместе, мешается, роднится, ссорится и обещает литературе нашей характер многосторонний, когда добрый гений спасет ее от бесхарактерности.

Но влияние итальянское, или, лучше сказать, батюшковское, заметно у немногих из наших стихотворцев. Туманский отличается между ними нежностью чувства и музыкальностью стихов. В прошедшем году он печатал немного. К той же школе принадлежат г-да Раич и Ознобишин.

Пределы этой статьи не позволяют нам распространяться обо всех замечательных произведениях прошедшего года. Упомянем о некоторых. Василий Львович Пушкин напечатал три главы из своей романтической поэмы «Храбров», где муза его не изменила своей обыкновенной любезности. Г-жа Лисицына издала собрание своих стихотворений, где чувство и простота выражений ручаются за неподложность таланта. Барон Розен издал «Деву семи ангелов».

Кроме того здесь и там мелькают имена господ Илличевского, Корсака, Трилунного, Павлова, Григорьева, Вельтмана, Вердеревского, Лихонина, Михаила Дмитриева, Маркевича, Крюкова, Сиянова, Краинского, Якубовича, Степанова[59], Левшина, Каховского, Петрова[60], Тростина, Олина, Межакова, Масальского, Зайцевского, Каркунова, Багяилова и других. Но что сказать об этих писателях? Многие из них знакомы уже нашей публике, другие вышли еще с белыми щитами на опасное поприще стихотворной деятельности. Во многих, может быть, таится талант и для развития силы ищет только времени, случая и труда — по крайней мере будем хранить уважение к надежде подле любви к воспоминанию.

Драматическая литература наша — но можно ли назвать литературою сбор наших драматических произведений? В этой отрасли словесности мы беднее всего. Трагедии в прошедшем году не вышло ни одной. Из комедий ни одна не превышает посредственного. Замечательнее других — «Светский случай» г-на Хмельницкого, его же отрывки из «Арзамасских гусей»[61], отрывки из «Колумба», недоконченной комедии покойного А. И. Писарева[62], и «Дворянские выборы», сочинение неизвестного[63].

Вообще наш театр представляет странное противоречие с самим собою: почти весь репертуар наших комедий состоит из подражаний французам, и, несмотря на то, именно те качества, которые отличают комедию французскую от всех других, — вкус, приличность, остроумие, чистота языка и все, что принадлежит к необходимостям хорошего общества, — все это совершенно чуждо нашему театру. Наша сцена, вместо того чтобы быть зеркалом нашей жизни, служит увеличительным зеркалом для одних лакейских наших, далее которых не проникает наша комическая муза. В лакейской она дома, там ее и гостиная, и кабинет, и зала, и уборная; там проводит она весь день, когда не ездит на запятках делать визиты музам соседних государств, и, чтобы русскую Талию изобразить похоже, надобно представить ее в ливрее и в сапогах.

Таков общий характер наших оригинальных комедий, еще не измененный немногими редкими исключениями. Причина этого характера заключается отчасти в том, что от Фонвизина до Грибоедова мы не имели ни одного комического таланта, а известно, что необыкновенный человек, как и необыкновенная мысль, всегда дают одностороннее направление уму, что перевес силы уравновешивается только другою силою, что вред гения исправляется явлением другого, противодействующего.

Между тем можно бы заметить нашим комическим писателям, что они поступают нерасчетливо, избирая такое направление. За простым народом им не угнаться, и как ни низок язык их, как ни богаты неприличностями их удалые шутки, как ни грубы их фарсы, которым хохочет раек, но они никогда не достигнут до своего настоящего идеала, и все комедии их — любой извозчик убьет одним словом.

Почти на каждом из наших писателей заметно влияние, более или менее смешанное, какой-нибудь из иностранных литератур или которого-нибудь из наших первоклассных писателей. Есть, однако же, у нас особенная школа, оригинальная, самобытная, имеющая свои качества, свое направление, своих многочисленных приверженцев, совершенно отличная от всех других, хотя многие из наших писателей заимствуют у нее красоты свои. Школа сия началась вместе с веком, и основателем ее был граф Дмитрий Иванович Хвостов[64], а последователи его гг. Борис Федоров, Телепнев, Свечин, Волков, Бестужев-Рюмин, А. Орлов и другие. Почти все сии писатели суть поэты эпические, и почти каждый из них создал особенную поэму в классическом духе, и только немногие, например г. Рюмин, позволяют себе вступать в область романтики, но г. Федоров делает исключение из всех: более других приближаясь к основателю школы, он писал почти во всех родах.

Этою школою мы заключим обозрение оригинальных произведений наших стихотворцев. Переводами прошедший год был богаче всех предшествовавших. Назовем замечательнейшие. Г-н Ротчев перевел «Вильгельма Теля» и «Мессинскую невесту» Шиллера и печатал некоторые отрывки из «Макбета» Шекспирова. Стих г. Ротчева силен и звучен, но он иногда темен, часто неверен подлиннику и редко передает все оттенки оригинала. Г-н Шевырев напечатал одно действие «Вильгельма Теля». Его перевод ближе к подлиннику и изящнее перевода г-на Ротчева. Г-н Вронченко перевел «Гамлета», отрывки из «Дзядов» Мицкевича, отрывки из Юнга и несколько «Ирландских мелодий» Мура. Вообще переводы его весьма близки и язык правилен, хотя не довольно изящен и тяжел в оборотах. Г-н Познанский перевел «Альпугару» из Мицкевича, она принадлежит еще не к лучшим произведениям г-на Познанского, который вообще отличается верным чувством поэтических красот подлинника, изящною простотою языка и точностью выражений.

Кроме того переводили и печатали отрывки в разных журналах и альманахах: из «Ромео и Юлии» Шекспира г…[65], из «Дон-Карлоса» Шиллерова и «Ифигении» Гете г. Лихонин, из «Дон-Карлоса» же г. Колачевский и г. Ободовский, из Байронова «Дон-Жуана» и «Паризины», из Парни и Мура г. Маркевич, «Паризину» перевел также г. Карцев, г. Щастный перевел «Фариса» Мицкевича, «Лару» Байрона перевел г. Носков. Г-н Трилунный переводил из «Гяура» Байрона и несколько сцен из Мольерова «Амфитриона». Г-н Козлов перевел «Крымские сонеты» Мицкевича. Его же «Субботний вечер», подражание Борнсу[66], замечателен по приложенным в начале стихам на смерть А. А. Воейковой, где видно трогательное чувство души, умеющей любить прекрасное.

Сии переводы, хотя весьма различного достоинства, все, однако же, доказывают успехи нашего просвещения и усовершенствование нашего языка. Двадцать лет назад каждый из них возбудил бы особенное внимание. Заметим, что шесть иностранных поэтов разделяют преимущественно любовь наших литераторов: Гете, Шиллер, Шекспир, Байрон, Мур и Мицкевич. Добрый знак для будущего! Знакомством с Гете, Шиллером и Шекспиром обязаны мы распространившемуся влиянию словесности немецкой и Жуковскому; знакомством с Байроном обязаны мы Пушкину; любовь к Муру принадлежит к тем же странностям нашего литературного вкуса, которые прежде были причиною безусловного обожания Ламартина. С Мицкевичем прежде всех познакомил нас князь Вяземский[67]: это счастливое начало дружественного сближения двух родных словесностей, которые до сих пор чуждались друг друга.

Польская литература, так же, как русская, до сих пор была не только отражением литературы французско-немецкой, но и существовала единственно силою чуждого влияния. Как могла она действовать на Россию? Чтобы обе словесности вступили в сношения непосредственные и заключили союз прочный, нужно было хотя одной из них иметь своего уполномоченного на сейме первоклассных правителей европейских умов, ибо одно господствующее в Европе может иметь влияние на подвластные ей литературы. Мицкевич, сосредоточив в себе дух своего народа, первый дал польской поэзии право иметь свой голос среди умственных депутатов Европы и вместе с тем дал ей возможность действовать и на нашу поэзию[68].

Более или менее сложное влияние сих шести чужеземных поэтов, соединенное с влиянием нашей собственной литературы, образует теперь общий характер всех первоклассных стихотворцев наших и, следовательно, характер нашей текущей словесности вообще. Но прежде нежели мы получим право говорить о сем общем характере, должны мы докончить картину литературы прошедшего года обозрением прозаических сочинений и журналов.

Мы не будем здесь говорить ни об «Истории четырех ханов», ни об «Описании Пекина», изданных отцом Иакинфом[69], ни о картине войны с Турцией, сочиненной г-м Бутурлиным[70], ни о других более или менее замечательных произведениях, не входящих в область чистой литературы. Но заметим, что прошедший год был особенно богат произведениями в роде повествовательном. Назовем лучшие: «Мешок с золотом» г-на Полевого[71]; «Черная курица», сказка для детей г-на Погорельского; «Черная немочь» г-на Погодина[72]; «Уединенный домик на Васильевском острове» Тита Космократова; «Русалка» г-на Байского и другие. «Черный год, или Горские князья» имеет все те же качества, какая публика находила в прежних романах покойного г. Нарежного[73]: возможность таланта, которому для перехода в действительность еще недоставало большей образованности и вкуса.

Менее таланта, но более литературной опытности, язык более гладкий, хотя бесцветный и вялый находим мы в «Выжигине», нравственно-сатирическом романе г-на Булгарина[74]. Пустота, безвкусие, бездушность, нравственные сентенции, выбранные из детских прописей, неверность описаний, приторность шуток — вот качества сего сочинения, качества, которые составляют его достоинство, ибо они делают его по плечу простому народу и той части нашей публики, которая от азбуки и катехизиса приступает к повестям и путешествиям. Что есть люди, которые читают «Выжигина» с удовольствием и, следовательно, с пользою, это доказывается тем, что «Выжигин» расходится. Но где же эти люди? — спросят меня. Мы не видим их точно так же, как и тех, которые наслаждаются «Сонником» и книгою «О клопах»[75], но они есть, ибо и «Сонник», и «Выжигин», и «О клопах» раскупаются во всех лавках.

Замечательно, что в прошедшем году вышло около 100 000 экземпляров «Азбуки русской», около 60 000 «Азбуки славянской», 60 000 экземпляров «Катехизиса», около 15 000 «Азбуки французской», и вообще учебные книги расходились в этом году почти целою третью более, нежели в прежнем. Вот что нам нужно, чего недостает нам, чего по справедливости требует публика.

Из переводных книг назовем две: «Вертера», сочинение Гете, перевод г-на Р.[76], и «Историю литературы» Фр. Шлегеля, перевод неизвестного[77]. Первый можно назвать самым близким, самым изящным из всех прозаических переводов, вышедших у нас в последнее двадцатилетие.

Странная неприличность полемики составляла отличительный характер наших журналов прошедшего года. Мы надеемся, однако, что это скоро утомит нашу публику и что она скоро захочет видеть в наших литераторах кое-что кроме двуногих животных с перьями.

Обозрение особенных качеств каждого из наших журналов не входит в план этой статьи. Заметим однако, что «Телеграф»[78] был богаче других хорошими, дельными статьями и более других передавал нам любопытного из журналов иностранных, «Северная пчела»[79] была свежее других политическими новостями, «Атеней»[80] менее других участвовал в неприличных полемиках, «Славянин»[81] неприличность брани усилил до поэзии.

Заметим еще одно качество, общее почти всем журналам нашим, — странный слог, которым пишутся многие оригинальные и большая часть переводных статей, слог неточный, шершавый и часто хуже того, которым писали у нас прежде Карамзина и Дмитриева[82]. Может быть, это одна из главных причин, почему люди со вкусом почти не читают наших журналов, ибо для образованного слуха нет ничего тяжелее фальшивых тонов.

«Северные цветы» были без сравнения лучшим из всех альманахов. В «Невском альманахе» заметим прозаическую статью «Ливония», сочинение неизвестного[83], — если бы наше обозрение было писано тем же пером, которое начертало «Ливонию», то мы печатали бы его без боязни неуспеха.

Другие альманахи — но что пользы нам знать, что те или другие статьи печатались в том, а не в другом периодическом издании? Объяснит ли это сколько-нибудь характер нашей литературы?

До сих пор рассматривали мы словесность нашу в отношении к ней самой и потому с любопытством останавливались на каждом произведении, которое открывает нам новую сторону нашего литературного характера или подает новую надежду в будущем. Здесь все казалось нам важным, все достойным внимания, как семена, из коих со временем созреет плод.

Но если мы будем рассматривать нашу словесность в отношении к словесностям других государств, если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: «Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европою?» — Что будем отвечать ему?[84]

Мы укажем ему на «Историю Российского государства», мы представим ему несколько од Державина, несколько стихотворений Жуковского и Пушкина, несколько басен Крылова, несколько сцен из Фонвизина и Грибоедова, и — где еще найдем мы произведение достоинства европейского?

Будем беспристрастны и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся: у нас есть благо, залог всех других, у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества!

Венец просвещения европейского служил колыбелью для нашей образованности, она рождалась, когда другие государства уже доканчивали круг своего умственного развития, и где они остановились, там мы начинаем. Как младшая сестра в большой, дружной семье, Россия прежде вступления в свет богата опытностью старших.

Взгляните теперь на все европейские народы: каждый из них уже совершил свое назначение, каждый выразил свой характер, пережил особенность своего направления, и уже ни один не живет отдельною жизнью: жизнь целой Европы поглотила самостоятельность всех частных государств.

Но для того чтобы целое Европы образовалось в стройное, органическое тело, нужно ей особенное средоточие, нужен народ, который бы господствовал над другими своим политическим и умственным перевесом. Вся история новейшего просвещения представляет необходимость такого господства: всегда одно государство было, так сказать, столицею других, было сердцем, из которого выходит и куда возвращается вся кровь, все жизненные силы просвещенных народов.

Италия, Испания, Германия (во время Реформации), Англия и Франция попеременно управляли судьбою европейской образованности. Развитие внутренней силы было причиною такого господства, а упадок силы причиною его упадка.

Англия и Германия находятся теперь на вершине европейского просвещения, но влияние их не может быть живительное, ибо их внутренняя жизнь уже окончила свое развитие, состарилась и получила ту односторонность зрелости, которая делает их образованность исключительно им одним приличною.

Вот отчего Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения; политическое и нравственное усовершения равно остановились в ней; запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болота, где цветут одни незабудки да изредка блестит холодный блуждающий огонек.

Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении, два народа, молодые, свежие, цветут надеждою: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество.

Но отдаленность местная и политическая, а более всего односторонность английской образованности Соединенных Штатов — всю надежду Европы переносят на Россию.

Совместное действие важнейших государств Европы участвовало в образовании начала нашего просвещения, приготовило ему характер общеевропейский и вместе дало возможность будущего влияния на всю Европу.

К той же цели ведут нас гибкость и переимчивость характера нашего народа, его политические интересы и самое географическое положение нашей земли.

Судьба каждого из государств европейских зависит от совокупности всех других — судьба России зависит от одной России.

Но судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда же эти все блага будут нашими — мы ими поделимся с остальною Европою и весь долг наш заплатим ей сторицею.

§ 4. Обозрение русской словесности за 1831 год[85]

Наша литература — ребенок, который только начинает чисто выговаривать.

Несмотря на то, ни в какой земле текущая словесность не имеет такой значительности, как в России и, между тем как в других государствах литература есть одно из второстепенных выражений образованности, у нас она главнейшее, если не единственное[86].

Быстрота и важность государственных переломов; деятельное участие, которое обязаны принимать в них люди частные, повсеместная борьба политических и к ним примкнувших религиозных партий, их противоположные выгоды и разногласные требования, успехи и распространенность промышленности, связавшие ее перевороты с целым составом народного бытия, — все, даже самые первые стихии частной жизни почти во всех странах Европы сосредоточивают деятельность умов на дела государственные, которые потому могут одни служить полным представителем общественной образованности, указателем господствующего направления и зеркалом текущей минуты.

Самые науки, при таком расположение умов, не могут занимать в них первого места. К тому же, созревшие вековым развитием, они уже сами собою склоняются к жизни действительной, являясь пред обществом то как сила, то как орудие политической деятельности.

Только относительная значительность остается для литературы. Но та часть ее, которая не задавлена влиянием политики, — литература чистая, самоценная, едва заметна посреди всеобщего стремления к делам более существенным: она цветет бледно и болезненно, как цветок осенний, благоухающий для охотников, но не возбуждающий в уме ни надежды на плод, ни доверенности к плодовитости дерева.

В России напротив. Литература наша в первой весне: каждый цвет ее пророчит новый плод и обнаруживает новое развитие. Между тем как в других государствах дела государственные, поглощая все умы, служат главным мерилом их просвещения, у нас неусыпные попечения прозорливого правительства избавляют частных людей от необходимости заниматься политикой, и таким образом единственным указателем нашего умственного развития остается литература. Вот почему в России следовать за ходом словесности необходимо не только для литераторов, но и для каждого гражданина, желающего иметь какое-нибудь понятие о нравственном состоянии своего отечества.

Заметим ли мы усовершение вкуса в произведениях литературных? Мы вправе заключить, что есть публика образованная, следовательно, мыслящая и в своих мнениях не отстающая от века. Увидим ли мы счастливый успех произведения невежественного, бездарного? Мы порадуемся ему, предполагая, что самая необразованная часть русских читателей начинает быть публикою и, следовательно, просыпается от своего умственного бездействия. Услышим ли мы жалобы на то, что книги без достоинства расходятся не только успешно, но еще успешнее книг с достоинством? Мы порадуемся вдвое, видя, что нам готовится в будущем еще больше людей просвещенных, нежели сколько мы имеем теперь.

Так, если самая бездарность в нашей литературе может доставить нам любопытные сведения о нашей первоначальной образованности — сколько же данных о нашем просвещении вообще, сколько новых показаний об отношениях нашей литературы к обществу и к чужеземным влияниям, сколько предзнаменований о характере наших будущих успехов открывается внимательному наблюдателю в изучении наших писателей первоклассных, которых каждое слово служит образцом для всего строя рядовых литераторов и каждое произведение отзывается участием отборнейшего круга читателей.

Таким образом, рассматривая замечательные литературные события прошедшего года, мы будем стараться определить настоящую степень нашего литературного развития и вместе открыть отношение нашей образованности вообще к успехам нашей словесности в особенности. Прежде всего рассмотрим три важнейшие явления нашей поэзии, и в том порядке, в каком они выходили в свет: «Бориса Годунова» Пушкина, «Наложницу» Баратынского и собрание баллад и повестей Жуковского. Потом скажем несколько слов о других произведениях нашей словесности, замечательных либо по внутреннему достоинству, либо по посторонним отношениям. Что же касается до тех произведений литературы, которые, не обнаруживая развития, свидетельствуют только о распространении словесности в кругах полуобразованных или едва начинающих образовываться, то вряд ли нужно об них много распространяться. Довольно нам знать для нашего утешения, что теперь, так же как и прежде, мы не бедны ни дурными сочинениями, ни бездарными писателями, которые воспитывают неопытных читателей и так же необходимы для будущего просвещения, как необходимо удобрение земли для будущего урожая.

«Борис Годунов»

Каждый народ, имеющий свою трагедию, имеет и свое понятие о трагическом совершенстве. У нас еще нет ни того, ни другого. Правда, что, когда французская школа у нас господствовала, мы думали иметь образца в Озерове[87], но с тех пор вкус нашей публики так изменился, что трагедии Озерова не только не почитаются образцовыми, но вряд ли из десяти читателей один отдаст ему половину той справедливости, которую он заслуживает; ибо оценить красоту, начинающую увядать, еще труднее, чем отдать справедливость совершенной древности или восхищаться посредственностью новою; и я уверен, что большая часть наших самозванцев-романтиков готова променять все лучшие создания Расина на любую морлакскую песню[88].

Чего же требуем мы теперь и чего должны мы требовать от трагедии русской? Нужна ли нам трагедия испанская? Или немецкая? Или английская? Или французская? Или чисто греческая? Или составная из всех сих родов? И какого рода должен быть сей состав? Сколько каких элементов должно входить в нее? И нет ли элемента нам исключительно свойственного?

Вот вопросы, на которые критик и публика могут отвечать только отрицательно, прямой ответ на них принадлежит одному поэту, ибо ни в какой литературе правила вкуса не предшествовали образцам. Не чужие уроки, но собственная жизнь, собственные опыты должны научить нас мыслить и судить. Покуда мы довольствуемся общими истинами, не примененными к особенности нашего просвещения, не извлеченными из коренных потребностей нашего быта, до тех пор мы еще не имеем своего мнения либо имеем ошибочное; не ценим хорошего-приличного потому, что ищем невозможного-совершенного, либо слишком ценим недостаточное потому, что смотрим на него из дали общей мысли и вообще меряем себя на чужой аршин и твердим чужие правила, не понимая их местных и временных отношений.

Это особенно ясно в истории новейшей литературы, ибо мы видим, что в каждом народе рождению собственной словесности предшествовало поклонение чужой, уже развившейся. Но если первые поэты были везде подражателями, то естественно, что первые судьи их держались всегда чужого кодекса и повторяли наизусть чужие правила, не спрашиваясь ни с особенностями своего народа, ни с его вкусом, ни с его потребностями, ни с его участием. Не менее естественно и то, что для таких судей лучшими произведениями казались всегда произведения посредственные, что лучшая часть публики никогда не была на их стороне и что явление истинного гения не столько поражало их воображение, сколько удивляло их ум, смешивая все расчеты их прежних теорий.

Только тогда, когда новые поколения, воспитанные на образцах отечественных, получат самобытность вкуса и твердость мнения, независимого от чужеземных влияний, только тогда может критика утвердиться на законах верных, строгих, общепринятых, благодетельных для последователей и страшных для нарушителей. Но до тех пор приговор литературным произведениям зависит почти исключительно от особенного вкуса особенных судей и только случайно сходится с мнением образованного большинства.

Вот одна из причин, почему у нас до сих пор еще нет критики[89]. Да я не знаю ни одного литературного суждения, которое бы можно было принять за образец истинного воззрения на нашу словесность. Не говоря уже о критиках, внушенных пристрастием, не говоря о безотчетных похвалах или порицаниях друзей и недругов, — возьмем те суждения об литературе нашей, которые составлены с самою большею отчетливостью и с самым меньшим пристрастием, и мы везде найдем зависимость мнения от влияния словесностей иностранных. Тот судит нас по законам, принятым в литературе французской, тот образцом своим берет литературу немецкую, тот английскую и хвалит все, что сходно с его идеалом, и порицает все, что не сходно с ним. Одним словом, нет ни одного критического сочинения, которое бы не обнаруживало пристрастия автора к той или другой иностранной словесности, пристрастия по большей части безотчетного, ибо тот же критик, который судит писателей наших по законам чужим, обыкновенно сам требует от них национальности и укоряет за подражательность.

Самым лучшим подтверждением сказанного нами могут служить вышедшие до сих пор разборы «Бориса Годунова». Иной критик, помня Лагарпа[90], хвалит особенно те сцены, которые более напоминают трагедию французскую, и порицает те, которым не видит примера у французских классиков. Другой, в честь Шлегелю, требует от Пушкина сходства с Шекспиром[91] и упрекает за все, чем поэт наш отличается от английского трагика, и восхищается только тем, что находит между обоими общего. Каждый, по-видимому, приносит свою систему, свой взгляд на вещи, и ни один, в самом деле, не имеет своего взгляда, ибо каждый занял его у писателей иностранных, иногда прямо, но чаще понаслышке. И эта привычка смотреть на русскую литературу сквозь чужие очки иностранных систем до того ослепила наших критиков, что они в трагедии Пушкина не только не заметили, в чем состоят ее главные красоты и недостатки, но даже не поняли, в чем состоит ее содержание.

В ней нет единства, — говорят некоторые из критиков, — нет поэтической гармонии, ибо главное лицо, Борис, заслонено лицом второстепенным, Отрепьевым.

Нет, — говорят другие, — главное лицо не Борис, а Самозванец; жаль только, что он не довольно развит и что не весь интерес сосредоточивается на нем, ибо где нет единства интереса, там нет стройности.

Вы ошибаетесь, — говорят третьи, — интерес не должен сосредоточиваться ни на Борисе, ни на Самозванце. Трагедия Пушкина есть трагедия историческая, следовательно, не страсть, не характер, не лицо должны быть главным ее предметом, но целое время, век. Пушкин то и сделал: он представил в трагедии своей верный очерк века, сохранил все его краски, все особенности его цвета. Жаль только, что эта картина начертана поверхностно и не полно, ибо в ней забыто многое характеристическое и развито многое лишнее, например, характер Марины и т. п. Если бы Пушкин понял глубже время Бориса, он бы представил его полнее и ощутительнее, то есть, другими словами, подражая более Шекспиру, Пушкин более удовлетворил бы требованиям Шлегеля. Но забудем на время наших критиков, и Шекспира, и Шлегеля, и все теории трагедий; посмотрим на Бориса Годунова глазами, не предубежденными системою, и, не заботясь о том, что должно быть средоточием трагедии, — спросим самих себя: что составляет главный предмет создания Пушкина?

Очевидно, что и Борис, и Самозванец, и Россия, и Польша, и народ, и царедворцы, и монашеская келья, и государственный совет — все лица и все сцены трагедии развиты только в одном отношении: в отношении к последствиям цареубийства. Тень умерщвленного Димитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляет ходом всех событий, служит связью всем лицам и сценам, расставляет в одну перспективу все отдельные группы и различным краскам дает один общий тон, один кровавый оттенок. Доказывать это значило бы переписать всю трагедию.

Но если убиение Димитрия с его государственными последствиями составляет главную нить и главный узел создания Пушкина, если критики, несмотря на то, искали средоточия трагедии в Борисе, или в Самозванце, или в жизни народа и т. п., то очевидно, что они по совести не могли быть довольны поэтом и должны были находить в нем и нестройность, и неполноту, и мелкость, и незрелость, ибо при таком отношении судей к художнику чем более гармонии в творении последнего, тем оно кажется разногласнее для первых, как верно рассчитанная перспектива для избравшего ложный фокус.

Но если бы вместо фактических последствий цареубийства Пушкин развил нам более его психологическое влияние на Бориса, как Шекспир в Макбете; если бы вместо русского монаха, который в темной келье произносит над Годуновым приговор судьбы и потомства, поэт представил нам шекспировских ведьм[92], или Мюльнерову волшебницу-цыганку[93], или пророческий сон

Pendant l'horreur d'une profonde nuit[94],

тогда, конечно, он был бы скорее понят и принят с большим восторгом. Но чтобы оценить Годунова, как его создал Пушкин, надобно было отказаться от многих ученых и школьных предрассудков, которые не уступают никаким другим ни в упорности, ни в односторонности.

Большая часть трагедий, особенно новейших, имеет предметом дело совершающееся или долженствующее совершиться. Трагедия Пушкина развивает последствия дела уже совершенного, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шепоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствовавшего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, но связанных между собою одним источником дает ей характер сильно трагический и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица, или страсти, или поступка.

Такое трагическое воплощение мысли более свойственно древним, чем новейшим. Однако мы могли бы найти его и в новейших трагедиях, например, в «Мессинской невесте»[95], в «Фаусте», в «Манфреде»[96], но мы боимся сравнений: где дело идет о созидании новом, пример легче может сбить, чем навести на истинное воззрение.

Согласимся однако, что такого рода трагедия, где главная пружина не страсть, а мысль, по сущности своей не может быть понята большинством нашей публики, ибо большинство у нас не толпа, не народ, наслаждающийся безотчетно, а господа читатели, почитающие себя образованными: они, наслаждаясь, хотят вместе судить и боятся прекрасного-непонятного как злого искусителя, заставляющего чувствовать против совести. Если бы Пушкин, вместо Годунова, написал эсхиловского «Прометея»[97], где также развивается воплощение мысли и где еще менее ощутительной связи между сценами, то, вероятно, трагедия его имела бы еще меньше успеха и ей не только бы отказали в праве называться трагедией, но вряд ли бы признали в ней какое-нибудь достоинство, ибо она написана ясно против всех правил новейшей драмы. Я не говорю уже об нас, бедных критиках; наше положение было бы тогда еще жальче: напрасно ученическим помазком старались бы мы расписывать красоты великого мастера — нам отвечали бы одно: «Прометей» не трагедия, это стихотворение беспримерное, какого нет ни у немцев, ни у англичан, ни у французов, ни даже у испанцев, — как же вы хотите, чтобы мы судили об ней? На чье мнение можем мы сослаться? Ибо известно, что нам самим

Не должно сметь Свое суждение иметь[98].

Таково состояние нашей литературной образованности. Я говорю это не как упрек публике, но как факт и более как упрек поэту, который не понял своих читателей. Конечно, в «Годунове» Пушкин выше своей публики, но он был бы еще выше, если б был общепонятнее. Своевременность столько же достоинство, сколько красота, и «Прометей» Эсхила в наше время был бы анахронизмом, следовательно, ошибкою.

Мы еще воротимся к трагедии Пушкина, когда будем говорить о русской литературе вообще.

«Наложница»

Поэма Баратынского имела в литературе нашей ту же участь, какую и трагедия Пушкина: ее так же не оценили, так же не поняли, так же несправедливо обвиняли автора за недостатки небывалые, так же хвалили его из снисхождения к прежним заслугам и с таким тоном покровительства, который Гете, из деликатности, не мог бы принять, говоря о писателях едва известных. И под этими протекторскими обозрениями, под этими учительскими порицаньями и советами большая часть критиков не удостоила даже подписать своего имени.

Такого рода литературное самоуправство нельзя не назвать по крайней мере странным. Но оно покажется еще страннее, когда мы вспомним, что те же самые критики, которые поступали таким образом с Баратынским, большую половину статей своих о его поэме наполнили рассуждениями о нравственных и литературных приличиях.

Мы припомним это обстоятельство, говоря о характере литературы нашей вообще; теперь обратимся к самой поэме[99].

По моему мнению, «Наложница» отличается от других поэм Баратынского большею зрелостью в художественном исполнении. Объяснимся.

Читая «Эдду», мы проникнуты одним чувством, глубоким, грустным, поэтически-молодым, но за то и молодо-неопределенным. Воображение играет согласно с сердцем, в душе остаются яркие звуки, но в целом создании чего-то недостает, и есть что-то недосказанное, что-то неконченное, как в первом порыве чувства, еще не объясненного воспоминаньями. Наружная отделка «Эдды» имеет недостатки такого же рода: поэт часто увлекается одним чувством, одним описанием, прекрасным отдельно, но не всегда необходимым в отношении к целому созданью. Одним словом, в поэме не все средства клонятся к одной цели, хотя главное чувство развито в ней сильно и увлекательно.

В «Бальном вечере», напротив того, стройность и гармония частей не оставляют ничего желать в художественном отношении. Все соразмерено, все на месте, каждая картина имеет надлежащий объем, каждому описанию показаны свои границы. Но, несмотря на эту мерность частей, господствующее чувство проистекает из них не довольно ясно и звучно; и если в «Эдде» недостает пластической определенности и симметрии, то в «Бальном вечере» мы хотели бы видеть более лирического единства и увлекательности.

То и другое соединено в «Наложнице», где главной мысли соответствует одно чувство, выраженное ясно и сильно, развитое в событиях, соответственных ему и стройно соразмеренных.

Но эта художественная зрелость, которою отличается последняя поэма Баратынского от прежних, не составляет еще главного достоинства изящных произведений. Художественное совершенство, как образованность, есть качество второстепенное и относительное; иногда оно, как маска на скелете, только прикрывает внутреннюю безжизненность; иногда, как лицо благорожденной души, оно служит ее зеркалом и выражением, но во всяком случае его достоинство не самобытное и зависит от внутренней, его одушевляющей поэзии. Потому чтобы оценить, как должно, поэму Баратынского, постараемся определить общий характер его поэзии и посмотрим, как она выразилась в его последнем произведении.

Музу Баратынского можно сравнить с красавицею, одаренною душою глубокою и поэтическою, красавицею скромною, воспитанной и столь приличной в своих поступках, речах, нарядах и движениях, что с первого взгляда она покажется обыкновенною; толпа может пройти подле нее, не заметив ее достоинства, ибо в ней все просто, все соразмерено, и ничто не бросается в глаза ярким отличием, но человек с душевною проницательностью будет поражен в ней именно теми качествами, которых не замечает толпа[100].

Вот отчего нередко случается нам встречать людей образованных, которые не понимают всей красоты поэзии Баратынского и которые, вероятно, нашли бы его более по сердцу, если бы в его стихах было менее простоты и обдуманности, больше шуму, больше оперных возгласов и балетных движений, точно так же, как в половине прошедшего века английская публика не могла сочувствовать с Заирою, видя, что при упреках Орозмана она только плачет, и актриса, игравшая ее роль, желая произвести больше эффекта, должна была кричать и кататься по полу[101].

Но эта обдуманность и мерность, эта благородная простота и художественная доконченность, которыми отличаются произведения Баратынского, не составляют случайного украшения стихов его; они происходят из самой сущности его поэзии, которая, так же, как поэзия Батюшкова, дышит единственно любовью к соразмерностям и к гармонии. Вся правда жизни представляется нам в картинах Баратынского в перспективе поэтической и стройной; самые разногласия являются в ней не расстройством, но музыкальным диссонансом, который разрешается в гармонии. Оттого, чтобы дать простор сердцу, ему не нужно выдумывать себе небывалый мир волшебниц, привидений и животного магнетизма; в самой действительности открыл он возможность поэзии, ибо глубоким воззрением на жизнь понял он необходимость и порядок там, где другие видят разногласие и прозу. Оттуда утверждение его, что все истинное, вполне представленное, не может быть ненравственное[102]; оттого самые обыкновенные события, самые мелкие подробности жизни являются поэтическими, когда мы смотрим на них сквозь гармонические струны его лиры. Бал, маскарад, непринятое письмо, пированье друзей, неодинокая прогулка, чтенье альбомных стихов, поэтическое имя — одним словом, все случайности и все обыкновенности жизни принимают под его пером характер значительности поэтической, ибо тесно связываются с самыми решительными опытами души, с самыми возвышенными минутами бытия и с самыми глубокими, самыми свежими мечтами, мыслями и воспоминаньями о любви и дружбе, о жизни и смерти, о добре и зле, о Боге и вечности, о счастье и страданиях, о их цели, следах и поэзии.

Эти возвышенные, сердечные созерцания, слитые в одну картину с ежедневными случайностями жизни, принимают от них ясную форму, живую определенность и грациозную ощутительность, между тем как самые обыкновенные события жизни получают от такого слияния глубокость и музыкальность поэтического создания. Так часто, не унося воображения за тридевять земель, но оставляя его посреди обыкновенного быта, поэт умеет согреть его такою сердечною поэзиею, такою идеальною грустью, что, не отрываясь от гладкого, вощеного паркета, мы переносимся в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную.

Это направление поэзии Баратынского яснее, чем в других поэмах, выразилось в его «Наложнице». Я не стану повторять здесь ее содержания, давно уже известного каждому из моих читателей. Замечу только, что в этой поэме нет ни одной сцены, которая бы не привела к чувству поэтическому, и нет ни одного чувства, которое бы не сливалось неразрывно с картиною из жизни действительной, — и эти картины говорят гораздо яснее всех возможных толкований. Вместо того чтобы описывать словами то тяжелое чувство смутной грусти, которое угнетало душу Елецкого посреди беспорядочной, развратной его жизни; вместо того чтобы рассказывать, как эта грязная жизнь не могла наполнить его благородного сердца и должна была возбудить в нем необходимость любви чистой и возвышенной, как эта новая любовь, освежая его душу, должна была противоречить его обыкновенному быту; вместо всех этих психологических объяснений поэт рисует нам сцены живые, которые говорят воображению и взяты из верного описания действительности: картину ночного пированья, его безобразные следы в комнате Елецкого, окно, открытое на златоглавый Кремль поутру, при восхождении солнца, гулянье под Новинским и встречу с Верою, маскарад, разговор с Сарою и пр. Иногда один стих вмещает целую историю внутренней жизни. Так, чтобы выразить любовь Елецкого, поэт описывает наружность Веры и прибавляет только:

Своими чистыми очами, Своей спокойной красотой, Столь благородным выраженьем Сей драгоценной тишины, Она сходна была с виденьем Его разборчивой весны[103]. …………………………………

Он встречается с Верою в театре:

Елецкий, сцену забывая, С той ложи не сводил очей, В которой Вера Волховская Сидела, изредка встречая Взор, остановленный на ней. — Вкусив неполное свиданье, Елецкий приходил домой Исполнен мукою двойной; Но, полюбив свое страданье, Такой же встречи с новым днем Искал в безумии своем.

Как несколько слов представляют весь характер Веры, и начало ее любви, и ее будущую участь:

Природа Веру сотворила С живою, нежною душой; Она ей чувствовать судила С опасной в жизни полнотой. Недавно дева молодая, Красою свежею блистая, Вступила в вихорь городской. Она еще не рассудила, Не поняла души своей; Но темною мечтою в ней Она уже проговорила. Странна ей суетность была; Она плениться не могла Ее несвязною судьбиной; Хотело б сердце у нее Себе избрать кумир единой, И тем осмыслить бытие. Тут романические встречи С героем повести моей ……………………………

Но судьба обманула сердце бедной Веры: жених ее погиб, все мечты счастья разрушены навсегда — и весь ужасный переворота в душе ее поэт рисует одною картиною, ощутительно ясною, глубоко обдуманною и вместе поразительно простою и обыкновенною:

В ту ж зиму с дядей-стариком Покинув город, возвратилась Она лишь два года потом. Лицом своим не изменилась, Блистает тою же красой, Но строже смотрит за собой. В знакомство тесное не входит Она ни с кем. Всегда отводит Чуть-чуть короткий разговор. Подчинены ее движенья Холодной мере. Верин взор, Не изменяя выраженья, Не выражает ничего. Блестящий юноша его Не оживит, и нетерпенья В нем не заметит старый шут. Ее смешливые подруги В нескромный смех не вовлекут, Разделены ее досуги Между роялем и канвой, В раздумье праздном не видали И никогда не заставали С романом Веры Волховской; Девицей самой совершенной В устах у всех она слывет. Что ж эту скромность ей дает? Увы! тоскою потаенной Еще ль душа ее полна? Еще ли носит в ней она О прошлом верное мечтанье И равнодушна ко всему, Что не относится к нему, Что не его воспоминанье? Или, созрев умом своим, Уже теперь постигла им Она безумство увлеченья? Уразумела, как смешно И легкомысленно оно, Как правы принятые мненья О романических мечтах? Или теперь в ее глазах, За общий очерк, в миг забвенья Полусвершенный ею шаг, Стал детской шалостью одною, И с утонченностью такою, Осмотру светскому верна, Его сама перед собою Желает искупить она? Одно ль, другое ль в ней виною Страстей безвременной тиши — Утрачен Верой молодою Иль жизни цвет, иль цвет души.

Это описание Веры служит одним из лучших примеров того, как самые обыкновенные явления в жизни действительной получают характер глубоко поэтический под пером Баратынского. Я не говорю уже об изображении Сары, лучшего, может быть, создания в целой поэме.

Однако, несмотря на все достоинства «Наложницы», нельзя не признаться, что в этом роде поэм, как в картинах Миериса,[104] есть что-то бесполезно стесняющее, что-то условно ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою. Уже самый объем поэмы противоречит возможности свободного излияния души, и для наружной стройности, для гармонии переходов, для соразмерности частей поэт часто должен жертвовать другими, более существенными качествами. Так, самая любовь к прекрасной стройности и соразмерности вредит поэзии, когда поэт действует в кругу, слишком ограниченном. Паганини, играя концерты на одной струне, имеет по крайней мере то самолюбивое утешение, что публика удивляется искусству, с которым он побеждает заданные себе трудности. Но многие ли способны оценить те трудности, с которыми должен бороться Баратынский?

Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что публика наша до тех пор не поймет всей глубокости и всей поэзии оригинального взгляда на жизнь, которым отличается муза Баратынского, покуда он не представит его в произведении, более соответственном господствующему направлению его воображения. Баратынский, больше чем кто-либо из наших поэтов, мог бы создать нам поэтическую комедию[105], состоящую не из холодных карикатур, не из печальных острот и каламбуров, но из верного и вместе поэтического представления жизни действительной, как она отражается в ясном зеркале поэтической души, как она представляется наблюдательности тонкой и проницательной перед судом вкуса разборчивого, нежного и счастливо образованного.

§ 5. Несколько слов о слоге Вильменя[106]

Предыдущая статья об императоре Иулиане[107] принадлежит к тем немногим произведениям Вильменя, где благородная простота слога не изукрашена кудреватою изысканностью выражений и оборотов. Ибо, говоря вообще, язык Вильменя не столько отличается красотою правильною, строгою и классически спокойною, сколько живою, прихотливою грациозностью, щеголеватою своеобразностью и часто изученною небрежностью. Это особенно заметно в его импровизированных лекциях, где литератор не имеет времени быть сочинителем и перерабатывать свои невольные внушения по законам отчетливого вкуса и где, следовательно, природный талант является со всеми особенностями своих красот и недостатков, как разбуженная красавица в утреннем неприборе. По той же причине, по которой Гизо на лекциях говорит больше дела и меньше фраз, чем в сочинениях, обделанных на досуге, по той же причине в импровизациях Вильменя больше фраз и меньше дела, чем в его творениях кабинетных. Зато фразы его, как удачный стих, как счастливая тема, остаются в памяти даже и тогда, когда они не выражают мысли новой или необыкновенной, хотя общая система мыслей Вильменя и нова и необыкновенна для Франции. Я говорю система, ибо не могу согласиться с теми, которые не находят ее во мнениях Вильменя. Да, несмотря на наружный беспорядок его мыслей, несмотря на небрежность его изложения, несмотря на кажущуюся легкость и случайность его положений, Вильмен имеет свою систему, и систему зрело обдуманную, ибо утверждения его нигде не противоречат одно другому; систему глубокую, ибо его мысли наравне с веком; систему твердо понятую и строго связанную, именно потому, что он может выражать ее так легко, так удопонятно и, по-видимому, так поверхностно: ясность есть последняя степень обдуманности.

На слог Вильменя более друтих французских писателей походит слог Бальзака, сочинителя «Последнего Шуана», «Картин из частной жизни» и пр. Бальзак так же, как Вильмень, любит удивлять неожиданностью оборотов, необыкновенностью выражений и небывалым сцеплением разнозначительных эпитетов; он так же, как Вильмень, большую часть сравнений своих заимствует из жизни действительной и настоящей; он также позволяет себе иногда неправильность и нововведение для того, чтобы нарисовать мысль в ее живом цвете, с ее нежнейшими оттенками; но, несмотря на это сходство манеры, слог Бальзака, по моему мнению, отличается от слога Вильменя тем, что последний всегда почти верен чувству изящного приличия, между тем как первый, несмотря на весь талант свой, часто переступает за пределы грациозности в область неестественности. Вильмень скажет иногда фразу мишурную, но кстати; Бальзак повторит ту же фразу и часто не к месту. Вильмень иногда неправилен как литератор, но в самых неправильностях его вы видите человека со вкусом тонким и воспитанным посреди отборного общества; говоря мысль новую, для которой еще нет выражения, он скорее выберет оборот капризно разговорный, чем тяжело ученый, по такому же чувству приличия, по какому наши дамы, не находя русских слов, скорее решаются на галлицизм, чем на выражение славянское. Бальзак неправилен не меньше Вильменя, но неправильность его часто ничем не оправдывается, и его изысканность иногда оскорбляет не только вкус литератора, но и хороший вкус вообще, как слишком высокий прыжок танцующего не на театре.

Особенно примечательно в Вильмене то, что, не зная по-немецки, он в своих основных мыслях и особенно в их литературных применениях, почти всегда сходится с мыслями, господствующими в Германии. По моему мнению, это одно могло бы доказать нам, что познание немецкой литературы значительно распространено между образованными французами, что результаты немецкого мышления обращаются там как монета, более или менее знакомая каждому, хотя еще новая и не всеми принимаемая, подобно нашим деньгам из платины.

§ 6. «Горе от ума» — на Московском театре[108]

В конце прошедшего года поставлена на Московский театр известная комедия покойного А. С. Грибоедова «Горе от ума»[109], и, несмотря на то что актеры играли дурно и ни один из них, не исключая даже г. Щепкина, не понял своей роли; несмотря на то что комедия была уже давно знакома большей части зрителей, ибо нет уезда в европейской России, нет армейского полка, где бы ее не знали наизусть; несмотря на то что она не имеет собственно драматических и театральных достоинств и лучше в простом чтении, чем на сцене; несмотря на то, наконец, что московская публика видела в ней собственную свою карикатуру, — театр был почти полон в продолжение трех или четырех раз ее представления. Доказывает ли это беспристрастие московской публики? Или наша насмешливость сильнее нашего самолюбия? Или, может быть, мы смотрели на сцену с таким же добрым простодушием, с каким известная обезьяна, глядясь в зеркало, говорила медведю:

Смотри-ка, Мишенька: что это там за рожа?[110]

Правда, оригиналы тех портретов, которые начертал Грибоедов, уже давно не составляют большинства московского общества, и хотя они созданы и воспитаны Москвою, но уже сама Москва смотрит на них, как на редкость, как на любопытные развалины другого мира. Но главный характер московского общества вообще не переменился. Философия Фамусова и теперь еще кружит нам головы[111]; мы и теперь так же, как в его время, хлопочем и суетимся из ничего, кланяемся и унижаемся бескорыстно и только из удовольствия кланяться, ведем жизнь без цели, без смысла, сходимся с людьми без участья, расходимся без сожаления, ищем наслаждений минутных и не умеем наслаждаться. И теперь так же, как при Фамусове, дома наши равно открыты для всех: для званых и незваных, для честных и для подлецов. Связи наши составляются не сходством мнений, не сообразностью характеров, не одинакою целью в жизни и даже не сходством нравственных правил, ко всему этому мы совершенно равнодушны. Случай нас сводит, случай разводит и снова сближает, без всяких последствий, без всякого значения.

Эта пустота жизни, это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить, — все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющей середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью. Конечно, есть исключения, и, может быть, их больше, чем сколько могут заметить проходящие: есть общества счастливо отборные, заботливо охраняющие себя от их окружающей смещенности и душного ничтожества; есть люди, которые в кругу тихих семейных отношений, посреди бескорыстных гражданских обязанностей развивают чувства возвышенные вместе с правилами твердыми и благородными; есть люди, постигшие возможность цели высокой посреди всеобщей пустоты и плоскости; люди, умеющие создавать себе наслажденья просвещенные и роскошествовать с утонченностью и вкусом; но эти люди, эти общества далеко не составляют большинства, и если бы они захотели принять на себя бесполезную и молодо странную откровенность Чацкого[112], то так же, как он, явились бы пугалищем собраний, существом несносным, неприличным и сумасшедшим.

Однако и самые исключения, находящиеся в беспрестанной борьбе с большинством, не могут совершенно охраниться от его заразительности и невольно более или менее разделяют его недостатки. Так почти нет дома в Москве, который бы чем-нибудь не обнаружил просвещенному иностранцу нашей недообразованности, и если не в гостиной, не в кабинете, то хотя в прихожей найдет он какое-нибудь разногласие с европейским бытом и согласие с бытом московским.

Естественно, что это имеет влияние и на самого хозяина, и потому совершенно справедливо, что

На всех московских есть особый отпечаток.

Вот в чем состоит главная мысль комедии Грибоедова, мысль, выраженная сильно, живо и с прелестью поразительной истины. Каждое слово остается в памяти неизгладимо, каждый портрет прирастает к лицу оригинала неотъемлемо, каждый стих носит клеймо правды и кипит огнем негодования, знакомого одному таланту.

Но есть в той же комедии другая мысль, которая, по моему мнению, если не противоречит господствующей, то по крайней мере доказывает, что автор судил о Москве более как свидетель, страстно взволнованный, нежели как судья, равнодушно мыслящий и умеющий, даже осуждая, отличать хорошее от дурного. Может быть, это не вредит произведению искусства, не вредит истине художественной, но вредит истине практической и нравственной. Мысль, о которой я говорю, заключается в негодовании автора на нашу любовь к иностранному. Правда, эта любовь часто доходит до смешного и бессмысленного, дурно направленная, она часто мешает нашему собственному развитию, но злоупотребления вещи не уничтожают ее достоинства. Правда, мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне, что из-под европейского фрака выглядывает остаток русского кафтана и что, обривши бороду, мы еще не умыли лица. Но странность нашей подражательности пройдет при большем распространении просвещения, а просвещение у нас распространиться не может иначе, как вместе с распространением иностранного образа жизни, иностранного платья, иностранных обычаев, которые сближают нас с Европою физически и, следовательно, способствуют и к нашему нравственному и просвещенному сближению. Ибо кто не знает, какое влияние имеет наружное устройство жизни на характер образованности вообще? Нам нечего бояться утратить своей национальности: наша религия, наши исторические воспоминания, наше географическое положение — вся совокупность нашего быта столь отличны от остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться ни французами, ни англичанами, ни немцами. Но до сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски-неподвижная. Просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное; и как до сих пор все просвещение наше заимствовано извне, так только извне можем мы заимствовать его и теперь и до тех пор, покуда поравняемся с остальною Европою. Там, где общеевропейское совпадется с нашею особенностью, там родится просвещение истинно русское, образованно национальное, твердое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями. Вот от чего наша любовь к иностранному может иногда казаться смешною, но никогда не должна возбуждать негодования, ибо более или менее, посредственно или непосредственно она всегда ведет за собой просвещение и успех и в самых заблуждениях своих не столько вредна, сколько полезна.

Но любовь к иностранному не должно смешивать с пристрастием к иностранцам: если первая полезна как дорога к просвещению, то последнее, без всякого сомнения, и вредно и смешно, и достойно нешуточного противодействия. Ибо не говоря уже об том, что из десяти иноземцев, променявших свое отечество на Россию, редко найдется один просвещенный, — большая часть так называемых иностранцев не рознится с нами даже и местом своего рождения: они родились в России, воспитаны в полурусских обычаях, образованны также поверхностно и отличаются от коренных жителей только своим незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий. Это незнанье языка естественно делает их чужими посреди русских и образует между ними и коренными жителями совершенно особенные отношения. Отношения сии, всем им более или менее общие, созидают между ними общие интересы и потому заставляют их сходиться между собою, помогать друг другу и, не условливаясь, действовать заодно. Так самое незнанье языка служит для них паролем, по которому они узнают друг друга, а недостаток просвещения нашего заставляет нас смешивать иностранное с иностранцами, как ребенок смешивает учителя с наукою и в уме своем не умеет отделить понятия об учености от круглых очков и неловких движений.

§ 7. Русские альманахи на 1832 год[113]

До сих пор вышло более десяти альманахов на 1832 год. Между ними «Альциона», изданная бароном Розеном, замечательна превосходными стихами Жуковского, стихами Пушкина, кн. Вяземского и прозою Марлинского и Сомова. Но без сравнения отличаются от всех других альманахов «Северные цветы», блестящие именами Дмитриева (И. И.), Жуковского, Пушкина, кн. Вяземского, Баратынского, Языкова и даже Батюшкова и покойного Дельвига. Вот уже год прошел с тех пор, как Дельвига не стало, с тех пор как преждевременная смерть ненавистною рукою вырвала его из круга друзей и тихой поэтической деятельности.

Он был Поэт: беспечными глазами[114] Смотрел на мир — и миру был чужой, Он сладостно беседовал с друзьми, Он красоту боготворил душой; Он воспевал счастливыми стихами Харит, вино, и дружбу, и покой[115]. …………………………………… Любовь он пел, его напевы[116] Блистали стройностью живой, Как резвый стан и перси девы, Олимпа чашницы младой. Он пел вино: простой и ясный Стихи восторг одушевлял; Они звенели сладкогласно, Как в шуме вольницы прекрасной Фиал, целующий фиал. И девы русские пристрастно Их повторяют… …………………………………… Таков он был, хранимый Фебом, Душой и лирой древний грек. …………………………………… Его уж нет. Главой беспечной От шума жизни скоротечной, Из мира, где все прах и дым, В мир лучший, в лоно жизни вечной Он перелег. Но лиры звон Нам навсегда оставил он.

Дельвиг писал немного и печатал еще менее, но каждое произведение его дышит зрелостью поэтической мечты и доконченностью классической отделки. Его подражания древним более, чем все русские переводы и подражания, проникнуты духом древней простоты, греческою чувствительностью к пластической красоте и древнею, детскою любовью к чистым идеалам чувственного совершенства. Но та поэзия, которою исполнены русские песни Дельвига, ближе к русскому сердцу; в этих песнях отзывается гармоническим отголоском задумчивая грусть и поэтическая простота наших русских мелодий. Выписываем в доказательство одну из песен Дельвига, напечатанных в последних «Северных цветах», которая принадлежит к числу лучших его песен:

Как за реченькой слободушка стоит; По слободке той дороженька бежит; Путь-дорожка широка, да не длинна; Разбегается в две стороны она: Как налево — на кладбище к мертвецам; А направо — к закавказским молодцам. Грустно было провожать мне, молодой, Двух родимых и по той и по другой! Обручальника ко левой проводя, С плачем матерью-землей покрыла я; А налетный друг уехал по другой, На прощанье мне кивнувши головой[117].

Оценить беспристрастно и подробно стихотворения Дельвига — была бы немаловажная услуга русской литературе, и это одна из лучших задач, предстоящих нашим критикам.

Повесть Батюшкова[118], напечатанная в «Северных цветах», отличается его обыкновенною звучностью и чистотою языка. Стихи Дмитриева[119] также напомнили нам живо его прежнюю поэзию; прочтя их, кто не повторит вместе с Жуковским:

Нет, не прошла, певец наш вечно юный, Твоя пора: твой гений бодр и свеж; Ты пробудил давно молчавши струны — И звуки нас пленили те ж.

Этот ответ Жуковского[120] исполнен самых свежих красот, самого поэтического чувства и самого трогательного воспоминания.

К названному нами присовокупим еще «Сражение с Змеем», перевод Жуковского из Шиллера; «А. А. Дельвигу» Языкова; «Моцарт и Сальери» Пушкина; «До свидания» кн. Вяземского — и вот лучшие украшения «Северных цветов» нынешнего года, богатых еще многими прекрасными стихами и прозою. Вообще появление их можно поставить в число самых замечательных событий текущей литературы.

§ 8. О русских писательницах. Письмо к Анне Петровне Зонтаг[121]

Москва, 10-го декабря, 1833

На последней почте я не успел высказать вам, милостивая государыня, всех мыслей и чувств, которые возбудило во мне письмо ваше, позвольте договорить теперь. Для меня это дело самолюбия: я боюсь в глазах ваших попасть к числу тех, которые, видя прекрасное, понимают его вполовину или ценят на ветер, — боюсь тем больше, что для меня, после достоинства хорошо действовать, нет выше, как уметь понимать хорошее.

В действиях одесских дам я вижу не только доброе дело, но, — что, по моему мнению, еще лучше, — дело истинно просвещенное. Оно замечательно не только в нравственном отношении, но и в общественном, как новое утешительное доказательство, что вообще образованность наша подвинулась вперед. Здесь не одно внушение сердца, не один случайный поступок, но добрая общественная мысль, разделенная многими; не просто сострадание к несчастью, беспокоящему нас своим присутствием, но просвещенно-сердечное участие в деле общем — не подложный признак того святого просвещения, которое одно истинное и которое до сих пор было у нас еще довольно редко.

Что женщины вообще имеют сердце нежное — это вещь давно известная и так обыкновенная, что даже редко вменяется в достоинство, как все неизбежное, за что благодарят судьбу, а не человека. Что в России особенно есть женщины, созданные с душою возвышенною, способные к делам прекрасным, высоким, даже героическим, — это также вещь доказанная, и мы в этом отношении уже имеем право гордиться перед многими народами, находя у себя примеры не одного, не двух поступков таких, от которых на душе становится вместе и тепло и свято. Но сочувствие с общественною жизнью у нас еще ново, и оттого женщины наши, несмотря на все свои частные добродетели, делают вообще меньше добра, чем в государствах больше просвещенных, и только потому, что там общее чувство заставляет их действовать вместе, между тем как у нас каждая может действовать только за себя. Чтобы убедиться в этом, стоит только обратить внимание на все добро, произведенное женскими благотворительными обществами в Пруссии, в Баварии, на Рейне, во Франции и особенно в Англии и в Соединенных Штатах.

Не меньше хорошим знаком кажется мне и то, что одесские дамы выбрали, как одно из средств издать альманах. Тому лет десять вряд ли пришло бы кому-нибудь на мысль это средство. Впрочем, что я не слишком далеко увлекся движением первой мысли, что ваши одесские действия в самом деле не случайность, не исключение, но признак большей зрелости нашей общественной образованности — это, в случае нужды, я мог бы доказать тысячью различных примеров, которые все подтверждают одно: что просвещение у нас подвигается быстро и что успехи его еще заметнее в женщинах, чем в мужчинах.

Возьмите в пример наши гостиные, нашу литературу, наше первое воспитание, которое всегда и везде есть дело женщин, — какая разница с тем, что было прежде! Далеко ли то время, когда мнение общественное отделяло женщин образованных в особый класс, отличая их названием ученых? Теперь женщина только образованная еще не выходит оттого из круга обыкновенных. Давно ли любезность женщин заключалась в искусстве играть словами, вертеть понятиями, низать узорные фразы, и те часто заученные? Давно ли разговор их вертелся между тесными личностями и бесконечным калейдоскопом общих мест о добродетели и пороке, о любви и дружбе, о чувствительности и холодности, о превосходстве мужчин или женщин или о том, слепой ли счастливее глухого или глухой слепого? Теперь такие любезности уже редки. Вообще репутация любезности теперь уже не основывается на фразах, образованные женщины уже не вертят понятиями куда попало, уже под маскою слов не ищут одних только личных отношений — и на то есть причина: они начали мыслить, и большая часть из них имеет образ мыслей уже не гостиный, не накладной, но свой, настоящий. Часто в головке, еще не получившей права на букли, уже хранятся мысли самобытные, современные, не памятью добытые, но серьезным размышлением или чтением книг таких, которые прежде были бы недоступны для самых ученых. Бывало, при звуке смычка дамы наши всею душою уходили в свои ножки, все в них оживлялось, все приходило в движение; они действовали на паркете всем сердцем, всеми силами, всем телом, всею душою — и все это вертелось пред вами, все это прыгало без памяти. А теперь! В самых блестящих собраниях есть что-то неполное, на лицах самых веселых заметите вы частые минуты задумчивости. Откуда такая перемена? Многие видят в этом только новую причину скуки, я в этой скуке вижу потребность чего-то лучшего — потребность жизни живее, умнее, дельнее, теплее, одним словом — просвещеннее.

И то внутреннее, невыразимое страдание, которое происходит от этой потребности живо ощущаемой, та болезнь души мыслящей, болезнь образованности, которая родилась в наше время и до сих пор еще не нашла себе имени, которая вместе служит и причиною и признаком просвещения, — как часто встречаете вы ее даже в таких женщинах, которых, кажется, и природа и судьба нарочно для того только и создали на свет, чтобы узнать земное счастье во всем его блеске. Это тяжело видеть, но вместе и отрадно; это страдание, болезнь, — но болезнь к росту, чистилище ума, переход в мир, вероятно, лучший.

Впрочем, не одно безотчетное чувство досталось в удел нашим дамам от современного просвещения. Часто под грациозным покрывалом веселой шутки, под легким, блестящим словом скрывается не пролетная мысль, не слепое чувство, но целое, настоящее мнение[122] — мнение, вещь почти неслыханная в прежние времена! Правда, и теперь это вещь довольно редкая, но все она встречается и, может быть, чаще, чем думают многие. По крайней мере, образованные женщины хотят иметь мнение, чувствуют, что, неукрашенные сердечным убеждением в некоторых истинах, они теряют половину своей прелести. Частный опыт не доказательство, но сколько я мог заметить, то в этом отношении чуть ли прекрасный пол не опередил другой, который приписывает себе право на разум по преимуществу.

Какая разница тому лет десять!

То же, что об обществе, можно сказать и об нашей литературе. Распространение просвещения заметно в ней вообще, но в отношении к женщинам оно заметно несравненно более. Вот уже около десяти лет, как литература наша растет только в ширину, — и то слава Богу! — между тем писательницы наши становятся выше.

И давно ли с этим словом — писательница — соединялись самые неприятные понятия: пальцы в чернилах, педантство в уме и типография в сердце. Но теперь, с тех пор как некоторые из лучших украшений нашего общества вступили в ряды литераторов; с тех пор как несколько истинно поэтических минут из жизни некоторых женщин с талантом отразились так грандиозно, так пленительно в их зеркальных стихах — с тех пор название литератора стало уже не странностью, но украшением женщины: оно, во мнении общественном, подымает ее в другую сферу, отличную от обыкновенной, так что воображение наше создает вокруг нее другое небо, другой воздух, и ярче, и теплее, чем ваш одесский.

Впрочем, я говорю здесь только о новом поколении и частию о среднем; в старом поколении, которое привыкло видеть в женщине полуигрушку, — предрассудок против писательниц еще во всей силе. Он задавил, может быть, не один талант, обещавши новую красоту нашей литературе и, может быть, новую славу, — кто знает?

Вследствие этого предрассудка большая часть наших дам-поэтов пишет мало и либо совсем не печатает, либо печатает без имени. Исключений немного.

Так, без сомнения, вы слыхали об одном из самых блестящих украшений нашего общества[123], о поэте, которой имя, несмотря на ее решительный талант, еще неизвестно в нашей литературе. Немногим счастливым доступны ее счастливые стихи, для других они остаются тайною. Талант ее скрыт для света, который осужден видеть в ней одно вседневное, одно невыходящее из круга жизни обыкновенной, и разве только по необыкновенному блеску ее глаз, по увлекательной поэзии ее разговора или по грации ее движений может он узнавать в ней поэта, отгадывать в ней тот талисман, который так изящно волнует мечты.

Но если предрассудок против писательниц еще не совсем уничтожился, то другой предрассудок против русского языка, кажется, уже решительно начинает проходить. Не говорить по-французски еще нельзя: так еще образованно наше общество, так еще необразован наш язык. Но, по крайней мере, кто теперь начинает писать, тот, конечно, начинает писать по-русски, и, вероятно, уже невозможен более тот пример русского таланта, отнятого у России французскою литературою, который возбуждает в нас тем больше сожаления, чем больше мы могли бы ожидать от него для нашей словесности. Не нужно договаривать, что я разумею здесь ту писательницу, которая передает французской литературе поэтическую сторону жизни наших древних славян[124]. И в самом деле, скажите: кому дала судьба больше средств действовать на успехи изящных искусств в России? Рожденная с душою поэтическою, открытою для всего прекрасного, одаренная талантами самыми редкими, воспитанная посреди роскоши самого утонченного просвещения, с самого детства окруженная всем блеском искусств, всею славою художественных созданий, — она казалась сама одним из самых счастливых изящных произведений судьбы. О чем другие мечтают издали, что другие разгадывают по слуху, то являлось перед нею живо и близко. Все редкости европейской образованности, все чудеса просвещенных земель: и великие художества, и великие художники, и знаменитые писатели, и лица, принадлежащие истории, и лица, принадлежащие минуте, — все это быстро и ярко пронеслось перед ее глазами, все это должно было оставить следы драгоценные на молодом ее воображении, — всем этим она могла делиться с своими соотечественниками, ставши прекрасною посредницею между ими и тем, что просвещенный мир имеет самого замечательного… Но это не сбылось…

Италия, кажется, сделалась ее вторым отечеством[125], и, впрочем, — кто знает? Может быть, необходимость Италии есть общая неизбежная судьба всех имевших участь, ей подобную? Кто из первых впечатлений узнал лучший мир на земле, мир прекрасного; чья душа от первого пробуждения в жизнь была, так сказать, взлелеяна на цветах искусств и образованности, в теплой итальянской атмосфере изящного; может быть, для того уже нет жизни без Италии, и синее итальянское небо, и воздух итальянский, исполненный солнца и музыки, и итальянский язык, проникнутый всею прелестью неги и грации, и земля итальянская, усеянная великими воспоминаниями, покрытая зачарованная созданьями гениального творчества, — может быть, все это становится уже не прихотью ума, но сердечною необходимостью, единственным неудушающим воздухом для души, избалованной роскошью искусств и просвещения…[126]

Недавно Российская академия — и это делает честь Российской академии, — издала стихотворения одной русской писательницы[127], которой труды займут одно из первых мест между произведениями наших дам-поэтов и которая до сих пор оставалась в совершенной неизвестности. Судьба, кажется, отделила ее от людей какою-то страшною бездною, так что, живя посреди их, посреди столицы, ни она их не знала, ни они ее. Они оставили ее не знаю для чего — она оставила их для своей Греции, для Греции, которая, кажется, одна наполняла все ее мечты и чувства: по крайней мере о ней одной говорит каждый стих из нескольких десятков тысяч, написанных ею. Странно: семнадцати лет, в России, девушка бедная, бедная со всею своею ученостью! Знать восемь языков; с талантом поэзии соединять талант живописи, музыки, танцеванья; учиться самым разнородным наукам, учиться беспрестанно; работать все детство, работать всю первую молодость, работать начиная день, работать отдыхая; написать три больших тома стихов по-русски, может быть, столько же на других языках; в свободное время переводить трагедии, русские трагедии[128], — и все для того, чтобы умереть в семнадцать лет, в бедности, в крайности, в неизвестности!

Жалко видеть, как она, бывши еще четырнадцати лет, перевела лучшие песни Анакреона на пять языков, приложила к ним подробный грамматический разбор греческого подлинника и поднесла покойной императрице Елисавете Алексеевне, прося ее внимания

К плодам трудов упорных, В дни детства предприятых[129].

Покойная императрица прислала ей фермуар с бриллиантами. Неизвестно, надолго ли стало ей это пособие: семейство ее осталось в крайности, она умерла в чахотке. Через два года уже после ее смерти ее высочество великая княгиня Елена Павловна пожаловала одному из ее учителей за ее же переводы кольцо с бриллиантами. Публика, с своей стороны, быть может, не прочтет ее сочинений: и в самом деле в них еще больше труда, чем таланта, и слишком много учености: помните Черного Доктора в «Стелло»[130]?

В этом же году вышло еще собрание стихотворений другой писательницы[131], также молодой, но уже давно известной по многим сочинениям, разбросанным в журналах и альманахах. В легких, светлых, грациозно волнующихся стихах отразились здесь самые яркие, звездные минуты из весенней, чистой, сердечно-глубокой жизни поэтической девушки. «Мечта о любви», «Сон», «Стихи к чародею», «Разочарование», «Воспоминанье детства», «Деревня», «Звездочка», «Минуты безнадежности», «Смерть девушки-друга», «Стихи к любимому поэту», «К ней», «К нему», «Тоска по лучшем мире»[132] — одним словом, все струны молодого поэтического сердца отозвались здесь в одной идеальной гармонии. Кажется, здесь все правда, все от сердца, ни одно чувство не выдумано — и в этом отношении особенно замечательна эта музыкальная исповедь девушки-поэта. Язык ее чистый, гармонический, иногда мужественно силен, часто необыкновенно грациозен. Несмотря, однако, на красивость каждой пьесы, в общем их впечатлении есть что-то грустное. Все слишком идеальное, даже при светлой наружности, рождает в душе печаль каким-то магнетическим сочувствием — такова одинокая, чистая песнь, прослышанная сквозь нестройный, ее заглушающий шум; такова жизнь девушки с душою пламенною, мечтательною, для которой из мира событий существуют еще одни внутренние.

Другая писательница, известная в литературе нашей под тем же именем[133], уже несколько лет, кажется, забыла свою лиру. Это тем больше жаль, что и ей также природа дала дарование неподложное. На минуту только блеснула она на горизонте нашей поэзии — и уже один из первоклассных поэтов наших говорил ей:

Вы знаете, как в хоры сладкогласны Созвучные сливаются слова, И чем они могучи и прекрасны, И чем поэзия жива; Умеете вы мыслию своею Чужую мысль далеко увлекать, И, праведно господствуя над нею, Ее смирять и возвышать…[134]

Так как я уже начал говорить о наших сочинительницах, то мне хотелось бы еще поговорить с вами о той писательнице, которая особенно замечательна в литературе своею остроумною перепискою с остроумнейшим из наших поэтов и которая, может быть, не меньше замечательна вне литературы непринужденною любезностью своего разговора[135]; о другой писательнице, которой таинственное посланье к Пушкину должно было так мучительно и вместе так приятно волновать самолюбивое любопытство поэта[136]; о блестящей переводчице одного из наших известных, религиозно-печальных поэтов, которая знаменита красотою именно того, чего недостатком знаменит поэт, ею переводимый[137]; о любопытной, необыкновенной переписке, которая началась было в одном из наших литературных листков между одним литератором и неизвестною, безыменною писательницею, обещающею талант, если можно судить о таланте по нескольким стихам; о сочинительнице «Сновиденья», которой стихи замечательны какою-то молодою безыскуственностью, благородством чувств и еще тем, что внушили другой писательнице несколько мило грациозных стихов, — обо всем этом хотел бы я поговорить с вами подробно, если бы не боялся продолжить письма до бесконечности.

Талант почти красота. Где бы он ни являлся нам, в мужчине или в женщине, в образованном или в невежде, и какой бы он ни был, даже самый бесполезный, — талант всегда заключает в себе что-то магнетическое. Мне всегда хочется поклониться везде, где я встречаю талант. Но женщина с талантом имеет в себе что-то особенно привлекательное. Живописец ли она, или музыкант, или поэт — все равно, если только природа дала ей дарование неподложное, если занятие искусством раскрыло ей душу к изящному, настроило ее воображение поэтически и воспитало в ее сердце другую, лучшую жизнь, то вокруг всего существа ее разливается какая-то невыразимая прелесть. Поэт-мужчина принадлежит миру изящного одним воображением, поэт-женщина принадлежит ему всем существом своим. Оттого часто, смотря на нее, кажется, будто голова ее окружена чем-то блестящим, похожим на сияние; посмотришь ближе: это сияние — мечта, воздушная диадема из слов и звуков, возбужденных ею и на нее же отражающихся.

Вот почему я с таким наслаждением говорю о наших писательницах, и вот почему я не могу объяснить себе, отчего до сих пор они так мало оценены в нашей литературе. Больно видеть, как мудрено обходятся с ними наши записные критики, которые либо совсем молчат о них, либо говорят так, что лучше бы молчали. Какой-то даме удалось однажды написать «Два червячка»[138], и вот нашлись люди, которые удивляются, как дама, такое нежное, слабое создание, могла написать «Два червячка»! Другая дама начала переводить какие-то известные стихи так, как переводят мышей, — и вот журналы наши наполнились ей похвалами, восторгами, рукоплесканиями, тогда как истинный поэтический талант, какова, например, г-жа Лисицына, остается почти неузнанным. Один, кажется, «Телеграф» говорит о ней, и то уже давно, между тем как в стихах ее столько души, столько поэзии, столько драгоценной сердечной правды, сколько вряд ли найдется у большей части наших журнальных поэтов вместе взятых. Какие высокие минуты восторга должна была испытать она, какие мучительные, светлые, невыносимые минуты вдохновения она должна была вынести, чтобы вырвать из сердца своего такие глубокие, такие пронзительные звуки! Признаюсь вам: большая часть столько хваленых французских дам-стихотворцев не производит на меня и половины того действия, какое стихи г-жи Лисицыной, которые, конечно, имеют право на почетное место не в одной дамской литературе.

На днях пришли сюда только что отпечатанные в Германии переводы с русского под названием «Северное сияние», «Das Nordlicht», переводы, сделанные одною знакомою вам девушкою, одаренною самыми разнообразными и самыми необыкновенными талантами[139]. Сколько я могу судить, то переводы эти превосходят все известные до сих пор с русского на какие бы то ни было языки, не исключая ни Боуринга[140], столько превознесенного, ни фон дер Борга, оцененного так мало[141]. Впрочем, я не знаю, что мог бы я сказать о таланте молодой переводчицы лучше и больше того, что сказал ей Языков, которого некоторые стихи, переведенные ею, находятся также в этом собрании:

Вы силою волшебной дум своих Прекрасную торжественность мне дали, Вы на златых струнах переиграли Простые звуки струн моих. И снова мне, и ярче воссияла Минувших дней счастливая звезда, И жаждою священного труда Живее грудь затрепетала. Я чувствую: завиден жребий мой! Есть и во мне благословенье Бога, И праведна житейская дорога, Беспечно выбранная мной. Не кланяюсь пустому блеску мира, Не слушаю слепой его молвы: Я выше их… Да здравствуете ж вы И ваша творческая лира![142]

Так говорил Языков, а я, признаюсь вам, смотрю на эти переводы с предубеждением: мне досадно видеть, что русская девушка так хорошо владеет стихом немецким; еще досаднее знать, что она так же хорошо и, может быть, еще лучше, владеет стихом французским, и только на своем отечественном языке не хочет испытать своих сил! В конце книги приложено несколько оригинальных пьес, исполненных поэзии и замечательных особенно тем, что всего реже встречается в наших девушках: оригинальностью и силою фантазии. Читая их, понимаешь, почему поэт говорил сочинительнице:

И два венка, один другого краше, На голове свилися молодой: Зеленый лавр поэзии чужой И бриллианты музы вашей!..[143]

Менцель уже объявил в литературных листах о выходе «Северного сияния», и я жду его разбора с нетерпением: любопытно видеть, что самый остроумный из немецких критиков скажет о нашей литературе, которая теперь в первый раз явилась ему в настоящем виде.

Перечитывая письмо мое, я нахожу, что оно слишком длинно и, несмотря на то, слишком неполно. Но в этом виноват не я. Говоря о писательницах наших, первая мысль моя была о той, которой труды — добро, которая в сочинениях своих ищет не блеска, но пользы, действуя для цели прекрасной, возвышенной так, как другие не умеют действовать для корыстных наслаждений самолюбия. Но эта писательница… говоря с вами, я не смел упоминать об ней.

§ 9. О стихотворениях г. Языкова[144]

Тому два года французский «Журнал прений» торжественно объявил Европе, что в России скончался один из первоклассных ее поэтов, г. Державин[145]. В конце прошедшего года издано во Франции «Собрание русских повестей», выбранных из Булгарина, Карамзина и других (Le Conteur Russe, раr Bulgarine, Karamsin et autres…)[146].

Скажите, что страннее: говорить о русской литературе, не зная Державина, или ставить вместе имена Булгарина, Карамзина и других? Который из двух примеров доказывает большее незнание нашей словесности?

Чтобы решить этот вопрос, надобно иметь особенно тонкую проницательность, которою я не смею гордиться и потому предоставляю это дело моим читателям. Но во всяком случае кажется мне несомненным одно, что русская литература известна во Франции почти столько ж, сколько персидская или татарская.

И мысль, что ни одна тень нашей мысли, ни один звук нашего голоса не дойдут до народов образованных, — это тяжелая мысль, и, кроме грусти, она должна иметь еще другое вредное влияние на наших писателей. Литератор наш невольно стесняет круг своей умственной деятельности, думая о своих читателях, между тем как писатель французский при мысли о печатании расширяет свои понятия, ибо при каждом счастливом движении ума, при каждом чувстве поэтически-самобытном, при каждом слове, удачно сказанном, является ему надежда, вдохновительная надежда на сочувствие со всем, что в мире есть просвещенного и славного.

Вот почему каждое покушение познакомить образованных иностранцев с нашею словесностью должно встречать в нас отзыв благодарности и возможно верную оценку.

Но между всеми переводчиками с русского языка три особенно замечательны удачею своих переводов. Бауринг, который один из трех был оценен и, может быть, даже переценен иностранными и русскими критиками; Карл фон дер Борг, которого переводы имеют без сравнения большее достоинство[147], но который, несмотря на то, известен весьма не многим и еще ни в одном журнале не нашел себе справедливого суда; и, наконец, Каролина фон Яниш, которой замечательная книга явилась на последней Лейпцигской ярмарке и обнаруживавет, кажется, талант еще превосходнейший[148].

Но, как ни утешительно это начало дружеского сближения нашей словесности с литературою немецкою, признаюсь, однако, что мне было больше досадно, чем приятно видеть, как одного из первоклассных поэтов наших лучше всех русских понял и оценил — писатель немецкий!

Г-н фон дер Борг в одном из последних номеров «Дерптских летописей»[149][150] в нескольких строчках сказал больше справедливого о сочинениях Языкова, нежели сколько было сказано о них во всех наших периодических и непериодических изданиях. Впрочем, и то правда, что до сих пор у нас еще не говорили об Языкове, а только вскрикивали. Один «Телеграф»[151] высказал свое мнение, и тот, судя о Языкове, не был, кажется, свободен от таких предубеждений, с которыми истина не всегда уживается.

При начале статьи своей г-н фон дер Борг жалуется на тяжелое чувство, которое возбуждают в нем новейшие поэтические произведения Европы, и при этом случае говорит о том утешении, которое доставляет ему созерцание литературы свежей, юношеской, которая еще не достигла времени своего полного процветания, но уже дает его предчувствовать.

Кто не разделит с г. Боргом того ощущения, которое возбуждает в нем современная поэзия Европы? Но что касается до особенного утешения, которое доставляет ему литература русская, то в этом случае — почему нам не поверить г. Боргу на слово? Может быть, со стороны так и должно казаться.

«Это утешительное чувство, — продолжает г. Борг, — похоже на то, которое возбуждает в нас весна, когда надежда еще рисует нам будущее в лучшем свете, — между тем как самые прекрасные дни осени внушают невольную грусть… Когда же поэт, принадлежащей юношеской литературе, сам еще находится в поре юности и надежды, тогда из созданий его навевает нам двойною весною, так что ее действие на душу становится уже неотразимым.

Такое дыхание весны встретил я в сочинениях Языкова, которые для „Дерптских летописей“ имеют еще тот особенный интерес, что молодой поэт несколько лет принадлежал Дерптскому университету и ему обязан своим высшим образованием. К тому же и стихотворения его написаны большею частью во время его жизни в Дерпте или наполнены воспоминаньями об этой жизни. Они принадлежать почти исключительно лирическому роду и большею частию сложены в тоне элегическом… Впрочем, и застольные и эротические песни не исключены из собрания и многие из них особенно счастливы. Отечество, любовь, дружба и братское житье веселых юношей-товарищей — вот любимые предметы поэта. Вообще стихи его пленяют какою-то свежестью и простодушием, и вряд ли есть одно стихотворение, которое бы можно было назвать неудавшимся. Но особенная прелесть заключена в его языке, отличающемся силою, новостью и часто дерзостью выражений, между тем как стих его исполнен самой редкой благозвучности. Если же мы прибавим к сказанному еще то, что в этих гармонических стихах выражается чувство всегда благородное, душа вся проникнутая любовью к прекрасному и великому, то, конечно, возбудим любопытство всех, принимающих участие в успехах русской словесности»[152].

Таково мнение г. Борга. Оно показалось нам особенно замечательным в том отношении, что изо всех рецензентов Языкова до сих пор один он постигнул поэтическую и нравственную сторону тех из стихотворений поэта, которые у нас навлекли ему столько странных упреков.

Слыша беспрестанные упреки Языкову, я всегда вспоминаю одного русского барина, который ездил отдавать своего сына в какой-то немецкий университет, но, встретив на улице студента без галстука и с длинными волосами, тотчас же понял из этого всю безнравственность немецких университетов и возвратился домой воспитывать своего сына в Саратове.

Вообще многие из нас еще сохранили несчастную старообрядческую привычку судить о нравственности более по наружному благочинию, чем по внутреннему достоинству поступка и мысли. Мы часто считаем людьми нравственными тех, которые не нарушают приличий, хотя бы впрочем жизнь их была самая ничтожная, хотя бы душа их была лишена всякого стремления к добру и красоте. Если вам случалось встречать человека, согретого чувствами возвышенными, но одаренного при том сильными страстями, то вспомните и сочтите: сколько нашлось людей, которые поняли в нем красоту души, и сколько таких, которые заметили одни заблуждения! Странно, но правда, что для хорошей репутации у нас лучше совсем не действовать, чем иногда ошибаться, между тем как, в самом деле, скажите: есть ли на свете что-нибудь безнравственнее равнодушия?

Конечно, я повторяю здесь мысли старые, всем известные, но почему не повторять иногда старой истины? Есть мысли, которые всякий знает, но только в теории; чтобы понимать их в ежедневном применении, для этого, кроме просвещения умственного, нужна еще просвещенная жизнь, устроенная посреди просвещенного общества, где мысли из отвлеченного умозаключения обратились в неприметную привычку, до тех пор истина еще не пошлость.

Вот почему немецкий ученый, отличающийся самою щекотливою чопорностью, скорее поймет нравственность стихов Языкова, чем многие из самых снисходительных его русских читателей.

А между тем, если мы беспристрастно вникнем в его поэзию, то не только найдем ее не безнравственною, но вряд ли даже насчитаем у нас многих поэтов, которые могли бы похвалиться большею чистотою и возвышенностью. Правда, он воспевает вино и безымянных красавиц, но упрекать ли его за то, что те предметы, которые действуют на других нестройно, внушают ему гимны поэтические? Правда, пьянство есть вещь унизительная и гадкая, но если найдется человек, на которого вино действует иначе, то вместо безнравственности не будет ли это, напротив, доказательством особенной чистоты и гармонии его души? Положим, что на вас производят действие чистое и поэтическое только весна, цветы и музыка, а все другое, что возбуждает ваши нервы, внушает вам мысли нечистые — в этом случае вы хорошо делаете, воздерживаясь от всего возбудительного. Однако это не должно мешать вам быть справедливым к другим. И виноват ли Языков, что те предметы, которые на душе других оставляют следы грязи, на его душе оставляют перлы поэзии, перлы драгоценные, огнистые, круглые?

Изберите самые предосудительные, по вашему мнению, из напечатанных стихотворений Языкова (ибо о ненапечатанных, как о непризнанных, мы не имеем права судить) и скажите откровенно: производят ли они на вас влияние нечистое?

Когда Анакреон воспевает вино и красавиц, я вижу в нем веселого сластолюбца; когда Державин славит сладострастие, я вижу в нем минуту нравственной слабости; но, признаюсь, в Языкове я не вижу ни слабости, ни собственно сластолюбия; ибо где у других минуты бессилия, так у него избыток сил; где у других просто влечение, там у Языкова восторг, а где истинный восторг, и музыка, и вдохновение — там пусть другие ищут низкого и грязного; для меня восторг и грязь кажутся таким же противоречием, каким огонь и холод, красота и безобразие, поэзия и вялый эгоизм.

Впрочем, судить таким образом о сочинениях Языкова могли бы мы только в таком случае, когда бы изо всех стихотворений его мы знали одни застольные и эротические. Но если при всем сказанном мы сообразим еще то, что, может быть, нет поэта глубже и сильнее проникнутого любовью к отечеству, к славе и поэзии, что, может быть, нет художника, который бы ощущал более святое благоговение перед красотой и вдохновением, то тогда все упреки в безнравственности покажутся нам странными до комического, и нам даже трудно будет отвечать на них, ибо мудрено будет понять их возможность.

Но довольно. Уже слишком много останавливались мы на предмете и без того слишком ясном. Есть предубеждения, которые не признают и очевидности; есть близорукость, которой не поможет никакой телескоп. Мы пишем для людей зрячих и беспристрастных.

Стихотворения Языкова внушают нам другой вопрос, более дельный и более любопытный, и в этом случае особенно желал бы я найти сочувствие моих читателей.

Благословенны те мгновенья, Когда в виду грядущих лет Пред фимиамом вдохновенья Священнодействует поэт. Н. Языков[153]

Дело критики при разборе стихотворцев заключается обыкновенно в том, чтобы определить степень и особенность их таланта, оценить их вкус и направление и показать, сколько можно, красоты и недостатки их произведений. Дело трудное, иногда любопытное, часто бесполезное и почти всегда неудовлетворительное, хотя и основано на законах положительных.

Но когда является поэт оригинальный, открывающий новую область в мире прекрасного и прибавляющий таким образом новый элемент к поэтической жизни своего народа, — тогда обязанность критики изменяется. Вопрос о достоинстве художественном становится уже вопросом второстепенным, даже вопрос о таланте является неглавным, но мысль, одушевлявшая поэта, получает интерес самобытный, философический, и лицо его становится идеею, и его создания становятся прозрачными, так что мы не столько смотрим на них, сколько сквозь них, как сквозь открытое окно стараемся рассмотреть самую внутренность нового храма и в нем божество, его освящающее.

Оттого, входя в мастерскую живописца обыкновенного, мы можем удивляться его искусству, но перед картиною художника творческого забываем искусство, стараясь понять мысль, в ней выраженную, постигнуть чувство, зародившее эту мысль, и прожить в воображении то состояние души, при котором она исполнена. Впрочем, и это последнее сочувствие с художником свойственно одним художникам же, но вообще люди сочувствуют с ним только в том, что в нем чисто человеческого: с его любовью, с его тоской, с его восторгами, с его мечтою-утешительницею — одним словом, с тем, что происходит внутри его сердца, не заботясь о событиях его мастерской.

Таким образом на некоторой степени совершенства искусство само себя уничтожает, обращаясь в мысль, превращаясь в душу.

Но эта душа изящных созданий — душа нежная, музыкальная, которая трепещет в звуках и дышит в красках, — неуловима для разума. Понять ее может только другая душа, ею проникнутая. Вот почему критика произведений образцовых должна быть не столько судом, сколько простым свидетельством, ибо зависит от личности и потому может быть произвольною, и основана на сочувствии и потому должна быть пристрастною.

Что же делать критикам систематическим, которые хотят доказывать красоту и заставляют вас наслаждаться по правилам, указывая на то, что хорошо, и на то, что дурно? Им в утешение остаются произведения обыкновенные, для которых есть законы положительные, ясные, не подлежащие произвольному толкованию, — и надобно признаться, что это утешение огромное, ибо в литературе каждого народа встречаете вы немногих поэтов-двигателей, тогда как все другие только следуют данному ими направлению, подлежа критике одним искусством исполнения, но не душою создавая.

Несколько светильников, окруженных тысячью разбитых зеркальных кусков, где тысячу раз повторяется одно и то же, — вот образ литературы самых просвещенных народов. Сколько же приятных занятий для того, кто захочет исчислять все углы отражений света на этих зеркальных обломках.

Но если вообще то, что мы называем душою искусства, не может быть доказано посредством математических доводов, но должно быть прямо понято сердцем либо просто принято на веру, — то еще менее можно требовать доказательств строго-математических там, где дело идет о поэте молодом, которого произведения хотя и носят на себе признаки поэзии оригинальной, но далеко еще не представляют ее полного развития.

Вот почему, стараясь разрешить вопрос о том, что составляет характер поэзии Языкова, мне особенно необходимо сочувствие моих читателей, ибо оно одно может служить оправданием для мыслей, основанных единственно на внушениях сердца и частию даже на его догадках.

Мне кажется, — и я повторяю, что мое мнение происходит из одного индивидуального впечатления, — мне кажется, что средоточием поэзии Языкова служит то чувство, которое я не умею определить иначе, как назвав его стремлением к душевному простору. Это стремление заметно почти во всех мечтах поэта, отражается почти на всех его чувствах, и может быть даже, что из него могут быть выведены все особенности и пристрастия его поэтических вдохновений.

Если мы вникнем в то впечатление, которое производит на нас его поэзия, то увидим, что она действует на душу как вино, им воспеваемое, как какое-то волшебное вино, от которого жизнь двоится в глазах наших: одна жизнь является нам тесною, мелкою, вседневною; другая — праздничною, поэтическою, просторною. Первая угнетает душу — вторая освобождает ее, возвышает и наполняет восторгом. И между сими двумя существованиями лежит явная бездонная пропасть, но через эту пропасть судьба бросила несколько живых мостов, по которым душа переходит из одной жизни в другую: это любовь, это слава, дружба, вино, мысль об отечестве, мысль о поэзии и, наконец, те минуты безотчетного разгульного веселья, когда собственные звуки сердца заглушают ему голос окружающего мира — звуки, которыми сердце обязано собственной молодости более, чем случайному предмету, их возбудившему.

Но не одна жизнь, и сама поэзия с этой точки зрения является нам вдвойне: сначала как пророчество, как сердечная догадка, потом как история, как сердечное воспоминание о лучших минутах души. В первом случае она увлекает в мир неземной, во втором — она из действительной жизни извлекает те мгновения, когда два мира прикасались друг друга, и передает сии мгновения как верное, чистое зеркало. Но и та и другая имеют одно начало, один источник, — и вот почему нам не странно в сочинениях Языкова встретить веселую застольную песнь подле святой молитвы и отблеск разгульной жизни студента подле высокого псалма. Напротив, при самых разнородных предметах лира Языкова всегда остается верною своему главному тону, так что все стихи его, вместе взятые, кажутся искрами одного огня, блестящими отрывками одной поэмы, недосказанной, разорванной, но которой целость и стройность понятны из частей. Так иногда в немногих поступках человека с характером открывается нам вся история его жизни.

Но именно потому, что господствующий идеал Языкова есть праздник сердца, простор души и жизни, потому господствующее чувство его поэзии есть какой-то электрический восторг, и господствующий тон его стихов — какая-то звучная торжественность.

Эта звучная торжественность, соединенная с мужественною силою, эта роскошь, этот блеск и раздолье, эта кипучесть и звонкость, эта пышность и великолепие языка, украшенные, проникнутые изяществом вкуса и грации, — вот отличительная прелесть и вместе особенное клеймо стиха Языкова. Даже там, где всего менее выражается господствующий дух его поэзии, нельзя не узнать его стихов по особенной гармонии и яркости звуков, принадлежащих его лире исключительно.

Но эта особенность, так резко отличающая его стих от других русских стихов, становится еще заметнее, когда мы сличаем его с поэтами иностранными. И в этом случае особенно счастлив Языков тем, что главное отличие его слова есть вместе и главное отличие русского языка. Ибо если язык итальянский может спорить с нашим в гармонии вообще, то, конечно, уступит ему в мужественной звучности, в великолепии и торжественности, — и, следовательно, поэт, которого стих превосходит все русские стихи, именно тем, чем язык русский превосходит другие языки, — становится в этом отношении поэтом-образцом не для одной России.

Но сия наружная особенность стихов Языкова потому только и могла развиться до такой степени совершенства, что она, как мы уже заметили, служит необходимым выражением внутренней особенности его поэзии. Это не просто тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела.

Любопытно наблюдать, читая Языкова, как господствующее направление его поэзии оставляет следы свои на каждом чувстве поэта и как все предметы, его окружающие, отзываются ему тем же отголоском. Я не представляю примеров потому, что для этого надобно бы было переписать все собрание его стихотворений; напомню только выражение того чувства, которое всего чаще воспевается поэтами и потому всего яснее может показать их особенность:

А вы, певца внимательные други, Товарищи, — как думаете вы? Для вас я пел немецкие досуги, Спесивый хмель ученой головы И праздник тот, шумящий ежегодно, Там у пруда, на бархате лугов, Где обогнул залив голубоводный Зеленый скат лесистых берегов? — Луна взошла, древа благоухали, Зефир весны струил ночную тень, Костер пылал — мы долго пировали И, бурные, приветствовали день! Товарищи! не правда ли? на пире Не рознил вас лирический поэт? А этот пир не наобум воспет, И вы моей порадовались лире!.. Нет, не для вас! — Она меня хвалила, Ей нравились разгульный мой венок, И младости заносчивая сила, И пламенных восторгов кипяток. Когда она игривыми мечтами, Радушная, преследовала их, Когда она, веселыми устами, Мой счастливый произносила стих — Торжественна, полна очарованья, Свежа, и где была душа моя! О, прочь мои грядущие созданья, О, горе мне, когда забуду я Огонь ее приветливого взора, И на челе избыток стройных дум, И сладкий звук речей, и светлый ум В лиющемся кристалле разговора. Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, Что юношу стремило самовластно На видный путь и чистые дела; Он чувствовал: возвышенные блага Есть на земле! — Есть целый мир труда И в нем — надежд и помыслов отвага И бытие привольное всегда! Блажен, кого любовь ее ласкала, Кто пел ее под небом лучших лет… Она всего поэта понимала — И горд, и тих, и трепетен поэт Ей приносил свое боготворенье; И радостно, во имя божества, Сбирались в хор созвучные слова! Как фимиам, горело вдохновенье![154]

Не знаю, успел ли я выразить ясно мои мысли, говоря о господствующем направлении Языкова, но если я был столько счастлив, что читатели мои разделили мое мнение, то мне не нужно продолжать более. Определив характер поэзии, мы определили все, ибо в нем заключаются и ее особенные красоты, и ее особенные недостатки. Но пусть, кто хочет, приискивает для них соответственные разряды и названия — я умею только наслаждаться и, признаюсь, слишком ленив для того, чтобы играть словами без цели, и столько ожидаю от Языкова в будущем, что не могу в настоящих недостатках его видеть что-либо существенное.

Теперь, судя по некоторым стихотворениям его собрания, кажется, что для поэзии его уже занялась заря новой эпохи. Вероятно, поэт, проникнув глубже в жизнь и действительность, разовьет идеал свой до большей существенности. По крайней мере, надежда принадлежит к числу тех же чувств, которые всего сильнее возбуждаются его стихотворениями; и если бы поэзии его суждено было остаться навсегда в том кругу мечтательности, в каком она заключалась до сих пор, то мы бы упрекнули в этом судьбу, которая, даровав нам поэта, послала его в мир слишком рано или слишком поздно для полного могучего действования, ибо в наше время все важнейшие вопросы бытия и успеха таятся в опытах действительности и в сочувствии с жизнью общечеловеческою, а потому поэзия, не проникнутая существенностью, не может иметь влияния, довольно обширного на людей, ни довольно глубокого на человека.

Впрочем, если мы желаем большего развития для поэзии Языкова, то это никак не значит, что бы мы желали ей измениться; напротив, мы повторяем за ним — и в этом присоединятся к нам все, кто понимают поэта и сочувствуют ему, — мы повторяем от сердца за него его молитву к Провидению:

Пусть, неизменен, жизни новой Придет к таинственным вратам, Как Волги вал белоголовый Доходит целый к берегам![155]

§ 10. Обозрение современного состояния литературы[156]

<Статья первая>

Было время, когда говоря «словесность» разумели обыкновенно изящную литературу, в наше время изящная литература составляет только незначительную часть словесности. Потому мы должны предупредить читателей, что, желая представить современное состояние литературы в Европе, мы поневоле должны будем обращать внимание на произведения философские, исторические, филологические, политико-экономические, богословские и т. п., чем собственно на произведения изящные.

Может, от самой эпохи так называемого возрождения науки в Европе никогда изящная литература не играла такой жалкой роли, как теперь, особенно в последние годы нашего времени, хотя, может быть, никогда не писалось так много во всех родах и никогда не читалось так жадно все, что пишется. Еще XVIII век был по преимуществу литературный, еще в первой четверти XIX века чисто литературные интересы были одной из пружин умственного движения народов, великие поэты возбуждали великие сочувствия; различие литературных мнений производили страстные партии, появление новой книги отзывалось в умах как общественное дело. Но теперь отношение изящной литературы к обществу изменилось, из великих всеувлекающих поэтов не осталось ни одного, при множестве стихов и, скажем еще, при множестве замечательных талантов — нет поэзии, незаметно даже ее потребности, литературные мнения повторяются без участия, прежнее магическое сочувствие между автором и читателем прервано, из первой блистательной роли изящная словесность сошла на роль наперсницы других героинь нашего времени, мы читаем много, читаем больше прежнего и все, что попало, но все мимоходом, без участия, как чиновник прочитывает входящие и исходящие бумаги. Читая, мы не наслаждаемся, еще меньше можем забыться, но только принимаем к соображению, ищем извлечь применение, пользу, и тот живой, бескорыстный интерес к явлением чисто литературным, та отвлеченная любовь к прекрасным формам, то наслаждение стройностью речи, то упоительное самозабвение в гармонии стиха, какое мы испытали в нашей молодости, — молодое поколение будет знать о нем разве что по преданию.

Говорят, что этому надобно радоваться, что литература потому заменилась другими интересами, что мы стали дельнее, что если прежде мы гонялись за стихом, за фразою, за мечтою, то теперь ищем существенности, науки, жизни. Не знаю, справедливо ли это, но, признаюсь, мне жаль прежней, не применяемой к делу, бесполезной литературы. В ней было много теплого для души, а что греет душу, то может быть не совсем лишнее для жизни.

В наше время изящную словесность заменила словесность журнальная. И не надобно думать, что характер журнализма принадлежал одним периодическим изданиям: он распространяется на все формы словесности, с весьма немногими исключениями.

В самом деле, куда ни оглянемся, везде мысль подчинена текущим обстоятельствам, чувство приложено к интересам партии, форма приноровлена к требованиям минуты. Роман обратился в статистику нравов, поэзия — в стихи на случай[157], история была отголоском прошедшего, старается быть и зеркалом настоящего и доказательством какого-нибудь общественного убеждения, цитатой в пользу какого-нибудь современного воззрения, философия, при самых отвлеченных созерцаниях вечных истин, постоянно занята их отношением к текущей минуте, даже произведения богословские на Западе по большей части продолжаются каким-нибудь посторонним обстоятельством внешней жизни. По случаю одного кельнского епископа[158] написано больше книг, чем по причине господствующего неверия, на которое так жалуется западное духовенство.

Впрочем, это общее стремление умов к событиям действительности, к интересам дня имеет источником своим не одни личные выгоды или корыстные цели, как думают некоторые. Хотя выгоды частные и связаны с делами общественными, но общий интерес к последним не из одного этого расчета. По большей части это просто интерес сочувствия. Ум разбужен и направлен в эту сторону. Мысль человека срослась с мыслью о человечестве. Это стремление любви, а не выгоды[159]. Он хочет знать, что делается в мире, в судьбе ему подобных, часто без отношения к себе. Он хочет знать, чтобы только участвовать мыслию в общей жизни, сочувствовать ей изнутри своего ограниченного круга.

Несмотря на то, однако, кажется, не без основания жалуются многие на это излишнее уважение к минуте, на этот всепоглощающий интерес к событиям дня, к внешней, деловой стороне жизни. Такое направление, думают они, не обнимает жизни, но касается только ее наружной стороны, ее несущественной поверхности. Скорлупа, конечно, необходима, но только для сохранения зерна, без которого она свищ; может быть, состояние умов понятно как состояние переходное, но бессмыслица как состояние высшего развития. Крыльцо к дому хорошо как крыльцо, но если мы расположимся на нем жить, как будто оно весь дом, тогда нам оттого может быть и тесно, и холодно.

Впрочем, заметим, что вопросы собственно политические, правительственные, которые так долго волновали умы на Западе, теперь уже начинают удаляться на второй план умственных движений, и хотя при поверхностном наблюдении может показаться, что они еще в прежней силе, потому что по-прежнему еще занимают большинство голов, но это большинство уже отсталое, оно уже не составляет выражения века, передовые мыслители решительно преступили в другую сферу, в область вопросов общественных, где первое место уже занимает не внешняя форма, но сама внутренняя жизнь общества вся в действительных, существенных отношениях.

Излишним считаю оговариваться, что под направлением к вопросам общественным я разумею не те уродливые системы, которые известны в мире более по шуму, ими произведенному, чем по смыслу своих недодуманных учений: эти явления любопытны только как признак, а сами по себе несущественны. Нет интерес к вопросам общественным, заменяющий прежнюю, исключительно политическую заботливость, вижу я не в том или другом явлении, но в целом направлении литературы европейской.

Умственные движения на Западе совершаются теперь с меньшим шумом и блеском, но очевидно имеют более глубины и общности. Вместо ограниченной сферы событий дня и внешних интересов мысль устремляется к самому источнику всего внешнего, к человеку, как он есть, и к его жизни, как она должна быть. Дельное открытие в науке уже более занимает умы, чем пышная речь в Камере[160]. Внешняя сторона судопроизводства кажется менее важной, чем внутреннее развитие справедливости, живой дух народа существеннее его наружных устроений. Западные писатели начинают понимать, что под громким вращением общественных колес таится неслышное движение нравственной пружины, от которой зависит все, и потому в мысленной заботе своей стараются перейти от явления к причине, от формальных внешних вопросов хотят возвыситься к тому объему идеи общества, где и минутные события дня, и вечные условия жизни, и политика, и философия, и наука, и ремесло, и промышленность, и сама религия, и вместе с ними словесность народа сливаются в одну необозримую задачу: усовершенствование человека и его жизненных отношений.

Но надобно признаться, что, если частые литературные явления имеют оттого более значительности и, так сказать, более соку, зато литература в общем объеме своем представляет странный хаос противоречащих мнений, несвязных систем, воздушных разлетающихся теорий, минутных, выдуманных верований и в основании всего совершенное отсутствие всякого убеждения, которое могло бы назваться не только общим, но хотя господствующим. Каждое новое усилие мысли выражается новою системою, каждая новая система, едва рождаясь, сразу уничтожает все предыдущее и, уничтожая их, сама умирает в минуту рождения, так что, беспрестанно работая, ум человеческий не может успокоиться ни на одном добытом результате, постоянно стремясь к построению какого-то великого, заоблачного здания, нигде не находит опоры, чтобы утвердить хотя бы один первый камень для нешатающегося фундамента.

Оттого во всех сколько-нибудь замечательных произведениях словесности, во всех важных явлениях мысли на Западе, начиная с новейшей философии Шеллинга и оканчивая давно забытой системой сенсимонистов[161], обыкновенно находим мы две различные стороны: одна почти всегда возбуждает сочувствие в публике и часто заключает в себе много истинного, дельного и двигающего вперед мысль, это сторона отрицательная, полемическая, опровержение систем и мнений, предшествовавших излагаемому убеждению; другая сторона, если иногда и возбуждает сочувствие, то почти всегда ограниченное и скоро проходящее: эта сторона положительная, то есть именно та, что составляет особенность новой мысли, ее сущность, ее право на жизнь за пределами первого любопытства.

Причина такой двойственности западной мысли очевидна. Доведя до конца свое прежнее десятивековое развитие, новая Европа пришла в противоречие с Европой старой и чувствует, что для начала новой жизни ей нужно новое основание. Основание жизни народной есть убеждение. Не находя готового, соответствующего ее требованиям, западная мысль пытается создать себе убеждение усилием, изобрести его, если можно, напряжением мышления, но в этой отчаянной работе, во всяком случае любопытной и поучительной, до сих пор еще каждый опыт был только противоречием другого.

Многомыслие, разноречие кипящих систем и мнений при недостатке одного общего убеждения не только раздробляет самосознание общества, но необходимо должно действовать и на частного человека, раздвояя каждое живое движение его души. Оттого, между прочим, в наше время так много талантов и нет ни одного истинного поэта. Ибо поэт создается силою внутренней мысли, из глубины души своей должен он вынести, кроме прекрасных форм, еще саму душу прекрасного, свое живое цельное воззрение на мир и человека. Здесь не помогут никакие искусственные устроения понятий, никакие разумные теории. Звонкая и трепещущая мысль его должна исходить из самой тайны его внутреннего, так сказать, надсознательного убеждения, и где это святилище бытия раздроблено разночтением верований или пусто их отсутствием, там не может быть речи ни о поэзии, ни о каком могучем воздействии человека на человека.

Это состояние умов в Европе довольно новое. Оно принадлежит последней четверти девятнадцатого века. Восемнадцатый век хотя был по преимуществу неверующий, но тем не менее имел свои горячие убеждения, свои господствующие теории, на которых успокаивалась мысль, которыми обманывалось чувство высшей потребности человеческого духа. Когда же за порывом упоения последовало разочарование в любимых теориях, тогда новый человек не выдержал жизни без сердечных целей: господствующим чувством его стало отчаяние, Байрон свидетельствует об этом переходном состоянии. Но чувство отчаяния по сущности своей только минутное. Выходя из него, западное самосознание распалось на два противоположных стремления. С одной стороны, мысль, не поддержанная высшими целями духа, упала на службу чувственным интересам и корыстным видам — отсюда промышленное направление умов, которое проникло не только во внешнюю общественную жизнь, но и в отвлеченную область науки, в содержание и форму словесности и даже в самую глубину домашнего быта, в святость семейных связей, в волшебную тайницу первых юношеских мечтаний. С другой стороны, отсутствие основных начал пробудило во многих сознание их необходимости. Самый недостаток убеждений произвел потребность веры. Но умы, искавшие веры, не всегда умели согласить ее западные формы с настоящим состоянием европейской науки. Оттого некоторые решительно отказались от последней и объявили непримиримую вражду между верою и разумом, другие же, стараясь найти их соглашение, или насилуют науку, чтоб втеснить её в западные формы религии, или хотя те самые формы религии преобразовать по своей науке, или, наконец, не находя на Западе формы, соответствующей их умственным потребностям, выдумывают себе новую религию без церкви, без Предания, без Откровения и без веры.

Границы этой статьи не позволяют нам изложить в ясной картине того, что есть замечательного и особенного в современных явлениях словесности Германии, Англии, Франции и Италии, где тоже загорается теперь новая, достойная внимания мысль религизно-философская. В последующих номерах «Москвитянина» надеемся мы представить это изображение со всевозможным беспристрастием. Теперь же в беглых очерках постараемся обозначить в иностранных словесностях только то, что они представляют самого резко замечательного в настоящую минуту.

В Германии господствующее направление умов до сих пор остается преимущественно философское, к нему примыкает с одной стороны направление исторически-теологическое, которое есть следствие собственного, более глубокого развития мысли философской, a с другой — направление политическое, которое, кажется, по большей части надобно приписать чужому влиянию, судя по пристрастию замечательнейших писателей этого рода к Франции и ее словесности. Некоторые из этих немецких патриотов доходят до того, что ставят Вольтера как философа выше мыслителей германских.

Новая система Шеллинга[162], так долго ожиданная, так торжественно принятая, не согласовалась, кажется, с ожиданиями немцев. Его берлинская аудитория, где первый год его появления с трудом можно была найти место, теперь, как говорят, сделалась просторною. Его способ примирения веры с философией не убедил до сих пор ни верующих, ни философствующих. Первые упрекают его за излишние права разума и за тот особенный смысл, который он влагает в свои понятия о самых основных догматах христианства. Самые близкие друзья его видят в нем только мыслителя на пути к вере. «Я надеюсь, — говорит Неандер (посвящая ему новое издание своей церковной истории), — я надеюсь, что милосердый Бог скоро сделает Вас вполне нашим»[163]. Философы, напротив того, оскорбляются тем, что он принимает как достояние разума догматы веры, не развитые из разума по законам логической необходимости. «Если бы система его была сама святая истина, — говорят они, — то и в таком случае она не могла бы быть приобретением философии, покуда не явится собственным ее произведением».

Этот, по крайней мере, наружный неуспех дела всемирно значительного, с которым соединялось столько великих ожиданий, основанных на глубочайшей потребности духа человеческого, смутил многих мыслителей, но вместе был причиною торжества для других. И те, и другие забыли, кажется, что новотворческая мысль вековых гениев должна быть в разногласии с ближайшими современниками. Страстные гегельянцы, вполне довольствуясь системою своего учителя и не видя возможности повести мысль человеческую далее показанных им границ, почитают святотатственным нападением на самую истину каждое покушение ума развить философию выше теперешнего ее состояния. Но между тем торжество их при мнимой неудаче великого Шеллинга, сколько можно судить из философских брошюр, было не совсем основательное. Если и правда, что новая система Шеллинга в той особенности, в какой она была им изложена, нашла мало сочувствия в теперешней Германии, то, тем не менее, его опровержения прежних философий, и преимущественно Гегелевой, имело глубокое и с каждым днем более увеличивающееся действие. Конечно, справедливо и то, что мнения гегелианцев беспрестанно шире распространяются в Германии, развиваясь в применениях к искусствам, литературе и всем наукам (включая еще наук естественных), справедливо, что они сделались даже почти популярными, но зато многие из первоклассных мыслителей уже начали сознавать недостаточность этой формы любомудрия и ясно чувствуют потребности нового учения, основанного на высших началах, хотя и не ясно еще видят, с какой стороны можно им ожидать ответа на эту незаглушимую стремящегося духа потребность. Так по законам вечного движения человеческой мысли, когда новая система начинает спускаться в низшие слои образованного мира, в то самое время передовые мыслители уже сознают ее неудовлетворительность и смотрят вперед, в ту глубокую даль, в голубую беспредельность, где открывается новый горизонт их зоркому предчувствию.

Впрочем, надобно заметить, что слово «гегельянизм» не связано ни с каким определенным образом мыслей, ни с каким постоянным направлением. Гегельянцы сходятся между собой только в методе мышления и еще более в способах выражения, но результаты их методы и смысл выражаемого часто совершенно противоположны. Еще при жизни Гегеля между ним и Гансом, гениальнейшим из его учеников, было совершенное противоречие в применяемых выводах философии. Между другими гегельянцами повторяется то же разногласие. Так, например, образ мыслей Гегеля и некоторых из его последователей доходил до крайнего аристократизма, между тем как другие гегельянцы проповедуют самый отчаянный демократизм, были даже некоторые, выводившие из тех же начал учение самого фанатического абсолютизма. В религиозном отношении иные держатся протестантизма в самом строгом, древнем смысле этого слова, не отступая не только от понятия, но даже от буквы учения, другие, напротив того, доходят до самого нелепого безбожия. В отношении искусства сам Гегель начал с противоречия новейшему направлению, оправдывая романтическое и требуя чистоты художественных родов, гегельянцы остались и теперь при этой теории, между тем как другие проповедуют искусство новейшее в самой крайней противоположности романтическому при самой отчаянной неопределенности форм и смешанности характеров. Так, колеблясь между противоположными направлениями, — то аристократическая, то народная, то верующая, то безбожная, то романтическая, то новожизненная, то чисто прусская, то вдруг турецкая, то, наконец, французская, — система Гегеля в Германии имела различные характеры, и не только на этих противоположных крайностях, но и на каждой ступени их взаимного расстояния образовала и оставила особую школу последователей, которые более или менее склоняются то на правую, то на левую сторону. Потому ничто не может быть несправедливее, как приписывать одному гегельянцу мнение другого, как это бывает иногда и в Германии, но чаще в других литературах, где система Гегеля еще не довольно известна. От этого недоразумения большая часть последователей Гегеля терпит совершенно незаслуженные обвинения. Ибо естественно, что самые резкие, самые уродливые мысли некоторых из них всего скорее распространяются в удивленной публике как образец излишней смелости или забавной странности, и, не зная всей гибкости Гегелевой методы, многие невольно приписывают всем гегельянцам то, что принадлежит, может быть, одному.

Впрочем, говоря о последователях Гегеля, необходимо отличать тех из них, которые занимаются приложением его методов к другим наукам, от тех, которые продолжают развивать его учение в области философии. Из первых есть некоторые писатели, замечательные силою логического мышления, из вторых же до сих пор неизвестно ни одного особенно гениального, ни одного, который бы возвысился даже до живого понятия философии, проник бы далее ее внешних форм и сказал бы хотя одну свежую мысль, не почерпнутую буквально из сочинений учителя. Правда, Эрдман сначала обещал развитие самобытное, но потом, однако, 14 лет сряду не устает постоянно переворачивать одни и те же общеизвестные формулы. Та же внешняя формальность наполняет сочинения Розенкранца, Мишлета, Маргейнеке, Гото Ретчера и Габлера, хотя последний, кроме того, еще переиначивает несколько направление своего учителя и даже самую его фразеологию или оттого, что в самом деле так понимает его, или, может быть, так хочет понять, жертвуя точностью своих выражений для внешнего блага всей школы. Вердер пользовался некоторое время репутацией особенно даровитого мыслителя, покуда ничего не печатал и был известен только по своему преподаванию берлинским студентам, но, издав «Логику», наполненную общих мест и старых формул, одетых в изношенное, но вычурное платье с пухлыми фразами, он доказал, что талант преподавания еще не порука за достоинство мышления. Истинным, единственно верным и чистым представителем гегельянизма остается до сих пор все еще сам Гегель, и один он, — хотя, может быть, никто более его самого не противоречил в применениях основному началу его философии.

Из противников Гегеля легко было бы высчитать многих замечательных мыслителей, но глубже и сокрушительнее других кажется нам, после Шеллинга, Адольф Тренделенбург — человек, глубоко изучивший древних философов и нападающий на методу Гегеля в самом источнике ее жизненности: в отношении чистого мышления к его основному началу[164]. Но и здесь, как во всем современном мышлении, разрушительная сила Тренделенбурга находится в явном неравновесии с созидательною.

Нападения гербартиянцев имеют, может быть, менее логической неодолимости, зато более существенного смысла потому, что на место уничтожаемой системы ставят не пустоту бессмыслия, от которой ум человеческий имеет еще более отвращения, чем физическая природа, но предлагают другую, уже готовую, весьма достойную внимания, хотя еще мало оцененную систему Гербарта[165].

Впрочем, чем менее удовлетворительности представляет философское состояние Германии, тем сильнее раскрывается в ней потребность религиозная. В этом отношении Германия теперь весьма любопытное явление. Потребность веры, так глубоко чувствуемая высшими умами, среди общего колебания мнений и, может быть, вследствие этого колебания обнаружилась там новым религиозным расстройством многих поэтов: образованием новых религиозно-художнических школ и более всего новым направлением богословия. Эти явления тем важнее, что они, кажется, только первое начало будущего сильнейшего развития. Я знаю, что обыкновенно утверждают противное, знаю, что видят в религиозном направлении некоторых писателей только исключение из общего господствующего состояния умов. И в самом деле оно исключение, если судить по материальному, числительному большинству так называемого образованного класса, ибо надобно признаться, что этот класс более чем когда-нибудь принадлежит теперь к самой левой крайности рационализма. Но не должно забывать, что развитие мысли народной исходит не из численного большинства. Большинство выражает только настоящую минуту и свидетельствует более о прошедшей, действовавшей силе, чем о наступающем движении. Чтобы понять направление, надобно смотреть не туда, где больше людей, но туда, где больше внутренней жизненности и где полное соответствие мысли вопиющим потребностям века. Если же мы возьмем во внимание, как приметно остановилось жизненное развитие немецкого рационализма, как механически он двигается в несущественных формулах, перебирая одни и те же истертые положения, как всякое самобытное трепетание мысли видимо вырывается из этих однозвучных оков и стремится в другую, теплейшую сферу деятельности, — тогда мы убедимся, что Германия пережила свою настоящую философию и что скоро предстоит ей новый, глубокий переворот в убеждениях.

Чтобы понять последнее направление ее лютеранского богословия, надобно припомнить обстоятельства, служившие поводом к его развитию.

В конце прошедшего и в начале настоящего века большинство немецких теологов было, как известно, проникнуто тем популярным рационализмом, который произошел из смешения французских мнений с немецкими школьными формулами. Направление это распространилось весьма быстро. Землер в начале своего поприща был провозглашен вольнодумным новоучителем, но при конце своей деятельности и не переменяя своего направления он же самый вдруг очутился с репутацией закостенелого старовера и гасильника разума. Так быстро и так совершенно изменилось вокруг него состояние богословского учения.

В противоположность этому ослаблению веры, в едва заметном уголке немецкой жизни сомкнулся маленький кружок людей, напряженно верующих, так называемых пиетистов[166], сближавшихся несколько с гернгутерами[167] и методистами[168].

Но 1812 год разбудил потребность высших убеждений во всей Европе, тогда, особенно в Германии, религиозное чувство проснулось опять в новой силе. Судьба Наполеона, переворот, совершившийся во всем образованном мире, опасность и спасение отечества, переначатие всех основ жизни, блестящие молодые надежды на будущее — все это кипение великих вопросов и громадных событий не могло не коснуться глубочайшей стороны человеческого самосознания и разбудило высшие силы его духа. Под таким влиянием образовалось новое поколение лютеранских теологов, которое естественно вступило в прямое противоречие с прежним. Из их взаимного противодействия в литературе, в жизни и в государственной деятельности произошли две школы: одна, в то время новая, опасаясь самовластия разума, держалась строго символических книг своего исповедания, другая позволяла себе их разумное толкование. Первая, противоборствуя излишним, по ее мнению, правам философствования, примыкала крайними членами своими к пиетистам; последняя, защищая разум, граничила иногда с чистым рационализмом. Из борьбы этих двух крайностей развилось бесконечное множество средних направлений.

Между тем несогласие этих двух партий в самых важных вопросах, внутреннее несогласие разных оттенков одной и той же партии, несогласие разных представителей одного и того же оттенка и, наконец, нападения чистых рационалистов, уже не принадлежащих к числу верующих, на все эти партии и оттенки вместе взятые, — все это возбудило в общем мнении сознание необходимости более основательного изучения Священного Писания, нежели как оно совершалось до того времени, и более всего необходимости твердого определения границ между разумом и верою. С этим требованием сошлось, и частию усилилось, новое развитие исторического и особенно филологического и философского образования Германии. Вместо того что прежде студенты университетские едва разумели по-гречески, теперь ученики гимназий начали вступать в университеты уже с готовым запасом основательного знания в языках латинском, греческом и еврейском. Филологические и исторические кафедры занялись людьми замечательных дарований. Богословская философия считала многих из видных представителей, но особенно оживило и развило ее блестящее и глубокомысленное преподавание Шлейермахера[169] и другое, противоположное ему, хотя не блестящее, но не менее глубокомысленное, хотя едва понятное, но, по какому-то невыразимому, сочувственному сцеплению мыслей удивительно увлекательное преподавание профессора Дауба. К этим двум системам примкнула третья, основанная на философии Гегеля. Четвертая партия состояла из остатков прежнего брейтшнейдеровского популярного рационализма[170]. За ними начинались уже чистые рационалисты с голым философствованием без веры.

Чем ярче определялись различные направления, тем многостороннее обрабатывались частные вопросы, тем труднее было их общее соглашение.

Между тем сторона преимущественно верующих, строго держася своих символических книг, имела великую внешнюю выгоду над другими: только последователи Аугсбургского исповедания[171], пользовавшегося государственным признанием вследствие Вестфальского мира, могли иметь право на покровительство государственной власти. Вследствие этого многие из них требовали удаления противомыслящих от занимаемых ими мест.

С другой стороны, эта самая выгода была, может быть, причиною их малого успеха. Против нападения мысли прибегать под защиту внешней силы для многих казалось признаком внутренней несостоятельности. К тому же в их положении была еще другая слабая сторона: самое Аугсбургское исповедание основалось на праве личного толкования. Допускать это право до XVI века и не допускать его после — для многих казалось другим противоречием. Впрочем, от той или другой причины, но рационализм, приостановленный на время и не побежденный усилиями законно верующих, стал снова распространяться, действуя теперь уже с удвоенной силой, укрепившись всеми приобретениями науки, покуда, наконец, следуя неумолимому течению силлогизмов, оторванных от веры, он достиг самых крайних, самых отвратительных результатов.

Так результаты, обнаружившие силу рационализма, служили вместе и его обличением. Если они могли принести некоторый минутный вред толпе, подражательно повторяющей чужие мнения, — зато люди, откровенно искавшие твердого основания, тем яснее отделились от них и тем решительнее избрали противоположное направление. Вследствие этого прежнее воззрение многих протестантских теологов значительно изменилось.

Есть партия, принадлежащая самому последнему времени, которая смотрит на протестантизм уже не как на противоречие католицизму, но, напротив, папизм[172] и Тридентский собор[173] отделяет от католицизма и видит в Аугсбургском исповедании самое законное, хотя еще не последнее выражение беспрерывно развивающейся церкви. Эти протестантские теологи даже в средних веках признают уже не уклонение от христианства, как говорили лютеранские богословы до сих пор, но его постепенное и необходимое продолжение, почитая не только внутреннюю, но даже и внешнюю непрерывающуюся церковность одним из необходимых элементов христианства. Вместо прежнего стремления оправдывать все восстания против церкви Римской, теперь они склонны более к их осуждению. Охотно обвиняют вальденсов[174] и виклифитов[175], с которыми прежде находили так много сочувствия, оправдывают Григория VII и Иннокентия III[176] и даже осуждают Гуса за сопротивление законной власти церкви — Гуса, которого сам Лютер, как говорит предание, называл предшественником своей лебединой песни.

Согласно с таким направлениям они желают некоторых изменений в своем богослужении и особенно, по примеру епископальной церкви, хотят дать больший перевес части собственно литургической над проповедью. С этою целью переведены все литургии первых веков и составлено самое полное собрание всех старых и новых церковных песен. В деле пасторства требуют они не только поучения в храме, но и увещаний на домах вместе с постоянным наблюдением за жизнью прихожан. К довершению всего они желают возвратить в обычай прежние церковные наказания, начиная от простого увещания до торжественного извержения, и даже восстают против смешанных браков. И то и другое в старо-лютеранской церкви уже не желание, но догма, введенная в действительную жизнь[177].

Впрочем, само собою разумеется, что такое направление принадлежит не всем, но только некоторым протестантским богословам. Мы заметили его более потому, что оно новое, чем потому, что оно сильное. И не надобно думать, что бы вообще законно верующие лютеранские теологи, одинаково признающие свои символические книги и согласные между собой в отвержении рационализма, были оттого согласны в самой догматике. Напротив, разногласия их еще существеннее, чем может представиться с первого взгляда. Так, например, Юлиус Мюллер, который почитается ими за одного из самых законно мыслящих, тем не менее отступает от других в своем учению о грехе, несмотря на то что тот вопрос едва ли не принадлежит к самым центральным вопросам богословия. Генгстенберг, самый жестокий противник рационализма, не у всех находит сочувствие к этой крайности своего ожесточения, а из числа ему сочувствующих весьма многие разногласят с ним в некоторых частностях его учения, как, например, в понятии о пророчестве, хотя особенное понятие о пророчестве непременно должно вести за собою особенное понятие о самом отношении человеческой натуры к Божеству, то есть о самой основе догматики. Толук, самый тепло мыслящий в своем веровании и самый тепло верующий в своем мышлении, обыкновенно почитается своею партиею за излишне либерального мыслителя, между тем как то или другое отношение мышления к вере, при последовательном развитии, должно изменить весь характер вероучения. Неандеру ставят в вину его всепрощающую терпимость и мягкосердечное сочувствие с иноучениями — особенность, которая не только определяет его отличительное воззрение на историю церкви, но вместе и на внутреннее движение человеческого духа вообще и, следовательно, отделяет самую сущность его учения от других. Нич и Люкке тоже во многом не согласны с своею партией. Каждый влагает в свое исповедание отличительность своей личности. Несмотря на то, однако же, Бекк[178], один из замечательнейших представителей нового верующего направления, требует от протестантских теологов составления общей, полной, наукообразной догматики, чистой от личных мнений и независимой от временных систем. Но, сообразив все сказанное, мы можем, кажется, иметь некоторое право сомневаться в удобоисполнимости этого требования.

О новейшем состоянии французской литературы мы скажем только весьма немногое, и то, может быть, лишнее, потому что словесность французская известна русским читателям вряд ли не более отечественной. Заметим только противоположность направления французского ума направлению мысли немецкой. Здесь каждый вопрос жизни обращается в вопрос науки, там каждая мысль науки и литературы обращается в вопрос жизни. Знаменитый роман Сю[179] отозвался не столько в литературе, сколько в обществе, результатами его были преобразование в устройстве тюрем, составление «человеколюбивых обществ» и т. п. Другой выходящий теперь роман его, очевидно, обязан своим успехом качествам нелитературным. Бальзак, имевший такой успех до 1830 года потому, что описывал господствовавшее тогда общество, теперь почти забыт именно по этой же причине[180]. Спор духовенства с университетом, который в Германии породил бы отвлеченные рассуждения об отношении философии и веры, государства и религии, подобно спору о кёльнском епископе, — во Франции возбудил только большее внимание к настоящему состоянию народного воспитания, к характеру деятельности иезуитов и к современному направлению общественной образованности. Всеобщее религиозное движение Европы выразилось в Германии новыми догматическими системами, историческими и филологическими разысканиями и учеными философствованиями и толкованиями; во Франции, напротив того, оно едва ли произвело одну или две замечательных книги, но тем сильнее обнаружилось в религиозных обществах, в политических партиях и в миссионерском действии духовенства на народ. Науки естественные, которые достигли такого огромного развития во Франции, несмотря на то, однако же, не только исключительно основываются на одной эмпирии, но и в самой полноте развития своего чуждаются спекулятивного интереса, заботясь преимущественно о применении к делу, о пользах и выгодах существования, между тем как в Германии каждый шаг в изучении природы определен с точки философского воззрения, включен в систему и оценен не столько по своей пользе для жизни, сколько по отношению своему к умозрительным началам. Таким образом, в Германии теология и философия составляют в наше время два важнейших предмета общего внимания, и соглашение их есть теперь господствующая потребность германской мысли. Во Франции, напротив того, философское развитие составляет не потребность, но роскошь мышления. Существенный вопрос настоящей минуты состоит там в соглашении религии и общества. Писатели религиозные, вместо догматического развития, ищут действительного применения, между тем как мыслители политические, даже не проникнутые убеждением религиозным, изобретают убеждения искусственные, стремясь достигнуть в них безусловности веры и ее надразумной непосредственности.

Современное и почти равносильное возбуждение этих двух интересов, религиозного и общественного, двух противоположных концов, может быть, одной, разорванной мысли, — заставляет нас предполагать, что участие нынешней Франции в общем развитии человеческого просвещения, ее место в области науки вообще должно определиться тою особенною сферою, откуда исходят оба и где смыкаются в одно эти два различные направления. Но какой результат произойдет от этого устремления мысли? Родится ли оттого новая наука, наука общественного быта, как в конце прошедшего века от совместного действия философского и общественного настроения Англии родилась там новая наука народного богатства? Или действие современного французского мышления ограничится только изменением некоторых начал в других науках? Суждено ли Франции совершить или только предначать это изменение? Отгадывать это теперь было бы пустою мечтательностью. Новое направление только начинает, и то едва заметно, выказываться в словесности, — еще не сознанное в своей особенности, еще не собранное даже в один вопрос. Но во всяком случае это движение науки во Франции не может не казаться нам значительнее всех других стремлений ее мышления, и особенно любопытно видеть, как оно начинает выражаться в противоречии прежним началам политической экономии — науки, с предметом которой оно более всего соприкасается. Вопросы о конкуренции и монополии, об отношении избытка произведений роскоши к довольству народному, дешевизны изделий к бедности работников, государственного богатства к богатству капиталистов, ценности работы к ценности товара, развития роскоши к страданиям нищеты, насильственной деятельности к умственному одичанию, здоровой нравственности народа к его индустриальной образованности — все эти вопросы представляются многими в совершенно новом виде, прямо противном прежним воззрениям политической экономии и возбуждают теперь заботу мыслителей. Мы не говорим, что бы новые воззрения вошли уже в науку. Для этого они еще слишком незрелы, слишком односторонни, слишком проникнуты ослепляющим духом партии, затемнены самодовольством новорождения. Мы видим, что до сих пор самые новейшие курсы политической экономии составляются еще по прежним началам. Но вместе с тем мы замечаем, что к новым вопросам возбуждено внимание, и хотя не думаем, что бы во Франции могли они найти свое окончательное решение, но не можем однако же не сознаться, что ее словесности предназначено первой внести этот новый элемент в общую лабораторию человеческого просвещения.

Это направление французского мышления происходит, кажется, из естественного развития всей совокупности французской образованности. Крайняя бедность низших классов служила к тому только внешним, случайным поводом, а не была причиною, как думают некоторые. Доказательства этому можно найти во внутренней несвязности тех воззрений, для которых народная бедность была единственным исходом, и еще более в том обстоятельстве, что бедность низших классов несравненно значительнее в Англии, чем во Франции, хотя там господствующее движение мысли приняло совершенно другое направление.

В Англии вопросы религиозные хотя возбуждаются положением общественным, но тем не менее переходят в споры догматические, как, например, в пусеизме[181] и у его противников; вопросы общественные ограничиваются местными требованиями или подымают крик (a cry, как говорят англичане), выставляют знамя какого-нибудь убеждения, которого значение заключается не в силе мысли, но в силе интересов, ему соответствующих и вокруг него собирающихся.

По наружной форме образ мыслей французов часто весьма сходен с образом мыслей англичан. Это сходство проистекает, кажется, из одинаковости принятых ими философских систем. Но внутренний характер мышления этих двух народов так же различен, как оба они различны от характера мышления немецкого. Немец трудолюбиво и совестливо вырабатывает свое убеждение из отвлеченных выводов своего разума; француз берет его, не задумавшись, из сердечного сочувствия к тому или другому мнению; англичанин арифметически рассчитывает свое положение в обществе и, по итогу своих расчетов, составляет свой образ мыслей. Названия виги, тори, радикалы и все бесчисленные оттенки английских партий выражают не личную особенность человека, как во Франции, и не систему его философского убеждения, как в Германии, но место, которое он занимает в государстве. Англичанин упрям в своем мнении, потому что оно в связи с его общественным положением; француз часто жертвует своим положением для своего сердечного убеждения, а немец, хотя и не жертвует одним другому, но зато мало и заботится о их соглашении. Французская образованность движется посредством развития господствующего мнения или моды; английская — посредством развития государственного устройства; немецкая — посредством кабинетного мышления. Оттого француз силен энтузиазмом, англичанин характером, немец абстрактно-систематическою фундаментальностью.

Но чем более, как в наше время, сближаются словесности и личности народные, тем более изглаживаются их особенности. Между писателями Англии, пользующимися более других знаменитостью литературного успеха, два литератора, два представителя современной словесности, совершенно противоположные в своих направлениях, мыслях, партиях, целях и воззрениях, несмотря на то, однако же, оба в различных видах обнаруживают одну истину: что пришел час, когда островитянская отделенность Англии начинает уже уступать всеобщности континентального просвещения и сливаться с ним в одно сочувствующее целое. Кроме этого сходства Карлиль[182] и Дизраэли[183] не имеют между собою ничего общего. Первый носит глубокие следы германских пристрастий. Слог его, наполненный, как говорят английские критики, неслыханным доселе германизмом, встречает во многих глубокое сочувствие. Мысли его облечены в немецкую мечтательную неопределенность, направление его выражает интерес мысли вместо английского интереса партии. Он не преследует старого порядка вещей, не противится движению нового, он оценяет оба, он любит оба, уважает в обоих органическую полноту жизни и, сам принадлежа к партии прогресса, самим развитием ее основного начала уничтожает исключительное стремление к нововведениям.

Таким образом, здесь, как и во всех современных явлениях мысли в Европе, новейшее направление противоречит новому, разрушившему старое.

Дизраэли не заражен никаким иноземным пристрастием. Он представитель юной Англии — круга молодых людей, выражающих особый, крайний отдел партии тори. Однако несмотря на то что молодая Англия действует во имя самой крайности сохранительных начал, но, если верить роману Дизраэли, самая основа их убеждений совершенно разрушает интересы их партии. Они хотят удержать старое, но не в том виде, как оно существует в теперешних формах, а в его прежнем духе, требующем формы во многом противоположной настоящему. Для пользы аристократии хотят они живого сближения и сочувствия всех классов, для пользы церкви англиканской желают ее уравнения в правах с церковью ирландскою и другими разномыслящими, для поддержания перевеса земледельческого требуют уничтожения хлебного закона, ему покровительствующему. Одним словом, воззрение этой партии тори очевидно разрушает всю особенность английского торизма, а вместе с тем и все отличие Англии от других государств Европы.

Но Дизраэли жид, и потому имеет свои особенные виды, которые не позволяют нам вполне полагаться на верность изображенных им убеждений молодого поколения. Только необыкновенный успех его романа, лишенного впрочем, достоинств собственно литературных, и более всего успех автора, если верить журналам, в высшем английском обществе дает некоторое правдоподобие его изложению.

Исчислив, таким образом, замечательнейшие движения литератур Европы, мы спешим повторить сказанное нами в начале статьи, что, обозначая современное, мы не имели в виду представить полной картины настоящего состояния словесностей. Мы хотели только указать на их последние направления, едва начинающие высказываться в новых явлениях.

Между тем если мы соберем все замеченное нами в один итог и сообразим его с тем характером европейского просвещения, который хотя развился прежде, но продолжает еще до сих пор быть господствующим, то с этой точки зрения откроются нам некоторые результаты, весьма важные для уразумения нашего времени:

— отдельные роды словесности смешались в одну неопределенную форму;

— отдельные науки не удерживаются более в своих прежних границах, но стремятся сблизиться с науками, им смежными, и в этом расширении пределов своих примыкают к своему общему центру, философии;

— философия в последнем окончательном развитии своем ищет такого начала, в признании которого она могла бы слиться с верою в одно умозрительное единство;

— отдельные западные народности, достигнув полноты своего развития, стремятся уничтожить разделяющие их особенности и сомкнуться в одну общеевропейскую образованность.

Этот результат тем замечательнее, что он развился из направления, ему прямо противоположного. Преимущественно произошел он из стремлений каждого народа изучить, восстановить и сохранить свою национальную особенность. Но эти стремления, чем глубже развивались в исторических, философских и общественных выводах, чем более доходили до коренных основ отдельных народностей, тем яснее встретили в них начала не особенные, но общие европейские, равно принадлежащие всем частным национальностям. Ибо в общей основе европейской жизни лежит одно господствующее начало.

Между тем это господствующее начало европейской жизни, отделяясь от народностей, тем самым является уже как отжившее, как прошедшее по смыслу своему, хотя еще продолжающееся по факту. Оттого современная особенность западной жизни заключается в том общем более или менее ясном сознании, что это начало европейской образованности, развивавшееся во всей истории Запада, в наше время оказывается уже неудовлетворительным для высших требований просвещения. Заметим также, что и это сознание неудовлетворительности европейской, жизни вышло из сознания, прямо ему противоположного, из убеждения недавно прошедшего времени, что европейское просвещение есть последнее и высшее звено человеческого развития. Одна крайность обратилась в другую.

Но сознавая неудовлетворительность европейской образованности, общее чувство тем самым отличает ее от других начал всечеловеческого развития и, обозначая его как особенное, обнаруживает нам отличительный характер западного просвещения в его частях и совокупности как преимущественное стремление к личной и самобытной разумности в мыслях, в жизни общества и во всех пружинах и формах человеческого бытия. Этот характер безусловной разумности родился также из предшествовавшего ему давно прошедшего стремления, из прежнего усилия не воспитать, но насильственно запереть мысль в одной схоластической системе.

Но если общее ощущение неудовлетворительности самых начал европейской жизни есть не что иное, как темное или ясное сознание неудовлетворительности безусловного разума, то, хотя оно и производит стремление к религиозности вообще, однако, по самому происхождению своему из развития разума, не может подчиниться такой форме веры, которая бы совершенно отвергала разум, — ни удовлетвориться такою, которая бы поставляла веру в его зависимость.

Искусства, поэзия и даже едва ли не всякая творческая мечта только до тех пор были возможны в Европе как живой, необходимый элемент ее образованности, покуда господствующий рационализм в ее мысли и жизни не достиг последнего, крайнего звена своего развития, ибо теперь они возможны только как театральная декорация, не обманывающая внутреннего чувства зрителя, который прямо принимает ее за искусственную неправду, забавляющую его праздность, но без которой его жизнь не потеряет ничего существенного. Правда для поэзии западной может воскреснуть только тогда, когда новое начало будет принято в жизнь европейского просвещения.

Этому отчуждению искусства от жизни предшествовал период всеобщего стремления к художественности, окончившийся вместе с последним художником Европы, с великим Гёте, который выразил смерть поэзии второю частью своего «Фауста». Беспокойство мечтательности перешло в заботы промышленности. Но в наше время разногласие поэзии с жизнью еще яснее обнаружилось.

Изо всего сказанного следует еще, что современный характер европейского просвещения по своему историческому, философскому и жизненному смыслу совершенно однозначителен с характером той эпохи римско-греческой образованности, когда, развившись до противоречия самой себе, она по естественной необходимости должна была принять в себя другое новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до того времени всемирно-исторической значительности.

Каждое время имеет свои господствующий, свой жизненный вопрос, над всеми преобладающий, все другие в себе вмещающий, от которого одного зависит их относительная значительность и ограниченный смысл. Если же справедливо все замеченное нами о настоящем состоянии западной образованности, то нельзя не убедиться, что на дне европейского просвещения в наше время все частные вопросы о движениях умов, о направлениях науки, о целях жизни, о различных устройствах обществ, о характерах народных, семейных и личных отношений, о господствующих началах внешнего и самого внутреннего быта человека — все сливаются в один существенный, живой, великий вопрос об отношении Запада к тому не замеченному до сих пор началу жизни, мышления и образованности, которое лежит в основании мира православно-словенского.

Когда же мы от Европы обратимся к нашему отечеству, от этих общих результатов, выведенных нами из словесностей западных, перейдем к обозрению словесности в нашем отечестве, то увидим в ней странный хаос недоразвитых мнений, противоречащих стремлений, разногласных отголосков всех возможных движений словесностей германской, французской, английской, итальянской, польской, шведской, разнообразное подражание всем возможным и невозможным европейским направлениям. Но об этом надеемся мы иметь удовольствие говорить в следующей книге.

Статья вторая

В первой статье нашего обозрения сказали мы, что словесность русская представляет совокупность всех возможных влияний различных литератур европейских. Доказывать истину этого замечания кажется нам излишним: каждая книга может служит для того очевидным свидетельством. Объяснять это явление мы также почитаем неуместным: причины его в истории нашей образованности. Но заметив его, заметив его всеприемлющее сочувствие, эту безусловную зависимость нашей словесности от различных словесностей Запада, мы в этом самом характере нашей литературы видим, вместе с наружным сходством, и коренное отличие ее от всех литератур европейских.

Развернем нашу мысль.

История всех словесностей Запада представляет нам неразрывную связь между движениями литературы и всею совокупностью народной образованности. Такая же неразрывная связь существует между развитием образованности и первыми элементами, из которых слагается народная жизнь. Известные интересы выражаются в соответственном устройстве понятий, определенный образ мыслей опирается на известные отношения жизни. Что один испытывает без сознания, то другой ищет постигнуть мыслию и выражает отвлеченной формулой или, сознавая в сердечном движении, изливает в поэтических звуках. Сколь не отличны кажутся с первого взгляда несвязные безотчетные понятия простого ремесленника или безграмотного пахаря от пленительно стройных миров художественной фантазии поэта или от глубокой систематической думы кабинетного мыслителя, но при внимательном рассмотрении очевидно, что между ними лежит та же внутренняя постепенность, та же органическая последовательность, какая существует между семенем, цветком и плодом одного дерева.

Как язык народа представляет отпечаток его природной логики и если не выражает его образа мыслей вполне, то, по крайней мере, представляет в себе те основания, из которых беспрестанно и естественно выходит его умственная жизнь, так и разорванные, не развитые понятия народа, еще не мыслящего, образуют тот корень, из которого вырастает высшая образованность нации. Оттого все отрасли просвещения, находясь в животном сопроницании, составляют одно неразрывно сочлененное целое.

По этой причине всякое движение в литературе западных народов истекает из внутреннего движения их образованности, на которую в свою очередь действует литература. Даже те словесности, которые подчиняются влиянию других народов, принимают это влияние только тогда, когда оно соответствует требованиям их внутреннего развития, и усваивают его только в той мере, в которой она гармонирует с характером их просвещения. Иноземное для них не противоречие их особенности, но только ступень в лестнице их собственного восхождения. Если мы видим, что в теперешнюю минуту все словесности сочувствуют друг другу, сливаются, так сказать, в одну общеевропейскую литературу, то это могло произойти единственно оттого, что образованности различных народов развились из одинакового начала и, проходя каждая своим путем, достигли, наконец, одинакового результата, одинакового смысла умственного бытия. Но, несмотря на это сходство, и теперь еще француз не только вполне принимает немецкую мысль, но, может быть, даже не вполне понимает ее. В Германии большею частью офранцуживаются жиды, воспитавшиеся в разрыве с народными убеждениями и только впоследствии принявшие философское христианство. Англичане еще менее могут освободиться от своих национальных особенностей. В Италии и Испании хотя и заметно влияние литературы французской, но это влияние более мнимое, чем существенное, и французские готовые формы служат только выражением внутреннего состояния их собственной образованности, ибо не французская литература вообще, но одна словесность XVIII века господствует до сих пор в этих запоздалых землях[184].

Эта национальная крепость, это живая целость образованности европейских народов, несмотря на ложность или истинность направления, сообщает литературе их особенное значение. Она служит там не забавою некоторых кругов, не украшением салонов, не роскошью ума, без которой можно обойтись, и не школьной задачей учащихся, но является необходимостью как процесс умственного дыхания, как прямое выражение и вместе как неизбежное условие всякого развития образованности. Неосознанная мысль, выработанная историей, выстраданная жизнью, потесненная ее сложными отношениями и разнородными интересами, восходит силами литературной деятельности по лестнице умственного развития от низших слоев общества до высших кругов его, от безотчетных влечений до последних ступеней сознания, и в этом виде является она уже не остроумною истиною, не упражнением в искусстве риторики или диалектике, но внутренним делом самопознания, более или менее ясного, более или менее правильного, но во всяком случае существенно значительного. Таким образом вступает она в сферу общего всечеловеческого просвещения как живой неизменный элемент, как личность с голосом в деле общего совета, но к внутреннему своему, к началу своего исхода возвращается она как вывод разума к неразгаданным обстоятельствам, как слово совести к безотчетным влечениям. Конечно, этот разум, эта совесть могут быть затемнены, испорчены, но эта порча зависит не от места, которое литература занимает в образованности народа, а от искажения его внутренней жизни, как в человеке ложность ума и растленность совести происходит не от сущности разума и совести, но от его личной испорченности.

Одно государство между всех западных соседей наших представило пример противного развития. В Польше действием католицизма высшие сословия весьма рано отделились от остального народа не только нравами, как это было в остальной Европе, но и самым духом своей образованности, основными началами своей умственной жизни. Отделение это остановило развитие народного просвещения и тем более ускорило образованность оторванных от него высших классов. Так тяжелый экипаж, заложенный гусем, станет на месте, когда лопнут передние постромки, между тем как оторванный форейтор тем легче уносится вперед. Не стесненная особенностью народного быта, ни обычаями, ни преданиями старины, ни местными отношениями, ни господствующим образом мыслей, ни даже особенностью языка, воспитанная в сфере отвлеченных вопросов, польская аристократия в XV и XVI веке была не только самой образованной, но и самой ученой, самой блестящей во всей Европе. Основательное знание иностранных языков, глубокое изучение древних классиков, необыкновенное развитие умственных и общежительных дарований удивляли путешественников и составляли всегдашний предмет реляций наблюдательных папских нунциев[185] того времени[186]. Вследствие этой образованности литература была изумительно богата. Ее составляли ученые комментарии древних классиков, удачные и неудачные подражания, писанные часто на щегольском польском, частью на образцовом латинском языке, многочисленные и важные переводы, из коих некоторые до сих пор почитаются образцовыми, как, например, перевод Тасса[187]; другие доказывают глубину просвещения, как, например, перевод всех сочинений Аристотеля, сделанный еще в XVI веке. В одно царствование Сигизмунда III блистало 711 известных литературных имен и более чем в 80-ти городах беспрестанно работали типографии[188]. Но между этим искусственным просвещением и естественными элементами умственной жизни народа не было ничего общего. Оттого в целой образованности Польши произошло раздвоение. Между тем как ученые паны писали толкования на Горация, переводили Тасса и неоспоримо сочувствовали всем явлениям современного им европейского просвещения, это просвещение отражалось только на поверхности жизни, не вырастая из корня, и, таким образом лишенная самобытного развития, вся эта отвлеченная умственная деятельность, эта ученость, этот блеск, эти таланты, эти славы, эти цветы, сорванные с чужих полей, вся эта богатая литература исчезла почти без следа для образованности польской и совершенно без следа для просвещения общечеловеческого, для той европейской образованности, которой она была слишком верным отражением[189][190]. Правда, одним явлением в области науки гордится Польша, одну дань принесла она в сокровищницу всечеловеческого просвещения: великий Коперник был поляк, но не забудем и то, что Коперник в молодости своей оставил Польшу и воспитывался в Германии.

Слава Богу, между теперешнею Россией и старой Польшей нет ни малейшего сходства, и потому, я надеюсь, никто не упрекнет меня в неуместном сравнении и не перетолкует слов моих в иной смысл, если мы скажем, что в отношении к литературе у нас заметна такая же отвлеченная искусственность, такие же цветы без корня, сорванные с чужих полей. Мы переводим, подражаем, изучаем чужие словесности, следим за их малейшими движениями, усвояем себе чужие мысли и системы, и эти системы составляют украшения наших образованных гостиных, иногда имеют влияние на сами действия нашей жизни, но, не быв связаны с коренным развитием нашей исторически нам данной образованности, они отделяют нас от внутреннего источника отечественного просвещения и вместе с тем делают нас бесплодными и для общего дела просвещения всечеловеческого. Произведения нашей словесности, как отражение европейских, не могут иметь интереса для других народов, кроме интереса статистического, как показания меры наших ученических успехов в изучении их образцов. Для нас самих они любопытны как дополнение, как объяснение, как усвоение чужих явлений, но и для нас самих, при всеобщем распространении знания иностранных языков, наши подражания остаются всегда несколько ниже и слабее своих подлинников.

Само собой разумеется, что я говорю здесь не о тех необыкновенных явлениях, в которых действует лишь личная сила гения. Державин, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Гоголь, хотя бы следовали чужому влиянию, хотя бы пролагали свой особенный путь, всегда будут действовать сильно, могуществом своего личного дарования, независимо от избранного ими направления. Я говорю не об исключениях, но о словесности вообще, в ее обыкновенном состоянии.

Нет сомнения, что между литературной образованностью нашей и коренными стихиями нашей умственной жизни, которые развивались в нашей древней истории и сохраняются теперь в нашем так называемом необразованном народе, существует явное разногласие. Разногласие это происходит не от различия степеней образованности, но от совершенной их разнородности. Те начала умственной, общественной, нравственной и духовной жизни, которые создали прежнюю Россию и составляют теперь единственную сферу ее народного быта, не развились в литературное просвещение наше, но остались нетронутыми, оторванные от успехов нашей умственной деятельности, между тем как мимо их, без отношения к ним, литературное просвещение наше истекает из чужих источников, совершенно не сходных не только с формами, но часто даже с самыми началами наших убеждений. Вот отчего всякое движение в словесности нашей условливается не внутренним движением нашей образованности, как на Западе, но случайными для нее явлениями иностранных литератур.

Может быть, справедливо думают те, которые утверждают, что мы, русские, лучше способны понять Гегеля и Гете, чем французы и англичане; что мы полнее можем сочувствовать с Байроном и Диккенсом, чем французы и даже немцы; что мы лучше можем оценить Беранже и Жорж-Санд, чем немцы и англичане. И в самом деле, отчего не понять нам, отчего не оценить самых противоположных явлений? Если мы оторвемся от народных убеждений, то нам не помешают тогда никакие особенные понятия, никакой определенный образ мыслей, никакие заветные пристрастия, никакие интересы, никакие обычные правила; мы свободно можем разделять все мнения, усваивать все системы, сочувствовать всем интересам, принимать все убеждения. Но, подчиняясь влиянию литератур иностранных, мы не можем в свою очередь действовать на них нашими бледными отражениями их же явлений; мы не можем действовать на собственную даже литературную образованность, подчиненную прямо сильнейшему влиянию словесностей иностранных; мы не можем действовать и на образованность народную, потому что между нею и нами нет умственной связи, нет сочувствия, нет общего языка.

Охотно соглашаюсь, что, взглянув с этой точки на литературу нашу, я выразил здесь только одну ее сторону, и это одностороннее представление, являясь в таком резком виде, не смягченное ее другими качествами, не дает полного, настоящего понятия о целом характере нашей словесности. Но резкая или смягченная сторона эта тем не менее существует и существует как разногласие, которое требует разрешения.

Каким же образом литература наша может выйти из своего искусственного состояния, получить значительность, которой она до сих пор не имеет, прийти в согласие со всею совокупностью нашей образованности и явиться вместе и выражением ее жизни, и пружиной ее развития.

Здесь слышатся иногда два мнения, оба равно односторонние, равно неосновательные, оба равно невозможные.

Некоторые думают, что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека, как оно пересоздало некоторых пишущих и непишущих литераторов, и тогда вся совокупность образованности нашей придет в согласие с характером нашей литературы. По их понятию, развитие некоторых основных начал должно изменить наш коренной образ мыслей, переиначить наши нравы, наши обычаи, наши убеждения, изгладить нашу особенность и таким образом сделать нас европейски просвещенными.

Стоит ли опровергать такое мнение?

Ложность его, кажется, очевидна без доказательства. Уничтожить особенность умственной жизни народной так же невозможно, как невозможно уничтожить его историю. Заменить литературными понятиями коренные убеждения так же легко, как отвлеченною мыслию переменить кости развившегося организма. Впрочем, если бы мы и могли допустить на минуту, что предложение это может в самом деле исполниться, то в таком случае единственный результат его заключался бы не в просвещении, а в уничтожении самого народа. Ибо что такое народ, если не совокупность убеждений, более или менее развитых в его нравах, в его обычаях, в его языке, в его понятиях, сердечных и умственных, в его религиозных, общественных и личных отношениях — одним словом, во всей полноте его жизни? К тому же мысль вместо начал нашей образованности ввести у нас начала образованности европейской уже и потому уничтожает сама себя, что в конечном развитии просвещения европейского нет начала господствующего. Одно противоречит другому, взаимно уничтожаясь. Если остается еще в западной жизни несколько живых истин, более или менее еще уцелевших среди всеобщего разрушения всех особенных убеждений, то эти истины не европейские, ибо в противоречии со всеми результатами европейской образованности; это сохранившиеся остатки христианских начал, которые, следовательно, принадлежат не Западу, но более нам, принявшим христианство в его чистейшем виде, хотя, может быть, существования этих начал и не предполагают в нашей образованности безусловные поклонники Запада, не знающие смысла нашего просвещения и смешивающие в нем существенное со случайным, собственное, необходимое с посторонними искажениями чужих влияний — татарских, польских, немецких и т. п.

Что же касается собственно до европейских начал, как они выразились в последних результатах, то, взятые отдельно от прежней жизни Европы и положенные в основание образованности нового народа, что произведут они, если не жалкую карикатуру просвещения, как поэма, возникшая из правил пиитики, была бы карикатурою поэзии? Опыт уже сделан. Казалось, какая блестящая судьба предстояла Соединенным Штатам Америки, построенным на таком разумном основании, после такого великого начала! И что же вышло? Развились одни внешние формы общества и, лишенные внутреннего источника жизни, под наружною механикой задавили человека. Литература Соединенных Штатов, по отчетам самых беспристрастных судей, служит ясным выражением этого состояния[191]. Огромная фабрика бездарных стихов без малейшей тени поэзии; казенные эпитеты, ничего не выражающие и несмотря на то постоянно повторяемые; совершенное бесчувствие ко всему художественному; явное презрение всякого мышления, не ведущего к материальным выгодам; мелочные личности без общих основ; пухлые фразы с самым узким смыслом, осквернение слов «человеколюбие», «отечество», «общественное благо», «народность» до того, что употребление их сделалось даже не ханжество, но простой общепонятный штемпель корыстных расчетов; наружное уважение к внешней стороне законов при самом наглом их нарушении; дух сообщничества из личных выгод, при некраснеющей неверности соединившихся лиц, при явном неуважении всех нравственных начал[192], так что в основании всех этих умственных движений очевидно лежит самая мелкая жизнь, отрезанная от всего, что поднимает сердце над личною корыстью, утонувшая в деятельности эгоизма и признающая своею высшей целью материальный комфорт со всеми его служебными силами. Нет! Если уже суждено будет русскому за какие-нибудь нераскаянные грехи променять свое великое будущее на одностороннюю жизнь Запада, то лучше хотел бы я замечтаться с отвлеченным немцем в его хитросложных теориях; лучше залениться до смерти под теплым небом, в художественной атмосфере Италии; лучше закружиться с французом в его порывистых, минутных стремлениях; лучше закаменеть с англичанином в его упрямых, безотчетных привычках, чем задохнуться в этой прозе фабричных отношений, в этом механизме корыстного беспокойства.

Мы не удалились от своего предмета. Крайность результата, хотя и не сознанная, но логически возможная, обнаруживает ложность направления.

Другое мнение, противоположное этому безотчетному поклонению Запада и столько же одностороннее, хотя гораздо менее распространенное, заключается в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины и в той мысли, что со временем новоприобретенное европейское просвещение опять должно будет изгладиться из нашей умственной жизни развитием особенной образованности.

Оба мнения равно ложны, но последнее имеет более логической связи. Оно основывается на сознании достоинства прежней образованности нашей, на разногласии этой образованности с особенным характером просвещения европейского и, наконец, на несостоятельности последних результатов европейского просвещения. Можно не соглашаться с каждым из этих положений, но, раз допустивши их, нельзя упрекнуть в логическом противоречии мнения, на них основанного, как на примере, можно упрекнуть мнение противоположное, проповедующее просвещение западное и не могущее указать в этом просвещении ни на какое центральное, положительное начало, но довольствующееся какими-нибудь частными истинами или отрицательными формулами.

Между тем логическая непогрешимость не спасает мнения от существенной односторонности, напротив, придает ей еще более очевидности. Какова бы ни была образованность наша, но прошедшие ее формы, являющиеся в некоторых обычаях, пристрастиях, отношениях и даже в языке нашем, потому именно не могли быть чистым и полным выражением внутреннего начала народной жизни, что были ее наружными формами, следовательно, результатом двух различных деятелей: одного — выражаемого начала и другого — местного и временного обстоятельства. Потому всякая форма жизни, однажды прошедшая, уже более невозвратима, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании. Восстановить эти формы то же, что воскресить мертвеца, оживить земную оболочку души, которая уже раз от нее отлетела. Здесь нужно чудо — логики недостаточно, по несчастию, даже недостаточно и любви!

К тому же, каково бы ни было просвещение европейское, но если однажды мы сделались его участниками, то истребить его влияние уже вне нашей силы, хотя бы того и желали. Можно подчинить его другому, высшему, направить к той или другой цели, но всегда останется оно существенным, уже неизъемлемым элементом всякого будущего развития нашего. Легче узнать все новое на свете, чем забыть узнанное. Впрочем, если бы мы и могли даже забывать по произволу, если бы могли возвратиться в ту отделенную особенность нашей образованности, из которой вышли, то какую пользу получили бы мы от этой новой отделенности? Очевидно, что рано или поздно мы опять пришли бы в соприкосновение с началами европейскими, опять подверглись бы их влиянию, опять должны бы были страдать от их разногласия с нашею образованностью, прежде чем успели бы подчинить их нашему началу, и таким образом беспрестанно возвращались бы к тому же вопросу, который занимает нас теперь.

Но кроме всех других несообразностей этого направления, оно имеет еще и ту темную сторону, что, безусловно отвергая все европейское, тем самым отрезывает нас от всякого участия в общем деле умственного бытия человека, ибо нельзя же забывать, что просвещение европейское наследовало все результаты образованности греко-римского мира, который в свою очередь принял в себя все плоды умственной жизни всего человеческого рода. Оторванные таким образом от общей жизни человечества, начала нашей образованности вместо того, чтобы быть началом просвещения живого, истинного, полного, необходимо сделаются началом односторонним и, следовательно, утратят все свое общечеловеческое значение.

Направление к народности истинно у нас как высшая ступень образованности, а не как душный провинциализм. Потому, руководствуясь этой мыслью, можно смотреть на просвещение европейское как на неполное, одностороннее, не проникнутое истинным смыслом и потому ложное, но отрицать его как бы не существующее значит стеснять собственное. Если европейское, в самом деле, ложное, если действительно противоречит началу истинной образованности, то начало это, как истинное, должно не оставлять этого противоречия в уме человека, а, напротив, принять его в себя, оценить, поставить в свои границы и, подчинив таким образом собственному превосходству, сообщить ему свой истинный смысл. Предполагаемая ложность этого просвещения нисколько не противоречит возможности его подчинения истине. Ибо все ложное в основании своем есть истинное, только поставленное на чужое место: существенно ложного нет, как нет существенности во лжи.

Таким образом оба противоположные взгляда на отношения коренной образованности нашей к просвещению европейскому, оба эти крайние мнения являются равно неосновательными. Но надобно признаться, что в этой крайности развития, в какой мы представили их здесь, не существуют они в действительности. Правда, мы беспрестанно встречаем людей, которые в образе мыслей своих уклоняются более или менее на ту или другую сторону, но односторонность свою они не развивают до последних результатов. Напротив, потому только и могут они оставаться в своей односторонности, что не доводят ее до первых выводов, где вопрос делается ясным, ибо из области безотчетных пристрастий переходит в сферу разумного сознания, где противоречие уничтожается собственным своим выражением. Оттого мы думаем, что споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых вопросов, какие только может придумать празднолюбие мыслящего человека.

И что, в самом деле, за польза нам отвергать или порочить то, что было или есть доброго в жизни Запада? Не есть ли оно, напротив, выражение нашего же начала, если наше начало истинное? Вследствие его господства над нами все прекрасное, благородное, христианское по необходимости нам свое, хотя бы оно было европейское, хотя бы африканское. Голос истины не слабеет, но усиливается своим созвучием со всем, что является истинного, где бы то ни было.

С другой стороны, если бы поклонники европейского просвещения от безотчетных пристрастий к тем или другим формам, к тем или другим отрицательным истинам захотели возвыситься до самого начала умственной жизни человека и народов, которое одно дает смысл и правду всем внешним формам и частным истинам, то без сомнения должны бы были сознаться, что просвещение Запада не представляет этого высшего, центрального, господствующего начала, и, следовательно, убедились бы, что вводить частные формы этого просвещения значит разрушать не созидая и что если в этих формах, в этих частных истинах есть что-либо существенное, то это существенное тогда только может усвоиться нам, когда оно вырастет из нашего корня, будет следствием нашего собственного развития, а не тогда, как упадет к нам извне, в виде противоречия всему строю нашего сознательного и обычного бытия.

Это соображение обыкновенно выпускают из виду даже те литераторы, которые с добросовестным стремлением к истине стараются отдать себе разумный отчет в смысле и цели своей умственной деятельности. Но что же сказать о тех, которые действуют безотчетно? Которые увлекаются западным только потому, что оно не наше, ибо не знают ни характера, ни смысла, ни достоинства того начала, которое лежит в основании нашего исторического быта, и, не зная его, не заботятся узнать, легкомысленно смешивая в одно осуждение и случайные недостатки, и самую сущность нашей образованности? Что сказать о тех, которые женоподобно прельщаются наружным блеском образованности европейской, не вникая ни в основание этой образованности, ни в ее внутреннее значение, ни в тот характер противоречия, несостоятельности, саморазрушения, который очевидно заключается не только в общем результате западной жизни, но даже и в каждом ее отдельном явлении, — очевидно, говорю я, в том случае, когда мы не довольствуемся внешним понятием явления, но вникаем в его полный смысл от основного начала до конечных выводов.

Впрочем, говоря это, мы чувствуем между тем, что слова наши теперь еще найдут мало сочувствия. Ревностные поклонники и распространители западных форм и понятий довольствуются обыкновенно столь малыми требованиями от просвещения, что вряд ли могут дойти до сознания этого внутреннего разногласия европейской образованности. Они думают, напротив того, что если еще не вся масса человечества на Западе достигла последних границ своего возможного развития, то по крайней мере достигли их высшие ее представители; что все существенные задачи уже решены, все тайны раскладены, все недоразумения ясны, сомнения кончены; что мысль человеческая дошла до крайних пределов своего возрастания; что теперь остается ей только распространяться в общее признание и что не осталось в глубине человеческого духа уже никаких существенных, вопиющих, незаглушаемых вопросов, на которые не мог бы он найти полного, удовлетворительного ответа во всеобъемлющем мышлении Запада; по этой причине и нам остается только учиться, подражать и усваивать чужое богатство.

Спорить с таким мнением, очевидно, нельзя. Пусть утешаются они полнотою своего знания, гордятся истиною своего направления, хвалятся плодами своей внешней деятельности, любуются стройностью своей внутренней жизни. Мы не нарушим их счастливого очарования, они заслужили свое блаженное довольство мудрою умеренностью своих умственных и сердечных требований. Мы соглашаемся, что не в силах переубедить их, ибо мнение их крепко сочувствием большинства, и думаем, что разве только со временем может оно поколебаться силою собственного развития. Но до тех пор не будем надеяться, чтобы эти поклонники европейского совершенства постигли то глубокое значение, которое скрывается в нашей образованности.

Ибо две образованности, два раскрытия умственных сил в человеке и народах представляет нам беспристрастное умозрение, история всех веков и даже ежедневный опыт. Одна образованность есть внутреннее устроение духа силою извещающейся в нем истины, другая — формальное развитие разума и внешних познаний. Первая зависит от того начала, которому покоряется человек и может сообщаться непосредственно; вторая есть плод медленной и трудной работы. Первая дает смысл и значение второй, но вторая дает ей содержание и полноту. Для первой нет изменяющегося развития, есть только прямое признание, сохранение и распространение в подчиненных сферах человеческого духа; вторая, быв плодом вековых, постепенных усилий, опытов, неудач, успехов, наблюдений, изобретений и всей преемственно богатящейся умственной собственности человеческого рода, не может быть создана мгновенно, ни отгадана самым гениальным вдохновением, но должна слагаться мало-помалу из совокупных усилий всех частных разумений. Впрочем, очевидно, что первая только имеет существенное значение для жизни, влагая в нее тот или другой смысл, ибо из ее источника истекают коренные убеждения человека и народов; она определяет порядок их внутреннего и направление внешнего бытия, характер их частных, семейных и общественных отношений, является начальною пружиною их мышления, господствующим звуком их душевных движений, краскою языка, причиною сознательных предпочтений и бессознательных пристрастий, основою нравов и обычаев, смыслом их истории.

Покоряясь направлению этой высшей образованности и дополняя ее своим содержанием, вторая образованность устрояет развитие наружной стороны мысли и внешних улучшений жизни, сама не заключая в себе никакой понудительной силы к тому или к другому направлению. Ибо по сущности своей и в отделенности от посторонних влияний она есть нечто среднее между добром и злом, между силою возвышения и силою искажения человека как всякое внешнее сведение, как собрание опытов, как беспристрастное наблюдение природы, как развитие художественной техники, как и сам познающий разум, когда он действует оторвано от других способностей человека и развивается самодвижно, не увлекаясь низкими страстями, не озаряясь низкими помыслами, но передавая беззвучно одно отвлеченное знание, могущее быть одинаково употреблено на пользу и на вред, на служение правде или на подкрепление лжи.

Самая бесхарактерность этой внешней, логическо-технической образованности позволяет ей оставаться в народе или человеке даже тогда, когда они утрачивают или изменяют внутреннюю основу своего бытия, свою начальную веру, свои коренные убеждения, свой существенный характер, свое жизненное направление. Оставшаяся образованность, переживая господства высшего начала, ею управлявшего, поступает на службу другого и таким образом невредимо переходит все различные переломы истории, беспрестанно возрастая в содержании своем до последней минуты человеческого бытия.

Между тем в самые времена переломов, в эти эпохи упадка человека или народа, когда основное начало жизни раздвояется в уме его, распадается на части и теряет таким образом всю свою силу, заключающуюся преимущественно в цельности бытия, — тогда эта вторая образованность, разумно-внешняя, формальная, является единственною опорой неутвержденной мысли и господствует посредством разумного расчета и равновесия интересов над умами без внутренних убеждений.

История представляет нам несколько подобных эпох перелома, разделенных между собою тысячелетиями, но близко связанных внутренним сочувствием духа, подобно тому сочувствию, какое замечается между мышлением Гегеля и внутренним основанием мышления Аристотеля.

Обыкновенно смешиваются эти две образованности. Оттого в половине XVIII века могло возникнуть мнение, сначала развитое Лессингом и Кондорсетом[193] и потом сделавшееся всеобщим, мнение о каком-то постоянном, естественном и необходимом усовершенствовании человека. Оно возникло в противоположность другому мнению, утверждавшему неподвижность человеческого рода с какими-то периодическими колебаниями вверх и вниз. Может быть, не было мысли сбивчивее этих двух. Ибо если бы в самом деле человеческий род усовершенствовался, то отчего же человек не делается совершеннее? Если бы ничто в человеке не развивалось, не возрастало, то как бы мы могли объяснить бесспорное усовершенствование некоторых наук?

Одна мысль отрицает в человеке всеобщность разума, прогресс логических выводов, силу памяти, возможность словесного взаимодействия и т. п., другая убивает в нем свободу нравственного достоинства.

Но мнение о неподвижности человеческого рода должно было уступить в общем признании мнению о необходимом развитии человека, ибо последнее было следствием другого заблуждения, принадлежащего исключительно рациональному направлению последних веков. Заблуждение это заключается в предположении, будто то живое разумение духа, то внутреннее устроение человека, которое есть источник его путеводных мыслей, сильных дел, безоглядных стремлений, задушевной поэзии, крепкой жизни и высшего зрения ума, будто оно может составляться искусственно, так сказать, механически из одного развития логических формул. Это мнение было долго господствующим, покуда наконец в наше время начало разрушаться успехами высшего мышления. Ибо логический разум, отрезанный от других источников познания и не испытавший еще до конца меры своего могущества, хотя и обещает сначала человеку создать ему внутренний образ мыслей, сообщить не формальное, живое воззрение на мир и самого себя, но, развившись до последних границ своего объема, он сам сознает неполноту своего отрицательного видения и уже вследствие собственного вывода требует себе иного, высшего начала, недостижимого его отвлеченному механизму.

Таково теперь состояние европейского мышления — состояние, которое определяет отношение европейского просвещения к коренным началам нашей образованности. Ибо если прежний исключительно рациональный характер Запада мог действовать разрушительно на наш быт и ум, то теперь, напротив того, новые требования европейского ума и наши коренные убеждения имеют одинаковый смысл. И если справедливо, что основное начало нашей православно-словенской образованности есть истинное (что, впрочем, доказать здесь я почитаю ни нужным, ни умственным), — если справедливо, говорю я, что это верховное, живое начало нашего просвещения есть истинное, то очевидно, что как оно некогда было источником нашей древней образованности, так теперь должно служить необходимым дополнением образованности европейской, отделяя ее от ее особенных направлений, очищая от характера исключительной рациональности и проницая новым смыслом; между тем как образованность европейская — как зрелый плод всечеловеческого развития, оторванный от старого дерева, — должна служить питанием для новой жизни, явиться новым возбудительным средством к развитию нашей умственной деятельности.

Поэтому любовь к образованности европейской, равно как любовь к нашей, обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно христианскому просвещению.

Напротив того, в недоразвитом состоянии своем являются они обе ложными, ибо одна не умеет принять чужого, не изменив своему, другая в тесных объятиях своих задушает то, что хочет сберечь. Одна ограниченность происходит от запоздалости мышления и от незнания глубины учения, лежащего основанием нашей образованности, другая, сознавая недостатки первой, слишком запальчиво спешит стать к ней в прямое противоречие. Но при всей их односторонности нельзя не сознаться, что в основании обеих могут лежать одинаково благородные побуждения, одинаковая сила любви к просвещению и даже к отечеству, несмотря на наружную противоположность.

Это понятие наше о правильном отношении нашей народной образованности к европейской и о двух крайних воззрениях необходимо было нам высказать прежде, чем мы приступим к рассмотрению частных явлений нашей словесности.

Статья третья

Быв отражением словесностей иностранных, наши литературные явления, подобно западным, преимущественно сосредотачиваются в журналистике.

Но в чем же заключается характер наших периодических изданий?

Затруднительно журналу произносить свое мнение о других журналах. Похвала может казаться пристрастием, порицание имеет вид самохвальства. Но как же говорить о литературе нашей, не разбирая того, что составляет ее существенный характер? Как определить настоящий смысл словесности, не говоря о журналах? Постараемся не заботиться о той наружности, какую могут иметь наши суждения.

Старее всех других литературных журналов осталась теперь «Библиотека для чтения»[194]. Господствующий характер ее есть совершенное отсутствие всякого определенного образа мыслей. Она хвалит нынче то, что вчера порицала; выставляет нынче одно мнение и нынче же проповедует другое; для того же предмета имеет несколько противоположных взглядов; не выражает никаких особенных правил, никаких теорий, никакой системы, никакого направления, никакой краски, никакого убеждения, никакой определенной основы для своих суждений и, несмотря на то, однако, постоянно произносит свое суждение оборудования всем, что является в литературе или науках. Это делает она так, что для каждого особенного явления сочиняет особливые законы, из которых случайно исходит ее порицательный или одобрительный приговор и падает — на счастливого. По этой причине действие, которое производит всякое выражение ее мнения, похоже на то, как бы она совсем не произносила никакого мнения. Читатель понимает мысль судьи отдельно, а предмет, к которому относится суждение, также отдельно ложится в уме его, ибо он чувствует, что между мыслию и предметом нет другого отношения, кроме того, что они встретились случайно и на короткое время и, опять встретившись, не узнают друг друга.

Само собой разумеется, что это особенного рода беспристрастие лишает «Библиотеку для чтения» всякой возможности иметь влияние на литературу как журналу, но не мешает ей действовать как сборнику статей, часто весьма любопытных. В редакторе ее заметен, кроме необыкновенной, многосторонней и часто удивительной учености, еще особый, редкий и драгоценный дар: представлять самые трудные вопросы наук в самом ясном и для всех понятном виде и оживлять это представление своими всегда оригинальными, часто остроумными замечаниями. Одно это качество могло бы сделать славу всякого периодического издания не только у нас, но даже и в чужих краях.

Но самая живая часть «Б[иблиотеки] д[ля] ч[тения]» заключается в библиографии. Ее рецензии исполнены остроумия, веселости и оригинальности. Нельзя не смеяться, читая их. Нам случалось видеть авторов, которых творения были разобраны и которые сами не могли удержаться от добродушного смеха, читая приговоры своим сочинениям. Ибо в суждениях «Библиотеки» заметно такое совершенное отсутствие всякого серьезного мнения, что самые по наружности злые нападения ее получают оттого характер фантастически невинный, так сказать, добродушно сердитый. Ясно, что она смеется не потому, чтобы предмет был в самом деле смешон, а только потому, что ей хочется смеяться. Она переиначивает слова автора по своему намерению, соединяет разделенные смыслом, разделяет соединения, вставляет или выпускает целые речи, чтобы изменить значение других, иногда сочиняет фразы совсем небывалые в книге, из которой выписывает, и сама смеется над своим сочинением. Читатель видит это и смеется вместе с нею, потому что ее шутки почти всегда остроумны и веселы, потому что они невинны, потому что они не стесняются никаким серьезным мнением и потому, наконец, что журнал, шутя перед ним, не объявляет притязания ни на какой другой успех, кроме чести рассмешить и забавить публику.

Между тем, хотя мы с большим удовольствием просматриваем иногда эти рецензии, хотя мы знаем, что шутливость эта составляет, вероятно, главнейшую причину успеха журнала, однако, когда размыслим, какою дорогою ценою покупается этот успех, как иногда за удовольствие позабавить продается верность слова, доверенность читателя, уважение к истине и т. п., — тогда невольно приходит нам в мысли, что, если бы с такими блестящими качествами, с таким остроумием, с такой ученостью, с такою многосторонностью ума, с такою оригинальностью слова соединялись еще другие достоинства, например, возвышенная мысль, твердое и не изменяющее себе убеждение или хотя беспристрастие, или хотя наружный вид его, — какое действие могла бы тогда иметь «Б[иблиотека] д[ля] ч[тения]» не говорю на литературу нашу, но на всю совокупность нашей образованности? Как легко могла бы она посредством своих редких качеств овладеть умами читателей, развить свое убеждение сильно, распространить его широко, привлечь сочувствие большинства, сделаться судьею мнений, может быть, проникнуть из литературы в самую жизнь, связать ее различные явления в одну мысль и, господствуя таким образом над умами, составить крепко сомкнутое и сильно развитое мнение, могущее быть полезным двигателем нашей образованности? Конечно, тогда она была бы менее забавною.

Характер совершенно противоположный «Библиотеке для чтения» представляют «Маяк»[195] и «Отечественные записки»[196]. Между тем как «Библиотека» в целом составе своем более сборник разнородных статей, чем журнал, а в критике своей имеет целью единственно забаву читателя, не выражая никакого определенного образа мыслей, напротив того, «Отечественные записки» и «Маяк» проникнуты каждый своим резко определенным мнением и выражают каждый свое одинаково решительное, хотя прямо одно другому противоположное направление.

«Отечественные записки» стремятся отгадать и присвоить себе то воззрение на вещи, которое, по их мнению, составляет новейшее выражение европейского просвещения, и потому, часто меняя свой образ мыслей, они постоянно остаются верными одной заботе: выражать собою самую модную мысль, самое новое чувство из литературы западной.

«Маяк», напротив того, замечает только ту сторону западного просвещения, которая кажется ему вредною или безнравственною и, чтобы вернее избежать с ней сочувствия, отвергает все просвещение европейское вполне, не входя в сомнительные разбирательства. Оттого один хвалит, что другой бранит; один восхищается тем, что в другом вызывает негодование; даже одни и те же выражения, которые в словаре одного журнала означают высшую степень достоинства, например, европеизм, последний момент развития, человеческая премудрость и пр., — на языке другого имеют смысл крайнего порицания. Оттого, не читая одного журнала, можно знать его мнение из другого, понимая только все слова его в обратном смысле.

Таким образом, в общем движении литературы нашей односторонность одного из этих периодических изданий полезно уравновешивается противоположною односторонностью другого. Взаимно уничтожая друг друга, каждый из них, не зная того, дополняет недостатки другого, так что смысл и значение, даже образ мыслей и содержание одного основываются на возможности существования другого. Самая полемика между ними служит им причиною неразрывной связи и составляет, так сказать, необходимое условие их мысленного движения. Впрочем, характер этой полемики совершенно различен в обоих журналах. «Маяк» нападает на «Отечественные записки» прямо, открыто и с геройской неутомимостью, замечая их заблуждения, ошибки, оговорки и даже опечатки. «Отечественные записки» мало заботятся о «Маяке» как журнале и даже редко говорят о нем, но зато постоянно имеют в виду его направление, против крайности которого стараются выставить противоположную, не менее запальчивую крайность. Эта борьба поддерживает возможность жизни обоих и составляет их главное значение в литературе.

Это противоборство «Маяка» и «Отеч[ественных] записок» почитаем мы явлением полезным в литературе нашей потому, что, выражая два крайние направления, они своей преувеличенностью этих крайностей необходимо представляют их несколько в карикатуре и таким образом невольно наводят мысли читателя на дорогу благоразумной умеренности в заблуждениях. Кроме того, каждый журнал в своем роде сообщает много статей любопытных, дельных и полезных для распространения образованности. Ибо мы думаем, что образованность наша должна вмещать в себе плоды обоих направлений; мы не думаем только, чтобы эти направления должны были оставаться в их исключительной односторонности.

Впрочем, говоря о двух направлениях, мы имеем в виду более идеалы двух журналов, чем самые журналы, о которых идет речь. Ибо, к сожалению, ни «Маяк», ни «Отечественные записки» далеко не достигают той цели, которую они себе предполагают.

Отвергать все западное и признавать только ту сторону нашей образованности, которая прямо противоположна европейской, есть, конечно, направление одностороннее, однако оно могло бы иметь некоторое подчиненное значение, если бы журнал выражал его во всей чистоте его односторонности, но, принимая его своею целью, «Маяк» смешивает с ним некоторые разнородные, случайные и явно произвольные начала, которые иногда разрушают главное его значение. Так, например, полагая в основание всех суждений своих святые истины нашей православной веры, он вместе с тем принимает еще в основание себе другие истины, положения своей самосочиненной психологии и судит о вещах по трем критериям, по четырем разрядам и по десяти стихиям. Таким образом, смешивая свои личные мнения с общими истинами, он требует, чтобы система его принята была за краеугольный камень национального мышления. Вследствие этого же смешения понятий думает оказать великую услугу словесности, уничтожая вместе с «Отечественными записками» еще и то, что составляет славу нашей словесности. Так доказывает он, между прочим, что поэзия Пушкина не только ужасная, безнравственная, но что еще в ней нет ни красоты, ни искусства, ни хороших стихов, ни даже правильных рифм[197]. Так, заботясь об усовершенствовании русского языка и стараясь придать ему мягкость, сладость, звучную прелесть, которые бы сделали его общелюбезным языком всей Европы, сам он в то же время, вместо того чтобы говорить языком русским, употребляет язык собственного своего изобретения.

Вот почему, несмотря на многие великие истины, кой-где выражаемые «Маяком» и которые, быв представлены в чистом виде, должны бы были приобресть ему живое сочувствие многих, мудрено, однако же, сочувствовать ему потому, что истины в нем перемешаны с понятиями по крайней мере странными.

«Отечественные записки», с своей стороны, уничтожают также собственную силу свою другим образом. Вместо того чтобы передавать нам результаты образованности европейской, они беспрестанно увлекаются какими-нибудь частными явлениями этой образованности и, не обняв ее вполне, думают быть новыми, являясь в самом деле всегда запоздалыми. Ибо страстное стремление за модностью мнения, страстное желание принять наружность льва в кругу мышления само по себе уже доказывает удаление от центра моды. Это желание дает нашим мыслям, нашему языку, всей нашей наружности тот характер неуверенной в себе резкости, тот покрой яркой преувеличенности, которые служат признаком нашего отчуждения именно от того круга, к которому мы хотим принадлежать.

«Arrivé de province à Paris, — рассказывает один глубокомысленный и почтенный журнал (кажется, „l’Illustration“ или „Guêpes“), — arrivé à Paris il voulut s’habiller à la mode du lendemain; il sut exprimer les émotions de son âme раr les noeuds de sa cravatte et il abusa de l’épingle»[198].

Конечно, «О[течественные] з[аписки]» берут мнения свои из самых новых книг Запада, но эти книги принимают они отдельно от всей совокупности западной образованности, и потому тот смысл, который имеют они там, является у них совсем в другом значении; та мысль, которая была новою там как ответ на совокупность окружающих ее вопросов, быв оторвана от этих вопросов, является у нас уже не новою, но только что преувеличенною стариною.

Так, в сфере философии, не представляя ни малейшего следа тех задач, которые составляют предмет современного мышления Запада, «О[течественные] з[аписки]» проповедуют системы уже устаревшие, но прибавляют к ним некоторые результаты новых, которые с ними не вяжутся. Так, в сфере истории они приняли некоторые мнения Запада, которые явились там как результат стремления к народности, но, поняв их отдельно от их источника, они выводят из них же отрицание нашей народности, потому что она несогласна с народностями Запада, — как некогда немцы отвергали свою народность потому, что она непохожа на французскую. Так, в сфере литературы заметили «Отечественные записки», что на Западе не без пользы для успешного движения образованности были уничтожены некоторые незаслуженные авторитеты, и вследствие этого замечания они стремятся унизить все наши известности, стараясь уменьшить литературную репутацию Державина, Карамзина, Жуковского, Баратынского, Языкова, Хомякова и на место их превозносят И. Тургенева и Ф. Майкова[199], поставляя их таким образом в одну категорию с Лермонтовым, который, вероятно, сам избрал бы себе не это место в литературе нашей. Следуя тому же началу, «Отечественные записки» стараются обновить язык наш своими особенными словами и формами.

Вот почему мы осмеливаемся думать, что как «О[течественные] з[аписки]», так и «Маяк» выражают направление несколько одностороннее и не всегда истинное.

«Северная пчела» более политическая газета, чем литературный журнал. Но в неполитической части своей она выражает такое же стремление к нравственности, благоустройству и благочинию, какое «О[течественные] з[аписки]» обнаруживают к европейской образованности. Она судит о вещах по своим нравственным понятиям, довольно разнообразно передает все, что ей кажется замечательным, сообщает все, что ей нравится, доносит обо всем, что ей не по сердцу, очень ревностно, но, может быть, не всегда справедливо[200].

Мы имеем некоторое основание думать, что не всегда справедливо.

В «Литературной газете»[201] мы не умели открыть никакого особенного направления. Это чтение по преимуществу легкое — чтение десертное, немного сладкое, немного пряное, литературные конфекты, иногда немного сальные, но тем более приятные для некоторых невзыскательных организмов.

Вместе с этими периодическими изданиями должны мы упомянуть и о «Современнике»[202], потому что он также литературный журнал, хотя признаемся, что нам не хотелось бы смешивать его имя с другими именами. Он принадлежит совсем другому кругу читателей, имеет цель совершенно отличную от других изданий и особенно не смешивается с ними тоном и способом своего литературного действования. Сохраняя постоянно достоинство своей спокойной независимости, «Современник» не вступает в запальчивые полемики, не позволяет себе заманивать читателей преувеличенными обещаниями, не забавляет их праздность своею шутливостью, не ищет блеснуть мишурою чужих, непонятых систем, не гоняется тревожно за новостью мнений и не основывает своих убеждений на авторитете моды, но свободно и твердо идет своей дорогой, не сгибаясь перед наружным успехом. Оттого, со времени Пушкина до сих пор, остается он постоянным вместилищем самых знаменитых имен нашей словесности, оттого для писателей, менее известных, помещение статей в «Современнике» есть уже некоторое право на уважение публики.

Между тем направление «Современника» не преимущественно, но исключительно литературное. Статьи ученые, имеющие целью развитие науки, а не сло́ва, не входят в состав его. Оттого образ его воззрения на вещи находится в некотором противоречии с его названием. Ибо в наше время достоинство чисто литературное уже далеко не составляет существенной стороны литературных явлений. Оттого, когда, разбирая какое-нибудь произведение словесности, «Современник» основывает свои суждения на правилах риторики или пиитики, то мы невольно жалеем, что сила его нравственной чистоты истощается в заботах его литературной чистоплотности.

«Финский вестник»[203] только начинается, и потому мы не можем еще судить о его направлении; скажем только, что мысль сблизить словесность русскую с литературами скандинавскими, по мнению нашему, принадлежит не только к числу полезных, но вместе к числу самых любопытных и значительных нововведений. Конечно, отдельное произведение какого-нибудь шведского или датского писателя не может быть вполне оценено у нас, если мы не сообразим его не только с общим состоянием литературы его народа, но, что еще важнее, с состоянием всего частного и общего, внутреннего и внешнего быта этих малоизвестных у нас земель. Если же, как мы надеемся, «Финский вестник» познакомит нас с любопытнейшими сторонами внутренней жизни Швеции, Норвегии и Дании; если он представил нам в ясном виде многозначительные вопросы, занимающие их в настоящую минуту; если он раскроет перед нами всю важность тех малоизвестных в Европе умственных и жизненных движений, которые наполняют теперь эти государства; если он представит нам в ясной картине удивительное, почти неимоверное благосостояние низшего класса, особенно в некоторых областях этих государств; если он удовлетворительно объяснит нам причины этого счастливого явления; если объяснит причины другого, не менее важного обстоятельства — удивительного развития некоторых сторон народной нравственности, особенно в Швеции и Норвегии; если представит ясную картину отношений между различными сословиями, отношений совершенно непохожих на другие государства; если, наконец, все эти важные вопросы свяжет с явлениями литературными в одну живую картину, — в таком случае, без сомнения, журнал этот будет одним из самых замечательных явлений в нашей словесности.

Другие журналы наши имеют характер преимущественно специальный, и потому мы не можем здесь говорить об них.

Между тем распространение периодических изданий во все концы государства и во все круги грамотного общества, роль, которую они очевидно играют в словесности нашей, интерес, который они возбуждают во всех классах читателей, — все это неоспоримо доказывает нам, что самый характер литературной образованности нашей есть преимущественно журнальный.

Впрочем, смысл этого выражения требует некоторых пояснений.

Литературный журнал не есть литературное произведение. Он только извещает о современных явлениях словесности, разбирает их, указывает место в ряду других, произносит об них свое суждение. Журнал в словесности то же, что предисловие в книге. Следовательно, перевес журналистики в литературе доказывает, что в современной образованности потребность наслаждаться и знать уступает потребности судить — подвести свои наслаждения и знания под один обзор, отдать себе отчет, иметь мнение. Господство журналистики в области литературы то же, что господство философских сочинений в области науки.

Но если развитие журналистики у нас основывается на стремлении самой образованности нашей к разумному отчету, к выраженному, формулированному мнению о предметах наук и литературы, то, с другой стороны, неопределенный, сбивчивый, односторонний и вместе сам себе противоречащий характер наших журналов доказывает, что литературные мнения у нас еще не составились; что в движениях образованности нашей более потребность мнений, чем самые мнения; более чувство необходимости их вообще, чем определенная наклонность к тому или другому направлению.

Впрочем, могло ли и быть иначе? Соображая общий характер нашей словесности, кажется, что в литературной образованности нашей нет элементов для составления общего определенного мнения, нет сил для образования цельного, сознательно развитого направления и не может быть их, покуда господствующая краска наших мыслей будет случайным оттенком чужеземных убеждений. Без сомнения, возможны и даже действительно беспрестанно встречаются люди, выдающие какую-нибудь частную мысль, ими отрывчато понятую, за свое определенное мнение, — люди, называющие свои книжные понятия именем убеждений, но эти мысли, эти понятия похожи более на школьное упражнение в логике и философии, это мнение мнимое; одна наружная одежда мыслей, модное платье, в которое некоторые умные люди наряжают свой ум, когда выносят его в салоны, или — юношеские мечты, разлетающиеся при первом напоре жизни действительной. Мы не то разумеем под словом «убеждение».

Было время, и не очень давно, когда для мыслящего человека возможно было составить себе твердый и определенный образ мыслей, обнимающий вместе и жизнь, и ум, и вкус, и привычки жизни, и литературные пристрастия, — можно было составить себе определенное мнение единственно из сочувствия с явлениями иностранных словесностей, были полные, целые, доконченные системы. Теперь их нет, по крайней мере, нет общепринятых, безусловно господствующих. Чтобы построить из противоречащих мыслей свое полное воззрение, надобно выбирать, составлять самому, искать, сомневаться, восходить до самого источника, из которого истекает убеждение, то есть или навсегда остаться с колеблющимися мыслями, или наперед принести с собою уже готовое, не из литературы почерпнутое убеждение. Составить убеждение из различных систем — нельзя, как вообще нельзя составить ничего живого. Живое рождается только из жизни.

Теперь уже не может быть ни вольтериянцев, ни жан-жакистов[204], ни жан-павлистов[205], ни шеллингиянцев, ни байронистов, гетистов, ни доктринеров, ни исключительных гегельянцев (выключая, может быть, таких, которые, иногда и не читавши Гегеля, выдают под его именем свои догадки); теперь каждый должен составлять себе свой собственный образ мыслей, и, следовательно, если не возьмет его из всей совокупности жизни, то всегда останется при одних книжных фразах.

По этой причине литература наша могла иметь полный смысл до конца жизни Пушкина и не имеет теперь никакого определенного значения.

Мы думаем, однако, что такое состояние ее продолжиться не может. Вследствие естественных, необходимых законов человеческого разума пустота безмыслия должна когда-нибудь наполниться смыслом.

И в самом деле, с некоторого времени в одном уголке литературы нашей начинается уже важное изменение, хотя еще едва заметное по некоторым особым оттенкам словесности, — изменение, не столько выражающееся в произведениях словесности, сколько обнаруживающееся в состоянии самой образованности нашей вообще и обещающее переобразовать характер нашей подражательной подчиненности в своеобразное развитие внутренних начал собственной жизни. Читатели догадываются, конечно, что я говорю о том славяно-христианском направлении[206], которое, с одной стороны, подвергается некоторым, может быть, преувеличенным пристрастиям, а с другой, преследуется странными, отчаянными нападениями, насмешками, клеветами, но во всяком случае достойно внимания как такое событие, которому, по всей вероятности, предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения.

Мы постараемся обозначить его со всевозможным бесстрастием, собирая в одно целое его отдельные признаки, тут и там разбросанные, и еще более заметные в мыслящей публике, чем в книжной литературе.

§ 11. Жизнь Стефенса[207]

Стефенс, один из первоклассных двигателей наук в Германии, особенно знаменит как литератор-философ. Друг Шеллинга, сначала его своеобразный последователь, потом самобытный создатель собственного своего направления, он не образовал, однако же, никакой особенной школы, не составил никакого систематического учения, но на все школы, на все системы, на все мнения и партии действовал сильно и возбудительно. Потому следы его влияния на антропологию, на геологию, ботанику, физику, зоологию и почти все естественные науки, но особенно на философию были не столько приметные, сколько существенные. Но если воззрения его всегда действовали живительно на германское любомудрие, несмотря на разногласие его стремления с господствовавшим до сих пор направлением рационализма, то в наше время, кажется, предназначено ему получить еще особенный смысл и значение от совпадения его требований с настоящим требованием философии. Характер его мышления заключается в беспрерывном стремлении от понятия отвлеченного к понятию живому и от живого бытия к разумному сознанию. Он постоянно искал той неосязаемой черты, где наука и вера сливаются в одно живое разумение, где жизнь и мысль одно, где самые высшие, самые сокровенные требования духа находят себе не отвлеченную формулу, но внятный сердцу ответ. Он был рожден для этого стремления: в нем все движения разума, каждое колебание ума, каждое трепетание мысли невольно переходили в музыкальную вибрацию души, цифры обращались в звуки, отвлеченные формулы — в живые воззрения. Он испытал все для удовлетворения своей глубокой потребности — сознать живую истину: не только изучил, но пережил все системы философские, испробовал на себе различные формы западного верования, сделавшись из протестанта католиком и потом из католиков перейдя опять в протестанта. Его жизнь, им самим написанная под названием «Was ich erlebte»[208] и еще не доведенная до настоящей минуты, есть одна из самых замечательных книг современной литературы. Занимательность психологического романа соединяет она с интересом действительности и с значительностью философского воззрения. Она наполнена самых живых рассказов вместе с самыми глубокими мыслями, представленными с увлекательною и поэтическою ясностью. Внешние и внутренние события его собственной жизни сливаются в ней со всею историею его времени, разнообразно перемешиваясь с живописными описаниями природы, с частными анекдотами, с остроумными характеристиками и глубокими замечаниями. После исповеди Руссо, записок Лас-Казаса, мемуаров Байрона и Гёте[209] жизнь Стефенса останется как необходимое дополнение характеристики нашего времени: окно на внутреннее развитие философа.

Объем этого сочинения делает полный перевод его невозможным для журнала. Мы предлагаем здесь отрывки, выпуская все, что относится к наукам, к описанию земель и городов, к ученым личностям малоизвестным, но сохраняя то, что касается до собственного развития автора, вместе с его описанием знаменитейших людей и направлений Германии, и передавая даже анекдоты и мелкие замечания там, где нам казалось, что они не лишены занимательности.

* * *

Этим отрывком оканчиваем мы наши выписки из книги Стефенса, о которой хотели мы дать некоторое понятие нашим читателям; но мы не могли представить здесь самой замечательной стороны ее, заключающейся в изображении внутреннего развития его религиозно-философской мысли. Разборы систем Спинозы, Фихте, Шеллинга, Гегеля и других-мыслителей, их влияния на постепенно развивающийся образ мыслей автора, его отношения к различным католическим и протестантским партиям, его добросовестное искание истины, его волнения, его сомнения, его страдания и радости, его борьба и конечное успокоение — все это составляет предмет, столько же любопытный, сколько поучительный. Последний, X том его биографии доходит почти до настоящего времени; жизнь его рассказана вполне. Последняя страница его книги оканчивается так:

«Теперь я готов оставить жизнь, как прежде в молодости своей оставил родину; с такою же надеждою я собираюсь в путь; но чувство во мне другое: нестройность, беспорядок, смущения вокруг меня уже меня не тревожат; моя прежняя детская надежда светло лежит передо мною; но теперь уже она не отвлеченная, не отделенная от меня мысль: она в полном смысле слова МОЯ надежда».

Теперь эта светлая надежда, это глубокое ожидание мыслящей души уже исполнилось. 14 февраля, после пятидневной болезни, Стефенс окончил свое земное поприще, столь добросовестно и многозначительно им совершенное, столь откровенно, столь тепло и поучительно рассказанное.

Его похоронили на том же кладбище, где лежит его друг Шлейермахер. Весь университет, все ученые, королевская фамилия, все замечательные люди Берлина провожали его гроб. Но из прежних товарищей его молодости, из близких свидетелей его лучших минут остались уже не многие. Может быть, одна горсть снежной земли, как замечает один немецкий журнал, брошенная дружескою рукою Шеллинга на его могилу, была глубоко связана с тем далеким воспоминанием о прежней, светлой, невозвратной эпохе германской жизни, когда оба они, Шеллинг и Стефенс, еще начинали свое блестящее поприще.

От могилы Стефенса все провожавшие его, не сговариваясь, пошли на гроб Шлейермахера.

§ 12. Публичные лекции профессора Шевырева об истории русской словесности, преимущественно древней. Письмо в Б.[210] (к А. П. Зонтаг)[211]

В прошедшую зиму, когда я жил в деревне почти совершенно отделенный от всего окружающего мира, я помню, какое впечатление сделали на меня ваши живые рассказы[212] о блестящих лекциях профессора Грановского[213], о том сильном действии, которое производило на отборный круг слушателей его красноречие, исполненное души и вкуса, ярких мыслей, живых описаний, говорящих картин и увлекательных сердечных сочувствий ко всему, что являлось или таилось прекрасного, благородного и великодушного в прошедшей жизни Западной многострадальной Европы. Общее участие, возбужденное его чтениями, казалось мне утешительным признаком, что у нас в Москве живы еще интересы литературные и что они не выражались до сих пор единственно потому, что не представлялось достойного случая.

Теперь я спешу поделиться с вами тем впечатлением, которое производят на нас лекции профессора Шевырева. Не слыхав Грановского, я не могу сравнивать двух преподавателей. Скажу только, что прежде чем начались чтения Шевырева, многие из его слушателей не верили их возможности, хотя и не сомневались в даровании профессора. Предмет лекции — история русской словесности, преимущественно древней — казался им неблагодарным, сухим, частью уже общеизвестным, частью слишком ученым и не для всех любопытным. Покорясь общему, еще существующему у нас предубеждению, они думали, что чтения о древней словесности могут иметь только один интерес — филологически, важный почти исключительно для людей, посвятивших себя особенно изучению русского языка или исследованиям русской старины. Несколько памятников, говорили они, еще не составляют словесности, литература наша началась с Ломоносова — что сказать общелюбопытного о словесности прежних времен? Разыскания или рассуждения — еще не история, для истории нужно содержание, а где найдет его профессор, говоря о временах допетровских?

Основываясь на таком понятии о ничтожности нашей древней словесности, многие ехали на лекции Шевырева почти только для того, чтобы слушать дар преподавания, от искреннего сердца жалея о незначительности предмета. Представьте же себе их удивление, когда после самых первых чтений они должны были убедиться, что лекции о древней русской словесности имеют интерес живой и всеобщий, который заключается не в новых фразах, но в новых вещах, в богатом, малоизвестном и многозначительном их содержании.

Конечно, нет сомнения, что это богатство содержания нашей древней словесности могло возникнуть из малоизвестных памятников в одну живую картину только от искусства преподавателя. Только при его воззрении могли собраться вместе и срастись в одно стройное здание различные обломки нашей полузабытой старины, разбросанные остатки нашей письменной словесности, духовной и светской, литературной и государственной, вместе с уцелевшими неписанными преданиями народа, сохранившимися в его сказках, поверьях, поговорках и песнях. Между тем несомненно и то, что никакое искусство не могло бы создать содержания, когда бы оно не существовало в самом деле и, хотя разрозненное, не уцелело в памятниках.

В этом отношении лекции Шевырева представляют особенную значительность. Эта новость содержания, это оживление забытого, воссоздание разрушенного есть, можно сказать, открытие нового мира нашей старой словесности[214]. Здесь даже литературное достоинство изложения, сколько бы ни было оно, впрочем, замечательно, становится уже второстепенным, почти ничтожным в сравнении с другим важнейшим отношением. Ибо из-под лавы вековых предубеждений открывает он новое здание, богатое царство нашего древнего слова, в мнимо знакомой сфере обнаруживает новую сторону жизни и таким образом вносит новый элемент в область человеческого ведения. Я говорю — новый элемент, потому что действительно история древнерусской литературы не существовала до сих пор как наука; только теперь, после чтений Шевырева, должна она получить право гражданства в ряду других историй всемирно значительных словесностей. Ибо если и правда, что при другом образе мыслей можно не соглашаться с тем или другим его мнением, если при другой системе можно спорить даже с его главным воззрением, то, по крайней мере, ни при каком образе мыслей, ни при какой системе нельзя уже, выслушав его, отвергать действительность науки, которая до сих пор не только не существовала в этом виде, но самая возможность которой была подвержена сомнению.

С этой точки зрения, лекции Шевырева представляются нам уже не литературным явлением, более или менее заманчивым, но новым событием нашего исторического самопознания. И в этом смысле, создавая новую сторону науки, они принадлежат уже не одному кругу его слушателей, но получают значительность общую, можно сказать без преувеличения, — значительность европейскую.

Другое качество чтений Шевырева, которое служит основанием и как бы необходимым условием всего их достоинства, — это достоверность его изложения. Он употребил на изучение своего предмета многие годы постоянной работы — работы ученой, честной, можно сказать религиозно добросовестной. Каждый факт, приводимый им, исследован со всевозможною полнотою; часто одна фраза, едва заметная посреди быстрого течения речи, есть очевидный плод долговременных розысканий, многосложных сличений и неутомимых трудов; иногда одно слово, иногда один оттенок слова, может быть, не всеми замеченный, отражает изучение многотомных фолиантов, совершенное с терпеливою и добросовестною основательностью.

Что же касается до самого преподавания Шевырева, то особенность его заключается столько же в его глубоком знании своего предмета, сколько в том глубоком понятии, которое он имеет о словесности вообще, как о живом выражении внутренней жизни и образованности народа. Это понятие, прямо противоположное прежним, так называемым классическим теориям, разрушенным Шлегелями, отличается также и от их воззрения тем, что они хотя и видели в литературе выражение народной жизни, но жизнь эту, отражающуюся в письменном слове, ограничивали почти одною сферою умственной и художественной образованности, между тем как в понятиях Шевырева словесность отражает всю сознанную и несознанную полноту народного быта, как он раскрывается в самых разнородных сферах — умственной и гражданской, художественной и промышленной, семейной и государственной, в племенной и случайно личной, в своеобразной и заимствованной.

Это понятие Шевырева о словесности может быть выведено из его изложения, но выведено нами, слушателями, а ему самому некогда пускаться в теории и определения. В его живом представлении предмета мысль всегда факт, и факт всегда осмыслен, как он сам выражается, говоря о раскрытии внутреннего значения внешнего события.

Вследствие такого воззрения из оживленных памятников нашей древней словесности воскресает вся древняя история нашего отечества — не та история, которая заключается в сцеплении войн и договорах, в случайных событиях и громких личностях, но та внутренняя история, из которой, как из невидимого источника, истекает весь разум внешних движений. Впрочем, само собою разумеется, что история древней образованности России является не на первом плане его изложения: она, по его же выражению, только необходимый грунт его картины.

Между тем, представляя таким образом историю словесности и просвещения древнерусского, профессор, чтобы яснее обозначить их особенность, постоянно сравнивает их значение с соответствующими им явлениями на западе Европы, — не для того, чтобы выхвалять одно на счет другого, но для того, чтобы, сличая, яснее определить их отличия. В этой параллельной характеристике особенно ясно выражается тот глубоко значительный смысл древнерусского просвещения, который оно приняло от свободного воздействия христианской веры на наш народ, не закованный в языческую греко-римскую образованность, не завоеванный другим племенем, но самобытно, мирно, без насилия и христиански возраставший из глубины духовных убеждений в благоустройство внешней жизни, покуда Провидению угодно было, нашествием иноплеменных влияний, остановить это возрастание, может быть, преждевременное в общей экономии всечеловеческого бытия, — преждевременное для внешне образованного Запада, еще не созревшего к участию в чисто христианском развитии, может быть, преждевременное и для самой России, еще не принявшей в себя стихии западной образованности для подведения их под воздействие одного высшего начала.

Редакция «Москвитянина» надеялась поместить в 1-м номере своего журнала первую лекцию Шевырева, но, кажется, по отсутствию у нас стенографов она не вполне была записана слушателями и потому вряд ли когда-нибудь явится иначе, как в отрывках.

Между тем покуда различные, уже после на память из них записанные места будут сличаться и сводиться вместе, я посылаю вам один отрывок[215], из которого вы получите понятие о двух мыслях курса, о том, как разумеет профессор отношение народности к человечеству, и о том, как он смотрит на словесность вообще.

Действие, которое производят лекции Шевырева, очень сильно и разнообразно: некоторые восхищаются ими до восторга, другие судят строго, с противоположным пристрастием, но почти никто не остается равнодушен, иные видят в них борьбу русского просвещения с западным и в этом ошибаются. Цель профессора совсем не та, чтобы унизить одну часть человеческой образованности перед другою. Он выражает их особенности, сравнивает для пояснения, старается определить с беспристрастием и видимо ищет избегнуть всякой исключительности. Его любовь к России — любовь сознательная, а не слепой восторг, выражающийся в бессмысленных восклицаниях. Те, которые хотят видеть противное, вероятно, более обращают внимание на собственные свои предубеждения, нежели на изложение профессора.

Заметно, что общее участие к лекциям беспрестанно возрастает, так же, как и число слушателей. Сначала их было около полутораста, теперь их уже более трехсот. Последняя лекция его перерывалась пять раз рукоплесканьями, которыми его встречают и провожают почти каждый раз.

§ 13. Сельское хозяйство[216]

Открывая в журнале учено-литературном особый отдел для сельского хозяйства, редакция руководствуется тою мыслию, что в наше время и особенно в нашем отечестве наука земледелия уже не ограничивается исключительно промышленными целями, но в более глубоком развитии принадлежит уже к тем вопросам человеческой образованности, которые соприкасаются с самыми живыми предметами мышления и с самыми отвлеченными предметами жизни. Давно уже прошло то время, когда сельское хозяйство было исключительно делом заведенного обычая и старого предания. Но за безотчетною привычкою к старине последовала безотчетная любовь к нововведениям. В то время еще ничто не изменялось в сельском порядке вещей, потому ничто не требовало перемены прежнего хозяйственного устройства; изменился только образ мыслей некоторых землевладетелей, и вследствие этой отвлеченной причины начались заимствования чужеземных систем, родившихся там из особенных местных обстоятельств и вводившихся у нас часто вопреки местным требованиям. Иногда учреждались плодопеременные хозяйства, где избыток земли и недостаток рук указывал на устройство прямо противоположное. Сеяли картофель в огромных количествах там, где некуда было сбывать даже зернового хлеба. Заводили многосложные орудия, не соответствующие местным потребностям. Педантическое улучшение маленького клочка земли, еще не имеющей большой цены в России, покупали важною потерею времени, особенно ценного в нашем земледелии. Ломали прежние обычаи не для новой выгоды, но для новой системы. Вводили усиленную работу и часто излишнее отягчение барщины там, где прежняя была выгоднее даже для помещика. Прежний естественный характер сельских отношений заменили характером фабричной напряженности. Тратили огромные капиталы, чтобы добыть малоценные произведения. Многие разорили своих крестьян. Многие возбудили в них мысль о разрозненности их выгод с интересами помещика-фабриканта. Другие разорились сами. Весьма немногие ограничили убытки свои потерею бесполезно употребленных трудов и стараний, — покуда, наконец, общие неудачи модно рациональных хозяев произвели в общем мнении помещиков направление совершенно противоположное. Как прежде искали всего нового, почитая всякое нововведение улучшением, так теперь начали бояться всякого улучшения потому, что оно нововведение. Излишняя доверчивость к системам перешла в излишнюю недоверчивость к мышлению.

Мы не разделяем ни того, ни другого направления. Признаемся однако, что если бы должны были непременно избирать из двух, то имели бы более сочувствия к последнему, ибо думаем, что в улучшениях не столько нужна быстрота нововведений, сколько их основательность и что всякому усовершенствованию не столько вредит упорное пребывание в недостаточном, но уже существующем положении, из которого человек и без отвлеченной системы невольно вытесняется самым порядком движущихся вокруг него вещей, — сколько вредит ему неуместность недозрелых новоустройств, которых неудача усиливает начало сельской неподвижности всею тяжестью обманутого ожидания.

Между тем в наше время главные вопросы сельского хозяйства находятся уже не в том положении, в каком они были при начале наших нововводительных опытов. Если тогда причина изменения хозяйства заключалась в личных пристрастиях некоторых хозяев к иностранным теориям, то теперь, напротив того, самый порядок сельских вещей требует некоторых перемен в их устройстве. Неимоверная, неслыханная до сего времени и во всех случаях разорительная для земледельцев изменяемость ценности их произведений, трудность существования при излишней дороговизне, неменьшая трудность к добыванию необходимых податей и оброков при крайней дешевизне хлеба; недавнее распространение мануфактур и фабрик, частью естественное, более напряженно-искусственное, и в последнем случае не развивающее постепенно, но мгновенно изменяющее нравы народа; распространение новых потребностей роскоши в самом неимущем классе обеих столиц и многих городов, с коими сельские земледельцы находятся в постоянном соприкосновении; в некоторых местах усиленное население и происшедшее от того иное отношение между ценностью работы и земли; наконец, примеры и последствия улучшаемого хозяйства между государственными крестьянами — все эти и многие другие обстоятельства связывают в наше время вопросы каждого частного хозяйства с вопросами о движении хозяйства в нашем отечестве вообще и делают потребность некоторых улучшений уже не пристрастием некоторых лиц, но общею необходимостью всего сельского быта.

При таком положении вещей наука сельского хозяйства связывается уже не только с химиею, ботаникою, технологиею, механикою и тому подобными ведениями, но необходимо включает в себя и нравственно-статистические, и частью даже исторические соображения. Кроме того, самая промышленная часть земледелия, после предшествовавших односторонних теорий, должна принять новый смысл, чтобы приобрести новое доверие.

Из двух элементов, составляющих истинную науку хозяйства, опыт и разумное познание чужих систем и открытий, кажется, оба равно необходимы. Но познание чужих систем тогда только может принести пользу, когда оно не подчиняется пристрастию к какой-нибудь одной, случайно более известной, но соединяет изучение всех важнейших и самых противоположных вместе с недоверчивостью к исключительности каждой отдельной. Здесь полузнание вреднее незнания. Беспристрастное соображение различных теорий и еще более различных практик, в различных государствах и при различных местных обстоятельствах, необходимо имеет то действие на наблюдающий ум, что общие истины отрешаются от случайных обстоятельств, дающих им одностороннее применение, и являются уже не германскими, не английскими, не бельгийскими и не французскими; все ограниченное отпадает от них как зависимое от местных влияний, и чистое начало представляется таким образом в том разумном виде, в котором оно может уже, как собственное соображение, подвергнуться сознательному расчету всякого мыслящего хозяина. Таким образом, если полузнание вреднее незнания, то знание спасает от вреда полузнания.

Статьи г-на профессора Линовского будут иметь преимущественною целию показание современного состояния земледелия в различных европейских государствах, с постоянною мыслию о возможности беспристрастного применения общих начал и открытий по этой части к усовершенствованию земледелия в нашем отечестве. Основательное теоретическое знание науки сельского хозяйства и вместе наук, с ним смежных, имел он возможность подкрепить и поверить продолжительными путешествиями по России, исключительно для этой цели предпринятыми. Не прежде, как вооруженный такими познаниями и наблюдениями, приступил он к изучению на месте улучшенных хозяйств Германии, Австрии, Италии, Бельгии, Франции и особенно Англии, страны, которой усовершенствования были известны у нас более по слухам, чем по совестливым исследованиям на самом деле. Вот почему редакция журнала почитает немаловажным приобретением постоянное участие такого сотрудника. Но вместе с тем она ожидает содействия некоторых других опытных русских хозяев, дабы совокупностью сил можно было надеяться достигнуть общеполезного результата.

§ 14. Речь Шеллинга[217]

Шеллинг нынешнюю зиму не читает лекций. Но в Берлинской Академии наук по случаю празднества в день рождения Фридриха Великого (30 января) прочел он речь о значении римского Януса. Сочинение это, как говорят журналы, скоро выйдет в свет, и если это справедливо, то мы надеемся, что оно сообщит нам много важного и нового о малоизвестной у нас до сих пор философии Шеллинга. В речи своей о Янусе Шеллинг, говорят, выражает свой взгляд не только на мифологию, но и на самые основные начала своей философии вообще, ибо известно, что философия мифологии имеет высокое значение в его новой системе. В мифологии видит он не дело выдумки того или другого изобретателя, не поэтическое выражение бессознательного инстинкта отдельных народов, но понимает в ней великий, всеобщий, в сознании целого человечества совершившийся процесс внутренней жизни, который потому именно не мог принадлежать одному народу, но распределялся по различными народам в различных степенях своего развития, покуда его отдельные отрасли, достигнув зрелости в эпоху перелома, совокупились, наконец, в римско-греческом мире в одну общую систему верования. Чтобы понять важность подобного взгляда на мифологию относительно целой системы философии, необходимо знать понятие Шеллингово о философии религии.

Религия, по его мнению, не есть простое знание о Боге, ни отвлеченное, идеальное отношение человека к Богу, но действительное бытие в Боге, существенное, реальное отношение к Богу. Отсюда происходит совершенно особенный взгляд на философию религии и между прочим происходит новое разделение религии.

Обыкновенно разделяют религию на откровенную (положительную) и естественную (выведенную разумом из своих понятий), оба взгляда на религию обыкновенно противополагают один другому. Под естественною разумеют выходящую из чистого разума, в отличие от той, которая непосредственно дана человеку извне, сообщена откровением. Но если мы удовольствуемся этим разделением, говорит Шеллинг, то ни в том, ни в другом члене деления не найдем особого религиозного начала. Ибо знание мое о религии откровенной приобретается не особенным, ей исключительно свойственным образом, но тем же самым способом, каким я получаю сведения мои о других вещах, например, о событиях исторических и т. п., следовательно, здесь нет речи о каком-либо особом, одной религии принадлежащем образе познавания. То же можно сказать и о религии естественной: ибо и наука религии, основанная на выводах разума, не имеет особого образа познания, одной религии принадлежащего, многие другие отрасли ведения приобретаются таким же способом. Потому, если мы остановимся при таком разделении религии, то признаем, что в человеке нет особого начала, которому бы исключительно принадлежало порождение религиозного знания, нет смысла специфически религиозного. С одной стороны, религия, приписывающая свое происхождение откровению, — в отношении к разуму то же, что история; с другой — религия естественная то же, что философия. Чтобы действительно вывести начало специфически религиозное, необходимо отыскать религиозное основание, независимое от всякого знания, чрез которое человек является в живой зависимости от Божества, — основание, представляющее не одно идеальное, но вместе и реальное отношение человека к Богу, начало, не только мысленно, разумно полагающее Бога в знании человека, но вместе и действительно, существенно.

Теперь спрашивается: возможно ли отыскать в человеке такое существенно Бога полагающее начало? Ответ заключается в том, что прежнее религиозное бытие человека, его прежние верования, то есть мифология, не может быть ни понята, ни объяснена иначе, как чрез такое Бога существенно полагающее начало.

Человек, выходящий из существенного, реального отношения к Богу, должен чрез необходимый процесс быть возвращен к Богу. Мифология может произойти единственно из этого процесса. Но в этом случае мифология будет уже не что иное, как естественная религия, следовательно, религии откровенной противополагается не только религия, наукообразно порожденная, но равно и естественная религия, которая есть мифология. Чрез этот третий член система выигрывает много. Ибо без предположения этого третьего невозможно понять откровения. Из религии рациональной решительно нет перехода к откровенной, ибо рациональная знает только об идеальном отношении человека к Богу, между тем как откровенная предполагает отношение реальное. Теория откровения не может выходить из идеального отношения к Богу, но из реального. Она должна полагать это реальное отношение человека к Богу предразумно, фактически, существенно, бытословно, исторически. Это единственное основание, возможное для теории откровения. Но такое прежде всякого знания положенное, существенное отношение человека к Богу не может быть не что иное, как религия, которая бы сама из себя порождалась; а эта естественно самопорождающаяся религия есть не что иное, как мифология, или в мифологии заключающаяся религия. Таким образом явно, что реальную основу для теории откровения надобно искать в философии мифологии. Потому для собственной цели теории откровения противно становиться против язычества в положение чисто противоположное, только исключающее. Христианство освобождает человека не из-под власти этого реального отношения, но только из-под власти темного язычества. Потому реальность христианства не может уничтожиться понятием о реальности язычества. Выражение «тьма языческая» означает именно темную, слепую, естественно самопорождающуюся религию. Потому в понятии о самопорождающейся религии противополагается рационализму не только факт откровения, но вместе и факт мифологии.

Мифология и откровение, по Шеллингу, относятся взаимно как естественное к сверхъестественному. Но естественное содержится к сверхъестественному как предыдущее к последующему. Потому сверхъестественное есть не что иное, как побеждение естественного. Потому сверхъестественное может быть познано только в своем отношении к естественному.

Таким образом, вместо прежнего разделения религии на откровенную и естественную, Шеллинг принимает: 1) религию естественную — мифологию; 2) религию сверхъестественную — Откровение; 3) порождение философии и умозрения — разумную религию. Но не должно понимать этого разделения таким образом, как будто эти три понятия о религии должны быть разнородны и разрозненны; особенно два первые находятся в такой тесной связи, то есть сверхъестественное находится в таком близком отношении к естественному, что не иначе может являться, как только в моменте своей победы над естественными верованиями, над религиями древности. Вследствие этого отношения, мифология и Откровение отстоят не так далеко друг от друга, как обыкновенно думают, ложная религия есть только искажение истинной. Откровению предшествует потемнение, откровенной религии необходимо предполагается начало более скрывающее, чем открывающее Бога. Потому именно Откровение, как дело победы, необходимо должно являться в границах определенного времени, ибо заключается единственно в моменте проблеска (между тем как религия естественная постоянно порождается из саморазвивающегося начала). Отсюда видно, какая необходимая связь находится между философией мифологии и философией религии.

Философическое вероучение, говорит Шеллинг, может произойти единственно из примирения религии естественной с откровенною и по необходимости предполагает их обе. Мифология, или естественная религия, как естественная, есть вместе и необходимая, слепая, несвободная, религия оцепенения, суеверия. Только оттого, что откровенною религией истина освобождается из слепоты и несвободы, только отсюда возникает собственно возможность свободного видения. Итак, отношение следующее: религия оцепенения — освобождение в Откровении — религия духовная. При таком отношении свободно духовной религии к необходимо предполагаемой естественной и откровенной философское вероучение было бы лишено всякого содержания, если бы эти два момента не служили ему основанием.

Такое же близкое отношение имеет философия мифологии и Откровения к философии истории. Не только потому, что предысторическое время может быть понято единственно чрез мифологию, но также и потому, что отношение нового мира к старому может быть постигнуто только из последнего, ибо чрез Откровение новый мир находит себя освобожденным из-под той власти, которая необходимо действовала в старом силою необходимости и которая есть начало, породившее мифологию.

Не менее тесно связывается это воззрение и с философией искусства. Если и без того философия искусства не может не касаться мифологии, то новое воззрение на отношение мифологии к Откровению объясняет впервые истинное содержание древнего искусства к новому, и таким образом могут разрешиться многие загадки из художественного отношения мифологии к Откровению. Например, каким образом религиозное чувство не мешало художникам средних веков сливать в одну мысль или в одно изображение предметы язычества с предметами христианства?

Но и с философией вообще находится философия Откровения и мифологии в необходимом сопроникновении. Конечно, с первого взгляда нет ничего разнороднее, как философия и мифология: мифология, по-видимому, есть царство необузданного неразумия, между тем как в философии должно созидаться царство самого разума. Но самая эта противоположность заставляет нас предпринять наукообразное исследование: нет ли в видимом неразумии — разума? Нельзя ли открыть и представить в наружном бессмыслии — смысла? Для этого необходимо объективное представление смысла (смысла, проявляющегося не во внутреннем разумении, но во внешнем бытии), что естественно не может быть исполнено без значительного расширения области философии вообще. Как всякая философия почерпает свое первое содержание из непосредственных фактов, которые в человеческом сознании требуют себе понимания и размышления, так никакая положительная, полная и доконченная система философии не может возникнуть, не сознав и не объяснив всех фактов, имеющих решительное влияние на человечество. Следовательно, та система философии, которая не приняла в соображение такого факта, как мифология, уже потому не может назваться ни доконченною, ни полною. Следовательно, как прежде, около сорока лет тому назад, переобразовалась вся философия и основная точка исхода совершенно изменилась только по той причине, что в дополнение к ее прежнему развитию присоединилась еще философия натуры, так и теперь разыскание о чистом, неискаженном факте мифологии и Откровения (который остается необъясненным для философии, как она развилась до сих пор) — это разыскание, говорю я, должно не только расширить пределы философии, но изменить ее таким образом, что она явится совершенно отличною от теперешней.

Такое изложение улучшенной философской системы может назваться косвенным, непрямым, отраженным, потому что оно исходит из данного факта, а не от безусловного первого начала. И здесь является вопрос: не лучше ли вообще начинать с такого рода фактов и только по мере возрастающих розысканий сооружать систему, чем, начиная с высшего начала, доходить до факта уже по развитию системы? Не лучше ли прямо к делу, чем так долго оставаться в предисловии? Таким практическим способом некогда Сократ и Платон учили философствовать, не так, что предварительно составляли разыскания о самом мышлении, но так, что заставляли учеников своих мыслить, выходя от предметов, случайно встречающихся, и восходя до высших вопросов, посредством возвышающегося стремления ума. Потому очень важно спросить: лучший ли способ учения философии есть теперешний или не должна ли система сообщаться именно косвенным образом? Мы берем мифологию, говорит Шеллинг, где и как ее находим, и именно такую, какою она явилась в мире. Система, которой косвенное изложение должно представиться таким образом, есть система положительная, система науки, освобожденной от всякой субъективности, система прямо объективного бытия и дела, которую одну только можно желать как существенную потребность разума, которую одну искали истинные мыслители и для которой только заменою, суррогатом служили все те искусственные системы, которые строились не вследствие существенной, внутренней их правды, но потому только, что разум не мог получить, не мог достигнуть того именно, чего желал, как недостаточный хозяин пьет иногда желудковый кофе оттого, что не в состоянии иметь настоящего. Потому не нужно и опровергать искусственные системы, ибо, существуя только за неимением системы положительной, они сами собой должны уничтожиться при одном возникновении положительного. Они так же мало мешают системам положительным, как мнение слепого видению зрячего.

Шеллинг, разбирая теперешнее понятие о мифологии, толкует Геродотово положение, что Гомер и Гесиод составили трактат мифологии таким образом, что мифология хранилась хаотически в сознании греческого народа и в Гесиоде и Гомере только высказалась определенно и ясно во всех своих моментах.

Мифы не могут быть изобретены, ибо тогда является вопрос: кто изобрел их? Кто-нибудь один не мог их выдумать, ибо мифология так срастается с народом, что почитать ее изобретенною то же, что выводить язык народа из чьего-либо сочинения. И как бы мог изобретатель передать свои понятия народу и заставить его верить, что его вымыслы суть настоящие боги? Легче даже предположить, что мифология есть изобретение целого народа, но такое поэтическое состояние трудно объяснить исторически. Впрочем, это предположение было бы еще самое разумное, если бы оно не встречало себе противоречия в самом понятии о народе. Ибо что такое народ и что делает собрание людей народом? Не совместное бытие многих отдельных людей составляет народ, но общность сознания, выражающаяся наружно в языке, а внутренне в общности одного взгляда на порядок вещей и мира, единомыслие, из которого происходят нравы и обычаи. Эта общность взгляда на порядок и первоустройство вещей есть не что иное, как религия, которая у древних народов является в образе мифологии. Потому несообразно думать, что бы мифология примкнула после к народу, уже существующему, когда народ уже не может возникнуть без общего взгляда на первоустройство мира, без мифологии. Итак, если мифология не может возникнуть в народе уже существующем, то она необходимо должна возникнуть вместе с самим народом и, следовательно, она есть не что иное, как тот участок всеобщего сознания, с которым народ вышел из первобытного единства человечества, чтобы существовать как какой-то определенный и от всех отдельный народ. Мифология народа есть то наследство, которое он получает из прежнего единства и с которым он отделяется от общности человечества. Судьба каждого народа заключается в его мифологии, и она именно есть его судьба. Возникновение различных мифологий, следовательно, современно возникновению различных народов. Это возникновение различий само уже предполагает первобытное единство, в котором они заключались. Это единство не может опять быть народом, но только самим человечеством в его первобытной целости и нераздельности. Между тем первобытная нераздельность уже не может быть внешнею, но возможна только как внутреннее единство сознания.

Отсюда выводит Шеллинг, что первобытное единство человечества заключается в монотеизме, из которого потом, чрез отделение, возникли народы с многобожными религиями. Очевидно, говорит он, что как первобытное человечество могло быть соединено только идеею о едином Боге, так решительно раздроблено оно не могло быть ничем иным, кроме как политеизмом. Можно приводить физические причины разделения, как-то: землетрясения, вулканы, разрывы земли и т. п. Однако каждый народ прямо при своем образовании уже является с решенным характером. Физические перевороты не могли сообщить отдельным частям решенного характера. Физическое определяется внутренним: физическое распадение народа уже предполагает распадение духовное. Итак, когда мы доходим до последнего начала раздвоения, то непременно находим раздвоение внутреннее, ибо перелом внутренний необходимо предшествует внешнему. Понятие о разделении народов посредством такого перелома сохраняется в самых древнейших преданиях. Библия изображает его как смешение языков в человечестве, до того времени согласном. Язык, однако, есть только выражение внутреннего сознания, и, следовательно, различие языков объясняется только из различия внутреннего сознания. Но именно в распадении общности языка уничтожается общность сознания. Распадение общности языка есть только внешний признак распадения общего сознания. Итак, это смешение языков было перелом, кризис, произведенный возникающим многобожием. Но с той поры, как началось это смешение и как возникли многие боги, от человека уже не отходила боязнь, происходящая из сознания, что он достался в удел особому божеству, и эта именно боязнь составляла силу их индивидуального сознания. Она соединяла людей в народ, и она же отделяла их от всех тех, с кем они не имели ничего общего. Таким образом боязнь сделалась основанием как внешних религиозных, так и гражданских учреждений. Боязнь искала средств против совершенного раздробления. Такие средства находим мы в разделения каст, в учреждении строгого священноначалия, в гигантском зодчестве Индии, Нубии, Египта, Греции, Италии, в гигантских стенах и башнях, которые в древних преданиях приписываются гигантскому роду, уже исчезнувшему с лица земли. При этих колоссальных памятниках нельзя удержаться, чтоб не думать о многозначительности Вавилонского столпа, которого сооружение передано нам как стремление соединиться, не растеряться, собраться вместе.

Какое же значение этого предшествующего мифологии монотеизма? Мнение, что политеизм есть искажение монотеизма, принадлежит к древнейшим. Теперь спрашивается о свойстве и образе этого первоединобожия, ибо что может распадаться на части, то должно содержать в себе разнообразие, многочастие, сочленение. Мы по необходимости принуждаемся предположить целое единоучение, и такое, какое мы в настоящее время называем пантеизмом. Оттого должно бы нам выразиться так, что политеизм есть распавшийся монотеизм. Однако какую причину можно допустить для такого распадения? Как представить себе возможность такого рода сознанию разрешиться в политеизме? Расслабление духа не объяснило бы нам именно той силы, с которою возник политеизм, точно так же, как монотеизм, если бы мы предположили его только как учение, не объяснил бы нам той силы, с какою единство стремилось восстановиться в сознании. Потому необходимо предположить: 1-е, причину, действующую независимо от воли и знания человека и стремящуюся к порождению политеизма; 2-е, сопротивление этому порождению. Потому человек долженствовал быть захвачен движением непроизвольного события. Нельзя монотеизм, предшествующий политеизму, понять как наукообразную систему, но необходимо в сознании человека предположить бытие в Божественном единстве, ибо знание единства есть идеальное бытие в единстве: реальное отношение человека к Богу. Очевидно, человек поставлен в центр вещей. Разумность его, кажется, основывается только на том, что те же силы, которые в природе являются раздельно, в нем опять собраны в единство, из коего они выступали только для того, чтобы породить природу. Потому человек находится в центре Божественного единства и в состоянии пантеистического прозрения к Богу. Покуда он остается здесь, все вещи видятся ему как органы Божества, но как скоро он изгоняется из центра, то и окружность для него смешивается. Но он не хочет оставить прежнего состояния, ибо оно было состояние блаженства. Из этого противоречия между желанием видеть вещи в Боге и положением вне центра вещей — из этой борьбы возник смешанный пантеизм и политеизм, и возник непроизвольным, роковым образом. Но как чувство бытия вне Бога было естественное, так возникновение политеизма из монотеизма есть необходимое, и этот взгляд есть единственно возможный, который в самой мифологии показывает реальное отношение человека к Богу и представляет распадение первобытного единобожия в многобожие как необходимое, на всеобщем сознании человеческого рода основанное событие. Явление многобожного понятия имеет столько рокового, слепого, что мы никак не можем допустить, чтоб оно образовалось из одного мышления. Этот роковой характер требует отношения гораздо более существенного; он предполагает не простое знание о Боге, но бытие в средоточии Божественных вещей.

Это бытие человека в Божественном единстве, может быть, с одной стороны, понято не иначе, как первобытное состояние людей вообще и, следовательно, как прошедшее. Неоспоримо, по крайней мере, что пантеистическое прозрение должно было нарушиться вместе с первым исходом человека из первобытного состояния. Раем Библия называет то место блаженства, откуда человек был изгнан. Но как скоро нарушено Божественное единство сил, то он становится подчиненным всему тому, чему подчинены другие вещи, между тем как незаглушаемое чувство ему говорит, что он не то, что другие вещи, что он выше их. Уже оттуда начинается это расстройство прозрения. Между тем, с другой стороны, мы сейчас предположили, что до самого непосредственно доисторического времени продолжается в человечестве единосознание, которое нарушилось не прежде, как с раздроблением человечества на народы.

В рассуждении своем о римском Янусе Шеллинг весьма легко мог связать с фигурою двуличного бога начало и конец всего мифологического процесса, как он его понимает. Ибо, основываясь на философских выводах и на свидетельстве древних, Шеллинг видит в Янусе идею хаоса: под этим хаосом не должно понимать беспорядочного смешения разнородных веществ, как разумеют некоторые; хаос у Шеллинга есть первоединство вселенной, о котором понятие предшествует в человеческом сознании понятию об отдельных богах, первоединство, в котором еще покоятся в безразличии теогонические и космогонические силы. В подтверждение этого взгляда Шеллинг приводит длинный ряд свидетельств от Геродота до Сенеки. В двух отвернувшихся головах Януса, между которыми стоит полумесяц, видит Шеллинг второй момент единства сил, когда они являются хотя еще соединенными, но уже обозначившимися в своем различии. Шеллинг опровергает и то мнение, которое видит в Янусе единственно божество границы, ворот или перехода, как и то мнение, которое предполагает в нем выражение идеи о необходимом изменении времен, о противоположности прошедшего и будущего. Более правдоподобия, чем эти бесцветные толкования, имеют иногда исторические объяснения мифологии, но в этом случае и они были неудачны. Шеллингу нетрудно было показать неосновательность Овидиева объяснения, что будто врата храма растворялись во время войны, для того чтобы дать убежище войску в случае бегства, это мнение равно противоречит и добродетели, и нравам римлян.

Мнение Нибура, который в воротах с Янусовыми головами видит символ вооруженного союза между сабинским и латинским племенем, сохранявшего гражданскую самостоятельность каждого племени, — также опровергается Шеллингом, который видит в повествованиях о первых началах Рима не историю, преобразованную народными песнями, но понятия мифологические, перенесенные на историческую почву, перекроенные по исторической мерке. Для него ворота с Янусовыми головами представляют не войну сабинцев с латинцами, но борьбу первоначальных созидательных сил: они напоминают ему из мифологических преданий πολεμξ άπάντων πατηρ[218]. Но для тех, которым это значение Януса кажется преувеличенным или несогласным с понятием о нем древних, Шеллинг приводит места из Макровия, Цицерона и других, которые называют его deorum deus[219] и рассказывают, что при всех важнейших предприятиях прежде других богов призывали Януса. Шеллинг приводит те слова Овидия, в которых Янус сам свидетельствует о своем тождестве с Хаосом. Важность этого места замечали отчасти и другие и потому старались различными средствами разрешить затруднение, как понять Януса вместе с Юпитером, главным богом римского народа. Буттман при имени Януса думал о Ζãν (Zeus)[220], но Шеллинг приводит самое сильное этимологическое доказательство из одного места Феста, до сих пор всеми просмотренного, где Янус производится от Hios, hiare (зиять). Таким образом Янус, Hianus и chaos являются и по звуку и по смыслу однозначительными.

§ 15. Сочинения Паскаля, изданные Кузенем[221]

Мы уже извещали читателей наших, что Кузен недавно восстановил текст Паскаля, искаженный иезуитами; теперь еще яснее и чище обнаруживается направление ума этого великого мыслителя, проникнутого глубоким скептицизмом в отношении к разуму и глубокою уверенностью в религии.

Кузен в некоторых статьях, писанных о Паскале, старается, как философ, доказать односторонность этого янсенистского направления Паскаля и всего знаменитого Пор-Рояля[222]. В их безусловном отрицании всякой безусловной философии видит он столько же уклонения от истин разума, сколько от истин католицизма, но, кажется, если бы и справедливо было, что Паскаль в своем мышлении уклоняется от истинных законов разума, то, вероятно, не Кузеневы истины могли бы приблизить его к настоящему мышлению Кузен принадлежит к числу тех людей, которые почитают возможным принять чужую систему отчасти, приложить к ней другие мнения тоже отчасти и, говоря беспрестанно о безусловной необходимости законов разума, подчинять иногда эту необходимость другим целям, выдавая за выводы разума соображения своего рассудка. Не такова была строгая, крепкая, острая, железная логика Паскаля.

Нет сомнения, что Пор-Рояль в учении своем о благодати рознится с учением римского католицизма. Но мы думаем, что эти добросовестные мыслители потому только могли уклониться в одностороннее понимание истины, что Западная церковь в их время уклонялась в другую сторону; когда мы вспомним те догматы римской схоластики о благодати и заслугах человека, на которых опиралось учение их о чистилище, о индульгенциях и т. п., тогда поймем, что для искреннего христианского мышления невозможно было не вырваться из этого заблуждения в другую противоположную крайность; если и эта крайность преувеличенная, то, конечно, она происходит из источника справедливого.

Заметим при этом случае: из нашей церкви никогда не могли произойти ни Янсений, ни Пор-Рояль, так же как не могли произойти из нее ни доминиканцы, моллинисты, ни благоприменительные противники обоих — иезуиты[223].

Кстати к Пор-Роялю приведем здесь отрывок из речи Гюго, говоренной им в Академии по случаю принятия в нее Сент-Бева, написавшего, как известно, знаменитую книгу о Пор-Рояле[224], исполненную многих любопытных рассказов, живых, красноречивых страниц, но не обнявшую, как кажется, всей глубины пор-рояльского учения:

«Естественно было вам, милостивый государь, по направленно вашего таланта обратить внимание ваше на два знаменитые круга великих умов, которые сообщают XVII веку его две характеристические черты: на гостиную Рамбулье[225] и на Пор-Рояль. Одна открывает XVII век, другой сопровождает и заключает его. Одна вводит в язык наш краску воображения, другой — характер строгости. Оба, находясь на двух концах человеческой мысли, проливают на нее различный свет. Их влияния счастливо спорили между собою и еще счастливее совмещались: в некоторых образцах нашей словесности, возникших, так сказать, в равном отдалении от обоих, в некоторых бессмертных произведениях, которые равно удовлетворяют уму в его потребности воображения и душе в ее потребности внутренней строгости, сливаются в один свет их двойственные лучи.

Из этих двух явлений, обозначающих знаменитую эпоху и сильно действовавших на нравы и литературу Франции, первому, гостиной Рамбулье, посвятили вы несколько живых и умных очерков, но второй, Пор-Рояль, возбудил и привлек ваше полное внимание. Вы посвятили ему превосходную книгу, которая хотя еще не окончена, но, без сомнения, есть самое значительное произведение ваше. Вы хорошо сделали, милостивый государь. Достойна внимания и глубокого изучения эта строгая семья отшельников, уединенно и значительно прошедшая сквозь XVIII век, среди преследований и почтения, среди восторгов и ненависти, уважаемая великими, гонимая сильными, почерпавшая из самой слабости своей, из своего одиночества какую-то неизъяснимую власть и употреблявшая величие ума на возвеличение веры. Николь, Лансело, Леместр, Саси, Тилемон, Арнольды, Паскаль — имена почтенные, славы спокойные, среди которых блестят целомудренной красотой три женщины, достигшие своею святостью того величества, которого римские женщины достигали героизмом. Прекрасная и ученая школа мыслителей, заменившая Аристотеля святым Августином, покорившая своему убеждению герцогиню Лонговиль, образовавшая президента Гарлея, обратившая Тюренна и которая в то же время украшалась милосердием Франсуа де Саля и крайнею строгостью аббата Сен-Сиранского. Впрочем, дело Пор-Рояля не было делом литературным, оно захватывало литературу случайно, так сказать, стороною. Настоящая цель этих печальных и строгих мыслителей была чисто религиозная. Скрепить узы церкви внутри и вовне большею нравственностью священника и большею верою народа, преобразовать Рим, покоряясь ему, произвести внутри силою любви то, что Лютер хотел произвести вовне силою гнева, и создать во Франции, между страдающим и невежественным народом, с одной стороны, и между расслабленным и сластолюбивым дворянством, с другой, создать класс средний, здоровый, крепкий, стоически твердый, создать высокое мещанство, христиан образованных, основать церковь образцовую посреди церкви, народ образцовый посреди народа — таково было тайное стремление, тайное честолюбие, тайная глубокая мечта этих людей, знаменитых тогда своим религиозным покушением и знаменитых теперь своим литературным следом. И чтоб достигнуть этой цели, чтобы основать общество согласно вере, они почитали между всех необходимых истин за самую необходимую, за самую светлую, самую действительную, самую неизбежную для разума и самую существенную для веры: истину о слабости человека вследствие первородного греха, истину о необходимости Бога искупителя — истину Христа. Сюда обращались все их усилия, как будто они предвидели, что здесь предстоит опасность. Они воздвигали громады книг, утверждали выводы на выводах, доказательства на доказательствах для укрепления одной правды. Удивительный инстинкт предчувствия, свойственный только одним глубоким умам! Мы должны заметить это явление. Они спешили строить великую крепость, наспех созидали ее, как бы предугадывая великое нападение. Смотря на них теперь, подумаешь, что эти люди семнадцатого века предвидели людей осьмнадцатого. Кажется, что, наклонившись над бездною будущего, беспокойные и внимательные, понимая, по какому-то болезненному колебанию воздуха, что неизвестный легион движется во мраке, они уже слышали вдалеке приближение темной и нестройной армии энциклопедистов, уже распознавали посреди неясного гула ее шагов смутный отголосок печального и рокового слова Жан-Жака[226], уже слышали пронзительный хохот Вольтера.

Их преследовали — они едва замечали это. Будущая опасность веры занимала их мысли более, чем настоящие страдания их общины. Они не просили ничего, не хотели ничего, ничего не добивались; они созерцали и работали, они жили в тени уединения, во свете ума. Зрелище удивительное, которое волнует душу, поражает мысль! Между тем как Людовик XIV покорял Европу, как Версаль удивлял Париж, как двор рукоплескал Расину, как город рукоплескал Мольеру; между тем как век наполнялся блеском праздников и громом побед; между тем как все взоры с восторгом устремлены были на великого короля и все умы на великое царствование, они, отшельники, созерцатели, определенные к ссылке, к заключению, к смерти бесславной и незамеченной, заключенные в монастыре, предназначенном к разрушению, в монастыре, которого последние следы должна была запахать враждебная соха, — мыслители, потерянные в пустыне, вблизи этого Версаля, этого Парижа, этого великого царствования, короля, мыслители земледельцы, возделывающие поле свое, изучавшие тексты, не знавшие, что делается во Франции и в Европе, искавшие в Священном Писании беспрерывных доказательств о Божественности Иисуса, искавшие в мироздании бесконечного прославления Создателю, — с мыслью, направленною к Богу, с очами, устремлеными единственно к Нему, они размышляли о священных книгах и великой природе, с раскрытою Библиею, посреди их церкви, с лучезарным солнцем, посреди их небес.

Их явление не было бесполезно. Вы сказали это, милостивый государь, в замечательной книге, которую они вам внушили. Они оставили следы свои в теологии, философии, языке, литературе, и до сих пор еще Пор-Рояль остается внутренним и тайным светильником для некоторых великих умов. Дом их был разрушен, поле их было опустошено, их гробы вырыты и преданы на поругание, но их память остается священною, но их мысли еще стоят, но из дел, посеянных ими, многие принесли плод свой. Для чего же победа их прошла сквозь такие бедствия? Отчего такое торжество несмотря на такие преследования? Это не потому только, что они были мыслители возвышенные; это еще потому, это особенно потому, что они были искренние; потому что они верили, потому что они были убеждены, потому что они шли к своей цели с сердцем, исполненным единою волею, нераздельною, глубокою верою. Размышляя о их истории, невольно восклицаем каждому: кто бы ты ни был, хочешь ли иметь великие мысли, совершить великие дела? Верь! Имей убеждение, имей веру религиозную, веру патриотическую, веру литературную. Веруй в человечество, в силу гения, в будущее, в самого себя. Знай, откуда ты исходишь, чтобы знать, куда стремишься. Вера здорова для разума. Не довольно думать, надобно верить. Из веры и убеждения исходят святые подвиги в сфере нравственной и великие мысли в сфере поэзии».

§ 16. Е. А. Баратынский[227]

Баратынский родился в 1800 году[228], т. е. в один год с Пушкиным[229]; оба были ровесники веку. От природы получил он необыкновенные способности: сердце глубоко чувствительное, душу, исполненную незасыпающей любви к прекрасному, ум светлый, обширный и вместе тонкий, так сказать, до микроскопической проницательности, — и особенно внимательный к предметам возвышенным и поэтическим, к вопросам глубокомысленным, к движениям внутренней жизни, к тем мыслям, которые согревают сердце, проясняя разум, — к тем музыкальным мыслям, в которых голос сердца и голос разума сливается созвучно в одно задумчивое размышление. В первом детстве получил он самое тщательное воспитание, оно много помогло впоследствии развитию его необыкновенно утонченного вкуса. Но молодость его была несчастлива. В далекой Финляндии, посреди дикой и мрачной природы, в разлуке с родными и близкими ему людьми, с неодолимою тоскою по родине, вдали от тех, кто мог бы понять его и утешить сочувствием, печально и одиноко провел он лучшие годы своей юности[230]. Это обстоятельство, вероятно, содействовало к тому, что его самые светлые мысли и даже в самое счастливое время его жизни остались навсегда проникнуты тихою, но неотразимою грустью. Впрочем, может быть, он и от природы уже был склонен к этому направлению мысли, которое очень часто замечается в людях, соединяющих глубокий ум с глубокою чувствительностью. Оно происходит, вероятно, оттого, что такие люди смотрят на жизнь не шутя, разумеют ее высокую тайну, понимают важность своего назначения и вместе неотступно чувствуют бедность земного бытия. Оттого они даже в кругу забав и шумных удовольствий часто кажутся печальными, оттого самое чувство радости для них бывает соединено с непреодолимою задумчивостью и скорее похоже на грусть, чем на веселость обыкновенных людей.

Но между тем из Финляндии Баратынский мог иногда приезжать в Петербург, где в то время только явился первый выпуск учеников Царскосельского лицея — юношей, почти детей, связанных узами благородной дружбы, основанной на одинаковом воспитании, на общей, им внушенной любви к великому, к прекрасному, к просвещению, к наукам, к искусству, — дружбы, особенно крепкой внутренним согласием их нравственных понятий. В числе их был молодой Пушкин, Дельвиг и весьма многие юноши, богатые талантами, или замечательные умом, или сильные характером, различные способностями, но все проникнутые нетерпеливою жаждою деятельности, живым стремлением к значительным целям жизни. Впоследствии не все развились одинаково, различные обстоятельства развели их в различные стороны, некоторые могли остановиться в своем развитии, иные, может быть, могли уклониться от первого направления, впасть на некоторое время в крайность или заблуждение, другие счастливо совершили поприще свое, но в то время их общее дружеское сочувствие пробудило в каждом из них все лучшие способности души, так что из их значительного круга или от живого соприкосновения с ними вышли почти все замечательные люди того времени. С ними сошелся и Баратынский, и, в их живительном обществе, загорелась в душе его первая искра его поэтического таланта, уже приготовленного его прежнею жизнью. Так в хорошем, равно как и в дурном, сочувствие окружающих нас людей вызывает из сердца те стремления, которые без того, может быть, никогда не родились бы на свет. Общее мнение скоро соединило имя Баратынского с именами Пушкина и Дельвига, в то же время как внутреннее сродство сердечных пристрастий связало их самою искреннею дружбою, цело сохранившеюся до конца жизни всех трех.

Баратынский скончался в прошедшем году в Италии, которую он особенно любил в своих далеких мечтаниях, — в кругу своего семейства, где он нашел то душевное счастье, которое было главнейшею потребностью его любящего сердца. «Сладко проходит здесь жизнь наша», — писал он в последнем письме из Неаполя к своему брату[231].

Стихи Баратынского отличаются теми же качествами, какие составляли особенность его поэтической личности: утонченность наружной отделки всегда скрывает в них сердечную мысль, глубоко и заботливо обдуманную. Но между тем сколько ни замечательно их поэтическое достоинство, однако они еще не вполне высказывают тот мир изящного, который он носил в глубине души своей. Рожденный для искреннего круга семьи и друзей, необыкновенно чувствительный к сочувствию людей, ему близких, Баратынский охотно и глубоко высказывался в тихих дружеских беседах и тем заглушал в себе иногда потребность выражаться для публики. Излив свою душевную мысль в дружеском разговоре, живом, разнообразном, невыразимо увлекательном, исполненном счастливых слов и многозначительных мыслей, согретом теплотою чувства, проникнутом изяществом вкуса, умною, всегда уместною шуткою, дальновидностью тонких замечаний, поразительной оригинальностью мыслей и особенно поэзией внутренней жизни, — Баратынский часто довольствовался живым сочувствием своего близкого круга, менее заботясь о возможных далеких читателях. Оттого для тех, кто имел счастие его знать, прекрасные звуки его стихов являются еще многозначительнее как отголоски его внутренней жизни. Но для других, чтобы понять всю красоту его созданий, надобно прежде вдуматься в совокупный смысл его отдельных стихотворений, вслушаться в общую гармонию его задумчивой поэзии.

§ 17. Библиографические статьи[232]

<Введение в библиографию[233]>

Новый 1845 год будет ли новым годом для нашей словесности? Подарит ли он ее каким-нибудь великим, гениальным созданием, могущим поднять ее упавший дух, оживить ее застывающие силы, убить, уничтожить ее мелочную деятельность и направить к новой существенной цели, к живой жизни, проникнутой мыслью, согретой сочувствием, вдали от журнальных пересудов и торговых расчетов? Или суждено литературе нашей еще и этот год томиться в той же незначительности, в какой она находится уже несколько лет? Мудрено отгадать будущее, еще труднее предузнать гениальное. Все расчеты обыкновенных соображений приходятся только к посредственности. Но если бы мы позволили себе на минуту предаться тому мечтательному занятию, тому святочному удовольствию, чтобы, глядя на прошедшее и настоящее, разгадывать будущее, — то вряд ли это удовольствие гаданья могло бы доставить нам много утешительного. Когда бы у нас не было замечательных талантов, мы могли бы забавляться их ожиданием. Если бы у нас не являлось замечательных литературных произведений, мы могли бы надеяться, что они явятся. Но у нас есть люди с высокими дарованиями, от которых мы могли бы ожидать великого; являются иногда и создания их, исполненные высших достоинств, а между тем литература наша не живет, ее интересы спят, и сочувствия с нею не заметно почти нигде. Оттого, что слишком редкие высокие явления нашей словесности исчезают почти без следов среди громады мелочных ничтожностей, оттого, что на наших писателях с высшими и даже с посредственными дарованиями лежит какая-то странная тяжесть бездействия, в котором мы не можем даже упрекать ни одного из них потому, что не вправе приписать вине одного лица то, что, очевидно, есть общее состояние. Прошедший год видел несколько блестящих литературных явлений: «Наль и Дамаянти»[234] — создание, исполненное самой свежей красоты, самых ярких красок, самых нежных благоуханий Востока, проникнутое, одушевленное тихою музыкой сердечной мечты; «Маттео Фальконе»[235] — произведение удивительное по мастерству стиха, по глубокой правде и образцовой простоте языка, и несколько других явлений, которые, однако же, не имели почти никакого влияния на текущую словесность: они пронеслись мимо нее, над нею — блестящие метеоры, — не оставляя видимого следа и сохраняясь только в воспоминании, резко оторванном от ежедневных впечатлений. Более, чем немногими прекрасными явлениями, прошедший год памятен будет в литературе нашей своими незаменяемыми утратами. Баратынский, певец любви, печали, сердечных дум и сердечных сомнений, своеобразный поэт, высокий, глубоко чувствующий художник, искренний в каждом звуке, отчетливо изящный в каждой мечте, похищенный преждевременною смертию, оставил в словесности нашей несколько прекрасных созданий, не оцененных по своему достоинству, но почти ничтожных в сравнении с тем, что он мог бы сделать, если бы возможность деятельности измерялась одною силою дарований. В последнее время писал он особенно мало и еще менее был понят и оценен монополистами литературных мнений, самодовольными журнальными судьями, которые часто полурусским языком произносили приговор свой над его образцовыми, глубоко прочувствованными стихами; часто, по указанию ученических тетрадей, разбирали, щупали, ломали его нежные, художнические создания и, может быть, из доброго намерения давали ему свои назидательные советы и наставления. Не знаем, огорчало ли это Баратынского, думаем, что он мог бы утешиться приговором иных, не менее известных литераторов, как, например, Жуковского, Пушкина, Вяземского, Языкова, Хомякова, Дельвига, Дениса Давыдова, Шевырева и многих других. Но кто разочтет по законам благоразумия меру чувствительности избранного таланта? По крайней мере, кажется, в последнее время, обманутый журнальными отзывами, он уже мало верил сочувствию публики. А может быть, в самом деле он не ошибался. Может быть, большинство публики в своих сочувствиях не шутя руководствуется журнальными рецензиями — такими, разумеется, которые по сердцу, и по уму, и по вкусам этого большинства.

Место, принадлежавшее Баратынскому в нашей словесности, навсегда останется незанятым и, может быть, еще долго неоцененным. Ибо даже после известия о его кончине журналы наши произнесли ему такой приговор, из которого ясно видно, что еще не пришло время отдать полную справедливость его поэзии. Один «Современник» был в этом случае, как и во многих других, благородным исключением из общего настроя умов. Прекрасная, умная, исполненная глубоким сочувствием и вместе справедливая, дружески-теплая и вместе просвещенно-беспристрастная статья[236], помещенная в нем о Баратынском, доказывает по крайней мере, что тот избранный кружок, для которого существует этот журнал, ценил его и его поэзию.

Мы не распространяемся здесь о поэзии Баратынского. Мы надеемся в одном из ближайших номеров «Москвитянина» доставить себе наслаждение высказать вполне наше мнение и о его созданиях. Теперь же упомянули мы о нем только потому, что говорили о наших утратах.

Вскоре за Баратынским словесность наша лишилась еще другого поэта. И. А. Крылов скончался на 77 году от рождения, и если мы сообразим два тома его басен с тем временем, в которое он начал писать, то, вопреки общему мнению, скажем и про него то же, что про Баратынского, что как ни много сделал он для словесности нашей, но сделал весьма мало в сравнении с тем, что подобный ему талант мог бы совершить во всякой другой литературе.

Величие таланта Крылова заключается не столько в великом литературном достоинстве его произведений, сколько в красоте их народности. Крылову принадлежит честь единственная, ни с кем не разделенная: он умел быть народным, и, что еще важнее, он хотел быть русским в то время, когда всякое подражание почиталось просвещением, когда слово иностранное было однозначительно с словом умное или прекрасное; когда, поклоняясь нашим выписным гувернерам, мы не знали оскорбительного слова хуже слова Moujik! В это время Крылов не только был русским в своих баснях, но умел еще сделать свое русское пленительным даже для нас. Хотя долго продолжалось время, когда и ему не отдавали справедливости, с исключительным восторгом читали басни Дмитриева, впрочем исполненные истинных красот, и почти против совести смеялись русским рассказам Крылова.

Крылов был прекрасен своею народностью, но не в силах распространить ее влияние на словесность. Это предоставлено было другому.

Что Крылов выразил в свое время и в своей басенной сфере, то в наше время и в сфере более обширной выражает Гоголь.

После появления «Мертвых душ» Гоголя много говорено было за них и против них не только в литературе, но и во всех кругах читателей; между тем, от восторженных похвал и страстных порицаний осталось, кажется, одно общее убеждение, что Гоголь в словесности нашей есть представитель той новой, великой, до сих пор в ясном виде еще не являвшейся силы, которой неисчислимые результаты могут произвести совершенный переворот в нашей литературе и которую называют силою русской народности. До сих пор мы были и находимся еще под влиянием французов и немцев. Жизнь нашей словесности оторвана от жизни нашего народа. Но, читая Гоголя, мы понимаем возможность их соединения. Впрочем, не потому Гоголь народен, что содержание рассказов его взято по большей части из русской жизни: содержание не характер; Шекспир столько же англичанин, описывая Рим и Венецию, сколько в своих британских драмах; не потому также называем мы Гоголя «народным», чтобы народ читал его (слава Богу, народ наш еще живет в литературе славянской, и немногие просвещенные гражданскою грамотностью продолжают образовываться посредством «Выжигина»[237], Орлова[238] и Поль-де-Кока[239]), но потому, что в глубине души его таятся особенные звуки, потому что в слове его блестят особенные краски, в его воображении живут особенные образы, исключительно свойственные русскому народу, тому свежему, глубокому народу, который не утратил еще своей личности в подражаниях иностранному. Если бы и можно было перевесть Гоголя на чужой язык, что, впрочем, невозможно, то и тогда самый образованный иноземец не понял бы лучшей половины его красот.

В этой особенности Гоголя заключается глубокое значение его оригинальности. В ней его права на великое действие в литературе еще более, чем в гениальности его произведений. Ибо если справедливо, что красота принадлежит всем нациям, что статуя греческая равно нравится немцу и русскому, то надобно сознаться, что для понятия чужой красоты необходимо некоторое разумное отвлечение, охлаждающее ее действие, между тем как красота своенародная, окруженная невидимым строем сочувственных звуков, близких и далеких отголосков, темных и ясных сердечных несознанных воспоминаний, не отрывает мечту от жизненной сферы, но, действуя двойною силою, связывает художественное наслаждение, подлежащее сознанию, вместе с безотчетными пристрастиями нашей особенной жизни.

Этим объясняется, может быть, и безмерное сочувствие к Гоголю некоторых, и неимоверные нападения на него других.

О многих книгах, вышедших в прошедшем году, «Москвитянин» не успел еще известить своих читателей. Мы постараемся теперь хотя отчасти дополнить этот недостаток.

Молитва святого Ефрема Сирина. Беседы на Святую четыредесятницу (Харьков, 1844). О грехе и его последствиях. Беседа на Святую четыредесятницу (Харьков, 1844)

Все выходящее из-под пера преосвященного Иннокентия[240] принадлежит не одному богословию, оно составляет вместе богатое украшение нашей словесности вообще. В этом последнем отношении желаем мы выразить впечатление, произведенное на нас этими двумя книгами.

Произведения преосвященного Иннокентия представляют особенный характер духовного красноречия, выражающийся более или менее во всех его сочинениях, но преимущественно обозначившийся в его двух седмицах — Страстной и Светлой. Однако несмотря на то, что эта особенность характера весьма ощутительна для каждого читающего, она легче может быть отличена чувством, чем выражена словами, и если бы от нас потребовали ее определения, то мы затруднились бы обозначить ее какою-либо формулой. Красноречие, теплота, ясность мыслей, живость представлений — все эти качества могут принадлежать и другим проповедникам, но между тем, читая преосвященного Иннокентия, вы ясно понимаете, что в действии его слова есть нечто особенное, исключительно ему принадлежащее. За неумением сказать нашу мысль кратко, постараемся объяснить ее хотя описательно.

Духовное красноречие имеет две стороны, слагается из двух частей, из двух сил, которыми оно действует. Одна заключается в изложении вечных истин, неизменяемо живущих в церкви, другая состоит в применении этих вечных, неизменяемых учений к тем вечно изменяющимся обстоятельствам времени и места, в которых проповедник застает своих слушателей. Если бы первая часть, т. е. изложение истины, была одна необходимая для поучения, то в таком случае не нужно было бы говорить проповеди, достаточно было бы повторять однажды составленный катихизис. Если бы вторая стихия проповеди, т. е. применение вечных истин к изменяющимся обстоятельствам, относилась единственно к тем беспрерывно возвращающимся недостаткам человека, в которых он, по всегдашней слабости своей природы, может одинаково находиться во всякое время, несмотря на различие времени; если бы проповедь, говорю я, ограничивалась только теми увещаниями и возбуждениями, которые во все века и у всех народов равно необходимы для поддержания веры и жизни православной против всегдашнего враждования страстей, неразумия и соблазнов, — то в таком случае весьма достаточно было бы для нас богатого наследства древних Отцов, и слово новое могло бы казаться почти излишним после всего уже прежде сказанного великими столпами церкви. Но между тем, несмотря на все душепитательное, что мы можем почерпнуть в писаниях древних Учителей, мы чувствуем, однако же, что кроме того нам необходимо еще подкрепительное слово современного нам пастыря, близкого свидетеля наших особенных недоумений и немощей, разрешителя наших новых затруднений, утешителя при новых бедствиях, указателя пути при новых заблуждениях, вразумителя при новых сомнениях, возникающих, может быть, из одного корня, но являющихся в каждое время в новом виде, с новыми самооправданиями, с новыми обольщениями. Потому мы думаем, что, кроме других существенных качеств, достоинство современности есть одно из необходимых условий для сильного действия речи на слушателей.

Все знаменитые проповедники имели это качество в большей или меньшей степени. Особенность каждого времени давала особенную краску их красноречию.

В наше время, кажется, главная болезнь человека состоит не в излишестве какой-либо страсти, не в незнании какой-либо истины и не в случайном недоразумении какого-либо вопроса; мы замечаем, напротив, вместо односторонней напряженности более общее расслабление сердца, противоположное всякой страстности и пригнетающее человека к низким целям и побуждениям не от избытка его неустроенных порывов, но от недостатка внутренней способности ко всякому сильному стремлению. Вместо незнания страдаем мы, кажется, излишним многознанием, равно заботясь о изучении истинного и ложного, равно признавая полезное и вредное и, запутавшись в многомыслии, часто смешиваем самое разнородное, подчиняясь общему безразличному впечатлению взаимно уничтожающихся воздействий добра и зла, одинаково доступных нашему ни горячему, ни холодному сочувствию.

Против этой господствующей немощи нашего времени, душевной холодности и умственной запальчивости, сердечной вялости и мысленной вседвижимости, расслабленной, себялюбивой изнеженности и напряженной диалектической мечтательности, — духовному пастырю возможны два способа врачевания: или действовать прямо на сердце и, согревая его живыми образами, возбуждая очевидными представлениями, увлекая теплыми изображеньями Божественного и Святого, так сказать, по следам чувства наводить мысль на путь спасения; или действовать непосредственно на разум, строгим судом очистить истину от лжи, глубокомысленным и ясным доводом разрешить запутанное, обличить мнимое, прояснить темное, отрезать сомнительное, утвердить верное, устроить блуждающую мысль, так сказать, образумить ее, и потом уже на предварительно утвержденном основании внутреннего сознания назидать умственную и сердечную жизнь человека в духовной нераздельности всех частных его способностей.

Эти два противоположные способа действования против двух коренных недостатков нашего времени принадлежат, кажется, преимущественно двум великим современным учителям нашей церкви и составляют особенность характера их духовного красноречия, — не так, однако же, чтобы одна особенность исключала другую, но так, что каждая вмещает в себе противоположную как свою необходимую, но подчиненную силу.

Потому, если слово преосвященного Иннокентия (ибо теперь имеем мы в виду выразить наше мнение исключительно о характере его красноречия), если слово его, проникнутое живостью как бы непосредственного воззрения на изображаемые им события, согретое приложением высших истин к очевидному и, так сказать, осязательному обозначению нашей современной жизни, если оно и редко касается вопросов догматических, редко стремится разрешить сомненья мысленные, то тем не менее, действуя прежде на чувство, оно не только не забывает умственного устроения нашего современного многомыслия, но (что составляет особенность его красноречия), не говоря о них, самым способом сердечного возбуждения оно уже отвечает на те умозрительные вопросы, на то утонченное раздвоение ума, которые составляют отличительный характер нашего века. Читая преосвященного Иннокентия, вы чувствуете, что ему небезызвестны ваши мысленные волнения, что вся гордость разумного развития, все хитросплетения современной науки не могут представить ему никакого нового возражения, еще незнакомого его многотрудившейся мысли, еще не побежденного верою в глубине внутреннего сознания. Этим, кажется, объясняется всеобщее действие его проповеди, равно согревающей сердце человека безграмотного и многоученого: это теплое слово веры твердой, не бессознательной, но уже испытавшей упорную борьбу с разумом, веры мыслящей и непобедимо прошедшей сквозь все нападения светской мудрости, сквозь все затруднения оторвавшейся от неба науки.

Но если справедливо сказанное нами, то неоспоримо и то, что произведения преосвященного Иннокентия тем более должны иметь действие, чем более выражается в них замеченная нами особенность его силы. Применяя же сказанное нами к тем двум книгам, по поводу которых мы начали это рассуждение, мы сознаемся, что, несмотря на все их достоинства, не умели мы найти в них тех отличительных качеств, которыми согреты другие произведения преосвященного. Признаемся также, что вина этому заключается не в книгах, читанных нами, но в нас, их читавших. Потому мы не судим их достоинства, только выражаем впечатление их на нас, зная притом, что для лучшей части читателей преосвященного впечатление это будет совершенно иное, ибо чем полнее, чем выше раскрывается жизнь духовная в человеке, тем совершеннее отлучается он от минутных волнений времени, тем менее нуждается в новом, в еще несказанном, в современном, и тем более смысла получают в глазах его истины вечные, хотя всем известные, но всегда новые для его благочестивого внимания, истины душеполезные, святые, во всякое время равно принадлежащие святой церкви и теперь ясно и верно повторенные ее знаменитым пастырем.

О воспитании детей в духе христианского благочестия (М., 1944)

Эта книга, переделанная с немецкого, заключает в себе весьма много полезных наставлений, сказанных хорошим, чистым и правильным языком. Вероятно, это только введение в более полное изложение науки воспитания, ибо общие истины, выраженные здесь, тогда только получат настоящую цену, когда будут соединены с замечаниями практическими, могущими указать путь к достижению цели, здесь обозначенной. Лучшее средство сделать хороший совет небесполезным заключается в том, чтобы дать возможность его исполнить.

«Фауст», трагедия. Сочинение Гёте. Перевод первой и изложение второй части М. Вронченко (СПб.: В привил. тип. Фишера, 1844)

Удивительно, сколько жизни в гениальном создании! «Фауст» — полуроман, полутрагедия, полуфилософская диссертация, полуволшебная сказка, полуаллегория, полуправда, полумысль, полумечта, полумузыка, но всего менее театральное зрелище, несмотря на то, однако, в 1829 году был поставлен Тиком в дрезденском театре. Все думали тогда, что «Фауст» будет убит сценою, — и ошиблись. Действие, которое он произвел на театре, еще усилило то впечатление, которое он производит в чтении. Теперь произвел он над ним другой опыт: «Фауст», непереводимый «Фауст» — явился в русском переводе, буквально верном, но далеко не поэтически верном. Мы думали: «Фауст» без поэзии языка — то же, что красавица без молодости; мы начали читать его с этим предубеждением: первые страницы были невыносимы, почти каждое слово, напоминая подлинник, тем неприятнее оскорбляло наше воспоминание. И что же? Когда мы прочли несколько сцен, то уже не могли более оторваться от книги. Внутренняя поэзия «Фауста» овладела воображением нашим, и этот бледный, но совестливо точный и удивительно верный по смыслу перевод произвел на нас почти такое же действие, какое могло бы произвести перечитывание оригинала.

Мы благодарим г. Вронченко за это наслажденье; благодарим его и за то, что он не исказил смысла фальшивою подделкою, но с доверенностью к внутренней силе гениальной мысли и с самоотвержением автора, достойным уважения, предпочел бесцветность стиха ложному колориту.

Первая часть «Фауста» переведена вполне, вторая — изложена только в сущности, к обеим частям приложен общий обзор.

Любопытно видеть, какое действие произведет «Фауст» на нашу словесность. Конечно, он не совсем новость, потому что большей части образованных читателей он известен в оригинале. Однако же всем не знавшим по-немецки он был незнаком, потому что французские переводы не дают об нем никакого понятия. Говорят, есть превосходный перевод на английский язык, но нам не случалось его видеть. Впрочем, и то правда, что произведение гениальное чужой словесности, хотя и знакомое нам на чужом языке, совсем иначе действует на литературную образованность нашу, когда явится в одежде нашего родного слова. Даже и то не остается без полезного действия, когда мы замечаем слабость перевода и как и почему наше слово еще не доросло до некоторых значений.

Кажется, однако, что огромное изумительное влияние, которое имел «Фауст» на литературу европейскую, не вполне можно отнести к его поэтическому и философскому достоинству. Значительная часть силы его заключалась в его современности. Он выражал минуту перехода европейской образованности от влияния французского к влиянию немецкому. «Фауст» — рождающийся в XIX век. Он также немец, как «Кандид»[241] был француз, «Гамлет»[242] — англичанин, «Дон Жуан»[243] — испано-итальянец. Он мог вместить в себе значение всечеловеческое потому, что в этот час европейской жизни таково было значение жизни германской: мысль отвлеченная, требующая борьбы и волнений жизни, жизнь взволнованная, разногласная, требующая согласия и значения мысли.

В обзоре переводчика, написанном весьма остроумно и обнаруживающем глубокое изучение своего предмета, мы отличим две части. Все, что сказано им о первой части «Фауста», кажется нам дельным и справедливым, но в своих объяснениях второй части, мы думаем, автор не совсем был верен своей собственной теории: судить о мысли художественного произведения по данным, в нем самом заключающимся, а не по догадкам, извне к нему прилагаемым. «Какая польза, — говорит он, — узнавать, что где автор сказать хотел, если он не сказал того действительно? Перед нами лежит его произведение в том виде, как оно было написано и окончательно выправлено».

«Мы, — говорит он в другом месте, — ставим Гёте по уму и таланту выше всех его толковников и потому решаемся верить не им, а самому Гёте, то есть видеть в „Фаусте“ только то, что действительно и явственно в нем находится — видеть не менее того, но и не более. Так, с беспристрастными читателями пройдем мы обе части пьесы, строго придерживаясь текста, отнюдь не позволяя себе никаких дополнительных подразумеваний».

Еще в другом месте также говорит он прекрасно о перетолкованиях и подразумеваниях: «Посредством подразумения из всего на свете можно вывесть всё, что кому угодно. Пусть кто-нибудь возьмет хоть сказку „О Бове-королевиче“, да станет поступать, как толковники поступают с „Фаустом“, то есть прямой и естественный смысл любого места почитать за грубую наружную оболочку мысли; под этою оболочкою подразумевать, смотря по надобности, тот или другой смысл отдаленный, переносный; придумывать, наконец, важное значение для каждого слова, хотя бы то слово было видимо поставлено только для круглоты оборота, — нет сомнения, что из Бовы-королевича выйдет подтверждение какой угодно философической системы!»

«На первый взгляд кому-либо может показаться, что подразумевательная символистика есть только игра, хотя пустая и бесплодная, но, по крайней мере, безвредная. Пусть, скажут нам, чудаки объясняют, что и как им вздумается, пусть, пожалуй, и Наполеона, сына Летиции, принимают за Аполлона, дитя света, а двенадцать его маршалов за двенадцать зодиакальных знаков, пусть, словом сказать, дряхлеющий ум забавляется калейдоскопом мудрования, как одетиневшийся старик тешится постройкой карточных домиков, — зачем мешать его удовольствию? Мешать, конечно, не стоило бы труда, если бы игра оставалась при одном играющем, но происходит совсем не то: кривые толки сбивают с толку публику, особенно же увлекают младшую часть публики, всегда доверчивую, всегда прельщаемую таинственностью. Таким образом распространяется множество суждений загадочных, а предмет суждений не только не поясняется, но, напротив, затемняется в самых ясных частях своих».

Несмотря, однако, на это восстание автора против подразумений, во второй части «Фауста» он хотя не видит тех отвлеченных мыслей, то философских, то мистических, которые находили в ней другие толкователи, но зато не замечает в ней и того значения, которое, очевидно, придавал ей сам Гёте, таинственно хранивший ее как последнее завещание всей своей поэтически-философской жизни. Если в первой части «Фауста» переводчик признает символическое изображение человека вообще, а не какое-нибудь определенное, частное лицо, даже не немца, а полного человека, только в немецком платье, то кажется, что по тем же причинам не имел он права видеть и во второй части одну немецкую и художническую личность Гёте вместо всеобщности человека или, по крайней мере, человека нашего времени. Конечно, частные впечатления поэта не могли не связываться с его общими мыслями: эти случайности жизни дают краску поэтической мечте; это фольга, говорит Жан-Поль, придающая блеск и яркость бесцветно прозрачной мысли. Но не одни же случайности без мысли составляют поэзию Гёте, и особенно поэзию аллегорическую. Потому мы благодарны г. Вронченко за то, что он открывает нам связь между некоторыми обстоятельствами в жизни Гёте и его поэтическими изображениями, это весьма любопытно и может быть полезно в психологическом и художественном отношении, но мы не можем согласиться с ним, чтобы изображения поэтические ограничивались одним этим мелким значением. Нам кажется также не совсем справедливым и то, что г. Вронченко, разбирая смысл второй части «Фауста», не упомянул о разборе эпизода Елены, сделанном г. Шевыревым и напечатанном в первых годах «Московского вестника». Разбор г. Шевырева имеет ту важность, что Гёте, отдавая об нем отчет, сам объявил, что Шевырев понял мысль его аллегории и умел присвоить себе[244]. В этом случае, кажется, показание Гёте существеннее всяких догадок, против которых так сильно и так справедливо восстает сам г. Вронченко.

Язык г. Вронченко вообще правильный, свободный и чистый. Но иногда попадаются некоторые выражения непростительно неправильные, как, например, пахая землю, скалистые врата, одетинившийся старик, сущное дело и т. п.

«На сон грядущий», отрывки из вседневной жизни. Сочинение графа Б. А. Соллогуба. Издание второе. Часть 1 (СПб., 1844)

Повести г. Соллогуба можно бы, кажется, узнать без подписи между всех других явлений нашей современной литературы по двум качествам, которые всего реже встречаются в современной словесности, но которые, казалось бы, составляют необходимое условие всякого произведения, имеющего какое-нибудь притязание на художественное достоинство: это вкус и неподдельное чувство. Нельзя сказать, чтобы изящная литература наша была бедна произведениями: у нас выходит немало повестей и романов, но весьма мало таких, которые бы могли читаться. В повестях наших много действия, много сильных ощущений, выдуманных хладнокровно, даже много мыслей, набранных и перемешанных, но редко найдете вы чувства невыдуманные, мысль свою, проведенную сквозь сердце, еще реже понятие о художественном приличии и соразмерности. Первое, что сделал бы древний философ с нашими философами-романистами, вероятно, послал бы их жертвовать Грациями. Но г. Соллогуб составляет в этом отношении совершенно противоположность с большинством наших писателей. Повести его необыкновенно увлекательны, язык простой и верный, рассказ живой, чувства в самом деле чувствованные и потому невольно передающиеся читателю. Все это заставляет нас с нетерпением ожидать второго тома. Если же, — что вероятно, — эти повести дождутся третьего издания, то мы желали бы в них видеть только одно изменение, и то в заглавии. «На сон грядущий» не по-русски. Есть молитвы на сон грядущим, которые, вероятно, подали повод к этому смешению звуков, не имеющему определенного значения.

Опыты науки философии. Сочинение О. Надеждина (СПб., 1844)

Было время, когда появление подобной книги у нас могло бы составить эпоху в нашей литературе: слово «философия» имело в себе что-то магическое. Слухи о любомудрии немецком, распространяя повсюду известие о какой-то новооткрытой Америке в глубине человеческого разума, возбуждали если не общее сочувствие, то, по крайней мере, общее любопытство. Особенно молодое поколение с жадностью искало всякой возможности проникнуть в этот таинственный мир. Страсть доходила до того, что даже читали Велланского и Галича[245]! Этого мало: их не только читали, но даже многие восхищались их сочинениями, и, что всего замечательнее, эти поклонники биологического исследования природы в ее творящем и творимом начале принадлежали к числу людей самых образованных того времени.

Теперь подобные книги уже не производят восторга: отношения наши к философии немецкой изменились. Вместо того чтобы искать посредника между немецким мыслителем и нами, посредника, часто не понимающего ни своего учителя, ни самого себя, мы обратились к самому источнику и немецкую мысль читаем на немецком языке. Потому философские понятия распространились у нас весьма сильно. Нет почти человека, который бы не говорил философскими терминами, нет юноши, который бы не рассуждал о Гегеле, нет почти книги, нет журнальной статьи, где не заметно бы было влияние немецкого мышления, десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности. Потому русская книга о философии уже не может произвести такого действия, как прежде.

Но удивительно, что когда мы вникнем несколько внимательнее в это всеобщее распространение философских знаний, то увидим, что настоящий источник его находится не в изучении философских писателей, не в усвоении тех или других систем, но, так сказать, в том воздухе, которым мы дышим.

В самом деле, поговорите с любым мыслителем, которых у нас теперь так много: вы заметите с первого взгляда, что все его мнения основаны на признании философии Гегеля за высшую истину, что он отвергает то, принимает другое, действует таким образом, даже чувствует так, а не иначе только потому, что этот образ мыслей и действований согласен с той системой, в которой он убежден более чем во всякой другой истине и которую потому он кладет в основание всей умственной и действенной жизни своей.

А между тем если вы всмотритесь в тот умственный процесс, посредством которого этот поклонник Гегеля приобрел свое основное убеждение, то с удивлением увидите, что процесса не было никакого. Большей частью он даже совсем не читал Гегеля. Из читавших иной прочел только применение начал к другим наукам, иной читал одну эстетику, иной только начал читать его философию истории, иной только прочел конец его истории философии, тот несколько страниц из логики, тот видел феноменологию[246]; большая часть читала что-нибудь о философии Гегеля или слышала о ней от людей, достойных веры, от людей образованных, следящих за современным просвещением и знающих очень хорошо, что философия Гегеля в наше время точно признана за высшую и за единственно возможную.

Так образуются у нас философы-рационалисты — на веру в чужие убеждения. Да, принятие чужих убеждений дело такое обыкновенное, что из нескольких сот гегельянцев, известных мне, я едва мог бы назвать трех, в самом деле изучивших Гегеля.

Факт этот тем замечательнее, что здесь дело идет не о мнении более или менее вероятном, но о сознательном развитии одного основного, логически необходимого начала по законам строгой неизбежности: о саморождении разума в сознании. Вся сущность философии Гегеля заключается в этой методе саморазвития. А между тем ее принимают в последних результатах, не испытывая верности самого основного процесса.

Объяснить возможность этого факта мы не умеем. Но думаем, что он сам может служить объяснением для многих странных явлений в нашем литературном мире, которые без него остались бы непонятными. Между прочим, это объясняет нам и то, отчего могут у нас выходить книги философские, заключающие, так сказать, одно приложение определенного образа мыслей без вывода процесса его составления. Мы забываем, что этот процесс не может предполагаться, что каждое особенное рациональное воззрение на вопросы философские требует особенного предварительного процесса логического и что, наконец, при теперешнем состоянии науки никакая правдоподобность, никакая удобопонятность, никакая отдельная разумность мнения не дают ему права на признание философа, если оно не выведено из законов логической необходимости, из саморазвития одного основного начала.

Эта неопределенность основной точки зрения, или, лучше сказать, это отсутствие логического вывода первого основания есть между прочим главный недостаток книги, о которой мы говорим, — недостаток, который, впрочем, может быть почтен за достоинство ото всех тех читателей, которые принимают философию по ее результатам. Кроме того, книга эта имеет многие замечательные качества: язык чистый, отчетливый, не лишенный иногда новых счастливых выражений. Но мысли, взятые в частности, представлены, как удобомыслимые, а не как логически неизбежные.

Мы особенно напираем на этот недостаток потому, что желали бы видеть в литературе нашей преимущественно пред всеми другими философскими сочинениями именно это наукообразное развитие самого основания рационального умозрения, ибо думаем, что в обращении мысли к своему основанию есть единственная возможность ее успеха. Успех этот кажется нам тем легче в настоящее время, что состояние современной науки мышления давно уже приняло новый характер в Германии, между тем как мы продолжаем еще возиться с теми же вопросами.

«Лука да Марья», народная повесть. Сочинение Ф. Глинки

Особенность этой маленькой книжки, писанной для народа, заключается в мастерском языке, которым она писана, в нравственной цели, к которой она стремится, и в добром деле, для которого предназначена вырученная ее продажей сумма[247]. Но, по нашему мнению, средство, избранное автором для совершения этого доброго дела — написать книгу для народа, есть уже само по себе не только дело доброе, но еще из самых благодетельных, какие только могут представиться человеку с сострадательным сердцем. Ибо народ наш нуждается в здоровой умственной пище, за неимением ее при новой, беспрестанно более распространяющейся грамотности может он обратиться к самой вредной, самой пустой, самой невежественной литературе и, по несчастию, уже начинает обращаться к ней. Последствия от такого искажения народных мнений могут быть самые несчастные, если сильно и скоро не поспешат предупредить это зло писатели с дарованием, любящие отечество и его будущую судьбу, пишущие не по заказу, но по внутренней необходимости и знающие народ наш не по слухам, но из действительных жизненных отношений.

К числу таких почтенных писателей, без всякого сомнения, мог бы принадлежать автор разбираемой нами брошюрки, если бы захотел посвятить себя этой прекрасной цели. Известность в другой сфере словесности давно им уже приобретена и упрочена. Новая деятельность для полуграмотного народа, конечно, не прибавит ничего к его литературному имени, не доставит никаких возмездий житейских — ни славы, ни почестей, ни выгод, ни, может быть, даже видимых знаков благодарности от тех, для чьей пользы он будет работать. Но самая безвозмездность труда имеет свою прелесть для некоторых людей благородных, которая составляет их исключительную собственность и служит, может быть, единственным знаком их отличия от других.

Между тем, начав уже говорить мнение наше об этом важном предмете по случаю новой книжки для народа, мы почитаем себя обязанными договорить его откровенно и потому скажем в дополнение наших слов, что характер литературы народной, как нам кажется, требует еще других важнейших качеств, кроме тех, какие мы заметили в этой книжке.

Дело чтения для народа сопряжено с некоторым трудом. Нравственная мысль им уважается, но если она уже и прежде была известна ему, то не составляет новой причины для чтения. Простота несложного рассказа также не причина к предпринятию этого труда. Наконец народность языка, столь трудно достигаемая литераторами, для самого народа есть дело обыкновенное и не поражает его так, как нас.

Те не совсем правы, я думаю, которые смотрят на наш народ как на ребенка, еще ничего не смыслящего и требующего детских игрушек, поверхностных наставлений, полушуточного языка и легких размышлений о предметах самых обыкновенных.

Правда, народ читает иногда сказки, но не для того, чтобы учиться, а только для того, чтобы смеяться или занять свою фантазию чудными невозможностями. Но в нешуточных мыслях своих обращает он интерес ума уже не к частным элементарным истинам, не к азбучным понятиям нравственности, но, что покажется, может быть, невероятным для многих, он прямо приступает к самым высшим, самым отвлеченным вопросам любомудрия, ищет постигнуть их внутреннюю связь и внешние отношения к жизни, не ограничивая любопытства своего интересом корысти или применяемостью мысли к житейским пользам.

Предметы, которые занимают ум народа и служат основанием его мышления, почерпаются им из самых глубоких истин нашего вероучения. Он прежде всего ищет составить себе понятие о Высшем Существе, о Его отношениях к миру и человеку, о начале добра и зла, о создании и устройстве вселенной, о нравственной законности человеческих поступков, о правде и грехе, о первоначальном законе человеческих отношений, семейных и общественных, о возможности внутреннего усовершенствования человека, о характере высшего соединения его с Богом и т. д. Вот от чего жития святых, поучения Святых Отцов и богослужебные книги составляют, или, правильнее, составляли любимый предмет его чтения, украшение его вечерних разговоров, источник его духовных песен, обычную сферу его мышления в старости, утешения его предсмертных минут, когда весь смысл жизни сосредоточивается в одно последнее сознание. Вот главное основание всей совокупности его развитых и неразвитых убеждений.

Но надобно признаться, что этот характер народного мышления с некоторого времени начал изменяться. Причина тому, кажется, в изменении тех отношений, какие существовали прежде между понятиями низшего и высших классов. Ибо прежде распространения у нас образованности западной, основывающейся преимущественно на рационализме науки, все просвещение России, весь образ мыслей всех классов общества проистекал из одного общего источника: из прямого и непосредственного учения нашей церкви.

Монастыри наши, раскинутые частой сеткой по всей земле русской, наполненные выходцами из всех классов народа, находились в таком отношении к умственному просвещению всей земли, в каком находятся университеты европейские к народам западным: они составляли центр и определяли характер народного мышления.

В тишине уединенной кельи смиренный инок, отрекшийся от всех посторонних целей, не развлекаясь волнением надежд и страхов, радостями и страданиями жизни, предавался вполне изучению высших духовных истин, соединяя умозрение с молитвой, мысль с верой, дело самоусовершенствования с делом самопознания и стараясь таким образом не одним отвлеченным понятием, но всей полнотой своего бытия утонуть в постижении высшей премудрости, открывавшейся ему в Божественном Писании и в богомудром помышлении Святых Отцов. Вокруг смиренного инока собирались мало-помалу слушатели-ученики, вокруг них народ из всех классов общества. Умозрение, которому предавались отшельники из мира, было вместе и основанием, и венцом всего мышления в мире. Высшие сословия, находясь в живом и близком соприкосновении с монастырями и основывая убеждения свои на тех же началах, развивали в деле жизненных отношений те же понятия, которые в деле чистого умозрения развивались в уединенной келье. Простой народ, не имея ни довольно времени, ни довольно средств, чтобы самому образовывать свои понятия, принимал их по частям, отрывками, но всегда проникнутыми одинаковым смыслом из монастырей и от высшего класса. Таким образом, понятия одного сословия были дополнением другого, и общая мысль держалась крепко и цело в общей жизни народа, истекая постоянно из одного источника — церкви.

Между тем с тех пор как наука Запада сделалась еще другим источником нашего мышления, понятия высшего класса, проистекая из него, отделились от понятий народных если не внутренним разногласием, то, по крайней мере, недостатком внешнего соглашения. Монастырь перестал быть центральным вместилищем всех концов общества и живым средоточием всех его умственных движений. Убеждения и понятия народные, не поддерживаемые прикосновением с господствующей образованностью, получили ту ограниченность, которая многим из просвещенных не позволяет постигнуть глубину их первого основания. Но между тем эти убеждения, эти понятия простого народа, разорванные на части, но еще живые и сохранившие внутреннюю силу свою, остаются до сих пор еще единственным содержанием его умственных размышлений, основой его сердечных убеждений, связью его различных членов, причиной его нравов и обычаев и единственным источником его нравственной крепости. Этот характер внутреннего народного быта находит себе подпору в слушании церковных служб, в ослабевших, но еще не совсем прерванных сношениях с оставшимися монастырями и, наконец, в некоторых духовных книгах, доступных грамотным старикам.

Между тем неизбежная необходимость времени требует уже и от простого народа принятия новой образованности. Грамотность гражданская становится почти всеобщей, но, делая простолюдина способнее к приобретению новых сведений, она вместе с тем удаляет его от занятий языком церковно-славянским, в котором заключался единственный источник его внутренних убеждений. Что же будет, если, почерпая свои понятия из новой литературы гражданской, он найдет в ней одни книги легкого чтения, составленные из денежных выгод, забавляющие читателя странностью эффектов, старающиеся возбудить в нем страсти и понравиться ему расслаблением нравственных правил, или книги чтения тяжелого, составленные с целью учить народ тому, что он знает, не приноровленные к его уже готовым понятиям, объясняющие ему частные вопросы науки без отношения к его центральным убеждениям, даже не предполагая их существования и принимая внешнюю необразованность за детскую пустоту безмыслия. Первые книги разорят его внутреннюю жизнь, вторые или не будут читаться, или не свяжутся с его первородным мышлением и, следственно, останутся бесполезными. Вообще чтение вместо цели назидания получит целью удовольствие.

Вот почему мы думаем, что писатель, способный противостоять этому разрушению народных понятий, может быть одним из самых благодетельных деятелей нашего времени.

И не надобно думать, что бы новая образованность производила на народ то же действие, какое она обнаруживает на высшие классы. Здесь, быв общим делом целого сословия, она сообщает ему известные понятия, известные правила, известные обычаи, взаимно друг друга подкрепляющие и общие всем и каждому. Частное лицо, предаваясь ей, не вырывается из своих семейных, общественных отношений. Напротив того, в тех сословиях, которые, приобретая образованность западную, должны вместе с тем изменить свой прежний образ жизни и мысли, частное лицо, предавшееся новому влиянию, необходимо приходит в разногласие со всем кругом его прежних отношений. Эта отдаленность одного лица от мнений и правил его общества открывает его ум и душу всем приманкам личной прихоти.

Иные находят в себе довольно внутренней силы, чтобы и в одиночестве убеждений противостоять напору страстей и корыстных видов. Но другие, не подкрепленные уважением к общему мнению своего круга, падают нравственно и умственно, быв жертвой своей отделенности. Ибо в деле нравственной крепости и жизненного благоразумия по большей части один человек стоит, опираясь на другого.

Вот отчего многими замечено, что из семьи, державшейся правил старины, первое лицо, переменяющее свое русское платье и обычаи на так называемые немецкие, обыкновенно увлекается прелестью самых мелочных выгод нового просвещения, предается самым безумным страстям, проживает легкомысленно имение отца, собранное долголетними трудами и глубокими расчетами, и часто даже, вместе с имением, роняет имя, украшавшееся общим уважением. Только при втором и третьем поколении новообразовавшейся семьи восстанавливается то равновесие между лицом и обществом, которое служит самой верной опорой нравственности обоих.

Впрочем, кроме замеченного разногласия между частным лицом с его кругом, вредное действие новой образованности происходит еще и оттого, что обыкновенно человек предается ей не вследствие развития своих внутренних убеждений, но вследствие внешней необходимости, или внешних выгод, или только удовольствий жизни. Напротив, внутреннее убеждение в нем обыкновенно противится такой наружной перемене, но он жертвует убеждением для выгод жизни. Иногда на развалинах человека вырастает ученый, но обыкновенно плоды такого поступка не могут не соответствовать семени.

Что же касается до причины разногласия новой образованности с нашей прежней, то она заключается не в том, что бы они в самом деле обе были непримиримы в началах своих, но в том, что до сих пор еще характер образованности европейской есть чисто рациональный, основанный не на признании высшей истины, но на совокупности личных мнений, на перевесе логики над всеми другими источниками познавания, между тем как в характере нашей образованности логическое развитие составляет только одну зависимую часть умственного убеждения. Эта особенность современной образованности Запада была причиной, почему в различных странах Европы распространение наук производило различные действия: в землях протестантских, распространяясь в народе, просвещение еще более проницало его единством одного основного начала, в землях католических, напротив того, оно было обыкновенно причиной раздвоения и неустройства.

Отношения нашего православного учения к развитию внешней науки столько же отличны от римско-схоластической нетерпимости, сколько и от противоположного ему подчинения веры под господство личного разума. Наша церковь никогда не выставляла никакой системы человеческой, никакого ученого богословия за основание своей истины и потому не запрещала свободное развитие мысли в других системах, не преследовала их как опасных врагов, могущих поколебать ее основу. Не признавая, например, ни одной системы астрономии за безусловно истинную, за исключительно свою, она не имела нужды преследовать Галилея за то, что земля обращается вокруг солнца, не называла еретиками тех, кто признавал или не признавал Аристотеля.

С другой стороны, церковь наша никогда не подвергала верховных истин суду и власти личных мнений и потому никогда не изменяла своего учения.

Из этого очевидно, что и отношение нашей родной образованности к просвещению западному должно быть совершенно особенное. Но прежде чем отношение это придет в правильное устройство, прежде чем науки Запада переработаются в нашем смысле, что может сделать писатель для народа? Передавать ему частные открытия наук? Но этого недостаточно, чтобы установить его внутренний образ мыслей и оградить его от разрушительных влияний. Увещевать? Но для этого нужно прежде убедить. Что же остается ему делать? Мы думаем, что деятельность его только тогда принесет настоящие плоды, когда высшим развитием просвещения сама наука станет в гармонию с нашей жизнью.

Но для этого недостаточно сил одного писателя. Для этого нужно общее содействие всех людей мыслящих и неравнодушных к внутреннему достоинству человека вообще и к благосостоянию своего отечества в особенности.

Впрочем, если и без видимого плода погибнет благонамеренная деятельность частного человека, то может ли совершенно без плода погибнуть дело, оживленное искренней мыслью блага? Один не может ничего, но, если не будет одного, как будет два?

Отрывок из нового романа «Прокопий Ляпунов»[248]

Мы спешим, с позволения почтенной сочинительницы, разделить с читателями нашими то удовольствие, которое доставило нам чтение первых глав из нового ее романа. Великое время, которое он возбуждает в воспоминании, живость рассказа, прекрасный слог, талант автора, ее любовь к отечеству, ее добросовестное желание понять и представить в настоящем виде события нашей прошедшей жизни — все это дает большое достоинство ее произведениям и позволяет нам обещать читателям еще более интереса от этого нового сочинения, ибо предмет повествования становится здесь еще живее и многозначительнее, чем в первом ее романе[249], которому этот служит продолжением.

Но то уважение, которое мы имеем к литературным заслугам сочинительницы, налагает на нас обязанность, не ограничиваясь общими похвалами, сказать откровенно мнение наше об этом роде словесности у нас и о его отношении к ее таланту.

Исторический роман явился на свет не потому только, что Вальтер Скотт понял в нем возможность нового рода литературных произведений. Он был следствием господствующего тогда стремления Европы оживить в умах, воскресить в воображении старый быт, уничтоженный новым и снова возвращенный восстановлением прежнего порядка вещей, разрушенного революцией и Наполеоном. Англия, живущая неразрывным развитием предания, Англия, самый ожесточенный, неумолимый, задушевный враг Наполеона, была естественно впереди этого стремления к восстановлению старого, прошедшего, но и в Англии самой более всего сочувствовало с этим направлением то сословие, которого вся сила и вся значительность заключается в сохранении старого перед напором новизны. Вот отчего родоначальник исторических романов мог явиться только в Англии, среди ее аристократии, в минуту всеобщего движения к прежнему порядку вещей. Вот отчего романы его, как новое поэтическое и вместе научно верное выражение этого направления, имели успех невероятный. И последователи Вальтер Скотта, из которых, впрочем, ни один не сравнялся с ним в исторической верности красок и литературном достоинстве изложения, — оттого даже самые бездарные его последователи не остались без читателей, покуда продолжалось это общее направление. Исторический роман стал в один разряд с мебелью рококо, с подделкой под прежние фижмы, с гербами на ливреях возвратившихся эмигрантов, т. е. сделался делом моды, всегда основанной на какой-нибудь сокрытой, хотя часто изуродованной мысли.

Но от чего мы, русские, у которых после Наполеона ничего не восстановлялось, кроме стен Москвы, ничто не обращалось из нового в старое, отчего мы так увлеклись этой модой? Это может объясниться только тем, что литературная жизнь наша питается сочувствием не с нашей жизнью, а с иноземными гостиными.

Заметим однако, что этот род словесности сам по себе, независимо от моды, имеет великие недостатки. Главный из них тот, что достоинство его зависит не столько от литературного таланта, сколько от глубокого изучения истории и от верности местных красок. Ибо при малейшей неверности он падает ниже всякого фантастического вымысла, который и в невозможном имеет свою внутреннюю правду, между тем как правда романа исторического только внешняя, относительная к истории, оскорбляя которую он оскорбляет и ум, и память, и чувство читателя и лишается в глазах его всякой цены. Успех дурных романов ничего не доказывает, он свидетельствуете только, что большинство читателей в знании истории было еще ниже сочинителя, и больше ничего.

В наше время, когда изданием стольких драгоценных и неизвестных прежде памятников старины распространился новый свет на нашу прошедшую жизнь и возбудилось к ней общее внимание, общая любовь мыслящих людей, исторический роман мог бы иметь новый существенный смысл, но зато требует и новых труднейших условий.

Кроме того, что мы теперь, познакомившись более с предметом, сделались взыскательнее в верности его изображения; кроме того, что эта взыскательность требует от автора более глубокого изучения не только составленных историй, но и самих памятников нашей древности; кроме того, что такое глубокое изучение уже не может совершиться между делом, но должно быть предметом постоянной, пожизненной, трудной работы и сухих неусыпных розысканий; кроме того, что это такими усилиями доставшееся изучение предмета должно быть одушевлено верностью взгляда и искусством живого представления, — кроме всего этого надобно прибавить еще и то, что самое это изучение всех подробностей истории необходимо должно ограничить право изобретения и вымысла и что те вольности фантазии, которые могли быть даже достоинством романа при полузнании предмета, становятся, при более коротком с ним знакомстве, уже не достоинствами, но недостатками, оскорбляющими внутреннее чувство читателя.

Оттого мы думаем, что если исторический роман у нас должен явиться в новом виде, то для этого, вероятно, должен родиться особый гений и что до тех пор все произведения этого рода непременно будут ниже того, что автор их мог бы создать во всякой другой литературной сфере.

Основываясь на этих соображениях, мы думаем, что почтенная сочинительница прилагаемого отрывка, обладающая столь замечательным талантом, не почтет нас за безвкусных варваров, не умеющих ценить ее блестящих литературных достоинств, если мы прибавим к сказанному, что удовольствие, которое доставило нам чтение этого отрывка, исполненного многих красот, было испытано нами не без примеси некоторого сожаления к избранному ей предмету, который сам по себе составляет самую яркую, самую глубокую, самую многозначительную и самую великую минуту во всей прошедшей жизни нашей. Здесь малейшая неверность является уже тяжелым диссонансом, малейшее приложение к правде изменяет ее смысл, как прибавление всякого нового украшения к изображению древней надписи, еще не до конца разгаданной, портит, не украшая.

Глава II. Художественные произведения

§ 1. Царицынская ночь[250]

Ночь застала веселую кавалькаду в двух верстах от Царицына. Невольно изменили они быстрый бег лошадей своих на медленный шаг, когда перед ними открылись огромные пруды — красноречивый памятник мудрого правления Годунова. Шумные разговоры умолкли, и тихие мысли сами собой пошли разгадывать прошлую жизнь отечества.

Между тем взошел месяц. Он осветил неровную узкую дорогу, открыл дальние поля и рощи и отразился в спокойных водах. Ночь была тихая, на небе ни одной тучи и все звезды.

Владимир первый прервал молчание. «Мне пришла мысль, — сказал он, — представить Борисово царствование в романе. Нет ничего загадочнее русского народа в это время. Не все же кланялись восходящему солнцу. Представьте же себе человека, который равно ненавидит Годунова как цареубийцу-похитителя, и Гришку как самозванца; к чему привяжет он слово „отечество“? Мне кажется, здесь в первый раз русский задумался об России. К тому же голод, чума, безлюдные войны, беспрестанные восстания народа и все бедствия того времени должны были невольно связать умы в одно общее стремление, и этим только объясняется после возможность успехов Минина и Пожарского. Пруды эти, где работали тысячи, собранные со всех концов государства, вероятно, также не мало помогли мыслям перебродить в народе. Но для романа я избрал бы человека, не названного историей, воспитанного при дворе Грозного во всех предрассудках того времени, и старался бы показать, как сила обстоятельств постепенно раскрывала в нем понятие лучшего, покуда, наконец, польское копье не положило его под стеной освобожденного Кремля».

«Конечно, такое лицо будет зеркалом того времени, — сказал Фальк, — и работа даст много пищи воображению и сердцу. Но берегись только, чтобы не нарядить девятнадцатый век в бороду семнадцатого».

«Неужели ж ты думаешь, — отвечал Владимир, — что, переносясь в прошедшее, можно совершенно отказаться от текущей минуты? А когда бы и можно было, то должно ли? Только отношения к нам дают смысл и цену окружающему, и потому одно настоящее согревает нам историю».

«Да, — сказал Черный, — кому прошедшее не согревает настоящего?»

Завязался спор, но скоро остановило его новое явление: из-за рощи показался гроб — царский дворец.

«Все строения Баженова, — сказал Вельский, — замечательны какой-нибудь мыслью, которую он умел передать своим камням, и мысль эта почти всегда печальная и вместе странная. Кому бы пришло в голову сделать гроб из потешного дворца Екатерины? А между тем какая высокая поэзия: слить земное величие с памятью о смерти и самую пышность царского дворца заставить говорить о непрочности земных благ. Этот недавний дворец для меня красноречивее всех развалин Рима и Гишпании».

«Он сам развалина, — сказал Фальк, — Екатерина никогда не жила в нем, и от самого построения он оставался пустым, а теперь без окон и дверей. Мысль поэта-художника, говорят, не понравилась государыне».

В таких разговорах друзья приблизились к саду, переехали мост, у трактира сошли с лошадей и, отправляясь осматривать красоты Царицына, не позабыли заказать себе сытного ужина.

Отвязав широкую лодку и закурив трубки, друзья пустились гулять по гладкому пруду. Тишина, лунная ночь, качание лодки, равномерные удары весел, музыкальное плесканье воды, свежесть воздуха, мрачно-поэтический вид окружающего сада — все это настроило их душу к сердечному разговору, а сердечный разговор, как обыкновенно случалось между ними, довел до мечтаний о будущем, о назначении человека, о таинствах искусства и жизни, о любви, о собственной судьбе и, наконец, о судьбе России. Каждый из них жил еще надеждой, и Россия была любимым предметом их разговоров, узлом их союза, зажигательным фокусом прозрачного стекла их надежд и желаний. Все, что таилось в душе самого священного, доверчиво вылилось в слова, и можно сказать, что в эту ночь на Годуновском пруду не раздалось ни одного слова, не теплого мыслью. Правда, если бы человек, испытанный жизнью, потерявший веру в несбыточное, — словом, человек опытный подслушал их неопытные речи, то улыбнулся бы многому молодому, незрелому, безумному, но если жизнь еще не совершенно убила в нем сердце, то, конечно, оно не раз забилось бы сильнее от сердечного слова…

Между тем лодка причалила к тому месту, где был приготовлен ужин. Друзья расположились под открытым небом. Пробка хлопнула и, не встретив потолка, возвратилась на стол.

«Сегодняшний вечер был полон, — сказал Владимир, наливая бокалы, — верно, каждому из нас отзовется он в целой жизни, и, начиная с теперешней минуты, верно, каждый уже смелее смотрит в будущее и для каждого сделалось священнее то место, куда поставила его судьба. Спасибо светлой царицынской ночи!»

«В самом деле светлой, — сказал Черный, — что неприметной искрой таилось в сердце, то ее влиянием рассвело в ясный день и, конечно, не погаснет прежде последнего луча жизни. За здоровье царицынской ночи!»

Чоканье рюмок было ответом.

«Мы не позабыли ничего, что греет душу, — сказал Фальк, — только одного недостает еще: стихов. Вельский! Это твое дело! Благослови сегодняшнюю сходку!»

«Давайте шампанского!» — отвечал Вельский.

Вино закипело; поэт, собирая мысли, устремил глаза к небу: там Большая Медведица светилась прямо над его головой. Мигом осушил он бокал… мысль загорелась… он начал так:

Смотрите, о други! над нами семь звезд: То вестники счастья, о други! Залог исполнения лучших надежд, Блестящее зеркало жизни. Так, други! над темной жизнью нам Семь звезд зажжено Провиденьем; И все, что прекрасного есть на земле, — Все дар семизвездного хора. Нам Веры звезда утешитель в бедах И в счастьи надежный вожатый; Звезда Песнопенья льет в душу восторг И жизнь согревает мечтой. Но счастлив, кто обнял мечту не во сне! Кому, на восторг отвечая, Лазурное небо стыдливых очей Звездою Любви загорелось! Кого возлелеяла Славы звезда. Кому, пред неправою силой, Главы благородной склонить не дала Свободы звезда золотая… Кто Дружбы звездой из немногих избран, Сокровища лучшие сердца Со страхом от взоров людей не таил, Как тать укрывает святыню. Седьмая звезда светит ярче других, Надеждою свет тот прекрасен! Но в горе отрады она не дает И счастья с собой не выносит; Страданья и смерть обещает она Тому, кто безумно мечтою В вожатые жизни ее изберет… О други! Кто пьет за седьмую?

§ 2. Мицкевичу[251]

В знак памяти, пред нашим расставаньем, Тебе подносим не простой стакан: Он зачарован дружбы колдованьем, На дне его положен талисман. И если ты, среди пиров веселья Забывшися, вино в него нальешь, Не жди тогда в нем шумного похмелья — Грусть тихую о прежнем в нем найдешь. Тогда живая сила талисмана Живые крылья даст твоей мечте, И знай — мечту твою обнимут те, Чьи имена прочтешь вокруг стакана. И известит их о твоей тоске Печальное их сердца содроганье, И будут на твое воспоминанье Согласной думой вторить вдалеке. Но если ночью, посреди молчанья, Вдруг без причины стукнет твой стакан, Знай — это голос нашего мечтанья, Его тебе примчал твой талисман. Не век же будет спутник твой страданье; Быть может, сердце радость оживит В чужбине; но когда воспоминанье Тебе минуту счастья отравит И ты искать захочешь утешенья От грустных дум прошедшего в вине, Не тронь наш кубок! Он не даст забвенья: В нем талисман лежит на светлом дне.

§ 3. Опал. Волшебная сказка[252]

Царь Нурредин шестнадцати лет взошел на престол сирийский. Это было в то время, когда, по свидетельству Ариоста, дух рыцарства подчинил все народы одним законам чести и все племена различных исповеданий соединил в одно поклонение красоте.

Царь Нурредин не без славы носил корону царскую; он окружил ее блеском войны и побед, и гром оружия сирийского разнес далеко за пределы отечественные. В битвах и поединках, на пышных турнирах и в одиноких странствиях, среди мусульман и неверных — везде меч Нурредина оставлял глубокие следы его счастья и отважности. Имя его часто повторялось за круглым столом двенадцати храбрых, и многие из знаменитых сподвижников Карла носили на бесстрашной груди своей повесть о подвигах Нуррединовых, начертанную четкими рубцами сквозь их прорубленные брони.

Так удачею и мужеством добыл себе сирийский царь и могущество, и честь, но оглушенное громом брани сердце его понимало только одну красоту — опасность и знало только одно чувство — жажду славы, неутолимую, беспредельную. Ни звон стаканов, ни песни трубадуров, ни улыбка красавиц не прерывали ни на минуту однообразного хода его мыслей; после битвы готовился он к новой битве; после победы искал он не отдыха, но задумывался о новых победах, замышлял новые труды и завоевания.

Несмотря на то, однако, раз случилось, что Сирия была в мире со всеми соседями, когда Оригелл, царь китайский, представил мечу Нурредина новую работу. Незначительные распри между их подданными дошли случайно до слуха правителей; обида росла взаимностью, и скоро смерть одного из царей стала единственным честным условием мира.

Выступая в поход, Нурредин поклялся головой и честью перед народом и войском до тех пор не видать стен дамасских, покуда весь Китай не покорится его скипетру и сам Оригелл не отплатит своей головой за обиды, им нанесенные. Никогда еще Нурредин не клялся понапрасну.

Через месяц все области китайские, одна за другой, поклонились мечу Нурредина. Побежденный Оригелл с остатком избранных войск заперся в своей столице. Началась осада.

Не находя средств к спасению, Оригелл сталь просить мира, уступая победителю половину своего царства. Нурредин отвечал, что с врагами не делится и осада продолжается.

Войско Оригеллово ежедневно убывает числом и упадает духом, запасы приходят к концу, Нурредин не сдается на самые униженные просьбы.

Уныние овладело царем китайским, всякий день положение Оригелла становится хуже, всякий день Нурредин приобретает новую выгоду. В отчаянье китайский царь предложил Нурредину все свое царство китайское, все свои владения индийские, все права, все титлы, с тем только, чтобы ему позволено было вывести свои сокровища, своих жен, детей и любимцев. Нурредин оставался неумолимым — и осада продолжается.

Наконец, видя неизбежность своей погибели, Оригелл уступает все: и сокровища, и любимцев, и детей, и жен — и просил только о жизни. Нурредин, припомнив свою клятву, отверг и это предложение.

Осада продолжается ежедневно сильнее, ежедневно неотразимее. Готовый на все, китайский царь решился испытать последнее отчаянное средство к спасению: чародейство.

В его осажденной столице стоял огромный старинный дворец, который уже более века оставался пустым, потому что некогда в нем совершено было ужасное злодеяние, столь ужасное, что даже и повесть о нем исчезла из памяти людей, ибо кто знал ее, тот не смел повторить другому, а кто не знал, тот боялся выслушать. Оттого преданье шло только о том, что какое-то злодеяние совершилось и что дворец с тех пор оставался нечистым. Туда пошел Оригелл, утешая себя мыслью, что хуже того, что будет, не будет.

Посреди дворца нашел он площадку, посреди площадки стояла палатка с золотой шишечкой, посреди палатки была лестница с живыми перильцами, лестница привела его к подземному ходу, подземный ход вывел его на гладкое поле, окруженное непроходимым лесом, посреди поля стояла хижина, посреди хижины сидел дервиш и читал Черную Книгу. Оригелл рассказал ему свое положение и просил о помощи.

Дервиш раскрыл Книгу Небес и нашел в ней, под какой звездой Нурредин родился, и в каком созвездии та звезда, и как далеко отстоит она от подлунной земли.

Отыскав место звезды на небе, дервиш стал отыскивать ее место в судьбах небесных и для того раскрыл другую книгу, Книгу Волшебных Знаков, где на черной странице явился перед ним огненный круг: много звезд блестело в кругу и на окружности, иные внутри, другие по краям; Нуррединова звезда стояла в самом центре огненного круга.

Увидев это, колдун задумался и потом обратился к Оригеллу со следующими словами: «Горе тебе, царь китайский, ибо непобедим твой враг и никакие чары не могут преодолеть его счастья; счастье его заключено внутри его сердца, и крепко создана душа его, и все намерения его должны исполняться, ибо он никогда не желал невозможного, никогда не искал несбыточного, никогда не любил небывалого, а потому и никакое колдовство не может на него действовать!»

«Однако, — продолжал дервиш, — я мог бы одолеть его счастье, я мог бы опутать его волшебствами и наговорами, если бы нашлась на свете такая красавица, которая могла бы возбудить в нем такую любовь, которая подняла бы его сердце выше звезды своей и заставила бы его думать мысли невыразимые, искать чувства невыносимого и говорить слова непостижимые, тогда мог бы я погубить его.

Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы нашелся в мире такой старик, который бы пропел ему такую песню, которая бы унесла его за тридевять земель в тридесятое государство, куда звезды садятся.

Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы в природе нашлось такое место, с горами, с пригорками, с лесами, с долинами, с реками, с ущельями, такое место, которое было бы так прекрасно, чтобы Нурредин, засмотревшись на него, позабыл хотя на минуту обыкновенные заботы текущего дня.

Тогда мои чары могли бы на него действовать.

Но на свете нет такой красавицы, нет в мире такого старика, нет такой песни и нет такого места в природе.

Потому Нурредин погибнуть не может.

А тебе, китайский царь, спасенья нет и в чародействах».

При этих словах чернокнижника отчаянье Оригелла достигло высшей степени, и он уже хотел идти вон из хижины дервиша, когда последний удержал его следующими словами:

«Погоди еще, царь китайский! еще есть одно средство погубить твоего врага. Смотри: видишь ли ты звезду Нуррединову? Высоко, кажется, стоит она на небе, но, если ты захочешь, мои заклинания пойдут еще выше. Я сорву звезду с неба; я привлеку ее на землю; я сожму ее в искорку; я запру ее в темницу крепкую — и спасу тебя, но для этого, государь, должен ты поклониться моему владыке и принести ему жертву подданническую».

Оригелл согласился на все. Трын-трава закурилась, знак начерчен на земле, слово произнесено, и обряд совершился.

В эту ночь войска отдыхали и в городе, и в стане — часовые молча ходили взад и вперед и медленно перекликались; вдруг какая-то звездочка сорвалась с неба и падает, падает — по темному своду, за темный лес; часовые остановились: звезда пропала, куда — неизвестно; только там, где она падала, струилась еще светлая дорожка, и то на минуту — опять на небе темно и тихо; часовые опять пошли своей указной дорогой.

На утро оруженосец вошел в палатку Нурредина: «Государь! Какой-то монах с горы Араратской просит видеть светлое лицо твое, он говорит, что имеет важные тайны сообщить тебе».

«Впусти его!

Чего хочешь ты от меня, святой отец?»

«Государь! Шестьдесят лет не выходил я из кельи, в звездах и книгах испытуя премудрость и тайны создания. Я проник в сокровенное природы, я вижу внутренность земли и солнца: будущее ясно глазам моим; судьба людей и народов открыта передо мною!..»

«Монах! Чего хочешь ты от меня?»

«Государь! Я принес тебе перстень, в котором заключена звезда твоя. Возьми его, и судьба твоя будет в твоих руках. Если ты наденешь его на мизинец левой руки и вглядишься в блеск этого камня, то в нем предстанет тебе твое счастье, но там же увидишь ты и гибель свою, и от тебя одного будет зависеть тогда твоя участь, великий государь…»

«Старик! — прервал его Нурредин. — Если все сокровенное открыто перед тобой, то как же осталось для тебя тайной то, что давно известно всему миру? Может быть, только ты один не знаешь, столетний отшельник, что судьба Нурредина и без твоего перстня у него в руках, что счастье его заключено в мече его. Не нужно мне другой звезды, кроме той, которая играет на этом лезвим, — смотри, как блещет это железо — и как умеет оно наказывать обманщиков!..»

При этом слове Нурредин схватил свой меч, но когда обнажил его, то старый монах был уже далеко за палаткой царской, по дороге к неприятельскому стану. Через несколько минут оруженосец снова вошел в ставку Нурредина.

«Государь! Монах, который сейчас вышел от тебя, возвращался опять. Он велел мне вручить тебе этот перстень и просить тебя собственными глазами удостовериться в истине его слов».

«Где он? Приведи его сюда!»

«Оставив мне перстень, он тотчас же скрылся в лесу, который примыкает к нашему лагерю, и сказал только, что придет завтра».

«Хорошо. Оставь перстень здесь и, когда придет монах, пусти его ко мне».

Перстень не блестел богатством украшений. Круглый опал, обделанный в золоте, просто, тускло отливал радужные краски.

«Неужели судьба моя в этом камне? — думал Нурредин. — Завтра вернее узнаешь ты свою судьбу от меня, дерзкий обманщик!..» И между тем царь надевал перстень на мизинец левой руки и, смотря на переливчатый камень, старался открыть в нем что-нибудь необыкновенное.

И в самом деле, в облачно-небесном цвете этого перстня был какой-то особенный блеск, которого Нурредин не замечал прежде в других опалах. Как будто внутри его была спрятана искорка огня, которая играла и бегала, то погасала, то снова вспыхивала и при каждом движении руки разгоралась все ярче и ярче.

Чем более Нурредин смотрел на перстень, тем яснее отличал он огонек и тем прозрачнее делался камень. Вот огонек остановился яркою звездочкой глубоко внутри опала, которого туманный блеск разливался внутри нее, как воздух вечернего неба, слегка подернутого легкими облаками.

В этом легком тумане, в этой светлой, далекой звездочке было что-то неодолимо привлекательное для царя сирийского, не только не мог он отвести взоров от чудесного перстня, но, забыв на это время и войну, и Оригелла, он всем вниманием и всеми мыслями утонул в созерцании чудесного огонька, который, то дробясь на радугу, то опять сливаясь в одно солнышко, вырастал и приближался все больше и больше.

Чем внимательнее Нурредин смотрел внутрь опала, тем он казался ему глубже и бездоннее. Мало-помалу золотой обручик перстня превратился в круглое окошечко, сквозь которое сияло другое небо, светлее нашего, и другое солнце, такое же яркое, лучезарное, но как будто еще веселее и не так ослепительно.

Это новое небо становилось беспрестанно блестящее и разнообразнее, это солнце все больше и больше, вот оно выросло огромнее надземного, еще ярче, еще торжественнее и хотя ослепительно, но все ненаглядно и привлекательно; быстро катилось оно ближе и ближе, или, лучше сказать, Нурредин не знал, солнце ли приближается к нему или он летит к солнцу.

Вот новое явление поражает его напряженные чувства: из-под катящегося солнца исходит глухой и неявственный гул, как бы рев далекого ветра или как стон умолкающих колоколов, и чем ближе солнце, тем звонче гул. Вот уж слух Нурредина может ясно распознать в нем различные звуки: будто тысячи арф разнострунными звонами сливаются в одну согласную песнь, будто тысячи разных голосов различно строятся в одно созвучие, то умирая, то рождаясь и все повинуясь одной, разнообразно переливчатой, необъятной гармонии.

Эти звуки, эти песни проникли до глубины души Нурредина. В первый раз испытал он, что такое восторг. Как будто сердце его, дотоле немое, пораженное голосом звезды своей, вдруг обрело и слух и язык, так, как звонкий металл, в первый раз вынесенный на свет рукой искусства, при встрече с другим металлом потрясается до глубины своего состава и звенит ему звуком ответным. Жадно вслушиваясь в окружающую его музыку, Нурредин не мог различить, что изнутри его сердца, что извне ему слышится.

Вот прикатившееся солнце заслонило собой весь круглый свод своего неба; все горело сиянием; воздух стал жарок, и душен, и ослепителен; музыка превратилась в оглушительный гром, но вот пламя исчезло, замолкли звуки, и немое солнце утратило лучи свои, хотя еще не переставало расти и приближаться, светя холодным сиянием восходящего месяца. Но, беспрестанно бледнея, скоро и это сияние затмилось: солнце приняло вид земли, и вот — долетело… ударило… перевернулось… и — где земля? где перстень?… Нурредин, сам не ведая как, очутился на новой планете.

Здесь все было странно и невиданно: горы, насыпанные из граненых бриллиантов; огромные утесы из чистого серебра, украшенные самородными рельефами, изящными статуями, правильными колоннами, выросшими из золота и мрамора. Там ослепительные беседки из разноцветных кристаллов. Там роща — и прохладная тень ее исполнена самого нежного, самого упоительного благоухания. Там бьет фонтан вином кипучим, и ярким. Там светлая река тихо плескается о зеленые берега свои, но в этом плесканье, в этом говоре волн есть что-то разумное, что-то понятное без слов, какой-то мудреный рассказ о несбыточном, но бывалом, какая-то сказка, волшебная и заманчивая. Вместо ветра здесь веяла музыка, вместо солнца здесь светил сам воздух. Вместо облаков летали прозрачные образы богов и людей, как будто снятые волшебным жезлом с картины какого-нибудь великого мастера, они, легкие, вздымались до неба и, плавая в стройных движениях, купались в воздухе.

Долго сирийский царь ходил в сладком раздумье по новому миру, и ни взор его, ни слух ни на минуту не отдыхали от беспрестанного упоения. Но посреди окружавших его прелестей невольно в душу его теснилась мысль другая: он со вздохом вспоминал о той музыке, которую, приближаясь, издавала звезда его; он полюбил эту музыку так, как будто она была не голос, а живое создание, существо с душой и с образом; тоска по ней мешалась в каждое его чувство, и услышать снова те чарующие звуки стало теперь его единственным болезненным желанием.

Между тем в глубине зеленого леса открылся перед ним блестящий дворец, чудесно слитый из остановленного дыма. Дворец, казалось, струился, и волновался, и переливался, и, несмотря на то, стоял неподвижно и твердо в одном положении. Прозрачные колонны жемчужного цвета были увиты светлыми гирляндами из розовых облаков. Дымчатый портик возвышался стройно и радужно, красуясь грацией самых строгих пропорций; огромный свод казался круглым каскадом, который падал во все стороны светлой дугой, без реки и без брызгов; все во дворце было живо, все играло, и весь он казался летучим облаком, а между тем это облако сохраняло постоянно свои строгие формы. Крепко забилось сердце Нуррединово, когда он приблизился к дворцу: предчувствие какого-то неиспытанного счастья занимало дух и томило грудь его. Вдруг растворились легкие двери, и, в одежде из солнечных лучей, в венце из ярких звезд, опоясанная радугой, вышла девица.

«Это она!» — воскликнул сирийский царь. Нурредин узнал ее. Правда, под туманным покрывалом не видно было ее лица, но по гибкому ее стану, по ее грациозным движениям и стройной поступи разве слепой один мог бы не узнать на его месте, что эта девица была та самая Музыка Солнца, которая так пленила его сердце.

Едва увидела девица сирийского царя, как в ту же минуту обратилась к нему спиной и, как бы испугавшись, пустилась бежать вдоль широкой аллеи, усыпанной мелким серебряным песком. Царь за ней.

Чем ближе он к ней, тем шибче бежит девица и тем более царь ускоряет свой бег.

Грация во всех ее движениях, волосы развеялись по плечам, быстрые ножки едва оставляют на серебряном песке свои узкие стройные следы, но вот уж царь не далеко от нее, вот он настиг ее, хочет обхватить ее стройный стан — она мимо, быстро, быстро… как будто грация обратилась в молнию; легко, красиво… как будто молния обернулась в грацию.

Девица исчезла, царь остался один, усталый, недовольный. Напрасно искал он ее во дворце и по садам — нигде не было и следов девицы. Вдруг из-за куста ему повеяло музыкой, как будто вопрос: зачем пришел ты сюда?

«Клянусь красотой здешнего мира, — отвечал Нурредин — что я не с тем пришел сюда, чтобы вредить тебе, и не сделаю ничего противного твоей воле, прекрасная девица, если только выйдешь ко мне и хотя на минуту откроешь лицо свое».

«Как пришел ты сюда?» — повеяла ему та же музыка. Нурредин рассказал, каким образом достался ему перстень, и едва он кончил, как вдруг из тенистой беседки показалась ему та же девица и в то же самое мгновение царь очнулся в своей палатке.

Перстень был на его руке, и перед ним стоял хан Арбаз, храбрейший из его полководцев и умнейший из его советников. «Государь! — сказал он Нурредину. — Покуда ты спал, неприятель ворвался в наш стан. Никто из придворных не смел разбудить тебя, но я дерзнул прервать твой сон, боясь, чтобы без твоего присутствия победа не была сомнительна».

Суровый разгневанный взор был ответом министру, нехотя опоясал Нурредин свой меч и тихими шагами вышел из ставки.

Битва кончилась. Китайские войска снова заперлись в стенах своих; Нурредин, возвратясь в свою палатку, снова загляделся на перстень. Опять звезда, опять солнце, и музыка, и новый мир, и облачный дворец, и девица. Теперь она была с ним смелее, хотя не хотела еще поднять своего покрывала.

Китайцы сделали новую вылазку. Сирийцы опять отразили их, но Нурредин потерял лучшую часть своего войска, которому в битве уже не много помогала его рука, бывало неодолимая. Часто в пылу сражения сирийский царь задумывался о своем перстне, и посреди боя оставался равнодушным его зрителем, и, быв зрителем, казалось, видел что-то другое.

Так прошло несколько дней. Наконец царю сирийскому наскучила тревога боевого стана. Каждая минута, проведенная не внутри опала, была ему невыносима. Он забыл и славу, и клятву: первый послал Оригеллу предложение о мире и, заключив его на постыдных условиях, возвратился в Дамаск, поручил визирям правление царства, заперся в своем чертоге и под смертной казнью запретил своим царедворцам входить в царские покои без особенного повеления.

Почти все время проводит Нурредин на звезде, близ девицы, но до сих пор еще не видал он ее лица. Однажды, тронутая его просьбами, она согласилась поднять покрывало, и той красоты, которая явилась тогда перед его взорами, невозможно выговорить словами, даже магическими, и того чувства, которое овладело им при ее взгляде, невозможно вообразить даже и во сне. Если в эту минуту сирийский царь не лишился жизни, то, конечно, не оттого, что бы люди не умирали от восторга, а, вероятно, потому только, что на той звезде не было смерти.

Между тем министры Нуррединовы думали более о своей выгоде, чем о пользе государства. Сирия изнемогала от неустройств и беззаконий. Слуги слуг министровых утесняли граждан; почеты сыпались на богатых, бедные страдали, народом овладело уныние, а соседи смеялись.

Жизнь Нурредина на звезде была серединой между сновидением и действительностью. Ясность мыслей, святость и свежесть впечатлений могли принадлежать только жизни наяву, но волшебство предметов, но непрерывное упоение чувств, но музыкальность сердечных движений и мечтательность всего окружающего уподобляли жизнь его более сновидению, чем действительности. Девица Музыка казалась также слиянием двух миров. Душевное выражение ее лица, беспрестанно изменяясь, было всегда согласно с мыслями Нурредина, так что красота ее представлялась ему столько же зеркалом его сердца, сколько отражением ее души. Голос ее был между звуком и чувством: слушая его, Нурредин не знал, точно ли слышит он музыку или все тихо, и он только воображает ее? В каждом слове ее находил он что-то новое для души, а все вместе было ему каким-то счастливым воспоминанием чего-то дожизненного. Разговор ее всегда шел туда, куда шли его мысли, так как выражение лица ее следовало всегда за его чувствами, а между тем все, что она говорила, беспрестанно возвышало его прежние понятия, так как красота ее беспрестанно удивляла его воображение. Часто, взявшись рука с рукою, они молча ходили по волшебному миру; или, сидя у волшебной реки, слушали ее волшебные сказки; или смотрели на синее сияние неба; или, отдыхая на волнистых диванах облачного дворца, старались собрать в определенные слова все рассеянное в их жизни; или, разостлав свое покрывало, девица обращала его в ковер-самолет, и они вместе улетали на воздух, и купались, и плавали среди красивых облаков; или, поднявшись высоко, они отдавались на волю случайного ветра, и неслись быстро по беспредельному пространству, и уносились, куда взор не дойдет, куда мысль не достигнет, и летели, и летели так — что дух замирал…

Но положение Сирии беспрестанно становилось хуже и тем опаснее, что в целой Азии совершились тогда страшные перевороты. Древние грады рушились, огромные царства колебались и падали, новые возникали насильственно, народы двигались с мест своих, неизвестные племена набегали неизвестно откуда, пределов не стало между государствами, никто не верил завтрашнему дню, каждый дрожал за текущую минуту, один Нурредин не заботился ни о чем. Внутренние неустройства со всех сторон открыли Сирию внешним врагам, одна область отпадала за другою, и уже самые близорукие умы начинали предсказывать ей близкую погибель.

«Девица! — сказал однажды Нурредин девице Музыке. — Поцелуй меня!»

«Я не могу, — отвечала девица, — если я поцелую тебя, то лишусь всего отличия — моей прелести и красотой своей сравняюсь с обыкновенными красавицами подлунной земли. Есть, однако, средство исполнить твое желание, не теряя красоты моей… оно зависит от тебя… послушай: если ты любишь меня, отдай мне перстень свой: блестя на моей руке, он уничтожит вредное действие твоего поцелуя».

«Но как же без перстня приду я к тебе?»

«Как ты теперь видишь мою землю в этом перстне, так я тогда увижу в нем твою землю; как ты теперь приходишь ко мне, так и я приду к тебе», — сказала девица Музыка, и, одной рукой снимая перстень с руки Нурредина, она обнимала его другой. И в то мгновение, как уста ее коснулись уст Нуррединовых, а перстень с его руки перешел на руку девицы, в то мгновение, продолжавшееся, может быть, не более одной минуты, новый мир вдруг исчез вместе с девицей, и Нурредин, еще усталый от восторга, очутился один на мягком диване своего дворца.

Долго ждал он обещанного прихода девицы Музыки, но в этот день она не пришла, ни через два, ни через месяц, ни через год. Напрасно рассылал он гонцов во все концы света искать араратского отшельника, уже и последний из них возвратился без успеха. Напрасно истощал он свои сокровища, скупая отовсюду круглые опалы, ни в одном из них не нашел он звезды своей.

«Для каждого человека есть одна звезда, — говорили ему волхвы, — ты, государь, потерял свою, другой уже не найти тебе!»

Тоска овладела царем сирийским, и он, конечно, не задумался бы утопить ее в студеных волнах своего златопесчаного Бардинеза, если бы только вместе с жизнью не боялся лишиться ж последней тени прежних наслаждений — грустного, темного наслаждения: вспоминать про свое солнышко!

Между тем тот же Оригелл, который недавно трепетал меча Нуррединова, теперь сам осаждал его столицу. Скоро стены дамасские были разрушены, китайское войско вломилось в царский дворец, и вся Сирия вместе с царем своим подпала под власть китайского императора.

«Вот пример коловратности счастья, — говорил Оригелл, указывая полководцам своим на окованного Нурредина, — теперь он раб, и вместе со свободой утратил весь блеск прежнего имени. Ты заслужил свою гибель, — продолжал он, обращаясь к царю сирийскому, — однако я не могу отказать тебе в сожалении, видя в несчастии твоем могущество судьбы еще более, чем собственную вину твою. Я хочу сколько можно вознаградить тебя за потерю твоего трона. Скажи мне, чего хочешь ты от меня? О чем из утраченного жалеешь ты более? Который из дворцов желаешь ты сохранить? Кого из рабов оставить? Избери лучшие из сокровищ моих, и, если хочешь, я позволю тебе быть моим наместником на прежнем твоем престоле!»

«Благодарю тебя, государь! — отвечал Нурредин. — Но из всего, что ты отнял у меня, я не жалею ни о чем. Когда дорожил я властью, богатством и славой, умел я быть и сильным, и богатым. Я лишился сих благ только тогда, когда перестал желать их, и недостойным попечения моего почитаю я то, чему завидуют люди. Суета все блага земли! Суета все, что обольщает желания человека, и чем пленительнее, тем менее истинно, тем более суета! Обман все прекрасное, и чем прекраснее, тем обманчивее, ибо лучшее, что есть в мире, это — мечта».

§ 4. Хор из трагедии «Андромаха»[253]

Были дни: велик и пышен Ты стоял, Приамов дом, Дланью Зевсовой возвышен, Полный златом и сребром. Был врагам далеко страшен, Гордый силою своей, Высотою стен и башен, Быстротечностью коней. Всеми благами украшен, Ты лелеял с давних дней Непорочность дев стыдливых, Прелесть жен благочестивых, Дерзость юношей кичливых, Веледушие мужей. Но Паридовой изменой Прогневился Кронион; Гибель, следом за Еленой, Входит в светлый Илион. Ополчаются Атриды Сокрушить Приама трон — Златовласой Тиндариды Выдать им не хочет он! — Вот судами вкруг Авлиды Синий Понт загромождён И, по манию Паллады, От разгневанной Геллады Броненосные громады Понеслись на Илион. Но вотще неутомимо Греков ратуют вожди, Пред врагом за край родимой Гектор всюду впереди. От руки неодолимой Тьмы ахейцев в прах легли, Но судьбе неумолимой Боги Трою обрекли! Гектор пал за край родимый… Зашумели корабли, Стихли яростные бои, И ахейские герои От развалин бывшей Трои В путь возвратный протекли.

§ 5. Две жизни. Отрывок из романа[254]

1.

Изящным называют прекрасное, прекрасно выраженное. И если это справедливо, то искусство хорошо одеваться должно принадлежать к числу изящных искусств, по крайней мере столько же, сколько танцеванье.

Вот почему на женщину, одетую со вкусом, я смотрю с удовольствием эстетическим, как на артиста, которого мы с наслаждением разгадываем в его созданиях. И одеваться хорошо не так легко, как думают обыкновенно. Для этого нужно много, много условий, и я думаю даже, что это так же трудно, как быть великим музыкантом или великим живописцем и, может быть, даже великим человеком. Правда, на свете чаще встречаются женщины, хорошо одетые, чем Наполеоны и Байроны, но это потому только, что природа сама женщина и оттого в дарах своих щедрее к своему прекрасному полу, чем к нашему. А в доказательство, что я говорю без преувеличения, постараемся исчислить все те качества, которые необходимо иметь женщине, чтоб одеваться хорошо в истинном смысле этого слова.

Для этого нужно:

1. Красота, по крайней мере некоторая степень красоты — без того не может быть и речи об изящном;

2. Вкус, то есть качество, которого нельзя ни купить, ни выучить, которое дается немногим и которое даже тогда, когда дано природой, еще имеет нужду в счастливом и правильном развитии. Следовательно:

3. Воспитание и образованность. Здесь, вероятно, многие будут со мною противного мнения. «Кому не случалось, — скажут они, — встречать женщину, прекрасно одетую, без образованности и воспитания?» Но рассуждать об одежде таким образом значит не понимать ее глубокого значения. Конечно, женщина необразованная может быть одета по моде и даже к лицу, но разве это все? Красота одежды заключается не в моде и даже не в красивости, она не в шелках и не в блондах, не в страусах и не в бриллиантах. Одежда, как слово, кроме наружной гармонии, имеет еще свой внутренний смысл, понятный для понимающего. Этот смысл должен быть в ладу не только с лицом и модой, но с целым существом женщины. Та, которой одежда не имеет смысла, одета дурно. Женщина, которой манеры противоречат ожиданиям, возбужденным ее одеждой, одета дурно. Женщина, которой наружность не согласна с оборотом ее ума и с характером ее любезности, одета дурно. Одним словом, все то, что нарушает внутреннюю и внешнюю гармонию, все то дурно, все то неприлично или не к лицу, все бессмысленно и не изящно. Потому для прекрасной, гармонической одежды необходима еще

4. Грация манеров. Но это качество, без которого нет ни платья хорошо сшитого, ни платья хорошо надетого, эта грация манеров, которая разливает такую обворожительную атмосферу вокруг женщины, действует, как обман, только на первую минуту, если не соединена с другой, с душевной грацией. И потому, чтобы наряд женщины был прекрасен больше одной первой минуты, должна она иметь еще

5. Внутреннюю грацию, грацию ума и душевных движений, которая предполагает внутреннюю жизнь стройную, гармоническую, прекрасную, т. е.,

6. Поэзия сердца.

Но для того чтобы чувствовать красоту и постигать ее во всей глубине и во всех утонченностях, кроме поэзии сердца, надобно иметь еще

7. Познание человеческого сердца, которое (заметим между прочим) есть основание всей житейской мудрости и которого нельзя иметь без

8. Познания самих себя, которое есть, ни больше ни меньше, как основание всякой мудрости и всякой добродетели.

Но всего этого еще мало для того, чтобы хорошо одеваться. Чтобы красивый наряд женщины был вместе и прекрасным выражением ее внутренней красоты, мало иметь красоту, понимать красоту и любить красоту, кроме красоты она должна иметь еще

9. Постоянную возвышенность ума и характера. Ибо без того нет силы человеческой, которая бы могла отвлечь женщину от суетности, а где суетность, там желание нравиться сильнее необходимости внутренней гармонии; там желание нравиться на счет истины; там может быть блеск, может быть даже минутное очарование, но не может быть прелести глубокой, поэтической жизни, гармонически выражающейся в прекрасной наружности. Без особенной, врожденной и тщательно воспитанной возвышенности ума и характера всякая женщина будет больше или меньше тщеславной и предпочтет одобрение многих немногим и количество поклонников будет ей дороже их качества. Она захочет блестеть пред всяким, кружить головы слабые и оденется прекрасно для людей обыкновенных, но бессмысленно для мыслящего. Толпа будет от нее без ума, т. е. в натуральном своем положении; человек мыслящий пройдет мимо ее равнодушно, человек с душей не заметит ее.

Таким образом, одежда имеет свою физиономию, предполагает своих Лафатеров и, так же, как лицо, может служить зеркалом души. Но для того чтобы одежда служила зеркалом души, не мешает женщине иметь, между прочим, еще одно качество —

10. Душу.

Вы видите изо всего сказанного, что одеваться со вкусом, со смыслом, изящно, поэтически, гармонически и пр. — одним словом, одеваться хорошо не может быть общей принадлежностью женщин нигде, ни в каком государстве. Потому я надеюсь, что московские красавицы не примут себе в особенную обиду, когда я скажу им, что Бронский, герой моей повести, в целый вечер не мог найти на Тверском бульваре ни одной дамы, хорошо одетой, хотя дам было много, потому что это был день гулянья.

Впрочем, я думаю, что без оскорбления московской чести можно признаться, что дамы здесь одеваются особенно дурно. Это живо чувствовал Бронский, который недавно возвратился из чужих краев, с еще свежими воспоминаниями и с несчастной охотой сравнивать.

Он находил больше изысканности, чем вкуса, больше небрежности, чем простоты, и вообще в нарядах больше противоречий, чем украшений. Под модной шляпкой неразглаженное платье. Там платье стройное, но пояс на один бок и нескладный башмак. Там в одной одежде смятенье десятилетних уборов и едва рождающаяся мода на развалинах давно забытого наряда. Там нет анахронизмов, но за то нет и простоты. Там простота, но нет опрятности: либо букли не на месте, либо смяты, либо перчатки нечистые, либо башмаки изношенные, а иногда даже стоптанные на одну сторону! Там шелк, и блонда, и бриллианты, и перья, и блеск, и мода — и все вместе нестройно и безвкусно. Там и вкус и простота, но корсет так стянут, что мешает естественности движений, так что, несмотря на всю красивость наряда красавицы, желаешь ей нарядиться хуже, чтобы казаться лучше. Всего реже встречал Бронский хорошо обутую ножку, и с грустным чувством заметил он, что если московские барыни вообще одеваться не умеют, то обуваются — Боже мой! — обуваются еще хуже. Изредка, правда, случалось ему встретить обувь красивую и стройную, но башмак, складный снаружи, почти всегда был так узок, что мешал ходить, или платье так коротко, что ножка из-под него казалась будто на выставке, и по тонким прозрачным чулкам толстыми нитками была вышита вывеска:

Здесь показываются красивые ножки.

Иногда, редко, находил Бронский весь наряд прекрасным, но только при другом лице; иногда он был и к лицу, но так строго по моде, так рабски нов, что женщина в нем казалась той куклой, которую всякий день посылают с модами из Парижа в Лондон. И это рабство, эта кукольность давали личику хорошенькому, часто не глупому, оттенок какой-то машинальности, нисколько не пленительной для глаз и еще меньше привлекательной для воображения.

Вообще, чем больше Бронский рассматривал наряды гуляющих, тем меньше находил их по сердцу, и уже в досаде готов он был оставить бульвар, когда вдруг перед его глазами мелькнули две ножки, которые сильно взволновали его любопытство, — ножки невыразимо стройные и обутые со всей красивостью самого утонченного вкуса. Он поднял глаза выше, дама между тем прошла мимо, опираясь на руку кавалера, так что Бронский уже не мог рассмотреть лица ее, но зато видел ее талию, ее стройную талию, аристократически-грациозную и тонко обхваченную широким, голубым и свободным поясом. Невольное чувство заставило Бронского идти за ней.

Нет ничего легче, как описать ее наряд: белое платье без прихотливых затей, соломенная шляпка без перьев, без цветов, без бантов, безо всяких украшений; турецкая шаль, накинутая небрежно, — и вот все, что можно рассказать о ее наряде. Но как выразить эту гармонию и стройность, эту благородную простоту, эту музыкальную красивость, которыми, казалось, проникнуто все существо ее, так что ее одежда, ее гибкий стан, ее стройные движения и грация ее поступи — все казалось одним изящным созданием, одною прекрасной мыслью, одним счастливым сном.

В покрое ее платья и в живописности ее прически все требования моды были какой-то удачей, или, правильнее, каким-то волшебством соглашены с требованиями самого разборчивого, самого художественного вкуса. Не было ничего в ее наряде, где бы можно было заметить границу между модой и вкусом, между искусством и природой, и, смотря на нее, светский наблюдатель, конечно, задумался бы о том, лицо ли красавицы так счастливо пришлось к сегодняшней моде или наряд был с умением и вкусом приноровлен к прекрасному ее лицу.

Лицо ее, когда Бронский рассмотрел его, возбудило в нем такое чувство, в котором соединялись два обыкновенно различных движения души: удовольствие и грусть; удовольствие эстетическое, которое внушает нам все светлое в природе, все правильное в искусствах; грусть музыкальная и еще неназванная, которую возбуждает в нас тоже явление искусств или природы только тогда, когда посреди прекрасных форм его мы открываем такое чувство, которое можем понять только одиноким движением сердца, но не в силах ни передать его, ни даже назвать другому, ибо для редкого, для избранного часто нет у людей ни общего понятия, ни готового имени.

Черты лица ее, тонкие, благородные, правильные, казались прозрачными: так чисто и явственно выражались сквозь них ее музыкальные, веселые, фантастические движения души.

Она могла бы напомнить Магдалину Кановы, если бы Магдалину кающуюся можно было вообразить веселой и смеющейся.

Мужчина, который вел ее под руку, казался между пятьюдесятью и шестьюдесятью лет. Он был одет просто, но не без щеголеватости.

Вообще и он, и она были явление необыкновенное на Тверском бульваре. Но замечательнее всего было в них именно то, что всего меньше могло быть замечено: они прошли посреди гуляющих, не обратив на себя почти ничьего внимания, и Бронскому нелегко было узнать, кто они, потому что никто не понимал, о ком он говорит. Наконец, однако, нашелся один старый отставной генерал, который мог дать ему о них некоторое понятие.

«Теперь я знаю, о ком вы говорите, — сказал он Бронскому, после многих неудачных догадок. — Человек пожилой с молодою дамой? высокий ростом? шея прямо? спина не гнется? словом сказать, иностранная фигура, то есть нерусская — или — как бы сказать?… иностранная? — Это Вельский с дочерью, я его знавал прежде. Он был лет пять за границей и недавно возвратился, ужасный чудак, англоман, а впрочем, человек приятный, человек образованный и, можно сказать, умный человек».

Генерал, который рассуждал таким образом, принадлежал к числу тех людей в Москве, которые сами отличаются и невежеством, и глупостью, и особенно какою-то непонятной тяжестью пустоты, но зато составляют другим репутацию образованности, ума и любезности. Странная Москва! Но и эта странность имеет свой смысл, и для нее можно найти достаточную причину, и она даже дает надежды на будущее, надежды, которые рождаются не из прямого действия обстоятельств, но рикошетом, как ядро, которым на воде стреляют ниже, чтобы оно отскочило выше.

2.

Я надеюсь, что читатели из слов генерала не станут еще заключать о Вельском. Правда, он имел некоторые особенности, но из этого еще не следует, что бы он был ужасным чудаком. Англоманом же назвал его генерал в том смысле, в каком русские купцы продают немецкое шампанское.

Вельский имел много привычек немосковских и вообще любил создавать себе образ жизни сам, тогда только следуя принятым обычаям, когда они совпадались с его мыслями. Несмотря на древность своего дворянства, привычки жизни своей составил он себе по образцу среднего сословия образованной Европы, перенимая иное у англичан, другое у немцев, иное у французов, не пренебрегая впрочем и русского, когда оно не мешало его вкусам и входило в тот смысл, который он старался дать своей жизни. К его крыльцу, вместо швейцара, был приделан колокольчик. Вместо стаи лакеев имел он самую немногочисленную прислугу, и ту вольную. В комнатах его не было ничего лишнего, но все нужное, все удобное. Мебель отличалась роскошью изящества, покоя и чистоты, а не золота. На столе его всегда лежала последняя иностранная газета и несколько литературных журналов. В кабинете его были все замечательные новости наук и словесностей. Кухня его была русская, то есть не древнерусская, не множество блюд без конца и без вкуса, но русская новая, эклектически-европейская, то есть такая, каким со временем должно быть русское просвещение. Маленькую карету его возили две лошади и почти всегда без лакея. Щеголеватость его платья замечали немногие, — так оно было просто и однообразно. Вообще опрятность, покой, вкус, простота и английское удобство были отличительным характером всех его роскошей.

Воспитанная посреди таких привычек, под надзором отца умного и просвещенного, проведя пять лет в чужих краях, в кругу самых отборных обществ, в атмосфере изящных искусств и умственной аристократии, одаренная самыми счастливыми способностями и красотой не общей, — Софья Вельская, семнадцати лет, была бы одной из замечательных девушек в самых образованных землях, а тем больше в России. Несмотря на то, однако, она в Москве не понравилась сначала. И в самом деле, между ней и большинством московских дам было не много общего. Что занимало ее, не занимало их, а их разговоры были ей не по сердцу. Важное для них казалось ей неважным, а любопытное для нее заставляло их зевать. Она не могла смеяться, когда другие смеялись, и, бедная, смеялась почти всегда одна. Она не вертела фраз, не искала сентенций, говорила просто, как думала, и только то, что думала, — и потому прослыла ограниченной. Она слушала, когда ей говорили, и не могла говорить, когда ее не слушали или не понимали, — и потому прослыла странной. Не находя людей по сердцу, она молчала, сколько могла, — и потому прослыла гордой. Поведения своего она не рассчитывала на эффект, — и потому прослыла вместе и сентиментальной, и холодной. Она не восхищалась любезностями московских кавалеров — и потому прослыла пустой. Она невольно скучала посреди несходных с ней обществ и потому прослыла скучной.

К этому еще надобно прибавить, что Софья была застенчива.

§ 6. Остров. Недоконченная повесть[255]

1.

На Средиземном море, между островов, окружающих Грецию, давно уже известна мореходцам одна скала, уединенно возвышающаяся посреди моря.

Эта скала замечательна мореплавателям особенно потому, что она служит для них спасительным предостережением от опасных подводных камней и совершенно непроходимой мели, которая окружает ее со всех сторон на несколько верст. Потому кормчий, как скоро завидит ее вдалеке, уже спешит повернуть корабль в ту или другую сторону, чтобы миновать опасное место.

И не одни большие суда, даже мелкие лодки рыбаков, иногда занесенные бурей от ближних островов в соседство опасной скалы, всегда погибали там без возврата, застревая в вязком песку или разбиваясь об острые камни, так что ни один, вероятно, живой человек не приближался к подошве неприступного утеса, а вершина его была знакома только хищным птицам, которые прилетали туда съедать свою добычу.

Но достигнуть до скалы людям было не только невозможно, но и не нужно и даже не любопытно. Она не представляла ничего, кроме голого, бесплодного камня, впрочем довольно живописно исковерканного и в некоторых местах орошенного гремящими, дробящимися потоками, вытекавшими, вероятно, из средины самой скалы.

Но для чего же природа образовала это бесполезное явление? Или нужно человеку на всех дорогах земли и моря, на путях жизни и мышления встречать беспрестанные затруднения и опасности, чтобы не заснуть прежде ночлега в расслабляющей душу беспечности?

В ту ночь, когда в Греции случилось известное землетрясение, от которого многие города уничтожились, многие горы изменили свой вид, реки — течение, и особенно потерпели острова, а на север от Кандии, около Санторино, даже явился на свет новый, небывалый островок, тогда — кажется, это было в 1573 году — и в каменной скале произошло некоторое изменение. Мель вокруг нее распространилась еще более, сам утес еще вырос из моря и много расширился в своем объеме.

После того лет через тридцать два греческих монаха, занимаясь рыбной ловлей, в тихую погоду, на легкой плоскодонной лодочке плавали около берегов Анатолии. Утро было ясное; море, как зеленое стекло, лежало недвижимо; рыба играла на поверхности воды, и они, преследуя ее движения, мало-помалу удалились от берега. Но неожиданно поднялся ветер, и сила волнения увлекла их еще далее в море. Видя опасность, они начали прилежно работать веслами, но буря увеличивалась, земля исчезла из виду, лодочка их, прыгая по волнам, уносилась все далее. Воздух стад темен от туч; вокруг не было ничего, кроме разорванного моря, которое, казалось, за каждой волной раскрывается до самого дна. Страх, ужас и холод проникали их до самых костей. Но скоро они почувствовали, что продолжать долее спор свой с бурею было бы им и бесполезно, и невозможно. Сберегая силы на всякий случай, они сложили весла в лодку и отдались на волю Божью.

Между тем успели они принять друг от друга исповедь, получили разрешение, обнялись и тихим, но согласным голосом запели псалмы, глядя, уже почти равнодушно, на свою беспрестанно раскрывающуюся могилу.

Долго легкая лодочка носилась с пением по ревущему морю, увлекаясь то в ту, то в другую сторону.

Наконец сквозь тучи проглянуло солнце, потом скоро все небо очистилось, ветер утих, и только одно раскачавшееся море не переставало еще волноваться.

Сами не веря безвредности своего долгого плавания, они начали уже надеяться на спасение, но надежда их скоро исчезла, когда, осматриваясь вокруг себя, они заметили, что находятся далеко от земли и прямо в виду той опасной скалы, которая, как им было известно, со всех сторон окружена мелью и камнями и куда неодолимо стремило их морское волнение. В средине моря еще была им возможность случайно наплыть на остров или встретить корабль. Здесь не было и этой надежды: они неслись на скалу и уже видимо плавали над самой мелью. Но вот другое удивление: между желтым песком, едва покрытом водой, показалось темное углубление, как бы тропинка для лодки посреди непроходимого моря. Снова взялись они за весла, стараясь удержаться на этой узкой полоске, которая своим темным цветом ясно отличалась от окружающей равнины. Мало помалу морская тропинка привела их к самой подошве скалы — они спасены.

Между тем день склонялся к вечеру. Море успокоилось. Но возвращаться уже было поздно. Они решились встащить лодку на камни и, взойдя на скалу, дожидаться там до следующего утра.

По неровным уступам огромных разбитых камней кое-как взобрались они наверх утеса, но там нашли они зрелище неожиданное.

Скала, казавшаяся бесплодным камнем, в самом деле была цветущий, плодоносный остров. Голые кремни, которые окружали его со всех сторон, составляли только высокую ограду, внутри которой, в таинственном углублении, скрывалась пространная зеленая равнина, усеянная живописными пригорками, перерезанная живыми потоками, густыми и разнообразными перелесками. Высокие кедры не достигали, однако же, до вершины ограды. Леса лавровые и финиковые мешались с оливковыми и лимонными деревьями, осыпанными плодами, с апельсинами и персиками, с ореховыми рощами, с миртовыми кустами и виноградными лозами, вокруг них обвивающимися. Невыразимое чувство овладело спасенными спутниками посреди этой роскошной природы. Молча стали они на колени и долго не могли найти голоса для слов, смотря на светлый восток, озаренный заходящим солнцем.

Окончив молитву и утолив голод древесными плодами, они пошли осматривать остров.

Нигде не заметно было следов человека. Все было дико, но все прекрасно: сад, устроенный без трудов и работы, все ярко и стройно, все наполнено красоты и благоухания. Особенно внимание их остановилось на течении одного красивого потока, который бежал с вершины небольшой горы и, живописно извиваясь по ней, беспрестанно падал с камня на камень громкими порогами. В одном месте, где падение его было значительнее других, сгибаясь в широкую дугу, под которой, как под прозрачным покрывалом, зеленелись кусты и растения, они заметили, что под этим радужным сводом образовалась круглая пещера, у входа заросшая гибкими розгами винограда. Природа, казалось им, нарочно создала в этой жаркой стране это отрадное убежище, и занавесила его прохладной струей от солнца, и убрала его стены разноцветными кристаллами, и устлала его пол мягким мохом и густой травой. Но что-то звонкое попалось им под ноги. Это был женский браслет, украшенный драгоценными каменьями. Как зашел он сюда? Птица ли занесла его? Или был здесь человек? Но вот явный признак человека: прямой греческий меч, весь покрытый ржавчиной. Недалеко от него яшмовая курильница, обвитая искусственными рельефами, с остатками благовонной смолы и нескольких недогоревших углей. Вот и еще: шлем и мужские латы. Подле них блестели в траве женские ожерелья и кованый пояс, а в темном углу пещеры два белые человеческих остова лежали обнявшись. Но истлевшие кости при первом прикосновении разлетелись в пыль, так что от них остались только два маленьких крестика из чистого золота и два кольца, на которых вырезаны были две греческие буквы, на одном І, на другом Η. Больше не было никакой надписи.

На другой день, когда солнце выкатилось на небо, маленькая лодочка уже плыла вдаль от острова, по той же темной тропинке.

Легко было путникам, вчера заметив дорогу, отыскать ее опять. Скоро выбрались они в открытое море и, держась все прямо, достигли одного из островов архипелага. Там сели они на корабль и благополучно прибыли в свой монастырь, во все продолжение пути храня крепкую тайну о своем странном открытии. Но в монастыре они обо всем рассказали настоятелю, который, чувствуя, при бедственном состоянии Востока, всю важность независимого убежища, также втайне сообщил об нем патриарху. Таким образом, известие о новом острове сберегалось между избранным духовенством Востока, и только немногим мужам испытанной жизни и характера передавалось оно вместе с другими важными преданиями, которые всегда хранились и теперь еще хранятся в целости у известной части восточного монашества.

Между тем многие пустынники удалились на тайный остров, навсегда скрываясь там от света и людей. Вскоре подле таинственного грота, в тени кипарисовой рощи, основан греческий монастырь и возвысилась церковь во имя святого Георгия, от чего и весь остров получил то же название между знавшими о его существовании.

В течение времени переселялись туда многие из ученейших людей Греции и Палестины, так что, наконец, монастырь Святого Георгия, хотя известный не многим, сделался, однако же, одним из первых на Востоке и по духовной замечательности людей, его составляющих, и по богатству своей библиотеки, и по своему счастливому местоположению, и более всего — по тому особенному духу глубины, который должен был возникнуть в отдаленном и сомкнутом кругу людей необыкновенных.

Впрочем, не одни монахи населяли таинственную скалу: многие и светские семейства, преследуемым неверными, уходили туда, желая лучше сокрыться в вечном уединении, чем променять на латинскую чужбину свою православную родину.

Часто, на греческих островах или в Константинополе, когда от паши или от султана угрожала опасность какому-нибудь важному фанариоту за его подозрительную приверженность к христианам или богатому купцу за его завидные сокровища, то прежде чем беда настигнет несчастного, у порога его жилища являлся какой-нибудь неизвестный прохожий в разорванном рубище и просил его гостеприимства. И получив его, за чашей меда он рассказывал хозяину про свои далекие странствия, про Святую землю, угнетенную варварами, про Афонскую гору, светильник христианского просвещения на Востоке, про некоторых святых мужей, скрывавшихся в пустынях Азии и Африки, — а между тем, тайно передавал ему известие об опасности и приготовленных средствах к спасению. Но некоторым, особенно испытанным, открывалось также о существовании неизвестного острова.

По этой причине остров разделен был на две части: в одной стоял монастырь и жили монахи, в другой — семейства изгнанных.

На этой последней части острова образ жизни был совсем необыкновенный. Земля была общая, труды совместные, деньги без обращения, роскошь неизвестна, а между тем вся образованность древней и новой Греции хранилась между жителями во всей глубине своей особенности, неизвестной Западу и забытой на Востоке. В их занятиях работа телесная сменялась умственной деятельностью. В собраниях правдивость, доброжелательство и стремление к возвышенным наслаждениям духа. В семейном кругу глубокий мир и чистота. В воспитании детей развитие душевных сил без насильственных напряжений, ненависть к притворству и презрение к нелюбовному чувству соперничества. Высоко ценили они всякое достоинство, всякую способность, но для детей своих скорее бы предпочли их совершенное отсутствие, чем, при некотором достоинстве, еще больше лукавое его выказывание. И они росли весело, юноши крепли духом и телом, девы стыдливые, глубоко любящие и во всей прелести неизнеженного здоровья и греческой красоты.

Нередко, однако же, получали островитяне известия об остальном мире и часто туда, где нужна была помощь, тайно посылали деньги из своих сокровищ, им не нужных и только хранимых для добрых дел и некоторых далеких предположений. Не тревожила их наружная мишура европейской образованности, ни газетные знаменитости, ни чужедворные сплетни; но, морем отделенные от мира, любовью к человечеству с ним соединенные, всегда с любопытством сердечного участия следили они за судьбами просвещения и народов и с трепетом ожидали, не воскреснет ли Греция и не блеснет ли где-нибудь луч надежды к избавлению христианства.

Так было на неизвестном острове, посреди невежественных земель, угнетенных варварами. Между тем в просвещенной стране человечества, в образованной Европе, все, казалось, идет своим установленным, твердым порядком. Люди живут как обыкновенно, один не заботясь о другом, каждый думает, считает, страдает и утешается за себя. Те немногие, на которых лежит бремя общей заботы, также следуют обыкновенным правилам: в прошедшем ищут уроков для будущего, судят о завтра по вчера, смотря на заходящее солнце, рассчитывают о грядущем утре. И в самом деле расчеты их верны: по известным законам известные силы играют и равновесятся, как играет в парусах постоянный и попутный ветер.

Но вдруг на Западе переломился порядок: взволновался народ, разыгрались страсти, рухнул престол, полилась кровь, падает церковь, законы ломаются, все устройство вещей ниспровергнуто, новое устройство возникает и снова рушится, уставы сменяются другими, все зыблется, все падает, все подымается и снова падает; топор работает день и ночь, кровь льется реками, народ пляшет, страсти не знают границ, крики восторга мешаются с криком отчаяния, с громом пушек и барабанов, с отзывом славы и побед, воплями кровожадного зверства, с глубокими воздыханиями глубокой любви к человечеству, с хохотом распутства и самозабвения.

Вся Европа дрожит от волнующегося народа, все царства соединились против него войной и не могут одолеть его напряженных сил. Что-то будет с просвещенным человечеством?

На уединенном острове слух о переворотах европейских особенно занимал одного из потомков древних греческих императоров, фанариота Палеолога, прежде служившего драгоманом при Порте и оттого более других опытного в делах Запада. Но эти известия нисколько не изменяли его мирных занятий и стройной, деятельной жизни, разделенной между их дружеским обществом и его небольшою семьей, которую составляли его молодая жена, маленький сын и маленькая девочка, у них воспитывавшаяся.

Олимпиада Палеолог была одною из тех жен, любимых Небом, которые видимо приводят благословение Божие на душу ими любимого. Чистая правильная красота была только светлой тенью светлого, внутреннего существа ее. Со всей теплотой полного, не засыпающего сердца разделяла она с мужем определенные заботы дня, и произвольные мысли отдыха, и далекие надежды будущего, и едва заметные сердечные думы — и все в его жизни, в сердце и в мыслях получало новый заманчивый вид от ее гармонического прикосновения. Неистощимая глубина их душевного согласия могла только сравниться с глубокою синевою теплого неба над их тихим островом.

Общими силами, общими радостными заботами занимались они воспитанием своего маленького Александра — и это чувство занимало в их сердце то же отдельное место, на котором лежала и мысль о будущем избавлении их народа.

Девочка, которая у них воспитывалась, была дочь фанариота Наттарры, искреннего друга Палеолога и погибшего в Константинополе насильственной смертью вместе со всем своим семейством. Маленькая Елена, спасенная человеколюбием варваров в маленькой колыбели, забрызганной кровью ее родных, тайно перенесена была в другой город к одной бедной христианке. Скоро потом какой-то монах, зная прежнюю связь ее отца с Палеологом, в одну темную ночь поставил люльку в узкую лодочку и с тихой молитвой над прекрасным младенцем по спокойному морю между мелью и камнями привез ее, спящую, на остров Святого Георгия.

Но на Западе долго еще не решался вопрос о судьбе взволнованного народа. Поколеблет ли он другие царства или сгорит в собственном огне? Чем кончится этот взрыв? Чего надеяться? Чего бояться?

И для чего Провидение послало или, по крайней мере, допустило это страшное явление? Какая польза произойдет из него для человечества? Или даром пролито столько крови, легло столько жертв и между жертвами столько чистых?

Из брожения беспорядка выйдет ли лучший порядок? Из дорогих опытов устройств и законов родится ли лучшее устройство, лучшие законы? Или все это волнение окончится одной горячей страницей в истории, одним холодным уроком для человечества?

Или, может быть, эта кровь, эти жертвы только страшное наказание просвещенному человечеству за ложь в его просвещении, очистительное наказание человеку за расслабление его сердечных сил, за вялость и ограниченность его стремлений, за притворство в вере, за корыстное искажение святыни, за несочувствие к угнетенным, за презрение прав бессильных, за легкомыслие, за коварство, за изнеженность, за забытие меньшей братии Сына Человеческого, за оскудение любви?..

Отдыхая на дерновой скамейке в тени лавровой рощи, однажды Палеолог, в минуту душевного волнения, говорил жене своей: «За твою чистую душу, друг мой сердечный, посылает нам Небо то небывалое счастье, которое другие знают только во сне. Когда твоя стройная рука меня обнимает и я гляжу в твои глубокие, блестящие глаза, тогда мне кажется, что внутри моего сердца раскрывается другое зрение и я вижу насквозь все бестелесное существо твое и вижу еще тем же чувством сердца, как будто вокруг нас струится что-то прекрасное, что-то охранительное, родное и непонятное. Как будто небо в эту минуту раскрывается над нами. А с некоторого времени еще новая радость прибавилась к моему счастью. Одна мысль тревожила меня за маленькую Елену, когда ее привезли к нам. Я знал всегда, что ты будешь любить ее, что со всею заботливостью матери ты окружишь ее детство самыми нежными попечениями, но я боялся, чтобы любовь к нашему сыну не увлекла тебя невольно хотя к какому-нибудь различию в чувствах к двум детям. И мне грустно было предвидеть последствия этого для маленькой сироты, зная, как прозорливо несчастие и, еще больше, как оно подозрительно. Но теперь я спокоен совершенно. Я снова убедился, что для тебя чувство добродетели то же, что чувство природы. Я вижу ясно, как ты внутри сердца не разделяешь обоих детей, как ты равно и полно любишь их одной материнской любовью. Трудно выразить, какое сладкое ощущение дает мне эта уверенность. Часто я думаю, что если из-за могилы можно видеть нашу землю, то, верно, с благодарностью, верно, с радостными благословениями молится за тебя ее бедный отец».

«Я видела твое сомнение, — отвечала Олимпиада, — и молчала, ожидая, покуда время тебя успокоит. Могла ли я не любить дочь твоего друга? И, впрочем, кто бы она ни была, можно ли не чувствовать особенной привязанности к этому прекрасному ребенку? Посмотри, какая кротость, какой ум в этих черных задумчивых глазках! Посмотри, как в эти лета на ее милом личике уже обозначилась вся будущая красота! Какая стройность, какие тихие, легкие движения и какое любящее сердце! Однако я не скрою от тебя, что, может быть, начало моего чувства было не совсем бескорыстное. Когда привезли ее к нам, и я взяла ее на руки еще спящую, и потом она открыла свои большие глаза с длинными черными ресницами и потянулась маленькими ручками и улыбнулась мне прекрасной улыбкой, тогда мне живо пришло на сердце, что этот ребенок нарочно послан нам для того, чтобы со временем составить счастье нашего Александра. С тех пор эта мысль лежит неотвязно у меня на уме, и я невольно смотрю на Елену как на свою дочь, посланную мне Богом для радости всей нашей семьи».

«Ты говоришь мне мою же мысль, — отвечал Палеолог, — и, кажется, надежда нас не обманет. Смотри, как сильно растет между ними их детская дружба, основание будущего согласия и залог неминутной, разумной любви».

Между тем как они говорили, дети их, кудрявые, веселые, бегали вокруг них, играя между цветущими лаврами. Солнце садилось; в монастыре раздался тихий благовест; и взоры их, устремившись на небо, были полны счастья и благодарности.

Впрочем, это счастье, эта тихая жизнь возможна была только для них, отделенных от мира. Но для человека, окруженного беспрестанным волнением интересов, страхов, забот, удовольствий и страданий других людей, — нет отдельной судьбы и, следовательно, нет безмятежного счастья. Когда ум его, встревоженный любопытством, хотя раз пришел в живое соприкосновение с движениями человечества, то уже насильно и навсегда обречен он разделять его общую судьбу, если не делом руки, то по крайней мере колебанием сердечным, волнением мыслей, сочувствием, пристрастиями, ошибками и вообще всеми страданиями человеческого рода. Тогда ему счастье одно: если жизнь его, для него потерянная, будет не совсем потеряна для других!

Все больше разгорался кровавый пожар на Западе. Страшно смотреть, как Небо карает народ. Но кто знает? Может быть, как буря очищает воздух, так волнение народное должно очистить жизненную атмосферу человечества? Может быть, бедствия царств и людей посылаются им для того, чтобы разбудить заснувшие силы ума, настроить в гармонию расстроенные звуки души и натянуть новые струны на ослабевшее сердце человека?

Или, может быть, эти судороги народной жизни предсказывают только смерть прошедшему, без надежды для будущего? Может быть, этими страшными движениями отжившие народы роют себе могилу, приготовляя место для колыбели новых?

Но вот решается задача Европы.

Пришел человек, задумчивый и упрямый; в глазах — презренье к людям, в сердце — болезнь и желчь; пришел один, без имени, без богатства, без покровительства, без друзей, без тайных заговоров, без всякой видимой опоры, без всякой силы, кроме собственной воли и холодного расчета, и — расчетом и волей — остановил колесо переворотов, и нагнул перед собою вольнолюбивые головы, — и, кланяясь ему, народ утих. И он заковал его в цепи, и поставил перед собой в послушные ряды, и повернул их красиво при звуке барабанов, и повел их — за собой далеко от отечества, и приказал им умирать за его имя, за его прихоти, за богатство его низкой родни; и народ шел стройно, под звуки его барабанов, и умирал отважно за его прихоти, и, умирая, посылал детей своих ему на службу, и благословлял его имя, и восторженным кликам не было конца!

И не было границ его силе. Царства падали пред ним — он создавал новые; троны рушились — он ставил другие; чужим народам давал он свои законы; сильных властителей сгибал в своей прихожей. Вся Европа страдала под его могуществом и с ужасом называла его Великим!

И он был один.

Без прав на власть — самодержец; вчера затерянный в толпе простолюдин, нынче — судьба всего просвещенного мира. Каким волшебством совершил он чудеса свои?

Когда другие жили, он считал; когда другие развлекались в наслаждениях, он смотрел все на одну цель и считал; другие отдыхали после трудов, он складывал руки на груди своей и считал; другой, в упоении счастья, спешил бы воспользоваться своими успехами, насладиться своей силой, забыться, хотя минуту, на лаврах своих, — он помнил все один расчет и смотрел все на одну цель. Ни любовь, ни вино, ни поэзия, ни дружеская беседа, ни сострадание, ни блеск величия, ни даже слава — ничто не развлекало его: он все считал, все шел вперед, все шел одной дорогой и все смотрел на одну цель.

Вся жизнь его была одна математическая выкладка, так что одна ошибка в расчете могла уничтожить все гигантское построение его жизни.

Между тем, на острове Святого Георгия случилось происшествие, новое посреди его однообразной жизни. В море показалась маленькая лодка, плывшая к острову, в лодке сидели два человека: один монах, другой в европейской одежде, еще никогда не виданный на острове. Монах давно был знаком островитянам, часто для их потребностей переезжая со скалы на землю, но кто же другой? Черты лица его ясно обнаруживали грека, круглая шляпа надвинута на глаза, стан заметно высокий, хотя весь обвитый длинным плащом. С любопытством и недоумением ожидали они его приближения. Но когда лодка подъехала к утесу, прежде европейца монах один взошел на остров, прося собравшихся жителей, чтобы они, из осторожности, скрылись от минутного гостя хотя в ближний лес. Жители тотчас же исполнили совет старца, но многие, спрятавшись в кустах, с детским любопытством смотрели оттуда, ожидая, что будет? А некоторые дети легли в густую траву недалеко от самой дороги. В том числе был и двенадцатилетний Александр.

Посреди шумной европейской жизни, кипящей разнообразием перемен, мудрено понять, как сильно в уединении зажигается любопытство человека самыми бездельными обстоятельствами, которые сколько-нибудь нарушают обыкновенный порядок тишины. В этом положении находились жители острова. С мужественной крепостью ума обнимали они самые глубокие соображения отвлеченного мышления, но самому ничтожному явлению из живой действительности поддавались со всей восприимчивостью ребенка. Оттого, напрягая внимание, глядели они из-за кустов своих, как незнакомец вышел на остров, как он, вместе с монахом, пошел по дороге в монастырь, и как они, улыбаясь, переглянулись между собою, когда лежавший в траве Александр выставил из нее свою кудрявую голову, чтобы лучше рассмотреть приезжего, проходившего мимо.

Подойдя к монастырю, европеец снял шляпу, перекрестился, но, не останавливаясь, пробежал путь свой. «Куда?» — думали они.

Любопытство их еще увеличилось, когда они заметили, что путники избрали дорогу к той отдаленной кипарисовой роще, где таилась в глуши кедров и деревьев небольшая пещера одного пустынника, который уже многие годы скрывался там от взоров людей, ни для кого не отворяя дверей своего подземелья.

Но когда путники подошли к нему и незнакомец постучался у входа, произнеся несколько неслышных им слов, тогда, к удивлению жителей, загремел внутри железный затвор и дверь растворилась. Незнакомец взошел туда один, провожавший монах остановился у входа, дверь снова заперлась изнутри.

Долго оставался незнакомец в подземелье, но жители не уставали смотреть туда, ожидая его появления.

Наконец показался он из пещеры, а вместе с ним и сам отшельник, столько времени не виденный никем.

Старец был низкого роста и еще более согнутый постом и годами, черную рясу опоясывал ременный пояс, на голове низкий греческий клобук, лицо почти заросло седыми волосами, но в светлых глазах его таяла свежесть молодости, печать строгой жизни и чистоты душевной.

От непривычки, может быть, или от лет он с трудом, казалось, передвигал свои ноги, однако, опираясь на посох, без отдыха шел с незнакомцем, провожая его до самого берега, и что-то во всю дорогу говорил ему с видимым жаром. Европеец молчал, изредка отвечая.

Никто не слышал их любопытного разговора. Иногда только отдельные слова старца долетали до тех, кто был ближе к дороге. Эти слова были: «Греция… Божья помощь… война… избранный человек… еще не готово… великое дело… тебе…» и тому подобные. Иногда слышались и целые изречения, как например: «Государственные дела мне чужды, только сердце болит за братию». Или же: «Велика опасность от неверных, не меньше от иноверных, а больше от своих». Или еще: «Великое дело готовится, только начать его безвременно — все то же, что стать за противников». Но самая длинная речь из его разговора, которую удалось поймать некоторым, была следующая: «Остановись немного: посмотри на этот прекрасный остров! Еще Бог бережет его, жизнь на нем не похожа на вашу грязную, люди не знают его, но если бы узнали, как бы удивились они! А, кажется, чему бы? Что тут нового? В душе каждого человека есть такой же незаметный, такой же потерянный островок, снаружи камень, внутри рай! Только ищи его. Только душа часто сама не знает о нем. А еще хуже, если…» Тут старец повернул в другую сторону, продолжая путь свой, и больше не слышно было его слов.

Когда же дошел он до края скалы, то провожавший монах был уже внизу и сидел в лодке, приготовляя весла. Старец остановился на самом утесе, и видно было, что он с каким-то особенным чувством поднял к небу глаза, блестящие слезами, и потом указал рукой на ту сторону, где далеко на небосклоне, наподобие неясных облаков, едва виднелись горы Греции. Незнакомец стал на колени и поднял руки к небу, как бы произнося какую-то клятву. Потом, получив благословение от старца, он скорыми шагами сошел к морю, сел в лодку и, еще раз поклонившись отшельнику, отплыл от берега.

Согбенный старец долго стоял на скале, облокотившись на свой посох и не сводя взоров от удаляющейся лодки. Но когда она совсем скрылась из виду, он посмотрел на небо, отер глаза и тихими шагами пошел в подземелье, где снова затворился от людей.

Тогда на острове начались расспросы и догадки, но верного жители могли узнать только то, что незнакомец был грек, который еще в детстве знал старца, жившего прежде на Афонской горе.

Прошло несколько лет, уже на острове давно перестали говорить об этом происшествии, но на воображение молодого Александра оно положило неизгладимое впечатление.

Все, что слышал он прежде от своего отца о земле за морем, все, что читал он в его книгах о жизни людей и народов, — все разом проснулось в его уме, все заиграло новой жизнью и скипелось в одну пеструю, блестящую, волшебную картину при одном взгляде на странную заморскую одежду, на стройную походку чужеземца, на его европейскае движения.

«Кто был этот грек? — думал он. — Зачем приезжал он сюда? Кто открыл ему нашу тайну? Как пустил его к себе старец-отшельник? Что значит их таинственный разговор? О каком великом деле они говорили?.. О, много пленительного, тайного и заманчивого должно скрываться в разнообразной жизни людей, отделенных от нас этим грустным морем! Что наша бедная жизнь в сравнении с их блестящей жизнью? Вялый, болезненный сон. Нет, хуже сна! Мои сны живее моей жизни. Они уносят меня в те далекие места, о которых читал я в книгах моего отца; там одна минута богаче для сердца, чем годы здесь. И не уже ли не должно жить вместе со всем созданным человечеством, делить его труды и радости, помогать ему, погибать с ним в бедах, утопать в наслаждениях? Боже мой! Удастся ли мне когда-нибудь исполнить желания моего сердца?»

Это стремление в другой мир за морем беспрестанно увеличивалось в душе молодого человека, усиливалось чтением, разговорами с отцом, уединенными мечтаниями, препятствиями и всеми даже равнодушными обстоятельствами жизни, которые обыкновенно поджигают воображение больное, зараженное невозможностью. Шли годы, но это чувство вырастало в нем еще сильнее и, наконец, сделалось его господствующим состоянием духа.

Так достиг он своего двадцатилетнего возраста.

А между тем просвещенный мир, которому завидовал Александр, лежал еще скованный под железной пятой своего властелина. Необъятно было его могущество, и (удивительно!) все оно было явным созданием его головы.

Но в голове его, еще от рождения, одна мысль задавила все другие: мысль блестящая и тяжелая, как царский венец, удивительная, как египетская пирамида, но сухая, и бесплодная, как голый утес посреди океана, и холодная, как глубокий снег севера, и страшно разрушительная, как бы пожар огромной столицы, и бездетная, как музыка барабанов. И справедливое Провидение послало ему судьбу его по мысли его.

«Зачем, — думал Александр, смотря на далекие горы Греции, — зачем радовался отец мой, когда я изучал чужеземные языки? Зачем давал он мне свои ядовитые книги? Они отравили мне душу соблазнительным представлением невозможной для меня жизни; они нашептали мне мысли пленительные и неотвязные; они, как волшебный ковер, уносят меня в страны далекие, кипящие новостью и опасностями, заманчивые счастьем разнообразия, бурей душевных волнений и блеском художественных хитростей. Все прекрасно, все мне нравится, все пленяет меня в этих недоступных землях, даже пороки их наполняют меня любопытством: их неразумные слабости вместе с гигантскими созданьями ума, их необузданные страсти посреди усиленного стремления к устройству, их легкомыслие, их яркие искусства, их внутренние противоречия, пестрое просвещение, ломкие связи, быстрые перевороты, ежеминутная деятельность для близкого настоящего и вместе странная беспечность о будущем — все это мне ново, все мудрено и заманчиво.

Я чувствую, я понимаю, что наша жизнь на острове и лучше, и чище, и разумнее их, и должна бы, кажется, быть счастливее, но, сам не знаю отчего, только в их жизни я вижу счастье, а здесь все бесцветно и пусто.

Не нахожу я отрады в кругу семьи моей, ни в дружеских собраниях нашего общества, ни в определенных занятиях дня, ни даже в свободных сновидениях ночи. Всюду преследует меня беспокойство невозможного желания, везде одни неотвязные мысли, везде тоска, и скука, и мечта все об одном!

Нет! не могу я больше выносить это мучительное состояние! Во что бы то ни стало переплыву я это зеленое море, отыщу там земли невиданные, но давно знакомые, брошусь в объятия их бурной жизни, утону в их отрадных волнениях!

Жаль мне тебя, добрый отец мой! Много надежд положил ты на сына своего! Жаль тебя, бедная мать! Все твое счастье во мне! Перенесешь ли ты тяжелую разлуку? И ты, прекрасная Елена… которую они готовили мне в подруги счастья… зачем открыла ты невинное сердце безвременным внушениям? Что будет с тобой?

Милые, дорогие сердцу создания! Душа разрывается при мысли о вас. Зачем судьба поставила мое сердце в это несносное противоречие?

Сам не знаю, что во мне делается: я не властен над моими чувствами, не властен более над поступками, чужая сила влечет меня неодолимо, может быть, на погибель — будь, что будет!

Кто это пробирается между миртами? Сквозь темную зелень блеснуло белое покрывало. Это ты, Елена? Пойди ко мне, милая сестра моя, скажи мне слово утешения из тихой души твоей. Беспокойные мысли встревожили меня».

«Не в первый раз замечаю я, милый брать, — сказала Елена, — что какое-то скрытое горе лежит у тебя на сердце. Давно собиралась я просить тебя, чтобы ты разделил его со мной. Только страх меня удерживал, чтобы словами дружбы еще больше не растревожить твоей непонятной тоски. Теперь благодарю тебя! Теперь я счастлива, что ты сам ищешь моего участия».

«Елена! Посмотри туда, на край неба, видишь ты эти далекие, чуть заметные облака? Знаешь ли, что значат эти облака?»

«Знаю: это горы».

«Да, Елена! Это горы Греции! Знаешь ты, что там живут люди?»

«Могу ли я не знать этого! Они убили моего отца!»

«Убили отца! Не все были убийцы. Там были и друзья отца твоего, с кем он жил вместе, делил радость и горе, заботы и опасности, с кем вместе готовил надежды к избавлению христиан, вместе думал действовать, понимаешь ты? Действовать!»

«Твой отец был ему лучшим другом».

«Елена! Там жизнь другая. Там все кипит, там все ярко, все живо. Там день не похож на другой. Там есть опасность, есть и надежда. Там впереди жизни — неизвестное, сзади — воспоминание. Там жизнь не машина, наперед рассчитанная. Елена! Неужели ни во сне, ни в мечтах тебе никогда не хотелось туда

«Брат мой! Там зарезана моя мать. Там погибли мои родные. Здесь твоя семья окружила меня любовью и счастьем. Могу ли я понять это желание? Брат мой, друг мой! Оставь свои далекие мысли. Возврати твою прекрасную душу на этот счастливый остров, в тихий круг твоей семьи, также счастливой прежде! Посмотри, как твоя черная задумчивость убивает твоего прекрасного отца. Давно уж он лишился своего светлого спокойствия, глядя на твою тоску. А мать твоя всякий раз, когда ты уйдешь на этот берег, она не осушает глаз своих. Смотри, как горько они изменились оба в это тяжелое время. Брат милый! Сжалься над нами!»

Много еще сердечных слов и дружеских убеждений нашла Елена в душе своей, уговаривая его возвратиться к прежней спокойной жизни. Но, наконец, она замолчала, заметив, что он уже давно ее не слушает. Тогда на лице ее выразилась живая, глубокая скорбь — скорбь дружбы, теряющей друга, тоска любви, неразделенной и презренной. Неподвижно устремились на него ее большие черные глаза, но в них не было слез, они сверкали тем сухим блеском страдания, который является во взорах человека при последней судороге сердца, когда или жизнь отходит, или счастье жизни гибнет навеки.

Между тем он стоял задумавшись, смотря на далекие горы Греции.

Но в этот день совершилось важное событие в доме Палеологов.

Давно уже заметили они задумчивость, тоску и, наконец, совершенное уныние своего сына. Не трудно было им узнать причину его страдания. Само собой разумеется, что они употребили все средства к его излечению. Увещания, советы, прямые и косвенные разговоры, всякого рода убеждения приведены были в действие, но все без успеха. Непонятная страсть его только увеличивалась и особенно развилась в это последнее время. Наконец, убедившись, что все старания их бесполезны, что для него уже невозможно счастие в тихом семейном кругу, по крайней мере прежде чем он насытит свое болезненное любопытство, Палеолог решился сам помогать ему. Уже несколько раз в собраниях народных, тайно от самого Александра, просил он их общество позволить ему отправиться в другие земли. Общество не соглашалось, полагая, и не без основания, что страстное любопытство молодого человека не стоит опасности целого острова, могущего погибнуть от одной его неосторожности, от одного необдуманного слова. Но неотступные просьбы Палеолога, его поручительства и, наконец, его клятвы за сына поколебали твердость его друзей. Они начали склоняться, хотя с неудовольствием, на отправление Александра и в этот день назначили быть последнему собранию, чтобы положить окончательное решение этого дела.

Олимпиада Палеолог разделяла мысли и намерения своего мужа, но сердце ее, против убеждений мужа, все еще не могло оторваться от утешительных ожиданий. Она думала, что сын ее еще может возвратиться от своей страсти, что он не решится оставить их, разорвать их счастье, на нем основанное, что его удержит благоразумие, привязанность к ним и, может быть, любовь к Елене, любовь, которую она предполагала в нем больше по собственному желанию, нежели по каким-нибудь особенным замечаниям. Потому в то время, когда отец пошел на последнее совещание островитян, мать, еще не теряя надежды, послала Елену на берег острова, поручив ей употребить последние увещания дружбы над больным сердцем ее сына.

Она тем больше ожидала от разговора Елены, что последняя до сих пор еще никогда не говорила с Александром об этом предмете.

Долго Олимпиада Палеолог оставалась одна в робком ожидании. То выходила она на крыльцо смотреть, не идет ли муж с тяжелой вестью или Елена с радостью. То, возвращаясь внутрь дома, она спешила заняться каким-нибудь хозяйственным устройством, стараясь заглушить в себе бесполезное волнение. То вдруг, обливаясь горькими слезами, она бросалась перед распятием, произнося самые пламенные молитвы. То опять выходила слушать, не идут ли с вестью. Беспокойство ее все больше усиливалось. Она попеременно придумывала себе то отчаянные, то радостные мысли. Наконец, утомившись внутренними усилиями, она села на кресла под раскрытым окном и неподвижно осталась в этом положении, не замечая течения времени. Вдруг кто-то стукнул в двери. Дрожь пробежала по ее членам. «Это Елена! — думала она. — Верно, добрая весть, верно, радость! И как могла я мучиться так напрасно! Как могла я сомневаться в нем! Елена, друг мой, иди!» Эти мысли разом и с быстротой молнии пробежали в ее сердце. И по какому-то закону предустановленного разногласия души с жизнью, закону, который чаще повторяется, чем обыкновенно думают, она всего больше предавалась надежде, отворяя дверь печальному известию.

Так в изнурительной болезни, в самую последнюю минуту жизни, является неожиданная уверенность в выздоровлении.

Но недолго оставалась она в заблуждении. В двери взошел не отец — взошла Елена, но мертвая бледность ее лица, но ее сильно открытые глаза и какая-то странная окаменелость во всех чертах слишком ясно высказывали истину. Бедная мать не сказала, не спросила ничего, но опустила голову и возвратилась на прежнее место. Елена также не нарушала молчания.

Возвратился Александр, но и тогда никто не начинал разговора. Между тем солнце село.

Наконец, пришел и отец. «Решено, — сказал он жене своей, — ему позволено ехать.

Александр! Мне удалось, наконец, получить согласие нашего общества. Завтра ты отправишься отсюда. Здесь, я вижу, ты счастлив быть не мог. Но смотри теперь, смотри на твою мать, смотри на Елену: видишь ты, чего нам стоит эта разлука? Горе тебе, если когда-нибудь забудешь ты это чувство, или сделаешься его недостойным! Бог с тобой! Над тобою будет всегда мое благословение и моя молитва.

Александр! Я дал клятву за тебя, что тайна наша умрет в твоем сердце. Ты, я знаю твердо, предателем не будешь. Только помни, что малейшая неосторожность здесь будет предательство.

Помни нашу веру, наши правила, нашу любовь… но к чему говорить? Теперь слова бесполезны. Одно не забудь, что твоя перемена нас убьет, доброе известие о тебе еще может утешать. Теперь пойдем со мной!»

В волнении неожиданного чувства смотрел Александр на отца, на мать, на Елену и, с недоумением повинуясь, пошел за Палеологом.

Они вышли из дома: уже стало темно, они пошли по дороге к померанцевой роще, взошли в глубину ее, там, у одного заметно изогнутого дерева, стояли уже приготовленные две лопаты: одну взял Палеолог, другую Александр и начали рыть землю; скоро под лопатой зазвенел металл: они вынули железный сундук, Палеолог раскрыл его и сказал:

«Здесь хранятся все мои сокровища, привезенные из Греции. Вот золото, вот камни драгоценные. Я берег их для другой цели… Богу не угодно было… Возьми ото всего половину. Знай, у тебя будет большое богатство, редкое между людей. Но знай также, что каждая деньга, которую ты бросишь без нужды, отнимется от святого дела. Нет, — не отговаривайся! Ты не знаешь еще, что такое деньги, не понимаешь цены твоего отречения. Я хочу, чтобы ты взял. Останется, привезешь назад».

Опять зарыли сундук, заровняли землю, наложили дерн, взяли лопаты и возвратились домой.

На другой день, рано поутру, все вместе пошли они в церковь молиться об отъезжающем. Весь народ собрался там участвовать в молитвах за изменяющего им юношу. Но провожать его с берега не пошел никто.

Молча шла грустная семья от церкви к месту отплытия. Там в лодке уже ждал их монах, который должен был перевезти Александра.

Тяжело было его прощание с матерью, словами этого чувства выразить нельзя. Когда же он стал прощаться с отцом, то, обнявшись крепко, они громко зарыдали оба и долго не могли оторваться. Наконец Палеолог благословил его в последний раз и потом отвернулся в сторону, стараясь остановить излишество сердечных движении.

Но когда он подошел проститься с Еленой, на лице его выражалось столько страдания, что бедная мать его не могла вынести этого вида и закрыла руками глаза свои.

«Прощай! — сказала ему Елена. — Прощай, брат мой, друг мой! Может быть, навсегда! Будь счастлив! Целую жизнь я стану молить Бога об этом. Все, что мне дорого на земле, все мои надежды на счастье увозишь ты с собой. Теперь моя жизнь, разорванная, бледная, будет согрета только мыслью о тебе. Да! Для чего мне скрывать долее то, что так сильно, так вечно живет в душе моей? Может быть, в последний раз смотрю я на тебя… Мой милый! Прими ж на разлуку мое первое признание в любви, пожизненной и замогильной! Прими мою клятву перед лицом Неба в вечности этого святого чувства!.. Ради Бога, не говори мне ничего!.. Я не хочу связать тебя словом, которое, может быть, вырвет у тебя сострадание! Одну только просьбу, прошу я, исполни из дружбы к той, кого ты называешь сестрой.

Ты знаешь этот рубин на моей золотой цепочке? Я с детства не расставалась с ним. Его нашли в моей колыбели, когда меня, одну из всей семьи, Бог знает для чего, спасли от убийства. Этот рубин, я это знаю сердцем, мне положила под подушку моя мать в день смерти, и положила не без молитвы, не без желания… Может быть, суеверие, может быть, обман сердца, но я думаю, я чувствую, я уверена, что в нем есть особенная хранительная сила, возьми ж его! Если сколько-нибудь дорога тебе память обо мне, то обещай мне, друг мой, не снимать его с груди твоей никогда!»

И между тем, как она говорила, слезы ее остановились, грудь сильно волновалась, глаза блестели, недавняя бледность исчезла и все лицо загорелось ярким румянцем.

Еще раз обнял Александр отца и мать. Все вместе сошли вниз со скалы, чтобы проводить его до самой лодки. Он сел, монах отчалил от берега, море заплескалось под веслами, лодка плыла все далее и далее от острова. Когда же, наконец, она стала едва заметной черной точкой на небосклоне, тогда трое оставшиеся бросились в объятия друг к другу и долго плакали.

2.

Монах, который вез Александра, во всю дорогу не говорил ни слова. На другой день лодка их пристала к одному маленькому острову архипелага. Там также стоял монастырь, но вместо всего населения жили несколько монахов, занимавшихся рыбной ловлей. На всей поверхности земного шара это была единственная точка, имевшая прямое сообщение со скалой Святого Георгия.

Молчаливый монах вышел на берег вместе с Александром, привел его к настоятелю, которому вручил какое-то письмо, и отправился назад в своей маленькой лодочке. Пробыв несколько дней на новом месте, Александр отправился оттуда, уже в большой и безопасной шлюпке, на другой остров, потом на третий и, наконец, достиг твердой земли Греции.

Но, осматривая родину своих предков, он поражен был тяжелым унынием. «Где же — думал он, — где мой народ, просветитель вселенной, хранитель православия, образец образованности?» Напрасно искал он. Вокруг него были рабы неверных. Но плоды рабского унижения были гнуснее самого рабства: обман, коварство, разбой, измена, спесь, подлость, алчность в корысти, невежество, предательство, лукавство, душевная грязь и вонь. И эти варвары — были греки!

Ни для кого, может быть, такое разногласие низкой действительности с великим именем не могло быть так ощутительно, как для него, нового юноши, который пришел на землю прямо из чистого острова. Не одно настоящее видел он в странах и людях, ему все прошедшее казалось присутственным, в его книгах, в его мечтаниях древнее и новое было равно близко, равно живо, сливаясь в одну нераздельную картину мира, в одну недослушанную сказку о царе земли и его приключениях.

Однако не все следы прошедшего изгладились с лица некогда славной земли. То же небо, те же реки, те же горы, кое-где живые развалины и самая почва земли, составленная из праха героев. Язык изменился, но звуки родные, близость сына с отцом. Даже в самом народе, несмотря на мерзость его унижения, еще сохранились некоторые признаки прежнего достоинства. Часто неожиданно, посреди невежества, вспыхивала чистая любовь к прекрасному, из глубины варварства вдруг блестело какое-то врожденное сочувствие с высоким, а в трудную минуту неустрашимость и решительность. Нет! Не совсем еще погиб народ, в нем живо еще зерно воскресения: его святая глубокая привязанность к вере. Это чувство для понимающего имеет значение богатое: верный залог неисчислимых сил, ожидающих пробуждения, сил неодолимых, только прикрытых цепями, зарытых в невежестве, забытых равнодушными посторонними зрителями, бессмысленными клеветниками погибающего.

Но в это время в греческом народе особенно заметно было еще новое необыкновенное напряжение, ожидание чего-то неопределенного, небывалое нетерпение против своих повелителей, между собою странное, неусловленное согласие, мгновенная догадливость без объяснения. Часто на площади или на улице, собравшись в толпу перед окнами своих господ, они пели какие-то новые песни про запрещенную любовь к отечеству, про сладость мщения, про торжество креста, про счастье независимости, и все это вместе с прямыми, восторженными проклятиями неверных. А неверные властители их равнодушно слушали музыкальные звуки, не понимая слов, и беспечно курили табак, любуясь согласным пением своих рабов.

Тогда Александр начал догадываться, о каком великом деле говорил старец на острове.

Но странное устройство человеческого сердца! На острове Александр страдал желанием отъезда, уехав, он мучился мыслью об острове. Как будто далекое ближе к душе, чем близкое, как будто мысль сильнее привлекается отсутствующим, чем окружающим настоящим.

Но чувства его к Елене были еще непонятнее. Вместе с ней провел он всю жизнь от самого детства, и с первого детства до последнего часа разлуки он любил ее одинокой тихой любовью, тем светлым стремлением сердца, которым любят сестру, друга, прекрасное создание Творца. Но в минуту прощания мысль: «Может быть, навсегда!» — вдруг раскрыла перед ним незамеченные прежде сокровища ее существа. Как будто повязка снялась с его зрения. Тут в первый раз испытал он новое чувство, в первый раз понял, что в любви прекрасного создания есть счастье невыразимое, что есть другая краска для жизни, что в согласии душ есть существенность теплая, полная для души, что, может быть, вся жизнь на земле не стоит одной минуты этого согласия, что для одной души, для одного любящего создания между всеми миллионами других существ есть только одна другая душа, одно другое создание, ему вполне отвечающее, что эта единственная — теперь перед ним, теперь подает ему руку и, может быть, в последний раз, и он сам легкомысленной прихотью разрывает это прекрасное, теперь близкое, неуловимое после, это таинственное счастье, самим Богом для них приготовленное… Все эти думы, не разделяясь на мысли, но вместе, как одно чувство, легли ему на сердце тяжело и сладко. И он прощался с Еленой, сам не понимая для чего. Еще одно мгновение, он готов был остаться. Но новость чувства смутила его. Без мысли продолжал он начатое. Шел к лодке, как будто к месту казни, голова его кружилась, память замерла, сердце упало, но не меньше <?> того он уехал.

Есть глубокая, еще неисследованная тайна в некоторых минутах человеческой жизни. Отчего, например, минута первого свидания кладет иногда резкое, неизгладимое клеймо на все будущие отношения двух людей? Отчего в минуту смерти человек видит в протекшей жизни своей то, чего никогда не видал в ней прежде? Отчего иногда в минуту душевной пустоты и рассеянности вдруг, ниоткуда является человеку желанная мысль, которую прежде он долго и напрасно искал в постоянных трудах размышления? Отчего в минуту сильного горя вдруг иногда мысль отрывается от своего предмета, разбегаясь, увлекаясь самыми мелочными явлениями, забавляясь игрой света на зелени, шумом ветра, переливами теней, узорами мороза на стеклах, стуком колес по мостовой, жужжанием мухи?

Но минута прощания особенно богата сердечными откровениями. Часто не подозревает человек, какие блага хранятся вокруг него и с удивлением узнает о них только в тот час, когда должен сказать им: прости! Скольких чувств, скольких понятий, скольких радостей лишился бы он, если бы не знал утрат или не боялся их! Может быть, для того в здешнем мире все так переменчиво, так не твердо, так неуловимо-минутно, что сердце человеческое не умеет ценить верного, наслаждаться неизменным и вечным, как только больной чувствует цену здоровья и, только выздоравливая, наслаждается этим чувством и забывает здоровый. Опять закон предустановленного разногласия души с жизнью

Объехав всю Грецию (так называл Александр европейскую Турцию, по старой памяти), осмотрев все замечательное на земле и на островах, он особенно старался вникнуть в жизнь посещаемых им людей, принять участие в их занятиях, оценить причины их деятельности, смысл и характер трудов, цепи их стремлений и больше всего понять то основное чувство, которое каждый носит в глубине души как общее следствие его борьбы с жизнью, как итог бытия. Но здесь все ожидания его были обмануты. Вместо сочувствия с жизнью людей в сердце своем нашел он к ним только чувство сожаления. Поступки их казались ему беспричинными, мысли недодуманными, намерения смешанными, чувства неверными, жизнь изорванной, взаимные отношения то жалко безрассудными, то страшно предательскими.

Но не все же люди в этом искаженном положении (думал он), и с этой мыслью отправился в Константинополь, чтобы там сесть на корабль и плыть на Запад. Но в Константинополе прежде всего пошел он к патриарху получить от него благословение.

К удивлению Александра, патриарх уже был предуведомлен о нем. Впрочем, Александр не меньше удивлен был и его необыкновенной простотой обращения посреди всеобщей напыщенности греков. Он принял его в особой комнате, с большим участием расспрашивал об острове, говорил о Греции, о Европе, дал несколько полезных советов и между прочим сказал: «По несчастию, твоя правда, сын мой! Человек искажен в нашем бедном отечестве, но в просвещенных землях он не лучше. Таких людей, такой жизни, как у вас на острове, не найти нигде! Впрочем, посмотри сам: опыт убедительнее. Да! И в другом замечании ты не ошибся: только, кажется, в народе нашем готовится что-то новое, есть какое-то брожение, которое предвещает перемену… Но я не знаю, радоваться ли этому или бояться? Если что будет, то будет не без крови, а кто знает, на пользу ли? Прежде всех наружных перемен, я желал бы видеть перемену внутреннюю, которая возможна при всех обстоятельствах и, может быть, даже и легче при тяжелых. Но, авось, Бог не оставит своего народа, который и без того много, много страдал! Видишь ли: вся беда оттого, что просвещение теперешнее выросло под влиянием ереси. Оттого заронилась в него ложь, а ложь привела к неверию. Что ж вышло? Истина и ум стали врагами. Чего тут ждать? Но сам увидишь! Ах! Не то бы было, если бы нашу православную Грецию не задавили неверные! Все воля Божья: Он знает лучше, куда и как вести человека и человечество! Наше дело только молиться, чтобы Он смягчил праведный гнев свой и помиловал свой бедный народ. Впрочем, мы страдаем, мы убиты; но святое дело, но святая церковь — она жива и будет жить. Не одни мы православные: подле нас есть братья наши, которые составляют великое государство, богатое надеждами. Прежде и они задавлены были неверными; но теперь проснулись, отдохнули, и для человечества готовится у них новая судьба. Правда, и к ним уже нашли дорогу ослепление, ереси и заблуждения неверия, и у них уже святая правда и умное просвещение начинают приходить в разногласие, но Провидение не обманет: придет время, оно пошлет им людей, которые поймут истину, и тогда все переменится. Тогда, может быть, и нам можно будет надеяться воскреснуть для жизни… Если же у нас случится что-нибудь прежде… тогда я прошу Бога об одном: чтоб дал мне умереть, исполняя долг мой, и умереть с надеждой, не видав обмана и новой гибели моего народа!

Впрочем, это еще не скоро. Покуда прощай! Да благословит тебя Бог. Мы не забудем тебя в молитвах наших, а ты вспомни иногда обо мне. Вот тебе паспорт: он будет тебе нужен, я нарочно приготовил его для тебя прежде. Вот еще письма от многих здешних фанариотов и банкиров ко многим важным лицам в Европе. Они тебе пригодятся. Чем скорее ты узнаешь, что тебе любопытно знать, тем скорее излечишься от любопытства. Оставайся здесь как можно меньше, долго жить здесь тебе небезопасно: лучше сядь-ка на первый корабль — и с Богом! Когда же воротишься на родину, — а ты верно воротишься, — может быть, меня уже не будет на свете; ты не забудь, однако, что был старик, который предсказывал тебе разуверение в мыслях и возвращение назад и который отпустил тебя с благословениями и с любовью».

Но сесть на корабль в эту минуту было не совсем легко. Случилось так, что кораблей в Константинополе стояло немного, а попутчиков явилось вдруг такое множество, что некуда было поместить их. Это необыкновенное стремление в Европу произведено было переменой политических обстоятельств на Западе. С трудом и за дорогую цену мог Александр отыскать себе место на одном купеческом корабле, который хотя шел в Италию, однако на пути своем должен был сделать еще многие уклонения.

На корабле было много народу всяких наций и сословий. Были турки, греки, итальянцы, немцы, французы и поляки. Были также и женщины — между прочим, две дамы, принадлежавшие к одному из европейских посольств в Константинополе. Они возвращались в свое отечество, соскучив жизнью на Востоке, одна была баронесса Вес… другая ее племянница, графиня Эльм… Одна молодая, прекрасная; обе знатного рода и сильных связей. Они скоро заметили Александра. Его молодость, его прекрасная наружность, живой ум, непринужденный разговор, явная неопытность жизни и чистота воображения понравились им. Но его редкие познания, приобретенные посредством уединения, книг и страсти, заставляли предполагать в нем необыкновенное, тщательное воспитание и, следовательно, обнаруживали еще и знатность происхождения, и богатство, и все те преимущества, которые образованный мир привык почитать высшими достоинствами, называя их пустой случайностью.

Обе дамы показывали ему живое участие, и скоро он сделался почти неразлучным их собеседником на корабле. Они рассказывали ему о чудесах своего отечества, о жизни образованных народов, об удовольствиях избранного общества, о блеске балов, о волшебстве театра, о свободе и достоинстве, о законах чести, о правилах поединка, о преимуществах красоты и пола женщин, о слабостях некоторых, о замечательных происшествиях, о некоторых смешных и странных приключениях, о Риме, о вере, о своей значительности при дворе, о своем знаменитом родстве, богатых владениях, и загородном замке, и великом Наполеоне, о кофе с сахаром и молоком — одним словом, обо всем, что, по их мнению, должно было ему казаться новым и любопытным или могло дать ему высокое мнение о них. Он слушал, спрашивал, делал свои замечания — и время проходило неприметно.

Путешествие их продолжалось довольно долго: корабль для некоторых торговых оборотов должен был приставать к островам, где оставался по нескольку дней, а к тому же и противный ветер делал плавание весьма медленным.

Графиня обладала такого рода красотою, которую обыкновенно называют величественной, но которую скорее можно назвать чувственною красотой. Высокий рост, полнота и стройность, голубые глаза, полузакрытые черными ресницами, маленькое лицо, выражение которого беспрестанно изменялось, маленький ротик, нос, немножко поднятый к верху с видом беззаботности и легкомыслия, в движениях гордое выражение достоинства вместе с какой-то роскошной мягкостью, голос чистый и бархатный, во всем существе слияние нежности и силы, величия и слабости. Одним словом, графиня принадлежала к числу тех женщин, которых можно и любить, и ненавидеть, которых одно присутствие действует электрически даже на равнодушных, о которых воспоминание хранится в отдельном ряду воображения и которых ласки, как говорил N, могут задушить живого и одушевить мертвого.

Знакомство ее с Александром становилось всякий день ближе и дружественнее. Но многие из их спутников на корабле, замечая ее короткое обращение с счастливым юношей, уже начинали предполагать между ними гораздо более согласия, чем было в самом деле.

Однажды корабль пристал к одному из островов архипелага. Попутчики разошлись по городу. Александр остановился в загородной гостинице, которой нижний этаж заняли две дамы. Весь день провели они вместе, гуляя по прилежащему саду. Когда они возвратились домой, уже взошла луна. Они сели на балконе. Разговор становился беспрестанно живее и откровеннее. Они были одни. Вокруг тенистые деревья едва шевелили листьями.

«Вы не можете понять, — говорила графиня Александру, — какие тяжелые минуты переносит иногда сердце женщины, скованной светскими приличиями. С самого детства она невольница чужого расчета. Ей не позволено вздохнуть от сердца, слово от души ставят ей в преступление. Вместо всего счастья, которым наслаждаться могут, хоть не умеют, женщины низшего круга, мы должны ограничиться одной выгодой: казаться счастливыми, внушать зависть к тем благам, которыми мы не наслаждаемся! Не успев оглянуться в жизни, должны мы навеки подчинить судьбу свою человеку постороннему, который часто и остается навсегда посторонним для сердца. Нам говорят: богатство! знатность! место в обществе! — прежде чем мы понимаем, какой смысл под этими звуками. Нас ловят на блеск, как эту ночную бабочку можно поймать на свечку. А после вместе с железным приличием является долг, честь и другие слова, неопровергаемые, убийственные сердцу, которое для жизни»…

«Бедная графиня! Мне жаль вас от всей души!»

«Александр! Я вижу в глазах ваших непритворное участие, благодарю вас! Это благо редкое и бесценное! Не могу сказать вам, как утешительно для меня встретить прямое и чистое чувство!»

«О! Вы можете быть в нем уверены, графиня. Ваша дружба для меня дело священное…»

«Дружба… Александр! дайте мне руку вашу… да, я принимаю вашу дружбу… Чистая, прекрасная душа! Еще не испорченная жизнью, еще не замаранная расчетом, не искаженная притворством! Какая пустыня, какая неприступная крепость сберегла это сокровище от заразы людей? Александр!.. Сядьте сюда… я хочу видеть насквозь эту прекрасную душу в ваших глазах… еще ближе ко мне… Александр… скажите мне… любили вы когда-нибудь»?

«Графиня, — отвечал Александр дрожащим голосом, сам не понимая причины внутреннего волнения, — то, что у вас называется любовью, то, что пишут в ваших книгах… кажется, для меня чувство незнакомое. Но если глубокая сердечная преданность одному существу есть любовь, да, я ее знаю. Но для чего этот вопрос? Он разбудил в душе моей тяжелое чувство… Графиня! Говорите мне о себе! Мне лучше слушать вас, чем отвечать вам».

Она продолжала спрашивать; Александр принужден был рассказать свою историю, разумеется, не упоминая ни об острове, ни о чем, что могло дать о нем подозрение. Но с чувством и с жаром рассказал он, как в его семье воспитывалась девушка красоты невыразимой, как он оставил семью, снедаемый страстью любопытства, как, раз уехав, он понял в себе то чувство, которого не замечал прежде, как с тех пор страдает он мыслью об отце, о матери и еще больше о бедной Елене и как, наконец, с самого дня отъезда он всякую ночь видит ее во сне, — «И так живо, так ясно, — говорил он, — как будто в самом деле душа моя переносится к ней. Мысль, что это не сон, а видение, служит мне истинным утешением. И сказать ли вам, графиня? Я думаю даже, что эти постоянные сны рождаются во мне не из души моей, но даются мне извне, наводятся на меня силой талисмана, который я ношу на груди. Да, графиня! Я пробовал снимать его, и сны мои об Елене оставляли меня вместе с ним. Надену опять, и опять те же ясные сны…»

Тут показал он графине рубин, который Елена дала ему на прощание. А между тем графиня уже выручила руку свою из его руки, уже лицо ее приняло прежнее выражение достоинства, голова поднялась с видом холодной гордости, в глазах ее осталось что-то живое, неуспокоенное; но с улыбкою снисхождения она взяла рубин, посмотрела его рассеянно и, отдавая назад, сказала Александру: «Да, может быть, в самом деле он имеет силу талисмана. Впрочем, во всяком случае ваша привязанность к родным очень похвальна… Это делает вам много чести… Однако роса, становится холодно; пойдемте к тетушке».

«Красивая куколка! — думала она, входя в гостиную. — И душа без вкуса, без смысла, несмотря на свой начитанный ум, на свою бестолковую живость. И я могла хоть на минуту считать его чьим-тo! Вот до какого безумия доводит женщину сила несчастья, тоска пустоты душевной! После того обвиняйте ее, когда она встретит человека в самом деле достойного! Дайте ей камень зарока, убейте ее без ее власти, вы, женщины добродетельные! В самом деле: завидное дело — ваша добродетель!»

Вследствие этого разговора отношения графини к Александру, по-видимому, остались те же, но в сущности изменились во всем. Она по-прежнему продолжала показывать ему свое участие дружбы, но уже его участия не искала. Та же короткость осталась между ними, но в этой короткости явилось так ясно выражение неравенства, так холодно обозначилось ее превосходство и добродушное снисхождение к нему, что при конце путешествия товарищи их плавания уже отказались от своих насмешливых предположений и тем охотнее сознали свою ошибку, что прекрасная графиня совершенно очаровала их своей светскою любезностью, умной внимательностью ко всем.

В Триесте Александр простился с графиней. Дамы отправились в Вену, он в Италию.

Вену тогда ожидало зрелище, какого еще не представлял ни один город на свете от самого сотворения мира. Готовился конгресс. Решалась судьба всего просвещенного мира в блестящем, торжественном собрании всех властителей мира.

Давно прежде в древнем Риме также решалась судьба вселенной. Но чего не было ни в Риме, нигде когда-либо, это было чувство, с которым мир ожидал решения судьбы своей.

Теперь новые события заслонили в нашей памяти это недавно прошедшее время. Но кто захочет воскресить его в уме своем, конечно, сознается, что не было надежд столь заоблачных, не было таких невозможных мечтаний о благе людей и человечества, которые бы не казались возможными для народов, видевших падение угнетавшего их Наполеона.

Вечный мир, совершенное согласие, повсеместная справедливость, безмятежное благополучие — все это принадлежало к числу самых умеренных, самых благоразумных ожиданий.

Исполин пал. Ошибка сделана. В великодушном самоубийстве сгорела древняя столица, его дружина погибла в снегах Севера, его царский венец на главе другого, его барабаны замолкли, его могущество в рассказе школьных учителей!

Но не вся судьба еще совершилась: еще впереди таится голый горячий остров на океане, но уже он близко. Там — пытка неволи, каторга мелочных оскорблений, потом смерть, потом — слава!

Но в то время, когда он пал, кажется, и слава его слетела на минуту с освобожденной земли, ибо тогда не только друзья его забыли о нем, но и враги его почти забыли.

Готовится конгресс. Со всех сторон сбиралось в Вену бесчисленное множество королей, принцев, герцогов, эрцгерцогов, владетельных князей, великих полководцев, глубоких дипломатов, знаменитых красавиц, славных ученых, огромных богачей — всего, что есть замечательного в образованном мире. Но тот, кто был душой всего движения, кто поднял угнетенный мир, кто вел царей и народы, на ком особенно покоились все надежды и ожидания, на чью молодую и прекрасную голову, увенчанную небывалым венцом всемирной любви, восторгов устремлены были взоры всех царей и народов, — русский император был еще в Париже.

Но его ждали — и огромные, почти баснословные приготовления праздников, парадов и всякого рода удовольствий и пышностей готовились к его приезду.

Правда, не время было тогда путешествовать по Италии. Она была в странном положении: ни война, ни мир, но все беспокойство войны, все бездействие мира.

Однако ж Венеция сильно зажгла воображение Александра, хотя песни на ее гондолах уже начинали умолкать, хотя Наполеон вывез из нее много сокровищ искусства, но осталось еще довольно.

Проезжая по темным улицам города, Александру казалось, что он живет в сказке, которой чудная таинственная завязка разрешается в светлом музыкальном аккорде.

В одной гостинице с Александром стал еще другой путешественник: это был молодой немецкий поэт и живописец, Леонард фон Фукс, из Дрездена, который, окончив свой академический курс в Германии, решился, для довершения своего художественного образования, объехать Италию zu fuss (пешком). Его бледное лицо, светлые волосы, длинно рассыпанные по плечам, задумчивый взгляд и по временам быстрое оживление лица обнаруживали юношу мечтательного, напитанного философией, преданного искусствам, влюбленного в классическую древность. Эта последняя черта скоро сблизила его с Александром. Потом — молодость, идеальное стремление обоих и случайное созвучие душ тесно сдружили их в короткое время, так что они решились не расставаться во все время путешествия.

Много узнал нового Александр от своего молодого товарища, но особенно драгоценны ему были его замечания о картинах. Он не только объяснил Палеологу отличия различных школ и особенности почерков кисти известных мастеров, но, что всего важнее, научил ценить достоинство художественной красоты, которая составляет половину красоты изящной.

Однажды в Риме, осматривая уже в десятый раз сокровища Ватикана и отдыхая от впечатлений дня в уединенной прогулке за городом, Александр сказал своему другу:

«Когда я сравниваю себя прежде путешествия в Италию и теперь, я вижу, что новый мир создался в душе моей из чудных влияний искусства, рассыпанного здесь. Но странно: отчего я не мог предчувствовать его прежде?»

«Оттого, — отвечал Леонард, — что этот мир живой».

«Но разве наука, чувство, страсть, красота не живут также? — возразил Палеолог. — Однако все это может понять человек без опыта, одною силой размышления. Изящество, кажется, ближе всего к уединению: оно все отвлеченное создание воображения, отчего же не можем мы воображением догадаться о мире изящного?»

«Ты ошибаешься, — сказал Леонард, — и не один ты. Многие смешивают изящное в искусствах с красотой в природе или с выдумкой воображения, но это не справедливо. Кроме красоты, кроме первой мысли, основного чувства в художнике, для изящного произведения нужна еще удача выражения. И этого мало: еще нужно постепенное развитие этих удач, длинный ряд опытов, целая история откровения, концерт несозданных согласий, найденных между выражением и невыразимым. Оттого изящное понятно только в совокупности двух созданий. Но если будет человек одарен всеми способностями от природы и если ему показать одну, только одну картину, хотя бы это было лучшее произведение Рафаэля или Леонардо да Винчи, то он не поймет красоты этой картины; я думаю даже, он тем меньше поймет ее, чем она будет совершеннее».

«Это правда», — сказал Палеолог.

«В мире изящного есть неожиданность вдохновенная, — продолжал Леонард, — есть какая-то игра случайностей, которая составляет одну из его прелестей. Ты заметил, что счастливая случайность есть вообще одна из стихий красоты? То, что правильно выдумывается умом, всегда холодно; что случайно и неожиданно прибавит к выдумке минута, то тепло и живо».

«Не это ли сочувствие души с неожиданными случайностями минуты составляет то, что называют гениальностью?» — спросил Палеолог.

«Это то, что справедливо называется даром или талантом, но для гениальности этого еще мало. Если бы мне пришлось делать определение гениальности, я бы назвал ее ясновидением невыразимого. Посмотри Рафаэля: многие не хуже его выразили видимое, но кто яснее обозначит невыразимое и кто выше его? Впрочем, вообще искусство не выражает ничего, а только обозначает, намекает на что-то. И напрасно изящное произведение называют воплощением мысли, как теперь мода выражаться. Оно только тень ее, ее второй отблеск. Оно так мало воплощение, мысль так мало живет в этих тенях, что ты можешь целую жизнь смотреть на картину и не видеть ее основной мысли, можешь целый век слушать одну музыку и не понять ее значения, покуда не оглянешься назад, в глубину души, откуда эта тень упала на холст или струны».

«Я не понимаю тебя, — сказал Палеолог, — разве наше тело не такая же тень души? А между тем душу в теле мы называем воплощенной».

«Для нас, при нашем образе мыслей, это выражение истинно. Но ты не забудь, любезный друг, что наши теоретики не так думают».

В продолжение этого разговора друзья возвратились домой. Леонард, желая еще больше объяснить свои мысли об искусстве, достал свой портфель, в котором хранилось богатое собрание его рисунков вместе с маленькими, мелко исписанными листочками, на которых хранились его стихи и разные мысли и минутные замечания.

«Да! — продолжал он говорить, перебирая страницы своего портфеля, — Удивительно, как в наше умное и многостороннее время говорится столько несправедливого и одностороннего об изящном»…

«Постой, Леонард! — прервал его Палеолог. — Чей это портрет?»

«Это? Это портрет одной знакомой мне дамы, ты не знаешь ее».

«Почему ж ты думаешь, что я ее не знаю? Мне кажется, это графиня Эльм… с которой я ехал из Константинополя до Триеста».

«Да, это графиня Эльм…».

«Леонард, по какому случаю у тебя портрет ее?»

«О, эту историю я расскажу тебе когда-нибудь… со всеми подробностями… вот, нашел! Философский вывод женщины, слушай!»

«Нет, Леонард, я не хочу теперь слушать твоих рассуждений, оставим это до другого времени. Теперь расскажи мне, как ты знаешь графиню Эльм…»

«Изволь, если это тебе любопытнее. Впрочем, история эта не длинная. Надобно только по порядку… Вот как это было.

С тех пор прошло четыре года, — нет, больше! Теперь уж пять лет. Как время идет! Я учился тогда в Иене…

Недалеко от Иены лежит одно из имений графини Эльм… куда она приезжает иногда на лето, вместе с теткой своею, баронессой Вес…

Надобно сказать, что в университете, между прочим, я был дружен с одним студентом, которого звали Фридрих Вульф. Его отец был пастором в Р..; это маленький городок в Вюртемберге.

Фридрих Вульф имел одно качество в высочайшей степени: он был музыкант, каких мало, какие родятся веками. Только, по несчастию, он был еще и поэт. Вместо того чтобы совсем предаться одному искусству, Вульф старался соединить их оба: он бросил свою скрипку и пристрастился к гитаре, чтобы на ней с утра до вечера наигрывать темы для своих стихов. Впрочем, надобно признаться, что он скоро достиг на гитаре до такого совершенства, какое трудно вообразить, не слыхав его. Из своих семи струн умел он извлекать такие звуки, которых нельзя было и подозревать в этом бедном инструменте. Я до сих пор не понимаю, откуда он брал эту сладость, эту силу, эту необыкновенную певучесть своей игры. С гитарой он пел свои стихи. Его голос был звучный и выразительный. Поэтому ты поймешь, что, несмотря на посредственность стихов, мы часто слушали их с большим удовольствием.

Вульф был весь в музыке и в своих стихах. Его сведения в науках были довольно посредственны, на лекции ходил он лениво, впрочем, неохотно также разделял и забавы товарищей. Почти всегда задумчивый, с гитарой, он наиграл и надумал себе какой-то особенный мир из мечтательных звуков, из блестящих слов, из мудреных выдумок — и жил себе в этом мире один.

Меня любил он: охотно рассказывал мне свои мечты, играл свои фантазии и пел стихи. Признаюсь, что в этих доверенностях, несмотря на многое сумасбродное, я находил много поэтического.

Его внутренняя жизнь была не столько собранием чувств, сколько догадок сердечных. В детстве он был несчастлив: из большой семьи один сын нелюбимый, рано приобрел он убеждение, что жизнь настоящая не в обстоятельствах, а в мыслях и что от горя жизни можно укрыться в музыке и поэзии. С этою целью начал он строить себе храм убежища, как он выражался. В этом храме должно было соединиться все, что питает и греет душу, чего ищут, желают, куда идут надежды — все, что служит концом сердечных стремлений. И что бы ни касалось его воображения, тотчас же одевалось в мимику и переходило в слово. Он верил, что для всего на свете есть особенный перелив звуков и что есть какое-то слово, венец и основание всякого мышления, ключ ко всем тайнам, цель всех воздыханий человечества; что это слово незаметно для людей, потому что хранится высоко в сердце, выше, дальше внутреннего зрения; что там лежит оно несгораемо, в вечном огне из самых пламенных чувств, из горячих дум и раскаленных образов воображения человека; что к нему ведет воздушная лестница, составленная из сильных дум, из страстных звуков и сердечных вдохновений; что по ступеням этой лестницы скользят и восходят незримые духи, легкие тени, которые помогают душе; что все прекрасное на земле есть только бледный отблеск одного живого слова, горящего на высоте сердечной. Однако, смотря на прекрасное земное, можно, как бы смотря в зеркало, догадываться, откуда свет и где к нему дорога. Но горе тому, — говорил он, — кто примет зеркало за правду, если кто усомнится в правде, обманувшись в зеркале!

У меня в альбоме есть портрет Фридриха, посмотри его: этот листок я считаю одним из лучших моего портфеля».

Тут Леонард достал картину, на которой изображен был немецкий студент с распущенными волосами, которыми играл ветер, без галстука и с гитарой в руках. Он сидит под деревом; вокруг него разбросана светлая роща, которой ветви гнутся в одну сторону, и несколько цветущих кустарников, тоже смятых находящей бурей. Часть неба покрыта облаками, тучи несутся грядой, но лучи солнца еще ярко озаряют одну половину картины. Другая уже темна. Гроза начинается, но видно, что день был прекрасный. Вдали подымается радуга.

Все это заметно было с первого взгляда на Леонардовой картине. Но когда Палеолог стал вглядываться в нее подробнее, она вдруг приняла новый вид. Каждая часть в ней оживилась особенно, каждая черта кисти выражала какой-нибудь фантастический предмет. Облака были собранием бесчисленных лиц и теней: то крылатая женщина летит с распущенными волосами, то чудное здание распадается на части, но из обломков его образуются очерки новых существ, то горы, сотканные из разнообразных фигур — исполины, змеи, страшные чудовища и прекрасные девы — все вместе, один призрак сливается с другим, и все вместе составляют одну густую, бурную тучу.

Но не одно небо, не одни облака, также и деревья были оживлены. Каждая ветка, согнутая ветром, рисовала очерк теней, фигур; каждый промежуток в листьях обрисовывал лицо или чудовище; даже цветы на кустарниках, склоняясь к земле, обозначали какой-нибудь призрак.

Но в одном месте, где солнечный луч сквозь отверстие ветвей ярко падал на свежую зелень, пересекая дугу далекой радуги и образуя собою прозрачный столб светлой пыли, там, чуть заметно внимательному взору, подымалась в глубине света воздушная лестница, усеянная крылатыми тенями.

Между тем как Палеолог рассматривал картину, Леонард продолжал свой рассказ…

Часть II. Литературно-критические статьи и собрание русских народных духовных стихов П. В. Киреевского

Глава I. Литературно-критические статьи

§ 1. Изложение курса новогреческой литературы[256]

1.

В пятнадцатом столетии греки, согбенные под унизительным игом, погрязшие в невежестве и суеверии, изменением языка как бы отчужденные от наследия бессмертных творений предков своих, казалось, утратили печать знаменитого своего происхождения. По прошествии двух веков они начинают пробуждаться от долгого, тяжкого сна; некоторые лучи просвещения проникают в Грецию, изучение языка письменного останавливает возрастающее искажение словесного; народ снова обращается к блестящим своим воспоминаниям: знатнейшие граждане основывают училища и вводят знания европейские, из высших кругов общества образование нисходит в сословия низшие и невидимо готовит поколение героев, теперь с такою честию проливающих кровь свою за свободу отечества.

Г-н Ризо в своем курсе словесности предоставляет нам живую и занимательную картину сего возрождения Греции. Почитая словесность орудием к просвещению, писатель сей искусно разыскивает и излагает с ясностью, с жаром причины, пробудившие его соотечественников. Он показывает, как словесность то действует на умы, то покоряется их действию, и в таком колебании видит историю умственных потребностей народа, видит способ определить его нравственное состояние. Наконец, знакомя нас с писателями, коими Греция гордится, с гражданами, великодушным патриотизмом ускорившими ход просвещения, он доказывает, что восстание Греции, призываемое мольбами и усилиями мудрых и образованных мужей, было неизбежным следствием нравственного усовершенствования народа, а не действием фанатической черни, возмущенной умами беспокойными.

Начиная сочинение свое, г. Ризо думал посвятить немногие страницы сему предмету, но, увлеченный его прелестью, он дал свободу перу, и то, чему надлежало быть кратким введением, превратилось в самое творение. Никто, однако же, не подумает упрекнуть его в том, что он изменил заглавию книги. Если бы он распространил ее полным исчислением новогреческих писателей, разбором произведений или рассуждениями о их относительном достоинстве, то без сомнения возбудил бы менее любопытства и не мог бы дать вернейшего понятия о литературном состоянии своего отечества.

Г-н профессор Гумберт, издатель творения, здесь рассматриваемого, присоединил к нему весьма любопытное биографическое примечание, объясняющее нам, каким образом г. Ризо, совершенно без помощи книг и выписок, мог составить сочинение — хотя не полное, однако же предполагающее большую образованность и глубокие познания греческого народа. Г-н Ризо, происходя от одной из фанариотских фамилий, известных по своему просвещению и влиянию на правительство, рано достиг высоких степеней в отечестве своем. Быв два раза главным министром в областях Молдавии и Валахии, драгоманом в переводном отделении министерства иностранных дел в Константинополе, имея возможность с равною удобностию узнавать и греков, и их властителей, г. Ризо лучшие материалы для сочинения своего находил в воспоминаниях собственной жизни, деятельно проведенной на столь возвышенном поприще. Прибавим еще, что причисляемый к первоклассным писателям своего народа, он с опытностью государственного человека соединяет знания и способности поэта.

Упомянув о фанариотах, мы считаем не излишним изложить в сем первом извлечении красноречивые страницы, посвященные г-ном Ризо изображению истинного состояния сего несчастного класса его соотечественников, к коему он сам принадлежал и коим гордится. В другом извлечении мы будем следовать вместе с автором за происхождением и успехами новогреческой словесности.

До сих пор я говорил о греческих ученых, возвратившихся из Европы около конца прошедшего столетия и изменивших умственное положение народа греческого открытием нового пути для общественного преподавания наук. Я показал некоторые причины сего счастливого преобразования и несколько раз называл имена господарей, драгоманов Порты и греческих князей, более или менее содействовавших исполнению плана столь обширного, каково возрождение Греции. Сии князья греческие известны были под общим названием фанариотов, и я считаю нужным заключить историю второго периода быстрым обозрением сей замечательной части народа.

Некоторые ложные рассказы от времени до времени распространяли в Европе невыгодное о них мнение. Предубежденные путешественники без рассмотрения верили слухам, везде почти распространившимся, и за завистниками повторяли те же клеветы на фанариотов. Между тем сии фанариоты неусыпно пеклись о благе народа; они одни занимались министерскими делами турецкого правления, имели на руках своих все почти дипломатические сношения с христианскими державами и исключительно владычествовали в областях Молдавии и Валахии. Власть их, минутная тень власти, была однако же прибежищем для греков, удрученных непосредственнымм присутствием своих утеснителей. Кто же сии фанариоты? Какое происхождение их? Какое было их состояние, какие сношения с народом греческим и турецким правлением? Какое влияние имели они на успехи образования и наук? Вопросы важные для предмета, нас занимающего. И я был один из сих греков, некогда называемых фанариотами, но почитаю себя выше предрассудков и могу беспристрастно говорить о людях, с коими связан был столькими отношениями. К тому же восстание произвело счастливое влияние между сынами Греции: различие сословий, состояний и прав уже не существует. И прежде, когда я нуждался в опоре фанариотов и должен был пещися о сохранении их дружбы, я всегда был выше низких расчетов. Теперь, когда почти все сии несчастные положили головы свои под убийственной секирою, когда остались только немногие из них и теперь не щадящие жизни за отечество, я буду говорить истину, и никто не посмеет обвинить меня ни в пристрастии, ни в страхе.

История фанариотов восходит до взятия Константинополя. После падения сего города небольшое число знатных семейств, принужденных в нем остаться, собралось около престола патриаршего и под его сенью. С самых первых годов завоевания патриарх Геннадий получил от Магомета II-го позволение иметь в средине города храм, посвященный Богоматери, с названием «Неувядаемая роза». Но так как церковь сия со всех сторон окружена была мусульманскими домами, то фанатизм магометанский, воспаленный победами, не мог в такой близости видеть и слышать обрядов ненавистной ему веры. Церковь отняли у патриарха и немедленно превратили в мечеть, которая и теперь еще сохранила древнее название свое на турецком языке — Гиуль Дхамизи, «Мечеть розы». Патриарху дали другую церковь, худо выстроенную, без сводов, находящуюся в части города Фанар, неподалеку от тех ворот Константинополя, которые еще во времена восточных императоров назывались «Врата Фанарские». В сей-то части города патриарх построил себе дом, и здесь члены Синода должны были иметь постоянное жительство для управления светскими и духовными делами церкви и народа. Здесь собрались оставшиеся члены знаменитых фамилий столицы, составив сословие белого духовенства, существующего в одной Восточной церкви. Наконец в сей же части города и почти в ту же эпоху построено училище константинопольское, названное «Патриаршим училищем».

Белое духовенство во времена Восточной империи составляло свиту и двор патриарха, по взятии же Константинополя осталось почти при одних титулах и доведено было до крайней бедности. Но с тех пор, как грек константинопольский Панаиотаки получил должность драгомана оттоманской Порты, как Александр Маврокордато был преемником его в сем важном достоинстве, прежде них не занимаемом ни одним греком, особенно же с того времени, как сын Александра Николай Маврокордато сделан был господарем Валахии и правление Молдавии с Валахиею исключительно предоставлено было грекам, происходящим от знатных фамилий Константинополя, с тех самых пор семейства, расположившиеся в Фанаре, постепенно размножались и богатели. Вникая более и более в дела министерства, сии греки составили особенную касту, всенародно признанную турецким правительством. Хотя, подобно прочим своим соотечественникам, фанариоты были рабами, однако же они занимали должности, уважаемые самими турками и их правительством. Имея почти совершенно на своих руках дела внешние, которые турки должны были препоручить им по своему невежеству и неспособности, они вынуждены были приобретать многочисленные сведения, потребные для сей части управления, для той же цели старались они о воспитании детей своих. Основательное изучение греческого, латинского, италианского, французского и главных трех восточных языков, турецкого, арабского и персидского, было предварительным условием и необходимым орудием для успешного прохождения трудного и желанного поприща должностей, до коих констатинопольские греки могли достигнуть. Фанариоты, видевшие в просвещении источник своего повышения, своей силы и своих привилегий, дорожили людьми образованными и всем имуществом своим покровительствовали тем из сограждан своих, в коих находили достоинства и сведения. Ученые греки со всех сторон стекались в Константинополь, где умели ценить и награждать добродетели и дарования. Молодые фанариоты, назначенные для политических занятий, воспитывались под просвещенным надзором родителей, с юных лет проникнуты были высокими чувствованиями и научались говорить языком чистым и отличным от простонародного. Самые женщины фанариотские говорили и писали хорошо и приятно на отечественном языке своем. Когда мы особенно станем рассматривать произведения новогреческой словесности, мы назовем многих константинопольских женщин, коих творения заслуживают внимания. Если бы я хотел унизиться до декламации, обильной одними фразами, я еще много бы мог распространяться об услугах, оказанных фанариотами моему отечеству, и пышно развить истину, уже несколько раз мною повторенную. Но начиная писать о сем предмете, я счел обязанностию поставить себе за правило (и здесь более, нежели где-нибудь) ничего не говорить такого, чего бы я не мог доказать немедленно, и представлять только дела как единственные доказательства достоверности историка.

Должно ли удивляться, что султан, повеления коего считаются приговорами неизбежными, как судьба, попирает ногами законы, уставы, права, однажды данные, особливо в отношении к народам, по его мнению рожденным для рабства, с коими он обходится как с существами нечистыми, предметами отвращения и омерзения.

Победоносные турки дали патриархам константинопольскому, александрийскому, антиохийскому, иерусалимскому, архиепископам и епископам греческим грамоты, содержащие в себе важные права. Но права сии, дарованные тиранами презренным рабам, могли ли сохраниться неизменными, если бы какая-нибудь важная причина не поддерживала их ненарушимости? Если отвергать существование сей причины, то необходимо должно признать оттоманскую Порту правлением самым справедливым, самым совестным, прямодушным и отеческим. И так необходимо допустить должно, что некоторого рода человеческое провидение постоянно хранило целость сих прав, единственного прибежища народа. Те из греков, которые имели влияние на Великую Порту, беспрерывным посредничеством утешали, смягчали рабство соотечественников, принимали к сердцу их блага, облегчали злоупотребления и по возможности отклоняли жестокие приговоры областных начальников.

Права сии, поддержанные фанариотами, особенно относились к духовенству и тем самым были весьма важны для сохранения греческой нации. Патриарх и архиепископы не могли быть избираемы без согласия Синода и старейшин народных, пребывающих в Константинополе. Архиепископы были бессменны. Патриарх, с утверждения султанского, мог осуждать на изгнание греков, обесчестивших себя порочной жизнию. Патриарх, так же как и господарь Молдавии и Валахии, имел агента, через которого вел свои официальные сношения с оттоманской Портою. Областные начальники и паши не могли ни под каким предлогом вмешиваться в дела церковные, ни переносить их в подвластные себе судилища. Единственные законные судьи были патриарх и Синод, составлявшие некоторого рода присутственное место. Имущество духовных лиц по смерти их не бралось в казну, и они составляли единственное исключение из закона, по которому султан есть наследник всякого, кто умер бездетным. Таковы были некоторые из главных пунктов сих грамот, или привилегий, но, противореча явно выгодам и предрассудкам турков, они не могли бы уцелеть без деятельно хранящей силы — сия сила заключалась в доверенности, которой пользовались фанариоты. Зная совершенно язык своих властителей, их предрассудки, обычаи и нравы, пользуясь преимуществом, которое многоразличные сведения и хорошее воспитание дают над невежеством, они легко вкрадывались в расположение вельмож, искусно овладевали ими, управляли ими по своему произволу. Грек, занимавший место секретаря — драгомана Порты, правил почти всеми дипломатическими делами, агенты господарей молдавских и валахских с дарами и деньгами беспрестанно обходили всех министров, всех корыстолюбивых улем и магическим очарованием голландских червонцев ослепляли глаза их, смягчали их жестокосердие, способствовали решению дел самых трудных и самых важных для народа греческого. Опираясь на сих государственных вельмож, сделавшихся, так сказать, их поправителями, фанариоты распространяли влияние свое на внутренность сераля, на министерство и духовенство турецкое и по возможности препятствовали областным начальникам явно стеснять права греческого духовенства или разорять подданных.

Если бы фанариоты всегда были в согласии между собою, сели бы у них не было разоров за место господаря, или главного драгомана, которое всякий стремился получить для себя, если бы единственною их целью постоянно было общее благо общего отечества, а не частные выгоды и не алчность к почестям, то они могли бы оказать народу еще значительнейшие услуги. По несчастию, совместничество, честолюбие, тщеславие и бурные порывы человеческих страстей, столь гибельные для народов свободных и просвещенных, проникают также хотя в смешном виде, но не с меньшим неистовством в среду народов, склоненных под иго унизительнейшего рабства. Таким образом, греки-фанариоты, всегда тревожимые сими низкими страстями, не делали для блага отечества всего того, что могли бы сделать. Но хотя фанариоты беспрестанно враждовали между собою и наносили друг другу удары теми цепями, кои сами едва могли влачить, они не упускали из вида блага Греции, покровительствовали существующим училищам, основывали новые, уважали и заставляли уважать искусства и науки. Во многих опасных обстоятельствах, когда дело шло почти о существовании народа, они являли искусство удивительное и ревность на все дерзающую. Приведу некоторые примеры, взятые наудачу.

Во время первой войны императрицы Екатерины II с Турциею, сей войны, в которую могущество оттоманское совершенно сокрушено было русскими войсками, султан Мустафа, человек надменный и исполненный варварства, свойственного туркам, считающим женщин полусуществами, не мог перенести стыда при мысли, что он, магометанин и мужчина, побежден женщиною и христианкою. Он был ожесточен против всего немусульманского. Тогда турки впервые узнали, что русские, враги и победители их, — единоверцы греков, их рабов. В таком затруднительном положении малейшее подозрение, малейшая клевета могли сделаться нам пагубными. И между тем при появлении русского флота вспыхнуло одно из ужаснейших возмущений, возмущение Пелопонесса и архипелага. Множество греческих каперов, в числе коих был славный Варваки Пеарский, носились под русским флагом по всем морям Оттоманской империи. Воинственный народ, черногорцы, готовы были восстать против турков, на всех улицах Константинополя и во всем пространстве империи старцы, женщины и дети с угрозами бранили греков «неверными москвитянами». Султан обдумывал планы совершенного истребления греков, и греки, не могшие ни спастись бегством, ни противостоять, молили Бога о спасении душ своих, когда патриарх Самуил, согласясь с Ипсилантиями, Мурузами, Караджами и Суццами, сочинил записку в виде просьбы и осмелился сам подать ее султану. В записке сей он извинял народ греческий, предлагал средства мирные и искусно показывал Мустафе, что поступок насильственный доведет всех греков до отчаяния и возбудит всеобщее восстание. Фанариоты, выше мной упомянутые, имея каждый своих особенных покровителей в Константинополе, поселили в них те же мысли и умели дать такое направление умам турецкого министерства, что султан отказался от мщения и начал обходиться с подданными своими с кротостию.

Если предприятие несчастного Риги, представленное Порте в самых черных красках, не имело других худых последствий, кроме смерти сего великодушного гражданина, то причиною тому были старания фанариотов опровергнуть официальные показания соседственной державы, и им удалось совершенно изгладить пагубные подозрения, распространившиеся на весь народ греческий.

Во время войны России с Наполеоном, когда сей расточитель драгоценной крови своих воинов пошел против короля прусского и его агенты имели низкую жестокость обвинять перед султаном Селимом несчастный народ греческий в совершенной приверженности к России и готовности возмутиться при малейшем мановении сей державы, клевета сия, искусно сочиненная, сделала бы самое пагубное впечатление на ум султана Селима, гордившегося дружбою Наполеона, если бы господарь Караджа и господарь Карл Калдимахи, тогдашний драгоман оттоманской Порты, не употребили всей ревности своей и всего своего влияния, чтобы разуверить султана и доказать министрам несправедливость такого показания.

После, когда Магмут, видя вторжение Наполеона в пределы русские и противность договору с Россиею, отправил войска свои в Сербию и дал великому визирю собственноручное повеление наложить цепи на всех жен и детей и предать мечу всех сербов, способных носить оружие, — господарь Караджа отнесся прямо к султану и представил ему, что должно дождаться конца воины России с Франциею, дабы не навлечь на себя мщения Александра в случае победы сего монарха. Сие счастливое внушение устрашало Магмута: он отложил исполнение повеления своего, убийства прекратились, и народ сербский был спасен от истребления, ему угрожавшего.

Из сказанного мною видно, что фанариотам нельзя было не знать происходившего в Оттоманской империи, и гетерия по своей важности не могла скрыться от бдительности их, несмотря на тайну, в коей ее хранили. По несчастию, от них скрыли план, средства и время, назначенное для восстания. Если бы с ними заблаговременно посоветовались и выслушали их, они, вероятно, дали бы сему опасному и трудному делу лучший порядок, согласие и действительность. Господарь молдавский, Михаил Суццо, мог бы одним словом, сказанным министерству оттоманскому, предупредить и разрушить предприятие Ипсиланти, но народ греческий уже находился в таком подозрении, расположение к возмущению было так явно, что подобный поступок ввергнул бы Грецию в бездну несчастий. К тому же, исполненный скромности и патриотизма, он смотрел на сие великое отечественное дело как на догматическую истину, которая должна оставаться без исследований, он охотно верил, что сия таинственность выше его разысканий и исследований, он покорился своей судьба с добродетелью, достойной удивления, и пожертвовал богатством, чинами, существованием своим и своего семейства для будущего блага отечества, на которое он не мог надеяться.

По смерти архиепископа Эфесского и моего брата, архиканцлера патриаршей церкви, патриарх Григорий (скоро после повешенный у ворот своего дома) имел у себя тайное совещание, при коем присутствовали патриарх иерусалимский, четыре архиепископа, господарь валахский Карл Каллимахи, князь Константин Мурузи, драгоман оттоманской Порты и Стефанаки Мавроиени, заступивший после брата моего место архиканцлера. Тогда Григорий, изложив всю опасность, старался склонить их к бегству и настоятельнее прочих советовал сие средство господарю, драгоману и архиканцлеру как отцам семейства и лицам, нужным отечеству. «А я, — говорил он, — вижу, что казнь моя близка, но долг велит мне умереть при моей должности, и я останусь; да не будет бегство мое для турков благовидным предлогом к убийству христиан сей столицы». Все единогласно перебили речь его, сказав: «Та же причина, которая заставляет ваше святейшество остаться и умереть, возлагает и на нас обязанность предпочитать бегству смерть, даже жестокую». Ни один не изменил слову, хотя они имели все средства к спасению: все единодушно принесли себя в жертву за благо своих соотечественников, и все нашли желаемую смерть.

Наконец последним фанариотам оставалось умереть смертию героев: священный отряд Ипсилантиев видел в рядах своих многих молодых людей из первых фамилий фанарских. Все благородные сердца оплакали судьбу сих избранных мужей народа греческого, и похвалы мои ничего не могут прибавить к славе, коей увенчались сии герои. Я остановлюсь только над могилою их и скажу тем, которые еще осмеливаются клеветать на фанариотов:

Ils ne sont plus: laissez en раix leur cendre; Par d'indiques clameurs ces braves outrages A se justifier n'ont раs voulu descendre; Mais leur tréраs les à venges; Ils sont tous morts pour vous défendre[257].

Я совершил свое дело. Я хотел несчастным соотечественникам воздать должную честь за их добродетели, достоинства, заслуги и несчастия. Если я слишком слабо защищал дело их, то один я заслуживаю укоризны. Я приводил за них только немногие отдельные деяния; я признал истину некоторых упреков, которые можно было им сделать, и, отвергая клеветы, избегал и пристрастия. Во всяком случае я должен был, между многочисленными причинами, показать и значительное пособие, оказанное распространению просвещения сими мужами, кои, будучи сами образованы, умели ценить образование. В числе сих несчастных были люди величайших достоинств, каковы братья Каллимахи, двое князья Мурузи, Михаил Мано, Константин Негри, князь Михаил Ханзерн, Георгий Маврокордато и многие другие знаменитые мужи, драгоценные для народа.

Супруги их также получили воспитание, достойное своего пола. Большая часть из них хорошо знали французский язык и говорили на нем, занимались европейской музыкой, танцеванием, живописью и другими изящными искусствами. Обращение их было ловко и непринужденно, просто и приятно. Слиянием нравов греческих, восточных и европейских они являли в себе приятную радугу дарований, прелестей и добродетелей. Теперь горести, бедность, странствующая жизнь, неуверенность в будущем уже истребили или скоро истребят сию прелесть обращения в фанариотских женщинах, еще существующих и по лицу земли рассеянных. Почти все они в забвении и горести влачат жизнь, тем более достойную сожаления, что первые годы ее протекли в лоне роскоши, наслаждении и мира. Достойные уважения страданиями своими и еще более твердостию, с которой умеют переносить оные, они, покорясь Провидению, ожидают дней менее мрачных и судьбы счастливейшей. Время сие придет, я надеюсь, и горячие мольбы стольких добродетельных людей не останутся неуслышанными.

История, часто обманутая наружностию и всегда слишком скорая в своих приговорах, подтвердит, может быть, предрассудки, с давних времен распространившиеся против фанариотов, и, превосходя жестокостию самых палачей их, повторит их имена с поношением… И несмотря на это, все эти несчастные погибли за отечество, и смерть их тем горестнее, что была бесполезна и бесславна: одни повешены у ворот домов своих, пред глазами детей и супруг, другие убиты или разорваны на части, никто из них не получил после смерти последнего утешения умирающих — погребения. Имущества их были описаны, их вдовы и сироты, бродящие без пропитания, были вынуждены подаянием снискивать себе хлеб. Весьма немногие из семейств сих несчастных нашли средство спастись в Одессу или другие города и продлить существование, коим обязаны великодушию монархов и народов европейских.

Здесь я остановлюсь и с сердцем, стесненным горестию, прекращу печальный рассказ свой; я начертал хотя слегка историю Фанара. Нет, не горестные воспоминания о родных, о нравах и обычаях тех стран, где я воспитан, внушили мне эти печальные страницы. Отказавшись от предрассудков, различия сословий и каст, я никогда не смотрел на себя как на фанариота. Я был греком и не изменюсь до гроба. Но из глубины души своей оплакиваю сии несчастные семейства сих достойных мужей, без пользы утраченных. После погибели их я почитаю себя еще счастливым, что могу почтить их несколькими священными воспоминаниями. Увы! Не похвальное слово писал я им, а речь надгробную.

2.

Новейший греческий язык образовался из испорченного древнего. Эта порча становится ощутительною со времен Юстиниана, увеличивается при завоевании Греции крестоносцами, и, вероятно, язык греческой истребился бы в сие время, если бы разделение церкви не отделило совершенно греков от христиан-похитителей. Впоследствии хранительной для языка силою стал патриарший престол константинопольский, удержавший свое влияние на христиан восточных. Духовенство не переставало выдавать на книжном греческом языке сочинения, которые, имея целию останавливать отступничество, предупреждали и конечный упадок языка.

Уже в начале осьмнадцатого столетия простонародное наречие начинает выходить из состояния неподвижности, в котором оно пребывало дотоле. Только тогда люди ученые решились писать на греческом новейшем. Это было единственное средство сделать просвещение общенародным, и только с сего времени начинается эпоха образованности в Греции.

Ризо разделяет на три периода историю литературных успехов своего народа. Пробежим быстро картину двух первых, им представленную, и более остановимся на третьем, который имеет для нас важность ближайшую.

Первая эпоха ознаменована заведением школ для преподавания книжного языка греческого (1700–1750). Этот первый шаг к образованию был следствием происшествия, счастливого для греков. Турецкое правительство дало им важное право выбирать из своей среды драгоманов и князей Молдавии и Валахии, и науки нашли сильных защитников в сих людях, отправлявших такие высокие должности.

Главою тех, которые в сем периоде умели дать народу счастливое стремление к приобретению знати, должен быть признан Александр Маврокордато, уроженец острова Хиоса. Он был драгоманом Порты и, пользуясь милостию и уважением министерства оттоманского, употребил все свое влияние на покровительство соотечественников. Им позволили завести училища в разных городах Турции европейской и Малой Азии, и он сам наделил сии школы множеством классических творений, печатанных и купленных в Европе. Сын его Николай, первый из греков названный князем Валахии, последовал примеру отца и столь же деятельно покровительствовал науке и литературе. Тогда-то язык греческий начал очищаться мало-помалу: на нем читались проповеди, им старались красно говорить в советах Синода и в лучших обществах.

Самыми цветущими школами того времени были константинопольская и янинская. Оттуда вышли Самуил, патриарх константинопольский, Дорофей Митиленский, Евгений Булгар, Феотоки Корцирский и множество других молодых греков, которые, прослушав курс в сих училищах, отправлялись в Европу совершенствовать свои познания. Все они издали впоследствии времени разные сочинения на языке греческом, как книжном, так и новейшем.

Второй период (1750–1800) отличается от первого введением в Грецию ученых познаний европейских. Константинопольский патриарх Самуил и Евгений Булгар суть те знаменитые мужи, которые с особенным жаром поддерживали стремление, раз уже данное, к образованности. Преимущественно первый, осмеивая тщеславие своих соотечественников, хотевших быть писателями оригинальными, внушил им мысль переводить классические творения новейшей Европы и на сей предмет обратил способности греческих писателей.

Погибель славного Риги, который в конце прошедшего столетия, сделав неудачное покушение освободить Грецию, был выдан туркам и обезглавлен в Белграде, — имела влияние, хотя и не прямое, на способ преподавания в греческих училищах.

До тех пор бо́льшая часть греков занималась науками единственно для того, чтобы получать места профессорские или приобрести славу литературную. В Ксенофонте они удивлялись историку, исполненному аттической грации, а не полководцу — предводителю возвращения десяти тысяч. В Геродоте искали они диалекта ионийского, неподражаемой простоты слога, а не верной картины времен, столь богатых гражданами-героями. Они чтили Демосфена за его красноречие, за его силу ораторскую, не задумываясь над его гражданскими добродетелями, над тем непоколебимым постоянством, с которым он преследовал в одно и то же время изменников отечеству и Филиппа, сокрушителя свободы греков.

По смерти Риги чтение авторов получило другой характер. Профессоры словесности объясняли греческому юношеству не столько красоты слога и прелести выражений, сколько нравы и характеры, правила гражданские и политические, освященные сими бессмертными творениями. Такова была система учения, избранного Ламбросом, Данилом Филиппидом, Констандасом, Вениамином Псалидою, Кораем и пр. Посвящая свои способности на довершение сего полезного переворота в обучении, сии знаменитые ученые дарили народ свой множеством переводов, которые высчитывать было бы слишком долго, но которые все имеют характер чисто ученый. Переходя к третьему периоду (1800 до настоящего времени), оставим слова самого Ризо.

Быстрые успехи в науках и философии ознаменовали второй период. Греческой язык, неправильно называемый простонародным, обогатился великим числом перепадов и творений оригинальных, но только в третьем периоде язык сей получил правила постоянные и систему усовершенствования основательную. Прежде нежели приступлю к сей последней части нашей ученой истории, почитаю за нужное изобразить некоторые внешние причины, ускорившие умственное и нравственное образование греческой нации. Европа, и особенно Турция, находилась в обстоятельствах, благоприятных для греков; важные политические задачи, бывшие предметом общего размышления в сие время, шумели и в Греции: она с жаром стремилась ко всякого рода совершенствованию и в тишине готовила оружие для своего близкого избавления.

Так, среди порывов страшной бури, малый уголок земли, счастливый своим положением, на своей скромной зелени останавливая все сие бешенство, приемлет от нее дождь благодетельный и находит свое изобилие в разрушительных ее действиях. Так Греция, в продолжение двадцати пяти лет, извлекла свои выгоды из тех самых смятений, которые тревожили Европу. Революция французская грозила ниспровергнуть все здание общественного устройства; троны были потрясены в самых основах; все трепетало сей булавы Геркулесовой, сей силы действительной и нравственной. Одно правительство турецкое, видя христиан, истребляющих друг друга, указывало на вражду их, как на казнь неба, воображая, что пророк услышал наконец обеты верующих и воздвиг пса на вепря и вепря на псов. Но радость его была недолговременна: хотя отдаленная от места, куда Франция устремляла свои нападения, империя Оттоманская была поражена республиканцами в самых чувствительных местах своих. Завоевание священной земли египетской угрожало в одно время исламизму и трону султанов. Французские подосланцы имели поручение возмущать Грецию. Немедленно Россия и Англия, предупреждая мятеж, замышляемый Франциею, соединились с Портою и убедили ее ласкать греков в сих сомнительных обстоятельствах.

Успокоенный сим двойным союзом, Селим III дал русским и англичанам чрезвычайное влияние на дела своей империи. Но Наполеон, победитель при Аустерлице, представил султану свою победу первым шагом к возвращению Крыма Высокой Порте. Селим поверил сим лживым обещаниям и замыслил изменить своим союзникам. Чтоб лучше обмануть Россию, он показал вид, будто уступает ей еще более перевеса, и позволил судам греческим плавать под российским флагом по всем морям империи турецкой. Но власть Наполеона над умом Селимовым ежедневно давала повод к обвинениям против Порты; Россия объявила ей войну и захватила обширные области Бессарабии, Молдавии и Валахии. Порте некогда было стеснять греков, которые во время мира гордились покровительством России, ибо в то же время Англия объявила войну султану, прошла Дарданеллы с страшным флотом, и сей последний явился под стенами Константинополя.

Между тем заключен был мир между Францией и Россиею (1807). Мустафа, преемник Селима, должен был один бороться с императором Александром. Тогда торговля греков приобрела значительную обширность, ей открылся новый путь чрез Белград и Землин, греки ввозили по оному в Австрию несметное количество хлопчатой бумаги. С другой стороны, война испанская сделалась источником обогащения для плавателей идрийских, спеццийских, ипсарских, которые доставляли съестные припасы в порты полуострова. Несколько раз сии неустрашимые мореходцы презирали блокадами держав воюющих и проникали в порты, самые утесненные. Таким образом, между тем как Наполеон громил Европу, между тем как Турция страдала не только в неравной борьбе своей с Россиею, но еще (и гораздо более) от частых мятежей янычаров, свергнувших Селима и умертвивших великого визиря Мустафу Байрактара, — греки, пользуясь сим благоприятным стечением обстоятельств, приближались, без всякого шума, к той цели, которую достигнуть им казалось уже возможным!

В сие-то выгодное время распространилась их торговля, увеличилось богатство народное, сношения с иностранцами сделались обширнее. В тридцать лет у греков явились купеческие флоты, мануфактуры, торговые домы, которые основались или в самой Греции, или в прочей Европе, и греки увидели счастливое влияние промышленности и богатства на образованность. И так торговлю надобно признать одною из главных причин восстановления Греции.

Народ без торговли становится народом-затворником, он исключает себя из общества наций, как пустынник отказывается от побуждения, данного ему природою, от побуждения к общежительности. Только сношения торговые пробуждают промышленность, образуют мореходство, вводят или совершенствуют науки и искусства, раздробляют работы для умножения произведений, приносят богатство. Турки, довольствуясь своим господством над краями, столь обильными и цветущими, суть, так сказать, стражи-евнухи прекрасной природы: они смотрят на нее, не касаясь ее. Они сохраняют все склонности кочевых народов; им приятнее скакать на конях своих по долинам бесплодным, нежели ходить пешком по нивам возделанным; они презирают землепашество и таким образом истребляют в самом начале произведения, торговлю, наслаждения, промышленность и деньги. Вместо того чтобы обращаться к сим источникам богатства народов, они всегда действовали наоборот, искали единственно денег — сего последнего звена в цепи богатства национального. Такое положение вещей естественно должно было вредить Порте оттоманской, и, в самом деле, области плодоносные превращались наконец в пустыни. Все земли, покоренные оружием турков, без капитуляции подавлены были игом права феодального; две трети земель принадлежали касте военной или мечетям империи, городам Мекке и Медине, остальная часть их, самая неплодоносная, была обижаема наиболее грабителями — наместниками. И народонаселение европейских и азиатских провинций Турции уменьшалось весьма приметно…

Здесь исследует автор те причины, которые способствовали заведению купеческих флотов и успехам торговли, просвещения и образованности в Греции.

В трактате при Кайнарджи (маленьком городке в дефилеях горы Гема), трактате, для России столь славном, написанном по приговору ее торжествующего оружия, кабинет санкт-петербургский требовал, чтобы его консулы и вице-консулы были утверждены в пристанях леванских и чтоб им дана была возможность покровительствовать деятельно торговле, флагу и подданным России. При сношении с варварами слабых трактат приносит столько же пользы, как лист бумаги, ни на что не годной, сильный получает гораздо более, нежели сколько выговорено в статьях. Порта позволила России свободное плавание по Черному и всем морям Оттоманской империи. Таганрогский порт на Азовском море был предметом первого торгового покушения греков-островитян, которые, под русским флагом, осмелились посетить его. Греки делались подданными русскими помощью простых патентов, даваемых им посланниками или консулами русскими.

Мирным договором, которым заключилась вторая война, подтверждены условия Кайнарджского: Порта признала за Россией Крым и все области, ею завоеванные, до левого берега Днестра. Екатерина II, с искусством, достойным Петра Великого, умела пользоваться своими победами, между тем как слабый Селим унывал при виде своих неудач и унижался. Одесса сделалась тогда как бы греческой колонией. В самые первые годы ея основания там поселились многие купеческие фамилии греков, и многие купеческие корабли островов ионийских и архипелажских приходили в одесский, крымский и таганрогский порты. В сие-то время три маленькие острова, известные дотоле мореплавателям единственно по своим скалам, Идра, Спецция и Писара, предприняли плавание по Черному морю, и сие плавание было предтечею плавания по морю Средиземному и путешествий отдаленных. Франция, во время революции сражавшаяся со всею Европою, кроме оттоманской Порты, несколько времени страдала от недостатка в хлебе. Мореходцы трех упомянутых островов воспользовались тем обстоятельством, покупали хлеб в Одессе и Таганроге, проходили Дарданеллы под флагом русским, потом, едва вошедши в море Средиземное, поднимали, как подданные Порты, флаг турецкий и привозили припасы в порты Франции, где им платили дорогою ценою. Скоро обогатившись торговлею столь прибыльною, они столь же скоро построили и вооружили большие транспортные корабли и с островитянами Егейского моря овладели торговлею Франции в Леванте.

С конца прошедшего столетия множество купеческих семейств, поселившись в больших городах Европы и Леванта, распространяли связи и сношения народа греческого, ободряли промышленность и увеличивали богатство. Чрез их посредство множество молодых людей оставляли Грецию и оканчивали свое образование с университетах европейских. Ученые предприятия размножались ежедневно: в двадцать первых лет нынешнего столетия более трех тысяч сочинений или переводов на языке новогреческом были напечатаны в Париже, Вене, Венеции, Лейпциге, Москве, Яссах и Константинополе. Едва показывался проспект какой-нибудь новой греческой книги, как множество подписчиков облегчали ее издание. Четыре политические и литературные журнала ходили в Греции. Негоцианты соперничествовали усилиями на пользу общую, и многие из них, как-то братья Зосимы, печатали на своем иждивении и раздавали училищам сочинения греческие, древние и новые. Наконец в Одессе, Бухаресте, Яссах и Корфу основаны были театры, на которых актеры греческие играли трагедии, оригинальные или переводные, на языке греческом новейшем. Люди благоразумные надеялись просветить отечество, облегчая приобретение сведений, сокращая время учения, которое излишне продолжала метода прежняя. Они с радостно видели, что их нация, при содействии происшествий политических обогащенная торговлею, укрытая от фанатизма правительств, наконец способна к нравственному развитию. Блестящ был удел сих людей благородных: небо вверило им, так сказать, будущую судьбу их отечества, они вняли сему прекрасному назначению, и их соединенные усилия произвели действия благодетельные. В продолжение сего третьего периода Греция занимает между просвещенными народами Европы ту степень, которой бы ей никогда покинуть не надлежало.

Вся история третьего периода может быть заключена в жизнеописании одного Корая. Сей человек необыкновенный, родившись в Смирне (1748), окончив курс наук в училище сего города, переехал в Европу и впоследствии времени поселился во Францию. Излишним было бы описывать подробности его жизни, высчитывать ученые труды его: всякой может заглянуть в «Биографию современников» (Biographie des contemporains). В начале нынешнего века во Франции едва было известно, что во Франции есть грек, называемый Кораем. Его соотечественники не обращали внимания на то, что он ученые степени свои получил в университете города Монпелье, издал несколько сочинений медицинских и представил ученой Европе перевод Феофраста и Гиппократа. Греция узнала Корая тогда только, когда он издал на новогреческом языке «Рассуждения о преступлениях и наказаниях» Беккария с примечаниями и предисловием. Это сочинение произвело сильное действие в умах греков: тому причиною было или самое время, в которое оно явилось, или цель, для которой оно было назначено. Корай посвятил его республике семи островов ионийских. Сия республика тогда только что составилась (1800); тогда в первый раз державы христианские обратили, казалось, внимание на порабощенную Грецию и одной малой части ее дали тень бытия политического. Республика Ионийская подавала счастливые надежды прочим грекам, которые, из глубины мрака, с наслаждением взирали на свою плеяду как на предвестницу дня, блестящего для всей нации; в новом созвездии семи островов они видели знак благорасположения правительств европейских к Греции. При таких обстоятельствах перевод Беккария, посвященный республике Ионийской, разошелся скоро, и Корай был прославлен всеми греками как ученый и патриот.

Между тем, несмотря на множество путешественников, Европа еще не ведала нравственного состояния Греции, Корай в сочинении своем о настоящем положении просвещения греков первый представил пробуждение греческого народа и его успехи в умственном образовании, далеко превосходившие то понятие, которое имели об них в Европе. Это сочинение, напечатанное на французском языке и переведенное на новый греческий, распространилось по всей Греции и возбуждало греков, которые, подобно выздоравливающим, сомневались в своих рождающихся силах.

Окончив издание «Эфиопик» Илиодора, Корай, как человек, достойный своего века и возвышенный над авторским тщеславием, начал прекрасное издание «Эллинской библиотеки», или собрания творений древних писателей, напечатанное иждивением братьев Зосим. Первые томы содержат в себе творения двух знаменитых писателей: Исократа, оратора классического и гражданина добродетельного, и Плутарха, писателя второстепенного по достоинству литературному, но достойного, по чувствам патриотическим, века Фокионова и Эпаминондова. Исократ музыкою слога, силою риторства, выражениями, исполненными прелести и чувства, заслужил удивление своего века, хотя его упрекали иногда в злоупотреблении риторикой, но не менее того он остается образцом вкуса и изящества и драгоценным источником для законодателей, ораторов и граждан всех времен и народов. Вот почему Корай книгу свою, назначенную для высшего образования молодых греков, начал речами Исократа, желая внушить соотечественникам возвышенные чувства и любовь к древней литературе. За ними следуют «Сравнительные жизнеописания». Плутарх, имевший отечеством Херонею, гроб свободы греческой, один в свое время думал о Греции. В сравнительных жизнеописаниях своих хотел он показать грекам, пресмыкавшимся пред своими победителями, что и древние римляне едва могли стоять наряду с греческими героями. Сколь же далеко от них были те, которых украшали бессмысленным именованием божественного.

К Исократу и Плутарху присоединил Корай объяснительные ноты и предисловия, где он является философом, литератором и гражданином. В своих вступительных речах говорит он об образовании и совершенстве, к коему может достигнуть наш новый язык; о лучшем способе составления грамматики и образования юношества; о средстве с пользою читать древних авторов; о свете, который проливает на наши познания положительная философия; об обязанностях греков всех возрастов и сословий в отношении к своему отечеству. Эти советы Корая, представленные в красноречивой простоте, основанные на очевидных доказательствах и утвержденные европейскою известностью автора, производили необыкновенное действие на всех греков, способных понимать их. Тщетно педантизм восставал против сих могущих истин; тщетно старые предрассудки некоторых школ прилагали им упрямое сопротивление — нововведения везде находили благосклонный прием: столь подвинулся вперед народ наш, столь свободны были умы от предрассудков!

Прежде Корая никто не думал о составлении правильной системы для очищения новогреческого языка. Всякой писал согласно с своими частными мнениями, не имея положительных оснований и сообразно своему большему или меньшему познанию языка древнего. Но при начале текущего столетия греки, возбужденные беспрестанно возрастающим просвещением, почувствовали необходимость обрабатывать философически родимое слово, и сюда устремилось все их внимание. Скоро мнения разрешились, и почти в одно время явились на сей предмет три различные системы, бывшие предметом сильных нападений и защищавшиеся с жаром.

Первая из них имела основанием неопределенное стремление обогатить язык словами и оборотами, исказившимися мало-помалу или совершенно забытыми во время древнего упадка греческого языка. Вследствие этого начала греческий слог делался смешением выражений древних с выражениями искаженными или низкими. Защитники этой системы, предводителем которых был Неофит Дука, ссылались на примеры некоторых знаменитых писателей, как-то Мелетия, Феотокии и особенно на Евгения. Корай сильно нападал на это учение, сражаясь с ним то дельными доказательствами, то оружием насмешки, называя оное системою макароническою.

Вторая система хотела писать языком разговорным, не переменяя ничего ни в значении слов, ни в их изменениях, ни в оборотах. Ее основателем был юриспрудент Катардзи. Быв сам человеком просвещенным, он хотел средства к образованию сделать всеобщими, доступными для всего народа, и, чтобы подкрепить свое мнение, он составил два трактата и «Грамматику». После Катардзи главным защитником этой системы был Даниил Филиппид, который, согласно с ее правилами, перевел «Логику» Кондильяка, и «Астрономию» Лаланда. Но более всех распространил ее лирический поэт Афанасий Христопуло. Он принял все положения Катардзи и дал им основание более твердое. Он не только защищал употребление простонародного языка, но еще хотел доказать, что сей язык был одним из бесчисленных диалектов дорийских и эолийских. Поэт приятный, одаренный цветущим воображением, Христопуло увлекал всех прелестью своих стихов. Легкая поэзия, которая любит выражаться непринужденно и не терпит оборотов, неосвященных привычкою, подкрепила виды Христопуло, и его анакреонтические оды, писанные самым простым слогом, были предметом восхищения всех греков. Дамы также поддерживали его систему не литературными рассуждениями, но тем удовольствием, которое они находили в легких произведениях сего поэта. Но те, которые хотели подражать простоте и народности Христопуло, не имея ни его ума, ни его сведений, писали слогом низким, против оного восстали все просвещенные люди, желавшие усовершенствовать язык и исторгнуть его из того состояния испорченности, в коем он находился.

Такова была колеблемость грамматики: не было ни твердых положений, ни целого, ни всеобщего национального начала. Корай почувствовал опасность, которой подвергался язык, и важность неудобств, могущих произойти от горячих споров литераторов. Он нашел середину, уничтожавшую главные злоупотребления, и советовал писать языком и правильным, и понятным, удовлетворяя требованиям и ученых, и народа. Его правилом было очищать народное наречие, не вводя в него, однако же, тех древних оборотов, которые слишком удалялись от него, — изгонять слова иностранные, заменяя их, сколько возможно, словами греческими, почерпаемыми с умеренностию в сокровищнице литературного языка, наконец, избегать галлицизмов и германизмов, многочисленными переводами введенных в новый язык.

Эта система, первый опыт которой дан Кораем, не замедлила обратить на себя внимание греческого народа, но, как и всякое важное нововведение, имела своих сектаторов, фанатиков и своих необузданных врагов, страдая равно от обоих. Партизаны Корая исказили его начала, преувеличивая их. Эти мнимые кораисты наводняли Грецию сочинениями, писанными слогом непонятным, коего странные обороты и неупотребительные выражения не находились ни у древних, ни у новейших авторов. Зараза увеличивалась каждый день и распространялась так быстро, что сами авторы с трудом понимали друг друга и разбирали собственные сочинения. Тогда (в 1812 году) написал я против них комедию под названием: «Новое наречие ученых». Цель моя была не нападение на систему Корая, но представление странностей, тех, которые искажали ее. Труд мой был не бесполезен: лекарство насмешки остановило успехи заразы.

Время утвердило систему Корая, люди мыслящие одобрили ее, за исключением некоторых неважных пунктов. С тех пор письменный язык явился в красоте истинно эллинской, и язык разговорный стал чистым и изящным. Но не один Корай способствовал ее успехам, и несправедливо бы было не упомянуть о братьях Экономосах, Вампасе, Газисе, Аргиропуло, Крестари, Ятропуло, Полихрониадке, Пикколо и Азопиусе. Все сии ученые споспешествовали своими трудами к доведению греческого языка до той правильности, которою он теперь отличается.

Корай жил в земле чужой и отдаленной; несмотря на то, он умел предвидеть, что близок тот день, когда призыв к оружию, раздавшись в лицеях Греции, наполнит ее криком мщения и свободы. Несмотря на преклонность лет, сей старец-патриот и день и ночь писал для своего отечества, проповедовал размножение училищ и управлял их образованием для лучшего распространения просвещения. В то время первоклассные учебные заведения были в Кидонии, Смирне, Сцио, Куруцеме, Бухаресте, Яссах, Янине и в Афинах.

Бросив быстрый взгляд на состояние многочисленных училищ в Греции в то время, когда совершилось восстание, г. Ризо оканчивает следующим образом историческую часть своего литературного курса.

В годы, предшествовавшие нашему освобождению, успехи народные были столь быстры, общественный дух столь бдителен, что наблюдатель, видевший Грецию в один год, с трудом узнавал ее в следующий и что те из греков, которые не разделяли общих успехов, казались согражданам их Эпименидами, погруженными в глубокий сон. Духовенство, первый и верный хранитель языка, много способствовало к сему распространению света наук и сему движению умов. Епископы и архиепископы, возбужденные сими обстоятельствами и повинуясь влиянию патриархального престола, успешно трудились для распространения познаний. Нравы везде смягчались и принимали одежду европейскую; народный характер, униженный долгим рабством, восстановлялся с гордостию; молодые люди чувствовали необходимость образования и с жаром искали его; уже снова начинали являться науки и искусства; язык очищался ежедневно, посредством умножения училищ и распространением журналов; греческий народ шел скорыми шагами к своему возрождению.

Где теперь убежище греческих муз! Все жилища их разрушены, все школы уничтожены. Что сделалось с училищами Смирны, Сцио, Янины, Миссолунги и Константинополя? Какая участь постигла учителей? Увы! Они все погибли жертвою бедности, заразы или зверства варваров.

Что будет теперь с нашею литературою? Греки, находясь в продолжение шести лет в беспрестанной борьбе с опасностями, видя отечество растерзанным, ужели могут сохранить еще то, что служит роскошью жизни и украшением общества? В опасностях и страданиях язык человека — крик и стенание. Кто нуждается в одеянии и насущном хлебе, тот ищет выражать только свою бедность и свое отчаяние. Можно ли требовать обращения приятного и ловкого от того, чье существование каждый час в опасности? Однако же, несмотря на то, найдете вы у греков ласковый прием, человеколюбие и радушие, внушенные не низкою снисходительностию и не подлой трусостью, которые могли бы найти оправдание в стольких бедствиях.

Молюсь и смею надеяться, что Отец народов низведет сострадательный взор на Грецию и мощною рукою подымет из кровавого праха ее народ, который расточает жизнь свою за возвращение прав, неотъемлемых и священных, дарованных природою каждому человеку. Тогда снова процветет образованность и явятся искусства, ее сопутники; тогда не одни старинные памятники и древние развалины заманят в Грецию путешественника; он встретит Грецию живую и возрожденную — Грецию, населенную людьми, ее достойными, достойными своих предков.

Сочинение Ризо оканчивается прибавлением, содержащим в себе критический обзор главных творений новейшей греческой литературы. Здесь форма и образ изложения делают выписку невозможною. Итак, мы ограничимся указанием на самую книгу тем из наших читателей, которые захотят получить верное понятие о произведениях, составляющих новейшую греческую литературу.

§ 2. О собирании русских народных песен и стихов. Песенная прокламация[258]

Желая сохранить остатки нашей народной поэзии, особенно песни и так называемые стихи, мы собрали в течение нескольких лет и приготовили к печати большое их количество. Опыт нам показал, что необходимо спешить собиранием этих драгоценных остатков старины, приметно исчезаюших из памяти народа с переменою его нравов и обычаев; что важно и в этом деле обшее участие всех дорожащих спасением нашей своенародной словесности от конечного ее истребления и что для полного издания песен и стихов необходимо, чтобы они были записаны везде, где это возможно.

При записывании песен особливо могут быть полезны люди престарелые: они более дорожат верностию дошедших до них песен и менее подвергались нововведениям. Записывать должно сначала со слов, потом поверять с голоса, ибо люди, привыкшие петь песни, обыкновенно лучше вспоминают их, когда поют, нежели когда сказывают.

Песни, которые поются в народе, должны быть записываемы слово в слово, все без изъятия и разбора, не обрашая внимания на их содержание, краткость, нескладность и даже кажущееся бессмыслие: иногда поющий смешивает части нескольких песен в одну, и настоящая песня открывается токмо при сличении многих списков, собранных в различных местах.

Стихи, каковы: о Лазаре убогом, об Алексее божием человеке, о Страшном суде, о Борисе и Глебе и пр., — поются нишими, особенно слепыми (всего чаще на ярманках), и вообще простолюдинами во время постов. Они заслуживают особенное внимание потому, что никогда издаваемы не были, хотя заключают в себе высокую поэзию предмета и выражения.

Надеясь, что соотечественники наши примут участие в этом общественном деле, мы покорнейше просим доставлять стихи и песни в г. Симбирск на имя г-на гиттенфервальтера Петра Михайловича Языкова.

Глава II. Собрание русских народных стихов

§ 1. Предисловие к собранию русских народных стихов[259]

Едва ли есть в мире народ певучее русского. Во всех почти минутах жизни русского крестьянина, и одиноких и общественных, участвует песня; почти все свои труды, и земледельческие и ремесленные, он сопровождает песнею. Он поет, когда ему весело; поет, когда ему грустно. Когда общее дело или общая забава соединяет многих — песня раздается звучным хором; за одиноким трудом или раздумьем ее мелодия, полная души, переливается одиноко. Поют все: и мужчины, и женщины, и старики, и дети. Ни один день не пройдет для русского крестьянина без песни; все замечательные времена его жизни, выходящие из ежедневной колеи, также сопровождены особенными песнями. На все времена года, на все главные праздники, на все главные события семейной жизни есть особые песни, носящие на себе печать глубокой древности; и особенно там, где меньше чувствительно городское влияние, русский крестьянин — верная отрасль своих предков, не отступивший от них даже и в мелких подробностях своего домашнего быта, — до сих пор поет эти древние песни, потому что они вполне сливаются с его чувством и с его обычаем, так же как выражали чувство и обычай его прапращуры. Он дорожит своими песнями; можно сказать, что они составляют любимую и лучшую утеху его простой жизни.

Поэтому неудивительно, что русских народных песен существует необъятное множество, очень разнообразное и по содержанию, и по напевам.

Не буду говорить об их красоте, уже давно признанной, ни об их важности для русского языка и вообще для русской народности: в этом также ни один просвещенный человек не сомневается. Но считаю нужным обратить внимание особенно на одно обстоятельство, важность которого оценить вероятно не всем было возможно.

Несмотря на то что песни имеют такое значение в жизни русского народа, нельзя не признать мрачной истины, в которой убедило меня многолетнее занятие этим предметом: что вся их красота, все, что составляет существенное достоинство их характера, — уже старина и что эта старина уже не возрождается в новых, себе подобных отраслях, как было в продолжение стольких веков. Неудивительно, если те, которые слыхали русские песни только в городах или по большим дорогам, мало дорожат ими: это новое поколение песен, начинающее вытеснять прежние, в самом деле недостойно того, чтобы им дорожить, хотя и очень достойно внимания. Настоящую прекрасную русскую песню должно искать в глуши, вдалеке от городов и от средоточий промышленной деятельности. Везде, где коснулось деревенского быта влияние городской моды, соразмерно с этим влиянием уродуется и характер песни: вместо прежней красоты и глубины чувства — встречаете безобразие нравственной порчи, выраженное в бессмысленном смешении слов, частью перепутанных из старой песни, частью вновь нестройно придуманных; вместо прежней благородной прямоты — ужимистый характер сословия лакейского.

Русские песни можно сравнить с величественным деревом, еще полным силы и красоты, но уже срубленным: бесчисленные ветви этого дерева еще покрыты свежей зеленью; его цветы и плоды еще благоухают полнотой жизни, но уже нет новых отпрысков, нет новых завязей для новых цветов и плодов. А между тем прежние плоды уже на многих ветвях начинают преждевременно сохнуть; уже много из прежних листьев и цветов начинают облетать или глохнуть под бледной зеленью паразитных растений. Таково отношение русских песен к нашей новейшей, искусственной и подражательной литературе и к начинающим ходить в народе новым песням, носящим на себе ее отпечаток.

Не здесь место углубляться в причины этого явления. Но в его присутствии легко убедится всякий, кто хотя несколько вникнет в этот предмет.

Собрание русских народных песен, предлагаемое здесь читателям, составлялось в продолжение многих лет. Начало ему было положено еще в 1850 году, но небольшое количество песен, тогда мною собранных, по непредвиденному случаю пропало; в 1831 и 52 г. я снова принялся записывать песни с голоса крестьян Московской губернии, но еще бедно было мое собрание, и нет сомнения, что у меня бы не стало ни сил, ни средств довести его до того значительного объема, которого оно, наконец, достигло, если б это предприятие не было поддержано и одушевлено дружбою незабвенного Языкова. Живое участие в моем собрании принял покойный Н. М. Языков: он и его семья доставили мне огромное, драгоценное собрание песен, записанных ими из уст народа в Симбирской и Оренбургской губерниях, его имя дало этому предприятию известность, его одушевленному сочувствию я обязан многими внутренними силами. Ему принадлежит главная честь этого дела.

В 1854 г., имея в руках уже довольно значительное собрание и желая соединить в нем сколько можно больше песен с различных концов России, я нарочно с этой целью путешествовал по уездам: Новогородскому, Валдайскому, Демянскому и Осташковскому (в старину принадлежавшему также к области Новогородской); там я также собрал значительное число песен, особенно замечательных по своему наречию. Таким образом собрание мое еще много возросло в объеме. И с тех пор, несмотря на многие продолжительные перерывы, которые приводили за собою обстоятельства жизни, я продолжал дополнять свое собрание во время многочисленных моих переездов по различным сторонам России, хотя и не мог уже путешествовать исключительно для этой цели.

Между тем мое собрание приобрело некоторую известность, и многие друзья русской народности сообщали мне песни из различных концов России, записанные ими прямо с голоса, — иногда в небольших, иногда в больших собраниях. Считаю долгом искренне благодарить их за их содействие.

Богатые материалы, положившие основу моему собранию, получил я из Симбирской и Оренбурской губерний от Н. М. Языкова, П. М. Языкова, А. М. Языкова, Н. A. Языковой, Е. П. Языковой, П. М. Бестужевой, Ек. М. Хомяковой и Д. А. Валуева. А. С. Пушкин, еще в самом почти начале моего предприятия, доставил мне замечательную тетрадь песен, собранных им в Псковской губернии; А. X. Востоков сообщил мне список с любопытного рукописного собрания народных стихов, хранящегося в Румянцевском музее; Н. В. Гоголь сообщил мне тетрадь песен, собранную в различных местах России; М. П. Погодин, кроме многих песен, собранных им из различных сторон России, доставил мне значительные собрания гг. Тихомирова и Перевлесского, составленные в губерниях Рязанской и Тверской; И. М. Снегирев прекрасное собрание песен Тверской и Костромской губерний; С. П. Шевырев собрание песен, записанных им в Саратовской губернии; В. М. Рожалин значительное собрание песен Орловской губернии, А. Н. Попов собрание песен Рязанской губернии; К. Д. Кавелин собрание песен тульских и нижегородских; В. А. Трубников прекрасное собрание песен тамбовских; Д. П. Ознобишин собрание свадебных песен Псковской губернии; А. Ф. Вельтман весьма замечательное собрание песен из Калужской губернии; В. И. Даль собрание песен уральских; И. И. Клементьев собрание песен Владимирской губернии; А. Н. Кольцов собрание песен Воронежской губернии; Ю. П. Гудбилович весьма замечательное собрание песен Минской губернии; С. А. Соболевский, неоднократно содействовавший моему предприятию, доставил мне любопытное собрание Сопикова, который было приготовил к изданию большое собрание песен и романсов, где, между прочими, соединены все почти песни народные, разбросанные по старинным песенникам, и, наконец, П. И. Якушкин, который с неутомимой, благородной ревностью к этому делу исходил пешком многие губернии, единственно с целью собирать песни и в своей любви к русской народности находя силы бороться со всеми трудами и препятствиями, — весьма значительно обогатил мое собрание песнями костромскими, тверскими, рязанскими, тульскими, калужскими и орловскими.

Кроме названных мною здесь почтенных участников и участниц моего труда, содействовавших мне значительными вкладами, очень многие доставляли мне народные песни, хотя в небольшом количестве, записанные ими с голоса в различных концах России; и эти песни, в своей сложности, много увеличили мое собрание. С благодарностью должен я упомянуть имена П. А. Улыбышевой, Н. П. Киреевской, М. А. Воейковой, Е. И. Поповой, Д. A. Путилова, М. А. Стаховича, И. С. Савинича и М. А. Максимовича, участвовавших в моем собрании.

Таким образом не осталось почти ни одной из великорусских губерний, которая не отозвалась бы в этом собрании хотя несколькими песнями. Но в состав его вошли только песни чисто народные, так называемые романсы и подделки под народный лад остались ему чужды. Небольшое количество песен чисто народных я счел нужным поместить здесь частью из печатных старинных песенников, где они таились среди хлама авторских романсов, частью из некоторых журналов и книг, вообще чуждых им по своему предмету и куда все попали случайно; впрочем, я не касался тех изданий, которые либо исключительно посвящены народным песням, либо относятся прямо к нашему простонародному быту; в них читатель сам может удобно найти дополнение к моему собранию. Но песен, уже бывших в печати, как я сказал, в моем собрании немного: почти все оно состоит из песен, записанных прямо с голоса. Об каждой песне указано будет, откуда она взята, в каком уезде и часто даже в какой деревне поется.

Я еще буду иметь случай, при выходе в свет прочих частей собрания[260], обратить внимание читателей на многие особенности этого предмета; теперь скажу только несколько слов о первой части, заключающей в себе русские народные стихи.

Стихами называются в народе песни духовного содержания, но также песни чисто народные. Это не церковные гимны и не стихотворения, составленные духовенством в назидание народа, а плоды народной фантазии, носящие на себе и все ее отпечатки. На духовных предметах сосредоточивается коренная, задушевная любовь нашего народа; мысли его почти всегда обращены к предметам духовным; и потому естественно, что он, часто воспевая святые гимны, слышанные им в церкви, любит, в простоте своей, украшать предметы священные своими полевыми цветами. Разумеется, что от этих простодушных излияний народного чувства нельзя требовать ни догматической точности, ни соответственности выражения с важностью предмета; но должно им отдать справедливость, что все они проникнуты чувством искреннего благочестия. А потому и ошибки их, ненамеренные, конечно, никого не введут в соблазн, тем больше что и самые простолюдины строго отличают эти плоды своей фантазии от учения церковного. Стихи поются по домам, особенно стариками, а часто и хором всей семьи во время постов, когда народ считает за грех петь обыкновенные песни; но особенно сохраняются они в устах нищих слепцов, ходящих, как древние рапсоды греческие, из края в край и поющих народу эти стихи, им так любимые.

§ 2. Собрание русских народных духовных стихов[261]

1. О Федоре Тирине Во светлом во граде в Константинове Жил царь Константин Сауйлович. Отстоял у честной у всенощной у заутрени На тот на праздничек Благовещенья. Со восточной было стороны, От царя иудейского, От его силы жидовской[262] Прилетела калена стрела: Становилась калена стрела Супротив красного крылечка, У правой ноги у царской[263]. Царь Константин Сауйлович Подымал калену стрелу, Прочитал ярлыки скорописные. И говорит он таковы слова: — Господа вы бояре, гости богатые! Люди честные — христиане православные! Да кто у нас выберется Супротив царя иудейского, Супротив силы жидовской? — Да никто не выбирается. Старый прячется за малого, А малого за старым давно не видать. Выходило его чадо милое, Млад человек Федор Тирин, И говорил таковы слова[264]: — Государь ты мой, батюшка! Царь Константин Сауйлович! Дай ты мне свое великое благословение. Дай ты мне сбрую ратную И востро копье булатное. Дай добра коня не езжалого, Седелечко новое, несиживанное, Я поеду супротив царя иудейского, Супротив его силы жидовской. — Царь Константин Сауйлович Говорит таковы слова: — Ой ты гой еси, чадо милое! Млад человек Федор Тирин! Малым ты малешенек, И разумом тупешенек, И от роду тебе двенадцать лет! На боях ты не бывывал, Кровавых ран не видывал, На добре коне не сиживал, Сбруей ратной не владывал! — Царь Константин Сауйлович Дает свое великое благословение И дает сбрую ратную, И востро копье булатное, И дает добра коня не езжалого, И седелечко новое, не сиживанное. Млад человек Федор Тирин Поехал далече во чисты поля, Супротив царя иудейского, Супротив силы его жидовской. Он и бился, рубился двенадцать суточек, Не пиваючи, не едаючи, Со добра коня не слезаючи. Затопляет его кровь жидовская По колена и по пояс, По его груди белые. Млад человек Федор Тирин Ударил во мать во сыру землю Своим вострым копьем булатным. И говорит таковы слова: — Ой ты гой еси, мать сыра земля! Расступися на четыре стороны И пожри ты кровь жидовскую, И очисти путь-дорогу Ко граду к Иерусалиму, Ко Гробу Господнему! — Расступилася мать сыра земля На четыре стороны, Пожирала кровь жидовскую, Очищала путь-дорогу Ко граду к Иерусалиму, Ко Гробу Господнему. Млад человек Федор Тирин Приезжает к батюшке на царский двор. Привязывает он коня к столбу белокаменному, К тому ли кольцу ко серебряному. Входит в батюшкины белокаменные палаты И садится за столы за дубовые, За скатерти за браные, За яства сахарные. И ест он и прохлаждается, Над собою ничего не знает и не ведает. Его родимая матушка, Его жалеючи, Добра коня милуючи, Отвязала от столба белокаменного, От того от кольца от серебряного; Повела коня на синее море. Где ни взялся — змей огненный, О двенадцати головах, О двенадцати хоботах, Унес его родимую матушку За море синее, За горы высокие, За луга зеленые, За леса темные[265], Во те во пещеры белокаменные, Своим детям на съедение. Приходили слуги верные, Младу человеку Федору возвещали: — Ой ты гой еси, млад человек Федор Тирин! Пьешь ты, прохлаждаешься, Над собой ничего не знаешь и не ведаешь. Твоя родимая матушка, Тебя жалеючи, Добра коня милуючи, Отвязала от столба белокаменного, От того от кольца от серебряного; Повела коня на синее море. Где ни взялся — змей огненный, О двенадцати головах, О двенадцати хоботах, Унес твою родимую матушку За моря за синие, За горы высокие, За луга зеленые, За леса за темные! — Млад человек Федор Тирин Встает из-за столов из-за дубовых, Из-за скатертей из-за сахарных. И берет он свою сбрую ратную И востро копье булатное, И берет он книгу Евангелие, И идет он путем и дорогою. И приходит он ко синему морю. Становится на крут берег И говорит таковы слова: — Ой ты гой еси, кит-рыба! Стань, кит-рыба, поперек синего моря. — Где ни взялася — кит-рыба, Становилася поперек синего моря. Млад человек Федор Тирин Пошел по синему морю, яко по суху. Переходил он синее море, Пошел он за те за горы за высокие, За те луга за зеленые, За те за леса за темные, Во те во пещеры белокаменные[266]. Он увидел свою родимую матушку У двенадцати змеенышей на съедении; Сосут ее груди белые[267]. Млад человек Федор Тирин Убил змеенышей и приколол, И взял свою родимую матушку За ручку за правую, И посадил на головку, на темечко, И пошел из тех из пещер из белокаменных. И шел он путем и дорогою. И говорит его родимая матушка: — Ой ты гой еси, мое чадо милое! Млад человек Федор Тирин! Змей летит, яко гора валит! Теперь мы с тобой погибнем! Теперь мы с тобой не воскреснем! — Млад человек Федор Тирин Говорит таковы слова: — Государыня ты моя матушка! Мы с тобой не погибнем! Мы с тобой воскреснем: С нами сбруя ратная И востро копье булатное, И с нами книга Евангелие! — И налетел змей огненный На млада человека Федора Тирина; И млад человек Федор Тирин Змею огненному головы отбил И змея огненного в море погрузил. И пошел со своей родимой матушкой По морю, яко по суху. И говорит таковы слова Млад человек Федор Тирин: — Государыня ты моя матушка! Федорина Никитишна! Стоит ли мое похождение Против твоего рождения? — И говорит его родимая матушка: — Ой ты гой еси, мое чадо милое! Млад человек Федор Тирин! Твое похождение Наипаче моего рождения! — И к тому граду Константинову, И к своему ко батюшке к родимому. Царь Константин Сауйлович Увидел свое чадо милое И с родимой с его с матушкой И закричал он слугам верным: — Ой вы, слуги верные! Благовестите в колокола благовестные, Подымайте вы иконы местные, И служите молебны почестные, И встречайте мое чадо милое И с его с родимой с матушкой! — Млад человек Федор Тирин Говорит таковы слова: — Ой вы, слуги верные! Не благовестите в колокола благовестные, Не подымайте вы иконы местные, Не служите молебны почестные: А кто первую неделю Великого поста Будет поститься постом и молитвою, Смирением и кротостью, Да тот будет избавлен от смерти, убиения! — Поем славу Федорову; Его слава вовек не минуется! И во веки веков, и помилуй нас! 2. О Егории Храбром Во граде было в Иерусалиме При царе было при Федоре, Жила царица благоверная, Святая София премудрая. Породила она себе трех дочерей, Трех дочерей, да трех любимых, Четвертого — сына Егория, Егория, свет, Храброго: По колена ноги в чистом серебре, По локоть руки в красном золоте, Голова у Егория вся жемчужная, По всему Егорию часты звезды. С начала света вольного Не бывало на Иерусалим-град Никакой беды, ни погибели; Наслал Господь наслание На Иерусалим-град: Напустил Господь царища Демьянища, Безбожного пса-басурманища. Победил злодей Иерусалим-град; Сечет, и рубит, и огнем палит; Царя Федора в полон берет, В полон берет, в столб закладывает. Полонил злодей трех отроковиц, Трех отроковиц — трех дочерей, А четвертого — чудного отрока Святого Егория Храброго. Увозил Егория во свою землю, Во свою землю во неверную. Он и стал пытать, крепко спрашивать: — А скажи, Егорий, какого роду, Какого роду, какого чину? Царского роду, аль боярского, Аль того чину княжеского? Ты которой верой веруешь? Ты которому Богу молишься? Ты поверуй верой в меня, царя, В меня, царя, в моих идолов! — Святой Егорий, свет, глаголует: — Ты злодей, царище-басурманище! Я не стану веровать верой твоей неверной, Ни твоим богам, ни идолам, Ни тебе, царищу-басурманищу! Верую верой крещеной, Крещеной верою, богомольной; В самого Христа, Царя Небесного! Во Мать Пресвятую Богородицу, Еще в Троицу неразделимую! — Вынимал злодей саблю острую, Хотел рубить его голову По плечи могучие. — Ой вы гой еси, три отроковицы, Три отроковицы царя Федора! Вы покиньте веру христианскую, Поверуйте в мою, латинскую, Латинскую, басурманскую! Молитесь богам моим кумирским, Поклоняйтеся моим идолам! — Три отроковицы — три родные сестры — Сабли острой убоялися, Царищу Демьянищу поклонилися, Покидали веру христианскую, Начали веровать в латинскую, Латинскую, басурманскую. Царище Демьянище, Безбожный царь-басурманище Говорит святому Егорию Храброму: — Ой ты гой еси, чудный отрок, Святой Егорий Храбрый! Покинь веру истинную, христианскую, Поверуй в веру латинскую! Молись моим богам кумирским, Поклоняйся моим идолам! — Святой Егорий глаголует: — Злодей царище Демьянище, Безбожный пес, басурманище! Я умру за веру христианскую; Не покину веру христианскую! Не буду веровать в латинскую, Латинскую, басурманскую, Не буду молиться богам твоим кумирским, Не поклонюсь твоим идолам! — На то царище распаляется, Повелел Егория, свет, Храброго Мучить муками разноличными, Повелел Егория во пилы пилить. По Божиему повелению, По Егориеву молению, Не берут пилы жидовские[268]; У пил зубья позагнулися, Мучители все утомилися, Ничего Егорию не вредилося; Егориево тело соцелялося. Восстает Егорий на резвы ноги: Поет стихи херувимские, Превозносит гласы архангельские. Говорит царище Демьянище Святому Егорию Храброму: — Ой ты гой еси, чудный отрок, Святой Егорий Храбрый! Ты покинь веру истинную, христианскую; Поверуй в веру латинскую! — А святой Егорий глаголует: — Я умру за веру христианскую; Не покину веру христианскую! Не буду веровать в латинскую, Латинскую, басурманскую! — На то царище опаляется, Во своем сердце разозляется. Повелел Егория в топоры рубить. По Божиему повелению, По Егориеву молению, Не берут Егория топоры жидовские; По обух лезвия преломилися, А мучители все утомилися, Ничего Егорию не вредилося; Егориево тело соцелялося. Восстает Егорий на резвы ноги, Поет стихи херувимские, Превозносит гласы архангельские. Говорит царище Демьянище Святому Егорию Храброму: — Ой ты гой еси, отче Егорий Храбрый! Ты покинь веру истинную, христианскую; Поверуй в веру латинскую! — А Егорий глаголует: — Я умру за веру христианскую; Не покину веру христианскую! Не буду веровать в латинскую, Латинскую, басурманскую! — Царище Демьянище на него опаляется; Повелел Егория в сапоги ковать, В сапоги ковать гвоздями железными. Не ладно Егория мастера куют: У мастеров руки опускаются, Ясные очи помрачаются. Ничего Егорию не вредилося; Егориево тело соцелялося. А злодей царище Демьянище Повелел Егория во котел сажать, Повелел Егория во смоле варить: Смола кипит, яко гром гремит, А поверх смолы Егорий плавает. Он поет стихи херувимские, Превозносит гласы архангельские. Говорит царище Демьянище: — Ой ты гой еси, отче Егорий Храбрый! Ты покинь веру истинную, христианскую; Поверуй в веру латинскую! — Святой Егорий глаголует: — Я умру за веру христианскую; Не покину веру христианскую! Не буду веровать в латинскую, Латинскую, басурманскую! — На то царище Демьянище распаляется; Повелел своим слугам верным: — Ой вы гой еси, слуги верные! Вырывайте скоро глубок погреб! — Тогда же его слуги верные Вырывали глубок погреб: Глубины погреб сорока сажень, Ширины погреб двадцати сажень. Посадил царище Демьянище Егория во глубок погреб, Закрывал досками железными, Задвигал щитами дубовыми, Забивал гвоздями полуженными, Засыпал песками рудожелтыми. Засыпал он и притаптывал, Притаптывал и приговаривал: — Не бывать Егорию на Святой Руси! Не видать Егорию света белого, Не обозреть Егорию солнца красного, Не видать Егорию отца и матери, Не слыхать Егорию звона колокольного, Не слыхать Егорию пения церковного! — И сидел так Егорий тридцать лет. А как тридцать лет исполнилось, Святому Егорию во сне привиделось: Да явилося солнце красное, Еще явилася Мать Пресвятая Богородица; Святому Егорию, свет, глаголует: — Ой ты гой еси, святой Егорий, свет, Храбрый! Ты за это претерпение Наследуешь себе Царство Небесное! — По Божиему повелению, По Егория Храброго молению, От святого града Иерусалима Поднималися ветры буйные: Разносило пески рудожелтые, Поломало гвозди полуженные, Разнесло щиты дубовые, Разметало доски железные[269]. Выходил Егорий на Святую Русь; Увидел Егорий белый свет, Услышал Егорий колокольный звон, Обогрело Егория солнце красное. И пошел Егорий по Святой Руси, По Святой Руси, по сырой земле, Ко тому граду, ко Иерусалиму, Где его родимая матушка На святой молитве Богу молится. Приходил Егорий во Иерусалим-город. Иерусалим-город пуст, пустехонек: Вырубили его и выжгли! Нет ни старого, нет ни малого! Стоит одна церковь соборная, Церковь соборная, богомольная: А во церкви во соборной, Во соборной, богомольной Стоит его матушка родимая, Святая София премудрая, На молитвах стоит на Иисусовых: Она Бога молит об своем сыне, Об своем сыне об Егории. Помоливши Богу, оглянулася; Она узрела и усмотрела Свое чадо, свое милое, Святого Егория, свет, Храброго. Святому Егорию, свет, глаголует: — Ой ты гой еси, мое чадо милое, Святой Егорий, свет, Храбрый! Где ты был, где разгуливал? — Святой Егорий, свет, глаголует: — Ой, сударыня моя матушка, Святая София премудрая! Был я у злодея царища Демьянища, Безбожного злодея-басурманища; Претерпел я муки разные, Муки разные, разноличные[270]. Государыня моя матушка, Святая София премудрая! Воздай мне свое благословение: Поеду я по всей земле Святорусской Утвердить веру христианскую! — Святому Егорию мать глаголует: — Ты поди, чадо милое! Ты поди далече во чисты поля: Ты возьми коня богатырского Со двенадцати цепей железных, И со сбруею богатырскою, Со вострым копьем со булатным, И со книгою со Евангелием. — Тут же Егорий поезжаючи, Святую веру утверждаючи, Басурманскую веру побеждаючи, Наезжал на леса на дремучие: Леса с лесами совивалися, Ветви по земле расстилалися, Не пройти Егорию, не проехати. Святой Егорий глаголует: — Вы леса, леса дремучие! Встаньте и расшатнитеся, Расшатнитеся, раскачнитеся: Порублю из вас церкви соборные, Соборные да богомольные! В вас будет служба Господняя! Разрастайтесь вы, леса, По всей земле Святорусской, По крутым горам по высоким! — По Божиему всё повелению, По Егориеву всё молению, Разрослись леса по всей земле, По всей земле Святорусской, По крутым горам по высоким; Растут леса, где им Господь повелел. Еще Егорий поезжаючи, Святую веру утверждаючи, Басурманскую веру побеждаючи, Наезжал на реки быстрые, На быстрые, на текучие: Нельзя Егорию проехати, Нельзя святому подумати. — Ой вы гой еси, реки быстрые, Реки быстрые, текучие![271] Протеките вы, реки, по всей земле, По всей земле Святорусской! По крутым горам по высоким, По темным лесам, по дремучим; Теките вы, реки, где вам Господь повелел! — По Божиему всё повелению, По Егориеву всё молению, Протекли реки, где им Господь повелел. Святой Егорий поезжаючи, Святую веру утверждаючи, Басурманскую веру побеждаючи, Наезжал на горы на толкучие: Гора с горой столкнулася, Не пройти Егорию, не проехати; Егорий святой глаголует: — Ой вы гой еси, горы толкучие! Станьте вы, горы, по-старому; Поставлю на вас церковь соборную; В вас будет служба Господняя! — По Божиему всё повелению, По Егориеву всё молению, Встали горы, где им Господь повелел. Святой Егорий поезжаючи, Святую веру утверждаючи, Басурманскую веру побеждаючи, Наезжал Егорий на стадо звериное, На серых волков на рыскучих; И пасут стадо три пастыря, Три пастыря — три девицы, Егориевы родные сестрицы; На них тела яко еловая кора, Власы на них как камыш-трава, Не пройти Егорию, не проехати. Егорий святой глаголует: — Вы волки, волки рыскучие! Разойдитеся, разбредитеся, По два, по три, по единому, По глухим степям, по темным лесам, И ходите вы повременно, Пейте вы, ешьте повеленное, От святого Егория благословления! — По Божиему всё повелению, По Егориеву всё молению, Разбегалися звери по всей земле, По всей земле Святорусской: Они пьют, едят повеленное, Повеленное, благословенное От Егория Храброго. Еще же Егорий поезжаючи, Святую веру утверждаючи, Басурманскую веру побеждаючи, Наезжал Егорий на стадо на змеиное, Не пройти Егорию, не проехати. Егорий святой глаголует: — Ой вы гой еси, змеи огненные! Рассыпьтесь, змеи, по сырой земле В мелкие, дробные череньицы! Пейте и ешьте из сырой земли! — По Божиему всё повелению, По Егориеву всё молению, Рассыпались змеи по сырой земле В мелкие, дробные череньицы! Они пьют и едят из сырой земли. Святой Егорий поезжаючи, Святую веру утверждаючи, Басурманскую веру побеждаючи, Приезжал Егорий К тому ко городу Киеву. На тех вратах на Херсонских Сидит черногар-птица, Держит в когтях осетра-рыбу. Святому Егорию не проехать будет. Святой Егорий глаголует: — Ох ты, черногар-птица! Возвейся под небеса, Полети на океан-море: Ты и пей, и ешь на океан-море, И детей производи на океан-море! — По Божиему всё повелению, По Егорьеву всё молению, Подымалась черногар-птица под небеса, Полетела она на океан-море, Она пьет и ест в океан-море, И детей выводит на океан-море. Святой Егорий проезжаючи, Святую веру утверждаючи, Басурманскую веру побеждаючи, Наезжал на палаты белокаменные, Да где пребывал царище Демьянище, Безбожный пес-басурманище. Увидел его царище Демьянище, Безбожный пес-басурманище, Выходит он из палаты белокаменной, Кричит он по-звериному, Шипит он по-змеиному, Хочет победить Егория Храброго. Святой Егорий не устрашился, На добром коне приуправился; Вынул меч-саблю острую И ссек злодейскую голову По его могучие плечи; Поднял палицу богатырскую, Разрушил палаты белокаменные. Очистил землю христианскую, Утвердил веру в самого Христа, В самого Христа, Царя Небесного, Во Владычицу Богородицу, В Святую Троицу неразделимую. Он берет своих трех родных сестер И приводит их к Иордан-реке: — Ой вы, мои три родные сестры! Вы умойтеся, окреститеся, Ко Христову Гробу приложитеся! Набралися вы духу нечистого, Нечистого, басурманского: На вас кожа как еловая кора, Власы на вас как камыш-трава! Вы поверуйте верою в самого Христа, В самого Христа, Царя Небесного, Во Владычицу Богородицу, В Святую Троицу неразделимую! — Умывалися сестры, окрещалися: Камыш-трава с них свалилася, И еловая кора опустилася. Приходил Егорий К своей матушке родимой: — Государыня моя, матушка родимая! София премудрая! Вот тебе три дочери, А мне три родные сестры! — Егориевы многие похождения! Великие его претерпения! Претерпел муки разноличные Все за наши души многогрешные! Поем славу святому Егорию! Святому Егорию, свет, Храброму! Вовеки его слава не минуется! И во веки веков! Аминь! 3. О Елисавете Прекрасной Во граде было во Антонии, При царе было при Агее при Евсеиче, При царице Оксинии. Когда веровали верой истинной, христианской, Тогда не бывало на Антоний-град Никакой беды, ни погибели. Когда бросили они веру истинную, христианскую, Начали веровать — латинской, басурманской, Тогда Господь на них прогневался: Напустил на них змея лютого, Змея лютого, поедучего; Выедает змей лютый Все царство царя Агея Евсеича. Тогда князья, бояре На соймище собирались, Соборы они соборовали И жребий закладывали: Кто наперед зверю достанется На съедение, на смертное потребление? И царя они Агея Евсеича На совет призывали, Называли его товарищем И жребий за него закладывали. Доставался ему резвый жребий Ко лютому зверю на съедение, На смертное употребление. Тогда царь Агей Евсеевич Пошел на свой на царский двор Невесел и нерадостен[272], Припечаливши, прикручинивши: Его резвые ноги подгибаются, Белые руки опустилися, Буйная головушка с плеч свалилася, Ясны очи погубилися, Сахарны уста помрачилися, Белое лицо приусмеркнулось, На буйной главе власы счетом стали. Тогда увидела его молода царица Оксиния, Говорила ему таковые слова: — Государь ты мой, царь Агей Евсеевич! Когда ты, сударь, таков бывал? Что ты идешь не по-старому, Не по-старому, не по-прежнему, Припечаливши и прикручинивши? — Отвечал ей царь Агей Евсеевич: — Ой ты гой еси, моя царица Оксиния! Не знаешь ты ничего, не ведаешь! За наше великое согрешение, За многое беззаконие Наслал на нас Господь змея лютого, Змея лютого, поедучего. Выедает лютый зверь все мое царство, Царя Агея Евсеевича. С той поры князья, бояре На соймище собиралися, Соборы они соборовали И жребии закладывали, Кому наперед достанется Ко змею на съедение И на смертное потребление; И меня они, царя, на совет призывали, Называли они меня товарищем И жребий за меня закладывали; Достался мне резвый жребий: Наперед мне идти К лютому змею на съедение! — Отвечала ему царица Оксиния: — Не кручинься, мой друг, не печалься! Есть у нас с тобой чадо милое, Молодая прекрасная Лисавета. Она нашей-то веры не верует И трапезу не трапезничает, Она верует верой истинной, христианской, По-старому и по-прежнему, И святому Егорию Храброму; Предадим мы ее ко лютому зверю на съедение, На смертное потребление! — Тогда же царь Агей Евсеевич Со царицею со Оксиниею Приходили в палату в белокаменную, Да где же пребывала молодая Елисавета; Говорили они ей такие слова: — Ой ты гой еси, наше чадо милое, Молодая прекрасная Елисавета! Умывайся ты, наряжайся во цветное платье, Подпояшь свой шелков пояс сорока пядень! Уже замуж мы тебя просватали! — Молодая прекрасная Елисавета догадалася; Отвечала им такими словами: — Государь ты мой, родной батюшка! Государыня, родная матушка! Слышит мое сердце: Не замуж вы меня собираете — На смертный час вы меня соряжаете, Ко лютому зверю на съедение, На смертное потребление; Придаете вы меня смерти скорой! — Тогда царь Агей Евсеевич Берет ее за ручку за правую, Ведет ее во чистое поле; Ставит ее близ синя моря, На крутом на бережке, На сыпучем на песочке, А сам же грядет во Антоний-град. Тогда молодая прекрасная Лисавета Осталась единая близ синя моря, На крутом береге, на песке сыпучем; Она горько плакала, рыдала, Взирала очами на небо, Призывала Бога на помощь, И Мать Божию Богородицу, И святого, свет, Егория Храброго. Из чистого, далекого поля Приезжал к ней Егорий Храбрый На своем на осле на белом, Говорил он ей таковые слова: — Ой ты гой еси, молодая прекрасная Лисавета! Что ты единая стоишь близ синя моря? О чем ты горько плачешь, рыдаешь? Взираешь ты на небо, Призываешь Бога на помощь, И Мать Божию Богородицу, И святого Егория Храброго? — Тогда молодая прекрасная Лисавета Не узнала святого Егория Храброго, Называла его добрым молодцем: — Вывел меня батюшка Ко лютому зверю на съедение, На смертное потребление, Предают они меня смерти скорой! — Речет святой Егорий Храбрый: — Ой ты гой еси, молодая прекрасная Лисавета! Садись ты, смотри в моей буйной главе пороха, А очами взирай на сине море; Когда сине море восколеблется, Тогда лютый змей подымется, Ты скажи мне: Егорий Храбрый! — Тогда молодая прекрасная Лисавета Садилась, смотрела в буйной главе пороха У святого Егория Храброго, А сама взирала очами на сине море. Когда сине море всколыхалося; Тогда лютый змей подымался, Переплывал лютый змей через сине море Ко копытечку, ко ослу белому. Тогда молодая прекрасная Лисавета Змея лютого испугалась, Не посмела разбудить Егория Храброго; Она горько плакала, рыдала, Обронила свою слезу святому на бело лицо, Оттого святой просыпался. Сохватал он свой скипетр острый, Садился на осла на белого; Он бил змея буйного В голову, во проклятые его челюсти. И сам речет Елисавете прекрасной: — Ой ты гой еси, молодая прекрасная Лисавета! Распояшь ты свой шелков пояс, Свой шелков пояс сорока пядень, Продень ты его в ноздри в змеевые, Веди змея во Антоний-град! — Тогда молодая прекрасная Лисавета Змея лютого убоялася, Не распоясала свой шелков пояс, Свой шелков пояс сорока пядень. Тогда святой Егорий Храбрый Распоясал сам шелков пояс, Провздел он его в ноздри змеевые, Он вручил змея молодой прекрасной Лисавете. Тогда молодая прекрасная Лисавета Повела змея в Антоний-град; Привела его на царский двор, Воскричала она громким голосом: — Ой ты гой еси, царь Агей Евсеевич, Со царицею со Оксиниею! Ой вы гой еси, князья, бояре! Христиане православные! Бросьте вы веру латинскую, басурманскую, Поверуйте вы верой истинной, христианской, По-старому и по-прежнему! И святому Егорию Храброму! Если вы не бросите Веру латинскую, басурманскую, Напущу я на вас змея лютого, Поест он вас всех до единого, И со старого до малого, И царя Агея Евсеевича Со царицею со Оксиниею! — Тогда же царь со царицею И все князья и бояре Воскричали громким голосом, Проливались горючи слезы: — Государыня наша матушка, Прекрасная Лисавета! Не пущай ты на нас змея лютого, Змея лютого, поедучего! Бросим мы веру латинскую, басурманскую, Поверуем верой истинной, христианской, По-старому и по-прежнему! И святому Егорию Храброму! — Тогда молодая прекрасная Лисавета Повела змея на гору на каменную, Поставила змея на камни, А сама грядет во Антоний-град. Тогда царь Агей Евсеевич Со царицею со Оксиниею Воскричали громким голосом: — Ой вы гой еси, бояре-христиане! Ой вы гой еси, попы и священники наши! Спускайте гласы колокольные, Подымайте иконы местные, Служите молебны честные За Лисаветино моление, За Егория Храброго страдание! — Славен наш Бог прославится Отныне и во веки веков! Аминь! 4. О Димитрии Солунском С первого века начала Христова Не бывало на Солун-граде Никакой беды, ни погибели. Идет наслание Божие на Солун-град, Идет неверный Мамай-царь; Сечет, он и рубит, и в полон берет, Православные соборные церкви он разоряет. У нас было во граде во Солуне, Во святой соборной во Божией во церкви Почивал святой Димитрий, чудотворец. Посылал Господь со небес двух ангелов Господних: Два ангела Христова лик ликовали Святому Димитрию, Солунскому чудотворцу. Рекут два ангела Христова Димитрию, Солунскому чудотворцу: — О святой Димитрий, Солунский чудотворец! Повелел тебя Владыка на небеса взять; Хочет тебя Владыка исцелить и воскресить, А Солун-град разорить и победить;[273] Идет наслание великое на Солун-град, Идет неверный Мамай-царь, Сечет он, и рубит, и в полон берет, Православные соборные церкви он разоряет. — Речет святой Димитрий, Солунский чудотворец Ко двум ко ангелам ко Христовым: — Вольно Богу Владыке Солун-град разорить И меня ему исцелить и воскресить; Я ведь сам это давно спознал и проведал, Что не быть нашему Солун-граду взяту, А быть мамайской силе побитой. — У святой у соборной у церкви Стоял старец Онуфрий на молитве, У всенощной всю ночь на паперти; Молился он Спасу, и Пречистой Богородице, И святому Димитрию, Солунскому чудотворцу; И увидел он чудо у престола: Два ангела лик ликовали Святому Димитрию, Солунскому чудотворцу. Пошел он по Солун-граду объявлять Князьям, боярам, и воеводам, И в митрах[274] митрополитам, Попам, священникам и игумнам, Да и всем православным христианам: — Ой вы гой еси, князья и бояре, воеводы И митрополиты, Попы, священники, и игумны, И все православные христиане! Не сдавайте вы Солун-града и не покидайте! Не быть нашему Солун-граду взяту, А быть мамайской силе побитой! — Отвечали ему князья, бояре, и воеводы, И в митрах митрополиты, Попы, священники и игумны, Да и все православные христиане: — Святой ты, знать, наш старец Онуфрий! Почему спознал и споведал, Что не быть нашему Солун-граду взяту, А мамайской силе побитой? — Стоял я у соборной церкви на молитве, У всенощной всю ночь на паперти; Молился я Спасу, Пречистой Богородице И святому Димитрию, Солунскому чудотворцу, И увидел я чудо за престолом: Два ангела лик ликовали Святому Димитрию, Солунскому чудотворцу; Потому я спознал и споведал. — У нас во граде во Солуне Поутру было рано-ранехонько, Не высылка из Солун-града учинилася: Един человек из-за престола восстает, Пресветлую он ризу облекает, Един он на бела осла садится, Един из Солун-града выезжает, Един неверную силу побеждает; Сечет он, и рубит, и за рубеж гонит; Побеждает он три тьмы И три тысячи неведомой силой, Да и счету нет. Отгоняет он неверного царя Мамая Во его страну в порубежную. А злодей, неверный Мамай-царь, Когда бежал, захватил он двух девиц-полонянок, Увез он их во свою сторону порубежную. Когда прибыл злодей во свою сторону порубежную, Начал он двух девиц вопрошати: — Ой вы гой еси, две девицы, Две русские полонянки! Скажите вы мне, не утаите: Который это у вас царь, Или боярин, или воевода Един на бела осла садился, Един из Солун-града выезжал, Един мою неверную силу побеждал, Сек он, и рубил, и за рубеж гнал? Победил он мою неверную силу, Три тьмы и три тысячи, да и счету нет; Отогнал он меня, царя Мамая, Во мою страну порубежную. — Две девицы неверному царю Мамаю отвечали: — О злодей, неверный Мамай-царь! Это не князь, не боярин и не воевода, Это наш святой отче Димитрий, Солунский чудотворец. — Говорил неверный царь Мамай двум девицам: — Когда это у вас святой отче Димитрий, Солунский чудотворец, Вышейте вы мне на ковре Лик своего чудотворца Димитрия Солунского, Коню моему на прикрасу, Мне, царю, на потеху; Предайте лицо его святое на поруганье! — Две девицы неверному царю отвечали: — О злодей, собака, неверный Мамай-царь! Не вышьем мы тебе лик своего святого Димитрия, Солунского чудотворца, Не предадим его лицо святое на поруганье! — Тогда же неверный царь Мамай На двух девиц опалился! Вынимает он саблю мурзавецкую Да и хочет он головы их рубить По их плечи по могучие. Две девицы убоялись, Неверному царю Мамаю поклонились: — О злодей, собака, неверный Мамай-царь! Не руби-ка ты наши головы По наши плечи по могучие! Дай ты нам время хоть до утра: Мы вышьем тебе на ковре Своего святого Димитрия, Солунского чудотворца, Предадим мы лицо его святое на поруганье. — Две девицы шили ковер, вышивали. Святое лицо на ковре вышивали, На небеса взирали, Горючие слезы проливали; Молились они Спасу, Пречистой Богородице И святому Димитрию, Солунскому чудотворцу. Поздно вечером они просидели, На ковре спать ложились и приуснули. По Божиему всё повелению И по Димитрия святого молению, Восставали сильные ветры, Подымали ковер со двумя со девицами, Подносили их ко граду ко Солуну, Ко святой соборной Божией церкви, Ко празднику Христову. Ко святому Димитрию, Солунскому чудотворцу; Положило их Святым Духом за престолом. Поутру было раным-рано, Церковный пономарь от сна восставал, Приходил он в святую соборную церковь К утренней заутрене благовестить, Утренние молитвы говорить; Приходил он в соборную Божию церковь, Увидел он чудо за престолом: Спят на ковре две девицы, Две русские полонянки. Церковный пономарь убоялся, Из церкви вон утекает, К священнику прибегает, Ото сна его пробуждает: — Батюшка ты наш поп, Священник, отец духовный! Восстань ты ото сна, пробудися, Гряди скоро в соборную церковь! У нас за престолом Господним Великое чудо явилось: Спят на ковре две девицы, Две русские полонянки! — Священник от сна восстает, Животочною водой лицо свое умывает, На ходу он одежду надевает, Грядет он скоро во святую соборную церковь, До Господнего престола доступает, Животворящий Крест с престола принимает, Святой их водой окропляет, Ото сна девиц пробуждает: — Встаньте вы, две девицы, Две русския полонянки! Ото сна вы пробудитесь! Скажите вы мне, не утаите, Как вы здесь явились Из той земли из неверной Во славном городе во Солуне, Во святой соборной церкви за престолом? Как вам замки отмыкались, Как двери отверзались, И как свечи зажигались? — Две девицы от сна пробуждались, Поначаяли они, что неверный Мамай-царь: — О злодей, неверный Мамай-царь! Не руби-ка ты наши головы По наши плечи по могучие! Мы вышили тебе на ковре Лик святого Димитрия, Солунского чудотворца, Предали лицо его тебе, злодею, на поруганье. — Священник, стоя на месте, изумился, На двух девиц прослезился; На небеса возирает, Горючи слезы проливает, Во слезах он отвечает: — Ой вы гой еси, две девицы, Две русския полонянки! Ведь не неверный Мамай-царь, Я ваш священник, отец духовный! — Две девицы от сна восставали, Животочной водой лицо умывали, Животворящим Крестом себя ограждали, Священнику отвечали: — Батюшка священник, отец духовный! Мы сами про то не ведаем, Как мы у вас явились Из той земли неверной Во славном городе во Солуне; Знать, по Божиему повелению, По Димитрия святого молению, Сама нам Божия церква отмыкалась, И сами нам двери отверзались, Сами нам за престолом свечи зажигались! — Священник, отец духовный, Заблаговестил во многие колокола, И услышали по всему граду по Солуну Князья, бояре, воеводы И в митрах митрополиты, Попы, священники, игумны И все православные христиане. Собирались они во соборную Божию церковь, Подымали они иконы местные, Служили они молебны честные, Молилися они Спасу, Пречистой Богородице И святому Димитрию, Солунскому чудотворцу, Его же, свет, величаем, Святого Димитрия, Солунского чудотворца. Да и Богу нашему слава Отныне и во веки веков! Аминь! 5. О Николае Святителе Во славном во граде Тифлисе Жил человек благочестивый, По имени звали его Агрик; У Агрика сын был Василий. Они веровали верою святою, Молились Николаю Чудотворцу, Они память святителю отправляли, Вечерние службы совершали. От них Божия церковь отдалела Не близко, не далеко, на пять поприщ. Как и в те поры Агрик со женою Посылали своего сына Василия Во святую соборную Божию церковь. Как прибыл Василий Во святую соборную Божию церковь: Воску ярого свечи он затепляет, Перед местными иконами поставляет, Со слезами он на Господа взирает: — Помилуй нас, Господи, помилуй От всяких бед и напастей! Воспомилуй нас от напрасной от смерти! — На них Божия воля находила, Неверная сила преступила. Враги Божию церковь обступили, Много народу порубили, А последних людей в полон брали, На три их части разделили. Они первую-то часть под меч преклонили, А вторую часть между собой разделили, А третью часть они распродали; В Сарачинское царство распродали; Продали Агрикова сына Василия Ко тому же князю, ко Тамере. Как и в те поры Агрик со женою На святителя Николая Чудотворца прогневались; Не стали веровать святителю Николаю Ни много ни мало — три года. Собирались, съезжались к нему князья, бояре, Собирались все сродники, знакомые, Начали Агрика журити: — Что ты не веруешь святителю Николаю Чудотворцу? Святитель Николай Чудотворец силен Богом, Он выручит твоего сына Василия Из Сарачинского царства От того ли же князя Тамеры! — Так и в те поры Агрик со женою Стали веровать святителю Николаю; И память Николаю справляют, И вечернюю службу Николаю совершают. На память было святому Николаю Чудотворцу, Он и выручил сына Василия Из Сарачинского царства, От того же князя Тамеры. Как и в те поры сын их Василий Перед лицом стоял князя Тамеры В том же в сарачинском платье; В руках держал вина скляницу, пойла[275], Во правой руке чару золотую. Находила на Василия Божия воля: Подымался Василий Святым Духом, Невидимо его у князя не стало. Поставлен же ко батюшке во подворье. На него лютые псы претугали. Как и в те поры Агрик глаголует: — Ой вы гой еси, рабы мои, челядинцы! Вы подите-ка во подворье да посмотрите, На кого мои лютые псы претугают? — Выходили рабы да смотрели, Во подворье ничего не видали; Только пуще псы претугали. Выходил сам Агрик со свечою, Он и узрел своего сына Василия, Во том во сарачинском платье; Во руке[276] одной держит вина скляницу, пойла, А в правой руке чару золотую. Как и говорил батюшка Василию: — Возлюбленный мой сын, Василий! Не тень ли твоя мне здесь показалась Или сам воочию ты мне явился? — Отвечал батюшке Василий: — Государь ты мой, бытюшка родимый! Не тень моя тебе показалась, А сам я пред тобою явился. — Он берет его за правую за руку, Приводит его во каменную во палату; Ему матушка родима возрадовалась, За белые руки принимала, Горючие слезы проливала, Во сахарные уста его целовала. — Возлюбленный наш сын, Василий! Не тень ли твоя нам здесь показалась Или сам ты нам предъявился? — Отвечал матушке Василий: — Государыня моя, матушка родимая! Не тень моя вам показалась, А сам я вам здесь явился; Знать, по Божиему всё по велению, По святителя Николы, свет, молению, По вашему по великому благословению: Пред лицом стоял я, Перед князем, перед Тамерой, Во руках держал вина скляницу, пойла, Во правой руке чару золотую. Находила на меня Божия воля, Подымало же меня Святым Духом, Невидимо меня у княза не стало; Стоял же я у вас на дворе. — Как и в те поры Агрик со женою Приходили во святую соборную церковь, Местные иконы подымали, Святителя Николая Чудотворца к себе в дом брали, Честные молебны Николаю служили. Они много народа поят, кормят, За святителя Николая Чудотворца Бога молят. Слава тебе, святитель, Николай Чудотворец, И свет, Агрикову сыну, Василию Отныне и во веки веков! Аминь! 6. О Борисе и Глебе Со восточного держания, Во славянском Киев-граде Жил себе Владимир-князь; Имел себе трех сынов: Старший брат и больший князь, А меньших два брата, Борис и Глеб. Живши, бывши, Владимир-князь Стал своих чад благословлять И удельными градами наделять[277]: — Старейшему брату Чернигов-град, Борису и Глебу Киев-град. — Живши, бывши, Владимир-князь В доме своем преставился. Чады его возлюбленные Со славою его погребали. Разъезжалися во разные стороны: Старейший брат во Чернигов-град, А Борис и Глеб во Киев-град. Живши, бывши, старейший брат, Старейший брат и больший князь В уме своем, разуме смешался. И пишет князь злописание Двум братьям, Борису и Глебу: — Вы, меньшие братья, святые князья, Святые князья, благоверные, Два брата мои, Борис и Глеб! Прошу я вас на пир пировать: Во честный пир вам пир пировать; Мы будем в моем доме отца поминать! — Послы его приходили И посыльный лист приносили Двум братьям, Борису и Глебу. Два брата, Борис и Глеб, Посыльный лист принимали, Пред матушкой прочитали И начали плакать, рыдать И жалобным голосом причитать. Им матушка говорила: — Возлюбленные мои чада, Святые князья благоверные! Не ездите вы к большому брату в гости, К старейшему брату, Святополку[278]; Не на пир он зовет пировать, Не отца в своем доме поминать: Хочет он вас истребить, Всею Русью завладеть, Со всеми со удельными городами, Со всеми со верными слугами! — Они матушки не слушались; Садились на добрых коней, Поехали к брату в гости, К старшему к брату и к большему князю. А больший князь, ненавистный, злой, Не в доме он братьев встречает: Встречает далече в чистом поле; Свирепо на братьев взирает, Он зрит на них, яко разбойник. Два брата, Борис и Глеб, Видя они напасть свою, Слезают со добрых коней, Упали к большему брату в ноги, Старшему брату, Святополку: Борис упал в правую ногу, А Глеб упал в левую; Начали они плакать, и рыдать, И жалобным гласом причитать: — Любимый ты наш, старейший брат, Старейший брат и больший князь! Не срежь ты головы незрелые[279], Не пролей ты крови христианской, Крови христианской понапрасну! Возьми ты нас в рабы себе, Работай ты нами как рабами! — А больший князь, ненавистный, злой, Ни на что, злодей, не воззирает, Ни на плаканье, ни на рыданье, Ни на жалобное их причитанье: Бориса взял копьем проткнул, А Глеба ножом зарезал. И повелел эти тела, Борисово, Борисово и Глебово, Затащить во темны леса. И садился злой на доброго коня, И стал разъезжать и похваляться: — Слуги мои верные! Теперь наша вся Русь, Со всеми со удельными городами, Со всеми со верными со слугами! — А Господь хвалы не слушает. Ссылает Господь двоих ангелов Со копьем со вострым; Повелел Господь земли подрезать, Подрезать и потрясать;[280] И они землю подрезали, Подрезали и потрясали: Земля с кровью смешалася, Вся вселенная ужаснулася, Словно в синем море волны всколыхалися. Он думал, злодей, рай растворился, А сам сквозь сырую землю провалился. А те тела, Борисово, Борисово и Глебово, Лежали ровно тридцать лет: Ни зверь их, ни птица не тронули, Ни мрачное помрачение, Ни солнечное попечение. Как тридцать лет миновалося, Явилося явление: Явился столб красный, огненный От земли и до неба. К тому столбу огненному Сходилися, соезжалися Цари, власти, и патриархи, И все православные христиане: Служили молебны благочестные Двум братьям, Борису и Глебу, Святые тела обрели нам Двух братьев, Бориса и Глеба, От святых мощей было прощение. Погребали их, святых, со славою. А мы поем славу Борисову, Борисову славу и Глебову, Во веки веков! Аминь! 7. Об Алексее, божием человеке Во славном во городе Риме При царе было при Онорие, Жил человек благочестивый, Великий Ефимьян-князь; Супруга его Аглаида. Жили они многие лета; У них не было детища ни единого. Великий славный Ефимьян-князь Со своей с супругой, со княгиней, Молилися Богу со слезами, Со праведными со трудами, Многие обещания творили, Честные молебны служили, У Господа милости просили: — О Боже, Владыка, Царь Небесный! Услыши нашу молитву, Увиди моление! Призри наше слезное рыдание! Создай ты нам, Господи, чадо! Единое чадо, младенца! При младости нам на поглядение, При старости нам на сбережение, При смертном часе на помин душ наших! — Услышал Господь Бог их молитву; Создал им Господь детище единое. Аглаида во утробе поносила, Понося, чадо породила. Великий славный Ефимьян-князь Священника в дом свой призывает. Княгине молитву давали, А младенцу имя нарекали: Нарекли ему имя святое, Святое имя Алексея, Божия, свет, человека.[281] Была в доме многая радость, Всемирное всем веселье. Алексей Божий стал семи лет, Отдали его грамоте учить. Скоро ему грамота далася, Он скоро писать научился. С семи лет он грамоте доволен, Божественному рукописанию, Евангельскому, свет, толкованию. Как стал Алексей в возрасте, в законе, Соизволил его батюшка женить: Избрал он по всему Риму Единую красную отроковицу Великого царского рода. Не хотелось Алексею жениться; Хотелось ему Богу помолиться, За младые лета потрудиться. Он с батюшки воли не снимает: — Не неволь меня, батюшка, жениться! Пусти меня Богу помолиться, Со младости лет Богу потрудиться! — Здесь его отец не послушал, А он своему отцу не поспорил. Поехали Алексею за невестой; Привезли Алексею невесту. Жениться Алексей не помышляет, На образ Спасителя взирает: — Ты батюшка наш, Спас Пречистый! Не допусти до греха до большого, До тяжкого прегрешенья! — Повели Алексея со невестой, Повели в Божию церковь, Златые венцы на них возлагали, Златыми перстнями обручали; Единую чару они распивали. Из Божией из церкви их во палаты К великому князю к Ефимьяну: Сажали за столы дубовы, За те ли за скатерти за браны, За те ли за яства за сахарны, За те ли за пития за медовы. Очень Алексей скучен, грустен. Так говорит батюшка Ефимьян-князь: — Ой же ты, чадо мое возлюбленное! Что ты невесело поступаешь? Аль тебе княгиня не по обычью? Аль твоя обрученная не по нраву? — Отцу Алексей Божий ответил: — Великий ты князь Ефимьян! Княгиня ты, матушка родная! На что ж вы принуждали меня жениться? Княгиня моя мне по обычью, Обрученная моя мне по нраву. На что принуждали меня жениться, Не пустили Богу помолиться, Со младости лет Богу потрудиться? — Они первые, вторые яства вкушали; Из-за третьих яств вставали. Со младой своей супругою с обрученной Он Господу Богу помолился, С батюшкой, с матушкой простился, Он принял от них благословение. Во первом часу было ночи, Пошел Алексей почивати Во славные тихие покои, Во те же во отхожие чертоги. Един Алексей заключался. Стал же святой во чертог: Честно же он Господу молился, Когда домашние спать ложились. Родители его уснули. Во шестом часу было ночи, Он говорит обрученной-то княгине: — Ой же ты, обрученная княгиня! Ты станешь ли со мною за един Богу молиться? Промеж нас будет Святой Дух! — Княгиня ему умолчала, Никакого ответу не сказала. Снял Алексей шелков пояс, Со правой руки злат перстень; Отдает обрученной княгине: — Любезнейшая моя, обрученная супруга! Храни сии вещи сердцевые! Спасет тебя Господь Владыка, И Бог благословит славен дом твой, И даст тебе Царство Небесное; Да и будет Господь между нами. Храни ты мои честные дары: Вот тебе мой шелков пояс, Со правой руки злат перстень! Молися ты Господу, трудися За Алексея, Божия человека! А я пошел во иную землю, За батюшкин грех помолиться, За матушкин грех потрудиться! — Супруга его промолчала; Ни ответу, ни привету не сказала. Пошел Алексей во комору; Берет он себе много злата, Златотканую ризу, свет, вздевает. Пошел он из Риму из граду, И шел он путем, свет, дорогой. Навстречу ему идет нищий: — Ты нищий, ты нищий брат мой! Скинь свою нищенскую одежду, Возьми ты мое цветное платье, А мне дай свою нищенскую одежду! — Он светлую ризу совлекает, Сам ветхую одежду, свет, вздевает. Велико себя он изнуряет, Христа ради подает. Подходит он ко синему ко морю: На море погода становилась; Становился тут на море кораблик. Садился Алексей на кораблик, Пускался по синему морю. Где ни взялись — буйные ветры Раскачали легкую лодку, Понесли Алексея синим морем. Приплыл Алексей во Одес-град, К святой ко церкви ко соборной. Перешел Алексей на крутой берег; С радостью возвеселимшися, Он злато по нищим разделяет. Приходит ко Божией ко церкви, Становится Алексей, свет, на паперти, У правой руки возле притвора Со своей со нищею братией; Земные поклоны справляет, У Господа Бога милости просит: — Создай ты мне, Господи, власть долгую, Чтоб отец, мать меня не познали! — Молился Алексей Богу, трудился; Красота на лице его поблекла, Очи его поугасли; А зренье его помутнилось; Стал Алексей как убогий: Только его единый остов. Отец и мать по нем растужились И сия обрученная его супруга. Как горько они по нем рыдали! Яко реку слез испускали, Сами жалобно его, свет, причитали. Посылали они рабов его искать: Рабы же его отъезжали, По всем по градам его искали; Рабы же в Одес-град приезжали, Ко той же ко церкви приходили И тут Алексея не узнали: Лишь милостыню ему воздавали. У них Алексей принимает, А Господа Бога прославляет: — Сподоби ты меня, Господи, Владыка! От рабов своих милостыню взять, За своих за рабов Богу молиться! — Сподобил его Господи Владыка От рабов своих милостыню взять: У них Алексей принимает, По нищей по братии разделяет; За милостыню он Богу молился. Молился Алексей во Одес-граде, трудился, Семь лет годов на десяток. Мать Божия его зрила; Явилась во церкви пономарю: — Иди ты, пономарь, на паперть! Возьми ты святого в Божию церковь, Постанови мне его перед престолом! — Свет, Пресвятая Богородица! Я человек пред тобою многогрешный, Не можно мне святого приузнать! — Твори ты Иисусову молитву: Святой тебе сам объявится. — Пошел пономарь, слезно заплакал. Творил он Иисусову молитву, Берет он святого в Божию церковь, Поставил его перед престолом. Речет Пресвятая Богородица: — О раб ты мой, Божий человек! Зачем ты ко мне, мой раб, приходишь? Какой милости у меня просишь? — О, свет, Пресвятая Богородица! Пришел я к тебе, свет, помолиться, За младые свои лета потрудиться, К твоему к честному к престолу приложиться! — Когда ты пришел мне помолиться, За младые свои лета потрудиться, И к моему честному престолу приложиться, Отправляйся ты, Алексей, во славен Рим-град! Отец тебя и мать не узнают. И твоя обрученная супруга. Отец и мать будут у обедни И твоя обрученная супруга. Дождавшись ты их на переходе, Прими ты от них благословение! — Сему же Алексей помолился, За младые свои лета потрудился, К честному престолу приложился; Пошел Алексей вон из церкви. Хотел он пребывать в иных странах, Не хотел жить в отчем доме До конца лет своих, души преселения. Приходил Алексей во чисто поле, Подошел ко синему морю; И садился Алексей на кораблик, И пускался Алексей по синему морю. Где ни взялись — буйные ветры Понесли Алексея синим морем. По Божиему всё по велению, На море кораблик поносило, Ко Риму ко граду примывало. Бежал он час через море. Споведал святой волю Божию. Приходил Алексей во Рим-град. Во славном во городе Риме Звонили звоны колокольные. Шел же Алексей Римом-градом; Приходил ко святым ко воротам, Ко святой ко Божией церкви. Отец и мать[282] идут от обедни И его обрученная супруга; Князь Ефимьян идет ему навстречу, Идучи во царские в палаты От святой от Божией от церкви, Со многими князьями, со боярами, Со знатными жителями города. Дождавши он их на переходе, Достойно Алексей им поклонился: — Ой ты гой еси, князь благородный! Призри меня нищего, странного! Не ради моего упрошения, Ради души своей на спасение. Сострой мне, убогому, келью Возле своей каменной палаты, Возле своей белой ограды; Не ради меня, старца, калеки; Ради своего сына Алексея! — Князь Ефимьян возрадовался, Горючими слезами обливался: — Спасет тебя Бог, человече, Что ты мне радости возвещаешь, Про моего сына про Алексея, Про Алексея, Божия человека! Я сам про него, свет, не знаю, В которой он стране пребывает И где свою душу сохраняет. Почему же ты моего сына знаешь? — Речет Алексей к князю к Ефимьяну: — Батюшка, славен Ефимьян-князь! Мне как твоего сына не знать, Алексея, Божия, свет, человека! В единой мы палатке с ним пребывали, Единую хлеб-соль мы с ним воскушали, Единую одежду мы с ним носили, Единую мы с ним чару пойла распивали, Мы вместе с ним грамоте учились, В единой мы с ним пустыне трудились! — Князь Ефимьян прослезился, Сына своего вспомянувши: — Ой ты гой еси, нищий, убогий, Ты, старец, калика перехожий! Когда ты про моего сына знаешь, Алексея, Божия, свет, человека, Ступай же ты, убогий, вслед за мною: Велю я напоить тебя, накормить И Христа ради келью построю! — Князь Ефимьян милосердный Построил князь убогому келью, Приставил рабов к нему служить, Келью топить, прибирать. Брали рабы его в любимую братию, С радостью за ним ходить И келью топить, прибирать. Демон-враг возненавиствовал, Зубами злыми воскрежетовал, Хотел погубить его терпение. Рабы же Алексея невзлюбили: Иные рабы укоряли, А другие помоями обливали; Много бесчинств творили, Плевали, харкали все на келью. На то Алексей не прогневился: Терпел все святой с благодарением, С радостью Алексей нужду принимает, Князю Ефимьяну не возвещает; А Господа Бога он прославляет, За своих за рабов Богу молится. Молился Алексей у отца в доме неузнанным, Кушал на неделе по просвирке, Во всякой неделе исповедался, К святым таинствам приобщался, Чудным Крестом благословлялся. Спознал он себе скорую кончину. Рабов он ко князю посылает: — Сослал бы мне харатью ради Господа! — Рабы же от князя приходили, Бумаги и чернил ему подавали. Создал Алексей рукописание, Описал Алексей свое порождение, Великое, святое умоление, Записал Алексей вечное извещение; Записал Алексей свое таинство; Написавши, святой преставился. Во славном во городе во Риме Промежду обедни и заутрени Исполнил Господь благоухание: Тимьяном и ладаном запахло По всему по городу по Риму. Архиерей сам шел к обедне. На своем на месте он становился; Речет он попам, патриархам, Многим православным христианам: — Ой вы гой еси, князья и бояре, Попы, православные христиане! Что у нас во Риме учинилось? Что пахнет тимьяном и ладаном? Нет ли во Риме преставленного Или святых мощей проявленных? — Ходили по Риму, искали; Нигде не нашли они преставленного И святых мощей проявленных. Много народу собиралось, Сходились они в соборную Божию церковь, Всю ночь они Господу молились. Явился глас им Святого Духа: — Божиего человека тело исходит! Ищите вы в доме в Ефимьяновом! — Тогда же царь с патриархом Свечи и кадила принимали, Входили в дом они к князю к Ефимьяну Со всем с преосвященным собором; Нашли они забытую келью. Труждающийся в келье преставился; В руках он держит рукописание. Царь ко мощам доступался, Святым мощам царь кланялся: — Свет, вы, святого отца мощи! Отдайте свое рукописание, Явите вы мне свое похождение, А я есть царь всему миру! — Царю рукописание не далося. Владыка к святым мощам доступает, Колена к нему он преклоняет, За рукописание он принимается: — Вы, свет, святые мощи! Святые мощи, проявленные! Отверзайте святую нам ручку, Распростай свое рукописание! Яви чудеса свои всему миру! Как бы нам вас, свет, знати, По имени бы вас нарекати! — Далось рукописание патриарху. Стал патриарх читать Чудеса же его всему миру: Дочелся любимого сына: Порождение он князя Ефимьяна, Имя ему Алексей И матерь его Аглаида. Повелел им его Господь спознать Возлюбленное свое чадо — Алексея, Божия, свет, человека; Сподобил его им Господь в доме видеть. Великий же славен Ефимьян-князь До святых до мощей доступает, Святое лицо его раскрывает: Просияла красота его, яко от ангела. — Увы мне, сладчайшее мое чадо, Алексей, Божий, свет, человече! Какое терпел ты терпение! От рабов своих ты укорение! До веку мне дал скорбей мучение! Горе мне, ускорбленному! Плачу я, вижу смерть твою! Чего ты мне тогда не явился? Зачем ты пришел в град, не сказался? Построил бы я келью не такую, Еще бы не в этаком месте: В своем в княжеском в подворье, Возле бы своей каменной палаты И возле бы коморы жены твоей! Поил бы, кормил бы я тебя своим бы кусом! Не дал бы рабам тебя на поругание! — Проведала матушка родима, Мать его Аглаида; Молилась мать у народа: — Дайте мне место, человецы! Дайте, православные христолюбцы, Видеть сладчайшего своего чаду! — Дошла до святых мощей и пала: — Увы мне, сладчайшее мое чадо, Алексей, Божий, свет, человече! Не люба пустынная твоя келья! Что же мне тогда ты не явился? Зачем пришел в град, не сказался? Чаще бы я в келью приходила, Сама бы я келью топила, прибирала! Поила бы, кормила тебя свои кусом! — Проведала обрученная княгиня, Бежит ко святому, сама плачет: — Свет ты мой, жених обрученный! Святой ты мой князь возлюбленный! Алексей, Божий человече! Для чего ты жив был, не сказался? Тайком бы я в келью приходила, Мы вместе бы с тобой Богу молились, Промежду нас был бы Святой Дух! — Тогда же царь с патриархом Кладут мощи во гробницу; Они, с великим князем Ефимьяном, Понесли святые мощи погребать. Несли их три дня и три ночи: Нельзя их приносить в Божию церковь; Много народу собиралось; Провожали его князья и бояре, Многие православные христиане, Со ярыми со свечами; Князя Ефимьяна До святых мощей не допускали. Повелел князь Ефимьян злато сыпать На все на четыре стороны. Мир же на злато не взирает, А бежит к Алексею на прощание. Явил же Господь свое прощение: Слепым давал Бог прозрение, Глухим давал Бог прослышение, Безумным давал Бог разум, Болящим, скорбящим — исцеление, Всему миру было поможение. С трудом его, свет, погребали Во славном во городе во Риме. Объявил Алексей святую свою славу Во всю Святорусскую землю, По всем православным христианам. И Богу нашему честная слава Во веки веков! Аминь! 8. Об Иосифе Прекрасном Жил блаженный муж Иаков Израиль; Имел у себя он двенадцать сынов; Очень[283] любил из меньших Иосифа, свет, Прекрасного. Его братья старшие[284] На горах овец пасли. Иосиф, свет, Прекрасный В доме своем пребывает, Отцову старость сохраняет И печаль его утешает Своей красотой и великолепием[285]. Блаженный отец Иаков Посылает Иосифа к братьям на горы Братьев навестить[286]. С великим своим благословением Послал хлеба-соли им на трапезу. Иосиф же Прекрасный Надевает на себя пеструю ризу, Идет к своим братьям старшим. Приходит он ко братьям на горы И громким гласом воспевает: — Мира вам, братья, всем желаю[287]! Пришел я вас, братья, навестить, Отца нашего благословение, Блаженного Иакова, передать, Принес хлеб-соль на трапезу вам! — Его братья старшие Свирепо на Иосифа взирают, Хотят же Иосифа убить[288], Иосифа истребить[289] И злой смерти его предать[290]. А меньший брат, по имени Вельямин, Жалко ко братиям взмолился: — За что бы нам Иосифа убить, Злой смерти его предать? Выроем глубокий ров[291]! — И пеструю ризу с Иосифа братья совлекали, В глубокий ров его свергали, Над ризою совет держали[292]: — Как бы нам отцу Иакову сказать, Пеструю ризу объявить? Зарежем в стаде козлища, Над ризою, над пестрою, кровь проточим, Ризу мы кровью окровяним![293] В стаде козла зарезали, Над ризою кровь проточили И ризу его окровянили. Посылали ризу ко Израилю С меньшим братом Вельямином. Неправду отцу Иакову сказали: — Блажен ты наш отец Иаков! Дома ли наш меньший брат Иосиф? Мы его ризу нашли[294] Во чистом поле, при долине: Риза его вся кровяная! Невесть его люди убили, Невесть его люты звери растерзали! — Блаженный отец Иаков С печалию ризу принимает, На белые руки воскладает: — Когда бы его люди убили, Они с ризой бы его не расстались; Кабы звери его растерзали, Было бы на ризе цеплованье. Подумаю, погадаю, Без вести головушка пропадает! Кого призову ко рыданию? Кому поведать печаль мою? Кому в моем доме пребывать, Кому мою старость сохранять, Кому мою древность призирать? Кабы у меня было прежнее зренье, Пошел бы я тебя, чадо, искать;[295] Наплакался бы и нарыдался Над твоею бы красотою! — Иосиф, свет, Прекрасный, Во рве сидя, слезы проливает, Ко сырой земле припадает, Устами своими глаголет: — Увы мне, земля, мать сырая! Кабы ты, земля, вещая мать, голубица! Поведала бы ты печаль мою! Отцу бы моему ты сказала, Блаженному Иакову, Что, во рве сидя, погибаю, Напрасную смерть принимаю От своих старших от братьев! — И едут купцы измайловцы В Египетское царство торговать[296]. Наезжают на старшую братию: — Мир вам, братия старшая! Чего вам есть у нас закупить[297]? — Братия старшая Промежду себя совет держала Про Иосифа, свет, Прекрасного; Не хотят его злой смерти предать: — Богатые вы купчане! Купите вы у нас общего человека По имени Иосиф Прекрасный! — Богатые купчане В ров загляделись, Красоте его дивились: — Где такое чадо рождённо? — Начали Иосифа торговать: Дают три сребреницы, четыре… И за тридцать сребрениц сторговали. Его братья старшие Себе злую корысть получили, Промежду собою разделили. Богатые же купчане Поедут путем возле моря. Пребудут купчане близ места, Против его старого жилища, Где матерь его, Рахиль, схоронена. Иосиф, свет, Прекрасный Жалко купчанам возмолился: — Богатые вы купчане! Отпустите, освободите На матушкину могилку! Горючих я слез наточуся, С родимою матушкой прощуся! — Богатые же купчане Красоту его потешили: Отпустили, освободили На матушкину могилку. Иосиф, свет, Прекрасный Пришел, до земли поклонился, На сырую землю он падает[298]; Он плачет, сам рыдает[299], Устами своими глаголует: — Увы мне, земля-мать сырая! Сырая земля-мать, расступися! Мать[300] моя, Рахиль, пробудися! Прими меня, мать, во свой гроб, Да будет нам гроб твой един отрок! Не примешь меня, Рахиль-мать, во свой гроб, Воздай мне свое великое благословение, Чтобы мне во Египте не погибнуть На той на египетской работе! — Богатые же купчане На Иосифа, свет, прослезились, За белые руки[301] принимали, От сырой земли подымали, Ласковым словом увещевали: — Восстань, чадо любезное! И нам ты печаль всем воздаешь! Достоин ты, чадо, своей красотою: Не будешь ты в Египте работать, А будешь перед самим царем стоять, С вельможами честь воздержать![302] Богатые же купчане В Египетское царство приезжали, На торжище становились. Соезжались князья и вельможи. Товары они не оценяют, На Иосифа они загляделись, Красоте его дивились[303]. Докладывают большому вельможе, Самому князю Пентефрею. Приезжает князь Пентефрей Со своею женою, со вельможей. Товаров он не оценяет: На Иосифа, свет, засмотрелся, На его красоту изумился: — Богатые вы купчане! По образу вы люди измайловцы; Но это ваше чадо не измайловец! Предобрый, лицом красен! — Купцы же вельможам отвечали: — По образу чадо есть прекрасный, Предобрый есть, премудрый! — Бессчетно казны он им насыпает, Безданно велел торговать За Иосифа, свет, Прекрасного. Иосифа, свет, Прекрасного За белые руки принимает; Со радостью в дом приведя[304], Старейшим рабом его нарекает, Весь дом на него свой возлагает; Таково слово говорит[305]: — Жена ты моя, вельможа! Вот тебе мой слуга верный: Умей ты его соблюдать, Честно его наряжать[306]. — Эта жена вельможи На Иосифа, свет, прельстилась; Во особы палаты отходила, Лицо свое умывала И цветное платье изменяла, Различными лафами украшала; Как бы Иосифа прельстить[307]. Иосиф, свет, Прекрасный Не отнюдь на нее не взирает, Умом на нее не помышляет. И та жена вельможи В особую палату приходила, За белые руки принимала, А бесстыдные слова ему говорила: — О раб ты мой, Иосиф! Сотворим грех по любви[308]! Красоты твоей я насмотрюся! — Иосиф, свет, Прекрасный Из рук у нее вырывался. Злые бесы, лукавые, Сетьми Иосифа обметали; Хотят его душу ловить, Во ад его душу погрузить, Небесного Царствия лишить, От света, от Христа Бога отлучить[309]. Иосиф, свет, Прекрасный Не хотел с душой погибнуть, Небесного Царствия лишиться[310]: Бесовские сети поломавши, Из рук у нее вырывается, Из палаты вон истекает; Всем ангелам, архангелам Великую радость сотворяет; А злым бесам, лукавым, Великую печаль воздает. И та жена вельможи За полы Иосифа удержала, Полы ему оборвала, И одежду свою изорвала, И лицо свое кровью окровянила, Из палаты вон истекала, Невиновного словом оболгала; Поведала князю Пентефрею: — Вот ты, князь Пентефрей, Что говоришь, слуга верный! Он меня испозорил: И одежду на мне разорвал! И лицо мне окровянил! — Посадили Иосифа в темную темницу. Во темной во темнице Сидели два царские сидельца: Первый сиделец — хлебодар, А второй сиделец — виночерпий. Премудрый сон им явился: У хлебодара на голове Вороны-птицы сидели, Мозг из головы точили, А у виночерпия на голове Цветы расцветали. Они думают и гадают И промеж себя о сне рассуждают: — Невесть нам быть от царя казненным И невесть нам быть прощенным! — Никто им не может рассудить, Про страшные сны разгадать.[311] Иосиф, свет, Прекрасный Двоим царским слугам сны разгадывает: — Тебе, хлебодару, быть казнену; А виночерпию вон выпущену На свое на прежнее место; Перед самим царем будет стоять, Со вельможами честь воздержать[312]. Помяни про меня, про невольника! — Хлебодара заутра казнили, Виночерпия заутра простили. Проходит два лета, два теплых. Самому царю-фараону Два страшных сна явились: Привиделось семь волов тучных, Привиделось семь волов худых; Худые тучных пожирали И в море воду всю выпивали, И в полях колосья все поедали. Великий фараон-царь Многих волхвов призывает; Никто ему не может рассудить, Два страшных сна разгадать. Тот же виночерпий, Который сидел с Иосифом в темнице, Таково слово говорит: — Грозный царь-фараон, Не прикажи за слово казнить, А прикажи слово говорить![313] От того от княза Пентефрея Сидит во темнице сиделец По имени Иосиф Прекрасный; Он может царские сны рассудить, Рассудить и разгадать[314]! — И грозный царь-фараон За Иосифом посылает, Из темницы его вынимает, Перед лицом своим становит. Иосиф, свет, Прекрасный Предсказал царю голодные годы: — Какой же ты есть, царь-фараон! Своего ума-разума довольно, Что страшные сны ты рассудишь: Не семь волов выходили, Из моря всю воду выпивали, Не в полях колосья поедали: На семь лет будет хлеба роду, А после на семь лет будет гладу. Нигде, сударь, хлеб не родится, Окромя Египетского царства. Вели же ты пшеницы закупать, Во житницы насыпать, Чем бы голодные годы проводить И чем бы весь мир прокормить![315] Великий царь-фараон Из царского места встает[316], Вторым царем его нарекает, Половину ему царства отделяет. Иосиф, свет, Прекрасный, Вторым царем пребывает Во том во Египетском царстве; Сеет ярую пшеницу, Засыпает житницы-амбары. Его братья старшие Во Египетское царство приезжали, На торжище становились, Дешевой пшеницы закупали, На ставку к царю становили. Стал же их Иосиф узнавать, Золотой чарой волхвовать, По имени их всех нарекать: Большого брата Рувимом, А среднего брата Семионом, А меньшого брата Вельямином: — Богатые вы купчане, Которого града, чьи вы люди? — А мы града Константина, Блаженного отца Иакова дети. — Жив ли ваш отец Иаков? — Они его вживе сказали. — А жив ли ваш брат Иосиф? — Не знаем мы того, сударь, не ведаем, Куда наш брат Иосиф девался; Не знай, во лесах заплутался, В неведомую пустынь удалился. — Иосиф, свет, Прекрасный Великую честь им воздает И хлебом и солью их наслаждает, Бесценной пшеницы им насыпает; Он с честью из града их провожает. Меньшому брату Вельямину Велел в воз чару заложить; Велел на пути остановить. С великим стыдом в град возвратили, Золотой чарой обличили. На ставку к царю их становили: — Богатые вы купчане! Не вспомнили царской вы доброты! Зачем вы украли сосуд царский? — Его братья старшие Стали промежду себя искать, Друг на друга клеветать. Нашли у меньшего брата, У меньшего брата Вельямина. Начали они его бранить[317], И вором укоряти: — Ты гой еси, царь правоверный! Вор есть головою! Таков был у него брат Иосиф; Така же ему и смерть случилась! — Иосиф, свет, Прекрасный Слезами заливался; Устами своими глаголует: — Мои братья старшие! Не полно ли воровать, Вам друг друга продавать[318]? Разве вы меня, братцы, не узнали? Ведь я меньший ваш брат, Иосиф! — Он братьев своих пострамивши, Были перед ним, яко звери, И стали перед ним, яко мертвы, Не зная, что ему отвечать. Иосиф, свет, Прекрасный Никакого зла не сотворил им; По удельным по градам их рассылает; А меньшего брата, Вельямина, За белые руки принимает; Со радостью в дом свой приводит, Златой чарой его потешает. Послал его к отцу своему, Блаженному Иакову, Ко всему его к дому благодатному. Во Египетское царство приведенного, Иосиф, свет, Прекрасный Отца своего Иакова встречает Со многими со князьями, с боярами, Со многими с православными христианами. Князей, бояр Иаков, свет, постыдился: Из рук царских жезло уронив[319], В то время Иосиф отцу Иакову поклонился, За белые руки его подымает. Со радостью в дом свой приведя, В ноги к нему падает[320]: — Блажен муж, отче, Иаков! Воздай мне свое благословение, Чтоб мне во Египте не погибнуть! — Царствует во Египетском царстве Иосиф, свет, Прекрасный. Он Богу был, свет, угоден, Всему миру он доброхотен; Угодно он Господу скончался. Аллилуия и слава тебе, Господи, еси. 9. Разговор Иосафа-царевича с пустыней Во дальней во долине Стояла прекрасная пустыня. Ко той же ко пустыне приходит Молодой царевич Иосафий: — Прекрасная ты пустыня, Любимая моя матерь[321]! Прими меня, мать-пустыня, От юности прелестной, От своего вольного царства, От своей белокаменной палаты, От своей казны золотой[322]! Научи ты меня, мать-пустыня, Волю Божию творить[323]! Да избави меня, мать-пустыня, От злой[324] муки от превечной! Приведи ты меня, мать-пустыня, В Небесное Царство. — Отвечает прекрасная пустыня Младому царевичу Иосафию: — Ты, младой царевич Иосафий! Не жить тебе во пустыне. Кому владеть твоим царством, Твоей белокаменной палатой, Твоей казной золотою? — Отвечает младой царевич, Царевич Иосафий пустыне: — Прекрасная ты пустыня, Любимая моя матерь, Не могу я на свое царство зреть[325], Ни на свою каменную палату И на свою казну золотую! А хочу я пребыть во пустыне: Рад я на тебя работать[326], Земные поклоны исправлять[327] До своего смертного часу! — Отвечает прекрасная пустыня Младому царевичу Иосафию: — Ты, младой царевич Иосафий! Не жить тебе во пустыне! Не молясь во мне, Богу молиться, Не трудясь во мне, Господу трудиться. Нет во мне царского яства И нет во мне царского пойла; Есть-воскушать — гнилая колода; Испивать — болотная водица! — Отвечает младой царевич, Царевич Иосафий пустыне: — Прекрасная ты моя пустыня, Любимая ты моя матерь! Не стращай ты меня, мать-пустыня, Своими великими страстями! Могу я жить во пустыне, Волю Божию творить, Есть гнилую колоду: Гнилая колода — Лучше царского яства. Испивать болотную водицу: Болотная водица — Лучше царского пойла! Житье наше, мать, часовое, А богатство наше, мать, временное! Я рад на тебя работать, Земные поклоны исправлять До своего смертного часу! — Отвечает прекрасная пустыня Младому царевичу Иосафию: — Ты, младой царевич Иосафий! Не жить тебе во пустыне! Придет мать, весна красная, Луга, болота разольются, Деревья листами оденутся, Запоют птицы райские Архангельскими голосами; И ты из пустыни вон изыдешь, Меня, мать прекрасную, покинешь! — Отвечает младой царевич Иосафий прекрасной пустыне: — Прекрасная мать-пустыня, Любимая моя матерь! Хотя и придет, мать, весна красная И луга, болота разольются, И деревья листами оденутся, И запоют птицы райские Архангельскими голосами, Не прельщусь я на все благовонные цветы! Оброщу я свои власы По могучие плечи И не буду взирать я вольное царство; Из пустыни я вон не изыду И тебя, мать прекрасная пустыня, не покину! — Отвечает прекрасная пустыня Младому царевичу Иосафию: — Свет, младой царевич Иосафий! Чадо ты мое милое! Когда ты из пустыни вон не выдешь И меня, мать прекрасную пустыню, не покинешь, — Дарую я тебя золотым венцом! Возьму я тебя, младой царевич, На небеса царствовать, С праведными лики ликовать! — Все святые, все пустынные жители Младому царевичу Иосафию вздивовалися, Премногому царскому смыслу. Поем славу Иосафию-царевичу! Вовек его слава не минуется! 10. О Лазаре Убогом Жил себе на земле славен-богат; Пил, ел богатый — сахар воскушал; Дороги одежды богатый надевал. По двору богатый похаживал; За ним выходила свышняя раба, В руках выносила мед и вино. — Испей, мой богатый, зелена вина, Закушай, богатый, сладким медом! — Выходил богатый сам за ворота; А перед воротами, перед богачевыми, Лежит убогий во Божием труду, Во Божием труду, сам весь во гною. Вскричал же убогий брату своему: — Ой ты, мой братец, славен-богат, Сошли, Христа ради, хошь милостыню! Хлеба и соли, чем душу питать; Про имя Христово напои, накорми. Христос тебе заплатит, сам Бог со небес, На мою на проторь на нищенскую! — Скричал богатый на брата своего: — Лежишь ты, убогий, во Божием труду, Во Божием труду, сам весь во гною; Ой, осмердил ты меня, как лютый пес! Что ты мне за братец? Что ты за родной? Таких у меня братьев в роду не было! Есть у меня братья, каков я и сам, Каков я и сам, князья-бояре; Много у братьев именья-житья, Хлеба и соли, злата и серебра; А твои-то братья — два пса кобеля! По подстолью они похаживают! — Потому я тебе братец, потому родной, Что единая матушка нас породила, Что един сударь-батюшка вспоил, вскормил, Не единою долею он нас наделил: Большому-то брату богатства тьма, Меньшому-то брату убожество и рай. — Плюнул же богатый, в палаты пошел: — Я не боюсь твоих дурных слов, Ни злых хворобых, злых уродливых! — Был у богатого почестный пир; Пили же и ели друзья и братья; Еще у богатого два лютых пса: Псы по подстольям похаживали, Обронные крошечки собирали, К убогому Лазарю принашивали. Владыка со небес ему сам душу питал, А псы ему раны зализывали. Вышел убогий в чисто поле, Взглянул он, возрил да на небеса Воскричал убогий громким голосом: — О Господи, Господи, Спас милостивый! Услышь, Господь Бог, молитву мою, Молитву мою неправедную: Сошли ты мне, Господи, грозных ангелов, Грозных и несмирных, не милостивых! Чтоб вынули душеньку сквозь ребер копье, Положили б душеньку да на борону, Понесли бы душеньку в огонь, во смолу. И так моя душенька намаялася, По белому свету находилася! Как, живучи здесь на вольном свету, Мне нечем, убогому, в рай превзойти, Нечем в убожестве душу спасти! — Выслушал Господь молитву его, Принял его душу на хвалы к себе: Ссылает Господь Бог святых ангелов, Тихих ангелов, всемилостивых, По его по душеньку, по Лазареву. Вынимали душеньку честно и хвально, Честно и хвально в сахарны уста; Да приняли душу на пелену, Да вознесли же душу на небеса, Да отдали душу к Богу в рай, К святому Авраамию, к праведному: — Вот тебе, душенька, тут век вековать, В Небесном Царстве, пресветлом раю! С праведными жить тебе, лик ликовать! — Тоже было время — все минулося. Охоч был богатый торгом торговать, Прохладен был богатый в беседах сидеть; Гуляет богатый день до вечера. Шел же богатый путем ко двору; Найдет на богатого Божия скорбь, Злая хворобонька, зла-уродливая смерть; Продымет богатого предвыше его, Ударит богатого об сыру землю, Не взвидит богатый пути пред собой, Не узрит богатый двора своего, Не спознает богатый жены и детей. Сам, лежа, богатый молитву творил: — О Боже, владыка, Спас милостивый! Услышь, Господь Бог, молитву мою, Молитву мою всю праведную: Прими мою душу на хвалы себе! Сошли ты мне, Господи, тихих ангелов, Тихих и смирных, и милостивых, По мою по душеньку да по праведную; Чтоб вынули душеньку честно и хвально, Положили б душеньку да на пелену, Понесли бы душеньку к самому Христу, К самому Христу, к Авраамию в рай! И так моя душенька поцарствовала! Живучи здесь на вольном свету, Пила, ела душенька, все тешилася! Мне есть чем, богатому, в рай превзойти, Мне есть чем, богатому, душу спасти: Много у богатого именья-житья, Хлеба и соли, злата и серебра! — Не слушал же Господь молитву его, Молитву его неправедную; Сослал ему Господь скорую смерть: Сослал к нему Господь грозных ангелов, Страшных, грозных, не милостивых, По его по душу по богачеву; Вынули его душеньку не честно, не хвально, Не честно, не хвально, скрозь ребра его; Да вознесли же душу весьма высоко, Да ввергнули душу во тьму глубоко, В ту злую муку, в геенский огонь: — Вот тебе, душенька, вечное житье, Вечное житье, бесконечное! Смотри ж ты, богатый, предвыше себя! — Взирает богатый очами на небо, Узрел богатый Авраамия в раю; Возле Авраамия брата своего, Меньшего брата, Лазаря. Вскричал богатый, во тьме сидючи: — Братец мой, братец, убогий Лазарь! Как я поначаял, что ты в превечной муке, Ан ты, мой родимый, в пресветлом раю! Не попомни, братец, грубости моей! Моги, мой родимый, душе пособить, Есть у тебя, братец, правая рука, У правой у рученьки мизинный твой перст; Обмочи ты, мой братец, в студеной воде! Промочи ты мне, братец, кровавы уста! Сократи ты, родимый, геенский огонь, Чтобы мне, богатому, всему не сгореть В той во злой муке превечной! — Ответ к нему держит убогий Лазарь: — Ой ты, мой братец, славен-богат! Нельзя, мой родимый, тебе пособить: Здесь нам, братец, воля не своя, Здесь нам воля все Господняя. Когда мы живали на вольном свету, Тогда мы с тобой Бога не справливали: Ты меня, братец, братом не нарекал, Нарек ты меня, братец, лютым псом; Про имя Христово ты не подавал, Нищих, убогих ты в дом не принимал, Вдов-сирот, братец, ты не призирал, Ночным ночлегом ты не укрывал, Нагого, босого ты не одевал, На пути сидящему ты не подавал, Темную темницу ты не просвещал, Bo гробе умерших ты не провожал, До Божией до церкви всегда бы со свечой, От Божией церкви до сырой земли. В том бы ты призрен от Господа был! — Речет же богатый, во тьме сидючи: — Ой ты, мой братец, убогий Лазарь! Когда знал ты, ведал про вечное житье, Про злую про муку превечную, Зачем ты, родимый, мне тогда не сказал? Ох, я не жалел бы именья-житья, Хлеба, и соли, и злата-серебра! Про имя Христово я бы подавал, Тебя бы я братом родным нарекал, Нищих-убогих в дом бы призывал, Вдов-сирот, братец, я бы призирал, Ночным ночлегом я бы укрывал, Нагого-босого я бы одевал, На пути сидящему я бы подавал, Темную темницу я бы просвещал, Во гробе умерших я бы провожал, До Божией до церкви всегда бы со свечой, От Божией церкви до сырой земли. Тем бы я призрен от Господа был! — Ответ к нему держит убогий Лазарь: — Ой ты, мой братец, славен-богат! Вспокаялся, братец, да не вовремя! Где твое, братец, именье-житье? Где твое, родимый, злато-серебро? Да где же твое, братец, цветное платье? Где твои, братец, свышние рабы? — Речет же богатый, во тьме сидючи: — Ой ты, мой братец, убогий Лазарь! Именье-житье мое все прахом взято, Злато мое, серебро земля пожрала, Цветное платье все тлен восприял, Друзья мои, братья — все минулися, Свышние рабы все врозь разошлись! Спесь моя, гордость вся минулася, Превечная мука мне сготовилася! — Речет же убогий в пресветлом раю: — Ой ты, мой братец, славен-богат! Едина нас матерь с тобой родила; Не одни участки нам Господь написал: Тебе Господь написал богатства тьма, А мне Господь написал во убожестве рай. Тебя во богатстве враг уловил; Меня во убожестве Господь утвердил Верою, правдою, всею любовию. Спасли мою душеньку святы ангелы. Где святы ангелы лик ликуют? Лик ликуют здесь, ангелы, на земле; Царствуют праведники на небесах. Живи ты, мой братец, где Бог повелел, А мне жить, убогому, в пресветлом раю; С праведными жить — и мне лик ликовать! — Мы ныне Лазареву славу поем! Вовек его слава не минуется! 11. О Голубиной книге Восходила туча сильная[328], грозная; Выпадала книга Голубиная; И не малая, не великая: Долины книга сорока сажень, Поперечины двадцати сажень. Ко той книге ко Божественной Соходилися, соезжалися Сорок царей со царевичами, Сорок князей со княжевичами, Сорок попов, сорок дьяконов, Много народу, людей мелких, Христиан православных. Никто ко книге не приступится, Никто ко Божией не пришатнется. Приходил ко книге премудрый царь, Премудрый царь Давид Евсеевич: До Божией до книги он доступается; Перед ним книга разгибается, Все Божественное писание ему объявляется. Еще приходил ко книге Владимир-князь, Владимир-князь Владимирович. Говорил[329] Владимир-князь, Владимир-князь Владимирович: — Ой ты гой еси, наш премудрый царь, Премудрый царь, Давид Евсеевич! Прочти, сударь, книгу Божию! Объяви, сударь, дела Божии; Про наше житье про святорусское, Про наше житье свету вольного! Отчего у нас начался белый вольный свет? Отчего у нас солнце красное? Отчего у нас млад светел месяц? Отчего у нас звезды частые? Отчего у нас ночи темные? Отчего у нас зори утренние? Отчего у нас ветры буйные? Отчего у нас дробен дождичек? Отчего у нас ум-разум? Отчего наши помыслы? Отчего у нас мир-народ? Отчего кости крепкие? Отчего телеса наши? Отчего кровь-руда наша? — Говорит премудрый царь, Премудрый царь Давид Евсеевич: — Ой ты гой еси, Владимир-князь, Владимир-князь Владимирович. Не могу я прочесть книгу Божию! Уж мне честь — не прочесть книгу Божию: Эта книга не малая, Эта книга великая! На руках держать — не сдержать будет; На аналой положить Божий — не уложится. Я по старой по своей памяти Расскажу вам, как по грамоте: У нас белый вольный свет зачался от суда Божиего; Солнце красное от лица Божиего, Самого Христа, Царя Небесного; Млад светел месяц от грудей его; Звезды частые от риз Божиих; Ночи темные от дум Господних; Зори утренние от очей Господних; Ветры буйные от Свята Духа; У нас ум — разум самого Христа, Самого Христа, Царя Небесного; Наши помыслы от облаков небесных; У нас мир-народ от Адамия; Кости крепкие от камени; Телеса наши от сырой земли; Кровь-руда наша от черна моря. — Говорит Владимир-князь, Владимир-князь Владимирович: — Премудрый царь, Давид Евсеевич! Скажи ты нам, проповедай: Какой царь над царями царь? Какой город городам отец? Какая церковь всем церквям мать[330]? Какая река всем рекам мать? Какая гора всем горам мать? Какое древо всем деревьям мать? Какая трава всем травам мать? Какое море всем морям мать? Какая рыба всем рыбам мать? Какая птица всем птицам мать? Какой зверь всем зверям отец? — Возговорит премудрый царь, Премудрый царь, Давид Евсеевич: — У нас белый царь над царями царь. — Почему ж белый царь над царями царь? — А он держит веру крещеную, Веру крещеную, богомольную; Стоит за веру христианскую, За дом Пресвятой Богородицы. Все орды ему преклонилися, Все народы ему покорилися. Потому белый царь над царями царь. Иерусалим-город городам отец. — Почему тот город городам отец? — Потому Иерусалим городам отец: Во том во граде во Иерусалиме Тут у нас пуп земли. Собор-церковь всем церквям мать. — Почему же собор-церковь церквям мать? — Стоит собор-церковь посреди града Иерусалима; Во той во церкви во соборной Стоит престол Божественный; На том на престоле на Божественном Стоит гробница белокаменная; Во той гробнице белокаменной Почивают ризы самого Христа, Самого Христа, Царя Небесного. Потому собор-церковь церквям мать. Иордан-река всем рекам мать. — Почему Иордан всем рекам мать? — Окрестился в ней сам Иисус Христос, Со силою со Небесною, Со ангелами со хранителями, Со Иоанном, светом, со Крестителем. Потому Иордан всем рекам мать. Фавор-гора всем горам мать. — Почему Фавор-гора всем горам мать? — Преобразился на ней сам Иисус Христос, Иисус Христос, Царь Небесный, свет, Со Петром, со Иоанном, со Иаковом, Со двенадцатью апостолами; Показал славу ученикам своим. Потому Фавор-гора всем горам мать. Кипарис-древо всем деревьям мать. — Почему то древо всем деревьям мать? — На том древе на кипарисе Объявился нам Животворящий Крест, На том на Кресте на Животворящем Распят был сам Иисус Христос, Иисус Христос, Царь Небесный, свет. Потому кипарис-древо всем деревьям мать. Плакун-трава всем травам мать. — Почему плакун всем травам мать? — Когда жидовня Христа распяла, Святую кровь Его пролила, Мать Пречистая Богородица По Иисусу Христу сильно плакала, По своему Сыну по возлюбленному; Роняла слезы пречистые На матушку на сырую землю. От тех от слез от пречистых Зарождалася плакун-трава. Потому плакун-трава всем травам мать. Океан-море всем морям мать. — Почему океан всем морям мать? — Посреди моря океанского Выходила церковь соборная, Соборная, богомольная, Святого Климента, попа римского: На церкви главы мраморные, На главах кресты золотые. Из той из церкви из соборной, Из соборной, из богомольной Выходила Царица Небесная; Из океан-моря она омывалася, На собор-церковь она Богу молилася. От того океан всем морям мать. Кит-рыба всем рыбам мать. — Почему же кит-рыба всем рыбам мать? — На трех рыбах земля основана. Как кит-рыба потронется, Вся земля восколеблется. Потому кит-рыба всем рыбам мать. Основана земля Святым Духом, А содержана словом Божиим. Стратим-птица всем птицам мать. — Почему она всем птицам мать? — Живет стратим-птица на океан-море И детей производит на океан-море. По Божиему все по велению, Стратим-птица вострепенется, Океан-море восколыхнется; Топит она корабли гостиные Со товарами драгоценными. Потому стратим-птица всем птицам мать. У нас индрик-зверь всем зверям отец. — Почему индрик-зверь всем зверям отец? — Ходит он по подземелию, Пропускает реки, кладези студеные, Живет он во Святой горе, Пьет и ест во Святой горе. Куда хочет идет по подземелию, Как солнышко по поднебесию, Потому же у нас индрик-зверь всем зверям отец. — Говорил Владимир-князь, Владимир-князь Владимирович: — Ой ты гой еси, премудрый царь, Премудрый царь, Давид Евсеевич! Мне ночью, сударь, мало спалось; Мне во сне много виделось: Будто бы с той стороны со восточной, А с другой стороны с полуденной, Будто бы два зверя собиралися, Будто бы два лютые собегалися; Промежду собой дрались, билися, Один зверь другого одолеть хочет. — Говорил премудрый царь, Премудрый царь Давид Евсеевич: — Это не два зверя собиралися, Не два лютые собегалися: Это кривда с правдой соходилися, Промежду собой бились, дралися; Кривда правду одолеть хочет; Правда кривду переспорила. Правда пошла на небеса, К самому Христу, Царю Небесному; А кривда пошла у нас вся по всей земле, По всей земле по Святорусской, По всему народу христианскому. От кривды земля восколебалася. Оттого народ весь возмущается; От кривды стал народ неправильный, Неправильный стал, злопамятный: Они друг друга обмануть хотят; Друг друга поесть хотят, Кто будет кривдой жить, Тот будет отделен от Господа; Та душа не наследует Себе Царства Небесного; А кто будет правдой жить, Тот будет приближен ко Господу; Та душа и наследует Себе Царство Небесное. — Старым людям на послушание, А молодым людям для памяти. Славу поем Давиду Евсеевичу, Вовеки его слава не минуется! 12. Евангельская песнь — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть един? — Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами. — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть два? — Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Един Бог над нами. — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть три? — Три патриарха на земле; Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами. — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть четыре? — Четыре листа Евангельских; Три патриарха на земле; Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами. — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны. Поведайте, что есть пять? — Пять ран без вины Господь терпел; Четыре листа Евангельских; Три патриарха на земле; Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами! — Вы люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть шесть? — Шесть крыл херувимских; Пять ран без вины Господь терпел; Четыре листа Евангельских; Три патриарха на земле; Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами. — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть семь? — Семь чинов ангельских; Шесть крыл херувимских; Пять ран без вины Господь терпел; Четыре листа Евангельских; Три патриарха на земле; Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами. — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть восемь? — Восемь кругов солнечных; Семь чинов ангельских; Шесть крыл херувимских; Пять ран без вины Господь терпел; Четыре листа Евангельских; Три партиарха на земле; Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами. — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть девять? — Девять в году радостей; Восемь кругов солнечных; Семь чинов ангельских; Шесть крыл херувимских; Пять ран без вины Господь терпел; Четыре листа Евангельских; Три патриарха на земле; Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами. — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть десять? — Десять Божиих заповедей; Девять в году радостей; Восемь кругов солнечных; Семь чинов ангельских; Шесть крыл херувимских; Пять ран без вины Господь терпел; Четыре листа Евангельских; Три патриарха на земле; Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами. — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть одиннадцать? — Одиннадцать праотцов; Десять Божиих заповедей; Девять в году радостей; Восемь кругов солнечных; Семь чинов ангельских; Шесть крыл херувимских; Пять ран без вины Господь терпел; Четыре листа Евангельских; Три патриарха на земле; Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами. — Вы, люди оные, Рабы поученные, Над школами выбраны! Поведайте, что есть двенадцать? — Двенадцать апостолов; Одиннадцать праотцов; Десять Божиих заповедей; Девять в году радостей; Восемь кругов солнечных; Семь чинов ангельских; Шесть крыл херувимских; Пять ран без вины Господь терпел; Четыре листа Евангельских; Три патриарха на земле; Два тавля Моисеевых На Синайской горе; Един Сын Марии; Царствует и ликует Господь Бог над нами. 13. Адамов плач Праведное солнце В раю воссияло, Весь рай осветило; Весь рай осветило, Все райские кущи[331]. Расплакался Адам, Перед раем стоя: — Ты рай мой, рай! Пресветлый мой рай. Меня ради, Адама, Сотворен, строен; Меня ради, Адама, Рай заключили, Ева согрешила, Адама прельстила: Весь род наш отогнала От рая святого; Себя помрачила, Во тьму погрузила! — Адам взывает[332] К Богу со слезами: — Боже мой, милостивый, Помилуй нас, грешных! Увы мне, грешному! Увы беззаконному! Уже я не слышу Архангельского гласа; Уже я не вижу Райские кущи! — Говорит[333] Ева, Адаму глаголует: — Адаме, Адаме! Ты мой господин[334], Не велит Господь Бог Земным в раю жить[335]. Послал нас Господь Бог На трудную землю; Велел нам Господь Бог Трудами кормиться; Велел нам Господь Бог Хлеб сеять, И хлеб вкушать, И правдою жить, А зла не творить.[336] Христос Бог родится, В Иордане крестится, В Иордане крестится, Весь мир обновится, Весь мир обновится, Адам освободится! — Христос народился, В Иордане крестился, Весь мир обновился, Адам освободился. И мы, друзья, братья, Прибегнем к церкви! Послушаем, братья, Божие Писание: Бог нас наказует Щедрот своих ради, Чтобы мы не впали В превечную муку. Послал нас Господь Бог На трудную землю; Велел нам Господь Бог Правдою жить И зла не творить. Оставим мы злобу, Восприемлем кротость! Возлюбим мы нищих, Убогую братию! Накормим мы голодных, Напоим мы жаждущих, Обуем мы босых, Оденем мы нагих! Оденем мы нагих Своим одеяньем! Проводим мы мертвых От двора до церкви С ярыми свечами, С горькими слезами Последнего свидания И последнего прощания! Прижмем руки к сердцу. Прольем слезы к Богу! И воззрим мы, братья, На дубовые гробы: Ой вы, гробы, гробы, Превечные дома! Сколько нам ни жить, Вас не миновать[337]! Тела наши пойдут Во сырую землю, Земле на предание, Червям на точение; Души наши пойдут По своим по местам. Все-то мы знаем, И все-то мы помним; Доброго не делаем, Что нам Бог написует И что Бог нам наказует В Писании Божием. Дает нам Господь много; Нам кажется мало. Ничем мы не насытимся, Ничем не наполнимся. Очи наши — ямы, Руки наши — грабли; Глаза завидущи, А руки загребущи: Что глазами завидели, То руками заграбили; А на втором пришествии Ничто не поможет, Ничто не пособит: Ни злато, ни серебро, Ни цветное платье, Ни друзья и ни братья! Только нам пособит, Только нам поможет Пост и молитва, Слезы покаяния! Слезы покаяния Душам на спасение! Богу нашему слава, Честь и держава Отныне и во веки веков! Аминь! 14. О Христовом рождении Христос родился в Вифлееме, Крестился в Иордане. Жидове его замечали, его устигали. И кидался Христос во келью, Алилуева жена печку топит, На руках она младенца держит. — Ох ты, алилуева жена милосердна! Кидай ты свое чадо в печь, во пламя, Бери ты меня, Христа, на руки! — Прибежали жидове проклятые. — Ох ты, алилуева жена молодая! Куда ты Христа схоронила? — Уж кидался Христос в печь, во пламя! — Жидове к печи подошли, заглянули, Там Христа увидали; И заскакали они, заплясали, Печку заслонами заслоняли, И скоро петухи вскричали, Жидове тут пропали. Слезно алилуева жена заплакала: — Теперь-то я согрешила! Христа на руках не взвидела, Свое детище погубила! Бросала его в печь, во пламя! — Речет же Христос Бог: — Ох ты, алилуева жена милосердна! Загляни же ты в печь, во пламя! — В печи травонька зеленая, Младенец по травоньке гуляет, Евангелие читает, За отца, за мать Бога молит! 15. На Рождество Христово Родился Христос в Вифлееме, Изволил пребывать[338] в вертепе, Во убогие во ясли полагался; А Ирод-царь испытует, Посылает волхвов узнать[339]. Восточною звездою водимы, Волхвы царю поклонились; Принесли ему честные дары — Злато, ливан и смирну: — Ты, Бог, еси над богами, А царь еси над царями. — И иным они путем отхолили[340], А над Иродом-царем насмеялись; А Ирод-царь разгневался[341]: Посылает младенцев убить[342] Двух лет и нижайше Во всей своей Иудее, Во всех своих пределах. 16. О страшном суде Живали мы, грешные, на вольном свету, Пили мы, ели, сами тешилися: Телеса мы свои, грешные, вынеживали; Греха много мы на душу накладывали; Ничего мы душам доброго не уготовывали. За все будет Богу нам ответ держать На страшном Христовом на пришествии! Во святую Божию церковь мы не прихаживали, Святых Божиих книг мы не слушивали, По писанному мы, грешные, не веровали. За все будет Богу нам ответ держать На страшном Христовом на пришествии. Не имели мы ни среды, ни пятницы[343], Святого трехдневного Воскресения, Святых годовых честных праздников. За все будет Богу нам ответ держать На страшном Христовом на пришествии! Не имели мы у себя отца духовного, Спесивые были, гордые мы, не милостивые, До нищих, до убогих неподатливые. За то же мы Господа прогневали, Владычицу Пресвятую Богородицу, Пресвятую Троицу, присносущную, поклоняемую. Да кто же не слыхал у нас страха[344] Христа? Страха Христова, суда Божиего? А кто у нас во плоти у Христа? Во плоти взят у нас Илья, Божий пророк, Илья, Божий пророк, и Онох, Божий пророк. Сходили они на гору Фаворскую. С самим Христом, Сыном Божиим, В те поры сходили, как преобразился Господь Пред учениками, пред апостолами. Показал Он им, в чем мука и рай, И всяким места уготованные: Где праведным быть, где грешным, Где татьям быть, ворам, где разбойникам, А где пьяницам, где корчемникам, Еретикам, клеветникам, ненавистникам, Где блудникам быть, беззаконным рабам. Сребролюбцам быть где, грабителям. Татьи все пойдут во великий страх, Разбойники пойдут в грозы в лютые, А чародеи все изыдут в дьявольский смрад, А убийцам-то будет скрежет зубной; Сребролюбцам место — неусыпный червь, Мразь, зело лют будет немилостивым, Пьяницы изыдут в смолы кипучие, Блудницы изыдут во змии во лютые, Еретики и клеветники изыдут в преисподнюю, Смехотворцы и глумословцы на вечный плач. Кому что будет по делам его; Такова-то ему мука будет мучиться. Тогда же протечет Сион, река огненная, От востока река течет до запада: Пожрет она землю всю и камения, Древеса, и скот, и зверье, и птицу пернатую, Пернатую птицу и вездесветную. Тогда месяц и солнышко потемнеют От великого страха и ужаса; И небо воссияет, яко совьется, И звезды спадут с неба на землю; Спадут они, яко листья с деревьев[345]. Тогда же земля вся восколеблется, Все ангелы Божии преустрашатся, Завидевши страсти все и ужасы. Когда будет время второго Христова пришествия, Страшного суда самого Христа, Воплощенного от Девы Сына Божия, — Тогда сойдут с небес ангелы Божии И снесут они Крест пресвятой его, И поставят на место на лобное, Где Господь претерпел вольное распятие. Потом снесут престол Господень с неба на землю. Тогда с неба сойдет страшный Судия, Сам Иисус Христос На светоносном на облаке. И сядет Господь на престоле своем Да и будет судить живых и мертвых. Тогда убоится его всякое создание, Небо и земля, преисподня восколеблется. Тогда же, по апостольскому слову, Все ему поклонятся: И небесные, и земные, и преисподние. Тогда будет суд немилостив, Немилостив будет ко грешникам. Судит судия сам Небесный Царь, Иисус Христос, Сын Божий, На страшном, прегрозном престоле своем. И около станут полки архангельские; По правую сторону стоят все святые его, Все святые, праведные Да все пророки и мученики; По левую сторону стоят многогрешные С самим сатаною, со угодниками его. Повратится Господь по правую сторону, И речет Господь Бог ко всем праведным: — Подите, мои христолюбивые, Подите, от веку угодившие мне! Подите, святые мои, праведные! Подите, пророки все и мученики! Подите, страстотерпцы и страстотерпицы! Подите, пустынные жители! Скитались вы в горах, в вертепах, во пустынях, Исправляли правила Божии, Исправляли вы моего ради имени. Подите вы, страдальцы и мученицы! Страдали вы моего ради имени. Подите вы, апостолы, угодники Божии! Вы мое имя в мире проповедали. Подите, наследники вы Божии! Наследуйте вы Царствие Небесное! Моему царствию не есть конца! — Праведным будет радость великая: И идут они во прекрасный рай, Поют они песни херувимские, Все гласы поют архангельские, Величают Христа, Царя Небесного, Самого Царя, всех Создателя, Со Отцом и Духом, в Троице Присно славима и поклоняема; И Божию Матерь, Богородицу, Марию, Царицу, Владычицу. И обратится Господь Бог по левую сторону, И речет Господь ко всем грешным рабам: — Окаянные рабы, грешные! Изыдите от меня прочь, проклятые! Не знаю вас, ненавижу я вас: Уготовили вы диаволу, Изготовили вы ангелам его. Изготовлены вам муки всем различные. — Возрыдают они со воплем великим К самому Христу, Царю Небесному, И с кровавыми слезами возмолятся: — Помилуй нас, Господи, помилуй нас! — И речет Господь ко всем грешным: — Вы грешные, беззаконные рабы! Теперь плачете вы, молитеся! Последние слезы проливаете вы мне. Я право глаголю, не знаю вас! Отыдите от меня, ненавижу вас! Сами вы себе места уготовили С самим сатаною, со угодниками его! — Припадут грешные ко сырой земле, Начнут грешные горько плакать[346]: — Горе нам, грешным, увы нам, увы! Зачем мы, грешные рабы, На том свету уродилися? Лучше бы нам, грешным, не родиться, Почто же мы с малошеньку не померли? Не слыхали бы мы слова грозного От страшного судии, самого Христа! Не терпели бы мы злой муки превечной[347]! — Речет к ним Михаил, архангел святой: — О вы, грешные, беззаконные рабы! Али вы сего не знали, не ведывали? Все это вы знали, все ведали: У вас там было на вольном свету, Даны вам были книги Божественные, И все было в книгах написано, В чем грех, в чем и спасение. Чем в рай взойти, чем душу спасти, Чем избавиться от злой муки превечной, Чем наследовать себе Царствие Небесное. Души спасти — постом и молитвою, В рай войти святой милостыней. Ко Божией вы церкви не хаживали, Писания Божиего не слушивали, Со слезами Богу не маливались, Великого говения не гавливали, Земных поклонов не справливали, Себе вольного причастия не сприемливали. Не имели вы ни среды, ни пятницы Постом и молитвою, Ни святого Воскресения трехдневного, Никакого годового Господнего праздника. — Припадут грешные ко сырой земле, Начнут грешные горько плакать: — О горе нам, грешным, увы нам, увы! Архистратиг Михаил, архангел святой! Припади ты ко престолу, к судие праведному, Со своими со слезами со умильными За нас за грешных, за убогих! Чтобы до нас Господь был милостив, Не послал бы он нас в злые муки, в лютые, Прелютые муки, злые превечные, Во тартарары в преисподенные! — Речет к ним Михаил, архангел святой: — Ой вы гой еси, многие грешники! А здесь судия у нас праведный, Сам Христос, царь грозный; А я, воевода небесных сил, Всегда творю повеленное, Что велено мне от самого Христа. Беру я дела ваши добрые, Наполнить бы мне Царствие Небесное. И ныне вы всуе молитеся И безустрашно свои слезы проливаете: Не будет Господь до вас милостив За ваше житье за самовольное, Что жили вы там на вольном свету, Грехи вы ко грехам прилагаючи, Про страшен суд вы Божий забываючи, А про вечное житие вы не вспоминаючи! — Припадут грешные к Пресвятой Богородице, Взопиют грешные во все голосы: — Ой ты, наша заступница, Госпожа Мать Пресвятая Богородица! Припади ты ко престолу, к Судие праведному, Со своими со слезами со умильными, За нас грешных, за убогих; Чтобы Он до нас, грешных, был милостив! Свет вы, Святые Отцы, праведные, Святые пророки и апостолы! Пролейте вы слезное рыдание Судие страшному Об наших душах многогрешных! Кто бы нас нынче произвел на вольный свет! Кто бы нам дал урок покаяния! Прилежно бы мы Богу покаялися! Не по ложному по словесию, все по Божиему! — Проречет Господь ко всем грешным: — Вы, грешные, беззаконные рабы! Когда вы во ад пошли, тогда воспокаялися! Не есть во аде покаяние! Не есть во аде исповедание! Сами вы себе места уготовали С самим сатаною, со угодниками его! — И обратятся грешные на сторону на восточную, Где есть сотворен прекрасный рай; Начнут грешные жалко прощатися: — Прости наше восхождение, прекрасен рай! Простите наши райские кущи[348], Райской пищи мы лишаемся, На вечную муку отсылаемся! Прости ты, наша заступница, Госпожа Матерь Пресвятая Богородица! Прости, наш страшный Судия, сам Иисус Христос! Прости, наш Иоанн Предтеча! Прости, наш Михаил, архангел святой! Прости, наш Гавриил, архангел святой! Простите, все ангелы, архангелы, Херувимы, серафимы и вся сила небесная! Уж нам, грешным, Вашей славы не слышать; Ангельской славы, архангельских гласов; Идти же нам во злые муки, в лютые, Во тартарары преисподние. Простите, святые все, праведные, Простите, пророки и апостолы! Вы пошли в радости исповедимые, Во Царствие во Небесное; А мы пошли, грешные, В муки, плач неутешный, Прости знамение, Животворящий Крест! Да уже мы, грешные, Крестного знамения лишаемся И в ад, в муку, в тартарары мы отсылаемся, Во веки с бесами мучиться! — По Божиему всё по велению, Сойдут с небес ангелы грозные, И снесут они орудия огненные, И погонят грешных в реку огненную, Яко скот неомысленный, Яко скот бессловесный. Велит Господь брега вместе содвигнуть, И велит Господь перстевым камнем засыпать, Чтобы не слыхать было от грешных голосу, Ни стонания, ни рыдания, Ни ручного восплескания. Тогда исполнится слово пророческое: Да исчезнут от земли все грешные. Памятью все воскончивается. Им же не быть здесь на земле Во веки веков! Аминь! 17. О страшном суде Плачем, возрыдаем — На смертный час помышляем! Придет последний час и время: Тогда земля потрясется И камни все распадутся, Завесы престола разрушатся, Солнце и месяц померкнет, Часты звезды на землю спадут; Пройдет река огненная, Пожрет она тварь всю земную, Михаил-архангел с небес сойдет, Во трубы небесные вострубит И мертвых во гробах всех разбудит. И мертвые из гробов все восстанут, В единый лик равны они будут. Возвратит Господь лик к любимцам, К праведным Господь глаголует: — Подите вы, мои христолюбимцы! Готово вам Царствие Небесное. — Ко грешным Господь глаголует: — А вы, грешники, прочь отойдите! Про вас горят огни неугасимые, Смола кипит неутолимая. — Грешные возрыдают ко Господу: — Господи, Царь Небесный! Чего ради прочь нас отсылаешь От своего Царствия Небесного? — К ним Господь глаголует: — Того ради прочь вас отсылаю За ваши великие согрешения: Никогда вы ко мне не прихождали, Воли Господней не творили, Все заповеди Божии преступили, За Крест и молитву не стояли, Гладного вы меня не накормили, Жаждого вы меня не напоили, Босого вы меня не обули И нагого вы меня не одели, И от темной ночи не укрыли, Во темной темнице не просветили! Я сам от Девы Сын рожден был, Ко кресту пригвожден был, А все ради вашего спасения! — Славим тебя, Христе, Боже наш! 18. О страшном суде По правую сторону Идут души праведных. Речет Господь праведным: — Идите, умоленные, Мои умиленные, К Авраамию в пресветлый рай! Сами вы уготовили Себе место райское. — По левую сторону Идут души грешные. Речет им Небесный Царь: — Идите, проклятые! Вам будет мука вечная. Всяким грешным Будет мука разная; Иным будут грешникам Огни негасимые; Иным будет грешникам Зима злая, студеная; Иным будет грешникам Смола злая, кипучая; Иным будут грешникам Черви ядовитые; Иным будет грешникам И скрежет зубовный; Иным будет грешникам И тьма несветимая; Иным будет грешникам И пропасть глубокая. — Прослушали грешные Страшен суд, праведен; Начали грешные На себе волосы драть, Свои все тела рвать:[349] — Отцы наши, матери! На что нас породили! Чему вы учили нас, Не били нас до крови? А что же мы, грешные, Во младенцах не померли? Не терпели б мы, грешные, Злые муки, вечные, От Царя Небесного! 19. О страшном суде Было добро, да миновалося; Будет добро, того долго ждать. И речет Пресвятая Богородица, Святая жена милосердия: — Рабы, де, вы мои христоволюбивые! Поимейте веру христианскую И верою, и любовию; Поимейте друг друга и брат брата, Сын отца и мать свою! За вашу веру христианскую Сошлет Господь пророчество — Илью пророка и Онофрия: И станут святые пророчить. И сойдет на землю бездушный бог, Бездушный бог антихристос; Он исколет святое пророчество. От той-то от святой-то крови Загорится матушка — сыра земля: Со востока загорится до запада, С полудня загорится да до ночи; И выгорят горы со раздольями, И выгорят леса темные. И сошлет Господь потопие И на три дня на три месяца; И вымоет матушку — сыру землю, Аки харатью белую, Аки скорлупу яичную, Аки девицу непорочную, Аки вдовицу благочестивую. И сойдет Михаил архангел, батюшка, И утвердит престол среди земли; Вострубит в трубоньку золоту: — Воставайте вы, живые и мертвые! Стары и малы будьте в тридцать лет! — По правую сторону идут души праведные, Законные рабы; Воскричат праведные Во разные голоса: — Ты, де, Господи, Царь Небесный, Отец, Судия наш праведный И Воевода небесный! Прими, де, нас, Господи, Во свой во прекрасный рай! — Подите вы, други мои, и дети мои, И дщери мои, и любезные мои, Во мой, де, во прекрасный рай! На древах сидят птицы райские, Поют песни царские, И гласы, де, гласят архангельские; Прекрасный рай вам красуется, И птицы все радуются. — По левую сторону Идут грешные души, Души беззаконные; Воскрикнули грешные, Рабы беззаконные, Во многие голоса: — Ты, де, Господи, Царь Небесный, Отец, Судия наш праведный, Воевода небесный! Прими, де, ты нас, Господи, Во свой во прекрасный рай! — Подите вы, грешные, К сатане, ко дьяволам его; Там, де, вам грешным Будет мука вечная, И тьма кромешная, И пламя неугасимое! — Как воскрикнут грешные Громким голосом: — Ты, де, Господи, Царь Небесный, Отец, Судия наш праведный, Воевода небесный! Мы, де, к тебе, к свету, шли, Не чаяли погибели! — А вы, де, не чаяли, А я вас и не ведаю. Вы, де, жили на вольном свету, У вас, де, были церкви соборные, А в церквах книги уложенные;[350] Вы в церковь Божию не хаживали, Церковного пения не слушали, Попов и дьяков ни во что чли; Вы б душу пасли постом, молитвою, Тихомольной милостынею, Поклонами полунощными! 20. О Втором пришествии Пречудная царица, Богородица! Услыши молитвы грешных рабов[351] своих! Призри наши слезы горючие! Не лиши нас Царства Небесного, Избави нас, мука вечная![352] Земля мать сырая! Всем, земля, ты нам отец и мать! Гробы, колоды дубовые! То нам, грешным, дома вековечные! Черви вы, черви неусыпные! То всякому человеку встреча первая! Злая мука, злая превечная! Не нас ради, грешных, мука сотворена, Сотворена мука ради сатаны и ради дьявола. Сего же, человече, не рассудит себе: Жить на сем свете, умереть будет! Великому богачеству На земле будет остатися! Молением мы от смерти не отмолимся, Слезами от смерти не отплачемся, Казною мы от смерти не откупимся: Смерть будет непостыльная, Не емлет она много злата, серебра! Пора тебе, человече, к покаянию, На истинный путь возвратиться[353], Призвать к себе отца духовного, Дать отпущение своим злым грехам И все свои тайные дела исповедовать. Воззрим на образ Создателя! Прольем мы слезы горючие, Перед Богом стоя мы, перед Создателем! Создатель, человеколюбец Бог, милостив: Примет рыдание слезное, Покроет грехов множество, Избавит от муки вечной[354]! Коли хочешь ты, человече, Наследовать Царство Небесное, И ты отрекися от мира от прелестного, Взыди во пустыни дальние, Постригись в ризы черные, Призывай Бога на помощь. Или ты хочешь, человече, Претерпеть суеты до конца; И ты же будешь наследник Царства[355] Небесного. Не лжет Божественное Писание! На сем свете недолго жить; Долго будет вовеки мучиться. Век наш, человече, кончается, Страшен суд к нам готовится. Престол Господень на землю поставляется, И святые книги разгибаются; Все тайные, злые дела к нам являются. Нельзя нам, грешным, От своих злых дел отпереться будет; Ни с памятью нам, ни без памяти. Душа с телом расставается, Ум с главою распрощается, Красота вся в лице изменяется, Резвые ноги подгибаются, Белые руки опускаются, Ясные очи помрачаются, Любовные друзи все на земле оставаются, Купля и продажа вся минуется. День к вечеру приближается; Идет же солнышко ко западу; Секира лежит близко к корню дерева. Уже нашему житию, братья, конец идет; Приходит к нам время последнее. Горе нам, человекам, умереть без покаяния! Будет к нам смерть немилостивая! Возьмут душу грозные ангелы, Пронесут мытарства многие, И покажут Царство Небесное; Потом покажут муки вечные, Грешным плач неутешимый; Показавши, посадят в место темное, До страшного до второго до Христова пришествия! В то время, во последнее, И будут пророки все лживые; Будет же царство антихристово, И будет его царства полчетверти года. Три года Господь обратит яко в три месяца; Три месяца Господь обратит яко в три часа; Три часа Господь обратит яко оком мигнуть. И велит сатана сотворить дела свои, Повелит своим угодникам. Тогда наполнится вся земля Людьми грешными, беззаконными. Пойдет по земле злой антихрист-враг. Тогда сам Господь о грешных сожалуется: Сошлет пророков нелживых; И сойдут пророки Божии, Сойдет Илья, Божий пророк, и Онох, Божий пророк. Начнут пророки пророчествовать, Со праведными глаголы глаголовать[356]: — Не предавайтеся вы, братья, в пагубу, Ко злому к врагу ко антихристу! Антихрист душам вашим пагуба: Погубит он ваши души многие, христианские! — И обличат зло его, ухищрение, И познают, что антихрист — сын пагубный. Тогда приступят бесы темные И побьют пророков Божиих. Разольется их кровь пророческая, Разольется кровь по всей земле. И после убиения пророческого Загорится, повелением Божиим, Вся земля за наше беззаконие. И выгорит земля на тридевять локтей. Будет земля — аки харатья, Чистая дева, отроковица, Нескверная, непорочная. С небес сойдут святые ангелы, С небес снесут престол Господень, Поставят в дому во Давидовом. Возле престола Господнего Протечет река огненная От востока и до запада; Пламя происходит от земли до небес, И сядет Господь на престоле своем Да и будет живых судить и мертвых. С небес сойдет Михаил с архангелами, Вострубит в свою златую трубу — Гласы пойдут по всей земле! Мертвые из гробов восстанут, Пойдут на суд они ко Господу. Праведные пойдут по правую руку, А грешные пойдут по левую. Придут они ко реке огненной. Сошлет Господь святых ангелов; Ангелы возьмут души за правую за руку[357], Переведут через реку огненную На праведный суд ко Господу; А грешные все останутся, Плачучи, возрыдаючи, К сырой земле припадаючи. Грешные возопят и взмолятся: — Святой Михаил со архангелами! Переведи ты нас через реку огненную, На праведный суд ко Господу! Лицо наше палит рекой огненной! Еще страшней и реки огненной Мучиться в муке нам без конца! — Праведным душам будет светлый рай, А грешным всем будет мука вечная. Праведные воссияют, яко солнышко, Радуючи, возвеселяючи; Сами воспоют гласы ангельски: Богу нашему слава отныне и во веки веков! Аминь! 21. О нынешнем веке и о будущем Преподобного Отца нашего Писано слово Божие О нынешнем веке, о будущем, О страшном втором Христовом пришествии И об антихристовом рождении. И ныне, душа, воспокайся, И ныне, душа, расплачься Прежде прихода страшных ангелов! Тогда небо и земля потрясутся, И камения все распадутся, Месяц и солнце преумеркнут, Луна кровию претворится, Тогда же небеса все раздерутся, От небес моря возмутятся, От рек ключи, источники все преиссякнут. Тогда с небес сойдет Госпожа, Всепетая Богородица. И сойдет страшный Судия, Сам Иисус Христос. Повелит Господь всем ангелам, архангелам Вострубить в трубу в небесную, В небесную, в духовную. Ту трубу небесную, Небесную, духовную[358] Услышат святые святители, Пророки[359] и мученики; Восстанут рабы питающие, Восстанут рабы труждающие, Восстанут все души праведные; По правую сторону Восстанут многогрешные, От востока и до запада погибающие. Рука об руку[360] пойдут на суд ко Господу На страшное на второе на пришествие. Пребудут они все во единый возраст. И возмолят рабы труждающие, И возмолят души праведные[361]; И обратится Господь на правую страну, И проречет им Господь: — Аминь, аминь, глаголю вам: Подите, мои труждающие, Подите, мои питающие, Подите, друзья, сестры и братья! Когда вы жили на вольном свету, Тогда вы меня, гладного, воскормили, Жаждущего воспоили, Тогда вы меня, нагого, приодели. В горах, в вертепах, в пустынях Вы меня, Бога, находили;[362] Во темных во темницах Вы меня, Бога, просвещали. За ваше великое милосердие, За ваше премногое моление Готово вам есть Царствие Небесное; Готова вам пища райская, Одежда вовеки неизносимая И птица райская Вовеки вам на утешение! — И обратится Господь ко схимникам, Ко схимникам, к пустынникам: — О вы, схимники, пустынники Отца моего, Бога Саваофа, Отца благословенного! Скитались вы в горах, в вертепах, во пустынях, Все ради меня, ради Господа. Вы всякие нужды принимали От человека неподобного Все ради меня, ради Господа. Закупали вы пищу райскую, Ели гнилую колоду, А пили болотную воду Все ради меня, ради Господа. За ваше великое претерпение, За ваше великое пострадание Готово вам Царствие Небесное, Готова вам пища райская, Одежда вовеки неизносимая И птица райская Вовек на утешение! — И обратится Господь на левую сторону К человекам многогрешным, погибающим: — Аминь, аминь, глаголю вам: Отыдите от меня прочь, проклятые, В огонь вечный; Уготовили вы дьяволу и ангелу его. Тогда вы, грешные, Когда жили на вольном свету, Вы меня, гладного, не накормили, Жаждущего не напоили, Вы меня, нагого, не одели. В горах, в вертепах, во пустынях Вы меня не находили[363]; Во темных темницах Вы меня, Господа, не посещали, Дьявольские помышления Вы завсегда помышляли. Вы в гусли, во свирели играли. Скакали, плясали, Все ради его, ради дьявола. За ваше великое согрешение, За премногое беззаконие Готова вам есть мука вечная, Огонь-пламень неугасимый, И место темное, и черви лютые, И пропасть подземельная, Все ради его, ради дьявола! — Возмолятся человеки[364] многогрешные, Со грехами своими с погибающими К Госпоже, ко Владычице, Богородице: — О Всепетая Госпожа, Владычица, Богородица! Помолись о нас, многогрешных, Своему Сыну, Христу, Богу Небесному, Чтобы Он до нас был милостив, Не послал нас во злые муки в лютые, Презлые муки, превечные, В тартарары преисподние[365]! — Возмолится госпожа всепетая, Владычица, Богородица: — О Святой Дух, пресладкий! Мой Сын, Иисус Христос, Царь Небесный, свет! Воспомилуй такого народа, Многогрешного, погибающего, От таковых злых мук, все ради меня! — Речет Господь ко Матери ко своей: — Аминь, аминь, глаголю тебе: Разве ты хочешь видеть меня Во второй раз, Бога, на распятии Все ради их, проклятых? Воспомилую такого народа, Многогрешного, погибающего От таковых злых мук, все ради тебя! — Восплачется Всепетая Госпожа Владычица, Богородица: — О Святой Дух, пресладкий, Мой сын, Иисус Христос, Царь Небесный, свет! Не могу я тебя во второй раз видеть Все ради их, проклятых! — Повелит Господь ударить, яко скипетром, Возвяжутся человеки многогрешные, Многие человеки рука об руку: Еретик с еретиком, клеветник с клеветником, Двуязычник с двуязычником, ненавистник с ненавистником, Блудник со блудником, пьяница с пьяницей. От восхода солнца и до захода Протечет река Сион, огненная; Протечет она, яко гром прогремит. Тогда ангелы, архангелы преустрашатся, Херувимы, серафимы преужаснутся, И вся сила небесная Вострепещется, восколеблется. Понесет сия река огненная Человека многогрешного По мукам по разноличным, Где которому человеку По делам будет мучение. Повелит Господь всем ангелам, архангелам Берега с места содвинуть, Повелит Господь перстевым камнем засыпать, Святым Духом замуравить, Чтоб от грешных было не слышать[366] Ни зыку, ни крику, ни рыдания. Госпоже Богородице и ныне, и присно, И во веки веков, аминь! 22. О грешной душе Жила была душа грешная На вольном свете; Злилася, сердилася, Бранилася, зло творила; Умерла, да и не простилася. Ссылает Господь с небес грозных ангелов: Вынули душу грешную, Понесли душу грешную Да по воздуху по небесному. Принесли душу грешную Ко лестнице ко небесной. На первую ступень ступила — И вот встретили душу грешную Полтораста врагов; На другую ступень ступила — Вот и двести врагов; Вот на третью ступень ступила — Вот две тысячи врагов возрадовалися: — Ты была наша потешница! Ты была наша наставница! — Вот несут они письма да раскатывают, Да раскатывают, все грехи рассказывают, Вот к душе грешной Окаянные приближаются. А тут душа испугалася, За ангела бросалася, За правое его крылышко. Велел Господь Бог Соверзить душу грешную. Соверзили душу грешную, Засадили душу грешную Во тьму во кромешную. Изошла же душа грешная Всю злую муку, превечную; Не нашла душа грешная Ни ложки воды, ни капли росы. Вот как душа грешная да расплакалася: — Легче б я, душа грешная, На вольном свете Сто бы я лет во огне прогорела, Тысячу бы лет на колу щекой провисела; И то бы я себе конец ждала! 23. Плач души грешной Расплачется душа грешная Перед Спасом-образом; Растужится тело грешное, Чаючи себе муку превечную: — Да как мне, душе, прийти На страшный суд Божий, на пришествие? Не поможет душе грешной Ни имение, ни богачество; Не замена душе грешной Ни злато, ни серебро; Нет помощи душе грешной Ни от друзей, ни от братьев! Разве помогут душе грешной Слезы покаяния, Поклоны полуночные. Тиха мирная милостыня! Тем избавится душа грешная От злой муки, превечной; Тем наследует душа грешная Царствие Небесное! — Велико имя Господне на земле! Аминь! 24. Прощание души с телом Солнышко на закат пошло, Красное закатилося. Душа с телом расставалася. Отошедши, она телу поклонилася: — Ты прощай, ты прощай, тело белое! Ты пойдешь, тело белое, в сыру землю; Ты сырой земле на распутьице, Ты серым червям на расточение. Я, душа, пойду к самому Христу, К самому Христу, к Судье праведному; От Христа пойду в муку вечную, В муку вечную, бесконечную, В муку вечную, в горячи огни! — Почему ж ты, душа, себя угадываешь? — Потому я, тело белое, себя угадываю: Что как жили мы были на вольном свету, Мы на вольном свету, на прошедшем веку, Не имели мы ни среды, ни пятницы, Ни Великого поста, понедельничка, Ни трехденного воскресеньица; Мы по средам, по пятницам платье золовали, Платья золовали мы, льны прядовали, Из чужих мы коров молоко выдаивали, Мы из хлеба спорынью вынимали; Не ходили ни к обедне, ни к заутрене; Мы не слушали звона колокольного, Мы не слушали пения Божиего, церковного; Не слыхавши я, душа, скажу — слышала, Не видавши я, душа, скажу — видела; Золотые я венцы, душа, разлучивала. Уж и в том я, душа, Богу согрешивала: Я духовному отцу в грехах не каялася! 25. О вечной муке Уж как текла, текла река огненная, Уж мимо нее шли души грешные. — Ох, как нам через реку идти, Через ту реку огненную? — Тут стояли двое судей праведных: Гавриил-архангел со ангелами, А Михаил-архангел со апостолами. — Ой вы, души, души грешные, Вы жили на белом свету, Богу не маливались. А на этом-то свете места не уготавливали, Отцов, матерей не почитывали, И вы в Божию церковь не хаживали, Заблудящим дороги не показывали. И вы мертвых во гробах не проваживали. За то-то Бог сослал вам муку вечную, Муку вечную, бесконечную! 26. О смертном часе Человек Божий, бойся Бога! Стоит смерть у порога: Необходимая дорога! Труба, коса, Ждет смертного часа. Сколько нам здесь ни ликовать, А смертного часа не миновать. 27. О человеческом безумии Знал бы я, ведал, человече, Про свое житье вековечное, Не имел бы большого богатства, Я бы роздал свое имение По меньшей по братии, по нищим, По церквям бы я по соборным, По темным темницам, по невольникам. Трудно бы я Господу молился, Желанием, сердцем бы трудился, Уготовил бы я место вековечное, Где сам Господь пребывает Со ангелами со святыми, Где райские птицы распевают; Показалось бы мне житье вольно За единый час, за минуту. Славим тебя, Христе, Боже наш! Дай Бог нам на послушание, душам на спасение! 28. О грешной рабе и об ее праведной дочери Жила-была раба на вольном свете[367], Много была грешница; Была у ней дочь на возрасте, Была в скорби, в болезнях. И мать ее ублажает: — Чадо ты мое, чадо! Чадо ты мое смиренное! Собираешься ты на тот свет, Помоли ты, попроси у Господа Бога Обо мне, о грешнице! Много я перед Господом согрешила. — Посылает Господь по душу ее Ангелов Господних. Из девицы душу вынимали, На пелену душеньку клали, Понесли же душеньку Ко Господу Богу. Господь душеньку встречает, Златой ризой облекает, Злат венец на главу ей надевает. — Подь ты, девица, честная и благочестивая, И не сонливая, и не дремливая! — И стала она Господа Бога просить: — Не позволишь ли ты мне, Господи! По раям походить? По адам посмотреть? — Все я это могу сделать Для твоего моления, Для твоего прошения. — Посылает он с ней ангела Господня: — Ангелы Господни! Поведите вы эту душу По раям посмотреть, По адам поглядеть! — По раям она посмотрела, По адам она поглядела; Увидала она свою мать[368] В муке вечной, в аду кромешном, Пришла же она ко Господу Богу. Стала она Господа Бога просить[369]: — Господи, Господи! Не можно ли, Господи! Мою мать от ада избавить? — Все я это, девица могу сделать, Твою мать из ада выпускать[370], Для твоего моления, Для твоего прошения. — Посылает же Господь ангелов Господних: — Выпускайте душу грешную из ада кромешного, Для ее моления, для ее прошения! — Душу ее выпускали, пользу душе делали! 29. О грешной матери Писано было в зеркале, книге Божией: Восемьсот было пятьдесят в восьмом году, Молился сын об матери, Об матери, об порожденной своей: — Господи! Яви мне чудеса свои распремудрые! — То явил ему Господь чудеса свои распремудрые в сновидении. Едет его рожденная Среди реки огненной На змее на трехглавом; И руки у нее и ноги ужами закованы: На голове ее сидит крыса проклятая, Скрежет крыса главу ее; А в ушах ее сидят по мыши проклятой. Проклятые, злые, огненные; Выедают мыши из главы мозг у нее. А на шее ее сидит змея двуглавая, Двуглавая, злая, огненная; А на очах у нее три ящерицы, Проклятые, злые, огненные; Впереди у нее стоят два демона, Проклятые, злые, огненные; Бьют в уста ее камнями горячими; А назади у нее стоят три демона, Проклятые, злые, огненные; Дерут ее гребенками железными. То увидал ее сын возлюбленный, То, испугавши, бежит от нее. Речет ему мать рожденная: — Сын мой возлюбленный! Что ты бежишь от меня! Можно тебе спросить меня: За какие я грехи маюсь[371]? — Мать моя рожденная! За что ты маешься? Едешь ты среди реки огненной Да на змее на трехглавом, На трехглавом змее огненном. — Речет ему мать рожденная: — Сыне мой возлюбленный! За великое мое прегрешение И за премногое мое беззаконие. Жила я была на вольном свете, Любила я кататься На добрых конях любодеевых. — Речет ей сын возлюбленный: — Мать моя рожденная! Что у тебя на главе твоей Сидит крыса проклятая, злая, огненная, Скрежет крыса главу твою? — Речет ему мать рожденная: — Сыне мой возлюбленный! За великое мое беззаконие: Жила я была на вольном свете, Носила я кокошники все любодеевы. — Речет ей сын возлюбленный: — Мать моя рожденная! Что у тебя в ушах твоих Сидят по мыши проклятой, Проклятые, злые, огненные, Выедают они из главы мозг у тебя? — Речет ему мать рожденная: — Сыне мой возлюбленный! За великое мое прегрешение, За премногое мое беззаконие: Жила я была на вольном свете, Носила сережки любодеевы. — Речет ей сын возлюбленный: — Мать моя рожденная! Что у тебя на шее твоей Висит змея двуглавая? — Речет ему мать рожденная: — Сыне мой возлюбленный! За великое прегрешение, За премногое мое беззаконие: Жила я была на вольном свете, Носила я цепочку любодееву. — Речет ей сын возлюбленный: — Мать моя рожденная! Что у тебя на очах твоих Сидят три ящерицы, Проклятые, злые, огненные; Выедают они очи твои? — Речет ему мать рожденная: — Сын мой возлюбленный! За великое прегрешение, За премногое мое беззаконие: Жила я была на вольном свете, Гляделась я в зеркало все в любодеево. — Речет ей сын возлюбленный: — Мать моя рожденная! Что у тебя впереди стоят два демона? Проклятые, злые, огненные; Бьют они тебя в уста камнями горячими? — Речет ему мать рожденная: — Сыне мой возлюбленный! За великое мое прегрешение, За премногое мое беззаконие: Жила я была на вольном свете, Приняла я причастие не в очищении. — Речет ей сын возлюбленный: — Мать моя рожденная! Что у тебя назади стоят Три демона проклятые, Проклятые, злые, огненные, Дерут они тебя гребенками железными? — Речет ему мать рожденная: — Сыне мой возлюбленный! За великое мое прегрешение За премногое мое беззаконие: Жила я была на вольном свете, Носила я цветное платье любодеево. — Речет ему мать рожденная: — Сыне мой возлюбленный! Не можно ли тебе за меня помолиться? 30. Плач земли Растужилась, расплакалась матушка сыра земля Перед Господом Богом: — Тяжел-то мне, тяжел, Господи, вольный свет! Много грешников, более беззаконников! — Речет же сам Господь сырой земле: — Потерпи же ты, матушка сыра земля! Потерпи же ты несколько времечка, сыра земля! Не придут ли рабы грешные к самому Богу С чистым покаянием? Ежели придут, прибавлю я им свету вольного, Царство Небесное; Ежели не придут ко мне, к Богу, Убавлю я им свету вольного, Прибавлю я им муки вечные, Поморю я их гладом голодным! 31. О вдовах По тому ли морю по Вассианскому Плыл же тут Господь Бог во кораблике, Со ангелами, со архангелами; Подплывал же Господь Бог ко Паул-горе, Ко тому древу кипарисову, Ко той главе ко Адамовой, Ко тому граду к Иерусалимскому, Ко тому собору ко Божиему. У того у собора у Божиего Стояли три келии сиротские[372]; Выходили же из этих келий три вдовы, Три вдовы Моисеевы; Кланялись они самому Богу: — Как-то нам, Господи, идти за второго мужа? — Ох вы, вдовы Моисеевы! Не ходите вы за второго мужа, За второго мужа, за беззаконного; Послушайте вы меня, самого Бога: Ежели вы меня послушаете, Прибавлю я вам свету вольного; Ежели вы меня не послушаете, Убавлю я вам свету вольного, Царство Небесное; Прибавлю я вам муки вечные, Муки вечные, бесконечные[373]. 32. О зле Вечер я, мои братья[374], Во беседушке сидел; Заутра, мои братья, Во гроб свой положусь. Помолитеся, мои братья, Об моей грешной душе! Стоит моя душенька Промежду рая и муки! — Ох ты, рай, ты мой рай пресветлый! Что далеко так от меня пребываешь[375]? — Жила твоя душа на вольном свете Во зле, во гордости! — Налита златая чара Зла, гордости. Кому будет эту чару расчерпать? Знать, расчерпать злату чару Зла, гордости Моей грешной душе! Помолитеся, братья, О моей душе грешной! 33. О трех дарах Проспали, продремали Небесное Царство! Прошел наш век ни за что! Чем-то нам будет Господу Богу предъявиться? Чем-то нам будет Пред Господом оправдаться? Поднесем мы Господу три дара, Три дара потайные: Первые дары — Ночное моление; Другие дары — Пост, воздержание; Третьи дары — Любовь, добродетель. Уж и нынче на этом свете Все книги сгасли; Одна книга не угасла: Святое Его Евангелие. Уж и чтет эту книгу Иоанн да Креститель; Он чтет ее, а сам плачет: — Господи, Господи! Прости души грешные, Многогрешные, беззаконные! 34. О грешных Матушка Владычица просит: — О Сын мой, Сын возлюбленный! Прости эти души грешные, Которые с роду матерным словом не бранилися! — О Матушка, Пресвятая Богородица? Хочешь ли меня за грешных Видеть на втором на распятии? — О Сын мой, Сын возлюбленный! Не только что видеть на распятии, Не хочу это и слышать! — Опять просит Матушка, Владычица, Богородица: — О Сын мой, Сын возлюбленный! Прости эти души грешные, Которые с роду не ругалися! — О Матушка, Пресвятая Богородица! Прощу, кто с роду не ругался, По твоему по прошенью! — Господь послал прощение За муку за вечную От солнечного восхода до захода. И прошел невод мукой вечной, И вытащил души праведных Из муки из вечной. — Идите вы, мои праведные, Идите вы ко Авраамию в рай, Ко праведному; Вы жили на вольном свете, Вы меня, гладного, накармливали. — Рекут праведные ко Господу: — Мы тебя не видели! — Господь праведным речет: — Были вам созданы Божии Писания; Вы Божии книги читали, Ушами вы слышали; Вы меня, нагого, одевали, Вы меня в темных темницах посещали, Вы во гробе умерших со свечами провожали До Божией до церкви, до сырой земли. 35. О трех древах Ходила дева по чисту полю, Искала дева Иисуса Христа, Иисуса Христа, Сына Божиего, Сына Божиего, единородного; А навстречу деве Иоанн Предтечь: — О что же ты, дева, ходишь, гуляешь? — Хожу я, гуляю по чисту полю, Ищу я, дева, Иисуса Христа, Сына Божиего, единородного. — Пойди же ты, дева, во чисто поле, В том чистом поле три древа стоят: Что первое древо кипарисово, А другое древо анисово, А третье древо барбарисово. Из тех трех древ церковь строена; Во той ли во церкви три птицы поют, Поют они песни евангельские, Гласят они гласом херувимским: Аллилуйя, аллилуйя, Господи помилуй! 36. О трех гробницах На горе, горе, на Сионской горе Стояла церковь апостольская, Во той во церкви три гроба стоят, Три гроба стоят кипарисовые: Во первом гробе Святая Дева, Во другом гробе Иоанн Богослов, Во третьем гробе сам Иисус Христос. Над Святой Девой цветы расцвели: На цветах сидят птицы райские, Поют песни архангельские[376], Над Иоанном Богословом поют ангелы, Поют ангелы, все архангелы, Над Иисусом Христом свечи теплются. 37. О жидах По горам, по горам по Сионским Ходила, гуляла Святая Дева, Искала, смотрела Иисуса Христа. Навстречу Святой Деве Идут жиды с крючьями. — Ой вы, жиды с крючьями! Не вы ль Христа распяли? — Не мы, не мы, Святая Дева, Христа распяли, не отцы наши; Распяли Христа наши прадеды. 38. О суете жизни Вы придите, братья, да послушайте Писание, Про житие человеческое, Писание Божие! Когда человек да на земле живет, Он, яко трава, в поле растет, А ум в человеке, яко цвет цветет. Со вечера человек веселился, радовался, По утру человек во гробу лежит: Его резвые ноги подломилися, Его белые руки опустилися; Не успел прижать руки к ретивому сердцу. — Человече! Почто ради Твое умершее тело обмывать хотят? — Не обмылся ты слезами перед Господом. — Человече! Почто ради Ризу на тебя надевать хотят? — Не уготовил себе ризы духовные. — Человече! Почто ради Свечи над тобою возжигать хотят? — Не возжег ты светильника у сердца перед Господом. — Человече! Почто ради Службу над тобою совершать хотят? — Не совершил заповеди Божии. — Человече! Почто ради Твое умершее тело до Божией до церкви провожать хотят? — Не имел себе отца духовного, Во грехах своих не раскаялся. — Слава твоя вся миновалася И богатство на земле оставалося. Душа с белым с телом расставалася, И ум с головою, свет, прощается; И во веки веков, и помилуй нас! 39. О житии человеческом Человек живет на земле, как трава растет; Всякая слава человеческая яко цвет цветет. В вечеру человек во беседе сидит, А поутру человек во гробе лежит: Ясные очи помрачились, и язык замолчал, Белые руки приложил к своему сердцу. Душа с телом рассталась, Как птенец со гнездом, Возлетает и приходит в незнаемый мир, Оставляет все житейское попечение, Честь, и славу, и богатство маловременное, Забывает отца, мать, жену и чад своих, Преселяется во иной век, бесконечный; Там зрит лица и вещи преужасные, Добрых ангелов и воздушные духи темные; Вопрошают душу ангелы о делах ее, Не дают ей ни малейшего послабления: — Ты куда, душа, быстро течешь путем своим? Ты должна здесь о делах своих оправдаться. Вспомни, как на вольном свете во грехах жила! Здесь грехами, как сетьми, твоими свяжут тебя. — Встрепетавшися, душа кричала жалостно: — Вы помилуйте, помилуйте, добрые ангелы, Не отдайте меня, несчастную, в руки злых духов, Но ведите меня ко Господу милосердному! Я в делах своих при смерти воспокаялась, В коих волен милосердный Бог простить меня. Вы на что меня водою обливаете? Не умылся я слезами перед Господом. Вы почто псалмы и песни воспеваете? Не воспел я, живучи, песни духовные. Что же в церковь со свечами провожаете? Не возжег бо я светильника маслом милости. Я прошу от вас последнего одолжения: Разделите мое имение нищим странникам; Их молитвы, слезы теплые, послушает Бог И подаст для них прощение грехам моим[377]. 40. О старце И шел старец по дорожке, Черноризец по широкой; Идучи он слезно плачет, Во слезах пути не видит, Во возрыдании слова не промолвит. Как навстречу старцу Господь Бог, Сам Господь Бог, Царь Небесный: — Ты о чем, старец, слезно плачешь, Черноризец, возрыдаешь? — Как, Господи, не плакать? Потерял я златую книгу; Ключ церковный в море опустил. — Не плачь, не плачь, черноризец! Я сыщу тебе златую книгу, Ключ церковный из моря выну; Ты поди, монах, в пустыню, Ты спасай там свою душу! — Ах ты, батюшка, Царь Небесный! Ты поставь мне келью, Где бы люди не ходили, Одни бы птички пролетали, Меня бы, старца, навещали И ото сна пробуждали; Ото сна бы я пробудился, На молитву бы становился. — Вы рабы, рабы Христовы, Православные христиане, Не забыв Бога, живите, Не буянно поступайте! Народится к вам дух нечистый, Дух нечистый, злой антихрист, И он станет вас изгонять, В свою веру он принуждать; Станет письма он писать, Будет письма рассылать[378] По селам и по деревням, По прекрасным пустыням. Не сдавайтесь вы, мои светы, Вы бегите в горы, вертепы! Пострадайте вы, мои светы, Вы за имя за Христово И за веру христианскую! 41. Об антихристе Послушайте, мои светы! Последние будут леты: Народится злой антихрист; Он и пустит свою прелесть По городам и по селам; Наложит свою печать на людей, На главы и на персты. Кто его печать примет, Тому жить будет пространно; Кто его печать не примет, Тому жить будет гонимо. Убирайтесь, мои светы, В леса, дальние пустыни! Засыпайтесь, мои светы, Вы песками, пепелами! Умирайте, мои светы, За Крест, за молитву, За веру Христову! Избавитесь, мои светы, Превечной муки; Получите, мои светы, Пресветлого рая, Пресветлого рая, Небесного Царства! 42. Об антихристе Ох ты, матушка-пустыня! Распремилая раиня! Еще кто бы тебя поставил Среди темного леса, Среди зеленой дубровы! Не слыхать бы мне было От прелестного злого миру! Пришло времечко гонимо: Народился злой антихрист, Во всю землю он вселился, Во весь мир он вооружился; Стали его волю творить: Власы, бороды стали брить, Латинскую одежду носить, Распроклятую траву пить.[379] — Ох, люди мои, рабы грешные! Убоясь вы Бога живите! Вы мою волю творите, Вы не грубо говорите, Вы не худо поступайте; Не досыта наедайтесь, Не допьяна напивайтесь И не досыта насыпайтесь! Вы бегите в темные леса, Зарывайтеся песками, Рудожелтыми хрящами; Помирайте вы гладом: Вы не умрете — оживете, Моего Царствия не минуете! 43. О старце Идет старец, а сам плачет; Навстречу ему идет сам Господь. — Что, старец, что плачешь? — Как мне, старцу, Господи, не плакать! Потерял я ключи от Божией от церкви! — Не плачь ты, старец, не рыдай! Найду твои ключи от Божией церкви! 44. О старце В пустыне стоит старец, Богу молится, И плач его, как река, льется, Возрыдания, как волны бьются. — Ох ты, Господи! Ты отыщи мне златую книгу, Ты достань мне церковный ключ из синя моря! — Рече ему сам Господь Бог: — Ты не плачь, старец, Не возрыдай, черная ряса! Напишу тебе золотую книгу. Я сине море высушу, Достану тебе церковный ключ. 45. Благодарение за милостыню А мы, нищая братия, Мы, убогие люди, Должны Бога молить, У Христа милости просить[380] За поящих, за кормящих, Кто нас поит и кормит, Обувает, одевает, Христу славу отсылает. Сохраняй вас и помилуй Сам Христос, Царь Небесный! Богородица! Мать Божия, Мать, Пречистая Царица, Воскресение Христово, Вознесение святое, Святые Петр и Павел, И Кузьма со Демьяном, Херувимы, серафимы, Вся небесная сила! Свет, Михайло-архангел И Гаврила благоверный, Сохрани вас и помилуй, С семьей, с животами, Со всем домом благодатным! Всех от скорби, от болезни, Зла, лихого человека, Сохраняй вас и помилуй! От напрасного слова Каждого христианина, По путям, и по дорожкам, И по чужим дальним сторонам, Батюшкиным благословением, Матушкиным порождением, Нашим нищенским молением, Буйные головы от боли, Ясные очи от нищеты! Живот, сердце от тошноты! Стань же, Господи, на помощь, Святы ангелы на радость! Телесам на здоровье, Душам вечное спасение! Грехам на прощение, На многие лета! 46. Благодарение за милостыню Ай вы нуте-тка, ребята, За царей Богу молить[381], За весь мир православный! Кто нас поит и кормит, Обувает, одевает, Темной ночью сохраняет, Сохрани его, Господь Бог, От лихого человека, От напрасного от слова, Сохрани, Господь, помилуй! Что он молит и просит, То создай ему, Господи! Сохрани и помилуй При пути, при дороге, При темной при ночи! От бегучего от зверя, От ползучего от змея Закрой его, Господь Бог, Своею пеленою! От летучего от змея, При пути его, при дороге, Сохрани его, Господь Бог! 47. О грешных душах В рощичке келийка стояла, В келийке пустынник спасался; Немел он рукою и ногою. Чем же души у Бога согрешили? А первая душа согрешила — Во ржи солому заломала, Во хлебушке споры вынимала. А другая душа согрешила — В утробе младенца проклинала, Крещеного жидом называла. А третья душа согрешила — Жена-шельма мужа сокрушила, Чужие законы исполняла, Свой златой венец порушила. Четвертая душа согрешила — В чистом поле корову закликала, У коровки молочко отымала, Во сырую землю выливала, Горькую осину забивала, Горькую осину засушила. По средам пыли не пылиться, По пятницам золе не золиться, По праздникам Богу молиться! 48. Песнь богоносцев Мать[382] Божия, Богородица, Скорая помощница, Теплая заступница! Заступи, спаси и помилуй Сего дому господина От огненной пожоги, От водяной потопи! Народи ж ему, Господь Бог, Что мы выпили, съели, Чем прохлаждались: У поля ржи — ужином, У гумна — намолотом, У засеки — спором, У межи — всходом, У печи — румяным, За столом и в житье — Божьей благодатью! Попаси ж ему, Господь Бог, Флор — лошадок, Власий — коровок, Настасий — овечек, Василий — свинок, Мамонтий — козок, Терентий — курок, Зосима Соловецкий — пчелок, Стами роями, Густыми медами, Великим смирением! Дай же, Господь Бог, Сему дому на стояние, Хозяину на здоровие С женой и с детками, Со всем домом благодатным! А мы, спаски-богоносцы, По земле ходящи, По воде бродящи, Воскликнем: — Матерь Божия Богородица, Христос Воскресе! 49. О жизни А что в мире является, То есть конечно. Жил человек на свете. И он, смертный, ходит, мыслит мысли: — Я еще млад! Не пойду я в ад. — За ним ходит враг лукавый, Худы мысли носит, На блуд, ссору, на разбойство Его производит. Пропившийся нагой человек сидит Да в кулак трубит. К нему приходили Отец и мать, Добрые мысли приносили, Что жаль дитяти. А он бежит, как лютый зверь, Речей не любит. Гонят жестко, велят человеку скоро Во ад ступать. Хватился он, проклятый сын: — Пропади ж тот час, година, Когда мать родила! Почему меня, маленького, Не научила, На добрые дела, мысли Не наводила, До Божией до церкви Не посылала! 50. О безумии человеческом Еще солнце не заходит. Я спать ложуся, На исповедь готовлюся, Богу молюся. Как подумаю про свой тяжкий грех, Слезами обольюся. Не надейся, человече, На прежние дары! Возьмут мое грешное тело, Положат на густой туман, Дадут мне смутное ложе, Темную гробницу. Остаются злато, серебро, Дорогая одежда! Думал бы взять с собою, Да там не надобно; Не надо ни злата, ни серебра, Ни дорогой одежды, Только надо сажень земли Да четыре доски. Ударили во все звоны, По смерти године, Всему миру прощение И моей родине. Протекает вода холодная По мне, по лежащем, Прорастает ковыль-трава По мне, по смердящем. Аллилуия, аллилуия, слава Тебе, Боже наш! 51. О блуднице И с пятницы до субботы И шел Господь дорогою, Дорогою широкою; Пришел Господь к колодцу, Из колодца девка воду берет. — Дай мне, девка, воды испить! — Эта вода не чиста, С дуба трестка налетала, С клена листья нападали. — Стой, девка, покайся! Ты сама нечиста! Семерых сынов породила, В этом колодце утопила. Иди, девка, в церковь, исповедайся Да в церковь не вступай! — Девка Бога не услышала, И в церковь не сходила. Души сынов восстали из мертвых, Взяли мать свою под руки, Кинули мать в пекло глубоко. — Какое нам, мать, порождение, Такое тебе пребывание, Пребывание и поминание! 52. О видении В пустыне трудник молился, Немел руками и ногами. Во сне ему привиделось На саму заутреню Христову, На Светлое Христово Воскресение: Свечи воссветили, Свечею его наградили. — Восстань, труждающийся Божий! Пойди, народ Божий, потрудися, Скажи слово Богу, не убойся! А вы, отцы, матери, жены честные, Поимейте вы по три дня в неделю: Среду и пятницу поститесь, В воскресный день Богу молитесь. А вы, дети, отца и мать почитайте, Отец и мать детей не проклинайте, Жидами детей не называйте; Жиды у Христа прокляты! Которые Христа распинали, Святую с неба кровь проливали! — Слава тебе, Христе Боже! Аминь! 53. О страстях Господних Собирались вместе[383] иудеи, Да где Христа распинали. Злодей лукавый Иуда Ведет Христа к судище, На лобное же на место, К святому древу кипарису, Пред книжники и фарисеи, Пред жидовские лицемеры, Пред всеми иереи с Иудеи, Пред Понтийским Пилатом. И все на Христа возопили[384]: — Возьми, возьми Сына Божия! Распни, распни, не замедли! — И взяли Христа и распяли. Гвоздями ко кресту пригвоздили, В ребра копьем проткнули,[385] Промеж двух лиходеев, Разбойников, душегубов. Христа Бога оцетом напоили, Уста его желчию помазали, Терновый венец на главу возложили, Тростию по главе били, Ризы его разодрали, По жребию разметали. И мимо его ходили, В лицо святое плевали[386]; Ему, Христу, кричали: — Не чаяли мы его, Сына Божия! Не чаяли мы его, пророка! — Проведала мать Мария, Течет ко кресту со слезами; Утробою разгораясь, Сердцем своим распаляясь[387], Увидела своего Сына, Христа Бога, на распятии Пред книжники и фарисеи, Пред жидовские лицемеры, Пред всеми иереи с Иудеи, Пред Понтийским Пилатом. — Понапрасну кровь проливали И моего Сына распяли![388] Проговорит Христе Боже: — Ой же ты, Мать моя, Мария! Не плачь, не плачь своей красы, Не плачь, не плачь своих ясных очей! Того еси, Мать[389], не ведаешь; Моя смерть — живот вечный! Верным даю на спасение, Безверным на вечную муку. И у меня солнце померкло, И луна в кровь претворилась; И камения распадутся[390], Земля и небо потрясутся[391], Церковная завеса распадется. Пожди, Мать, малое время: Как снимут, Мать, со креста меня, Положат во плащаницу, Сотворят, Мать, погребение, Я в третий день воскресну И на небеса вознесуся Со страшными серафимами, Со грозными херувимами! — Аллилуйя, аллилуйя! Слава тебе, Христе Боже! Аминь! 54. Похвала пустыне О, прекрасная пустыня! Сам Господь пустыню восхваляет. Отцы в пустынях скитались, И ангелы отцам помогали; Пророки отцов прославляли, И мученики ублажали, Апостолы святые величали. О, прекрасная пустыня! Отцы в пустыне пребывали И дивным овощем питались, И с гор воды испивали. Древа во пустынях вырастали, Различными цветами расцветали; Ко древам птицы прилетали, На кудрявые ветви восседали, Они райские песни воспевали, Отцов во пустынях утешали. О, прекрасная пустыня! Отцы в пустыне Богу молились, День и ночь Богу работали, Коленами к земле припадали И слезы свои проливали; И плоть они свою иссушали, И наги в пустынях пребывали; От солнца они опалялись, От мороза[392] они замерзали, И всякие скорби терпели. Конец житию совершили. Свои они души спасая, От вечных мук избавляя, Царствие Небесное восприемлют, За весь мир Бога умоляют, А нас они, грешных, обращают, На чистое житие поучают Во веки веков. Аминь! 55. Молитва пустынника Не унывай, душа моя! Уповай, душа моя, На Господа Бога! Тебя я ради, Господи, Покинул я отца и мать! Тебя я ради, Господи, Покинул я весь род и племя! Тебя я ради, Господи, Покинул я жену и чад! Тебя я ради, Господи, Претерпел я много гладу и холоду! Тебя я ради, Господи, Скинул я с себя цветно платье! Тебя я ради, Господи, В ланиту я ударен был! Тебя я ради, Господи, Скитался я по темным лесам! Запиши меня, Господи, В свои книги в животные! Определи меня, Господи, В свое стадо избранное!

Указатель имен

Абамелек Анна Давидовна, в замужестве Баратынская (1814–1889) — русская поэтесса-переводчица.

Анакреон (ок. 570 до н. э. — 487 до н. э.) — древнегреческий поэт.

Ариост (Ариосто) Лудовико (1474–1533) — итальянский поэт.

Арнольд Антуан Арно (1612–1694) — французский теолог-янсенист.

Арнольд Робер Арно (1588–1674) — писатель.

Арну-Плесси Жанна-Софи (1819–1897) — французская актриса.

Арсений (? — 1409) — тверской епископ; с 1394 г. удалился в пустынническую келью.

Аст Георг Антон Фридрих (1778–1841) — немецкий филолог и философ.

Афанасий Александрийский (ок. 295–373) — христианский богослов, архиепископ Александрии.

Баадер Франц Ксаверий фон (1765–1841) — немецкий ученый и философ.

Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788–1824) — английский поэт-романтик.

Байский Порфирий — см. Сомов О. М.

Бакон — см. Бэкон Ф.

Бальзак Оноре де (1799–1850) — французский писатель.

Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович (1800–1844) русский поэт, переводчик.

Баттё Шарль (1713–1780) — французский литератор, теоретик классицизма.

Батюшков Константин Николаевич (1787–1855) — русский поэт.

Бауринг (Боуринг) Джон (1792–1872) — английский государственный деятель, путешественник, писатель.

Башилов Александр Александрович (1807–1854) — русский поэт.

Бекк Иоганн Тобиас (1804–1878) — немецкий лютеранский теолог, проповедник, профессор Базельского и Тюбингенского университетов.

Бенедиктов Владимир Григорьевич (1807–1873) — русский поэт.

Беранже Пьер-Жан (1780–1857) — французский поэт.

Бестужев (Марлинский) Александр Александрович (1797–1837) — русский писатель, декабрист.

Бестужев-Рюмин. Михаил Алексеевич (1798–1832) — русский, писатель и журналист.

Бёрнс Роберт (1759–1796) — шотландский поэт.

Бичурин Никита Яковлевич, отец Иакинф (1777–1853) — русский китаевед и переводчик. Борг Карл Фридрих фон дер (1794–1848) — немецкий литератор, переводчик русской поэзии

Борнс — см. Бёрнс Р.

Боссюэ Жак-Бенин (1627–1704) — французский религиозный деятель, писатель.

Боярдо Маттео Мария, граф Скандиано (1441–1494) — итальянский поэт.

Брейтшнейдер Карл Готлиб (1776–1848) — немецкий протестантский теолог.

Булгарин Фаддей Венедиктович (1789–1859) — русский журналист и писатель.

Бурачек Степан Анисимович (1800–1876) — русский журналист и писатель.

Буслаев Федор Иванович (1818–1897) — русский филолог.

Бутурлин Дмитрий Петрович (1790–1849) — русский военный историк.

Бэкон Фрэнсис (1561–1626) — английский философ-материалист.

Вагнер Иоганн Якоб (1775–1834) — немецкий философ

Ван-Дейк Антонис (1599–1641) — фламандский живописец.

Варлаам (1290–1348) — византийский монах.

Василий Великий Кесарийский (ок. 330–379) — христианский богослов и церковный деятель.

Велланский (Кавунник) Даниил Михайлович (1774–1847) — русский ученый и философ.

Вельтман Александр Фомич (1800–1870) — русский писатель.

Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805–1827) — русский поэт и философ.

Вердер Карл (1806–1893) — немецкий философ и писатель.

Вердеревский Василий Евграфович — русский поэт и переводчик.

Виклиф (Уиклиф) Джон (между 1320–1330–1384) — идеолог английской Реформации.

Виланд Кристофер Мартин (1733–1813) — немецкий поэт.

Вильмен Абель Франсуа (1790–1870) — французский писатель, историк литературы и общественный деятель.

Вине Александр (1797–1847) — французский теолог и публицист.

Виньи Альфред Виктор де (1797–1863) — французский писатель.

Воейков Александр Федорович (1779–1839) — русский поэт и журналист.

Воейкова Александра Андреевна (1797–1829) — жена А. Ф. Воейкова, племянница В. А. Жуковского, хозяйка известного литературного салона.

Волков Платон Григорьевич (ок. 1799 или 1800–1828) — русский поэт, журналист, критик.

Волконская Зинаида Александровна (1792–1862) — княгиня, хозяйка московского литературного салона.

Вольтер, Марц Франсуа Аруэ (1694–1778) — французский философов-просветитель, поэт, прозаик, сатирик, трагик, историк, публицист.

Вронченко Михаил Павлович (1801 или 1802–1855) — русский переводчик.

Вяземский Петр Андреевич (1792–1878) — русский поэт, литературный критик и общественный деятель.

Габлер Георг Андреас (1786–1853) — немецкий философ, последователь Гегеля.

Галилей Галилео (1564–1642) — итальянский естествоиспытатель, астроном, математик, а также поэт и филолог.

Галич Александр Иванович (1783–1848) — русский философ, последователь Шеллинга.

Ганс Эдуард (1798–1839) — немецкий юрист; последователь Гегеля в философии права.

Гарлей (Горле) Ахилл де (1536–1616) — президент парижского парламента, противник иезуитов.

Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770–1831) — немецкий философ.

Гельвеций Клод-Адриан (1715–1771) — французский философ-материалист.

Генгстенберг Эрнст Вильгельм (1802–1869) — немецкий теолог, профессор Берлинского университета.

Гераклит Эфесский (ок. 544 до н. э. — ок. 483 до н. э.) — древнегреческий философ.

Гербарт Иоганн Фридрих (1776–1841) — немецкий философ, психолог и педагог.

Гердер Иоганн Готфрид (1744–1803) — немецкий историк, критик, философ, писатель.

Геродиан (ок. 170 — ок. 240) — римский историк.

Герсон Жан-Шарль (1363–1429) — французский теолог.

Герцен Александр Иванович (1812–1870) — русский публицист-революционер, писатель, педагог, философ.

Гёррес Йозеф (1778–1848) — немецкий историк, философ и публицист.

Гёте Иоганн Вольфганг (1749–1832) — немецкий поэт, государственный деятель, мыслитель и естествоиспытатель.

Гизо Франсуа Пьер Гийом (1787–1874) — французский историк и общественный деятель.

Глинка Федор Николаевич (1786–1880) — русский поэт.

Гоголь Николай Васильевич (1809–1852) — русский писатель.

Гомер (VIII в. до н. э.) — древнегреческий поэт-сказитель.

Гораций, Квинт Гораций Флакк (65–8 до н. э.) — римский поэт.

Гото Генрих Густав (1802–1873) — немецкий историк и эстетик гегелевской школы.

Готовцова Анна Ивановна, в замужестве Корнилова (1799–1871) — русская поэтесса и писательница.

Грановский Тимофей Николаевич (1813–1855) — русский историк, общественный деятель, профессор Московского университета (1839–1855).

Греч Николай Иванович (1787–1867) — русский журналист, писатель, филолог.

Грибоедов Александр Сергеевич (1795–1829) — русский писатель и дипломат.

Григорий VII Гильдебранд (ок. 1015/1020–1085) — римский папа с (1073).

Григорий Нисский (ок. 331 — ок. 394) — христианский богослов и философ.

Григорьев Василий Никифорович (1803–1876) — русский поэт.

Грильпарцер Франц (1791–1872) — австрийский драматург.

Гусь (Гус) Ян 1371–1415) — чешский мыслитель и проповедник, возглавивший чешскую Реформацию.

Гюго Виктор Мари (1802–1885) — французский писатель.

Гюйон Жанн-Мари Бювье Мот де ла (1648–1717) — французская религиозная деятельница.

Давыдов Денис Васильевич (1784–1839) — русский поэт; офицер, герой войны 1812 г.

Даль Владимир Иванович, псевдоним Казак Луганский (1801–1872) — русский писатель, лексикограф, этнограф.

Даргомыжская Мария Борисовна, урожденная Козловская (1780–1840) — русская поэтесса.

Дауб Карл (1765–1836) — немецкий теолог и философ, профессор Магдебургского и Гейдельбергского университетов.

Декарт Рене (1596–1650) — французский философ, физик, математик и физиолог, родоначальник философского рационализма.

Дельвиг Антон Антонович (1798–1831) — русский поэт.

Державин Гаврила Романович (1743–1816) — русский поэт.

Де Ту (1553–1617) — французский историк и государственный деятель.

Де Фонжере, псевдоним французских писателей Огюста Каве (1794–1852) и Адольфа Дитмера (1795–1846).

Дециус (Дециуш) Людвик (ок. 1485–1545) — польский философ и экономист.

Дизраели (Дизраэли) Бенджамин, лорд Биконсфилд (1804–1881) — английский государственный деятель, писатель.

Диккенс Чарлз (1812–1870) — английский писатель.

Дмитриев Иван Иванович (1760–1837) — русский поэт.

Дмитриев Михаил Александрович (1796–1866) — русский писатель, критик, мемуарист.

Дюпен Андре Мари Жан-Жак (1783–1866) — французский юрист и политический деятель.

Ериген, Иоанн Скот Эриугена (ок. 810 — ок. 877) — средневековый философ.

Жан Поль — см. Рихтер И. П. Ф.

Жуковский Василий Андреевич (1783–1852) — русский поэт.

Зайцевский Ефим Петрович (1801–1860) — русский поэт.

Занд (Санд) Жорж, псевдоним Авроры Дюпен-Дюдеван (1804–1876) — французская писательница.

Землер Иоганн Заломо (1725–1791) — немецкий историк и теолог.

Зонтаг Анна Петровна, урожденная Юшкова (1785–1864) — русская детская писательница.

Иакинф о. — см. Бичурин Н. Я.

Илличевский Алексей Дамианович (1798–1837) — русский поэт.

Иннокентий III, Лотарио ди Сеньи (1160–1216) — римский папа (с 1198).

Иоанн Златоуст (между 344/354–407) — проповедник и деятель восточнохристианской церкви, константинопольский патриарх (с 398).

Ирвинг Вашингтон (1783–1859) — американский писатель.

Исаак Сирин, Сириянин (640–700) — христианский писатель, один из Отцов Церкви.

Иулиан — см. Юлиан Отступник.

Иустин (100–165) — христианский философ, один из Отцов Церкви.

Камусара Никола (1575–1655) — французский историк.

Кант Иммануил (1724–1804) — немецкий ученый и философ.

Карамзин Николай Михайлович (1766–1826) — русский писатель и историк.

Карлиль (Карлейль) Томас (1795–1881) — английский писатель, публицист, историк и философ, активно пропагандировал немецкую идеалистическую философию и романтизм.

Катенин Павел Александрович (1792–1853) — русский поэт, драматург, переводчик, критик и теоретик литературы.

Квитка-Основьяненко Григорий Федорович (1778–1843) — украинский писатель.

Киприан (200–258) — христианский писатель и проповедник, епископ Карфагена.

Климент Александрийский, Тит Флавий (ок. 150 — до 215) — христианский богослов и писатель, один из основателей александрийской школы.

Козлов Иван Иванович (1779–1840) — русский поэт и переводчик.

Кок Шаоль-Поль де (1793–1871) — французский писатель.

Кокорев Иван Тимофеевич (1825–1853) — русский писатель.

Колаческий Николай Николаевич (1809–1885) — русский поэт.

Комовский Василий Дмитриевич (1803–1851) — русский переводчик.

Кондильяк Этьенн Бонно де (1711–1780) — французский католический священник, философ.

Кондорсет, Кондорсе Мари-Жан-Антуан Никола (1743–1794) — французский философ.

Константин Великий, Флавий Валерий (ок. 285–337) — римский император.

Коперник Николай (1473–1543) — польский астроном.

Корнель Пьер (1606–1684) — французский драматург.

Корсак — см. Римский-Корсаков А. Я.

Космократов Тит — см. Титов В. П.

Кошелев Александр Иванович (1806–1883) — русский общественный деятель.

Краевевский Андрей Александрович (1810–1889) — русский публицист, журналист.

Краузе Карл Кристиан Фридрих (1781–1832) — немецкий философ.

Кромер Мартин (1512–1589) — польский историк.

Крылов Иван Андреевич (1769–1844) — русский публицист, баснописец, поэт, издатель сатирико-просветительских журналов.

Крюков Александр Павлович (1813–1833) — русский поэт, беллетрист.

Крюков Дмитрий Львович (1809–1845) — латинист, профессор Московского университета.

Кузен Виктор (1792–1867) — французский философ и ученый.

Кульман Елизавета Борисовна (1808–1825) — русская поэтесса и переводчица.

Купер Джеймс Фенимор (1789–1851) — американский писатель.

Кюхельбекер Вильгельм Карлович (1797–1846) — русский поэт, декабрист.

Лагарп Жан Франсуа де (1739–1803) — французский драматург и теоретик литературы.

Ламартин Альфонс Мари-Луи де (1790–1869) — французский поэт и публицист.

Лансело Клод (1615–1694) — французский филолог, янсенист.

Лас-Казас, Лас Каз Эммануэль Огюст Дьедонне де (1766–1842) — французский писатель.

Левшин Алексей Ираклиевич (1799–1879) — русский писатель.

Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646–1716) — немецкий философ.

Леместр Антуан (1608–1658) — французский адвокат, писатель-янсенист.

Ленц Якоб Михаэль Рейнхольд (1751–1792) — немецкий писатель.

Лермонтов Михаил Юрьевич (1814–1841) — русский поэт, прозаик, драматург, художник.

Лессинг Готхольд Эфраим (1729–1781) — немецкий просветитель, эстетик, драматург.

Липсий (Липсиус) Юстус (1547–1606) — нидерландский филолог, философ и историк.

Лихонин Михаил Николаевич (1802–1864) — русский поэт, переводчик, критик.

Локк Джон (1632–1704) — английский философ-материалист, экономист и политический писатель.

Лонговиль (Лонгвиль) Анна-Женевьева (1619–1679) — герцогиня, участница аристократической Фронды; поддерживала янсенистов.

Луганский — см. Даль В. И.

Люкке Готфрид Христиан Фридрих (1791–1855) — немецкий теолог.

Лютер Мартин (1483–1546) — основатель немецкого протестантизма.

Майков Аполлон Николаевич (1821–1897) — русский поэт.

Максимович Михаил Александрович (1804–1873) — этнограф, филолог, историк.

Макферсон Джеймс (1736–1796) — шотландскии писатель.

Мальбранш Никола (1638–1715) — французский философ.

Мальцов Иван Сергеевич (1806–1880) — русский литератор.

Маргейнеке Филипп Конрад (1780–1846) — немецкий богослов и философ.

Маркевич Николай Андреевич (1804–1860) — русский поэт, этнограф, историк.

Марлинский — см. Бестужев А. А.

Масальский Константин Петрович (1802–1861) — русский писатель.

Межаков Павел Александрович (1786–1860) — русский поэт.

Меланхтон Филипп (1497–1560) — немецкий теолог, деятель лютеровской Реформации.

Менцель Вольфганг (1798–1873) — немецкий писатель и критик.

Мехеринский Карл (1800–1881) — историк польской литературы.

Миерис (Мирис) Старший Франс ван (1635–1681) — голландский художник.

Мишелет (Мишлет) Карл Людвиг (1801–1893) — немецкий философ, последователь Гегеля.

Мицкевич Адам (1798–1855) — польский поэт.

Мольер, Жан Батист Поклен (1622–1673) — французский комедиограф, создатель классической комедии.

Мур Томас (1779–1852) — английский поэт.

Мурет — см. Мюре М. А.

Мюллер Юлиус (1801–1878) — немецкий поэт.

Мюльнер Аманд Готфрид Август (1774–1829) — немецкий драматург.

Мюре Марк Антуан (1526–1585) — французский гуманист.

Надеждин Николай Иванович (1804–1856) — русский критик и журналист.

Надеждин Федор Михайлович (1806–1849) — русский историк философии, богослов.

Нарежный Василий Трофимович (1780–1825) — русский писатель.

Неандер Август (1789–1850) — немецкий историк религии и церкви.

Нелединский-Мелецкий Юрий Александрович (1752–1829) — русский поэт.

Немцевич Юлиан Урсын (1757–1841) — польский писатель.

Нестор (1056–1106) — монах Киево-Печерского монастыря, летописец.

Никитенко Александр Васильевич (1805–1877) — русский критик и мемуарист.

Николай I (820–867) — папа римский (с 858).

Николь Пьер (1625–1695) — французский теолог и моралист.

Нил Сорский, Николай Майков (ок. 1433–1108) — русский церковный и общественный деятель.

Нил Карл Иммануил (1787–1868) — немецкий теолог.

Новиков Николай Иванович (1744–1818) — русский писатель-сатирик, журналист, книгоиздатель.

Облеухов Дмитрий Александрович (1790–1827) — русский писатель-переводчик.

Ободовский Платон Григорьевич (1803–1864) — русский драматург, поэт и переводчик.

Оболенский Василий Иванович (1790–1847) — русский переводчик греческих классиков.

Овидий, Публий Овидий Назон (43 до н. э. — ок. 18 н. э.) — римский поэт.

Одоевский Владимир Федорович (1804–1869) — русский писатель, ученый, журналист, литературный и музыкальный критик.

Озеров Владислав Александрович (1769–1816) — русский драматург.

Ознобишин Дмитрий Петрович (1804–1877) — русский поэт и переводчик.

Окен (Оккенфус) Лоренц (1779–1851) — немецкий естествоиспытатель и философ.

Олин Валериан Николаевич (1788–1840-е) — русский писатель и переводчик.

Ориген (ок. 185–254) — христианский богослов и философ.

Орлов Александр Анфимович (1791–1840) — русский писатель.

Павлов Николай Филиппович (1803–1864) — русский писатель.

Паганини Никколо (1782–1840) — итальянский скрипач и композитор.

Парни, Эварист Дезире де Форж (1753–1814) — французский поэт.

Паскаль Блез (1623–1662) — французский ученый, философ, писатель.

Перовский Алексей Алексеевич, псевдоним Антоний Погорельский (1787–1836) — русский писатель.

Петр Пустынник, Петр Амбенский (ок. 1050–1115) — французский монах, возглавивший в 1096 г. один из первых крестовых походов.

Петрарка Франческо (1304–1374) — итальянский поэт.

Петров Александр Алексеевич (1766–1793) — русский литератор.

Петров Иван Матвеевич (? — 1838) — русский поэт и прозаик.

Писарев Александр Иванович (1803–1828) — русский драматург.

Платон (428 или 427 до н. э. — 347 до н. э.) — древнегреческий философ.

Плесси — см. Арну-Плесси Ж. С.

Плетнев Петр Александрович (1792–1865) — русский поэт, критик и историк литературы.

Погодин Михаил Петрович (1800–1875) — русский писатель, историк, журналист.

Подолинский Андрей Иванович (1806–1886) — русский поэт.

Познанский Юрий Игнатьевич (1801–1878) — русский писатель и переводчик.

Полевой Ксенофонт Алексеевич (1801–1867) — русский критик и журналист.

Полевой Николай Алексеевич (1796–1846) — русский писатель, критик, журналист и историк.

Поль Кок де — см. Кок П.-Ш.

Поп Александр (1688–1744) — английский поэт.

Пушкин Александр Сергеевич (1799–1837) — русский поэт, драматург и прозаик.

Пушкин Василий Львович (1766–1830) — русский поэт, дядя А. С. Пушкина.

Раич Семён Егорович (1792–1855) — русский поэт, переводчик, журналист.

Рамбулье Екатерина (1588–1665) — маркиза, хозяйка известного литературного салона («гостиная Рамбулье»).

Расин Жан (1639–1699) — французский драматург.

Раупах Эрнст Беньямин Соломон (1784–1852) — немецкий драматург.

Редкин Петр Григорьевич (1808–1891) — правовед, профессор Московского университета.

Ретчер (Ретшер) Генрих Теодор (1803–1871) — немецкий эстетик.

Римский-Корсаков Александр Яковлевич (1806 — не ранее 1856) — русский поэт.

Риттер Карл (1779–1859) — немецкий географ.

Рихтер Иоганн Пауль Фридрих, псевдоним Жан Поль (1763–1825) — немецкий писатель-романтик, эстетик.

Рожалин Николай Матвеевич (1805–1834) — русский писатель и переводчик.

Розен Георгий (Егор) Федорович (1800–1860) — русский поэт, драматург, критик.

Розенкранц Иоганн Карл (1805–1879) — немецкий философ, последователь Гегеля.

Розмини Сербати Антонио (1797–1855) — итальянский философ и богослов.

Ростопчина Евдокия Петровна (1811–1858) — русская писательница.

Ротчев Александр Гаврилович (1806–1873) — русский писатель и переводчик.

Рубенс Петер Пауль (1577–1640) — фламандский живописец.

Руссо Жан-Жак (1712–1778) — французский писатель и философ.

Савиньи Фридрих Карл фон (1779–1861) — немецкий юрист, историк права.

Саль Франсуа (Франц) де (1567–1622) — французский теолог и религиозный деятель, основатель ордена салезианок.

Санд — см. Занд Ж.

Саси Луи Исаак Леместр де (1613–1684) — французский теолог и писатель.

Свербеев Дмитрий Николаевич (1799–1874) — русский дипломат, писатель, переводчик.

Семен (Рене-Семен) Август Иванович (1783–1862) — московский издатель.

Сен-Симон Анри Клод (1760–1825) — французский социалист-утопист.

Сан-Сиранский, Дювержье де Оранн (1581–1643) — французский теолог-янсенист.

Сент-Бёв Шарль Огюстен (1804–1869) — французский поэт и критик.

Сервантес Сааведра Мигель де (1547–1616) — испанский писатель.

Скотт Вальтер (1771–1832) — английский писатель.

Смирдин Александр Филиппович (1795–1857) — русский издатель и книгопродавец.

Соболевский Сергей Александрович (1803–1870) — русский литератор, библиограф и библиофил.

Соллогуб Владимир Александрович (1813–1882) — русский писатель.

Сомов Орест Михайлович, псевдоним Порфирий Байский (1793–1833) — русский писатель и критик.

Спиноза Барух (1632–1677) — нидерландский философ.

Стеффенс Хенрик (1773–1845) — немецкий естествоиспытатель, философ и писатель, уроженец Норвегии.

Струйский Дмитрий Юрьевич, псевдоним Трилунный (1806–1856) — русский поэт и музыкальный критик.

Сю Эжен (1804–1857) — французский писатель.

Талейрон Шарль Морис (1754–1838) — французский политический деятель.

Тассо Торквато (1544–1595) — итальянский поэт.

Теплова Надежда Сергеевна (1814–1848) — русская поэтесса, сестра С. С. Тепловой.

Теплова Серафима Сергеевна (ок. 1815 — после 1861) — русская поэтесса, сестра Н. С. Тепловой.

Тертуллиан Квинт Септимий Флоренс (ок. 160 — после 220) — христианский теолог и писатель.

Тик Людвиг (1773–1853) — немецкий писатель-романтик.

Тилемон Себастиан (1637–1698) — французский историк.

Тимашева Екатерина Александровна, урожденная Загряжская (1798–1881) — русская поэтесса.

Тирсо де Молина, Габриель Тельес (1571–1648) — испанский драматург.

Титов Владимир Павлович, псевдоним Тит Космократов (1807–1891) — русский писатель, историк и критик.

Толук Август (1799–1877) — немецкий протестантский теолог.

Тренделенбург Фридрих Адольф (1802–1872) — немецкий философ.

Трилунный — см. Струйский Д. Ю.

Туманский Василий Иванович (1800–1860) — русский поэт.

Тургенев Иван Сергеевич (1818–1883) — русский писатель.

Тьерри Огюстен (1795–1856) — французский историк.

Тютчев Федор Иванович (1803–1873) — русский поэт и дипломат.

Федоров Борис Михайлович (1794–1875) — русский писатель.

Фенелон Франсуа де Салиньяк де ла Мот (1651–1715) — французский писатель и религиозный деятель.

Фихте Иоганн Готлиб (1762–1814) — немецкий философ.

Фома Кемпийский (1380–1471) — французский религиозный мыслитель.

Фонвизин Денис Иванович (1744 или 1745–1792) — русский писатель.

Франклин Бенджамин (1706–1790) — американский просветитель, государственный деятель.

Халибеус Генрих Мориц (1796–1862) — немецкий философ.

Хвостов Дмитрий Иванович (1757–1835) — русский писатель.

Хмельницкий Николай Иванович (1789–1845) — русский драматург.

Хомяков Алексей Степанович (1804–1860) — русский поэт, философ, публицист.

Цицерон Марк Туллий (106–43 до н. э.) — римский оратор, писатель, политический деятель.

Чаадаев Петр Яковлевич (1794–1856) — русский писатель, философ.

Шевырев Степан Петрович (1806–1864) — русский поэт, критик, историк и теоретик литературы.

Шекспир Уильям (1564–1616) — английский драматург.

Шеллинг Фридрих Вильгельм Йозеф (1775–1854) — немецкий философ.

Шенье Андре Мари (1762–1794) — французский поэт и публицист.

Шиллер Иоганн Кристоф Фридрих (1759–1805) — немецкий поэт, драматург, теоретик искусства.

Шишкина Олимпиада Петровна (1791–1854) — русская писательница.

Шлегель Август Вильгельм (1767–1845) — немецкий историк литературы, писатель.

Шлегель Фридрих (1772–1829) — немецкий филолог, философ, писатель, теоретик романтизма.

Шлейермахер Фридрих Эрнст Даниель (1768–1834) — немецкий протестантский теолог, проповедник, философ.

Шлёцер Август Людвиг (1735–1809) — немецкий историк и публицист.

Шталь Фридрих Юлий (1802–1861) — немецкий юрист и политический деятель.

Штраус Давид Фридрих (1808–1874) — немецкий философ-младогегельянец.

Щастный Василий Николаевич (1802 — после 1854) — русский поэт и переводчик.

Экштейн Фердинанд фон (1799–1861) — французский публицист.

Эрдман Иоганн. Эдуард (1805–1892) — немецкий философ, последователь Гегеля.

Эсхил (ок. 525 до н. э. — 456 до н. э.) — древнегреческий драматург

Юлиан Отступник, Флавий Клавдий (331–363) — римский император (361–363).

Юм Давид (1711–1776) — английский философ, психолог и историк.

Юнг Эдуард (1683–1765) — английский поэт.

Языков Николай Михайлович (1803–1846) — русский поэт.

Якоби Фридрих Генрих (1743–1819) — немецкий философ.

Якубович Лукьян Андреевич (1805–1839) — русский поэт.

Яниш Каролина Карловна, в замужестве Павлова (1807–1893) — русская поэтесса и переводчица.

Яноцкий Ян (1720–1786) — польский библиограф и библиотекарь.

Янсений Корнелий (1585–1638) — голландский теолог.

Cousin — см. Кузен В.

Dupin — см. Дюпен А. М.

Niemcewiez — см. Немцевич Ю. У.

Villemain — см. Вильмен А. Ф.

Vinet — см. Вине А.

Muret — см. Мюре М. А.